Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    ПСИХОЛОГИЯ ВОЙНЫ В ХХ ВЕКЕ ИСТОРИЧЕСКИЙ ОПЫТ РОССИИ
    Е. С. СИНЯВСКАЯ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • ВВЕДЕНИЕ
  •   К истории изучения проблемы
  •   Цели и задачи исследования
  •   Источниковая база исследования
  •   Методология и методика исследования
  • Часть I . ВОЙНЫ РОССИИ В ХХ СТОЛЕТИИ И ПСИХОЛОГИЯ ИХ УЧАСТНИКОВ
  •   Глава I . РОССИЯ В ВОЙНАХ ХХ ВЕКА: СОЦИАЛЬНЫЙ И ИСТОРИКО-ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ РАКУРС
  •     Война как общественное явление. Краткая характеристика российских войн в ХХ веке
  •     Война как историко-психологическое явление. Мировые войны — феномен XX века
  •     Образ войны как феномен общественного сознания
  •   Глава II . ЧЕЛОВЕК В ЭКСТРЕМАЛЬНЫХ УСЛОВИЯХ ВОЙНЫ
  •     Война как «пограничная ситуация»
  •     Героический порыв и паника на войне
  •     Психология боя и солдатский фатализм
  •   Глава III . ПСИХОЛОГИЯ ВОЕННОГО БЫТА
  •     Понятие и структура фронтового быта
  •     Фронтовой быт глазами участников войн XX века
  •   Глава IV . ПРОБЛЕМА ВЫХОДА ИЗ ВОЙНЫ
  •     Психология комбатантов и посттравматический синдром
  •     Большие проблемы «малой» войны: «афганский синдром»
  • Часть II . РОССИЙСКАЯ АРМИЯ В ВОЙНАХ ХХ ВЕКА. ИСТОРИКО-ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ПОРТРЕТ
  •   Глава I . РЯДОВОЙ И КОМАНДНЫЙ СОСТАВ АРМИИ: ОСОБЕННОСТИ ПСИХОЛОГИИ
  •     Военная иерархия и социально-групповая психология
  •     Корпоративность офицерского корпуса. Судьба комсостава в межвоенный период
  •     Взаимоотношения рядового и командного состава в боевой обстановке
  •   Глава II . ВОЕННО-ПРОФЕССИОНАЛЬНЫЕ КАТЕГОРИИ НА ВОЙНЕ
  •     Профессиональная военная психология и ее особенности
  •     Взаимоотношения родов войск: взаимодействие и соперничество
  •   Глава III . СОЦИАЛЬНЫЕ И ДЕМОГРАФИЧЕСКИЕ ХАРАКТЕРИСТИКИ ВОЕННОСЛУЖАЩИХ
  •     Особенности возрастной структуры и психологии
  •     Социальное происхождение и образовательный уровень
  •     Национально-психологический аспект
  •   Глава IV . ЖЕНЩИНЫ НА ВОЙНЕ — ФЕНОМЕН ХХ ВЕКА
  •     Дореволюционная ситуация: исключение из правил
  •     Советская эпоха: от равноправия в мирной жизни к равенству на войне
  •     Афганский опыт и современность: эволюция феномена
  •   Глава V . ФРОНТОВОЕ ПОКОЛЕНИЕ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ
  •     Феномен фронтового поколения
  •     Условия формирования и динамика психологии фронтовиков в ходе войны
  •     Поколение победителей в первые послевоенные годы
  • Часть III . ПСИХОЛОГИЯ И ИДЕОЛОГИЯ ВОЙНЫ. ДИАЛЕКТИКА ВЗАИМОСВЯЗЕЙ
  •   Глава I . ИДЕОЛОГИЧЕСКИЙ ФАКТОР В ВОЙНАХ ХХ ВЕКА
  •     Официальная мотивация войн и ее восприятие массовым сознанием
  •     Морально-психологическое состояние войск и идеология
  •   Глава II . СИМВОЛЫ И МИФЫ ВОЙНЫ
  •     Героические символы как феномен общественного сознания
  •     Героические символы Великой Отечественной: реальность и мифология войны
  •   Глава III . РЕЛИГИОЗНОСТЬ И АТЕИЗМ НА ВОЙНЕ
  •     Вера и атеизм на войне как социально-психологическая проблема
  •     Солдатские суеверия как форма бытовой религиозности
  • Часть IV . ФОРМИРОВАНИЕ ОБРАЗА ВРАГА В ВОЙНАХ ХХ ВЕКА
  •   Глава I . ПРОБЛЕМА «СВОЙ-ЧУЖОЙ» В УСЛОВИЯХ ВОЙНЫ И ТИПОЛОГИЯ ОБРАЗА ВРАГА
  •   Глава II . Образ врага в сознании участников мировых войн
  •     Образ врага в сознании участников Первой мировой войны
  •     Образ врага в сознании участников Великой Отечественной войны
  •     Общее и особенное в формировании образа врага в двух мировых войнах
  •   Глава III . Образ врага в локальных и мировых войнах
  •     Япония как противник России в войнах ХХ века
  •       Русско-японская война 1904–1905 гг.
  •       Хасан и Халхин-Гол
  •       Япония и СССР во Второй мировой войне
  •     Финны во Второй мировой войне
  •     Исламское общество Афганистана глазами воинов-«афганцев»
  • ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  • ПРИЛОЖЕНИЯ
  •   ИСТОРИКО-СОЦИОЛОГИЧЕСКИЙ И ИСТОРИКО-ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ИНСТРУМЕНТАРИЙ
  •     Анкета Г. Е. Шумкова к участникам русско-японской войны[851]
  •     Вопросы к офицерам и генералам Русской армии — участникам русско-японской войны[853]
  •     Результаты опроса о душевных переживаниях на войне участников Первой мировой войны[854]
  •     Вопросы К. М. Симонова к ветеранам Великой Отечественной войны[855]
  •     Клиническое интервью Р. Скерфилд и А. Бланк к участникам боевых действий[856]
  •     Вопросы анкеты Ю. Н. Шведова к участникам Афганской войны[857]
  •     Анкета ИРИ РАН и РГГУ к ветеранам Афганской войны[858]
  •     Вопросы для интервью с участниками вооруженных конфликтов ХХ века[859]
  •   СЛОВАРЬ АФГАНСКИХ СЛОВ И ВОЕННЫХ ТЕРМИНОВ
  •   ТАБЛИЦЫ
  •     Таблица 1. Внешние войны России и СССР в ХХ веке
  •     Таблица 2. Потери личного состава русской и советской армии в войнах ХХ века
  •     Таблица 3. Психогенные потери армии в боевых действиях
  •     Таблица 4. Потери рядового и офицерского состава российской армии в войнах ХХ века
  •   ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ
  •   СПИСОК АРХИВНЫХ ФОНДОВ
  • ФОТО-ВКЛАДЫШ К МОНОГРАФИИ . СЕНЯВСКАЯ Е. С. ПСИХОЛОГИЯ ВОЙНЫ В ХХ ВЕКЕ: ИСТОРИЧЕСКИЙ ОПЫТ РОССИИ. М.: РОССПЭН, 1999. (между стр. 192–193)
  •   СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ
  •   ИЛЛЮСТРАЦИИ

    Эта книга — возвращение долга нашим предкам, солдатам и офицерам Русской Армии, незаслуженно забытым героям давних войн.

    Это — дань уважения и памяти фронтовому поколению Великой Отечественной, моему отцу и его боевым товарищам.

    Это — дань уважения участникам «малых войн», моим ровесникам и друзьям, воевавшим в Афганистане.

    Это — боль за тех мальчиков, что проливают сегодня кровь в «горячих точках», и за тех, кому только предстоит пройти через войну…

    ВВЕДЕНИЕ

    Вся человеческая история может быть поделена на две части — войну и мир. Это два полярных состояния, в которых находится любое общество в своем развитии и отношении с внешним окружением. Несмотря на все упования лучших умов, на надежды и прогнозы гуманистов, что с прогрессом цивилизации крайние конфликтные, разрушительные формы взаимоотношений в человеческом обществе, в том числе и войны, постепенно сойдут на нет, не оправдались. Более того, в последние столетия проявилась тенденция не только учащения войн, но и многократного роста масштаба охваченных ими территорий и людских масс, числа вовлекаемых в них стран и народов, степени ожесточенности, количества жертв и величины ущерба. ХХ век фактически стал апогеем человеческой воинственности и эволюции войны как особого общественно-политического явления. «Война относится к историческим явлениям, развивающимся наиболее быстро», — считает социолог В. В. Серебрянников, отмечая, что в рамках этого века она «претерпела самые глубокие изменения по социально-политическому содержанию, военно-техническому облику, характеру применяемого оружия, масштабам, разрушительности и истребительности, воздействию на жизнь общества. В XX веке войны в своем развитии достигли ступени мировых войн, охватывая большинство государств и населения мира, огромные сухопутные, морские и воздушные пространства»[1].

    В отношении тенденций войны и мира Россия развивалась в русле общемировых закономерностей. На протяжении всей своей истории она пережила немало войн, и XX век не стал в этом смысле исключением. Напротив, самыми тяжелыми и кровопролитными оказались схватки именно новейшего времени — две мировых войны (1914–1918 и 1939–1945 гг.), причем обе были названы современниками Великими и Отечественными, хотя потом, в силу исторически сложившихся обстоятельств, Первая мировая утратила эти патриотические имена. Но и «довоенный», и особенно «межвоенный» (до 1941 г.) периоды, выпавшие на долю нашей страны, были насыщены огромным количеством больших и малых вооруженных конфликтов (русско-японская война 1904–1905 гг., Гражданская война 1918–1922 гг., борьба с басмачеством в Туркестане в 1923–1931 гг., советско-китайский конфликт 1929 г., оказание военной помощи Испанской республике в 1936–1939 гг. и Китаю в 1937–1939 гг., конфликты с Японией в районе озера Хасан в 1938 г. и у реки Халхин-Гол в 1939 г., поход в Западную Украину и Западную Белоруссию в 1939 г., советско-финляндская «зимняя» война 1939–1940 гг.). Характерное для тех лет состояние «взведенного курка» неизбежно сказалось на всех сферах общественной жизни, но наиболее сильно отразилось в народном сознании, наложив отпечаток на судьбу нескольких поколений. Внутренняя готовность к войне, ожидание новой войны как скорой и неизбежной воспитывались и в подрастающих поколениях, родившихся в межвоенный период. А участие армии в ряде локальных конфликтов еще сильнее подпитывало этот общий настрой. Так психология всего общества постепенно превращалась в психологию комбатанта — как реального, так и потенциального.

    Великая Отечественная война 1941–1945 гг., действительно ставшая всенародной, пропустившая через свои армии и фронты многомиллионные массы людей, довела этот процесс до логического завершения, перенеся психологический тип личности, сформированный в экстремальной фронтовой обстановке, в гражданское общество, и на многие годы превратив его в доминирующий. Этому способствовала и нагнетавшаяся в послевоенном мире ситуация «холодной войны».

    И хотя страна в целом постепенно перешла на «мирные рельсы», для Советской Армии период после окончания Второй мировой войны оказался не таким уж «мирным». Отдельные ее подразделения и части, не говоря уже о военных советниках и специалистах, принимали участие в войне в Корее 1950–1953 гг., в целом ряде локальных войн и военных конфликтов в странах Азии, Ближнего Востока и Африки (Алжир, Египет, Йемен, Вьетнам, Сирия, Ангола, Мозамбик, Эфиопия и др.), в событиях в Венгрии 1956 г. и Чехословакии 1968 г., пограничных конфликтах на Дальнем Востоке и в Казахстане в 1969 г. Наконец, 25 декабря 1979 г. Правительство СССР приняло решение о вводе войск в Афганистан: мы ввязались в затяжную девятилетнюю войну на чужой территории. Эта печальная страница истории закончилась в феврале 1989 г. полным выводом в Союз «ограниченного контингента».

    В конце перестройки и особенно после распада СССР вспыхнули десятки вооруженных конфликтов на территории бывших союзных республик, — конфликтов, в которые оказались вовлечены различные формирования и структуры некогда единой армии единого государства. Война во всех своих проявлениях стала образом жизни сотен тысяч людей, называвшихся ранее советским народом, множество «горячих точек» все еще полыхают или тлеют на постсоветском пространстве. Мы снова вступили в войну (причем в самую страшную — гражданскую), и никто не знает, как из нее выйти. Потому что война, ставшая привычкой, вошедшая в плоть и кровь поколений, продолжает существовать — в психологии, в сознании, в душе — и после того, как она формально закончена.

    В течение всего XX века в России происходила поэтапная милитаризация общественного сознания, когда в ходе больших и малых вооруженных конфликтов в гражданскую среду проникали характерные черты психологии комбатанта. Этот процесс был длительным и многоплановым, несущим в себе и негативные, и некоторые положительные черты, которые нельзя рассматривать и невозможно понять в отрыве от исторического контекста эпохи. Но для того, чтобы выяснить, каким образом, под воздействием каких факторов закладывались основы данного процесса, необходимо обратиться непосредственно к войне, в условиях которой и возникает этот социально-психологический и нравственный феномен — комбатант, «человек воюющий».

    Тема нашего исследования избрана, исходя из огромной роли духовных явлений в войнах текущего столетия, включая современную ситуацию на территории бывшего СССР, а также влияния психологии участников этих событий на послевоенную жизнь гражданского общества. В России, для которой весь ХХ век явился чередой больших и малых вооруженных конфликтов, психология «человека с ружьем» оказалась преобладающей и в мирной жизни, решающим образом повлияла на весь ход ее истории. Таким образом, актуальность целого комплекса проблем, связанных с психологией российских участников войн XX века имеет далеко не только академический интерес, но и насущную практическую значимость, особенно учитывая современную ситуацию и вхождение в мирную жизнь целых поколений, участвовавших в «малых» войнах — начиная с Афганской и включая Чеченскую.

    К истории изучения проблемы

    «Человек воюющий» — это особое явление, не только социальное, но и психологическое. Однако, в отличие от человека «гражданского», человека в мирной жизни, изучался он явно недостаточно. Военное искусство, техника, другие «прикладные» дисциплины — развивались весьма активно. В гуманитарном ракурсе военных дисциплин изучались преимущественно проблемы агитации и пропаганды, методы усиления их эффективности, тесно связанные с идеологией и политико-воспитательной работой в войсках. Но реальная личность на войне почти не нашла отражения в трудах психологов, социологов, представителей других наук, коим, казалось бы, в первую очередь следовало изучать личность в экстремальных ситуациях, выявляющих ее обычно скрытые качества. Обошла сей предмет своим вниманием и отечественная историография, которая в области исторической психологии, несмотря на отдельные относительно давние попытки, все еще делает первые робкие шаги. Между тем, определенный опыт исследования подобных явлений имеется и в отечественной, и в зарубежной науке.

    Проблема носит междисциплинарный характер, поэтому исследования, в той или иной степени ее затрагивавшие, принадлежат к нескольким наукам: истории, психологии и социологии, в частности, к военным их отраслям. Однако собственно исторических исследований, непосредственно посвященных данной тематике или хотя бы крупным ее разделам, нет. Огромное число военно-исторических работ в основном обходило историко-психологическую проблематику, либо сводило ее к военно-политическому аспекту в рамках советской идеологии. В результате исследованием психологии личности на войне занимаются в основном такие отрасли военных наук, как военная психология, военная социология и военная медицина.

    Главное на войне — человек. Это всегда понимали талантливые полководцы русской армии, которые, начиная еще с петровских времен, закладывали основы изучения «душевных явлений с военной точки зрения». А с середины XIX века военная психология приобрела характер целостной системы и выделилась в самостоятельную отрасль военной науки. Наиболее яркими представителями этого нового направления стали такие военные деятели и мыслители конца прошлого — начала нынешнего столетия, как адмирал С. О. Макаров, генералы М. И. Драгомиров, Г. А. Леер, И. П. Маслов, А. А. Бильдерлинг и др.[2]

    Своего расцвета в дореволюционный период военная психология достигла после окончания русско-японской войны, органично сочетая теоретические изыскания и возможности применения их на практике[3]. Именно в это время появляются разделы по военной психологии в журналах «Военный сборник», «Педагогический сборник», газетах «Русский инвалид», «Разведчик», публикуются посвященные ей статьи в «Военно-медицинском журнале» и «Психиатрической газете»,[4] а в Обществе ревнителей военных знаний (общественно-научной организации офицеров Санкт-Петербургского гарнизона) в 1908 г. был создан отдел военной психологии, целью которого была разработка «военной психологии как отрасли общих и военных наук, исследующей духовную сторону явлений войны и наилучшую подготовку и использование психической стороны — сил, средств и способов вооруженной борьбы»[5]. Председателем отдела стал доктор медицины Г. Е. Шумков.

    Военный врач, психиатр и психолог, он внес наиболее заметный вклад в развитие военной психологии начала века. В работах Г. Е. Шумкова, опубликованных в военной печати в 1905–1916 гг. дается определение военной психологии, намечаются ее задачи и области исследований, анализируется психика и поведение воинов в различных условиях боя[6]. В период русско-японской войны он положил начало возникновению практической военной психиатрии. Во время работы в Харбинском военном госпитале им был собран уникальный материал о поведении военнослужащих в различных ситуациях боевой обстановки, о физиологических изменениях в организме людей, происходящих под воздействием угрожающей в бою опасности, на основании чего он сделал вывод о тесной зависимости между внешними проявлениями действий и поступков бойца и «волнующими его чувствами и течением мыслей».

    По инициативе Г. Е. Шумкова была предпринята попытка изучить боевой опыт, накопленный в ходе войны, для совершенствования морально-психологической подготовки личного состава русской армии. В 1908 г. совместно с другими сотрудниками отдела военной психологии он разработал и разослал офицерам — участникам русско-японской войны специальную анкету, которая даже с позиций сегодняшнего дня представляет из себя вполне профессиональный образец социологического инструментария[7].

    Только за период с 1900 по 1917 г. в печати появилось более 100 публикаций, посвященных психологии боевой деятельности. Одним из основоположников в изучении этого направления считается ординарный профессор Генерального штаба полковник Н. Н. Головин, считавший, что главным в изучении боя должно стать изучение деятельности и свойств человека как бойца[8]. В более поздних работах он высказывал идею о том, что изучение духовной стороны войны может вестись в двух направлениях. Первое из них, которое он определяет как индивидуальную военную психологию, исследует изменения в деятельности и свойствах человека, происходящие в нем под влиянием военной обстановки. Второе направление изучает сами явления войны, взятые как нечто органически целое, и представляет собой коллективную военную психологию. Однако такое деление Н. Головин считал в значительной мере условным, подчеркивая тесную взаимосвязь и взаимозависимость как между духовной и материальной стороной каждого из явлений войны, так и между индивидуальной и коллективной военной психологией[9]. На этих его положениях основываются и современные исследования в этой области.

    Особенно богатый материал для исследований военных психологов дала Первая мировая война. В этот период плодотворно изучали различные состояния воинов в бою А. М. Дмитриевский, В. Н. Полянский, А. С. Резанов, П. И. Изместьев и др. Так, одним из важных объектов изучения А. С. Резанова и П. И. Изместьева стало такое массовое психологическое явление как паника[10].

    После революции и в годы Гражданской войны изучением военной психологии в Красной Армии продолжали заниматься военные специалисты Г. Ф. Гирс, П. И. Изместьев, А. Е. Снесарев, А. Н. Суворов и др., сохранявшие традиции и методы старой научной школы. Значительная часть русских военных психологов, в том числе Н. Н. Головин, Р. Дрейлинг, А. Керсновский, А. Баиов, П. Краснов и др. оказались в эмиграции, где продолжали свои исследования. Помимо собственно психологических сюжетов, в работах обоих направлений представлен критический анализ дореволюционной отечественной военной системы и попытки моделирования «будущей русской армии».

    К сожалению, в советское время эта важная и неотъемлемая часть российского военно-культурного наследия была в значительной степени утрачена или искажена. Для советской военно-психологической науки оказались характерными две крайности: первая — уклон в медицину (физиологию и психиатрию), и вторая — смешение психологии с идеологией, подмена анализа духовных явлений пропагандистскими лозунгами и декларациями. При этом нередко терялось главное — мысли, чувства человека на войне, реальные психологические механизмы его поведения.

    Разработкой военно-психологических проблем в Красной Армии в 1920-е годы занимался М. В. Фрунзе, который дал указание и способствовал созданию в Вооруженных Силах широкой сети психофизиологических лабораторий по исследованию психологии воинской деятельности. В авиации в этот период проводили свои исследования врачи и психологи С. Е. Минц, А. П. Нечаев, Н. М. Добротворский и др., которые во многом заложили основы инженерной военной психологии. Опыт работы врачей и психологов в полевых условиях был обобщен в книгах и на страницах журналов[11], а в 1933 г. вышли в свет 10 выпусков Военно-медицинской академии под общим названием «Материалы по психофизиологии труда в РККА». Однако в 1937 г. все психофизиологические лаборатории были ликвидированы, попав под действие постановления ЦК ВКП(б) «О педологических извращениях в системе наркомпросов»[12]. Продолжались лишь научно-исследовательские работы в русле авиационной психологии.

    Отсутствие в должной мере разработанной военно-психологической теории вместе с последствиями репрессий командного состава очень скоро стало сказываться на качестве войск, и в январе 1941 г. Нарком обороны СССР вынужден был поставить вопрос о необходимости развития военной психологии для создания психологических основ боевой и политической подготовки в армии[13].

    В период Великой Отечественной войны советская военная психология занималась изучением в первую очередь таких проблем, как анализ боевой деятельности, формирование волевых качеств и выносливости у бойцов, обучение и воспитание личного состава, в том числе на боевых традициях русской и Красной Армии. Так, известный психолог Б. М. Теплов опубликовал исследование «Ум полководца», над вопросами мотивации поведения воинов работал С. Л. Рубинштейн, психологи Б. Г. Ананьев, А. Н. Леонтьев, А. Р. Лурия, А. В. Запорожец и др. занимались проблемами восстановления боеспособности раненых воинов, то есть, практически, реабилитацией боевых стрессовых состояний[14].

    За годы войны военные психологи накопили богатый фактический материал о деятельности воинов в боевых условиях, о психологической подготовке личного состава к боевым действиям, и во многом именно на этой основе строили свои исследования в послевоенный период. В 1946–1947 гг. в ряде военных учебных заведений были созданы кафедры военной психологии и педагогики, введен специальный курс для слушателей. В последующие годы продолжалась исследовательская работа, проводились научные конференции, дискуссии, было выпущено учебное пособие Т. Г. Егорова по курсу военной психологии[15]. Среди наиболее заметных изданий 1960-х годов следует отметить монографии психолога Г. Д. Лукова, где обосновывается ряд задач военной психологии, раскрывается влияние боевой обстановки на психику и поведение воинов, дается психологическая характеристика процесса обучения и воспитания войск[16]. В это же время выходят работы К. К. Платонова, М. П. Коробейникова, Н. Ф. Феденко, В. В. Шеляг и др., рассматривающие вопросы коллективной военной психологии, психологию современного боя, вопросы профессиональной и инженерной психологии в армии[17].

    В период «оттепели» в СССР начинают появляться отдельные публикации зарубежных военных психологов, сопровождаемые критикой их «буржуазных взглядов с марксистско-ленинских позиций». Так, в 1960 г. вышла книга англичанина Н. Коупленда «Психология и солдат», а в 1964 г. — сборник переводных статей «Современная буржуазная военная психология»[18]. Долгое время это были едва ли не единственные труды западных исследователей, на которые ссылались в отечественной военно-психологической литературе.

    В начале 1970-х годов возобновляются исследования в области военно-социальной психологии и психологическом отборе воинов-специалистов, то есть по тем направлениям, разработка которых прекратилась в конце 1930-х гг.; особое внимание начинает уделяться методологическим и общетеоретическим вопросам[19]. В 1970-е — 1980-е годы продолжается изучение проблем морально-психологического воспитания и подготовки войск, однако при этом военно-психологические сюжеты часто подменяются вопросами идейно-политического характера[20]. В этой связи в особую группу можно выделить труды по военной философии, посвященные роли морального фактора в войне, как общетеоретического характера, так и более конкретные, в частности, рассматривающие значение морального фактора в период Великой Отечественной войны[21]. У всех них есть общая особенность: акцентируя внимание на политической стороне морального фактора, авторы упускают из поля зрения морально-психологические величины, считая их менее существенными. Это характерная черта, присущая работам большинства советских исследователей, критиковавших своих западных коллег за чрезмерный «психологизм» и впадавших в другую крайность — абсолютизацию «классового подхода». Особенно показательны в этом отношении ранние труды генерала Д. В. Волкогонова, которые сильно отличаются от его последних, более известных работ иной идеологической направленности[22].

    В целом, при всем обилии публикаций на военно-психологические темы, изучение собственно личности в экстремальных ситуациях войны явно отставало от разработок по инженерной и коллективной военной психологии. Сегодня, когда так много «горячих точек» на территории бывшего Союза, и люди, обожженные войной, по возвращении оттуда вливаются во все слои общества, этот «пробел» ощущается особенно сильно. Общество чувствует, что они не такие, как все, — другие, особенные, часто непредсказуемые, — и не знает, что с ними делать. Как поведут они себя в мирной обстановке, чего следует от них ожидать в той или иной ситуации, какое требуется к ним отношение? Ответы на эти и другие вопросы пытаются дать современные исследователи. И хотя сама проблема стара, как мир, для нас она оказалась столь болезненной именно в последние годы. Не случайно, в начале 1990-х гг. заметно активизировался интерес к военно-психологической проблематике. Так, в Гуманитарной Академии Вооруженных Сил в 1992–1993 гг. вышло несколько новых учебных пособий, в том числе «Курс военной психологии», и монография Феденко Н. Ф. и Раздуева В. А. «Русская военная психология. (Середина XIX — начало XX века)»[23]. К сожалению, и в них все еще присутствует характерный для советской военной психологии уклон в две крайности: с одной стороны, в медицину (физиологию и психиатрию), а с другой, — в идеологию. Новые подходы обозначены лишь в недавно опубликованном учебном пособии «Военная психология и педагогика», где главное внимание уделяется морально-психологическому обеспечению жизнедеятельности войск, в том числе в боевых условиях[24].

    Что касается военной социологии, то в период своего становления она развивалась параллельно с военной психологией, тесно переплетаясь с ней, поэтому среди основоположников обоих направлений мы встречаем одни и те же фамилии — Н. А. Корфа, Н. П. Михневича, Г. Е. Шумкова, Н. Н. Головина и др. Сам термин «военная социология» был введен в оборот в 1897 г. Генерального штаба капитаном бароном Н. А. Корфом, который понимал ее как «науку о военно-социальных явлениях»[25]. Об эмпирическом этапе становления этой новой науки можно говорить применительно к началу XX века, когда в дореволюционной русской армии наряду с психологическими и статистическими успешно использовались и социологические методы сбора информации, например, анкетные опросы[26].

    Вплоть до 1917 г. отечественная военная социология развивалась в русле мировой науки[27], однако многое из наследия русских ученых в последующие годы оказалось утраченным или невостребованным.

    Широкомасштабные эмпирические социально-статистические исследования проводились и в Красной Армии в 1920-е годы, но уже с ярко выраженным «классовым» подтекстом[28]. Формально социология войны определилась как самостоятельная отрасль социологической науки в 1930-х гг., однако уже в начале десятилетия проведение исследований было ограничено, а к его концу полностью прекращено. Наступил период институционального запрета, который продолжался тридцать лет. По мнению специалистов, эти потерянные годы, отделяющие нас от успешно развивавшейся западной военной социологии, в полной мере не удалось преодолеть до сих пор[29].

    Возрождение отечественной военной социологии можно отнести к началу 1960-х гг., когда в бывшем Главном политическом управлении Советской Армии и Военно-Морского Флота был создан отдел военно-социологических исследований, а затем и другие подобные образования в рамках военных структур. Появились публикации, относящиеся к данному научному направлению[30].

    Однако военное руководство всячески препятствовало проведению социологических исследований в армии. Результаты исследований по целому ряду актуальных вопросов, включая негативные явления в армейской среде, социальные причины аварийности в военно-воздушных силах, пределы морально-боевой стойкости личного состава в современной войне и т. п., согласно «Положению об отделе военно-социологических исследований», под грифом «секретно» и «совершенно секретно» докладывались только начальнику Главного политического управления СА и ВМФ. Таким образом, «ценнейшие материалы, научные выводы и рекомендации обрекались на безвестность»[31], никаких мер на основании полученных данных не предпринималось. До 1991 г. в нашей стране военная социология даже не упоминалась ни в одном социологическом справочнике[32], что свидетельствовало об отношении государства и армейского руководства к этой отрасли военного знания.

    Определенные сдвиги наметились в начале 1990-х гг. Так, с сентября 1990 г. в Военно-политической академии им. В. И. Ленина (в 1991–1994 гг. — Гуманитарной академии ВС РФ, с 1995 г. — Военном университете) функционирует кафедра военной социологии. В 1992 г. создан Центр военно-социологических, психологических и правовых исследований Вооруженных Сил Российской Федерации. № 12 журнала «СОЦИС» («Социологические исследования») за 1993 г. целиком посвящен проблемам военной социологии — преимущественно современной армии, хотя содержит и ряд теоретических материалов, в том числе весьма содержательную статью И. В. Образцова «Военная социология: проблемы исторического пути и методологии»[33]. В 1996 г. фонд «ВОИН» («Военно-историческое наследие») в серии «Библиотека российского офицера» выпустил книгу С. С. Соловьева «Основы практической военной социологии», где не только определяются направления прикладных военно-социологических исследований, но и дается методика их проведения, а в приложении помещены образцы анкет и другие практические разработки.

    В последние годы все больше внимания уделяется публикациям трудов русских военных мыслителей послеоктябрьской эмиграции, которые были изданы в 1920-е — 1930-е гг. за рубежом и долгое время находились в спецхране, недоступные советскому читателю. Так, в 1995 г. в уже упомянутой серии «Библиотека российского офицера» вышел сборник «Философия войны», куда вошли работы А. Керсновского, А. Мариюшкина, Н. Головина, П. Залесского и А. Баиова[34]. В 1997 г. в серии «Российский военный сборник» (Вып. 13) была выпущена книга «Душа армии. Русская военная эмиграция о морально-психологических основах российской вооруженной силы», подготовленная военно-научным центром «Отечество и воин». В ней опубликованы работы П. Краснова, Р. Дрейлинга, А. Керсновского, Н. Головина, А. Попова, А. Баиова, Н. Краинского, П. Ольховского, Е. Месснера, В. Доманевского, Е. Новицкого, Н. Колесникова, Б. Штейфона и Е. Шелль[35]. По целому ряду вопросов их теоретическое наследие может служить методологической основой современных исследований по военной социологии и психологии.

    Наконец, в 1997 г. вышла в свет фундаментальная монография В. В. Серебрянникова «Социология войны»[36], где среди других проблем рассматривается «внутренняя сторона войны, проявляющаяся в действиях, поведении, морально-психологических состояниях человека и воинских масс в ходе вооруженной борьбы». Одна из ее глав называется «Общество и война», в ней автор рассматривает вопросы методологии исследования воздействия войны на общество, основные направления этого воздействия, отношение общества к войне на разных этапах исторического развития, выделяет типологию обществ по различным аспектам отношений к вооруженным конфликтам, разрабатывает методику выявления отношений к войне различных социальных субъектов.

    Отдельная глава книги под названием «Человек и война» посвящена вопросам влияния вооруженных конфликтов на эволюцию человека. Здесь автор рассматривает роль войны в социальном отборе; ее воздействие на физиологию человека и демографию; влияние на укрепление социальной солидарности, подвижности-мобильности и общения людей; значение в социализации человека, формировании его гражданских качеств; взаимосвязь войны и развития интеллекта, сознания и поведения человека, его эстетических чувств и переживаний и т. д. По определению автора, социологическое исследование воздействия войны на человека имеет целью «выявить изменения, которые она порождает в различных социальных качествах человека, а также в различных сторонах его жизни, деятельности и поведения»[37]. Другой вопрос, который исследуется в данной главе, это поведение человека в ходе вооруженной борьбы, роль личности командира и рядового в достижении победы, изучение эволюции боевой активности людей. Автор особо останавливает свое внимание на методах определения цены войны и победы, анализируя количественные социологические измерения явлений вооруженной борьбы, возможности применения статистики для выявления законов динамики морального духа сражающихся масс и людей[38]. И наконец, в общем ряду проблем рассматривается отношение к войне личностей, социальных групп, общества в целом и факторы, его определяющие; приводится типология людей по их отношению к войне; особо выделяется проблема военного приказа, включая ответственность военнослужащих за отказ ему подчиниться, с одной стороны, и за выполнение преступного приказа, с другой.

    На сегодняшний день работа В. В. Серебрянникова — это, пожалуй, единственный обобщающий труд в области военной социологии, где исследовательские проблемы решаются в методологическом и практическом ключе, на материалах вооруженных конфликтов XX века.

    Другая категория работ, соприкасающихся с темой нашего исследования, относится к слабо разработанной в отечественной науке области исторической психологии. Здесь, к сожалению, можно упомянуть лишь работы Б. Ф. Поршнева и его учеников[39], так как исследования в этом направлении, начиная с конца 1970-х гг. надолго заглохли. Лишь недавно вновь возродился интерес к психологическому направлению в исторической науке, о чем свидетельствуют проведенные в Институте российской истории РАН конференции «Российская история: проблемы менталитета» (1994) и «Менталитет и политическая история России» (1996), постоянно действующий с 1994 г. «круглый стол» «Россия и мир: проблемы взаимовосприятия», появившиеся диссертации и публикации в журналах[40]. Среди них есть и отдельные работы по массовой психологии в условиях войн XX века[41]. Примерно в это же время были возвращены из спецхрана и недоступные ранее массовому читателю труды зарубежных специалистов, в том числе эмигрантов. В их ряду особо следует отметить работу В. М. Зензинова «Встреча с Россией. Как и чем живут в Советском Союзе. Письма в Красную Армию. 1939–1940»[42].

    Из монографий, в той или иной степени затрагивающих «околовоенные» сюжеты, можно отметить работу Е. Ю. Зубковой «Общество и реформы. 1945–1964» (1993), где уделено внимание психологии «своеобразного нового социума» — вернувшихся с войны к мирной жизни фронтовиков. И хотя, по признанию автора, война как таковая не является предметом ее изучения, в книге она определяется как рубеж, точка отсчета, начальная хронологическая (и социально-психологическая) веха тех общественных процессов, которые получили развитие в стране в послевоенные годы. «Без уяснения феномена войны, вошедшей в плоть и кровь поколений, не понять хода последующей истории, механизмов общественного поведения, смены чувств и настроений людей»[43], — утверждает исследователь и посвящает ряд страниц своей монографии социально-психологическим аспектам войны, оказавшим огромное влияние на формирование послевоенной атмосферы.

    Что касается трудов других историков, работающих в данном направлении, то две книги автора — «1941–1945. Фронтовое поколение. Историко-психологическое исследование» (1995) и «Человек на войне. Историко-психологические очерки» (1997) — на сегодняшний день являются единственными монографическими исследованиями, посвященными непосредственно психологии участников вооруженных конфликтов, причем вторая из них — в сравнительно-историческом аспекте[44].

    Совершенно иной была ситуация в аналогичных отраслях зарубежной науки, — как военной, так и гражданской. Начиная с классической школы «Анналов», историческая психология активно развивалась по целому ряду направлений[45]. Что касается собственно военной ее отрасли, то появился даже специальный термин «war mentality», обозначающий состояние умов в военное время, психологию военного времени. Одним из методологических образцов такого рода исследований может служить труд английского историка Макса Хастингса «Операция „Оверлорд“: как был открыт Второй фронт», где автор на материалах «устной истории» воссоздает психологическую атмосферу высадки союзных войск в Нормандии. Работы его соотечественников Джона Кигана и Ричарда Холмса посвящены месту рядового солдата в современной войне: его подготовке, побудительным мотивам, поведению в боевой обстановке, надеждам и ожиданиям, ощущениям раненых и контуженных, и т. д. Есть и другие подобные исследования[46].

    В целом состояние историографии позволяет сделать вывод, что хотя и существуют отдельные методические и узкоприкладные разработки в смежных областях знания, собственно историко-психологических исследований, посвященных теме монографии, практически нет. Однако, без использования исторической науки в изучении военно-психологических проблем картина не может быть полной и точной. В силу своей специфики, историческая наука одна способна восполнить целый ряд пробелов, которые образуются при разработке этих проблем другими научными дисциплинами. Во-первых, она позволяет изучать эти явления в исторической динамике, сопоставлять психологические феномены в различные периоды истории. Во-вторых, только эта наука дает возможность изучать военную психологию в наиболее полном общественном контексте — событийном, духовно-идеологическом, материально-техническом и т. д. В-третьих, именно историческая наука располагает таким специфическим исследовательским инструментарием, как источниковедение — особая ее отрасль, ориентированная на отработку методик анализа исторических источников, то есть всех видов информации, относящихся к прошлому. Наконец, историческая наука не связана с жесткими предметными рамками узконаучных дисциплин и способна синтезировать приемы и методы других наук, включая, в частности, военную психологию и военную социологию. Есть также ряд других преимуществ исторического изучения «психологии войны», которые позволяют рассматривать результаты исследования не только в узконаучном значении, а ориентируясь на практику, в том числе вырабатывать практические рекомендации, опираясь на результаты сопоставления различных войн, определения основных тенденций в эволюции психологических факторов с развитием материально-технических средств ведения войны, с изменением общественных условий и т. д.

    Поэтому становление такого направления в исторической науке как «Психология войны в XX веке», несомненно, может как расширить горизонты военного знания, качественно дополнив его психологический и социологический ракурсы, так и раздвинуть границы знания собственно исторического. Изучение психологии российских участников вооруженных конфликтов в этом контексте приобретает особое значение, потому что человеческий фактор как раз и составляет ядро, суть социально-психологических и духовных явлений.

    Цели и задачи исследования

    Очевидно, что без учета психологического фактора невозможно адекватное научное осмысление новейшей отечественной истории, причем не только «военной», но и гражданской, а также современности. Понимание этого определило основные направления нашего исследования.

    В данной монографии впервые в исторической науке рассматривается психологическая составляющая основных вооруженных конфликтов ХХ века; дается ее сравнительно-исторический анализ в больших и малых войнах, которые вела Россия (СССР) в этот период; используются в основном впервые вводимые в научный оборот источники; обосновывается и применяется разработанная автором методика сравнительно-исторического исследования психологических феноменов вооруженных конфликтов.

    В качестве объекта изучения выступают российские участники полномасштабных внешних (межгосударственных) войн России и СССР в XX веке (русско-японская 1904–1905 гг., Первая мировая 1914–1918 гг., советско-финляндская 1939–1940 гг., Великая Отечественная война 1941–1945 гг. и Дальневосточная кампания 1945 г., Афганская война 1979–1989 гг.). Сравнительно-исторический характер исследования предопределил необходимость сопоставления событий по целому ряду параметров, в различных исторических и геополитических условиях, причем сравниваются друг с другом не только примерно равномасштабные конфликты, но и имеющие другие сходные черты (мировые войны, локальные войны на отдельных участках границы, войны на своей или чужой территории, и т. д.). В каждом случае учитывается и комплекс других факторов — социально-политических, идеологических, национальных и других.

    Локальные вооруженные конфликты (как официальные, так и неофициальные) в монографии не рассматриваются, поскольку они являлись, как правило, кратковременными, в них был задействован весьма ограниченный контингент войск и не могли в полной мере проявиться психологические закономерности, характерные для полномасштабных и продолжительных боевых действий. Поскольку исследование носит в значительной мере сравнительно-исторический характер, мы делаем исключение только для событий на озере Хасан в 1938 г. и у реки Халхин-Гол в 1939 г., так как они дают материал для компаративного анализа одного и того же исторического противника России — Японии — в целом ряде вооруженных конфликтов XX века, позволяя рассмотреть в динамике один из важных для нашего исследования аспектов проблемы — формирование и эволюцию образа врага.

    При рассмотрении Первой мировой войны мы ограничиваемся дореволюционным временем, так как революция привнесла и в ход войны, и в сознание людей много специфических моментов, выйдя за рамки сугубо внешнего вооруженного конфликта. Мы сознательно не включаем Гражданскую войну 1918–1922 гг. (как и другие внутренние конфликты) в объект нашего исследования, так как она относится к радикальным формам противостояния внутри самого общества. Если в межгосударственных войнах достаточно ясно прослеживаются субъекты конфликта, состав участников, их интересы и цели, то гражданская война, помимо своей крайней ожесточенности, отличается еще и неопределенностью этих параметров. Крайней противоречивостью, «размытостью» характеризуются не только разделительные фронтовые линии, эти противоречия проходят и через души людей. Так, одно из ключевых для понимания психологии войны и ее участников понятий «свой-чужой», оказывается трагически разорванным и одновременно переплетенным, — ведь в гражданской войне друг против друга идут бывшие граждане одного государства, представители одной нации, земляки, недавние друзья, а нередко и члены одной семьи. Поэтому психология гражданских войн — особый объект для историко-психологического исследования и требует специального самостоятельного изучения с использованием принципиально иной методологии, исследовательских подходов и даже инструментария.

    Особое место в системе вооруженных конфликтов занимает партизанская война или повстанческое движение, то есть действие иррегулярных формирований, которые могут приобретать как самостоятельное значение (борьба «моджахедов» против советских войск в Афганистане), так и подчиненное общей стратегии и тактике регулярной армии (партизанское движение в СССР в годы Великой Отечественной войны), или даже вспомогательное значение (действие диверсионных отрядов и групп, и т. п.). Мы также исключаем эту категорию участников боевых действий из нашего исследования как крайне специфическую, действующую не в открытом бою, а в тылу противника, вследствие чего ее весьма сложно определить как военно-правовой субъект, провести четкую грань между комбатантами, признающимися международным правом, и диверсантами, лазутчиками, шпионами и террористами, которые в случае захвата не считаются военнопленными и могут быть казнены как обычные преступники. Особые условия действий партизанских и повстанческих отрядов порождают и крайне специфическую психологию «партизанской вольницы», иные, нежели у регулярной армии, формы борьбы и вследствие этого — нормы отношения к противнику, законам и обычаям войны и т. д. Таким образом, даже советское партизанское движение в период Великой Отечественной войны и психологию его участников следует рассматривать как особый предмет исследования, также, как и изучение гражданской войны, требующий своих подходов и методов.

    Хронологические рамки исследования охватывают XX век, точнее календарные границы перечисленных выше войн и вооруженных конфликтов, определенных нами в качестве объекта изучения. Вместе с тем, по мере необходимости, мы затрагиваем и отдельные процессы межвоенных периодов.

    Монография посвящена одной из ключевых и практически неизученных проблем российской истории на ее переломных этапах — роли психологического фактора в мировых и локальных войнах ХХ века. Предметом изучения в ней является психология комбатантов (непосредственных участников боевых действий в составе регулярной армии) в основных военных конфликтах, в которых участвовала отечественная армия в текущем столетии.

    Российские участники вооруженных конфликтов могут являться объектами различных типов исследования, в зависимости от того, в рамках какой науки они проводятся, и какой ракурс рассмотрения проблемы избран. Поскольку наше исследование принадлежит собственно исторической науке, предметом его является психология комбатантов, а основными ракурсами — конкретно-историческое и сравнительно-историческое ее изучение, то нас интересует определенный круг характеристик, тесно связанных с психологическими параметрами участников войн, причем как с массовой, коллективной, так и с индивидуальной, личностной психологией.

    Основная цель исследования заключается в том, чтобы проследить эволюцию психологических факторов войны на основе анализа опыта участия русской и советской армий в главных вооруженных конфликтах ХХ века. При этом автор не стремится охватить всю огромную область историко-психологических явлений, которую представляет собой человек на войне, так как исследование носит прежде всего постановочный характер, подразумевающий обозначение и определение основных контуров, границ этой области, ключевых проблем, встающих перед ее исследователями-историками. Следствием этого является комплексность исследования, которое не ограничивается только методологическими, методическими или источниковедческими аспектами: все они разрабатываются в монографии в едином ряду с конкретно-историческим анализом ключевых историко-психологических проблем. Наряду с конкретно-историческим, проблема человека на войне носит также историко-теоретический и междисциплинарный характер, вследствие чего необходим выход и на теоретический уровень ее осмысления.

    В комплекс задач исследования входит разработка следующих проблем:

    — определение историко-теоретических подходов к изучению психологии войны: разработка типологии войн в «человеческом измерении»; выявление специфики больших и малых войн с точки зрения исторической психологии; характеристика мировых войн как феномена XX века;

    — апробирование на материале мировых и локальных войн возможностей ряда методик и комплексов различных источников для изучения психологии войны в XX веке;

    — определение того общего во всех войнах, что влияет на психологию армии, и особенного, в зависимости от специфики конкретной войны с присущими ей параметрами (масштабы войны, ее оборонительный или наступательный характер, значение для государства, идеологическое обоснование целей, социально-политический контекст, включая общественное мнение и отношение к данному конфликту внутри страны, и т. д.);

    — реконструкция совокупности факторов, влияющих на формирование и эволюцию психологии комбатантов, на их поведение в экстремальных ситуациях;

    — изучение психологических явлений и феноменов на войне: психологии боя и солдатского фатализма; особенностей самоощущения человека в боевой обстановке; героического порыва и паники; психологии фронтового быта;

    — выявление особенностей психологии рядового и командного состава армии, а также военнослужащих отдельных родов войск и военных профессий в зависимости от форм их участия в боевых действиях;

    — изучение влияния вневойсковых социальных и социально-демографических факторов и параметров на психологию военнослужащих: возрастных характеристик, социального происхождения и жизненного опыта, образовательного уровня и др.;

    — рассмотрение ряда социально-психологических и социально-демографических феноменов, в частности фронтового поколения в Великой Отечественной войне и массового участия женщин в войнах XX столетия;

    — изучение взаимовлияния идеологии и психологии вооруженных конфликтов, в том числе идеологического оформления войны, механизмов формирования героических символов, их роли и места в мифологизации массового сознания;

    — изучение диалектики соотношения образа войны в массовом общественном сознании и сознании ее непосредственных участников;

    — анализ проявлений религиозности и атеизма в боевой обстановке, включая солдатские суеверия как одну из форм бытовой религиозности;

    — изучение эволюции понятий «свой-чужой» и формирования образа врага в различных вооруженных конфликтах, в том числе в сравнительно-историческом анализе мировых и локальных войн;

    — определение того, как условия конкретной войны влияют на дальнейшее существование комбатантов (включая проявление посттравматического, прежде всего «афганского синдрома», проблемы выхода из войны, механизмы и способы адаптации к послевоенной мирной жизни).

    В соответствии с этими задачами и построена монография — по проблемно-хронологическому принципу. При этом каждый вопрос рассматривается в исторической динамике, на примере главных войн России в ХХ веке.

    Источниковая база исследования

    Источниковой базой исследования является широкий круг разнообразных видов и категорий источников, преимущественно впервые вводимых в научный оборот. Прежде всего, это архивные материалы из РГВИА, ЦАМО РФ, РГВА, ЦХДМО, ЦДНА при МГИАИ, ЦМ ВС, БГМИ ВОВ, МБС ИФ МГУ и др., опубликованные в дореволюционное и советское время в отечественных и зарубежных изданиях мемуарные и эпистолярные источники, а также данные историко-социологических обследований — в форме анкетирования и интервьюирования непосредственных участников ряда исследуемых событий (Великой Отечественной и Афганской войн), проведенных автором по специально разработанной им программе.

    Изучение субъективной реальности, какой являются психологические явления и феномены, возможно главным образом на основе субъективных источников. Поэтому в основу исследования нами положены прежде всего источники личного происхождения, освещающие психологию личности «изнутри» (письма, дневники, воспоминания), как наиболее адекватные предмету и задачам исследования, поскольку основной спектр историко-психологических проблем вооруженных конфликтов XX века рассматривается на индивидуально-личностном уровне их участников. Поставив себе цель показать войну «из окопа», глазами непосредственных участников боевых действий, мы привлекаем свидетельства не столько известных полководцев, сколько рядовых солдат и офицеров младшего и среднего звена, представителей всех родов войск со свойственными им особенностями психологии и восприятия военной действительности. Активно используются также материалы «устной истории», особенно собранные автором воспоминания-интервью участников Афганской войны.

    С другой стороны, в монографии используются официальные источники трех видов.

    Первый из них носит в основном пропагандистский характер: это листовки, военная печать (фронтовая, армейская, дивизионная) и публицистика, не столько отражающие реальную атмосферу в обществе и среди военнослужащих, с разной степенью объективности фиксирующие деятельность и поступки людей, через которые проявляется их характер, мировоззрение и мировосприятие, сколько выполняющие задачу формирования стереотипов массового сознания, которые выгодны в данный момент государственной власти. Так, этой категории источников принадлежит ведущая роль в создании героических символов как феномена общественного сознания в определенный исторический период.

    Второй источник, дополняющий картину пропагандистских представлений конкретной эпохи более объективными данными, также имеет немаловажное значение при исследовании героических символов. Это наградные материалы (представления к наградам, в том числе в форме наградных листов, переписка различных инстанций по вопросу о награждениях и т. п.), которые содержат описание подвигов и помогают проследить эволюцию представлений о том, что в разных войнах считалось героическими поступками и каким из них отдавалось предпочтение для поощрения наградами, каковы были критерии присвоения наград разного статуса.

    Третий вид документов имеет скорее характер аналитический. В первую очередь, к нему относятся материалы военной цензуры, анализирующие настроения в собственной армии, причем для Великой Отечественной и советско-афганской войн ту же функцию выполняли еще и политсводки и политдонесения. Если цензура строит свои выводы в основном на анализе перлюстрированных писем военнослужащих, то донесения политических органов опираются как на официальные отчеты о проведенных в войсках мероприятиях «партийно-политической работы», так и на доносы информаторов о разговорах и настроениях в армейской среде. Близкий к данной категории тип источников представляют собой боевые донесения и доклады, содержащие информацию о настроениях в войсках неприятеля, основанные на данных разведки и показаниях военнопленных, что особенно важно при изучении формирования и эволюции «образа врага».

    Для исследования духовной сферы имеют значение не только источники, фиксирующие те или иные события, явления или их оценки конкретными лицами, но и источники, заключающие в себе обобщенную, часто художественную оценку, и приобретающие особую ценность вследствие независимого от создателя источника широкого социального бытования. В этом случае содержащиеся в них мысли и оценки приобретают характер знака, символа, определенного среза духовной реальности. Поэтому, кроме перечисленных выше, в монографии также используются источники, в обобщенной форме отражающие универсалии и стереотипы массового сознания, — например, поэтические и фольклорные произведения.

    Наряду с источниками, отражающими явления духовной сферы, характеризующими массовое сознание и индивидуальную психологию, то есть область «субъективного», ментального, в исследовании нельзя было обойтись и без других, освещающих «объективную» (фактическую, событийную) сторону объекта изучения, выступающую в качестве исторического фона. Особое место среди этой категории источников занимают данные статистики — демографической, социальной, военной и др. Например, для раскрытия психологических явлений в армии в период ведения боевых действий важна вся совокупность объективных параметров, характеризующих как конкретную войну (условия ее возникновения, масштабы, длительность и проч.), так и саму армию (ее численность, виды и рода войск, вооружение, статистику боевых потерь и т. д.).

    Сравнительный анализ историко-психологических явлений, характерных для разных войн XX века, основывается преимущественно на сопоставлении однотипных источников, относящихся ко всем изучаемым периодам, однако сочетание основных источников для освещения особенностей каждой из войн не всегда одинаково. Так, при рассмотрении событий начала века мы используем лишь письменные источники, в том числе эпистолярные и мемуарные, а для Афганской войны в общем ряду мемуарно-эпистолярных источников в нашей работе доминируют материалы глубокого интервью. (Образцы использованного нами историко-социологического инструментария включены в приложение к монографии.)

    В наши задачи не входит детальная характеристика каждой из перечисленных категорий источников, однако некоторые из них, а именно — источники личного происхождения, в силу своей специфики заслуживают более подробного анализа в качестве основы историко-психологических исследований. Рассмотрим их особенности, в первую очередь, применительно к периодам Первой мировой и Великой Отечественной войн.

    Наиболее важный массив материалов по нашей теме — письма, дневники, воспоминания участников войн XX века. Именно они являются основными источниками для изучения психологических особенностей современников или людей сравнительно недавнего прошлого. При анализе этих документов необходимо учитывать социальную обусловленность мышления их создателей и различать три уровня отражения духовных процессов: общие представления эпохи, идеи и представления той социальной общности, к которой принадлежит автор, и, наконец, его собственное, индивидуальное отношение к действительности. К мемуарам примыкает и совершенно особая категория источников — устные воспоминания, которые существуют до тех пор, пока жив человек — носитель памяти об исторических событиях. В последнее время, с широким распространение звукозаписывающих устройств, появилась возможность фиксации свидетельств и документов «устной истории», перевода их на магнитные носители с последующей расшифровкой и созданием еще одной разновидности письменных источников — записи «воспоминаний-интервью».

    Главная особенность мемуаров и переписки — их субъективность. В описании фактов проявляются индивидуальные качества автора, его мировоззрение и политические взгляды. Связанная с этим специфика в изложении событий, в характеристике людей иногда определяется как субъективность, то есть личное мнение автора[47]. Однако, на наш взгляд, это слишком узкое ее понимание, не включающее ни индивидуальной формы отражения действительности автором документа, ни многообразного спектра его переживаний. Значение мемуарных и эпистолярных источников очень велико, и дело даже не в том, что по целому ряду вопросов они служат единственным свидетельством. Источники личного происхождения играют первостепенную роль в воссоздании «живого образа человека» в его неповторимой индивидуальности, дают возможность восстановить атмосферу эпохи, психологический фон событий, без которых немыслимо и само их понимание. Именно эти источники позволяют приоткрыть внутренний мир своих создателей, сделать изучение событий прошлого живым, эмоциональным.

    Основным источником переписки и мемуаров является память, аккумулирующая человеческий опыт, сохраняющая традиции. При этом по памяти в первую очередь воспроизводится необходимое в человеческой деятельности, что связано с процессами мышления[48]. Однако запоминается подчас не все существенное; на первый план могут выступать разрозненные и даже случайные факты, а события более значительные — упущены, что-то может быть привнесено автором позднее, на основании других впечатлений, или просто придумано, но тем самым эти источники являются характерным отображением духовной деятельности людей, свидетельством особенностей все той же человеческой психики. Исследования психологов показывают, что наиболее значительные и важные для себя события человек запоминает в первую очередь, наиболее правильно и точно; то, что произвело на него наибольшее впечатление и было связано с более или менее сильными чувствами, сохраняется в памяти в течение продолжительного времени[49]. То есть процесс запоминания связан, прежде всего, с эмоциональным восприятием событий. Сами мемуаристы нередко подчеркивают сложности, с которыми сталкиваются, когда вспоминают прошлое. «Странная это вещь, память, избирательная, — размышляет ветеран Великой Отечественной Мансур Абдулин. — Картинку, например, помнишь до подробностей, звуки помнишь, запахи и, что интересно, мысли, которые в тот миг думались, помнишь… А название места забыл! Или неправильно его произносишь. Или дата не та!.. Но вот что тяжелей: ведь все, о чем я пишу, мне надо пережить заново, и у меня от этого „заново“ стало побаливать сердце. Я могу записать „солдатский дневник“, как он есть во мне, только через свои собственные ощущения. Может быть, мои товарищи гвардейцы и фронтовики узнают в этом описании и себя самих, и свои чувства в те дни…»[50]

    В той же связи особое место занимают так называемые «лирические отступления», время от времени прерывающие изложение событий, — это размышления, описания мыслей, чувств, впечатлений, личные оценки автора по поводу происходящего в окружающей его действительности. Что может быть субъективнее, чем этот своего рода «источник в источнике», весьма своеобразный элемент в и без того сложной структуре мемуарной и эпистолярной литературы? И тем не менее, именно эта часть источника является наиболее значимой в раскрытии и освещении психологии отдельного человека, а совокупность такого рода материалов дает возможность широкого обобщения, создания образа целого поколения, жизнь и деятельность которого пала на определенный отрезок времени.

    В этом смысле особо выделяются источники периода Великой Отечественной войны, и не только потому, что своеобразие исторических условий, в которых они создавались, наложило отпечаток как на форму, так и на содержание этих документов (это закономерное явление, так как любой исторический источник является носителем социальной информации, продуктом своего времени), но и потому, что влияние событий Великой Отечественной войны определило целый исторический период в развитии духовной атмосферы советского общества, необычайно сильно отразилось в индивидуальном и массовом сознании всего населения нашей страны, а источники личного происхождения, как самый интимный, и потому отличающийся высокой степенью психологической достоверности вид документов, наиболее ярко воплотили в себе черты этого сознания во всей его многогранности, сложности и противоречивости. Обратимся к словам К. Симонова, подчеркивавшего огромную важность записи и сохранения воспоминаний о войне — «живой» памяти и «живой» истории: «Для того, чтобы выработать какой-то взгляд на войну, надо ее знать. Для того, чтобы сказать о ней правду, надо знать взгляды разных людей, которые участвовали в ее событиях… Мы окажемся тем ближе к правде, чем больше будем разговаривать с людьми, которые участвовали в войне, докапываясь до их индивидуальной правды, точки зрения на войну, то есть до собственного рассказа человека о том, что он видел, чувствовал, переживал, как он смотрел на вещи, как он считал тогда, — это особенно важно постараться восстановить — как он считал тогда!.. Мне кажется, что нужно как можно больше знать о войне и искать правду на скрещении разных точек зрения»[51].

    В своем исследовании мы еще неоднократно будем обращаться к свидетельствам писателей и поэтов — ветеранов Великой Отечественной, чьи размышления о своем времени в публицистических статьях и литературных произведениях носят характер «обобщенной мемуаристики», — ибо, художественно переосмыслив личный жизненный опыт, они выражают настроения большинства своих сверстников, соратников и друзей, фронтового поколения в целом.

    Говоря о таком источнике, как письма с фронта, следует отметить, что, хотя он и является массовым, при работе с ним, как правило, приходится иметь дело с единичными письмами многих авторов, в то время как комплексы писем одного лица встречаются сравнительно редко. В тех случаях, когда такие письма принадлежат перу известных людей или адресованы им, они могут отложиться в именных фондах архивов и музеев. Что касается писем рядовых граждан, то они обычно хранятся в семейных и личных архивах участников войны или их родственников, недоступные исследователям, а по прошествии времени часто оказываются утрачены. Но и получив доступ к частным архивам, не всегда можно обнаружить полную подборку документов за интересующий нас период: даже если солдат или офицер оставался жив и не выбывал надолго из строя по ранению, в сложных условиях военного времени далеко не все письма доходили по назначению. Лишь в отдельных случаях письма с фронта позволяют проследить боевой путь автора от начала и до конца войны (или до его гибели), — но это редкая удача для историка. Поэтому в данной книге мы активно используем обнаруженные нами три комплекса писем участников мировых войн (А. Н. Жиглинского, И. И. Чернецова и Ю. И. Каминского), относящиеся к числу именно таких уникальных находок. Полностью они были опубликованы в приложении к монографии автора «Человек на войне. Историко-психологические очерки».

    Все письма с фронта проходили через руки военной цензуры, которая особую роль сыграла в период двух мировых войн. Именно в этих войнах участвовали многомиллионные массы людей, и поток писем из армии в тыл и обратно был огромен и по масштабу, и по значимости своего воздействия на общественное сознание. Но была и существенная специфика в работе этого органа. В Первую мировую в его задачи входили не только просмотр писем и составление сводок о настроениях армейских масс, но и снабжение газетами и литературой, естественно, прошедшими строгий отбор, войсковых частей. В Великую Отечественную войну часть функций цензуры перешла к политорганам, а за ней сохранились преимущественно перлюстрация писем и составление обзоров о морально-психологическом состоянии и настроении войск, причем информация поступала в основном в контрразведку и карательные органы, а политотделы получали ее по специальному запросу. Безусловно, в обеих войнах за цензурой сохранялась функция пресечения утечки через переписку информации, составляющей военную тайну. Поэтому при использовании писем военных лет в качестве источника, при оценке полноты и достоверности их содержания всегда следует учитывать, что появились они в условиях военной цензуры, о деятельности которой было хорошо известно их авторам, понимавшим, что за любую неосторожную фразу можно жестоко поплатиться.

    В отличие от достаточно распространенных дневниковых записей участников российских войн начала XX века, фронтовые дневники периода Великой Отечественной — явление довольно редкое. В действующей советской армии запрещалось ведение подобного рода записей. Вот как этот факт отмечается в воспоминаниях поэта-фронтовика Давида Самойлова: «Вести дневник или записывать что-либо для памяти на войне не полагалось. Информбюро постоянно цитировало дневники немецких солдат и офицеров. Я не помню публикаций наших солдатских и офицерских дневников. Даже генеральских не помню. Есть журналистские дневники — Симонова и Полевого, но это другое дело. Солдат практически и не мог вести постоянные записи. Это внушило бы подозрения, да и при очередной бесцеремонной проверке вещмешка старшина приказал бы изничтожить тетрадку или записную книжку, поскольку они не входили в список необходимого и достаточного солдатского скарба»[52]. Однако, вопреки всем уставным запретам, записи такого рода все же велись и до нас дошли некоторые дневники, созданные на передовой и в партизанских отрядах. Авторами большинства опубликованных дневников являются фронтовые корреспонденты, писатели, поэты. Основная же масса этих документов хранится в семьях фронтовиков или в музейных фондах. Написанные «для себя», они отличаются большей свободой и раскованностью суждений, чем даже письма, которые обычно предназначаются для прочтения узким кругом людей, — разумеется, с поправкой на военную цензуру. Но и в дневниках, как в любом другом документе, сохраняется, — хотя и значительно слабее, — элемент самоцензуры.

    Мемуары, в отличие от писем и дневников написанные по прошествии часто довольно длительного срока и рассматривающие события прошлого «через призму времени», подчас с изменившихся позиций, что ведет к определенным искажениям ввиду невозможности всецело восстановить подлинные мысли и ощущения давно минувшего, сохраняют, тем не менее, яркую эмоциональную окраску в повествовании и оценках и позволяют воссоздать образ одного человека в разные периоды его жизни — в тот, о котором идет речь в воспоминаниях, и тот, когда эти воспоминания создавались. С этой точки зрения, особый интерес представляют мемуары, автор которых, с одной стороны, пытается с максимальной полнотой и точностью восстановить свои мысли, чувства и поведение в описываемый им период, а затем выражает свое к ним отношение, сформировавшееся на протяжении ряда лет, иногда — целой жизни. Вопрос о том, «как бы я поступил сейчас, попав в подобную ситуацию», и ответ на него, содержащий иной канон поведения, ясно показывают эволюцию мировоззрения на основе сложного жизненного опыта и некоторые особенности возрастной психологии. Но и ответ, предусматривающий повторение поступка, совершенного в прошлом, вовсе не означает, что личность мемуариста и его представления о мире не претерпели никаких изменений. Это говорит, скорее, об устойчивости базисных элементов структуры данной личности и об их эволюции в пределах одной поведенческой установки, а не в переходе от одной установки к другой.

    Особый интерес для нас представляют не только мемуары в собственном смысле слова, как их принято понимать, но и отрывочные воспоминания об отдельных боевых эпизодах, включая воспоминания-размышления в форме писем участников войны в редакции газет и журналов. Избирательность памяти почти всегда выносит на поверхность то, что вызвало когда-то наиболее глубокое потрясение. И, на наш взгляд, именно эта разновидность мемуаристики выявляет наиболее яркие впечатления и события человеческой жизни, дает больше возможностей для понимания психологии, чем воспоминания, охватывающие иногда довольно значительный период времени, а потому «смазывающие» значение отдельных эпизодов и вызываемых ими мыслей и чувств.

    Подводя итоги этого краткого источниковедческого анализа, можно сделать вывод, что источники для изучения психологии массового социального субъекта (в том числе личного состава вооруженных сил) имеют двойственный характер: с одной стороны, — объективно фиксируют социальную практику, а именно, — действия и поступки, в которых проявляются интересы, ценности, взгляды и убеждения людей; а с другой, — непосредственно отражают эту, субъективную сторону их бытия.

    Субъективность отдельных видов источников (прежде всего, личного происхождения) при разработке тем, связанных с воссозданием атмосферы исторической эпохи, ее психологического фона, менталитета больших и малых социальных групп, является необходимым, а порой и единственным их свойством, позволяющим успешно решать указанные задачи. Внутренний мир человека — не что иное, как субъективная реальность, а изучение субъективной реальности возможно преимущественно на основе субъективных источников. Они имеют подчас не меньшее, а даже большее значение, чем источники, безличностно, чисто фактологически отражающие социальное бытие, потому что, в отличие от последних, позволяют непосредственно проникать в духовный мир человека, выявлять побудительные мотивы его поведения. При этом источники, относящиеся к продуктам индивидуальной духовной деятельности, часто становятся выразителями типичных взглядов и настроений.

    В целом, разнородный характер источников, привлекаемых для решения поставленных в исследовании задач, потребовал дифференцированного подхода к их изучению и использованию, в ряде случаев углубленного источниковедческого анализа и отработки некоторых специальных методик. В своей совокупности используемые источники составляют комплекс взаимосвязанных и взаимодополняющих документов, позволяющий разносторонне осветить психологию российских участников войн XX века.

    Методология и методика исследования

    Психология войны в широком смысле является предметом изучения такой научной дисциплины как военная психология, которая имеет целью решение собственно прикладных задач военной науки и практики и находится на стыке психологической, социологической и военной наук. Историко-психологические исследования войны также являются междисциплинарными. Однако они относятся к отрасли исторической науки и имеют не прикладные, а собственно научные и гуманитарные цели. Соответственно и опираются они прежде всего на конкретно-научную историческую методологию и методику исследования, используют преимущественно исторические источники, хотя это не исключает применение методов других научных дисциплин, а также использование их информационно-фактической базы.

    Определяя методологию исследования избранной нами проблемы, следует иметь в виду несколько моментов. Во-первых, — общий — конкретно-исторический характер нашего исследования. Во-вторых, — междисциплинарность проблемы по самой ее сути, требующей не только заимствования и использования методов смежных научных дисциплин (различных отраслей психологии, социологии и др.), но и их синтеза при главенстве собственно исторических методов. В третьих, сравнительно-исторический, компаративистский тип нашего исследования, определяющий специфику ракурса рассмотрения проблемы и некоторых подходов в ее изучении. При этом следует отметить, что отсутствие аналога подобных исследований, особенно бедность историографии даже по примыкающей проблематике, предопределило необходимость для автора уделить специальное внимание как теоретическому осмыслению основ избранной тематики, так и методологических подходов к ее изучению, а также выбору, апробированию и отработке конкретных научных методов, использованных, в частности, в данном исследовании.

    Отмечая сложность изучения военной психологии, один из основоположников данного научного направления Н. Головин подчеркивал, что первые исследователи не имеют испытанной методики, наработанного опытом многочисленных предшественников научного инструментария, а потому, как бы талантливы они ни были, «их работы всегда будут носить характер односторонности и печать субъективности». «Для того, чтобы создалось объективное и всестороннее исследование, нужно, чтобы много лиц повторило попытки первых исследователей. Но это вопрос будущего; это счастливый удел будущих поколений»[53], — писал он в 1927 г. Нужно отметить, что в силу исторических обстоятельств, отмеченных нами выше, в анализе научной психологической, социологической и исторической литературы, — положение с тех пор, по крайней мере в том, что касается собственно историографии, мало изменилось. Вследствие этого и в вопросах историко-психологической теории, методологии и методики автору многое пришлось начинать с нуля.

    Данная книга — продолжение работы, начатой автором еще в 1986 г., и нашедшей отражение в цикле статей и двух монографиях («1941–1945. Фронтовое поколение. Историко-психологическое исследование» и «Человек на войне. Историко-психологические очерки»), которые явились первым опытом психологического моделирования и реконструкции основных параметров воздействия на сознание участников вооруженных конфликтов условий военного времени. В них отрабатывался ряд методик и была создана модель комплексного историко-психологического анализа мотивации, поведения и самоощущения человека в боевой обстановке. При этом автор опирался на ряд методологических принципов, синтезировав идеи трех основных научных направлений — исторической школы «Анналов», философской герменевтики и экзистенциализма. Как оказалось, такая модель при ее доработке и конкретизации применима в качестве исследовательского инструментария к анализу всех больших и малых войн ХХ века.

    Раскроем подробнее некоторые из близких нам конкретных методологических принципов, провозглашенных перечисленными выше научными школами, которые нашли отражение в выработанном нами «синтетическом» подходе к изучению психологии войн.

    Основополагающим принципом исторической психологии, выдвинутым французскими историками школы «Анналов», является осознание и понимание эпохи, исходя из нее самой, без оценок и мерок чуждого ей по духу времени[54]. Бросается в глаза близость этого принципа одному из положений ранней философской герменевтики, в особенности, «психологической герменевтики» В. Дильтея, тесно связанной с традициями немецкой романтической философии. Это идея непосредственного проникновения в историческое прошлое, согласно которой «понимание» как метод познания духовных явлений характеризуется способностью исследователя «вживаться» в изучаемую эпоху, поставить себя на место создателя источника и таким образом понять смысл исторического явления[55]. На основе данной идеи строится метод психологического реконструирования (переживания), то есть интерпретация исторических текстов путем воссоздания внутреннего мира их автора, проникновения в ту историческую атмосферу, в которой они возникали, с максимальным приближением к конкретной психологической ситуации. Позднее под методом психологической реконструкции стали понимать восстановление определенных исторических типов поведения, мышления, восприятия и т. д., основанное на интерпретации памятников духовной и материальной культуры; своего рода «психологическую палеонтологию»[56], и признали этот метод как основной для психолого-исторического исследования.

    Во многом этот научный метод близок методу художественному, характерному для многих писателей, пишущих на исторические темы. В основе его лежит убеждение в том, что для понимания истории главное — проникнуть в субъективный мир исторических персонажей. В значительной степени это проявление их творческой интуиции: художественное освоение области исторической психологии вообще началось гораздо раньше, чем научное. Так, норвежская писательница Вера Хенриксен говорит о своем творчестве следующее: «Что такое исторический роман? Это попытка вжиться в определенный период, понять людей, живших в то время, и таким образом совершить психологическое путешествие в прошлое. Однако это не будет абсолютной правдой о том времени и тех людях. Это, скорее, то, что исследователи называют „моделью“ — картина общества и человека, какими они, по-видимому, были. Порой с помощью этой модели можно намеренно пробить брешь в общепринятых понятиях и помочь людям поставить определенные вопросы…»[57] Последнее особенно важно. Интересно, что принцип «взгляда на прошлое из прошлого» действует и там, где речь идет о событиях, пережитых самим автором и описываемых им какое-то время спустя. «Я стараюсь писать „из того времени“, — признавался Вячеслав Кондратьев, — и мой герой не должен знать то, что знаю я сегодня, как автор. Иначе будет неправда»[58]. Такого же понимания историзма придерживался и Константин Симонов, когда работал над собиранием и записью «солдатских мемуаров»[59].

    Для историков такой подход к прошлому — явление сравнительно редкое. Тем любопытнее пример английского исследователя Макса Хастингса, который в своем труде «Оверлорд», посвященном открытию второго фронта во Второй мировой войне и основанном на воспоминаниях участников событий, прямо признается в том, что «пытался мысленно совершить прыжок в то далекое время», что, по его мнению, очень важно для написания книг подобного рода[60]. Он даже намеренно смоделировал сходную ситуацию, приняв участие в учениях английского военно-морского флота, и считает, что полученный при этом опыт раскрыл ему «нечто новое о природе сражения и о том, как ведут себя солдаты в бою»[61]. Не менее интересной является попытка автора мысленно поставить себя на место противника и взглянуть на войну с «чужой стороны». «Я пытался беспристрастно описать переживания немецкого солдата, не касаясь всей одиозности того дела, за которое он сражался»[62], — пишет М. Хастингс. И это классический пример «психологического вживания» исследователя во внутренний мир исторического субъекта.

    Однако в современной герменевтике получила распространение другая позиция, наиболее четко выраженная Х.-Г. Гадамером, который считает, что понимание требует постоянного учета исторической дистанции между интерпретатором и текстом, всех исторических обстоятельств, непосредственно или опосредованно связывающих их, взаимодействия прошлой и сегодняшней духовной атмосферы[63]. По его мнению, это не только не затрудняет, а, напротив, способствует пониманию истории. На наш взгляд, эта точка зрения нисколько не противоречит первой, а лишь дополняет ее некоторыми принципиальными положениями. Исследователь должен сначала восстановить первоначальный смысл, который вкладывал в источник его создатель, а затем выразить собственное к нему отношение — с позиций своего времени и соответствующей ему системы знаний и представлений об изучаемом явлении. Здесь проходит разграничение двух понятий — понимания как познания внутренней сути предмета из него самого и объяснения как толкования этого предмета на основе индивидуально-личностных представлений исследователя и представлений, закрепленных в обществе на данном этапе развития.

    Важным методологическим принципом, необходимым при историко-психологическом изучении войны, является использование такой категории, разработанной в экзистенциальной философии М. Хайдеггера и К. Ясперса, как пограничная ситуация[64], применимой к анализу мотивов, поведения и самоощущения человека в экстремальных условиях, совокупность которых и представляет из себя боевая обстановка.

    Еще одно научное направление, близкое к теме моногорафии, — это социальная история, проблематика и методы которой в последнее десятилетие являются наиболее популярными в мировой исторической науке. «Объектом внимания социальной истории могут стать совершенно незнакомые для отечественной историографии сюжеты, которым раньше не придавалось особого значения… В центре внимания социальной истории оказывается человек, причем не сам по себе, а как элементарная клеточка живого и развивающегося общественного организма»[65]. В сферу интересов социальной истории входят такие вопросы как «человек и его положение в обществе, проблемы духовной жизни в широком плане, человек в различных взаимосвязях и ситуациях, в социальной среде и в системе разнородных групп, в семье и в повседневной жизни»[66]. Социальной истории свойственны междисциплинарный характер, комплексные подходы и весьма широкая проблематика, включающая в том числе области психоистории, устной истории, истории этносоциальных конфликтов и др. Ряд методов и подходов социальной истории могут быть успешно применены при изучении историко-психологических явлений. В частности, близок нашей проблеме свойственный ей подход, применимый и в раскрытии психологии комбатантов, — изучение общественных процессов не «сверху», через «официальный дискурс», который воплощает язык власти и идеологии, а как бы «снизу» и «изнутри»[67],— то есть взгляд на войну «из окопа». Вместе с тем, безусловно, необходимо видеть исторические явления объемно, «голографически»: сопрягать историю «снизу», «изнутри» и «сверху», видеть взаимосвязь собственно психологических и идеологических процессов, духовных и властных, политических механизмов.

    Ключевым для задач нашего исследования является историко-сравнительный метод, который позволяет наиболее продуктивно изучить психологию человека на войне, раскрыть общее и особенное в проявлении массовых психологических явлений, проследить их историческую эволюцию. При этом следует отметить, что участники разных войн России в XX веке в неодинаковой степени поддаются сравнению. Конечно, «формальные» основания для сопоставления (численность, состав и т. д.) являются общими для всех войн. Но как только мы переходим в область психологических измерений, оказывается, что в наибольшей степени сопоставимы друг с другом участники двух мировых войн, и соответственно, участники «малых» войн: психология мировой войны в целом оказывается существенно отличной от психологии локальных войн. С другой стороны, много общего в психологическом плане имели войны с одним и тем же историческим противником, причем, как на одном и том же театре военных действий, так и на разных. Такие войны (с общим противником) особенно интересны для сравнения не только потому, что на их примере можно проследить эволюцию образа конкретного врага, но и потому, что их сопоставление оказывается более «концентрированным», ограниченным по числу основных параметров. При этом историческая эволюция сопоставляемых психологических качеств российских участников проявляется наиболее определенно, поскольку близкими оказываются влияющие на них «внешние» факторы со стороны неприятеля.

    Наряду с историко-сравнительным в исследовании применяется целый комплекс других общеисторических методов: историко-генетический, историко-типологический, историко-системный и др. В связи со сложностью, многоуровневостью и малой степенью изученности проблемы важно не только ее четкое структурирование, теоретическое осмысление взаимосвязей ее элементов, но и адекватный выбор и интерпретация источников. Поэтому такое большое значение для нашей темы имеет весь арсенал собственно источниковедческих методов, которые используются при проверке достоверности и репрезентативности источников. При этом сравнительный анализ явлений основывается на сопоставлении однотипных источников, относящихся к разным периодам, в сочетании с проверкой этих данных на основе комплексного метода.

    Метанаучные для истории подходы в исследовании историко-психологической проблематики целесообразно дополнить методологическими принципами и инструментарием, разработанным в смежных гуманитарных дисциплинах, прежде всего в психологической и социологической науках.

    Из психологических концепций для наших целей имеют значение некоторые идеи бихевиаризма (подход, положивший в основу изучения психологии анализ человеческого поведения); в определенной мере примыкающей к нему теории «установки» (Д. Н. Узнадзе); течений и школ, занимавшихся изучением мотивации, а также психологии «бессознательного» в русле психоаналитического направления (К. Юнг, К. Хорни, Э. Фромм) и связанной с ним теории фрустрации (Э. Мак-Нейл, Л. Берковитц); теории ролевого поведения (Э. Дюркгейм, П. Жане, Д. Мид); экзистенциальной психологии и теории личности (У. Джемс, во многом предвосхитивший философские идеи М. Хайдеггера, К. Ясперса, Ж.-П. Сартра; К. Роджерс, А. Маслоу, В. Франкл и др.)[68]. Особое значение для нашей проблематики имеет такая прикладная область психологической науки, как психология выживания в экстремальных ситуациях.[69]

    Что касается социологической науки, то для нас она интересна прежде всего разработкой богатого инструментария, прикладных методов исследования, поскольку наряду с собственно историческими источниками автор имел возможность использовать и социологические. Как уже отмечалось выше, изучение историко-психологических явлений основано, прежде всего, на источниках личного происхождения, которые можно разделить на две основные категории. К первой относятся те из них, которые создаются непосредственно в ходе событий (письма и дневники); ко второй — источники, возникающие пост-фактум, часто спустя много лет, и содержащие ретроспективное описание и оценку событий, а также связанных с ними мыслей, чувств, настроений их участников (воспоминания). Как правило, эти документы возникают независимо от исследователя. Но если участники и современники изучаемых событий еще живы, историк имеет уникальную возможность использовать самих людей в качестве непосредственного источника информации. Преимущество в этом случае состоит в том, что исследователь может управлять процессом создания нового источника в соответствии с потребностями исследования, конкретизировать и уточнять получаемые данные. При этом как бы сочетается изучение такого традиционного источника как мемуары с методикой социологических исследований, прежде всего с интервьюированием. Данный вид исторических исследований в последние десятилетия широко применяется на Западе, где носит название «oral history», или «устная история».

    Названный метод наиболее эффективен, когда сам респондент (опрашиваемый) хорошо помнит о происходивших событиях, охотно идет на контакт и готов давать правдивую, объективную информацию. В нашем случае к такой категории респондентов можно отнести в первую очередь воинов-«афганцев», потому что это достаточно молодые люди, и события недавней войны еще свежи в их памяти. Их опрос проводился нами в октябре-декабре 1993 года, через несколько лет после окончания войны в Афганистане, когда уже наблюдалось некоторое смягчение посттравматического синдрома. Поэтому респонденты могли описывать и оценивать происшедшее с ними достаточно спокойно и трезво.

    Разработанная нами программа, включая вопросник, была рассчитана на участников не только одной конкретной войны, но и всех вооруженных конфликтов XX века. На ее основе ранее уже было проведено интервьюирование ветеранов Великой Отечественной и американских участников войны во Вьетнаме, давшее интересные результаты. Тем не менее, именно для изучения Афганской войны воспоминания-интервью имеют особое значение, поскольку другие виды источников личного происхождения по этому периоду, во-первых, менее доступны (не успели отложиться в архивах), а во-вторых, не столь информативны и объективны, так как с самого начала эта война была «необъявленной», «тайной», и действовавшая на ней военная цензура оказалась более жесткой, чем даже в период Великой Отечественной.

    По афганской войне было проведено два вида историко-социологических исследований: глубокое интервью (14) и анкетирование (более 150 респондентов). Согласно этой программе, целью нашего исследования являлось создание историко-социологического источника, содержащего информацию по широкому кругу проблем фронтовой жизни, быта и психологии участников Афганской войны. Объектом первого исследования стали бывшие воины-«афганцы», в период боевых действий, кроме двух респондентов, имевшие офицерские звания от лейтенанта до полковника, представлявшие почти все рода войск. Все они отличались достаточно высоким уровнем интеллекта, образования и развитой рефлексией. Из 14 человек, согласившихся на глубокое интервью, восемь на момент опроса были слушателями или преподавателями Гуманитарной Академии, трое продолжали служить в воинских частях, двое стали военными журналистами, а один являлся студентом МГУ. Избранный круг респондентов нельзя считать полностью соответствующим «классическим» требованиям социологического исследования. Но перед нами и не стояло такой задачи. Она была скромнее и в то же время более соответствовала именно историческому исследованию: целенаправленно создать совокупность источников личного происхождения (воспоминаний), особым образом организованных для раскрытия конкретных, прежде всего, психологических проблем, интересовавших автора программы. Вместе с тем, выборочная совокупность респондентов вполне типична по основным показателям (пол, возраст, образование, семейное положение) для офицерского корпуса периода военных действий в Афганистане, представляет весь спектр офицерских званий с преобладанием младших и средних офицеров, а также почти все рода войск (мотострелковые, воздушно-десантные войска, артиллерию, горных стрелков, инженерно-саперные, автомобильные войска, авиацию, пограничников).

    Что касается анкетирования, то объектом его явились ветераны Афганской войны, участвующие в работе различных ветеранских организаций или сотрудничающие с ними, а также слушатели и преподаватели Гуманитарной Академии, сотрудники журнала «Пограничник», офицеры Московского военного округа.

    Здесь, вероятно, стоит упомянуть, что в 1906 г. специальной комиссией при Генеральном штабе был проведен опрос офицеров и генералов — участников русско-японской войны с целью узнать их мнение о выявленных в ходе этой войны недочетах в специальной подготовке и практических навыках офицеров и о том, какие следует произвести изменения в военном образовании с учетом опыта боевых действий. Вопросы были разосланы по 300 адресатам, от которых было получено 20 % ответов (около 60). Академическая комиссия признала количество полученных писем вполне достаточным для того, чтобы сделать выводы, «которые являлись бы выражением общего взгляда» на поставленные вопросы[70]. Сравнительно с данным обследованием, наше является существенно более полным, поскольку, во-первых, охватывает гораздо более широкий круг респондентов; во-вторых, учитывает требования социологии к представительности выборки; в-третьих, является «многоуровневым» исследованием, включающим как значительный массив ответов на формализованные вопросы в ходе анкетирования, так и развернутую проработку наиболее важных проблем в процессе глубокого интервью. Преимущество такого обследования заключалось также в том, что автор имел возможность непосредственного живого контакта с «первоисточником», не ограничиваясь «наличной» информацией, что характерно для письменных источников, а «вычерпывая» ее по тому кругу проблем, которые значимы для исследования. Этим обеспечивалось и возможность сопоставления, уточнения информации, и высокая степень ее полноты и достоверности.

    Задачи нашего исследования состояли в том, чтобы получить индивидуально пережитые и осмысленные сведения по кругу вопросов, относящихся не только к объективным анкетным данным о самом респонденте, но и к обстоятельствам его участия в боевых действиях, особенностям фронтовой жизни и быта, к широкому спектру ценностных характеристик респондента (его отношение к войне и некоторым ее конкретным проявлениям, к врагу, товарищам по оружию). Интерес для автора программы представляли не только восстанавливаемые в памяти события военного времени и возникавшие в тот период мысли и чувства, но и проблемы, связанные с выходом респондентов из войны, ее влиянием на их судьбу и личность, включая мировоззрение, ретроспективное отношение (на момент опроса) к тому, что происходило с ними в Афганистане.

    Методика исследования заключалась в свободном интервью по заранее составленному опроснику, но с полным правом для респондентов отвечать лишь на те вопросы, на которые они сочтут для себя возможным. С согласия опрашиваемых беседа записывалась на диктофон. В случае выхода за рамки конкретного вопроса опрашиваемые не прерывались, поскольку такое отклонение от темы часто свидетельствовало об индивидуальной значимости для респондентов затронутых ими сюжетов и несло дополнительную информацию как об их личных психологических качествах, так и об особенностях восприятия ими обстоятельств войны.

    В отличие от «классического» интервью, в используемом опроснике, как правило, задавался не один вопрос, а целый блок взаимосвязанных вопросов, который ориентировал респондента на свободные и развернутые воспоминания в том порядке, в каком он считал необходимым. В зависимости от интереса интервьюируемых к опросу беседа продолжалась от получаса до трех-четырех часов. Соответственно и ответы были получены в широком диапазоне от очень конкретных и лаконичных до пространных, с большим количеством фактических и психологических деталей.

    Составленные автором вопросник для глубокого интервью и анкета, использованные в исследовательском проекте по изучению психологии участников Афганской войны, приводятся в Приложении.

    * * *

    «Война сложна, темна и густа, как непроходимый лес. Она не похожа на ее описания, она и проще, и сложнее. Ее чувствуют, но не всегда понимают ее участники. Ее понимают, но не чувствуют позднейшие исследователи»[71], — писал в 1943 г. Илья Эренбург.

    Много лет назад, выбирая военную тему, автор дал себе слово научиться не только «понимать», но и «чувствовать» войну. Насколько это удалось — пусть судят те, кому посвящается эта книга, о ком и для кого она написана, — российские участники войн ХХ столетия.

    Часть I ВОЙНЫ РОССИИ В ХХ СТОЛЕТИИ И ПСИХОЛОГИЯ ИХ УЧАСТНИКОВ

    Глава I РОССИЯ В ВОЙНАХ ХХ ВЕКА: СОЦИАЛЬНЫЙ И ИСТОРИКО-ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ РАКУРС

    Война как общественное явление. Краткая характеристика российских войн в ХХ веке

    Война — это социальное явление. Она порождена человеческим обществом и существует с незапамятных первобытных времен вплоть до современности. Она эволюционирует вместе с развитием общества, приобретая новые формы, более развитые средства, иные масштабы. Но суть войны в основном остается прежней. При всем многообразии определений войны, пожалуй, наиболее четко ее выразил известный военный теоретик прошлого века К. Клаузевиц: «Война есть не что иное, как расширенное единоборство… Его ближайшая цель — сокрушить противника и тем самым сделать его неспособным ко всякому дальнейшему сопротивлению… Война — это акт насилия, имеющий целью заставить противника выполнить нашу волю»[72]. Клаузевиц является автором определения войны как продолжения политики насильственными средствами. «…Политическая цель, — писал он, — являющаяся первоначальным мотивом войны, служит мерилом как для цели, которая должна быть достигнута при помощи военных действий, так и для определения объема необходимых усилий»[73]. Характерно, что политический аспект остается доминирующим в понимании современных военных теоретиков. Ведущий американский социолог войны Куинси Райт определяет войну как «конфликт между политическими группами, особенно между суверенными государствами, ведущийся с помощью вооруженных сил значительной величины в течение значительного периода времени»[74].

    Итак, война теснейшим образом связана с политикой и является одним из ее инструментов. Поэтому для понимания сущности войны, ее социальной природы важна и расшифровка самого понятия «политика». Оно имеет, по крайней мере, несколько толкований. Традиционно классическое понимание политики восходит еще к учению Аристотеля о государстве как общественном, властном институте, обеспечивающем самоорганизацию общества и управления им. Но сущность государства определяется конкретно-исторической сущностью общества. В зависимости от исторических эпох происходила смена общественного устройства, а вместе с ней менялись сущность, содержание и формы государства, политики, а значит, и войны как одного из их инструментов. Вместе с тем, при всем разнообразии современных толкований политики, сохраняет свое значение ее подразделение на внутреннюю и внешнюю. Внутренняя включает отношение взаимодействия, господства, конфликта и борьбы межу социальными категориями (классы, группы людей и т. д.), внешняя — между государствами. Война, как правило, есть крайняя форма конфликта между государствами, то есть стремление радикальными насильственными средствами решить задачи внешней политики. Именно эта область исторических явлений и лежит в сфере наших исследовательских интересов. Ее следует весьма четко разграничить с другими радикальными конфликтными формами — внутри самого общества, которые воплощаются в крайних своих проявлениях, в гражданской войне, то есть в сфере, относящейся к внутренней политике. В межгосударственных войнах достаточно ясно прослеживаются субъекты конфликта, состав участников, их интересы и цели. Гражданская война, помимо своей крайней ожесточенности, отличается еще и «размытостью» перечисленных выше параметров. И здесь можно обратиться к мнению такого компетентного эксперта по гражданской войне, каким был В. И. Ленин. «…Гражданская война, — писал он, — отличается от обыкновенной войны неизмеримо большей сложностью, неопределенностью и неопределимостью состава борющихся — в силу переходов из одного лагеря в другой… в силу невозможности провести грань между „комбатантами“ и „некомбатантами“, т. е. между числящимися в рядах воюющих и нечислящимися»[75]. В силу этих и ряда других факторов в Гражданской войне действуют существенно, а часто и принципиально иные социально-политические и психологические закономерности, нежели во внешних войнах.

    Война имеет не только политическое, но и множество других измерений: материально-техническое, собственно военное, или стратегическое и тактическое, а также социальное, человеческое, включающее в себя и психологическое измерение. Все они взаимосвязаны и переплетены друг с другом. Каждая война — это своеобразный комплекс качественных и количественных проявлений этих измерений в специфической форме их соотношения и взаимодействия.

    Существует множество классификаций войны по разным основаниям. Например, в зависимости от характера ведения войны американский социолог К. Райт выделяет пять типов войн: 1) животную, 2) примитивную, 3) цивилизованную, 4) современную и 5) новейшую[76]. Это, по сути, смешанная классификация, включающая в себя как содержательные элементы (цели, обоснование войны), так и технологические, меняющие также стратегию и тактику войн. Нас интересуют только последние две категории — современные и новейшие войны, хотя сами критерии для их выделения достаточно спорны. Так, к современным К. Райт относит войны с использованием пороховой артиллерии, появившейся еще в XV в., а новейшие связывает с появлением ядерного оружия, реактивной авиации и баллистических ракет. Для наших целей такая универсальная градация имеет слишком общий и малосодержательный характер. Дело в том, что войны, в которых участвовала Россия в XX веке, по этой классификации все относятся к современным или новейшим (хотя Россия, обладая ядерным оружием во второй половине столетия, ни разу его не применяла, а реактивная авиация использовалась только в одной — «полуофициальной» Афганской войне). С технологической точки зрения, возможны и более детальные классификации войн, — например, деление вооруженных конфликтов на эпоху до огнестрельного оружия, эпоху распространения ружейно-артиллерийских средств ведения войны, применения химического оружия, авиации и бронетехники, реактивного, бактериологического, ядерного и других видов вооружения. Но в разных войнах набор и комбинации этих средств существенно отличались, и практически каждая война относится не к абстрактной «чистой» категории в соответствии с такой классификацией, а обычно к разнообразным смешанным типам.

    И русско-японская война, и Первая мировая, и локальные конфликты с Японией в конце 1930-х гг., и советско-финляндская «зимняя» война, и Великая Отечественная, и Афганская — глубоко специфические явления, характеризующиеся широким набором разнообразных параметров, причем отличающихся друг от друга не только по отдельности, но и своими сложными сочетаниями. Среди таких параметров могут быть выделены: характер войны по масштабу (локальные, региональные, мировые); по мотиву (оборонительные и агрессивные войны); по юридическому оформлению (официальные и «скрытые», «необъявленные»); по составу участников (двусторонние и многосторонние); по составу союзников (односторонние и коалиционные); по составу противников (односторонние и коалиционные); по типу ведения боевых действий (наступательные, оборонительные, смешанные — оборонительно-наступательные, наступательно-оборонительные); по характеру ведения боевых действий (позиционные, мобильные, смешанные); по месту ведения боевых действий (на своей, чужой территории, смешанные); по использованию техники и технологий (в частности, по средствам уничтожения и средствам передвижения); по задействованным видам вооруженных сил; по стратегии и тактике; по итогам войны (победа, поражение, соотношение потерь и приобретений). Даже из этого, далеко не полного перечисления «измерений» войны видно, насколько разнообразны их цели, характер, масштабы, средства, результаты и последствия, и насколько каждая из войн имеет свое «индивидуальное лицо».

    Рассмотрим основные «внешние» войны, в которых участвовала Россия в XX веке, по перечисленным выше основаниям классификации.

    Первая из этих войн — русско-японская 1904–1905 гг., продолжавшаяся 19 месяцев, по своему масштабу и охваченному театру военных действий являлась региональной, дальневосточной. Она велась в основном на чужой территории (Маньчжурия, Корея, Северный Китай), лишь частично затронув собственно российские земли. Вместе с тем, это подразделение достаточно условно, потому что, во-первых, одним из важнейших событий войны являлась оборона крепости Порт-Артур на арендованном Россией у Китая Квантунском полуострове, а во-вторых, боевые действия велись и на собственно российских острове Сахалин и Камчатке, где Япония высадила морской десант[77].

    Достаточно сложно определить и характер войны по мотиву. Если брать за основу инициативу Японии в развязывании войны, для России она носила оборонительный характер. Однако, следует учитывать экспансионистскую политику на Дальнем Востоке не только Страны Восходящего Солнца, но и Российской Империи, результатом чего и стал антагонизм их интересов, вылившийся в военное противостояние. Данная война получила официальное правовое оформление, то есть была объявлена и завершена подписанием мирного договора. По составу участников война была двусторонней. В ней были задействованы преимущественно японские и российские регулярные войска (армия и флот), хотя имели место и партизанские действия на острове Сахалин. У воюющих сторон фактически не было официальных союзников, хотя они стремились использовать в своих интересах местное население (как правило, в роли лазутчиков)[78].

    Тип ведения боевых действий был достаточно разнообразен и переменчив: стратегически Россия в основном оборонялась, хотя на ряде участков переходила в наступление. По характеру ведения боевых действий это была достаточно мобильная война, с применением многочисленных сухопутных и морских маневров, но отдельные операции (например, «Шахэйское сидение») носили явно позиционный характер. Эти новые особенности войны, а именно — сочетание мобильности с позиционным характером, отметил целый ряд офицеров русской армии в ходе специального опроса в 1906 г. Так, командир корпуса генерал А. А. Бильдерлинг полагал, что «укрепление позиций сделалось обязательным даже для наступающего», а полковник В. И. Геништа из штаба Куропаткина, исходя из опыта войны, отметил следующие присущие ей особенности боевых действий: «1) длительность стояния противников друг против друга в непосредственной близости в выжидательном положении; 2) как следствие этого укрепление позиций (закапывание в землю) с применением в широких размерах искусственных препятствий; 3) возможность употребления поэтому образцов артиллерии (осадной), ранее считавшихся в полевой войне неприемлемыми; 4) трудности решения дела при подобных условиях с фронта ведут к применению обходов; 5) весьма частое применение ночных действий (поход, бой); 6) действия в зимнее время; 7) самые сражения, несмотря на силу современного огня (особенно пехотного и пулеметного), очень продолжительны»[79].

    По использованию средств вооруженной борьбы эта война явилась новым словом в развитии военной техники: в ней впервые нашли широкое применение скорострельные 76 мм пушки, пулеметы, минометы, ручные гранаты и др. Были задействованы оба из существовавших на тот момент вида вооруженных сил — сухопутные и морские, и все три рода войск — пехота, кавалерия и артиллерия. За время войны в боевых действиях с российской стороны приняло участие более 800 тыс. чел., общие людские потери составили около 270 тыс., в том числе более 50 тыс. убитыми[80]. Результатом неудачных для России военных действий на суше и на море и в не меньшей степени внутриполитической нестабильности и непопулярности войны в русском обществе явилось фактическое поражение. Главным стратегическим выигрышем Японии был ее своевременный выход из войны в момент, когда она уже исчерпала свои ресурсы (при сохранении таковых у России), а также заключение выгодного для нее Портсмутского мира.

    Следующая война России в ХХ столетии носила принципиально иной характер и во многих своих проявлениях на тот момент была уникальной. Она явилась первой в истории мировой войной, в которую прямо или косвенно оказались вовлечены десятки государств, а театры боевых действий охватили не только Центральную, Восточную, Западную и Южную Европу, но и Кавказский регион, Ближний Восток и даже Африку, а морские сражения развернулись в Северном, Средиземном, Балтийском и Черном морях и даже на просторах Атлантического, Тихого и Индийского океанов. Это была многосторонняя схватка за передел мира между двумя мощными коалициями, в одной из которых участвовала и Россия. Формально для России Первая мировая война 1914–1918 гг. была оборонительной, поскольку Германия первой объявила ей войну. Поводом для этого послужила начатая в России мобилизация в ответ на агрессивные действия Австро-Венгрии против российского союзника — Сербии.

    По типу ведения боевых действий это была «смешанная» наступательно-оборонительная война, в которой мобильные боевые действия сменялись долгими периодами позиционной войны. Война велась Россией сначала на чужой, а затем преимущественно на своей территории. Основными противниками России были Германия, Австро-Венгрия и Турция. Наряду с традиционными на тот момент видами вооруженных сил и родами войск (пехотой, кавалерией, артиллерией и флотом) впервые нашла широкое применение авиация. Появились такие средства ведения войны, как бронетехника, подводные лодки, химическое оружие и др., положившие начало формированию новых родов войск.

    Только за период с начала войны до 1 марта 1917 г. число мобилизованных в русскую армию достигло 15,1 млн. чел., а общие потери личного состава к 31 декабря 1917 г. составили 7,4 млн. чел., из них безвозвратные — около 1,7 млн. чел., не считая свыше 3,4 млн. пленных[81]. И в этой войне Россия потерпела поражение не только из-за неудач на полях сражений, но в значительной степени из-за революционных потрясений в тылу, распада общества и в результате — разложения армии. Заключив сепаратный мир с Германией, она оказалась проигравшей стороной, несмотря на то, что коалиция, в которой она участвовала, вышла из войны победителем. Но для России война не окончилась подписанием сепаратного мира: война внешняя переросла в войну внутреннюю, гражданскую, сопровождаемую интервенцией не только со стороны бывших противников в мировой войне, но и недавних союзников по Антанте.

    Очередным вооруженным конфликтом России, взятым нами для рассмотрения, является отражение японской агрессии у озера Хасан в 1938 г. Эти события ни по своей продолжительности (с 29 июля по 11 августа), ни по размеру театра военных действий (на узком участке, глубиной до 4 км), ни по количеству участвующих в них войск (около 23 тыс. чел. с советской стороны, при общих потерях личного состава в 4,3 тыс. чел., из них безвозвратных — 989 чел.)[82] не могут считаться войной, являясь, по существу, локальным пограничным конфликтом. Вместе с тем, в нем были задействованы не только подразделения пехоты, но и артиллерия, бронетехника, авиация, и даже приведен в состояние боевой готовности советский Тихоокеанский флот. Таким образом, по своему политическому значению этот конфликт приближался к статусу войны, в которую при определенных неблагоприятных условиях мог перерасти. Фактически он сыграл роль пробы и демонстрации сил, результатом чего явилось предотвращение полномасштабной войны с Японией, которая замышляла агрессию на советский Дальний Восток.

    По составу участников это был двусторонний конфликт, по мотиву — оборонительный с советской стороны, по характеру ведения боевых действий — мобильный, по тактическому типу — смешанный оборонительно-наступательный. Местом ведения боевых действий была советская территория, на которую вторглись японские войска. Правовым основанием для конфликта явился фактический ультиматум Японии о передаче ей части советской территории, а правовым его завершением — соглашение о заключении перемирия по просьбе японской стороны в результате успешных действий советских войск и восстановление прежней линии границы.

    Следующая проба сил Советского Союза и Японии была осуществлена в районе реки Халхин-Гол в Монголии в мае-сентябре 1939 г. По масштабу и театру военных действий это также был локальный конфликт, мотивом которого для советской стороны явилась помощь официальному монгольскому союзнику, против которого японской стороной были совершены агрессивные действия. Среднемесячная численность советских войск, участвовавших в боевых действиях в период конфликта, составила 69,1 тыс. чел., общие потери личного состава — 24,8 тыс. чел., из них безвозвратные — более 8,9 тыс. чел. (Следует отметить, что потери японцев убитыми более чем в три раза превышали потери советской стороны. Поэтому не случайно, что события на Халхин-Голе, оцениваемые у нас как локальный конфликт, японцы считают второй японско-русской войной.) Несмотря на то, что официальным союзником СССР являлась Монголия и в конфликте участвовало три стороны, фактическое участие в боевых действиях войск Монгольской Народной Республики было скорее символическим — 2260 чел., или около 3 % в составе объединенных советско-монгольских войск[83].

    Боевые действия советскими войсками велись на чужой территории (союзного государства), носили мобильный характер, и характеризуются чередованием оборонительно-наступательных действий. В них, как и на Хасане, участвовали все рода сухопутных войск, включая бронетехнику, а также авиация, но в существенно больших масштабах. Конфликт начала японская сторона, без объявления войны вторгшаяся на территорию МНР, а правовым итогом его явилось подписание 15 сентября 1939 г. в Москве советско-японского соглашения о прекращении военных действий и полное восстановление государственной границы Монголии в июне 1940 г.[84]

    Боевые действия на Халхин-Голе завершались в тот момент, когда в Европе уже разгоралась Вторая мировая война. Фактически в ее историческом контексте следует рассматривать и советско-финляндскую «зимнюю» войну 1939–1940 гг. Реальным мотивом для нее послужили именно военно-стратегические соображения: непосредственная близость государственной советско-финляндской границы к Ленинграду — второму из крупнейших городов СССР, важнейшему военно-промышленному центру и морскому порту, а также «колыбели революции». Стремление советского правительства отодвинуть границу с Финляндией находилось в общеевропейском русле взаимоотношений трех сложившихся к тому моменту крупных субъектов мировой политики — фашистской Германии и ее сателлитов — с одной стороны; стран «западной демократии» — с другой; и СССР — с третьей. Война с Финляндией оказалась лишь одним из событий в общем ряду мер, осуществленных СССР для продвижение на запад (поход в Западную Украину и Белоруссию, присоединение Бессарабии, Буковины и стран Прибалтики). Естественную обеспокоенность советского правительства вызывали активные военные приготовления Финляндии, наталкивавшие на мысль о формировании на ее территории мощного военного плацдарма против СССР (строительство к началу 1939 г. с помощью немецких специалистов серии военных аэродромов, создание мощной системы долговременных укреплений — «линии Маннергейма» и др.). Начатые по инициативе СССР советско-финляндские переговоры по вопросам взаимной безопасности в 1939 г. к успехам не привели. Советско-германский пакт о ненападении 23 августа 1939 г. создал принципиально иную ситуацию в Европе, в том числе и в отношении Финляндии: в секретном приложении к этому договору она была отнесена к сфере советского влияния[85]. Ситуацию, при которой основной потенциальный противник СССР — фашистская Германия, с одной стороны, был связан только что заключенным пактом о ненападении, а с другой, — вовлечен в реальные боевые действия против держав Запада, советское правительство сочло благоприятным моментом для развязывания старых внешнеполитических узлов и повышения уровня безопасности страны путем перенесения западной границы почти по всей линии с юга на север, от Черного моря до Балтики. Южный участок советско-финляндской границы и замыкал северную часть этой линии. Хотя официально война носила оборонительный характер, фактически со стороны СССР она была агрессивной, поскольку была направлена на отторжение части чужой территории, хотя однозначная ее оценка, в силу международной ситуации и роли в ней Финляндии, невозможна.

    По масштабу и театру военных действий это была локальная война, велась она на финской территории. По составу участников война была двусторонней, по характеру ведения боевых действий — мобильной, включавшей с советской стороны как наступательные, так и оборонительные действия. В ней были задействованы все рода сухопутных сил, а также авиация и флот. Среднемесячная численность советской группировки с 30 ноября 1939 г. по 13 марта 1940 г. составила около 850 тыс. чел., причем общие потери личного состава за 105 дней войны достигли 391,8 тыс. чел., из них безвозвратные — около 127 тыс.[86] (Есть и другие подсчеты, согласно которым советские потери превышают эту официальную цифру более чем в 1,2 раза, причем на каждого убитого финна приходилось пятеро погибших советских военнослужащих)[87]. Таким образом, победа СССР была достигнута высокой ценой. В правовом отношении война носила официальный характер, была объявлена и завершилась подписанием мирного договора, причем на гораздо более выгодных для СССР условиях, чем те, которые выдвигались им до начала боевых действий.

    Главной для России в XX веке и по масштабу, и по значимости, и по количеству жертв оказалась Великая Отечественная война 1941–1945 гг. Она явилась также важнейшей частью Второй мировой войны, охватив самый широкий сухопутный театр военных действий с наибольшим количеством войск и военной техники. Для СССР это была, безусловно, оборонительная и справедливая война. По составу участников это была многосторонняя война двух мощных коалиций, хотя на собственно советском участке фронта СССР в одиночку противостоял не только войскам Германии, но и целого ряда ее сателлитов. Длительность этой войны, составившая почти четыре календарных года, обусловила широкое разнообразие в ведении боевых действий от высокой мобильности до длительной позиционности на разных этапах войны и на разных фронтах, чередование оборонительных и наступательных действий, изменение характера войны от преимущественно оборонительного на первых ее этапах к активно наступательному на завершающих, от ведения войны на своей территории — к переносу ее на чужую к концу войны, причем как на земли оккупированных противником стран, так и на собственно вражескую территорию Германии и ее союзников. В этой войне были задействованы все существовавшие на тот момент виды вооруженных сил и рода войск, а также впервые использована реактивная артиллерия. В этот период резко снизилась роль ранее значимой кавалерии и приобрели особую важность бронетанковые и механизированные войска, разные рода авиации и морского флота.

    Всенародный характер Великой Отечественной войны отражает тот факт, что через армию за эти годы прошло 34,5 млн. человек, то есть подавляющая часть взрослого дееспособного мужского населения страны[88]. До сих пор существуют большие расхождения в подсчетах и оценках потерь Советской Армии в этот период. Так, в окончательной официальной оценке приводится цифра безвозвратных потерь почти в 8,7 млн. чел., хотя в другом месте тот же источник приводит иную цифру — в 11,3 млн. чел., при этом цифра общих потерь личного состава армии (включая санитарные) на советско-германском фронте колеблется от 29,6 до 31 млн. чел.[89] Объяснение этому можно найти в публикации газеты «Известия» за 25 июля 1998 г., где автор ссылается на существование секретного ведомственного статистического сборника, подготовленного комиссией Генерального штаба, где приводятся более полные данные безвозвратных потерь нашей армии — в 11,9 млн. чел. (включая погибших, умерших от ран и пропавших без вести)[90]. Точный статистический подсчет выходит за рамки наших исследовательских задач, однако и «минимальное», и «максимальное» значение этих цифр огромно. Что касается всей страны, то она потеряла 26,6 млн. советских граждан[91]. Цена победы в Великой Отечественной колоссальна, что отражает трагическое место этой войны в российской истории.

    Особое место в истории российских войн занимает Дальневосточная кампания, которую вели советские войска против Японии в августе 1945 г. Эта кампания также являлась частью Второй мировой войны, причем стала ее завершающим этапом. Ее официальным мотивом стало выполнение союзнических обязательств СССР перед другими членами антигитлеровской коалиции. В ответ на отказ Японии выполнить выдвинутое 26 июля 1945 г. в Потсдамской декларации требование США, Великобритании и Китая о безоговорочной капитуляции японских вооруженных сил, Советский Союз 8 августа 1945 г. заявил о своем присоединении к декларации и о том, что с 9 августа будет считать себя в состоянии войны с Японией.

    По масштабу и театру военных действий Дальневосточная кампания являлась региональной войной в рамках мировой войны. По составу участников она была многосторонней, хотя на сухопутном театре военных действий разгром японской Квантунской армии был осуществлен собственно советскими войсками. Для СССР это была исключительно наступательная, высокомобильная война на чужой территории, с задействованием всех видов вооруженных сил и родов войск. Следует отметить, что в этой войне японцы были готовы, но не успели применить против советских войск разработанное ими (и уже использованное против китайцев) бактериологическое оружие, а Соединенные Штаты впервые применили на территории Японии ядерное оружие.

    Победа в войне была достигнута в короткие сроки и относительно масштабов боевых действий — не слишком высокой ценой. Так, при участии в них более 1,7 млн. советских военнослужащих, за 25 суток боев на Дальнем Востоке выбыло из строя 36,4 тыс. чел., из них безвозвратные потери составили 12 тыс.[92] Например, в сопоставлении с локальной советско-финляндской войной эти цифры минимальны: относительно общей численности задействованных войск, на Дальнем Востоке безвозвратные потери составили около 0,7 %, тогда как в «зимней» войне, даже по самым минимальным оценкам, — более 15 %.

    2 сентября 1945 г. на борту американского линкора «Миссури» Япония подписала акт о безоговорочной капитуляции, явившийся завершающим актом Второй мировой войны. Однако правовое оформление итогов собственно Дальневосточной кампании нельзя считать завершенным, поскольку мирный договор Японии ни с Советским Союзом, ни с его правопреемником — Российской Федерацией, так и не был подписан: камнем преткновения остаются спорные, так называемые «северные территории» — российские Южно-Курильские острова.

    Здесь необходимо отметить, что две мировые войны (1914–1918 и 1939–1945 гг.) имеют не только исключительную значимость для российской истории, но и немало сходных черт: они сопоставимы как по своим масштабам, так и по другим параметрам, включая целый комплекс факторов — геополитических, социально-экономических, национальных, идеологических и психологических, — все это, разумеется, с учетом исторической специфики. Именно в мировых войнах, во многом из-за их роли не только в судьбах страны, но и каждого отдельного гражданина, наиболее ярко проявились основные социально-психологические феномены.

    Наконец, последняя в советской истории полуофициальная Афганская война 1979–1989 гг. относится к категории локальных войн, хотя и самых длительных для России (СССР) в XX веке. Официальным мотивом ее была помощь союзнику — революционному афганскому правительству против внутреннего контрреволюционного сопротивления. Она велась на чужой, афганской территории, но не имела ни четко очерченного театра военных действий, ни строго определенного противника. Это была партизанская война многочисленных, часто не связанных друг с другом вооруженных повстанческих формирований, поддерживаемых из-за рубежа (Пакистаном, Ираном, США и другими странами). Союзником советских войск было лишь официальное афганское правительство в Кабуле и его войска. По характеру ведения боевых действий это была мобильная война с опорой на военные базы и пункты постоянной дислокации, размещенные в разных районах страны. В боевых действиях принимали участие все рода сухопутных вооруженных сил и авиации. Всего за 9 лет войны в составе советских войск на территории Афганистана находилось 620 тыс. военнослужащих, общие потери личного состава за этот период достигли 484 тыс., из них безвозвратные — около 14,5 тыс. чел.[93]

    Несмотря на то, что в ходе боевых действий СССР вовсе не понес поражения, он не мог и выиграть в широкомасштабной повстанческой войне, победа в которой регулярных войск в принципе невозможна. Итоги этой войны можно рассматривать не как военное, а как политическое поражение, учитывая то, что советское руководство не только вынуждено было по политическим мотивам вывести свои войска из Афганистана, но и допустило грубую стратегическую ошибку, полностью бросив на произвол судьбы своего недавнего союзника — революционное правительство Наджибуллы, имевшего достаточно прочные позиции и нуждавшегося для удержания власти преимущественно в финансовой и материально-технической поддержке. Результатом стало его свержение, развязывание еще более кровавой гражданской войны в Афганистане и рост влияния исламских фундаменталистских сил. Неблагоприятный для СССР исход Афганской войны во многом стал стимулом или косвенной угрозой для разжигания внутренних племенных, межэтнических и религиозных конфликтов в пограничных с Афганистаном среднеазиатских республиках, особенно в Таджикистане.

    Для исследователя советско-афганский конфликт интересен прежде всего тем, что в отечественной истории ХХ века занимает особое место как война, которая велась исключительно на чужой территории, силами армейского «ограниченного контингента», но несмотря на то, что относится к категории «малых войн», оказалась самой продолжительной, а по своим последствиям для страны — просто катастрофической. Важно и то, что в отличие от войн с европейским противником, она велась с представителями качественно иной — мусульманской — культуры, что во многом обусловило ее психологическую специфику.

    Даже такая краткая характеристика основных российских войн XX века дает представление о специфическом комплексе их причин, мотивов, условий возникновения и хода, территориальных и количественных масштабов, итогов и последствий. Если же сложить то календарное время, которое заняли эти войны, то окажется, что мирные периоды сопоставимы по своей продолжительности с периодами военных действий. И фактически мир для России и ее армии в XX веке можно рассматривать только как череду межвоенных передышек. Однако полномасштабными войнами «конфликтная история» нашей страны в текущем столетии вовсе не ограничивается.

    Россия в XX веке участвовала во многих конфликтах, которые либо по своим масштабам не могут претендовать на статус войны, либо ее участие в них носило ограниченный характер (в виде помощи другим государствам вооружением, направлением военных советников и специалистов, добровольцев и т. п.). В этой связи следует провести разграничение между понятиями войны и военного конфликта. На наш взгляд, можно в основном согласиться со следующим их определением: «Военный конфликт — вооруженное столкновение, характеризующееся в отличие от локальной войны значительно меньшими масштабами и меньшим количеством сил, вовлеченных в действия… Коренное же отличие локальной войны от военного конфликта заключается в том, что война обычно характеризует определенное состояние страны, в то время как конфликт в большинстве случаев — состояние вооруженных сил и даже какой-то отдельной их части»[94].

    Так в какие же менее масштабные конфликты была вовлечена наша страна на протяжении столетия?

    В период между двумя мировыми войнами, помимо рассмотренных выше событий на озере Хасан, у реки Халхин-Гол и советско-финляндской войны, Россия имела еще ряд вооруженных столкновений. Первое из них — советско-китайский военный конфликт 1929 г., возникший в связи с захватом Китайско-Восточной железной дороги маньчжурскими войсками. С советской стороны в нем участвовал контингент в 18,5 тыс. чел., носивший название Особой дальневосточной армии. Помимо стрелковых частей, в конфликте принимали участие кавалеристы, моряки Дальневосточной флотилии и несколько авиаотрядов. Боевые действия велись на территории Маньчжурии, продолжались чуть больше месяца (с 12 октября по 20 ноября) и были удачны для наших войск. Общие их потери составили 603 чел., из них безвозвратные — 121 чел.[95] 1 декабря 1929 г. начались переговоры о мире, а после подписания 22 декабря в г. Хабаровске советско-китайского соглашения о восстановлении совместного управления КВЖД советские войска были отведены с маньчжурской территории.

    Особое место занимает поход советских войск в Западную Украину и Западную Белоруссию 17–25 сентября 1939 г., в рамках уже начавшейся в Европе Второй мировой войны. Несмотря на исключительную непродолжительность, в нем был задействован немалый контингент войск (466,5 тыс. чел.) и имелись довольно значительные потери (более 3,5 тыс. чел., из них безвозвратные — более 1,1 тыс. чел.)[96], ввиду преимущественно очагового сопротивления польских армейских формирований и жандармерии, этнически инородных для основной массы восточно-славянского населения, которым они не были поддержаны. Однако несмотря на число участников, основные параметры этого конфликта также не дают оснований отнести его к категории полномасштабной войны.

    В период после окончания Второй мировой войны к этому же ряду событий можно отнести участие советских войск в подавлении вооруженного выступления в Венгрии в ноябре 1956 г. (общие потери составили 2,3 тыс. чел., из них безвозвратные — 720 чел.); ввод войск в Чехословакию в 1968 г. (боевые действия не велись, но в результате враждебных действий отдельных граждан ЧССР погибло 11 советских военнослужащих, было ранено и травмировано 87 чел.); пограничные военные конфликты с Китаем на Дальнем Востоке у острова Даманский 2–21 марта 1969 г. (потери пограничников и личного состава войск Дальневосточного военного округа составили 152 чел., из них безвозратные — 58 чел.) и в Казахстане 13 августа 1969 г. (погибло 2 и ранено 5 пограничников)[97].

    Отдельную категорию составляют войны и военные конфликты на территории других государств, в которых Россия (СССР) официально не участвовала, но поддерживала одну из воюющих сторон. До революции русские добровольцы сражались на стороне буров в англо-бурской войне (1899–1900 гг.) и на стороне славян против Турции в 1-й Балканской войне (1912–1913 гг.), но делали это как частные лица. В советский период отправку «бойцов-интернационалистов» в «горячие точки» организовывало само государство. Так, в оказании военной помощи Испанской республике (1936–1939 гг.) участвовало около 3 тыс. советских добровольцев — военных советников, летчиков, танкистов, моряков, различных специалистов, при этом 158 чел. погибло[98]. В национально-освободительной войне Китая с японской агрессией (1937–1939 гг.) участвовало около 3,7 тыс. советских военных специалистов и советников, 195 чел. из них погибло[99]. Во время войны в Корее (1950–1953 гг.) участвовали советские военные советники и авиационные соединения, безвозвратные потери наших частей составили 299 чел., из них 120 чел. — летчики[100]. Наконец, при оказании военной помощи ряду стран Ближнего Востока, Азии и Африки (Алжиру, Египту, Йемену, Вьетнаму, Сирии, Анголе, Мозамбику, Эфиопии) за период с 1962 по 1979 гг. погибло в боевых действиях 145 советских военнослужащих[101].

    Таким образом, после Второй мировой войны Советский Союз прямо или косвенно участвовал во множестве вооруженных конфликтов, лишь один из которых (в Афганистане) для нашей армии можно рассматривать как полномасштабную локальную войну. Разложение и распад СССР привели к возникновению на бывшей советской территории множества «горячих точек», очаговых конфликтов, весьма сложных по своей природе и непростых для научной классификации. Практически все они имеют в своем генезисе этнический компонент (межэтнический конфликт), в ряде случаев перерастающий в межгосударственные столкновения (между Арменией и Азербайджаном из-за Нагорного Карабаха, между Грузией и Абхазией, Грузией и Южной Осетией, Молдавией и Приднестровьем, межплеменная война в Таджикистане и др.). На территории России наиболее острыми были осетино-ингушский конфликт и, наконец, кровавая Чеченская война, которая велась с использованием регулярной Российской Армии. Все эти конфликты, помимо других характеристик, имеют также признак гражданской войны.

    Таким образом, подводя итоги краткого рассмотрения войн, в которых участвовала Россия в XX веке, можно сделать вывод, что каждая из них отличается высокой степенью своеобразия по большинству параметров, являющихся основой для их сравнения. Это своеобразие не могло не наложить существенного отпечатка на психологию участвовавших в них войсковых контингентов.

    Война как историко-психологическое явление. Мировые войны — феномен XX века

    Война — явление многомерное. Так или иначе в ней находят отражение почти все стороны жизни общества, спроецированные, однако, на экстремальную ситуацию конфликта с внешним миром, с другими социумами. Общество в войнах, особенно крупных, вынуждено мобилизовывать весь свой ресурсный потенциал — экономический, социальный, оборонный и т. д. Но в ряду этих ресурсов ключевым практически всегда оказывается собственно человеческий потенциал в различных его проявлениях. Здесь и демографические характеристики населения страны, определяющие ее мобилизационные возможности, и «качество» населения, включающее его культурный, образовательный уровень. Здесь и целая совокупность явлений, относящаяся к духовно-психологической сфере, — от ценностных ориентаций членов общества до его психологической устойчивости, определяющейся рядом социо-культурных и историко-ситуационных факторов. Среди них имеют значение и отношение населения к войне (воинственность или миролюбивость), и отношение к собственной стране (патриотизм или космополитизм), и устойчивость представителей данной культуры перед лицом смерти, во многом зависящая от религиозных установок, этно-культурных традиций и др. Свою роль играет и степень внешней угрозы в конкретной войне, которая может колебаться от относительно малозначимых для основной массы населения страны территориальных, экономических и т. п. претензий до тотального разрушения данного государства, народа, его культуры, всех основ национального бытия, вплоть до физического уничтожения населения. Естественно, степень решительности и ожесточенности сопротивления повышается по мере увеличения угрозы, масштабности и значимости потенциальных потерь в случае поражения. Эти и другие факторы формируют моральный дух не только общества, но и армии в ходе войны. Таким образом, психологическая составляющая войны — в ряду ключевых явлений, определяющих в конечном счете ее исход, победу или поражение. Еще Наполеон считал, что во всяком военном предприятии успех на три четверти зависит от данных морального (духовного) порядка и только на одну четверть от материальных сил[102].

    Спектр историко-психологических проблем войны чрезвычайно широк и охватывает психологию непосредственных участников боевых действий (комбатантов); психологию общества, включая тыл; психологию политического, а также военного руководства; принятия военно-политических, стратегических и тактических решений; психологию развития войны как военно-политического конфликта, а значит, и психологию противника при тех же самых составляющих (т. е. психологию субъектов массового действия, политического и военного руководства и т. п.). Важными историко-психологическими измерениями войны являются массовая и индивидуальная психология, психология экстремальных ситуаций и фронтового быта, психология больших и малых войн, проблема психологического «вхождения» в войну и выхода из нее, взаимосвязей идеологических и психологических факторов, и многое другое. Однако центральным, связующим звеном всех этих измерений и аспектов является «человек на войне».

    Войны XX века отличаются от предшествующих несколькими очень важными характеристиками. Во-первых, еще во второй половине XIX века изменился характер комплектования армий, рядовой состав которых в результате «приблизился» к гражданскому населению. В России это стало следствием перехода от рекрутского набора к воинской повинности с соответствующим сокращением сроков военной службы. Позитивным результатом этих перемен стало увеличение мобилизационного потенциала страны, так как военным обучением оказалась охвачена значительно большая часть мужского населения. Негативными их сторонами, особенно в условиях низкого образовательного уровня большей части новобранцев в начале века, оказывались низкая мотивация к службе, сложность в подготовке за короткий срок настоящего бойца, а особенно унтер-офицерских кадров, что на протяжении десятилетий вылилось в хроническую проблему русской армии. Поскольку переход к воинской повинности, нередко всеобщей, распространился на многие страны мира, то и войны XX века, особенно крупные и, тем более, мировые, оказались, по существу, столкновениями гражданского населения, одетого в военные шинели. Несомненно, у таких армий была существенно иная психология, нежели у армий профессиональных, будь то наемных или формируемых на основе рекрутской повинности, так как и у тех, и у других военная служба являлась делом и образом жизни. В еще большей степени эти процессы отразились на гражданском населении, приобретавшем связанные с военной службой и собственно ведением боевых действий навыки, а также опыт, противоположный ценностям, установкам, нравственным и правовым нормам гражданского общества — опыт «профессионально убивать».

    Второй принципиально важной особенностью войн XX века стало рождение такого невиданного ранее в истории явления, как мировые войны. По сути, это было вовлечение в орбиту войны не только большинства государств и их армий, но и их народов. Страна, вступавшая в такую войну, подвергалась тотальному включению в нее всех сторон общественной жизни, потенциала и ресурсов. И вопрос стоял уже не о частичных уступках противнику, а нередко о самом существовании государства и даже жизни его народа. Именно в мировых войнах в наибольшей степени проявилась та негативная сторона размывания принципиальных граней между армией и гражданским обществом, которая явилась следствием перехода ко всеобщей воинской повинности. В результате войны и сражения армий превратились в сражения народов. Психологически это была принципиально иная, нежели в прежние времена, ситуация, со всеми вытекающими отсюда последствиями. «Прежние войны вели профессиональные армии, сохранявшие что-то от рыцарских правил игры. Народы в целом не воевали. Возвращаясь к родным очагам, солдаты всасывались мирной средой, растворялись в ней… Мировая война все это переменила. Она загнала в окопы слишком много мужчин — добрую половину во всех цивилизованных странах. И цивилизация начала расползаться, как старая кожа змеи, и вылезла жестокость. Жестокость вошла в искусство, даже в религию… Жестокость надула паруса идеологий классовой и расовой борьбы… Война развязала вкус к жестокости, и он окрасил XX век»[103]. Именно мировым войнам многие народы в наибольшей степени обязаны формированием такого феномена ХХ века, как массовое «милитаризированное сознание».

    Третьей особенностью войн XX века стал ускоренный технический прогресс, захвативший и военное дело, в результате чего техническое превосходство становилось постепенно доминирующим, а в конечном счете и решающим в исходе вооруженного противостояния. Данный фактор не мог не повлиять и на социальную, и на духовную сферы. Развитие техники (вооружения, средств связи, транспорта и т. п.) в XX веке привело к радикальному изменению как внешней формы боя, так и его психологии. При этом существовавшие еще в XIX в. войны с преобладающей ролью «толпы», в ХХ в. сменились качественно новым типом сражений, масштабы и продолжительность которых неизмеримо возросли, приобретя при этом разрозненный очаговый характер, а на смену «толпе» пришли распыленные «во времени и пространстве» войсковые массы. Особенно наглядно это продемонстрировала Первая мировая война. Большинство военных писателей начала столетия представляли ее, исходя из опыта прежней эпохи. Они предсказывали будущую войну по-наполеоновски «сокрушительной» и быстротечной, не учитывая при этом новых экономических и «психических условий». Однако, по словам Н. Головина, «минувшая Европейская война обманула всеобщие ожидания»: «…Возросшее влияние в социальной жизни передовых народов Европы „психологических законов общества“ привело к возрастанию упорства воюющих сторон, к уменьшению импульсивности воспринимания событий, к увеличению сознательности участия масс и т. п., а все это вместе взятое привело к значительному увеличению психологических возможностей более длительного напряжения. В свою очередь это должно было в связи с факторами экономического характера привести к коренному изменению самого характера войны, война могла сделаться значительно более длительной, а „стратегия сокрушения“ наполеоновского типа должна была замениться „стратегией истощения“»[104]. Таким образом, именно техническому прогрессу ХХ век обязан превращением войн в явление, глубоко затрагивающее все общество, включая его тыл, приведшее к размыванию грани между фронтом и тылом. В результате война в течение века не раз и надолго становилась образом жизни десятков стран и народов, так что милитаризационные процессы инерционно сохранялись и в послевоенное время в течение многих лет.

    Наряду с этими, главными особенностями, войны XX века, конечно, имели и другие, во многом радикально изменившими их психологическую составляющую по сравнению с конфликтами предшествующих эпох. Не случайно Первая мировая война буквально потрясла мировое общественное сознание, явилась психологическим стрессом для всей современной цивилизации, показав, что весь достигнутый людьми научный, технический, культурный и якобы нравственный прогресс не способен предотвратить мгновенное скатывание человечества к состоянию кровавого варварства и дикости. 1914 год открыл дорогу войнам новой эпохи, в которой проявилась «невиданная до тех пор массовая и изощренная жестокость и гекатомбы жертв» после «относительно благонравных» войн XVIII и XIX столетий, когда все еще сохраняли свою силу «традиции рыцарского благородства и воинского великодушия»… «В кровавой бойне отныне были попраны все законы морали и нравственности, в том числе воинской. Людей травили газами, втихомолку подкравшись, топили суда и корабли из-под воды, топили и сами подводные лодки, а их экипажи, закупоренные в отсеках, живыми проваливались в морские бездны, людей убивали с воздуха и в воздухе, появились бронированные машины — танки, и тысячи людей были раздавлены их стальными гусеницами, словно люди эти и сами были не людьми, а гусеницами. Такого, да еще в массовом масштабе, не происходило в любых прежних войнах, даже самых истребительных»[105]. Еще более разрушительной, кровавой, жестокой оказалась Вторая мировая война, в которой именно Россия понесла наибольшие человеческие и материальные потери, причем потери гражданского населения намного превысили собственно военные.

    Но наряду с мировыми войнами в XX в. не только сохранилась, но стала еще более распространенной категория локальных войн. Их отличие от мировых заключалось в ограниченности политических целей, масштабов военных действий, средств вооруженной борьбы, в специфической стратегии и тактике. Кроме локальных войн не меньшее распространение получили локальные военные конфликты, отличающиеся от войн меньшими масштабами и вовлеченностью в боевые действия лишь незначительной части вооруженных сил, что мало влияет на внутреннее состояние самой страны. Синонимом локальных войн являются так называемые «малые» войны, хотя нередко это оказывается всего лишь пропагандистским клише. Так, в «малой» Афганской войне за девять лет общая численность советского «ограниченного контингента» превысила 620 тыс. чел.

    В психологическом плане локальные войны, безусловно, отличаются от мировых, прежде всего, ввиду отличия их объективных параметров, среди которых ограниченность числа участников, театра военных действий и др. Для локальных войн характерно многообразие типов. Их можно разделить на коалиционные и некоалиционные, войны в рамках противостоявших друг другу общественных систем и внутри них, войны государств одного географического региона и разных регионов, с участием только регулярных вооруженных сил и с участием иррегулярных формирований, и т. д.[106] Все эти особенности определяют не только специфику хода войны, но и многие ее психологические параметры. Война из-за дележа территории или за установление контроля над каким-либо регионом по мотивации разительно отличается от национально-освободительной борьбы, а столкновения между регулярными формированиями — от партизанской войны, и т. д.

    Локальные войны России в XX в. также были достаточно разнообразны. За исключением Афганской войны, это были войны между регулярными войсками как с нашей стороны, так и со стороны противника. В некоторых из них психологическая мотивация для российских участников оказывалась крайне низкой и неопределенной (например, в русско-японской войне). В других — ложной и идеологически надуманной (в «зимней» войне — ответ на «финскую провокацию», а также «помощь финскому пролетариату»; в Афганской войне — выполнение «интернационального долга»). Не случайно, все эти локальные войны оказались для России весьма неудачными, приведя либо к прямому поражению, либо к «пирровой победе» — ценой непомерных жертв. Хотя к пониманию того, что «армией можно успешно управлять лишь тогда, когда она знает политические мотивы войны», еще в начале века пришли многие русские офицеры — участники русско-японской войны, в результате осмысления ее неудачного опыта[107]. Известно, как нечеткость официальной мотивации этой войны и ее непопулярность в обществе негативно сказалась и на ходе боевых действий, и на моральном духе войск, и на ее итогах.

    Мотивационный аспект войны, безусловно, влиял на большинство других психологических параметров, преломляясь и в психологии боя, когда солдаты не всегда понимали, за что, собственно, они идут умирать; и в психологии «выхода из войны», когда к посттравматическому синдрому примешивался и нравственно-психологический надлом, «кризис ценностей», который, например, был характерен (вне России) для многих участников Первой мировой войны (так называемое «потерянное поколение»).

    Проблема мотивации войны тесно связана с другой — формирования представлений о ней в сознании как ее участников, так и общества в целом. Обе характеристики не остаются постоянными, они могут меняться как после окончания войны, так и даже в ее процессе. Особенно тяжелые психологические последствия для участников войны имеет смена социальных ее оценок с позитивных на негативные, что наиболее ярко проявилось в ходе и после окончания войны в Афганистане, а также внутреннего конфликта в Чечне. «Сегодня ни один военнослужащий в Чечне не знает, как к нему будут относиться после войны, — отмечал в апреле 1995 г. военный психиатр С. В. Литвинцев. — Как к мародеру, убийце? Реакцию на такое отношение, судя по „афганцам“, предугадать несложно. Недаром же появились такие понятия, как „вьетнамский“ и „афганский“ синдромы»[108].

    Политические игры «властей предержащих», как принимающих безответственные решения, так и использующих интерпретацию исторических событий в своих конъюнктурных интересах, оборачиваются для сотен тысяч людей жизненной трагедией и психологической драмой. В результате официальная мотивация войны весьма тесно, хотя и крайне противоречиво, взаимодействует с таким процессом, относящимся к сфере массовой психологии, как формирование образа войны в общественном сознании.

    Образ войны как феномен общественного сознания

    Одним из важнейших элементов военной психологии является образ войны, то есть комплекс представлений о ней. Он включает в себя как интеллектуальные, так и эмоциональные компоненты. Интеллектуальные — это попытки рационально, логически осмыслить явление. Эмоциональные представляют собой совокупность чувств, эмоциональных отношений к данной войне.

    Субъект восприятия, формирования этого образа может быть весьма дифференцированным: это и массовое общественное сознание, это и высшее политическое, а также военное руководство, и наконец, это армейская масса, включающая низшее и среднее командное звено. Можно и более детально дифференцировать эти субъекты, однако именно для обозначенных категорий существуют свои специфические закономерности формирования образа войны, хотя, разумеется, эти субъекты не отделены друг от друга непроходимыми барьерами, и потому существуют еще более обобщенные, даже универсальные психологические механизмы, характерные для всех. Естественно, чем ближе субъект к высшим звеньям управления, то есть к точкам пересечения информационных потоков и структурам, принимающим решение, тем выше доля интеллектуальных, рациональных компонентов как в формировании образа войны, так и в его структуре. Соответственно, массовое общественное сознание ориентируется прежде всего на эмоциональные компоненты, во многом определяемые так называемой «психологией толпы», а также формируемые под воздействием пропаганды.

    Каково содержание категории «образ войны»?

    Образ войны в широком смысле включает в себя и собственный образ, и образ врага. Здесь же и представления о ее характере и масштабах, и о соотношении сил, и, безусловно, о перспективах, которые, как правило, видятся благоприятными для себя и неблагоприятными для противника (в противном случае, если не надеяться на победу, то войну бессмысленно и начинать). Но на то же рассчитывает и противник!..

    Образ войны никогда не бывает статичным. Более того, его можно весьма четко подразделить на три типа: 1) прогностический; 2) синхронный; 3) ретроспективный.

    Прогностический образ, независимо от того, доминирует ли в нем интеллектуальный, характерный для военно-политического руководства, или эмоциональный, свойственный массовому сознанию, компонент, как правило, не бывает адекватен. Обычно выдержанный в оптимистических тонах, а потому ложный образ, он и делает войну в принципе возможной. «На Рождество мы будем дома!» — таково было широко распространенное мнение накануне Первой мировой. «Страна ждала обещанного быстрого победного марша армии, — вспоминал российский современник начало войны. — Хлеставший из ротационных машин поток газет кричал о скорых решающих сражениях»[109]. Но реальность оказалась совершенно иной. «Войны, которая на самом деле произошла, никто не хотел, потому что никто ее не предвидел»[110]. Причем, это было свойственно всем противоборствующим сторонам. Аналогичное состояние умов характерно и для Второй мировой войны.

    С эмоциями все понятно: «патриотический угар», или своего рода социальная истерия не могут быть адекватны реальности. Но возникает вопрос: почему люди, профессионально занимающиеся принятием политических и военно-стратегических решений, как правило, допускают грубейшие просчеты в прогностической оценке важнейших параметров войны (времени начала, масштабов и характера боевых действий, величины потерь, исхода войны и др., причем обычно не только отдельных из перечисленных моментов, но их частичного или даже полного комплекса)? Ведь XX век показал, что практически ни в одной из крупных войн стратегическое прогнозирование не было адекватным реальному ходу событий — либо по большинству, либо по всем компонентам.

    Дело здесь, вероятно, в универсальном и древнем мыслительном механизме, который используется человеком для прогнозирования будущего. Он может быть определен как процесс структурной экстраполяции. В соответствии с ним, новое, ранее неизвестное, «будущее» представляют таким же, как уже существующее, известное. Сложные процессы структурируются в соответствии с уже имеющимся опытом, причем считается, что компоненты этого будущего вступают в те же взаимосвязи, как и в прошлом[111].

    Неадекватность прогнозирования проявляется, прежде всего, в недооценке противника. Так, перед русско-японской войной все высшее русское общество, включая императора, и даже Генеральный Штаб относились к японцам как к диким недоразвитым азиатам, «макакам», перенося ранее оправданный опыт европейского высокомерия к отставшим в индустриальном, техническом и военном отношении странам на совершенно незнакомую еще ситуацию, в которой Япония первой из азиатских стран совершила модернизационный рывок. При этом явно переоценивался и противопоставлялся неприятельскому морально-психологический потенциал собственных войск. Характерный пример такого отношения приводит русский военный психолог Н. Н. Головин: «В 1905 г., когда посылалась на Восток эскадра адмирала Рожественского, был сделан подсчет боевой силы флотов, которым суждено было встретиться у берегов Японии. Выяснилось, что материальные коэффициенты для русских и японцев относились как 1:1,8. Морской министр адмирал Бирилев написал в ответ на этот подсчет, что подобные коэффициенты хороши для иностранцев; у нас-де, русских, есть свой собственный коэффициент, которым является решимость и отвага. Цусима доказала, насколько адмирал Бирилев был прав в своих методах стратегического подсчета…»[112]

    Просчет в прогнозировании потенциала противника и его воли к сопротивлению был допущен даже в такой локальной войне, с абсолютно несопоставимыми силами сторон, как советско-финляндская «зимняя» война 1939–1940 гг., победа в которой досталась СССР непомерно высокой ценой. Достаточно сравнить безвозвратные потери побежденных и победителей в этом вооруженном конфликте: немногим более 48 тыс. человек потеряли проигравшие войну финны, тогда как потери советских войск составили почти 127 тыс. человек убитыми, умершими от ран и пропавшими без вести[113].

    Эти же закономерности неудачного прогнозирования с особой очевидностью проявились в мировых войнах. Причем, в Первую мировую такой стратегический просчет был допущен обеими противоборствующими сторонами: Россия не успела перевооружиться и модернизировать свою армию, а Германия, опередившая в этом отношении и Францию, и Россию, не учла ни масштабов антигерманской коалиции, ни ее ресурсных и мобилизационных возможностей, ни перспектив затяжного, изнуряющего характера войны (расчет был на блицкриг). Того же порядка стратегический просчет, заключавшийся в переоценке собственных сил и недооценке противника, вылился в лозунг «малой кровью на чужой территории», с которым СССР подошел ко Второй мировой войне, а Германия повторила свою прежнюю ошибку, рассчитывая на молниеносный разгром всех основных противников.

    Наконец, еще один пример неадекватного прогноза — Афганская война 1979–1989 гг. А ведь в арсенале советских стратегов должен был присутствовать опыт аналогичной войны США во Вьетнаме и еще более непосредственный, хотя и отдаленный опыт британского проникновения в Афганистан, который продемонстрировал невозможность навязывания народам этой страны чужой воли, социальных образцов и ценностей даже такими изощренными колонизаторами, которые покорили половину мира. Несмотря на все это, было принято ошибочное решение о непосредственном вооруженном вмешательстве во внутренние дела этой соседней страны. Афганская война оказалась не только затяжной и неперспективной с точки зрения военного способа решения проблем, но и подорвала политические позиции СССР в мире, отягощающе сказалась на и без того стагнировавшей экономике, усугубила кризис ценностей в советском обществе, а в конечном счете стала одним из факторов краха социализма, распада СССР, провоцирования многих «горячих точек» уже на постсоветском пространстве.

    Ошибки структурного экстраполирования допускались на всех уровнях прогнозирования, а значит и формирования «прогностического» образа войны. Так, в XX веке постоянно и быстро осуществлялся технический прогресс, в том числе в сфере вооружений, средств передвижения, связи и т. д., а вместе с ним каждая война приобретала качественно новые характеристики, изменявшие стратегию и тактику. Но начинались многие войны с прямого и непосредственного перенесения опыта предыдущих, расчета на старые, апробированные стратегические и тактические схемы.

    Подробнее эти просчеты можно рассмотреть на примере Первой мировой войны. Причем, в русской армии они оказались по ряду параметров большими, чем в германской, особенно на начальном этапе. Сказались не только меньшая мобилизационная и техническая готовность, но и определенная инертность мышления, и элементарная неорганизованность. «Гвардия и армия шли на войну, — так описывает переброску русских войск в 1914 году писатель Всеволод Вишневский, четырнадцатилетним мальчишкой сбежавший на фронт. — Когда армия приняла запасных, она была поднята и поставлена на колеса. Армия оторвалась от своих казарм. Пять тысяч пятьсот эшелонов уносили армию к границам. Верная заветам старых лет, она двинулась в поход, утяжеленная громоздким и сложным имуществом. Она тащила его за собой, уподобляясь армиям прошлых веков, за которыми следовали тяжелые обозы со скарбом, живностью и прочими запасами. Каждая дивизия шла в шестидесяти эшелонах, в то время как каждая, молниеносно брошенная, германская дивизия шла лишь в тридцати эшелонах»[114].

    Другой пример: в 1914 году блестящие кавалерийские полки идут в лобовую атаку против пулеметов и скорострельной артиллерии, а офицеры с обнаженными шашками шагают на врага, как на плацу, ведя за собой плотные массы пехоты. Этому анахронизму (сродни своеобразному самоубийству) была масса примеров с обеих воюющих сторон. Так полегли некоторые лучшие гвардейские части русской армии, та же участь постигла Первый королевский баварский уланский полк кайзера Вильгельма, атаковавший французские части в Лотарингии. Это запаздывание с изменением тактики, отставание ее от военно-технического прогресса явилось одной из причин почти поголовного «выбивания» русского кадрового офицерства уже в течение 1914–1915 гг. В начале войны никто не представлял ее действительных масштабов и характера, а командование с трудом осознавало реалии новой «окопной» войны.

    Синхронный образ войны формируется непосредственно в ходе событий, по мере приобретения реального опыта. Это не означает, что соотношение интеллектуальных и эмоциональных компонентов радикально меняется в пользу рационального подхода. Но степень адекватности, как правило, увеличивается именно в силу приобретенного нового знания. Эмоциональный компонент тоже становится более адекватным, «оптимальным» в том смысле, что исчезает эйфория начала войны, ломаются пропагандистские стереотипы. «В окопах, — по словам участника Первой мировой В. Арамилева, — меняются радикально или частично представления о многом»[115]. Представления о войне конкретизируются непосредственно пережитым и увиденным, а их основой становятся ежедневные тяготы войны, фронтовой быт, жертвы, участие в схватках с противником. Абстрактные патриотические идеи, хотя и сохраняются, все больше отодвигаются на второй план, особенно если не вполне ясен смысл войны.

    И снова наиболее характерна в этом отношении Первая мировая война, в которой ни цели сторон, ни интересы огромных масс воюющих не были вполне определенными. «Ряд за рядом направлялись мужественные, печальные, равнодушные лица в сторону запада, к неведомым боям за непонятное дело»[116], — такими, например, увидел идущие на фронт русские войска летом 1915 г. американский корреспондент Джон Рид. Именно поэтому армии противоположных сторон оказались столь уязвимы для революционной пропаганды и разложения. Именно поэтому стало возможным появление практически неизвестного ранее и не наблюдавшегося позднее, в других войнах, феномена «братания» с неприятелем. На русско-германском фронте первые, единичные случаи «братания» имели место уже весной 1915 г., а после февральской революции приобрели массовое распространение[117].

    Иная ситуация сложилась во Второй мировой войне: там вопрос стоял однозначно и жестко — победа или смерть. Порабощение и уничтожение целых народов являлись единственной альтернативой полному разгрому фашистской Германии. Всем был ясен смысл этой войны, а потому, при гораздо больших лишениях и жертвах, проявлены массовые стойкость и героизм, ожесточенность сопротивления агрессору.

    Синхронный образ войны также формируется разными субъектами и, соответственно, становится фактом как массового сознания, так и профессионального осмысления политиками и военными специалистами. В первом случае существенное влияние оказывается на морально-психологическое состояние общества и армии, во втором — на принятие конкретных политических и стратегических решений, на развитии тактики в текущей войне.

    Наконец, ретроспективный образ войны становится, с одной стороны, фактом исторической памяти народа, с другой, — предметом профессионального анализа разными специалистами (историками, военными, идеологами и политиками). Если рассматривать войну в целом как элемент исторической памяти народа, то ее событийная насыщенность, эмоциональная составляющая и общественная значимость постепенно со временем угасают. Но в профессиональном отношении этот образ становится более дифференцированным в зависимости от того, на какой его аспект направлено основное внимание. По прошествии времени становится более доступной информация, раскрываются архивные документы, и историки получают возможность более детального, полного и спокойного осмысления хода событий, их исторического значения. Военные специалисты анализируют прошедшую войну с точки зрения извлечения необходимого опыта для будущих войн, тем самым выполняя весьма противоречивую работу: позитивную и негативную одновременно. Полезным оказывается осмысление всего нового, что привнесла конкретная война в стратегию и тактику, в военное искусство в целом. Негативным становится почти неизбежная абсолютизация этого опыта, тогда как последующая война всегда оказывается весьма отличной от предыдущей. Идеологи, как правило, борются за соответствующее отражение конкретной войны в исторической памяти народа, так что ретроспективный образ войны становится одним из инструментов в решении текущих политических и идеологических задач. Наконец, ретроспективный образ войны становится одним из инструментов международной политики и дипломатии.

    Особенно сильно на историческую память народа влияет ретроспективная пропаганда. Так, Первая мировая война, называвшаяся современниками Великой, Отечественной, Народной, при большевиках оказалась радикально переосмысленной и переоцененной, получила ярлык «империалистической» и «захватнической» с обеих сторон, и было приложено максимум усилий, чтобы вытеснить все позитивные патриотические оценки войны, образцы проявленного на фронтах героизма, да и саму эту войну из народной памяти. Причем, в качестве противопоставляемого образца поведения, возводимого в ранг героизма, средства пропаганды преподносили действия большевистских агитаторов по разложению русской армии и даже дезертирство. Главными пропагандируемыми событиями в советское время оказались Октябрьская революция и Гражданская война, причем средствами массовой информации, произведениями литературы и искусства (особенно кино) в сознание внедрялись героические символы-образцы новой эпохи: красные командиры, комиссары и партизаны (Чапаев, Котовский, Буденый, Лазо и др.).

    Ретроспективный образ, как правило, частично вбирает в себя и прогностический, и синхронный образы войны, естественно, с очень большой и содержательной, и ценностной корректировкой. В нем же заложены основы прогностических образов будущих войн, содержащие как элементы адекватного предвидения, так и заведомые искажения в силу особенностей человеческого мышления, недостатка информации и объективной неопределенности будущего.

    Глава II ЧЕЛОВЕК В ЭКСТРЕМАЛЬНЫХ УСЛОВИЯХ ВОЙНЫ

    Война как «пограничная ситуация»

    Психологи знают, как мгновенно преображается человек, получивший в руки оружие: меняется все мироощущение, самооценка, отношение к окружающим. Оружие — это сила и власть. Оно дает уверенность в себе и диктует стиль поведения, создает иллюзию собственной значимости. Так происходит в мирное время. Что же тогда должно происходить на войне, в особенности на фронте, где оружие есть у каждого, а его применение из возможности становится обязанностью? Существует ли особый психологический тип «человека с ружьем»? Да, без сомнения. Война формирует особый тип личности, особый тип психологии, который можно определить как психологию комбатанта.

    Прежде всего необходимо прояснить само понятие комбатант, что в переводе с французского означает воин, боец, сражающийся. Это термин международного права, обозначающий лиц, которые входят в состав регулярных вооруженных сил воюющих сторон и непосредственно участвуют в боевых действиях, а также тех, кто принадлежит к личному составу ополчений, добровольческих и партизанских отрядов, — при условии, что их возглавляет командир, что они имеют ясно видимый отличительный знак, открыто носят оружие и соблюдают законы и обычаи войны[118].

    Следовательно, психология комбатантов — это психология человека на войне, вооруженного человека, принимающего непосредственное участие в боевых действиях. «…Перенесение всевозможных лишений, переживание различных видов опасности или ожидание ее наступления, потеря личной свободы и принудительный характер поведения — все эти факторы войны и боя влияют на психику бойца, — писал в 1935 г. в эмиграции русский военный психолог, в Первую мировую — полковник Генерального Штаба Р. К. Дрейлинг. — Действуя постоянно и непрерывно, они постепенно видоизменяют характер реакции бойца на окружающий мир, вызывают новые реакции, создают ряд условных рефлексов, словом, производят ряд изменений, которые в конечном счете дают картину видоизмененной психики, присущей бойцу по сравнению с обывателем»[119].

    Формируясь и наиболее ярко проявляясь в ходе войны, эта психология продолжает свое существование и после ее окончания, накладывая характерный отпечаток на жизнь общества в целом. Послевоенное общество всегда и неизбежно отравлено войной, и главный симптом этой болезни — привычка к насилию — в разной степени сказывается во всех сферах общественной жизни и, как правило, довольно длительное время.

    Обращение к такому специфическому явлению как война требует рассмотрения важного методологического принципа, имеющего первостепенное значение при изучении личности в экстремальных обстоятельствах. Это сформулированное в философии немецкого экзистенциализма понятие пограничной ситуации. Согласно теории М. Хайдеггера, единственное средство вырваться из сферы обыденности и обратиться к самому себе — это посмотреть в глаза смерти, тому крайнему пределу, который поставлен всякому человеческому существованию[120]. Под существованием имеется в виду прежде всего духовное бытие личности, ее сознание. По К. Ясперсу, с точки зрения выявления экзистенции (то есть способности осознать себя как нечто существующее) особенно важны так называемые пограничные ситуации: смерть, страдание, борьба, вина. Наиболее яркий случай пограничной ситуации — бытие перед лицом смерти. Тогда мир оказывается «интимно близким». В пограничной ситуации становится несущественным все то, что заполняет человеческую жизнь в ее повседневности, индивид непосредственно открывает свою сущность, начинает по-иному смотреть на себя и на окружающую действительность, для него раскрывается смысл его «подлинного» существования.[121] Эти выводы экзистенциалистов не абсолютны и не бесспорны, но в то же время нельзя не отметить, что чувства и поведение человека в минуту опасности обладают значительными особенностями по сравнению с эмоциями и действиями в обыденной ситуации и могут раскрыть свойства его личности с совершенно неожиданной стороны. «Деятельность человека-бойца во время войны носит особый характер, — отмечал Р. К. Дрейлинг. — Она протекает в условиях хронической опасности, то есть постоянной опасности потерять здоровье или жизнь, а с другой стороны, в условиях не только безнаказанного уничтожения себе подобных, коль скоро они являются врагами, но и в прямой необходимости и в поощряемом желании делать это как во имя конечных целей общего благополучия для своего народа, так и в целях собственного самосохранения в условиях вооруженной борьбы»[122].

    В сущности, все основные, базисные элементы психологии человека, оказавшегося в роли комбатанта, формируются еще в мирный период, а война лишь выявляет их с наибольшей определенностью, акцентирует те или иные качества, связанные с условиями военного времени. Вместе с тем, специфика этих условий вызывает к жизни новые качества, которые не могут возникнуть в мирной обстановке, а в военный период формируются в максимально короткий срок. Однако, эти черты и свойства очень сложно разделить по времени и условиям формирования, и речь, скорее, может идти о превращении качеств, единичных по своим проявлениям в условиях мирной жизни, в массовые, получающие самое широкое распространение в условиях войны. «Только в бою испытываются все качества человека, — говорил в одном из своих выступлений легендарный комбат Великой Отечественной Б. Момыш-улы. — Если в мирное время отдельные черты человека не проявляются, то в бою они раскрываются. Психология боя многогранна: нет ничего незадеваемого войной в человеческих качествах, в личной и общественной жизни. В бою не скрыть уходящую в пятки душу. Бой срывает маску, напускную храбрость. Фальшь не держится под огнем. Мужество или совсем покидает человека или проявляется во всей полноте только в бою… В бою находят свое предельное выражение все присущие человеку качества»[123]. Высшие проявления человеческого духа, довольно редкие в обычных обстоятельствах, становятся поистине массовым явлением в обстоятельствах чрезвычайных.

    В то же время, в чрезвычайных условиях выявляются не только лучшие, но и худшие человеческие качества, которые могут приобретать в них принципиально иное значение: например, слабость характера, несмелость, вызывающая незначительную уступку в обычной жизненной ситуации, может обернуться трусостью и предательством во время войны. В периоды «бедствий народных» как положительные, так и отрицательные качества людей проявляются в гипертрофированном виде, ввиду того, что поступки оцениваются по иному, завышенному нравственному критерию, который диктуется особыми условиями жизни.

    Одновременно боевая обстановка является катализатором многих психопатологических реакций, являющихся следствием того, что «пограничные ситуации» зачастую предъявляют к психике человека непомерные требования. «Условия опасной ситуации, будучи сверхсильными психологическими раздражителями, могут вызвать резкие патологические изменения в психике и поведении воинов»[124], — отмечал советский военный психолог М. П. Коробейников. Анализ поведения солдат и офицеров в экстремальных условиях войны, в том числе в Афганистане и Чечне, обращает внимание на то, что «наряду с реальным героизмом, взаимовыручкой, боевым братством и другой относительно позитивной атрибутикой войны, грабежи и убийства, средневековые пытки и жестокость по отношению к пленным, извращенное сексуальное насилие в отношении населения (особенно на чужой территории), вооруженный разбой и мародерство составляют неотъемлемую часть любой войны и относятся не к единичным, а к типичным явлениям для любой из воюющих армий, как только она ступает на чужую землю противника»[125]. Не случайно во время вооруженных конфликтов в массовом бытовом сознании широкое распространение имеет формула «война все спишет», которая используется для оправдания безнравственных поступков и перекладывает всю ответственность с индивида на объективные условия действительности. Впрочем, наряду с этим аморальным жизненным кредо существует и осуждающий его «противовес»: «кому война, а кому мать родна», выражающий презрение к тем, кто наживается на народном горе.

    В ходе боев могут проявиться прямо противоположные качества их участников — трусость и героизм, шкурничество и самопожертвование. Это зависит от индивидуальных особенностей личности, сформировавшихся в предшествующий период, от качества боевой готовности и умения владеть оружием, от успешного или отрицательного поворота событий для одной из воюющих сторон, от продолжительности боевых действий и многих других факторов. При этом катализатором поведения человека становится именно экстремальная ситуация. «Психология бойца — это изучение деятельности человека под угрозой опасности»[126], — отмечал русский военный психолог Н. Головин.

    Особую роль играет массовая психология, которая в ходе вооруженного конфликта может резко колебаться — от всплеска патриотических чувств к апатии и безразличию, вплоть до резкого неприятия войны, пацифистских и антиправительственных настроений в обществе. Примером патриотического подъема в начале Первой мировой служит поведение молодых офицеров, самовольно покидавших тыловые части, чтобы попасть на фронт[127]. В отечественной историографии гораздо лучше освещена ситуация конца этой войны, отмеченной разложением армии, революционным брожением и массовым дезертирством.

    Жизнь человека на войне насыщена пограничными ситуациями, сменяющими друг друга и постепенно приобретающими значение постоянного фактора. «Война — область опасности»[128], — подчеркивал Клаузевиц. И эта особенность вооруженных конфликтов оказывает воздействие на всю жизнь общества в данный период, решительным образом влияет на психологию людей. Личность ярче всего проявляется в опасной ситуации. Но, проявляясь, она не остается неизменной. «Включение воина в реальные боевые условия, в опасную ситуацию приводит к резкой перестройке его основных жизненных отношений. Он как бы заново переосмысливает окружающий его мир… Очевидно, чем более необычными будут условия, тем большие сдвиги произойдут в психике воина…»[129]

    Экстремальные ситуации обостряют до предела человеческие чувства, вызывают необходимость принятия немедленных решений, предельной четкости и слаженности действий. Таким образом, военная обстановка выявляет те свойства личности, которые в мирное время оказываются в какой-то мере второстепенными или не требуют крайних своих проявлений.

    Существует также несколько стереотипов поведения людей в сходных ситуациях (в зависимости от характера, воли, темперамента и т. п.), их оценок и восприятия действительности. И именно это позволяет делать обобщения и строить психологическую модель, основываясь на сопоставлении свидетельств участников различных вооруженных конфликтов. Ведь, как не без основания утверждает английский военный психолог Норман Коупленд, «из поколения в поколение оружие меняется, а человеческая природа остается неизменной»[130].

    Поведение человека в экстремальных обстоятельствах боя в значительной мере обусловлено его изначальной психологической установкой на отношение к войне в целом. С точки зрения социолога В. В. Серебрянникова, среди людей можно выделить следующие типы по отношению их к войне: «воины по призванию», «воины по долгу», «воины по обязанности», «вооруженные миротворцы», «профессионально работающие на обеспечение армии и войны», «пацифисты», «антивоенный человек» и др.[131]

    На наш взгляд, такая классификация может быть принята за основу в качестве одного из вариантов систематизации категорий участников вооруженных конфликтов по «отношению к войне».

    Оставим в стороне работников военно-промышленного комплекса, а также активистов и членов антивоенных организаций, и обратимся к различным типам собственно «воинов».

    К первой категории — «воинов по призванию» — относятся те, кто желает посвятить жизнь военному делу, сознательно ищет возможности «повоевать». Война для них — именно та стихия, где, по их представлениям, открывается возможность для наиболее полной реализации своих сил и способностей, самоутверждения в глазах других людей, удовлетворения материальных и духовных потребностей. Именно из этой, сравнительно немногочисленной категории (по мнению экспертов, она составляет около 3–5 % дееспособного населения, а в специфической военной среде — до 60–70 % кадровых офицеров и 70–90 % отставников)[132], набираются добровольцы для участия в локальных войнах и конфликтах, боевики различных военизированных формирований, бойцы особых отрядов по борьбе с вооруженной преступностью и т. п. При том, что за категорией «воина по призванию» в действительности скрываются очень разные типы личностей и по психическому складу, и по системе ценностей, большинство из них, по существу, представляют собой особый тип милитаризированного человека, всегда готового к насилию.

    По нашему мнению, следует отметить, что в отдельных случаях данный тип «человека-воина» формируется как результат посттравматического синдрома, когда человек, побывавший на войне, уже не представляет свое существование вне подобной экстремальной обстановки и всеми возможными способами стремится воссоздать ее вокруг себя. Здесь в качестве примера можно привести мировоззрение ветерана Первой мировой, известного немецкого писателя Эрнста Юнгера, чьи книги, в отличие от произведений его современника и соотечественника Э.-М. Ремарка, никогда не издавались на русском языке. Юнгер — певец войны, стиль и дух его фронтовой прозы диаметрально противоположен по смыслу роману Ремарка «На Западном фронте без перемен». Его книги воспевают романтику войны, героического начала, чудовищного напряжения моральных сил человека и преодоления трудностей. Они убеждают читателей в том, что война — самое естественное проявление человеческой жизни, что только она может принести народу обновление, а без нее начинают преобладать застой и вырождение. Именно в военных условиях человек проявляет свою истинную сущность, являя себя миру во время «танца на острие клинка», в момент пребывания между бытием и небытием. Многообразие жизненных форм упрощается до одного-единственного смысла: борьба, постоянный риск, балансирование на грани гибели, — все остальное становится незначительным и ничтожным. При этом чужая жизнь лишается какой-либо ценности, утрачивает всяческое значение: на войне управляет не разум, а глубинные «первородные» инстинкты, — желание ощутить запах и вкус крови, принять участие в охоте на себе подобных. «Наша работа — убивать, — пишет Юнгер, — и наш долг — делать эту работу хорошо». Война со всеми ее ужасами, страданиями и преступлениями интерпретируется им как приключение, высшее испытание человеческих качеств. Причем, по мнению Юнгера, война сама по себе есть оправдание любых действий[133]. Эти взгляды великолепно характеризуют психологию «диких гусей», наемников, любителей острых ощущений, то есть самую крайнюю категорию из числа «воинов по призванию».

    Другая категория — «воины по долгу». Это люди, которые независимо от своего субъективного отношения к войне, часто весьма негативного, оказавшись перед необходимостью защищать свою страну и семейный очаг от захватчиков, сами добровольно идут на войну. В данном случае даже ненависть к войне не мешает их готовности взяться за оружие, чтобы отстоять свободу и независимость Родины и собственное право на жизнь. В мирных условиях к данному типу людей относится около 20–30 % призывников, зато все они являются добровольцами в случае нападения агрессора. По отношению ко всему военнообязанному населению, по данным некоторых социологов, они составляют 8–12 %[134]. Однако, с нашей точки зрения, нельзя выделять данную категорию вне зависимости от типа и характера войны. Численность и удельный вес «воинов по долгу» напрямую зависит от того, насколько вооруженный конфликт глубоко затрагивает коренные, жизненные интересы населения конкретной страны в конкретное время.

    Так, в двух разных войнах, но в одном и том же государстве, в одно «историческое» время, когда у основной массы населения сформирована и сохраняется все та же система ценностей, основные качества социальной психологии, традиции и т. п., масштабы патриотического порыва бывают качественно различными. Особенно наглядно это можно представить на примере вооруженных конфликтов, временной промежуток между которыми по историческим меркам ничтожно мал (год-два). Но здесь становится очевидной значимость различий между самими войнами — их масштабом, оборонительным или наступательным характером, справедливой или несправедливой сутью, и т. п. Особенно различаются в этом отношении локальные и мировые войны. Например, в СССР, несмотря на активную патриотическую пропаганду, в «зимней» советско-финляндской войне процент добровольцев не выходил за рамки традиционного, тогда как в период Великой Отечественной он был значительно выше, и именно «воины по долгу» составляли большинство фронтового поколения.

    И наконец третья, как правило, самая многочисленная категория, — «воины по обязанности», избравшие мирные профессии и в целом негативно относящиеся к службе в армии, не рвущиеся на фронт в случае войны, но становящиеся в строй по закону о мобилизации. Они составляют почти 60–70 % годных к военной службе призывников и отслуживших в армии воинов запаса, а в соотношении со всем военнообязанным населением — около 40–50 %.[135]

    Однако независимо от своего отношения к войне и к участию в ней, в результате мобилизации все эти категории оказываются в боевых условиях и (за редким исключением) в одинаковой роли комбатанта. С этого момента на эмоционально-волевую сферу и поведенческие мотивы человека начинает оказывать воздействие целая система специфических факторов.

    Героический порыв и паника на войне

    Каждый бой представляет собой неповторимую обстановку для его непосредственных участников, потому что одинаковых и тем более стандартных условий в боевой обстановке не бывает. Динамика боя проявляется во всех видах боевых действий: в обороне и наступлении, в авиационных и танковых ударах, в артиллерийском и ружейно-пулеметном огне, во введении резервов, в неожиданных и внезапных маневрах, в применении нового оружия и т. д. При этом на нее влияют характер местности, время года и суток, климат и даже погода, приводя к бесконечному многообразию ее форм. «Характеризуя условия боя, нельзя упустить из виду и такую их особенность, как чрезвычайно ощутимые жизненные неудобства», — подчеркивает военный психолог Г. Д. Луков и перечисляет некоторые особенности военного быта, неизбежно влияющие на внутреннее состояние воина, которое сказывается на его поведении в условиях боя: «Зимой — это стужа, когда застывает смазка даже на тщательно протертом оружии, когда кусок хлеба становится тверже льда, а сырые валенки, замерзнув, ломаются на ходу, как будто они сделаны из очень хрупкого материала. Бывает и летом, когда бойцы изнывают от жары, от недостатка воды, от жгучего песка и удушливой пыли, ослепляющих бойца и затрудняющих ему дыхание. Нередки случаи в боевой обстановке, когда человек недосыпает, недоедает, живет и действует в неудовлетворительных санитарно-гигиенических условиях, не имеет нормального жилья и уюта, физически и нравственно устает, переутомляется и т. д.»[136]

    Таковы основные особенности фронтового быта, на который накладывает дополнительный и весьма существенный отпечаток обстановка постоянной опасности, в которой живут и действуют люди. Обстановка боя, с точки зрения ее воздействия на человеческий организм и психику, представляет собой совокупность раздражителей чрезвычайно большой силы[137]. Обе эти стороны военной действительности — опасность боя и повседневность быта — непосредственно формируют психологию комбатантов.

    Какие же мотивы руководят воином в бою? По мнению советского военного психолога, участника русско-японской и Первой мировой войн П. И. Изместьева, их несколько: «Прежде всего ненависть к врагу, угрожающему родным очагам, чувство любви к отечеству, чувство долга. Чем устойчивее в нем [воине] все идеи об этом, тем сильнее волевой мотив. С другой стороны, его может двигать вперед привычка к повиновению начальникам, т. е. дисциплина, желание отличиться перед товарищами своей отвагой и мужеством, опасение прослыть трусом или же боязнь наказания при проявлении трусости, наконец, пример начальника» [выделено мной — Е. С.][138].

    Как видно из этого перечня, мотивы поведения комбатанта в экстремальной ситуации делятся на идейные и волевые, хотя по отдельности, «в чистом виде» они встречаются довольно редко. Обычно в боевой обстановке человек руководствуется смешанными идейно-волевыми мотивами, и понимание долга в его сознании неразрывно связано с подчинением воинской дисциплине, а любовь к родине — с проявлением личного мужества.

    При этом смелость в бою представляет собой достаточно сложный психологический феномен и при всем сходстве внешних форм проявления имеет, как правило, весьма различное происхождение и основу. «Как трусость, так и храбрость бывают разнообразны и многогранны, — отмечал генерал П. Н. Краснов. — Бывает храбрость разумная и храбрость безумная. Храбрость экстаза атаки, боя, влечения, пьяная храбрость и храбрость, основанная на точном расчете и напряжении всех умственных и физических сил… Бывает храбрость отчаяния, храбрость, вызванная страхом смерти или ранения, или страхом испытать позор неисполненного долга»[139]. В этой связи интересно мнение Клаузевица, который считал, что «мужество никоем образом не есть акт рассудка, а представляет собой такое же чувство, как страх; последний направлен на физическое самосохранение, а мужество — на моральное»[140].

    Но среди всего многообразия видов храбрости и трусости по их происхождению и проявлению можно выделить две основных формы обоих качеств — индивидуальную и групповую. На последней, характеризующей некоторые особенности коллективной психологии, следует остановиться отдельно и рассмотреть такие сложные и противоречивые явления, как героический порыв и паника на войне.

    В военной психологии существует особое понятие «коллективные (групповые) настроения». Это наиболее подвижный элемент психологии, который способен к быстрому распространению: возникая у одного или немногих людей, настроения часто перекидываются на большую человеческую массу, «психически заражая» ее. Особенно часто это происходит при непосредственном контакте и общении людей в условиях жизни бок о бок. Именно тогда вступает в силу и активно действует социально-психологический закон подражания. При этом с одинаковой быстротой могут распространяться и «заражать» окружающих как положительные, так и отрицательные настроения и примеры поведения.

    Важнейшее качество групповых настроений — их динамизм. Они способны легко переходить из одной формы в другую, из неосознанной в отчетливо сознаваемую, из скрытой в открытую. Столь же быстро настроения перерастают в активные действия. И, наконец, они часто подвержены колебаниям и могут почти мгновенно перестраиваться самым коренным образом[141].

    В экстремальных условиях войны, под влиянием опасности, трудностей, постоянного физического и нервного напряжения, действие эмоционального фактора приобретает особенно интенсивный характер. При этом в боевой обстановке с одинаковой вероятностью могут проявиться прямо противоположные коллективные настроения: с одной стороны, чувство боевого возбуждения, наступательный порыв, экстаз атаки, а с другой, — групповой страх, уныние, обреченность, способные в определенной ситуации привести к возникновению паники. Таким образом, и паника, и массовый героический порыв — часто явления одного порядка, отражающие психологию толпы.

    Этим во многом объясняется и феномен коллективного героизма, и сила героического примера. Так, подвиг одного человека (или воинского коллектива) в боевых условиях является мощным психологическим импульсом для окружающих, побуждающим их к активному действию, а вместе с тем являющимся и готовым образцом, своеобразной моделью поведения в опасной ситуации. В повторении этой модели реализуется эффект подражания и массового «психического заражения» — в их позитивной форме. В какой-то мере данное явление отразилось и в народных пословицах «На миру и смерть красна», «Один в поле не воин» и др., подчеркивающих социальную природу человека и приоритет во многих случаях социально-психологического над индивидуально-психологическим.

    Наиболее ярким примером негативного воздействия «психического заражения» в боевой обстановке является паника. «На войне, под влиянием опасности и страха, рассудок и воля отказываются действовать, — писал П. Н. Краснов. — На войне, особенно в конце боя, когда части перемешаны, строй и порядок потеряны, когда в одну кашу собьются люди разных полков, войско превращается в психологическую толпу. Чувства и мысли солдат в эти минуты боя одинаковы. Они восприимчивы ко внушению, и их можно толкнуть на величайший подвиг и одинаково можно обратить в паническое бегство. Крикнет один трус: „Обошли!“ — и атакующая колонна повернет назад»[142].

    Часто активное воздействие на сознание специфики боя вызывает у человека игру воображения. В результате он начинает неадекватно оценивать обстановку, преувеличивать реальную опасность, что мешает ему успешно действовать в сложной ситуации. Такое «непроизвольное воображение», превращаясь в определенный момент в доминирующий психический процесс, пытается диктовать человеку те или иные поступки и может послужить причиной страха и паники[143]. «Как ни велика в бою действительная опасность, опытный солдат с нею справится. Гораздо страшнее, гораздо больше влияет на него опасность воображаемая, опасность ему внушенная. Когда части перемешались, когда они обратились в толпу, они становятся импульсивны, податливы ко внушению, к навязчивой идее, податливы до галлюцинаций. Глупый крик „наших бьют…“, или еще хуже — „обошли“, и части, еще державшиеся, еще шедшие вперед, поворачивают и бегут назад. Начинается паника»[144]. В начальный период Великой Отечественной таким импульсом, заставлявшим целые части срываться с позиций и устремляться от мнимой опасности, обычно становился крик «самолеты», «танки» или «окружают». Вызвано это было и общим состоянием духа войск, успевших «привыкнуть» к ударам превосходящих сил противника, собственным неудачам и поражениям, к длительному отступлению, а потому сравнительно легко поддающихся малодушию, панике и бегству в тыл.

    Паника случалась во всех армиях мира во все исторические эпохи. И боролись с нею весьма похожими методами, с одной стороны, беспощадно расправляясь с паникерами, а с другой — стараясь предотвратить ее возникновение. Так во время русско-японской войны командующий 2 Маньчжурской армией генерал Гриппенберг 22 декабря 1904 г. издал приказ, в котором среди других указаний о действиях пехоты в бою подчеркивал: «необходимо также принять меры против паник ночью, в особенности после боя, когда люди настроены нервно и когда достаточно иногда крика во сне кого-нибудь „неприятель“ или „японец“, чтобы все люди вскакивали, бросались к ружьям и начинали стрелять, не разбирая куда и в кого. С этими явлениями нужно ознакомить войска, внушая им в подобных случаях оставаться и не поддаваться крику нервных людей, разъясняя им печальные последствия преждевременных криков „ура“ и паники»[145].

    Но гораздо чаще, чем «разъяснения», армейское руководство использовало жесткие репрессивные меры, исходя из принципа: «солдат должен бояться собственного начальства больше, чем врага». Так, отмечая случаи массовой сдачи в плен нижних чинов русской армии в Первую мировую войну (не только после нескольких лет сидения в окопах, что можно объяснить усталостью от затянувшейся войны и общим разложением армии, но уже осенью 1914 г.!), командование издавало многочисленные приказы, в которых говорилось, что все добровольно сдавшиеся в плен по окончании войны будут преданы суду и расстреляны как «подлые трусы», «низкие тунеядцы», «безбожные изменники», «недостойные наши братья», «позорные сыны России», дошедшие до предательства родины, которых, «во славу той же родины надлежит уничтожать». Остальным же, «честным солдатам», приказывалось стрелять в спину убегающим с поля боя или пытающимся сдаться в плен: «Пусть твердо помнят, что испугаешься вражеской пули, получишь свою!» Особенно подчеркивалось, что о сдавшихся врагу будет немедленно сообщено по месту жительства, «чтобы знали родные о позорном их поступке и чтобы выдача пособия семействам сдавшихся была бы немедленно прекращена»[146]. Среди причин массовой сдачи в плен в ноябре 1914 г., когда за две недели боев сдалась почти третья часть личного состава 13-й и 14-й Сибирских дивизий, в частном письме одного офицера приводится следующая: «Идет усиленный обстрел пулеметами, много убитых. Вдруг какой-то подлец кричит: „Что же, ребята, нас на убой сюда привели, что ли? Сдадимся в плен!“ И моментально чуть ли ни целый батальон насадил на штыки платки и выставил их вверх из-за бруствера»[147]. Как в приведенном здесь, так и в других подобных случаях, имела место типичная ситуация «психического заражения».

    Классическим примером борьбы с паникой в период Великой Отечественной войны стали приказы Ставки Верховного Главнокомандования Красной Армии № 270 от 16 августа 1941 г. и Наркома обороны СССР № 227 от 28 июля 1942 г. В первом из них каждый военнослужащий, оказавшись в окружении, обязан был «драться до последней возможности» и, независимо от своего служебного положения, уничтожать трусов и дезертиров, сдающихся в плен врагу, «всеми средствами, как наземными, так и воздушными». Особо изощренным видом давления на сознание отступающей армии явился пункт приказа, гласивший, что семьи нарушителей присяги будут подвергнуты аресту[148].

    Причиной принятия приказа «Ни шагу назад!» явилась объективная, весьма угрожающая ситуация, сложившаяся летом 1942 г. на Юго-Западном фронте, когда за неполный месяц, с 28 июня по 24 июля, наши войска в большой излучине Дона отошли на восток почти на 400 км со средним суточным темпом отхода около 15 км, и нужны были резкие, неординарные меры, чтобы остановить отступление, которое грозило гибелью стране[149]. Приказ № 227 призывал установить в армии «строжайший порядок и железную дисциплину», для чего создавались штрафные батальоны, в которых «провинившиеся в нарушении дисциплины по трусости или неустойчивости» командиры и политработники могли «искупить кровью свои преступления против Родины». В том же приказе говорилось о формировании заградительных отрядов, которые следовало поставить «в непосредственном тылу неустойчивых дивизий и обязать их в случае паники и беспорядочного отхода частей дивизии расстреливать на месте паникеров и трусов и тем помочь честным бойцам дивизии выполнить свой долг перед Родиной»[150]. Главный способ борьбы с паническими настроениями в советской армии был очень прост: «Паникеры и трусы должны истребляться на месте». Можно по разному относиться к его жестокости, но при этом нельзя отрицать его действенности. Ведь в конечном счете цель была достигнута: приказ № 227 сумел переломить настроение войск. Не исключено, что без такого весьма своевременного приказа не удалось бы победить под Сталинградом, да и в войне в целом.

    Что же представляет собой паника как феномен массовой психологии? По мнению ряда авторов, это одно из проявлений инстинкта самосохранения, результат заражающего влияния толпы на индивида. Другие считают, что паника возникает в условиях мнимой опасности в результате психологического влияния одного паникера на массу других воинов. Третьи утверждают, что она возникает главным образом в обстановке реальной опасности, а ее причиной является не слепое подражание, а понижение уровня мотивации, притупление самоконтроля, что в экстремальной ситуации создает предрасположенность к исключительно защитному поведению, повышенной внушаемости и т. п. В то же время активизация высоких мотивов и нравственных чувств способствует приглушению простых эмоций и преодолению страха и паники[151].

    Каковы же условия, провоцирующие возникновение паники? Как влияет на боевой дух войск ход и характер боевых действий, их конкретный этап, время суток и погодно-климатические условия? Вот что писал по этому поводу П. Н. Краснов: «Паника возникает в войсках или в самом начале боя, когда все чувства бойцов приподняты и страх неизвестности владеет ими, а в обстановке недостаточно разобрались и неприятель чудится везде, или в конце очень тяжелого, кровопролитного, порою многодневного сражения, когда части вырвались из рук начальников, перемешались и обратились в психологическую толпу. Особенно часто возникает паника в непогоду и ненастье… Паника рождается от пустяков и создает иногда надолго тяжелую нравственную потрясенность войск, так называемое „паническое настроение“»[152]. Впрочем, далеко не всегда основанием для него служат пустяки. Например, многочисленные случаи паники в начале Великой Отечественной войны, в период массового отступления советских войск, в значительной степени были вызваны общим состоянием глубокого психологического шока, который испытала армия в столкновении в реальной мощью противника, что решительно противоречило внушенным ей довоенной пропагандой лозунгам и стереотипам.

    Очень часто паника возникает, когда солдат сталкивается на поле боя с чем-то непонятным, например, с применением противником нового вида оружия. Так, в Первую мировую войну ее вызывали первые применения танков, отравляющих боевых веществ, авиации, подводных лодок; во Вторую мировую — сирен на немецких пикирующих бомбардировщиках, радиовзрывателей, советских реактивных минометов «Катюш» и т. д. Кстати, этот психологический фактор был учтен и использован Г. К. Жуковым в начале Берлинской операции, когда вслед за мощной артиллерийской подготовкой последовала ночная атака танков и пехоты с применением 140 прожекторов, свет которых не только ослепил неприятеля, но и вызвал у него паническую реакцию: немцы решили, что против них пущено в ход неизвестное оружие.

    Итак, причины возникновения паники крайне разнообразны: неожиданная или воображаемая опасность, крик, шум и т. п. Чаще всего паника возникает: 1) при ночных операциях, когда темнота обостряет чувство страха; 2) после поражения или нерешительного боя с большими потерями, подрывающими боевой дух личного состава; 3) при вступлении войск в бой, в момент его завязки, когда всякая опасность преувеличивается воображением. При этом «во время боя панику может вызвать всякая неожиданность: атака с тыла, с флангов, неожиданное, а иногда и мнимое превосходство противника. В этом случае довольно поддаться ужасу одному человеку, чтобы он передался массе. Последнее особенно часто случается в обозах, в тыловых частях армии, где дисциплина слабее»[153]. Однако нервозность присуща людям не только в бою, но и после него, во время отдыха, когда во сне на уровне подсознания переживаются впечатления тяжелого дня. При этом крик спящего или случайный выстрел на передних позициях могут привести к массовой перестрелке, так называемой «огневой панике», а то и к беспорядочному бегству.

    «Паника, — по определению П. И. Изместьева, — это явление коллективного страха в высшей, в смысле эмоции, форме, т. е. ужаса, иногда совершенно необъяснимого, охватывающего войска. Этот безумный ужас, распространяясь с стихийной быстротой, превращает самое дисциплинированное войско в толпу жалких беглецов»[154]. Однако, как уже отмечалось выше, групповым настроениям — и панике в том числе — присущ динамизм, необычайная подвижность, изменчивость, способность перестраиваться самым решительным образом. В состоянии особой податливости группы людей к внушению один вид «психического заражения» вполне может смениться другим, положительный отрицательным и наоборот, — главное, чтобы импульс к смене коллективного настроения оказался на данный момент сильнее предыдущего. Один из примеров такого рода мы находим в воспоминаниях о русско-японской войне.

    В феврале 1905 г., во время Мукденского сражения некоторые русские части были окружены японцами. Масса людей и обозов сбилась в овраге, выходы из которого были перекрыты врагом. Разрозненные попытки вырваться из этой ловушки успеха не имели. «Люди совершенно пали духом и лежали безучастно, укрываясь скатами оврага от пуль». Никакие убеждения и команды офицеров не действовали. Но вот какой-то унтер-офицер выскочил быстро наверх, в руках его мелькал большой крест. «Откуда взялся этот крест, трудно сказать. Вероятно, он принадлежал походной церкви. Унтер-офицер этот кричал: „Братцы, пойдем за крестом! За знаменем!“ Кто-то крикнул: „Знамя! Выручай! Знамя пропадает!“ И случилось что-то необычное: множество людей сняли папахи и, перекрестясь, быстро ринулись наверх, увлекая всех за собою. Без криков ура, молча, масса кинулась на заборы и валы, занятые японцами. Слышен был лишь топот бегущей толпы да ее тяжелое дыхание. Японцы оторопели и, прекратив стрельбу, бросились назад. Говорили, что наши в исступлении изломали пулеметы голыми руками. Через минуту огромная колонна беспрепятственно ползла из рокового оврага»[155].

    В данном случае особо следует подчеркнуть, что вся эта большая человеческая масса явно находилась в состоянии аффекта, когда, забыв об имевшемся у них оружии, люди дрались голыми руками и крушили ими вражеское железо. Психологи определяют аффект как «сильное и относительно кратковременное нервно-психическое возбуждение — эмоциональное состояние, связанное с резким изменением важных для субъекта жизненных обстоятельств». Он развивается в критических условиях при неспособности человека найти адекватный выход из опасных, чаще всего неожиданных ситуаций. Формами проявления аффекта как крайнего душевного волнения могут быть ужас, оцепенение, бегство, агрессия, ярость, гнев. При этом для данного состояния характерно сужение сознания, при котором внимание целиком поглощается породившими аффект обстоятельствами и навязанными им действиями[156].

    Таким образом, многие формы и героического порыва, и паники в экстремальных условиях войны носят в себе ярко выраженные симптомы состояния аффекта. Его механизмы в целом универсальны для человеческой психологии, особенно в групповых, коллективных, массовых проявлениях в боевой обстановке. Однако конкретные побудительные мотивы, запускающие этот механизм, могли быть весьма специфическими в конкретных войнах и зависеть не только от конкретно-исторической, но и от социо-культурной ситуации. Например, если боевое знамя на протяжении всего XX века (и много ранее) оставалось общепризнанной символической ценностью, утрата которой покрывала несмываемым позором воинскую часть и та в результате подлежала расформированию, то икона — религиозный символ-ценность — являлась таковой только в период высокой социальной значимости религиозных институтов, поддерживаемых государством. Соответственно утрата или необходимость защиты в бою этих символов-ценностей могла стать мощнейшим побудителем позитивных массовых аффектов — героического порыва, экстаза атаки и т. п.

    Роль аффектов вообще весьма велика в любых вооруженных конфликтах. Даже за, казалось бы, одним и тем же явлением, оцениваемым обществом как безусловно позитивное действие, в экстремальных условиях войны могут стоять различные механизмы. Например, подвиг может стать результатом как сознательного волевого выбора человека, трезво оценивающего ситуацию, возможные последствия своих действий, готовности к самопожертвованию, так и аффективного, бессознательного порыва, импульсивного действия под влиянием очень различных обстоятельств. Здесь может иметь место и аффект массового «психического заражения» в момент атаки, и вспышка отчаяния в безвыходной ситуации, и даже страх. Поэтому стоит четко различать собственно психологические механизмы деятельности людей в боевой обстановке и их результаты, которым общество придает тот или иной социально-ценностный смысл. При этом, конечно же, в управлении войсками, а следовательно, и в их воспитании, прежде всего морально-психологической подготовке, приоритет обоснованно отдается сознательно-волевым качествам воинов. Это позволяет свести к минимуму негативные виды аффектов (страх, паника и т. п.): устойчивость к вовлечению в состояние аффекта зависит от уровня развития моральной мотивации личности и ее способности к сознательной саморегуляции.

    Психология боя и солдатский фатализм

    Предыдущий раздел был посвящен преимущественно групповой и массовой психологии, тогда как «атомарный» уровень, из которого складываются социально-психологические процессы и феномены, лежит в области психологии личностной. Здесь мы и рассмотрим некоторые аспекты индивидуальной психологии в контексте экстремальных боевых условий. Уже приведенная выше позиция английского военного психолога Нормана Коупленда о неизменности человеческой природы при постоянном усовершенствовании методов и средств ведения войны, прежде всего вооружения, дает пищу для размышлений и в этом случае. Как и всякая афористически выраженная мысль, она страдает некоторой односторонностью и упрощением: разумеется, человек существенно менялся в ходе социальной эволюции и исторического развития, причем постоянные и переменные величины в этом процессе лежат в разных плоскостях. Меняется смысловое, ценностное, информационное наполнение человеческой психики, тогда как психо-биологическая ее составляющая остается чрезвычайно стабильной. Так, инстинкт самосохранения универсален и детерминирован биологической природой человека, однако механизмы защиты индивидуума в ситуациях, угрожающих здоровью и жизни, определение линии поведения и даже психологического реагирования, «переживания» ситуации решающим образом зависят от социокультурных параметров личности: этно-культурной, религиозной и т. п. среды, определившей ее воспитание, ценности, установки, нормы поведения. Страх европейца-атеиста, христианина, мусульманина, буддиста и т. д. — это разные «страхи». И решения, принимаемые ими в схожих обстоятельствах, которые, казалось бы, должны рождать в людях одинаковые эмоции, и поведение могут оказываться не только различными, но даже противоположными. Конечно, в одной и той же этно- и социо-культурной среде в течение ХХ века эти качества также подвергались изменениям, но они не были столь очевидны: весьма широкий комплекс психологических качеств российских участников разных вооруженных конфликтов начала, середины или второй половины нашего столетия оставался относительно устойчивым. Отсюда — большое сходство мыслей, чувств, переживаний, оценок, прослеживаемых в документах личного происхождения военнослужащих, созданных в боевой обстановке.

    Для проверки данного тезиса проведем сравнительный анализ однотипных источников периодов двух мировых и советско-афганской войн: писем, дневников, воспоминаний российских и советских солдат и офицеров, участников этих событий.

    Начнем с психологической оценки русского солдата, которую дает в своем дневнике поэт-фронтовик Д. Самойлов: «Российский солдат вынослив, неприхотлив, беспечен и убежденный фаталист. Эти черты делают его непобедимым». Но, читая эти записи, начинаешь понимать, что фатализм — основная черта солдатской психологии, свойственная не только российским, но всем без исключения комбатантам как особой категории людей: «Первый бой оформляет солдатский фатализм в мироощущение. Вернее, закрепляется одно из двух противоположных ощущений, являющихся базой солдатского поведения. Первое состоит в уверенности, что ты не будешь убит, что теория вероятности именно тебя оградила пуленепробиваемым колпаком; второе — напротив, основано на уверенности, что не в этом, так в другом бою ты обязательно погибнешь. Формулируется все это просто: живы будем — не помрем… Только с одним из двух этих ощущений можно быть фронтовым солдатом»[157].

    Первый тип ощущений ярко выражен в письме артиллерийского прапорщика А. Н. Жиглинского от 14.07.1916 г.: «Война — это совсем не то, что вы себе представляете с мамой, — пишет он с Западного фронта своей тете. — Снаряды, верно, летают, но не так уж густо, и не так-то уж много людей погибает. Война сейчас вовсе не ужас, да и вообще, — есть ли на свете ужасы? В конце концов, можно себе и из самых пустяков составить ужасное, — дико ужасное! Летит, например, снаряд. Если думать, как он тебя убьет, как ты будешь стонать, ползать, как будешь медленно уходить из жизни, — в самом деле становится страшно. Если же спокойно, умозрительно глядеть на вещи, то рассуждаешь так: он может убить, верно, но что же делать? — ведь страхом делу не поможешь, — чего же волноваться? Кипеть в собственном страхе, мучиться без мученья? Пока жив — дыши, наслаждайся, чем и как можешь, если только это тебе не противно. К чему отравлять жизнь страхом без пользы и без нужды, жизнь, такую короткую и такую непостоянную?.. Да потом, если думать: „тут смерть, да тут смерть“, — так и совсем страшно будет. Смерть везде, и нигде от нее не спрячешься, ведь и в конце концов все мы должны умереть. И я сейчас думаю: „Я не умру, вот не умру, да и только, как тут не будь, что тут не делайся“, и не верю почти, что вообще умру, — я сейчас живу, я себя чувствую, — чего же мне думать о смерти!»[158] Спустя двадцать семь лет с другой великой войны боец Петр Куковеров напишет своей сестре: «Скоро новый 1943-й год! Я верю, он будет для нас счастливым. Как же я хочу теперь жить! Я люблю жизнь и должен выжить. Я точно знаю: меня никогда не убьют!»[159] — и погибнет в том же 1943-м году.

    Участник Афганской войны, артиллерист полковник С. М. Букварев на вопрос «Были ли вы суеверны?» ответил: «Да, был и, наверное, остаюсь суеверным. Мне, когда я уезжал [в Афганистан], отец говорил: „Сергей, ты там это самое… смотри!..“ А я ему говорю: „Чего там — смотри?! Вот ты четыре года с первого до последнего дня провоевал, и так повезло, что жив остался. А другим и одного дня хватило, чтобы погибнуть…“ И тогда он мне сказал слова, которые я всегда повторяю: „Это как кому на роду написано“. Вот поэтому я суеверный. Верил в то, что все обойдется. И поэтому, наверное, так и получилось»[160].

    Другой тип ощущений находим в воспоминаниях полковника Г. Н. Чемоданова, командовавшего в Первую мировую пехотным батальоном. Он описывает марш-бросок на передовую 22 декабря 1916 г. на Рижском участке Северного фронта: «Я хорошо знал эти минуты перед боем, когда при автоматической ходьбе у тебя нет возможности отвлечься, обмануть себя какой-нибудь, хотя бы ненужной работой, когда нервы еще не перегорели от ужасов непосредственно в лицо смотрящей смерти. Быстро циркулирующая кровь еще не затуманила мозги. А кажущаяся неизбежной смерть стоит все так же близко. Кто знал и видел бои, когда потери доходят до восьмидесяти процентов, у того не может быть даже искры надежды пережить грядущий бой. Все существо, весь здоровый организм протестует против насилия, против своего уничтожения»[161].

    В минуты смертельной опасности (а боевая обстановка и есть такая опасность) в человеке пробуждается инстинкт самосохранения, вызывая естественное чувство страха, но вместе с тем и сознание необходимости этот страх преодолеть, не выдать его окружающим, сохраняя внешнее спокойствие, ибо внутренний трепет в той или иной мере все равно остается. В том-то и дело, что бой предъявляет к человеку требования, противоречащие инстинкту самосохранения, побуждает его совершать действия вопреки естественным чувствам. «…Война как постоянная и серьезная угроза жизни, конечно, есть натуральнейший импульс к страху»[162], — отмечал И. П. Павлов. Страх становится фактором, препятствующим совершению эффективной индивидуальной и коллективной деятельности, и это обстоятельство проявляется в очень широком диапазоне последствий: от массовой паники и бегства больших войсковых масс до индивидуальной психологической подавленности, утраты способности ясно мыслить, адекватно оценивать обстановку, вплоть до безынициативности и полной пассивности. Так, в период Второй мировой войны военные психологи США получили статистически значимые результаты исследования личного состава подразделений своей армии, действовавшей в Западной Европе в 1942–1945 гг., согласно которым лишь четверть солдат была реальными участниками боя, а 75 % уклонялись от непосредственного участия в боевых действиях. При этом лишь 15 % из всех, обязанных в соответствии с обстановкой пускать в ход личное оружие, вели огонь по неприятельским позициям, а проявлявших хоть какую-то инициативу было всего лишь 10 %. Причинами этой пассивности, по мнению американских исследователей, являлись сугубо психологические факторы, особенно различные формы и степень тревоги и страха[163].

    «Главное чувство, которое царит над всеми помыслами на войне, в предвидении боя и в бою, — ибо война и есть бой, без боя войны не может быть, — это чувство страха. К нему примыкают, усугубляя его, а иногда парализуя его, чувство физической и душевной усталости, ибо нигде не напрягаются так все силы человеческие, как на войне — в походе и в бою»[164], — писал в 1927 г. в эмиграции участник трех войн казачий генерал П. Н. Краснов.

    Не случайно в условиях сильнейшего стресса, каким является бой, во всех армиях используются те или иные способы смягчения нервного напряжения перед лицом возможной насильственной смерти (и своей, и своих товарищей, и неприятеля, которого солдат вынужден убивать). Это и различные химические стимуляторы (от алкоголя до наркотических веществ), и комплекс собственно психологических средств (обращение командира к личному составу, беседы священников и политработников, молитвы и молебны в религиозных формированиях и др.), и звуковые способы воздействия на психику (барабанный бой, звуки горна, волынки и т. п.; призывы, лозунги и воодушевляющие крики в момент атаки: «Ура», «Аллах акбар», «Банзай» и проч.). Они, как правило, одновременно выполняют целый ряд функций: и вытеснения из сознания воинов чувства страха в минуту повышенной опасности, всегда сопутствующей бою; и мобилизации решимости наступающих; и обострения чувства общности воинского коллектива («На миру и смерть красна»); и устрашения противника, на которого надвигается в едином, грозном порыве атакующая масса.

    В русской армии таким боевым кличем издавна было «Ура». Вот как описывает момент штыковой атаки участник Первой мировой войны В. Арамилев: «Кто-то обезумевшим голосом громко и заливисто завопил: „У-рра-а-ааа!!!“ И все, казалось, только этого и ждали. Разом все заорали, заглушая ружейную стрельбу… На параде „ура“ звучит искусственно, в бою это же „ура“ — дикий хаос звуков, звериный вопль. „Ура“ — татарское слово. Это значит — бей! Его занесли к нам, вероятно, полчища Батыя. В этом истерическом вопле сливается и ненависть к „врагу“, и боязнь расстаться с собственной жизнью. „Ура“ при атаке так же необходимо, как хлороформ при сложной операции над телом человека»[165].

    Страх является одной из форм эмоциональной реакции на опасность. Не существует страха абстрактного, страха вообще. Страх бывает перед чем-то, в определенной конкретной ситуации. При этом для человека в экстремальной обстановке характерно чувство доминирующей опасности, обусловленное оценкой создавшегося положения, и часто то, что казалось опасным минуту назад, уступает место другой опасности, а следовательно, и другому страху. Например, страх за себя сменяется страхом за товарищей, страх перед смертью — страхом показаться трусом, не выполнить приказ и т. п. От того, какой из видов страха окажется доминирующим в сознании воина, во многом зависит его поведение в бою[166].

    Иногда страх вызывает у человека состояние оцепенения, лишает его самообладания, провоцирует неадекватное поведение; в других случаях, напротив, заставляет мобилизовать волю, напрячь усилия, активизировать боевую деятельность. «Есть страх, который у человека парализует волю полностью, а есть страх иного рода: он раскрывает в тебе такие силы и возможности, о которых ты раньше не предполагал»[167]. Впрочем, с точки зрения психолога Б. М. Теплова, высказанной в 1945 г., «страх вовсе не является единственно возможной реакцией на опасность»[168], далеко не у всех участников боя возникает чувство страха и, следовательно, не все они оказываются перед необходимостью его преодоления. «Вопрос не в том, переживает человек в бою эмоцию страха или не переживает никакой эмоции, а в том, переживает ли он отрицательную эмоцию страха или положительную эмоцию боевого возбуждения. Последняя является необходимым спутником военного призвания и военного таланта. Бывают люди, для которых опасность является жизненной потребностью, которые стремятся к ней и в борьбе с ней находят величайшую радость жизни», — утверждает он в своей работе «Ум полководца». Таким образом, Б. М. Теплов выделяет две категории воинов: к первой относятся те, кто переживают в бою страх и вынуждены преодолевать его, боевая обстановка их не увлекает; воины второй категории, напротив, стремятся к бою, испытывают «наслаждение в бою», их психическое состояние характеризуется отсутствием страха и наличием боевого возбуждения[169].

    Однако обладатели последней из названных эмоций оказываются все-таки в меньшинстве. Согласно данным, опубликованным в США во время войны во Вьетнаме, «выраженный страх испытывает 80–90 % участников боя… Часто чувство страха мешает солдату применять оружие… Лишь около 25 % применяют оружие в бою… Притом эта цифра практически неизменна со второй мировой войны», в которой, по данным тех же американцев, пострадало от боевых стрессов около 1 млн. человек, причем 450 тыс. из них были уволены с психическими заболеваниями, что составило 40 % от общего числа уволенных по болезням и из-за травм[170].

    Разумеется, наряду со страхом существует и явление, ему противоположное. Это бесстрашие, которое также проявляется в разнообразных эмоциональных формах. Существуют два основных его вида — как черта характера и как временное, ситуативное состояние. Иногда человек не испытывает страха «по незнанию», не осознавая до конца опасности, не понимая специфических условий боя. Такое «бесстрашие» характерно для необстрелянных, неопытных бойцов. «У меня в боевой обстановке отношение вначале такое было: интересно, — вспоминает „афганец“ майор С. Н. Токарев. — В первый раз стрелять начали, — я на дерево залез посмотреть, откуда стреляют. А когда сучки рядом затрещали, дошло, что нельзя, оказывается, на дерево лазить. Ну, а потом, когда уже мудрым воином вроде бы становишься, на втором году, — то уже совсем другое отношение. Тут уже пытаешься просчитать обстановку: что, как, где, чего… Сначала интересно, какой-то рейнджерский дух, желание себя показать, некоторая бравада; а потом уже, после года [службы], — больший рационализм в поведении, — чтобы лишних движений не делать, лишний раз не подставиться нигде, ну и, как положено, саму задачу выполнить…»[171]

    Порою страх «притупляется» от чрезмерной усталости, истощения сил, моральной подавленности, когда человек становится безразличен к опасности. Такое состояние вызвано длительным пребыванием военнослужащих в экстремальных боевых условиях без отдыха, замены, отпусков. Бывает, что опасность вызывает не страх, а чувство боевого возбуждения, которое связано со своеобразным состоянием чрезвычайной активности. В некоторых случаях осознание опасности вызывает особое состояние, сходное с любопытством или азартом борьбы. И, наконец, участие в боях способно до неузнаваемости изменить характер человека, робкого и скромного в мирной жизни, превращая бесстрашие в одно из свойств его личности. При этом необходимо отметить, что бесстрашие заключается все же не в полном отсутствии страха, а в его активном преодолении[172].

    Страх — всеобщее, но достаточно сложное, индивидуально окрашенное чувство. «Для меня, участника нескольких войн, не существует людей ни храбрых, ни трусливых, а есть лишь люди, умеющие в большей или меньшей степени владеть своими нервами, — утверждает Г. Н. Чемоданов. — Я знал людей, распускавшихся от небольшой опасности и хладнокровных в минуту смертельных ужасов. Настроение, самолюбие, чувство долга — вот главные факторы, руководящие человеком в боевой обстановке»[173]. Будто откликом на эти слова звучат воспоминания ветерана Великой Отечественной, бывшего командира пулеметного взвода, лейтенанта в отставке В. Плетнева: «Страх за собственную жизнь, а порой, не скрою, и обреченность чувствовал, наверное, чуть ли не каждый из пехотинцев, наиболее из всех родов войск выбиваемых фронтом. Но все-таки выше, сильнее чувств каждого из нас как индивидуума было наше общее солдатское чувство и сознание, что без всех нас, без тяжелых потерь, без фронтового братства, взаимовыручки победы не добыть, и мы говорили: „Если не мы, то кто? Лишь бы хватило нас на победу! Скорей бы!“ Наверное, такое чувство и есть чувство долга»[174].

    Майор-«афганец» В. А. Сокирко в ответе на вопрос «Какие чувства вы испытывали в боевой обстановке?» признался: «Первый раз я испытал страх, когда колонна, выдвигающаяся на боевые действия, попала в засаду, причем, засаду очень мощную, хорошо подготовленную, спланированную. У нас были подожжены в ущелье первые машины, колонна встала, и ее пытались расстрелять. Отбивались мы в общем-то неплохо, но когда я впервые увидел стреляющих в меня, с расстояния в 25–50 метров, а это, видимо, были обкуренные фанатики, потому что шли они без прикрытия в психическую атаку, — вот тогда страх был, и дрожь меня била, постоянно какая-то дрожь неприятная, потому что ее никак нельзя было унять. А успокоило то, что рядом со мной возле машины залегли два солдатика-связиста, у них был один автомат на двоих, и когда я посмотрел, как они по очереди стреляли из этого автомата, причем, когда один стрелял, второй давал ему целеуказания — показывал, откуда выскакивают „духи“, — и вот так они менялись, и такое у них было спокойствие, какой-то детский азарт, как при игре в войну, что меня это успокоило. А потом уже во всяких ситуациях я старался держать себя в руках, и это получалось. Но, естественно, при звуке выстрелов в душе что-то всегда сжимается»[175].

    Как бы ни определяли психологи те чувства, которые испытывают в экстремальной ситуации комбатанты, можно с полным основанием утверждать, что абсолютно спокойного состояния в боевой обстановке не бывает. «…Спокойных нет, это одна рыцарская болтовня, будто есть совершенно спокойные в бою, под огнем, — этаких пней в роду человеческом не имеется. Можно привыкнуть казаться спокойным, можно держаться с достоинством, можно сдерживать себя и не поддаваться быстро воздействию внешних обстоятельств, — это вопрос иной. Но спокойных в бою и за минуты перед боем нет, не бывает и не может быть»[176], — писал участник Первой мировой и Гражданской войн Д. А. Фурманов.

    Само отношение к смерти на войне иное, чем в мирное время. Для того, кто ежечасно стоит перед возможностью собственной гибели и несет гибель другим по принципу «Если не выстрелишь первым, убьют тебя», кто каждый день одного за другим теряет и хоронит товарищей, — смерть волей-неволей становится привычным элементом повседневного быта, а ценность человеческой жизни как таковой нивелируется. «Вид мертвеца в обстановке мирной жизни вызывает у очень многих некоторое чувство страха, которое обусловливается таинственностью акта самой смерти, — отмечает в 1923 г. участник двух войн П. И. Изместьев. — В военной обстановке отношение к трупу убитого совершенно другое. Первые дни пребывания на войне трупы убитых внушают какой-то страх, а затем к ним относятся безразлично. Весьма характерно, что труп одного убитого вначале производит большее впечатление, чем десятки или даже сотни таковых впоследствии. Причина смерти на поле боя каждому ясна, она не представляет ничего загадочного, хотя, в сущности, факт самой смерти должен быть так же таинственен, как и при мирной обстановке. Несомненно, что в данном случае играет большую роль некоторое притупление способности нервной системы реагировать на впечатления»[177]. Добавим от себя, что такое «притупление чувств» является защитной реакцией нервной системы, которая на войне и без того напряжена до предела. Подобное наблюдение делает в своих мемуарах и Г. Н. Чемоданов: «Печальное поле проходили мы. Везде смерть в самых ужасных формах. Но нет отвращения, жути, нет чувства обычного уважения к смерти. Крышка гроба, выставленная в окне специального магазина, помнится, оставляла большее впечатление, чем этот ряд изуродованных, окровавленных трупов. Притупленные нервы отказывались совершенно реагировать на эту картину, и все существо было полно эгоистичной мыслью: „а ты жив“»[178].

    Бывший военврач Г. Д. Гудкова описывает те же самые ощущения, испытанные ею во время Второй мировой: «Чудовище войны многолико. На фронте, как это ни ужасно, человеческую смерть, даже если человек молод, со временем начинаешь воспринимать как обыденное явление. Чувство отчаяния, чувство невосполнимости потери если и не исчезает полностью, то притупляется. А если обострится — его подавляешь, чтоб не мешало»[179]. Впрочем, в данном случае накладывает свой отпечаток и специфика профессии: у медиков и в мирной жизни вырабатывается «защитный барьер» при виде человеческих страданий и смерти, с которыми они сталкиваются ежедневно по роду своей деятельности. При этом у них формируется даже своеобразный «черный юмор», производящий на других людей шокирующее впечатление.

    Особенности восприятия человеком ужасов войны зависят также от устойчивости его психики. Кто-то умеет сдерживать эмоции и сравнительно быстро привыкает к увиденному, у других процесс адаптации к подобным явлениям протекает более болезненно, порой присутствуют неадекватные реакции. Свидетельства такого рода встречаются в воспоминаниях участников советско-афганской войны. «Один солдатик, — рассказывал разведчик-десантник майор С. Н. Токарев, — молодой, только что из Союза приехал, позанимались с ним там, курс молодого бойца прошел, — и вот впервые увидел подрыв. Выбросило из БРДМа водителя, он еще жив был, но… [изувечен] безобразно… Большой фугас под левым колесом оказался. Только что ехал — и… Даже вот сейчас с ужасом вспоминаю… А он впервые такое увидел, — ну и неадекватное поведение… В принципе, нормальная реакция психики на ненормальную обстановку. Остальные уже притерлись… Не хочу сказать, что это какой-то эффект привыкания к таким картинам, но тем не менее…» По его же словам, чувство страха, когда человек в первый раз видел погибшим другого человека, носило довольно своеобразный оттенок: не столько перед самим фактом смерти, сколько перед ее безобразным видом. Страшило не то, что сам умрешь, а то, что «вот будешь ты лежать такой раздувшийся, синий, некрасивый, и, может быть, какая-то брезгливость будет у тех, кто на тебя смотрит»[180]. Такие чувства высказывались довольно часто, но постепенно и они уходили на второй план.

    Впрочем, на войне возникает проблема психологического привыкания не только к виду чужой, но и к мысли о возможности своей смерти, результатом чего становится притупление чувства самосохранения. Об этом 29 июня 1986 г. записал в своем афганском дневнике командир батальона М. М. Пашкевич: «Основная проблема — потери… Люди гибнут — это не может быть нормой. Люди устают, устают физически и морально. Притупляется чувство опасности, и гибнут. Нужен постоянный психологический допинг. Стиль работы [командира] должен быть таким, чтобы любым способом заставить чувствовать опасность… Самое страшное, что к мысли о возможной смерти как-то привыкаешь. И это расхолаживает»[181].

    «Нормальное» отношение к смерти возвращается к бывшим комбатантам, как правило, уже в мирной обстановке, после войны, но далеко не сразу. А на самой войне особое восприятие смерти оформляется у них в одну из сторон мировоззрения.

    «Кто-то поднимется, кто-то не встанет,
    Сердце разбив о гранитную твердь:
    В Афганистане, в Афганистане
    Цены иные на жизнь и на смерть»[182], —

    написал в 1980-х гг. участник Афганской войны, офицер и поэт Игорь Морозов.

    Таким образом, на основе вышеизложенного можно сделать вывод, что в экстремальных обстоятельствах войны и особенно в ситуациях, представляющих собой квинтэссенцию всех ее опасностей, крайнего напряжения физических и моральных сил ее участников, наиболее отчетливо реализуются и проявляются сложные механизмы рационального и иррационального в человеческой психологии. В этих обстоятельствах иррациональное выступает в качестве механизма психологической защиты, способствующей самосохранению психики человека в, по сути, нечеловеческих условиях. Иррациональная вера, которая выступает в форме «солдатского» фатализма, смягчает действие острейших стрессов, притупляет страх за собственную жизнь, отдавая ее в руки неких сверхъестественных сил (рока, судьбы, Бога и т. д.), как бы «разгружает» психику, освобождая ее от избыточных эмоций для рациональных решений и действий. Поэтому, даже с сугубо прагматической точки зрения, можно считать, что подобные «суеверия» в целом выполняют позитивную функцию, за исключением тех ситуаций, когда фатализм несет в себе негативные установки (например, человек «предчувствует», а чаще всего внушает себе, что непременно погибнет, и подсознательно действует в соответствии с этой деструктивной программой, доводя ее до реализации).

    Глава III ПСИХОЛОГИЯ ВОЕННОГО БЫТА

    Понятие и структура фронтового быта

    На войне существуют две основных ипостаси бытия, две стороны военной действительности: опасность, бой, экстремальная ситуация и повседневность быта. При этом одно перетекает в другое, и опасность становится частью быта, а мелкие бытовые детали неотделимы от функционирования человека в обстановке постоянной опасности. Как отмечал К. Симонов: «Война не есть сплошная опасность, ожидание смерти и мысли о ней. Если бы это было так, то ни один человек не выдержал бы тяжести ее… даже месяц. Война есть совокупность смертельной опасности, постоянной возможности быть убитым, случайности и всех особенностей и деталей повседневного быта, которые всегда присутствуют в нашей жизни… Человек на фронте занят бесконечным количеством дел, о которых ему постоянно нужно думать и из-за которых он часто совершенно не успевает думать о своей безопасности. Именно поэтому чувство страха притупляется на фронте, а вовсе не потому, что люди вдруг становятся бесстрашными»[183].

    Именно в этой повседневности солдатского быта наиболее ярко проявляются закономерности, общие черты человеческой психологии, — независимо от того, на какой войне, в какой армии, на чьей стороне человек воюет.

    Что же представляет собой фронтовой быт, какое место занимает он на войне и какова его структура?

    Русский военный психолог Р. К. Дрейлинг среди важнейших факторов войны, влияющих на психику бойца, называет «особые условия военного быта, вне привычных общественных и экономических отношений, тяжелый труд», отмечая при этом, что «труд, производимый, например, пехотинцем в полном вооружении и снаряжении, превосходит по количеству расходуемой энергии самые тяжелые формы не только профессионального, но и каторжного труда»[184]. Человек на фронте не только воевал — ни одно сражение не могло продолжаться бесконечно. Наступало затишье — и в эти часы он был занят работой, множеством больших и малых дел, выполнение которых входило в его обязанности и от которых во многом зависел его успех в новом бою. Солдатская служба включала в себя, прежде всего, тяжелый, изнурительный труд на грани человеческих сил.

    В понятие фронтового быта, или уклада повседневной жизни в боевой обстановке, входит «заполнение» времени служебными обязанностями (несение караульной службы, обслуживание боевой техники, забота о личном оружии, выполнение других работ, свойственных родам войск и военных профессий, и т. д.), а также часы отдыха и досуга, в том числе и организованного, то есть все то, что составляет распорядок дня.

    Естественно, именно служба занимала основную часть солдатского времени, особенно в период активных боевых действий (наступления, обороны, отступления), или в период подготовки к ним. Но нередко были и особые периоды позиционного этапа войны, когда заполнить время было очень сложно. Есть немало свидетельств того, что в Первую мировую, большей частью — «окопную» войну, одной из главных проблем становилась элементарная скука, однообразие, невозможность найти достаточно целесообразных занятий для солдатской массы[185].

    Но все же война всегда оставалась не только опасным, но и тяжелым, нередко изнуряющим физические силы и психику человека трудом. Минуты затишья могли сменяться внезапными периодами напряженных боев. Поэтому отдых, и прежде всего, элементарный сон так ценились на фронте. «Война выработала привычку спать при всяком шуме, вплоть до грохота ближайших батарей, и в то же время научила моментально вскакивать от самого тихого непосредственного обращения к себе», — вспоминал участник Первой мировой, полковник Г. Н. Чемоданов[186]. Ему вторят ветераны Великой Отечественной: «В каких условиях и сколько приходилось спать? Да по-разному. Это зависит от человека. Были люди, которые могли спать в любых условиях. Выделится время свободное — он ложится и спит… Многие спали впрок, потому что знали, что будут такие условия, когда спать нельзя будет»[187]. И действительно, иногда в боевой или походной обстановке отдыхать не приходилось по несколько суток, и усталость людей была столь велика, что многие бойцы приучались спать на ходу, прямо на марше. Такое явление характерно для всех войн.

    Основными составляющими фронтового быта являются также боевое снабжение и техническое обеспечение войск (оружием, боеприпасами, средствами защиты, передвижения, связи и т. п.), жилье, бытовое снабжение (продуктами питания и обмундированием), санитарно-гигиенические условия и медицинское обслуживание, денежное довольствие, а также связь с тылом (переписка с родными, посылки, шефская помощь, отпуска).

    От качества быта, его организации во многом зависят моральный дух войск и их боеспособность. Причем, в специфических условиях конкретных войн недостаточный учет отдельных факторов быта (например, теплой одежды в условиях суровой зимы или водоснабжения в условиях передвижения по пустыне) могли чрезвычайно негативно сказываться на ходе боевых действий или приводили к неоправданно большим потерям и тяготам личного состава. В сущности, солдатский быт можно отнести к важным слагаемым победы и причинам поражения.

    Источниками для изучения фронтового быта могут служить как официальные документы (интендантские сводки по снабжению войск, приказы командования, политсводки и политдонесения и т. п.), так и материалы личного происхождения (письма, дневники, мемуары). Автором использовался также вопросник, специально составленный для интервью с участниками вооруженных конфликтов XX века. В нем есть несколько блоков вопросов, имеющих непосредственное отношение к фронтовому быту. Среди них такие:

    «— Как снабжалась армия (ваше формирование) на войне? Были ли аналоги „наркомовским 100 граммам“, офицерским доппайкам и т. п.?

    — Солдатский быт. Трудности. Забавные случаи.

    — Минуты отдыха на войне. В каких условиях и сколько приходилось спать? Какие были развлечения? Какие песни пели?

    — Ранения, контузии, болезни. Кто и где оказывал вам медицинскую помощь? Что запомнилось из госпитальной жизни?

    — Климатические условия: какие трудности были с ними связаны, как их переносили?»

    Следует отметить, что интервью как вид историко-социологического источника в нашем случае использовался для получения не столько собственно фактической, сколько психологической информации. Метод свободного интервью позволил определить круг вопросов, личностно значимых для респондентов, выявить их отношение к проблемам быта на войне, а значит и высветить психологические аспекты фронтового быта.

    Нередко как документы личного происхождения, так и полученные нами историко-социологические материалы (результаты интервьюирования и анкетирования) не просто корректируют данные официальных источников, но и содержат прямо противоположную информацию и оценки. Это еще один важный феномен войны: взгляд на нее «с командных высот» и «снизу», из окопа.

    Важно подчеркнуть, что существует множество факторов, влияющих на специфику фронтового быта, причем их комплекс (совокупность и взаимосвязь) в конкретной войне и в конкретных боевых условиях всегда индивидуален, хотя типология их и состав в целом универсальны.

    Конкретные бытовые условия участников боевых действий определяются общими, социальными и ситуационными факторами. К первым относятся тип и масштаб войны (мировая или локальная), ее длительность, мобильный или позиционный, наступательный или оборонительный характер. Немалое значение имеет также театр военных действий с точки зрения климатических условий и времени года. При этом на первое место по значению для нормальных бытовых условий и боеспособности войск могут выступать либо обеспеченность соответствующим климату обмундированием (в суровых зимних условиях), либо снабжение водой и соблюдение санитарно-гигиенических норм (в жарком климате и горно-пустынной местности), и т. п. К социальным факторам относятся принадлежность к роду войск и военной специальности (в том числе к «элитным» или «обычным» частям), а также к рядовому или командному составу. В ряду ситуационных факторов — ход военных действий (наступление, оборона, отступление); расположение на основном или второстепенном участках фронта; расстояние от переднего края (передовые позиции, ближние и дальние тылы и т. п.).

    С точки зрения совокупности факторов, влияющих на специфику быта, каждая из изучаемых здесь войн очень индивидуальна, — прежде всего, из-за различий в историческом времени, масштабе и длительности конфликта, в используемых технике и вооружении, степени мобильности и т. д., — хотя при их сравнении можно найти и немало совпадений.

    Например, много общего было в бытовых условиях участников таких столь разных войн, как русско-японская война начала XX века, конфликт на Халхин-Голе в 1939 г. и дальневосточная кампания Советской Армии в конце Второй мировой войны, что объясняется сопоставимым театром военных действий, общими климатическими условиями, одним и тем же противником и рядом других факторов.

    Так, если в период русско-японской войны водное снабжение на большинстве участков боевых действий не являлось острой проблемой (бои велись преимущественно в прибрежных и относительно влажных районах), то на Халхин-Голе водоснабжение (да и снабжение вообще) приобрело чрезвычайное значение. Не случайно, военные действия начинались весьма удачно для японской стороны, заранее подготовившей позиции, обеспечившей систему коммуникаций, вовремя доставившей к театру военных действий значительные запасы вооружения, боеприпасов, топлива, снаряжения, продовольствия и т. д., тогда как ближайшая советская железнодорожная станция Борзя находилась в 750 км от места боев. Советским войскам даже дрова приходилось возить за 500 км по полному бездорожью, тогда как у японцев, помимо двух грунтовых дорог, в 60 км была железная дорога, а в 125 — еще одна. Не было в районе Халхин-Гола и питьевой воды, за исключением самой реки, которая оказалась в тылу противника. К тому же местность для наших войск была абсолютно незнакомой, в отличие от японцев, которые досконально ее изучили, нанеся на топографические карты, а накануне нападения даже провели тактические игры[188].

    С подобными непривычными климатическими условиями советским солдатам пришлось столкнуться и в августе 1945 г., во время маньчжурской наступательной операции, при переходе через пустыню Гоби, где одной из главных проблем оказалась нехватка воды. К сожалению, ранее приобретенный на Халхин-Голе опыт не был в достаточной мере учтен в аналогичной природно-климатической ситуации, с которой пришлось столкнуться советским войскам на ряде участков боевых действий в Дальневосточной кампании конца Второй мировой войны. При этом организация водоснабжения наших войск по-разному оценивается в мемуарах военачальников и в воспоминаниях рядовых участников событий.

    Первые утверждают, что к началу наступления наши войска имели все необходимое для организации бесперебойного обеспечения водой, и «хотя затруднения в водоснабжении в ходе операции и имелись, они не повлияли на развитие наступления», поскольку части и соединения ударной группировки фронта в основном снабжались водой своевременно. При этом были установлены следующие суточные нормы расхода воды: на человека — 5 литров, на автомашину — 25 литров, на танк — 100 литров, и т. д. «Исходя из этих норм и производились расчеты необходимого количества водоисточников»[189].

    Однако участник операции бывший артиллерист А. М. Кривель утверждает, что «о снабжении наступающих войск в немыслимой августовской жаре никто толком не подумал»: «Вероятно, эта проблема вообще была упущена из виду. В ходе подготовки к наступлению о ней и не упоминалось. Даже предупредить солдат, чтобы они набрали с собой максимальное количество воды из той же Аргуни, никто не удосужился. Бурильных установок в боевых порядках никто из солдат, а я многих спрашивал об этом, не видел…»[190] Результатом явился резкий рост людских потерь в пехотных частях, наступавших через пустынные участки территории Маньчжурии, особенно через Гоби. По некоторым свидетельствам участников этого перехода, в иных частях число потерявших боеспособнось от солнечного удара достигало двух третей списочного состава. А воды на человека приходилось лишь по 200 граммов в день, то есть по граненому стакану, что вряд ли можно поставить в заслугу снабженцам и командирам.

    Далее ветеран рассказывает о своих ощущениях во время маршевого броска 9–11 августа 1945 г. под палящим солнцем Манчьжурии, по солончаковой степи, а затем — песчаной пустыне. «Тот, кто догадался в предутренней суматохе набрать во фляжки воды, считал себя счастливчиком. Жажда мучила все сильнее. Ни речек, ни озер, ни колодцев не было на нашем пути. Впрочем, в полдень встретился один колодец, но на нем висела табличка: „Отравлено“. Танки по-прежнему обгоняли нас. Канонада впереди затихла. Пехота, идущая по степи, изнемогала от жары. Вот кто-то зашатался от теплового удара, упал, за ним другой, третий… Старшина бережно, как хрупкую вазу, принес канистру. На дне ее заманчиво булькал дневной запас батареи. Делили как величайшую драгоценность. Досталось каждому по полстакана.

    Степь казалась раскаленной сковородкой. Солнце садилось все ниже, но желанной прохлады вечер не приносил. Встретился еще один колодец. Его вычерпали до дна за пятнадцать минут. Машины и лошади поднимали тучи пыли. Она забивала горло, глаза, садилась на оружие. Только тогда я понял по-настоящему, что такое пустыня. Жажда перебивала все остальное. Не хотелось ни есть, ни спать, только одна неотвязная мысль билась в голове: „Пить, пить, пить…“ Разведчики пытались найти источники воды. Мотоциклисты взбирались на сопки, чтобы разглядеть издалека колодец или озеро. Но видели только миражи… Впереди было еще два безводных дня»[191].

    Немало параллелей можно провести между двумя мировыми войнами на европейском театре военных действий, где основным противником и Российской Империи, и СССР выступала Германия, хотя, конечно, и масштабы, и степень ожесточенности войны, и ее характер (Первая — преимущественно позиционная, Вторая — мобильная), и существенная разница в вооружении и техническом обеспечении, — все это порождало весьма существенные различия в бытовых условиях их участников. Здесь в отношении природно-климатических условий главным фактором, влиявшим на ход боевых действий, была весенняя и осенняя распутица, а на фронтовой быт — зимние морозы. Причем, несмотря на опыт русских войск в Первой мировой, Красной Армии пришлось в полную меру испытать на себе природный фактор в «зимней» советско-финляндской войне 1939–1940 гг., когда замерзали и теряли боеспособность по причине обморожения целые части. И лишь этот опыт был оперативно и в достаточной степени учтен советским командованием: к Великой Отечественной войне армия пришла с отличным зимним обмундированием.

    «Выдавалось нам обмундирование — высший класс, — вспоминает бывший артиллерист, командир батареи С. В. Засухин. — Кальсоны, рубашка, теплое вязаное белье, гимнастерки суконные, ватники (на грудь и штаны-ватники), валенки с теплыми портянками, шапка-ушанка, варежки на меху. На ватники надевали полушубки. Через рукава полушубка пропускались меховые варежки — глубокие, с одним пальцем. Под ушанку надевались шерстяные подшлемники — только глаза были видны, и для рта маленькое отверстие. Все имели белые маскхалаты»[192]. В таком обмундировании не страшно было жить даже в снегу, а именно так пришлось зимовать однополчанам Засухина в декабре 1941 — январе 1942 годов: «Выкапывали лопаткой лунки метровой глубины. Туда наложишь еловых лапок, залезали вдвоем в берлогу, укрывались плащ-палаткой, дышали, и хоть бы хны». Причем, сравнение нашего и немецкого обмундирования во Второй мировой войне оказалось не в пользу противника: «Немецкие солдаты и офицеры в сравнении с нами были одеты крайне легко, — рассказывает комбат. — На ногах эрзац-сапоги, шинельки, пилотки. Когда брали пленных, они укутывались в шерстяные платки, обматывали ноги всевозможными тряпками, газетами, чтобы как-то уберечь себя от мороза. Немцы вызывали чувство сострадания»[193]. Такая неподготовленность неприятеля к встрече с «генералом Морозом» объясняется гитлеровскими планами «молниеносной войны»: немцы рассчитывали расправиться с нами за две недели и справлять Рождество дома, потому и встретили русскую зиму в летнем обмундировании. Впрочем, и позднее, зимой 1942–43 гг. под Сталинградом одеты они были не многим лучше и так же, как в сорок первом, укутывались в тряпки и женские платки, так и не сумев приспособиться к русскому климату.

    Вполне сопоставимы бытовые условия участников двух мировых войн и на южном театре военных действий. Вот как характеризует в своих военных записках одну из деталей жизни солдат на Кавказском фронте осенью 1942 г. писатель В. Закруткин: «Кусок хлеба, спрятанный в вещевом мешке, превращается в липкий клейстер. Затвор и ствол винтовки ржавеют. От мокрой шинели идет пар. Сапоги покрываются зеленью. Везде тебя настигает проклятый дождь, и всюду слышится смертельно надоевший звук чавкающей, хлюпающей, брызгающей грязи. На дне окопа — вода; в землянках — вода; куда ни прислонишься — мокро; к чему ни прикоснешься — грязь»[194]. В тех же природно-климатических условиях приходилось воевать русской армии на Кавказском фронте и в Первую мировую войну, испытывая те же самые «жизненные неудобства», хотя противник на этом участке был тогда другой — не немцы, а турки.

    Весьма удобным объектом для сопоставления является фронтовой быт участников советско-финляндской «зимней» войны 1939–1940 гг. и тех участников Великой Отечественной, которым приходилось сражаться в той же местности с тем же противником-финнами на некоторых участках Карельского фронта, хотя и продолжительность этих войн (а значит, и ведение боевых действий в разные времена года с особыми погодными условиями), и их масштабы, и общий военно-политический контекст были принципиально различными. Именно здесь было учтено множество факторов и боевого, и бытового порядка, вызвавших неудачный ход и неоправданно большие потери в «зимней войне», так что Карельский фронт оказался наиболее стабильным в Великой Отечественной.

    По многим параметрам особняком стоит Афганская война 1979–1989 гг. Она, хотя и была локальной, но оказалась самой длительной в российской истории XX века. Весьма специфичен ее театр военных действий: это Центральная Азия с горно-пустынной местностью, с абсолютно непривычными для европейцев климатическими условиями (в разных частях страны — от резко континентального с высоким перепадом суточных температур и острой нехваткой воды до субтропического с повышенной влажностью). Самыми главными в этих климатических условиях были проблемы акклиматизации, водоснабжения и соблюдения санитарно-гигиенических норм. Этот специфический комплекс проблем в совокупности вызывал массовые заболевания тифом, гепатитом, малярией и другими острыми инфекционными заболеваниями. Так, в некоторых частях «ограниченного контингента» советских войск «желтухой» переболело до 70 % личного состава, а в общем числе санитарных потерь (469,7 тыс. чел. за 110 месяцев пребывания советских войск в Афганистане) 89 % занимали именно заболевшие[195].

    Как же воспринимались природно-климатические особенности чужой страны нашими воинами? «Сам я вырос в России, — вспоминает участник Афганской войны майор П. А. Попов. — Я не представлял, что такое горы, я видел их в телевизоре. Я не представлял, что такое пустыня, я не представлял, что такое 65 градусов на солнце. Я не представлял, что такое пыль. В Поли-Хумри у нас даже поговорка была: „Если хочешь жить в пыли, поезжай в Пыли-Хумри“. Там, когда с техники спрыгиваешь — на 60 сантиметров погружаешься в пыль. Как мука… Одна броня прошла, — и дальше уже ничего не видно, идешь, как в тумане… Потом, первый раз, когда я попал в Джелалабад, — это для меня вообще был шок. Трудно себе представить: 70 градусов на солнце и 96 % влажности. Бамбук растет, лимоны, бананы. Обезьяны прыгают… Первая моя мысль была: „А как же там живут люди?“ В Джелалабаде я и подцепил малярию… Там [в Афганистане] была вторая война — это болезни…»[196]

    Длительность войны сказалась на изменении бытовых условий советских войск на разных этапах их пребывания в Афганистане. Если в начале войны вся бытовая инфраструктура еще только формировалась, а люди с огромными трудностями проходили адаптацию к непривычным природно-климатическим, этно-культурным и другим факторам, то впоследствии, по мере накопления опыта, снабжение и обеспечение войск постепенно наладилось, а неоднократно сменявшийся личный состав «ограниченного контингента» получал в наследство от своих предшественников хорошо обустроенный быт. Однако, в отличие от постоянно улучшавшихся бытовых условий, изменения морально-психологической обстановки носили прямо противоположный характер: в этом плане воевать на начальном этапе было легче, чем на заключительном, когда в Советском Союзе война была названа политической ошибкой, что, безусловно, не могло не сказаться на настроениях и боевом духе войск, которые стали чувствовать себя брошенными, никому не нужными[197].

    Если в Афганистане (а частично и во всех военных кампаниях против Японии, особенно 1939 и 1945 гг.) проблемы санитарно-гигиенического характера были связаны, в первую очередь, с нехваткой воды и ее плохим качеством, вызывавшим различные инфекционные, желудочно-кишечные заболевания, то для других, более ранних войн, которые велись на европейском театре военных действий, главной была проблема педикулеза, или вшивости.

    Проблемы, связанные с санитарно-гигиеническими условиями и вытекающей из них опасностью вспышек инфекционных заболеваний, особенно остры для массовых войн, затрагивающих не только собственно армейский контингент, но и массы гражданского населения. Гигантская миграция огромнейших людских масс (передвижения воинских частей, эвакуация раненых в тыл и возвращение выздоровевших в действующую армию, перемещение гражданского населения из прифронтовых районов в глубь страны, из городов в деревни и обратно) в сочетании с резкой перенаселенностью, нехваткой жилья, катастрофическим ухудшением условий жизни и голодом, — все эти факторы являются пусковым механизмом для развития эпидемических болезней. На протяжении многих столетий действовал неотвратимый закон: войны всегда сопровождались эпидемиями.

    В Первую мировую войну эта проблема стояла особенно остро, постоянно угрожая массовыми вспышками эпидемий, прежде всего, сыпного тифа. В самой армии она была связана в первую очередь с позиционным характером войны: войска долгими месяцами пребывали в одних и тех же окопах и землянках, которые вместе с людьми «обживали» сопутствующие им бытовые насекомые-паразиты. «Все помешались на неожиданной атаке. Ее ждут с часу на час. И поэтому неделями нельзя ни раздеваться, ни разуваться, — вспоминал о жизни в окопах участник Первой мировой В. Арамилев. — В геометрической прогрессии размножаются вши. Это настоящий бич окопной войны. Нет от них спасения. Некоторые стрелки не обращают на вшей внимания. Вши безмятежно пасутся в них на поверхности шинели и гимнастерки, в бороде, в бровях. Другие — я в том числе — ежедневно устраивают ловлю и избиение вшей. Но это не помогает. Чем больше их бьешь — тем больше они плодятся и неистовствуют. Я расчесал все тело… Охота на вшей, нытье и разговоры — все это повторяется ежедневно и утомляет своим однообразием»[198]. Таким образом, бытовая проблема не только имела самостоятельное значение, через санитарные потери снижая боеспособность войск, но и перерастала в проблему психологическую, угнетая личный состав армии, подрывая его моральный и боевой дух.

    Впрочем, не менее грозными в той войне были желудочные инфекции, особенно брюшной тиф, холера и дизентерия, преследовавшие русскую армию на протяжении всей войны, но особенно на заключительной ее стадии, когда происходил развал армии, систем управления и снабжения, а также медицинской службы. И, наконец, эпидемии приобрели просто катастрофический характер в годы Гражданской войны, перерастая в пандемии (всеобщие эпидемии), которые только по сыпному тифу поразили, по разным подсчетам, от 10 до 25 млн. человек[199].

    Что касается Великой Отечественной войны, то для нее было характерно особое внимание к санитарно-гигиеническому обеспечению в действующей армии, в чем проявился учет жестокого опыта Первой мировой и особенно Гражданской войн. Так, 2 февраля 1942 г. Государственный Комитет Обороны принял специальное постановление «О мероприятиях по предупреждению эпидемических заболеваний в стране и Красной Армии»[200]. В целях профилактики в тылу и на фронте регулярно осуществлялись мероприятия по санитарной обработке и дезинфекции, в армии активно действовала разветвленная военная противоэпидемическая служба. Причем, на разных этапах Великой Отечественной перед ней стояли различные задачи: в начале войны — не допустить проникновения инфекционных заболеваний из тыла в армию, а затем, после перехода наших войск в наступление и контактов с жителями освобожденных от оккупации районов, где свирепствовали эпидемии сыпного тифа и других опасных болезней, — от проникновения заразы с фронта в тыл и распространения ее среди гражданского населения. И хотя случаи заболеваний в наступавших советских войсках, безусловно, имели место, эпидемий, благодаря усилиям медиков, удалось избежать.

    В то же время немецкая армия в течение всей войны была огромным «резервуаром» сыпного тифа и других инфекций. Так, в одном из секретных приказов по 9-й гитлеровской армии (группы армий «Центр») от 15 декабря 1942 г. констатировалось: «В последнее время в районе армии количество заболевших сыпным тифом почти достигло количества раненых»[201]. И это не случайно: основными переносчиками сыпняка являются вши, а жилые помещения противника буквально кишели этими паразитами, о чем оставлено немало свидетельств. «Во время наступательного марша мы изредка в ночные часы использовали немецкие блиндажи, — вспоминал С. В. Засухин. — Надо сказать, немцы строили хорошие блиндажи. Стенки обкладывали березой. Красиво внутри было, как дома. На нары стелили солому. В этих-то блиндажах, на нашу беду, мы и заразились вшами. Видимо, блиндажный климат создавал благоприятные условия для размножения насекомых. Буквально в несколько дней каждый из нас ощутил на себе весь ужас наличия бесчисленных тварей на теле. В ночное время, когда представлялась возможность, разводили в 40-градусный мороз костры, снимали с себя буквально все и над огнем пытались стряхнуть вшей. Но через день-два насекомые снова размножались в том же количестве. Мучились так почти два месяца. Уже когда подошли к городу Белому, нам подвезли новую смену белья, мы полностью сожгли все вшивое обмундирование, выпарились в еще уцелевших крестьянских банях и потом вспоминали пережитое, как страшный сон»[202].

    Целесообразно отдельно рассмотреть еще один вопрос, касающийся бытовых условий на фронте и связанные с этим психологические явления. Особое место во фронтовом быту занимало употребление алкоголя личным составом. Не случайно уже в русской дореволюционной военной психологии этому вопросу уделялось специальное внимание. Так, в одном из первых военно-социологических опросников, составленных сразу после русско-японской войны, фигурировал вопрос о влиянии алкоголя на душевное состояние в бою, до и после него[203]. Это, конечно, не случайно. Дело в том, что алкоголь, как и некоторые другие вещества, оказывает разностороннее действие на организм и психику человека в сильнейшей стрессовой ситуации боевой обстановки. Поэтому во многих армиях использовали и используют различные химические стимуляторы (от алкоголя до наркотических веществ и различных медицинских психотропных препаратов), причем последние могут применяться как перед боевыми действиями, так и после них для снятия или смягчения психических травм. Использование таких стимуляторов может носить целенаправленный (официально одобряемый и даже внедряемый командованием) или просто легальный добровольный характер, но также и нелегальный, — в зависимости от конкретной армии, этно-религиозно-культурных традиций, исторической ситуации и т. д. В некоторых культурах при религиозном запрете алкоголя (например, в исламе) психо-химическая стимуляция отнюдь не отвергается вообще, просто происходит замена алкогольных напитков на наркотические средства, которые часто оказывают гораздо более сильное воздействие на психику, вплоть до галлюцинаций.

    «Выдача алкоголя перед боем практиковалась в некоторых армиях, — писал в 1923 г. русский военный психолог, участник нескольких войн П. И. Изместьев. — Упоминая об этом, я далек от мысли заниматься проповедью спаивания, я хочу только подчеркнуть органическое происхождение смелости, ибо алкоголь способствует возбуждению всего нашего организма и имеет результатом проявление большей смелости»[204].

    Что касается употребления спиртного в русской и советской армиях, то, например, в документах о русско-японской, Первой мировой и советско-финляндской войнах неоднократно встречаются упоминания горячительных напитков, которые солдаты и офицеры «доставали по случаю», чтобы отметить какие-то праздники или просто расслабиться на отдыхе, иногда — «для сугреву», «в сугубо медицинских целях»[205], однако на официальном уровне никаких мер для организованного снабжения армии алкоголем не принималось, за исключением поставок спирта в госпиталя и другие военно-медицинские учреждения. Так, в Первую мировую в России был даже введен сухой закон, только после революции отмененный большевиками. Зато тогда же, при отсутствии достаточного количества спиртного в условиях боевых стрессов, появились морфинисты и кокаинисты: сравнительно доступный в то время наркотик заполнил образовавшуюся пустоту.

    Первый и, пожалуй, единственный опыт узаконенной выдачи алкоголя в отечественной армии в XX веке относится ко Второй мировой войне. Примечательно, что почти сразу после начала Великой Отечественной войны спиртное было официально узаконено на высшем военном и государственном уровне и введено в ежедневное снабжение личного состава на передовой. В подписанном И. В. Сталиным Постановлении ГКО СССР «О введении водки на снабжение в действующей Красной Армии» от 22 августа 1941 г. говорилось: «Установить начиная с 1 сентября 1941 г. выдачу 40° водки в количестве 100 граммов в день на человека красноармейцам и начальствующему составу первой линии действующей армии»[206].

    Эта тема присутствует во многих воспоминаниях участников войны. Вот достаточно типичное свидетельство бывшего комбата С. В. Засухина, который рассматривает спиртное не только как средство психологической разрядки в боевой обстановке, но и как незаменимое «лекарство» в условиях русских морозов: «Каждый день положены были сто наркомовских граммов водки. Но на самом деле выпадало больше. В пехоте ведь числится 800–1000 человек. Вечером после боя на 100–300 бойцов оставалось меньше. Поэтому наши интенданты имели всегда запас. И мы в батарее хранили „энзэ“ в термосах. Водка сопровождала все 24 часа. Без нее невозможно было, особенно зимой. Бомбежки, артобстрелы, танковые атаки так на психику действовали, что водкой и спасались. И еще куревом»[207]. Отмечает С. В. Засухин и тот факт, что немцы тоже широко пользовались спиртным, и вспоминает, как под Витебском, когда разбили противника, были захвачены трофеи, и он «был поражен обилием всяких французских прекрасных вин, не говоря о шнапсе»: «Они [немцы — Е. С.] в этом смысле богато жили»[208]. Также, согласно свидетельствам участников Второй мировой на другом театре военных действий, обязательным атрибутом японских солдат-смертников была бутылка с рисовой водкой — сакэ[209].

    А вот в период Афганской войны 1979–1989 гг. ситуация со спиртным в армии складывалась по-другому: официально его употребление не только не внедрялось в войска, но и не поощрялось. По воспоминаниям воинов-«афганцев», ничего подобного «наркомовским ста граммам» личному составу частей, дислоцированных в Афганистане, не выдавалось, хотя на праздники и в других особых случаях (помянуть погибших, проводить отпускников, снять стресс) всегда «находилась возможность отметить». Однако стоило спиртное очень дорого: все оно было контрабандным, и на его продаже иногда «делались состояния». А вот на боевые операции водку с собой не брали: это считалось плохой приметой[210].

    Вместе с тем, — и это, пожалуй, отличительная специфика войны на Востоке, где употребление наркотических веществ составляет давнюю, едва ли не культурную традицию, — среди рядового состава ОКСВ было распространено снятие стрессов другим, экзотическим в то время для европейской России, но вполне привычным для представителей среднеазиатских республик образом. По данным медиков, если каждый четвертый офицер в 40-й армии употреблял алкоголь, то каждый четвертый солдат пользовался наркотиками, в основном препаратами индийской конопли и опиумного мака, которые в Афганистане буквально росли под ногами, а у местных детишек легко можно было выменять пачку галет или упаковку пенициллина на наркотик. Однако это еще не значит, что все, кто курил «травку», стали наркоманами: в большинстве случаев это была условная наркомания, не перешедшая в физическую зависимость от препарата, и вернувшись домой, многие «афганцы» забывали, что это такое, хотя, конечно, забывали не все[211].

    Интересно отметить, что неприятель нередко использовал тягу к спиртному как средство нанесения урона личному составу противоборствующей стороны. Так, в Первую мировую войну упоминаются факты, когда немецкие и австрийские войска специально оставляли при отступлении или подбрасывали к русским позициям бутылки с отравленным спиртным[212]. В годы Второй мировой войны единственными видами объектов, которые немцы сознательно не уничтожали при отступлении, были винные склады и спирто-водочные заводы: противник рассчитывал на массовое спаивание наступающих советских войск, а иногда применял и отравление винно-водочных запасов. Наконец, в Афганскую войну советские военнослужащие, наученные горьким опытом своих неосторожных товарищей, купивших отравленную водку в местных лавках-дуканах, в дальнейшем употребляли либо контрабандное спиртное, привезенное из Союза, либо изготовляемый на месте самогон.

    Фронтовой быт глазами участников войн XX века

    Мы рассмотрели ряд ключевых вопросов фронтового быта в психологическом ракурсе. Как следует из проведенного выше анализа, большинство этих проблем универсальны для всех войн, хотя и могут выступать в специфической форме, в зависимости от особенностей конкретной войны и конкретной боевой обстановки на том или ином участке фронта, в разных условиях боевых действий, определяться особенностями местности, природно-климатическими условиями, временем года и т. д. Но чтобы понять и прочувствовать психологию фронтового быта, узнать, какие его проблемы наиболее значимы для комбатантов, что в первую очередь волновало участников разных войн и как перекликаются мысли и чувства людей различных поколений и эпох, стоит специально сопоставить документы личного происхождения, живые свидетельства и голоса непосредственных участников сравниваемых событий. С этой целью проведем сравнительный анализ однотипных источников — комплексов писем периодов двух мировых и афганской войн.

    Анализ фронтовых писем унтер-офицера И. И. Чернецова (1914–1915 гг.), прапорщика А. Н. Жиглинского (1916 г.), заместителя политрука Ю. И. Каминского (1942 г.), младшего сержанта П. А. Буравцева (1985 г.) и др. показывает, что этих людей волновали одни и те же вопросы, изложение которых составляет основное содержание их переписки с родными. Во всех письмах преобладает описание деталей фронтового быта: устройство жилого помещения (будь то землянка, блиндаж, «халупа», палатка или «модуль»), распорядок дня, рацион питания, денежное довольствие, состояние обуви, досуг, нехитрые солдатские развлечения. Затем следуют характеристики боевых товарищей и командиров, взаимоотношений между ними. Нередки воспоминания о доме, родных и близких, о довоенной жизни, мечты о мирном будущем. Определенное место занимают также рассуждения о патриотизме, воинском долге, об отношении к службе и должности, но этот «идеологический мотив» явно вторичен, возникая там и тогда, когда «больше писать не о чем», хотя это вовсе не отрицает искренности самих патриотических чувств. И, наконец, в письмах даются описания погодных условий, местности, где приходится воевать, и собственно боевых действий. Имеется несколько высказываний в адрес противника, преимущественно в ругательном или ироническом духе.

    Конечно, авторы этих писем — люди не только разных поколений и даже эпох, но и весьма отличающиеся по индивидуальному жизненному опыту, взглядам, складу характера, психологии. Каждый из них — неповторимая личность. Но тем и интересны данные письма, что при всем несходстве их авторов и конкретных обстоятельств, в которых они были написаны, сами письма необычайно похожи и дают богатую пищу для сравнительно-исторического анализа. Интересно также и то, что объединяет авторов использованных здесь писем, особенно по двум мировым войнам. Все трое — из интеллигентных семей, москвичи, часто вспоминающие родной дом и близких; двое из них — прапорщик Жиглинский и замполитрука Каминский — ушли на фронт добровольцами со студенчекой скамьи, были примерно одного возраста, оба служили в артиллерии. Различались они по социальному происхождению, значение чего не стоит преувеличивать: и разночинец Чернецов, и обедневший дворянин Жиглинский, и внук революционера Каминский принадлежали к образованной, но небогатой, живущей собственным трудом части общества (как сказали бы сегодня — к среднему классу). Однако интересен тот факт, что Каминский как бы соединил в себе психологические характеристики двух своих предшественников — участников Первой мировой войны: бытовую приземленность и практическую сметку унтер-офицера Чернецова и романтическую натуру, юношескую эмоциональность прапорщика Жиглинского. Все это можно увидеть в их письмах. С одной стороны, Каминский, как и Чернецов, сообщает домой множество подробностей, деталей фронтового быта, высказывает разные практические суждения; с другой, — его описания боевых действий и прифронтовой обстановки содержат элемент поэтизации, свидетельствующий об эстетическом взгляде на мир. Как и Жиглинский, он находит время полюбоваться природой, увидеть в трассирующих пулях «падающие звезды», почувствовать «грозное веселие» в артиллерийской канонаде. Близки и характеристики адресатов двух молодых людей: они пишут матерям и братьям. Если в письмах к последним они более откровенны в описаниях войны, то матерей оба стараются успокоить и убедить в том, что «на фронте ничего страшного нет». Унтер-офицер Чернецов пишет своей сестре и ее семье, также стараясь по возможности смягчить описание тягот войны и акцентируя внимание на «положительных моментах».

    Что же нам известно о создателях этих писем? Для того, чтобы полнее почувствовать историческую атмосферу, в которой они жили, и неповторимую индивидуальность этих людей, приведем их биографические данные.

    Меньше всего мы знаем об Иване Ивановиче Чернецове: все сведения о нем почерпнуты из его переписки с родными, отложившейся в Центре Документации «Народный Архив» при Московском Государственном Историко-Архивном Институте. Сначала он был вольноопределяющимся, затем пехотным унтер-офицером, командиром взвода, полуроты, затем опять взвода. Участвовал в Восточно-Прусской операции 1914 г. Попал в плен — первая весточка оттуда датирована 15 июня 1915 г., последняя — от 30 июня 1918 года. Вернулся ли он домой или пропал на чужбине, выяснить нам не удалось. Судьба его канула в Лету среди тысяч других судеб простых русских людей.

    Фронтовые письма И. И. Чернецова достаточно подробны и содержат немало бытовых описаний, отражая нехитрые солдатские мечты в минуты отдыха, в промерзших окопах, в перерыве между боями: подоспела бы вовремя кухня, да теплые вещи прислали из дома, да не подвели бы служивого сапоги… А еще в канун Рождества он вспоминает о мирной жизни, о родной Москве и звоне колоколов, мечтает сходить к Всенощной.

    Совсем иной содержательный характер имеют письма из плена, вернее, открытки на стандартном бланке Красного Креста, которые разрешалось посылать 6 раз в месяц. Содержание большинства этих открыток в 10 строк стандартное: «Жив, здоров, спасибо за посылку…» А далее обычно следует перечисление ее содержимого, — вероятно, для того, чтобы убедиться, что по дороге ничего не пропало. Исключение в их ряду составляет трогательное поздравление к Пасхе от 19 февраля (4 марта) 1917 г., где И. И. Чернецов пишет о «невидимых духовных нитях», соединяющих его с родными, о том, что мысленно он всегда с ними, и пусть хоть это сознание будет ему и им «утешением в этот великий день». На всех открытках указан обратный адрес лагеря для военнопленных: «Для военнопленного. Унтер. Оф. Чернецов Иван. Бат. III, рота 15, № 1007. Германия, город Вормс (Worms)».

    Все письма и открытки И. И. Чернецова адресованы сестре Елизавете Ивановне Огневой. Любопытен и сам адрес: Москва, Кремль, Дворцовая улица, Офицерский корпус, квартира 19. Известно, что Е. И. Огнева состояла в переписке не только с ним, но и с другими военнопленными, посылала им посылки и получала через них известия о брате. Среди ее адресатов — упоминавшийся в письмах Ивана его однополчанин А. Н. Ехлаков.

    Значительно больше сведений мы имеем об А. Н. Жиглинском, так как нам удалось выйти непосредственно на его дочь — Евгению Александровну Жиглинскую, которая пронесла через всю жизнь, сберегла документы отца, а в 1990 г. передала их копии на хранение в «Народный Архив».

    Александр Николаевич Жиглинский родился в октябре 1893 года в Москве, в обедневшей дворянской семье. Рано начал писать стихи, играл в студии Художественного театра. Закончив гимназию, поступил на юридический факультет Московского университета. Началась война. В 1915 году он оставил учебу и уехал в Петроград — поступать в Михайловское артиллерийское училище. И вот вчерашнему юнкеру присвоено офицерское звание, и в феврале 1916 г. прапорщик Жиглинский отправляется на Западный фронт. Март 1916-го — Нарочская наступательная операция. Июнь-июль — печально знаменитые Барановичи… А в Москву, на Среднюю Пресню, дом 20, квартира 2, идут удивительные письма (иногда по нескольку в день, иногда в стихах) — маме, тете, деду, кузенам. И в каждом — любовь к Родине, оптимизм и вера в победу: «Я — русский, и всякий русский должен думать подобно… Я горд тем, что могу быть полезен России… Поймите меня!» Последним пришло с фронта стихотворное послание к деду, откровенно пророческое — о трагических судьбах Отечества и своей собственной: «Не мир идет, но призрак грозной плахи, кровавую разинув пасть…»

    Спустя несколько дней, в начале декабря 1916-го, во время газовой атаки неприятеля одному из солдат не хватило противогаза и подпоручик Жиглинский отдал ему свой. В воспоминаниях А. Д. Сахарова описан похожий случай, который произошел на том же участке русско-германского фронта: «Я помню рассказ отца с чьих-то слов об офицере, который отказался надеть свой единственный во взводе противогаз и погиб вместе с солдатами»[213]. Не исключено, что речь здесь идет именно об Александре Жиглинском, хотя возникшая легенда, как всегда, приукрасила события. В действительности отравление было тяжелым, но герой остался жив. После госпиталя его послали в санаторий в г. Мисхор, «к южным звездам и теплому морю», на берегах которого он прожил четыре года, — в стороне от двух революций и Гражданской войны. Зарабатывал на жизнь репетиторством, играл в театре-кабаре, женился, придумал имя для будущего малыша… Когда большевики заняли почти весь Крым, двоюродный брат Евгений Гибшман, волей судьбы офицер армии Врангеля, разыскал его в Симеизе и уговаривал вместе бежать в Европу. Александр отказался. Он был далек от политики и не чувствовал за собой вины перед «народной властью». Да и молодая жена ждала ребенка…

    Александр Жиглинский был расстрелян в начале декабря 1920 г. в Крыму в период массовых казней офицеров, явившихся для регистрации по требованию Советской власти. Спустя две недели после его гибели появилась на свет дочь Евгения.

    Наконец, еще один автор писем — участник Великой Отечественной войны, заместитель политрука Юрий Ильич Каминский. Он родился в 1919 году в Москве. В сорок первом ушел на фронт добровольцем — со студенческой скамьи, с четвертого курса Исторического факультета МГУ. Был артиллеристом. Погиб 15 августа 1942 года при прорыве немецкой обороны у деревни Хопилово Износкинского района Смоленской области. Дошедшие до нас письма адресованы его матери Лидии Феликсовне Кон и младшему брату Евгению Цыкину. Их подлинники находятся у вдовы его друга Г. И. Левинсона, а рукописные копии, сделанные Т. В. Равдиной, близкой подругой жены Юрия Тамары Полонской, переданы в Музей боевой славы Исторического факультета МГУ и хранятся в личном фонде Ю. И. Каминского.

    Что касается участника Афганской войны младшего сержанта Павла Анатольевича Буравцева, чьи письма были опубликованы в 1990 г. его матерью в отдельном сборнике, то о нем можно сообщить следующее. Родился он в городе Ставрополе, после окончания школы служил на границе, в 1985 г. в числе добровольцев-пограничников был направлен в Афганистан. 22 ноября 1985 г. погиб в возрасте 19 лет в бою с душманами, спасая раненых товарищей. Награжден посмертно орденом Красной звезды. Адресат цитируемых ниже писем — любимая девушка. Это письма еще очень юного человека с присущими этому возрасту романтическими представлениями о мире. Однако в описаниях военного быта Павел Буравцев весьма конкретен и точен.

    Итак, используемые здесь комплексы писем содержат информацию по широкому кругу вопросов, касающихся как фактических данных, так и психологии восприятия фронтового быта и войны в целом.

    Из бытовых сюжетов приведем несколько. Первый — описание жилья, повседневной фронтовой обстановки. И по отдельным деталям, и по спокойной тональности они очень похожи друг на друга. «В халупе у меня довольно уютно, — сообщал 9.02.1916 г. матери прапорщик А. Н. Жиглинский. — Глиняный пол я устлал здешними „фабряными“ холстами, кровать огородил полотнищами палаток. На стенах — картинки Борзова „Времена года“, портреты Государя, кривое зеркальце, полукатолические бумажные иконы, оружие, платье, гитара, окна завешены холстом. В углу глинобитная, выбеленная печь. На столе горит свеча в самодельном подсвечнике из банки из-под какао, лежат газеты, бумаги и рапорты, книги и карандаши и т. д. На улице холодно, сыпется сухой снег и повевает метелица. В печке весело потрескивают дрова и золотят блеском огня пол, скамьи вдоль стены. За дверью, на кухне слышны голоса мирно беседующих хозяев и денщика»[214]. Только иконы, портреты Государя и упоминание о денщике выдают в этой зарисовке приметы времени. Остальные элементы быта вполне можно представить на Второй мировой войне.

    «Мы, артиллеристы, народ хлопотливый, как приехали на место, сразу зарываемся в землю, — писал 29.04.1942 г. брату Ю. И. Каминский. — Вот сейчас мы построили хороший блиндаж. Устроен он так: снаружи ничего не видно — только труба торчит, вроде самоварной, и под землю ведет дырка — ступеньки земляные, на дверях плащ-палатка. Внутри он выглядит так: проход, а по обеим сторонам нары, покрытые соломой и льдом, а поверх постланы плащ-палатки. В головах вещмешки. Над головой на гвозде котелок, каска, противогаз. Шинель по солдатскому обычаю обычно служит всем. Крыша состоит из трех рядов бревен, положенных друг на друга и пересыпанных землей. Такую крышу „в три наката“ пробьет только тяжелый снаряд, да и то при прямом попадании. В блиндаже печурка — тепло. Лампа, сделанная из бутылки, дает свет и копоть. Спим рядышком, понятно — не раздеваясь, так как в любую минуту может прозвучать любимая команда „Расчет, к оружию!“ В нашем блиндаже живет мой командир взвода, молоденький лейтенант, Мишин ровесник. Он хороший парень и большой любитель пения, голос у него хороший, и мы часто поем наши добрые старые песни…»[215] Как пригодилась бы здесь гитара прапорщика Жиглинского! Только песни пели уже другие, хотя, наверное, вспоминали и старинные русские романсы…

    А вот письмо из Афганистана. Не упомяни автор спальный мешок, — и чем не картинка с фронта Великой Отечественной, а то и Первой мировой?! Да и сам он проводит параллель с 1942 годом, подтверждая тот факт, что солдатский быт в сходных условиях меняется мало.

    «У меня все еще окопная жизнь, — писал невесте 18.11.1985 г. Павел Буравцев. — Мы все еще находимся в окопах. Вот чуть-чуть стало холодать, и поэтому пришлось делать блиндажи из камней, как в Кавказских горах в 1942 году. Складываем их из камней, а сверху настилаем ветки и сучья и накрываем сверху „пододеяльниками“, или, как их еще называют, вкладышами из спальных мешков. Получается небольшой домик, вот в таких домиках мы и живем…»[216]

    Второй сюжет — солдатский рацион. Эта проблема волнует всегда и всех: голодный много не навоюет. Унтер-офицер И. И. Чернецов сообщает домой 18.11.1916 г., что казенная кухня, бывает, задерживается, когда полк куда-нибудь передвигается. «В остальное время, — пишет он, — обед и ужин нам выдают регулярно каждый день. Мяса получаем всего 1 и 1/4 фунта в день на человека, сахару по три куска в день и чаю достаточное вполне количество, изредка только бывает нехватка его. Это если происходит какая-нибудь задержка в доставке. Ведь муку, да и самый готовый хлеб приходится доставлять из России, а с этим надо считаться. Вообще кормят хорошо: варят лапшу (с большими макаронами), горох, суп с сушеными корнями, суп с картофелем, щи со свежей капустой и суп с гречневой кашей, иногда с рисом или перловой крупой. Вечером и утром получаем обед и ужин по одному первому, как и в Японскую войну. Этого вполне достаточно и солдаты все довольны продовольствием»[217].

    Так же подробно 29.04.1942 г. описывает матери свое ежедневное «меню» Ю. И. Каминский: «Как меня кормят? Получаем утром завтрак — суп с мясом, крупой (или макаронами, или галушками), картошкой. Супу много, почти полный котелок. По утрам же привозят хлеб — 800–900 грамм в день, сахар, махорку или табак (я привык к махорке и курю ее охотнее, чем табак) и водку — сто грамм ежедневно. В обед снова появляется суп, бывает и каша. Ужин обычно состоит из хлеба, поджаренного на печке и посыпанного сахаром. Иногда к этому прибавляется колбаса — 100 грамм в обед и 30 утром. В годовщину Красной Армии у нас была и замечательная селедка, и колбаса, и пряники, и т. д. Теперь ждем Первого мая»[218].

    А вот как пишет о жизни своего подразделения 19.10.1985 г. П. А. Буравцев: «Питаемся мы сухим пайком. Но мы стали потихонечку собирать дрова и на скудном огоньке делаем себе чай в „цинке“ (это вроде большой консервной банки, в которой раньше хранились патроны). Ну вот, делаем чай и греем консервированную кашу. Спим прямо в окопе или рядом с ним»[219]. В другом письме, от 18.11.1985 г., он сообщает: «Ноябрь месяц, но здесь довольно-таки тепло, несмотря на дожди и снег. Правда, с куревом совсем туго, вообще нет, и вертолет не летит, но еды хватает, нормально… Мы тут заросли, как партизаны, у меня опять борода. Вот никогда не думал, что в армии отращу себе бороду»[220].

    Третий сюжет — сравнительное описание денежного довольствия на двух мировых войнах. «Милая Лиза! — пишет сестре 17.01.1915 г. И. И. Чернецов. — На днях я послал домой 150 рублей, которые скопились из жалованья, да еще оставшиеся, которые были присланы из дома. Оставил себе 30 рублей на расходы, которых теперь почти нет, только иногда расходуешь на ситный. Больше решительно не на что их тратить… Жалованья я получаю теперь 38 рублей 75 копеек и еще 1 рубль 50 копеек…»[221] В письме от 7.04.1942 г. Ю. И. Каминский приводит аналогичную ситуацию (с поправкой на цены и покупательную способность рубля в 1915 и 1942 г., что, однако, не меняет существа дела): «Мамочка, ты меня прости, но я очень долго смеялся, когда прочел насчет денег. Во-первых, я их получаю (жалованье — 150 рублей), во-вторых, делать здесь с ними абсолютно нечего, поскольку все, что здесь есть, либо дается даром, либо не дается вообще, и ни за какие деньги этого не получишь. В-третьих, я сам недавно послал домой деньги, ты их, наверное, скоро получишь. Все это вместе очень смешно»[222]. В Афганистане — ситуация немного другая: все-таки чужая страна. Вместо рублей там «чеки» и местная валюта «афгани», палатки Военторга на территории части, где покупать нечего, а за ее пределами — дуканы, где «можно достать все», — только ходить в них не рекомендуется, если не хочешь попасть в плен. Но в письмах об этом не пишут. И лишь вернувшись домой, рассказывают о тех, кто делал «большие деньги», пока другие воевали, о продажной стороне этой войны. Впрочем, интендантские службы наживаются на любой войне, и именно их презрительно называют «тыловыми крысами» настоящие фронтовики.

    Единый дух, общий психологический настрой, те же мысли, чувства, желания. Оружие совершенствуется, человеческая природа остается без изменений. Такого рода параллели можно проводить бесконечно, из чего следует вывод: доминирующие психологические характеристики комбатанта универсальны, они мало меняются со сменой эпох, стран, народов, армий, так как определяются в первую очередь самим явлением войны и местом в нем человека. Хотя, безусловно, в этой психологии есть и историческая, и национальная специфика. И все-таки можно утверждать, что однотипные ситуации вызывают соответствующие реакции на них, в чем, собственно, и проявляется единство законов психологии. Время и место действия вносит свои коррективы, накладывает характерный отпечаток на форму освещения вопросов, которые волнуют солдат на передовой, но сами эти вопросы (их «основной перечень») сохраняются, лишь изредка меняясь местами по своей значимости в зависимости от конкретных условий каждой из войн.

    Подтверждением этому могут служить и передаваемые из поколения в поколение солдатские пословицы и поговорки, закрепляющие в массовом сознании определенные стереотипы поведения на военной службе: «Сам не напрашивайся, прикажут — не отпрашивайся», «Двум смертям не бывать, а одной не миновать», «Лучше грудь в крестах, чем голова в кустах», «Сам погибай, а товарища выручай», «Подальше от начальства, поближе к кухне», «Солдат спит — служба идет» и т. д. При этом «героический» аспект явно уступает по значимости «ироническому», житейскому, цель которого — приспособиться, выжить, уцелеть в неблагоприятных условиях, но все же не любой ценой: желательно при этом не осрамиться, сохранить свое лицо, не подвести товарищей.

    Глава IV ПРОБЛЕМА ВЫХОДА ИЗ ВОЙНЫ

    Психология комбатантов и посттравматический синдром

    Проблема «выхода из войны» не менее, а быть может, и более сложна, чем проблема «вхождения» в нее. Даже если иметь в виду одни психологические последствия и только для личного состава действующей армии, диапазон воздействия факторов войны на человеческую психику оказывается чрезвычайно широк. Он охватывает многообразный спектр психологических явлений, в которых изменения человеческой психики колеблются от ярко выраженных, явных патологических форм до внешне малозаметных, скрытых, пролонгированных, как бы «отложенных» во времени реакций.

    Эти последствия войны изучались русскими военными психологами еще в начале XX века. «…Острые впечатления или длительное пребывание в условиях интенсивной опасности, — отмечал Р. К. Дрейлинг, — так прочно деформируют психику у некоторых бойцов, что их психическая сопротивляемость не выдерживает, и они становятся не бойцами, а пациентами психиатрических лечебных заведений… Так, например, за время русско-японской войны 1904–1905 гг. психически ненормальных, не имевших травматических повреждений, прошедших через Харбинский психиатрический госпиталь, было около 3000 человек»[223]. При этом средние потери в связи с психическими расстройствами в период русско-японской войны составили 2–3 случая на 1000 человек, а уже в Первую мировую войну показатель «психических боевых потерь» составлял 6–10 случаев на 1000 человек[224].

    Разумеется, в процентном соотношении к численному составу армий, участвующих в боевых действиях, такие случаи не очень велики. Однако на всем протяжении XX века прослеживалась тенденция к нарастанию психогенных расстройств военнослужащих в каждом новом вооруженном конфликте. Так, по данным американских ученых, в период Второй мировой войны количество психических расстройств у солдат выросло по сравнению с Первой мировой войной на 300 %. Причем общее количество освобождаемых от службы в связи с психическими расстройствами превышало количество прибывающего пополнения. Согласно подсчетам зарубежных специалистов, из всех солдат, непосредственно участвовавших в боевых действиях, 38 % имели различные психические расстройства. Только в американской армии по этой причине были выведены из строя 504 тыс. военнослужащих, а около 1 млн. 400 тыс. имели различные психические нарушения, не позволяющие им некоторое время участвовать в боевых действиях. А во время локальных войн в Корее и Вьетнаме психогенные потери в армии США составляли 24–28 % от численности личного состава, непосредственно участвовавшего в боевых действиях[225].

    К сожалению, аналогичных данных по психогенным потерям отечественной армии в период двух мировых войн в открытых источниках нам обнаружить не удалось: даже в узкоспециальных публикациях по военной психологии и психиатрии ссылаются только на расчеты зарубежных коллег по армиям других государств. Причин этому несколько. Во-первых, после 1917 г. все вопросы, связанные с морально-психологической сферой, были предельно идеологизированы. При этом опыт русской армии в Первой мировой войне практически игнорировался, а все проблемы, касающиеся морально-психологического состояния Красной, а затем и Советской армий, оказались в ведении не военных специалистов, а представителей партийно-политических структур. С другой стороны, исходя из реальной клинической практики, советские военные медики продолжали вести наблюдения в этой области, но собранные ими данные, как правило, оказывались засекречены, к ним допускался только очень узкий круг специалистов. А для «гражданских» исследователей они и сегодня продолжают оставаться недоступными.

    Впрочем, мировой опыт в области изучения военной психопатологии свидетельствует о том, что интерес к ней за рубежом долгое время также был незначительным и вырос лишь в середине XX века. Это связано, в первую очередь, с масштабным проявлением данной проблемы именно в современных войнах, где чрезвычайно возросший техногенный фактор предъявляет к психике человека непомерные требования. Так, в армии США данная проблема стала активно изучаться лишь в ходе и особенно после окончания вьетнамской войны, когда впервые были описаны посттравматические стрессовые расстройства (ПТСР). Кроме того, сказался, вероятно, уровень самих наук, исследующих человеческую психику: наиболее интенсивное развитие они получили во второй половине нашего столетия.

    Что касается тенденции психогенных расстройств в отечественной армии, то по экспертным оценкам военных медиков, полученных автором в ходе консультаций с ведущими специалистами Министерства Обороны РФ в области клинической психиатрии, в целом она аналогична общемировым. Кроме того, на нее накладывает отпечаток современная специфика, связанная с тяжелой общественно-политической и экономической ситуацией в нашей стране: распад СССР, кризис социальных ценностей, тяжелое положение армии как отражение общей кризисной ситуации, падение материального уровня жизни и бытовая неустроенность, в том числе офицерского состава, неуверенность в завтрашнем дне, криминогенная ситуация, в том числе и в войсках, как следствие ряда факторов — падение престижа военной службы, наличие многочисленных «горячих точек» на постсоветском пространстве, и т. д. Все эти психотравмирующие воздействия неизбежно ведут к увеличению числа психических расстройств среди военнослужащих, что особенно сказывается в боевой обстановке. Так, по данным ведущих отечественных военных психиатров, специально изучавших частоту и структуру санитарных потерь при вооруженных конфликтах и локальных войнах, «в последнее время существенно изменились потери психиатрического профиля в сторону увеличения числа расстройств пограничного уровня»[226].

    Однако гораздо более масштабны смягченные и «отсроченные» последствия войны, влияющие не только на психо-физическое здоровье военнослужащих, но и на их психологическую уравновешенность, мировоззрение, стабильность ценностных ориентаций и т. д. Как правило, практически не имеющее исключений, все это подвергается существенной деформации. В настоящее время военные медики все чаще используют такие нетрадиционные терминологические обозначения, отражающие, тем не менее, клиническую реальность, как «боевая психическая травма», «боевое утомление», психологические стрессовые реакции, а также «вьетнамский», «афганский», «чеченский» синдромы и другие. По их данным, в структуре психической патологии среди военнослужащих срочной службы, принимавших участие в боевых действиях во время локальных войн в Афганистане, Карабахе, Абхазии, Таджикистане, Чечне, психогенные расстройства достигают 70 %, у офицеров и прапорщиков они несколько меньше. У 15–20 % военнослужащих, прошедших через эти вооруженные конфликты, по данным главного психиатра Министерства Обороны РФ В. В. Нечипоренко (1995), имеются «хронические посттравматические состояния», вызванные стрессом[227].

    Война и участие в ней оказывают безусловное воздействие на сознание, подвергая его серьезным качественным изменениям. На данное обстоятельство обращали внимание не только специалисты (военные, медики, психологи и др.), но и писатели, обостренно, образно, эмоционально воспринимающие действительность, в том числе и имевшие непосредственный боевой опыт. К ним относились Лев Толстой, Эрих Мария Ремарк, Эрнст Хемингуэй, Антуан де Сент-Экзюпери и др. В нашей стране после Великой Отечественной сложилась целая плеяда писателей-фронтовиков, главной темой творчества которых стала пережитая ими война. «Иногда человеку кажется, что война не оставляет на нем неизгладимых следов, — со знанием дела говорил Константин Симонов, — но если он действительно человек, то это ему только кажется».

    Не случайно, возвращаясь в мирную жизнь, бывшие солдаты задаются невольным вопросом:

    «Когда мы на землю опустимся с гор,
    Когда замолчат автоматы,
    Когда отпылает последний костер,
    Какими мы станем, ребята?»[228]

    Если армейская жизнь как таковая требует подчинения воинской дисциплине, беспрекословного выполнения приказов, что, безусловно, является подавлением воли солдата, то условия войны, сохраняя дисциплину как необходимую основу армии, в то же время вырабатывают такие качества, как инициативность, находчивость, смекалка, способность принимать самостоятельные решения в сложной ситуации (на своем, «окопном» уровне), — без этого просто не выжить в экстремальных обстоятельствах. Таким образом, с одной стороны, воспитывается исполнитель, привыкший к подчинению и четкому распорядку, к казенному обеспечению всем необходимым, при отсутствии которых он чувствует себя растерянным и в какой-то степени беспомощным. Например, при массовых послевоенных демобилизациях, проходящих обычно в тяжелых условиях разрухи, оказавшись выброшен в непривычную «гражданскую» среду. С другой стороны, формируется сильный, независимый характер, волевая личность, способная принимать решения, независимые от авторитетов, руководствуясь реальной обстановкой и собственным боевым опытом, привыкнув исходить из своего индивидуального выбора и осознав свою особенность и значимость. Такие люди оказываются «неудобными» для любого начальства в мирной обстановке. Например, весьма наглядно проявилась эта закономерность после окончания Великой Отечественной, в условиях сталинской системы. «Как это ни парадоксально, — отмечает фронтовик Ю. П. Шарапов, — но война была временем свободы мысли и поступков, высочайшей ответственности и инициативы. Недаром Сталин и его пропагандистская машина так обрушились на послевоенное поколение — поколение победителей»[229].

    Противоречивость воздействия специфических условий войны на психологию ее участников сказывается в течение длительного периода после ее окончания. Не будет преувеличением сказать, что война накладывает отпечаток на сознание и, соответственно, поведение людей, принимавших непосредственное участие в вооруженной борьбе, на всю их последующую жизнь — более или менее явно, но несомненно. Жизненный опыт тех, кто прошел войну, сложен, противоречив, жесток. Как правило, послевоенное общество относится к своим недавним защитникам с непониманием и опаской. В этом заключается одна из важнейших причин такого явления, как посттравматический синдром, и как следствие — разного рода конфликтов с «новой средой» (психологических, социальных и даже политических), когда вернувшиеся с войны люди не могут стать «такими, как все», принять другие «правила игры», от которых уже отвыкли или после всего пережитого считают их нелепыми и неприемлемыми. В таких обстоятельствах наиболее заметными проявлениями специфического воздействия войны на психологию ее участников являются «фронтовой максимализм», синдром силовых методов и попыток их применения (особенно на первых порах) в конфликтных ситуациях мирного времени.

    На первый план встает вопрос адаптации к новым условиям, перестройки психики «на мирный лад». На войне и, прежде всего, на фронте все четче и определеннее: ясно, кто враг и что с ним нужно делать. Быстрая реакция оказывается залогом собственного спасения: если не выстрелишь первым, убьют тебя. После такой фронтовой «ясности» конфликты мирного времени, когда «противник» формально таковым не является и применение к нему привычных методов борьбы запрещено законом, бывают сложны для психологического восприятия тех, у кого выработалась мгновенная, обостренная реакция на любую опасность, а в сознании утвердились переосмысленные жизненные ценности и иное, чем у людей «гражданских», отношение к действительности. Им трудно сдержаться, проявить гибкость, отказаться от привычки чуть что — «хвататься за оружие», будь то в прямом или в переносном смысле. Возвращаясь с войны, бывшие солдаты подходят к мирной жизни с фронтовыми мерками, часто перенося военный способ поведения на мирную почву, хотя в глубине души понимают, что это не допустимо. Некоторые начинают «приспосабливаться», стараясь не выделяться из общей массы. Другим это не удается, и они остаются «бойцами» на всю жизнь. Душевные надломы, срывы, ожесточение, непримиримость, повышенная конфликтность, — с одной стороны; и усталость, апатия, — с другой, — как естественная реакция организма на последствия длительного физического и нервного напряжения, испытанного в боевой обстановке, становятся характерными признаками «фронтового» или «потерянного поколения».

    По мнению В. Кондратьева, «потерянное поколение» — это явление не столько социального, сколько психологического и даже физиологического свойства, и в этом смысле оно характерно для любой войны, особенно масштабной и длительной. «Четыре года нечеловеческого напряжения всех физических и духовных сил, жизнь, когда „до смерти четыре шага“. Естественная, обычная реакция организма — усталость, апатия, надрыв, слом… Это бывает у людей и не в экстремальных ситуациях, а в обыкновенной жизни — после напряженной работы наступает спад, а здесь — война…»[230] — писал он, отмечая тот факт, что фронтовики и живут меньше, и умирают чаще других — от старых ран, от болезней: война настигает их, даже если когда-то дала отсрочку. Рано или поздно она настигает всех…

    После любой войны необычайно острую психологическую драму испытывают инвалиды, а также те, кто потерял близких и лишился крыши над головой. После Великой Отечественной это проявилось особенно сильно еще потому, что государство не слишком заботилось о своих защитниках, пожертвовавших ради него всем и ставших теперь «бесполезными». «Бывших пленных из гитлеровских лагерей перегоняли в сталинские. Инвалиды выстаивали в долгих очередях за протезами, наподобие деревяшек, на которых ковыляли потерявшие ногу под Бородино. Самых изувеченных собирали в колониях, размещенных в глухих, дальних углах. Дабы не портили картину общего процветания»[231], — с горечью вспоминает В. Кардин.

    В этот же период особые трудности возвращения к мирной жизни испытали те, кто до войны не имели никакой гражданской профессии и, вернувшись с фронта, почувствовали себя «лишними», никому не нужными, чужими. Пройдя суровую школу жизни, имея боевые заслуги, вдруг оказаться ни на что не годным, учиться заново с теми, кто значительно младше по возрасту, а главное — жизненному опыту, — болезненный удар по самолюбию. Еще обиднее было обнаружить, что твое место занято «тыловой крысой», отлично устроившейся в жизни, пока солдат на фронте проливал свою кровь.

    «Когда мы вернулись в войны,
    я понял, что мы не нужны.
    Захлебываясь от ностальгии,
    от несовершенной вины,
    я понял: иные, другие,
    совсем не такие нужны.
    Господствовала прямота,
    и вскользь сообщалось людям,
    что заняты ваши места
    и освобождать их не будем»[232], —

    с армейской прямотой выразил свои ощущения поэт Борис Слуцкий. Далеко не каждый это понял, но почувствовали многие.

    Другая трудность — это возвращение заслуженного человека к будничной, серенькой действительности при осознании им своей роли и значимости во время войны. Не случайно ветераны Великой Отечественной, которые в войну мечтали о мирном будущем, вспоминают ее теперь как то главное, что им суждено было совершить, независимо от того, кем они стали «на гражданке», каких высот достигли. «Мы гордимся теми годами, и фронтовая ностальгия томит каждого из нас, и не потому, что это были годы юности, которая всегда вспоминается хорошо, а потому, что мы ощущали себя тогда гражданами в подлинном и самом высоком значении этого слова. Такого больше мы никогда не испытывали»[233], — говорил В. Кондратьев. Чем сильнее была житейская неустроенность, чиновное безразличие к тем, кто донашивал кителя и гимнастерки, тем с большей теплотой вспоминались фронтовые годы — годы духовного взлета, братского единения, общих страданий и общей ответственности, когда каждый чувствовал: я нужен стране, народу, без меня не обойтись. «Больно и горько говорить о поколении, для которого самым светлым, чистым и ярким в биографии оказалась страшная война, пусть и названная Великой Отечественной»[234].

    «Там было все гораздо проще, честнее, искреннее», — сравнивая «военную» и «гражданскую» жизнь, утверждают фронтовики[235]. Процесс реабилитации, «привыкания» к мирной жизни протекает довольно сложно, вызывая иногда приступы «фронтовой ностальгии» — желание вернуться в прошлое, в боевую обстановку или воссоздать некое ее подобие, хотя бы отдельные черты в рамках иного бытия, что заставляет ветеранов искать друг друга, группироваться в замкнутые организации и объединения, отправляться в «горячие точки» или пытаться реализовать себя в силовых структурах самых разных ориентаций.

    Осознание своей принадлежности к особой «касте» надолго сохраняет между бывшими комбатантами теплые, доверительные отношения, смягченный вариант «фронтового братства», когда не только однополчане, сослуживцы, но просто фронтовики стараются помогать и поддерживать друг друга в окружающем мире, где к ним часто относятся без должного понимания, подозрительно и настороженно. Особенно этот психологический феномен проявился во взаимоотношениях ветеранов Великой Отечественной. «Помню, как мучила долго тоска, тоска по тем людям, с которыми войну прошла, — вспоминает бывшая радистка-разведчица Н. А. Мельниченко. — Как будто из семьи вырвалась, родных людей бросила. Смею утверждать, что тот, кто прошел войну, другой человек, чем все. Эти люди понимают жизнь, понимают других. Они боятся потерять друга, особенно у разведчиков это чувство развито, они знают, что такое потерять друга. Ты где-то бываешь и сразу чувствуешь, что это фронтовик. Я узнаю сразу»[236].

    Однако после Первой мировой войны, которая стала прелюдией к войне Гражданской, когда многие из бывших товарищей по оружию оказались по разные стороны баррикад, такое единение было менее характерно и охватывало довольно узкие группы людей.

    Весьма показательными, на наш взгляд, являются и взаимоотношения участников разных войн.

    «Едва ли сумеют другие,
    Не знавшие лика войны,
    Понять, что теперь ностальгией
    И вы безнадежно больны», —

    с такими словами обратилась к ветеранам Афганистана фронтовичка Юлия Друнина, почувствовав родство судеб и душ у солдат двух поколений.

    «Мне мальчики эти, как братья,
    Хотя и годятся в сыны…»[237] —

    утверждала она в своем стихотворении «Афганцы». А по признанию самих «мальчиков», если до армии многие из них равнодушно относились к ветеранам Великой Отечественной, то после возвращения из Афганистана стали лучше понимать фронтовиков и оказались духовно ближе к своим дедам, чем к невоевавшим отцам.

    * * *

    Из каждой войны общество выходит по-разному. Это зависит и от отношения общества к самой войне, которое, как правило, переносится на ее участников, и от приобретенного фронтовиками опыта, определяемого спецификой вооруженного конфликта.

    В определенных условиях «фронтовая вольница» может перерасти в «партизанщину», в неуправляемую стихию толпы, как это случилось в 1905 г., когда позорные поражения русской армии в непопулярной войне с Японией стали одним из катализаторов социальной напряженности в стране, которая переросла в первую русскую революцию, причем волнение затронуло не только гражданских лиц, но коснулось также армии и флота.

    Подобная ситуация повторилась и в 1917-м году, когда усталость и недовольство затянувшейся войной, неудачи и поражения на фронтах привели к революционному брожению в войсках, массовому дезертирству и полному разложению армии. Особенностью Первой мировой войны было именно то, что она непосредственно переросла из внешнего во внутренний конфликт, а значит, общество из состояния войны выйти так и не сумело. Переход к мирной жизни после войны гражданской определялся уже иными факторами, сохраняя при этом основные черты психологии, присущей военному времени.

    После Великой Отечественной ситуация складывалась по-другому. Во-первых, эта война имела принципиально иное значение: речь шла не о каких-то относительно узких стратегических, экономических и геополитических интересах, а о самом выживании российского (советского) государства и населявших его народов. Во-вторых, она завершилась победоносно. С нее возвращались солдаты-победители, в полном смысле слова спасшие Отечество. Поэтому фронтовики не стали «потерянным поколением» подобно ветеранам Первой мировой, так и не сумевшим понять, ради чего они оказались на мировой бойне. (Последний феномен нашел широкое отражение в западной литературе — в произведениях Э. М. Ремарка, Р. Олдингтона и др.)

    Сейчас в публицистике, да и в новейшей историографии встречается мнение, что общество недооценило фронтовиков Великой Отечественной. Здесь нужно внести поправку: недооценивало их бюрократическое государство, тогда как в народе они пользовались искренним уважением и любовью. Конечно, и их адаптация к мирной жизни была совсем не простой, причем не только в бытовом, но и в психологическом плане. Однако, в данном случае неизбежный посттравматический синдром не усугублялся кризисом духовных ценностей, как это не раз бывало в истории после несправедливых или бессмысленных войн. А именно к такого рода примерам относится афганская война, в ряду других негативных последствий породившая «афганский синдром».

    Большие проблемы «малой» войны: «афганский синдром»

    Афганский синдром… Это словосочетание вызывает в памяти другое — «вьетнамский синдром». И хотя связано оно с другой войной, невольно напрашиваются прямые аналогии. Обе войны велись сверхдержавами на территории небольших стран «третьего мира». За обеими войнами стояли определенные идеологии и геополитические интересы, в обеих использовались «высокие» лозунги: «защиты демократических ценностей» — Соединенными Штатами, «интернациональной помощи» народу, совершившему социальную революцию, — Советским Союзом. Обе страны, где велись боевые действия, стали ареной демонстрации боевой мощи сверхдержав, включая испытание новейших видов оружия, стратегии и тактики малых войн. Весьма близким оказался и их итог: сверхдержавы не смогли навязать свою волю двум относительно небольшим азиатским народам, понесли огромные боевые, экономические, политические и моральные потери.

    Бесславное ведение обеих войн имело немалое влияние не только на международную обстановку, обострив в свое время взаимоотношения между основными военно-политическими блоками и социальными системами, но и существенным образом сказалось на внутренней ситуации в США и в СССР. В первом случае было порождено мощное антивоенное движение, произошло радикальное, хотя и временное изменение менталитета американской нации, которое, собственно, и можно назвать «вьетнамским синдромом» — в широком смысле этого понятия. Ведя войну в течение многих лет, неся огромные людские и материальные потери, США так и не смогли реализовать поставленные перед собой во Вьетнаме цели. Итогом стало осознание нацией, в которой во многом доминировали шовинистические и великодержавные настроения, того факта, что далеко не все в мире решается тугим кошельком и военной силой. Во многом под влиянием поражения во Вьетнаме Соединенные Штаты оказались более сговорчивыми и во взаимоотношениях с основным идеологическим и военно-политическим оппонентом — СССР, пойдя на разрядку международной напряженности, тем более что в 1970-е гг. Советским Союзом был достигнут военно-стратегический паритет. «Вьетнамский синдром», во многом потрясший основы американского общества, привел к определенной корректировке внешнеполитического курса США, ценностных ориентаций «средних американцев» и даже внутренней социальной политики. Отреагировав на настроения в обществе, американская государственная машина в целом сумела справиться с этим кризисом, прагматично учтя ошибки и осуществив ряд преобразований, в том числе реформы в армии. Таким образом, общественно-политическая система США смогла выдержать серьезные потрясения, связанные с «грязной» войной во Вьетнаме и позорным в ней поражением.

    Иной оказалась ситуация в СССР в связи с Афганской войной. Сегодня существуют разные точки зрения о целесообразности или нецелесообразности принятого в декабре 1979 г. решения с позиций собственно национально-государственных интересов СССР. С одной стороны, ввод советских войск в Афганистан, помимо официальных идеологических мотивов, обосновывался необходимостью защиты южных границ СССР, недопущения американского проникновения в соседнюю страну, для чего имелись некоторые обоснованные опасения. С другой стороны, результатом явилась не только нерешенность военными методами в течение почти десятилетия и идеологических, и геополитических целей, поставленных в 1979 г., но и резкое ухудшение международных позиций СССР, перенапряжение и без того стагнировавшей советской экономики, а в конечном счете крушение всей советской системы, в котором Афганская война сыграла далеко не последнюю роль. С распадом СССР геополитический аспект последствий Афганской войны не только не был нейтрализован, но получил весьма мощное негативное продолжение, приобрел особую остроту в южных регионах бывшего Союза. Если в 1979 г. речь хотя бы гипотетически шла об угрозе превращения дружественного нейтрального государства в плацдарм враждебного политического влияния, то сегодня речь идет о распространении утверждающейся в Афганистане воинствующей фундаменталистской идеологии не только на республики Средней Азии и Закавказья, но и на ряд собственно российских территорий с большой долей исламского населения.

    Последствия Афганской войны для внутренней жизни в СССР также оказались в чем-то схожи с последствиями Вьетнамской войны для США, хотя и проявились в иных формах, в качественно иных условиях. Вместе с тем, были и принципиальные различия. Главное из них заключалось в разном уровне информированности населения: если американцы на всех этапах Вьетнамской войны получали достаточно полную информацию о ее ходе, в том числе и о бесчеловечных средствах ее ведения, массовой гибели мирного населения и собственных немалых потерях американской армии, то советским людям вплоть до 1984 г. информация о событиях в Афганистане преподносилась бодрыми сообщениями, суть которых отражена в ироничной песне Виктора Верстакова: «А мы все пляшем гопака и чиним трактор местный»[238]. Вплоть до 1987 г. цинковые гробы с телами погибших хоронили в полутайне, а на памятниках запрещалось указывать, что солдат погиб в Афганистане. Лишь постепенно общество стало получать хоть какую-то реальную информацию, — круг ее расширялся. Но еще несколько лет — до 1989 г. — доминировала героизация образа воинов-интернационалистов и уже явно несостоятельная попытка представить саму войну в позитивном свете. Однако уже тогда намечается поворот в общественном сознании: взгляд на эту войну переходит в общее критическое русло перестроечной публицистики. На несколько лет растянулось осознание горбачевским руководством того факта, что введение войск в Афганистан было «политической ошибкой», и лишь в мае 1988 — феврале 1989 гг. был осуществлен их полный вывод. Существенное влияние на отношение к войне оказало эмоциональное выступление академика А. Д. Сахарова на Первом съезде народных депутатов СССР о том, что будто бы в Афганистане советские летчики расстреливали своих солдат, попавших в окружение, чтобы они не могли сдаться в плен, вызвавшее сначала бурную реакцию зала, а затем резкое неприятие не только самих «афганцев», но и значительной части общества[239]. Однако именно с этого времени — и особенно после Второго съезда народных депутатов, когда было принято Постановление о политической оценке решения о вводе советских войск в Афганистан[240], — произошло изменение акцентов в средствах массовой информации в освещении Афганской войны: от героизации они перешли не только к реалистическому анализу, но и к явным перехлестам, когда негативное отношение к самой войне стало переноситься и на ее участников.

    Глобальные общественные проблемы, вызванные ходом «перестройки», особенно распад СССР, экономический кризис, смена социальной системы, кровавые междоусобицы на окраинах бывшего Союза привели к угасанию интереса к уже закончившейся Афганской войне, а сами воины-«афганцы», вернувшиеся с нее, оказались вроде бы лишними, ненужными не только властям, но и обществу в целом, у которого появилось слишком много других насущных дел. Проблемы же такой немалой его части, как участники войны в Афганистане и семьи погибших, решались только на бумаге. Ведь если общество хочет поскорее забыть об Афганской войне, откреститься от нее, одновременно опасаясь тех, кто является живым и болезненным ее напоминанием, — в чем собственно и заключается смысл «афганского синдрома» в широком его понимании, — то это значит, что и самих участников непопулярной войны оно всячески отторгает, — будь то открытая враждебность, равнодушие или просто непонимание.

    Не случайно восприятие Афганской войны самими ее участниками и теми, кто там не был, оказалось почти противоположным. Так, по данным социологического опроса, проведенного в декабре 1989 г., на который откликнулись около 15 тыс. человек, причем половина из них прошла Афганистан, участие наших военнослужащих в афганских событиях оценили как «интернациональный долг» 35 % опрошенных «афганцев» и лишь 10 % невоевавших респондентов. В то же время как «дискредитацию понятия „интернациональный долг“» их оценили 19 % «афганцев» и 30 % остальных опрошенных. Еще более показательны крайние оценки этих событий: как «наш позор» их определили лишь 17 % «афганцев» и 46 % других респондентов, и также 17 % «афганцев» заявили: «Горжусь этим!», тогда как из прочих аналогичную оценку дали только 6 %. И что особенно знаменательно, оценка участия наших войск в Афганской войне как «тяжелого, но вынужденного шага» была представлена одинаковым процентом как участников этих событий, так и остальных опрошенных — 19 %[241].

    «Кто-то нас объявит жертвами ошибки,
    Кто-то памятник при жизни возведет,
    Кто-то в спину нам пролает — „недобитки“,
    А кто-то руку понимающе пожмет!»[242] —

    с горечью отмечает офицер и поэт Игорь Морозов, четко определив существующие в настоящее время полярные взгляды на Афганскую войну и роль в ней «ограниченного контингента».

    Вместе с тем, различные политические силы пытались и пытаются использовать эту, причем весьма социально активную категорию населения, в своих интересах. К ним апеллировали лидеры «перестройки», стараясь представить «афганцев» своими сторонниками, их перетягивали в свой лагерь как либералы и «демократы», так и национал-патриоты разных мастей. Виды на них имели и криминальные структуры. Конфликтующие стороны во всех «горячих точках» вербовали их в ряды боевиков. Однако участники войны в Афганистане, объединенные этим общим для них фактом биографии, в остальном являются весьма неоднородной социальной категорией.

    Тем не менее, эта объединяющая их основа позволяет говорить об «афганцах» не только как об особой социальной, но и социально-психологической группе населения. Ведь для самих «афганцев» война была гораздо большим психологическим шоком, чем опосредованное ее восприятие всем обществом. И в понимании социально-психологического состояния «афганцев» особое значение имеет категория «афганского синдрома» в узком его смысле. Это то, что на языке медиков называется посттравматический стрессовый синдром, а на языке самих ветеранов звучит так: «Еще не вышел из штопора войны».

    «Афганский синдром» в узком его смысле также является выражением, производным от «вьетнамского синдрома». Последний в США является медицинским термином, объединяющим различные нервные и психические заболевания, жертвами которых стали американские солдаты и офицеры, прошедшие войну во Вьетнаме. По наблюдениям американских ученых, большинство солдат, вернувшихся из Вьетнама, не могли найти свое место в жизни. И причины этого были в основном не материального плана, а именно социально-психологического: то, что общество сознательно или неосознанно отторгало от себя «вьетнамцев», которые вернулись в него «другими», не похожими на всех остальных. Они вели себя независимо в отношениях с вышестоящими и очень требовательно в отношении с подчиненными, в общении с равными не терпели фальши и лицемерия, были чересчур прямолинейны. Таким образом, американские «вьетнамцы» оказались в положении «неудобных людей» для всех, кто их окружал, и вынуждены были «уйти в леса», — то есть замыкались в себе, становились алкоголиками и наркоманами, часто кончали жизнь самоубийством. По официальным данным, во время боевых действий во Вьетнаме погибло около шестидесяти тысяч американцев, а количество самоубийц из числа ветеранов войны еще в 1988 г. перевалило за сто тысяч[243]. Причем «вьетнамский синдром» развивался постепенно, время лишь обостряло его признаки и «трагический пик болезни наступал почему-то на восьмом году».

    Каковы же основные признаки этой болезни? (А то, что это болезнь, уже не вызывает сомнения.) Это прежде всего неустойчивость психики, при которой даже самые незначительные потери, трудности толкают человека на самоубийство; особые виды агрессии; боязнь нападения сзади; вина за то, что остался жив; идентификация себя с убитыми. У большинства больных — резко негативное отношение к социальным институтам, к правительству. Днем и ночью тоска, боль, кошмары… По свидетельству американского психолога Джека Смита, — кстати, сам он тоже прошел войну во Вьетнаме, — «синдром, разрушающий личность „вьетнамца“, совершенно не знаком ветерану Второй мировой войны. Его возбуждают лишь те обстоятельства, которые характерны для войн на чужих территориях, подобных вьетнамской. Например: трудности с опознанием настоящего противника; война в гуще народа; необходимость сражаться в то время, как твоя страна, твои сверстники живут мирной жизнью; отчужденность при возвращении с непонятных фронтов; болезненное развенчание целей войны»[244]. То есть синдром привел к пониманию резкой разницы между справедливой и несправедливой войнами: первые вызывают лишь отсроченные реакции, связанные с длительным нервным и физическим напряжением, вторые помимо этого обостряют комплекс вины.

    Директор Всеамериканской администрации ветеранов бывший психиатр армии во Вьетнаме Артур Бланк убежден, что и сегодня одна половина «вьетнамцев» считает эту войну нужным делом, а другая — ужасом. Но и те, и другие остро недовольны. Первые — тем, что проиграли, вторые — что влезли. «Думаю, — замечает доктор Бланк, — в той или иной форме это происходит и среди „афганцев“. Мы поэтому решительно разделяем понятие войны и ветеранов. Мы работаем на миссию выживания. Наши усилия — элемент лечения»[245].

    Другой американский ветеран войны во Вьетнаме, магистр философии и теологии Уильям П. Мэхиди также подчеркивал общность военной трагедии «вьетнамцев» и «афгацев», утверждая, что «цинизм, нигилизм и утрата смысла жизни — столь же широко распространенное последствие войны, сколь и смерть, разрушения и увечья». Он перечисляет такие симптомы недуга, называемого теперь «посттравматический стрессовый синдром» или «отложенный стресс», как депрессия, гнев, злость, чувство вины, расстройство сна, омертвение души, навязчивые воспоминания, тенденции к самоубийству и убийству, отчуждение и многое другое. При этом к американским психиатрам далеко не сразу пришло понимание того, что это именно болезнь, вызванная тем, «что во время боев все чувства солдата подавляются ради того, чтобы выжить, но позже чувства эти выходят наружу и на них надо реагировать»[246]. Теперь опыт ее лечения есть, но получен он дорогой ценой: Америка не сразу занялась проблемами своих ветеранов — и потеряла многих. «Мы хотим, чтобы вы избежали нашей трагедии», — от имени своих товарищей заявляет Мэхиди.

    «Афганский синдром» имеет с «вьетнамским» и сходное происхождение, и сходные признаки. Однако начальный толчок к развитию «вьетнамского синдрома» был гораздо сильнее: афганская война в СССР была просто непопулярна, а вьетнамская вызывала в США массовые протесты. «Американское командование даже не рисковало отправлять солдат домой крупными партиями, а старалось делать это незаметно, поскольку „вьетнамцев“, в отличие от „афганцев“, не встречали на границе с цветами»[247]. Но и «встреченные цветами» очень скоро натыкались на шипы. Их характер, взгляды, ценностные ориентации формировались в экстремальных условиях, они пережили то, с чем не сталкивалось большинство окружающих, и вернулись намного взрослее своих невоевавших сверстников. Они стали «другими» — чужими, непонятными, неудобными для общества, которое отгородилось от них циничной бюрократической фразой: «Я вас туда не посылал!». И тогда они тоже стали замыкаться в себе, «уходить в леса» или искать друг друга, сплачиваться в группы, создавать свой собственный мир.

    «Дома меня встретили настороженные взгляды, пустые вопросы, сочувствующие лица, — вспоминает „афганец“ Владимир Бугров. — Короче, рухнул в пустоту, словно с разбега в незапертую дверь. Солдатская форма „афганка“ легла в дальний угол шкафа вместе с медалями. Вот только воспоминания не хотели отправляться туда же. Я стал просыпаться от звенящей тишины — не хватало привычной стрельбы по ночам. Так началось мое возвращение на войну. На этой войне не было бомбежек и засад, убитых и раненых — она шла внутри меня. Каждую минуту я сравнивал „здесь“ и „там“. Раздражало равнодушие окружавших меня „здесь“ и вспоминалась последняя сигарета, которую пустили по кругу на восьмерых „там“. Я стал замкнут, не говорил об Афгане в кругу старых знакомых, постепенно от них отдаляясь. Наверное, это и есть „адреналиновая тоска“. И тогда я начал пить. В одиночку. Под хорошую закуску, чтобы утром не страдать от похмелья. Но каждый день.

    И вот однажды я споткнулся о взгляд человека. Он просто стоял и курил. В кулак. Днем. Шагнул мне навстречу:

    — Откуда?

    — Шинданд, — ответил я.

    — Хост, — сказал он.

    Мы стояли и вспоминали годы, проведенные на войне. Я больше не был одинок.

    На „гражданке“ нас воспринимали по-разному: и как героев, и как подлецов по локоть в крови. Общения катастрофически не хватало, а встречаться хотелось со своими, кто понимал все без лишних слов»[248].

    Сначала еще была надежда «привыкнуть», вписаться в обычную жизнь, хотя никто так остро не чувствовал свою «необычность», неприспособленность к ней, как сами «афганцы»:

    «Мы еще не вернулись,
    хоть привыкли уже
    находиться средь улиц
    и среди этажей.
    Отойдем, отопьемся,
    бросьте бабий скулеж.
    Мы теперь уж вернемся,
    пусть другими — но все ж…» —

    написал старший лейтенант Михаил Михайлов, а затем добавил с изрядной долей сомнения:

    «Вы пока нас простите
    за растрепанный вид.
    Вы слегка подождите,
    может быть, отболит…»[249]

    Вот только отболит ли? Если даже Родина, пославшая солдат на «чужую» войну, стыдится не себя, а их, до конца исполнивших воинский долг…

    Знакомый с десятками случаев самоубийств среди молодых ветеранов, «афганец» Виктор Носатов возмущается тем, что в то время как в Америке существует многолетний опыт «врачевания такой страшной болезни, как адаптация к мирной жизни», у нас в стране не спешат его перенимать: официальным структурам нет дела до участников вооруженных конфликтов и их наболевших проблем. А между тем, «вирус афганского синдрома живет в каждом из нас и в любой момент может проснуться, — с горечью пишет он, — и не говорите, что мы молоды, здоровы и прекрасны. Все мы, „афганцы“, на протяжении всей своей жизни останемся заложниками афганской войны, но наши семьи не должны от этого страдать»[250].

    По данным на ноябрь 1989 г., 3700 ветеранов афганской войны находились в тюрьмах, количество разводов и острых семейных конфликтов составляло в семьях «афганцев» 75 %, более 2/3 ветеранов не были удовлетворены работой и часто меняли ее из-за возникающих конфликтов, 90 % имели задолженность в вузах или плохую успеваемость по предметам, 60 % страдали от алкоголизма и наркомании, наблюдались случаи самоубийств или попыток к ним[251]. Причем со временем проблемы не смягчались. Так, по утверждению журналиста В. Бугрова, опирающегося на сведения созданного в 1998 г. Московского объединения организаций ветеранов локальных войн и военных конфликтов, в конце 1990-х гг. ежегодно до 3 % «афганцев» кончали жизнь самоубийством[252].

    Однако, как и в случае с «вьетнамским синдромом», пик «афганского» еще впереди. Пока болезнь загнана внутрь, в среду самих «афганцев». Складывается впечатление, что происходит скрытое противостояние, что общество, отвернувшись от проблем ветеранов войны, ставит их в такие условия, когда они вынуждены искать применение своим силам, энергии и весьма специфическому опыту там, где, как им кажется, они нужны, где их понимают и принимают такими, какие они есть: в «горячих точках», в силовых структурах, в мафиозных группировках. Должно быть, кому-то выгодно, чтобы они оказались именно там. Одним нужны «боевики», с чьей помощью можно прийти к власти (не случайно в октябре 1993-го «афганцев» активно пытались втянуть в политику и те, кто штурмовал Белый дом, и те, кто в нем забаррикадировался), другим — «пугало», на которое легко переложить ответственность за пролитую кровь, переключив внимание общественности с реальных виновников, развязавших очередную бойню. А сами «афганцы» идут на войну, потому что так и не сумели с нее «вернуться». И виноваты в этом не они, а общество, ясно показавшее, что ему на них наплевать. Так, еще в 1989 г. среди «афганцев» было широко распространено настроение, наиболее ярко выраженное в письме одного из них в «Комсомольскую правду»: «Знаете, если бы сейчас кинули по Союзу клич: „Добровольцы! Назад, в Афган!“ — я бы ушел… Чем жить и видеть все это дерьмо, эти зажравшиеся рожи кабинетных крыс, эту людскую злобу и дикую ненависть ко всему, эти дубовые, никому не нужные лозунги, лучше туда! Там все проще»[253]. В тот период, по данным психологической службы Союза ветеранов Афганистана, около 50 % (а по некоторым сведениям, до 70 %) готовы были в любой момент вернуться в Афганистан[254].

    Сегодня и эти настроения, и приобретенные «афганцами» навыки есть где применить уже в самом бывшем Союзе — в многочисленных «горячих точках». Еще не прошедший «афганский синдром» успел дополниться карабахским, приднестровским, абхазским, таджикским и др. А теперь еще и чеченским, который, как считают специалисты, куда страшнее афганского[255].

    Так, по имеющимся данным на 1995 год, до 12 % бывших участников боевых действий в локальных вооруженных конфликтах последних лет хотели бы посвятить свою жизнь военной службе по контракту в любой воюющей армии. «У этих людей выработались свои извращенные взгляды на запрет убийства, грабеж, насилие, — отмечает руководитель Федерального научно-методического центра пограничной психиатрии Ю. А. Александровский. — Они пополняют не только ряды воинов в разных странах мира, но и криминальные структуры»[256].

    * * *

    Итак, в ряду других последствий (экономических, политических, социальных), которые любая война имеет для общества, существуют не менее важные психологические последствия, когда воюющая армия пропускает через себя многомиллионные массы людей и после демобилизации выплескивает их обратно в гражданское общество, внося в него при этом все особенности милитаризированного сознания, оказывая тем самым существенное влияние на его (общества) дальнейшее развитие. «Психология комбатанта» получает широкое распространение, выходя за узкие рамки профессиональных военных структур, и сохраняет свое значение не только в первые послевоенные годы, когда роль фронтовиков в обществе особенно велика, но и на протяжении всей жизни военного поколения, хотя с течением времени это влияние постепенно ослабевает.

    Для общества в целом психологический потенциал участников войны имеет противоречивое значение, соединяя две основных тенденции — созидательную и разрушительную, и то, какая из сторон этого потенциала — позитивная или негативная — окажется преобладающей в мирной жизни, зависит от состояния самого общества и его отношения к фронтовикам. Вся наша история — и современная ситуация в том числе — яркое тому подтверждение.

    Часть II РОССИЙСКАЯ АРМИЯ В ВОЙНАХ ХХ ВЕКА. ИСТОРИКО-ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ПОРТРЕТ

    Глава I РЯДОВОЙ И КОМАНДНЫЙ СОСТАВ АРМИИ: ОСОБЕННОСТИ ПСИХОЛОГИИ

    Военная иерархия и социально-групповая психология

    Восприятие окружающего мира индивидуально для каждого человека, в этом уникальность личности, неповторимость любого человеческого «я». Но существуют группы людей, которым свойственны те или иные общие черты психологии. Это специфика национальных, социальных и половозрастных категорий, которая имеет место в любых исторических условиях. Помимо влияния социально-демографических факторов, существуют внешние факторы, воздействующие на сознание многих людей, оказавшихся в сходных жизненных ситуациях, они также вырабатывают у них характерные особенности психологии. Во время войны главные различия такого рода имеются у тех, кто живет и работает в тылу, и тех, кто непосредственно воюет с врагом, то есть комбатантов. Среди последних, в свою очередь, можно выделить несколько значительных категорий с присущими им особенностями. Разный отпечаток на сознание накладывает жизнь на фронте (в армии, на флоте) и во вражеском окружении (в партизанском отряде, в подполье, в разведке). Влияние на психологические процессы воюющих людей оказывает ход и характер военных действий (отступление, оборона, наступление; успехи и поражения), а также само место ведения боев (на своей или чужой территории). При этом на разных фронтах в один и тот же момент может складываться разная боевая обстановка, и воздействие «местных» условий по своему значению ничуть не меньше, чем общих итогов военного положения всей армии на данный момент. Напротив, гораздо больше, так как солдат рискует жизнью на своем конкретном участке переднего края и степень этого риска мало зависит от того, что происходит на других. Хотя известие об успехах или неудачах одной из частей неизбежно влияет на моральный дух армии в целом, — разумеется, в зависимости от масштабов событий. Естественно, определенными особенностями отличается психология представителей различных родов войск, рядового и командного состава. Все это составные элементы групповой военной психологии.

    Ставя перед собой задачу изучить психологию комбатантов, мы намеренно ограничиваемся рассмотрением психологии собственно фронтовиков, то есть тех, кто непосредственно принимал участие в вооруженной борьбе с врагом на переднем крае. Ведь для окопника глубоким тылом считалось все, что находилось дальше медсанбата, а там жизнь текла совсем другая, «кому война, кому мать родна»[257], — отмечал ветеран Великой Отечественной, писатель-фронтовик В. Кондратьев. Психология людей из «второго эшелона» во все времена и войны была совершенно иной. Не случайно на фронте так не жаловали «штабных крыс», приписывая им все смертные грехи, часто вполне заслуженно, исходя из своих, «окопных» критериев нравственной оценки человека: «Пошел бы я с ним в разведку или нет». То высокое и не очень начальство, которое появлялось на передовой только в часы затишья и старалось долго там не задерживаться, не могло рассчитывать на авторитет у людей, рисковавших жизнью постоянно, изо дня в день, и не считавших это чем-то особенным. Поэтому, говоря о различном восприятии войны и особенностях психологии рядового и командного состава, мы имеем в виду прежде всего фронтовых солдат и офицеров.

    Но, подразделяя всю армейскую среду на различные социальные категории, часто находящиеся в весьма несходных обстоятельствах, следует прежде всего сказать о том общем, что объединяло русскую армию и отличало ее от всех прочих. Тому есть немало свидетельств и наблюдений из различных эпох, что наталкивает на вывод о существенном влиянии на армейскую психологию национального характера, российской социокультурной специфики.

    Вот какую психологическую оценку русской армии дает в своих воспоминаниях полковник Первой мировой войны Г. Н. Чемоданов: «Армия всегда была отражением, точным слепком своего народа, часть которого она составляет… Заставьте петь армии западных народов. В них вы не услышите пения, а русская армия поет и пела и с горя, и с радости, в часы отдыха и во время самых тяжелых переходов. Она ищет развлечения, утешения и бодрости в пении, это ее особенность, особенность породившего ее народа: рабочий поет за станком, пахарь — за сохой, бурлак тянет свою унылую песню на Волге…»[258]

    Другое интересное наблюдение мы находим в дневнике поэта-фронтовика Давида Самойлова, читая который, с одинаковой ясностью представляешь себе и солдата Первой мировой, и бойца Великой Отечественной, и воина-«афганца». Вот как описывает он «три главных состояния» русского солдата: «Первое. Без начальства. Тогда он брюзга и ругатель. Грозится и хвастает. Готов что-нибудь слямзить и схватиться за грудки из-за пустяков. В этой раздражительности видно, что солдатское житье его тяготит. Второе. Солдат при начальстве. Смирен, косноязычен. Легко соглашается, легко поддается на обещания и посулы. Расцветает от похвалы и готов восхищаться даже строгостью начальства, перед которым за глаза куражится. В этих двух состояниях солдат не воспринимает патетики. Третье состояние — артельная работа или бой. Тут он — герой. Он умирает спокойно и сосредоточено. Без рисовки. В беде он не оставит товарища. Он умирает деловито и мужественно, как привык делать артельное дело»[259]. В сущности, это собирательный образ народа-крестьянина на войне, образ солдатской массы в одинаковых серых шинелях, внутренне протестующей против этой «одинаковости», «обезлички» и, тем не менее, выступающей как единое целое, подчиняясь долгу и приказу. Такое обобщение ничуть не противоречит тому, что народный характер, то есть черты, сходные у многих, порожденные единством языка, культуры и судьбы, не являются чем-то застывшим и неизменным, но развиваются и изменяются постоянно вместе с изменением обстоятельств, потому что на деле «народ — это неисчерпаемое множество характеров»[260]. И все же главные черты «народного характера», его основа, сохранялась у армии и была узнаваема во всех войнах.

    Вот на этом, общеармейском фоне только и можно рассматривать специфику конкретных социальных категорий, командного и рядового состава, которая, безусловно, очень значительна. «Конечно, точка зрения солдата на войну — одна точка зрения, командира полка — другая, даже на один и тот же бой. Потому что они ведь и смотрят на него с разных точек и имеют в нем, в этом бою, различные задачи, — писал К. Симонов. — Я говорю не о политической задаче — общей, нравственной, патриотической, — а о военной задаче в бою»[261]. Впрочем, наиболее существенные психологические различия обусловливались в первую очередь характером и степенью ответственности, возложенной на каждого в зависимости от служебного положения. Рядовой отвечает только за себя, выполняя приказы всех вышестоящих начальников. Его инициатива предельно ограничена рамками этих приказов. Командир любого ранга несет ответственность не только за себя, но и за своих людей, званием и должностью ему дано право посылать их на смерть, и в этом самое трудное его испытание — испытание властью. Чем выше должность, тем большее число людей зависит от его воли, деловых и человеческих качеств. Но над каждым командиром есть другой командир, чья власть еще больше. И его инициатива тоже ограничена рамками приказов, хотя возможность ее проявить шире, чем у простого солдата. Случалось, что страх перед начальством оказывался сильнее, чем перед врагом. И самой отвратительной трусостью была не боязнь смерти, а боязнь доложить правду о сложившейся ситуации на позиции: за такой трусостью на войне всегда стоят чьи-то жизни[262].

    Что касается младшего командного состава (унтер-офицеров в дореволюционной армии, сержантов и старшин в советской), то по своему положению он мало отличался от рядовых. Являясь промежуточным звеном между ними и офицерами, психологически он был гораздо ближе к первым. Положение среднего и старшего звена командного состава армии, особенности его функций, безусловно, выделяли эту категорию по большинству психологических характеристик.

    Говоря о том, насколько сложнее психические условия деятельности командиров по сравнению с рядовыми бойцами, русский военный психолог Н. Головин отмечает, что чем выше поднимаешься вверх по иерархической лестнице военного командования, тем сильнее уменьшается личная опасность и физическая усталость, но зато многократно увеличивается моральная ответственность, которая лежит на плечах начальника[263]. О том же свидетельствует в своей книге «Душа армии» и генерал П. Н. Краснов: «Чувство страха рядового бойца отличается от чувства страха начальника, руководящего боем. И страх начальника, лично руководящего в непосредственной близости от неприятеля боем, отличается от страха начальника, издали, часто вне сферы физической опасности управляющего боем. Разная у них и усталость. Если солдат… устает до полного изнеможения физически, то начальник… не испытывая такой физической усталости, устает морально от страшного напряжения внимания»[264].

    Далее он подробно анализирует различия в переживаниях старших и младших начальников в армии. «У младших, там, впереди, эти переживания перебиваются явной телесной опасностью». Враг видим. Младший командир сам находится под огнем, под пулями, его обязанность — идти вперед самому и заставить идти вперед подчиненных, «победить или умереть». «Внизу, „на фронте“ — душевные переживания притуплены усталостью тела, голодом, плохими ночлегами, непогодою, видом раненых и убитых. Человек работает в неполном сознании, часто не отдавая себе отчета в том, что он делает. Наверху, „в штабах“ — известный комфорт домов, наблюдательных пунктов с блиндажами, налаженная жизнь, сытная, вовремя еда, постель и крыша, — но все это не только не ослабляет, но усиливает по сравнению с войсками душевные переживания начальника»[265].

    Что же это за переживания? Ведь «непосредственная опасность для жизни далеко», неприятеля не видно. Едва слышна, да и то не всегда, канонада — отдаленная «музыка боя», а в самом штабе — тишина, «суетливое перебирание бумаг». Но зато куда больше информации о характере и ходе боевых действий, иная, более высокая «точка обзора», понимание обстановки, ответственность за огромные массы людей, за ход операции в целом. «Снизу» докладывают о потерях, о гибели офицеров, о нехватке боеприпасов, об усталости войск, о невозможности продвигаться вперед. «Сверху» присылают приказы с требованием наступать во что бы то ни стало, часто сопровождая их напоминанием об ответственности и долге, упреками, угрозами и даже оскорблениями… «На душу грозной тяжестью ложится смерть многих людей, часто близких, дорогих, с которыми связан долгою совместною службою, которых полюбил. И та же душа трепещет за исход боя. Неудача, поражение, отход, крушение лягут тягчайшим позором на все прошлое, смоют труды, старания и подвиги долгих лет. Драма старшего начальника с душою чуткой, не эгоистичною — необычайно глубока»[266], — делает вывод П. Н. Краснов. И особо подчеркивает, что высокая должность в армии требует понимания «души строя», чтобы «сытый понял голодного», чтобы распоряжения и приказы войскам не требовали от них невозможного, делая поправку на человеческую усталость.

    Давно и хорошо известно, что авторитет в войсках командира высокого ранга во многом зависит от личных посещений им фронта, от его способностей на глазах подчиненных переживать личный риск и личные лишения, что всегда поднимает дух войск, да и самого начальника. А «чем ближе начальник к войскам, тем больше он их понимает (потому что сам это переживал на маневрах и в боях), тем легче ему отличить действительно серьезное положение, угрожающее успеху, от так называемого „панического настроения“»[267].

    Во все времена рядовые ценят командиров не только за их способность умело управлять войсками и одерживать победы, но и за способность хотя бы ненадолго войти в роль самих рядовых, «примерить» на себя опасность, переживаемую солдатами ежечасно, прочувствовать то, что чувствуют в бою они, и показать себя достойными их доверия, выраженного в готовности выполнить любой, даже смертельный приказ. В этой связи уместно привести слова героя русско-турецкой войны, обожаемого войсками за храбрость генерала М. Д. Скобелева. В беседе с одним из своих друзей он сказал: «Нет людей, которые не боялись бы смерти; а если тебе кто скажет, что не боится, плюнь тому в глаза: он лжет. И я точно так же не меньше других боюсь смерти. Но есть люди, кои имеют достаточно силы воли этого не показать, тогда как другие не могут удержаться и бегут пред страхом смерти. Я имею силу воли не показывать, что я боюсь; но зато внутренняя борьба страшная, и она ежеминутно отражается на сердце»[268]. Такой командир, исходя из личного опыта, понимал чувства своих солдат, а солдаты понимали и любили его.

    Те же психологические закономерности во взаимоотношениях армии и ее полководцев действовали и в русско-японскую, и в Первую мировую войну, и в вооруженных конфликтах советской эпохи. На фронтах Великой Отечественной солдаты уважали лишь тех генералов, которые, оказавшись на передовой, не кланялись пулям, не спешили в укрытие, доказав этим свое моральное право посылать на смерть других. И авторитет командующего 40-й армией Б. В. Громова, по свидетельствам ветеранов Афганистана, во многом был также основан на его личной храбрости. «У Громова была специфика такая, очень уважали его за это, — вспоминает гвардии майор П. А. Попов. — Он не был трусом. Все время 01-й, 02-й БТР, где бы ни было каких операций, он все время выезжал туда один. Фактически выезжал командующий армии, — и у него в прикрытии один БТР был!»[269]

    Корпоративность офицерского корпуса. Судьба комсостава в межвоенный период

    Следует отметить, что офицерская среда всегда отличалась определенной кастовостью, корпоративностью. В царской России подавляющее большинство офицеров принадлежало к высшему сословию — дворянству, потомственному либо личному, если не по происхождению, то за службу. Таким образом, само государство противопоставляло офицерство солдатской массе, утверждая его кастовость, придавая офицерскому корпусу сословный характер.

    В 1906 г., отвечая на вопросы анкеты комиссии Генерального штаба о причинах неудач армии в русско-японской войне, участник обороны Порт-Артура подполковник Ф. В. Степанов отмечал, что война вскрыла оторванность офицерского состава от солдат, указала на необходимость знания психологии бойца, его морального духа для успешного ведения боевых действий. «Корпус офицеров, — писал он, — мало знает ту силу, с которой механически (чисто формально) связан в мирное время и во главе которой офицеры должны идти в бой… В мирное время пропасть, разделяющая офицера от солдата, мало заметна, в военное же время… отсутствие духовной связи резко обнаруживается. Эта язва… имеет глубокие корни и культивируется постоянно…»[270] По свидетельству другого участника опроса, полковника К. П. Линды, офицеры не знали «психологии подчиненных им бойцов… состояние духа войск не понимали и им не интересовались… В части войск видели только боевую единицу, „шахматную пешку“, а в солдате — слепое орудие, вовсе не считаясь с его сложной духовной конструкцией, не учитывая личности ни начальника, ни бойца»[271]. Не случайно эти мнения были учтены при проведении военных реформ в 1906–1912 гг., а военная психология после проигранной войны стала оформляться в особую отрасль науки. Но существование социальной и психологической дистанции между рядовыми и офицерством, а также особая психологическая среда внутри офицерской касты продолжали сохраняться.

    Принадлежность к командному составу обусловливала и некоторые особенности военного быта (в обеспечении жильем, питанием, денежным довольствием), создавала особый круг внеслужебного общения, досуга. Так, в Первую мировую существовали полковые собрания, где в периоды затишья офицеры могли отдохнуть. Вот как описывает царившую в них атмосферу прапорщик А. Н. Жиглинский в письме к матери от 9 февраля 1916 г.: «Побывайте в собрании любого из полков, любой бригады! — Узкая, длинная землянка, стены обшиты досками и изукрашены национальными лентами, вензелями и гирляндами из елок. Душно, накурено. Офицерство попивает чай, играет в карты, в разные игры, вроде скачек, „трик-трак“ и т. д. Шахматы, шашки… В одном углу взрывы смеха — там молодой артиллерист тешит компанию сочными анекдотами. Веселый, тучный полковник с Георгием, прислушивается, крутит головой, улыбаясь, между ходом партнера и своим. Вот он же затягивает своим симпатичным, бархатным баритоном „Вниз по Волге-реке“ и тотчас десяток-другой голосов подхватывает: „…выплывали стружки…“ Поет и седой генерал, и молодой прапор… За длинным, самодельным, белым столом сидит не случайная компания, а милая, хорошая семья. Главное — дружная… Соединила всех не попойка, не общее горе, — всех соединил долг и общее дело…»[272]

    Подобное общение в «своем» кругу, отражающее элементы корпоративности, существовало и в советское время. Исключением, нарушившим корпоративно-кастовую атмосферу командной среды, причем на сравнительно короткий период времени, стали первые послереволюционные годы, когда, начиная с Февральской революции, в армии были провозглашены демократические принципы. Была широко распространена митинговщина, отменялись многие традиционные элементы субординации (отдание чести, прежних форм обращения к старшему по званию и др.), что в конечном счете ускорило разложение старой армии. А после Октября этот процесс довершила выборность командиров и их подчиненность солдатским комитетам (согласно Декрету СНК от 16 (29) декабря 1917 г.).

    Октябрьская революция усилила размывание основных социальных барьеров, в том числе и в армейской среде. Были упразднены не только сословия, но и офицерские чины и звания, отменялось ношение погон, орденов и знаков отличия. Армия состояла теперь «из свободных и равных друг другу граждан, носящих почетное звание солдат революционной армии»[273], в которой особо ценилось происхождение из социальных «низов». Командные кадры из числа старого офицерства («военспецы»), рекрутировавшиеся Советской властью для организации Красной Армии, ставились под жесткий контроль комиссаров и «пролетарской массы». Другая значительная часть красных командиров происходила из рабочих и крестьян, то есть из той же социальной среды, что и их подчиненные. «Демократизм» отношений в революционной армии подчеркивался даже формой обращения «товарищ». В старой армии действовал незыблемый принцип: «Офицер никогда не товарищ солдату, но всегда его начальник… Он может быть братом солдату… Он должен, как отец, заботиться о подчиненном… но он никогда не может и не должен становиться с ним в панибратские отношения»[274]. Напротив, в Красной Армии считалось, что командир является товарищем бойцу вне службы, и в отношениях между ними было широко распространено не только равенство, но и панибратство, что негативно отражалось на руководстве войсками, сказывалось на общем состоянии дисциплины.

    Однако очень скоро корпоративность командного состава стала восстанавливаться, хотя и на существенно иной основе, нежели до революции. Речь, конечно, уже не шла о сословности. Однако из самой сущности армии как социального института, организованного по жесткому иерархическому принципу, и из характера профессиональной деятельности командного состава неизбежно вытекало объективное неравенство военных начальников и их подчиненных. «Панибратство» довольно скоро было вытеснено относительно строгой субординацией, хотя сохранялись и основные внешние атрибуты равенства: обращение «товарищ», демократизированная форма без погон, и т. п. Но окончательное возрождение офицерской корпоративности произошло в период Великой Отечественной войны, причем этот процесс активно стимулировался «сверху», и логичным его завершением стало возвращение целого ряда элементов старой воинской атрибутики.

    Определенная привилегированность в положении командного состава имела и свою обратную сторону. Так, боевые потери среди офицеров (пропорционально численности) всегда были выше, чем среди рядового состава. И хотя с началом ХХ века, в связи с изменением способов ведения войны (использованием пулеметов, увеличением роли артиллерии, позиционным характером боевых действий), степень «личностного» соприкосновения враждующих сторон уменьшилась по сравнению с войнами прошлых столетий, риск смерти для офицера все равно был больше и офицерские потери оставались выше солдатских. Так, в русско-японскую войну общие потери убитыми, ранеными и пропавшими без вести среди солдат составили 20 %, а среди офицеров — 30 %. Всего было убито 1300 офицеров и 36 тыс. нижних чинов, ранено — 4 тыс. офицеров и 119 тыс. нижних чинов. Особенно велика была разница в числе убитых: на каждую тысячу офицеров их было более 78 чел., а на каждую тысячу солдат — более 45 чел.[275]. В годы Первой мировой войны эти цифры увеличились соответственно до 82,9 чел. на 1000 среди офицерского состава и до 59,5 чел. — среди рядового[276].

    Следует отметить, что в подсчетах потерь в Первую мировую войну существуют значительные расхождения в цифрах, хотя соотношение потерь рядового и командного состава по разным источникам остается достаточно близким. Обычно приводятся цифры общих потерь офицерского состава от 71,3 до 73 тыс. чел., из них безвозвратных — от 30,5 до 32 тыс.[277] По другим данным, общие потери офицерского состава в Первую мировую войну (включая административно-хозяйственный персонал войск, медиков, чиновников, священнослужителей и др.) составили около 131 тыс. человек, из них безвозвратные — около 36,5 тыс.[278] К концу войны в пехоте оставалось по 1–2 кадровых офицера на полк. Причем, из всех офицерских потерь более половины приходилось на прапорщиков, а потери всех младших офицеров, включая прапорщиков, подпоручиков и поручиков, составили почти 4/5 от общих потерь офицерского корпуса[279].

    Мировая война фактически уничтожила довоенный офицерский корпус, на смену которому пришли выпускники ускоренных курсов военных училищ и специально открытых школ прапорщиков, образованные разночинцы, произведенные в офицерский чин за боевые отличия унтер-офицеры и солдаты. К октябрю 1917 г. из 250-тысячного офицерского корпуса 220 тыс. составляли офицеры собственно военного времени, причем это пополнение было в 4,5 раза больше, чем число кадровых офицеров накануне войны[280]. И это была уже совсем другая армия, с другой психологией. По словам современников, офицеры, вступившие в войну, были весьма далеки от политики, читали преимущественно специальную литературу, военные журналы и газеты, и потому революционные настроения, «зловещие крики „буревестников“ их мало коснулись», но «когда кадровые офицеры и солдаты были в большинстве выбиты или ранеными покинули армию, традиции частей стали исчезать, в армию вошли новые люди, — армия стала все больше приобретать психологию толпы и заражаться теми идеями, которые владели обществом»[281].

    Безусловно, состояние офицерского корпуса, его объективные социальные параметры, социальное происхождение и положение, уровень образования и культуры, индивидуальный жизненный путь и среда воспитания, а также вытекающие из них мировоззрение, психология и связанные с ситуацией умонастроения, — все это в значительной, а во многом и в решающей степени предопределило и состояние всей армии к началу 1917 г., и исход Первой мировой войны для России, и, в конечном счете, нестабильность в обществе и судьбу страны. Так, общеобразовательный ценз офицеров военного времени оказался весьма невысок, в целом свыше 50 % не имели даже общего среднего образования. По социальному происхождению основная их масса принадлежала теперь к мелкой и средней буржуазии, интеллигенции и служащим, то есть демократическим слоям русского общества, тогда как накануне войны около половины офицерского корпуса составляли потомственные дворяне (как по происхождению, так и за службу, при производстве в чин полковника), а среди остальных, особенно в чине от подпоручика по подполковника, значительный процент принадлежал к категории личного дворянства[282]. В этой связи следует особо подчеркнуть, что к осени 1917 г. 80 % прапорщиков происходили из крестьян и только 4 % — из дворян. Таким образом, русский офицерский корпус за годы войны претерпел весьма серьезные изменения как по своему социальному составу, так и по политическим взглядам, которые значительно «полевели». Это проявилось прежде всего в том, что из 250 тыс. офицеров против Октябрьской революции с оружием в руках сразу же выступили лишь около 5,5 тыс. чел., т. е. менее 3 %[283].

    В первые годы Советской власти в России, как и в любой стране, пережившей революцию, произошла радикальная смена командного состава армии, также во многом прервались старые офицерские традиции, рассматривавшиеся как проявления старого дореволюционного враждебного мира, как традиции «классового врага». Офицерский корпус являлся не только костяком белогвардейских армий в Гражданской войне, но и главным объектом революционного красного террора. Однако, ситуация была гораздо сложнее. Ведь и командные кадры Красной Армии, помимо революционных выдвиженцев, во многом (по подсчетам А. Г. Кавтарадзе, на 56 %)[284] также состояли из бывших офицеров царской армии, прошедших Первую мировую. В подавляющем большинстве это были «военные специалисты», мобилизованные новой властью в Красную Армию. Именно их знания, боевой опыт, способности стали решающим фактором создания Красной Армии и ее победы на фронтах Гражданской войны. Общая численность военных специалистов на службе в Красной Армии в 1918–1920 гг. доходила до 75 тыс. человек, из них основную массу (свыше 65 тыс.) составляли бывшие офицеры военного времени. К концу Гражданской войны количество военных специалистов составляло до 30 % от всего офицерского корпуса старой армии. В это же время в «белых» армиях служило около 100 тыс. офицеров, или 40 % старого офицерского корпуса. (Кстати, среди офицеров и генералов, служивших Советской власти, оказались не только 8 тыс. добровольцев и 48,4 тыс. мобилизованных, но и 12 тыс. бывших белых офицеров, которые были захвачены в плен и привлечены на службу в Красную Армию или перешли на ее сторону сами)[285].

    Не следует сбрасывать со счетов и тот факт, что значительная часть крупнейших военачальников Красной Армии также вышла из рядов офицерства, как правило, среднего или даже младшего. Что касается собственно военных специалистов, то их личные политические взгляды (служба «за страх» или «за совесть») в условиях Гражданской войны не имели принципиального значения, так как все они были поставлены под жесткий контроль революционных комиссаров. Вместе с тем, значительная часть военспецов стала основой формирования кадровой Красной Армии уже в период после Гражданской войны.

    Судьба советского командного корпуса в 1920-е — 1930-е годы была очень сложной. Происходила не только постепенная замена кадров, унаследованных с дореволюционных времен или сформировавшихся в ходе Гражданской войны. Происходило также истребление этих кадров, причем не только в известный период массовых репрессий в армии в 1937–1938 гг., но и на протяжении двух межвоенных десятилетий. К концу 1920-х — началу 1930-х гг. в несколько волн (как их называли, «офицерских призывов») были расстреляны несколько десятков тысяч бывших офицеров, в том числе и «военных специалистов». Сотни, пользовавшиеся доверием властей, дожили до конца 1930-х, но после очередных чисток от них остались десятки[286]. Эта репрессивная политика не могла не сказаться на качестве командного состава, в котором не только были радикально истреблены носители старых офицерских традиций, аккумулирующих достижения русской военной мысли и культуры, но и не успевали устояться, «укорениться» новые, нарабатывавшиеся навыки, опыт, традиции новой, постреволюционной армии.

    Конечно, самый мощный, сокрушительный удар по командному составу Красной Армии был нанесен в конце 1930-х годов, в ходе неоднократных массовых «чисток». Так, из общего числа 733 высших командиров и политработников (начиная с комбрига и бригадного комиссара и до Маршала Советского Союза) было репрессировано 579 и осталось в армии только 154 чел. По другим данным, с мая 1937 г. по сентябрь 1938 г. подверглись репрессиям около половины командиров полков, почти все командиры дивизий и бригад, все командиры корпусов и командующие войсками военных округов, большинство политработников корпусов, дивизий и бригад, около трети комиссаров полков[287]. Всего же менее чем за полтора года было репрессировано около 40 тыс. командиров Красной Армии и Военно-Морского флота[288]. Продолжались репрессии и в самый канун войны, в 1940–1941 гг., особенно сильно ударив по Военно-Воздушным Силам. К 1941 г. только в сухопутных войсках не хватало по штатам 66 900 командиров, а в летно-техническом составе ВВС некомплект достиг 32,3 %[289]. Вместе с тем, столь большая нехватка командных кадров объясняется также процессом ускоренного формирования новых частей и соединений.

    Темп ротации высшего, среднего и даже младшего офицерского состава Красной Армии незадолго до Второй мировой войны оказался настолько высоким, что его можно считать катастрофическим, поскольку вновь назначаемые кадры не имели ни соответствующих знаний, ни опыта. Был нарушен веками складывавшийся принцип постепенности в военной карьере, позволявший назначать на соответствующую должность людей, уже прошедших боевую выучку. В результате к началу Великой Отечественной войны только 7 % командиров имели высшее военное образование, а 37 % не прошли полного курса обучения даже в средних военно-учебных заведениях[290]. Массовые репрессии наряду с форсированным развертыванием вооруженных сил резко понизили уровень профессионализма и компетентности новых командных кадров, что сказалось уже в ходе «зимней» советско-финляндской войны.

    Но, безусловно, в наибольшей степени катастрофические последствия массовых репрессий в армейской среде проявились в начале Великой Отечественной. Положение особенно усугублялось тем, что большинство репрессированных военачальников хорошо знали немецкую военную организацию и военное искусство, а заменившие их кадры такими знаниями не обладали. А будущий противник хорошо видел слабые места Красной Армии. Так, в мае 1941 г. начальник генерального штаба сухопутных сил Германии генерал Ф. Гальдер записал в своем дневнике: «Русский офицерский корпус исключительно плох. Он производит худшее впечатление, чем в 1933 г. России потребуется 20 лет, пока она достигнет прежней высоты»[291]. Разрыв традиций, опыта, преемственности в подготовке и воспитании кадров был оплачен потерей управляемости многих дивизий и целых армий в начале военных действий фашистской Германии против СССР, несколькими миллионами пленных и погибших в одном только 1941 году.

    Следует отметить, что и командиры, пополнившие кадровый состав Красной Армии перед войной, в большинстве своем были «выбиты» уже в начале войны. И советский офицерский корпус фактически был воссоздан уже в ходе самой Великой Отечественной. Так, к 1945 г. в Советской Армии командовали полками 126 офицеров, начавших войну рядовыми и сержантами[292]. Новый боевой опыт, наработка навыков военной культуры, традиций в итоге были оплачены непомерной кровью рядовых и офицерских кадров и гражданского населения.

    Взаимоотношения рядового и командного состава в боевой обстановке

    Говоря о весьма противоречивом в психологическом плане межвоенном периоде, следует подробнее остановиться на сформировавшемся в народном сознании образе русского офицера. В 20–30-е годы он был однозначно негативным, сложившимся под влиянием коммунистической пропаганды, и оказался прочно связан с оскорбительными кличками «контра», «золотопогонник», «белогвардеец», «офицерье». В стране закрывались военные музеи, уничтожались воинские кладбища и памятники русским полководцам. В литературе и фильмах тех лет офицеры представлялись карикатурными злодеями и идиотами — в противоположность лихим красным комиссарам Гражданской войны.

    Только с началом Великой Отечественной положение стало меняться, но «потребовались еще поражения 1941–1942 гг., чтобы окончательно осознать необходимость обращения к хотя бы внешним атрибутам русских воинских традиций»[293]. Эти внешние атрибуты (в первую очередь, возвращение золотых погон вместе с самим словом «офицер», которое официально не употреблялось до 1943 г.) копировались сознательно и последовательно, одновременно провозглашался и принцип наследования традиций, появилось словосочетание «традиции русского офицерства», а комсостав советских войск был объявлен носителем лучших из них. Под «традициями» понималось образцовое исполнение воинского долга, проявление мужества и героизма, то есть то, что должно быть свойственно военнослужащему любой армии. В остальном же, по мнению военного историка С. В. Волкова, «едва ли можно было говорить о какой-то реальной преемственности между русским офицерством и советским комсоставом, в течение многих лет воспитывавшимся во вражде к нему», особенно если вспомнить «полярную разницу в самоощущении, идеологии, социально-психологическом типе, месте и роли в гражданском обществе и т. д.»[294]

    И все же в период Великой Отечественной войны принадлежность к офицерскому составу не только давала некоторые бытовые преимущества, но, что гораздо важнее, формировала у людей особый психологический склад. И возрождение ряда традиций, заимствованных у старого офицерского корпуса, безжалостно истребленного во время революции, Гражданской войны и массовых репрессий, не было пустой декларацией. В первую очередь, это отражало изменения в политике государства по отношению к армии: «признание, хоть и негласное, у народа — защитника Отечества — определенных прав; создание кадровой армии (гвардия — как в старые времена, офицерский устав, столовая, клуб, укрепление вообще статуса офицерского состава); ликвидация „двуначалия“ — института военных комиссаров»[295], и как итог, отражающий качественные перемены войска, — введение формы с погонами, встреченное «с интересом и удовольствием»[296]. Многие советские офицеры действительно почувствовали себя наследниками и продолжателями славных побед русского оружия. Ведь возвращение прежней воинской атрибутики совпало с переломом в ходе войны и начавшимся наступлением Советской Армии.

    Но было в укреплении офицерского статуса и то, что вольно или невольно способствовало «отчуждению» от рядового состава, формировало идею «касты». «Еще на фронте мы недоуменно рассуждали об офицерских дополнительных пайках, — вспоминает В. Кардин. — Почему младший лейтенант получает на банку консервов, на кусок масла, на пакетик сахара или табака больше, чем рядовой? Они вместе живут, вместе идут на смерть и ложатся в братские могилы. Но одному положено столько-то калорий, другому — поменьше. После того, как наша армия перешла государственную границу, приказом разрешили посылки на родину. (Содействовал ли вообще этот приказ моральному здоровью войска?) Но и здесь офицеру дали преимущество. Он мог отправлять больше посылок, чем рядовой или сержант. А ведь семьям рядовых и сержантов приходилось особенно туго — они не получали денег по аттестату»[297].

    Впрочем, на фронте были свои, особые законы, вносившие существенные поправки в отношения людей, независимо от их воинского звания. Без крепкой фронтовой спайки выжить было просто невозможно. И вот какое наблюдение сделал В. Кондратьев по вопросу о тех же офицерских привилегиях: «Все, наверное, знают, что на фронте офицерам выдавался так называемый доппаек — легкий табак или папиросы вместо махры, галеты и немного сливочного масла, в общем-то ерунда. Но вот те командиры, которые делились с солдатами своим доппайком, держались на передке дольше и убивало их реже. Чем объяснить, не знаю, но факт такой имел место»[298]. Видимо, играл свою роль и чисто психологический момент: офицер, пользовавшийся любовью и уважением солдат, чувствовал себя в бою увереннее и надежнее, а на фронте это обстоятельство немаловажное. «Дурные предчувствия» на войне имели несчастье сбываться не только потому, что в экстремальных обстоятельствах обострялась человеческая интуиция, но прежде всего потому, что они являлись отражением усталости и определенного психологического настроя, когда постоянное физическое и нервное напряжение переходит допустимый барьер и превращается в свою противоположность — чувство апатии и безразличия к собственной судьбе, и как следствие этого — ослабление внимания и самоконтроля, замедление реакции организма на опасность, что значительно уменьшает возможности ее избежать. В то же время любой фактор, повышающий настроение людей, способствовал, в свою очередь, и их «сопротивляемости» в бою, активизации резервных сил организма в целях самозащиты, формирования внутреннего убеждения в том, что «меня не убьют». В этом смысле взаимное доверие командира и подчиненного являлось именно таким фактором. «Отношения между собой у фронтовых солдат, как правило, были дружеские, — вспоминал Д. Самойлов. — Средние офицеры редко обижали и унижали рядовых. Вспоминая тыловые запасные полки, солдаты охотно ругали тамошнее начальство, считая, что вся сволочь окопалась в тылу и по собственной злой воле, да еще и стараясь особо выслужиться, заедает солдатскую жизнь драконовскими строгостями и бессмысленными трудами… Наши командиры проявляли о нас заботу, были просты в обращении, ничего не заставляли делать зря, да и жили примерно так, как жили мы, одинаково разделяя с нами все опасности и превратности фронтовой жизни. Но на фронте не специально подбирались добрые, заботливые, смышленые и смелые командиры — на фронте была необходимость смелой и взаимной выручки, справедливости и заботы. Командиру, не обладающему подобными качествами, не поверят в бою, а не то еще похуже — оставят раненого на поле боя или помогут отправиться на тот свет. Но, конечно, не расчет подобного рода формировал среднего фронтового командира. Вся обстановка опасности, смерти, единения, ответственности, долга, вся непосредственность и жизненность этих категорий, абстрактных в иное время и в иных обстоятельствах, определяли поведение большинства фронтовых офицеров»[299].

    Еще одно интересное наблюдение, может быть, не совсем бесспорное. Средние командиры, пришедшие из запаса, — инженеры, учителя и люди других интеллигентных профессий, больше жалели солдат, чем кадровые командиры, «быстрее и квалифицированнее оценивали обстановку и принимали более верные решения», пользовались особым уважением солдат[300]. Впрочем, следует учитывать, что кадровые военные приняли на себя первый удар в начале войны, большинство их погибло еще в 1941 г., а на смену им пришли как раз командиры запаса, люди, по своему сознанию и основному роду занятий, глубоко гражданские, но именно они довели войну до победного конца. Да еще мальчишки-лейтенанты, вчерашние курсанты ускоренного военного выпуска. Это они заслужили в народе ласковое прозвище «Ваня-взводный». Это среди них, самой многочисленной и близкой к солдатской массе категории офицеров, были и самые большие потери. Если за Великую Отечественную среди командиров Советской Армии безвозвратные потери составили более 1 млн. человек или 35 % общего числа офицеров, состоявших на службе в Вооруженных Силах в период войны, то более 800 тыс. из них приходилось на младших лейтенантов, лейтенантов и старших лейтенантов[301]. «Младшие офицеры войны… испытали войну на своей шкуре, в одном окопе с рядовыми, — вспоминает бывший лейтенант Т. Жданович. — В этом вся тяжесть: ты и рядовой, ты и как командир рядовых подними, да и сам в бой. И сам не дрогни, и других сдержи…»[302]

    Психологически особенно трудно командовать людьми было именно молодым офицерам, они должны были прежде всего завоевать у солдат авторитет, подтверждающий их право (не уставное, но моральное) распоряжаться чужими жизнями, несмотря на собственную молодость. А авторитет в бою можно было завоевать только личным примером, подвергая свою жизнь той же степени риска, которую собираешься требовать от других. Иногда это принимало форму демонстративной, «на показ» храбрости, граничившей с безрассудством, но бывали ситуации, когда без этого невозможно обойтись. Впоследствии приобретенный таким образом авторитет служил юному офицеру надежной гарантией, что его возраст больше не будет восприниматься как недостаток, особенно по мере того, как неопытность новичка уступает место его зрелости как командира. Но это становление и «взросление» вчерашних школьников, попавших на войну в непривычном качестве человека, наделенного властью, давалось им нелегко. «Не по возрасту тяжкая и страшная ответственность легла на их плечи, — говорит писатель-фронтовик Григорий Бакланов. — И вот им, восемнадцати-девятнадцатилетним, нередко приходилось вести в бой людей, которые были вдвое старше их, и строго требовать, и даже посылать на смерть. А это для молодых и совестливых гораздо трудней, чем самому пойти»[303]. У многих солдат, оказавшихся под началом безусых лейтенантов, были уже взрослые дети, ровесники их командира, и характер взаимоотношений между такими бойцами и командирами был особенно сложен, причудливо сочетая солдатское повиновение и отцовскую заботу и снисходительность у одних, подчеркнутую суровость и уважение к чужому жизненному опыту — у других. Для офицеров постарше эта проблема была не такой острой: собственный опыт уравнивал их с подчиненными, лишая, таким образом, ситуацию психологической двойственности.

    В этом смысле Афганская война 1979–1989 гг. имела особую специфику. Ведь в ней, в отличие от Первой мировой и Великой Отечественной, участвовала только регулярная армия — солдаты срочной службы и кадровые офицеры, в большинстве своем очень молодые люди с присущей этому возрасту психологией. И 18–20-тилетними солдатами командовали такие же юные лейтенанты-взводные, всего на год-два постарше, их ротные командиры были в возрасте от 23 до 25 лет, а комбаты — тридцатилетними. В сущности, большинство — совсем еще мальчишки, без опыта и житейской мудрости. И становление их личности пришлось именно на этот период армейской службы. «Мне проще было, — рассказывал разведчик-десантник майор С. Н. Токарев, — потому что у нас солдаты двадцатилетние, и нам по двадцати одному — по двадцать два года, все ротные-взводные были, лейтенанты все. И здесь, кроме того, что возрастной барьер маленький, мы всегда рядом с ними были, и жили рядом с солдатами. C бедами со своими они всегда [к нам] приходили. Ели из одной миски, одна ложка была. На операции — так вообще все вместе. Мы чаще по имени называли солдат, а они по званию: „Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант“. То есть панибратства не было, но взаимное уважение такое, что до сих пор и переписываемся, и знаем, где кто находится из солдат. Ну, и сейчас уже говорить нельзя о возрастном барьере: два-три года, что это за разница…»[304]

    Характерно, что и методы воспитания личного состава в Афганистане сильно отличались от тех, которые практиковались в мирных условиях. Так, самым суровым наказанием считалось, когда кого-то не брали на боевую операцию. «…Если ротный скажет: „Солдат, ты не мужчина. Тебе один невыезд или один невылет“, — это было самое страшное наказание. Солдат готов плакать, говорит: „Лучше на губу [гауптвахту — Е. С.] посадите. Лучше избейте меня, лучше ударьте! Все, что угодно, только не это!“»[305] То есть особое психологическое воздействие имело временное вычеркивание провинившегося из сложившейся в боевом подразделении своеобразной корпоративности. И чтобы не оказаться в такого рода изоляции солдаты сами старались выполнять свои обязанности как следует, невзирая на все трудности и тяжелые физические нагрузки. «У меня был один знакомый пулеметчик из разведроты, — вспоминает майор В. А. Сокирко. — Он всегда ходил последним, в замыкании, на всех операциях, и прикрывал роту с тыла с пулеметом. И вот когда мы с ним разговаривали, он говорит: „Первый раз, когда пошел на боевые, было так тяжело, что казалось — сейчас дух вон вылетит. Но мысль о том, что если я сейчас спасую, если покажу, что я ослаб, меня в следующий раз не возьмут на боевые, этого я, — говорит, — не мог перенести, поэтому до конца тащил и пулемет, и весь тот груз, который на меня взвалили“»[306].

    Одной из острых проблем современной российской армии является так называемая «дедовщина», то есть неуставные взаимоотношения между солдатами срочной службы старшего и младшего призывов. Существовала она и в Афганистане, но преимущественно в пунктах постоянной дислокации, в гарнизонах, когда люди не ходили на боевые операции. «На выездах» все понимали, где находятся: там и взаимовыручка, и дисциплина были на высоте. Но когда подолгу оставались на базе, — «там, конечно, мирная жизнь несколько посложнее была и похожа больше на внутренние округа»[307]. В этот период нагрузка на «молодых» оказывалась сильнее, их чаще ставили в наряд, отправляли на более тяжелые работы. Но на операциях ситуация менялась: основную, самую сложную задачу выполняли более опытные «старослужащие» солдаты, причем нередко они принимали на себя дополнительную нагрузку, помогая выбившимся из сил молодым, а в минуту опасности часто прикрывали собой, заталкивая их в укрытие[308].

    Интересно, как оценивают такое положение сами солдаты срочной службы. «Между рядовым и младшим комсоставом деление было не по знакам отличия, а по периодам службы. Рядовой „дедушка“ мог „молодого“ сержанта из учебки запросто гонять», — рассказывал младший сержант Е. В. Горбунов. По его словам, нормальные приятельские отношения были в основном у ребят из одного призыва. «К старшим мы не совались, а до младших не снисходили. Дедовщина была умеренная, зверств не было. Я сначала думал, что [неуставные] — это плохо. А потом уже понял, что иначе там было нельзя. Люди с „гражданки“ приходят все разные, со своими заскоками, амбициями. Особенно из крупных городов — с ними вообще никакого сладу. Ну, и пока молодняк подготовишь к боевым, — приходилось дрессировать»[309].

    Что касается взаимоотношений между солдатами и офицерами, то, по мнению рядовых, все зависело от тех условий, в которых находилось конкретное воинское подразделение. Там, где часть была большая, отношения были «обычные, деловые, как между начальником и подчиненным», в данном случае «иначе и быть не могло». «А там, где один взвод стоит в боевом охранении, а кругом на сотни верст — никого, из всего начальства один взводный, были, конечно, другие отношения, более теплые. Встречались и отцы-командиры…»[310]

    Говоря о психологии командного состава советского «ограниченного контингента», нельзя не отметить особенности комплектования офицерских кадров для прохождения службы в Афганистане на разных этапах войны. 40-я армия входила в состав Туркестанского военного округа. Изначально, то есть сразу после ввода войск в конце декабря 1979 г., она формировалась «естественным путем», на основе направленных туда дивизий из Термеза, Кушки и Германии, а также отдельных батальонов, полков и бригад, то есть частей, которые входили там в состав округов. Но потом, по прошествии полутора-двух лет, когда начался процесс замены кадров, ситуация в корне изменилась. С одной стороны, существовала общая установка, согласно которой как можно больше офицеров Советской Армии должны были какое-то время пройти службу в «особых» условиях — для приобретения боевого опыта. Кого-то отправляли в служебную командировку на месяц-другой, кого-то на более длительный срок. Отказаться было невозможно — сразу партбилет на стол и увольнение из армии. Но здесь вступал в силу реальный механизм служебных и человеческих взаимоотношений в армейских частях, который оказался весьма мощным регулятором отбора кадров для службы в составе ОКСВ.

    Так, по признанию подполковника В. А. Бадикова, при известии о вводе войск в Афганистан он, «видимо, как каждый из молодых, патриотически настроенных офицеров», сразу же написал рапорт об отправке туда, причем делал это неоднократно, но ему долго отказывали, поскольку «в то время ходила такая практика: если человек имеет определенные недостатки и к нему предъявляются серьезные претензии, то от него старались любыми путями избавиться, в том числе и отправив его для ведения операций на ту сторону. Ну, а тех, кто, как говорится, тащил на себе воз служебной деятельности, — их держали у себя. То есть хороший начальник никогда не отпустит хорошего подчиненного, которому он доверяет… А вот пьяницу, дебошира, неумеху, у которого постоянные ЧП, которого увольнять надо, — того пошлет. Выбирай, мол, — либо увольнение (а если откажется интернациональный долг выполнять, — его в 24 часа из армии уволят), либо иди служить в Афганистан. Он и идет. И там они все героями становились! В экстремальных ситуациях те качества, которые им здесь на службе только мешали, там-то как раз и пригодились. „К службе в мирное время непригоден, а в военное — незаменим…“ А возвращаются обратно в Союз — опять у них ЧП за ЧП. А попробуй теперь уволить, — он „афганец“, герой! Либо по второму разу в Афган посылай, либо придумывай здесь специальную должность, — что-то вроде „свадебного генерала“, чтобы сидел в президиуме на торжественных собраниях»[311].

    Другой офицер-«афганец», гвардии подполковник В. Д. Баженов оказался в составе «ограниченного контингента» 20-летним лейтенантом, в самом начале войны, «а потому — добровольно, так и в документах писали». В числе первых, в 1982 г. заменился по сроку («два года офицеру положено было») и продолжал служить в Союзе, где имел возможность наблюдать дальнейший процесс, то есть «какой контингент офицеров поставлялся туда для замены». «Я не хочу никого обидеть, — говорит он, — потому что многие добровольно туда ехали, но ведь и такая вот вещь была: допустим, надо, — разнарядка пришла, — на замену столько-то офицеров. Кого отправляют? „Передовиков“ в кавычках… Что-то здесь не так, что-то у него не получается, или неугоден начальству: раз — свободен, туда. То есть офицеры-воспитатели, отцы-командиры какие туда потом пошли, вы понимаете? Вот в чем вопрос…»[312]

    Но сама обстановка и условия войны вносили в эту своеобразную «кадровую политику» свои коррективы, изменяя, порой весьма существенно, и отношение людей к службе, и их характер. «Пришел по замене новый командир батареи, отсюда, из Союза, — вспоминает гвардии прапорщик С. В. Фигуркин, проходивший службу в Афганистане в 1981–1982 гг. рядовым и младшим сержантом. — И вот где-то в течение буквально трех недель на наших глазах, на глазах солдат, произошло превращение офицера, который служил в парадном десантном полку, в Каунасском, так называемом „отмазном“, в офицера, который будет служить в Афганистане. Вот первоначальное его отношение к солдатам, в первый день, во второй, в третий… А потом куда это все делось, вся его напыщенность?.. И он стал человеком в конце концов — по отношению к солдатам»[313].

    Эти отношения между командирами и рядовыми строились во многом иначе, чем на армейской службе в мирных условиях, на территории СССР. В боевой обстановке «до каждого последнего солдата, до каждого рядового доходило, что он тоже за что-то отвечает». И отношение офицеров к солдатам было основано «не только на приказе, но и на доверии»[314]. Каждый делал то, что ему положено. И если подчиненный со всей ответственностью выполнял свои служебные обязанности, то и командир обычно шел ему навстречу, не отказывал в какой-нибудь личной просьбе. Основа этих отношений была менее формальной и более человечной, потому что от них, в конечном счете, зависел не только успех какой-либо операции, но и сама жизнь. «Пуля, ей все равно, кто ты — полковник или рядовой. Если бы ты был трусом, если бы ты плохо относился к солдатам, к тем людям, с которыми ты выполнял боевые задачи, — ты мог просто-напросто не вернуться оттуда. Все строилось на чисто человеческом отношении. Приказные нотки или личный деспотизм, он там был просто неприемлем. Потому что фактически все были равны. Ну, естественно, ты отвечал за них, на тебе был груз ответственности, потому что ты отвечал за их жизни»[315], — вспоминает о взаимоотношениях солдат и офицеров в Афганистане майор П. А. Попов.

    Предъявляя особые требования к поведению людей, война изменяла их психологию, ломала многие стереотипы. То, что казалось вполне естественным во время службы «дома», в обычных частях, в Афганистане часто вызывало недоумение и раздражение. Больше всего и солдат, и офицеров возмущало, когда с инспекторской проверкой прибывало начальство «из Союза» и начинало их учить, как и что нужно делать. Люди, приехавшие на несколько дней в командировку из мирной жизни, с иной логикой, с иной психологией, не имеющие боевого опыта, не понимающие местной специфики, навязывали боевым офицерам свое представление о том, как те должны воевать[316]. Или заставляли вернувшихся с операции солдат сдавать физическую подготовку, стрелять по мишеням, придирались к внешнему виду и т. п.

    «Приехал какой-то генерал, — вспоминает майор П. А. Попов. — Мы идем с боевых, все заросшие, грязные, борода такая вот… Нас построили — полк, около трех тысяч человек, — и он говорит: „Так, ребята, завтра начинаем сдавать проверку“. Все бойцы на меня вот такими глазами смотрят: „Какую проверку?!“ Значит, будем сдавать физическую подготовку, будем сдавать стрельбу, будем сдавать строевую подготовку… Я к командиру подхожу, говорю: „Батя, слушай, или я чего-то не понимаю… Чего я буду сдавать физическую подготовку, если мы полтора года пропрыгали по горам, суточные переходы такие делали… Или чего, — говорю, — меня или ребят моих заставлять стрелять по мишеням, когда они принимают официальное участие в войне! Они умеют воевать!“»[317]

    Но образ мыслей кабинетных начальников сильно отличался от логики боевых командиров. Одних интересовали отчеты и бумажные показатели, других — реальные жизненные проблемы. И каждый подходил к вопросам службы со своими собственными мерками. «Приезжает, допустим, инспектор Политуправления Туркестанского Военного Округа и начинает у меня проверять протоколы комсомольских собраний и другую разную муть, — описывает типичный случай такого несовпадения взглядов В. Д. Баженов. — И вот сидишь, а про себя думаешь: „Ну какие, какие протоколы?!“ Здесь бы солдата накормить нормально, да чтобы он отдохнул, какой-то досуг ему организовать или концерт. Ну, и еще что-то такое, для души… А здесь вот какая ситуация. И вот сидишь и думаешь: „Кто здесь не прав?“ И хочется иной раз такое слово резкое вслух сказать…»[318] Невольно напрашивается старое фронтовое определение — «тыловые крысы». Поэтому и отношение к этим высокостоящим начальникам было совсем другим, чем к тем офицерам, с которыми вместе служили и «тянули солдатскую лямку».

    Впрочем, и в самом Афганистане существовали разные категории военнослужащих: одни воевали, другие занимались материальным обеспечением, снабжением и другими вполне мирными делами. И, «конечно, после участия в нескольких боях отношение к тем, кто не принимал участия в боевых действиях, могло выражаться и таким понятием, как „тыловая крыса“ и „штабная крыса“, „писарюга“, „чмур“ и прочее… Было такое понятие „боевик“-„небоевик“»[319], — рассказал в интервью полковник И. Ф. Ванин. В значительной мере этот своеобразный антагонизм боевых офицеров к «не нюхавшим пороха» объяснялся тем, что участие в военных действиях и связанный с этим постоянный риск в материальном плане ничем не компенсировались: никаких надбавок к зарплате им не полагалось и не предусматривалось, и выслуга была та же самая, что и у остальных. И это не могло не вызывать у них справедливого возмущения, постоянных обсуждений «в своем кругу» данной темы, учитывая то, что в Великую Отечественную один год на фронте засчитывался за три года обычной службы[320]. «Платили там мизер, — вспоминает полковник И. А. Гайдадин. — старший офицерский состав [получал] 350 чеков, младший офицерский — 250. И у младших офицеров, начиная с капитана, у всех одинаковые оклады — и у прапорщика, и у посудомойки, и у повара, и у кочегара. И в наземных войсках, и в авиации. Хочешь — подставляй лоб, иди туда [на боевые], там те же 250 чеков платили; хочешь — сиди, печку топи или складом заведуй. То есть все расценки у нас, как при коммунизме: уравниловка. А летный состав, нелетный состав — это безразлично. Всем установили такие оклады — и все…»[321]

    Но не слишком уважительное отношение к представителям тыловых служб основывалось, прежде всего, на их типичном поведении, включая занятия разного рода незаконным бизнесом, а также попытках примазаться к чужой славе и чужим заслугам. «Были такие люди, которые, скажем, отсиживались на складах, и они почему-то все уезжали из Афганистана с боевыми наградами. Не знаю, каким образом: или покупали, или подкармливали тех начальников, которые раздавали награды»[322], — вспоминает майор В. А. Сокирко.

    Особенно много «примазавшихся» к Афганистану, включая тех, кто раньше под разными предлогами (болезней, семейных обстоятельств и т. п.) «откручивались и отмазывались» от этой службы, появилось на последнем этапе войны, когда стало известно о льготах ветеранам. И отношение действительно боевых офицеров к людям, которые приезжали для того, «чтобы отметку сделать в командировочной, и находились, например, на участке одну, две, три минуты, пока вертолет крутит винтами, а потом оказывались участниками войны», было не самым теплым. «Все делалось для того, чтобы человек попал, сделал отметку и получил все льготы…» — с горечью вспоминают таких визитеров «афганцы», большинство из которых, отправляясь на войну «и знать не знали, что какие-то льготы будут, что ими можно как-то пользоваться…» Для них это была «боевая стажировка и больше ничего»[323].

    * * *

    Таким образом, психология рядового и командного состава российской армии в XX веке определялась, во-первых, как общими закономерностями групповой (коллективной) психологии в организационно оформленных иерархических системах (психология «начальник — подчиненный»), со всеми особенностями применительно к армейским структурам, так и, во-вторых, всем комплексом специфических исторических условий конкретной войны, которые были связаны не только с ее собственно военным содержанием (характер войны, масштабы, место и способы ведения боевых действий, стратегия и тактика и т. д.), но и содержанием морально-политическим, идеологическим и т. д. То есть армейская психология во многом вытекает из проблемы «армия — общество», хотя и имеет свои универсальные «институционально-профессиональные» особенности. Сложный синтез всех этих многообразных взаимосвязей и определял тот характерный рисунок взаимоотношений между командирами и подчиненными по всей армейской иерархической вертикали (от командующего армией до рядового), который был характерен для каждой из войн с участием России. Так, в дореволюционной армии существенный отпечаток на эти отношения накладывала институционализированная в обществе сословность, постепенно утратившая свое значение в армии лишь к концу Первой мировой войны, особенно после Февральской революции, которая нанесла удар самим основам армии как общественного института, подорвав строгую субординацию и дисциплину.

    «Демократизация» армии, включая введение выборности командиров, продолжилась уже после Октябрьской революции, однако фактором победы большевиков в Гражданской войне стало скорое возвращение к универсальным принципам строительства вооруженных сил (на основе строгой иерархии и дисциплины), хотя бы и в новом идеологическом оформлении. На протяжении десятилетий Советской власти эти тенденции упорядочивания взаимоотношений командира и подчиненного завершились попытками возвращения к опыту дореволюционной русской армии, хотя бы, в значительной мере, и на уровне внешнего копирования (введение погон в Великой Отечественной войне, возрождение гвардии, возвращение института денщиков-ординарцев и т. п.). Конечно, особенности каждой войны накладывали очень сильный отпечаток на эту сферу армейских взаимоотношений, поскольку даже состав армии был принципиально отличным в мировых и локальных войнах, на своей и чужой территории. Локальные войны велись преимущественно кадровой армией, тогда как в мировых она состояла в основном из гражданских лиц (призванных по мобилизации и добровольцев), одетых в армейские шинели. Вследствие этого, например, в Великой Отечественной войне обычной была ситуация, когда безусые мальчики, только что со школьной скамьи, командовали пожилыми солдатами, которые годились им в отцы, а в Афганистане возрастная дистанция между младшими офицерами и солдатами была всего в два-три года. Таких особенностей, влиявших на взаимоотношения командира и подчиненного, было очень много, и все они вписываются в общую палитру, из которой складывалась психологическая картина каждой из войн.

    Глава II ВОЕННО-ПРОФЕССИОНАЛЬНЫЕ КАТЕГОРИИ НА ВОЙНЕ

    Профессиональная военная психология и ее особенности

    Другим важным элементом групповой военной психологии является психология профессиональная. Армия подразделяется на виды вооруженных сил и рода войск, условия деятельности которых существенно различаются, обусловливая тем самым наличие разных представлений, точек зрения на войну через призму конкретных боевых задач и способов их выполнения. Вот как понимает групповую военную психологию П. И. Изместьев: «В армии… могут быть группы, деятельность которых основана на отличных одни от других базисах, имеющих дело с отличными одни от других машинами, военное бытие которых создает далеко не однородное сознание… Под групповой военной психологией я мыслю психологию разных родов войск»[324]. И далее продолжает: «Если проследить каждый род войск, то мы должны прийти к заключению, что на дух его влияет вся особенность, специфичность всех тех условий, в которых ему приходится исполнять свою работу»[325].

    Учитывая, что вид вооруженных сил — это их часть, предназначенная для ведения военных действий в определенной среде — на суше, на море и в воздушном пространстве, можно говорить о существенных особенностях психологии представителей сухопутных войск (армии), военно-воздушных сил (авиации) и военно-морских сил (флота). Все эти виды вооруженных сил имеют присущие только им оружие и боевую технику, свою организацию, обучение, снабжение, особенности комплектования и несения службы, а также способы ведения военных действий[326]. Но каждый вид, в свою очередь, состоит из родов войск, обладающих особыми боевыми свойствами, применяющих собственную тактику, оружие и военную технику.

    До XX в. существовали два вида вооруженных сил, сухопутные и морские, и три рода войск: пехота, кавалерия и артиллерия. С созданием нового оружия и военной техники, а также с изменением способов ведения боевых действий, уже в начале столетия возникла авиация, появились новые рода войск, а кавалерия, хотя и постепенно, но к середине века полностью утратила свое значение. Со временем различия между родами войск возрастали, неизбежно формируя у каждого из них свой собственный взгляд на войну. При этом особенности восприятия военной действительности представителями разных родов войск и военных профессий определяются следующими наиболее существенными условиями:

    1) конкретной обстановкой и задачей каждого бойца и командира в бою;

    2) наиболее вероятным для него видом опасности;

    3) характером физических и нервных нагрузок;

    4) спецификой контактов с противником — ближний или дальний;

    5) взаимодействием с техникой (видом оружия);

    6) особенностями военного быта.

    Все эти признаки получают окончательное оформление в период Второй мировой войны, но проявляются уже в начале века, хотя там они менее выражены.

    Уже русско-японская война была войной совершенно нового типа, потому что велась новыми боевыми средствами. В ней впервые в русской армии были широко применены магазинные винтовки (системы капитана Мосина), пулеметы, скорострельные пушки, появились минометы, ручные пулеметы, ручные гранаты. Иным стал и размах военных действий, которые вышли за рамки боя и сражения. Фортификационные сооружения (люнеты, редуты) остались в прошлом: им на смену пришли оборонительные позиции, оборудованные окопами, блиндажами, проволочными заграждениями, протянувшиеся на многие десятки километров. Оборона стала глубокой и эшелонированной. Действия пехоты в сомкнутых строях и штыковой удар как ее основа потеряли свое значение, поскольку широко применялись новые средства борьбы, а сила огня резко возросла[327]. В дальнейшем влияние технических переворотов в средствах ведения войны на характер боевых действий, условия и способы вооруженной борьбы не только сохранялось, но стало перманентным, периоды между техническими «микро-революциями» в области вооружений сокращались.

    Что же мы видим в Первую мировую войну? Военный флот существовал и ранее, со своими законами и традициями. Однако в этот период впервые широко применяются в боевых действиях подводные лодки. Уже существует авиация. Хотя она используется в основном для разведки и оперативной связи, но постепенно нарабатывается опыт бомбовых ударов и воздушных боев с неприятелем. Вместе с тем, внутри сухопутных сил такой важный фактор, как развитие техники, еще не дает резкого разделения, несмотря на то, что уже активно применяются бронемашины, бронепоезда, появляются первые танки, то есть зарождаются механизированные части. При этом пехота, кавалерия и артиллерия продолжают оставаться в очень сходных условиях, определяющих многие общие черты психологии «сухопутных» солдат. Более того, по сравнению с войнами прошлого, они на этом этапе даже сближаются. «Если мы вдумаемся в современную организацию вооруженных сил, особенно при тенденции к машинизации армии, — писал в 1923 г. П. И. Изместьев, — то мы увидим, что каждому роду войск приходится иметь дело с различными машинами. Пехота пережила те же периоды земледельческой общины и мануфактуры и перешла в век машинного производства, т. е. от простого ударного оружия, лука, пращи, арбалета, перешли к автоматическому оружию. Конница, владевшая только холодным оружием, сблизилась постепенно с пехотой, сохраняя способность к сильному ударному действию и к подвижности, должна быть готова к действию машинами и т. д. Следовательно, без особой натяжки можно сказать, что служащие в различных родах войск стали ныне более близки друг к другу, чем прежде в своей работе»[328].

    Пожалуй, здесь с Изместьевым можно и поспорить. Если и происходило в тот краткий исторический период некоторое сближение между сухопутными родами войск в использовании технических средств, то лишь затем, чтобы в дальнейшем они резко и радикально размежевались: кавалерия постепенно сошла на нет, а ее подвижность сменила мобильность механизированных, прежде всего, танковых частей. Артиллерия также стала мобильной и дифференцированной по мощности и дальности стрельбы. А пехота так и осталась пехотой, хотя неуклонно нарастала ее механизация, огневая мощь и мобильность. Интересен и такой исторический казус: на перепутье технического перевооружения чуть не появился новый «род войск» — имели место случаи использования таких «мобильных» подразделений, как отряды велосипедистов (например, в августе-сентябре 1914 г. в ходе Восточно-Прусской операции, со стороны немцев)[329].

    Несмотря на некоторые элементы сближения, у каждого из родов войск всегда существовали важные особенности как в условиях боевой деятельности, так и в деталях повседневного быта. «…Артиллерист, например, особенно тяжелой артиллерии, — отмечал вскоре после окончания Первой мировой войны А. Незнамов, — меньше подвергается утомлению, почти нормально питается и отдыхает, до него редко долетают пули винтовки, пулемета, но зато на него обращено особое внимание противника-артиллериста, и он должен спокойно переносить все, что связано с обстрелами и взрывами, часто очень сильными, фугасных снарядов. Он должен спокойно и точно работать (его машина много сложнее пехотного оружия), в самые критические периоды боя. От точности его работы зависит слишком многое, так как артиллерия очень сильно воздействует на течение боя»[330].

    А вот не теоретическая оценка, но непосредственные личные впечатления и опыт участника Первой мировой «из окопа». В 1916 г. прапорщик А. Н. Жиглинский отмечал различную степень опасности для разных родов войск: «Не хочу хвастать, но мне уж не так страшно, как раньше, — да почти совсем не страшно. Если бы был в пехоте, — тоже, думаю, приучил бы себя к пехотным страхам, которых больше». И далее: «Единственное, что мог я уступить животному страху моей матери, — это то, что я пошел в артиллерию, а не в пехоту»[331]. Здесь уже ясно прослеживается специфика «страхов» и риска у профессиональных категорий на войне.

    В середине и в конце века та же артиллерия и особенно авиация имели преимущественно «дальний» контакт с противником, принимающий характер стрельбы «по мишени». «Мы никогда не видим последствий своей работы, — записал 24.08.1941 г. в дневнике стрелок-радист Г. Т. Мироненко, — а те, кто находится вблизи от нашей цели, наблюдают ужасные картины бомбежек»[332]. О том же свидетельствует участник Афганской войны полковник авиации И. А. Гайдадин: «Крови мы не видели, — вспоминает он. — То есть мы наносили удар, а потом нам говорили, что, по данным разведки, такой-то объект уничтожен, столько-то народу побито. А кто они, что они… Эта особенность в какой-то мере вызывала даже безразличие: когда стреляешь на расстоянии и не видишь противника „глаза в глаза“»[333].

    Однако в Первую мировую практически для всех родов войск преобладал именно «ближний» контакт, что накладывало особый отпечаток на психологию людей, ясно видевших «последствия» своей боевой деятельности, которая заключается в необходимости убивать. В этот период штыковая и кавалерийская атака были весьма распространенными, обыденными видами боя, оставшимися от прошлых войн. Так же как и потом, в братоубийственной Гражданской.

    Наиболее определенно дифференцированность родов войск проявилась в ходе Второй мировой войны. Соответственно и психологическая их «особость» здесь всего очевиднее: в отличие от предшествующих войн она достигла полного развития и проявилась наиболее ярко. Поэтому мы уделим Великой Отечественной войне максимум внимания.

    Начнем с главного фактора, влияющего на психологию родов войск в условиях боевых действий — со специфики видов, форм и степени опасности, присущих каждому из них. «Чувство опасности присутствует у всех и всегда, — писал в 1942 г. К. Симонов. — Больше того. Продолжаясь в течение длительного времени, оно чудовищно утомляет человека. При этом надо помнить, что все на свете относительно… Человеку, который вернулся из атаки, деревня, до которой достают дальнобойные снаряды, кажется домом отдыха, санаторием, чем угодно, но только не тем, чем она кажется вам, только что приехавшим в нее из Москвы»[334].

    При огромном количестве случайностей, неизбежных на войне, каждому роду войск соответствовал свой собственный, наиболее вероятный «вид смерти». Для летчика и танкиста самой реальной была опасность сгореть в подбитой машине, для моряка — утонуть вместе с кораблем вдали от берега, для сапера — подорваться на мине, для пехотинца — погибнуть в атаке или под обстрелом, и т. д. и т. п. При этом, привыкая к «своему» виду опасности и со временем почти не реагируя на него, солдаты, оказавшись в непривычных условиях, иногда терялись, испытывая чувство страха там, где представители других родов войск чувствовали себя естественно и непринужденно, так как для них именно такая обстановка была повседневной реальностью.

    Вот как описывает подобную ситуацию бывший танкист, полный кавалер ордена Славы И. Архипкин: «Воевать везде одинаково трудно, что в пехоте, что в танковых… Но, как бы сказать, пехотинцу, он окоп выкопал, лег, понимаете, — и отстреливайся. А если он в танк попадет? Вот у нас десантники были, танкодесантники… Ну, там по нескольку человек — по шесть, по восемь на танке, когда сколько. И командир отделения у них, боевой такой парень, симпатичный, красивый, грудь в орденах вся. И вот, бывало, попросим его: давай, мол, в танк залезем — ну, когда по стопочке там есть, все такое. Так он залезет, стопку выпил, схватил кусочек колбасы там или сала — все, он выскакивает. Я, говорит, не могу в нем сидеть: понимаете, вот какое-то ощущение — снаряд прилетит сейчас, попадет… А уж земля, говорит, она меня и укроет, и все тут»[335].

    Если на пехотинца «давило» тесное, замкнутое пространство танка, казалось, что все пушки врага нацелены на этот «стальной гроб» и достаточно одного попадания, чтобы его уничтожить, то танкист, в свою очередь, очень неуютно чувствовал себя в бою под открытым небом, когда не был защищен броней от пуль и осколков. Так же и летчик, по неблагоприятному стечению обстоятельств оказавшийся в наземных войсках, с трудом адаптировался в новых условиях.

    На войне каждый видел жизнь через то дело, которым занимался, имея свой собственный «радиус обзора»: пехотинец — окоп, танкист — смотровую щель танка, летчик — кабину самолета, артиллерист — прицел орудия, врач — операционный стол. Но разница в их восприятии войны была обусловлена также тем, что, выполняя, каждый по-своему, тяжелую солдатскую работу, связанную на войне с необходимостью убивать, представители разных родов войск осуществляли ее по-разному: кто-то вблизи, встречаясь с противником лицом к лицу, успевая увидеть его глаза; а кто-то на расстоянии, посылая снаряд или бомбу в намеченную цель и не всегда представляя размеры разрушений и количество смертей, вызванных этим снарядом. Для последних противник не был «очеловечен», представляясь, скорее, безликой фигуркой на мишени. Убивать вблизи было труднее и страшнее. Вот как вспоминает рукопашный бой бывшая санинструктор О. Я. Омельченко: «Это ужас. Человек таким делается… Это не для человека… Бьют, колют штыком в живот, в глаз, душат за горло друг друга. Вой стоит, крик, стон… Для войны это и то страшно, это самое страшное. Я это все пережила, все знаю. Тяжело воевать и летчикам, и танкистам, и артиллеристам, — всем тяжело, но пехоту ни с чем нельзя сравнить»[336].

    Впрочем, в бою выбора не было, все сводилось к простой дилемме: либо ты успеешь убить первым, либо убьют тебя. Танкисты, не только стрелявшие из башенного орудия и пулеметов своей машины, но и давившие гусеницами огневые точки врага вместе с прислугой, «утюжившие» вражеские траншеи, подобно пехоте входили в непосредственное соприкосновение с противником, то есть убивали вблизи, хотя и посредством техники. Психологически для них особенно тяжело было «ехать по живому». Но в других родах войск это происходило не так заметно и менее болезненно для человеческой психики. «Наш лагерь стоял в лесу, — вспоминает бывшая летчица А. Г. Бондарева. — Я прилетела с полета и решила пойти в лес, это уже лето, земляника была. Прошла по тропинке и увидела: лежит немец, убитый… Знаете, мне так страшно стало. Я никогда до этого не видела убитого, а уже год воевала. Там, наверху, другое… Все горит, рушится… Когда летишь, у тебя одна мысль: найти цель, отбомбиться и вернуться. Нам не приходилось видеть мертвых. Этого страха у нас не было…»[337]

    XX век с бурно развивающимся техническим прогрессом предопределил возникновение системы «человек — машина». Военная техника объединяла такое количество людей, какое было необходимо для ее функционирования в бою, создавая тем самым особый вид коллектива с особыми внутренними связями: пулеметный и орудийный расчет, танковый и летный экипаж, команду корабля и подводной лодки, и т. д. Возник и такой феномен человеческих отношений, как «экипажное братство», наиболее ярко проявлявшееся у танкистов и летчиков. Несколько человек, заключенных в один стальной или летающий «гроб», в одинаковой степени рисковали жизнью, и жизнь всех членов экипажа в бою зависела от четкости и слаженности действий каждого, от глубины эмоционального контакта между ними, понимания друг друга не только с полуслова, но и с полувзгляда. Чем сильнее были подобные связи, тем больше была вероятность уцелеть. Поэтому вполне закономерным является тот факт, что командир танка всегда делился своим офицерским доппайком со всем экипажем. Покидая горящую машину, уцелевшие танкисты вытаскивали из нее не только раненых, но и убитых. Боевая действительность определяла кодекс поведения и взаимоотношения людей.

    Еще один аспект проблемы «человек и техника» — это превращение некоторых родов войск в элитарные — не по принципу подбора кадров, а по стратегическому значению в данной войне и формированию особой психологии личного состава. В Великую Отечественную таким особым сознанием своей значимости отличались бронетанковые войска, авиация и флот, причем, военно-воздушные и военно-морские силы — наиболее ярко. В психологическом плане у летчиков и моряков было много общего. В бою и для тех, и для других гибель боевой техники почти всегда означала собственную гибель — самолет, подбитый над территорией противника, оставлял экипажу, даже успевшему выпрыгнуть с парашютом, мало шансов на спасение; у моряков с потопленного корабля было также мало шансов доплыть до берега или быть подобранными другим судном. Поэтому у других родов войск те и другие слыли за отчаянных храбрецов. Впрочем, они и сами старались поддерживать подобную репутацию. Летный состав, состоявший преимущественно из офицеров, имел ряд льгот и особые традиции.

    Традиции на флоте были более древними, так же, как и сам флот, и соблюдались с необыкновенной тщательностью, являясь для представителей других родов войск предметом зависти и восхищения. В воспоминаниях капитан-лейтенанта Л. Линдермана, командира БЧ-2 минного заградителя «Марти», есть такой эпизод. При эвакуации с полуострова Ханко в Ленинград сухопутных войск на борту корабля их размещали следующим образом: командный состав — в каюты комсостава, старшин — в старшинские, личный состав — по кубрикам. Командир стрелкового полка, оказавшись в роскошной офицерской каюте, где царили идеальные чистота и порядок, а затем в кают-компании за накрытым крахмальной скатертью, сервированным, как в хорошем ресторане, столом, не выдержал и воскликнул: «Ну, ребята, в раю живете, ей-богу! Даже лучше: там пианино нет и картин по стенкам… Да… Так воевать можно!» И только по окончании тяжелейшего похода, в котором экипажу пришлось вести напряженную борьбу с плавучими минами, авиацией и береговой артиллерией противника, признал, прощаясь: «Уж ты извини меня, моряк, за тот разговор о райской жизни. Скажу откровенно: лучше два года в окопах, чем две ночи такого похода»[338]. Незначительные преимущества в быту, которыми пользовались моряки и летчики, были ничтожной компенсацией за те труднейшие условия, в которых им приходилось сражаться.

    И, наконец, в отношении человека к своей боевой машине, будь то танк, самолет, корабль или подводная лодка, было что-то от отношения кавалериста к лошади: техника воспринималась почти как живое существо и, если была хоть малейшая возможность ее спасти, даже рискуя собственной жизнью, люди это делали. Впрочем, в этом проявлялась и воспитанная сталинской системой привычка ценить человека дешевле, чем самый простой механизм, тем более на войне.

    Человек на фронте не только воевал — ни одно сражение не могло продолжаться бесконечно. Наступало затишье — и в эти часы он был занят работой, бесконечным количеством дел, больших и малых, выполнение которых входило в его обязанности и от которых во многом зависел его успех в новом бою. Солдатская служба включала в себя, прежде всего, тяжелый, изнурительный труд на грани человеческих сил. Бывший пехотинец А. Свиридов вспоминает: «Все рода войск несли тяготы военных лет, но ничего не сравнится с тяготами пехоты. Кончалось преследование противника, и солдат-пехотинец, если его не зацепила пуля и не задел осколок, переходил к обороне. И начиналась изнурительная физическая работа — окапывание. В подразделении после наступательных боев бойцов оставалось мало, а фронт обороны прежний — уставной. Вот и копал наш труженик за троих, а то и за четверых. Ночь копал до изнеможения, а перед рассветом всю выброшенную из окопа землю маскировал снегом. И день проходил в муках, потому что ни обсушиться, ни обогреться негде было. Разогреться, распрямиться нельзя: подстрелит враг. Заснуть тоже невозможно — замерзнешь. И так, шатаясь от усталости, дрожа от холода, он коротал день, а ночью — снова надо было копать. Весной и осенью в ячейках, ходах сообщения, да и в землянках воды набиралось почти по колени, день и ночь она хлюпала в сапогах. Иной раз по команде в атаку подняться сразу не всегда удавалось: примерзала шинель к земле и не слушалось занемевшее тело. Ранение воспринималось как временное избавление от мук, как отдых»[339].

    Пехота, «царица полей», великая труженица войны, не была однородной. Она включала в себя множество боевых профессий с присущей им спецификой. Так, в наиболее сложных условиях приходилось действовать снайперу-«охотнику», в течение долгих часов выслеживая врага, чтобы поразить его с первого выстрела, а самому остаться незамеченным, не дать себя обнаружить. Здесь требовались огромная выдержка и хладнокровие, особенно во время снайперской дуэли, когда в смертельный поединок вступали равные по меткости и сноровке противники. Такие же качества требовались и для пехотной разведки, которая, по словам Владимира Карпова, всегда была «ближе других к смерти», отправляясь на задание в тыл врага — в поиск за «языком» или в разведку-боем, специально вызывая огонь противника на себя. «Я вскоре понял разницу между обыкновенной пехотой и разведкой, — писал в военных записках Д. Самойлов. — Назначение пехоты — вести бой. Разведки — все знать о противнике. Ввязывание в бой (если это не разведка боем), в сущности, для разведки — брак в работе. Пехоте легче в обороне, особенно в долгосрочной. Разведке легче в наступлении, когда для того, чтобы ворваться в расположение противника, не надо преодолевать минные поля и проволочные заграждения»[340]. Из всех многочисленных видов разведки (за исключением агентурной), пехотная разведка была самой опасной и напряженной.

    Не меньшие, чем у пехотинцев, нагрузки приходились на долю артиллеристов, тащивших на себе тяжелые пушки по размытым и разбитым дорогам войны. Велико было и их психологическое напряжение в бою. Не случайно в наводчики орудия выбирали самых волевых и хладнокровных. «На тебя идет танк, — вспоминает фронтовик К. В. Подколзин. — Ты видишь его в прицел. Как бы ни было тебе страшно, надо подпустить его ближе. Осколки стучат, а ты должен точно наводить, не ошибиться, не дрогнуть. Ведь орудие само не стреляет»[341]. Другой бывший артиллерист В. Н. Сармакешев описывает свое состояние так: «В горячке боя взрывы никто не считает, и мысли только об одном: о своем месте в бою, не о себе, а о своем месте. Когда артиллерист тащит под огнем снаряд или, припав к прицелу, напряженно работает рулями горизонтального и вертикального поворота орудия, ловя в перекрестие цель (да, именно цель, редко мелькает мысль: „танк“, „бронетранспортер“, „пулемет в окопе“), то ни о чем другом не думает, кроме того, что надо быстро сделать наводку на цель или быстро толкнуть снаряд в ствол орудия: от этого зависит твоя жизнь, жизнь товарищей, исход всего боя, судьба клочка земли, который сейчас обороняют или освобождают»[342]. А танкисты в бою задыхались от пороховых газов, скапливавшихся внутри танка, когда стреляло орудие, и глохли от производимого им грохота. Командир и башнер могли не только сгореть заживо вместе с танком, но и быть разорванными пополам, когда от прямого попадания отлетала башня. По горькому, но меткому определению одного из ветеранов, «судьба танкиста на войне — это обгорелые кисти рук на рычагах подбитой машины».

    По разному влияли на представителей разных родов войск и особенности местности, где велись боевые действия, и природно-климатические условия. Характерным примером может служить переход наших войск через пустыню Гоби в ходе Дальневосточной кампании в августе 1945 г.: «Для нашего полка воды требовалось больше, чем для любого другого, — вспоминает участник этих событий бывший артиллерист А. М. Кривель, — нужно было напоить лошадей. Наши четвероногие друзья в эти дни научились не хуже человека пить из фляги. И солдаты делили с ними те скудные капли, которые получали из „централизованного“ фонда. Еще труднее было танкистам. В металлической коробке танка жаркий, будто расплавленный воздух, руками не тронешь нагретое железо. У всех пересохло в горле, стали сухими губы. Танки передвигались на расстоянии ста метров друг от друга. Взметенный горячий песок набивался внутрь, слепил глаза, лез во все щели, как наждак, перетирал стальные детали гусениц»[343].

    Впрочем, при всех различиях, присущих разным родам войск, те из них, которые относились к сухопутным войскам, имели между собой много общего, — именно потому, что сражались на земле. У летчиков восприятие боевой обстановки было качественно иным, как и сама эта обстановка. Они испытывали особый риск и особые нагрузки, причем, для каждого вида авиации свои, но эти различия не столь значительны и существенны, так как реальность воздушного боя была единой для всех. «Воздушный бой длится мгновения, — вспоминает бывший летчик-истребитель И. А. Леонов. — И бывали у нас в полку случаи, когда за эти несколько минут у молодых летчиков появлялась седина. Такое испытывали тяжелое нервное напряжение… Сначала видишь в небе крохотные точки. Не можешь даже определить — чьи летят самолеты: свои или чужие. Точки быстро растут. И по одному тому, как к тебе приближается вражеский летчик, идет ли в лобовую атаку — ты можешь определить, примерно, и опыт его, и норов. В бою, как говорится, приходится вертеть головой на 360 градусов. Отовсюду может достать враг. Бросаешь самолет в такие фигуры, которые в иное время, может быть, и не сделал бы. Ты заворачиваешь вираж, догоняя врага. Или на крутом вираже стараешься оторваться от него. Камнем направляешь машину вниз и круто выводишь из пике. В этот момент испытываешь большие перегрузки: веки сами закрываются, щеки обвисают от натуги, все тело будто налито свинцом. А самое главное в бою — ты должен в доли секунды принять единственно верное решение. От него зависит — выйдешь ли ты победителем или погибнешь. В те дни почти каждый вылет истребителей был сопряжен с воздушным боем. Мы искали врага в небе, чтобы победить. Приходилось вылетать по четыре-пять раз. Это было очень тяжело даже для молодых, тренированных летчиков. Случалось, кто-нибудь из ребят приведет самолет на аэродром и вдруг тяжело ткнется головой в приборы. Что такое? Ранен? Убит? Нет, потерял сознание от переутомления… Но молодость выручала нас. Пройдет два-три часа, и мы снова готовы к полету»[344].

    У моряков, особенно у подводников, были не менее чудовищные физические и нервные нагрузки. Вот описание только одного боевого эпизода, в котором участвовала гвардейская подводная лодка «Щ-303»: «Вражеские катера обнаруживают подводников и начинают бомбежку. Лодка оказалась в кольце противолодочных кораблей. Сорок пять часов она уже под водой. Тяжело дышать. У многих началось кислородное голодание. Чтобы меньше был расход кислорода, люди лежат — таков приказ командира. Слипаются глаза, клонит ко сну… Лодку сильно бомбят, и она ложится на грунт. Почти два часа продолжается бомбежка. „Два часа ада“… Чтобы уменьшить шумы на лодке, краснофлотцы сняли обувь, обмотали ветошью ноги и двигаются по палубе неслышно. Обстановка тяжелая. Люди задыхаются. Немеют пальцы, деревенеют подошвы ног, тело покалывает иголками. Уснул электрик Савельев. Дышит тяжело. На губах розовая пена… Мы не знаем, когда наступит смерть от удушья. По теоретическим расчетам, нам полагалось задохнуться после трех суток пребывания под водой…»[345] — вспоминает командир лодки капитан 3-го ранга И. В. Травкин. Лодке удалось вырваться из блокады, пройдя под водой через минное поле. Выдержать подобное напряжение мог не каждый.

    Но вот еще одна сторона войны — в восприятии тех, кто по роду своей службы спасал от смерти, облегчал страдания искалеченным, возвращал раненых в строй. «Мало кто задумывался и задумывается над тем, какие переживания выпали в годы войны на долю медицинского персонала наших войск, — пишет бывший военврач Г. Д. Гудкова. — А между тем война — даже в периоды успешных наступательных операций — оборачивалась к нам, медикам, исключительно тягостной, губительной стороной. Мы всегда и везде имели дело с муками, страданиями и смертью. Наблюдать это нелегко. Еще тяжелее хоронить тех, кого не сумел выходить, спасти. Тут не выручает никакой профессионализм… На войне мучения и страдания, даже гибель становится повседневным, рядовым уделом миллионов сильных, здоровых, как правило, именно молодых людей. Да и спасать жертвы войны приходится, не зная, избавишь ли их от новых мук или от неисправимой беды…»[346] По свидетельству многих, на фронте человеческая смерть со временем воспринималась как обыденное явление, чувство отчаяния и невосполнимости потери притуплялось. Психологическая разрядка наступала уже потом, и тогда случайные события из мирной послевоенной жизни вызывали в памяти болезненные ассоциации с тем, что пришлось пережить в войну. Многие медики были вынуждены бросить свою работу. «После войны в родильном отделении акушеркой работала — и не смогла долго, — вспоминает бывший командир санитарного взвода гвардии лейтенант М. Я. Ежова. — У меня аллергия к запаху крови, просто не принимал ее организм. Столько я этой крови на войне видела, что больше уже не могла. Больше организм ее не принимал… Ушла из „родилки“. Ушла на „Скорую помощь“. У меня крапивница была, задыхалась…»[347] С другой стороны, большинство фронтовиков, связавших впоследствии свою судьбу с медициной, сделали это в знак высшей благодарности к тем, кто спасал им жизнь на фронте, в медсанбатах и госпиталях. Именно там уставшие убивать солдаты давали себе клятву: «Если останусь жив, буду так же спасать людей». «Было в те первые послевоенные годы в нашем Медицинском институте, — вспоминает В. Н. Сармакешев, — стрелянных и покалеченных ребят около пятидесяти из двух тысяч студентов. Но самое удивительное то, что среди тех пятидесяти, пришедших с фронта, не было ни одного медика: пехотинцы, танкисты, артиллеристы, саперы, даже летчики, но ни одного фельдшера»[348]. У каждого из них была «своя» война и забыть о ней каждый тоже старался по-своему.

    Взаимоотношения родов войск: взаимодействие и соперничество

    Особую проблему представляют взаимотношения родов войск. В бою они применяются, как правило, в тесном взаимодействии друг с другом — для наиболее эффективного использования боевых свойств каждого из них. «Общая функция армии видоизменяется по родам войск… Каждый род войск должен быть проникнут сознанием своей специальной функции, но в то же время он должен сознавать, понимать, что эта специальная работа каждого в сумме должна составлять лишь слагаемую общей работы всей армии в целом. Отсюда ясно, что, допуская своего рода дух каждого рода войск, мы не можем допускать между ними розни»[349],— подчеркивал П. И. Изместьев и имел для подобного заявления все основания.

    Разделение армии по родам войск существовало еще с древности, и исторически сложилось, что одни из них являлись привилегированными, элитарными, где служили представители правящих слоев общества (например, конница, колесницы, иногда тяжелая пехота), а другие (в основном легкая пехота) оставались уделом простолюдинов. Элитарность конницы и непривилегированное положение пехоты сохранялись на всем протяжении исторического развития, порождая между ними своего рода антагонизм, снисходительное, а порой и презрительное отношение друг к другу. Наличие «психологической розни» между родами войск, причем не только старыми, но и новыми, недавно появившимися, отмечалось и в начале XX века. «К сожалению, прежде между родами войск не было должной солидарности, а, наоборот, пышно процветал какой-то особый военный сепаратизм, который самым пагубным образом влиял на важнейший принцип, принцип „взаимной поддержки“, хотя и проповедывалось „сам погибай, а товарища выручай“»[350], — писал, основываясь на опыте русско-японской и Первой мировой войн, П. И. Изместьев.

    О розни и отчужденности, которые в конце XIX — начале XX в. наблюдались не только между «родами оружия», но и между отдельными подразделениями внутри них, в том числе и среди офицерского состава, свидетельствует и А. А. Керсновский: «Гвардеец относился к армейцу с холодным высокомерием. Обиженный армеец завидовал гвардии и не питал к ней братских чувств. Кавалерист смотрел на пехотинца с высоты своего коня, да и в самой коннице наблюдался холодок между „регулярными“ и казаками. Артиллеристы жили своим обособленным мирком, и то же можно сказать о саперах. Конная артиллерия при случае стремилась подчеркнуть, что она составляет совершенно особый род оружия… Все строевые, наконец, дружно ненавидели Генеральный штаб, который обвиняли решительно во всех грехах…»[351] Следует отметить, что неприязнь строевых офицеров к штабистам, фронтовиков к тыловикам характерна для всех без исключения войн. Что касается родов войск, то со временем отношения между ними становились более ровными, хотя отдельные элементы психологической «обособленности» продолжали сохраняться на всем протяжении XX столетия.

    В период войны такая «отчужденность» во многом зависела от конкретных задач каждого рода войск в боевой обстановке, свойственных ему способов их выполнения, а следовательно, разного восприятия боевой действительности. «Артиллерист должен поддерживать пехоту; пехоте кажется, что он ее плохо поддерживает, а ему кажется, что она плохо идет. Танкисты говорят, что пехота не пошла за танками; а пехотинцы говорят, что танки от нее оторвались. А истина боя где-то на скрещении всех этих точек зрения»[352], — вспоминая Великую Отечественную, отмечал К. Симонов.

    Впрочем, там, где взаимодействие было хорошо организовано и давало реальные результаты, «психологическая рознь» уступала место совершенно иным чувствам. Такого рода свидетельства встречаются, например, в записках военного корреспондента А. Н. Толстого за сентябрь 1914 г.: «Артиллерийская стрельба, как ничто, требует спокойствия и выдержки, причем это последнее качество заменяется у русского солдата несокрушимым хладнокровием, отношением к бою, как к работе. Про артиллерию так и говорят, что она работала, а не она стреляла или она дралась. Теперь, после месяца боев, пехотинцы смотрят на наших артиллеристов как на высших существ, в армии началось их повальное обожание, о них говорят с удивлением и восторгом; при мне один увлекшийся офицер воскликнул: „Я видел сам, как у них целовали руки“»[353]. Однако в период Первой мировой, по мере превращения войны в позиционную, действия своей артиллерии все чаще вызывали у солдат-окопников раздражение, а то и враждебность, потому что обстрелы ими противника неизбежно вызывали его ответный огонь по позициям все той же пехоты, которая привыкла подолгу сидеть в окопах в достаточно спокойной обстановке. А на заключительном этапе войны отношение к артиллеристам иногда перерастало в открытую ненависть, так как во время «братания» русской пехоты с неприятельскими солдатами по ней нередко стреляли свои же пушки, то есть артиллерия в этих условиях, по сути, оказалась в роли «заградотрядов» Великой Отечественной, выполняя карательную функцию против собственных войск.

    Кстати, во Второй мировой советские солдаты-пехотинцы очень не любили, когда во время обороны на их участок приезжали легендарные «катюши» и, отстрелявшись по врагу, немедленно уезжали прочь, а разъяренный противник обрушивал всю огневую мощь на то место, откуда недавно велся обстрел и где теперь оставалась на своих позициях только пехота. Зато в период наступления прибытие реактивных артиллерийских установок означало, что враг еще до вступления в бой основных наших войск понесет значительные потери, его оборона окажется ослаблена, а значит, наступать будет легче и многие пехотинцы останутся в живых именно из-за своевременного залпа «катюш». Разумеется, в такой обстановке их встречали радостно и с энтузиазмом.

    Особые отношения складывались у сухопутных войск с авиацией. В начале XX века человек наконец сумел подняться в небо на аппаратах тяжелее воздуха — и практически сразу стал применять новое изобретение для уничтожения себе подобных. Боевой путь авиации начался в период итало-турецкой и двух балканских войн (1911–1913 гг.). Таким образом, еще до Первой мировой войны появился и стал быстро развиваться принципиально новый вид войск.

    К 1 августа 1914 г. русская авиация имела 244 машины, причем на каждый самолет приходилось в среднем по два летчика. К 1 июля 1916 г. Россия располагала на фронте 383 самолетами, из них находились в строю 250 и 133 в ремонте[354]. За все время войны количество самолетов, одновременно находящихся в строю, в среднем не превышало пятисот. Роль авиации поначалу сводилась к воздушной разведке, фотографированию расположения вражеских частей. «От разведки произошла бомбардировка: отправляясь в полет, пилоты часто брали с собой бомбы, чтобы не только сфотографировать, но и разрушить объекты противника»[355]. Затем на первый план постепенно выдвинулась необходимость бороться с самолетами противника: так возникла истребительная авиация. В то время еще не было специального бортового оружия, поэтому в первых воздушных боях широко использовались тараны, долгое время называвшиеся «битье колесами сверху». Кстати, именно такой таран применил П. Нестеров. Также сверху на неприятельские машины сбрасывали различные «снаряды» (дротики, гири, бруски металла, связки гвоздей)[356], которыми старались повредить самолет или убить вражеского пилота. Затем летчиков стали вооружать пистолетами и карабинами, чтобы они могли застрелить врага в воздухе, а к 1916 г. авиация всех воюющих стран уже имела истребители, оснащенные встроенными пулеметами[357].

    Однако с земли, из окопов казалось, что война в воздухе совершенно иная, чем внизу, свободная от крови и грязи. Не случайно в те годы летчиков называли «рыцари неба». Романтическое отношение к авиации и самих летчиков, и армии, и общества в целом было следствием недавнего рывка технического прогресса, непривычности такого рода деятельности, которое еще несколько десятков лет назад было просто немыслимым, фантастическим. Ассоциации с птицами, с Икаром, поэтизация летного дела имели и другую сторону: военное начальство достаточно долго относилось к этому виду войск весьма скептически, не давая ему возможности выйти за рамки второстепенного и вспомогательного. Даже в основной сфере, в которой в то время была задействована авиация, в разведке, предпочтение в начале войны отдавалось традиционному средству — армейской коннице. Так, в августе 1914 г. командующий 2-й армии в Восточной Пруссии генерал А. К. Самсонов пренебрег информацией своих летчиков, предупреждавших о движении неприятельского корпуса на правом фланге армии, за что, в частности, и поплатился, потерпев жестокое поражение. А вот в мае 1916 г., в знаменитом «Брусиловском прорыве» авиационная разведка сыграла одну из решающих ролей, обеспечив русское командование точной информацией о расположении всех австрийских частей, причем массового привлечения летчиков к разведке требовал сам А. А. Брусилов[358]. Таким образом, в ходе Первой мировой войны произошла быстрая эволюция авиации, доказавшей, что она может быть действенной боевой силой, причем не только в разведке: начинали со сбрасывания гвоздей на «Цеппелины», а завершили войну массированным бомбометанием и значительной огневой мощью. Но в целом даже по количеству боевых самолетов в начале и в конце мировой войны можно сделать вывод, что в ее ходе значение авиации так и не выросло принципиально. Рывок произошел в период между двумя мировыми войнами, и в Великой Отечественной авиация уже представляла собой один из решающих видов вооруженных сил, когда господство в воздухе оказалось в ряду основных факторов победы или поражения.

    Для советской авиации начало Великой Отечественной войны оказалось таким же трагичным, как и для всей армии. Только к полудню 22 июня она потеряла 1200 самолетов, причем 800 из них было уничтожено на земле, на приграничных аэродромах, даже не успев взлететь[359]. В те дни, когда немецкое господство в воздухе было очевидным и почти не встречало противодействия, а бомбардировки германской авиации наводили ужас на гражданское население и наземные войска, отношение к летчикам было особым: все с нетерпением ждали появления немногочисленных «сталинских соколов», пытавшихся дать отпор превосходящим силам противника. Вот свидетельство участника тех событий. «Грозовая облачность заставила нас сделать посадку вблизи станции Лоухи, — записал 24 августа 1941 г. в своем дневнике летчик Г. Д. Мироненко. — Как нас встречали! Нам не дали ничего делать самим. Все почему-то считали, что мы сильно устали… Пригласили на ужин. Видимо, все, что у них было лучшего, они выложили на стол… В Лоухи мы узнали, как наземники ценят авиацию. Мы ко всему привыкли, со всем сжились и в своей работе ничего не видели особенного. А со стороны, оказывается, видней…» «Нам нужно несколько дней, да и не без потерь, чтобы сделать то, что вы сегодня сделали», — говорили пехотинцы о результатах бомбежек и просили: «Вы только бейте авиацию!», утверждая при этом, что со «своим» врагом-пехотой и сами справятся[360].

    Эти настроения показательны не только своим восторженным отношением к авиации, но и возлагавшимися на нее надеждами: в начале войны в массовом сознании преобладало убеждение, что главная задача советских летчиков бороться с самолетами противника. Однако к этому времени внутри самой авиации уже существовало четкое разделение на истребительную, штурмовую и бомбардировочную, причем каждый из этих видов выполнял специализированные задачи. При переходе советских войск в наступление радикально возрастала роль именно штурмовой и бомбардировочной авиации как средств поддержки наземных вооруженных сил.

    Через несколько десятилетий, в других исторических условиях, особую роль в малой войне стал играть новый тип авиации — вертолетная. В Афганистане от своевременного прибытия вертолетов зависели не только доставка грузов, огневая поддержка наземных войск, но, в первую очередь, эвакуация раненых и убитых, спасение людей из, казалось бы, безвыходных ситуаций. Действовала там и воздушная разведка. А вот истребителям в небе Афганистана делать было практического нечего ввиду отсутствия вражеских самолетов, хотя отдельные иногда залетали с территории Пакистана. Зато велика была роль штурмовой и бомбардировочной авиации: с количеством и качеством их ударов по вражеским объектам напрямую были связаны потери других родов войск.

    «У нас была особенность та, что авиация — это офицерский вид войск, — вспоминает полковник Ю. Т. Бардинцев. — Трудности, они везде есть. Но что-то такое окопное — это уже не у нас». Внутри авиации, по его словам, какого-то психологического деления на летающую «элиту» и аэродромную «обслугу» не существовало. Напротив, у летчиков ощущение было такое, что огромное количество людей, подвозивших на аэродром горючее и средства поражения, разгружавших колонны, готовивших технику к полету, «работало на тебя, чтобы ты выполнил боевую задачу, и если ты задачу не выполнил, появлялось чувство вины перед ними»[361].

    При этом наиболее остро ощущалась вина перед теми, кто доставлял топливо, перевозил горюче-смазочные материалы. По свидетельству многих ветеранов Афганистана — десантников, разведчиков, то есть представителей самых уважаемых и героических военных профессий, — именно служба военных водителей была связана с наибольшей опасностью и риском для жизни. «Самое страшное было — это когда „наливников“ сопровождали. Я, например, понимаю, что это такое, — вспоминает майор П. А. Попов. — Там, в Афганистане, их называли „смертники“. Одна пуля — и все… Там такой факел, что в радиусе 100 метров первые тридцать секунд воздуха нет, все выгорает, люди задыхаются… А в телевизоре показывают, что если горит бензовоз, подъезжает танк и спихивает его с дороги. Это такая лирика…»[362]

    Не было у авиации и какого-то психологического антагонизма с пехотой: были взаимопомощь и взаимозависимость, «чувство, что все мы едины и находимся в одной упряжке». Это объяснялось тем, что «авиация чаще всего работает в интересах наземных войск и совместно с наземными войсками». Для нанесения точного удара по цели требовалась грамотная работа авианаводчиков, специально обученных людей из самих наземных войск. «Иногда расстояние между нашими войсками и войсками противника было всего 100, 200, 300 или 500 метров. Оказание помощи нашим в таких условиях — большой риск и большая ответственность: можно было нанести удар не по противнику, а по своим войскам, — отмечает Ю. Т. Бардинцев. — Выполнение общей задачи зависело от того, как налажена взаимосвязь авиации с наземными войсками»[363].

    Другой летчик полковник И. А. Гайдадин рассказывал, что они «не щадили ни сил, не средств, — только бы помочь наземным войскам», понимая, «что там, на земле, нашим солдатикам тяжелей», и «особенно с удовольствием летали, когда на переднем крае шли бои». По его утверждению, с общевойсковыми командирами у авиации был «полный контакт». Но особо теплые отношения складывались у летчиков с десантниками: стоявший на том же аэродроме парашютно-десантный полк помогал своим соседям «и морально, и физически». А когда десантникам была поставлена задача уничтожить банду, на помощь им пришла авиация. «Окружили они банду, а там оказалось три или четыре дота, с пушками, с пулеметами. Потеряли там пять или шесть человек, пока обнаружили огневые точки, — вспоминает И. А. Гайдадин. — И они вызвали нас. И нашим звеном был нанесен такой удар, что ничего там не осталось. После этого приехали командиры, говорят: „Спасибо, ребята, вы нас выручили. Мы не знали, что делать, как выкручиваться. Камни, — говорят, — не спрятаться нигде, а они бьют почти в упор“. И мы были с ними с начала и до конца, и до сих пор дружим»[364].

    Среди родов самих наземных войск, пожалуй, в значительно большей степени присутствовал дух соперничества, соревновательности, чем между разными видами вооруженных сил, которые были слишком далеки друг от друга, а потому и «делить им было нечего». Шутливые прозвища, которыми награждали друг друга представители разных военных профессий, отражают внешнюю сторону их отношений. Со временем этот профессиональный «сепаратизм» если и не исчезает полностью, то смягчается и принимает достаточно невинные формы, например, создание собственных традиций, специфических ритуалов и т. п. Так, участник Афганской войны майор С. Н. Токарев отмечал существование особого духа корпоративности и кодекса чести у разведчиков-десантников, что, безусловно, влияло на настроение людей, играя мобилизующую роль в сложных обстоятельствах. Каждый знал, что его не бросят, чувствовал свою принадлежность к особому «маленькому этносу», который в любом случае защитит. Взвод воспринимался как семья. «Даже когда на помощь высылали мотострелковую роту, чтобы они помогали трупы нам спускать, ответ был один: „Разведбат свои трупы несет сам!“» — вспоминает он. По его словам, в их подразделении присутствовал «дух гордости своеобразной за принадлежность именно к разведке»: разведчик-десантник мог «где-то свысока смотреть на пехоту», соревноваться по уровню подготовки с обычными десантниками или со спецназовцами, сравнивая результаты и с удовольствием делая вывод: «Да нет, мы вроде лучше!»[365] Такой «особый дух» играл, несомненно, позитивную роль, ни в коей мере не перерастая во «вражду» с представителями других родов войск, но являясь мощным фактором сплоченности и боеспособности своего подразделения.

    * * *

    Таким образом, психологические особенности личного состава, связанные с его принадлежностью к конкретным видам вооруженных сил, родам войск и военным специальностям, представляют собой важный «срез» групповой военной психологии, накладывающей свой «отпечаток» не только на массовые категории военнослужащих, но и на каждого бойца и командира. Пожалуй, этот элемент психологии, наряду со спецификой, вытекающей из принадлежности к рядовому или командному составу, в наибольшей степени отражает собственно военно-психологические характеристики всех военнослужащих, приобретающих тем большую устойчивость и даже характерологические (индивидуально-личностные) свойства, чем дольше срок службы человека в армии. Это своего рода «профессиональная» психология, смыкающаяся с личностной. В боевых условиях подобный «профессионализм» впитывается человеком гораздо быстрее и приобретает более устойчивые формы.

    На протяжении ХХ века, в том числе и от войны к войне, происходили определенные, весьма существенные изменения в структуре Российской (Русской, Красной, Советской) армий: происходила смена видов вооруженных сил, внутри которых, в свою очередь, менялся состав и приоритет тех или иных родов войск, происходило их слияние, размежевание, приход и уход с военно-исторической сцены, массовая смена — отмирание старых, зарождение и распространение новых военных профессий. Все это со временем — иногда постепенно, иногда скачкообразно, но в конце концов качественно, коренным образом изменяло профессиональный состав вооруженных сил, структуру деятельности большей части военнослужащих. Распространение сложной техники вызывало глубокую специализацию не только между видами вооруженных сил, но и между родами войск в их составе, и в рамках самих родов войск, вплоть до полкового, батальонного и даже ротного уровней. Такой резкой дифференциации, безусловно, не существовало даже в конце прошлого века, хотя, конечно, профессиональные различия между бойцом пехоты, кавалерии и артиллерии были весьма значительны. Новым в ХХ веке, причем нарастающим по глубине и масштабам, стало резкое усложнение профессиональных навыков, требующихся в каждой из военных специальностей, которых, в свою очередь, стало намного больше. Если, например, в начале столетия возникла такая новая профессия как «летчик», то к концу века принадлежность к авиации как виду вооруженных сил вовсе не свидетельствовала о том, что входящий в нее личный состав относился к одним лишь «летчикам»: здесь уже были десятки узко-специализированных профессий, каждая из которых требовала специального, как правило, высшего образования и длительной подготовки. Даже разные типы машин требовали различной подготовки, а в составе экипажей существовало несколько должностей с соответствующими функциями (пилот, штурман, стрелок и т. д.). Резко увеличилось количество вспомогательного персонала (техники, ремонтники и т. п.). Виды вооруженных сил нередко стали «пересекаться», включая в себя родственные рода войск. Так, в Военно-Морском флоте появилась морская авиация. Свои десантные войска имеют и морские, и воздушные, и сухопутные силы, и т. д. Эволюция вооруженных сил под влиянием технического прогресса радикальным образом повлияла на личный состав, требования к которому резко повысились и по части уровня образования, и по специальной подготовке, и по интеллектуально-психологическим качествам.

    В боевых условиях конкретных войн, в которых участвовала Россия в ХХ веке, «профессиональная» психология оказывалась особенно значимой, причем роль ее возрастала от одного вооруженного конфликта к другому, по мере развития видов оружия, усложнения технического оснащения войск и структуры вооруженных сил.

    Глава III СОЦИАЛЬНЫЕ И ДЕМОГРАФИЧЕСКИЕ ХАРАКТЕРИСТИКИ ВОЕННОСЛУЖАЩИХ

    Особенности возрастной структуры и психологии

    Подчиненное, второстепенное по сравнению с военно-профессиональными факторами, но в ряде случаев весьма существенное влияние на психологию военнослужащих, участников войн XX века, оказывали их социально-демографические и собственно социальные параметры.

    Различия в роли этих факторов были связаны, во-первых, с большой социальной динамикой, качественными сдвигами, произошедшими в социальном составе армии на протяжении столетия, а во-вторых, с огромными различиями в контингенте участвовавших в боевых действиях в локальных и мировых войнах. В первом случае, в локальных войнах, это преимущественно кадровый офицерский состав регулярной армии и солдаты по текущему призыву. В мировых войнах кадровый состав оказывался «выбит» в самом их начале, и в солдатские шинели одевалась значительная мужская часть ранее гражданского населения. Понятно, что во втором случае «разброс» в основных социально-демографических и социальных параметрах, в «качестве» социального состава армии оказывался принципиально большим.

    Рассматривая влияние поло-возрастного состава на психологию военнослужащих, нужно сразу же отметить, что военная служба и особенно участие в боевых действиях и в XX веке оставались преимущественно прерогативой мужчин. Однако именно в этом столетии возник такой социально-психологический феномен, как относительно массовое участие в войне женщин, причем не только в качестве медицинского персонала, но и в различных тыловых и вспомогательных службах, и даже в боевых частях практически во всех родах войск и военных профессиях.

    Среди демографических факторов, существенно влияющих на психологию военнослужащих, безусловно, следует выделить возрастные параметры. Известно, что возрастная психология весьма тесно связана с целой совокупностью личностных качеств. Для молодых людей характерен динамизм, гибкость психологических процессов, более легкая обучаемость, приспособляемость к изменениям внешней среды, большая склонность к риску и пренебрежение опасностью, и т. д. Все это преимущественно позитивные качества, имеющие немалое значение в боевой обстановке. Их интенсивность снижается к зрелому возрасту и, как правило, сводится к минимуму в возрасте пожилом. Но, с другой стороны, с возрастом происходит накопление жизненного опыта, приобретается рассудительность, осмотрительность, стремление взвесить последствия своих действий. Диалектика позитивных и негативных сторон возрастной психологии в целом находит отражение в тенденциях структурирования личного состава Вооруженных Сил. С момента введения всеобщей воинской повинности, возрастной предел призывников на действительную военную службу в мирное время во всех армиях обычно бывает ограничен относительно молодыми возрастами (в отличие от предшествующих веков, когда служба в армии была пожизненной или продолжалась десятилетиями). Эта тенденция, наряду с требованиями к физическим качествам призывников, которые, естественно, у молодежи в среднем выше, учитывает и уже перечисленные позитивные качества, характерные для молодых людей.

    Возрастная психология вполне логично накладывается и на иерархическую структуру военной службы, при которой сама логика служебного продвижения связана с определенной выслугой лет и повышением в военных чинах и должностях: более высокие военные должности, как правило, требуют именно тех качеств, которые проявляются в более зрелом возрасте (боевой и человеческий опыт, чувство ответственности, рассудительность и т. д.). Понятно, что это лишь общая тенденция, допускающая многочисленные исключения, тем более что для командующих очень высокого ранга желателен динамизм молодости, а командирам всех уровней, отвечающих за жизнь людей, необходимы и опыт, и взвешенность решений. Нарушение этой диалектики, перекос в ту или иную сторону, могут приводить к весьма негативным последствиям, особенно в боевых условиях. Примером этого может служить, в частности, русско-японская война, в которой одним из факторов поражения русских войск стал недопустимо большой сдвиг в возрастной структуре командного состава в пользу старших возрастов.

    Причиной этому была система, существовавшая длительное время еще со второй половины XIX века, когда из-за замедленного чинопроизводства высший офицерский корпус был далеко не молод. Даже введенный в 1899 г. возрастной ценз предусматривал очень высокий предельный возраст: для командира роты (капитана) — 50 лет, командира части (подполковника и полковника) — 58 и 60 лет, начальника дивизии — 63 и командира корпуса — 67 лет[366]. Понятно, что для этих возрастов характерно отсутствие необходимого в боевых условиях динамизма, гибкости мышления, а очень часто и просто элементарного физического здоровья. Но на практике даже этот, сам по себе высокий возрастной ценз часто не соблюдался. Так, на конец 1902 г. средний возраст генералов составлял 69,8 года и колебался от 55 до 92 лет. Хотя после введения ценза возраст старших и высших офицеров несколько снизился, но и тогда более 78,3 % всех начальников дивизий были старше 56 лет, а 34,8 % — старше 61 года. 50 % командиров армейских корпусов имели возраст от 61 до 65 лет. Полк офицеры, за редким исключением, получали после 46 лет[367]. Не случайно после неудачной русско-японской войны значительное число старших и высших офицеров было отправлено в отставку (341 генерал и 400 полковников за один год)[368], прежде всего с учетом возрастного критерия.

    Но те же тенденции характерны для младшего и среднего командного состава армии начала века. В 1903 г. среди всех капитанов армейской пехоты строевых частей (почти все — командиры рот) 2,2 % были в возрасте от 26 до 35 лет, 22 % — от 36 до 40, 43 % — от 41 до 45, 27,6 % — от 46 до 50 и 5,2 % — от 51 до 60 лет, причем моложе 31 года было только 5 человек, а старше 55 — 3 человека. Среди ротмистров армейской кавалерии (командиров эскадронов драгунских полков) 4 % были в возрасте от 30 до 35 лет, 42,4 % — от 36 до 40, 41,7 % — от 41 до 45, 11,3 % — от 46 до 50 и 0,7 % — старше 50 лет[369]. Наиболее молодой офицерский состав был в инженерных войсках (59,8 % до 30 лет и 3,8 % старше 50), затем в кавалерии (46,8 и 5,6 %), казачьих войсках (46 и 7,4 %), а наиболее старый — в артиллерии (46,8 и 7,7 %). В пехоте в возрасте до 30 лет было 59,8 % офицеров, а старше 50 — 6,9 %[370].

    Как видно из этих данных, возрастные параметры русского офицерского корпуса накануне войны с Японией характеризуются негативным сдвигом, во многом предопределившим косность и инертность мышления, отсутствие инициативы, склонность к пассивности.

    К началу войны действовала установленная еще в 1888 г. система воинской повинности, согласно которой призыву подлежали лица, достигшие 21 года. Общий срок службы определялся в 18 лет — 5 лет на действительной службе и 13 в запасе, после чего военнообязанные переходили в ополчение[371]. Таким образом, основная масса рядовых в армии принадлежала к категории молодежи.

    На комплектование личного состава русской армии влиял и такой фактор, как льготы и отсрочки (по семейному положению, образованию и др.). С учетом того, что общее число лиц, подлежащих призыву, значительно превышало требующийся контингент набора (около 25–30 % призываемых), была распространена система жеребьевки, а значительная часть военнообязанных непосредственно приписывалась к ополчению и призывалась только на учебные сборы. Так, военный министр Куропаткин, анализируя результаты призывов 1898–1902 гг., отмечал, что по семейному положению было освобождено до 48 % призываемых, тогда как в Германии и Австро-Венгрии — до 2–3 %, а во Франции — никто; по физической негодности ежегодно браковалось 17 %, тогда как в Австро-Венгрии — 50 %, а в Германии — 37 %. Эти данные свидетельствуют, в частности, что в русской армии оказывались призванными на действительную службу немало лиц, обладавших физическими недостатками[372]. Последнее, явно негативное явление, получило широкое распространение и в ходе мобилизации в период русско-японской войны.

    В январе 1904 г. численность русской армии составляла 1135 тыс. человек, из них на Дальнем Востоке находилось 90 тыс. человек[373]. С началом войны была проведена частичная мобилизация в Сибирском, Киевском и Московском военных округах. Укомплектование предназначенных к отправке на театр военных действий корпусов проходило в большой спешке, в результате чего в строй попали военнообязанные запаса преимущественно старших возрастов, 39–43 лет. «Воинским начальникам было предписано отправлять в части первых явившихся. Таковыми оказались исполнительные и степенные „бородачи“, являвшиеся в воинские присутствия сразу по получении повестки. Молодые запасные, как правило, загуливали и являлись через несколько дней, когда штатные нормы оказывались заполненными. „Бородачи“ — все отцы семейств и люди, отвыкшие от строя, — видели в этом несправедливость, и это печально отражалось на их духе»[374], — отмечает А. А. Керсновский.

    Такой «кадровый подход» не способствовал повышению боевых качеств прибывающего на фронт пополнения. Кроме того, армия «засорялась физически негодным элементом» из-за небрежно проводившегося отбора, а также существовавшей, согласно Уставу 1874 г., системы жеребьевки и «льгот по семейному положению». Так, 52,3 тыс. человек были исключены из состава армии «за физической негодностью», что составило 1/4 часть всей убыли. «Людей отрывали от семьи и занятий, одевали, снаряжали, довольствовали, везли на край света и там убеждались, что они не годны к службе! Их лечили, свидетельствовали, браковали, отправляли назад… Одно довольствование этой инвалидной армии поглотило несметные деньги»[375], — возмущается А. А. Керсновский.

    Всего за период войны было мобилизовано и отправлено на Дальний Восток, считая с гарнизоном Порт-Артура, 23 тыс. офицеров и 1250 тыс. нижних чинов, из них свыше 3/4 приняло участие в боевых действиях. Общие потери составили около 270 тыс. человек, в том числе убитыми более 50 тыс. Примечательно, что весной 1905 г., в самый тяжелый период войны, когда по стране широко распространялись слухи о кровавых потерях и жестоких поражениях, из оставшихся в России полков 40 тыс. солдат отправилось на войну добровольцами[376].

    Но в целом проведенная мобилизация не лучшим образом отразилась на качественном составе частей русской армии, участвовавших в войне с Японией. Здесь и возрастной сдвиг в пользу старших возрастов, причем не только в командном, но и в рядовом составе, и плохие физические параметры пополнения, и низкий уровень военной подготовки, и другие демографические и социальные характеристики (семейное положение и др.), не способствующие боевому духу и боеспособности войск.

    В период между русско-японской и Первой мировой войнами были внесены некоторые коррективы, повлиявшие на возрастные параметры личного состава.

    В 1906 г. срок службы был сокращен до 3 лет в пехоте и 4 лет в конных и специальных войсках. Был увеличен контингент новобранцев, который составлял ежегодно 450 тыс. человек с 1908 г. вместо 300–320 тыс. до русско-японской войны. Срок службы вольноопределяющихся в 1912 г. был определен в 2 года[377].

    В целом порядок призыва в русскую армию мало отличался от общемировой практики. В большинстве государств Европы в этот период в армию призывались лица в возрасте 20–21 года, военнообязанными считались на военной службе до 40–45-летнего возраста. От 2 до 4 лет они служили в кадрах (2–3 года в пехоте, 3–4 года в кавалерии и конной артиллерии), после чего на 13–17 лет зачислялись в запас. По истечении срока пребывания в запасе военнообязанные включались в ополчение, в которое зачислялись также лица, способные носить оружие, но по каким-либо причинам не призывавшиеся в армию[378].

    В 1912 г. численный состав русской регулярной армии составлял 1 384 900 человек[379]. А количество военнообученных в России на основе всеобщей воинской повинности к началу мировой войны достигло 5650 тыс. человек[380].

    Произошли некоторые сдвиги в возрастном составе кадрового офицерского корпуса, характеризовавшиеся некоторым омоложением. Так, перед началом мировой войны (в 1912 г.) число обер-офицеров в возрасте до 30 лет составляло 45,1 %, штаб-офицеров — 0,1 %, в возрасте от 30 до 40 лет — соответственно 37,2 и 10,1 %, а генералов — 0,7 %, в возрасте от 40 до 50 лет — соответственно 15,9, 51,3 и 18,4 %, от 50 до 60 лет — 1,8, 37,2 и 66,9 % и свыше 60 лет — 0,02, 1,3 и 13,9 %. Общее число офицеров до 30 лет в составе офицерского корпуса было 37,1 %, от 30 до 40–32,2 %, от 40 до 50–21,4 %, от 50 до 60 — 8,7 % и свыше 60 — 0,5 %[381]. Характерно, что данный офицерский корпус был не только моложе прежнего, сформировавшегося в начале века, но и обладал свежим боевым опытом. Именно в русско-японской войне большинство молодых офицеров получило боевое крещение, проявило свои способности, приобрело важные навыки, что наряду с извлечением командованием уроков из военных неудач 1904–1905 гг. и большой ротации кадров, способствовало их быстрому служебному продвижению. Таким образом, русский офицерский корпус начала мировой войны был качественнее, нежели в войну предыдущую: по своему составу он был моложе и динамичнее, но обладал лучшей, в том числе и непосредственно боевой подготовкой.

    Естественно, что начавшаяся мировая война привела к радикальным изменениям личного состава армии — как офицерского корпуса, так и рядовой массы. Летом 1914 г. в строю русской армии было 51,4 тыс. генералов и офицеров, а после мобилизации — 98 тыс.[382] Закономерным стало изменение и ее возрастного состава, так как призывались и лица старших возрастов, и вольноопределяющиеся. Но самые большие изменения произошли не в итоге первой мобилизации, а в результате последующих. Так, в кампанию 1915 г. были в основном уничтожены последние кадры регулярной русской армии, и с этого момента ее потери можно было пополнить, но нельзя заменить: «армия превратилась в ополчение»[383]. Кроме того, к весне 1915 г. был израсходован весь обученный запас армии, и в нее стали призывать «ратников 2-го разряда» — людей, никогда прежде не служивших, часто физически слабых, не умевших владеть оружием. Они попадали в маршевые роты и отправлялись на фронт совершенно необученными и безоружными, а попав на передовую в разгар тяжелых летних боев, пополняли собой число не бойцов, а дезертиров, самострелов и сдавшихся в плен неприятелю. «Упрекать надо не этих несчастных людей, а тех, кто в таком виде отправлял их на фронт»[384], — утверждает А. А. Керсновский, возлагая ответственность за плохое комплектования армии на органы Военного ведомства. Всего осенью 1915 г. на фронте находилось почти 3856 тыс. солдат и офицеров[385].

    Что касается возрастных параметров рядовых русской армии, то если в начале Первой мировой военнообязанными считались лица в возрасте от 19 до 43 лет, то последние призывы затронули уже и 18-летних. Нужно отметить, что в отличие от Второй мировой войны, в этот период, во-первых, была существенно ниже верхняя возрастная граница военнослужащих и, во-вторых, лица, достигавшие ее, в ходе самой войны подлежали демобилизации[386].

    Следующей относительно масштабной, хотя и локальной войной России (теперь уже СССР) в XX веке была «зимняя» война с Финляндией 1939–1940 гг., продолжавшаяся 16 недель. Всего в боевых действиях с советской стороны (с учетом более 390 тыс. чел. потерь всех видов) участвовало более миллиона бойцов, при этом среднемесячная численность всей группировки войск за декабрь 1939 — март 1940 г. составляла 848,6 тыс. чел. Из них на командный состав приходилось более 200 тыс.[387]

    Поскольку в «зимней войне» принимали участие кадровые формирования Ленинградского военного округа, Балтийского и Северного флотов, то и возрастная структура участников войны определялась общим, действовавшим в тот момент порядком комплектования Вооруженных Сил. К началу войны этот порядок был окончательно переведен (в течение 1935–1939 гг.) со смешанного территориально-кадрового на кадровый, экстерриториальный принцип комплектования войск. Вследствие этого основную массу рядовых военнослужащих как в армии, так и на флоте составляли молодые люди от 18 до 24 лет, хотя среди них встречались и 30-ти, и даже 40-летние[388]. Следует принимать во внимание и такой исторически уникальный фактор, оказавший мощнейшее влияние на изменение командного состава Красной Армии всех уровней, как массовые репрессии 1937–1940 гг., прошедшиеся катком и по самим участникам «зимней» войны. Сегодня уже достоверно известно, к каким колоссальным потерям опытных командных кадров привели эти репрессии, резко нарушившие естественную их ротацию и преемственность поколений. В результате произошло искусственное кадровое омоложение командного состава, когда необученные лейтенанты ставились на командование батальоном, а то и полком. Но и во главе более крупных воинских частей и соединений оказывались неопытные, плохо подготовленные, как правило, сравнительно молодые люди.

    Кстати, одной из причин упорства финского правительства во время предвоенных переговоров, его нежелания идти на уступки требованиям советской стороны, являлась недооценка военной мощи СССР, а среди факторов такой недооценки была информированность финской стороны о серьезном подрыве боеспособности Красной Армии в результате массовых репрессий. И в начале войны, особенно после первых успехов, многие финны стали думать, что их страна в состоянии справиться с Красной Армией один на один[389].

    К началу Великой Отечественной войны, то есть на 22 июня 1941 г., в Красной Армии и Военно-Морском Флоте состояло по списку 4827 тыс. военнослужащих. Кроме того, на довольствии в Наркомате обороны находилось около 75 тыс. военнослужащих и военных строителей, проходивших службу в формированиях гражданских ведомств. За четыре года войны было мобилизовано (за вычетом повторно призванных с освобожденных от оккупации территорий) еще 29 млн. 574,9 тыс. чел., включая 767,8 тыс. военнообязанных, находившихся к началу войны на учебных сборах в войсках, а всего вместе с кадровым составом в армию, на флот и в военные формирования других ведомств было привлечено 34 млн. 476,7 тыс. человек[390].

    Из 34 млн. 476,7 тыс. человек, надевавших в течение войны шинели, свыше одной трети (33 %) ежегодно находились в строю (где состояло по списку 10,5–11,5 млн. чел.), причем половина этого личного состава (5,0–6,5 млн. чел.) проходила службу в войсках действующей армии, то есть воевала на советско-германском фронте. За годы войны из Вооруженных Сил убыло по различным причинам в общей сложности 21,7 млн. чел., или 62,9 % общего числа всех призывавшихся и состоявших на военной службе. Более половины этой убыли составили безвозвратные потери[391].

    Основу довоенной кадровой армии 1941 г. составили призывники 1919–1922 гг. рождения. Но уже к концу лета в результате двух первых военных мобилизаций (в июле и августе 1941 г.) были призваны военнообязанные старших возрастов вплоть до 1890 года рождения (то есть 50-летние) и молодежь 1923 года. В ходе последующих мобилизаций призывались лица, достигшие призывного возраста, включая 1926 г. рождения. Однако в частях народного ополчения, многие из которых влились в состав действующей армии, оказывалось немало лиц и старше 50 лет. Понятно, что такой разнопоколенный состав советских Вооруженных Сил не мог не иметь своим следствием и существенную специфику возрастной психологии.

    Вторая мировая война, пожалуй, как ни одна из других войн, в которых участвовала Россия в XX веке, выявила специфику психологии отдельных поколений и даже породила особое «фронтовое поколение Великой Отечественной». Остановимся лишь на некоторых вопросах возрастной психологии того периода.

    Каждый исторический период накладывает свой отпечаток на людей, особенно на тех, чья личность в это время только еще формируется. «Современники определенной эпохи, принадлежащие к одному символическому поколению, не обязательно являются сверстниками. „Поколение Великой Отечественной войны“ включает и тех, кому в 1941 г. было 17 лет, и тех, кому исполнилось 25. Однако жизненный путь тех, кто пошел на фронт прямо со школьной скамьи, не успев приобрести ни профессии, ни семьи, существенно отличается от судьбы тех, кого война застала уже взрослыми»[392]. Прошлый жизненный опыт оказывает огромное влияние на поступки людей, стиль их поведения, так же как и отсутствие подобного опыта.

    Юношеская психология отличается повышенной эмоциональностью, поступки — импульсивностью, взгляды и суждения — категоричностью, максимализмом. Романтичность, поиски идеала и подражание ему, обостренное чувство справедливости и болезненное восприятие контрастов; пренебрежение к опасности, реальность которой не всегда полностью осознается; стремление к самоутверждению (часто на уровне подсознания) — все эти качества, присущие определенному возрасту, в большей или меньшей степени были характерны для молодых людей 40-х годов, чья юность пришлась на войну. Сыграла свою роль и система агитации и пропаганды, воспитание в духе «героических традиций революции и гражданской войны», на разного рода символах и идеях жертвенности во имя «светлого будущего», к которым особенно восприимчива молодежь. В этом возрасте усвоение определенной системы нравственных норм и принципов, утверждаемых обществом, претворяется в сложную гамму моральных чувств формирующейся личности. Молодые люди, в начале своей сознательной жизни попавшие на войну, были всецело преданы не просто национальному Отечеству, но Отечеству социалистическому, не разделяя в своем сознании два этих понятия. Это было поколение, родившееся и выросшее при новом общественном строе, воспитанное в духе присущей ему идеологии и в минуту опасности вставшее на его защиту. «Мне скажут, — пишет фронтовик Ю. П. Шарапов, — что советские люди шли защищать свою Родину, свою землю, своих родных и близких. Верно. Но ведь почти четверть века к началу войны все это было иным, советским, не образца 1913 года, отнюдь нет. У этой Родины была уже другая, своя история. Очень сложная, своеобразная, но своя… Минувшая война была Отечественной. Но Отечество было уже не тем, что раньше»[393]. И рвавшиеся на фронт мальчишки и девчонки просто не знали другого Отечества. Они были комсомольцами, добровольцами, и жертвовали собой без колебаний. Не случайно из всех возрастных категорий, участвовавших в войне, именно на их долю пришлось наибольшее число потерь. «Войну выиграли, довели до победы дохлые, заморенные мальчишки в шинелях не по росту… Мальчишки — хребет победы»[394], — утверждает бывший морской офицер, шесть раз убегавший из плена, прошедший все муки и унижения, воевавший потом рядовым в разведке Ю. И. Качанов. По нашим подсчетам, среди известных ныне героев, закрывших своим телом огневую точку врага, 82,5 % составляют молодые люди до 30 лет и 65,3 % — до 25 лет[395]. Возраст большинства полных кавалеров ордена Славы также составляет от 20 до 24 лет[396]. Даже с поправкой на общий возрастной состав армии эти цифры говорят сами за себя.

    Если в юности люди живут не столько разумом, сколько чувствами, то их поведение в зрелом возрасте объяснить намного сложнее. О том, что представляет собой взрослость, как изменяется человек после достижения половой и социальной зрелости и до начала старения, психологи знают очень мало, хотя такие исследования ведутся[397]. Но то, что люди старшего поколения вели себя на фронте иначе, чем молодые, замечал и тот, кто не был искушен в психологических тонкостях. «Я уже говорил о святых мальчишках и девчонках, — вспоминал В. Кондратьев, — но воевали люди и старше нас, и отцы, и деды. Они воевали умелее, трезвее, поперед батьки в пекло не лезли, удерживая и нас, юнцов, потому что более нас понимали цену жизни»[398]. Люди семейные, как правило, вели себя осторожнее холостяков, стараясь избегать опасностей там, где это было возможно. Они знали, каково придется их детям без отца-кормильца, не лезли зря «на рожон» и руководствовались старым солдатским принципом: «Сам не напрашивайся, а прикажут — не отказывайся». Впрочем, это вовсе не значит, что они сражались хуже. Просто в их понимании война была тяжелой, изнурительной работой, которую надо добросовестно выполнять. В таком осознании и выполнении солдатского долга тоже был героизм, но иного рода — не мгновенная яркая вспышка, но каждодневный, полный тягот и смертельного риска ратный труд. Но в наиболее сложных и опасных ситуациях, в критических обстоятельствах, когда все решают минуты и секунды, они наравне с молодыми совершали поступки, выходившие за рамки фронтовой обыденности, — те, что называются подвигом.

    А мальчишки 18–20 лет не только 40-летних, но порой и 30-летних своих товарищей называли между собой «стариками», не предполагая, что очень скоро сравняются с ними в главном, военном опыте и сами будут смотреть как на «салаг» на новые, еще необстрелянные пополнения. Потом, после войны, для тех, кто уцелел, наступит психологическая разрядка и они снова станут мальчишками, стараясь наверстать упущенные радости жизни. Вот как вспоминал об этом мой отец лейтенант-танкист С. Л. Сенявский: «На фронт уходили мы мальчишками. Мы рано, слишком рано становились взрослыми, ответственными не только за свою и близких своих судьбу, но за гораздо большее — за судьбы Родины! И все же мы оставались мальчишками, которые не могли равнодушно пропустить взгляд девчонки, но и не могли смириться с тем, чтобы девчонки нами „командовали“, даже ранеными. И по-мальчишески, вопреки здравому смыслу, не долечившись, мы удирали из медсанбата, порою и из госпиталя, снова в часть, снова в бой, для многих из нас уже последний. Так было! А те, кто выжил, пережили еще и непростую послевоенную судьбу. Мы позже учились и позже любили — ведь ни для того, ни для другого у нас не было времени в юности, отнятой войной. И вот, отслужив еще несколько лет после войны и проучившись еще лет пять, мы, юноши военных лет, становились снова „взрослыми“ к тридцати. У нас было две юности: одна настоящая, отнятая войной; другая запоздавшая, послевоенная…»[399] Эти строки отец написал в канун 30-летия Победы, взглянув на свою судьбу как бы со стороны. Это была его судьба и судьба целого поколения. Это он, едва оправившись от ранения и контузии, сбежал из медсанбата обратно в роту. Это он, суровый и сдержанный на фронте, был неисправимым шутником и заводилой в послевоенные студенческие годы. Стоит сравнить две фотографии — 44-го и 46-го годов. На обеих отец в военной форме, но насколько старше выглядит он на той, первой, в выгоревшей гимнастерке, перетянутый портупеей! Насколько старше выглядят они все, мальчишки 40-х, на своих фронтовых фотографиях.

    Следует подчеркнуть, что участие целого ряда поколений — сыновей, отцов и даже дедов — в одной войне в ХХ веке — специфика мировых войн, причем во Второй мировой войне возрастной диапазон рядового состава был гораздо большим, нежели в Первую мировую. При этом не стоит забывать не только о достаточно массовом участии в боевых действиях стариков-ополченцев, но и о малолетних сыновьях полков.

    В этом отношении Афганская война 1979–1989 г. принципиально иная: в ней, в отличие от двух мировых войн, действовала только регулярная армия — солдаты срочной службы и кадровые офицеры, в большинстве своем молодые люди. Всего за период с 25 декабря 1979 г. по 15 февраля 1989 г. в войсках на территории Афганистана прошло военную службу 620 тыс. военнослужащих, из них в соединениях и частях Советской Армии — 525 тыс., в пограничных и других подразделениях КГБ СССР — 90 тыс., в формированиях внутренних войск МВД СССР — 5 тыс. чел. Кроме того, на должностях рабочих и служащих в советских войсках в этот период находилась 21 тыс. чел. Ежегодняя списочная численность советских войск в составе ограниченного контингента составляла от 80 до 104 тыс. военнослужащих и 5–7 тыс. рабочих и служащих (вольнонаемных). Общие людские потери (включая все виды санитарных) за девять лет войны составили 484,1 тыс. чел., из них безвозвратные — около 14,5 тыс. чел.[400]

    Следует отметить, что поскольку Афганская война длилась более девяти лет, а служили в Афганистане в среднем около полутора лет (срок службы военнослужащих в составе ограниченного контингента советских войск был установлен не более 2 лет для офицеров и 1,5 года для сержантов и солдат)[401], те, кто принимал участие в начале и в конце войны, по сути, принадлежат к разным поколениям. И, несмотря на то, что им была присуща общая возрастная, в том числе психологическая специфика, служили они уже в разные исторические эпохи. В начале войны отсутствие в СССР широкой информации о боевых действиях, о погибших и раненых, о том, что на самом деле происходит в Афганистане, заранее порождало у них беззаботность в отношении своей жизни. «Редко кто из отъезжавших в Афганистан четко представлял себе характер предстоящей службы. Желание подвигов, боев, желание показать себя „настоящим мужчиной“ — это было. И пошло бы это очень на пользу, окажись рядом с молодыми ребятами кто-нибудь постарше, — вспоминал командир батальона М. М. Пашкевич. — Тогда бы этот юношеский порыв и энергия компенсировались спокойствием и житейской мудростью. Но солдату 18–20 лет, командиру взвода 21–23, командиру роты 23–25, а командиру батальона хорошо если 30–33 года. Все молоды, все жаждут подвигов и славы. И так получилось, что это замечательное человеческое качество порой приводило к потерям»[402]. В конце войны, при той же психологии молодости, отношение к участию в ней было уже более сложным и противоречивым.

    Социальное происхождение и образовательный уровень

    Особое значение для понимания психологии военнослужащих в течение всего XX века имели социальные характеристики личного состава Вооруженных Сил: прежде всего, социальное происхождение и положение, а также уровень образования. Причем, значимость социального происхождения с начала века к его концу постоянно снижалась, а реальный социальный статус имел в основном значение для кадрового офицерства и зависел все больше от продвижения по службе. Немалое значение в этом вопросе имело отношение общества к армии и вообще положения армии как социального института. Что касается уровня образования, то он был в основном тесно связан со служебным статусом человека в армии (с принадлежностью к рядовому составу, младшему, среднему и старшему командному составу), а в начале и даже в середине века тесно коррелировал с социальным происхождением (до революции — с сословным, после революции — с собственно социальным).

    В дореволюционной России любой офицер по самому своему положению был дворянином. Первый же офицерский чин прапорщика приносил ему личное дворянства (до 1845 г. — потомственное), а чин полковника — потомственное (в период с 1845 до 1856 г. принадлежность к нему давал чин майора)[403]. Что касается социального происхождения, то здесь ситуация была несколько иной. По утверждению П. А. Зайончковского, офицерский корпус, уже в конце XIX в. состоявший из потомственных дворян лишь наполовину (в подавляющей своей части не поместных, а служилых), был разночинным, хотя разночинный состав вовсе не означал господства среди офицеров разночинной идеологии[404]. А в начале XX в. доля потомственных дворян по происхождению в офицерском корпусе, включая даже гвардию, еще больше снизилась, и составляла всего 37 %[405]. Таким офицерский корпус пришел и к русско-японской войне.

    Однако несмотря на то, что офицерский состав русской армии становился все более разночинным, политика царского правительства была направлена на отделение офицерства от рядовой массы сословными барьерами путем возведения даже младших офицеров в личное дворянство. Не случайно выходцы из духовенства, мещан, купечества и даже крестьян, становясь офицерами, приобретали приверженность к сословным дворянским ценностям, хотя им было весьма сложно соответствовать нормам поведения и уровню культуры, характерным для родовой аристократии. Поэтому сословный барьер существовал не только между офицерами и рядовыми, но и всеми нижними чинами, включая унтер-офицеров.

    Подавляющим источником пополнения рядового состава армии и в XIX, и в начале XX века было крестьянство. Некоторые сдвиги здесь произошли на рубеже двух веков в виду относительно быстро развивавшейся урбанизации и в особенности роста фабрично-заводских категорий. При этом следует отметить, что в унтер-офицеры набирались вовсе не из наиболее развитых и грамотных солдат, каковыми обычно являлись городские жители, а главным образом из крестьян, так как «фабричные, городские и заводские» считались малонадежными, плохими солдатами. При наборе в учебные команды предпочтение традиционно отдавалось людям, взятым «от сохи», но так как большинство выходцев из деревни были неграмотными, их подготовка и обучение вызывали большие трудности. Тем не менее, вопреки негласным официальным установкам, направленным на регулирование социального состава унтер-офицерских кадров за счет благонадежного крестьянского пополнения, стихийная социальная мобильность взламывала эти искусственные барьеры, и на местах нередко предпочитали более образованных и сметливых горожан[406].

    В начале века, царское правительство, обеспокоенное революционным брожением в обществе и армии, попыталось повысить благонадежность вооруженных сил традиционно консервативным путем: усилением дворянского начала среди кадрового офицерства, в частности, путем введения в 1903 г. закона о создании дворянских кадетских школ, который на практике так и не был реализован, так как дворянство не устраивал этот тип учебных заведений, не дававших среднего образования[407]. Были и другие попытки более активного привлечения дворян на военную службу. В результате, по данным военно-статистического ежегодника армии за 1912 год, cословный состав кадрового офицерства накануне Первой мировой войны выражался в следующем соотношении: дворян — 69,76 %, почетных граждан — 10,89 %, духовенства — 3,07 %, купеческого звания — 2,22 %, податного сословия (крестьян, мещан и др.) — 14,05 %. Среди генералов потомственные дворяне составляли 87,45 %, среди штаб-офицеров (полковников и подполковников) — 71,46 % и среди остального офицерства — 50,36 %. Из податного сословия больше всего было обер-офицеров — 27,99 %, а среди генералов представители этой социальной группы занимали 2,69 %[408]. В ходе мировой войны кадровый офицерский корпус был практически уничтожен, а еще довоенная тенденция к «демократизации» офицерского состава армии на основе пополнения ее разночинцами, превратилась в доминирующую. Так, к октябрю 1917 г. 88 % всего офицерского корпуса составили офицеры собственно военного времени, в абсолютно преобладающей части — разночинного происхождения[409]. Особенно этот процесс затронул младший офицерский состав, так как молодые офицеры выпусков военных училищ начала 1910-х годов и прапорщики первого года войны (в основном из студентов и других образованных слоев молодежи), оказались той категорией русского офицерства, которая понесла наибольшие потери. Дальнейший набор прапорщиков происходил из солдат и унтер-офицеров, прошедших краткосрочные курсы подготовки, и к осени 1917 г. среди младших офицеров 96 % составляли разночинцы, причем четверо из пяти происходили из крестьян[410].

    Что касается тенденций в изменении образовательного уровня личного состава русской армии в дореволюционный период, то они во многом аналогичны динамике социального состава и в значительной степени с ней коррелируют.

    Хотя в 1900 г. грамотных призывников насчитывалось около 50 % (по сравнению с 1867 г., когда их было всего 9 %), это был невысокий уровень, что отрицательно сказывалось на военной подготовке и обучении войск[411]. Поэтому на армии в начале века в ходе первичной подготовки рядового состава, наряду с собственно военным обучением, лежало тяжелое бремя обучения грамоте взрослых и неразвитых людей. Однако это относилось только к пехоте, в которой с 1902 г. было введено обязательное обучение грамоте, тогда как ни в кавалерии, ни в артиллерии грамоте солдат не обучали, «в виду того, что занятия грамотностью с молодыми солдатами этого рода оружия совершенно невыполнимы по недостатку для сего времени», как было отмечено специальной Комиссией по вопросу об образовании войск при Главном штабе в начале XX в.[412] Следует отметить, что на протяжении последних десятилетий XIX в., при общем повышении удельного веса грамотных в составе пополнения, тенденция в обучении грамоте в войсках была противоположной. И если в 1860–70-е гг. обучение солдат чтению и письму было налажено широко, то с 1881 г. оно значительно сокращается, а в середине 1880-х обучение грамоте нижних чинов, кроме поступавших в учебные команды, сделали необязательным. В начале 1890-х гг. официальная позиция властей сводилась к следующему: «На войска не может быть возложена обязанность служить проводниками грамотности в народную массу, средств и времени очень мало»[413]. В результате учить солдат грамоте прекратили почти во всех округах, за исключением Киевского, командующий которого генерал М. И. Драгомиров единственный ставил вопрос о невозможности обучать военному делу неграмотных людей[414].

    Что касается унтер-офицерских кадров, то они обучались и грамоте, и военному делу в полковых учебных командах непосредственно при частях. Срок обучения составлял 2 года для пехоты и кавалерии и 1–3 года для артиллерии и инженерных войск (в специальных школах)[415].

    Ситуация с качеством не только рядового, но и командного состава во многом усугублялась тем, что еще Устав о воинской повинности 1874 г. фактически освободил от военной службы образованных и даже полуобразованных людей, возложив всю ее тяжесть на неграмотную часть общества. В начале XX века, в том числе и в период русско-японской войны, интеллигенция не отбывала воинской повинности, а ее отношение к офицерам и армии вообще было отрицательным и пренебрежительным. Военная служба считалась в ее кругах занятием недостойным, уделом неудачников и «тупиц». Не способствовало престижу армии и то, что «излишне шумных студентов» сдавали в солдаты, превратив военную службу в вид наказания, а саму армию — в место ссылки. Ситуация стала меняться в конце 1900-х гг., когда учащаяся молодежь потянулась в военные училища, а с началом мировой войны в армии на младших офицерских должностях оказались многие студенты[416].

    Подготовка кадровых офицеров низшего и среднего звена производилась через юнкерские и военные училища. В юнкерские училища принимали с 16 лет молодых людей всех сословий, окончивших 4 класса гимназии или реального училища. В военные училища поступали в основном дети дворян после окончания военных гимназий и кадетских корпусов. В большинстве училищ готовили офицеров для пехоты и кавалерии, обучение там продолжалось 2 года, а в Михайловском и Константиновском артиллерийских училищах — 3 года. Офицеров среднего звена готовили также из вольноопределяющихся первого разряда и сверхсрочнослужащих унтер-офицеров, которым присваивалось звание зауряд-прапорщиков[417].

    Подготовка высшего офицерского состава велась в четырех военных академиях. Однако офицеры, обучавшиеся в высших учебных заведениях в 1903–1904 гг., составляли менее 2 % от общего числа офицеров и генералов, состоявших на действительной службе. На май 1902 г. в армии числилось 2668 полковников, из них 29 % имели высшее образование. Генералов (командиров корпусов и начальников дивизий) с высшим образованием числилось 57,1 %. При этом значительное число штаб-офицеров и генералов не имели не только высшего образования, но и командного опыта, отличались отсутствием инициативы, что сказывалось на боевой подготовке войск[418]. Несомненно, это негативно отразилось и на ходе русско-японской войны, в результате которой, однако, основная часть кадрового офицерского состава приобрела практический боевой опыт, с которым спустя десятилетие и вступила в Первую мировую войну.

    К началу Первой мировой войны уровень грамотности рядовой солдатской массы по сравнению с рубежом веков, по сути, не изменился. По данным «Военно-статистического ежегодника армии за 1912 г.», грамотность солдат составляла 47,41 %[419]. В период самой войны образовательный уровень русской армии в целом существенно изменили массовые мобилизации, причем процессы были очень противоречивы, а результаты существенно различались для рядовой массы и офицерских кадров и имели специфику на разных этапах войны. Массовый призыв в начале войны привел к пополнению армии огромным контингентом темного и малограмотного крестьянства. В то же время, офицерские кадры пополнились в основном разночинной, но относительно образованной частью общества, особенно из числа вольноопределяющихся. В ходе войны именно эта образованная часть армии оказалась в наибольшей степени выбитой. Такой обескровленной, потерявшей свои лучшие — социально-элитные и образованные кадры, — русская армия подошла к революции.

    В ходе дальнейших революционных катаклизмов и Гражданской войны, русский офицерский корпус продолжал нести огромные невосполнимые потери, а последовавшие в годы Советской власти многочисленные репрессии, причем не только против бывшего белого офицерства, но и военспецов Красной Армии, фактически довершили его окончательное уничтожение к середине 1930-х гг. Репрессии 1937–1940 гг. фактически обрушились уже на новые офицерские кадры, сформированные даже не столько в годы Гражданской войны, сколько в последующий период.

    За два первых послереволюционных десятилетия социальная политика советского государства привела к фактической унификации социального состава Красной Армии, которая действительно превратилась в рабоче-крестьянскую. Не только отмена сословных перегородок, не только классовая установка на выдвижение низов общества, прежде всего «пролетариата» и бедного крестьянства, но и многочисленные волны классовых чисток и репрессий в армии, постепенно ликвидировали остатки старых кадров, участвовавших еще в Первой мировой и Гражданской войнах. Что касается образовательного уровня как новобранцев, так и собственно рядового состава, он зависел от общей линии «культурной революции» на ликвидацию неграмотности, а затем и повышение уровня образования, необходимого для решения задач индустриализации. Несомненно, рост технической оснащенности вооруженных сил предъявлял и более высокие требования к общему и специальному образовательному уровню военнослужащих, причем не только командного состава.

    К концу 1930-х гг. в СССР удалось добиться значительных успехов как в обеспечении грамотности населения, так и в повышении уровня его образования. По данным переписи населения 1939 г., из лиц в возрасте от 9 лет и старше грамотные среди горожан составляли 89,5 % (мужчины — 95,7 %), а среди жителей села — 76,7 % (мужчины — 88,1 %)[420]. Причем неграмотными оставались преимущественно лица старших возрастов и жители национальных окраин. Так, по всем категориям населения РСФСР уровень грамотности был существенно выше общесоюзного. Значительно повысился и уровень образования. По данным той же переписи, на 1000 человек мужского населения лиц со средним образованием приходилось 89, а с высшим — 9, причем для городского населения эти показатели были в 2–2,5 раза выше. Три четверти имевших среднее образование на этот год составляли лица до 30 лет, то есть основной призывной контингент[421]. Уже в 1938/1939 г. в СССР почти все дети (97,3 %), окончившие начальные классы, перешли учиться в среднюю школу[422]. Не удивительно, что среди призывников 1939–1940 гг. треть составляли лица, имеющие высшее и среднее образование, а проблема собственно грамотности накануне Второй мировой войны перед Красной Армией уже не стояла[423].

    Однако, что касается специального военного образования офицерских кадров, то в результате репрессий конца 1930-х гг. армия, по сути, лишилась всей своей образованной части. В итоге к началу Великой Отечественной войны лишь 7 % командиров имели высшее военное образование, а более трети не получили даже законченного среднего военно-специального[424].

    Как и в Первую мировую войну, гибель кадровой армии, с одной стороны, и массовый прилив в нее гражданского населения, с другой, вызвали противоречивые последствия в области образовательного уровня вооруженных сил. Наряду с приходом в армию массовых пополнений старших, относительно малограмотных возрастов, в нее влились также студенты и старшеклассники, молодые специалисты в разных областях, а в состав ополчения вошла даже профессура. И нередки были случаи, когда высокообразованные люди служили рядовыми под началом не только неопытных, но и малограмотных командиров.

    За послевоенные десятилетия советское общество радикально изменилось по своим социальным и культурным параметрам. Большинство населения стало городским, а наличие среднего и даже высшего образования для молодых людей было уже не исключением, а правилом. К началу Афганской войны уже давно существовало всеобщее среднее образование. Так, по данным переписи населения 1979 г., почти 64 % лиц в возрасте 10 лет и старше имели высшее и среднее (полное и неполное) образование, причем среди мужчин они превышали 68 %, а среди горожан — 76 %[425]. Как правило, в этот период армию пополняли призывники — выпускники 10-го класса, в середине 1980-х гг., по действовавшим тогда правилам, призванными оказывались и многие студенты дневных отделений высших учебных заведений. Что касается офицерских кадров, то в большинстве своем они имели не только среднее специальное военное образование, но и высшее.

    Таким образом, на протяжении XX века существенно и даже радикально изменились не только социальный состав русской армии, но и ее культурный и общеобразовательный уровень. Особенно этот вывод относится именно к рядовому составу, который прошел эволюцию от преимущественно крестьянской малограмотной армии (в русско-японскую и Первую мировую войны) до советской армии 1980-х гг., состоявшей преимущественно из горожан со средним образовательным уровнем. Такая эволюция важных социальных характеристик личного состава, естественно, не могла не влиять на его психологические характеристики: иным были кругозор, мировоззрение, жизненный опыт, ценностные установки.

    Национально-психологический аспект

    Как уже отмечалось выше, психологические измерения войны, в том числе их проявление в психологии участников, крайне разнообразны. На них влияют параметры и самого вооруженного конфликта, и участвующего в нем воинского контингента. К последним в первую очередь относятся такие характеристики, как общая численность вовлеченных в военные действия человеческих масс, их структурирование на рода войск и военные профессии, на рядовой и командный состав, широкий комплекс социально-демографических и социальных параметров, включающий поло-возрастную структуру, социальное происхождение и статус, образовательный и культурный уровень, и др.

    Огромное значение имеет и такой срез, как национальный состав российских воинских контингентов и, соответственно, особенности национальной психологии и ее проявления в боевой обстановке, влияние на психологию войны в целом. Национальные качества — традиции, культура, мировоззрение, этнопсихология, особенности национального характера — очень важны и, безусловно, оказывают существенное воздействие и на психологическую атмосферу в армии, и на поведение конкретных людей и воинских коллективов в бою, и т. д. Однако эту психологическую область следует рассматривать как предмет большого специального исследования, требующего и специальной источниковой базы, и использование особой методологии, и отработки целого комплекса специальных методик. Поэтому в этой книге мы затронем лишь самые общие национально-психологические аспекты участия российской армии в войнах ХХ века.

    В общественных науках проблема национального характера относится к числу наиболее сложных и запутанных, является постоянным предметом споров и дискуссий. В разные периоды развития отечественной историографии были попытки как абсолютизировать значение национальной психологии, так и принизить его — вплоть до полного отрицания в угоду «классовому подходу». Особенно болезненный характер обсуждение этих проблем приобрело в последнее время — на фоне многочисленных, в том числе вооруженных конфликтов на межэтнической почве на постсоветском пространстве.

    Сложность вычленения национально-психологического аспекта применительно к российской армии в войнах XX века состоит, в частности, в том, что сами воинские коллективы и в дореволюционное, и в советское время были по составу многонациональными, как правило, с преобладанием русского или в целом восточно-славянского компонента. Исключения достаточно немногочисленны. Как значимый их пример можно привести преимущественно моноэтнические дореволюционные казачьи формирования, кавказскую «дикую дивизию» и «латышских стрелков» в Первую мировую войну, тенденцию этнизации армии после Февральской революции, национальные формирования в Красной Армии в 1918–1938 и 1941–1945 гг., и др. В национальных частях не так остро стояла проблема языкового барьера, как в обычных, да и среди земляков, в привычной национальной среде было легче адаптироваться к солдатской жизни.

    Несмотря на экстерриториальный принцип комплектации армии с середины 1930-х гг., национальный состав отдельных частей в период Великой Отечественной войны во многом зависел от места их формирования. Кроме того, в соответствии с решением ГКО от 13 ноября 1941 г., в составе Советской Армии появились и собственно национальные воинские части, а по закону, принятому Верховным Советом СССР 1 февраля 1944 г. каждая союзная республика стала иметь свои республиканские воинские формирования[426]. Всего в период Великой Отечественной войны в составе Советских Вооруженных Сил было сформировано 2 управления стрелковых корпусов (Эстонский и Латышский), 17 стрелковых (горнострелковых) и 5 кавалерийских дивизий, а также ряд отдельных частей, укомплектованных преимущественно личным составом одной национальности (до 70 %), которые получили официальные наименования национальных (армянских, азербайджанских, грузинских, латышских и т. д.) соединений и частей[427]. Все национальные формирования прекратили свое существование в середине 1950-х гг., а их личный состав влился в ряды многонациональных воинских формирований. Однако, и во время войны, несмотря на существующие директивы о направлении представителей определенных этнических групп в национальные армии, попадали туда далеко не все желающие[428].

    В ходе нашего исследования российских участников войн XX века как бы подразумевалось, что их национальным ядром являлись русские и два других восточно-славянских этноса — украинцы и белорусы, с очень близкими национально-психологическими и этно-культурными характеристиками. Не случайно на протяжении всего XX века воинов российской армии и противники, и союзники называли «русскими». За этим названием стояла констатация факта не только количественного преобладания восточных славян в армии России и СССР, но и доминирующий этно-психологический образ российского солдата в сознании иностранцев. «Даже самый благоприятный [для противников России — Е. С.] исход войны никогда не приведет к разложению основной силы России, которая зиждется на миллионах собственно русских»[429], — писал в прошлом веке канцлер Германии Бисмарк.

    Лидирующая роль собственно русского народа не подвергалась сомнению и в самих рядах российской армии, особенно в период Великой Отечественной войны. «Мы много говорим и пишем о национальной гордости, о славных боевых традициях русского народа, — отмечал в 1943 г. в письме с фронта старший лейтенант Борис Кровицкий. — Но в войсках воюют люди разных национальностей. Россия, ее традиции — гордость не только русских, но и всех народов и народностей нашей страны. Чувство Родины стало всеобщим для нас. У бойцов разных национальностей в разговоре часто слышишь гордое: „Мы, русские“. И это совсем не от желания отречься от своей национальной принадлежности, нет»[430].

    Русский народ всегда являлся цементирующей основой многонациональной российской армии. При этом присущими ему чертами национального характера, генетически связанными с историей России, необходимостью ее защиты от иноземных нашествий, общинным укладом и артельным духом, были готовность пожертвовать собой ради блага Отечества, способность к концентрации духовных и физических сил, умение «собраться в кулак», стойко выдержать всевозможные напасти, то есть та способность к сверхнапряжению, которая на самых крутых поворотах истории не давала погибнуть нации[431]. Героизм и самоотверженность русского народа, его верность Родине многие зарубежные деятели признавали «русским чудом».

    Ряд качеств русской национальной психологии смыкается с этическими установками, восходящими к русскому православию (а отчасти и к более глубоким религиозно-этническим корням). Здесь не только стойкость и мужество, но и незлобивость, умение прощать своих врагов. «…Для русской души, лишенной в той же мере организационного начала, каковое представлено у германской нации, нравственности принадлежит преобладающее значение не только как средства воспитания солдатского духа, но и как принципа построения основ воинского дела, имеющего в немалой степени отношение к боеспособности в широком смысле этого слова. О