Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА НАЧАЛА ХХ ВЕКА И ОККУЛЬТИЗМ
    Н. А. БОГОМОЛОВ


    СОДЕРЖАНИЕ

    фото
  • Аннотация
  • Предисловие
  • Русский модернизм и оккультизм. Предварительные наблюдения
  • Маленькая монография. Анна-Rudolph
  • Гумилев и оккультизм
  • Тетушка искусств. Оккультные коды в поэзии М. Кузмина
  • К истолкованию статьи Блока «О современном состоянии русского символизма»
  • Из предыстории «Лиры Новалиса» Вяч. Иванова
  • Вячеслав Иванов и Кузмин к истории отношений
  • Из истории русской потенциальной журналистики начала ХХ века
  • История одного литературного скандала
  • Об одной фракции «Цеха» поэтов»
  • Об одном из источников диалога Хлебникова «Учитель и Ученик»
  • Из комментария к стихотворениям Ходасевича
  • Материалы
  • Спиритизм Валерия Брюсова. Материалы и наблюдения
  • Из оккультного быта «башни» Вяч. Иванова
  • Между Неманом и Диксом
  • К истории эзотеризма советской эпохи
  • Из масонских речей об оккультных проблемах
  • Условные сокращения
  • Указатель имен

    Н. А. Богомолов. Русская литература начала XX века и оккультизм. Исследования и материалы.
    Новое литературное обозрение, Москва, 1999.
    ISBN: 5-86793-068-8

    Посвящаю эту книгу памяти моего отца

    Аннотация

    О связях русской литературы с разного рода оккультными и эзотерическими учениями (спиритизм, теософия, антропософия, масонство, розенкрейцерство и т.п.) известно давно, однако, как правило, исследователи ограничивались изложением узкого круга определенныхфактов. В предлагаемой читателям работе анализ ведется по нескольким направлениям: воссоздание жизненных обстоятельств, связывавших крупнейших русских поэтов (А.Белый, Вяч.Иванов, М.Волошин, В.Брюсов, М.Кузмин и пр.) с деятелями русского 'оккультного возрождения', прежде всего - с загадочной А.Р.Минцловой; анализ различных текстов, где нашли отражение эзотерические доктрины (в том числе статья Блока 'О современном состоянии русского символизма', лирика Н.Гумилева, М.Кузьмина, Вл.Ходасевича); наконец - публикация документов, показывающих значимость данных проблем для истории культуры и общественной жизни. Использован большой архивный материал.

    Предисловие

    Уже вполне общим местом стало представление о том, что возникновение европейского модернизма, особенно во Франции, не просто хронологически совпало с так называемым «оккультным возрождением», а в значительной степени было им определено. Интерес к самым разнообразным формам экстранаучного познания оказался чрезвычайно велик прежде всего во Франции, где авторитетные оккультисты были одновременно и незаурядными писателями. Любой самый поверхностный обзор тем и идей, господствовавших во французской литературе эпохи декаданса, непременно касается описаний оккультной практики, прямого переноса в художественное творчество эзотерических представлений об истории человечества, современном состоянии его и пр., и пр. Эта сторона литературы исследована достаточно подробно' и потому специально говорить о ней мы не будем.

    Гораздо интереснее и плодотворнее, с нашей точки зрения, попытаться осмыслить то влияние, которое оккультизм оказывал на организацию художественного мира как отдельных произведений, так и целостного творчества того или другого автора. Выявить воздействие той или иной доктрины на творчество поэта, как нам кажется, и входит прежде всего в задачи литературоведа. Однако из работ зарубежных авторов, касающихся интересующей нас проблемы, нам известна лишь одна, решающая подобные задачи, — книга американской исследовательницы Энид Старки «Артюр Рембо»2, где творческий путь Рембо рассматривается как попытка последовательной реализации представления о том, что поэзия является оккультной силой, способной переустроить мир, а отказ от поэзии стал следствием разочарования в этих способностях. В частности, весьма убедительным представляется ее анализ прославленного сонета «Гласные» как своеобразного алхимического шифра, использованного автором для чего-то вроде попытки найти философский камень поэзии, обращающий повседневный металл в благородный. И тут, конечно, подразумевалась алхимия высшего порядка, не ограничивавшаяся сравнительно низменными целями личного обогащения, а делающая метаморфозы вещества залогом духовной трансмутации.

    При этом следует сказать, что для наших целей существенна не глубокая внутренняя убежденность в верности оккультных и эзотерических доктрин разного рода и соответственное вчитывание в различные тексты посторонних им представлений о тайном знании и пр., а попытки вычленить реальное поэтическое содержание, порожденное как самими этими доктринами непосредственно, так и соответствующей терминологией, отдельными фрагментами целостных систем, дальними отголосками когда-то услышанного или прочитанного.

    Следует оговорить те термины, которые будут более или менее систематически употребляться на страницах книги, поскольку значения их изменчивы и не совпадают у разных авторов. Мы считаем возможным присоединиться к тому определению, которое дает Леонид Геллер, удачно в компактном вид» формулируя: «Эзотеризм — слагающая всех мировых культур — это полученные в откровении и предназначенные для посвященных знания о Боге, мире и человеке. :В кругу нашей культуры к области эзотерического относятся герметизм, оккультизм и часть гностического наследия. Герметизм — это система представлений о мире, восходящая к греко-египетской традиции и закрепленная в собрании текстов (Corpus Hermeticum), приписывающихся Гермесу Трисмегисту. Оккультизм — практические способы воздействия на мир, использующие соучастие сверхъестественных сил <...> Гностические взгляды долгое время считались различными вариантами христианской ереси, но уже Харнак отличил гносис (эзотерический способ познания) и гностицизм (выросшие на христианской почве учения 11-го века)»3. При этом далее он пишет: «Границы этих традиций и систем очень текучи. Так, исследователи различают герметизм ученый, философский и «популярный» или прикладной (астрология, алхимия, магия). Но и гностицизм обращается к магии — недаром отцом всех гностических ересей считается Симон Волхв. И наоборот, оккультные «прикладные» науки свою практику поддерживают мировоззренческими концепциями (такова алхимическая традиция, таков нео-оккультизм Элифаса Леви). С другой стороны, скрещиваются сами «теоретические» концепции. Уже в Corpus Hermeticum находятся тексты, родственные гностическим»4, — и т. д.

    Даже по э^ому краткому изложению, опирающемуся в основном на французские исследования, видно, что безупречно точная терминология для определения тех вопросов, с которыми нам придется столкнуться на протяжении изложения, вряд ли возможна, да и нужна. Потому для нас своего рода направляющим стало отношение к терминологии издателей и сотрудников сборников «Оккультизм и Йога», которые вводили в круг своего внимания самые различные явления, от эзотерических концепций космической и человеческой истории до вегетарианства и вообще систем правильного питания, от Элевсинских мистерий до полтергейста, от алхимии до расплывчатой убежденности, что все в мире должно быть хорошо и правильно, почему охотно цитировали в книгах пассажи из произведений П. Проскурина, А. Адамова или Г. Медынского.

    В связи с этим мы и сочли уместным употребить в заглавии нашей книги и в отдельных ее частях термин «оккультизм», хотя отдаем себе отчет, что кое-где он понимается излишне вольно, вбирая в себя и то, что следовало бы в точном смысле назвать эзотеризмом. Но в интересующий нас период распространения подобных теорий в русском и европейском обществе становится уже трудно говорить об эзотеризме в подлинном смысле этого слова, поскольку священные тайны выбалтываются на каждом шагу, становясь достоянием не только посвященных, но и профанов, более или менее наслышанных о соответствующих проблемах. Следует также учитывать, что в индивидуальном словоупотреблении это слово могло обрастать даже у убежденных оккультистов неприятными коннотациями. Так, в одном из своих писем Е. И. Рерих говорила: «...я не люблю слово оккультизм. Слово это заклеймено обывательским к нему отношением и, так сказать, набило оскомину. Понимаю, что трудно всюду изъять его, но, где возможно, я старалась бы избегать этого термина вчерашнего дня. Сокровенное Учение, Сокровенное Знание или даже Тайноведение звучит уже лучше»5.

    Приблизительно о том же писал Андрей Белый, объясняя М. К. Морозовой в большом письме: «Когда говорят «оккультизм», то разумеют прежде всего оккультическую литературу XIX столетия (второй половины), т. е. сочинения талантливых и неталантливых синкретистов, смешавших воедину <так!> все исторические памятники «Geheimwissenshqft»; обыкновенно такие книги все шарлатанского духа: пишущие или рассчитывают на легковерье, или сами ни аза не смыслят в том о чем пишут, или думают, что смыслят, опираясь на рудиментарные, неразработанные способности своей души, открывающие им кое-что из написанного <...> Поэтому даже лучшие представители совр<еменного> оккультизма бессознательные шарлатаны <...> Таких честных шарлатанов «мало» (St(anislas] Guaita, d'Alveydre); далее идут уже явно шарлатаны вроде Eliph(as] Levi, Папюса. И они доминируют <...> Во-вторых: под «оккультизмом» разумеют то особое течение 15-го, 16-го и 17-го столетия, которое породило с одной стороны новую философию, новую науку, новую мистику. «Оккультисты» это те, кто стоял на рубеже между нашей эрой и средневековой схоластикой»6. Далее он развивает свою концепцию оккультизма как точной (в известном смысле) науки, что нас интересует пока что в гораздо меньшей степени, но само отношение показательно. Восприятие понятия «оккультизм» как отчасти противоречивого было характерно для многих авторов, но в то же время оно удачно передает круг интересов, которые волновали многих русских писателей начала века, потому мы и выносим его в название книги.

    Для русского символизма как самого раннего этапа модернизма с самых первых его шагов было чрезвычайно существенно внимание к разным формам сверхчувственного познания или их имитациям, точно так же, как оккультисты со вниманием относились к литературе, в которой можно было увидеть отражение их идей. Так, известная оккультистка С. Тухолка писала: «Оккультизм есть наука о скрытых силах природы и о скрытых сторонах нашей жизни. Но впереди науки часто идут поэты. Благодаря вдохновению индуктивному познанию <так!> им удается приподнять завесу над тайнами, о которых еще и не подозревают ученые. Пусть догадки их неполны и иногда неточны. Когда молния на мгновение осветит ночную темь, то вы менее рассмотрите пейзаж, чем при постоянном свете фонарей, но пока терпеливые труженики науки еще не осветили тайн мира, поэзия может дать нам ценные указания. <...> некоторые фантазии Эдгара По находят полное подтверждение в доктринах Оккультизма, хотя он вовсе не был знаком с последним»7.

    Хорошо известен постоянный интерес Валерия Брюсова к спиритизму, возникший еще в долитературную (или, точнее, допечатную) эпоху и первоначально привычно вписывавшийся в традиционную систему ценностей русского общества восьмидесятых годов, для которого спиритизм являлся характернейшим явлением 8. Однако в силу разных обстоятельств, о которых мы говорим далее, уже с первых опытов «декадентского» творчества спиритизм осознается в качестве одного из важнейших конституирующих принципов самого понятия «декадентство».

    С особой полнотой Брюсов объяснил свое убеждение в важности спиритизма для новой русской литературы в предисловии к поэме своего давнего, еще с середины девяностых годов, соратника А. Л. Миропольского, которое было озаглавлено «Ко всем, кто ищет» и служило ответом, в частности, Мережковским, для которых христианский мистицизм был чрезвычайно интересен, тогда как спиритизм воспринимался как нечто абсолютно не имеющее отношения ни к литературе, ни к какому бы то ни было серьезному миросозерцанию. Об этом прямо свидетельствует текстуальное совпадение — статья начинается словами: «Я хочу говорить здесь о спиритизме. Когда мне случалось поминать о нем в беседе с людьми, причастными новому искусству, мне возражали: "Это неинтересно"»9. Меж тем несколько ранее Брюсов записывал в дневнике: «Спорили долго, совершился ли уже страшный суд в мире феноменальном. Бред и нелепость. Я заговорил о спиритизме. М<ережковск>ий завопил: "Это — неинтересно"» 10.

    То, что сделано это было именно в предисловии к поэме Миропольского, вовсе не казалось современникам случайностью, ибо сам А. А. Ланг (таково было истинное имя писателя, скрывавшегося под псевдонимами А. Л. Миропольский или А. Березин) хорошо был известен как преданный адепт спиритизма, деливший с Брюсовым не только первую скандальную литературную известность в качестве участника «Русских символистов», но имевший славу сильного медиума, рано познавшего состояние транса. Как и Брюсов, он печатался в журнале «Ребус», а в воспоминаниях сохранились колоритные подробности его спиритических опытов.

    И далее спиритизм, по крайней мере до середины девятисотых годов, становился существенной составной частью увлечений московского литературного круга. Так, Н. И. Петровская, писательница малоизвестная, но фигура литературной жизни совершенно незаурядная, вспоминала о начале девятисотых годов: «С. Кречетов весьма интересовался спиритизмом и его терминами жонглировал в гостиных очень искусно. У нас еще при аргонавтах и словно в пику им собирался раз в неделю небольшой и замкнутый кружок: Ланг-Миропольский, Саша Койранский, покойный композитор Ребиков, студент Б. Попов и забеглый аргонавт А.*Печковский <...> В. Брюсов о наших сеансах знал, но как будто ими не интересовался»".

    Спиритизм был увлечением преимущественно московским, тогда как для Петербурга было гораздо более характерно желание подставить на место спиритизма, понимавшегося как позитивистский способ общения с потусторонним, какую-либо форму мистицизма, как собственно православного, так и иноконфессионального или вообще внеконфессионального. Отчетливо видно различие между московским и петербургским отношением к мистицизму в целом ряде примеров, из которых ограничимся несколькими. Так, в уже цитировавшейся выше неизданной дневниковой записи Брюсова говорится: «В воскресенье обедал с Перцовым и говорил о христианстве. Он увлечен этим религиозным движением больше, чем я думал. Впрочем, как всегда увлекался всем, чем Д<митрий> С<ергеевич> <...> После говорили о церкви, близки ли они <Мережковские> к ней. Шла речь о том, должно ли причащаться. — «Я думаю, если б я умирала, меня причастил бы ты», — сказала Зиночка <3. Н. Гиппиус> Д<митрию> С<ергеевичу>. Он же колебался, не лучше ли позвать священника, но после решил, что и его может причастить Зиночка. Говорили, кто спасется <...> Все это не в шутку, а просто серьезно»12. И решающий вывод можно усмотреть в дневниковой реплике чуть более позднего времени, уже после возвращения в Москву в середине февраля: «В четверг был у Ю. Бартенева и встретил там Н. В. Досекина. Я ужаснулся, когда и он стал говорить о конце мира и антихристе. Впрочем, человек умный и образованный»". Вместе с тем отметим, что, видимо, и среди самих московских символистов постепенно произошли некоторые изменения в отношении к спиритизму: во всяком случае, предисловие ко второму варианту своей книги Миропольский просил написать уже не Брюсова, а Андрея Белого, человека гораздо более широких взглядов на мистицизм.

    Еще один пример напомним лишь вкратце, поскольку он связан с гораздо более изученным материалом: для первоначального этапа развития петербургского извода символизма был весьма характерен феномен Александра Добролюбова, который первоначально стилизовал свой внешний облик и поведение под крайних французских декадентов, с тем чтобы через краткое время решительно обратиться к православной мистике, а потом, перешагнув через нее, стать не только последователем, но и создателем мистики сектантской 14.

    И не только опыт Добролюбова здесь, конечно, существен. Сознательное выстраивание своих отношений с православием как отношений проблемных, принципиальный адогматизм даже в следовании обрядности был в высшей степени характерен для петербургского символизма и близких к нему людей. Отсылая читателя к слишком хорошо известной истории взаимоотношений В. В. Розанова с церковью, характерной в высшей степени (при страстной любви к Богу и представляющемуся истинным церковному устроению, самому быту церкви — решительное неприятие ее нынешнего устройства), позволим себе привести пример, относящийся к несколько более позднему времени, чем то, о котором шла речь, но показательный явленной в нем решительностью. 30 марта 1911 года Антон Владимирович Карташев, человек из ближайшего окружения Мережковских, в будущем — министр вероисповеданий Временного правительства, обратился с предложением к Вячеславу Иванову: «Дорогой Вячеслав Иванович

    Не покажется ли Вам благовременным мое желание, чтобы все мы, любящие Церковь и в то же время верящие в пророческое движение в ней [Мейер, Тернавцев, Вы, я, еп<ископ> Михаил — несчастный, Философов, Мережковские, Каблуков, Знаменский и несколько молчащих, но мудрых женщин — С. П. Ремизова, Т. Н. Гиппиус, Н. В. Власова], встретили эту Пасху в церкви вместе, а затем где-ниб<удь> на нейтральной почве (т. е. не в семье), напр<имер>, у меня в квартире в складчину (ради принципа) разговелись вместе, вложив в это разговенье пророческий смысл.

    Хлопоты по помещению нас в одной церкви я беру на себя».

    Ответ Иванова нам неизвестен, да и не столь, вероятно, важен, а существеннее процитировать второе письмо, написанное через неделю, 7 апреля:
    «Дорогой Вячеслав Иванович Проводя все время теперь, и утра и вечера, в хождении по церквам, никак не нахожу момента совершить экскурсию к Вам.

    Положение теперь таково. Мейер отказался пойти в церковь вместе (Догадываюсь, что он тайно пойдет туда один). Но разговеться вместе согласен, хотя и не пылает жаждой. Мережковские не пойдут в церковь. По крайней мере, в этом году пойти не могут под давлением особых переживаний, налагающих на них, так сказ<ать>, обязательство выразить всю силу своей верности «миру». Расходясь с ними в этих переживаниях, я не без ударения тяну к церкви, будучи вообще всегда (даже и в удалениях своих) верен ей, равно как и «миру», для выражения любви к которому у меня нет особой сложной символики.

    Но они согласны прийти ко мне на символическое разговенье, ибо признают меня, пришедшего из церкви, как и я их, не ходивших. Так же мы взаимно относимся и к Мейеру.

    С М<ережковски>ми придет еще и Ольга Александровна Флоренская (сестра духовн. профессора), всецело по-женски им преданная, и Татьяна Гиппиус, согласная со мной, но примирительно остающаяся с ними. Со мной из церкви придут Наталья Гиппиус и Сераф.П. Ремизова. Вот все лица. Каждое с установившимися связями с несколькими другими.

    Как воспринимаете все это Вы?

    Эту встречу пасхи я бы считал знаком взаимного обязательства твердо стать на реальном теле церкви. Хотя и в пророческом дерзновении. Словом, нужно это взять только с взаимным признанием друг в друге принадлежности к церкви. Если этой уверенности нет, лучше ничего не делать. Я, по крайней мере, человек реальный и простой»15.

    Не истолковывая этих писем подробно, отметим наиболее существенное для нас: отношения человека с Богом становятся не традиционно установленными, догматически и церковно зафиксированными, но представляющими серьезную внутреннюю проблему; значительное количество серьезно верующих людей, считающих себя христианами, как будто бы ставят условия Богу и церкви.

    Вообще отношения разного рода оккультных практик к церкви (и наоборот), прежде всего к церкви православной, представляет собою весьма серьезную проблему, которая вряд ли может быть решена однозначно. Конечно, официальная точка зрения церкви как института известна: оккультизм во всех изводах безусловно греховен и подлежит осуждению. Но для людей, к оккультизму причастных, их интересы представлялись тесно соприкасающимися не только с догматической и обрядовой стороной православия, но даже несколько более. Характерен к этом отношении рассказ Андрея Белого о видной деятельнице Антропософского общества Софии Штинде: «...образ ее передо мной стоит не только, как сильной ок<культист>ки, но, главным образом, как Наставницы, Утешительницы в скорбях, Молитвенницы и, что ли, епископа перво-христианских общин, когда епископ был первый в любви, а не первый в звании, трудная наша жизнь; и есть в нашем Обществе ну право же угодники и святые...»111 Разного рода течения и группы, тесно связанные с оккультной практикой, воспринимают в одном ряду с христианством и иными религиями. Так, тот же Белый в 1921 г., готовя план занятий в вольфильском «Кружке сознания» (или же «духовной культуры»), помещал в разделе «История духовной культуры» на равных правах христианство, иудаизм, буддизм — и теософию, антропософию, толстовство 17.

    В этом контексте неудивительно, что разного рода религиозные, квазирелигиозные, оккультные искания множатся и вряд ли могут быть приведены к какому-либо общему знаменателю. Мы без труда обнаруживаем в поле зрения людей искусства того времени и сектантство разных изводов (причем следует учитывать, что, наряду с абсолютно серьезными и предельно честными по отношению к себе и современникам опытами Добролюбова или Л. Семенова, в истории литературы встречаются и явно игровые опыты Н. Клюева, и рассчитанно провокационные затеи Пимена Карпова 18, которые, однако, тоже могли восприниматься и воспринимались как некое откровение народного сознания). Характерна в этом отношении жизненная судьба М. Кузмина, который во второй половине 1890-х гг. испытывает стремительную эволюцию религиозных взглядов: от традиционного православия он решительно и надолго отрекается, сперва находясь на грани обращения в католицизм, потом ему на выбор предлагаются «пашковцы» или проповеди о. Алексея Колоколова, от которых он отказывается, чтобы затем заинтересоваться старообрядчеством, не переходя в него, но обдумывая такую возможность 19. Русская действительность конца XIX и самого начала XX века заставляла человека, серьезно и сознательно относящегося к религиозным проблемам, искать какого-то выхода, который не мог быть одинаковым для всех. Нас интересует более всего очень часто выявлявшаяся ориентация на самые разнообразные эзотерические учения, среди которых особо значимое место занимает теософия 20.

    Не очень сложно понять, что теософия как сумма «тайных наук» должна была отвечать интересам многих ищущих. Особое значение приобретало стремление ее стать тем квазирелигиозным образованием, которое должно примирить все существующие религии и, соответственно, позволить выбирать из каждой то, что в данный момент данному человеку наиболее близко. Конечно, некоторые указания теософических авторитетов, как Блаватская, Безант, Штейнер, воспринимались как чрезвычайно значимые и рассчитанные на то, чтобы с ними считались, но особое значение придавалось той общей оккультной устной традиции, которая не была кодифицирована и потому приобретала характер частного убеждения, позволяла варьировать как теософские догматы, так и обряды, и предания. Но специальный смысл в этом контексте приобретали и убеждения глубоко православные; они могли трактоваться, и трактовались как отвечающие убеждениям теософов и потому способные стать элементами эзотерического знания.

    Характерен в этом отношении пример с письмами руководительницы русского отделения Теософического общества Анны Алексеевны Каменской к тому же Вяч. Иванову. Далее мы будем подробнее говорить о том, что в 1907—1910 гг. Иванов находился под сильнейшим идеологическим, духовным и психическим давлением А. Р. Минцловой, доходившим до попыток прямого вмешательства в творчество. Так, узнав о планировавшемся в мае 1909 года выступлении Иванова в христианской секции Религиозно-философского общества на тему «Евангельский смысл слова "Земля"»21, она начинает наставлять его, указывая, в каких контекстах можно обнаружить пересечение евангельских слов с оккультными доктринами: «...сегодня, открывая Евангелие, мне попалось следующее место, о котором напоминаю Вам, т. к. Вы говорили мне о земле в Евангелии, — Гл. Иоанна III 30— 32 <далее следует греческий текст указанных стихов>.

    Все это место, глубоко окрашенное тем отблеском алой Розы — я привожу Вам, т. к. Вы хотели знать, где упоминается слово Земля в Евангелии.

    Любимый мой, целую Ваши руки, Ваши глаза, видящие больше, чем кто бы то ни было на земле, сейчас — — — Хочу еще несколько слов Вам сказать — беспорядочно и смутно, Вы из них возьмете то, что надо Вам, Вячеслав. Ибо не знаете все же, как много отдаете Вы всем, кто с Вами. — — — Самое глубокое, глухое, плотное состояние материи было на Сатурне...» — и далее следует изложение сугубо теософских положений, которые должны были быть восприняты, с ее точки зрения, одновременно с евангельскими словами 22. Хотя Минцлова находилась с Русским Теософическим обществом в достаточно напряженных отношениях, с Каменской она была хорошо знакома, и, возможно, именно через нее Иванов познакомился с последней.

    В октябре 1909 года Каменская начала читать книгу Иванова «По звездам» и моментально отреагировала на прочитанное. 15 октября она сообщала ему в письме: «Дорогой Вячеслав Иванович!

    Ваша книга меня так заинтересовала, что мне хочется написать статью о ней. В особенности меня заинтересовала «Русская идея», с которой, за исключением лишь одного места, я совершенно согласна и вижу в ней глубоко-теософическое понимание нашей национальной жизни».

    «Ответ Иванова нам неизвестен, однако уже на следующий день Каменская обращается к нему с новым письмом, где поясняет причины своего глубокого интереса: Дорогой Вячеслав Иванович, И я радуюсь сближению и более глубокому взаимопониманию. Чем больше живешь важным и единственно трудным, тем менее начинают удовлетворять слова, и чувствуешь, что не в них дело, дело в том важном, что объединяет... Важно это главное, а не частности. И потому я от души приветствую Вашу «русскую идею» и многие страницы последних глав.

    Я не согласна с противупоставлением Христианства с другими религиями (стр. 232—233); из всякого противупоставления рождается некоторый антагонизм и чувство превосходства, т. е. грех против единства. Я глубоко верю, что России суждено исполнить великую мировую миссию именно потому, что она не ставит узко-национальных задач, а мечтает о «всечеловеке».... Ей остается встать на широкую теософическую почву и осуществить свою миссию через родное ей Христианство — научиться видеть своего Христа во всех религиях мира, т. е. признать единую религию, вселенскую, богомудрие веков, для которого нет ни магометанства, ни христианства, а только Христова Любовь, всепроникающая, созидающая и всепобеждающая. Там, где эта Любовь звучит, там всегда и трагизм, и высшая радость. Нам остается понять и осуществить единство религиозное, самое глубокое и трудное из всех.... Так я понимаю миссию России. В Вашей статье звучат такие родные, призывные ноты, что верю — мы подходим к торжественному часу Совершения, и Грядущего встретит воскресшая русская душа»23.

    Вряд ли можно сомневаться, что Иванов не смог бы согласиться с подобным толкованием своей статьи, но характерно именно такое стремление теософов осмыслить в своем духе почти любое мистическое искание того или иного крупного художника и мыслителя. В свою очередь, эти мыслители и художники время от времени старались сопрячь свои интенции с теософскими. Точки соприкосновения в первую очередь вырабатывалисв в учении о символах, которое занимает весьма значительное место в теософии. Так, «архаическому символизму религий мира» целиком посвящена вся вторая часть второго тома «Тайной Доктрины». Но и в более конкретном смысле символика оккультная перекликалась с литературной. В качестве образца этих пересечений приведем фрагменты из письма А. Р. Минцловой к Вяч. Иванову от 26 июля 1909 года, писавшегося под сильнейшим впечатлением от чтения той же книги «По звездам», которая уже упоминалась выше.

    «Любимый, дорогой, я только что прочла Вашу статью «Поэт и Чернь» — — То, что Вы сказали здесь о Сократе — об истинной причине смерти его, приговора толпы над ним — это есть глубокая оккультная истина, точная я верная, как все то, что знаете Вы и говорите Вы. Да, именно потому, что не знал музыки Сократ, он должен был умереть. «Учитель» должен знать музыку, идя к толпе. Как прекрасны, как волшебны Ваши слова о «символах». Ваше учение о «символах»... Я скажу Вам дальше о символах

    Растения, звери, камни — это символы, ознаменование иных миров, вселенных, к которым нет дороги больше, теперь, иначе как через эти знаки, знак любви и тоски, тихо оброненный на Землю уходящей вселенной, погружающейся в сон — — и иногда, во сне этом встают сновиденья и, окрыляясь, стремятся к земле, как невозможности — эти грезы, это дыхание засыпающей вселенной — завораживают мир земной, зачаровывают его в образы-символы Сущего вовеки — Растения — это различные безумные символы жизни из Предвечной Вселенной, где рождалась жизнь — и гроздьями пурпурными брызнула окрест, во все стороны, во все «Царства Вечности» — <...>

    И вот по этим знакам и письменам, начертанным Рукою Бога во вселенной — лежит теперь Ваш путь, путь истинного Р. К. — И только так идут к высшим ступеням этого братства, держась твердо и верно за руку того, кто ведет по земле, до порога вечности, там, где с распростертыми объятиями ждет Та, кто уведет дальше, в высоту —»

    Понятно, что при таком соотношении базовых представлений символизм и оккультизм, а теософия в особенности, находили множество точек пересечения. В своем акмеистическом манифесте «Наследие символизма и акмеизм» Н. Гумилев сформулировал это предельно остро: «Русский символизм направил свои главные силы в область неведомого. Попеременно братался он то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом»25. Действительно, существуют свидетельства о том, что сильнейшее воздействие всякого рода оккультных доктрин и практики испытывали не только названные выше Брюсов и Вяч. Иванов, но и М. Волошин, и Андрей Белый (предельно кратко сформулировавший: «Эзотеризм присущ искусству»26), и К. Бальмонт, и Эллис, и ряд менее значительных фигур.

    Но, как ни парадоксально, едва ли не большее воздействие оккультизм и пр. оказали на постсимволистскую культуру. Помимо очевидных эзотерических корней творчества Кандинского или Малевича, Михаила Чехова или Бориса Поплавского, даже те авторы, которые, по всеобщему убеждению, уже при вступлении в литературу всячески противостояли попыткам «познать непознаваемое», подобно Гумилеву, Мандельштаму, Кузмину, Ходасевичу 27 и др., на деле вступали с эзотеризмом в сложные отношения, которые заслуживают пристального внимания и специального исследования.

    Видимо, следует особо оговорить достаточно сложный вопрос об истинности и ложности разного рода институций, существовавших в эти годы в России. Там, где речь идет о неформальных кружках, не претендующих на какую-либо связь с другими, аналогичными, — дело обстоит просто: они существовали, и на этом вопрос исчерпывается. Существеннее определить отношение к тем организациям, которые так или иначе должны были зависеть от аналогичных русских или иностранных, — то есть прежде всего об отделениях различных формализованных организаций (в первую очередь Теософического общества) и о мистических орденах — масонах, мартинистах, розенкрейцерах, тамплиерах и пр. В фундаментальном исследовании истории русского масонства второй половины XIX и первой половины XX века А. И. Серков исходит из того, что для институализации орден должен был быть введен в общую систему, связывающую все орденские ложи воедино 28. Однако не случайно он, затрагивая историю послереволюционного времени, фактически ограничивается изучением русского зарубежного масонства. На территории СССР все организации, как орденского типа, так и отдельные кружки, вынуждены были существовать в глубочайшем подполье и потому преимущественно были обречены на замкнутое существование, лишенное каких бы то ни было контактов с сомышленниками и сочувственниками из других подобных же организаций. Такая ситуация более или менее напоминает деятельность русского масонства после запрещения в 1822 году 29, когда, по словам авторитетного исследователя-масона, «ложи мартинистской системы <...> которые по своему замыслу являются маленькими ячейками, — продолжали существовать во многих русских городах беспрерывно, равно как и розенкрейцерские и отчасти иллюминаты»30. Нам в настоящее время неизвестно, действительно ли, как утверждают некоторые авторы, деятельность этих лож была непрерывной и традиция, таким образом, не угасала 31, или же это лишь иллюзия страстных адептов, однако вряд ли можно подвергнуть сомнению, что само по себе стремление не просто предаваться уединенным размышлениям или действиям, а объединять усилия для некоего коллективного действия, направленного на выявление духовных потенций участников и ориентированных на ритуал или же на единение вокруг оккультного деяния, уже является свидетельством той активности, которая и интересует нас в связи с русской литературой. Здесь следует особо сказать о личности Б. М. Зубакина, самостоятельно, сколько мы можем судить, нарекшегося розенкрейцером высших степеней посвящения и организовавшего какое-то подобие розенкрейцерской ложи.

    В последнее время деятельности этого очевидно незаурядного человека оказалось посвящено несколько заметных публикаций 32. Однако до сих пор историки, о нем пишущие, не могут прийти к мнению, был ли он действительно розенкрейцером или мистическим шарлатаном. Как кажется, если стать на нашу точку зрения, то эта проблема отодвинется на задний план: Зубакин несомненно должен включаться в число русских оккультистов, — другое дело, что вопрос о его причастности к какому-либо институализированному ордену остается под вопросом.

    Несомненно свидетельствует об этом изложение одного из его ранних публичных выступлений: «В последние годы в Европе воскрес и распространился в широких кругах интерес к оккультизму, причем весьма многие имеют о нем превратное представление, чуть ли не отождествляя его с колдовством. Б. М. Зубакин в своей лекции «Правда об оккультизме», прочитанной в Петрограде в морском манеже, задался целью всесторонне осветить темный для многих вопрос об оккультизме. Он и с филологической точки зрения рассмотрел слово «оккультизм», и познакомил в исторической перспективе с формами проявления его в разные эпохи, у разных народов, и уяснил сущность его. По определению энциклопедического словаря, оккультизм есть наука о тайном, сокровенном; оккультисты же определяют оккультизм как науку, соприкасающуюся с религией или как расширение рамок науки до границ религиозных верований. Зародившийся в глубокой древности, оккультизм, то всплывая на поверхность жизни, то на время ныряя в ее глубины, непрерывной цепью тянется на протяжении веков, достигая наибольшего расцвета в сумеречные времена, когда ему приходится играть роль корректива религиозных верований; таким образом мы встречаем пифагорейцев в античном мире, иессеев и саддукеев у евреев, иллюминатов в первые века христианства. В настоящее время оккультизм обязан своим расцветом крушению материалистического мировоззрения. Так называемые положительные науки пошатнули религиозные верования людей, не сумев их заменить собою. Ярые поклонники материализма, подобно герою «Бесов», пытались, убрав с алтарей иконы, заменить их Молешоттом, Бюхнером, воскуривая перед ними фимиам, но не могли не почувствовать, в конце концов, что их внешне заполненные алтари по существу пусты, что в их храмах нет Божества, а почувствовав это, не могли не устремиться на поиски того наиболее существенного, духовного, чего им недоставало. Однако перейти от крайнего материализма к прежним бесхитростным верованиям, вытесненным им, как-то не хватало решимости, и вот все они устремились к оккультизму, перебрасывающему мост между как бы враждующими наукой и религией. Этот европейский оккультизм, выросший на развалинах крайнего материализма, несколько разнится от древнего оккультизма, колыбелью которого был Египет.

    Современный оккультист, приученный материализмом пользоваться логическими рассуждениями и экспериментальным методом, вооружившись ими, входит в область оккультизма и достигает там весьма незначительных результатов, тогда как в древности оккультист, отказавшись от грубых восприятий внешних чувств, прибегал к интуитивным восприятиям и, научившись концентрировать свои мысли, развив путем непрерывных упражнений волю, достигал поразительных результатов: так, например, не вдаваясь в рассуждения, можно ли подниматься в воздух, и не стремясь подыскивать объяснений этой возможности, он соответственным направлением мыслей и напряжением воли достигал поднятия своего тела в воздух. Каждая форма миропонимания требует своих особых средств восприятия и методов проявления в жизни: поэтому у материализма не может быть одних и тех же методов и способов восприятия, не может быть одинаковых путей...»

    Поэтому, сколь бы скептическим ни было наше отношение к его поискам и мистификациям, в известного рода оккультной репутации, поддерживаемой убеждениями других людей, мы ему отказать не можем, и, когда речь зайдет о сколько-нибудь полном обзоре мистических орденов в России, исследователи будут вынуждены включить и его, и руководимые им ячейки в поле своего внимания.

    При этом, несомненно, следует иметь в виду, что в конечном счете исследование русского оккультизма должно восприниматься как часть изучения всей мировой культуры, в которой со времени первой мировой войны отчетливо определились две тенденции: к созданию культуры массовой, болезненно воспринимавшейся близкими старой цивилизации, и культуры катакомбной, потаенной. И если о массовой культуре написано чрезвычайно много, начиная с основополагающих трудов X. Ортеги-и-Гассета, то в исследовании культуры подспудной остается еще множество белых пятен. А между тем уже современники осознавали, что их деятельность во многом определяется самим состоянием нынешней цивилизации. Так, вскоре после возвращения из Берлина Андрей Белый писал Иванову-Разумнику: «...во всем мире теперь — время злое: все революционное, свободное, новое должно естественно опускаться под землю; и потому, — катакомбное бытие есть естественное бытие людей, которые живут ритмом будущего. Такова жизнь — в Германии, Франции, Англии; такова жизнь в России. Характерно: вчера я прочел письмо Фробениуса (автора ряда томов об африканской культуре в связи с Атлантидой, Шпенглер в некотором роде его ученик), — прочел письмо Фробениуса, адресованное одному молодому, московскому ученому; в этом письме идет речь все о том же: человечество изжило себя; и взоры немногих «ведающих» обращены на Восток; как ни тяжела жизнь в России, однако: там совершается «нечто», на что обращены взоры запада; и все лучшие люди Германии, немногие избранные, должны чутко прислушиваться к дующему на всю Европу ветру с Востока...»

    В приведенном отрывке имеет смысл обратить особое внимание на сочетание широкого общекультурного размышления с отчетливо слышными оккультными (антропософскими в данном случае) обертонами. Видимо, для Белого такая связь являлась совершенно естественной и закономерной. И потому вряд ли можно всерьез говорить об оккультных корнях нацизма или попытках использования тайных наук сталинской охранкой как о явлениях, всерьез связанных с действительной эзотерикой. Грань между шарлатанством, дешевой популярностью, «базарным оккультизмом» и оккультизмом серьезным, хранимым малым количеством «ведающих», посвященных, должна была ощущаться наиболее преданными адептами очень сильно, и мы будем стараться эту грань не пересекать. «Оккультный истеблишмент» (не только описанный в «Утре магов» или явленный в деятельности К. Хаусхофера, но и освященный именами Г. Гурджиева и П. Успенского) нас интересовать практически не будет.

    Обширность материала и его практическая неизученность, однако, вынуждают нас отказаться от систематического очерка влияний, которые оказывал оккультизм (в самом широком смысле этого слова) на русскую литературу конца XIX и начала XX веков. Вместе с тем мы считаем необходимым опубликовать ряд документов, которые или совсем не были прежде введены в научный оборот, или же использовались частично, причем часто вовсе не с той целью, которая интересует нас. Все сказанное диктует нам особенности построения предлагаемой вниманию читателя книги.

    Она состоит из трех частей, первая из которых связана с жизнью и оккультной деятельностью Анны Рудольфовны Минцловой. Большая, монографического типа ее биография соединена здесь с рядом разработок, показывающих, как круг идей, которые развивала Минцлова, а также особенности ее жизненного поведения влияли на жизнь и творчество выдающих русских поэтов: Вяч. Иванова, Андрея Белого, М. Кузмина, А. Блока.

    Вторая часть книги посвящена анализу оккультного субстрата, содержащегося в творчестве самых различных авторов, преимущественно постсимволистского поколения — Кузмина, Гумилева, Хлебникова, Ходасевича.

    Наконец, третья часть — публикации различных материалов, связанных с историей русского оккультизма и эзотеризма.

    Совершенно очевидно, что даже в таком значительном объеме, который отведен нашей книге, нам не удалось сказать даже о вполне очевидных вещах: оккультном пласте в поэзии Волошина и Бальмонта, о деятельности Эллиса, о влиянии масонства на русскую литературу начала века, о многочисленных и разнообразных попытках сочинения художественных произведений, связанных с эзотерическими традициями, о многом другом. Наиболее, может быть, значительное упущение — намеренный отказ от попыток представить оккультизм в его русском изводе как более или менее целостную систему, обладающую собственными принципами организации, внутренней иерархией, авторитетными авторами, кругом воззрений, — и как систему, находящуюся в достаточно сложных отношениях с религией, прежде всего — с православием.

    Однако такая направленность потребовала бы от автора непременной ангажированности — то ли церковной (и тогда книга превратилась бы в обвинительный акт оккультизму 35), то ли богословской (и тогда потребовала бы от автора знаний, далеко выходящих за пределы его интересов), то ли оккультно-эзотерической (и тогда заставила бы автора изменить свое мироощущение радикальным образом). Меж тем мы убеждены, что вполне возможно изучение реальных воздействий определенного рода доктрин на творчество любого писателя без непременного оценочного запала. Оккультизм, как и любая другая идеология, может и должен быть изучаем не только изнутри, но и извне, и при этом без непременного осуждения или восхваления. Для нас достаточно констатировать, что он существовал в сознании многих русских литераторов (причем не только второстепенных, кем можно пренебречь, но и писателей самого первого ряда), воздействовал на смысловой строй их произведений, заставлял каким-то образом перестраивать личность, и следы такой перестройки мы можем обнаружить с полной уверенностью. Исходя из этого мы и занимаемся историей оккультизма в России, пытаемся восстановить духовный облик и жизненный путь некоторых его видных деятелей, обнаружить следы его воздействия на творчество различных авторов. Осуждение же или восхваление оставляем на долю тех, для кого оккультизм является животрепещущей темой, входящей в состав собственной личности (при этом все равно на каких основаниях — глубокой поглощенности его проблемами или столь же глубокого и решительного его отвержения). Будем обращаться с мистикой и эзотеризмом позитивистскими методами, учитывая, однако, и их ограниченность. Надеемся, что эта «неслиянность и нераздельность» будет ощущаться на страницах книги, не оскорбляя ни религиозных убеждений читателей, ни их мистических чувствований.

    Русский модернизм и оккультизм
    Предварительные наблюдения

    Маленькая монография
    Анна-Rudolph

    История русской литературы начала XX века представляет собою сложный конгломерат разнонаправленных тенденций, которые почти невозможно привести к единому знаменателю. Одной из причин такой невозможности является потаенность многих существенных обстоятельств, скрытых от постороннего глаза не только временем, но и утаенных намеренно. Конечно, деятелям искусства всегда было что скрывать от современников и от потомков, но в начале века это приобретает характер особенно систематический.

    Прятать можно было собственные интимные отношения, нежелательные с пристрастной точки зрения знакомства, казавшиеся когда-то невинными, а позже ставшие смертельно опасными публикации, поступки, которых со временем можно было стыдиться. Но были и такие обстоятельства, которые по самой сути своей оказывались потаенными, и говорить о них было невозможно в силу принципиальной скрытости от постороннего взгляда.

    Тайные союзы и общества, оккультные науки давно привлекали внимание писателей. Масоны и розенкрейцеры, тамплиеры и спиритуалисты, друиды и шаманы, сатанисты и иллюминаты, индийские гуру и участники Элевзинских мистерий, атланты и пришельцы издавна становились героями произведений литературы и искусства. Но особое внимание тайные науки и тайные общества стали привлекать в конце XIX века, когда заговорили об оккультном возрождении, и нет ни одного сколько-нибудь серьезного исследования о французском символизме и декадентстве, которое обошлось бы без более или менее обоснованных суждений об эзотерических корнях этой литературы.

    Вряд ли можно сомневаться, что сильнейшее влияние французской литературы на становление русского символизма оставило хоть сколько-нибудь затененными его оккультные корни, которые пока, в известных нам исследованиях лишь названы, но не проанализированы должным образом'. Сильнейшее как прямое, так и опосредованное влияние на русскую литературу оказывала практика европейского оккультизма в различных его изводах, но еще существеннее оказывались собственно русские ответвления разного рода эзотерических учений.

    Теоретически говоря, известно это достаточно давно, и трудно представить себе исследование о творчестве Андрея Белого, где не было бы сказано о влиянии на него теософии и антропософии, чего не скрывал и сам Белый 2, и уже сейчас существует ряд серьезных работ, посвященных влиянию антропософии на его сочинения 3. Общим местом стали указания на оккультные источники многих стихотворений М. Волошина, хотя нам не известно ни одно исследование, где бы это влияние было прослежено сколько-нибудь систематически. Столь же часто говорится об эзотерических интересах Брюсова, хотя здесь также не существует удовлетворительных штудий 4. В очень малой степени проанализирован постоянный интерес Бальмонта к литературе подобного рода 5. Список этот можно было бы продолжать довольно долго, однако в данный момент нас интересуют не библиографические указания, а скорее само общее представление о том, что разного рода оккультная литература и практика составляли обширнейший круг интересов русских поэтов начала XX века, и для сколько-нибудь полного анализа их творчества настоятельно необходимо прежде всего выявление тех влияний, которые они испытывали.

    В предлагаемой вниманию читателей работе предпринимается попытка впервые в сколько-нибудь систематическом виде представить жизнеописание одной из значительнейших деятельниц русского и международного оккультного движения, без упоминания которой не обходятся почти никакие серьезные мемуары и исследования о русском символизме, но роль которой выглядит гораздо менее значительной, чем была на самом деле. И связано это прежде всего с теми обстоятельствами, о которых уже шла речь: признаваться в серьезном влиянии Анны Рудольфовны Минцловой мемуаристам становилось неловко, исследователи же, следуя отчасти их памяти, отчасти собственным представлениям о символизме, в которых оккультные доктрины, как правило, не занимали сколько-нибудь значительного места, предпочитали не говорить об истинных масштабах ее воздействия на русскую литературу.

    Да и для автора данной работы было неожиданностью количество столь явственных свидетельств, говорящих о том, насколько сильно Минцлова влияла не только на творчество самых разных авторов, но и на их мировоззрение: как она могла перестроить жизненную стратегию человека, сделав его (чаще всего, правда, на краткое время) адептом своего более чем эклектического мировоззрения. Но влияние это было очевидно, проявлялось в самых разнообразных ситуациях, отражалось не только на статьях, но и в стихотворных строках, которые до сих пор нередко кажутся блестящим поэтическим озарением, тогда как на деле являются отголосками бесед с Минцловой, ее гипнотизирующих слов. Потому начать разговор о ее жизни уместно с одного мемуарного образа Минцловой, хорошо знакомого русскому читателю.

    Всем известно, что трехтомные мемуары Андрея Белого — ценнейший источник, без которого немыслим никакой очерк русской литературы начала века, но в то же время не менее широко известно, что верить им ни в коей степени нельзя. Лучше всего определил это Ходасевич, когда назвал рецензию на «Между двух революций» — «От полуправды к неправде»6. Лавировать между двумя возможностями понимания текста Белого приходилось всегда. Правда, сейчас это в значительной степени облегчено едва ли не идеальным изданием, осуществленным А. В. Лавровым 7, но все же есть такие вещи, от которых не избавляет самый образцовый аппарат.

    Прежде всего это относится к тому, что не искажено, а просто обойдено молчанием, тогда как на самом деле представляет собою весьма существенные для Белого подробности. И вот с попытки такого восстановления ряда важнейших обстоятельств мы начнем. Но для того, чтобы эти обстоятельства стали ясны, придется проделать значительную работу, которая, однако, представляется чрезвычайно занимательной.

    В начале двадцатых годов, находясь в Германии, Белый всерьез взялся за обширные мемуары, которые должны были не только рассказать о его отношениях с Блоком, как только что напечатанные в журнале «Эпопея», но и вообще восстановить картину собственной биографии и русской культурной жизни первых лет нашего века. По предложению Н. Н. Берберовой пишущуюся книгу Белый назвал «Начало века». В отличие от текста одноименной книги, появившейся в печати лишь в 1933 году, в этой так называемой «берлинской редакции», по точной характеристике А. В. Лаврова, «Белый еще стремится, реконструируя минувшее, оставаться равным самому себе и называть все вещи своими именами; стремится он и к тому, чтобы воскрешаемая им история символизма воспринималась как живая и действенная история, а не как "музей-паноптикум"»8. При сравнении двух вариантов выясняется, что Белый не просто меняет оценки и добавляет или вычеркивает какие-то подробности, но и вообще обходит некоторые события, десять лет назад представлявшиеся ему настолько существенными, что заслуживали специального рассказа.

    В книге «Между двух революций» среди множества теней, проходящих по ее страницам, есть довольно выразительная карикатура на Анну Рудольфовну Минцлову, заканчивающаяся словами: «Встреча с Минцловой — недоуменнейшее воспоминание, в результате которого у меня отложилось недоверие и ненависть ко всему тому, что заводит речь о таинственных братствах, хранящих в подспудных шкафах свою магию и эликсиры; от них бегу прочь»9. Но при этом Минцлова воспринимается читателями как типично второстепенная фигура, не заслуживающая специального внимания и интересная разве что как восковая фигура из «музея-паноптикума»10.

    В «берлинской» же редакции «Начала века» Белый уделяет фигуре Минцловой не «страничку-две», а делает ее центром большого фрагмента своих воспоминаний, человеком, который во многом определяет и жизненные, и литературные, и идеологические позиции его самого в весьма насыщенные годы — с конца 1908-го по середину 1910-го".

    И вслед за ним могли бы признаться в таком же влиянии Минцловой не какие-нибудь незаметные в истории русской культуры люди, а Бальмонт, Волошин, Вяч. Иванов, Кузмин, Сомов, Э. Метнер и другие. Что же было в ней, почему ею не просто интересовались, а верили в нее как в учителя, пророка, целительницу, носительницу высших откровений? Ответить на этот вопрос не так просто, но, кажется, все же возможно.

    Анна Рудольфовна Минцлова происходила из семьи обрусевших немцев, многие члены которой были небезразличны для русской культуры. Дед ее, Рудольф Иванович, был прославленным библиографом, преподавал немецкий язык наследнику, будущему Александру III, тридцать пять лет проработал в Императорской публичной библиотеке 12. Отец, Рудольф Рудольфович, — известный московский адвокат и владелец громадной библиотеки, которая после его смерти была куплена Н. А. Рубакиным 13. Брат Минцловой, Сергей Рудольфович, был библиофилом и писателем, очень в свое время небезызвестным'4.

    В одном из писем к Рубакину Минцлова вспоминала о своем отце, потерявшем под конец жизни рассудок: «...но состояние его не безнадежно, т. к. сохранилась вполне личность больного — его бред, его галлюцинации, все это — его обычные качества, доведенные лишь до крайней степени — быть может, безумие и есть эта утрировка личности? Словом, его бред отрицания, его идеи, все это — его прежнее «я», только доведенное до крайности. Очень характерно, что в его бред ни разу не входила мысль о Боге, о рае и аде — и т. д. Он остался верен себе. В бреду о смерти, о казни, ожидающей его, — он твердит о том, что должно быть правосудие, что казнь его — должна последовать за судом над ним и т. д , и т. д.»15. За этим описанием отчетливо видна личность типичного русского интеллигента-атеиста, пронизанного материалистическими принципами. Но следующее поколение, и прежде всего сама Анна Рудольфовна, подвергло эти принципы серьезнейшему сомнению. Заслуживает внимания ее рассказ в письме к М. В. Сабашниковой от 20 сентября 1905 г.: «Боль сердца у меня давно, и она более чем естественна, ведь я пережила за последние 3—4 года неимоверные вещи <...> Три года мой отец был в лечебницах душевнобольных. Три года я видела ужасы, я слышала голоса, слова, не передаваемые ничем, от которых должен был бы умереть человек...»

    Следует отметить, что от отца, деда и брата была ею унаследована постоянная и страстная любовь к книгам. Она рассказывала Рубакину: «23-го Августа семья брата переезжает в город, а я тогда на их место, к отцу, с которым уже я останусь до конца. А пока на эти 3 недели — до 20 Августа, я переезжаю в меблированную комнату <...> Я переезжаю завтра. Книги ушли вчера — и я последняя оставляю свой пост хранительницы книг — как капитан тонущего корабля! Как ужасно слышать стук заколачиваемых ящиков с книгами — совершенно как гроб с дорогим существом забивают гвоздями! Я выросла в тени этой библиотеки, я люблю книги, как живые существа, — в них душа есть, и даже участь их сходна до конца с человеческой — их так же съедают черви... Простите за письмо, я немного взволнованна, но Вы, я думаю, поймете меня вполне — я прощалась с книгами...»17 Восстановить круг чтения Минцловой, как всякого человека с библиофильскими наклонностями, оказывается практически невозможно, однако упоминания о самых разнообразных (преимущественно оккультных) сочинениях в ее письмах весьма часты и нередко позволяют сделать довольно далеко идущие выводы. Так, например, она рассказывала Вяч. Иванову: «Я купила для Вас здесь книгу ScottElliot «Погибшая Лемурия» с картами. Послать ли Вам ее сейчас?»'8 И чуть позже: «Книгу об Лемурии не посылаю пока, потому что здесь стали делать какие-то затруднения на почте при отправке книг в Россию, так глупо! <...> Когда я стала читать книгу о Лемурии,— я должна признаться, я поразилась той перемене, которая произошла во мне с 1903 г., когда мы с Бальмонтом восхищались этой книгой. Сейчас мне это кажется очень бледным и слабым, только карты интересны»'9. Из этого мимолетного воспоминания можно узнать об одном источнике космогонических представлений К. Д. Бальмонта,— естественно, сложным образом связанном с другими.

    К сожалению, мы практически ничего не знаем о том, где и как Минцлова приобщилась к оккультизму, поскольку о годах ее молодости (или хотя бы относительной молодости) сохранились лишь немногие разрозненные свидетельства, к тому же указывающие на столь обширные области для возможных разысканий, что привести их в систему очень сложно. Так, в 1898 году она писала Борису Николаевичу Хавскому: «По всей вероятности, я не буду в Декабре в Петербурге и даже в Европе. Быть может, в Египте, в Алжире, в Тунисе. Быть может.

    на Крите или в Сицилии, в Англии и, наконец, возможно, что зимовать я буду в Норвегии и весной лишь вернусь в Петербург. Пока еще все это неопределенно и туманно. Возможно, что и в Париже я буду, но когда — не знаю»20. Известно (и из воспоминаний Белого, и из ее собственных писем), что она близко дружила с Владимиром Ивановичем Танеевым, а через него входила и в московский ученый круг. Об интересе к ней Тимирязева мы знаем опять-таки от Белого, но ассистент Тимирязева А. Н. Строганов и его жена были ближайшими друзьями Минцловой на протяжении многих и многих лет.

    Впервые отчетливо проследить судьбу Минцловой и получить хотя бы разрозненные сведения о ее эволюции как оккультистки мы в состоянии лишь с самого конца прошлого века. Летом 1899 года в Крыму с ней знакомится Брюсов и записывает об этом в дневнике: «Встретился здесь и с Бальмонтовскими знакомыми: девица со змейкой (у нее есть живая змейка, с ней она и спит) и с ее, кажется, компаньонкой, Анной Рудольфовной, довольно странной пророчицей, поклоняющейся стихам. Первая — не больше как декадентствующая demi-vierge, второй я не успел оценить»21. Как видим, Минцлова уже знакома с Бальмонтом, но как и где это знакомство произошло,— нам неизвестно.

    Вообще о довольно тесных отношениях Минцловой с Бальмонтом и его женой мы знаем немного, но очевидно, что эти отношения представляли собою известную проблему. Так, 14 ноября 1905 г. она делилась с М. Волошиным своими впечатлениями от новых стихов Бальмонта: «Ек. Ал. в восторге от М. Горького, К. Д. в страшной дружбе с ним, К. Д. пишет ужасные стихи, на гражданские мотивы — стихи, где нет ни слова, ни звука, ни рифмы, хотя бы слегка напоминающих прежнего, любимого мной Бальмонта... Точно не он уже пишет, а поручил за себя писать стихи какому-нибудь дворнику или лакею...»22 Как кажется, это подтверждает ее слова о том, что ее отношение к искусству действительно очень высоко, и от него зависит многое в ее отношениях с писателями. Так, весьма характерно, что после долгой размолвки (о которой речь впереди) с Брюсовым, она пишет ему несколько восторженных, хотя и с несколькими оговорками, писем после чтения «Огненного ангела», произведшего на нее очень сильное впечатление.

    Возвращаясь к самому концу XIX века, скажем, что из сохранившихся писем Минцловой этого времени к Брюсову никаких интересных подробностей о взаимодействии литературы и оккультизма узнать не удается, однако, когда в октябре она приезжала в Москву, Брюсов записал (в печатное издание дневников этого фрагмент не вошел): «Гостила в Москве Минцлова. Она оказалась менее интересной, чем при беглом знакомстве. Эти обычные речи о демонах, вампирах, духах — я уже слишком слышал. Интереснее ее физическая организация, неверный глаз, редкие ощущения... Что до нее, она всячески радовалась мне, прославляла мои стихи, будь помоложе — влюбилась бы»23.

    В начале 1900 года она довольно регулярно участвует в спиритических сеансах с Брюсовым и А. А. Лангом-Миропольским. Описание одного из таких сеансов, данное как речь самой Минцловой, сохранилось в дневнике М. Волошина: «В Брюсове есть большая сила. Мы с ним не видимся. Но он относится ко мне с большой нежностью. Сила его злая, но это жизнь ее сделала такой. Мы были раз с ним вместе на спиритическом сеансе у Ланга. Когда Брюсов посмотрел на написанные фразы, то скомкал бумагу и сказал: «Это продолжение того, что они начали вчера говорить». (Они с Лангом занимались каждый день). Потом появилась рука и начала медленно спускаться. Он с таким гордым торжеством показал: «Вот, Вы видите». Когда его жена начала пугаться и говорить, что она устала, то <он> таким неожиданным, злым, ироническим голосом сказал, показывая на меня: «Вот пусть она прикажет стульям подвинуться». И я совсем чужим голосом (мне казалось, точно я передразниваю его) приказала стулу — и стул пошел сам к Иоанне Мат<веевне>. Тут с ней истерика, и я велела зажечь свечу»24.

    В конце года обнаруживаем ее имя среди посетителей Мережковских (с которыми, впрочем, отношения явно не заладились). Окончательно конец этим отношениям положил конфликт Мережковских со Штейнером осенью 1905 года, когда они в Париже, выслушав его лекцию, весьма резко отреагировали на нее. Как описывала позднее М. В. Сабашникова, «...Мережковский явился с целым грузом предубеждений против Рудольфа Штейнера. Зинаида Гиппиус, восседая на диване, надменно лорнировала Рудольфа Штейнера как некий курьезный предмет. Сам Мережковский, очень возбужденный, устроил Рудольфу Штейнеру нечто вроде инквизиторского допроса. "Мы бедны, наги и жаждем, — восклицал он, — мы томимся по истине". Но при этом было ясно, что они вовсе не чувствуют себя такими бедняками, но, напротив, убеждены, что владеют истиной. "Скажите нам последнюю тайну", — кричал Мережковский, на что Рудольф Штейнер ответил: "Если Вы сначала скажете мне предпоследнюю"»25.

    Но пока что, в самом начале века, интерес к Мережковскому у Минцловой существен, что зафиксировано и мемуарами Белого: «Помню — у Брюсова в 1901 году, при моем разговоре с Д. С. Мережковским присутствовала в своем черном мешке она: голову с космами желтыми выставляла, к глазенкам приставив пенснэ; и впивалася в то, что с Д. С. обсуждали: беседа текла у подножия каменной «бабы», глядящей в степи, от кургана; окаменелое прошлое — слушало; было жутко от взгляда; здесь — рок сидел.

    Я кого-то спросил в этот вечер: — Кто это? Ответили: — Анна Рудольфовна Минцлова....

    И я подумал: — А, дочь адвоката!

    И—не вполне убедил ся <так!>; осталось в моем подсознании; может быть, это явление «Командора», вернее «Командорши» средь нас; в это время бывал у А. С. Гончаровой я, первой завезшей в Москву теософию; мне передали дословно все то, что я сказал Мережковскому, что Мережковский ответил мне: — Откуда же вы знаете?

    — Минцлова передавала.. Подумал: — Опять эта Минцлова.. Тут же спросил: — Чем она занимается?...

    — Да ведь она оккультистка....»

    Вместе с тем ее интерес к литературному миру, судя по всему, до поры до времени является чисто созерцательным, хотя свои пристрастия она обозначает вполне отчетливо. Конечно, ее интересы были чрезвычайно разнообразны, как то описано в письме к Брюсову от 25 января 1900 года: «Всех авторов, о которых Вы говорите, я читала, исключая Потебню, и читала с глубоким вниманием, хотя все же не как Библию. Библию я раз 20 перечла от начала до конца, а со Сведенборгом, например, я познакомилась только впервые в Париже, где очень увлеклась им. Фихте я не всего прочла. Неужели Вы любите Гюго? Боже мой! Меня это так огорчило и рассердило, что я и сказать Вам не могу. Вы, с Вашим изяществом и полным отсутствием всего вульгарного, Вы любите этот вульгарный большой барабан из кожи сантиментального осла?! Вы, может быть, любите и его «Les Miserables»? Остается тогда признать, что les extremites se touchent — и, всплеснув руками, умолкнуть. <...> Я теперь читаю многотомное сочинение Bulau «Geheime Geschichten und Ratselhafte Menschen». Есть интересные вещи. Затем прочла небольшую только что изданную юношескую повесть гр. Алексея Толстого «Упырь» с предисловием Вл. Соловьева «о фантастическом элементе в творчестве». Повесть мне понравилась очень. Одновременно с этим я прочла «Avatar» Th. Gautier, читаю Keats'a (полное собрание сочинений), Leopardi, Одиссею и хочу приняться за сочинения Джиордано Бруно, полное собрание которых вышло на латинском языке. Играю Вагнера, занимаюсь астрологией и хиромантией, наслаждаюсь раз в неделю лихорадкой и страстно жду весны и солнца»27 (следует отметить, что Минцлова обладала в высшей степени развитой способностью читать «поверх текста», выискивая в нем то, что невозможно было обнаружить обычному читателю 28, что заставляет расширять круг ее источников практически до бесконечности).

    Но для наших целей существенно отметить, что все более и более в ее письмах отражаются интересы человека fin de siecle. Так, например, 2 октября того же 1900 года она писала Брюсову: «Большое спасибо Вам, Валерий Яковлевич, за «Метод медиумизма». Там очень хорошо сказано то, что я всегда думала об этом предмете, и на этот счет не может быть двух мнений, я думаю. Но у меня к Вам есть еще просьба — если у Вас имеется еще экземпляр Вашей статьи «О поэзии Вл. Соловьева» — пришлите мне ее, пожалуйста. Меня в высокой степени интересует то, что Вы думаете о Вл. Соловьеве. Надо Вам сказать, что у меня был (и есть) прямо культ этого человека, и все, что о нем говорится, меня волнует глубоко. Ваши взгляды и мнения. Вы сами знаете, для меня имеют большое значение (даже если я и не соглашаюсь с Вами), и поэтому легко себе представить, как мне интересна эта Ваша статья»29. В орбите ее интересов, помимо специфически оккультной литературы, стихи Бальмонта, Брюсова, Ал. Добролюбова, со вниманием читается только что вышедшая «Книга раздумий», где помимо произведений тех же Бальмонта и Брюсова были опубликованы стихи Коневского и художника Модеста Дурнова 30. Одним словом, Минцлова в своих литературных интересах погружается в мир русского «декадентства», чему способствует и то, что ее медиумические и теософские интересы были готовы разделить многие авторы этого круга.

    Летом 1901 года ее постигает несчастье: психически заболевает отец, и заботы о нем отнимают много времени 31. Видимо, как раз в это время Минцлова начинает сама пробовать свои силы в литературе, и прежде всего — в переводах. Существенным обстоятельством оказывается то, что первый из ее переводов, о котором нам достоверно известно, был из Новалиса. Она была фактически первым человеком, попытавшимся сколько-нибудь представительно ввести этого столь почитаемого европейскими мистиками писателя в русскую культуру. Печатно об этом, если доверять разысканиям М. Вахтеля 32, было упомянуто лишь единожды, и сами тексты переводов неизвестны, однако круг произведений, переведенных Минцловой, более или менее точно восстанавливается по письмам ее к Брюсову 33.

    Можно предположить, что Брюсову ее переводы не показались удачными, и потому он не только отказался сам сотрудничать с нею, как Минцлова надеялась (первоначально Брюсов обещал ей перевести стихи, являющиеся составной частью переведенных ею текстов), но и вообще, видимо, никакого энтузиазма не выказал. Кажется, к любым попыткам литературной деятельности Минцловой он относился после этого с явным сомнением.

    Несомненным свидетельством тому является эпизод, относящийся к началу 1904 года, когда Брюсов поручил ей написать некую заметку о теософических проблемах для «Весов» (не очень понятно, может ли она быть отождествлена с неподписанной заметкой о лекции Р. Штейнера во втором номере нового журнала). Минцлова отвечала ему. «Ваше желание, столь решительно высказанное, Валерий Яковлевич, очевидно, повлияло на меня — вот Вам заметка, составленная мной, одобренная (весьма) несколькими лицами, теософами и не-теософами. Делайте с ней что хотите, но попрошу очень о следующем: 1) не подписывать моим именем ее; если непременно нужна подпись, поставьте «А. М.» — хотя тайны я не делаю из своего имени, но не хочу еще его увидеть в печати. 2) не изменяйте ничего в моей заметке и, если найдете что-нибудь неудобное в ней, не печатайте ее совсем»34. Но Брюсов не внял этим просьбам, и 24 января Минцлова писала: «Дорогой Валерий Яковлевич, сейчас у меня был Батюшков — и я немедленно же хочу Вам написать несколько слов. Нет, неужели Вы действительно могли думать, что я могу «обидеться» из-за какого-нибудь мнения, замечаний и т. д., из-за какой-то заметки, которой я'не придаю никакого значения, написанной, как письмо, в полчаса — и написанной только потому, что мне очень хотелось сделать то, что Вы сказали мне? Право же, Вы меня принимаете за кого-нибудь другого, а не за меня! Я должна сказать Вам, 1) что все Ваши мнения и замечания я считаю очень ценными, очень важными и значительными, т. к. я высоко ставлю Вашу личность. И во 2) ...мне даже и нечего сказать во 2), кажется, после этого..... Пусть эту заметку переделает, отделает, сделает как угодно Батюшков, я решительно никаких претензий не имею, тем более «обиды». Только пусть она будет напечатана не от меня, а от имени Батюшкова, т. е. под его именем. Я очень люблю П. Н. Батюшкова и считаю его знающим и образованным, очень даже, человеком. Но — мы с ним все-таки разные люди, я вообще не знаю никого, с кем вполне совпадали бы мои мысли и стремления, и потому писать вместе с ним — я считаю невозможным. Я буду рада, если моя заметка пригодится ему, я уверена, что он напишет хорошо, — тем лучше — но это не буду я, и имени моего, ни даже букв А. Р. — не выставляйте»35.

    Опять-таки не очень понятно, была ли тут причинно-следственная связь, но нельзя не отметить, что через некоторое время Брюсов подверг решительной критике минцловские переводы «Портрета Дориана Грея» и «Замыслов» Оскара Уайльда, изданные «Грифом»36. Брюсов писал: «Мы сравнили русский текст «Intentions» с подлинником, и каждая страница давала нам доказательства, что переводчица была совершенно не подготовлена к принятой ею на себя роли <...> Прежде всего, переводчица оказалась неспособной справиться с собственными именами, этим пробным камнем всякого перевода. <...> Во всех тех случаях, когда для верной передачи текста требовались кое-какие сведения по истории искусства и литературы, переводчица совершенно терялась. <...> и сам по себе перевод исполнен г-жей Минцловой плохо и небрежно <...> своеобразие уайльдовского языка пропало в переводе. Блестящий, выработанный стиль превращен в газетную прозу. <...> В общем, перевод «Intentions», сделанный г-жей Минцловой, — даже не «разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц», а грубый гипсовый слепок с мрамора, дающий понятие только об общих очертаниях статуи, но совершенно не воспроизводящий изящества ее частей. <...> «Портрет Дориана Грея» мы с подлинником не сравнивали, но перевод показался нам ничем не лучше, чем в «Замыслах» <...> Два новых перевода Уайльда, выпущенные «Грифом», принадлежат к числу отрицательных явлений русской литературы»37. После этой рецензии довольно активная переписка Минцловой с Брюсовым прекратилась до 1909 года, и о сколько-нибудь значительных встречах их нам почти ничего не известно. Отметим, что в равной степени неприязненно о тех же двух переводах написали брюсовские «Весы», где рецензию дал М. Ф. Ликиардопуло 38.

    Об уровне литературного таланта Минцловой, помимо ее переводов, свидетельствует небольшая заметка, любопытная во многих отношениях. Прежде всего, она извещает современного читателя об обстановке, в которой проходил лондонский Теософический конгресс летом 1905 года, в котором Минцлова принимала участие. Существенно отметить пристальное внимание, уделяемое ею (вслед за А. Безант) искусству, и прямую ненависть к «натурализму», что будет немаловажно в свете наших дальнейших рассуждений. Немаловажна и сама природа подобного рода заметок, какой она представлялась не только самой Минцловой, но и многим русским теософам (скорее даже теософкам) и впоследствии. Для них весьма важной была спонтанность письма, его непосредственность, позволяющая для посвященного.проникнуться духом происходящего. Однако для непосвященного такое повествование выглядело дилетантской болтовней, не заслуживающей внимания. Позволим себе процитировать эту заметку, опубликованную не в самом известном из русских журналов (отметим, кстати, что тут же были напечатаны и ее переводы), полностью: «Вчера закрылся Теософический Конгресс. Это было что-то совершенно удивительное, неправдоподобное. Я пережила сказку и до сих пор не могу вернуться к действительности. Три дня, с утра до ночи, я провела в здании Конгресса, в грандиозном Royal Palace Hotel, в Кенсингтонских садах. Там собрались люди со всех концов света, говорились речи на всех языках, и на русском даже — этого непременно хотела Miss Besant, председательствовавшая на Конгрессе, так как она считает, что в это мрачное, кровавое время именно и надо выступать со словами любви и братства, духовного родства и близости И действительно, в эти три дня вся эта разноязычная толпа любила друг друга, все сблизились, какое-то дуновение любви пронеслось над нами.

    Люди разных национальностей подходили друг к другу с лаской и тихими, кроткими словами. Французы и немцы, шведы и норвежцы, русские и финляндцы, индусы, испанцы, итальянцы, венгры, голландцы, японцы — все слилось в одном благоговейном чувстве. Dr. Steiner из Берлина читал лекцию об оккультизме Гете, и, вслед за ним, была лекция француза — L'espace et 1'hyperespace, и лекция индуса Punnenda Narayana Sinha — «О сущности божества» — «That Thon Art». Это было глубоко прекрасно. В чалме, в национальном своем костюме он взошел на эстраду и заговорил торжественно и тихо, как молитву. Он говорил так отвлеченно, что немногие поняли его (он говорил по-английски). Это были вершины, утесы человеческой мысли и созерцания. Рассказать об этом нельзя — надо дословно услышать это.

    Были лекции о четвертом измерении, об астрологии, о древних, умерших религиях, о розенкрейцерстве, и блестящий «Essai sur 1'alternance», теория ритма в природе, периодичности, смены... Над всем этим, на недосягаемой высоте парят лекции Miss Besant, целая серия лекций, действующих, как электрический ток, поднимающих на страшные высоты все души, всех, кто слышит ее... Весь наш парижский кружок, представители рабочих союзов, доктора мистической философии — все взволнованы и потрясены ее речами. Такой власти слова я никогда не видела, а я слыхала всех русских знаменитых ораторов на своем веку; той силы и мощи, которой дышат слова этой старой, больной женщины в длинном белом халате, не достиг никто из ныне живущих людей. Сегодня я увижу ее в последний раз. Какие слова она говорила о «радости», о роли «радости» в жизни, об обязанности человека быть счастливым! Она отводит огромное место и дает необычайное освещение искусству, она считает, что роль его, назначение — неизмеримо высоки, и что близко время, когда в искусстве не будут уже довольствоваться изображением Мадонн с детьми и пересказы ванием старых легенд, что тайны мира и души, нетронутые россыпи драгоценных камней откроются людям, зазвучат в музыке, загорятся в стихах, запечатлеются в картинах... Натурализм! Как смеют люди называть себя «натуралистами», ссылаясь на природу (Nature), изображая гниение, пятна, грязь, отвратительность! Разве природа поступает так? Разве на закрывает она разлагающийся труп землей и цветами, не укрывает его травами? Чем ужаснее, чем дольше разлагается труп, тем ярче розы, тем прекраснее травы, тем ласковее, нежнее закрывает природа его пятна, его ужас... Не смейте называть себя «натуралистами», вы, позорящие ее творения, обнажающие раны и струпья ее!

    30 июнь 05»39.

    С этим текстом связано одно обстоятельство, послужившее причиной резкого недовольства автора. В письме к М. В. Сабашниковой от 29 сентября 1906 г. из Берлина Минцлова рассказывала: «Да, я Вам, кажется, не рассказала о том, что проделало со мной «Искусство»? Ек. Ал. почему-то понравилось мое письмо к ней с конгресса, из Лондона, и она, по усиленной просьбе редакции, взяла и отдала его в «Иск<усство>», и написала мне об этом... — — По-моему, письмо было ужасное, написанное в самых залах конгресса, в лихорадке этих удивительных дней, и написано только для Ек. Ал., но... во всяком случае, раз Ек. Ал., которую я люблю больше всех женщин в мире, так сделала, значит — так надо, и я не протестовала. И вот, недавно я получаю № «Искусства» с моим «Письмом из Лондона». Если бы не М. А., бывший со мной в ту минуту, я бы, право, умерла от злости и стыда. Из моего письма г. Тароватый напечатал не все целиком, а выбрал все, что похуже. Mrs. Besant упорно называется Miss Besant, 1 японец размножился в «японцев», и все письмо так размещено, что нельзя разобрать, что говорю я, что Mrs. Besant. Но все глупо до крайности.... Я была совсем больна от злости, несколько дней»40.

    Трудно сказать, что послужило первопричиной перемещения интересов Минцловой в несколько иную сферу русского символизма, было ли это вызвано чистой случайностью или же имело под собою более глубокие причины, но очевидно, что такое изменение произошло. 18 ноября 1903 года на лекции Бальмонта об Оскаре Уайльде в московском Литературно-художественном кружке она познакомилась с М. Волошиным, но по-настоящему дружественные отношения завязались у них после возвращения Минцловой с этого конгресса, летом 1905 года, когда, живя в Париже, Волошин занес в дневник: «Я воскрес. Волна мистики, предчувствий и жизни. А<нна> Р<удольфовна> М<инцлова>»41. Скорее всего, именно Минцлова ввела Волошина в тот круг интересов, который с такой отчетливостью выявился в его статьях типа «Пророки и мстители» или «Тайная доктрина средневекового искусства» (Сабашникова вспоминала: «Вообще она много рассказывала нам об оккультных течениях времен Французской революции и о средневековых процессах ведьм»42). Впрочем, воздействие личности и идей Минцловой на творчество Волошина — тема для особого исследования, которое сейчас ведут К. М. Азадовский и В. П. Купченко 43.

    Но о самой сути тех представлений, с которыми вошла Минцлова в тот круг, где и приобрела особое влияние, следует сказать хотя бы несколько слов.

    Как то чаще всего и бывает в областях, связанных с оккультизмом, Минцлова исходила из самых разнообразных источников, как книжных, так и устных. Она была членом Международного Теософического общества, участвовала в его конгрессах, с начала века входила в круг учеников Р. Штейнера, тогда еще не сформулировавшего концепцию антропософии в сколько-нибудь завершенной форме, а бывшего главой Германской секции Теософического общества 44. Сохранившиеся воспоминания и свидетельства показывают, что Минцлова владела разными формами сверхчувственного знания: была хироманткой, знала графологию, лечила наложением рук, проповедовала иогическую систему дыхания (известно, что ею занимался, по ее советам, Андрей Белый), считала себя носительницей некоего Учения, от которого сохранились только фрагменты и потому восстановить его вряд ли возможно.

    Собственно говоря, не так уж сложно понять, почему в кругу русских символистов учения оккультистов нашли хорошую питательную почву. В одном из писем к Иванову (26 июля 1909 года) Минцлова говорила: «Любимый, дорогой, я только что прочла Вашу статью «Поэт и Чернь» ——<...> Как прекрасны, как волшебны Ваши слова о «символах», Ваше учение о «символах»... Я скажу Вам дальше о символах — — — — Растения, звери, камни — это символы, ознаменование иных миров, вселенных, к которым нет дороги больше, теперь, иначе как через эти знаки, знак любви и тоски, тихо оброненный на Землю уходящей вселенной, погружающейся в сон — — и иногда, во сне этом встают сновиденья и, окрыляясь, стремятся к земле, как невозможности — эти грезы, это дыхание засыпающей вселенной — завораживают мир земной, зачаровывают его в образысимволы Сущего вовеки — Растения — это различные безумные символы жизни из Предвечной Вселенной, где рождалась жизнь — — и гроздьями пурпурными брызнула окрест, во все стороны, во все «Царства Вечности» — Камни и... (я не принимаю слова «минералы», оскорбительного для слуха?) Да! Камни, и металлы, и камни самоцветные — — все они суть разные символы света — из еще Превысших вселенных — — — в драгоценных камнях замкнута вся красота, все силы Света — как в растениях замкнуты все силы и свойства жизни — — И в зверях все силы и свойства Божества символами отображаются... В человеке же — мгновение, возможность брака вселенского, неизъяснимого, несказанного — все, что есть в мире,— заключено в теле человека — — В человеке есть тайна вселенной — — — мгновение счастья и слияния земли с иными вселенными, откуда пришли гонцы — символы — растения, камни — звери — — — и звезды тоже пришли, как благовестие, оттуда, куда не может обратиться сейчас не только взгляд, но и мысль человеческая, ................ »

    Напомним, что в главной книге Е. П. Блаватской разделы о символизме занимают громадное пространство. Нет сомнения, что символизм теософов и символизм символистов — разные, но тем не менее точки пересечения между ними оказываются вполне явными 46. Несколько позднее об этом будет писать прославленный впоследствии (особенно в англоязычном мире) П. Д. Успенский, который говорил: «С развитием художественного чувства связано понимание языка символов. <...> Рост чувства символов является следующей важной чертой, ведущей человека в будущее. Наше время, за исключением отдельно стоящих, но очень близких внутренне оккультистов-мистиков и художников-символистов, плохо понимает роль и значение языка символов. <...> Символы и только символы могут выражать и передавать ощущения высших миров. Символизм образует новый язык, непонятный для непосвященных. На этом языке говорят с нами люди давно прошедших тысячелетий. И на этот язык никто не может наложить свою руку»47. И несколько далее: «В сущности, искусство и есть род мистики, потому что искусство можно определить почти теми же словами, как мистику, т. е. как интуитивное познание путем творчества внутренней сущности или души вещей и явлений. Для понимания художественных произведений мы всегда, сознательно или бессознательно, применяем мистический метод. Ничего более верного, да и вообще ничего другого у нас нет»48.

    С этим, несомненно, связано и то, что оккультные (говоря в самом широком смысле) переживания являлись для символистов тем непосредственным открытием окна в Вечность, о котором они могли только мечтать. В октябре 1900 года Брюсов записывает в дневнике: «В спиритических сеансах испытал я ощущение транса и ясновидения. Я человек до такой степени «рассудочный», что эти немногие мгновения, вырывающие меня из жизни, мне дороги очень»49. Если для рассудочного Брюсова были ценны прежде всего «мгновения», «миги», о которых так тонко писал в свое время Вл. Ходасевич, то для символистов младшего поколения, гораздо более откровенно стремившихся к жизнетворчеству, оккультизм предоставлял возможности еще более значительные.

    Минцлова, насколько можно понять из сохранившейся переписки, предлагала своим собеседникам, готовым ей поверить, три возможных пути движения к заветной цели — постижению той сверхчувственной реальности, которая стоит за происходящим в дольнем мире. Первый путь — путь восточного эзотеризма, преимущественно индийского. Второй — путь собственно христианский и третий — розенкрейцерский. В письмах к Вяч. Иванову уже в самом начале их знакомства она довольно подробно излагает преимущества и недостатки каждого из этих путей: «Я хочу говорить к Вам сейчас о Йоге Востока, о тех суровых, тяжких требованиях и условиях, которые ставятся ученику (Chela) на этом пути. Буду говорить очень немногое — — я знаю теперь, что я говорю с тем, кто знает уже многое.... Пусть встают слова мои перед Вами, как далекая, радостная весть о великой, забытой победе... Я только перечислю Вам те стадии Йоги, которые должен пройти ученик. <...>

    О том, что ученик всецело, всей полностью и радостью своей отдается своему Гуру (Учителю) в Восточной Школе — это Вы знаете уже.

    А теперь — то, что должен пройти Chela по пути Йоги, в начале Йоги...

    1. Yoma. Заключает в себе все запреты, отречения, через которые подлежит пройти ученику, а. не убивай. (3. не лги. у. не укради. 8. не расточай, е. не пожелай — — Каждое из этих требований заключает в себе бесконечность, мириады велений, властных и грозных и современному Европейцу почти недоступных сейчас.... Для того, чтобы вступить на ступень знания — необходимо пройти через ступень полного очищения, ка 9арст 1^. <...>

    Все это — на первой стадии пути к Soma.

    2. Asana. Буквально: Строгое соблюдение священных обрядов, целый мир ритуалов

    3. Nyoma. Принятие известного положения тела во время молитвы, медитации... Есть гиератические, священные, навек ненарушимые позы, жесты, движения.... Тело человека есть храм нерукотворный.

    Надо знать все тайны его. В изгибах рта, в линиях рук есть тайны, о которых понятия, самого отдаленного даже понятия не имеют в Европе... «Im Geiste... lag des Leibes Keim... Im Leibe... liegt des Geistes Keim».... (из одной друидической молитвы).

    4. Дыхание Йоги. Одна из великих тайн Йоги. Достижение полной власти над телом своим, изучение законов ритма в дыхании — вдыхание, задерживание дыхания, выдыхание, по строгим, много десятков тысячелетий установленным законам..,. Но об этом говорить трудно — —

    5. Pratyahara. Обуздание чувственных восприятий. Под строгим контролем Гуру ученик проходит эту стадию, т. к. здесь (как и в упражнениях над дыханием) смерть сторожит ученика при малейшей неосторожности. В течение нескольких мгновений дня chela учится закрывать себя, ограждать себя от внешних, чувственных восприятий, становится глух и слеп и нем для окружающей земной жизни, во время этого упражнения. Создав тишину вокруг себя, человек освобождается.

    Иные впечатления, иные восприятия чувств являются тогда, когда стихнет шум мира для тебя — — —

    6. Dharana. Это состояние — уже по ту сторону, и о нем страшно трудно говорить.... Есгь известные чувственные восприятия, безусловно незнакомые Европейцам, но хорошо известные в Йоге.. Dharana — это сосредоточивание на известных, строго определенных представлениях форм, предметов, очертаний, на земле не существующих, в физическом мире их нет... Но они существуют, это знают те, кто прошел через это состояние. Пентаграмма и друг<ие> знаки тайной науки относятся сюда — —

    7. Dhyana. Медитация, созерцание без внешних представлений. Душа ученика исполняется вся одной мыслью, взятой на самых дерзновенных крутизнах безумия — — Потом он тихо отодвигается, отстраняет от себя и эту единственную мысль — она падает.... Тогда раскрываются широко перед ним высшие миры. Он властно входит туда.... Содержание мысли исчезает, уходит, как дым. Остается лишь сама мысль, без предметов мысчи — —

    8. Samaddhi. Об этом состоянии говорить невозможно. Это — высшая точка экстаза. Даже сейчас, теперь, когда я далека от него, от одного прикосновения имени этого, слова — глубокая дрожь охватывает меня. Я не могу продолжать дальше. Довольно..... Бледными, глухими словами я хотела дать Вам хотя бы самое слабое представление об этой школе. А теперь я ухожу — — —»

    Далее следует описа:-'ие второго пути: «Я хочу говорить с Вами сейчас о «христианском» пути, ведущем непосредственно, прямо к Христу. Вступают на этот путь лишь те, кто чувствует себя неразрывно связанным, обрученным Христу, кто любил Его безумной любовью, кто молился ему ночи напролет, безумствовал о Христе —

    Для вступления на путь этот не надо предварительных условий (кроме тех, общих, о которых я Вам говорила в одном из первых писем). Здесь особенное значение имеют сны. Надо овладеть полностью, до конца сновидениями своими. Из беспорядочных, хаотичных и грубых снов можно сделать легкие, стройные сновидения, через кабарог, дня достигается не передаваемая словами красота ночей. Из области физического, окружающего мира сны переходят тогда в иные области. Сначала в область чувства, затем дальше....

    Начинают раскрываться цветы Лотоса — — — Потом является состояние «сна без грез». В глубоком сне покоится физическое тело человека, сознание освобождается тогда, и человек может идти туда, куда зовет его Голос, голос Учителя. Первые шаги в высших мирах, в астральном и друг<их> делаются именно в этом состоянии. Учитель приходит, берет руку ученика, и они идут вместе, в миры, полные тайн, красоты и ужаса. Есть ночи, когда в астральной сфере встречаются странные образы и проходят мимо.... То ученики бродят, со своими Учителями, оставив физическое тело свое на земле на время — — —

    Потом является непрерывность сознания, во сне. Оставаясь в полном сознании все время сна, ученик уже никогда не порывает связи с высшими мирами — — —

    В Христ<ианском> Посвящении есть 7 стадий, которые должны быть пройдены учеником. Ев<ангелие> от Иоанна и Apocalypsis — руководящие нити для него. Каждая стадия сопровождается яркими, чувственными ощущениями физическими — и сновидениями. Всегда одни и те же, они указывают на ту стадию, где находится ученик.

    1. Омовение Ног. Великое смирение царит везде в природе, благодарение от высших нисшим <так!>. Растение благодарит камень, оно склоняется к нему. Животное наклоняется к растению, человек с лаской склоняется к животному. Тот, кто выше всех, склоняется перед теми, кто ниже его, и омывает ноги им. Величайшее смирение необходимо для ученика. Внешний симптом: шум журчащей воды у ног ученика, всегда, везде, шепот и плеск воды, бьющейся о ноги его и тихо говорящей ему слова, слышимые ему одному. Сны его в это время все имеют отношение к омовению ног.

    2. Бичевание. Переносить все страдания физические, все муки и боль, находить наслаждение в них. Внешний симптом: по всему телу ощущение мучительной, яркой боли, как бы от уколов, от покалывания иголками по телу. Сны — —

    3. Возложение тернового венца. Все духовные муки и страдания, боли души, оскорбления и уничижения нравственные, предательство со стороны тех, кто ближе -сех — — через все это должен пройти ученик. Так надо.... Внешний, сопровождающий признак: давящая, мучительная головная боль. И сны, страшные, чудовищные сны.

    4. Распятие. Надо стать равнодушным к телу своему, относиться к нему, как к совершенно постороннему чему-то, как к древу Креста, который мы берем на плечи и несем. И тогда именно тело становится великим, могучим орудием, с помощью которого, через которое мы можем достигнуть бесконечно многого; В это мгновение достигается полная власть над кровеобращением <так!> тела — —

    И крик посвящаемого на кресте значит не только: «Боже мой, Боже мой, зачем ты оставил меня?!» По одному из толкований Каббалы — в тексте еврейском есть легкое изменение, благодаря которому этот крик, до сих пор раздающийся в посвящениях, значит также: «Боже мой, Боже мой, за что ты меня так возвеличил^.'.» Говорить об этом — бесконечно трудно... Знак внешний: стигматы на теле, страстные раны. И сны —

    5. Мистическая смерть. Завеса храма (тела человеческого) разодрана, тьма спускается на него. Он умирает для земных ощущений. Перед ним проходит все черное и страшное, что существует в мире. Он нисходит во Ад — и поднимается в Рай, говоря языком христианства.

    6. Положение во Гроб. Теперь тело его есть земля, весь мир есть тело ученику. Он соединяется, сливается с землей, он вступает в брак с ней. Она накрывает его краем одежды своей. Он погребен. Он слиян теперь со всей планетой нашей и творит ее. Он уже "е человек, он планетный дух —

    7. Воскресение. Встреча с Христом, лицом к лицу. Об этом говорить нельзя ——<...> В Христ<иаг'ком> Посвящении знания нет, оно не нужно здесь, совсем — — —»-

    Наконец, последний путь представлен так (хотя здесь — в наименее полной форме): «Милый мой, глубоко и радостно любимый, я хочу сейчас докончить то, что начала. Мне надо сказать Вам теперь о третьем пути — Розы и Креста. Все то, что пишется и писалось об этом великом братстве, единственном, где никогда не было изменников — все это ложь и вымысел. В литературе и истории экзотерических — нельзя найти ничего об этом — —

    Но о пути этом, о главном русле его можно теперь говорить немногим. В книгах Robert'a Sludd'a есть указания об этом пути — очень теуые и смутные, конечно, но все же есть.

    Розенкрейцерство явилось в XIV веке, когда оказалось необходимым это новое направление, для Европы в особенности.

    Оно — не противоречит первым двум путям. Есть моменты, когда Р. К. и Восточная Йога встречаются на этом пути, сближаются — —

    В Р. К. школе главную роль играет самопознание человека <...> И есть два самопознания — одно, что именуется «само-зеркальностью-, самоотражением — созерцание Нарцисса, ев ;ящее его на нисшую <так!> ступень, к ра ;тению, тогда как путь человека идет вверх, ввысь, к богам — —

    Но есть иное самопознание, дающее власть и силу безграничную: это само-отречение. Все качества, все свойства души — многогранны.

    Не останавливайся на одном аспекте души своей, качеств своих. Ищи других. По позитивным свойствам найти негатив его. К недостаткам своим найти противоположное, полюсы их—Здесь большая дисциплина души в обуздании себя. Молчание в течение дней, часов, недель, лет — — — для выработки силы речи. Работа над голосом своим.... В течение нескольких недель отказаться от слова я — — — Познай себя самого, да! Но прежде всего победи себя самого, овладей собой, всей полностью своей.

    1) Первая ступень Р. К. — — Studium. Изучение планетных систем, изучение космоса и тайн его. Усвоение себе стройного мышления, строгой, неумолимой логики, совершенных линий мысли. Для Р. К. знание — есть главное, первое — conditio sine qua non.

    2) Immaginatio. Развитие воображения, фантазии, способности видеть в мире все то, незримое, что сокрыто от большинства людей. Здесь, тихими, несмелыми еще руками начинает ученик приподнимать завесу мира, всматриваться в то, что окутано символами, узнавать бессмертные, вечные лики, дремлющие под покрывалами Майи.

    Путем известных, строго выработанных приемов и упражнений ученик начинает видеть, что тайна в глубинах каждой вещи, каждого творения. В цветке он видит тайну его, душу его — потому что везде , во всем есть душа — только не все мы и не всегда умеем, находить ее и увидеть ее—в растении, в звере, в камне.

    От символа, уподобления путь идет к проникновению, к видению непосредственному. Все ярче и ярче встают картины, образы — то пламень Immaginatio горит, вздымаясь к небу. Является момент, когда все вещи, все творения мира тихо говорят ученику свое настоящее, извечное имя, и он слышит их. Это — первые аккорды «музыки сфер», о которой учил Пифагор. Учение это сохранилось — —

    3. Изучение оккультных знаков и письмен.... Это — безграничная область. Как слабый, бледный намек я возьму тайну буквы м. В древних учениях, преданиях волнистая линия м обозначала собой мудрость и волну морскую. Один из символов мудрости всегда была — вода, влажное начало. Есть тайная связь между мудростью и устами человеческими Изгиб м напоминает изгиб верхней губы человека Линия м, извивающаяся вокруг рта человека, замыкающая очертание рта — она повторяется смутным намеком в линии руки, на концах пальцев.

    Эта линия ревниво смыкает тайну руки, как линия губ хранит тайну рта. У женщины эта же линия связана с тайной пола ее. — И поэтому при словах, где есть буква м — у некоторых, очень утонченных натур является очень определенное, иногда мучительное ощущение ; ;'эжи, до боли, в организме. Буква м отзывается r.'-'xo в концах пальцев и губах того, кто слышит ее, и священники католические, торжественно и властно произносящие: «Dominus vobiscummm» — в храме, полном курений, где замирает рыдание органа — — они хорошо знают, что они делают, какую страшную зыбь поднимают они из глубин, из темных глубин тела человеческого...

    4. Внесение Ритма в жизнь. Ритм дыхания (как в Вост<очной> Йоге).

    5. Чувство стройности, соответствие, согласие Микрокосма с Макрокосмом. Каждый орган человека есть отзвук, намек, воспоминание о чем-нибудь ином в мире, в макрокосме. Эта связь, это единение и соответствие выявляется при известных методах концентрации. Тогда ученик постигает тайную, истинную связь своего тела с миром (макрок<осма> с микрокосм<ом>). Эти методы приводят человека непосредственно к творческим силам, принимавшим участие в сотворении тела его — —

    6. Пребывание в состоянии погружения в макрокосм.... Это есть то же, что Dhyana в Вост<очной> Йоге, священный транс — — —

    7) «Gottseligheit» Samaddhi — в Вост<очной> Йоге — — неизреченное, непередаваемое, то, о чем говорить уже нельзя — — Пока довольно...»

    Среди сохранившихся писем (преимущественно черновиков или неотправленных) Иванова к Минцловой нет ответа на этот начальный цикл суждений, но представляет интерес то, что отвечала ей Л. Д. Зиновьева-Аннибал 8 февраля: «Из трех путей ваших писем я не нашла того, которому моя молчащая в вере внутренность могла бы всецело почувствовать свое «да».

    Для христианского у меня нет видящей любви, осязающей,— к Христу воплотившемуся: меня может проникнуть в восторге и тишине лишь Дух. И мне так мелочно, но непреодолимо мешает плоть и несомненность Христа. Ему могу молиться лишь когда становлюсь как дети. И это бывает.

    Путь Розенкрейцеров мне страшен каким-то Духом, от которого внезапно пятится моя душа непреодолимо. Быть может, еще по незнанью.

    Путь Восточный был бы путем моим, но только последнего, самого глубинного моего духа. Еще моя глубина не выявила себя, еще мне сухо, не растворенно, не дионисично на нем,— моей душе водяной и огненной.

    Эти две стихии чувствую своими: вода — мое течение, покорствующее Необходимости Божественного выявления, и огонь — мое поклонение Святому Духу, третьему лицу, отцу моих молитв, погружений и исступлений»".

    Минцлова, получив это письмо, отвечала на него 18 февраля: «Дорогая моя, прекрасная, любимая, мне хочется сказать Вам несколько слов, отозвап.ся на Ваше яркое, чудесное письмо. Ваше «глу хое, глубокое чутье» говорит правду: Вам излишни слова и движения, потому что там, внутри Вас — вечное движение, где пенятся и бьются слова... И сейчас Вам не нужен учитель, не нужен Путь.... Вы придете к Нему сами. Есть 3 возможности найти путь. В одной восточной легенде говорится об этом. Брама, создав мир и людей, дал им возможность вернуться в лоно его. Он дал им радость и алость жизни, он дал им ярость и боль, через них они могли идти к нему. Но людям были трудны эти пути, они забывали идти. И когда другие боги робко указали Браме на это — он тихо усмехнулся и сказал: «У меня есть еще путь, которым придут люди. Но я оставил его у себя, я не дал его людям... Этот путь — самый верный... Если люди не придут ко мне через алость и радость жизни, через ярость и боль — они придут, наверное придут через усталость жизни, коснувшись устами горьких трав». Вы придете к пути через Алость и Радость жизни! Вы одна из немногих, избранных Дионисом, светоч пиршественный. И Вам не нужны те страшные, горькие травы, которых касаются Розенкрейцеры, как Вы верно угадали своим прозрением — это самый страшный, самый опасный из путей, путь знания, т. к. нигде нет таких бездн, обрывов и круч, как на этом пути именно — —

    Будьте верны себе, глубинной душе своей. Будьте с Вяч<еславом> Ив<ановичем>. Кроме любви и бесконечной радости о Вас — — мне кажется, я так мало, мало даю Вам, дорогая, пламенная, вечно горячая и огнеподательница другим.... Я благословляю Вас. Я с Вами часто. Целую Вас, Лидия моя!»

    В этой письменной перекличке заметно, что Минцлова определенно боится спугнуть Зиновьеву-Аннибал, а через нее — и Иванова. Однако обстоятельства довольно скоро решительно переменились, и со временем Иванов совершенно определенно выбрал путь розенкрейцерский. Что сыграло здесь роль — внешние или внутренние обстоятельства, мы с достоверностью не знаем, но и о тех и о других необходимо сказать несколько слов, поскольку отношения Минцловой именно с Ивановым представляют, пожалуй, самую драматичную и напряженную страницу во всей ее жизни.

    Но сперва скажем кое-что о том, почему именно розенкрейцерство было столь дорого Минцловой 55.

    Вообще вопрос этот, конечно, не может быть освещен здесь полностью, равно как и ответ на него не может быть дан совершенно однозначный. Розенкрейцерство в начале XX века становится символом наиболее глубоко утаенного и мистически наполненного пути к индивидуальному и социальному совершенствованию, стать на который могли только в высшей степени избранные люди. Известный теософ (кстати сказать, находившийся в контакте и с Минцловой, и с Ивановым) Д. Странден в одной из печатных своих работ утверждал: «... можно предполагать, что древнее герметическое миросозерцание окажется, быть может, той нейтральной почвой, на которой осуществится со временем примирение враждующих в настоящее время религии и науки. Таким образом, этот древний синтез религии, философии и науки послужит базой, на которой создастся новый, еще более грандиозный синтез — гармоническое и целостное знание, построенное на всей совокупности опытных данных, добытых человечеством. Такое примирение веры с знанием, религии с философией и наукой, античного гуманистического миросозерцания с христианской мистикой или, выражаясь символически, Креста с Розой, было исконною мечтою возникшего в средние века Ордена Розенкрейцеров, являвшегося духовным наследником древней герметической и восточной мудрости, с одной стороны, и гностического, иоанновского христианства первых веков — с другой. <...> И, быть может, уже близок тот час, когда истинные последователи Креста и Розы выступят уже не как отдельные единицы, а как духовно сплоченная рать, как сеть объединенных общим идеалом братских общин, способных дружно работать не только над личным самосовершенствованием, но и над созиданием социального храма возрожденного человечества. Да наступит же скорее этот час!»

    Но, как кажется, на Минцлову должно было скорее повлиять не подобное несколько рационализированное объяснение, разными способами истолковывавшееся в открытой печати 57, а, с одной стороны, сказочное, легендарное начало, связывавшееся в оккультной литературе с представлением о розенкрейцерстве 58 (не случайно, видимо, Андрей Белый так часто повторяет слова о розенкрейцерских «сказках» Минцловой), а с другой — интенции Р. Штейнера, который как раз в первой половине 1907 г. весьма активно проповедует розенкрейцерство. В письме к М. В. Сабашниковой-Волошиной из Мюнхена от 21 мая 1907 года Минцлова рассказывала: «Недавно свершилось очень важное событие в оккультном мире. Езотерич<еская> школа разделилась на восточную и западную. Восточная — в руках Mrs. Besant, а вся христианская мистика и Розенкрейцерство — отныне во главе этой школы Д-р. Это течение высвободилось от всего, загромождавшего его доселе, и теперь поток с страшной силой ринулся вперед, свободный и властный — — —»59.

    И буквально через несколько дней в довольно сумбурном письме к ней же, написанном сразу после окончания мюнхенского теософического конгресса, где Минцлова принимала участие как один из очень немногих представителей от России, она сообщала: «Весь Конгресс носил очень яркий, резко выраженный оттенок. Громадная зала, обитая алым сукном, цвета крови. Посреди — — две колонны. Кругом залы — картины, изображение «седьми печатей» Апокалипсиса.... После каждой почти речи Д-ра или Mrs. Besant — — дивная, волшебная музыка, звуки органа....

    Два дня тому назад начался курс лекций Д-ра, «о Розенкрейцерстве»... Он продлится две недели. Лекции эти я буду иметь - но с условием — не передавать их никому — На программах, на билетах входных стоит ярко знак того течения, которое вводит Д-р в европейскую жизнь — Крест, обвитый розами, алыми, как кровь — — — Сначала на всех страшно действовала эта обстановка, этот алый цвет, разлитый повсюду.... Но постепенно, понемногу что-то странное свершалось.... и эти 4. дня Конгресса — — это была сплошная сказка. Все эти 700 людей разных стран и народов действительно сблизились, подошли друг к другу на несколько мгновений — — Рушились какие-то перегородки, сломились какие-то старые, старые преграды, загромождавшие путь — — »w. Совершенно очевидно, что в ее представлении лекции Штейнера о розенкрейцерстве и вся обстановка конгресса слились практически до неразличимости, теософия и розенкрейцерство стали чем-то единым. И вряд ли случайно, что в более позднее время именно с этой ветвью оккультного учения она старалась сблизить и Вяч. Иванова, и Андрея Белого, а через них — и ряд других людей. Но наиболее существенна здесь была фигура Иванова, с которым Минцлову связали долгие и сложные отношения.

    Нам неизвестно, откуда Минцлова узнала творчество Вяч. Иванова, но документами зафиксировано, что уже к осени 1906 г. она уже очень высоко ценила его. Когда в сентябре Волошин решил отправиться в Петербург и сообщил об этом Минцловой, она откликнулась таким пассажем: «Милый, дорогой Максимилиан Александрович. Я вчера вечером получила Ваше письмо. Страшно рада за Вас, бесконечно, глубоко рада, что все так сложилось и случилось! В. Иванов, конечно, самый большой из всех нынешних писателей, и самый интересный (для меня), и быть с ним вместе — это страшно важно для Вас обоих. Кроме того, в Петерб<урге> Сомов, и будет Бенуа, с которым Вы близки. — Все это так удивительно хорошо!»

    Сама Минцлова прибыла в Петербург 10 ноября 1906 года и на следующий день встретилась с Волошиным, а еще через день познакомилась через него с Ивановыми. Волошин так описывал первую встречу: «...пришел Вяч[еслав] Иван[ов]. Он читал стихи. Потом он говорил о Христе и Люцифере. Он очень понравился Ан[не] Руд[ольфовне]. Она говорит, что редко ей с кем бывало так легко и свободно, как с ним»62.

    Через несколько дней с ней познакомился и М. Кузмин, записавший в дневнике 19 ноября: «Когда мы читали «Руно», письмо от Сабашниковой, зовущей меня сегодня. Там были Сомов, Иванов, старуха Волошина и Минцлова, ясновидящая», а 29 ноября: «Минцлова говорила, что я был кем-то очень близким Цезарю Борджиа, потом кавалером де Грие и потом в какой-то русской секте, изуверской и развратной»63.

    Именно этим временем можно датировать начало наиболее тесных ее контактов с литературным миром, потому остановимся здесь на этом более подробно. И прежде всего напомним, какой изображали ее различные мемуаристы, оставившие выразительные ее портреты, относящиеся к последнему четырехлетию жизни. Думается, есть смысл привести хотя бы некоторые.

    Вот тот самый весьма выразительный шарж Андрея Белого, который запомнился Е. А. Бальмонт (прекрасно Минцлову знавшей, хотя в известных мемуарах об этом практически умолчавшей): «Большеголовая, фузно-нелепая, точно пространством космическим, торричеллиевою своей пустотою огромных масштабов от всех отделенная, — в черном своем балахоне она на мгновение передо мною разрослась; и казалось: ком толстого тела ее — пухнет, давит, наваливается; и — выхватывает: в никуда! <...> Я помню, бывало, — дверь настежь; и — вваливалась, бултыхаяся в черном мешке (балахоны, носимые ею, казались мешками); просовывалась между нами тяжелая головища; и дыбились желтые космы над нею; и как ни старалась причесываться, торчали, как змеи, клоки над огромнейшим лбиной, безбровым; и щурились маленькие, подслеповатые и жидко-голубые глазенки; а разорви их, — как два колеса: не глаза; и — темнели: казалось, что дна у них нет; вот, бывало, глаза разорвет: и — застынет, напоминая до ужаса каменные изваяния степных скифских баб средь сожженных степей»64. И — с несколько другими акцентами — в более ранних мемуарах: «...Минцлова же скорее упала, чем села, в глубокое кресло, роняя свои очень пухлые руки на спинку скрипевшего кресла под нею; откинув на спинку большую свою, одутловатую голову, с желтыми, перепутанными волосами, роняя пенснэ и глядя перед собою большими и выпуклыми голубыми глазами, всегда стекловидными, напоминавшими мне не раз (и не мне лишь) глаза Е. П. Блаватской (в ней было всегда это сходство); какая-то толстая, грузная, в черном своем балахоне, напоминающем не платье, а очень просторный мешок»65.

    Вот явно неприязненный портрет, оставленный Евгенией Герцык: «Теософка, мистик, изнутри сотрясаемая хаосом душевных сил, она невесть откуда появлялась там, где назревала трагедия, грозила катастрофа. Летучей мышью бесшумно шмыгнет в дом, в ум, в сердце — и останется. С копной тускло-рыжих волос, безвозрастная, грузная, с астматической одышкой, всегда в черном платье, пропитанном пряным запахом небывалых каких-то духов; а глаза, глаза! — близоруковыпуклые, но когда загорались, то каким же алмазным режущим блеском. Незваная пришла к Вячеславу Иванову, своей мягкой, всегда очень горячей рукой обхватила его руку, зашептала...» И рядом с ним возникают впечатления из письма ее сестры, поэтессы Аделаиды Герцык: «Каменное, как изваянное, лицо Анны Рудольфовны с невидящими глазами. Он <Вяч. Иванов> хотел, он властно требовал, чтобы она открыла мне о смерти, о жизни. <...> И он сел у ее.:здг, прижался к ней весь, и она, холодная, огненная, как мрамор белая, острым шепотом стала говорить. Она так дрожала вся, что это передалось мне»66.

    Но и портрет, нарисованный М. В. Сабашниковой, безусловной поклонницей и многолетним другом Минцловой, передает те же характерные особенности внешности: «Теперь <в 1905 г.> ей было 45 лет. Бесформенная фигура, чрезмерно большой лоб, подобный тем, которые можно видеть у ангелов старогерманских художников, выпуклые голубые глаза, очень близорукие, — тем не менее они всегда как будто смотрели в необъятные дали. Ее рыжеватые волосы с прямым пробором, завитые волнами, всегда в беспорядке, пучок грозил распасться, постоянно вокруг нее сыпался дождь шпилек. Нос грубой формы, все лицо несколько одутловато. Своеобразнейшей ее чертой были руки — белые, мягкие, с длинными узкими пальцами. Здороваясь, она задерживала поданную руку дольше обычного, слегка ее покачивая. При нашей первой встрече в Москве именно эта привычка показалась мне особенно неприятной, равно как и ее манера говорить: голос, пониженный почти до шепота, как бы скрывающий сильное волнение, учащенное дыхание, отрывистые фразы, часто лишь отдельные, как бы выталкиваемые бессвязные слова. Большей частью на ней было поношенное черное шелковое платье, на пальце — аметист»67.

    Обратим внимание на константные признаки, подчеркиваемые портретистами: внешняя неуклюжесть и мешковатая одежда (но в сочетании с неведомыми изысканными духами); особенно заметные горячие и пухлые руки (как предвестие сведений об особом их значении в подчинении «пациентов»); экзальтированный и гипнотизирующий шепот; мгновенно меняющиеся глаза (проницательный Белый точно подчеркивает их сходство с глазами Блаватской, Минцловой специально культивировавшееся). За всем этим отчетливо просматривается стремление выглядеть человеком не от мира сего, наделенным не сразу и не всякому понятной силой воздействия на окружающих, основанной на собственном самоотвержении. Характерны в этом отношении слова Эллиса, зафиксированные Волошиным: «ан. Руд. — вот в ней есть то... Софьи Перовской. Она может... Я вижу, как она на костер бы всходила, торопилась бы, улыбалась конфузливо своими слепыми голубыми глазами... и шпильки она бы растеряла... нагнулась бы подбирать их пред костром. И взошла бы...»

    Наиболее отрефлектированное воспоминание о Минцловой как о необыкновенно сильной личности находим в берлинском «Начале века», где она предстает не просто в человеческой своей ипостаси, но обретает черты какого-то явления высшего порядка. Вряд ли можно сомневаться, что на самом деле впечатление Белого (а вероятно — и Иванова) в начале знакомства было именно таким. «В годах лишь увидел — все это: у «тетушки*, Анны Рудольфовны Минцловой, раз обозвавши ее (да простит меня Бог, — для словечка, для красного: на язычск был остер я) «мистическою коровою»: «мировою '.оровою», это название разыгралось космически: что-то было действительно в ней от животных Видения Иезекииля; считали же Кеплер, Толстой, что планеты — животные; Минцлова медленно мне распухала в годах, перерастая естественный человеческий образ до лика планетного; «ком» — был планетой, отдельной от всех; ее черный мешок, из которого выбарахтывалась, представлялся пространством космическим, отделившим ее; когда видел людей, к ней простершихся, когда видел ее, вырывавшуюся из мешка им навстречу, казалося: нет, мирового пространства осилить нельзя; и взаимно простертые руки, стремленье схватиться, стремление толстой женщины, бударахаясь, выпрыгнуть из мешка, вызывало во мне впечатление гармонии сфер, посылавших друг другу любовные песни, или.... картину какого-то бултыханья подслеповатого человека, смешно вырывавшегося навстречу робеющему заиканию встречного: серафическая картина, уподобляемая истерике, или истерика, переходящая в пение серафичесюих песен; но от великого до смешного был шаг; от хохота — к грому восторгов.

    В годах изменялася подслеповатая «теософская тетушка» с мощной всклокою желтых волос, пошатнув представление «теософической дамы» — коли средь «дам», хотя редко (как в царстве слоновом слон белый) заводится «эдакое вот», то — развести с удивлением руки? Заняться пророчествами Блавадской <так!> (которая, кстати сказать, напоминала «корову мистическую»); она тоже ходила в мешке; и — вращала колесами глаз. Что-то было в глазах А. Р. Минцловой, серых бездоннейших, — от глаз Е. Блавадской; пятитысячелетний Сфинкс выступал из тумана «мешков», предлагая глазами, колесами голубыми, — загадки и тайны; и не дивился бы я ничему из того, что я мог бы узнать о ее странной жизни; сказали бы: «Сумасшедшая!» — верил бы. «Посвященная!» — верил бы... «Пресвятая?» — «Быть может...... Что может преступнее быть — преступания образа человеческого в образ черных вселенных? Что «вверх» или «вниз», если «вверх» или «вниз» мы берем не в обычном масштабе? Масштабы терялися при созерцании подслеповатой мистической тетушки, вылепетывающей теософические словечки, и вылепетывающей в беседе «en deux» просто Бог знает что: от ее полувнятного слова образовалися солнца; и — да: если бы вы увидели почтенных людей, уже седых, к теософии склонности никакой не имеющих, руки целующих ей, чуть не став на колени, то вы бы поверили мне: где вступали в сношение с Минцловой, там начинались законы иного созвездия: в мысли, в науке, в искусстве, в морали; границы «безумие», «здравость», «вверх», «вниз» кавардаком срывалися в космос иных измерений.

    В А. Р. прорезалась сквозь «тетушкин» лик, большинству столь понятный (не многим она открывалась: сидела в «мешке» совершенным инкогнито), мировая планета, ударившаяся о землю, зажатая в черный мешок, именуемый «платье Минцловой», «Анна Рудольфовна» было сплошным псевдонимом; и я до сих пор развожу свои руки вопросом — чем было «все это»: безумием, выдумкой, бредом, прозрением, ложью, всем вместе?»

    В ближайшее окружение семьи Ивановых Минцлова входит в качестве исповедника и советчика в первой половине 1907 года, когда дионисийское кружение их жизни становится наиболее отчетливым.

    Она почти не была свидетельницей того узла отношений, который завязался весной—летом 1906 года между Ивановыми и С. М. Городецким, хотя несомненно что-то знала, а больше чувствовала. Но кризис, связанный с попытками введения Сабашниковой (а через нее отчасти и Волошина) в жизнь Ивановых, проходил на ее глазах, и тут она чувствовала себя вполне в своей стихии.

    Так, в «Истории моей души» М. Волошина находим записанную им беседу Минцловой с ним по поводу уже начавшихся отношений: «Я должна сказать тебе грубые слова... которые я никому не говорила. Я не могу говорить их Аморе <М. В. Сабашниковой >. <...> У ней была боязнь, что она из тех, которые должны жить в атмосфере страсти, которые привлекают, но сами ничего не дают и не отпускают. <...> Ко мне ты можешь прийти только тогда, когда ты навсегда выберешь дорогу. Одну из дорог. Или одну, или другую»70.

    Нам уже приходилось цитировать исповедальное письмо Зиновьевой-Аннибал к Минцловой от 2 марта 1907 года 71, повествующее о взаимоотношениях троих людей, но еще ранее, 17 января, Минцлова обращалась к Иванову с не вполне ясными и в то же самое время характерными словами: «Пишу Вам очень поздно — или очень рано, не знаю. Но сейчас, в этот смутный, бледный час, когда уже уходит ночь, а день еще не пришел — мне очень хочется заговорить с Вами, Вячеслав Иванович.

    Вы поставили мне вопрос.... Вы спрашиваете меня.... И я не могу не ответить Вам! Но сейчас, пока я еще не видела Вашей руки и руки Лидии Дмитриевны (я только Городецкого руку видела) — я могу сказать Вам лишь очень немногое, пересказать Вам те глухие впечатления, которые поднимаются во мне от прикосновения руки Вашей, от близости Вашей. Слушайте же, если хотите!

    Сейчас, в эту минуту, когда я думаю о Вас, я вижу Ваш образ — образ Титана, с голосом, как бы всегда обращенным к женщине, с неуловимой, безжалостной чертой чувственности и детской беспомощности, лик полубога — — и прошлое Ваше, неясными, смутными картинами встает передо мной. За Вами лежит длинный, тяжелый путь жизни. У Вас были страшные страдания и великие радости. Вы были близки к смерти не раз, к самоубийству. Вас спасло что-то. Вероятно, любовь.

    Вы разбили не одну жизнь. Вы сломали многое. Вы преступили многое. Вы давали много счастья и горя — —

    Теперь о настоящей минуте.... У Вас страшный момент, быть может, самый страшный и решительный во в-.-ей Вашей жизни. Не ломайте ничего сейчас. Болезнь Л<идии> Д<митриевны> отчасти связана с этим. У нее была (прошла теперь) возможность смерти. Вы не знаете, сколько я выстрадала за нее... 2—3 раза за это время смерть подходила к ней, и я молилась за нее. Вам я не говорила ничего об этом, потому что Вы не могли ничего здесь сделать, и — — главное, потому, что молчание — это страшная сила в борьбе. Тот, кто говорит словами — теряет власть. А в те минуты мне нужна была вся сила и власть моя, чтобы на расстоянии помочь Л. Д., бороться за нее — —

    Не ломайте ничего сейчас, я повторяю еще раз! И по отношению к тому, другому, кого Вы любите — не будьте нетерпеливы и несправедливы. Какое-то недоразумение глубокое было у Вас, было между Вами и продолжается еще — оно рассеется, оно пройдет само собой — — Мне очень трудно писать сейчас, в эту минуту все смешалось и потемнело перед глазами — —

    До свидания. Не удивляйтесь моему постоянному молчанию. Я — немая и незрячая в жизни — — Вы себе представить не можете. Вы не знаете и никогда не узнаете вполне, какой восторг пробуждают Ваши стихи во мне, как безгранично я люблю Вас. Я не умею говорить» 72.

    Характерные жалобы «я не умею говорить», «у меня нет слов» и пр. повторяются на протяжении многих и многих писем, которыми Минцлова засыпала своих корреспондентов, посылая иногда по нескольку весьма объемистых писем в день. И нельзя сказать, что она была не права: действительно, письма эти представляют собою часто весьма несвязный поток сознания 73. Но вряд ли можно сомневаться, что ее талант лежал в той особой области полугипнотического воздействия на собеседника, которая с трудом может быть воссоздана ныне. Отчасти она восстановима, скажем, по записи Э. К. Метнера, сделанной им по горячим следам разговора с Минцловой: «18/I 910. У А. Р. М. — Сказано: Коля — гений, огромная сила, мудрость, красота. Но ломкость: ему опасна та чрезмерная пластическая работа, которую он производит над собой и своим творчеством. Ему надо бы много жить. Но он не сильного здоровья: лимфатичен, анемичен, может погибнуть от истощения... Что касается меня, то я, как это ни странно, оказываюсь скорее полнокровным, вернее — полносочным: моя опасность — умереть от преизбытка, от удара, от грозового скопления и неразрежения сил, которых у меня бесконечно много, больше, чем даже у Коли; эти силы я трачу зря, идя неправильным путем, но какой путь был бы для меня правильным, сказать трудно, м<ожет> б<ыть>, вовсе и не музыка; это еще вопрос, кот<орый> к 40 г<одам>, с кот<орых> начнется для меня настоящая жизнь, конечно, будет разрешен; во всяком случае, я полон творчества; (??). <...> Найдено, что я и Коля — одно; что мы страшно похожи. Хотелось бы видеть наши руки (лицо руки); ведь если линии и говорят о недолгой жизни, то это только мистико-эмпирическая данность, предопределение, и что против этого можно идти и бороться, можно нарушить естественный ход, предопределявший (не медицински, а мистически) долгую жизнь, и умереть скоро, и обратно — мистическое предопределение снято, борясь с элементами необходимости и создавая, выковывая себе долгую жизнь (опять-таки вовсе не только гигиеной)... — оба мы близки Гете и Парацельсу. —

    29/1 910 (Пятница). Разговор с А. Р. М.: Я — Вельзунг — Зигфрид. Все, что я подозревал в себе (наполеонизм, волчье — Вольфинг — гетеанство — активность — единственность — арийство — das auserwahlte Geschlecht — das konigliche Priestertum — das heilige Volk), — все налицо, и даже гораздо больше, величайшая гениальность, однажды воплощенная... личность, способная в чем-то спасти мир; так что я и знаю, и не знаю, кто я. Я окружен многими тайнами и трагичностями, моя судьба исключительна; я не жил еще, я безумно молод и телом, не только духом; я падал, но оттого, что проходил пояс огня, как Зигфрид, и я иду к Брюннгильде, и эта Брюннгильда — не только идея, но и женщина; <...> поворот в судьбе начнется около июня нын<ешнего> года; как сложится — трудно сказать; конечно, меня в чем-то сломали, и я как-то потерял или не нашел себя, что очень странно (вообще я бесконечно странный); если бы не сломали, то я был бы главным лицом в Байрейте; но это все равно, так же, как и Мусагет — не главное, хотя, конечно, дирижировка была бы лучшим орудием. Но я бы мог еще все предпринять, так как безумие молод и могу жить долго; гениальных людей убивают; иначе: они по природе долговечны. Была осмотрена моя рука; найдены долголетие и несравненная гениальность и мудрость; я должен быть ободряем; я содрогнулся бы, если бы узнал до конца, кто я, но надо, чтобы чистым нашел себя; во время беседы неоднократно была мне оказана та почесть, которою отвечают на благословение высших духовных лиц; причем, когда я хотел ответить тем же, это не дозволялось. Я — одновременно и жрец и жертва. До сих пор — только жертва, отныне должен стать жрецом. Чтобы стать жрецом, надо топнуть ногой о землю; надо попирать, надо стать эгоистом временно...»

    И тут же Минцлова делает внезапные вылазки в потаенные сферы сознания, вмешиваясь в трагически напряженные отношения Метнера с женой: «Сказано мне, что Анюта недопустима не только оттого, что еврейка, но и... тут прямо сообщена наша никому не известная тайна. Я успокоил снова, как и прошлый раз, сказав, что преодолено. — О Бугаеве, что он довел Л. Д. Блок до распутства, не взяв ее, когда она хотела отдаться, и насильно овладев ею, когда она противилась. <...> Возможность свидания А. Р. М. с государем, с вел<иким> кн<язем> уже виделась»75.

    Трудно в этих разговорах не увидеть поразительной способности Минцловой находить наиболее чувствительные точки психологии человека. Видимо, нечто подобное было и в ее беседах с Ивановым.

    Судя по всему (хотя свидетельств гтому у нас практически нет), ее вмешательство в отношения между Ивановыми и Сабашниковой вызвало отрицательную реакцию прежде всего у Ивановых. Об этом, как кажется, говорят зафиксированные Волошиным в дневнике слова ее, сказанные 26 сентября 1907 года: «У Вячесл<ава> нет силы. У него была. Он мог прямо войти, минуя всю земную ступень. Но он устремился в земную страсть, так же сильно и прекрасно, как он еще делает. И он глубоко ушел. Теперь ему надо пройти другой физической дорогой. <...> Он губит, ломает людей. Нельзя говорить так — пусть ломаются, если сами плохи. Никто не имеет права ломать и разрушать, делать опыты над людьми. Он сломал Городецкого. Он сеет разрушение вокруг себя»76.

    Но еще 20 февраля она писала Сабашниковой об Иванове: «Дорогая моя, тот, кого Вы выбрали учителем себе — — божественно прекрасен и велик. Это — главное, что я могу сказать Вам сейчас. Очень, очень многое я должна сказать Вам еще. Да, я знаю. Вы теперь иначе будете слышатб меня и поймете меня. И как только у меня будет возможность, я напишу Вам, дитя мое, радость моя, моя светлая девочка. Быть может, так надо, так должно быть — мое молчание сейчас, быть может — необходимо оно... Более чем когда-либо я верю звездам, их указаниям —

    Вы знаете мое отношение к Вяч. Ив. Это — светлый бог. И странная, глубокая тайна для меня его отношение ко мне. Высшее склоняется к Нисшему <так!> и спрашивает тайну его —

    Я никогда не видала столь совершенного существа. То, что теософия именует «Etherieib», — до такой степени высоко совершенно у него — — Etherieib, начало, таинственно властвующее над сочетаниями слов, над царством слов. У всех людей Etherieib неправильно, неверно, нестройно стиснуто по физическому телу, отчего страдания, уклоны творчества. У Вяч. Ив. Etherieib — почти совершенен, полностью»77.

    А Волошина-Сабашникова осенью рассказывает о Минцловой в письме к Иванову: «Меня торопят с письмом, но я хочу еще написать об А. Р. Это единственный близкий мне человек, но я не могу говорить с ней о себе, а о тебе мы не говорим почти. Хотя я чувствую, что она часто, часто думает о тебе. Однажды она сказала, что самое ужасное было бы для нее, если бы с ней что-нибудь теперь случилось, что она не увидится с тобой. Ей очень плохо. У меня есть причины бояться того, что мы скоро ее потеряем. При других она весела и остроумна; не сводит глаз с Нюши, болезнь которой считает роковой, ласкает ее, дружит; когда она, А. Р., у себя (я сплю в одной комнате с ней), я вижу, какие ужасы она переживает. Страшен ее путь. За это время она стала еще больше. Какой поверхностный взгляд был у меня летом, когда я вдруг перестала ее видеть. Рядом с ней чувствуешь «небо отверзтым». В ней есть истинное блаженство и тишина, но она измучена и она на краю того, что мы называем гибелью. Ее сила громадна, она одна. Отчего ты не ответил ей? Когда я спросила ее: «Отчего Вы не позовете его, если такое значение придаете этому свиданию?» — она отвечала, что считает, что позвала тебя»78.

    Как видим, даже в период внешнего расхождения с Ивановыми Минцлова не перестает претендовать на близкую связь с ними обоими, а общие знакомые по-прежнему стремятся их сблизить.

    Примирением и началом нового этапа взаимоотношений Иванова с Минцловой стала смерть Зиновьевой-Аннибал через несколько дней после только что процитированного письма, 17 октября 1907 года. Минцлова по призывной телеграмме Иванова кинулась в Загорье и с этого момента на некоторое время едва ли не полностью подчинила его своему влиянию.

    Уже к концу ноября относится запись ее слов в дневнике Волошина: «Над Вячесл<авом> страшная опасность. Над ним стоит смерть. Он может умереть теперь же. У него припадки отчаяния и гнева... недоверия. Ему нельзя видеться с Маргаритой. Теперь он хочет видеть ее из долга. Но земная страсть слишком сильна в нем. Он может переступить. И тогда он убьет себя»79.

    И самый конец 1907-го — самое начало 1908 года становятся наиболее решительной ее попыткой вывести Иванова из кризиса, внушив ему мысль о необходимости посвящения, вступления непосредственно на путь мистического ученичества.

    При этом, видимо, ее стремление было настолько сильно, что не только сам Иванов, но и люди, его окружающие, подпали на какое-то время под влияние Минцловой, переживая (пусть и не в той степени, как он) нечто схожее.

    Конечно, ее посвящение было лишено внешних признаков, обрядности и пр., а должно было стать, видимо, чем-то подобным описанному значительно позднее: «Смешно читать и о высочайших степенях посвящения, которых можно достичь в современных оккультных школах. Высшие степени достигаются лишь внутренним усовершенствованием, которое никакая современная эзотерическая школа дать не может. Посвящения происходят наедине между Вел<иким> Учителем и учеником, и результатом их является следующая ступень восприятия высших энергий или лучей. Поэтому такие Посвящения происходят всегда неожиданно и часто просто в спальне или рабочей комнате ученика. <...> Эти Праздники духа не имеют ничего общего с бутафорией посвящений, описанных в некоторых оккультных книгах»80. Основным средством для посвящения Иванова были избраны напряженные, требующие глубокой внутренней работы и сосредоточенности медитации. Гораздо позднее через это проходивший Андрей Белый вспоминал: «И — вот: я в Бобровке с Петровским <...> в сумерках мы, расходясь, отдаемся строжайше заданной трезвой духовной работе: его и меня отослала ведь Анна Рудольфовна — в тишь: отдаваться работе; сидели — отдельно: темнело, синело, чернело за окнами; мы ж — отдавались слова?.;, нам загаданным; Минцлова — передала нам слова, проходившие душами очень немногих длиннейшею цепью столетий; и вот — разверзалися образы, тихо сходившие в три измерения — из скольких? — Рамзесу Второму, пророку Илье, Маккавеям, апостолу Павлу, Плотину, блаженному Августину, прекрасному Абеляру, Агриппе, Джордано, быть может, трезвейшему Новикову, доктору Штейнеру, Анне Рудольфовне Минцловой, нам: точно ключ, отворяющий тайну подхода к духовным мирам, — крепко действовала на меня медитация Минцловой: в тихой, в пустынной Бобровке.

    Да, первая данная мне медитация — действовала: красотою своею; была так по форме мягка, так ласкательна, так фантастична: как сказка! Отдался я ей непосредственно: так отдаются мелодии Шумана — а была ведь обставлена рядом суровых условий (на время ее, — я был должен молчать: если б мать умерла, и меня б потревожили словом в минуты теченья ее, — я бы должен, отбросив и смерть моей матери, — только беззвучно повертывать спину от всех «треволнений» случайных); впоследствии только узнал: медитация эта — ответственна; сопровождалася упражненьем с дыханьем; дыхательные упражнения — лезвие: иль люди срываются в них к сумасшествию, или... к чахотке; иль — быстро взбираются к горному снегу «пути посвященья».Я понял поздней, что все методы Минцловой — сказочкой милою — подвести: к очень-очень рискованным опытам Йоги»81.

    О том, что переживал Иванов, мы знаем из его собственных записей, ныне подготовленных к печати Г. В. Обатниным (поэтому здесь они цитироваться не будут). Описания видений М. Кузмина, также подверженного в эти месяцы влиянию Минцловой, уже несколько раз оглашались в печати 82. Приведем только записи гораздо более скромных, житейски ограниченных видений, которые испытывала в это время М. М. Замятнина, друг семьи Ивановых и их домоправительница: «Во время пересмотра дня почувствовала себя на высоте птичьего полета, над землей, подо мной вилась река, на берегу виднелись дома, затем подо мной внизу видела поля, леса и цепи высоких гор. И так долго не могла вернуться к анализу дня, т. к. никак не могла спуститься на землю»83; «Озеро яркой синевы, кругом горы ослепительной белизны. Вдали озера оснащенный небольшой корабль. Над кораблем, поверх гор, яркий просвет лазури в форме синего ока. Видеть это было неожиданно < 1 нрзб> среди разговора и при открытых глазах (в столовой у рояля, я отошла от рояля и прикрыла глаза, видение продолжалось). Поражена была особенной яркостью красок»84.

    Минцлова руководила всем этим процессом посвящения Иванова и медитаций его и ему близких людей из Москвы. 2 января 1908 года она туда уехала, и с ней случился обморок (вероятно, эпилептический припадок), после чего выехать в Петербург она не могла. Множество писем этого месяца создают чрезвычайно выразительную картину того давления, которое Минцлова, постоянно усиливая, оказывала на Иванова. Она все время подводила его к мысли, что является лишь посредницей между ним и покойной женой, которая сама должна ввести его в новый мир духовного опыта. И сразу после возвращения ее из Москвы, 2 февраля Замятнина записывала: «Приехала Ан<на> Руд<ольфовна>.

    Я себя чувствую совсем другой, чем месяц тому назад при ее отъезде. Удалось немного поговорить. Хочу страстно, чтобы Ан<на> Руд<ольфовна> не б<ыла> мною недовольна, и Вяч<еслав> тоже. Вяч<еслав> сказал мне, что на Ан<ну> Руд<ольфовну> я произвела хорошее впечатление. Счастлива. Вяч<еслав> все время строго следит за мной, несмотря на присутствие Ан<ны> Руд<ольфовны>.

    Вечером б<ыла> общая молитва четырех нас. Перед молитвой Вячеслав сообщил Вере и мне радостную весть, что он назван учеником, и просил за него молиться.

    За молитвой видела Радугу и оленя. Затем строения со стеной, сложен<ной> из треугольников. Затем колонну 85 высокую, покрытую гирляндой. Отчет Вячеслав сегодня предложил, чтобы я отдала Анне Руд<ольфовне>, что я и исполнила»".

    И с этого времени при всех своих странствиях и духовных переживаниях (частью действительных, частью, очевидно, вымышленных) Минцлова не оставляет мыслью Иванова, пытаясь поддержать в нем убеждение, что теперь он является одним из избранных, «великих посвященных» (если использовать название книги Э. Шюре, входившей в круг чтения этой группы людей, в том числе и Иванова 87). Она же должна выполнять при нем роль своеобразного передаточного механизма, связывающего его с действительными учителями человечества, которые обнаруживаются то в Италии, то в Германии, то в Финляндии.

    Странную, поглощающую жизнь Иванова и Минцловой этих месяцев — со смерти Зиновьевой-Аннибал до лета 1908 года — рисует любопытный документ — письмо В. К. Шварсалон, падчерицы Иванова, к М. М. Замятниной: «Дорогая Маруся

    Анна Рудольфовна просила меня Вам написать. Ей тяжело то отношение, которое ей кажется что она замечает у Вас к ней. Она говорит, что чувствовала всю эту зиму, что Вы относились к ней недоброжелательно, но что то, что она делала тогда, она считала своим высшим долгом и поэтому не должна была обращать вниманье ни на что другое.

    В ней возникло опасение, что Вы намеренно не торопите Вячеславов отъезд из Петербурга и боитесь, что он опять будет с ней, рады тому, что они не вместе.

    Ей кажется, что Вы ее считаете желающей насильно быть близ него и преследующей какие-либо цели. Она просит Вам сказать, что оставалась она с ним б П<етербурге> эту зиму только потому, что считала это своим высшим долгом, и потому, что он ее все время молил о том, чтобы она осталась на башне не только до весны, но и осенью.

    А. Р. думает, что Вы боитесь, что в Крыму будет такая же жизнь, как в Петерб<урге>, с целыми ночами, проведенными в разговорах и т. д. Она просит Вас успокоить на этот счет и сказать, что она уже раньше решила твердо, что жизнь тут будет совсем иная, что по ночам она говорить с Вячеславом совсем не будет и что вообще будет его оставлять очень много одного (у нее здесь много знакомых: Строгановы и т. д., и много дел), а при свиданиях вести больше легкий разговор и веселый.

    Она говорит, что когда приехала к нам, то поставила себе срок год, который она сочла своим долгом посвятить Вячеславу одному, хотя ей было страшно трудно и стоило массы жертв, чтобы это сделать, но теперь уже она думает, что, может быть, такой работы для В<ячеслава> не нужно будет, и что вместо года достаточно было полгода, и, следовательно, что такой строгой жизни, как прошлую зиму, не будет эту зиму вообще.

    Она даже говорит, что, может быть, если не нужна будет В<ячеславу>, то уедет в конце лета, т. к. ее страшно зовут со всех сторон. Все это пишу Вам, дорогая Маруся, не прибавляя ни слова от себя, ни о чем не судя и стараясь как можно точнее приводить слова А. Р. Ей тяжело такое отношенье между Вами и ей, и ей все кажется, что во всем этом, как и в том, что В<ячеслав> не едет, кроется какое-то недоразумение, что-то невыясненное. Я не хочу сейчас говорить ни слова от себя, поэтому просто целую Вас и обнимаю. В.» 88.

    Письмо это связано с довольно любопытным эпизодом, в котором проявился характер отношений, формировавшихся Минцловой на протяжении приблизительно полугода в конце 1907-го и начале 1908 года. Все семейство Ивановых (равно как и Минцлова) было приглашено в Судак к сестрам Герцык, но уезжали они постепенно. Первой отправилась В. К. Шварсалон, потом Минцлова, а Иванов, Замятнина и Л. В. Иванова еще оставались в Петербурге. Внешние причины этого Замятнина описывала в послании пасынку Иванова С. К. Шварсалону: «Вчера и Анна Руд<ольфовна> уехала в назначенный день. Вячеслав остался для разборки маминых <Л. Д. Зиновьевой-Аннибал> писем и бумаг, но еще раньше этого кончает свою книгу «По Звездам», над которой все время со дня их отъезда и ночь и день работает. Т. к. для всех считается, что он уехал в Крым, то у нас никто Вяч<еслава> не беспокоит и он буквально все время может работать, за исключением не более двух часов в день — время обеда, продолженно<е> разговор<ом> с Кузминым и Гюнтером, кот<орые> оба живут у нас. Кузмин переводит драму Гюнтера, и они тоже весь день работают»89.

    Но по-настоящему серьезные внутренние причины (безусловно, связанные с долгими и выматывающими разговорами Минцлгвой) Замятнина описывала в письме к Шварсалон от 15 мая: «Голубушка, прежде всего не волнуйся и постарайся успокоить и А<нну> Р<удольфовну>, и сестер <Герцык> в том, что Вячеслав еще не едет. Он чувствует себя хорошо и так сильно и усидчиво работает, кажется, за всю зиму думает теперь наверстать.

    Он кончает «По звездам». Теперь дописывает еще большую статью, в которую превратились «Спорады», долженствующие войти в книгу. Дня через два, три книга будет совершенно кончена и отослана в типографию, так что я рассчитываю, что через пять дней самое позднее мы сможем выехать, т. к. теперь мы уж будем ждать Вячеслава.

    Представляю себе, к<а>к все в Крыму вы огорчены таким запозданием, и мне ужасно горько, что внешним поводом к<а>к бы являюсь я виной тому. Но, Верушка, ты не можешь представить, как действительно хорошо и важно, что Вячеслав остался сам с собой совершенно один на несколько дней. Он очень успокоился, напряжен<ные> нервы его отошли. Дня два после вашего отъезда нервы были очень натянуты, но с работой они успокоились. <...>

    Общество наше составляют исключительно Мих<аил> Ал<ексеевич> и Гюнтер, но и с ними Вячеслав бывает по очень малу. Поговорит немного, прослушает сонату и опять за работу. Бодро чувствует себя, замечательно, работой увлечен. Но работает не так, чтобы застрять надолго, а так, чтобы скорее кончить и ехать. Кто любит Вячеслава, не должен за него теперь беспокоиться 90.

    Еще повторяю, что для Вячеслава было страшно важно и необходимо остаться одному после этой зимы. Найти себя самому. Ты понимаешь, я думаю, всю важность этого. Сама увидишь, как приедет и обо многом лично поговорит с тобой»9'.

    Такая ультранапряженная и нервная жизнь не могла не сказаться на стиле и духе взаимоотношений в доме Иванова. Отчасти это касалось переживаний ближайших к нему людей — В. К. Шварсалон и М. М. Замятниной — к Минцловой. Видя, что многочасовые беседы и разного рода опыты паранормальных восприятий выводят его из душевного равновесия, они постепенно, но вполне решительно становятся в оппозицию к ней. Если еще в начале года, напомним, Замятнина говорила: «Хочу страстно, чтобы Ан<на> Руд<ольфовна> не б<ыла> мною недовольна, и Вяч<еслав> тоже», — то к маю она уже откровенно связывает его неустойчивое душевное состояние с воздействием ее бесед. Менее заметно это (по тем документам, которыми мы располагаем) в В. К. Шварсалон, но позднейшие ее воспоминания о лете 1908 года в Судаке свидетельствуют, что недовольство зрело уже тогда.

    Отчетливо было выражено отрицательное отношение к Минцловой у сестер А. К. и Е. К. Герцык, в доме которых она прогостила с мая по октябрь. Конечно, это было связано с откровенной влюбленностью Е. К. в Иванова, которая явно чувствуется по всему духу !; современных записей, и воспоминаний. На этом фоне неприязнь к Минцловой у нее обретает черты прямой ревности: «Не люблю пряного ее духа, падкого в воображении на все сладостно-жесткое (как Макс загорается от орудий пыток), на все сентиментально-романтическое. Вяч. понимает и говорит, что были у них минуты величайшей опасности падения, и мистического, и просто физического (безумие, ненормальность), и он ее останавливал. Надо это помнить и жалеть ее. <...> Не могу через нее идти к мистике, даже если б она согласилась»92. В конце концов к 1910 году это привело к резкому неудовольствию с обеих сторон, которое Герцык так описывала в письме к Иванову от 14 января 1910 г: «...у меня было на днях страшно тяжелое впечатление. У нас была Анна Рудольфовна, и Евгения Антоновна, и брат мой были потрясены той глубокой ненавистью, которую она проявляла ко мне, тем, как она вся менялась, когда я входила в комнату, не поднимала глаз и теряла самообладание от чувства враждебности»93.

    Трудно говорить в данном случае с полной уверенностью, однако следует отметить, что в памфлетных повестях Кузмина («Двойной наперсник» и «Покойница в доме»), где Минцлова является явным прототипом персонажей, она изображена в виде явной искательницы брака с человеком, похожим на Иванова. Чуткий ко всякого рода слухам и сплетням, Кузмин, имевший все возможности близко наблюдать отношения Иванова и Минцловой, вероятно, ощущал определенную эротическую напряженность в них. Кстати, следует отметить, что и Кузмин также очень быстро перешел от постоянного подчинения наставничеству Минцловой, отразившемуся в его стихах конца 1907-го и начала 1908 года, к чрезвычайно скептическому отношению, нашедшему отражение в повести «Двойной наперсник»94.

    А как же сам Иванов? Почему он на довольно долгое время подпал под сильнейшее влияние Минцловой?

    Прежде всего, это, конечно, связано с личным воздействием, которое наиболее трудно восстанавливается. Нет сомнения, что Минцлова обладала способностью то ли гипнотизировать, то ли завораживать некоторых своих собеседников потоком слов, то ли каким-то иным способом подчинять своей воле. Долгие дневные и ночные беседы ее с Ивановым, от которых не сохранилось ничего, кроме отрывочных впечатлений и записей современников, создавали атмосферу сильнейшей духовной напряженности, позволяли соединить в единый устный текст разнороднейшие представления, характерные для того извода оккультизма, к которому принадлежала Минцлова. Как можно судить по ее письмам, в ее восприятии и непосредственном речевом изображении разновеликие события становились равноправными: космогонические теории и мелкие бытовые подробности, случайности повседневной жизни и розенкрейцерские легенды, встречи с мимолетными попу. -иками и мировые заговоры — все это и многое другое образовывало в ее сознании некий цельный текст, складывавшийся из случайностей, осмыслявшихся как продиктованные высшей необходимостью. И для Иванова, как раз в это время — в начале 1908 года — работавшего над «Двумя стихиями в современном символизме»95, где прямо заявлено: «...символ прорезывает все планы бытия и все сферы сознания и знаменует в каждом плане иные сущности, исполняет в каждой сфере иное назначение. <...> В каждой точке пересечения символа, как луча нисходящего, со сферою сознания он является знамением, смысл которого образно и полно раскрывается в соответствующем мифе. Оттого змея в одном мифе представляет одну, в другом — другую сущность. Но то, что связывает всю символику змеи, все значения змеиного символа, есть великий космогонический миф, в котором каждый аспект змеи-символа находит свое место в иерархии планов божественного всеединства»96, — такое понимание природы сущего не могло не быть до известной степени близким, должно было представлять аналогию его собственным воззрениям.

    Во-вторых, Минцлова рассчитанно воздействовала на честолюбие Иванова и как поэта, и как общественно значимой фигуры. Постоянное восхищение его стихами дополнялось убежденностью в том, что именно Иванову суждена роль мистического руководителя современного эзотерического движения, по масштабу деятельности сравнимого только с Р. Штейнером. Вообще вопрос об отношении Иванова к Штейнеру является весьма дискуссионным, поскольку мы обладаем слишком малым количеством прямых свидетельств 97, однако в данном случае, как нам представляется, речь должна идти не о совпадении или различии их позиций, а лишь о том месте, которое, по мнению Минцловой, занимал Штейнер в современном мире. Он представлялся ей единственным реальным мистическим вождем значительных человеческих масс, путь и цель которого могут быть соотнесены с задачами тех «братьев», за которыми стоят великие учителя человечества.

    Но, исполняя эту свою миссию, Штейнер слишком часто оказывается ниже своих великих задач. Исповедуясь в давней любви и преданности Штейнеру, Минцлова в то же время довольно часто подчеркивает, что его роль в современном мире хоть и велика, но далеко не однозначна. Приведем отрывок из ее письма к Иванову, где она размышляет о Штейнере в контексте предполагающегося ухода своего из мира вместе с другими «братьями» (подробнее об этом «уходе» см. ниже): «Сегодня я слышала 1. лекцию Д<окто>ра, об Ев<ангелии от> Луки — — И... странно и неожиданно для меня, я услышала впервые — что Д-р Steiner говорил очень хорошо, просто — но без тех подземных ключей, которые вдохновляли его слова раньше.... Эта, первая, вступительная лекция его — была ужасна.. по значению и смыслу своему.... Чувствовалось все время в словах его — — что ушли совсем те, великие, глубокие источники Красоты — — и роз.д -Крест — померкла... Шт<ейнер> говорил, что ненужны совсем «Urkunden und Quellen» — — Что нужно одно только, сейчас: «Das Lesen <1 нрзб> der Akasha-Chronik». — А т. к. он один это может — в Германии и в Европе вообще — — — и т. к. вся его школа основана им затем чтобы закрывать источники личного творчества в учениках и все строить на — на внешней свободе и на внутреннем рабстве человека — — ученика его — — значит... Все остальное — уничтожается, кроме слепой, тупой покорности и послушания. Ему, Д-ру St — — — Вячеслав... И это — тот, на кого мы оставляем Землю, уходя.....

    Но иначе нельзя, нельзя... Всегда Р. К. были глубоко «не-практичны», не приспособлены к Земле и условиям Земли... И, конечно, Шт<ейнер> больше всех нас приспособлен к Земле, к условиям Земным... С ним — толпа и успех»98. Иванов же был предназначен стать реальной альтернативой Штейнеру в великом деле мистического водительства, внесения в мир тех откровений, которые являются существеннейшим этапом на пути к «древней мудрости», доступной лишь избранным. Вряд ли возможно определить, как реагировал Иванов на эти излияния, но постоянные уверения в великом избранничестве не могли быть пренебрегаемы, тем более что они основывались не только на его пути истинного ученика, но и на регулярных уверениях в его значении как поэта, на этот раз уже не только для узкого круга ценителей истинной поэзии, но и для многих людей. Об этом наглядно свидетельствует письмо Минцловой от 3 января 1909 года: «Любимый, дорогой Вячеслав, хочу Вам рассказать о том, что я услышала сегодня про Вас — Это мелочи, конечно, но почему-то мне было это так радостно услышать и узнать — — — —

    М. И. Сизова (сестра МКихаила> И<вановича> — — помните ту суровую и нелепую девочку, которую мы с Вами видели у Кл<еопатры> Петр<овны> — давно — 1 '/, года тому назад?) <...> она мне сегодня рассказала, о чем я не знала совсем — что в конце ноября этого — (т<о> е<сть> когда я уже была в Петербурге) — в аудитории женских курсов в Москве была прочитана лекция об А. Белом и Брюсове — женщиной, некоей Шиль (она же «Сергей Орловский») — и в этой лекции (М. И. Сизова рассказала мне ее подробно, но я ее не помню теперь) — — лектор сказал что-то очень похвальное Брюсову и Белому (не помню — что именно). И затем окончил лекцию следующей цитатой, дословной: «Когда у Моммзена спросили — кто, по его мнению, мог бы заместить его? Моммсен <так!> ответил: «Только один человек в мире: он живет в Петербурге сейчас, пишет стихи и зовут его Вячеслав Иванов» — <...>

    И затем сегодня у меня была одна дама из Владикавказа — — и рассказывала мне, какой культ у них там, в этом стиснутом между горами городе — Ваших книг. Вашей личности, Вашего имени — — оказывается, у них в магазине книжном в две недели расхватали «По Звездам» (которых было очень немного у них). «Кормчие Звезды» — рвут друг у друга (они были во Владикавказе год тому назад, теперь нет больше) — — — — Из ее рассказов вырастает что-то очень большое..... Мы не знаем, что делается там, в провинции глухой и далекой — — — оказывается, по рассказам — (и слышно, что не лживы эти слова, простые и огненные, как пожар в лесу) — — — — оказывается, все девушки во Владикавказе и Тифлисе, все гимназистки — влюблены в Вячеслава Иванова — — или Бальмонта ————— Все новые книги русской литературы — — пожираются там, поглощаются там неутомимыми, жадными душами, сгорающими каким-то дивным огнем, конечно, непонятным никакому другому народу — — — —»".

    Наконец, не в последнюю очередь играло свою роль то, что Минцлова расчетливо использовала страстную и мистически окрашенную любовь Иванова к покойной жене. Памфлетно изобразил это Кузмин в повести «Покойница в доме»100, но и для других, гораздо более близких обоим людей такое отношение выглядело существенной причиной зачарованности Иванова. Так, В. К. Шварсалон в своем дневничке 1909 года фиксировала (в прямой связи с Минцловой): «Лучший способ привлечь В<ячеслав>а — сказать ему, что кто-нибудь любит Маму»101. В наиболее решительный период ивановского «ученичества» именно покойная Зиновьева-Аннибал, согласно письмам Минцловой, должна была «ввести» его в круг избранных, тогда как она сама оставалась лишь посредницей между ними.

    Умело пользуясь этими пристрастиями и слабостями Иванова, Минцлова создавала особую атмосферу, в которой чувствовала себя достаточно уверенно. При этом, сколько мы можем судить, она использовала тактику постоянной смены направлений воздействия и столь же постоянного усиления давления. Как только исчерпывалось одно волевое усилие, тут же Минцлова совершала следующее, более важное для судеб Москвы, Петербурга, России, всего мира, — категориями меньшего порядка она практически не оперировала.

    Иронические формулировки наши вовсе не означают, что Минцлова сознательно мистифицировала своих знакомых. Вероятнее всего, она сама совершенно искренне верила в то, что ее слова если не истина в последней инстанции, то где-то близко от нее. И потому она производила на свежего человека столь сильное впечатление, заставляя его невольно поверить в истинность хотя бы каких-то ее утверждений. Потом чаще всего наступало разочарование (Белому, например, понадобилось, как мы увидим далее, чуть более года — да и то с большими перерывами, — чтобы понять суть приемов воздействия Минцловой на окружающих), но на первых порах даже вполне трезвые и не расположенные к оккультизму люди подчинялись ее влиянию. И Иванов здесь был исключением лишь по длительности отношений (почти четыре года), но отнюдь не по степени их интенсивности. К тому же Минцлова и пророчила ему будущее гораздо более значительное, чем кому-либо другому из круга ее знакомых.

    Итак, лето 1908 года Иванов и Минцлова проводят вместе в Судаке в гостях у семейства Герцык. Записные книжки Е. К. Герцык этого времени зафиксировали некоторые подробности отношений Иванова со своей духовной наставницей. Такова, например, примечательная запись от 7 октября: «За ужином Вяч. и Анна Руд[ольфовна]: «Отчего вы никогда не любили и не отдались мужчине? Зачем в вас все неполно? И зачем вы другому позволяете то, чего не захотели сами? Теософия все позволяет, все терпит: любовь, искусство, страсти <...> Религия выше, благородней теософии, потому что теософия ничем не рискует, всякий же основатель религии говорит alea-jacta est, он выбором пути отрекается от всего знания. Теософия служит тому, что неизбежно совершается, религия служит невозможному. Поэтому для религии каждый человек — тайна и божественные невозможности в нем. Оккультизм знает и презирает людей. <...> Вся теософия — духовный американизм... Не в Индии и не Европе возникла, а в Америке американизированная Блаватская основала ее. Ее книги — груда механически подобранных знаний, — в них духа, огня, религии, мистики — ни следа...» А[нна] Р[удольфовна] в слезах ушла»102. Уже здесь чувствуется определенное внутреннее напряжение, создающееся в разговорах, особенно протекающих на глазах других людей. Характерно, что завершается беседа, описанная Герцык, существенным продолжением: «После этого опять бесконечная беседа у него с Анной Рудольфовной, и я слышала рядом шаги, шаги взволнованные, и голоса, а сама лежала в тишине... <...> Он зашел проститься усталый, догоревший. Всегда там, за стеной, и гнев и восторг»103. Для взаимоотношений Иванова и Минцловой в высшей степени характерно, что беседы наедине приводят к примирению и подчинению Иванова влиянию ее личности.

    После возвращения из Судака, в ноябре—декабре этого же года Минцлова находится в Москве, где переживает разного рода трагедии, связанные с иной стороной ее деятельности. Она ощущала себя не только предназначенной для индивидуальных контактов с различными людьми (вовсе не обязательно с литераторами — среди ее знакомых и «пациентов» находим самых разнообразных персонажей), но и чувствовала себя обязанной организовывать оккультные общины. Чаще всего это были не формализованные общества, а своего рода свободные содружества заинтересованных в тех проблемах, которые волновали ее саму. Возможно даже, что истинные тайные общества волновали ее гораздо менее. Так, получив от Иванова известие, что ему сделано предложение стать масоном, Минцлова специально наставляет его: «Вы пишете о приглашении в м. ложу? Это, вероятно, Ковалевский, да? Я не могу дать Вам запрета ни веления на это — — Дело в том, что я знаю эту ложу. Ее значение — большее, чем французской Grand Orient (где Макс состоит) — — все же очень поверхностное. Та книга, которую Вы видели у меня (английская), это и есть именно учебник для этого rite ecossais — — Но, во всяком случае, я ничего против этого не имею и не могу иметь. Поступите так, как захотите Вы — мой брат дорогой! Если Л<идия> найдет это ненужным — она воспротивится этому сама. Мне кажется, что т. к. это — больше внешнее, то это не может иметь связующего отношения к внутреннему Вашему — (оно не должно быть связано ничем, никаким обществом, это я знаю). Об этом я умоляю, я настаиваю — — не говорите ни слова там, никому из них, о том, что Вы знаете об «оккультн<ом> масонстве». Не говорите о лицах, которые принадлежат к нему — не говорите обо мне ни слова, и о Steiner'e — — — Это излишне совсем. Но это — крайне важно и необходимо в то же время. Поступите, как захотите — — но если Вы захотите — — то исполните великий завет мой и мольбу — — — молчите о том, что Вы знаете раньше них, о том, что Вы узнали через меня — — — Вот все, что я могу сказать Вам об этом сейчас — —»104. Однако кружки нерегулярные, членство в которых никаким образом не было формализовано, Минцловой представлялись чрезвычайно необходимыми, — правда, лишь в том случае, если они находились под ее непосредственным руководством.

    В тех же случаях, когда руководство это по тем или иным причинам ослабевало, она начинала осмыслять случившееся как козни каких-либо коварных сил, причем особое значение придавалось некоему «восточному оккультизму», которому приписывались не только самые злостные намерения, направленные на уничтожение усилий самой Минцловой, но и просто действия криминального характера. Так, в ряде писем к Иванову ноября 1908 г. она сообщала о такой истории: «За мое отсутствие в Москве теперь поднялась целая... черная банда оккультистов самого низменного разряда, которые теперь 105 начали самую страшную, самую энергичную деятельность в Москве. Деятельность, доходящую в нескольких случаях — до самого простого, буквального (не аллегорического!) убийства, насилия и т. д. Я не имею права оставить это так теперь, когда ко мне обратились с мольбами о помощи. Я должна вмешаться в это теперь — — активно. Я чувствую свою ответственность, свою вину перед теми, кто попал в когти дьяволов теперь — когда я говорю о своей «вине», то говорю, конечно, не в смысле самотерзания и «психологии» — когда я говорю «mea culpa», за этим немедленно должно следовать действие, соответственное и помогающее — Все те преступления, которые теперь здесь совершаются — они все стоят <1 нрзб> вне всякой возможности вмешательства законов и полиции земной — Помощи здесь ждать нельзя ни о. кого извне, кроме — — Случилось так, что я одна сейчас в Москве из представителей «белой школы» — — Против нас сейчас толпа сильных, темных, абсолютно незнающих, но практически сильных оккультистов — за ними стоят еще другие, приближающиеся — —»106.

    «— Приехав сюда, я застала здесь, в Москве, такую полосу безумия и тьмы, какие бывают редко все же — — — Для Эдгара Поэ здесь был бы неисчерпаемый источник. Для примера, расскажу Вам первое дело, в которое мне приходится вмешаться активно — — —

    Когда я была здесь этой осенью (проездом из Крыма в Петербург), ко мне обратились с отчаянной просьбой — очень серьезный случай тяжкого одержания, как мне показалось (по рассказам). Но я — отложила это, отстранила от себя в ту минуту это дело, т. к. я всем сердцем моим, всей душой рвалась в Петербург, к 17 — — —

    Это было огромное, властное устремление и порыв, в котором большую роль играло мое личное стремление — — Тогда, без меня, за эти 3. недели моего отсутствия и т. к. была очень большая крайность — — — обратились к одному из тех т<ак> называемых оккультистов, которыми теперь кишит Москва и которые проникли без меня — — ив район <так!> моих действий (началось это, как теперь я установила точно — с момента моего «обморока», в конце января, в Москве — и моего отъезда в Петербург 1-го февраля этого года). Огромная поверхность была взволнована уже раньше, моим прикосновением — затем я оставила их (из-за высшего еще, и не по своему хотению и разумению одному, — но и по велению и зову из высших миров). Но, тем не менее —107 я должна теперь помочь тем, кто пострадал от моего отсутствия —108 — (и каждому, конечно, кому можно помочь и спасти — — но здесь для меня лично — есть уже какой-то закон, необходимость неотвратимая).

    В этом деле (с которого я начинаю свою деятельность) — является следующее положение вещей: когда без меня (и вследствие моего отказа) обратились к одному из здешних мастеров оккультизма — — он пришел в семью и изрек следующий приговор: «Эта женщина — неотвратимо должна погибнуть от самоубийства, которое внушает ей дух, «одерживающий» ее — Спасти ее нельзя» (Это неверно, утверждаю я 109, А. Р. ). Но, т. к. ей фозит страшная участь в будущих мирах — — — если она покончит с собой таким образом, под давлением духа темного — — то можно «спасти» ее теперь одним — убить ее..... И за это именно берутся теперь люди, наиболее близкие ей — тот, кто направляет их — — умывая при этом руки свои, как Пилат — указал им и на способы, которыми можно «убить» человека, не подвергаясь и не подпадая ни под какую статью «Уложения ЗакЬнов» — —

    Муж этой дамы — — — под давлением этих личностей — согласился на убийство жены своей (которую он очень, очень любит) — — привести же в исполнение это решение — взялся один из друзей их, друг и жены, и мужа — студент Московск<ого> Унив<ерситета>, тип Савонароллы <так!>, но в самой яркой степени — — —

    А самой жертве все равно, что будет с ней

    И вот именно этому, глухому, ритуальному убийству — я хочу помешать теперь — — По моем приезде, на днях, ко мне явился муж этой дамы — рассказал все, очень наивно и убежденно

    Сейчас я беру на себя эту душу, одержимую кем бы то ни было!

    Это уже устроено и условлено, назначен день, когда она приедет ко мне — перед тем (завтра) — — я поеду к тому оккультисту, который лечит ее теперь — как врач, который должен переговорить с врачом, раньше лечившим болезнь — —

    Поговорю с ним, увижу то, что надо мне — — — если он захочет и пришлет мне вызов — я призову его к барьеру — увы! я боюсь, что это не удастся мне, т. к. они все избегают прямой борьбы — — — С моим приездом — все они, царившие без меня — попрятались в какие-то щели — — <...>

    Добиться с глазу на глаз свидания с одним из вожаков этого темного, но очень сильного движения — — как врач, по врачебной этике, я должна увидеться с тем, кто лечил до меня больную, к которой пригласили меня — — — —

    Аналогичных случаев — много у меня сейчас — Милый, милый, пишу Вам эти смутные, тяжелые строки, как первые указания того, что со мной сейчас — — — Напишу еще, и еще, на сколько хватит сил и умения»110.

    И — как заключение: «Несмотря на всю тоску мою о Вас, на все бесконечное стремление к Вам — я должна сейчас сделать все, чтобы помочь гибнущим здесь —

    — В силу очень страшных и исключительных обстоятельств — я сейчас оказываюсь одна на посту сторожевом, в авангарде — — из «белых» — одна в России сейчас, т. к. схимники молчат в гробах своих и не вступают в активный бой на земле — — —

    Все (без исключения) «белые» силы захвачены борьбой жаркой и последней битвой на западе сейчас — — —

    Я — единственная в эту минуту — против толпы наступающей, и не могу уйти.... Не могу дозволить допустить здесь убийства, насилия на глазах всех, болезни, которые могу предотвратить, с чем могу. бороться — — —»"1.

    И все эти ужасы проецируются Минцловой с полной отчетливостью на ту «китайскую опасность», тот «панмонголизм», которые были предсказаны Вл. Соловьевым в «Трех разговорах» (естественно, в ее собственной, весьма односторонней интерпретации). Несколькими днями позже она с тревогой сообщает Иванову: «Теперь все более и более выясняется положение, крайне серьезное — — — Я была вчера у главного из здешних «сил», «Dans 1'outre de lion» (хотя это — не лев, это истинная, несомненная — гиена).

    Переговорила.... С большой поспешностью он уступил мне, передал мне «лечение» в двух, самых страшных из здешних случаев — — Но мне не удалось того, что я хотела — он уклонился от открытого, прямого объяснения со мной — — — Сейчас пока — затишье, отступление по всей линии здесь — — — Теперь ждут сюда на днях главного «руководителя» и мага — — По словам всех, это — огромная сила и знание практической магии, с применением ее в нисшей <так!>, темной сфере.

    Высших знаний, как говорят, у него совсем нет — — Он приедет на днях в Москву. А за ним, по-видимому, стоят еще какие-то большие силы «с Востока», «с Крайнего Востока», как говорят здешние оккультисты. Я боюсь, что этот «Восток» — Китай... Тогда, тогда, это ужас сплошной, невообразимый — —

    Пророчество Влад. Соловьева относительно «нашествия желтой расы» — это есть предчувствие именно этого, страшного момента, когда вдали смутно начинают вырисовываться эти зловещие, мертвенные лики Китайского оккультизма (Ur-Turania) — —

    Ну, посмотрим, что будет дальше!»

    Как кажется, дальше ничего особенного не последовало, и слова о «нашествии желтой расы», «восточной опасности» и пр. так ничем и не подтверждались, даже в воспаленном воображении Минцловой"3, однако нетрудно заметить (см. об этом ниже более подробно), что именно эта сторона ее проповеди нашла отражение во многих страницах «Петербурга» Андрея Белого.

    Как реальное противодействие этой предчувствуемой опасности Минцлова пыталась развернуть разнообразную деятельность, выливавшуюся в разные формы, но направленную прежде всего на провозглашение тех идей, которые в данный момент представлялись ей наиболее существенными для собственных целей. Вряд ли можно сомневаться, что реальных действий за этим или не последовало вообще, или последовали лишь какие-то очень незначительные, но именно тогда ее деятельность начала приобретать характер, более существенный для выяснения роли оккультных представлений в истории русской литературы начала века.

    Но сначала приведем несколько цитат из ее писем к Иванову, которые повествуют о тех кружковых предприятиях, что затевались ею в Москве в конце 1908 года.

    9 ноября, только приехав в Москву, она первым делом трансформирует один из уже существовавших кружков, проводя своеобразную «чистку» его: «Милый, любимый, теперь происходит — что-то невообразимое по силе и значению оккультному. Сегодня удалось расцепить, разорвать наконец тот «circulus vitiosus», который темной силой своей сковывал многих здесь, в Москве — — это был очень страшный момент —

    — Дело здесь в том, что этот кружок — как духовная волна, течение, всегда образующееся при собрании «двоих или троих» — — — этот кружок перерос членов своих, и получился ужасающий раскол, какое-то разложение, гниение заживо, со всем ужасом и тьмой этого внутреннего разложения при внешнем судорожном сцеплении. Надо было «отделить плоть от костей». Надо было тихо, тихо и ласково разомкнуть обезумевший круг совсем ошалевших людей — отпустить их прочь, на свободу из этого объятия, которое стало слишком тяжелым и неприемлемым для них — — Вячеслав, я не знала сама, как мучительно и страшно это — — — Все эти люди все время последнее (с год уже) враждовавшие друг с другом, сделавшие много зла друг другу — — теперь, когда кружок этот — внешне уже и не существовавший давно — закрылся, теперь, сегодня — после всеобщего и трудного обсуждения и голосования, закончившегося моим решением — — все они, сразу, реально почувствовали вдруг такую боль утраты и потери чего-то огромного — Это была страшная сцена из «Потерянного Рая» какой-то забытой земли—Вдруг, неожиданно совсем раздался по комнате тихий плач, рыдания и слезы — — Это было мучительно, невыносимо — — Но. так надо — — — —

    Есть мгновение, когда меч должен подняться из голубой влаги и сверкнуть над головой в минуты опасности последней — — —»"4.

    Несколькими днями позже, 17 ноября она рассказывала: «У меня за эти 10 дней моего пребывания здесь — — какая-то невероятная, почти горячечная деятельность. Образовалось на днях 2. кружка здесь еще — — —

    Они уже знают, что я веду их — — — Что-то безумное есть во всем этом — — А сегодня, в понедельник, — вечер, когда всегда читает М. А. Эртель — и к нему собирается 30—40 человек — — сегодня он не мог быть (и в прошлый понедельник не было), по очень страшной причине — в эту ночь внезапно умерла его мать от первого приступа грудной жабы ———<...>

    Было очень тяжело, т. к. это было столь неожиданно, что мы не успели известить всех сегодня — и на «понедельник» приехало человек 10—12 (в том числе и Герцыки, Евг<ения> Ант<оновна> и Женя). И т. к. все очень горячо просили прочесть, дать им что-нибудь — и большинство приехало и пришло очень издалека — мне пришлось прочесть лекцию Доктора «О трех путях» — — Народ был самый пестрый — несколько студентов, 2—3 дамы в туалетах нарядных — дветри курсистки — и наши, т. е. Мария, К<леопатра> П<етровна>, еще 2—3 из наших прежних, Герцыки — — Как странно меняется настроение людей... Здесь, где всегда происходили нескончаемые разговоры по понедельникам, вопросы и ответы М. А. Эртеля — — сегодня царила глубокая тишина и молчание безусловное — — Потом остались еще 2 студентов и одна курсистка, говорили горячо и страстно все время, умоляли пустить их ко мне, придут опять ко мне, на мои дневные «приемы» — —

    Сейчас во имя тех великих инструкций, которые я получила теперь — — я должна, перед тем как выступить совсем открыто со Знаменем Розы и Креста — дать еще подготовительный курс к Р. К. в виде лекций Штейнера, из которых я имею право выбросить весь балласт, оставить необходимое и дополнить то, что надо — — —

    Затем, с конца ноября до 15 Декабря — с Вами, в Петербурге — к 20 января (после Германии) — в Москве, торжественное и полное выступление публичное в открытой лекции — — Затем с Февраля — журнал, во всяком случае, приготовления к нему, переезд в Петербург. Начать хлопоты о разрешении журнала и т. д. — надо именно с 2—3 Января 1909 — —

    Вот все, что намечено и решено теперь — —»

    Еще через день, 19 ноября, мы узнаем еще об одном контакте Минцловой: «Сегодня с утра у меня большие разговоры с группой «сведенборгианцев», желающих примкнуть ко мне — — —»"6

    Но не только организацией (или, по крайней мере, воображаемой организацией) кружков занимается в это время Минцлова. В конце письма от 17 ноября мы уже процитировали ее фразу о «журнале». Действительно, она в это время задумывает оккультный (с серьезным литературно-художественным отделом — или даже наоборот: литературно-художественный, но основанный на оккультной «идеологии») журнал, во главе которого должен был, по всей видимости, стоять Иванов 117. Журнал не состоялся, да вряд ли и мог состояться в силу целого ряда причин, однако на долгое время сделался ареной устремлений ряда литераторов, среди которых наиболее значительным, наряду с Ивановым, должен был, видимо, стать Андрей Белый.

    С конца 1908 года начинается то сближение Минцловой с ним, о котором в поздних мемуарах Белого сказано очень мало. Потому представляется существенным восстановить его хотя бы в тех подробностях, которые нам сейчас доступны. В свое время Мария Карлсон посвятила «мистическому треугольнику» Иванова, Белого и Минцловой солидную статью, основанную, однако, почти исключительно на материалах «берлинской редакции» «Начала века»118. Не отрицая выдающегося значения этого текста, имеет смысл все же дополнить его и некоторыми другими доступными материалами.

    Знакомство их относится еще к отроческим годам Белого, потом на протяжении долгого времени Минцлова довольно регулярно проходит через его жизнь, привлекая некоторое внимание, но не очень интересуя. Так, еще в начале 1908 года Белый более чем иронически пишет Блоку: «Да: Ауслендер говорит, что Кузмин дружит с Анной Рудольфовной Минцловой — этой «дойной коровой» с мокрым носом. C'est epatant!»

    Но и Минцлова не была в это время особенно снисходительна к Белому, хотя само появление имени (прежде решительно отсутствовавшего в письмах ее к Иванову) свидетельствует о пристальном интересе. В конце ноября 1908 года Мережковские (с которыми Минцлова, напомним, враждовала с давних пор) появляются в Москве. И уже 2 декабря она сообщает Иванову донесшиеся до нее впечатления о лекции Мережковского: «Вы, конечно, уже знаете о том, как себя держит Андрей Белый здесь. На лекции Мережковского он вел себя постыдно и обрушивался на оппонентов как безумный, кричал, что они говорят «мертвые слова» — но «живого слова» он сам ни одного не сказал... Потом весь этот ужас, вся эта гадость здесь — с Свентицким — — нет, дальше так идти не может, это несомненно....»120 Через день она вновь возвращается к этому эпизоду: «Посылаю Вам вырезку из «Русских Ведомостей» о лекции Мережковского — о том, что это было — — На самом деле — расскажу при свидании, т. к. мне говорили многие очевидцы. А. Белый совсем сошел с ума, это общий голос — пусть судит Бог его —»121.

    Наконец, 5 декабря Минцлова посылает ему особенно подробный отчет, связанный с поведением Белого и ощущениями от пребывания Мережковских в Москве: «Теперь, особенно в эти дни, очень страшные (перед солнцеворотом), в Москве творится что-то чудовищное. В день по 8—10 человек отравляется (кроме других самоубийств), сейчас царят здесь яд и тьма непроглядная — Скарлатина и тиф, как брат и сестра, гуляют по Москве. Что же касается душевного состояния — об этом и сказать нельзя! Да простит Бог Мережковским за то, что они сочли возможным еще и с своей стороны влить несколько капель яда в эту страшную чашу, уже переполненную до краев и без того! Об А. Белом я не могу, не должна теперь говорить больше. Он погиб. По рассказам всех видевших его теперь, за эти дни — мне кажется, у него начало «Пляски св. Витта». У него уже началось самое страшное — эти нервные подергиванья рук и ног... И бред непрерывный — словом, беспросветный ужас теперь — —

    Сама я, конечно, не слышала Мережковских — мне было бы невозможно взять у более важного и неотложного несколько часов, чтобы присутствовать при уличном скандале — иными словами нельзя назвать то, чем сопровождались все «чтения» Мережковских — — По тому, что я сама о них знаю и что рассказывают очевидцы теперь — все глубоко оскорбленные и возмущенные — я вижу особенно ясно один недостаток Мережковских, на который я до сих пор обращала мало внимания — Говоря с людьми, они совершенно забывают об их существовании — — Они кричат: «Я знаю» -- — и никогда не думают о том, что знает их собеседник — отсюда их грубость и жестокость, они не исходят из того, что в другом человеке. А это — необходимо, чтобы говорить с людьми — — Необходимо прикоснуться краем души к тому, что знает другой — — и тогда только можно ему говорить о том, что «.Узнаю»... Иначе получается какой-то сумасшедший дом, где каждый кричит свой бред, не обращая внимания на бред соседа — — И сейчас это, уже и раньше бывшее здесь очень сильно, еще усугубили Мережковские — Получается какая-то колония «Злых и дурно воспитанных сумасшедших», как выражается один из моих старых друзей — — »122.

    Как видим, Белый получает в процитированных письмах оценки сугубо уничижительные, что связано, по всей вероятности, с тем, что он воспринимается Минцловой как союзник Мережковских в литературной борьбе. Помимо собственной неприязни к Мережковским и их проповеди, она, очевидно, ориентировалась и на то, что довольно долгое время Белый и Иванов воспринимались как противники, что связывалось с полемикой вокруг «мистического анархизма». Во всяком случае, Белый неоднократно говорит о том, что именно в это время он чувствует себя далеко отстоящим от Иванова. Но в сознании Иванова после появления в печати «Пепла» (начало декабря 1908 г.) Белый превращается в носителя чрезвычайно близкой ему самому идеи. Рецензия Иванова на «Пепел», в которой прямо было заявлено: «... "Пепел" знаменует какой-то поворот в творчестве А. Белого, образует в развитии его какую-то эпоху, — потому что свидетельствует о коренной перемене, происходящей в художнике, о начавшемся перемещении центра его художнического сознания от полюса идеализма к полюсу реализма»123, — уже наглядно свидетельствует о том, что между двумя художниками наметилось решительное сближение. И произошло оно даже ранее, чем появилась рецензия.

    С января 1909 года начинается то, что впоследствии Белый описывал следующим образом: «Собственно говоря, "странный" период открылся сближением с Анной Рудольфовной Минцловой, меня заразившей своими розенкрейцерскими мечтаниями: я бы назвал этот период погружением в "оккультизм"»12*.

    Сближение это, как кажется, может быть объяснено сразу несколькими причинами, помимо уже названных.

    Прежде всего, здесь, конечно, чувствуется неутолимое честолюбие Минцловой, стремящейся играть весьма значительную роль в жизни всего мира, и прежде всего — в культурной жизни России. Понимая, что собственные ее потенции как деятеля культуры чрезвычайно незначительны, она пытается так или иначе укорениться в ней, используя силы других людей. Идея журнала, о которой упоминалось выше, требовала значительных усилий и подобранного коллектива авторов. В этих новых условиях Белый выглядел естественным союзником и сотрудником. В то же время в сознании самого Белого происходят определенные изменения, которые он описывает следующим образом: «...вышел «Пепел», и критики за него меня встретили бранью <...> Это все мне казалось не спроста; нечто вроде мании преследования испытывал я; мне хотелось поближе придвинуться к проблемам оккультного знания и конкретного духовного знания. Так и я оказался в стихии теософических дум: К. П. Христофорова подарила мне «Doctrine Secrete» Е. Блаватской; и я погрузился в них, изучая стансы «Дзиан»; незаметно я стал посещать теософский кружок Христофоровой (с теософами уже раньше встречался, — а именно: в 1901 и 1902 годах, когда А, С. Гончарова, покойная ныне, влияла усиленно на меня) <...> Меня занимали не лекции, а атмосфера покоя, распространяемая некоторыми из теософов; и поражала всегда меня А. Р. Минцлова...»125 И на все это накладывается «...большое раздумье и охлаждение к учению Мережковского»126.

    На этом фоне в январе 1909 года происходит примечательное событие, которое приблизительно на год определит дух и смысл контактов Минцловой, Иванова и Андрея Белого. Но сперва оно кажется лишь незначительным эпизодом в литературных отношениях времени и лишь потом осознается (Белым, во всяком случае) как весьма значимое.

    Итак, Белый приезжает в Петербург и 17 января 1909 года читает в Тенишевском училище лекцию «Настоящее и будущее русской литературы». На лекцию его, больного, привозит 3. Н. Гиппиус, а увозит — пришедший послушать и поговорить с ним Вяч. Иванов.

    По воспоминаниям Белого, случай этот послужил поводом к жестокой обиде Мережковских и серьезному охлаждению. На самом деле, конечно, причины лежали значительно глубже и коренились не только в литературных отношениях, но и в самом духе общения, пронизывавшем деятельность Мережковских — с одной стороны, Иванова и Белого — с другой.

    Для Мережковских это время — время чрезвычайной общественной активности. Они пытаются стать во главе какого-либо издания, осенью 1908 года начинает регулярно заседать петербургское Религиозно-философское общество, где они играют первенствующую роль. Выход за пределы «декадентства», заявленный много ранее, теперь на глазах изумленной публики осуществляется въяве и вызывает весьма резкую реакцию.

    Для Иванова же аналогичный процесс был гораздо более сложным и медлительным, чему содействовали многие обстоятельства и личной жизни, и творчества, и идеологических исканий. Существенное место среди последних занимает и его отношение к оккультизму. При этом важно, что, если Мережковские открыто движутся к выходу в широкую публику, Иванов все время стремится круг своих слушателей и сомышленников ограничить. Не случайно именно он оказывается председателем организованной в марте 1909 г. Христианской секции Религиозно-философского общества 127, хотя основными занятиями руководят Мережковские и Философов. Именно замкнутость, эзотеричность характеризует его устремления в это время, но замкнутость, предусматривающая сближение с наиболее близкими по духу людьми. Среди них одним из наиболее значимых теперь осознается Андрей Белый 128.

    Новый дух отношений, сложившихся между Ивановым и Белым хорошо рисуется так и не отправленным письмом Иванова к Минцловой от 11 января 1910 г., где в связи с довольно незначительным происшествием говорится следующее: «Писать мне Борису Николаевичу по этому поводу как-то неуместно... <...> (Видите ли? Я ему не пишу вообще — по слишком глубоким и светлым причинам, говорить с ним я могу только о большом и — — святом: мне было бы тяжело нарушать такое 129 молчание суетою)»130.

    И дух этот был задан Ивановым, который первым пошел на сближение.

    Вот как описывает состоявшуюся в тот же вечер беседу Белый в «Начале века» (в «Между двух революций» акценты значительно изменены), начиная с реплики Иванова: «...ведь образы «Пепла» — действительность, страшная; все это — так... Твой же «Пепел» рисует картину систематического отравленья России, гипнотизируемой навождением; «Пепел» — правдивое перечисление мороков, под которыми Враг к нам подходит.... <...>

    А. Р. Минцлова строго молчала: лишь два колеса ее глаз останавливались на гравюре, но с видом таким, что мне стало отчетливо: тема Иванова — ею навеяна; он же, опять заходив, продолжал, что мое ощущение гибели и преследований, о котором он знает, да это и видно по «Пеплу», — вполне подтверждается фактом оккультных исследований (он взглянул тут на Минцлову; и было ясно, что эти исследования производит она); есть «враги», отравляющие Россию флюидами и деморализующие главным образом тех, кто бы мог дать отпор; и враги те — восточные оккультисты (тут смутно подымались намеки на страшных татар — демонистов, под видом торговцев живущих в Москве и образующих какую-то секту, зависящую в свою очередь от магических действий китайских монголов): опасность с Востока — ужасна; никто и представить не может, чем это окончится все, когда «дикие страсти под игом ущербной луны» поразвяжутся в нас под гипнозом, под действием страшного тока астрального, проводимого всюду под нами психическим кабелем: кабель — с Востока; пора осознать этот ужас удельным князьям европейской культуры в России: Иванову, мне, А. А. Блоку, Бердяеву; распри должны мы забыть, протянуть свои руки друг другу — для братства, которого назначение — стать проводом Духа и Истины, и отсюда-то силы могучие — вспыхнут; без оккультистических светов — нам всем предстоит только гибель: на нас направляются стрелы; мой «Пепел» же — брошенный знак «Имеющий очи — пусть видит». <...>

    Слова Вячеслава Иванова и комментарии Минцловой перекликалися с мыслями Владимира Соловьева о «панмонголизме»; и соответствовали пережитому видению старцев, вещающих о новом ордене; с того вечера начинается быстрое сближение с Ивановым; соединяющее звено между нами — А. Р., появляющаяся часто в Москве (от Иванова).

    Происшедший обмен разговоров весьма характерен для того времени; в мраке реакции у меня, у Иванова, Эллиса подымается стремление к теософии; и — потребность в духовной работе, вооружающей от губящих родину сил; мы, культурные силы России, для тайных врагов — на виду; в нас пускают оккультные стрелы из темного мира, сознательно разлагающего Россию; замечу, что воздух таких разговоров охватывал часть и московского, и петербургского общества; приподымалася тема: «Восток, или Запад», Блок кончил свое изумительное «Куликово Поле», которого ни Иванов, ни Минцлова, ни особенно я — еще знать не могли; в «Куликовом Поле» все то же: губящая сила востока (татар), тема светлого князя и «стяга», призывы к молитвенному вооружению: Доспех тяжел, как перед боем. Теперь твой час настал! Молись!»

    Надо сказать, что слова эти легли далеко не только на подготовленную Вл. Соловьевым почву, но и на остающиеся в глубокой тени для исследователей представления Белого и его круга о том, что заговор против России ведется далеко не только темными оккультными силами, но и мировым еврейством, осознанно превращающим сложность мировой культуры в организованный примитивизм, газетность, эстрадность и пр. Иванов антисемитизму был чужд'32, и Минцлова темы этой в разговорах с ним, видимо, тщательно избегала, но сама концепция заговора должна была найти отзвук в душе Белого еще и по этой причине. О справедливости подобного мнения свидетельствует более позднее письмо Минцловой к Белому, где она уже совершенно отчетливо солидаризуется с тем текстом, где Белый наиболее откровенно высказывается по «еврейскому вопросу»: «Дорогой Борис Николаевич

    Не могу не написать Вам сейчас же после того, как я прочла сейчас и случайно — Вашу статью в «Весах» — — — о «штемпелеванной культуре» — — Я потрясена глубоко ею.... Вообще, как Вы знаете, я не люблю «журнализма». Но здесь... я встретила самую заветную мысль свою, самое строгое и серьезное по вопросу, который для меня — и для других еще, стоящих за мной — — — — является коренным сейчас в русской жизни (Азеф — еврей).... И Вы сказали это с таким благородством и строгостью, так спокойно и сдержанно — — как никогда не сказала бы я..... не смогла бы сказать, т. к. я слишком страстно и горячо отношусь к этому — Но Вы — именно сказали так, как должно.... Эта тонкость, это «рыцарство» — в требовании «полноправия» для евреев, которое освободит нас. Арийцев, разомкнет уста наши — — —

    Андрей Белый, я считаю эту Вашу статью — истинным подвигом, первым актом рыцаря Славянства. Но берегитесь теперь.... Мне жаль, что я не знала раньше об этой статье Вашей. На Вас поднимутся теперь все темные силы России (ведь именно евреи позвали Монголов, Японцев —) — С Вами Бог! Люблю Вас, и счастлива бесконечно, что мне пришлось увидеть эти слова, теперь, в печати — именно эти, так высказанные слова правды и прозрения; и «такта» оккультного... Да.... Это — иной народ, чем мы — — —»133.

    Естественно, что в воспоминаниях Белого эта тема тщательно элиминируется, но присутствие ее (пусть и потаенное, далеко не всегда выражаемое открыто) следует иметь в виду.

    Через 10 дней Иванов, Минцлова и Белый снова встречаются, теперь уже в Москве, .куда Иванов приезжает для чтения лекции. Судя по всему, хотя лекция была посвящена вопросу о «русской идее», в нее вошли не только положения из статьи «О русской идее», но и отдельные положения из рецензии на «Пепел». Вечер 27 января в Литературно-художественном кружке кончается тяжелым скандалом, когда Андрей Белый в порыве негодования наносил оскорбления разным людям 134. После этого Минцлова его успокаивала и приводила в чувство, и вскорости надолго уехала за границу.

    Там, в Германии, она неоднократно виделась с Сабашниковой и попыталась наладить ее отношения с Ивановым 135. А после возвращения в Россию, 23 мая, происходит знаменательная встреча Минцловой с Белым. Она так писала об этом Иванову: «Один эпизод еще сегодня. Когда я возвращалась на извозчике, взяв билет себе, одна, и в очень глубокой задумчивости (чтобы не сказать хуже!) — вдруг на Тверской кто-то бросается к самому извозчику, чуть не под колеса экипажа, среди бешеной езды, бестолковой и сумасшедшей Тверской — Андрей Белый. Я никогда не забуду его лица сегодня и его слов, ко мне обращенных. Завтра днем я назначила ему часы для разговора нашего. Но боюсь, что не сумею я говорить ———————— —в'^.

    И в эти самые часы она произнесла монолог, о котором Белый вспоминал так: «— Андрей Белый, послушайте, — то, что писали вы в предисловии к «Урне» о золотом треугольнике, о розенкрейцерах,— недопустимо 137; писали вы — правду; да, да: розенкрейцеры — есть; но об этом не пишут... Вы навлекаете написанием на себя злые силы; но и «о н и» — это знают: «о н и» — вам помогут. <...> не помню течения совершенно безумного разговора; но — вот его смысл: розенкрейцеры разделились в две ветви; «восточные братья»— экзотерический отпрыск теченья, в котором созрели исконные (Кунрат, ван-Гельмонт и прочие): линия, так сказать, — в катакомбу ушла; а вот «восточные б р а т ь я» и были действительные вдохновители — Новикова; но изменилося время; и старшая линия, прежде чем в землю уйти, дает отпрыск, чтобы излить благодать на свободную организацию из людей, образующих Грааль, чашу; события будущего апеллируют к возрождению нового розенкрейцерства, лишь освещенного <так!> силами старого; новое рыцарство — возникает; в России сосуд — должен быть, sui generis ложа; и нужно, чтобы в Москве, в Петербурге нашлись два лица, группирующих тех, кто себя свяжут братски, чтоб стать под знамена — духовного света; те лица духовными упражнениями подготовят себя; упражнения — вооружения: лба; это шлем; а другое — жизнь сердца: жизнь панциря; и есть — меч; есть наплечник (все разные упражнения); вооруженные рыцари образуют крут рыцарей («К руглый Сто л», на который поставится чаша Грааля, что таима — рыцарями Грааля, потом — тамплиерами; и, наконец, — розенкрейцерами); я же — призван помочь: быть кристаллом, естественно вызывающим стяжанье людей; в Петербурге лицо уже есть; двое мы вместе с Минцловой образуем естественный треугольник для построения храма рыцарства; около двух соберутся кружки; Минцлова будет органом сношения с посвященными братьями; ее миссия передать нечто важное — от старинных традиций <...>

    Вокруг же двух ядер иль «л о ж» пусть расходятся радиусами кружки молодежи, экзотеричные по отношению к центру; организации будут свободны, как ветер; одно лишь тут важно: моральная облагороженность, пафос, служение делу Христову»138.

    Белый не раз задавался вопросом уже в этих ранних мемуарах — кто же такая Минцлова? «Позднее у Штейнера, лица, которым я верю, о ней отзывалися так, приблизительно: — Эпилептичка, больная, несчастная! Форма болезни ее — шарлатанство; попавшая в руки сомнительных оккультических обществ, она есть такая же Харибда движения нашего, как атеизм, скепсис духа, есть Сцилла...

    И — некоторые Штейнеристы решительно утверждали, что Минцлову, задурманивши, выкрали просто от Штейнера; и посадили в оккультный застенок.

    Когда, через год, потеряли ее, то — грустили о ней; уходя, — говорила: — За мною — другие стоят: те — придут и помогут вам всем. Но слова эти — или обман, пред которым бледнеют другие обманы, иль лепет безумия окончательного. Чем была в своем подлинном виде она — сумасшедшею, дегенераткой, предательницей, мечтательницей, Сибиллой, хлыстовкой, преступницей? Это — останется тайной для нас»139.

    Несомненно, однако, что сам он глубоко и серьезно поверил на некоторое время в ее слова, и основание «Мусагета» практически совпало с попытками организовать в Москве мистический «Орден», куда входили как остатки прежних «аргонавтов», так и вновь приближенные люди, составившие в конце концов ядро издательства «Мусагет». Наиболее странным расхождением было отсутствие среди членов «Ордена» Эллиса, ставшего одним из главных столпов «Мусагета». Согласно Белому, это объяснялось тем, что Минцлова почитала Эллиса сильным медиумом, через которого в орден может проникнуть враждебное начало. Но остальные члены двух организаций почти совпадали.

    Однако пока Белый, истово поверивший в необходимость ордена, занимался консолидированием сил и усиленной конспирацией (почти комически разрушавшейся разглагольствованиями Эллиса и Г. А. Рачинского), Минцлова была занята совсем иными делами.

    Прежде всего, она организовала свидание Вяч. Иванова с М. Сабашниковой летом в Петербурге. Свидание это было чрезвычайно важным, но о нем у нас уже была возможность рассказать, потому не будем об этом больше говорить.

    В Москве, куда к концу лета 1909 года Минцлова перебралась, ей никак не удавалось встретиться с Белым, жившим у С. М. Соловьева в Дедове, и, следовательно, никаких разговоров о планировавшемся ордене не велось. Единственное свидетельство о ее общении с Белым представляет письмо, полученное ею от него, которое она частично переписала и отправила Вяч. Иванову в письме от 23 июля 1909 г. Поскольку ни одного более письма Белого к Минцловой нам не известно, приведем это в том виде, в каком оно сохранилось: «Андрей Белый сегодня не был у меня — вероятно, мое письмо к нему опоздало (что часто бывает в дачных местах под Москвой). Но я его все равно увижу теперь и завтра ему телеграфирую. Здесь я получила его 2-ое письмо (направленное ко мне через Кл<еопатру> Петр<овну>). Это письмо — — до того, последнего, которое я получила только что, в Петербурге. Мне хочется написать Вам несколько выдержек из него, т. к. оно слишком велико — я Вам напишу начало его, очень Андрей Белый — — то письмо мое, на которое он отвечает. Вы видели, я его Вам читала.

    «Глубокоуважаемая А<нна> Р<удольфовна>. С Вами Христос. Радуюсь великой радостью все время. Что мне сказать? не знаю. Я скажу только то, что вижу: вижу дни: золотые, лазурные, матовые — пролетают дни: осыпаются дни лепестками зорь, цветов, лучей, дождей. Лепестки цветов слетают в душу, кружатся бабочками и золотыми жуками.

    Зори такие прекрасные: два года я уже не смотрел на зарю — смотрел в тусклую мглу востока, когда уходил день. Теперь уже, как прежде, не отравлены зори.

    Лучи света жадно пьет моя душа. И свет тихий, вечерний часто теперь наполняет душу, входит в душу, и — ах! но меня как бы нет: есть цветы, лазурь, огонь и много танцующих в вихре знаков.

    А дожди? Серебряные, хрустальные дожди: днем, утром, вечером, ночью, и отрадная влага заполняет окрестность, когда проходят дожди, встает туман.... Простите мне мои глупые слова: все другие я оставил до свидания с Вами...

    В небе то Синай: тогда все гремит и блещет, а мы задыхаемся в тяжелом таком воздухе. А то в небе Фавор: и кроткие перистые облака смеются жемчугом прохлады...

    Не чувствовали ли Вы приблизительно с 11 до 16. Июня попытки обложить тьмой; что-то пытались они сорвать, теперь они притомились до новой попытки..... Христос с Вами!» ________

    Затем он пишет разные поклоны Кл<еопатре> Петр<овне> и т. д.— Вячеслав, тот срок, который он указывает,— есть именно страшное время «Гельсингфорса» — — о нем А. Белый не знает ничего — —»140.

    В сентябре она отбыла за границу, и тут последовал всячески обыгрывавшийся ею на протяжении последующего года эпизод.

    Встретившись в Нюрнберге с несколькими «братьями», она приняла решение вместе с ними в октябре покинуть землю, то ли уйдя в строжайший монастырь, то ли каким-то иным способом. Похоже, что сама она в это верила; поверил и Иванов. Правда, сперва он выказал известное сомнение, записав в дневнике: «Было сегодня письмо из Нюренберга. Я не вполне понимаю эту постановку вопроса, эти совещания и необходимость таких решений! И может ли деятельность АР. иметь здесь столь определяющее значение?»14' Однако самое начало сентября заставляет его поверить в серьезность намерений Минцловой и соответственно выстраивать собственную реакцию. 1 сентября он получает решительное письмо от нее, отправленное 29 августа/11 сентября: «Дорогой мой, пишу Вам теперь из N, куда я приехала вчера днем. Вчера вечером я узнала о решении. Уйти... Уйти от земли, т. к. сейчас — оказалось невозможным действовать на земле так, как надо и должно.... Я Вам напишу подробно, любимый, через 2—3 дня (мне придется еще остаться здесь 4—5 дней, из-за разных дел, связанных с этим уходом). Я знала это. Я ждала это, уже 5—6 недель — — и все же, как мучительная неожиданность этот приговор упал на меня — — —

    Но, конечно, это так надо... Это только первые минуты так страшно — — — и так мучительно больно — — — Мне нужно еще многое сказать Вам, до моего отъезда отсюда»142.

    Но в сознании Иванова содержание этого письма сплетается со многими переживаниями, о которых он записывает: «Мне принесли письмо АР. <...> Все возможности, касающиеся меня лично, рушились. АР. очевидно намерена уйти в монастырь. И притом немедленно. Едва остается время для телеграммы. <...> Это так взволновало меня, что я остался в постеле. Через некоторое время уснул, и меня посетили сладостные сны. Когда я проснулся, мне принесли письмо Веры. Она предлагает мне провести с ней зиму в Риме. Письмо осчастливило меня. Она предлагает также встретиться в Харьковской губ., у Бердяевых. Это отвечало моим мечтам о посещении Д. М. и Саши в Харькове. Можно ли встретиться мне с моею первою женой? Какова будет эта встреча? Не будет ли неожиданного, странного, запоздалого, мгновенного сближения? Все это со вчерашнего дня роилось в голове моей»143. В итоге этого дня он отправляет две телеграммы: зовущую В. К. в Петербург и мистическую Минцловой: «Dominus tecum (— так велела Лидия). Ого venias ante discessum memor discipuli. Derelictus maneo, veniam vocatus»144.

    О большом волнении Иванова говорит и его письмо, отправленное 6 сентября, настолько для него важное, что он переписал его в дневник 145. В этом письме он заговаривает о таких проблемах, решение которых принципиально разводит его с Минцловой, настолько, что возможно оказывается сказать: «Nous ne sommes plus coreligionnaires», возможно оказывается усомниться в истинно мистической сущности то ли своих идей, но скорее — идей Минцловой: «...между мистиками не может быть «недоразумения». Кто-то, следовательно, не мистик, или перестал быть мистиком вследствии особой «приспособленности к земле» Может быть, именно я, — земной, материальный, слепой, неведующий я. Но отчего меня не научили Свету?»14*

    И взволнованность приводит к тому, что Иванов отправляется в сентябре в Гельсингфорс, сам выбрав город для встречи с Минцловой. Эпизод этот, как кажется, весьма ярко характеризует не только личность Минцловой, но и те представления об истории человечества и отдельных географических местностей, которые были характерны для нее и передавались ею другим лицам, потому на нем имеет смысл остановиться несколько подробнее.

    Скандинавия, а особенно Финляндия, всегда занимала особое место в истории мирового оккультизма. Репутация финнов как колдунов была чрезвычайно устойчивой, потому и всякое посещение страны выглядело существенным. Скандинавия издавна притягивала и Минцлову.

    Добрый знакомый ее, поэт и теософ Б. А. Леман проводил в Финляндии много времени, неоднократно призывал ее саму приехать туда. И все же впервые, насколько мы знаем, она оказалась в Гельсингфорсе в июне 1909 года при весьма странных обстоятельствах, наглядно иллюстрирующих ее домыслы о заговорах загадочных враждебных оккультистов против нее.

    Именно на представление об ужасных «врагах» опиралась Минцлова, когда 13 июня 1909 года сообщала Иванову о странном происшествии: «Начну рассказ с того момента, когда я поехала на Царскосельский вокзал. <...> По приезде в Царское я сразу увидела (и узнала) ту женщину (девушку) и сразу пошла за ней, не заходя никуда. Через улицы и переулки она шла довольно долго, и за ней и я лично (я с ней заговорила на вокзале). Я устала под конец и опиралась об ее плечо. Она все время молчала и только дергала мою руку крепко. Потом мы пришли к какому-то большому дому, в пустынной улице, где мало прохожих. На минуту она остановилась, испуганно взглянула на меня. Я улыбнулась и кивнула головой, мы пошли вверх по лестнице — нам отворили дверь. Последнее, что помню — из другой комнаты, из-за тяжелой двери какой-то, быстро вышел кто-то (ярко монгольский тип) и со смехом вокликнул: «Ave, Maria 1.» И взмахнул каким-то платком белым передо мной, от которого взвился безумный аромат какой-то, смесь запаха магнолий и запаха тления — — —

    Дальше я ничего не помню совсем.... Я очнулась в 2 ч. ночи в каюте какого-то быстро мчавшегося «Воздушного Корабля» — — я была одна. И вся помертвелая, онемелая, не в силах двинуть рукой, ни ногой, ни закричать.

    Великолепное, волшебное утро билось в каюту через окно — — — Через часа два я справилась с этим оцепенением, смогла выйти на палубу. Играла заря совсем непонятного дня, мчался пароход, на палубе ни души. В кармане у меня — билет на пароход «Улеоборг» до Гельсингфорса. Я бросилась к кому-то, кто один стоял на верхней палубе у руля парохода — — Он ничего не понимает ни на одном из языков, понятных мне, и какие-то глухие, враждебные монгольские ноты — в его суровом голосе — — Еще два часа лихорадочного ожидания с невыразим<ой> тоской и ужасом о Вас — — и я ведь не знала, сколько часов или дней я была в этом состоянии... И незнание, куда меня мчит пароход — — —

    Наконец, когда начали вставать матросы, я узнала, что этот пароход — идет, не останавливаясь нигде, из Петербурга в Гельсингфорс и что через два часа мы будем в Гельсингфорсе.... На все мои попытки узнать что-либо, каким путем я здесь — я встречала или враждебное непонимание, или же угрожающее внимание, как с сумасшедшей. Я замолчала, т. к. попасть в эту категорию мне не хотелось, да и кто же ведь мог бы помочь мне здесь.... Или еще приняли бы за больную холерой — чего так боится Финляндия — и тогда, значит, совсем я была бы отрезана от мира на эти несколько дней при моем незнании языка и общей неловкости и неумелости, на физическом плане столь блистательно проявляющейся..... Я думаю, на это именно и рассчитано было (в случае, если бы не сразу подействовало то, другое средство), но я быстро сообразила это и уже молчала только все время — — в Гельсингфорсе был карантин, в два часа посещение доктора и т. д. Я сразу, с парохода отправилась на телеграф и телеграфировала Вам и тете, а потом вошла в первую попавшуюся гостиницу «Potma» — — и взяла комнату на сутки. Положение довольно нелепое — у меня теперь всего 3. рубля денег в кармане — в Царское я не брала больше, т. к. это не нужно. Но билет в Петербург, пожалуй, стоит дороже — — Подумаю и решу, что делать, как только пройдет эта мучительная боль в голове, точно обручем стягивающая лоб. У меня одна мысль теперь — увидеть Вас.....

    Вячеслав, для меня теперь вполне ясно, что значит это все — — — но я стараюсь не думать сейчас. Меня безумно волнует мысль о Вас — о том, что Вы пережили вчера? Был ли у Вас «брат»? А если нет....

    Об этом, впрочем, еще нельзя говорить.....»

    Злоязычный наблюдатель вполне мог бы предположить, исходя из последних процитированных строк, что причиной этого приключения была склонность Минцловой ко всякого рода мистификациям, частично сознательным, частично бессознательным. Как раз в это время она обещала Иванову, что его посетит для некоего важного сообщения таинственный «брат» (ни разу в известных нам материалах она не говорит более конкретно о личностях этих «братьев»), и если предположить, что на самом деле никакого «брата» не существовало, то история поездки в Гельсингфорс (а поездка несомненно была, ее след — не только это письмо, но и отправленная оттуда же телефамма) выглядела бы так: чтобы не быть уличенной во лжи, Минцлова уехала по собственной воле в Хельсинки, выдумала историю о похищении и сообщила ее Иванову, чтобы обезопасить себя.

    Однако мы не будем настаивать на этой версии. Отметим, что по какому-то странному стечению обстоятельств именно в Гельсингфорсе Иванов назначил Минцловой прощальное свидание. 19 сентября 1909 года Иванов писал ей (не лишено вероятия, что письмо осталось неотправленным): «Любимый учитель, пишу Вам еще, на всякий случай, в Берлин, куда уже давно телеграфировал («komme geme Helsingfbrs»). Гельсингфорс представляется мне наиболее удобным местом свидания в Финляндии — и даже вообще почему-то местом встречи желанным. Если Вы приедете в Финляндию морем, то скорее всего прямо в Гельсингфорс.

    Отсюда также прямое и удобное сообщение с этим городом. Я предпочел бы притом именно большой, своеобразный город. Выборг я, никогда не видев, почему-то не люблю. Иматра также меня отнюдь не привлекает, как и Мустамяки; здесь не место пейзажу. Я думал очень о Сердобске и о совместном посещении Валаама. Но полагаю, что там очень неудобно и неприятно в иных отношениях, притом и ветрено и сурово; я простуживаюсь при всяком соприкосновении с северною природой.

    Все это я пишу затем, чтобы сказать Вам мои соображения и предпочтения, как Вы желали; и все это не имеет ни малейшего значения, если сколько-нибудь противоречит Вашим умозрениям. Я приеду куда бы то ни было. И выбор окончательный прошу Вас сделать самой и никоим образом не изменять для меня Ваших предначертаний, так как для меня вовсе неважно, чтобы Ваш выбор совпал с моим. Если же Гельсингфорс Вам также улыбается, радуюсь совпадению. <...>

    Как устроится свидание, Вы, конечно, сообщите. Разумею день, место и т. д. Временем пребывания я не стеснен, хотя долгим, конечно, оно не может быть. Есть у меня какая-то надежда, что, быть может, мое желание дольше воспользоваться Вашим пребыванием в России,— все же исполнимо. Горько было бы мне, если бы не дольше 2—3 дней Вы могли мне дать»148.

    В тот же день (что косвенно указывает на неотправленность письма) Минцлова пишет Иванову из Берлина: «Любимый друг, я сейчас вернулась только что из «Северного Пароходства». Я взяла уже билет, на Гельсингфорс, на пароход «Vellamo», который отходит из Штеттина в среду эту (6 окт<ября> нов<ого> стиля, и 23. Сент<ября> стиля русского) — в последний раз, т. к. сезон плавания в Финляндию уже кончается. Обратно мне придется ехать через Стокгольм —<...>

    Очень прошу Вас, любимый, встретить меня на пристани — — Если же почему-либо — — Вы не будете на пристани в момент прихода «Vellamo» — — тогда я отправлюсь тотчас же на Почту и тогда найду от Вас там указания, письмо или телеграмму. Да? Быть может, пробыв с Вами дня 2—3, в Гельсингфорсе — с Вами одним! — я уеду с Вами, до Выборга, и там увижусь с Маргаритой и Леманом — я сегодня получила от Лемана письмо, где он пишет, что удобнее всего устроить свидание в Выборге (правда, я ведь не думала и не писала о Гельсингфорсе, и только Ваше великое прозрение подсказало Вам это) — — —

    Я думаю, что так будет лучше всего устроить — — Итак, если Вы в этот четверг вечером (24-го Сент<ября> русск<ого> стиля) выедете из Петербурга, Вы будете в Гельсингфорсе в пятницу утром, по жел<езной> дор<оге> — Но морем не ездите, теперь там большие качки, говорят,— а Вы ведь это не любите, кажется? <...>

    — Вообще же Финляндия — это совсем чуждый, неведомый мир, иная планета, враждебная нам, славянам — — —

    Но она прекрасна — — —»'49.

    О результатах переговоров мы достоверно можем сказать только одно: на них было условлено, что Минцлова будет просить у «братьев» разрешения клятвы, то есть позволения остаться в миру для дальнейшего наставления своих учеников, в том числе и Иванова.

    Минцлова, как это часто с нею бывало, отправилась снова в Германию удивительно кружным путем — через Выборг (где рассталась с Ивановым), Або (ныне Турку), через всю Швецию от Стокгольма до Треллеборга и оттуда на остров Рюген. И там она сталкивается с той реальностью, которую воспринимает через призму оккультных представлений о ходе человеческой истории вообще.

    Начинается ее повествование, которое, как кажется, следует привести достаточно подробно (хотя и далеко не полно), в письме с Рюгена от 8/21 октября 1909 г. и продолжается в письмах оттуда же от 9 и 10 числа, которые для удобства восприятия слиты нами здесь в единый текст: 6 Зак.5292.

    «Мы выбежали на пароход — нас было четверо: я, одна дама, ехавшая в Париж, и двое молодых супругов, шотландцы, возвращавшиеся из свадебной поездки вЛапландию — — <...>

    — Сапфирное сверкание ослепительного рефлектора — дикий, еще более безумный вопль волн снизу, как бы в ответ — — и пароход несется дальше, бережно неся в недрах своих огромный поезд — — —

    Какая-то страшная мистерия грезится мне здесь —

    Потом, когда мы вчетвером обежали весь пароход сверху донизу, посидели во всех роскошных салонах, болтали во всех гостиных, курили во всех «курительных» комнатах, пили кофе — шотландцы пели свои баллады, я, по желанию и просьбе всех — читала Ваши стихи — причем ветер чуть не вырвал у меня из рук Ваши «Кормчие Звезды» и не унес их в море — — — — все ушли все-таки спать — — — А я осталась одна и ушла в верхний салон, в концертный зал, где стоит дивный рояль — и там, одна совсем — с начала и до конца сыграла 5-ую Симфонию Бетховена (там масса нот всевозможных) —

    Пароход был пуст совершенно, кроме 3—4 служителей — — —

    О том, что я узнала теперь, о близости Бетховена с морем — — я сказать не могу сейчас — —

    Когда я окончила — — я совсем ярко, отчетливо услышала и поняла приказание и Голос: Я должна остаться 1—2 дня на Рюгене — — — беспрекословно я повиновалась. Я никогда еще не знала такой ясности и безусловности полноты. И в 4. ч. ночи, когда наш пароход тихо спустился на землю Рюгена — я сказала, что остаюсь здесь, прерываю свое путешествие (у меня билет прямой, до Берлина). Было совсем черно и страшно на берегу. Я ни души не знала на Рюгене, ни даже имени ни одного отеля — — — Но я знала, что так надо — — какое счастье эта уверенность и безусловность ослепительная, как эти страшные крылья рефлектора синевы —

    Я вышла из поезда, и носильщик взялся меня доставить в отель, единственный, куда можно прийти ночью — — — Мы пошли пешком (не было извощика ни одного) — — вдоль моря, которое клубилось и извивалось, билось и кричало у ног наших — — Сверху — громадные, тихие звезды — — — — Где-то, близко — дыхание деревьев, истлевающих листьев, благоухание осени, запах темного вина и острой, светлой скорби — — Мы шли долго, пешком — начался подъем в гору — — — и здесь, Вячеслав, любимый, любимый и беззаветно дорогой — — — пронзило что-то очень страшное и неожиданное.... Я вспомнила... Я поняла, зачем я здесь.... Я вспомнила все.. Я знаю эту медленную, неумолимую гору, с тихим подъемом, который сделан не природой и не людьми — а теми, что ждали людей давно — — — Я вспомнила, увидела все торжественные шествия по этой горе вверх, к Алтарю Святой Горы —————

    Я так далека от Нины Гернет, которая есть «патриарх русской теософии» — — —

    — Но сейчас — — — сейчас, если бы я встретилась с ней — — мы бы встретились с ней, как «сестры», как «correligionuainos » — — —

    Это неважно, что она — бездарна, наивна, безвкусна, неумела, имеет претензии на «ученость» — — —

    Я знаю теперь, что за этим всем — — — есть еще, иное — — — Вячеслав, во мне раскрылись такие силы здесь, о которых я и не знала еще — — —

    Я вижу все — — я могу рассказать все, что было, рассказать правду — — — — <—> Когда я проснулась сегодня в 10 ч. утра — и отдернула занавес окна — — я увидела волшебную, незабываемую картину. Яркое, страстное солнце, торжественное, успокоенное, затихшее море, тихо ласкающее скалы — — —

    — Передо мной — Гора — —

    — Наверху ее Храм и Крест — — —

    — Кругом — тишина, молчание полное. Масса зелени — с оттенком желтых и оранжевых цветов ———<...>

    Эти два дня — дивная погода, и я могла совершить все должное, все, что указал мне Голос. И, странно — мне было удивительно легко все сделать. Я обошла (пешком, здесь нет извощиков совсем, да я и не могла бы ими воспользоваться, т<ак> к<ак> сама не знала, куда я должна идти) — — обошла, вчера и сегодня, почти все места, отмеченные Роком — все ущелья, где были перерезаны, коварно и предательски, славяне, погибшие здесь все до одного, кто жили на острове, кто охраняли мистерии славян — — — <...>

    Я молилась на этих местах, совершила все обряды, предписанные мне, и поцеловала землю эту, которой горсть я взяла с собой. Посылаю Вам сегодня, дорогой брат, три очень плохих изображения этих мест (открытки). Мне важно, чтобы они у Вас были. И для «сосредоточения» очень нужно это, для прочтения этого периода из Akasha. Когда я буду с Вами, это будет нужно для урока... В одном ущелье здесь — Вы сами должны увидеть, в котором — были перерезаны все жрецы Арконы германцами — — — О том, что я узнала здесь... О том, что открылось здесь и даровано мне — — писать нельзя. <...>

    Весь остров теперь — — молчаливый и опустелый. И так легко, и свободно, и радостно это одиночество и запустение. Я брожу день и ночь — теперь новолуние — и никто не обращает внимания, все дороги открыты, все леса буковые, устланные алым ковром осенних опавших листьев — — зовут и ждут, ждут давно.... И вот я пришла — меня послали к ним, хотя до сих пор я никогда не знала ничего, не думала о Рюгене и Арконе — и к туманным, слабым, недостаточным словам Нины Гернет относилась всегда с улыбкой недоверия, т. к. они не были ею серьезно и строго обоснованы — — — А теперь... теперь, когда я сразу, немедленно нашла старый дуб «Hertha's Eiche» — — с знаками человеческих жертвоприношений — — — это было первое, что я должна была найти, эти «письмена смерти» — — и Любви (жертвы здесь были лишь добровольные, лишь последние невозможности имели доступ к принятию здесь) — — — Вячеслав.... Ваше имя звучит особенно вещим — здесь, в этих рощах священных — — — — <...>

    — Любимый, я не могу сказать Вам, что это было для меня, эти 3. дня пребывания здесь, на этом вещем острове, полном таинственной, глубокой жизни — — — — —

    Я не могла писать Вам отсюда так, как хотела бы — я слишком уставала физически от этого, столь необычного мне теперь — блуждания по лесам и скалам — и нет слов у меня, чтобы рассказать все, что приняла я теперь — — — Я теперь знаю, почему именно здесь передается преемственно сокровенная и последняя тайна Р<озы> и Кр<еста>. И передается — — в мгновения последнего отрешения от себя, от своего личного, эгоизма своего, земного — И чем полнее, чем жарче это «личное» — тем глубже ступень посвящения — — — Любимый, теперь одному Вам, как величайшую тайну, которую Вы имеете право передать другому только в мгновение последнее — — — я йам скажу о тайне Р. К. несколько бледных слов — Подробнее — при свидании. Но отсюда я могу написать это Вам, из древней Арконы, тени погибших здесь требуют от меня этого —

    В то мгновение, когда ушли из Атлантиды на Восток лучшие силы ее, как мыши бегут с корабля в минуту опасности! — — — в мгновение гибели Атлантиды — когда она «отпустила» от себя всех сынов своих, пожелавших уйти — — Остался на Западе один, великий Посвященный — имя его — не произносимо словами, есть только знак его — Роза — Он остался хранителем всех тайн и знаний Атлантиды. Он остался, чтобы оберегать их—и чтобы встретить учение Христа — потому что, если бы не было того, кто встречает — — не мог бы прийти грядущий — — — Отчего на Западе, в Европе лишь, было принято христианство? Этот вопрос — не задавал себе никто до сих пор — Отчего на Востоке не принялось, не расцвело учение Иисуса Христа — — — сына Востока — — —? Ответ этому — один: Роза Атлантиды припала к Кресту благоговейно — — — — чтобы вышло новое, священное — — необходима примесь старого — притча о хлебе новом, всходящем на дрожжах старого — — —

    — В это мгновение — в Европе зажглась возможность христианства — — — и только здесь — — — И этот праотец Р. Кр. — живет и поныне — он дает весть о себе, призыв — в мгновения решающие — — — Р. Кр., все, целиком, выросло и расцвело отсюда — — — — Но тайна и скорбь его в том, что до сих пор не найдена точка соприкосновения с Землей — — —»150.

    Можно предположить, что эти впечатления Минцловой через пять лет, летом 1914 года, нашли отражение во впечатлениях Белого, связанных с ^ем же островом, о которых он вспоминал (с харак • терной сменой акцентов в описании современности: величественность и природность Арконы у Минцловой заменены здесь ничтожностью и модерном): «На следующий день мы поехали на маленьком пароходике на Рюген; и посетили Аркону, место древнего славянского поселка; по словам д-ра <Штейнера>, здесь был некогда центр славянских мистерий, — а ныне — здесь стоят огромные столбы для радио-депеш <...> мы забрались на самый высокий выступ над морем, сели в траву; и — как-то странно замолчали; точно далекое прошлое обступило нас; и тут передо мною отчетливо развернулся ряд ярких и совершенно невероятных образов, неизвестно откуда появившихся; мне казалось, что образы встали из земли; вот что мне привиделось: мне показалось, что странные, могучие силы вырываются из недр земли; и эти силы принадлежат когда-то здесь жившим арконцам, истребленным норманнами; они, арконцы, — ушли под землю; и ныне, там, под землей, заваленные наслоениями позднейшей германской культуры, они продолжают развивать свои страшные подземные, вулканические силы, рвущиеся наружу, чтобы опрокинуть все, смести работу веков, отметить за свою гибель и лавой разлиться по Европе <...> я как бы внутренне сказал то, что по существу не принадлежало к миру моего сознания; я — сказал себе: «Карта Европы изменится: все перевернется вверх дном». И тут мне мелькнуло место будущих страшных боев, где на одной стороне сражались выходцы из недр земли, вновь воплощенные в жизнь, а на другой — представители древней, норманнской и тевтонской культуры, как бы перевоплощенные рыцари; местом боя представилась — Польша, Литва (знал ли я, что бои тут закипят уже через месяц?..»

    Приведенным отрывком из воспоминаний Белого подтверждается, что Минцлова если и не оказывала прямого влияния на его сознание своими рассказами (а вероятность этого достаточно велика: впечатление от Рюгена непосредственно предшествовало ее наиболее тесным контактам с Белым), то, во всяком случае, фиксировала некоторые представления об эзотерической истории человечества. Но не менее существенным для наших целей в ее письмах является весьма специфическое и, вероятно, характерное для оккультистов представление, согласно которому все самые разнообразные тексты разных искусств и истории имеют непосредственную связь между собою, независимо даже от того, понятны они по своему языку тому или иному человеку.

    Чтение «Кормчих звезд» людям, явно не знающим русского языка, звучание Бетховена на пустом пароходе, история столкновений славян с германцами, повествование Нины Гернет, признаваемое бездарным даже самой Минцловой, розенкрейцерская легенда — все работает на создание какой-то новой реальности, где чаемое единство явно превосходит частные разногласия между отдельными проявлениями этой реальности.

    И все же при всем этом, при своей очень большой и беспорядочной начитанности, Минцлова обладала довольно определенным кругом предпочтений в искусстве, который заслуживает в нашем контексте специального внимания.

    Безусловно, прежде всего он был связан с творчеством русских символистов. Выше мы уже говорили о том, что известно о ранних интересах Минцловой. Сейчас попробуем хотя бы в небольших масштабах определить то, что привлекало ее в них в последние годы жизни.

    Конечно, прежде всего это творчество Иванова и Белого, с которыми она так непосредственно оказывается связана, причем не только собственно художественные произведения, но и многочисленные их статьи этих лет. Так, много сочувственных размышлений вызывает у нее чтение первого сборника критических статей Иванова. Конечно, нужно сделать определенную скидку на то, что письмо это пишется автору и потому Минцлова не стесняется льстить, но все же тон показателен: «Любимый, приветствую Вас. Я начала читать «По звездам». И по поводу каждой из статей этих хотелось бы многое сказать Вам. Ваши слова о «Ницше и Дионисе» жгут сердце железом воли и безумием крови. Есть слова, которые потрясают до исступления — — и будят дремлющее безумие в крови — — В музыке Вашей, в движении ритма — есть несказанное, невозможное для Земли — Стихия Диониса... Знойный звездный вихрь, пронесшийся по всем, шелест слов, которые скрываются и падают в вечность, миллиардами миров, как бы градом слез восторга Божества — слезы и звезды столетья невозможности. В Ваших словах есть звуки тимпана обезумевшего, все клики озверевшей толпы и вой исступленных зверей —»152.

    Но не только эмоциональность восторга звучит в ее словах: она пытается разобраться и в сути того, что формулируется Ивановым (хотя, конечно же, со своей, сугубо односторонней, точки зрения). Так, продолжая суждение о «По звездам», она говорит в письме от 25 июля: «Милый, Ваша книга для меня — великая радость и счастье. О Вашей «Символике эстетических начал» —

    Все то, что в последнее время было сказано о «богоборстве и богоносительстве», все это выросло целиком из Вашей статьи, дивно прекрасной и верной глубоко — — Это — какая-то сокровищница бездонная, до краев переполненная драгоценными камнями, где дышат и живут алмазы и рубины, сапфиры и опалы и немеет аметист

    Как глубоко то, что Вы говорите о правом богоборстве в этой статье, обращенной к Б. Бугаеву — для него ведь это — великий центральный вопрос жизни, о которого зависит вся душа его и разум его

    Да! «Правое богоборчество Израиля исторгает благословение» —

    Но решает этот вопрос — о том — правое ли это богоборство или неправое, убийственнейшее и темное — не тот, кто борется, и не в разгар борьбы — Иегова ночью разбудил Иакова, чтобы бороться с ним, и Он сказал Израилю, что Бог был с ним в эту ночь — То, что эта борьба была в ночи и Израиль был разбужен Богом для этой борьбы,— указывает на еще более сокровенную глубину того, что знаменуется богоборством — —

    Как прекрасны слова Ваши, Вячеслав, любимый... Эту книгу Вашу я считаю великим мировым событием, это одна из Вечных книг, из «Книг Жизни» Вселенной этой — — — —

    Только мне жаль, что в нее не вошли «Пепел», т. е. о «Пепле», о Лохвицкой — — и, кажется, то, что Вы еще хотели прибавить к «Спорадам» — о «переживаниях» слов, об их состояниях (и соотношениях), об их браках и девстве — об «алхимии» слов — — — Словом, те «десять заповедей» о слове, которые были изречены Вами — — —

    Впрочем, быть может, я и поспешно говорю — я ведь прочитала еще пока только две первых статьи Ваши из книги. Благодарю Вас за это счастье читать Вас, слышать всю эту красоту и увидеть все это, великое и несказанное, что Вы передали людям на этих Скрижалях Вечных — — Не все сказано здесь — о да, конечно. Но то, что сказано,— оно бессмертно и не прейдет вовек — — Богоборство обусловлено одним, непреложным законом — богоношества. Чтобы быть «богоборцем», надо в себе самом иметь богоносца уже — это «conditi sine qua поп». Только пэрами своими может судиться человек. Осудить его может кто угодно, толпа — — но судить его могут только «пэры» ........ равные ему по сану — — —

    И бороться с Богом может (право) только тот, в ком есть Бог уже — Богоборец есть Богоносец уже — если он не самочинно взял на себя право борьбы с Высшим. Можно распять Бога, можно «заушать» его, и бичевать, и терновый венец надевать на главу Его — — — и все же не это есть «богоборчество правое» — —»153. И характерно, что завершается это подробное рассуждение снова размышлениями о роли символизма в тех эзотерических доктринах, которые так или иначе отражаются в собственных взглядах Минцловой: «Любимый, простите за эти письмо, лихорадочное и нестройное — — мне нужно было бы еще закончить для Вас последние слова Учения, которые можно еще передавать словами — остальное есть уже безмолвное открывание, одна за другой, дверей в иные миры — Учителем перед Учеником — — — Вчера я Вам сказала несколько слов о зверях, о символах звериных — об астральном мире и законах его — законы мира высшего отражаются в символах мира низшего — Символы — это подножие, почва, пьедестал для того, чтобы встали (здесь) Лики Иные, небывалые на Земле — — —»154.

    Но отнюдь не только творчество двух наиболее близких ей поэтов вызывает столь пристальный интерес Минцловой. Как раз в 1909 г. она читае; роман Брюсова «Огненный ангел» и откликается на него в письме к Иванову: «Да, я Вам хотела сказать о Брюсове. Я прочла его «Огненного Ангела» (даже написала ему об этом немного отсюда) — и у меня сложился план очень большой статьи, не критической, о нет! а по поводу этого «Ангела Огненного», по поводу вопросов, им поднятых там. У меня есть серьезные возражения, которые я хочу ему лично предъявить (если он этого захочет). Но как многое можно сказать именно по поводу, благодаря этой книге! Эпиграфом можно взять слова из Ев. Иоанна, начало главы 10-й <...> Не успеваю ничего сказать Вам, мой любимый. Но одну фразу я должна Вам сказать, она из «Geheimnisse» Гете и имеет большое значение, чисто жизненное, это — один из знаков, этот стих Гете, совершенно дословно, точный: «Wer hat dem Kreuze Rosen zugestellt?» Вы ведь хорошо знаете это стихотворение Гете»155. Самому же Брюсову она писала в других тонах, хотя также не скрывала возможности вступить в полемику (которая, судя по всему, не была даже начата): «Мне хочется поблагодарить Вас за «Огненного Ангела». <...> На меня произвела большое впечатление Ваша книга, Валерий Яковлевич. У меня есть несколько возражений, которые скажу Вам при свидании. Но то, что Вы сделали, громадно. Никто никогда так не говорил об этом. Вся книга пронизана глубокой жалостью и печалью, той великой жалостью, которая одна дает ключ к пониманию.

    И потом это страшное дыхание смерти с первого появления Ренаты, видно, что она обречена на смерть — Великолепны сцены с Агриппой, сцена exorcisme'a епископа в соборе. Валерий Яковлевич, я благодарю Вас за эту книгу!»156 При этом характерно, что «Огненный ангел» связывается в сознании Минцловой прежде всего с классическим стихотворением Брюсова, во многом определившим принципы его символизма: «Дорогой Валерий Яковлевич. Пишу Вам эти строки, чтобы напомнить Вам об обещании прислать мне Вашего «Огненного Ангела». Я буду очень ждать его. Мне это почему-то напоминает первые мгновения нашей встречи в конце прошедшего столетия — в 1899 году летом, в Крыму — помните? Вы читали мне «Ассаргадона», и я не могу забыть этого впечатления до сих пор!»'

    Внешняя прихотливость памяти тем не менее основывается на впечатлении собственно литературном, сохранившемся на протяжении десяти лет 158.

    Но отнюдь не только высокие достижения русского символизма привлекают внимание Минцловой. Характерный образец такого подхода — ее воспоминание о пребывании в Финляндии, когда обнаруживается, что совершенно особый свет на него бросает давно услышанное стихотворение. «Милый, сейчас мне хочется рассказать Вам о моем впечатлении Швеции — докончить рассказ — хотя бы самый внешний, о моем северном плавании. Как контраст, вероятно, с тем огнем, который жжет меня сейчас. Мне хочется еще окончить Вам то, »я 0 я начала говорить Вам о Финляндии в Або — - — —

    В тот холодный, грозный, дождливый день, когда я уезжала — скользили челны с темными, почти черными парусами по морю из расплавленного опала — — и я вспомнила и поняла одно северное четверостишие, которое читал Тор Ланге у Бальмонта — оно ни на кого, кроме меня, не произвело никакого впечатления — а для меня в течение многих лет это было таинственным заклинанием, от которого шатались и падали стены — — и входил, победный, мир астральный — —

    Король покорил королеву Черными своими парусами, И она глядит на него теперь Послушными глазами.

    Я поняла эти стихи — — только в Финляндии, в Або — эти колдовские челны с траурными покрывалами, скользящие по обезумевшему, невероятному по цвету своему морю — вблизи гор, откуда видно «полнощное солнце», в стране древней «Кеми» (ныне Торнео)»159.

    Как видим, наиболее существенным для Минцловой является проявление в данном (вполне беспомощном) четверостишии астрального мира, то есть та высшая степень символизации, которая может существовать в природе. С очень большой степенью наглядности такое отношение раскрывается ею в суждении о природе творчества Бетховена.

    Лидия Иванова вспоминала: «Отец был в высшей степени музыкален. Композитор, который связан со всей его жизнью, это Бетховен. У меня впечатление, что в ткани души моего отца, если можно так выразиться, находится много бетховенских нитей. В первый год после смерти мамы он каждый вечер выслушивал по сонате Бетховена, которая исполнялась Анной Минцловой, прекрасной пианисткой-дилетанткой»160. Выше, в письмах с Рюгена, уже попадалось неразвернутое замечание Минцловой о связи Бетховена с морем и водной стихией. Подробно она написала об этом уже из Нюрнберга 17 октября, то есть во вторую годовщину смерти Зиновьевой-Аннибал: «Любимый, дорогой, пишу Вам, вернувшись с «Missa Solemnis» Бетховена. Были все братья — никого больше, в Lorcnzkirche — эта «Missa» была их прощанием с Нюрнбергом — о том, что это было — — нет сил, ни слов, ни возможности сказать... Были мгновения несказанные, когда я чувствовала Вас и Лидию, слитых нераздельно здесь, в церкви — <...>

    Я никогда еще так не понимала и не чувствовала Бетховена. И — так же, как поразительно верно Ваше стихотв<орение> о Лидии — «Ты — море» — — — так же можно сказать и о Бетховене, он — море. Стихия иная, чем Земля, чем все земное, хотя так близкая к Земле, вечно целующая и прижимающаяся к Земле — Но, быть может, именно так дионисийская, оттого что совсем, сов-ям иная — — — И в Бетховене есть все, что у моря — есть даже и однообразие моря, и мертвая зыбь — — И вся красота неизреченности, когда буря, и страсть, и смерть бьются, неразрешимые, до последнего свершения и мелодии, где обрывается все земное, переходя в иные сферы — — Я слышала море, теперь особенно я расслышала голос его — — — и если бы я была музыкальна, я бы прямо доказать могла, что в симфониях и трио Бетховена, особенно в его квартетах — передается в звуках и гармонии — море..... дыхание моря, вся жизнь и безумие моря

    — — — Как мог бы он не оглохнуть?! — —

    Я могу написать всю историю Атлантиды, все картины ее, все восстановить теперь, после Рюгена — в музыке Б<етховена>, через нее —

    И в «Missa Solemnis» — — — все ожидание, все таинство посвящения — — знавшего и ждавшего Христа — и увидевшего Его, наконец, живым и воплощенным — — —»161.

    В связи с процитированным следует отметить, что некое сакральное значение в сознании Минцловой приобретало творчество Л. Д. Зиновьевой-Аннибал. Уже после первого чтения ее произведений она поделилась с нею своими впечатлениями, которые, к сожалению, не только не сохранились, но даже не дошли до адресата 162. И в дальнейшем, уже после смерти Зиновьевой-Аннибал, она неоднократно извещает Иванова о том, что работает над большой статьей, посвященной ее творчеству. Так, в недатированном письме лета 1909 г. (возможно, написанном 15 июня) она говорит, сохраняя, вероятно, стиль и дух пишущегося: «Буду теперь много работать. Хочу кончить на днях мои заметки о Лидии. Вся необъятность Ее, вся грандиозность Ее личности открывается передо мной вновь и вновь во всем великолепии и безумии. «Мистический Сад», имя ему в древних немецких рукописях — Para dies «против дня» — Рай... — в глубине освещенных другим светом, фиолетовым, волнующим пламенем, которым горят кусты, при которых бледнеют цветы — — какое-то неизреченное венчание двух странных мгновений, когда глубоко алое (роза) венчается нежно-зеленой листвой — и великое дыхание, как ветр благоговения тихо развевает вокруг фимиамы — — —»163. Еще более подробно сказано об этом в письме от 29 июля /11 августа 1910 года, отправленного из Судака в Рим: «Любимый, у меня теперь, сейчас, закончена большая статья о Лидии, совсем, новая (мои старые бумаги я ведь так и не могу получить никак до сих пор) — — Я хотела бы ее напечатать (с Вашей редакцией, вернее — «переделкой» и исправлением коренным!) — к 17. Окт<ября> этого года. Всего в ней — 120 страниц моего рукописания — — — Я еще никому не читала и не прочту ее никому, т. к. считаю, что Вам первому я должна прочесть ее

    — — В Ассизи, в Италии я Вам ее передам в руки, т<ак> к<ак> у меня сейчас только один экземпляр, черновой, я не хочу без Вас его перечитывать»164.

    Как и следовало ожидать, никаких следов подобного текста в дошедших до нас бумагах не сохранилось, но сама направленность творческих потенций Минцловой именно на творчество Зиновьевой-Аннибал представляется весьма характерной. Конечно, с одной стороны, она была вызвана тесным общением с Ивановым, свято чтившим память покойной жены не только как человека, но и как писателя (он планировал издать ее собрание сочинений, написал предисловие к посмертному изданию повести «Тридцать три урода»165, редактировал текст комедии «Певучий осел», собираясь опубликовать его 166, и пр.). Но, видимо, были и иные причины, побуждавшие Минцлову в таким действиям. И одной из первых, думается, могло быть представление о том, что творчество Зиновьевой-Аннибал, представляя собою типичное проявление женской литературы, именно в этом качестве заслуживает внимания, не уделявшегося ей общественным мнением.

    Известно, что в кругах русских символистов произведения Зиновьевой-Аннибал воспринимались с изрядной долей иронии: Брюсов и Мережковский отказались печатать ее роман «Пламенники» (который так и остался незавершенным), тот же Брюсов и Кузмин насмешливо отзывались о манере ее поведения, как жизненного, так и творческого, и пр. Потому для Минцловой, уделявшей немало внимания специфически женским темам, должно было представляться существенным определение того места, которое творчество покойной писательницы занимает в современной литературе и общественном настроении. Конечно, это является только гипотезой, однако, как кажется, достаточно вероятной.

    Сосредоточенность на творчестве русских символистов очень характерна для Минцловой, даже если учесть, что это лишь та сторона ее сознания, которая нам известна. Именно нацеленность на постижение мира в его двуплановости, просматриваемой даже сквозь самые незначительные, но пронизанные такой интенцией тексты, делала контакты Минцловой с символизмом чрезвычайно внутренне насыщенными и закономерными.

    Меж тем жизнь Минцловой становится все стремительней. Вернувшись в Германию, в Нюрнберге она добивается от «братьев» разрешения отменить свое решение об «уходе», и вскоре после этого с нею случается сильнейший эпилептический припадок, который она счи^ тает началом своего пути к смерти.

    : Она возвращается в Россию, и снова начинаются метания межу ду Москвой и Петербургом, сопровождаемые истерическими поступив ками, соединяющими едва ли не экстаз с отчаянием. Вот лишь один Ц пример: «С 2-го ноября — у меня начался страшный, решительный поворот.... Вскрылись какие-то глухие, извечные глыбы — о которых я не знала сама еще, не подозревала ничего... И начался «ледоход» души. Он не кончен еще... Но во мне поднимаются силы, и счастье, и радость, о которой я никогда не подозревала и не знала, что это возможно. До этого я переживала такую муку, такое страдание и ужас, о котором сказать нельзя.... Еще в воскресенье это (1. ноября) я думала, что все кончено и погибло... Но в ту же ночь я получила дары столь нежданные и великие, что теперь я не знаю сама еще, как мне отдавать их, эти сокровища нечаянные и безумные — — — Я стараюсь сделать все, что могу, чтобы сбросить с себя это страшное ощущение близости какого-то невероятного приступа — но это ощущение все растет — и растет также вместе с ним чувство счастья и глубокой нежности и благодарности к земле — — — <...> Сейчас мне очень хорошо в Москве. Я окружена большой любовью, которая очень помогает мне. Андрей Белый очень много сил и радости дал мне эти дни. В Москве вдруг вспыхнула и загорелась странная, глубокая жизнь теперь. Возвращаются назад тени прошлого. Век Новикова воскресает.... Моя встреча этой весной с А. Белым не прошла бесследно. Об этом всем я расскажу Вам при свидании, или А. Белый, если он раньше меня приедет в Петербург, он собирается очень скоро туда. Быть может, со мной»167.

    Именно к этому времени относится то, что Белый впоследствии описывал: «В ноябре происходит сближение Минцловой с кружком «аргонавтов»; Минцлова инспирирует нас — тем же все: идеями рыцарства, братства, служения Духу; от нее узнаю я ряд сведений в области эсотерической теософии; она знакомит с интимными курсами Штейнера, предупреждая, что перестала быть ученицей его; у нее-де — иные учители. Кто? Вопрос интригует и ставит А. Р. на естественную высоту перед нами...»168 В «берлинской редакции» книги «Начало века» это указание расшифровывается гораздо более подробно: Белый описывает, как постепенно Минцлова становится не только своим человеком в только что основанном издательстве «Мусагет», но и превращает его в экзотерический круг эзотерического братства, во главе которого должны стоять Белый и Иванов, а посредником между ними и «иными учителями» должна быть она сама: «Тогда появилася Минцлова; и — окончание года прошло в очень деятельном представлении ей «н а ш е и г р у п п ы»; я много бы мог рассказать, как влияние Минцловой, в душу входившей, вливалось почти незаметно; бывало, ведешь к ней кого-нибудь: конечно, входит к ней — скептиком; вышел — блистают глаза: победила. И скоро случилось, что, будучи вовсе далекой формально от всяких редакций, реально была она внутренним светочем; и порою оказывалось, что равномерное распадание Мусагета на линии Логос—Мусагет—Орфей складывалось в неравновесье ядра, иль «О р ф е я», забронированного двумя оболочками (более эксотерическим «М у с а г е т о м» и внешнею формою, «Л о г о с о м») <...> Истины тайной науки она облекала в свой лепет — под формою сказки; в ней так же, как в нашем издательстве, было три стадии: «Анна Рудольфовна», с тихою сказкой сидящая на «о р ф е и с к о м» диване в часы, когда нет посторонних; руководительница, подготовляющая братство рыцарей Истины; вой миров, столкновение планет, раскаленность кометных хвостов, — ничего не поймешь — ужас, ужас! И «у ж а с» порой проступал в этой «каменной бабе», чудовищно вылупляющейся под курганом истории — в тысячелетние пустыни обычного здравого смысла: Москвы, «М у с а г е т а», служителя Дмитрия, там за стеной кипятящего чай...»

    Постепенно она завязывает разнообразные отношения с Г. А. Рачинским 170, А. С. Петровским 171, В. О. Нилендером'72, Н. П. Киселевым 173, М. И. Сизовым 174, но, вероятно, главным было знакомство с Э. К. Метнером (а через него — и с Н. К. Метнером).

    Судя по всему, они познакомились или в самом конце 1909 года, или прямо под новый 1910 год. 1 января Минцлова сообщала Иванову: «...в 9. часов вечера — пришли ко мне А. Белый и Меттнер <так!> и пробыли до 11 ч. Было очень хорошо и строго. Огромная тишина этого дома, цветы, заполонившие все комнаты — строгое, странное лицо Меттнера, как старинный портрет — — Андрей Белый глубоко светлый (хотя очень измученный физически) — — Да... 12/25 декабря — — когда мы с Вами вместе провели вечер в ночь Рождества — — Андрей Белый был у Меттнера на даче его, за Москвой — — и Ваше «видение» было абсолютно точно и верно — — — А. Белый говорил с Меттнером обо мне и о Вас в эти дни его пребывания на даче Меттнера и чувствовал Вас очень близко, в те дни особенно — — —»175. Первое из сохранившихся (и не похоже, чтобы были более ранние) писем Минцловой к Метнеру датировано 14 января 1910 г., записи об их разговорах — 18-м, и т. д. Пылкая привязанность (бывшая, очевидно, обоюдной) была для обоих чрезвычайно существенной.

    Но при всем том чувствовалось, что для Минцловой общение с «Мусагетом» представляет определенные трудности, так же, впрочем, как и с теми двумя людьми, на которых она возлагала особые надежды, то есть с Ивановым и Белым.

    Безусловно, существеннее для нее было осложнение отношений с двумя последними, поскольку именно им была предназначена в ее планах совершенно особая, исключительная роль. Но сочетание грандиозных обещаний с реальным бездействием не могло не производить тягостного впечатления на участников «мистического треугольника». Свои воспоминания об этом времени (с откровенно личностной позиции и значительной временнбй дистанции, заставившей многое пересмотреть) Белый весьма полно изложил в «берлинской редакции» «Начала века», которая в связи с этим заслуживает подробного цитирования, сохраняющего не только основные пункты сомнений, но и воссоздающего линии событий.

    «Под пологом этой уютненькой жизни скрывалась другая, тяжелая; поясом бурь я бы назвал ту зону общенья, где выступил треугольник — «И в а н о в», я, М и н ц л о в а; трудно сказать, что вскрывалося в этом мучительном пребывании вместе; попробую все же характеризовать; ведь положено было: Иванов и я образовываем с А. Р. средь «ядра», долженствующего образоваться в Москве, в Петербурге «оккультного» братства, — второе «ядро»: «центр ц е н т р а»; а «т е», кто был должен стоять уже за нами, руководя, ритмизуя действия, стало быть, превращалися в «Центр центра центр а»; и «центр центра центра» протягивался в неизвестность; иерархическое строение «братства» не соответствовало бросаемым лозунгам о свободе; ведь в неизвестности могли прятаться «темны е»; Минцлова строила все на доверии; и появление ее среди нас было встречено нами доверием; я ведь и сам пришел к мысли о «б р а т с т в е»; «я д р о» москвичей до свидания с Минцловой стало естественным братством; мы знали друг друга — в годах; мы сошлися под знаменем «Арго»; мы были свои друг для друга; доверие, понимание и любовь — все то было естественным чем-то между нами. И если бы Минцлова опиралась на Москву, мы могли бы сказать: «Братство есть».

    Но подставляла вдруг она мне как самого близкого брата — Вячеслава Иванова, долженствующего основать в Петербурге «я д р о». Как бы я ни любил его, ближе увидевши его, — все же был он для меня и для всех — «homo novus»; и годы полемики нас разделяли; и, кроме того: в Петербурге такого «я д р а» я не видел; движение наше, московское, становилось под знак отношения к Вячеславу Иванову; создавалось — неравновесие. В. Иванова я полюбил, но я видел, что он, принимая от Минцловой много узнаний и формул оккультного мира, с узнаниями этими дилетантски играет; <...> очень кокетливо он эзотерикой щеголял, точно пудрой кокетка; перед являвшимися благоговейно на «б а ш н ю» к учителю Вячеславу Иванову; так, например: неизвестно зачем он носил на руке своей перстень с огромною пентаграммою: и — так далее; Метнер, схватившись за голову, говорил: — Нет, послушайте,— выделение вас от всех «н а с», москвичей, и вменение вам, чтобы вы в общем деле упорнейше становились под знак честолюбия Вячеслава Иванова, — это меняет все: Минцлова вместо того, чтобы нас приготовить для встречи с учителем, сперва как-то сгибает под иго Иванова, точно учитель — Иванов; я не знаю, какие такие стоят розенкрейцеры где-то за нею; но знаю, что подлинные розенкрейцеры не могли бы принять В. Иванова, превращающего путь посвящения просто в «к о с м е т и к у» для статей своих... <...>

    Еще он высказывал: — Нет, Борис Николаевич,— запомните: если Вячеслав Иванов станет, так сказать, лидером нашим, то я, как бы я ни оценивал дарований его и А. Р., — я скажу — нет и нет!... Не пойду я на братство такое...

    В словах Э. К. Метнера слышал я отклики мыслей интимных моих (их пока я скрывал), недоверие к словам Минцловой крепло, и горестно обнаруживалось, что во многом была А. Р. Минцлова более слабая, чем пасомые ею мы, овцы; ее гениальные сказки о тайнах пути стали частью обертываться «кликушеством» очень больного сознания, как бы полоненного кем-то. <...>

    Что в Минцловой вместо «учительницы» проявляется только страдающая каким-то мистическим Friedrich-heraus, становилось ясней и ясней, и мрачный ставился вопрос: кто за ней? Штейнерианцы смотрели с испугом на Минцлову, утверждающую про себя, что она-де равна посвященным, что самые «с т а р ш и е» посвященные правят путями ее; эти «с т а р ш и е» беспокоили — меня, Вячеслава Иванова, Метнера: есть ли «о н и» (может быть, «они» — миф сумасшедшей?), и коль есть, то — откуда они? может быть, забарахталась Минцлова в чьих-нибудь «лапа х»; тогда эти «лап ы» через нее протянулись за нами? <...>

    Вместо внятного разъяснения роли своей как посредницы между нами и представителями пути посвящения, из ее безумеющих уст излетали все более и более дикие сказки — о «жизненном эликсире», который-де будем хранить она или мы, о демонах, воплотившихся в сатаническом обществе, собирающемся погубить; и на лице ее проступал ужас мрачный: да, да, демонисты гонялись за нею; казалось порой: не она нас «в е д е т»; мы спасаем ее от чудовищных лап, из которых она выбарахтывалась. <...>

    Да, Минцлова нам задавала трагедии в этот период: я видел, что кроме вопроса «п у т и» между ней и Ивановым возникала какая-то драма; Иванов какие-то автономии требовал: пусть-де она передаст свои знания; он-де пересмотрит, как с ними жить: Минцлова ставила ультиматумы: пусть-де В. Иванов изменится, — и тогда она скажет; и чувствовал я: в сложных «п р я х» я — сторонний; так все происшествие смахивало все более на авантюру какую-то; Метнер меня укреплял в этой мысли. <...>

    Под уютным и изысканным башенным кровом таилась трагедия: «б ы т ь» или «н е быть» нашим песням о новом пути; сознавал, что «мистический треугольник», подставленный Минцловой, — чужд: Метнер прав!

    Это было трагедией настоящей: вступить на пути, данные Минцловой медитации действовали, и быть брошенным в подозрительную политику вокруг «тайн посвящения». Стиснувши зубы, присутствовал я при учащавшихся ссорах Иванова с Минцловой <...> В. И. Иванов, отвесясь рукой с папиросою, протянувшись сутуло орлиным, клюющим нас носом и удивляя просвеченным, прохудевшим лицом, подвигаяся в трудной натуге по комнатам, перещупывает подошвой ковры, чтоб ногой не преткнуться <так!>; то он останавливается и, потрясая белесою, перекисноводородной растительностью, выкрикивает: — Коли так, — я пойду самочинным путем!... Я скажу розенкрейцерам вашим!... <...> Я, Анна Рудольфовна, — не отступаю; но... но. И «о н и» же должны гарантировать...»

    Не менее очевидны были и некоторые «трагедии» в кружке экзотерическом. Так, 4 марта 1910 г. Минцлова писала Иванову: «...это большая радость — свидания мои с Киселевым, Петровским, Меттнером — я их нашла сильными, стойкими, верными и безусловными вполне — — Эллис и Нилендер — как-то странно спокойны, строги и сдержанны, т<ак> что и отсюда — только радость и изумление.

    — С Нилендером мы уже приступили к занятиям по-гречески.

    Но есть все же и теневая сторона медали — — и очень, очень опасная для дела — — —

    Гр. Ал. Рачинский говорит, говорит без умолку, везде, повсюду — называет имена, за обедами, между водкой и закуской, выкрикивает слова, которых нельзя, не должно произносить — — Точно одержание какое-то сошло на него, и все бесы, оставив Нилендера и Эллиса, ринулись в Гр. Ал. — — И вообще по Москве пошел говор об этом — это ужасно... Ведь это — может очень худо отозваться на мне, прежде всего — — если же меня уберут сейчас, пока я не выполню все то, что я должна — — — это пошатнет дело.

    Я совершенно не могу понять, откуда этот вихрь — — — Я, кроме этих 5, людей, пришедших ко мне от А. Белого — не говорила ни с кем в Москве — — и в Петербурге, кроме Вас, Вячеслав, и Сер<афимы> Павловны < Ремизовой > немного — — я ни с кем не говорила, т. к. с Леманом — я ни разу не произнесла ни одного слова об этом и давала ему (очень немногое) исключительно из Штейнера, в его абстрактной, сухой формулировке, сильной и бесцветной — — —

    Но все, кто знают Меттнеров, Петровского, Киселева — знают, что эти люди — молчат... Молчат всегда, и скорее есть даже опасность в этой грозной, страшной замкнутости — —

    А. Белый — я с ним говорила, перед отъездом моим из Петербурга, — и я знаю теперь, что это не от него — — — Я слишком уверена в нем, в его слове, и если он сказал — нет, — я знаю, что это именно значит нет"1, т. е. — он не говорил никому — — — —

    Сегодня у меня был Петровский, и я его попросила пойти к Гр. Ал. и как-нибудь унять его — — — Я слишком знаю и чувствую всю красоту и значение этого человека, и было бы ужасно, если бы ему пришлось сделаться орудием гибели — — —»178.

    Временами эти сомнения в смысле и цели «Мусагета» выливались в особенно горькие размышления, как, например, в письме к Иванову от 28 декабря 1909 г.: «Очень тяжело и грустно многое, но это, вероятно, «неизбежно». Неизбежен, по-видимому, для русских — вампиризм пассивный... У каждого из великих или даже больших людей наших — есть группа бездарностей, которых он тащит за собой, на плечах своих, и питает их кровью сердца своего, силами ума и дарования своего — — — — развивая в них вампиризм сознательный или бессознательный, самый страшный — Да... это есть в Славянском Духе, и, по-видимому, надо покориться этому... «Le coeur se brise ou se bronze», — говорит где-то Бальзак — — Я не знаю даже, говорить ли мне с Белым и Меттнером по этому поводу.... Быть может, это лишь ненужная боль, которую я напрасно причиню им? Но все же Белому я, кажется, скажу....»

    Но все-таки, несмотря на все трудности и неприятности, она не оставляет надежд на создание эзотерического круга. И в это время отчетливо сталкиваются две стихии: с одной стороны — неуемная энергия Минцловой в раскидывании сетей, завязывании ниточек различных планов и замыслов; с другой — творческая энергия Андрея Белого, который как раз в это время чрезвычайно активно работает над своими книгами: в декабре он заканчивает роман «Серебряный голубь», в конце апреля 1910 года выходит «Символизм», в мае — отдельное издание «Серебряного голубя», в конце июля — «Луг зеленый». Можно представить себе, как приходилось ему работать в эти месяцы, а в то же время Минцлова требовала от него все большего и большего погружения в медитации и прочую оккультную работу. И Белый, находившийся к тому же в состоянии крайней нервной взвинченности, взбунтовался.

    Как мы видели, желание уйти от влияния Минцловой и от каких-либо практических действий уже зрело в нем, но, видимо, для полного разрыва необходимо было географическое отдаление от нее. Во всяком случае, начало 1910 года проходит в постоянных контактах, где недовольство вызревает лишь подспудно. В конце января — начале марта, во время пребывания Белого на «башне» окончательно оформляется идея «мистического треугольника». В начале марта (не ранее 7-го) в Москву возвращается Белый, а вскоре приезжает и Иванов, чтобы прочитать 17 марта в Обществе свободной эстетики лекцию, впоследствии ставшую «Заветами символизма». На этой лекции присутствует и Белый 180, и, судя по всему, никаких размолвок в это время еще нет, но именно к этому времени относится разговор, зафиксировавший глубинное недовольство Иванова своими отношениями с Минцловой. 20 марта В. Ф. Эрн рассказывает в письме жене о событиях последних двух дней: сперва о состоявшемся накануне идиллическом вечере у Бердяевых, где Иванов и Белый воспринимаются как безоговорочные друзья, а затем о визите Иванова к нему уже в самый день написания письма.

    И этот разговор свидетельствует очень о многом: «...В. И. много и очень откровенно говорил о себе. Между прочим, он сам стал говорить мне о Минцловой. Он говорит, что ему хочется о ней свидетельствовать, что, если он стал светлее и лучше, это в значительной степени благодаря ей. Что он прекрасно видит ее недостатки: примитивность натуры, сварливость, зависть, наклонность даже к обману — но из нее моментами истекают на него «реки света», что она, будучи мало умной, страшно много мистически знает. <...> Я сказал, что чувствую в ней враждебную силу и совершенно ее не приемлю. Его же рост в добре мне понятен без Минцловой. Смерть Лидии Дмитриевны, его скорбь и борения — вот источники просветления. На это он мне сказал две очень важные вещи: в его мистическом чувствовании Лидии Дмитриевны после ее смерти — Минцлова не играет никакой роли. Это не через нее и без нее. Кроме того, он признался, что Вера, которая вполне разделяет его мистическую жизнь и живет памятью матери, — Минцловой не приемлет. Вера при своей прямоте в решительные мистические минуты говорила Минцловой, что не верит ей, не чувствует доверия к ее личности. А Лидия Дмитриевна уже в предсмертном борении сказала про Веру Вячеславу: «Вера — Diotima». Из тона, которым говорил Вячеслав в конце, я чувствовал, что от Минцловой он не только освободился в смысле ее личного влияния, но даже питает сомнения, хотела ли она ему добра. Во всяком случае, на мои слова, что Минцлова даже со злыми намерениями могла послужить добру <-..> Вячеслав почти соглашался и не возражал, что было бы невозможно еще в прошлом году»181.

    Вряд ли можно безусловно и безоговорочно этим впечатлениям верить. Из всего нам доступного материала создается отчетливое впечатление, что Иванов колебался в своем отношении к Минцловой на протяжении не только сколь-либо длительных периодов, но и буквально нескольких часов, если не минут. И все же возможность таких признаний постороннему человеку говорит от многом.

    29 марта Минцлова пишет вернувшемуся в Петербург Иванову: «Любимый, дорогой мой, сегодня ровно неделя, как Вы уехали — За Вами остался светящийся след, глубокая, радостная полоса света, любви и жизни.

    — Все те, кто прикоснулся к Вам за эти две недели Вашего пребывания здесь, в Москве — благословляют Вас и каждое мгновение своей дальнейшей жизни — — — Я не говорю об Эллисе — который совершенно переродился за это время и о котором так много любопытного мне надо рассказать Вам — — — — Но и все, все те, кто увидели Вас теперь — — — все они стали иными — —

    Любимый, прекрасный, у меня нет слов совсем — — — и оттого я молчала всю эту неделю, томясь от жажды сказать 1*2 и не имея сил говорить — совсем — — — — Все больше и выше поднимаются воды молчания и тишина — —

    Люблю Вас — — — — Целую руки Ваши, священные — — Я свершила все, что могла, в эти трудные (и радостные) дни — — я приняла раз то, что ждет и зовет нас — еще Jpa 3a, и я могу уехать, отдохнуть Я очень устала, любимый — Все дни эти были очень тяжелые, трудные, хотя великая радость и свет исходил от каждого часа — — —»183.

    В самом конце марта Андрей Белый с А. С. Петровским уезжают в имение Г. А. Рачинского Бобровка, куда к ним наведывается и Минцлова. В связи с этим визитом имеет смысл привести письмо, посланное оттуда Иванову. Во-первых, оно должно иметься в виду при будущей публикации переписки Иванова с Белым, но стоит отметить, что оно исправляет неточность, допущенную в одной из основополагающих публикаций по истории литературы начала века. Комментируя фрагмент из письма Минцловой к Андрею Белому от 13 апреля 1910 года, к фразе: «Помните, что я Вам говорила, когда Вы меня провожали из Бобровки, ночью?» — составители сделали примечание: «...эпизод, возможно, относится к лету 1909 г.»184. На самом деле относится он к весне 1910 года.

    Бобровка 7.IV.1910

    Милый, любимый мой Вячеслав, пишу Вам уже из Бобровки. Я здесь два дня уже — и чувствую себя так отдохнувшей и счастливой, точно я и не уставала никогда — завтра в ночь я уеду отсюда. Но, мне кажется, я никогда в жизни не чувствовала себя так свободной и счастливой, как здесь — — Совершенно пустой дом, старинный, где каждая вещь имеет свою, личную жизнь и биографию, и потому не касается никого и ничего — — — письменные столы, где сохранились яркие, четкие оттиски страдания и порывов 50-х годов 19-го столетия — зеркала, помертвевшие от несправедливого страдания <шкафы?> 185 где задавлены какие-то стиснутые вопли — — —

    — Этот дом — дивно прекрасен — — и в нем, здесь я встретила только тех, кого я люблю, кто близок и дорог мне — — — See как-то странно соединилось в прекрасный, зачарованный круг — здесь я встретила только А. Белого, Петровского, Сизова — — — — Я встретила только помощь, поддержку и силу, за которые не знаю слов, чтобы благодарить их всех — завтра я еду (через Москву, т. к. этот путь менее сложен и труден, .чем прямо отсюда, через Ржев в Петербург) — —

    Думаю быть в Петербурге в Вербное Воскресенье, 11-го Апреля утром — — Радуюсь увидеть Вас и люблю Вас бесконечно. А. Р. М.

    Милый Вячеслав, посылаю Тебе привет из Бобровки. Здесь мы часто говорим о Тебе. Христос с Тобой. Посылаю Тебе улыбку. С нами Анна Рудольфовна; с ней радостно и хорошо. Любящий Тебя крепко

    Борис Бугаев.

    Милый Вячеслав Иванович. бы, пожалуй, только молчанием дет оно красноречиво.

    Соперничать с А. Р., и Б. Н. я мог и ему передаю свое слово. Да бу-

    Любящий Вас А. Петровский.

    Милый Вячеслав, все мы Тебя целуем. Анна Рудольфовна здесь и весела. Всем Твоим привет. Любящий Тебя нежно

    Б. Бугаев»186.

    Как известно, в эти дни Иванов читал в «Обществе ревнителей художественного слова» свой доклад (вариант того же, что и в Москве), после чего последовало обсуждение, а потом и доклад Блока «О современном состоянии русского символизма». У нас есть основания предполагать, что Минцлова оказала известное воздействие на этот существеннейший для истории русского символизма эпизод 187. Во всяком случае, она восторженно говорила о речи Блока как в уже упомянутом письме к Белому от 13 апреля, так и позднее, в письме к Иванову от 6 июля 188. Казалось бы, для Минцловой наступил момент триумфа.

    Однако, как это часто бывает, триумф обернулся трагедией.

    Нам неизвестно письмо Андрея Белого к Минцловой, о котором он вспоминал: «Тогда я послал в Петербург свой решительный очень отказ: этим рушился «треугольник» с Ивановым; рушилась «с к а з к а». Но я полагал: чем скорее конец этой «с к а з к е», — нам лучше»'89. Неизвестно даже, когда точно это было. А. В. Лавров относит это событие к маю 190, но можно полагать, что на самом деле это случилось в последние дни апреля, иЬо уже 5 мая из Або (Турку) Минцлова рассказывала Иванову о своем впечатлении от этого письма. Скорее всего, она получила письмо в Петербурге не ранее 2 мая, что даже при тогдашних скоростях означало отправление его из Москвы 1 мая или 30 апреля. Но еще до этого она поссорилась и с Ивановым, которому в панике писала (видимо, 15 апреля): «Любимый мой, дорогой, я не могла и не могу уснуть после Ваших слов — — Я их встретила очень спокойно — — и странно замерло во мне все, замолкли горные, светлые ручьи от этих тяжелых слов, — — упавших, как железная занавесь, как медный ковер — — на нас — —

    Но теперь, сейчас, я восстаю против Вас, Вячеслав любимый! Я знаю, что я должна сказать Вам, хотя руки мои измучены и ослабели до конца, и не в силах почти поддержать письмо это — —

    Выражаю сейчас очень смутно и туманно — — — мой яркий, безумный протест, бешеный и исступленный, как никогда еще, не ощущала я в себе — —

    — Против сведения Великих тайн Неведомой Святыни — к системе канализации и к Ватер-Клозетным устоям — <...>

    Я не хочу, не могу принять «губку», стирающую какие-то «скверны» —

    Впитывать в себя — быть каким-то дряблым — «Pipi-fax»

    — — — Что же явилось итогом Вашего пути, отдалившегося от меня через разные условия?!! — — Это — — если 191 это — — т. е. устройство «канализации» через себя, через Вас, который был всегда Богом —

    — Тогда.... Вячеслав, я протестую. Я уйду, сбегу, не знаю сама, что я сделаю сейчас — но несомненно одно — Я не могу, не должна принимать на себя то, что я хотела сначала ———<...>

    Ведь гимназист 5-го класса, который женится на проститутке, «впитывая» — ее грехи и позор — не может быть во главе движения, где горит Роза и —

    — — Быть «фильтром», через который просачиваются чужие мерзости и похоти — Вячеслав, если Вы изберете такую деятельность Water-Closet'Hyro — тогда я скорее застрелюсь или отравлюсь, чем буду с Вами, любоваться на — — —

    Нет, нет, нет — — —»'92.

    У нас нет точных сведений о том, что именно Иванов говорил, поскольку Минцлова могла его понять совершенно превратно, но степень ее разочарованности совершенно очевидна.

    А ведь всего за два дня до этого, 13 апреля, она писала Белому письмо совершенно идиллическое, о котором мы уже упоминали ранее. В связи с тем, что оно имеет достаточно важный смысл в контексте всего развития русского символизма, его необходимо процитировать в большем объеме, чем это было сделано в блоковском томе «Литературного наследства»: «Относительно нашего «союза» — мне начинает казаться теперь, что, быть может, лучше будет отложить это до осени (хотя В<ячеслав> и согласился очень охотно и радостно заехать в Москву по дороге за границу и там увидать всех братьев своих). В<ячеслав> сейчас еще не знает, быть может, он останется всю зиму будущую в Италии, в Риме, с Верой — — И тогда, значит, вступит в активную деятельность — Москва, во главе которой — Вы, конечно, Андрей Белый!

    Все теперь налаживается очень гармонично в каких-то далеких, подземных слоях Земли — — А как первый призыв, первый удар «Великого Колокола» — я ставлю сейчас всем близким и самым тесноближайшим мне — следующее требование: E.S.

    В течение 3. месяцев, от 25 Апреля этого — — пусть молчание будет среди близких, среди нас всех — о всякой мистике, о всем, что касается глубин мистицизма, — о всех словах, знаках мистических — — — Даже в интимных кругах пусть не говорится о мистике — — (с 25 Апреля) — — только человек один, наедине с собой, да говорит об этом — — — Андрей Белый, Вы ведь понимаете меня, да? Мне трудно говорить об этом — — но это — должно быть сказано сейчас —

    — А теперь еще одно к Вам сообщение — — Вы знаете ли, что В<ячеслав> по возвращении из Москвы сделал сообщение в «Академии», о своем реферате в «Эстетике» Москвы — — — повторил там свою лекцию — — — и это вызвало большой поворот и волнение в Петербурге — — — — на сторону В<ячеслава> встал прежде всего А. Блок. В<ячеслав> мне сегодня прочел его (А. Блока) дивную речь (записанную уже и закрепленную) в ответ на сообщение В<ячеслава> — — — И в этой речи Блок всецело присоединяется к В<ячеслаеу> — — упоминает об А. Белом в выражениях, дающих ясное указание его несомненного отношения к Вам, внутреннего (помните, что я Вам говорила, когда Вы меня провожали из Бобровки ночью?) —

    — — И на желание В<ячеслаеа> — — чтобы были напечатаны — его речь (т. е. Вяч<слава>) — — речь Блока и речь А. Белого (в «Эстетике»), вместе, — Блок заявил, что он «ничего против этого не имеет»

    Из этого письма очевидно: Минцлова почувствовала, что в этом несколькодневном собрании с обсуждением двух докладов таилось нечто важное, на что мы ныне смотрим прежде всего с точки зрения эволюции символизма, но что для носителей эзотерического знания имело, вероятно, и иной, более высокий смысл, сопрягающий литературу и оккультизм в некое почти нерасчленимое целое.

    Но с конца апреля, после размолвки с Ивановым (которая, хотя и была сравнительно быстро исчерпана, все же оставила глубокий след в ее душе), истерические поступки, метания и географические перемещения Минцловой становятся еще более непредсказуемыми. Белый писал о том, что в последние месяцы она производила на него впечатление человека с явными психическими отклонениями. Может быть, и так: у нее всегда было непросто отделить правду от вымысла, а тут — тем более. Она мчится в Або, потом получает указание (тоже из Финляндии) отправляться на покаяние куда-то в Пермскую губернию, под известную читателям Мандельштама Чердынь. Но по дороге ее перехватывает посланник «братьев» и через Архангельск везет в Соловки, где она проводит несколько дней в молчании и покаянии.

    Трудно сказать, было это иллюзией или нет, но 25 мая, после возвращения из Соловков, она пишет Иванову из Москвы: «Прежде всего о Б. Н. <...> он не видел меня, т. к. в день моего приезда он уехал с матерью на дачу к Танеевым возле Клина <...> Петровский говорит, что, получив мое письмо, Б. Н. очень радовался и несколько утих. Б. Н. не считает, что он «ушел» от «дела»; он был у Наташи Тургеневой перед отъездом и там ей жаловался на меня, на то, что я все время отдаю «Петербургу» и т. д. Наташа тогда спрашивает его: «Значит, Б. Н., Вы подаете в отставку?» Б. Н. встрепенулся и начал с жаром говорить о том, что «никогда, нет, нет!» Что он отходит на время, что он навсегда со мной и что он только «добродушно ворчит» на меня и вообще, по отзывам всех,-он считает себя — со всеми нами и не отошедшим нисколько — — При этом у него огромное раздражение против «Запада» — — «Россия», по всем ресторанам — — — Раздражен он сейчас против всех, говорят — — — и против Меттнера, и против Эллиса, но бегает и от Рачинского, «ласков, но притворен» с Петровским и Сизовым — — Вообще огромный мятеж в душе его. Да будет мир с ним! Большая жалость и нежность к нему у меня сейчас.

    Теперь о других. Киселев, Петровский, Меттнеры — глубоко верны, бесстрашны, тверды и не отступят никогда. Рачинский — тоже, хотя у него сказывается иногда просто физическая слабость и, увы! старость. Но он поразителен... Мой разговор с ним оставил громадный след на мне — — — Об этом потом —

    Сизов и Нилендер — очень тверды, строги и корректны — — — Словом, сейчас восстание лишь у Б. Н. и у Эллиса (которого я еще не видела).

    Я всем им теперь сказала то, что хотела написать в письме к Петровскому (Вы мне тогда помешали): По поводу Вас, т. е. что я—с Вами, и Вы мне — самый близкий. Сказала это, конечно, с гораздо большей резкостью и страстностью, чем могла бы написать — — — и должна сказать, что встретила здесь — самое глубокое и благоговейное отношение к этому. Это заявление уже ритуальное было, и принято с ритуальной строгостью и благоговением —»194.

    Вернувшись в Петербург, она узнает, что Евгения Антоновна Герцык, мачеха поэтессы Аделаиды и мемуаристки Евгении, тяжело больна у себя в Судаке, и кидается ей на помощь. Та остается в живых; из-за тяжелой обстановки, вызванной давнишними расхождениями с младшим поколением Герцык 195, Минцлова возвращается назад, и тут ее загадочная биография обретает свое неокончательное завершение.

    Хорошо известно, как описывал ее «уход» Бердяев: вышла в Москве на Кузнецкий мост, распрощалась с подругой — и больше никто ее не видел 196. Легенда эта явно сочинена им самим и основывается на давней неприязни к Минцловой, замаскированной внешне вполне лояльными отношениями. Дело в том, что Бердяев почти наверняка знал, что могло с нею произойти. Впрочем, передадим слово самой Минцловой, повествовавшей Иванову, «...есть иной еще неумолимый закон, требующий, чтобы Вам, первому, я сказала о том, что именно сейчас, здесь, в этой глухой, далекой станции я обязана сказать Вам, Вячеслав, мой любимый.

    Вячеслав, дорогой, уже эти последние дни все я чувствовала себя «уходящей», вернее, я чувствовала руки, «уводящие» меня с любовью и строгостью большой от Земли — Но не было последнего, решающего слова, и я все думала, что это — минует меня опять — — —

    Теперь же в вагоне от Феодосии — — я получила знак последний. великий. Я знаю, что в течение нескольких дней я должна уйти туда, где мое настоящее место — — т. к. в мире живых я не сумела жить,— только являюсь каким-то «соблазном» и смущением для всех — — — —

    Среди «умерших» же — — каждое движение мое, и мысль, и слово, и жест — — верные, и светлые, и дающие — — —

    Вячеслав, я теперь должна уйти..... И сейчас у меня только свет, спокойствие и радость от этой вести, которая пришла так внезапно, и сразу охватило меня несказанное счастье ——<...>

    Я хочу заехать сейчас к Бердяеву и одни сутки пробыть с ним и у него.... Я смогу написать Вам оттуда и немного сосредоточиться, в вагоне я не буду в состоянии написать Вам, и я хотела бы, чтобы кто-нибудь из близких Вам людей еще увидел меня после этой ночи — — —»197.

    В следующем письме сообщается, что у Бердяевых она была, и посещение ей «дало большую силу и спокойствие», но одновременно она получила и новое подтверждение «той вести, о которой я Вам написала уже в последнем письме моем. Я должна умереть. Я должна еще раз, в 3-й раз услышать этот призыв, и тогда моей руки коснется Ведущий, Благословенный —

    Я полна тишины и радости теперь, нет ни минуты волнения или возбуждения».

    И тут же, в продолжении, описывается предполагаемый предсмертный путь: «Завтра буду в Москве и как только возьму паспорт, я еду прямо в Ассизи, чтобы увидеть Вас. Надеюсь, что это сбудется, что я успею доехать. Остановка у Бердяева и то, что я могла с ним говорить, очень поддержало мои силы, и равновесие не было нарушено, как я испугалась было в момент первый, в Джанкое — — Теперь я спокойна. Да будет воля Господня!»

    Трудно предположить, что Бердяев не знал о тех переменах, которые произошли в жизни Минцловой. Хотя, конечно, с ним могла произойти та же история, что и с Белым, которого Минцлова застала в Москве и с которым имела продолжительные беседы. В берлинской редакции «Начала века» он так о них рассказывает: «О фактах могу рассказать я не много конкретного: но поверить им трудно, как и всему, что ее окружало; она рассказала, что «миссия», ей-де порученная, не исполнена ею, ее «миссия» провалилась; ее неустойчивость и болезненность вместе с растущею атмосферою недоверия к ней среди нас расшатали все «светлое дело» каких-то неведомых благодетелей человечества, за нею стоявших; меж тем: дала слово она («им» дала), что возникнет среди нас братство Духа: неисполнение слова, де, падает на нее очень тяжко; ее удаляют «.они» навсегда от людей и общений, которые протянулись меж нею, она исчезнет-де с нашего горизонта: и ~ навсегда с этих дней уж ее не увидит никто, и она умоляет нас всех; эти годы ближайшие строго молчать о причинах ее окончательного исчезновения. Я так и не понял, что, собственно, означает исчезновение это: исчезновенье — «куда»? В монастырь. в плен, в чужие страны? Или же — исчезновенье из жизни? Но что-то подсказало, что на этот раз этот бред не есть «миф» ее и что мы никогда не увидим ее <...>

    В совершенно болезненном состоянии передавала она, почему «они» (кто?) порешили «убрать» ее, и что она, исчезая, просит нас быть верными «свету». Что «кто-то» (по-видимому, бессердечно ее убирающий) — нас не забудет; внешний знак — «бегство» от нас, переезд в Петербург, откуда исчезнет она. Каждый день до отъезда бывал у нее и выслушивал совершенно бредовые речи, не понимая их смысла; и не имел возможности ей перечить; я думал, что Минцлова появилася на пороге значительных двух эпох моей жизни и жизни моих близких, «исчезновение» ее глубоко взволновало»199.

    Невнятные речи Минцловой воспринимались вполне неотчетливо, и никакого более или менее строгого осознания того, к чему она готовилась, не могло быть. Но сама она, судя по всему, упорно продолжала держаться первоначальной версии, сообщая Иванову в последнем из дошедших до нас писем (и, очевидно, вообще последнем из написанных ею): «Произошло неожиданное, невероятное почти. Андрей Белый приехал как раз в то мгновение, когда был установлен и решен мой уход ^- — и при свидании первом с ним — — — Я Вам все это уже рассказывала, все мгновения этой тяжелой недели я передала Вам, любимый, первенец мой ненаглядный и дорогой бесконечно — — — — Да.... я поняла сразу, что все, что было, что встало между мной и Белым за лето — — это лишь пыль и прах, который рассеялся без остатка при первой встрече нашей — — Не то чтобы я забыла что-либо — — — нет, нет, я не забываю, не имею права забывать ничего — — но Андрей Белый сам, сразу, тотчас же, изгладил все, что было, это его активная сила и любовь развеяли все, что было смутного — — в одно мгновение все встало вновь, возрожденное в еще небывалом свете и красоте — — —

    Я в каждом письме моем к Вам говорю об этом чуде свершившемся, и не могу сказать его до конца, но ведь Вы, любимый, понимаете все, не правда ли? Эта неделя — прошла как великая песнь жизни. Я Вам писала все, все — — — и об этом дне Успения Богородицы (15/ 28 Авг<уста>), который явился великим днем моего последнего успокоения и радости — — Я Вам писала в этот день, это было мое последнее письмо к Вам из Москвы, Вячеслав.

    Все эти ночи звонили колокола в Москве — Я услышала «Великий Колокол», Вячеслав — — Вы знаете ли, что ведь после Успения 3. дня и ночи Богородицы проходят так же, как страстная неделя Христова — — от 15/28 — 18/31 Августа — у Богородицы была и Гефсиманская ночь, и Смерть, и Страстные Дни — — — но это все после дня Смерти Ее, после Успения — — тогда как у Сына Ее — это предварило Смерть — — — — «Тайна сия велика есть» — »200.

    17 августа она уехала из Москвы в Петербург, причем обстоятельства отъезда описываются также несколько по-разному. У Белого: «Мне запомнился день, когда я и Сизов провожали ее на вокзал с очень диким сознанием, что ее никогда не увидим, и без всякого понимания поведенья ее; она же стояла в своей черной кофточке на площадке вагона, перепоясавшись саквояжем; и — улыбалась значительно; и махала рукою, когда поезд тронулся; и — опустела платформа: последний вагон убегал, умалялся до точки, и исчез: так исчезла она — навсегда: Мы ее никогда не видели с тех пор: и — никто не видал»201.

    Сама же она называла иной состав провожающих (и Белый не мог не знать его): «Вчера меня проводили из Москвы — А. Белый, Сизов, Эллис, Нилендер и Марг<арита> Ал<ексеевна Сабашникова>, которая сделала мне бесконечно многое за это время — Она записала за мной этот курс «Духовных Иерархий», который явился действительно какой-то поэмой вдохновенной, т. к. все, что там осталось, была только одна обнаженная до конца правда, все «добавления» Штейнера были отброшены прочь — —»202. Почему Белый не упомянул Эллиса и Нилендера (да и мать Сабашниковой он наверняка знал!)? Только ли для драматизации повествования? Или за этим кроются какие-то иные причины? У нас пока нет ответа.

    Но с тех пор Минцлову действительно никто не видел живой или, по крайней мере, не оставил об этом никаких свидетельств. «...говорили то, что она скрылась на Западе, в католическом монастыре, связанном с розенкрейцерами; то, что она покончила с собой, потому что была осуждена Штейнером за плохое исполнение его поручений»203. Или так: «Лишь ходили страннейшие шепоты, что-де бросилась в волны она Атлантического океана, что-де живет она в монастыре иезуитов (и называли мне город в Италии, где ее будто видели). Верных сведений — не было»204.

    А что — было?

    Среди бумаг Э. К. Метнера сохранилась не очень понятная запись вполне невнятных, не приведенных хоть в какую-то систему высказываний Минцловой, сделанная в январе 1911 года 205. Не можем настаивать безоговорочно, но похоже, что это — отрывок какого-то подготовительного материала для создания книги, подобной изданию материалов Анны Николаевны Шмидт, которую в свое время знали и Метнер, и Белый. Но книга такая не состоялась; возможно, в первую очередь потому, что возвращения Минцловой ждали.

    Белый рассказывал: «Но все еще думали мы, что слова об исчезновении — миф; Метнер очень заинтересовался тем фактом, что Минцлова, уезжая, дала мне кольцо свое; и — сказала: — Когда к вам придет человек, произнеся текст (такой-то), вы вынете кольцо и ответите ему тестом (таким-то); и после того он откроется вам, объяснивши, что он — розенкрейцер; то — будет чрез год, в то <же> время или — в сентябре. И тогда, если вы захотите, вы можете говорить о «пути посвящения» с ним»206 (версия эта повторена и в «Материале к биографии», где дата грядущего свидания точно отнесена к сентябрю 1911 года 207). Через год ничего подобного не произошло, но А. А Тургенева вспоминала: «Приблизительно в 1915 году у Бугаева была странная встреча в Соборе в Лозанне. После краткого разговора с пожилым, незнакомым ему господином, этот последний вынул из кармана книжку и торжественно прочел те самые «опознавательные» места из Евангелия, о которых некогда говорила ему Минцлова. Затем он попрощался и ушел»208.

    Но это уже было совсем другое время, когда о Минцловой вспоминалось уже только с большого временного расстояния, и память постепенно начинала ослабевать.

    Еще в 1915 г. Н. А. Бердяев в письме к Вяч. Иванову говорил: «...тайна Вашей творческой природы в том, что Вы можете раскрываться и творить лишь через женщину, через женскую прививку, через женщину-пробудителя. <...> Ваша необычайная творческая одаренность цвела и раскрывалась под воздействием сначала жизни Лидии Дмитриевны, а потом ее смерти. А в Ваших оккультных исканиях для Вас имела огромное значение Анна Рудольфовна»209. В связи с тем, какое значение Бердяев придавал оккультизму Иванова 210, очевидна и оценка им той роли, которую имела Минцлова для становления Иванова как мыслителя. Но в «Самопознании» эта роль оказалась явно отодвинутой на задний план.

    Сходным образом действовал и Белый. По берлинскому «Началу века» отчетливо видно, как он, начавши с реставрации действительных своих переживаний, связанных с Минцловой, постепенно все более и более переосмысливает случившееся и начинает все более и более строго судить ее, внося даже некоторые политические характеристики в описание ее «сказок». Видимо, рассказ о Минцловой в поздних воспоминаниях связан не только с переменой обстановки в России, с цензурными трудностями и пр., но и с той эволюцией, которую претерпевал ее образ в собственном сознании Белого при воспоминании о прошедшем.

    Но ретроспектива — это одно, а реальная (пусть и фантастическая) действительность — совсем другое. Смеем думать, что все изложенное нами отчетливо показывает, насколько многие русские писатели — преимущественно символисты — были зачарованы личностью и проповедями Минцловой, как бурно реагировали на них, и что следы присутствия Минцловой в их произведениях поддаются реальному анализу.

    Приведем только самые элементарные сведения, почти не расшифровывая их.

    Так, в декабре 1911 года М. Волошин написал стихотворение, обращенное к Минцловой (характерно и место его написания — Париж, где чаще всего проходило первоначальное общение Волошина и Минцловой): Безумья и огня венец Над ней горел.

    И пламень муки, И ясновидящие руки, И глаз невидящий свинец, Лицо готической сивиллы, И строгость щек, и тяжесть век, Шагов ее неровный бег —

    Все было полно вещей силы.

    Ее несвязные слова, Ночным мерцающие светом, Звучали зовом и ответом.

    Таинственная синева

    Ее отметила средь живших...

    ...И к ней бежал с надеждой я

    От снов дремучих бытия, Меня отвсюду обступивших.2"

    Мы уже говорили, что влияние медитаций, продиктованных Минцловой, отразилось в лирике М. Кузмина, а позже в окарикатуренном виде он изобразил саму даровательницу видений в 1908 году в повести «Двойной наперсник» и в 1912-м — в повести (или романе) «Покойница в доме». Трудно представить себе, чтобы постоянно посещавший Иванова в 1909—1910 годах Гумилев не сталкивался и не вступал в беседы с Минцловой. При его известной чуткости к оккультным темам (в том числе и в это время) такое знакомство было почти неизбежным, а стало быть, и в стихах его могут найтись отражения ее высказываний. Недавние разыскания показали, что интерес к оккультному был не вовсе чужд А. Н. Толстому 212, что заставляет вспомнить и о нем как об усердном посетителе «башни» и, совсем не исключено, также слушателе Минцловой. Видимо, нуждается в тщательном просмотре с этой точки зрения и поэзия К. Бальмонта. Нельзя исключить, что Волошин передавал свои впечатления от Минцловой Е. И. Дмитриевой, будущей Черубине де Габриак (вообще эзотерическая основа ее лирики пока что не стала предметом сколько-нибудь серьезного внимания исследователей, хотя сама она не раз упоминала о своих оккультных интересах).

    Белый утверждает, что цикл Вяч.Иванова «Rosarium» из книги «Cor ardens», а отчасти и вся эта книга возникали под влиянием разговоров Минцловой: «...кстати сказать, весь «Rosarium», полный крестами и розами, есть отражение Минцловой, многие строчки и многие истины книги — транскрипция слов А. Р. Минцловой; то же во многом в «Cor ardens»: горящее сердце и вся диалектика «сердце — солнце»— лирическая импровизация Минцловой, в свою очередь весьма-таки черпавшей из учения Штейнера, ей отвергаемого. Многие мысли статей Вячеслава Иванова суть модуляции тем, обсуждавшихся с Минцловой. Должен сказать, что ко многому в стихотвореньях «Rosarium'a» в ту пору отнесся с опаскою я, отвергая отчетливый эротический привкус, вносимый Ивановым в мистику...»213 Тот же Белый говорил и о том, что не исключает какого-то влияния личности и проповеди Минцловой на Блока 214.

    Но влияние ее было ограничено прежде всего влиянием личности, поскольку никаких текстов практически не сохранялось. Правда, даже ее переводы, видимо, были отмечены неким особым знаком. Во всяком случае, мать Белого, сообщая ему о своих занятиях в оккультном кружке, писала: «Кружок я посещаю каждую пятницу, и Борис Павлович Григоров мне ужасно нравится. Такой умный, тактичный и выдержанный. Слушаю внимательно, но не могу сказать, чтобы все мне было ясно. Мы проходим ©еософию в переводе Минсловой <так!>, и каждая глава читается и просматривается внимательно. Мы все предлагаем вопросы, когда что-нибудь непонятно, после прочтенной Бор. Пав. главы»215. Однако такое личностное влияние развеивалось достаточно быстро, и Минцлова оставалась в памяти лишь сравнительно немногих ее знавших. Постепенно имя ее пропадает. Характерно, что в сборниках «Оккультизм и Йога», выходивших в эмиграции с середины тридцатых годов, имя это, кажется, не упоминается ни разу, хотя традиции русского оккультизма там поддерживались весьма старательно. Не менее характерно, что близко ее знавшая и высоко ценившая Е. А. Бальмонт практически не касается личности Минцловой в своих воспоминаниях, о чем следует очень пожалеть, поскольку сведениями о ее контактах с Бальмонтом мы ныне почти не обладаем.

    И лишь в последнее время имя Минцловой стало упоминаться в печати, появились работы Марии Карлсон, Джона Малмстада, Майкла Вахтеля, Магнуса Юнггрена, Даниелы Рйцци, Александра Вадимова, Владимира Купченко 216, где в кратких очерках восстанавливается ее роль в биографии Белого, Иванова, Э. Метнера, Бердяева, Волошина. Но думается, что представленные материалы позволяют говорить о Минцловой как о катализаторе очень многих существенных особенностей русского символизма конца 1900-х годов.

    Р. S. В заглавие нашей работы вынесено двойное имя AnnaRudolph. По несколько раз повторенным словам Минцловой, так называл ее в письмах Р. Штейнер, и определение это было для нее символическим. Наверное, мы не можем себе представить во всей полноте оккультных обертонов, что значит оно, но хотя бы первые предположения сделать можно.

    Анна — не только потому, что, по слову поэта, «имя Анна значит благодать», но и, видимо, потому, что Анной звали мать Богородицы. В сохранившихся отрывочных листках из чрезвычайно многочисленных писем к Вяч. Иванову января 1908 года, когда он, напомним, проходит «путь посвящения» под духовным руководством Минцловой, она говорит ему: «Я приду к тебе, в храм твой, в день, когда Анна встретила, увидела Христа, только что родившегося в мир. «Ныне отпущаеши рабу Твою» — Любимый, я боготворю Вас, я радуюсь, я счастлива — Я кончаю писать. Ослепительный свет заливает комнату и глаза мои — —»217.

    Вторая же часть этого именования — Рудольф — прежде всего имя Штейнера, связанного с Минцловой долгими годами знакомства. Об этом говорит следующий фрагмент из письма ее к Иванову: «Сегодня я получила очень большое письмо от Штейнера. Ответа прямого на прямой и честный вопрос мой — не было, нет в письме. Вначале — привет и поклон мне, торжественный. Затем несколько очень ценных указаний для меня лично, в известных областях. Потом — слова о том, что я (Anna и Rudolph) делаю, считаю нужным и возможным сделать на земле — все это приемлемо, законно и верно, т. к. я имею право делать все, что я делаю, на свой личный риск и ответственность; и это его, Шт<ейнера>, не касается, как не касается его, например, то, что происходит сейчас в других оккультных общинах и союзах — Что единственное требование, которое он как Учитель Minor предъявляет ко мне — это чтобы я не расточила сил физических своих, которые у меня до последней степени хрупки и нежны.

    Что я должна помнить, что радость и счастье с особенной разрушительной силой действуют на меня — — Затем несколько очень сильных, метких строк об организации русского теософического общества — — несколько горячих, глубоких слов, обращенных ко мне лично — и его подпись, причем меня поразило изменение его обращения ко мне в конце письма — он подписал это письмо как равный к равному, хотя я в своем письме обращалась к нему все время как к учителю — — —»218. Но в то же время — это имя почитаемого среди алхимиков и оккультистов императора Рудольфа II. Таким образом, за спиной Минцловой вырисовываются тени ее великих современников и предшественников, следовать которым она старалась. И пусть старания эти по большей части оказывались откровенным шарлатанством и обманом, сама ее личность порождала события, мифы, образы, тексты, становившиеся во многом зиждительными для русской литературы.

    Гумилев и оккультизм

    Проблема связи Гумилева с разного рода мистическими учениями современной ему эпохи — проблема совершенно очевидная, зафиксированная в многочисленных документах и наблюдениях. Даже традиция более или менее научных текстов достаточно давняя и восходит к статье И. Н. Голенищева-Кутузова «Мистическое начало в поэзии Гумилева»', в восьмидесятые годы эта тема разрабатывалась Раулем Эшельманом, Майклом Баскером, Элен Русинко и другими исследователями 2. Мы не будем в настоящей работе говорить о том, как мистические учения влияли на мировоззрение Гумилева в общем, а попробуем показать на конкретных примерах, как проявлялось его знакомство с некоторыми эзотерическими доктринами.

    Было бы самонадеянным с нашей стороны претендовать на создание хоть сколько-нибудь полной картины. Литература «оккультного возрождения» чрезвычайно обширна, издана на разных языках, но далеко не всегда доступна. Непосредственный круг чтения Гумилева восстановить, по-видимому, невозможно, поэтому отдельные наблюдения могут быть или недостаточными, или же восходить совсем к иным источникам, нежели те, что указаны нами.

    Дело в том, что сама по себе оккультная традиция обладает рядом свойств, которые не могут быть упущены из виду, поскольку являются конститутивным принципом, определяющим всю структуру этого знания.

    Вследствие долгой передачи из уст в уста, в самой традиции образовались, во-первых, лакуны, а во-вторых — противоречия, не имеющие удовлетворительного объяснения. Таким образом, все без исключения тексты, сколь бы близки они друг к другу ни были, находятся в отношении лишь частичной логической последовательное

    ти, осложненной вдобавок нарочитой зашифрованностью. Сами авторы современных (т. е. относящихся не к собственно «древней мудрости», а к ее истолкованию в новейшее время, приблизительно со второй половины XIX века) пособий по оккультизму во всех его разновидностях, в том числе и наиболее почитаемых, вынуждены констатировать заведомую фрагментарность своих знаний. Так, Е. П. Блаватская писала: «Египетские жрецы забыли многое, но они ничего не изменили. Утрата большей части первоначального учения явилась следствием внезапных смертей некоторых великих Иерофантов <...> Все, что евреи заимствовали из Египта через Моисея и других Посвященных, было достаточно запутано и искажено в позднейшие времена; но то, что получила от тех и других наша церковь, еще более искажено и ложно истолковано»3 и т. д.

    Еще в большей степени это относилось к современному Гумилеву оккультизму, делившемуся на громадное число школ и частных «наук», среди которых были как вполне традиционные, типа магии (как белой, так и черной), алхимии, истории тайных обществ и пр., так и достаточно новые, как вегетарианство и вообще наука о правильном питании, гомеопатия, йога и т. д. Вряд ли можно полагать, что многие современники, в том числе и Гумилев, владели системой оккультных знаний во всем ее объеме, если такая система вообще существовала. Во всем дальнейшем изложении мы исходим из предположения, что им использовались лишь отдельные положения довольно разнообразных теорий, складывавшиеся в собственную поэтическую мифологию, безусловно связанную с оккультным знанием, но свободно использовавшую отдельные его фрагменты, не очень следя за всей логикой того или иного построения кого-либо из адептов. В настоящее время известны лишь сравнительно немногие имена тех авторов из интересующего нас круга, книги которых Гумилев знал (прежде всего Папюс и Элифас Леви), однако мы полагаем, что при своей начитанности и явной заинтересованности в данной сфере он наверняка был в той или иной степени знаком если не прямо с произведениями главнейших, наиболее известных деятелей оккультизма, как русского, так и иностранного, то с распространившимися в самых широких кругах изложениями их теорий.

    При дальнейших суждениях о связях творчества Гумилева с интересующим нас направлением важно отметить одну особенность, представляющуюся нам принципиальной. Бесполезно искать в его произведениях дотошного воспроизведения того или иного сюжета, следования мысли какого-либо автора или исторической истине. Известный спор между Гумилевым и Вяч. Ивановым по поводу «Блудного сына» обнажил принципиально разный подход двух поэтов к текстам-предшественникам. Если для Иванова, по справедливому суждению С. С. Аверинцева, слово было важно во всей полноте его смысла, соотносилось не только с соположенными словами, но и со всем мыслимым контекстом языка, истории, культуры 4, то Гумилев постоянно нарушал историческую истину, художественную логику, внутренние связи тех текстов, которые использовал для создания своих собственных. Для него был гораздо важнее тот смысл, который он хотел вложить в свое произведение, чем возможность безусловного и полного наложения его на упоминаемые и подразумеваемые реалии и тексты.

    Все это имеет самое прямое отношение к вопросу о связях Гумилева с оккультизмом.

    Начать хотелось бы не прямо с эзотерических или квазиэзотерических текстов, а с гораздо более очевидного,, но, однако, до сих пор не попадавшего в поле зрения исследователей. Речь идет о творчестве Генри Райдера Хаггарда, которое Гумилев, безусловно, знал с самого детства и помнил достаточно прочно. Об этом свидетельствует, в частности, не очень заметный, но показательный факт: в стихотворении «Экваториальный лес», одном из наиболее заметных в специфической по своему характеру книге «Шатер», появляется «карлик, мне по пояс» по имени Акка, который считает встреченного путешественника богом и спасает его от своих соплеменников-каннибалов. Трудно сказать, сознательно или нет, но Гумилев заимствовал это имя из романа Хаггарда «Люди тумана» в любопытном соотношении с сюжетом: там имя Ака принадлежит царице-богине, роль которой принимает на себя одна из героинь, тогда как карлик по прозвищу Оттер изображает ее мужа, предстающего также змеем (ср. в тексте Гумилева: «...я голоден, Акка, Излови, если можешь, большую змею!»).

    Но, как кажется, значительно серьезней другой факт, также исследователями до сих пор не замеченный 5. Один из сквозных сюжетов целого ряда романов Хаггарда — поиски неведомой земли в центре Африки (реже — в других частях света), которая таит в себе не просто клады, но сокровенное знание какой-то из предшествующих рас. Знание это может открываться случайно или как результат заранее продуманных действий, но тема присутствует постоянно. Таким образом, введение в поле рассмотрения романов Райдера Хаггарда позволяет увидеть в гумилевском стремлении попасть в глубь африканского континента не только сравнительно поздние наслоения, но и память о прочитанном в детстве.

    Особое место здесь, по всей видимости, занимает чрезвычайно популярный в Англии, но сравнительно менее известный в России роман «Она» (тем не менее он издавался в годы юности Гумилева по меньшей мере дважды — в 1902 и 1904 г.). Уже краткое изложение сюжета романа позволяет заметить многие пересечения с биографией Гумилева и тем центральным мифом, который вычленяется в его поэзии: к мирному обитателю Кембриджского университета является его стремительно приближающийся к смерти друг давних лет, завещает приятелю воспитать своего сына и после совершеннолетия передать ему ряд документов, свидетельствующих о происхождении от египетских жрецов и о загадочном приключении в центре Африки. Когда Лео (приемный сын героя-рассказчика) получает сохранившиеся документы, он решает отправиться в сопровождении своих ближайших друзей-воспитателей в таинственную страну Кор. После ряда приключений они попадают в эту страну и обнаруживают, что во главе ее стоит почитаемая своими подданными богиней женщина по имени Аэша, возраст которой — более двух тысяч лет: она помнит древний Египет, Кудею, ожидания Мессии, знакома с Древней Грецией и Римом... Красота Аэши производит неизгладимое впечатление как на Лео, так и на его воспитателя. А она в свою очередь понимает, что Лео — телесное воплощение ее давнего возлюбленного, египетского жреца, предка Лео. Однако ее попытка сделать Лео столь же бессмертным, как и она сама, заканчивается трагически: она моментально, на глазах, стареет и умирает, перед смертью обещая возродиться в новом телесном облике.

    В сюжете и в отдельных фрагментах романа Хаггарда отчетливо видны параллели с гумилевскими текстами, Но для нас в данный момент существеннее всего, что само построение сюжетного архетипа создает картину Африки как континента, где неисследованные области таят в себе не просто богатства, могущие принести славу и почести, но и некие откровения (часто возводимые Хаггардом к погибшей древней культуре) если не явно мистического свойства, то, во всяком случае, явственно выходящие за пределы современного научного знания.

    Это явственно сближало поэтическую систему мировосприятия Хаггарда с теориями «оккультного возрождения», обращаясь к которым мы сможем понять причины столь активного стремления Гумилева в Африку. Конечно, немаловажными остаются и побуждения сугубо личные, но, как представляется, существует несколько причин, заставлявших Гумилева стремиться в Африку, и восходят они к оккультным доктринам.

    Во-первых, это масонская мифология, предполагавшая в качестве отмеченных для посвященных (особенно посвященных высших степеней) Смирну и Каир, которые Гумилев посетил в первое же свое странствие, вернувшись после этого в Париж. М. Н. Лонгинов в своей известной книге писал: «Все Розенкрейцерство делилось на 9 округов. Четырем высшим степеням назначены были места для конвенций: <...> Каир и Париж; <...> Смирна»6.

    Во-вторых, согласно концепции доктора Папюса, история человечества предстает как тетрада рас, несущих в себе свет истинной мудрости: лемурийцы, атланты, черные и белые. Так, в одной из своих работ он писал: «Эзотерическая история упоминает о 4-х больших периодах человеческой цивилизации: Лемурийском, Атлантском, Эфиопском и периоде Белых. <...> В тот момент, когда Красные <Атланты> находились на апогее своего могущества. Черные начали усиливаться и старались распространить свое влияние на соседние территории; тогда как белые едва народились и были расселены маленькими, совершенно неизвестными группами. <-.> Исчезающим атлантидам наследуют Эфиопы, распространяя свою власть над миром, тогда как Белые, сильно размножившиеся к тому времени, вскоре с ними сталкиваются в лесах южной Европы. <...> Некоторые белые невольники убегали и, возвратившись к своим, посвящали их в тайны искусства Черных» и т. д.7. Доктор Папюс был прежде всего популяризатором и систематизатором, что и дает нам основание предполагать, что такое толкование было вполне распространенным. Знакомство Гумилева с этой схемой вне сомнений. В беседах с П. Н. Лукницким Ахматова засвидетельствовала: «Папюса привез в 7-м году на дачу Шмидта. Мне оставил. Сначала в 6 году написал»8.

    Однако это еще не является свидетельством того, что Гумилев был знаком именно с этими положениями обширной мистической системы Папюса. Неопровержимым доказательством является, на наш взгляд, «Поэма конца», где действует «жрец Лемурии, Морадита», и зафиксированный в печати план поэмы, в котором можно прочесть: «Действие происходит в сказочной Лемурии, предшественнице Атлантиды»9. При этом Африка, бывшая континентом, где обитали наследники предшествующих цивилизаций, рассматривалась Папюсом как хранилище важнейших данных о магических корнях современного тайного знания. Для Гумилева, склонного рассматривать историю как неуклонное движение от одного типа цивилизации к другому, долженствующее привести в конце концов к господству друидов, эта концепция должна была представляться весьма убедительной. В «Поэме конца» — очевидно, в связи с послереволюционными изменениями — эта схема представлена в несколько трансформированном виде: «...в основу его (действия. — Н. Б. ) положена концепция автора о последовательной смене четырех классов — творцов (Друидов), воинов, купцов и народа»10, однако в обычном представлении Гумилева дело должно было обстоять как раз наоборот: Земля забудет обиды Всех воинов, всех купцов, И будут, как встарь, друиды Учить с высоких холмов.

    И будут, как встарь, поэты Вести сердца к высоте, Как ангел водит кометы К неведомой им мете.

    Напомним, что возле этих стихов в подаренном ему экземпляре Блок записал: «Тут вся моя политика, сказал мне Гумилев»".

    Возвращаясь к африканским путешествиям Гумилева и к рйманам Хаггарда, отметим, что названный нами роман особо почитался в оккультных кругах. Так, Е. П. Блаватская писала: «Не видел ли также и многообещающий романист Райдер Хаггард пророческого сна или, вернее, ретроспективного сна в глубь прошлого перед тем, как он написал свою книгу «Она»'1. Его имперский Кор, великий город мертвых, выжившие обитатели которого отплыли к северу <...> в своих общих линиях кажется как бы выступающим из нерушимых страниц древних, архаических рекордов» и т. д.12.

    Третья несомненная причина — судьба Артюра Рембо. Это утверждение могло бы показаться банальностью, если бы не то обстоятельство, что, как убедительно показала американская исследовательница Энид Старки, Рембо был теснейшим образом связан с французским «оккультным возрождением»13. Не останавливаясь подробно на ходе ее доказательств, скажем только, что, согласно Старки, отказ Рембо от творчества и его отъезд в Африку были связаны прежде всего с пережитым им разочарованием в своих способностях магически пересоздать мир. Гумилев, очевидно, такого разочарования не пережил и до конца жизни был уверен в том, что поэзия есть одна из форм освобождения тайных сил, заложенных в природе вселенной. Напомним в связи с этим известное описание визита Гумилева, сделанное Зинаидой Гиппиус в письме к В. Я. Брюсову: «Двадцать лет, вид бледно-гнойный, сентенции — старые, как шляпка вдовицы, едущей на Драгомиловское. Нюхает эфир (спохватился!) и говорит, что он один может изменить мир. "До меня были попытки... Будда, Христос. Но неудачные"»14. Существует и свидетельство Ахматовой, относящееся к более позднему времени: «В 1909 г. АА, провожая Николая Степановича, ездила с ним из... в Одессу (на трамвае). Николай Степанович все спрашивал ее, любит ли она его? АА ответила: «Не люблю, но считаю Вас выдающимся человеком»... Николай Степанович улыбнулся и спросил: "Как Будда или как Магомет?"»15. Поэтому свидетельству Гиппиус, очевидно, можно доверять, по крайней мере, в той его части, где речь идет об убежденности Гумилева в-.собственной способности изменить мир. Конечно, на этом пути были возможны частные разочарования, подобное тому, какое он пережил, согласно поздним воспоминаниям Ахматовой: «А путешествия были вообще превыше всего и лекарством от всех недугов («Эзбекие», цитата). И все же и в них он как будто теряет веру (временно, конечно). Сколько раз он говорил мне о той «золотой двери», которая должна открыться перед ним где-то в недрах его блужданий, а когда вернулся в 1913 <году>, признался, что «золотой двери» нет. (См. «Пятист<опные> ямбы»). Это было страшным ударом для него»16. Кажется, сама Ахматова не очень оценила вспомнившееся: в ее представлении «золотая дверь» — образная формула целительных перемен, тогда как это — совершенно очевидный оккультный символ.

    Не забудем также, что Гумилев перевел прославленный сонет Рембо «Гласные», в котором Э. Старки (как кажется, вполне справедливо) видит зашифрованную алхимическую символику. Неясно, понимал ли это Гумилев вполне отчетливо, но интерес к подобным произведениям вряд ли может быть случайным.

    Соединение в одном из основных биографических мифов Гумилева столь различных источников предполагает, естественно, существование и прочих, рассматриваемых авторами, предпочитающими держаться более традиционных концепций 17, но для нас существенно, что и такое понимание его стремления к странствованиям вполне может присутствовать. Не исключено, что среди источников взглядов Гумилева была и запись почитаемого в те годы К. Бальмонта: «Как гласит старое слово: «Русские люди прелестны и падки на волхвование». Я считаю это добрым для нас предзнаменованием. Из всех существующих ныне на Земле рас только Славянская находится в действенно-рождающем цикле. Все другие лишь повторяют и продолжают себя однотонно. Впрочем, я говорю лишь о белой и желтой краске. В Черной расе, как в Ночи, скрывается много неожиданностей»18. Здесь есть по крайней мере два существенных для отношения Гумилева к мистике момента: приписывание именно русским (и славянам вообще) особых оккультных способностей, а также пристальный интерес к черной расе.

    Да и создание — пусть и мимолетного — «Геософического общества» очевидным образом намекает на гораздо более важный смысл предполагавшегося в конце 1909-го и начале 1910 г. африканского путешествия. Напомним, что Гумилев уговаривал (и уговорил, но по каким-то причинам предприятие расстроилось) Вяч. Иванова ехать с ним 19 и, вероятно, именно для идеологического обоснования необходимости поездки стал инициатором создания этого общества.

    До сих пор в научный оборот была введена лишь запись из дневника М. Кузмина, свидетельствующая о замысле, и мимолетное упоминание об обществе в письме Гумилева к Вяч. Иванову от 5 января 1910 г.20. И в связи со скудостью источников мы считаем резонным привести еще два свидетельства активности «Геософического общества». Первое — недатированное письмо В. К. Шварсалон к брату, С. К. Шварсалону, написанное в конце октября или самом начале ноября (состоявшийся 25 октября обед в честь С. К. Маковского упоминается ею как бывший в прошлое воскресенье): «Из таких второстепенных вещей сначала наше геософическое общество, затеянное Гумилевым и кот<орое> пока ни к чему действенному не привело, вследствие неименья матерьяла и не строгому отношению к обществу (а не к идее самого Гумилева).

    Потом я соединилась с Дмитриевой, чтобы осуществить то, что очень хотелось сделать, а именно поставить спектакль опять, как в прошлом году. На этот раз мы решили разделить на 2 части 1) детскую и 2) взрослую. Дети будут играть комедию, вероятно, — пофранцузски, а мы поставим, очень просто, конечно, что-нибудь серьезное»21.

    Второе свидетельство хотя бы мимолетного существования общества представляет собой упоминавшееся в хронике Е. Е. Степанова стихотворение В. К. Шварсалон: Н. С. Гумилеву на добрую память О ЧУДЕ (Profession de foi)

    В шутливом обороте без претензий на стихосложенье.

    Мой друг поэт! ты ищешь «чудо» Чрез «пустоту». Мое же чудо, знаю верно, Там — наверху. Идти к нему мне не «скачками» Судьба велит В короткой юбке и с очками Английской мисс* Сжимать скалу гвоздем сапожным** И твердо лезть — Вот мой удел. И где же место Здесь «пустоте»? Ведь горы снежные исходят Из недр земных Не может глаз себе представить О тех горах. Чтоб они были на две части Рассечены Но на вершинах там «чудесно» Все в высоте: Что в долах мнилось «невозможно» — Здесь в полноте.

    Soeur en Geosophie V. I. Ch.» Безусловно, стихотворение это нуждается в дешифровке, пока что для нас невозможной, но все же очевидна некая претензия на ос- Всем известно, что черный костюм в высшей степени антиэстетичен. Горные ботинки обыкновенно очень тяжелые и снабжены толстыми гвоз дями.

    мысление оппозиции «верх — низ», соответствующей другой, более существенной, — «пустота — наполненность». Носителями обеих пар соответствий являются горы и долины, т. е. реальные географические категории, понимаемые как вместилище высшего смысла, неясного из контекста, но явно им приписываемого.

    Отметим, что стихотворение это было написано всего через несколько дней после взбудораживших весь литературный Петербург событий — разоблачения тайны Черубины де Габриак и дуэли между Гумилевым и Волошиным. Неуклюжее стихотворение В. К. Шварсалон, таким образом, включилось в замешенные на мистических основаниях отношения трех поэтов (а если прибавить сюда еще С. Маковского, М. Кузмина и И. фон Гюнтера — то и шести).

    От попыток объяснения биографических принципов Гумилева перейдем к анализу собственно творческих его принципов, связанных, как нам думается, с различными изводами оккультизма.

    В отличие от Брюсова, также интересовавшегося спиритизмом, оккультизмом, магией, но делавшего это с точки зрения позитивиста по натуре, берущегося подыгрывать то одному, то другому, то третьему, но ни во что не верующего полностью и окончательно, Гумилев уже довольно рано создает себе сакрализованный идейный багаж: в первую очередь это поразившая его воображение книга Ницше: «Так говорил Заратустра». См. в воспоминаниях И. Одоевцевой, часто весьма недостоверных, но в деталях, как правило, точных: «...Гумилев в награду подарил мне своего «Так говорил Заратустра» в сафьяновом переплете. <...> Я поняла, что Ницше имел на него огромное влияние <...> я подмечала, что он сам, не отдавая себе в этом отчета, повторял мысли Ницше»23. При этом мы можем предположить, что Гумилев воспринимал учение Ницше не как отвлеченную теорию, а как живое поэтическое произведение, в поразительно яркой форме передающее некоторое магическое содержание. Возможность соединения ницшеанства с оккультизмом была довольно очевидной. Одной из заметных попыток такого рода была предпринятая в более позднее время известным в России (а потом знаменитым на Западе) оккультистом П. Д. Успенским. 11 января 1912 г. он прочитал в Петербурге лекцию, которая позднее была опубликована.

    В ней он писал: «Идеи Ницше совершенно совпадают, даже в формах их выражения, с идеями "оккультизма"»24. И далее: « ...большую роль играет идея сверхчеловека во всех параллельных символических системах «герметической философии», во всем «западном оккультизме» и в масонских учениях. Вся «магия» основана на идее возможности превратить человека в «мага» или в сверхчеловека. Колода карт «Таро», рисуя отношения между Богом, человеком и вселенной, в то же время рисует путь от человека (Безумный) к сверхчеловеку — Маг (в старинных Таро — Le Bateleur). С этими системами тесно связаны учения различных мистических школ и отдельных мистиков. Много общего с ними имеет мировоззрение Ницше, у которого тоже такое большое место занимал «сверхчеловек», очень близкий по идее к «Посвященному» западного оккультизма»25. Нисколько не настаивая на том, что Успенский отталкивался от тех же идей, что и Гумилев, отметим, что пересечение является достаточно показательным.

    Не менее значимы для Гумилева были идеи «оккультного возрождения», которые оказали сильнейшее влияние и на французскую поэзию второй половины девятнадцатого — начала двадцатого века, так что Рембо не был исключением. Так, среди основных источников книги «Фарфоровый павильон» — антология Жюдит Готье, не только дочери почитаемого и переводимого Гумилевым Теофиля Готье, но и известной оккультистки 26. Вряд ли Гумилев был настоящим адептом «тайных наук», но очевидно, что он представлял себе поэзию как производное от магического делания, позволяющее сомкнуть в единое кольцо прошлое и будущее и получить право на управление историей, на свободное перевоплощение души в едином историческом пространстве. И здесь мы вполне можем предположить, что в его сознании идея ницшевского сверхчеловека как высшей точки движения современного сверхчеловечества накладывалась на оккультное представление об исторической эволюции земли и населяющих ее рас, причем славянство могло пониматься как одна из тех, которым принадлежит ближайшее будущее (несколько подробнее см. об этом ниже).

    Но при разговоре о параллелях творчества Гумилева с какимилибо иными текстами, будь то произведения Ницше, или масонская мифология, или оккультные тексты, следует внимательно прислушаться к словам Ахматовой, говорившей в несколько другой связи: «...в последние годы Николай Степанович снова испытывает влияние Бодлера, но уже другое, гораздо более тонкое. Если в 7—8 году его прельщали в стихах Бодлера экзотика, гиены и прочее, то теперь то, на что тогда он не обращал никакого внимания,— более глубокие мысли и образы Бодлера. То, что у Бодлера дается в сравнении, как образ,— у Николая Степановича выплывает часто как данность... Это именно и есть влияние, поэтическое, а не "эпигонское слизывание"...»27. Как нам представляется, это в полной мере относится и к гумилевскому пониманию оккультизма. В качестве гипотезы, подлежащей дальнейшему доказательству, мы выдвигаем предположение, что в первой «настоящей» книге Гумилева, «Романтические цветы», оккультные мотивы находятся на поверхности и должны быть очевидны, тогда как в последней, в «Огненном столпе» (а также в ряде не опубликованных при жизни или не собранных в книги поздних стихов), они глубоко усвоены творческим сознанием поэта и оказываются одним из конституирующих принципов его поэтического мира.

    «Романтические цветы» в редакции 1908 года открываются стихотворением о маге, заклинающем «царицу беззаконий», а заканчиваются странной фантазией на космогонические темы. На наш взгляд, это безоговорочно указывает на стремление Гумилева выстроить весь сборник как своего рода магическое заклинание, опыт практической магии, направленный на привлечение к себе любви той женщины, имя которой названо в посвящении книги.

    Не случайно первое стихотворение и построено как рассказ об успешном «заклинании» (так оно названо в варианте 1918 года), не случайно действие его перенесено в Египет, почитавшийся оккультистами как одна из колыбелей тайного знания. Само описание действий «юного мага» свидетельствует о том, что имеется в виду магическая процедура, а не просто отношения мужчины и женщины: Аромат сжигаемых растений Открывал пространства без границ, Где носились сумрачные тени, То на рыб похожи, то на птиц.

    Плакали невидимые струны, Огненные плавали столбы...

    Видимо, Гумилев мог расценивать это стихотворение как опыт своеобразной симпатической магии, когда описание должно повлечь за собою аналогичное действие в реальности. И непосредственно вслед за этим мы находим два стихотворения, вполне выдержанных в духе оккультных представлений: о переселении души «преступной, но пленительной царицы» в гиену («Над тростником медлительного Нила...», в последующем варианте «Гиена») и о мистическом корабле, стремящемся к женщине, но погибающем на этом пути («Что ты видишь во взоре моем...» или, позже, «Корабль»). Первые три стихотворения совершенно явно связаны между собою внутритекстовыми параллелями: героини всех трех получают одно и то же название «царица»; «сумрачные тени», похожие то на рыб, то на птиц, находят отклик и во втором стихотворении («где носятся лишь бабочки да птицы»), и в третьем («летучие странные рыбы»); могила и гробница второго и третьего находят параллель в сравнении: «юный маг... говорит, как мертвый»; всюду действие происходит (хотя бы частично) в ночное время; всюду звучит слово «взоры» (или «взор»); действие первых двух стихотворений происходит в Египте; в них упоминается луна или месяц; и там, и там есть растения; прямо называемые цвета первого и второго стихотворения несут прежде всего оттенки красного (пурпуровый и алеющий — розоватый, что также поддержано аналогичными: рубины, огненный — огоньки и кровь), а первое и третье объединены изумрудными пятнами («изумруды Нила» и «изумрудно-блистающие тела» летучих рыб)... Думается, перечисленного вполне достаточно, хотя список можно было бы без труда увеличить.

    Таким образом, общий магический колорит первого стихотворения распространяется и на два последующих, они начинают восприниматься как части единого целого.

    Еще более очевиден интерес к оккультному в стихотворении «Там, где похоронен старый маг...», где, однако, маг в конце концов снова оказывается трупом, Люцифер превращается в «блуждающую тень» и все прочие мифологические персонажи уходят в свои странствия. Итогом оказывается наступление дня и появление солнца. Здесь, кажется, наступает некий перелом книги, и начиная с этого момента оккультное проявляется прежде всего как объект описания, а не как реальная попытка воздействия на действительность. Меж тем и в последующих стихотворениях достаточно регулярно встречаются отсылки к разного рода символам, связанным с оккультизмом. Таков, например, несколько озадачивающий читателей крокодил императора Каракаллы, значение которого выясняется из «Тайной Доктрины», где есть специальная глава о драконах, змеях и крокодилах как символах древней мудрости, восходящей к незапамятным временам 29. Такое объяснение кажется гораздо более логичным, чем предположение М. Баскера о том, что появление крокодила следует истолковывать согласно теории Юнга, где он символизирует силы темной Природы 30.

    Отметим, что при анализе интересующего нас стихотворения Д. Сегал, исходя из того, что одним из существенных критериев разграничения поэзии символистской и той, которая пользуется принципами «семантической поэтики», становится ориентация в первом случае на тайну, а во втором — на загадку (отметим в скобках, что противопоставление это восходит к известной концепции Вяч. Иванова, где на тайну ориентирован «реалистический символизм», а на загадку — «ассоциативный», образцы которого обнаруживаются у Анненского и Малларме), близко подводит читателей к разгадке, однако, как нам кажется, истинный ответ может быть дан только в свете представления о крокодиле как символе древней мудрости. Именно эта полная разгадка делает по-настоящему обоснованным вывод Д. Сегала: «...принципы загадки вовсе не противоречат принципам тайны — более того, выступая в хронотопе загадки, тайна действительно сохраняет свое сокровенное качество, утерянное, пожалуй, в более эксплицитных текстах поэтики символизма»31. Действительно, разгадав «загадку», читатель вынужден перейти в область тайны и медитировать о мистических откровениях, на которые намекает явление крокодила.

    Особую роль играет в «Романтических цветах» 1908 года последнее их стихотворение, где Гумилев создает свою версию космической катастрофы, останавливаемой тонкой девушкой в терновом венце. Это стихотворение было исключено из обеих последующих редакций сборника, что свидетельствует о том, что уже к 1910 году Гумилев явно отходит от желания пропагандировать тот оккультизм, какой был ему нужен всего несколькими годами ранее. Причины здесь могут быть самыми разнообразными, и вовсе не только художественными. Вообще третья редакция сборника была скорее всего ориентирована на то понимание смысла книги, которое было высказано Анненским, видевшим в нем ироническое начало. Именно в свете этого обретает особое значение и перенесение в начало юношески наивных стихотворений из «Пути конквистадоров», и завершение книги «Неоромантической сказкой», где ирония выражена с особой силой. Но, впрочем, стоит отметить, что и в годы работы над первой редакцией в отношении Гумилева к оккультному время от времени прорезается желание не утратить возможности балансировать на грани серьезного и иронического восприятия. Напомним несколько фраз из письма к Брюсову от 29 октября/11 ноября 1906 г.: «...он (Париж. — Н. Б. ) дал мне сознанье глубины и серьезности самых мелких вещей, самых коротких настроений. Когда я уезжал из России, я думал заняться оккультизмом. Теперь я вижу, что оригинально задуманный галстух или удачно написанное стихотворение может дать душе тот же трепет, как и вызыванье мертвецов, о котором так некрасноречиво трактует Элифас Леви. Не сердитесь за сравнение галстуха со стихами...»

    Приведем фрагмент из мемуаров О. Л. Делла-Вос-Кардовской, где рассказывается: «...он однажды очень серьезно рассказывал о своей попытке вместе с несколькими сорбоннскими студентами увидеть дьявола. Для этого нужно было пройти через ряд испытаний — читать каббалистические книги, ничего не есть в продолжение нескольких дней, а затем в назначенный вечер выпить какой-то напиток. После этого должен был появиться дьявол, с которым можно было вступить в беседу. Все товарищи очень быстро бросили эту затею. Лишь один Н. С. проделал все до конца и действительно видел в полутемной комнате какую-то смутную фигуру»33.

    Трудно сказать, действительно ли опыт некромантии (или вызывания дьявола, ибо рассказ Делла-Вос-Кардовской может относиться как к тому, так и к другому) был в биографии Гумилева, тем более что свидетельства об этом исходят от людей, для которых «все эти рассказы казались очень забавными и чисто гимназическими»34, но, во всяком случае, что-то от практической магии в изводе то ли Элифаса Леви, на которого ссылается Гумилев в письме, то ли Папюса, с которым он, по свидетельству С. В. фон Штейна, был знаком в Париже 35, в его биографии, очевидно было. И тогда автоирония становится не очень понятной, если не учесть один из пассажей «Эзотерических бесед» Папюса: «...каким путем должен человек развивать в себе те чудные способности, которыми желал бы обладать каждый? Прежде всего — это Магия! Человеческое существо всегда старается чем-нибудь отличиться от себе подобных. Один надевает красивый галстух и воротнички удивительной белизны, если это в его силах; другой — заставляет о себе говорить выдающимися поступками или каким-нибудь другим способом, третий, наконец, старается достигнуть обладания магической силой, и эта мечта действовать на невидимое соблазняет очень многих»36.

    Иронизируя над оккультными опытами, Гумилев в то же время совершенно серьезно в своей биографии пытается соединить все три названных Папюсом пути к отличию от других, прибавляя сюда еще и поэзию, о которой эзотерик не говорит ничего.

    Однако и после «Романтических цветов» Гумилев продолжает по-прежнему интересоваться разного рода оккультными проблемами. Об этом наглядно свидетельствует, например, колебание в выборе названия для следующей книги стихов, которая называется то «Жемчуга», то «Золотая магия»37. Но даже принятое в итоге первое название связано, как хорошо известно, с обликом дьявола из гумилевского же рассказа «Скрипка Страдивариуса». Не менее значимо, что в одном из самых знаменитых его стихотворных циклов «Капитаны» последнее стихотворение переводит развитие действия в «потусторонний» план: Но в мире есть другие области, Луной мучительной томимы. Для высшей силы, высшей доблести Они навек недостижимы.

    Как известно, стихотворение это писалось во время пребывания в Коктебеле вместе с Е. Дмитриевой, известной своими мистическими интересами. Как раз к этому времени относятся записи Волошина в дневнике, показывающие смутное состояние психики Дмитриевой, временами напоминающее ему А. Р. Минцлову: «Я понимаю, что с нею случилось то, что было с А<нной> Р<удольфовной> после церкви St. Жермен д'0ксерруа. Я называю ей некоторые имена (В. Н.), и она не понимает и не знает их»38. Таким образом, и в «Жемчугах» параллели с оккультными явлениями оказываются весьма заметны, равно как и с осознанным пересечением мистического и откровенно эротического начал.

    Как может представиться на первый взгляд, с возникновением акмеистической программы период юношеского увлечения оккультизмом у Гумилева закончился, и лишь в стихотворениях последних лет он вернулся к своеобразному визионерству и мистическим настроениям, которые уже невозможно столь прямо связать с теософией или оккультизмом в каком-либо ином его изводе.

    Такое представление неверно сразу в нескольких отношениях.

    Прежде всего, как бы Гумилев ни старался отделить свою практику от символистского «братания с потусторонним», достаточно серьезный собственный внутренний опыт заставлял его быть чрезвычайно внимательным к этой стороне познания. Внимательное изучение деятельности «Цеха поэтов» показывает, что это объединение, находившееся под непосредственным и достаточно жестким руководством Гумилева, включало существенную «оккультную фракцию», куда входили С. Гедройц, В. Гарднер, Н. Рудникова, А. Скалдин, а вероятно — и Грааль Арельский. При этом часть названных поэтов была принята в «Цех» уже после того, как официально был продекларирован акмеизм, то есть Гумилев как будто собственными руками создает в «Цехе», уже акмеистическом, возможность для объединения поэтов с оккультными устремлениями 39.

    В то же время смысловая структура его стихотворений свободно включает в себя не только отсылки к различным эзотерическим системам, но и запрятанное в глубину поэтического слова неоднозначное отношение к тому, о чем говорится в стихотворении, тем самым создавая целую лестницу смыслов.

    К образцам первого рода относится, например, тайное использование масонской символики. Гумилев — и это хорошо известно — неоднократно прямо рассказывал о разных типах масонства в своих стихотворениях 40, однако, если вспомнить принципы масонской тайной организации.едва ли окажется случайным, что многое в его стихотворениях замечается не сразу.

    При этом расширительное понимание масонских мотивов в его творчестве, свойственное, например, М. Йовановичу, кажется нам слишком вольным допущением. При таком анализе практически любой стихотворный текст можно объявить масонским, розенкрейцерским, теософическим или каким-либо еще в этом роде. Но тем не менее существуют почти идеальные соответствия, заставляющие делать определенные выводы.

    Так, Р. Д. Тименчик, внимательно изучивший излюбленную гумилевскую цветовую гамму, построенную на сочетании синего и золотого цвета, возводит ее к тому цветовому сочетанию, которое настойчиво повторялось на полотнах Фра Беато Анджелико: И так нестрашен связанным святым Палач, в рубашку синюю одетый, Им хорошо под небом золотым, И здесь есть свет, и там — иные светы.

    Думается, однако, что можно указать и еще один, гораздо более вероятный источник настойчивого повторения этих мотивов в произведениях Гумилева (не говоря, конечно, о красках русских икон и о традиционной цветовой символике в разнообразных мировых культурах). По сообщению известной исследовательницы русского масонства Т. Соколовской (несомненно, заимствованному из каких-то собственно масонских источников), «первоначальные отличительные цвета иоанновского масонства были цвет золота и небесной лазури»42. Почти не приходится сомневаться, что Гумилев знал это.

    Точно так же не вызывает сомнения, что в «Драконе» при встрече Морадиты с Драконом не случайно соблюдается масонский ритуал.

    В этой поэме потаенный смысл природы расколдовывает магическое слово «Ом», о происхождении и смысле которого написано уже достаточно много 43. Но в нашем контексте важно то, что Морадита, произносящий это слово, до известной степени отождествлен с самим поэтом. Уже была отмечена параллель строфы из «Дракона»: Разве в мире сильных не стало, Что тебе я знанье отдам? Я вручу его розе алой, Водопадам и облакам, — со строфой из «Я и Вы», где речь идет о лирическом герое, безусловно проецирующемся на самого Гумилева. Таким образом, жрец, расколдовывающий тайны природы, и поэт уравниваются в правах, поэтическое слово становится равным слову магическому.

    Но практически не привлекало внимания, что встреча Морадиты с Драконом обставлена согласно масонскому ритуалу: «Для распознания в постороннем человеке члена Вольнокаменщического Ордена и определения его масонской степени Вольные Каменщики употребляли три способа: знак — для зрения, слово — для слуха, прикосновение — для осязания»44. Это буквально совпадает с тем, как дракон опознает Морадиту: сперва он его видит («Пробудился дракон и поднял Янтари грозовых зрачков»), потом выслушивает «заповедное слово "Ом"» и, наконец, касается лапой груди Морадиты, наполняя его кровью свое умирающее тело.

    Таким образом, произнесение Слова становится частью магического ритуала, где поэт и носитель тайного знания становятся взаимозаменяемыми, а поэтическое слово — словом магическим, и не только магическим в том несколько пейоративном смысле, какой обычно свойствен такому определению. Напомним, что в черновиках второй песни «Поэмы начала», первой частью которой является «Дракон», содержится такое определение слова: «Светозарное, плотью стало», что полностью соответствует характеристике Слова-Бога, Логоса: «И Слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины» (Ин., 1, 14).

    Далее, следует отметить, что разного рода мистический опыт очевидно присутствует и в стихотворениях Гумилева акмеистического периода в виде объективированного описания. Так, опубликованный в том самом номере «Аполлона», где читателям были представлены истинно акмеистические стихи, первоначальный вариант «Пятистопных ямбов» во второй своей части широко использует масонскую символику как истинно пережитую знаковую систему. Потомуто столь спокойно во втором варианте Гумилев заменяет ее иной, столь же глубоко пережитой — военной и открыто православной.

    Наконец, немаловажно и то, что Гумилев свободно обсуждает со своими друзьями глубоко мистические и оккультные мотивы стихотворений, как собственных, так и принадлежащих иным поэтам. Так, весьма характерно письмо М. Л. Лозинского Гумилеву, где говорится: «...я хочу просить у тебя позволения украсить посвящением тебе мои пятистопные ямбы, трактующие о каменьях, растущих, как лилии, о бездонной тьме, о племенах беспечных, о башнях Эдема и об эдемском луче. Их поток родился на тех же вершинах, что и твои «Пятистопные ямбы» (помнишь нашу беседу об автобиографических ямбах)...»

    Но для нас существенна аналогия, проводимая тут Лозинским между ямбами Гумилева и ямбами собственными, явственно использующими оккультные мотивы. Аналогия между жизнью минералов, растений, животных и человека была широко распространена в разного рода текстах. Так, в несомненно известной (о чем см. ниже) Гумилеву «Древней мудрости» Анни Безант говорилось: «Излитая жизнь или Монада проходила через три <...> элементарные царства, а затем, достигнув физической сферы, начинала стягивать эфирные частицы и соединять их в эфирные формы, внутри которых двигались жизненные токи; в эти формы вносились построения из более твердого материала, послужившие основой для первых минералов. В них, как можно убедиться при первом взгляде на рисунки любой книги по кристаллографии, ясно выступают геометрические линии, по которым происходит построение плоскостей кристалла; из этого можно убедиться, что в минералах идет работа жизни, хотя и стесненная, замкнутая и сдавленная»46.

    Для Гумилева, недавно написавшего стихотворение «Камень», опирающееся на бретонскую легенду в изложении Жорж Санд, представление о живых камнях было совершенно привычным, и потому он с такой заинтересованностью мог отнестись к предложенной для обсуждения Лозинским теме.

    Однако наиболее откровенным становится мистическое и — более конкретно — оккультное начало поэзии Гумилева в последнем сборнике его стихов, в «Огненном столпе», а также в стихотворениях последних лет, в прижизненные книги не включенных. Уже первые авторы, писавшие о связях поэзии Гумилева с мистикой, говорили о мистически-визионерском начале в «Памяти», «Заблудившемся трамвае», «Слове», «У цыган». Более поздними комментариями и исследованиями такая точка зрения не просто подтверждается, но и конкретизируется, а в круг рассмотрения входит также и «Пьяный дервиш»47, то есть из двадцати стихотворений книги в пяти связь очевидна. Мы надеемся показать, что есть такая связь в «Душе и теле», обычно рассматриваемом в контексте среднсЕековых «споров души и тела». Помимо того, открыто выражены магические мотивы в «Лесе», «Канцоне второй», «Леопарде», «Перстне», «Деве-птице».

    Таким образом, большая часть стихотворений «Огненного столпа» ориентирована на тот круг влияний, который нас интересует в наибольшей степени.

    Следует отметить, что как в названных, так и в некоторых других стихотворениях Гумилева этого времени весьма существенную роль играют не просто мистические и визионерские мотивы, присущие самым различным традициям, но именно те, которые сближают его поэзию с оккультными теориями.

    Одним из примеров такого рода являются прямые заимствования из теософических теорий. Вряд ли следует сомневаться, что о теософии Гумилев также имел достаточно определенное представление. Сошлемся на Ахматову, передававшую П. Н. Лукницкому: «Всю дорогу АА говорила о Дмитриевой, о Волошине, о Львовой, о Тумповской — обо всей этой теософской компании. Поводом к разговору послужили воспоминания Каплун. АА очень неблагожелательно отозвалась о теософии и всех ее адептах. <...> Разговор велся с целью показать, как эта компания «через теософию» хочет всячески оправдать Волошина и Дмитриеву...»

    Одним из чрезвычайно значимых стихотворений «Огненного столпа» является триптих «Душа и тело». Ахматова говорила П. Н. Лукницкому: «Разговор души и тела — тема старинная и использованная очень многими поэтами. Однако никто, ни один поэт не ставил себя судьею своих души и тела, судьею, провозглашающим (третья часть стихотворения) свое мнение и свое решение»49. Здесь имеется в виду та самая часть текста, о которой Ахматова говорила как о лучшем стихотворении лучшей книги Гумилева: «АА ответила, что очень любит третье стихотворение «Души и тела» — стихотворение «подлинно высокое»... И заметила о том, как характерно для Николая Степановича последних лет это разделение души и тела... Тело, которое предается земной любви, тело с горячей кровью — и враждующая с телом душа»50. Отметим, что в специальном исследовании о «Душе и теле» как парадигме мистической поэзии Гумилева, Р. Эшельман в качестве образцов для поэта называет лишь старинные диалоги души с телом, знакомство Гумилева с которыми весьма проблематично".

    Однако существует традиция (правда, не поэтическая), объясняющая как раз ту характерную особенность триптиха, которая казалась Ахматовой столь принципиально своеобразной. Заодно уточним и мнение Р. Эшельмана, полагающего, что «я» третьего стихотворения — это «астральное тело»52. Наиболее близким объяснением смысловой структуры данного стихотворения является текст Р. Штейнера, который выступает здесь не как основатель антропософии, а как излагатель общетеософских доктрин, с которыми Гумилев вполне мог быть знаком и по другим источникам, в том числе и устным, — например, через А. Р. Минцлову, Е. И. Дмитриеву, через кого-либо еще из своего петербургского окружения десятых годов. Читаем у Штейнера: «...у человека есть три стороны в существе его.

    Это <...> мы пока здесь обозначим тремя словами: тело, душа и дух <...> Через самосознание человек определяет себя как самостоятельное, от всего другого отдельное существо, как «я». В «я» человек собирает все, что он переживает как телесное и душевное существо. Тело и душа — это носители «я»: «я» действует в них»53. Напомним соответствующее место стихотворения: Когда же слово Бога с высоты Большой Медведицею заблестело, С вопросом: «Кто же, вопрошатель, ты?» — Душа предстала предо мной и тело.

    «Я тот, кто спит, и кроет глубина Его невыразимое прозванье; А вы, вы только слабый отсвет сна, Бегущего на дне его сознанья!»

    В данной концепции традиционное противопоставление тела и души примиряется тем, что существует еще одно понятие — «я», безусловно главенствующее над ними, — и то же самое происходит в стихотворении Гумилева, где душа и тело подчиняются «вопрошателю», «я» поэта.

    Наиболее обширные параллели с «Тайной Доктриной» — и в самом общем смысле, и в конкретном (название основного труда Е. П. Блаватской) — обнаруживаются в стихотворении «Слово», где сама концепция восходит не только к очевидным библейским источникам, открыто названным в стихотворении, но и к тому их осмыслению, которое было характерно для оккультистов.

    Согласно концепции Блаватской, слово обладает колоссальной мощью, разбудить которую страшно: «Мы говорим и утверждаем, что Звук есть, прежде всего, страшная оккультная сила; что это изумительная сила, которую не смогло бы уравновесить все электричество, полученное от миллиона Ниагар, даже в самомалейшей ее потенциальности, если она направлена с Оккультным Знанием»54.

    И отношение к Слову как к особой магической субстанции, запрещавшее без особых на то причин произносить его, также было описано в «Тайной Доктрине»: «Все мысли и переживания, все учение и знание, сообщенные путем откровения или добытые самостоятельно, нашли у ранних рас свое графическое выражение в аллегориях и притчах. Почему? Потому, что изреченное слово имеет скрытую мощь не только неизвестную, но даже неподозреваемую нашими современными мудрецами, потому естественно, что они не верят в нее. Потому, что звук и ритм тесно связаны с четырьмя элементами древних; и потому, что та или иная вибрация в воздухе, несомненно, вызовет соответствующие силы, сочетание с которыми производит добрые или злые результаты, смотря по условиям. Никогда не позволялось ученику излагать какие-либо исторические, религиозные или реальные события в точных словах, недопускающих двоякого смысла, из опасения, чтобы силы, связанные с этим событием, не были еще раз привлечены. Подобные события были передаваемы лишь во время Посвящения и каждый ученик должен был запечатлеть их в соответствующих символах, извлеченных из его собственного ума и которые просматривались потом его Учителем...»

    На основании чисто смысловых параллелей в генезисе стихотворения нам уже приходилось писать о том, что «Слово» теснейшим образом связано с «Поэмой начала». Но еще более очевидным становится эта связь при внимательном чтении второго тома «Тайной Доктрины», именуемого «Антропогенезис». В нем повествуется о становлении и развитии человечества, причем подробнейшим образом излагается история Лемурии (герой «Поэмы начала» — «жрец Лемурии») и основания ее религии, причем содержится важное указание: «...самые первые Посвященные и Адепты, или "Мудрые Люди", которые, как утверждается, были посвящены в Тайны Природы самим Всемирным Разумом, представляемым высочайшими Ангелами, назывались "Змиями Мудрости" и "Драконами"...»

    Из этого ясно, что реальный Дракон «Поэмы начала» должен пониматься не только реалистически, но и символически, а путешествие Морадиты к нему становится реализованной метафорой передачи оккультного знания от первого Посвященного следующему поколению обитателей Земли. Текст Блаватской объясняет и то. почему «патриарх седой» из «Слова» и Морадита не решаются вымолвить слово и чертят на песке число или изображение: «Исходя отсюда, не трудно понять, каким образом сама Природа, даже без содействия божественных наставников, могла научить примитивное человечество первым принципам символического, числового и геометрического языка. Потому мы находим, что числа и фигуры употреблялись для выражения и начертания мысли в каждом архаическом, символическом священном Писании»57.

    Изображение и число, согласно Блаватской, предшествовали слову, были известны до него и помимо него, а также — что существенно — могли нести в себе самые сложные смыслы, в том числе и оккультные. Об этом свидетельствует следующий фрагмент из ее книги, относящийся по видимости к числовой магии, но имеющий значение и более универсальное: «Действительно, возьмем ли мы отдельно 4 или же 3, как таковые, или же и то и другое вместе, составляющие 7, или же все три вместе, 4, 3, 2, дающие 9, но все эти числа имеют свое приложение в самых сокровенных оккультных вопросах и рекордируют работу Природы в ее вечно периодических проявлениях»58.

    Но и само первое слово имело для Гумилева очевидные оккультные коннотации, которые отчасти проясняются еще одним его сти хотворением — не опубликованным при жизни «На далекой звезде Венере...». В истолковании этого стихотворения (традиция которого восходит к Ахматовой) преимущественное внимание было уделено провидческому дару Гумилева, предсказавшего значительно более поздние научные открытия, а также параллелям с футуристической поэтикой 59. Однако совершенно очевидно, что он отталкивался от теософических представлений, согласно которым, прежде всего, Венера рассматривалась как очевидное символическое воплощение нашей планеты: «Луна тесно связана с Землею <...> и касается всех тайн нашей планеты более непосредственно, чем даже Венера-Люцифер, оккультная сестра и alter Ego Земли»".

    Потому-то происходящее на Венере с известным временным опозданием описывает ранние стадии становления земной цивилизации, так представленные в книге Блаватской: «...Первая Раса — эфирообразные или астральные Сыны Йоги <...> в нашем смысле была немой, ибо она была лишена ума на нашем плане. Вторая Раса имела уже «язык звуков», например, напевные звуки, составленные лишь из гласных. Третья Раса развила в начале нечто вроде языка, который был лишь легкое улучшение разнообразных звуков в Природе <...> по Оккультному Учению, Речь развилась в следующем порядке: 1. Односложная речь: принадлежавшая первым, почти вполне развитым существам в конце Третьей Коренной Расы, расы «золотого цвета», желтолицых людей, после разделения полов и полного пробуждения их разума»61.

    Таким образом, «На далекой звезде Венере» существует Вторая Раса (которой, впрочем, Гумилев приписывает тот цвет, который, по Блаватской, принадлежал Третьей — золотой), тогда как уже лемурийцы обладают односложной речью, то есть владеют магическим словом «Ом», не случайно восходящим к индийской традиции. «Тайная мудрость Востока» для Блаватской была во многом определяющей, и вряд ли случайно в качестве своего мистического слова, открывающего жрецу доступ к тайнам природы, Гумилев выбирает именно это, толкуемое в «Тайной Доктрине» так: «"ОМ", говорит арийский Адепт, сын Пятой Расы, который этим слогом начинает и заканчивает свое приветствие человеческому существу, свое заклинание или обращение к не-человеческим ПРИСУТСТВИЯМ»62. Но в то же время нельзя не увидеть и прямой связи между «Ом» и венерианским «языком из одних только гласных». В безусловно известном Гумилеву «Символизме» Андрея Белого, в комментарии к статье «Магия слов» пересказывается способ произнесения слова «Ом» (источник, на который в данном случае опирается Белый, нами не обнаружен, хотя, вероятно, это сочинения той же Блаватской): «..."аа" (вдет глубокое вдыхание); потом «е о у» (вдет глубокое выдыхание); наконец, пресечение выдыхания (м) (закрывание губ); слово «О м» произносилось в три порции: 1) вдыхание, 2) выдыхание, 3) прекращение выдыхания...»

    Напомним язык, описываемый Гумилевым: Если скажут «еа» и «аи» — Это радостное обещанье. «Уо», «ао» — о древнем рае Золотое воспоминанье.

    Вообще в самой «Магии слов» и в комментариях к этой статье нетрудно обнаружить ряд существенных параллелей к текстам Гумилева.

    Так, например, Белый цитирует по книге Луи Менара «Гермес Трисмегист» параллели между Евангелием от Иоанна (на которое, напомним, прямо ссылается Гумилев в «Слове») и герметическим «Пимандром», а также еще одну фразу из этого же трактата, прямо отразившуюся в незавершенной второй песне «Поэмы начала»: «Этот свет -г я; и он — Разум, твой Бог, внутренний по отношению к природе, выходящей из мрака; и светоносное Слово Разума — Сын Божий»64. Ср. у Гумилева: А уже в этой тьме суровой Трепетала первая мысль...

    Было между числом и словом И не слово и не число. Светозарное, плотью стало...

    Оставляя в стороне подробный пересказ разного рода оккультических книг (с библиографией, среди которой почетное место занимают «Тайная Доктрина» и «Разоблаченная Изида»), отметим, что к самому тексту статьи Белого восходит заключение 65 стихотворения «Слово».

    Напомним, что у Гумилева оно звучит так: Мы ему поставили пределом Скудные пределы естества, И, как пчелы в улье опустелом, Дурно пахнут мертвые слова.

    Это четверостишие выглядит буквальным перепевом слов Белого: «Слово-термин — прекрасный и мертвый кристалл, образованный благодаря завершившемуся процессу разложения живого слова. Живое слово (слово-плоть) — цветущий организм. Все, что осязаемо во мне органами чувств, разложится, когда я умру; тело мое станет гниющей падалью, распространяющей зловоние; но когда закончится процесс разложения, я предстану перед взором меня любивших в ряде прекрасных кристаллов. <...> Обычное прозаическое слово, т. е. слово, потерявшее звуковую и живописующую образность и еще не ставшее идеальным термином,— зловонный, разлагающийся труп.

    Идеальных терминов мало, как стало мало и живых слов; вся наша жизнь полна загнивающими словами, распространяющими нестерпимое зловоние; употребление этих слов заражает нас трупным ядом, потому что слово есть прямое выражение жизни»".

    Таким образом, восстанавливается смысловая связь между оккультными представлениями о смысле и природе слова, об истории человеческих рас (также в оккультном представлении), евангельским пониманием слова и символическим осмыслением его смерти в последней строфе гумилевского стихотворения.

    Вместе с тем хотелось бы отметить, что «пчелы» в данном четверостишии могут ассоциироваться не только со смертью, но и с прямо противоположным — с жизнью. Возможность такого чтения указывает дневниковый фрагмент Вяч. Иванова, относящийся к апрелю 1910 года, когда он много и регулярно общался с Гумилевым: «Не бойся вбирать в себя тьму и отдавать свет: не бойся учиться тайне понести на себе грех мира. <...> По мере того как будет светлее становиться и прозрачнее мир, тебя окружающий, перед глазами твоими, — все реальнее будешь ты Христу сораспинаться; тогда низойдет на тебя радость в Духе. И радостно будешь ты взирать на мир, ибо из его ран подымутся розы, и из тления его вылетят пчелы: так будет с тобой, если ты сделаешь своими язвины мира, и тлен его тленом своим»67.

    Трудно безоговорочно настаивать на дальнейших предположениях, однако хотелось бы обратить внимание, что другая статья Белого может служить связующим звеном между «Словом» и еще одним стихотворением Гумилева, столь же тесно связанным с оккультными представлениями.

    Отсылка к Евангелию от Иоанна в «Слове» имплицитно включает в себя понятие «Логос», хотя бы в прямом евангельском смысле. Меж тем, статья Андрея Белого «Фридрих Ницше», почти наверняка Гумилевым прочитанная 68, содержит такое определение ницшевского сверхчеловека: «Сомнительно видеть в биологической личности сверхчеловека; еще сомнительнее, чтобы это была коллективная личность человечества. Скорее это — принцип, слово, логос или норма развития, разрисованная всеми яркими атрибутами личности»69.

    Но даже если мы откажемся видеть в этом определении точную словесную параллель, связывающую статью и стихотворение, то сама логика рассуждений Белого не может не обратить на себя внимание в связи с пристальным интересом Гумилева как к Ницше, так и к теософии. Напомним, что уже в самом начале статьи Белый говорит: «Теософы возводят на степень догмата фантастическую утопию развития человечества: разные расы человечества сменяют друг друга, отлагая свои пласты, так сказать, свою психическую формацию в истории. <...> Теософский символ о смене рас я вовсе не имею стремления догматизировать. Просто учение это вспоминается, когда имеешь дело с личностью Ницше»70.

    Но гораздо примечательнее и заметнее другой пассаж, звучащий в буквальном завершении статьи: «В дальнейшем он (Ницше. — Я. Б.) стал практиком, предложившим в «Заратустре» путь к телесному преображению личности; тут соприкоснулся он и с современной теософией, и с тайной доктриной древности. «Высшее сознание разовьется сперва,— говорит Анни Безант,— а затем уже сформируются телесные органы, необходимые для его проявления». Под этими словами подписался бы Ницше»71.

    Нам не удалось определить точное место, откуда заимствовал этот пассаж Белый, однако для учения Анни Безант подобные рассуждения в высшей степени характерны. Вот, например, как формулируются они в «Древней мудрости»: «По мере того, как знания человека увеличиваются, он убеждается, что можно перестроить свое физическое тело, употребляя более чистую пищу, и что можно сделать его более покорным воле человека. <...> По мере того, как развиваются специальные органы чувств для восприятия всех родов вибраций, вырастает и значение тела как будущего носителя сознательной сущности в физической среде. <...> Еще не развилось совершенное тело, совершенный проводник, который бы был способен вибрировать в ответ на жизненный пульс всей природы, вроде того, как эолова арфа способна отвечать на легчайшие дуновения ветерка»72.

    Речь здесь идет, конечно, о так называемом шестом чувстве. В рационалистическом понимании стихотворения Гумилева, названного этими словами, «шестое чувство» — чувство прекрасного. Так понимает смысл словосочетания, к примеру, Г. М. Фридлендер 73, так же его толкует и А. К. Жолковский 74. Однако гораздо вероятнее, что у Гумилева речь идет вовсе не об этом чувстве, а о чувстве оккультного, развитие которого предусматривали многие, начиная по крайней мере с Блаватской, писавшей в «Тайной Доктрине»: «Вышеприведенная аллегория лежит в основании Оккультного закона, предписывающего молчание при знании некоторых тайных и невидимых вещей, познаваемых лишь духовным пониманием (шестым чувством), и которые не могут быть выражены «шумною» или гласною речью»75.

    Не менее выразительно мнение почитаемого оккультистами К. Дюпреля, посвятившего шестому чувству особый раздел своей работы. Он писал: «Итак, в нас заложено, в виде способного к развитию зародыша, шестое чувство. Его назначение в том, чтобы открывать нам новые неизвестные свойства вещей, внутренние качества веществ и их пригодность или непригодность для нашего организма. <..·> шестое чувство нельзя понимать физиологически — оно не имеет особого органа; его следует понимать как одическое центральное чувство... <...> Если же в будущем биологическом развитии человека бессознательное будет все более переходить в сознательное и разовьются новые органы чувств, то эти последние будут именно такими, какими они уже заранее заложены в общем чувстве. <...> Проявления шестого чувства ясно указывают на то, что мы должны различать внешнего человека от внутреннего и что душа, пользующаяся в нормальном состоянии внешними чувствами, в ином состоянии может обойтись без них, не лишаясь через это своих ощущений и путей»76.

    Понятно, что провоцирует читателей и исследователей понимать шестое чувство как чувство эстетическое. Все длинное и организованное по законам риторики построение Гумилева, завершающееся описанием постоянно длящегося рождения неведомого органа (в котором не без остроумия А. К. Жолковский увидел аналог фаллоса), отталкивается от осознания невозможности адекватно ощутить, почувствовать красоту природы и красоту искусства: Но что нам делать с розовой зарей

    Над холодеющими небесами, Где тишина и неземной покой, Что делать нам с бессмертными стихами?

    Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. Мгновение бежит неудержимо, И мы ломаем руки, но опять Осуждены идти все мимо, мимо.

    Однако здесь вполне возможно и даже, кажется, более естественно другое толкование: и стихи, и природа имеют какой-то иной, высший смысл, который невозможно воспринять нашими нынешними органами чувств. На это указывает и то, что «орган для шестого чувства» рождается «под скальпелем природы и искусства». Смысл этот, вероятнее всего, относится к категории оккультного, ибо, как кажется, лишь в представлениях оккультистов для осознания мистической сущности явлений необходим специальный орган.

    Как соблазнительную, хотя и далеко не обязательную параллель, укажем, что в ближайшем кружке последователей К. Г. Юнга, весьма заинтересованного различными оккультными представлениями, обсуждалась возможность рассматривать интуицию (в ее антропософском понимании) как специально существующий у человека оккультный орган познания 77.

    Сопряжение разнообразных мотивов, где впрямую соприкасаются отзвуки оккультизма и ницшеанства (не столь уж далекие друг от друга в той системе представлений, с которой Гумилев, как мы старались показать, был хорошо знаком), присутствует в одном из центральных для последней книги стихотворений — «Память». На наш взгляд, рассмотрение финального образа этого стихотворения помогает понять поэтику Гумилева как одно из воплощений того, что было названо «потенциальной культурной парадигмой».

    «Память» заканчивается, как известно, появлением фигуры путника с закрытым лицом:

    Предо мной предстанет, мне неведом, Путник, скрыв лицо, но все пойму, Видя льва, стремящегося следом, И орла, летящего к нему.

    Крикну я... но разве кто поможет, Чтоб моя душа не умерла? Только змеи сбрасывают кожи, Мы меняем души, не тела.

    Согласно интерпретации Ахматовой, этот путник — смерть. Лукницкий записал в дневнике ее слова: «Представление о смерти — в «Памяти» и в «Заблудившемся трамвае» — одинаково: только там это путник, это смерть в образе пешего, здесь — в образе летящего всадника. В обоих случаях — страшный, знакомый и сладкий — ветер, и «страшный», «только оттуда бьющий» — «свет». И, наконец, совершенно одинаковое: Верной твердынею православья Врезан Исакий в вышине. и: Я — угрюмый и упрямый зодчий Храма, восстающего во мгле...»

    Последнее отождествление, на наш взгляд, неверно. Вряд ли можно приравнять друг к другу реальный Исаакиевский собор и символический Соломонов храм, совершенно явно определяемый масонскими ассоциациями. Но следует сказать, что и трактовка интересующего нас образа смерти не может быть единственной.

    Комментируя это стихотворение, М. Д. Эльзон однозначно определяет: «Путник — Христос. Лев, орел — символы евангелистов Марка и Иоанна»79. В подтверждение этого можно было бы прибавить, что в Апокалипсисе Христос именуется: «Лев от колена Иудина» (Откр., 5, 5)80. Скажем также, что в оккультных доктринах под путником неизменно понимается именно Христос.

    Мы попробуем определить еще одну трактовку этого образа. Кажется, еще не была проанализирована связь не только ранних, но и поздних стихов Гумилева с творчеством Ф. Ницше, хотя обнаружить ее совсем не сложно. Так, название последней книги стихов Гумилева восходит не только к известным библейским и евангельским текстам, но и к «Так говорил Заратустра», где сказано: «Горе этому большому || городу! — И я хотел бы уже видеть огненный столп, в котором он его- -Ц рает! Ибо эти огненные столпы должны предшествовать великому f полудню. По это имеет свое время и свою собственную судьбу»81.

    Такой подтекст названия сборника не может не заставить обратить внимание и на ницшеанские подтексты отдельных стихов. И в «Памяти» находим прямые параллели с «Так говорил Заратустра». Целая глава, открывающая третью часть книги, названа «Путник» (так в переводе А. Н. Ачкасова; в переводе Ю. Антоновского — «Странник»), орел — постоянный спутник Заратустры, а в последней главе книги появляется лев: «"Знак явился!" — сказал Заратустра, и его сердце изменилось. И действительно, когда прояснилось вокруг него, он увидел, что у ног его лежит желтый могучий зверь, голову положив ему на колени, и не хочет отпустить его, любя его, и ласкается к нему, как собака, нашедшая снова старого своего господина»82.

    И этот подтекст вызывает в памяти еще одно сопоставление с Ницше. Как впервые отметил О. Ронен, стихотворение «Молитва» из «Колчана»: Солнце свирепое, солнце грозящее

    Бога, в пространствах идущего, Лицо сумасшедшее, Солнце, сожги настоящее

    Во имя грядущего, Но помилуй прошедшее! —

    представляет собою парафраз из той же книги: «Я люблю того, кто оправдывает грядущее и спасает прошедшее, ибо он хочет погибнуть от настоящего»83. Но ключ к совмещению этих двух стихотворений мы находим в магических представлениях. Одно из популярных пособий по магии дает таблицу планетной классификации животных, птиц и рыб, согласно которой лев и орел соответствуют в планетном мире солнцу 84. В этой системе значений таинственный путник оказывается равен солнцу, огненному и сожигающему не только тела предметного мира, но и времена.

    Таким образом, подтексты финальных четверостиший «Памяти» оказываются чрезвычайно разнообразны и создают весьма широкое семантическое поле, позволяющее создать представление о строении стихотворения как о поливалентной структуре. С одной стороны, она может прочитываться как дотошное воспроизведение биографии поэта от детства до зрелости с однозначными ассоциациями («Дерево да рыжая собака» в соответствии с «Осенью» из «Костра», «Как вино, впивал он воздух сладкий Белому неведомой страны», «...Святой Георгий тронул дважды Пулею не тронутую грудь» и т. д., вплоть до оставшегося в черновиках: На песчаных дальних косогорах, У лесных бездонных очастей Вечно норы он копал, и в норах Поджидал непрошеных гостей), а с другой — как странствие души, ныне воплощенной в «я» поэта, по временам и пространствам, не только в аллегорической форме, но и по временам и пространствам мирового художественного текста, мировой истории, а далее — космогонических представлений в поэтически осмысленной форме.

    Итак, еще ряд стихотворений из «Огненного столпа» оказывается непосредственно связанным с оккультными представлениями. Это заставляет поискать, нет ли какого-либо аналогичного источника у всей книги в целом и у ее заглавия в частности. Ранее нам уже приходилось писать, что «огненный столп» у Гумилева может быть возведен к различным источникам: помимо общеизвестного библейского и указанной С. К. Маковским параллели со стихотворением 1917 года «Много есть людей, что, полюбив...» («Любовь») — еще и к «Так говорил Заратустра» Ф. Ницше 85. Но есть в заглавии и еще одна параллель, бросающаяся в глаза лишь читавшему роман Хаггарда «Она». Дело в том, что главный источник практического бессмертия Аэши — загадочный огненный столб, вырывающийся из подземелья и уходящий в расселину в своде пещеры. Входя в этот огненный столб, она снова обретает молодость. Но когда она предлагает совершить ту же процедуру своему возлюбленному Лео и сама показывает пример, столб возвращает ей все прожитые годы одномоментно, и она умирает с тем, чтобы потом, в следующем романе, еще более мистически окрашенном, воскреснуть вновь. Любовь, вечность, тайное знание в связи с нынешним устройством мира, смерть (с обещанием грядущего перевоплощения) — все это сквозные темы «Огненного столпа», и потому аналогия его названия с одним из центральных эпизодов романа Хаггарда вполне уместна.

    Наконец, нельзя не отметить чьезвычайно существенные оккультные обертоны одной из основных гумилевских тем — темы андрогина, которая присутствует как открыто (в стихотворении «Андрогин», вошедшем в сборник «Жемчуга»), так и подспудно, в многочисленных подтекстах 86. При этом как раз в «Андрогине» наиболее существенны платоновские ассоциации, и он может восприниматься как простой пересказ известного мифа, с решительным усилением антиэротической темы («И верь! Не коснется до нас наслажденье Бичом оскорбительно жгучим своим»). Но смысл появления Андрогина, как кажется, не вполне ясен из этого стихотворения, как и из других, а проявляется лишь при знании того, что, согласно оккультным доктринам, андрогины представляли собою одну из рас в истории земли: «...первоначальное двуполое единство человеческой Третьей коренной Расы есть аксиома в Тайной Доктрине»87.

    И на протяжении большинства глав «Тайной Доктрины», посвященных истории человечества, Блаватская не устает повторять: «...какое бы происхождение не приписывалось человеку, эволюция его произошла в следующем порядке: 1) бесполый, как и все примитивные (ранние) формы; 2) затем, в силу естественного перехода, он стал «одиноким гермафродитом», двуполым существом; и 3) наконец, он разъединился и стал тем, чем он является сейчас»88; «...Третья

    Раса — те, кто пали в зарождение, или же из андрогин стали отдельными особями, одна мужского рода, другая женского — как сказано, находились под непосредственным воздействием Венеры...»89; «Бесполая Раса была их <Богов> первым произведением, видоизменением их самих и от них самих, чистых Духовных Существований: это и был Адам solus. Отсюда произошла Вторая Раса: Адам-Ева или JodHeva, бездеятельные Андрогины; и наконец Третья, или же «разделившийся Гермафродит», Каин и Авель, которые породили Четвертую Сиф-Енох и т. д.»90. И количество таких примеров можно множить практически бесконечно.

    Но при этом отнюдь нелишне будет заметить, что андрогинная природа человека прежних рас понималась ею не просто как двуполость, но и как синтез всех важнейших сторон его существа: «Все эти аллегории указывают <...> на двоякую и троякую природу человека: двоякую, как мужчина и женщина; троякую — как духовную и психическую сущность внутри, и материальную оболочку снаружи»91.

    Таким образом можно установить связь между представлением Гумилева о «внешнем и внутреннем Адаме», о связи души и тела в одноименном триптихе с андрогинной темой его стихов.

    Вероятно, в связи с достаточно оживленным (см. также выше) обсуждением темы «Гумилев и масонство» следовало бы отметить специально, что для Блаватской «масонство — не то политическое учреждение, которое известно под названием Шотландской Ложи, но настоящее Масонство, некоторые обряды которого все еще сохранились в Великом Востоке Франции <...> то Масонство покоится, по словам Рагона, великого авторитета по этому предмету, на трех основных ступенях: тройная обязанность масона заключается в изучении откуда он произошел, что он такое и куда он идет; т. е. изучение Бога, самого себя и будущего преображения»92, и далее устанавливаются прямые аналогии между масонством и великими мистериями древности. Несколькими страницами ранее Блаватская прямо утверждает: «...если Масонство было испорчено, то никто не в состоянии сокрушить действительного, незримого Розенкрейцера и Восточного Посвященного. Символизм Вишвакармы и Сурья Викарттаны выжил, где Хирам Абиф был действительно убит, и мы к нему теперь вернемся»93.

    Напомним, что с начала 1909 года Гумилев постоянно общается с Вяч. Ивановым, только что прошедшим (и продолжавшим дальнейшее постижение) школу различных оккультных наук у А. Р. Минцловой, которая в качестве одного из трех возможных для человека путей познания тайной сущности мира называла розенкрейцерство (другие два — путь Восточный, то есть прежде всего индийский, связанный с Йогой, и христианский). Вопрос о знакомстве Гумилева с самой Минцловой остается открытым, однако вполне возможно, что то ли непосредственно. то ли через каких-то иных адептов круга Вяч. Иванова он мог быть посвящен в тайны пропагандируемого ею розенкрейцерства, что вовсе не предполагало формального посвящения в масоны. Этим самым может быть (хотя и на достаточно гипотетическом уровне) примирено противоречие между открыто читающимися в его произведениях масонскими мотивами и той слабостью свидетельств о непосредственном членстве в какой-либо из лож, которая дала основание Л. Н. Гумилеву решительнейшим образом отвергать во время Гумилевских чтений 1991 года какую-либо причастность отца к масонству.

    Как представляется, изучение оккультных корней самых различных произведений Гумилева имеет значительную перспективу. Уже приведенных совпадений вполне достаточно, чтобы самый предубежденный читатель согласился: несмотря на формальное отрицание в акмеистическом манифесте какой-либо причастности к символическому «братанию» с мистикой, теософией, оккультизмом, поэт не только не чуждается этого «братания», но и следует в этом за наиболее последовательными символистами, вплоть до буквального переложения их идей и наблюдений на язык поэзии (и критической прозы). Чтобы не быть голословными, приведем хотя бы два примера ближайших контактов текстов Гумилева и Вяч. Иванова, того самого Иванова, с которым Гумилев по видимости так активно полемизирует и в стихах, и в прозе, и — что немаловажно! — в жизни.

    Обращение к книге Иисуса Навина в гумилевском «Слове», по всей видимости, не является единственным источником стиха: «Словом разрушали города». Этот стих вполне может восприниматься как рефлекс той «магии слов», о которой ведет речь Иванов в статье «Заветы символизма». Не будем специально анализировать совпадения и противоположения этой статьи и акмеистического манифеста Гумилева, но приведем лишь один пассаж из текста Иванова: «Задачею поэзии была заклинательная магия ритмической речи, посредствующей между миром божественных сущностей и человеком. <...> Поистине, камни слагались в городовые стены лирными чарами, и — помимо всякого иносказания — ритмами излечивались болезни души и тела, одерживались победы, умирялись междоусобия. Таковы были прямые задачи древнейшей поэзии — гимнической, эпической, элегической. Средством же служил «язык богов» как система чаровательной символики слова...»94 Внешняя антитетичность «построение — разрушение» на самом деле лишь подчеркивает однозначность функций древнейшей поэзии как начального отношения к слову вообще.

    Общим местом в суждениях последующих критиков и историков литературы стало представление о том, что «Наследие символизма и акмеизм» отдает решительное предпочтение «земному», вещному, обыденному перед теми высотами, на которых существует символизм. Однако внимательное чтение гумилевской статьи убеждает, что такое понимание ее не вполне верно. Гумилев нигде не утверждает, будто линия раздела между символизмом и акмеизмом лежит в различном отношении к Непознаваемому: он совершенно отчетливо произносит лишь то, что «непознаваемое, по самому смыслу этого слова, нельзя познать» и «все попытки в этом отношении — нецеломудренны»95. Дальше идет развертывание этого тезиса в различных образных системах, и тут вдруг оказывается, что Гумилев практически повторяет ряд положений статьи Иванова «Мысли о символизме», опубликованной только что, весной 1912 года: «Мы хотим <...> быть верными назначению искусства, которое представляет малое и творит его великим, а не наоборот. <...> Истинному символизму свойственнее изображать земное, нежели небесное <...> Истинный символизм не отрывается от земли, он хочет сочетать корни и звезды и вырастает звездным цветком из близких, родимых корней. Он не подменяет вещей, и, говоря о море, разумеет земное море...»

    Кажется, что это говорит не Иванов, а Гумилев или даже Городецкий.

    Конечно, делая такие сопоставления, мы вовсе не хотим сказать, что отличий акмеизма от символизма в варианте Вяч. Иванова не существовало. Существовали, и были весьма значительны, но рядом с острой полемикой было и определенное внутреннее согласие, не замечать которого мы не имеем права. В известной степени тем же самым было и отношение Гумилева в период зрелого творчества (который начался, по нашему мнению, с «Колчана») к оккультизму и прочим «тайным доктринам»: внешне, на словах — резкое отрицание, но на деле — глубоко запрятанное в ткань стиха переживание оккультных доктрин.

    Отметим, что не только общие концепции, отношение к мистической реальности формировали образную ткань «Слова», но и отдельные совпадения. Так, вторая строфа стихотворения: И орел не взмахивал крылами, Звезды жались в ужасе к луне, Если, точно розовое пламя, Слово проплывало в вышине, — вызывает по меньшей мере две существенные ассоциации, значимые в нашем контексте. Прежде всего это орел, который для оккультистов является чрезвычайно важным. В кратком «Теософском словаре» о нем говорится так: «...это один из наиболее древних символов. У греков и персов он был посвящен Солнцу; у египтян, под именем Ах, Гору. Греки считали его священной эмблемой Зевса, а друиды — верховного бога»97. Символическое значение орла было столь высоко, что А. Р. Минцлова была склонна просматривать его даже в столь «профанном» тексте, как оперетта М. Кузмина «Забава дев». Летом 1909 г., т. е. тогда, когда отношения Вяч. Иванова и Гумилева были наиболее близкими, она писала первому в недатированном письме (явно написанном 12 июля): «Попросите «аббата» (прозвище Кузмина. — Н. Б.) не играть сегодня оперетку, пусть он сыграет ее при мне, завтра, ведь он не очень любит ее играть так часто (мне показалось так). А я ее «обожаю», эту, самую невероятную изо всех опереток! Если когда-нибудь, в том «воплощении» моем у меня будет время (в чем я сомневаюсь!), я напишу очень серьезный, «мозгологический» этюд об этой оперетке Кузмина, которую я считаю chef-d'oeuvre'oM нелепости и верхом совершенства — — Все это я берусь доказать самым неопровержимым образом, с начала и до конца — от замысла (не от Кузмина исходящего, о «Птице-Мужчине», о Птице Таинственной) — Птице- Орел — с ней Иоанн — эмблема царей Земли — и знак их Преходящности, их Временности, их «Астральности» (т. к. время — тайна, и рождение времени исходит от брака физического с астральным — —)»98.

    Отсюда, конечно, исходит и стихотворение «Орел» из книги «Жемчуга», и (при довольно многочисленных иных коннотациях) орел, летящий к неведомому путнику в «Памяти».

    Вряд ли случайно и то, что слово здесь уподоблено «розовому пламени». Согласно «древней мудрости» в изложении Безант, «любовь, соответственно своему качеству, создает формы более или менее прекрасные по рисунку и цвету, всех оттенков кармина до самых очаровательных нежно-розовых тонов, подобных бледной заре; такой цвет бывает у нежных и в то же время сильных охраняющих мысле-образов»".

    Цветовая символика астральных тел, «искусственных элементалеи» в ее представлении чрезвычайно значима, и анализу цветов их отведено немало страниц названной книги. Сопряжение космического (Солнце — символически представленное орлом — звезды и луна) с собственно человеческим (слово, «мысле-образ» и обозначенное им чувство любви) вполне соответствует эзотерическим представлениями об универсальной связи различных миров— не только микрокосма с макрокосмом, но и физического с астральным.

    При этом следует отметить, что в индивидуальном сознании человека (и Гумилев здесь не был исключением) оккультизм даже в варианте, пропагандировавшемся Блаватской, отнюдь не противоречил христианскому мироощущению. Кажется даже, что именно предположение о приверженности Гумилева оккультизму дает возможность истолковать известное место из воспоминаний Вл. Ходасевича: «Гумилев не забывал креститься на все церкви, но я редко видал людей, до такой степени не подозревающих о том, что такое религия»100. В третьем томе «Тайной Доктрины» (напомним, что знакомство Гумилева с ним под сомнением, но вряд ли можно сомневаться, что столь принципиальное положение должно было быть известно любому, хоть в малой степени причастному к оккультизму) говорится: «Ученику Оккультизма нельзя принадлежать к какому-либо вероисповеданию или секте, но все же он обязан оказывать внешнее уважение каждому вероисповеданию и верованию, если он хочет стать Адептом Закона Добра»101.

    Впрочем, безоговорочно настаивать на этой гипотезе мы не имеем оснований, лишь указывая на настоятельную потребность изучения и этого круга интересов Гумилева.

    Тетушка искусств
    Оккультные коды в поэзии М. Кузмина

    Прежде всего требует некоторого пояснения заглавие, выбранное нами для статьи. Оно восходит к первому стихотворению, названному «Луна», из цикла М. Кузмина «Для августа», и в контексте звучит так: Понятней расстоянье При взгляде на луну, И время, и разлука, И тетушка искусств,— Оккультная наука, И много разных чувств.

    Похоже, что Кузмин действительно полагал оккультизм хоть и не матерью, но все же тетушкой искусства. Он никогда не был безоговорочным последователем эзотерических учений, и более того — время от времени протестовал против чересчур активного их использования в современности. Характерным образцом его отношения к оккультным наукам и их претворению в поэзии является рецензия на первый сборник стихов М. Волошина: «К сожалению, мы недостаточно осведомлены в тайных науках, чтобы судить, насколько глубок оккультизм Максимилиана Волошина. Открывает ли он новые перспективы, или же ограничивается переложением — в звучные, несколько однотонные строфы — изысканий французских мыслителей в этой опасной области знания? Однако для нас важно то, что сама точка зрения автора — его взгляд на вещи, природу и человеческие чувства — насквозь проникнута оккультизмом. Это, в конце концов, внежизненная, «внемировая» лирика, трепетно-холодная и гипнотизирующая, одетая в слепительно-яркие, но не всегда согласованные между собою краски, эти местами щегольские по технике, перегруженные, тяжеловато-пышные, торжественные строки производят впечатление влекущей и странной, несколько страшной маски. Можно не испугаться, не поверить, но пройти мимо, не смутившись хотя бы в первую минуту, невозможно»'. После таких слов было бы странно видеть в Кузмине автора, почитающего «тайную доктрину» тем, что порождает искусство вообще и его собственное — в частности. Но наряду с этим искусство и оккультизм для него нередко выглядели говорящими об одном и том же, лишь разными словами и понятиями. И потому рассказы оккультистов можно было перевести на язык поэзии, сделав их при этом более существенными, чем они являются в оригинале.

    Мы не обладаем пока что возможностью с достоверностью сказать, когда именно оккультизм попал в поле зрения Кузмина, но безусловно интересующим нас эпизодом является конец 1907-го и начало 1908 года, когда Кузмин писал третью часть своего первого сборника стихов «Сети». Конечно, к этому времени сборник существовал лишь в первоначальном варианте, но писавшиеся один за другим и, очевидно, в достаточно краткое время стихотворные циклы свидетельствуют, что поэтом в эти месяцы овладевают откровенно мистические настроения, теснейшим образом связанные с оккультной практикой его окружения.

    Само строение сборника «Сети» как книги стихов, где явственно прочитывается сквозной сюжет, одновременно биографический и мистический, представляется нам весьма показательным.

    Это построение явилось плодом довольно долгих раздумий и проб. 20 января 1908 г., осведомляясь о судьбе рукописи «Сетей», Кузмин писал Брюсову: «Получили ли Вы в достаточно благополучном виде рукопись «Сетей»? Мне крайне важно Ваше мнение о стихах, неизвестных Вам. Я писал Михаилу Федоровичу <Ликиардопуло> о возможном сокращении (и желательном, по-моему) «Любви этого лета». Если это не затруднит Вас, я был бы счастлив предоставить Вам это решение, равно как и выбор из 8 стихотворений («Различные стихотворения»), где я стою исключительно только за сохранение последнего: «При взгляде на весенние цветы». Что можно опустить без потери смысла в «Прерванной повести»? «Мечты о Москве»? «Несчастный день»? «Картонный домик»?»2 Получив ответное письмо, где Брюсов уговаривал его рукопись не сокращать 3, Кузмин предложил другой вариант: «Пусть будет так: выбрасывать из книги я ничего не буду, но вот, что я думаю. Т. к. последние два цикла не очень вяжутся с остальной книгой и т. к. я предполагаю писать еще несколько тесно связанных с этими двумя циклов, не помещать их в «Сетях», а оставить для возможного потом небольшого отдельного издания <...> Досадно, что книга уменьшается, но мне кажутся мои соображения правильными»4. Как становится ясно из дневника, эти два последних цикла планировалось издать отдельной книгой в «Орах», домашнем издательстве Вяч. Иванова.

    При всей случайности возникновения именно такой композиции книги, в итоге она обрела характер вполне законченный, и, более того, если бы два последних цикла были на каком-то этапе исключены (впрочем, это могло быть лишь в последние дни перед отправкой рукописи в «Скорпион», поскольку именно они и писались последними), сюжет всей книги не имел бы своего логического окончания. Правда, даже в таком виде сборник не получил, как представляется, хоть сколько-нибудь верной оценки в критике 5, для которой наиболее авторитетным и дающим недвусмысленную ориентацию 6 стал отзыв Брюсова, опубликованный уже в 1912 году и тем самым как бы подводивший итог: «Изящество — вот пафос поэзии М. Кузмина. <...> Стихи М. Кузмина — поэзия для поэтов. Только зная технику стиха, можно верно оценить всю ее прелесть. И ни к кому не приложимо так, как к М. Кузмину, старое изречение: его стакан не велик, но он пьет из своего стакана...»7 Между тем совершенно очевидно, что книга была построена (если не принимать во внимание завершающий ее раздел «Александрийские песни», не входящий в лирический сюжет) как трилогия воплощения истинной любви, открыто ассоциирующейся в третьей части книги с любовью божественной, в любовь земную и стремящуюся к плотскому завершению, но несущую в себе все качества мистической и небесной.

    Мы не исключаем, что сам Кузмин мог бы довольно решительно воспротивиться такому суждению о своей книге. Напомним уже приводившиеся нами в другом месте его слова из письма к Брюсову от 30 мая 1907 года: «Вы не можете представить, сколько радости принесли мне Ваши добрые слова теперь, когда я подвергаюсь нападкам со всех сторон, даже от людей, которых искренно хотел бы любить. По рассказам друзей, вернувшихся из Парижа 8, Мережковские даже причислили меня к мистическим анархистам, причем в утешение оставили мне общество таковых же: Городецкого, Потемкина и Ауспендера. Сам Вячеслав Иванов, беря мою «Комедию о Евдокии» в «Оры», смотрит на нее как на опыт воссоздания мистерии «всенародного действа», от чего я сознательно отрекаюсь, видя в ней, если только она выражает, что я хочу, трогательную фривольную и манерную повесть о святой через XVIII в.»9. После таких протестов, внешне кажущихся очень искренними, не очень хочется искать в произведениях Кузмина что-либо за пределами той сферы, которую он сам им отводит. Однако, тщательнее всматриваясь в текст письма, следует обязательно принять во внимание как его общий полемический контекст (Кузмин расчетливо играл на очевидном для него разноречии Брюсова и Вяч. Иванова в полемике о «мистическом анархизме», представляя себя верным сторонником Брюсова, тогда как почти наверняка можно предположить, что в разговорах с Вяч. Ивановым позиция была обозначена гораздо мягче), так и принципиальное нежелание Кузмина в какой бы то ни было степени ассоциироваться с любыми литературными группировками, пусть даже его произведения демонстрируют внутреннее тяготение к тем или иным принципам, прокламировавшимся символистами, акмеистами, футуристами или любыми иными поэтическими объединениями.

    Если беспристрастно вглядеться в сквозную тему сборника «Сети», то увидим, что первую часть в нем составляют «Любовь этого лета» и «Прерванная повесть» — циклы о любви призрачной, обманчивой, неподлинной, то оборачивающейся внешним горением плотской страсти при отсутствии какого бы то ни было духовного содержания (лишь иногда привносимого извне, лирическим героем), то завершающейся изменой, причем изменой самой страшной, связанной с окончательным уходом в другую сферу притяжений. Вторая часть, куда входят «Ракеты», «Обманщик обманувшийся» и «Радостный путник», посвящена возрождению надежды на будущее, возникающей в непосредственном проживании жизни, а не предначертанной кем-то заранее: Ты — читатель своей жизни, не писец, Неизвестен тебе повести конец.

    И, наконец, в третьей части, даже лексически ориентированной на Писание, открыто провидится высший смысл человеческой жизни, придаваемый «Мудрой встречей» с «Вожатым», который несет в себе одновременно черты и обыкновенного земного человека, и небесного воина в блещущих латах (наиболее явно ассоциирующегося со святым Кузмина — архангелом Михаилом, водителем Божиих ратей)10.

    Автобиографические подтексты первой части очевидны, и Кузмин не думал скрывать их от друзей, да и от многих читателей также. «Любовь этого лета» посвящена отношениям с ничем не примечательным молодым человеком Павликом Масловым, и друзья Кузмина того времени легко проецировали стихи непосредственно на реальность. Характерный пример — письмо В. Ф. Нувеля от 1 августа 1906 г.: «...третьего дня видел его (Маслова. — Н. Б. ) в Тавриде (Таврическом саду. — Н. Б. ). К сожалению, я не мог долго беседовать с ним, т. к. я был не один, но могу сказать, что он такой же, как и прежде. И нос Пьеро, и лукавые глаза, и сочный рот — все на месте (остального я не рассматривал) <...> Где же та легкость жизни, которую Вы постоянно отстаивали? Неужели она может привести к таким роковым последствиям? Тогда все рушится, и Вы изменили «цветам веселой земли». И нос Пьеро, и Мариво, и «Свадьба Фигаро» — все это только временно отнято у Вас, и надо разлюбить их оконча тельно, чтоб потерять надежду увидеть их вновь и скоро»". Цитаты из наиболее ранних стихов «Любви этого лета», написанных еще в Петербурге, до отъезда в Васильсурск на отдых и для поправки расстроенных материальных дел, в тексте письма совершенно очевидны. Столь же очевиден, и не только для дружеского глаза, но и для сторонней критики, был и автобиографический подтекст «Прерванной повести», тем более что она была опубликована впервые в альманахе «Белые ночи» вместе с еще более откровенной в этом отношении повестью «Картонный домик».

    Однако и последняя, третья часть «Сетей», наиболее возвышенная и предназначенная для завершения сборника на максимально высокой ноте, также была основана на откровенном автобиографизме, — правда теперь уже скрытом от глаз обыкновенного читателя, которому она должна была представляться находящейся по ту сторону человеческого существования в реальном мире.

    1 ноября 1907 г. Кузмин записал в дневнике: «Зашел к Вяч. Ив. <Иванову>, там эта баба Минцлова водворилась. Вяч. томен, грустен, но не убит, по-моему. Беседовали»12. Напомним, что Минцлова появилась в жизни семьи Ивановых в конце 1906 года и быстро заняла место доверенного человека, которому становились известны все самые интимные тайны семьи. После смерти Зиновьевой-Аннибал Минцлова, убежденная в собственной оккультной силе, начала решительную атаку на Иванова, пытаясь подчинить его своей воле. Для нас сейчас существенно отметить, что и для Кузмина эта мистическая связь Иванова с Минцловой не прошла бесследно, отразившись во многих текстах.

    Сколько мы можем судить по дневниковым записям Кузмина, он довольно скептически относился ко всякого рода теософическим, оккультистским, масонским и тому подобным концепциям. Однако личность Минцловой произвела на него очень сильное впечатление, поддержанное его собственными переживаниями этого времени.

    В марте 1907 г. Кузмин познакомился с приятелем М. Л. Гофмана по юнкерскому училищу Виктором Андреевичем Наумовым и страстно в него влюбился. Однако бесконечные попытки сближения не приносили успеха — Наумов не выражал особого желания превращать знакомство в интимные отношения. И тогда Кузмин прибег к мистике, переходившей время от времени в откровенно оккультную практику.

    Способствовала этому атмосфера, установившаяся на «башне» Иванова после смерти его жены. Иванов не только вслушивался в советы Минцловой, но и вошел в тесный контакт с поглощенным всякого рода мистическими учениями Б. А. Леманом, стал культивировать различные формы медитации, которые завершались визионерством и создавали эффект полного вселения души Зиновьевой-Аннибал в его земное тело. И для весьма близкого к нему в это время Кузмина такое увлечение также не прошло даром.

    Вот несколько характерных записей из его дневника, относящихся к концу 1907-го и началу 1908 года: «Пришел Леман, говорил поразительные вещи по числам, неясные мне самому. Дней через 14 начнет выясняться В<иктор> А<ндреевич>, через месяц будет все крепко стоять, в апреле-мае огромный свет и счастье, утром ясным пробужденье. Очень меня успокоил. <..·> Да, Леман советует не видеться дней 10, иначе может замедлиться, но это очень трудно. Апрельское утро придет, что бы я ни делал. Проживу до 53 л., а мог бы до 62—7<-ми>, если бы не теперешняя история. Безумие не грозит» (23 января); «Пришел Леман с предсказаниями. Я будто в сказке или романе. Не портит ли он нам? ведь и он был в меня влюблен» (29 декабря).

    И в этой обстановке у Кузмина начинаются довольно регулярные видения; некоторые из них подробно описаны в дневнике. 29 декабря такое видение зафиксировано впервые: «Днем видел ангела в золот<исто->коричневом плаще и золот<ых> латах с лицом Виктора и, м<ожет> б<ыть>, князя Жоржа 13. Он стоял у окна, когда я вошел от дев 14. Длилось это яснейшее видение секу<нд> 8». 28 января Кузмин записывает, что начинаются медитации, и тут же после этого видения возобновляются с еще большей отчетливостью и регулярностью. Так, 16 февраля следует запись: «Анна Руд<ольфовна>, поговоривши, повела меня в свою комнату и, велевши отрешиться от окружающего, устремиться к одному, попробовать подняться, уйти, сама обняла меня в большом порыве. Холод и трепет — сквозь густую пелену я увидел Виктора без мешка на голове, руки на одеяле, румяного, будто спящего. Вернувшись, я долго видел меч, мой меч, и обрывки пелен».

    Читателю, хорошо помнящему стихи Кузмина, многое должно быть в этих записях знакомо. Вожатый в виде ангела, облеченного в латы, с меняющимся лицом — то Наумова, то князя Жоржа, то самого Кузмина (и тогда этот ангел отождествляется с архангелом Михаилом, вооруженным мечом), — все это сквозные символы третьей части «Сетей». Некоторые стихотворения этой серии вообще оказывается невозможно понять вне дневниковых записей, настолько их символика необъятно широка и суживается лишь при подстановке внетекстовой реальности. Таково, например, второе стихотворение цикла «Струи»: Истекай, о сердце, истекай! Расцветай, о роза, расцветай!

    Сердце, розой пьяное, трепещет.

    От любви сгораю, от любви; Не зови, о милый, не зови: Из-за розы меч грозящий блещет.

    Однако при обращении к дневнику смысл стихотворения становится почти очевидным: «Днем ясно видел прозрачные 2 розы и будто из сердца у меня поток крови на пол» (7 февраля). И днем позже: «Болит грудь, откуда шла кровь».

    Но наиболее очевидный ключ ко всем этим стихотворениям дает описание видения, случившегося с Кузминым 31 января 1908 года: «В большой комнате, вмещающей человек 50, много людей, в розовых платьях, но неясных и неузнаваемых по лицам — туманный сонм. На кресле, спинкою к единствен<ному> окну, где виделось прозрачно-синее ночное небо, сидит ясно видимая Л<идия> Дм<итриевна Зиновьева-Аннибал> в уборе и платье византийских императриц, лоб, уши и часть щек, и горло закрыты тяжелым золотым шитьем; сидит неподвижно, но с открытыми живыми глазами и живыми красками лица, хотя известно, что она — ушедшая. Перед креслом пустое пространство, выходящие на которое становятся ясно видными, смутный, колеблющийся сонм людей по сторонам. Известно, что кто-то должен кадить. На ясное место из толпы быстро выходит Виктор (Наумов. — Н. Б. ) в мундире с тесаком у пояса. Голос Вячеслава (Иванова. — Н. Б.) из толпы: «Не трогайте ладана, не Вы должны это делать». Л. Дм., не двигаясь, громко: «Оставь, Вячеслав, это все равно». Тут кусок ладана, около которого положены небольшие нож и молоток, сам падает на пол и рассыпается золотыми опилками, в которых — несколько золотых колосьев. Наумов подымает не горевшую и без ладана кадильницу, из которой вдруг струится клубами дым, наполнивший облаками весь покой, и сильный запах ладана. Вячеслав же, выйдя на середину, горстями берет золотой песок и колосья, а Л. Дм. подымается на креслах, причем оказывается такой офомной, что скрывает все окно и всех превосходит ростом. Все время густой розовый сумрак. Проснулся я, еще долго и ясно слыша запах ладана, все время медитации и потом».

    Из этого отрывка становится ясно, что цикл «Мудрая встреча» посвящен Вяч. Иванову не только «так как ему особенно нравится», как сообщал Кузмин В. В. Руслову 15, но и по самой прямой связи переживаний Кузмина с мыслями, обуревавшими Иванова в эти тяжелые для него месяцы. Любовь, смерть и воскресение в новой, божественной любви — вот основное содержание трех циклов, объединенных в третьей части сборника «Сети», и тем самым завершение сквозного сюжета всей книги, причем это теснейшим образом оказывается связанным с двумя автобиографическими подтекстами: любовь к В. Наумову и сопереживание состоянию Вяч. Иванова после смерти жены с мистическим воскресением в новую, совсем иную жизнь.

    Повседневный, реальный мистицизм становится для Кузмина в это время сильнейшим стимулом к созданию стихотворных циклов, повествующих о возвышенной любви, которая освящает и оправдывает все предыдущие любовные эпизоды, разворачивающиеся перед глазами читателя. Но его роль и место в жизни оказались довольно резко ограниченными. Не позднее чем к лету 1908 года Кузмин явно разочаровывается как в оккультной практике Минцловой, так и в собственных мистических переживаниях. Во всяком случае, ничего хотя бы отдаленно подобного третьей части «Сетей» мы в его поэзии не встретим. Тогда же он начинает работать над повестью «Двойной наперсник», карикатурно изображающей и Минцлову, и мистические практики, и попытки внесения оккультизма в реальную жизнь 16. Еще более неприязненно описывается это в повести «Покойница в доме» (1912).

    Однако интереса к разного рода эзотерическим наукам и практикам Кузмин вовсе не утратил, только они постепенно превратились в средство создания поэтического образа — не более того. Зашифрованность, герметичность оккультных текстов позволяла при проекции их на поэтические структуры добиваться сильного эффекта, выражавшегося прежде всего в создании особой атмосферы, где явственно ощущалось некое важное содержание, но конкретно выразить его оказывалось невозможно без привлечения реалий, находящихся чаще всего вне личностного опыта читателя, не погруженного в мир эзотерической литературы разного рода.

    Несколько примеров того, как работают в поздней (после 1916 года) поэзии Кузмина различные оккультные коды, мы бы хотели предложить читателям.

    Первый из них относится к масонским и розенкрейцерским текстам, известным в русской традиции восемнадцатого века.

    Комментируя (совместно с Дж. Мальмстадом) стихотворения Кузмина, В. Ф. Марков придумал замечательную аббревиатуру «эпрбуирт», расшифровываемую: «Это предоставляется разгадывать более удачливым и расторопным толкователям»17. И вряд ли можно признать случайным, что появилось оно применительно к поздней поэзии Кузмина, одной из наиболее загадочных во всей русской литературе.

    Дело здесь даже не в объеме и изысканности знаний Кузмина, восходящих еще к годам юности (сохранившиеся в РГАЛИ и еще ждущие публикации записные книжки Кузмина ранних лет пестрят самыми разнообразными названиями книг), но и в том, что для него не существовало принципиальной границы между литературой (и — шире — культурой) «высокой» и «низкой», расстояние меж «стихами» и «сором» (по известной ахматовской формуле) было самым минимальным. С такой же легкостью, как в его стихи входило «житейское», в них попадали и события политической повседневности, и обрывки услышанных мелодий, и мимолетные уличные разговоры, и прочитанное в каком-нибудь «Синем журнале» или «Аргусе». И нельзя сказать, чтобы это происходило «на фоне» увлеченности исключительно серьезными проблемами, как бы случайно. Нет, для творчества Кузмина была в высшей степени характерна ориентированность на принципиальное неразграничивание «высокого» и «низкого», как и самых различных культурно-исторических эпох.

    Очевидно, такое отношение к источникам собственного творчества в значительной мере сформировалось у Кузмина еще в юности под влиянием бесед и переписки с Г. В. Чичериным. Позволим себе привести весьма характерный пример из письма Чичерина к Кузмину от 18/31 января 1897 г.: «Кстати об александрийско-римском мире: ты не оставил мысли о Kallista, помнишь? в газетах я часто читал большие похвалы Chansons de Bilitis (Pierre Louys), это подражание антологиям того времени; иногда, говорят, грязновато, в общем очень хвалят, какой-то ученый немецкий историк написал книгу о них, я не заметил его имени, это было в дороге. У Р. Louys также — роман «Aphrodite»,— говорят, очень грязно 18. — Если ты захочешь читать «Pistis Sophia», вот полное заглавие: «P S, opus gnosticum e codice manuscripto coptico latine verti» Schwartz ed. Статья Köstlin ней очень верна, п<отому> ч<то> суммирует в одну картину рассыпанное (K<östlin>. Das gnostische System des Buches P S, Theolog. Jahrbücher, B. XIII, 1854). Кажется, мы решили взять оттуда для «Памфилы» только воззвания P S (в виде как бы литании), без отнош<ения> к ее метафизике, а чудную, идеальную картину мира из нее выделить для чего-нибудь особого (эта картина суммирована у Köstlin). Я очень, очень рад, что ты стал видеть и былины — этот удивительно широкий эпос, какового не знают германцы, величавый, мировой, сияющий как полдень. Лучший сборник — «Онежские былины» Гильфердинга, он попал в самый центр былинных традиций; былины у него расположены по певцам, в начале каждого певца — его характерист<ика>; пробежав ее, сейчас видно, ценные ли образцы у этого певца; в предисловии сборника (очень ценном вообще при ознакомлении с былинами) названы кое-кто из лучших певцов. Я продолжаю разбирать Врхлицкого, а относит<ельно> Словацкого не теряю надежды со временем, когда сам с ним хорошенько познакомлюсь (теперь я в него только взглянул и увидел все его богатство), познакомить с ним тебя; мне трудно объяснить в чем, но я чувствую, что это один из тех, к кот<орым> ты наиболее близок — ближе гораздо, чем к колоритным или мраморным Räubert, Leconte de Lisle (с ними ты сходишься только по излюбл<енным> предметам, по эстет<ическим> вкусам в общем смысле),— ближе, чем к Калидасе, с кот<орым> ты имеешь нечто общее, интенсивно ароматное и упоенное (Врхлицкий в эпосе, по роскоши, profusion упоительных образов иногда напоминает индийскую поэзию; близость славянства и Индии часто в мистич<еских>, созерцат<ельных>, пессимистич<еских> наклонностях»19.

    Известна реакция Кузмина на извещение о «Песнях Билитис»20, но для нас в данном случае важна не она, а сам стиль и дух отношения Чичерина (выступающего в данном случае, как и в большинстве других, наставником Кузмина) к различным явлениям мировой культуры, когда в одном ряду стоят «Pistis Sophia» и ее научные разборы, русские былины (также оцененные с профессионально фольклористических позиций), поэзия Я. Врхлицкого и Ю. Словацкого, газетные известия о произведениях П. Луиса. Переплетаясь, все это создает особый, неповторимый колорит как переписки Кузмина и Чичерина, так и вообще всего стиля жизни и мышления корреспондентов.

    Исходя из этого общего представления о стиле поэтического мышления Кузмина, попробуем проанализировать два его стихотворения, оставленных в «Собрании стихов» практически без комментария и даже без «эпрбуирт», но определенно между собою связанных как образными ассоциациями, так и общим подтекстом.

    Сначала о подтексте.

    Еще в конце девятнадцатого века А. Н. Пыпин опубликовал рукопись из собрания Императорской Публичной библиотеки, где его (как и наше) внимание особенно привлек раздел «О философических человечках,— что они суть в самом деле и как их рождать?». Вот текст этого раздела.

    «Сие происходит следующим образом: возьми колбу из самого лучшего хрустального стекла, — положи в оную самой чистой майской росы, в полнолуние собранной, одну часть, две части мужской крови и три части крови женской; но заметить должно, чтоб сии особы, если только можно, были целомудренны и чисты; потом поставь стекло оное с сею материек», покрыв его слепою крышкою, сохранно на два месяца для гниения в умеренную теплоту,— и тогда на дне оного ссядется красная земля. После сего времени процеди сей менструм, который стоит наверху, в чистое стекло и сохрани его хорошенько; потом возьми одну грань тинктуры из царства животных, — положи оную в колбу, поставь ее паки в умеренную теплоту на один месяц, — и тогда в колбе сей подымется кверху пузырек. Когда ты усмотришь, что покажутся жилки, то влей туда немножко твоего процеженного и согретого менструм и сохрани поспешно колбу, закупорив ее крепко, старайся токмо, чтобы не много шевелить оную, оставь ее паки бродить целый месяц, то оный пузырек будет делаться от часу большим; по прошествии 4-х недель паки влей туда немного оного менструм, — и сие делай четыре месяца сряду; однако ж всякой раз вливай более менструм, нежели вначале. После сего времени, когда услышишь нечто шипящее и свистящее, то подойди к колбе,— и, к великой радости и удивлению твоему, ты увидишь в ней две живые твари.

    Здесь примечай. Ежели кровь, из коей приготовлен О с с е г и из которой выросли сии мущинка и женщина, взята из людей нецеломудренных, то мущинка будет половина зверь, — также и женщина будет снизу ужасного вида. Ежели же кровь сия взята от особ целомудренных и чистых, то ты будешь радоваться ими и взирать на них с сердечным веселием, сколь любезными естество их составило; но они будут не выше одной четверти аршина; однако ж шевелятся и движутся, ходят взад и вперед в колбе; в средине же вырастет деревцо, украшенное всякими плодами.

    Ежели ты хочешь сохранить их и желаешь, чтоб они паче и паче возрастали, то возьми две грани астрального камня прежде, нежели оный увеличится, и столько же камня растений, сотри хорошенько обе тинктуры в твоем сохраненном менструм, налей оные несколько в колбу чрез трубочки, долженствующие быть на стороне колбы, дабы не было нужды часто открывать оные и не входил бы в нее воздух, который вреден для сих тварей,— и налей на самое дно оные, а потом заткни трубочки оные накрепко, и тогда вскорости начнут произрастать всякие травы и древа; однако ж ты должен каждый месяц подливать сим образом; и так можешь ты сохранить целой год. А по прошествии сего времени ты от них узнаешь все то, что тебе захочется знать из натуры; они будут тебя бояться и чтить, — но более шести лет жить они не могут, на седьмом году исчезают (кончаются).

    Сие представляет тебе ясно, как первые наши прародители были в раю и как произошло их падение; ибо после шести лет ты увидишь, что сии твари, которые до сего времени от всего ели, исключая того цвета, который в самом начале показался в средине колбы, теперь начинают иметь желание и от сего вкусить! И сего ради вверху гельма 21 составляется чад из облака (туман), который становится час от часу сильнее, наконец делается красен, как кровь, и даже огнь начнет из себя выбрасывать; в сие время оба человека ползают и стараются сокрыться, — сие видеть весьма жалостно; но и сие паки преходит; однако ж, как скоро ты усмотришь в колбе сей знак, то не вливай более в колбу того менструм, которым ты сохранял доселе жизнь тварей твоих; засим последует в колбе великая засуха, все растлится, а человеки и умрут даже. По сем разверзется земля, начнет и огнь ниспадать сверху. Ужасно видеть сие! При сем случае, ежели колба мала, разрывается в куски и великой вред причиняет. — Сего ради колба должна быть твердая и толстая, и чем больше, тем лучше, фигура же ее должна быть круглая. И так сие изрыгание огня продолжится целой месяц, потом настанет тишина, и все вместе стопится: ты увидишь в колбе четыре части, одна над другою ссевшиеся; на верхнее не можно будет глядеть по причине великого сияния и цветов; в средине хрустальная часть, за сею следует красная, как кровь, — и в самом низу черной дым, беспрестанно курящийся.

    Верхнее в колбе со многими красками представляет небесный Иерусалим со всеми его жителями; следующее за сим хрустальное изображает стеклянное 22, третие показует красное великое стеклянное море, чрез которое должны проходить и очищаться те, кои в сей жизни не сотворили истинного покаяния 23. Внизу представляется вечное осуждение, мрачное жилище диаволов и нечестивцев, — и хотя б сто лет стояла у тебя земля сия, то беспрестанно б она курилась; но ежели землю сию положишь в реторту и дашь ей в печке огнь постепенной, то воздымется огненный горящий сублимат, которым легко все возжигается; если же, напротив того, выбросишь вон сию землю, то делается она илом, наподобие жабы, и ползет в землю»24.

    Следует заметить, что вообще этот текст не прошел мимо внимания русских поэтов начала XX века. Его законспектировал Блок, и в некоторых его стихотворениях не без оснований усматриваются отдаленные параллели с данными строками 25. Однако несомненно, что наиболее значительное воздействие было им оказано на два стихотворения Кузмина: «Адам» из сборника «Нездешние вечера» (написано 14 июля 1920 г.26) и «Искусство» из книги «Параболы» (май 1921 г.).

    Хронологическая близость и композиционная симметрия расположения стихотворений в книгах («Адам» — третье стихотворение от конца «Нездешних вечеров», а «Искусство» — четвертое от начала «Парабол») лишний раз указывают на неслучайность их связей с общим источником и, следовательно, через его посредство — друг с другом.

    Однако обратим внимание, что исходный текст довольно последовательно распределяется между двумя стихотворениями: в «Адаме» — история грехопадения и тем самым самоуничтожения двух гомункулусов, а в «Искусстве» — сам процесс их создания из «тумана и майской росы» (характерно, что в источнике рецепт иной — майская роса и кровь; туман появляется лишь в конце, уже перед гибелью Адама и Евы, не принимая никакого участия в их сотворении; может быть, нелишне будет сказать, что кровью кончается предшествующее «Искусству» стихотворение «Легче пламени, молока нежней...»: «А кровь все поет глуше и гуще»). При этом ни о каких гомункулусах в «Искусстве» речи нет, они оставлены за рамками повествования. Но восстановление первоначального контекста заставляет нас воссоединить эти два стихотворения и попробовать отыскать в них то, что в замысле поэта их объединяло.

    Прежде всего, как нам представляется, речь должна идти о поэтическом творчестве как точной аналогии с Божественным сотворением мира. В стихотворении «Искусство» об этом нет ни слова, в нем искусство уподоблено алхимическому деланию, когда метаморфозы вещества лишь подчеркивают «неуничтожаемость» единого поэтического замысла: Кора и розоватый цвет,— Все восстановлено из праха. Кто тленного не знает страха, Тому уничтоженья нет.

    Видимо, и метафорический «ветра буйный конь» в следующей после процитированного нами четверостишия строке достаточно очевидно связан с тремя конями из Апокалипсиса, неспособными качнуть «верхушки легкой» (в дополнение к широко распространенному мнению о легкости поэзии Кузмина процитируем дневниковую запись от 18 апреля 1921 г.: «О. Н. <Арбенина> передавала мнение Гумма о легкости моего пера»27).

    Необходимо сказать, что, вопреки установившемуся мнению (и в некоторые периоды — вполне подтверждающемуся документально), дневник Кузмина за эти годы показывает его самый пристальный интерес к политическим событиям, вызванный, в частности, и тем, что они были способны самым прямым образом коснуться его жизни и жизни наиболее близкого ему тогда человека — Ю. И. Юркуна. После ареста и довольно продолжительного заключения Юркуна в «казармах на затонном взморье», вспомянутых впоследствии в пропущенном стихотворении из «Северного веера», Кузмин имел все основания опасаться нового ареста как во время Кронштадтского восстания, так и позже, в грозовой атмосфере конца весны и всего лета 1921 года. И на это накладывалась тревога по поводу не столь уж давно (на Новый год) начавшегося романа Юркуна с О. Н. Арбениной, дневниковая запись о котором отнесена к 16 мая. Сильнейшее внутреннее беспокойство катартически разрешается в стихотворении уверенностью в неизменности истинного бытия в искусстве, для которого не страшны никакие превращения.

    Этот семантический слой стихотворения достаточно ясен, и дополнительные соображения, приводимые нами, лишь уточняют его, позволяя опереться на конкретные факты жизни Кузмина этого времени. Однако обращение к розенкрейцерскому тексту, процитированному выше, выявляет еще одну безусловную аналогию: поэт с помощью алхимического делания не просто творит ряд превращений, но прежде всего становится Демиургом, творцом людей. И это возвращает нас к «Адаму» с его повествованием о колбе и живущих в ней Адаме и Еве. Их история в точности повторяет описанную в старой рукописи, с тем, однако, изменением, что она заключена в композиционную рамку, являющуюся наиболее содержательно важной для стихотворения: В осеннем кабинете Так пусто и бедно

    По-прежнему червонцем Играет край багет, Пылится острым солнцем Осенний кабинет.

    Именно жизнь этого кабинета, а не жизнь внутри колбы, уже заранее известная по библейскому преданию, интересует в первую очередь поэта. Не только те двое, что находятся в колбе и в очередной раз проигрывают навеки предуказанную историю, но и наблюдающие за ними обречены жестокой судьбе: О, маленькие душки! А мы,а мы,а мы?! Летучие игрушки Непробужденной тьмы.

    Творец малого мира сам оказывается в положении искусственных Адама и Евы, сам подвержен действию высшей силы, с которой бороться бесполезно, пусть даже она является «непробужденной тьмой» (а скорее — именно потому, что она ею является).

    Если опять-таки обратиться к дневнику Кузмина, то записи, предшествующие созданию «Адама», не менее выразительны, чем записи 1921 года. Так, например, 24 марта н.ст.: «Боже мой. Боже мой! где все? где? Теперь и скромная жизнь, смиренным швейцаром 28 исчезла, даже монастырь, даже нищими. Я не говорю про Альберовскую жизнь, но где Нижний, Окуловка, зять, даже Евдокия, даже лавка, даже Ландау, даже советский хлеб Зиновия?29 Где Пасха, пост, весна, кладбище? Неужели головой в прорубь? <...> Печально я думал о тепле, не то пчельнике, не то яблочном саду. Неужели и там большевики все засрали?»; 27 мая: «Я не считаю себя пупом земли, но внешняя жизнь такова, что отсекает разные земные пристрастия. Сначала половые, направляя все на еду. А теперь и еду. Я думал сначала, что это импотенция, но нет. Просто поставлено на десятое место. Конечно, большевики тут не при чем и все равно прокляты и осуждены. Но подневольный режим делает свое дело. Жестокое, но, м<ожет> б<ыть>, благодетельное»; 7 июня: «Ховина рассказывала, что Брик поступил в Ч. К. Это и не удивительно. Лили Юрьевна контролирует заводы. Эльза живет с мужем на Таити. Там у них кокосовые плантации, дома повар-китаец, five o'clock'H и т. п.». И, наконец, через три дня после создания стихотворения, 17 июля: «Разговоры такие, что все с большей тревогой и сомнением задаешь себе вопрос, не новые ли это формы жизни, черт бы их побрал!»

    Не будем утверждать, что содержание всех этих записей непосредственно отразилось в стихотворении, однако настроение поэта в дни, предшествовавшие его созданию, они рисуют достаточно ясно. Становление новых форм советской жизни вызывает у него глубокую тревогу, тем более своим зачастую противоестественным слиянием с формами прежними (запись о Бриках и Эльзе Триоле). Поэтому и жизнь «кабинета» в стихотворении, несмотря на внешнюю устойчивость, в любой момент оказывается подверженной самым неожиданным и ужасным испытаниям, которые должны закончиться тем же, что и история гомункулических Адама и Евы: Все — небо, эмбрионы Канавкой утекло.

    Но, однако, за всем этим оказывается возможным провидеть и некую духовную опору, о которой менее чем через год будет сказано в «Искусстве». Вопросы одного стихотворения находят ответы в другом, а оно, в свою очередь, разрешается ассоциациями с первым. Таким образом, они составляют своего рода «двойчатку», замкнутую в себе и обладающую единой семантической системой, связанной с общим источником.

    Думается, такой вывод должен несколько скорректировать то представление о поэзии Кузмина, которое создается после блестящего анализа стихотворения «Конец второго тома», проделанного О. Роненом, где демонстрируется кузминское «карнавальное травестирование сакральной темы»30 с беглым указанием, что она может трактоваться и серьезно, как в стихотворении «Рождество» из тех же «Парабол». Как представляется нам, игровая и карнавализованная трактовка эсхатологических тем, о которой применительно к Кузмину говорит О. Ронен, находится на уровне гораздо более поверхностном, чем тот, что оказался затронут нами. Действительно вольно обращаясь со многими священными текстами в целом ряде стихотворений (и не только поздних, о которых вдет речь и у нас, и у Ронена, но и достаточно ранних), Кузмин в подтексте решительно сохраняет верность тому, что внешне десакрализует. Дополнительным соображением на этот счет может служить следующее: не лишено вероятия, что Кузмин узнал о процитированном нами тексте не непосредственно из книги (или первой публикации статьи) Пыпина, а из гораздо более популярного источника. А. В. Семека в статье «Русское масонство XVIII века» пересказал достаточно близко к тексту если не ту же, то аналогичную рукопись (не ссылаясь при этом на Пыпина)31. Если справедливо предположение, что Кузмин читал статью Пыпина и/или Семеки, то вряд ли он мог пропустить еще одно соображение, находящееся неподалеку: «По своим идеалам розенкрейцеры происходили от гностиков II и III века, стремившихся проникнуть в тайны Божества»32. Достаточно вспомнить, какое значение придается гностицизму в мировоззрении Кузмина вообще, что уподобление своей эпохи — прежде всего пореволюционных годов — второму веку нашей эры содержится в «Чешуе в неводе», чтобы по достоинству оценить эту параллель, поддержанную, скорее всего, и рядом других текстов, которые могли быть вполне доступны Кузмину 33. Соответственно, должна выстраиваться цепочка: розенкрейцерство — гностицизм — современность, и тем самым мы получаем возможность рассматривать два этих стихотворения в гораздо более широком контексте.

    Иной источник кузминских кодов, связанных с оккультизмом, можно обнаружить в едва ли не еще более загадочном стихотворении «Первый Адам», также вошедшем в книгу «Параболы».

    Существует и мемуарный фрагмент, который может прояснить некоторые (впрочем, довольно поздние) источники знаний Кузмина: А. Е. Шайкевич рассказывает о том, что во время работы Кузмина над романом о Калиостро он познакомил его с П. Д. Успенским, и они какое-то время беседовали: «...но они не подошли друг к другу. Кузмину не важны были оккультные знания, в которые посвящен был Калиостро <·..> Успенский же, мало увлекавшийся мотивами эстетическими, видел в этом мифомане лишь корыстолюбивого и декоративного шарлатана. Но асе же беседа их была ярка, и Кузмин с лета ловил все к оккультным доктринам отношения имевшие пояснения Успенского»34.

    Выделенные нами слова, как кажется, дают основание увидеть в беседе не только интерес Кузмина к Успенскому как автору «Четвертого измерения», что отметил мемуарист, и «Символов Таро», о чем писал комментировавший текст Г. А. Морев, но просто как к носителю и толкователю тайной доктрины; и сам интерес Кузмина к оккультизму вряд ли может быть ограничен только' насущными задачами работы над романом о Калиостро. Известно, какое сильнейшее впечатление произвели на Кузмина два его очень кратких по времени путешествия — в Египет и в Италию. Беглость свиданий не помешала глубинному постижению. То же самое можно отнести и к тем «первоначальным сведениям по оккультизму», если воспользоваться названием книги д-ра Папюса, которые у Кузмина, несомненно, были.

    Предметом нашего внимания в данной статье будет одно из наиболее загадочных стихотворений Кузмина — «Первый Адам», входящий в книгу «Параболы». Напомним его текст: Йони-голубки, Ионины недра, О, Иоанн Иорданских струй! Мирты Киприды, Кибелины кедры, Млечная мать, Маргарита морей!

    Вышел вратами, немотствуя Воле, Влажную вывел волной колыбель. Берег и ветер мне! Что еще боле? Сердцу срединному солнечный хмель.

    Произрастание — верхнему севу! Воспоминание — нижним водам! Дымы колдуют Дельфийскую деву. Ствол богоносный — первый Адам!

    Стихотворение это комментировалось уже несколько раз, но по большей части авторы в рамках поставленных перед собою задач ограничивались примечаниями фактологического свойства. Для пояснения ряда не слишком широко известных понятий приведем с некоторыми сокращениями комментарий А. В. Лаврова и Р. Д. Тименчика: «Первый Адам — Адам Кадмон (евр. «Адам первоначальный»), в традиции иудаизма и каббалистической мистике довременный первообраз для духовного и материального мира, а также для человека. Ср. образ «первого человека Адама» в 1-м послании к коринфянам св. апостола Павла (XV, 45). Йони-голубки — <...> женские гениталии, символ женского начала мироздания и божественной производящей силы. Ср. стихотворение Кузмина 1923 г.: «В гроте Венерином мы горим... // Зовы голубок, россыпи роз...» (Россия. 1923. № 8. С. 5). Мирты Киприды... — Афродита (Киприда) представлялась как богиня плодородия, вечной весны и в окружении миртов, роз, анемонов и т. п. Дельфийская дева — сибилла Дельфийская (греч. миф.), наиболее известная в Древней Греции, пророчившая в Дельфах; вероятно, ассоциируется у Кузмина с изображающей ее фреской Микельанджело на плафоне Сикстинской капеллы»35.

    Добавим к этому некоторые факты. Прежде всего, напомним, что в тексте, отсылка к которому содержится в цитированном комментарии, апостол Павел говорит о Первом Адаме так: «Сеется тело душевное, восстает тело духовное. Есть тело душевное, есть тело и духовное. Так и написано: «первый человек Адам стал душею живущею»; а последний Адам есть дух животворящий. <...> Первый человек — из земли, перстный; второй человек — Господь с неба. Каков перстный, таковы и перстные; и каков небесный, таковы и небесные; И как мы носили образ перстного, будем носить и образ небесного. <·..> Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся» (1-е Кор. 15, 44—45, 47—49, 51). Пытаясь в своем комментарии дать не только фактическое, но отчасти и герменевтическое толкование стихотворения, А. Г. Тимофеев относительно Первого Адама пишет: «При всей затруднительности вынесения однозначной оценки происхождения этого образа мы склонны усматривать в нем каббалистическую (Адам Кадмон, т. е. Первоначальный —довременный первообраз духовного и материального мира, также и человека) или гностическую (по Валентину, один из двух высших эонов, погрузившийся в материю и затем снова поднявшийся на небо) окраску»36.

    В. Ф. Марков и Дж. Малмстад в своем комментарии указывают, что Воля — согласно герметической доктрине, первый бог, отец Разума. У них же содержится указание на то, что «ствол богоносный» — очевидный фаллический символ. К использованию образа Дельфийской девы существенно будет процитировать отрывок из статьи Кузмина «Крылатый гость, гербарий и экзамены»: «Мы подходим к основному истоку всякого искусства — чисто женскому началу Сибиллинства, Дельфийской девы — пророчицы, вещуньи. Это начало потом подвергается влиянию других духовных наших сил — воли, темперамента, порыва или гармонизации, но ядро необходимое — таково. Без него — всякое мастерство — простая побрякушка и "литература"»37.

    Но все эти пояснения, на наш взгляд, не раскрывают самого смысла стихотворения, оставляя его столь же загадочным. Попробуем прочитать его последовательно и внимательно, оставив пока в стороне название, которое представляет собою один из наиболее сложных моментов в истолковании стихотворения, а также имея в виду совершенно справедливое наблюдение В. Маркова: «Основной прием <...> в стихах Парабол,— смешение образов, планов, слов. Поэтому в книге все двоится и троится. В какой-то мере даже этот прием накладывания одного на другое (как у Ходасевича в «Соррентинских фотографиях») и перехода одного в другое идет от гностиков (которые мыслили параллельно и концентрическими кругами) и из оккультных традиций. Например, по Василиду, Гермес=Логос=фалл. Трисмегист объединял египетского Тога и греческого Гермеса»38.

    Прежде всего обратим внимание на настойчивые и даже несколько назойливые аллитерации, не слишком часто встречающиеся в творчестве Кузмина 39. Создается впечатление, что поэт нарочито обращает внимание читателей на звуки стихотворения, и это немедленно провоцирует желание поискать нечто в звуковом строе. Думается, это желание вполне оправданно. Первое слово стихотворения «йони» в своем более привычном русскому слуху виде «ион+и» оказывается рассыпанным по первым двум строкам: ИОНИны, ИОаНн, ИОрдаНскИх. Но столь настойчивое повторение заставляет задуматься: а почему отсутствует неизменная пара этого слова — «лингам»? Как кажется, заимствованное из санскрита слово все же заключено в стихотворении, будучи практически полностью анаграммировано в звуках последней строки: «ствоЛ боГоНосный — первый АдАМ»40.

    В то же время нам представляется, что Кузмин не только использует индийскую глубоко символическую пару понятий, освященных для русской поэзии в первую очередь творчеством Ф. Сологуба, но и называет (также в анаграммированном виде) их совсем, на первый взгляд, не символические русские корреляты. Поиски облегчаются довольно странным отсутствием рифмы, связывающей вторую и четвертую строки первой строфы: во второй и третьей строфах эта рифма оказывается на своем месте, а тут пропадает, замененная совершенно нехарактерным для Кузмина консонансом (или, по иной терминологии, диссонансом) — «струй — морей». Обратив на это внимание, достаточно вглядеться в окончание второй строки (напомним, так насыщенной звуковым образом слова «йони»), чтобы увидеть вполне определенное: «ИорданскиХ стрУЙ». Теперь остается поискать русское соответствие йони и обнаружить его звуки (и буквы) рассыпанными по двум первым строчкам последней строфы: «ПроИЗрастание — воДАм». Если слушателям/читателям такое разнесение звуков представляется слишком далеким для восприятия непосредственным ощущением, укажем, что в слове «произрастание» вдобавок таится соотносительная по глухости/звонкости пара к ключевому сочетанию звуков «зд»: произраСТание; в третьей строке поддерживает вынесенное в рифму Д нагнетение этого же звука (четыре Д, из которых три — в самом начале слов), да и ключевое (оно же — последнее) для стихотворения слово «Адам» также присутствует в сознании читателя (хотя точнее, конечно, будет назвать его, используя выводы исследования М. Л. Гаспарова 41, «перечитывателем»).

    Итак, стихотворение оказывается окольцовано словами «йони» (первая—вторая строки) и «лингам» (последняя), а также соответствующими им русскими словами (вторая строка и начало последней строфы). К смыслу этого мы еще вернемся в центральной части нашего исследования, а сейчас попробуем обратиться к толкованию иных символов стихотворения.

    Нам уже приходилось указывать 42, что «Маргарита морей», по всей видимости, связана с циклом Вяч. Иванова «Золотые завесы», и прежде всего с девятым сонетом цикла: Есть мощный звук: немолчною волной В нем море Воли мается, вздымая Из мутной мглы все, что — Мара и Майя Ив маревах мерцает нам — Женой.

    Уст матерних в нем музыка немая, Обманный мир, мечтаний мир ночной. Есть звук иной: в нем вир над глубиной Клокочет, волн гортани разжимая.

    Два звука в Имя сочетать умей; Нырни в пурпурный вир пучины южной, Где в раковине дремлет день жемчужный; Жемчужину схватить рукою смей Η пред тобой, светясь, как Амфирита, В морях горит — Сирена Маргарита.

    Столь же насыщенный анаграмматическими построениями 43, как и стихотворение Кузмина, сонет Иванова является подтекстом многообразным. Прежде всего, это относится, конечно, к самому тексту: «море Воли» Иванова отчасти поясняет Волю Кузмина, морские мотивы ивановского стихотворения находят частичное отражение во второй строфе у Кузмина (хотя там есть и другие подтексты, о которых речь пойдет далее), существенно обратить внимание и на индийскую символику Иванова в связи с первым словом (и его формально отсутствующей соотносительной парой) в стихотворении Кузмина. Но не менее существенно и то, что «Золотые завесы» являются параллелью к циклу «Эрос», особенно существенному для Кузмина, ибо в нем отчетливо слышны гомосексуальные мотивы. Биографический ключ, очевидный для современников 44, заставляет вспомнить и другие стихотворения девятисотых годов: речь идет прежде всего о цикле Кузмина «Струи», название которого откликается в слове «струй» второй строфы (напомним, что соседствующие циклы «Струи» и «Мирты» [ср. «Мирты Киприды»] входят в раздел «Триптихи» книги «Cor ardens»), а также о многих обстоятельствах, связавших в 1906—1909 гг. Кузмина и Иванова: смерти Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, влиянии А. Р. Минцловой, сложных любовных переживаниях и пр. Может быть, нелишне будет отметить также и некоторые параллели, связывающие «Мирты» Иванова со стихотворением Кузмина. Прежде всего — это строка: «Под миртами — Венерины черты», т. е., как и у Кузмина, мирт связан прежде всего с Венерой/Афродитой. Но еще более существенно, что весь цикл Иванова кончается, как и стихотворение Кузмина, откровенным описанием: И вдруг рукой вдоль чресл моих скользнула

    И, трижды перекинув, затянула

    На трижды препоясанном — змею.

    И был охват колец столь туг и цепок, Что в узел он всю мощь собрал мою; Она ж вскричала, торжествуя: «Крепок!»

    Имеет значение, вероятно, и то, что «змея» в строках Иванова явственно намекает на его же собственные откровенно эротические «Узлы змеи», ставшие на какое-то время наиболее растиражированным бульварной критикой и пародистами его стихотворением.

    Поиски интертекстуальных соответствий между интересующим нас текстом Кузмина и произведениями Иванова можно было бы и продолжить (см. ниже «Экскурс»), однако, думается, пока достаточно будет указать на два момента: во-первых, на отнесение подавляющего большинства этих параллелей ко второй половине девятисотых годов, когда Иванов и Кузмин дружили (несмотря на иногда наступавшие периоды охлаждения), что заставляет видеть у Кузмина две явно не названных, но весьма значимых для обоих поэтов в то время особенности — сильнейшие эротические переживания и многостороннее воздействие личности и эзотерической практики А. Р. Минцловой. Второй момент — возможность разворачивания стихотворения Кузмина не только в той системе символов, которая непосредственно заключена в его тексте, но и в системе ассоциаций с древнеиндийскими мифами и традициями, на которые опирается «древняя мудрость» в ее теософическом изводе, что было весьма существенным для Иванова. Процитируем лишь катрены двенадцатого сонета «Золотых завес»: Клан пращуров твоих взростил Тибет, Твердыня тайн и пустынь чар индийских, И на челе покорном — солнц буддийских Напечатлел смиренномудрый свет.

    Но ты древней, чем ветхий их завет, Я зрел тебя, средь оргий мусикийских, Подьемлющей, в толпе рабынь нубийских, Навстречу Ра лилеи нильской цвет.

    Здесь важно не только называние тайн индийской (тибетской) мистики, но и упоминание весьма почитаемого в теософии Египта. Героиня цикла, таким образом, связывается с оккультной традицией, опирающейся на тайны Египта, Тибета, Индии и пр. Потому неудивительно будет, если и в стихотворении Кузмина мы увидим отголоски тех же воззрений.

    Но сперва обратимся к казалось бы изолированной теме Ионы, названной в первой строке. Именно «Иона» было названо в оглавлении книги «Параболы» стихотворение, предшествующее «Первому Адаму»45 (в тексте оно оставлено без заглавия), также датированное маем 1922 года. Потому представляется вполне вероятным, что Иона в «Первом Адаме» каким-то образом соответствует одноименному персонажу предыдущего стихотворения, текст которого напомним читателям: Я не мажусь снадобьем колдуний, Я не жду урочных полнолуний, Я сижу на берегу, Тихий домик стерегу Посреди настурций да петуний.

    В этот день спустился ранним рано К заводям зеленым океана,—

    Вдруг соленая гроза

    Ослепила мне глаза — Выплеснула зев Левиафана.

    Громы, брызги, облака несутся. Тише! тише! Господи Исусе!

    Коням — бег, героям — медь.

    Я — садовник: мне бы петь! Отпусти! Зовущие спасутся.

    Хвост. Удар. Еще! Не переспорим! О, чудовище! нажрися горем!

    Выше! Выше! Умер? Нет?..

    Что за теплый, тихий свет? Прямо к солнцу выблеван я морем.

    Иона в стихотворении «Я не мажусь снадобьем колдуний...» — обыкновенный, средний человек, обыватель, «садовник», подвергшийся атаке не кита, как Иона, а Левиафана (по кажущемуся вполне справедливым наблюдению В. Маркова и Дж. Малмстада, Левиафан здесь не библейский, из книги Иова, а гоббсовский, то есть метафора государства). Потому мы имеем все основания читать «Я не мажусь снадобьем колдуний...» как стихотворение о судьбе обывателя, сперва настигнутого зевом Левиафана-государства, но затем — именно потому, что он не волшебник и не герой, а простой садовник, — «выблеванного» морем к солнцу. И тогда вполне резонным будет признать, что во второй строфе «Первого Адама» речь также идет о сходном персонаже, после «влажной колыбели» оказавшемся на берегу под свежим морским ветром. Открыто говорит об этом параллелизм следующих строк: «прямо к солнцу выблеван я морем» и «сердцу срединному солнечный хмель». Солнечный свет и тепло, дающие любому человеку возможность существовать в окружающем его мире, являются сквозным символом поэзии Кузмина, предстающим в разных обличиях, от предельно серьезных до иронически остраненных 46.

    Философические истолкования смысла данного фрагмента пока можно оставить сторонникам умозрительного отношения к тексту, которое нам в высшей степени чуждо, и обратить внимание на еще две строки, явно вписывающиеся в герметическую традицию: «Произрастание — верхнему севу! / Воспоминание — нижним водам!» Что такое «верхний сев» и «нижние воды» и почему им приписывается то произрастание, то воспоминание, мы определенно объяснить не можем (не исключено, что здесь имеется в виду традиционная коитальная позиция, и тогда «верхний сев» является метафорическим обозначением мужчины, а «нижние воды» — женщины), однако хотелось бы обратить внимание, что сама эта формула является, по всей видимости, отсылкой к известной формуле Гермеса Трисмегиста: «Что вверху, то и внизу». Ритмическое, словораздельное и даже пунктуационное подобие (конечно, не одинаковость!) двух этих строк свидетельствует об их обратимости, возможности поменять их части местами без существенного ущерба для темного смысла.

    Но наиболее очевидна оккультная природа всего текста кузминского стихотворения при сопоставлении его с двумя главами «Тайной Доктрины» Е. П. Блаватской, открывающими вторую половину второго тома этого гигантского труда. Нам не известно с полной достоверностью, читал ли Кузмин Блаватскую по-английски или по-русски в каком-либо из довольно многочисленных частичных переводов, появлявшихся в девятисотые и десятые годы, или же знал ее концепцию в переложениях кого-либо из популяризаторов, или даже — что также не исключено — сам обращался к тем же источникам, что и Блаватская (хотя, как кажется, индийская мифология никогда не была в поле его особенно пристального зрения, за исключением некоторых общеизвестных, носившихся в воздухе сведений). Но совпадения представляются разительными и, главное, объясняющими сложную связь образов.

    Очевидно, вообще вся главная идея стихотворения поясняется представлением, выраженным в «Тайной Доктрине», что «...какое бы происхождение не приписывалось человеку, эволюция его произошла в следующем порядке: 1) бесполый, как и все примитивные (ранние) формы; 2) затем, в силу естественного перехода, он стал «одиноким гермафродитом», двуполым существом; и 3) наконец, он разъединился и стал тем, чем он является сейчас»47.

    В своих комментариях А. Г. Тимофеев рассматривал подобную точку зрения, однако — никак не объяснив этого — пришел к однозначному выводу: «Вряд ли здесь (то есть в стихотворении «Первый Адам». — Н. Б. ) подразумевается первый Адам — человек до разделения на мужчину и женщину»48.

    Меж тем, как представляется нам, вязь слов, обозначающих мужские и женские гениталии, о чем шла речь выше, настаивает именно на обратном: Кузмин говорит о первом Адаме как об андрогине в самом прямом смысле этого слова. Но «Тайная Доктрина» не ограничивается только этим, а идет и далее. Блаватская пишет: «...самое слово «Бог», в единственном числе вымещающее всех Богов или Theoi), дошло до «высших» цивилизованных народов из странного источника, из столь же исключительно фаллического, как и индусский Лингам, во всей его примитивной откровенности»49.

    Фаллос-лингам не случайно завершает у Кузмина все стихотворение в слиянии с пронизывающими последнюю строфу звуками, составляющими русское имя женских гениталий. Его Первый Адам становится Богом вообще, но Богом не просто фаллическим, а андрогинным, что в полной степени соответствует довольно бессвязному, но впечатляющему изложению Блаватской в начале второй части второго тома (названного «Антропогенезис») ее основополагающего труда. Время от времени кажется, что второй и третий разделы этой части являются развернутым комментарием к стихотворению Кузмина, хотя, скорее всего, дело обстояло прямо наоборот. Процитируем хотя бы основную нить повествования Блаватской, касающейся пока что занимающего нас вопроса о том Адаме, который описан в стихотворении: «Адам-Адами есть родовое, составное имя, такое же древнее, как и сама речь. Тайная Доктрина учит, что Ад-и было имя, данное арийцами первой человеческой расе, овладевшей речью в этом Круге. Отсюда и термины Адоним и Адонай (древняя, множественная форма слова Адон), примененные евреями к их Иегове и Ангелам, которые были просто первыми духовными и эфирообразными сынами Земли и Бога Адониса <...> Адам-Адами есть олицетворение двойного Адама: парадигматичного Адама-Кадмона-Творца, также и низшего земного Адама, который, по мнению сирийских каббалистов, имел лишь Нэфеш, «дыхание жизни», но не Живую Душу, полученную им лишь после его Падения. <...> Каббалисты учат существованию четырех различных Адамов или же преображению четырех последующих Адамов, эманации от Диукна или Божественного Призрака Небесного Человека, эфирообразной комбинации Нэшама, высшей Души или Духа; этот Адам не имел, конечно, ни грубого человеческого тела, ни тела желаний. Этот Адам есть Прототип (Twre) второго Адама. <...> Первый есть Совершенный, Священный Адам, «Тень, которая исчезла» (Цари Эдема), происшедший от божественного Тцелем (Образа); второй именуется Протопластичным Андрогинным Адамом будущего земного и разъединившегося Адама; третий Адам есть человек, созданный из «праха» (первый, Непорочный Адам); и четвертый есть предполагаемый прародитель нашей собственной расы — Падший Адам <...> Первоначальная Каббала была вполне метафизична и не имела никакого касания к животному или земному полу; позднейшая Каббала удушила божественный идеал под тяжким фаллическим элементом»50. Правда, далее Блаватская совершает от этого переход к восточному оккультизму, который в высших своих проявлениях снова отрекается от сексуального начала; но, как кажется, для Кузмина этот переход не имеет особого значения.

    Но зато существенным для него должно было стать завершающее этот раздел описание гностического представления об Адамах: «...у гностиков второй Адам также исходит от Первичного Человека, Офит Адамас, «по образу которого он создан»; третий, от этого второго — Андрогин. Последний символизирован в шестой и седьмой паре муже-женственных Эонов-Амфаин-Ессумен <...> и ВананинЛамертаде <...> (Отец-Матерь),— тогда как четвертый Адам или Раса представлен приапическим чудовищем. Последний — после-христианская фантазия — является деградированной копией до-христианского гностического символа «Благого» или «Он, кто создавал до существования чего-либо». Небесный Приап — истинно, рожден Венерою и Вакхом, когда этот Бог вернулся из своего путешествия в Индию, ибо Венера и Вакх являются позднейшими образами Адити и Духа. Позднейший Приап, хотя и будучи единым с Агафодемоном, гностическим Спасителем, и даже с Абраксасом, не является уже глифом для абстрактных творческих Сил, но символизирует четырех Адамов или четыре Расы...»

    Напомним, что Кузмин интересовался гностицизмом на протяжении большей части своей жизни, а слово «Абраксас» имело для него особое, почти сакральное значение 52.

    Таким образом, стихотворение Кузмина оказывается погруженным в самую сердцевину оккультных представлений о происхождении человечества, причем эта оккультная доктрина опирается на изложение чрезвычайно разнообразных, но в равной степени существенных для Кузмина представлений, отголоски которых можно найти во многих его произведениях.

    Однако из такого анализа явно выпадает вторая строфа стихотворения, где речь заходит о чем-то довольно загадочном и совершенно ином, чем в первой и последней. И тут подтверждением нашей теории о знакомстве поэта с «Тайной Доктриной» оказывается очевидное сходство этой второй строфы с третьим разделом той же части книги Блаватской, носящим название «"Святое святых". Унижение его». Почувствовал то, о чем мы будем в дальнейшем говорить, уже В. Ф. Марков, писавший: «Редко в каком стихотворении нет смешения и многозначности <...> Индусские "йони" в "Первом Адаме" не только "голубки", но и "недра", и "врата"»53.

    Учитывая это соображение, мы позволим себе несколько уточнить его. Ключом к пониманию символической природы образа является, как кажется, сочетание «млечная мать», довольно странно соединяемая сочинительной связью с «Маргаритой морей» и более ранними «миртами Киприды, Кибелиными кедрами». Думается, что в этом контексте «млечная мать» может быть расшифрована как священная корова индийской мифологии. Тогда «выход вратами» становится вполне конкретным описанием того, что фиксировала Блаватская: «В Индии, желающий стать брамином или Дви-джа, "рожденным во второй раз", должен пройти через "Золотую Корову"»54.

    Если наша догадка верна, то в таком случае мы должны проследить, что же именно понимается Блаватской под символическим обрядом современных индусов. Согласно «Тайной Доктрине», он является аналогом «Ковчега Завета», или «Святого Святых». Рассуждение о нем Блаватская начинает с таких слов: «Sanctum Sanctorum древних, называемый также Адитум — скрытое помещение в западной стороне храма, закрытое с трех сторон белыми стенами и имеющее лишь одно отверстие или дверь, завешенную занавесью,— было понятием общим для всех народов древности» (с. 576). И далее, описывая еврейский Ковчег Завета, она говорит: «...вместо прекрасного и целомудренного саркофага (символа Чрева Природы и Воскрешения), как мы видим это в Sanctum Sanctorum язычников, они (евреи.— Н. Б. ) придали построению ковчега еще более реалистический характер, благодаря двум Херувимам, помещенным друг против друга на крышке Ковчега Завета, при чем крылья их простерты таким образом, чтобы они образовали совершенное Иони (как можно видеть это сейчас в Индии). Кроме того, значение этого зарождающего символа было подчеркнуто еще четырьмя мистическими буквами имени Иеговы, именно IHVH <...> Jod <...> означающим membrum virile; Не <...> чрево; Vau <...> крючок, или загиб, или гвоздь, и снова Не <...> которое также означало «отверстие»; все целое образовывало совершенную двуполую эмблему или символ, или I (е) Н (о) V (а) Н, мужской и женский символ» (с. 577).

    Далее идет описание разного рода Святого Святых — у египтян («покой царя» в пирамиде), индусов (уже упоминавшаяся «Золотая Корова»), греков (Аргха). «Солнце (Отец), Луна (Матерь) и Меркурий-Тот (Сын), были самой ранней Троицей египтян, которые олицетворили их в Озирисе, Изиде и Тот'е (Гермесе). В Евангелии гностиков Pistis Sophia, семь великих Богов, разделенные на две Триады и высочайшего Бога (Солнце), являются низшими Троичными Силами <...> силы которых пребывают соответственно в Марсе, Меркурии и Венере; и Высшей Троичностью — тремя «Невидимыми Богами», обитающими на Луне, Юпитере и Сатурне» (с. 580). Еще несколько далее речь снова возвращается непосредственно к интересующей нас теме: «Адам, как предполагаемый великий «Прародитель Человеческой Расы», так же как Адам Кадмон, создан по образу и подобию Божьему, следовательно, он — приапический образ. Еврейское слово Сакр' и Ц'кабва, дословно переведенные <так!>, означают Лингам (Фаллос) и Иони (Ктеис), несмотря на их перевод в Библии как «мужчина и женщина». Как сказано там <Быт., 1, 27 >: «Бог создал человека по образу своему, по подобию Божьему создал он его: мумсе-женою сотворил он их» — андрогинного Адама Кадмона. Но это каббалистическое имя не есть имя живущего человека, ни даже человеческого или божественного Существа, но имя обоих полов или органов размножения, называемых по-еврейски с такою обычною откровенностью, главным образом, на библейском языке, Сакр' и Н'кабва; эти два потому и являются образом, под которым «Господь Бог» появлялся обычно своему избранному народу» (с. 585—586). Цитируя Блаватскую, отметим, что в русском синодальном переводе библейская цитата звучит несколько иначе: «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их».

    И в самом конце этого раздела автор опять возвращается к гностикам, утверждая, что «...Абраксас или Абрасакс, некоторых гностических сект, был тождественен Богу евреев, который отвечал египетскому Гору. Это доказано неопровержимо, как на "языческих", так и на "христианских" гностических драгоценностях. <...> он был в одном аспекте Солнцем, в другом — Луною или Гением Луны, тем зарождающим Божеством, которого гностики приветствовали как "Ты, кто возглавляешь тайны Отца и Сына, Ты, кто светишь ночью, занимая второе место, первый Владыка Смерти"» (с. 594—595).

    Особый вопрос составляет знакомство или незнакомство Кузмина с пятой книгой труда Блаватской, впервые изданной лишь после ее смерти и переведенной на русский язык полностью лишь недавно. Но раз мы вступили в сферу сопоставлений тех текстов, знакомство с которыми Кузмина лишь более или менее вероятно, но прямые доказательства этого знакомства отсутствуют, видимо, имеет смысл процитировать и сравнительно небольшой отрывок из этой книги, поскольку в нем в еще более концентрированной форме говорится о сопоставлении и даже соприкосновении тех же самых символов, которые определяют образное движение интересующего нас стихотворения. «Невозможно отрицать присутствие полового элемента во многих религиозных символах, но этот факт ни в коей мере не заслуживает осуждения <...> Посвятительный образ в Мистериях о Жертве, приносящей в жертву саму себя, которая умирает духовной смертью, чтобы спасти мир от разрушения — действительно от обезлюживания — был установлен во время Четвертой Расы <...>

    Еще позднее, когда неофит, как уже упоминалось, чтобы стать еще раз возрожденным в своем утерянном духовном состоянии, должен был пройти через внутренности (чрево) девственной телки, убитой в момент этого обряда, что заключало в себе опять тайну и столь же великую, ибо она относилась к прогрессу рождения или, вернее, к первому вступлению человека на эту землю через Вак — «сладкозвучную корову, которая дает пищу и воду» — которая есть женский Логос. Она также касалась того же самого самопожертвования «божественного Гермафродита» — третьей Коренной Расы — преображения Человечества в по-настоящему физических людей после утери духовного могущества. Когда плод зла был испробован вместе с плодом добра, то в результате произошла постепенная атрофия духовности и усиление материальности в человеке, и тогда он был обречен на рождение посредством нынешнего процесса. Это тайна Гермафродита, которую древние держали в таком великом секрете и завуалировали. Не отсутствие нравственного чувства, не присутствие в них грубой чувственности заставляло их изображать свои Божества в двойственном аспекте; скорее это было их знание тайн и процессов первобытной Природы»55. И несколькими строками далее Блаватская обращается к фаллической символике розенкрейцерства, которое было для Кузмина, по всей видимости, чрезвычайно значимым.

    Но возвратимся к тексту «Тайной Доктрины»: «"Братья Розы и Креста" средних веков были такими же добрыми христианами, как и другие в Европе, но тем не менее все их обряды были основаны на символах, значение которых было преимущественно фаллическим и сексуальным. Их летописец <...> описывает как "Мучения и жертвы Голгофы, Крестные Муки были в их (розенкрейцеров) знаменитой благословенной магии и торжестве протестом и призывом". Протестом — от кого? Ответ: протестом от распятой Розы, величайших и наиболее раскрытых из всех сексуальных символов — Иони и Лингама, "жертвы" и "убийцы", женского и мужского принципа в природе»56.

    Нет сомнения, что и процитированные нами слова, и те, что остались непроцитированными, могут быть представлены как пояснения различных символов стихотворения Кузмина. Но гораздо более существенным представляется для выяснения связи поэта с оккультной традицией одно из многочисленных пояснений Блаватской, подобных следующему: «...в то время как Логосы всех стран и религий в половом отношении соответствуют женской Душе Мира или Великой Бездне, Божество, которому эти Двое в Одном обязаны своим бытием, вечно сокрыто и называется Единым Сокровенным и находится лишь в косвенной связи с «Творением» <...> Даже Эскулап, называемый «Спасителем всего», тождественен, согласно древним классическим писателям, египетскому Пта, Творящему Разуму или Божественной Мудрости, и Аполлону, Ваалу, Адонису и Геркулесу. И Пта, в одном из своих аспектов, есть Anima Mundi, Вселенская Душа Платона; Божественный Дух египтян; Святый Дух ранних христиан и гностиков; Акаша индусов и даже, в своем низшем аспекте, Астральный Свет»57.

    То, что в исследованиях самых различных ученых представало как логически выстроенная последовательность доказательств, позволяющих отождествить те или иные древние символы или мифологические образы, то в сочинениях оккультистов (и едва ли не более всего — в «Тайной Доктрине») становилось единым полем для создания собственного мифа, свободно использующего различные топосы и логики, прихотливым образом соединяя их в ассоциативные цепи. И для Кузмина, который был склонен столь же произвольно связывать самые принципиально разнородные явления повседневной жизни и искусства в жизненную среду своих произведений, подобное отношение вполне могло представляться художественно плодотворным.

    Именно на нем, судя по всему, и была построена образность интересующего нас стихотворения, в котором объединяется индуистская символика с библейской, санскрит с русским языком, поэтика Вяч. Иванова с собственно кузминской и т. д.

    Наконец, последний на сегодняшний день из текстов Кузмина, связанный с этим кругом источников, — один из самых популярных его стихотворных циклов «Форель разбивает лед» (1927). Уже не менее двадцати лет в кругу исследователей Кузмина известно, что на становление его текста сильно повлиял изданный в том же году роман австрийского писателя Густава Мейринка 58 «Ангел Западного окна». Печатно это было зафиксировано в воспоминаниях В. Н. Петрова (правда, без конкретного указания, что роман воздействовал именно на данный цикл): «Кафку, кажется, он не знал. а особенно любил Густава Мейринка — впрочем, не "Голем", которого все читали в тридцатых годах, а другой роман, никогда не издававшийся по-русски,— "Ангел западного окна"»59. Через три года после появления этого свидетельства Ж. Шерон опубликовал письмо Кузмина к О. Н. Арбениной, по архивному оригиналу уже довольно давно известное ряду литературоведов. В письме этом содержится прямое утверждение: «Я написал большой цикл стихов: «Форель разбивает лед», без всякой биографической подкладки.

    Без сомнения толчком к этому послужил последний роман Меуринка <так!> «Der Engel vom westlichen Fenster». Прекрасный роман. Непременно прочтите его, когда приедете. Оказал большое влияние на мои стихи»". Из дневника Кузмина известно, что 13 июля 1927 г. он получил роман в подарок, до того страстно желая его прочесть, а 19-го начал писать «Форель»61.

    Однако ни один из исследователей, анализировавших цикл или комментировавших его 62, даже констатируя влияние, не излагал сколько-нибудь подробно сложные пересечения сюжетной и образной структуры цикла с романом Майринка. Очевидно, причиной тому стала как редкость книги в русских библиотеках, так и общее представление о том, что влияние чьей-то прозы на стихи Кузмина, как правило, не является сколько-нибудь материально выраженным, а скорее существует лишь опосредованно.

    Не так давно роман Майринка появился в русском переводе 63, и уже первое чтение продемонстрировало, что самый текст романа не просто открывает некоторые параллели к до сих пор не вполне ясному сюжету и ассоциативной структуре текста кузминского цикла, но восстанавливает многие опущенные связи, давая новые ключи к прочтению всего этого произведения.

    Не претендуя на сколько-нибудь полную интерпретацию цикла под этим углом зрения, мы хотели бы предложить ряд наиболее бесспорных параллелей между романом и стихотворениями.

    События «Ангела Западного окна» совершаются в двух временных планах. В плане современном главным героем романа является глубоко заинтересованный старинными бумагами и предметами барон Мюллер, от имени которого и ведется повествование. Не могло не привлечь внимание Кузмина то, что в окружение Мюллера входят многочисленные выходцы из России: старый барон Михаил Арангелович Строганов (показательное совпадение имени и вполне бессмысленного отчества с именем святого Кузмина, часто возникающим в строках его стихов,— архангелом Михаилом!), антиквар Сергей Липотин (видимо, вполне оправданно автор предисловия к русскому изданию связывает его фамилию с Липутиным из «Бесов»), а также черкесская княгиня Асайя Шотокалунгина. Помимо этих персонажей важную роль в повествовании играют давний друг Мюллера доктор Гертнер, сделавшийся профессором химии и погибший в волнах океана, а также его довольно загадочная домоправительница фрау Иоганна Фромм, каким-то таинственным образом оказывающаяся с ним связанной, становящаяся его любовницей и погибающая в неравной борьбе с княгиней Шотокалунгиной.

    Однако в первой половине романа гораздо более значимые события группируются вокруг фигуры реального исторического персонажа, сэра Джона Ди (1527—1608)64. Как пишет сам автор в краткой статье, посвященной роману и помещенной в книге как предисловие, «...он был фаворитом королевы Елизаветы Английской. Это ему она обязана мудрым советом — подчинить английской короне Гренландию и использовать ее как плацдарм для захвата Северной Америки. <..·> Однако в последнюю минуту капризная королева передумала и отменила свое решение. <...> И вот, когда все его честолюбивые планы потерпели крушение, Джон Ди понял, что неправильно проложил курс, ибо, сам того не ведая, стремился не к земной «Гренландии», а совсем к другой земле, именно ее-то и надо завоевывать». Эта страна открывается ему при помощи алхимии — «не той сугубо практической алхимии, которая занята единственно превращением неблагородных металлов в золото, а того сокровенного искусства королей, которое трансмутирует самого человека, его темную, тленную природу, в вечное, светоносное, уже никогда не теряющее сознание своего Я существо» (с. 33, 32).

    История Джона Ди становится известна Мюллеру из пачки разрозненных бумаг, доставшихся ему по наследству от погибшего вскоре после войны кузена, последнего прямого наследника Джона Ди. Из этих бумаг становится очевидно, что в молодости сэр Джон был связан с шайкой религиозных бунтовщиков ревенхедов, был заключен в тюрьму и там столкнулся с одним из вожаков ревенхедов Бартлетом Грином, поведавшим ему о своем мистическом опыте и перед смертью отдавшим магический кристалл (который также оказывается в руках Мюллера). После освобождения Джон Ди становится одним из советников королевы Елизаветы Английской; их любовновраждебный поединок королева завершает тем, что женит его на одной из своих приближенных. Однако после провала плана присоединения Гренландии к Англии и смерти жены Джон Ди посвящает себя алхимии, полностью отходя от государственной деятельности. Его соратник Гарднер, признававший лишь сакральную (в том смысле, как это толкуется вышеприведенной цитатой) алхимию, видя уклонение сэра Джона от истинного пути, покидает его, а ему на смену приходит отвратительный медиум Эдвард Келли, для которого алхимия является лишь способом добывать золото и добиваться различных жизненных удовольствий. Но в то же время он — единственный, кто может вызвать могучего Ангела Западного окна, способного помогать в трансмутировании не только вещества, но и человеческой природы. Раздираемый противоречием между профанным и сакральным смыслом великого делания, Джон Ди покидает Англию и отправляется в Богемию, к великому алхимику императору Рудольфу Второму. Грандиозные планы, однако, заканчиваются ничем: Ангел лишь изредка и в незначительной степени помогает его великой задаче; истощивший терпение императора Келли гибнет, а Джон Ди возвращается в Англию и на руинах собственного замка лихорадочно пытается восстановить свое прежнее могущество.

    Два этих повествовательных плана связывает воедино идея метемпсихоза: Липотин в одном из своих прежних воплощений был современником Джона Ди и не раз упоминается в его записях; Мюллер постепенно все больше и больше переселяется в душу и даже отчасти тело своего дальнего предка; фрау Фромм оказывается современной ипостасью второй жены Джона Ди Яны; доктор Гертнер (в инобытии — лаборант Гарднер и загадочный дряхлый садовник, ждущий неведомого хозяина) оказывается носителем изначального возвышенного знания, а княгиня Шотокалунгина — воплощением богини Исаис Черной, покровительницы черной магии и профанной алхимии.

    Этот довольно пространный пересказ (который, однако, не является сколько-нибудь подробным изложением сюжета) отчасти восстанавливает важные для нас сюжетные линии. Опираясь на него, попробуем проследить, как в тексте «Форели» отразился текст романа «Ангел Западного окна».

    Прежде всего, конечно, необходимо сказать, что роман этот является далеко не единственным источником, к которому при создании цикла обращался Кузмин. Формула, взятая нами как заглавие для главы, принадлежит самому Кузмину и действительно обозначает полигенетичность очень многих образов цикла, с чем еще придется столкнуться. В то же время далеко не все стихотворения каким-либо образом соотносятся с «Ангелом Западного окна», но именно сюжетная основа всего цикла испытывает сильнейшее воздействие романа австрийского писателя.

    Уже в «Первом ударе» звучат слова, становящиеся лейтмотивом всего стихотворного цикла: «Зеленый край за паром голубым». А. В. Лавров и Р. Д. Тименчик вслед за Б. М. Гаспаровым считают эти слова перифразой слов Тристана из первого акта оперы Рихарда Вагнера: «Тем, где зеленые луга предстают взору еще голубыми»65. Однако обращение к «Ангелу Западного окна» открывает гораздо более очевидный (особенно если иметь в виду дальнейшее развитие образа: «Луна как будто с севера светила: Исландия, Гренландия и Тулэ, Зеленый край за паром голубым...») источник. Комментаторы романа сообщают, что Гренландия в сознании современников Джона Ди идентифицировалась с Тулэ древних римлян, то есть самым дальним севером Европы, а была она открыта норвежским викингом Эйриком Рыжим, причем отправился он в Гренландию от берегов Исландии (см. с. 500, 466).

    Выше мы уже приводили цитату из статьи Майринка, дающей краткую характеристику романа, о смысле поисков Джоном Ди Гренландии. А вот как рассказано об этом в самом романе: «...вновь и вновь задаю я себе вопрос: земная ли Гренландия истинная цель моей гиперборейской конкисты? <...> Этот мир еще не весь мир <..·> Этот мир имеет свой реверс с большим числом измерений, которое превосходит возможности наших органов чувств. Итак, Гренландия тоже обладает своим отражением, так же как и я сам — по ту сторону. Гренланд! Не то же ли это самое, что и Grüne Land, Зеленая земля по-немецки? Быть может, мой Гренланд и Новый Свет — по ту сторону?» (с. 157—158). «Зеленый край», «Зеленая земля», таким образом, становятся не конкретным географическим указанием, а обозначением страны по ту сторону человеческого сознания, в каком-то ином измерении, которое может открыться лишь в результате волшебного превращения, путь же к нему способны проложить или трансмутация, или медиумическое, сомнамбулическое сознание".

    Так, с помощью неких парапсихических сил фрау Фромм в романе переносится в странную страну: «Я называю это Зеленой землей. Иногда я бываю там. Эта земля как будто под водой, и мое дыхание останавливается... Глубоко под водой, в море, и все вокруг утоплено в зеленой мгле...» (с. 247).

    Изо всей «Форели» наибольшую популярность получил «Второй удар»: как известно, его ритмической и строфической схемой воспользовалась А. Ахматова для создания строфы «Поэмы без героя». Именно это объясняет пристальное внимание многих исследователей к данному стихотворению и тщательный поиск его источников. Среди них наиболее очевидным представляется стихотворение Блока «Было то в темных Карпатах...»67 и широкий спектр его подтекстов, установленных А. В. Лавровым: «Страшная месть» Гоголя и реминисценции этой повести в блоковских статьях «Безвременье» и «Дитя Гоголя»; романы Жюля Верна «Замок в Карпатах», Брэма Стокера «Дракула», Жорж Санд «Консуэло» и «Графиня Рудольштадт». Для Кузмина сюда почти наверняка подключался знаменитый кинофильм режиссера Ф. Мурнау «Носферату — симфония ужаса», поставленный по мотивам «Дракулы»68, а также послужившие источниками отдельных образов «Евгений Онегин» и оперетта И. Кальмана «Графиня Марица»69.

    Между тем значительная часть действия «Ангела Западного окна» протекает, как и во «Втором ударе», именно в Богемии, и наиболее поражающий наше внимание в связи со строками Кузмина эпизод объединяет и богемские леса, и скалы, и смерть Эдварда Келли, кровного брата Джона Ди. Обряд кровного братания, центральный во «Втором ударе», в романе не описан, но сама обстановка с достаточной степенью близости напоминает описания Майринка, особенно если иметь в виду, что герои цикла — не только кровные братья, но и смертные (см. у Кузмина: «Я — смертный брат твой. Помнишь, там, в Карпатах?»).

    Следующий момент, привлекающий внимание читателей Кузмина,— совпадение имени героини-разлучницы цикла с именем одной из героинь романа. Первую жену сэра Джона зовут Элинор Хантигтон (в стихах имя пишется с двумя «л»). Как в стихах Эллинор разлучает двух мужчин, так в романе Элинор становится препятствием между королевой Елизаветой и сэром Джоном. Элинор и Елизавета связаны давними отношениями (весьма напоминающими лес бийскую любовь), и брак героя с леди Элинор представляется для него заведомым несчастьем, которого невозможно избегнуть, поскольку инициатором его выступает сама королева.

    Напомним, что любовному треугольнику кузминского цикла (двое мужчин и ставшая между ними Эллинор) соответствует целый ряд прототипических треугольников, имевших место в жизни самого Кузмина и сложным образом переплетавшихся, нашедших то или иное, более или менее явное для посторонних читателей, отражение в стихах и прозе Кузмина. К этим треугольникам относятся в первую очередь связи Кузмин — С. Ю. Судейкин — О. А. Глебова, Кузмин — Вс. Князев — О. А. Глебова-Судейкина, а также совсем недавний и явно маскируемый в письме к Арбениной («без всякой биографической подкладки»): Кузмин — Ю. Юркун — Арбенина. Включение в это число треугольника из «Ангела Западного окна» добавляет еще одну характерную черту прототипических для «Форели» ситуаций 70.

    Едва ли не наиболее существенную роль в формировании подтекста стихотворного цикла играет перекличка романа с «Шестым ударом», снабженным подзаголовком «баллада». В первую очередь эта баллада ориентирована на «Легенду о Старом Моряке» С. Т. Кольриджа, которую незадолго до того переводил Гумилев. То, что Эрвин Грин — моряк, его описание «северной земли», ритмическая организация стихотворения — все это связывает баллады Кольриджа и Кузмина. Однако здесь обращает на себя внимание еще одно обстоятельство — совпадение фамилий героя баллады Эрвина Грина и предводителя шайки ревенхедов в романе Майринка, Бартлета Грина. Дальнейшее же рассмотрение сюжета баллады, как кажется, дает еще больше оснований для того, чтобы спроецировать ее сюжет на сюжет романа.

    Прежде всего это касается странного поведения Эрвина Грина, которого его молодая жена спрашивает: «Уж не отвергся ли ты, друг, Спасителя Христа?» Ведь Бартлет Грин из романа именно отвергается Христа: «Закипая, поднималась во мне безумная ненависть против Того, Кто там, над алтарем, висел предо мною распятым, и против литаний — не знаю, как это происходило, но слова молитв сами по себе оборачивались в моем мозгу, и я произносил их наоборот — справа налево. Какое обжигающее неведомое блаженство я испытывал, когда эти молитвы-оборотни сходили с моих губ!» (с. 79).

    Для окончательного отпадения от Христа Бартлету Грину приходится пройти через ужасающий ритуал «тайгерм» (о чем будет речь далее), и в результате этого обряда его ранее ослепший «белый глаз» прозревает духовным зрением и видит картины, очень напоминающие (хотя, конечно, не буквально) описания «северной земли» в балладе Кузмина: Там светит всем зеленый свет На небе, на земле, Из-под воды выходит цвет,

    Как сердце на стебле, И все ясней для смелых душ

    Замерзшая звезда...

    См. в романе: «...я увидел странный мир: в воздухе кружились синие, неведомой породы птицы с бородатыми человечьими лицами, звезды на длинных паучьих лапках семенили по небу, куда-то шествовали каменные деревья, рыбы разговаривали между собой на языке глухонемых, жестикулируя неизвестно откуда взявшимися руками...» (с. 84).

    Далее в балладе становится ясно, что ее герой, Эрвин Грин, есть своеобразное воплощение умершего в юности в горном замке баронета. Но ведь герой романа Майринка именуется «сэр Джон Ди, баронет Гледхилл», его родовое поместье находится в шотландских горах (что нелишне отметить в связи с общим шотландским колоритом цикла Кузмина), а его вторую жену зовут Яна (ее современное воплощение, госпожа Фромм, названа Иоганной, что вряд ли случайно отразилось в имени героини кузминской баллады Анны Рэй). А далее Кузмин еще более усложняет схему: имя его героя — Эрвин, что напоминает имя Эдварда Келли, недостойного и тем не менее единственно возможного ассистента Джона Ди, в то время, когда у него появилась надежда на осуществление истинного делания. Одним из залогов такого осуществления является требование Ангела Западного окна: «Вы принесли мне клятву в послушании, а потому восхотел я посвятить вас наконец в последнюю тайну тайн, но допрежь того должно вам сбросить с себя все человеческое, дабы стали вы отныне как боги. Тебе, Джон Ди, верный мой раб, повелеваю я: положи жену твою Яну на брачное ложе слуге моему Эдварду Келли, дабы и он вкусил прелестей ее и насладился ею, как земной мужчина земной женщиной, ибо вы кровные братья и вместе с женой твоей Яной составляете вечное триединство в Зеленом мире!» (с. 312).

    Таким образом, Эрвин Грин отождествляется до известной степени и с баронетом (Джоном Ди), и с Бартлетом Грином, и с Эдвардом Келли (намеки на это отождествление есть у Майринка, хотя нигде впрямую это и не утверждается 71). Это придает особый смысл заклинанию в конце «Девятого удара» «Форели»: А голос пел слегка, слегка: — Шумит зеленая река, И не спасти нам челнока. В перчатке лайковой рука Все будет звать издалека, Не примешь в сердце ты пока Эрвина Грина, моряка.

    Отчасти этот смысл разъясняется в «Восьмом ударе», где впервые появляется «Ангел превращений». Собственно говоря, эта загадочная для комментаторов фигура 72 и есть «Ангел Западного окна», способный осуществить трансмутацию высшего порядка. Но помимо смысла алхимического и мистического Кузмин вкладывает в понятие трансмутации еще и смысл откровенно эротический, который, очевидно, может быть возведен, хотя бы отчасти, к пророчеству эксбриджской ведьмы в романе, сделанному ею королеве Елизавете, когда та была еще принцессой (следует отметить, конечно, что эротические коннтотации вообще являются частой составной частью алхимических текстов): «Привет тебе, королева Елизавета! Смелей зачерпывай, ибо во здравие пьешь!» — воскликнула Матерь превращений.

    Юношу приведу я тебе на брачное ложе. Едины будьте в ночи!

    В таинстве моего эликсира двое станут одним.

    Брачное ложе и раскаленный горн!» (с. 53).

    «Ангел превращений», легко ассоциируемый с «Ангелом Западного окна», придает всем событиям цикла «высший смысл», тогда как без ангела этот смысл теряется. При этом появление и исчезновение ангела превращений теснейшим образом оказывается связанным с отношениями младшего героя и Эллинор: Забывчивость простительна при счастье, А счастье для меня то — Эллинор, Как роза — роза, и окно — окно. Ведь, надобно признаться, было б глупо Упрямо утверждать, что за словами Скрывается какой-то «высший смысл».

    Счастье с Эллинор непременно влечет утрату ангела превращений. Для того чтобы сказать: «Да, ангел превращений снова здесь» («Одиннадцатый удар»), необходимо отвергнуть ее любовь и любовь к ней, то есть стать «близнецом», прежде всего трансмутировать самому.

    И вывод, заключенный в последних словах цикла: И потом я верю, Что лед разбить возможно для форели, Когда она упорна. Вот и все,— на другом уровне оказывается параллелен итогу завершающих страниц романа, когда на вопрос Джона Ди, кем же был; Ангел Западного окна, он получает ответ: «Эхо, ничего больше! <...> Все, исходящее от него: знание, власть, благословение и проклятие,— исходило от вас, заклинавших его. Он — всего лишь сумма тех вопросов, знаний и магических потенций, которые жили в вас, но вы о них и не помышляли» (с. 451). Стук хвоста форели об лед откликается двенадцатью ударами часов в новогоднюю ночь, но гораздо более значимое эхо — явление ангела превращений, возвращение героев в ту стихию любви, которая единственно может придать «высший смысл» их существованию в мире. А роль поэта здесь в известной степени может быть уподоблена новой, потусторонней роли Джона Ди — Мюллера: «Здесь ты будешь готовить золото своей страсти — золото, имя которому — солнце! Умножающий свет пользуется среди братии особыми почестями» (с. 450).

    Вряд ли нужно особо напоминать, что для Кузмина солнце всегда было источником того божественного тепла, которое при любых условиях оставалось наиболее священным в его мире и даже в самые тяжелые моменты жизни помогало сохранить надежду на то, что ангел превращений здесь, рядом, и в любую минуту поможет изменить мир 74.

    Впрочем, здесь мы уже вступаем в ту сферу сугубо интерпретационных построений, от которых намеренно уклонились в начале работы, поставив своею целью лишь изложение основных фактов, позволяющих говорить о сближениях между «Ангелом Западного окна» и «Форелью».

    В заключение следует добавить еще одно размышление. В книге (а не в цикле) «Форель разбивает лед» есть еще по крайней мере одно место, нуждающееся в проецировании на текст «Ангела Западного окна». В цикле «Для августа» читаем следующие строки, частично уже процитированные ранее: А ну,луна,печально! Печатать про луну Считается банально, Не знаю, почему.

    А ты внушаешь знанье И сердцу, и уму: Понятней расстоянье При взгляде на луну.

    И время, и разлука, И тетушка искусств,— Оккультная наука...

    Этими строками Кузмин откровенно заявляет о том, что в цикле «Для августа» необходимо обратить внимание не только на постоянное присутствие луны (два стихотворения так и называются «Луна»), но и на определение ее роли в смысловой структуре текста, безусловно связанной с пространственно-временными характеристиками и с потаенными проявлениями «тетушки искусств». Оставляя опять-таки подробные анализы интерпретаторам, позволим себе отметить, что строки из того же самого стихотворения должны быть восприняты в непосредственном сопоставлении с эпизодом из «Ангела Западного окна». Мы имеем в виду четверостишие: Тебя зовут Геката, Тебя зовут Пастух, Коты тебе отплата Да вороной петух.

    Дешифровать эти стихи можно, конечно, и без обращения к тексту Майринка: Геката — богиня Луны; по остроумному предположению Дж. Малмстада и В. Маркова, «пастухом» Луну зовут по старинной пословице: «Поле не мерено, овцы не считаны, пастух рогат» (небо, звезды, месяц), коты и черный петух связаны с Гекатой как с хтонической богиней.

    Однако, не упуская из виду эти подтексты, следует иметь в виду и следующий отрывок из романа Майринка, когда Бартлет Грин рассказывает Джону Ди во время их совместного пребывания в тюрьме о начале своего мистического опыта: «...однажды в полночь — опять было первое мая, друидический праздник, и полная луна уже пошла на ущерб — какая-то невидимая рука, вынырнув из черной земли, схватила меня за руку с такой силой, что я и шагу не мог ступить. <...> Потянуло каким-то нездешним холодом, казалось, он шел из круглой дыры прямо у меня под ногами; этот ледяной сквозняк пронзил меня с головы до пят, а так как я чувствовал его и затылком, то медленно, всем моим окоченевшим телом, обернулся... Там стоял Некто, похожий на пастуха, в руке он держал длинный посох с развилкой наверху в виде большого эпсилона. За ним стадо черных овец. <...> Далее (эти слова уже принадлежат Мюллеру. — Н. Б.) — сплошь обугленные страницы. Судя по тем обрывочным записям, которые каким-то чудом уцелели, пастух раскрыл Бартлету Грину некоторые тайные аспекты древних мистерий, связанных с культом Черной Богини и с магическим влиянием Луны; также он познакомил его с одним кошмарным кельтским ритуалом, который коренное население Шотландии помнит до сих пор под традиционным названием "тайгерм"» (с. 80—81).

    Далее слово опять переходит к Грину: «...Сказанное пастухом о подарке, который со временем сделает мне Исаис Черная 75, я понял лишь наполовину — да я и сам был тогда «половинка»76,— просто никак не мог взять в толк, как возможно, чтобы из ничего возникло нечто осязаемое и вполне вещественное! Когда же я его спросил, как узнать, что пришло мое время, он ответил: «Ты услышишь крик петуха» <...> И вот, когда я наконец услышал крик петуха — он восходил по моему позвоночному столбу к головному мозгу, и я услышал его каждым позвонком,— когда исполнилось предсказание пастуха, и на меня, как при крещении, с абсолютно ясного безоблачного неба сошел холодный дождь, тогда в ночь на первое мая, в священную ночь друидов, я отправился на болота <...> со мной была тележка с пятьюдесятью черными кошками — так велел пастух. Я развел костер и произнес ритуальные проклятия, обращенные к полной Луне; неописуемый ужас, охвативший меня, что-то сделал с моей кровью: пульс колотился как бешеный, на губах выступила пена. Я выхватил из клетки первую кошку, насадил ее на вертел и приступил к «тайгерму». Медленно вращая вертел, я готовил инфернальное жаркое, а жуткий кошачий крик раздирал мои барабанные перепонки в течение получаса...» (с. 81—83).

    В результате страшного тайгерма слепнет здоровый глаз Бартлета Грина, зато прозревает ранее ослепший, что меняет характеристики окружающего его пространства и времени: «...далекие леса и горы куда-то пропали, меня окружала кромешная безмолвная тьма 77 <·..> Для меня больше не существовало «до» и «после», время словно соскользнуло куда-то в сторону...» (с. 84).

    В порядке самой предварительной догадки выскажем предположение, что Луна в этом цикле Кузмина является освободительницей человека от демонов безумия, страха, боли и похоти, как она явилась освободительницей для Бартлета Грина: «...на оклик Великой Матери та, что спала во мне, подобно зерну, проснулась, и я, слившись с нею, дочерью Исаис, в единое двуполое существо, пророс в жизнь вечную. Похоти я не ведал и раньше, но отныне моя душа стала для нее неуязвимой. Да и каким образом зло могло бы проникнуть в того, кто уже обрел свою женскую половину и носит ее в себе!» (с. 85). В стихах Кузмина именно похоть («Что надо вам, легко б могли найти В любом из практикующих балбесов»78) оказывается изжитой, хотя, естественно, и совсем иным способом.

    Конечно, эти рассуждения нуждаются в изрядном количестве оговорок, однако основная направленность текста, как кажется, несомненна, как и его связь с романом Майринка.

    Все приведенные текстуальные совпадения стихотворений Кузмина и романа Майринка делают несомненной необходимость тщательного исследования внутренней связи текстов, для чего пока что представлен лишь самый предварительный материал.

    ЭКСКУРС «Cor ardens» и «Сети»

    В составе четвертой книги сборника Иванова «Cor ardens», названной «Любовь и смерть», существует загадочный раздел «Триптихи», комментарии к которому отсутствуют как в наиболее полном на сегодняшний день брюссельском издании сочинений Иванова, так и в новейшем двухтомнике «Новой библиотеки поэта» (туда, кстати, из пяти триптихов вошли всего два)79. Меж .тем, как нам представляет

    Тетушка искусств

    ся, именно в этом разделе наиболее отчетливо выявлены черты сближения на какой-то (хотя и довольно краткий) момент поэтических систем Иванова и Кузмина.

    Мы не обладаем сколько-нибудь достоверными данными о том, когда создавались «Триптихи», но совершенно очевидно, что уже после смерти Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, последовавшей 17 октября 1907 г. Напомним достаточно хорошо известные факты: сразу же после этой трагической смерти на помощь Иванову пришла обладавшая значительной оккультной силой А. Р. Минцлова, которая стала оказывать влияние не только на него, но и на жившего этажом ниже по той же лестнице Кузмина 80. Влияние на последнего продолжалось недолго, однако несомненно, что самый конец 1907-го и начало 1908 г. прошли под ним, и это сказалось в поэтической структуре третьей части книги Кузмина «Сети», состоящей из циклов «Вожатый», «Мудрая встреча» и «Струи», причем «Мудрая встреча» прямо посвящена Иванову*'. Известно также, что всю эту третью часть Кузмин планировал издать отдельно в издательстве Иванова «Оры», о чем записал в дневнике: «Решили (с Вяч.Ивановым. — Н. Б.) «Мудрую встречу», «Вожатый», «Струи» и дух<овные> стихи издать отдельно в «Орах» весною же» (19 февраля 1908). Таким образом, для Кузмина, несомненно, третья часть «Сетей» ассоциировалась с именем Вяч. Иванова. Но нетрудно заметить, что вся она решительным образом отличается от частей предыдущих. Не повторяя блестящий характеристики, данной М. Л. Гаспаровым, сошлемся на его статью «Художественный мир М. Кузмина: тезаурус формальный и тезаурус функциональный»82, где (без обозначения связи с поэтикой Вяч. Иванова) составлен текст, описывающий поэтический мир этого кузминского цикла.

    Но обратим внимание на то, что не только Кузмин близок здесь к Вяч. Иванову, но и Иванов также оказывается именно в этом конкретном разделе весьма близок к Кузмину. Буквально повторено название одного из циклов — «Струи»; другое название цикла — «Розы», хотя и связано, совершенно бесспорно, с собственным ивановским словоупотреблением (напомним относящееся к Иванову определение Кузмина — «певец розы»), но в то же время вряд ли может быть упущено из виду, что слово это чрезвычайно существенно для цикла Кузмина (по подсчетам М. Л. Гаспарова, употреблено 6 раз, что намного больше всего из разрядов «Общие понятия», «Природа неживая» и «Природа живая»). Это и объяснимо, так как для Кузмина роза принимает значение откровенно мистическое, объясняемое ее функциями в видениях, которые он испытывал под водительством Минцловой (см. подробнее выше).

    В весьма значимом месте у Иванова появляется слово «Вожатый» — в завершающем сонете всего раздела: Благословен Вожатый, кто мостил Твой путь огнем нежгучим и безгневным!

    У Кузмина же это — не только название цикла, но и вообще сквозной мотив всего творчества (подробно исследован К. Харером"). «Золотые сандалии» (последний из сонетных триптихов Иванова) находят соответствие в «целую ноги твои» Кузмина (напомним, что именно в это время строка воспринималась с особой обостренностью, поскольку вызывала в памяти лишь летом 1907 г., полгода назад опубликованный «Картонный домик», где поцелуй «ботинки» символизировал гомосексуальное сближение и тем самым делался предметом постоянного обсуждения как в сочувственных отзывах, так и в разного рода гневных инвективах и пародиях). Выносимое во всем этом триптихе в рифму слово «далей» в достаточно непривычном множественном числе и с эпитетами «светлых» и «райских» вполне может восприниматься как аналогичное кузминскому словоупотреблению в двустишии: Засияли нежно дали Чрез порог небесных врат.

    Первый сонет ивановского цикла «Снега», где сквозным мотивом становится легенда о Геро и Леандре, не только «предсказывает» более позднее стихотворение Кузмина «Геро» (оно-то как раз вполне может быть независимым от ивановского, восходя просто к общеизвестной легенде), но и разворачивает одно из трехстиший завершающего всю третью часть стихотворения Кузмина: Если б мне дали последней измены страданья, Принял бы в плаваньи долгом и этот пролив,— Послушный.

    (обратим внимание, что и там, и там именно лирический герой стихотворения выступает в роли Леандра, рассекающего волны, хотя символическое наполнение мотива, конечно, разное — откровенно эротическое у Иванова и жертвенно-мученическое у Кузмина).

    Параллели подобного рода можно было бы множить весьма долго, но для нас они не очень принципиальны, ибо мы вовсе не пытаемся доказать, что Иванов брал готовые формулы из стихотворений Кузмина и переосмыслял их в одном из разделов своего лучшего раннего сборника. Нам представляется, что и Иванов, и Кузмин в данном случае восходят к одному и тому же источнику — к той жизненной ситуации, которую они переживали в конце 1907-го и в начале (по крайней мере) 1908 г. Для Иванова это была утрата любимой и страстно желанной жены, на которую наложилось оккультное воздействие Минцловой, воспринимавшейся как доверенное лицо покойной. Для Кузмина — неразделяемая любовь к Виктору Наумову, названному в посвящении «Victor Dux», на которую наложилось оккультное воздействие Минцловой (а также отчасти Б. Лемана и—с меньшей оккультной силой — М. Гофмана), воспринимавшееся как пророчество и завет.

    И этот источник порождает два текста принципиально разной направленности, но в то же время теснейшим образом между собою связанных. У Иванова это — открыто сексуальное начало, любовное томление по ушедшей, которое теперь невозможно реализовать:

    С порога на порог преодолений

    Я восхожу; но все неодолен

    Мой змеевидный корень,— смертный плен

    Земных к тебе, небесной, вожделений.

    Фаллическая символика этого катрена очевидна, как говорит само за себя и терцетное завершение сонета: То девою покрытой и немой, То благосклонно-траурной супругой

    Тебя встречает страстный вызов мой.

    И поцелуй уж обменен с подругой...

    Но челн скользит с песков мечты кормой, Подрыт волной зеленой и упругой.

    И все композиционное построение «Триптихов» достаточно явно построено как движение от воспоминания о связи в тонком огне и звездных слезах, оборванной смертью, — к обретенным чрез посредство Мнемосины «сияньям томным предбрачного заката», — далее к брачным миртам и наиболее откровенным описаниям,— от них к слиянию смерти и нетленной красоты (которая и становится нетленной только будучи спасена Смертью),— и в завершение к торжественному преображению своей возлюбленной в Мадонну, стоящую выше плотских вожделений.

    В чем-то аналогично построение и интересующего нас раздела книги Кузмина, только в нем объект любви жив, а потому воспоминание претворяется в предвосхищение, но оккультная практика и там, и там становится той движущей силой, которая позволяет соединить любящего и любимого (любимую) в том единстве, что стоит выше земного, повседневного, обыденного.

    Потому-то, как нам представляется, интересующее нас прежде всего позднее стихотворение Кузмина нуждается в проецировании на более ранние тексты, определяющие пусть и кратковременные (уже к лету 1908 г. Кузмин разочаровывается в оккультной практике), но все же не могущие быть опущенными контакты между двумя поэтами на общей для них в то время почве. В дальнейшем эта связь была несколько ослаблена, но в стихотворениях Кузмина двадцатых годов (хотя, как кажется, на совсем иной основе — как один из возможных кодов, свободно выбираемых среди изобилия самых разнообразных прочих) она получает возможность вновь очнуться и превратиться в поэтически действенную.

    К истолкованию статьи Блока «О современном состоянии русского символизма»

    Одним из узловых моментов истории русского символизма являются чрезвычайно насыщенные три недели, точнее — период с 17 марта по 8 апреля 1910 года, когда разгорелась бурная дискуссия по теоретическим вопросам существования и будущего развития символизма. Ввиду того, что обстоятельства этой дискуссии неоднократно анализировались и существуют различные описания ее хода, напомним только самое главное.

    17 марта Вячеслав Иванов делает доклад в московском Литературно-художественном кружке на заседании Общества свободной эстетики, который вызывает «"сенсацию" в наших кругах в Москве и идейный раскол с Брюсовым»'. 26 марта этот доклад (не исключено, что с некоторыми вариациями) был повторен Ивановым в Петербурге на заседании Общества ревнителей художественного слова, по традиции называвшегося «Поэтической Академией». 1 апреля последовало обсуждение доклада с выступлениями десяти (или одиннадцати) различных оппонентов 2. Наконец, 8 апреля там же прозвучал доклад А. А. Блока, в котором было заявлено: «Моя цель — конкретизировать то, что говорит В. Иванов, раскрыть его терминологию, раскрасить свои иллюстрации к его тексту; ибо я принадлежу к числу тех, кому известно, какая реальность скрывается за его словами, на первый взгляд отвлеченными; к моим же словам прошу отнестись как к словам, играющим служебную роль, как к Бедекеру, которым по необходимости пользуется путешественник»3. Нельзя сказать, чтобы эти слова прошли мимо внимания текущей критики и публицистики, однако в первую очередь привлекло сравнение своего текста с «Бедекером» по Иванов/, тогда как о блоковском понимании той реальности, которая стоит за словами Иванова, речи практически не было.

    Даже самые тонкие истолкователи блоковской прозы считали возможным неодобрительно говорить о том, что «мистический эзотеризм, сгущенная и не всегда внятная для широкой аудитории метафоричность мысли и языка оставили свой след <...> в таких более поздних его выступлениях, как статья "О современном состоянии русского символизма"»5. На наш взгляд, такие утверждения вступают в явное противоречие с мыслью самого поэта: если он почитал свой доклад конкретизацией и прояснением ивановского, то условность и сгущенная метафоричность, проявившиеся в нем, необходимо должны были свидетельствовать о творческой неудаче Блока.

    Меж тем доклад его очевидно принадлежит к числу наиболее существенных, принципиальных теоретических текстов русского символизма. Но, как нам представляется, для верного истолкования смысла блоковского текста необходимо подобрать такой ключ, который бы позволил превратить загадочную картинку во вполне ясный пейзаж. При безусловной справедливости мнения о том, что понять речь Блока «невозможно помимо едва ли не построчного сопоставления ее с докладом Иванова "Заветы символизма"»6, необходимо иметь в виду, что только этим смысл далеко не исчерпывается. И для того чтобы понять существенные особенности блоковского выступления, обратимся сперва к обстоятельствам, в которых оно готовилось, а также к реакции некоторых людей на его слова.

    Итак, 26 апреля Блок не просто присутствует на лекции Иванова, но и тщательно конспектирует ее (ЗК. С. 167—170). По кажущемуся нам весьма справедливым суждению Н. В. Котрелева, «о том, что Блок на чтение Иванова в «академии» пришел с установкой доверия и готовности «учиться» <...> свидетельствует сама форма подробной и последовательной, с первых слов до последних, словно бы студенческой записи именно этого доклада Иванова»7. У нас нет никаких свидетельств о том, что еще до заседания Блок предполагал писать что-либо по поводу выступления Иванова или же теории символизма независимо ни от чего. Так что, скорее всего, желание высказаться по поводу услышанного возникло то ли на самом собрании, то ли вскорости после него.

    Второго апреля Блок рассчитывал уже нечто сказать по поводу выступления Иванова и готовился к этому, однако заседание было назначено на другой день, и 31 марта Блок сообщал Иванову: «...сейчас пришла повестка из Академии, а я твердо рассчитывал на пятницу. Кроме того, что завтра мне мистически необходимо слышать «Зигфрида», я не успел бы написать Вам ответ. Кажется, это и к лучшему. Хотя мне ясно уже, что говорить, но я затрудняюсь еще в формулировке»8. Но не только «мистическая необходимость» была причиной отсутствия на полемическом заседании: ; апреля Блок сообщал матери: «Еще более, чем музыки, я хочу, однако, земли, травы и зари» (Т. 8. С. 305).

    В тот же день, 1 апреля умирает М. А. Врубель, и Блок 2—3 апреля сочиняет надгробную речь, отчетливо свидетельствующую о том, что многие идеи и образы будущего выступления в «Академии» уже приобрели у него вполне отчетливую форму. Видимо, об этом был извещен и Иванов, который 3 апреля обращается к Блоку с письмом, начинающимся: «Прошу Вас — непременно читайте в четверг в «академии» о символизме»9. Но 5 апреля матери Блок пишет: «Я терзаюсь статьями, мне тошно от рассуждений, хочется быть художником, а не мистическим разговорщиком и не фельетонистом. <...> Может статься, что я брошу и начатый фельетон и ответ Вячеславу»10. Но все же речь была написана, и в день выступления, 8 апреля, Блок пишет матери: «Сегодня я буду говорить в Академии — довольно пространно, не особенно живо, и надеюсь потом замолчать надолго, т. е. не писать статей и не теоретизировать» (Т. 8. С. 306).

    Сам доклад вызвал у Блока серьезное неудовлетворение (см. его письма к матери, Е. А. Зноско-Боровскому, В. И. Кривичу и Л. Я. Гуревич, написанные 12—14 апреля: Т. 8. С. 307—309). Но слушателями (по крайней мере, некоторыми) доклад был встречен как большое событие: «...меня хвалили и Вячеслав целовал» (Т. 8. С. 307), Е. А. Зноско-Боровский тут же предложил доклад напечатать в «Аполлоне». 12 апреля у Блока с Вяч. Ивановым происходит «очень серьезный разговор» (Т. 8. С. 309), который, видимо, не мог миновать тем только что состоявшегося выступления. Через день после этого Иванов заносит в дневник большую запись, которая, возможно, отчасти проецируется на состоявшийся разговор. Отметим в этой записи несколько моментов, говорящих о том, что Иванов пытался не просто сформулировать некоторые общие представления о Боге и человеке, но и проецировал их на практику своих собственных исканий того времени: «Сделай так, чтобы мир окрест тебя был в глазах твоих чист и свят, и понеси на себе грех его. Научись видеть темное светлым — научись вбирать в себя тьму окрест живущего и отдавать ему свой свет: будь теургом. <...> По мере того как будет светлее становиться и прозрачнее мир, тебя окружающий, перед глазами твоими, — все реальнее будешь ты Христу сораспинаться; тогда низойдет на тебя радость в Духе. И радостно будешь ты взирать на мир, ибо из его ран подымутся розы, и из тления его вылетят пчелы <...> Выпей взглядом сукровицу греха, и ты увидишь за ней кровь Розы»".

    Но наиболее существенный для наших целей отклик находим в письме А. Р. Минцловой к Андрею Белому от 13 апреля: «А теперь еще одно к Вам сообщение — — Вы знаете ли, что В<ячеслав> по возвращении из Москвы сделал сообщение в "Академии", о своем реферате в "Эстетике" Москвы — — — повторил там свою лекцию — — — и это вызвало большой поворот и волнение в Петербурге — — — — на сторону В<ячеслава> встал прежде всего А. Блок. В<ячеслав> мне сегодня прочел его (А. Блока) дивную речь (записанную уже и закрепленную) в ответ на сообщение В<ячеслава> — — — И в этой речи Блок всецело присоединяется к Д<ячеславу> — — упоминает об А. Белом в выражениях, дающих ясное указание его несомненного отношения к Вам, внутреннего (помните, что я Вам говорила, когда Вы меня провожали из Бобровки ночью?) — — — И на желание В<ячеслава> — — чтобы были напечатаны — его речь (т. е. Вяч<еслава>) — — речь Блока и речь А. Белого (в Эстетике), вместе, — Блок заявил, что он "ничего против этого не имеет" — — —>>12.

    Сообщая это, Минцлова, видимо, не знала (или, если знала, не отдавала себе полного отчета), что Блок и Белый в это время находились в состоянии острого конфликта, продолжавшегося уже почти два года. Но как только статья Блока появилась в напечатанном виде, несколько человек откликнулись на нее показательными «рецензиями». Первая из них принадлежит Е. К. Герцык, сообщавшей Вяч. Иванову 5 июля: «Вчера пришел «Аполлон», и я со страшным волнением читала потрясающую и прекрасную исповедь Блока. Как ни страшно то, что он говорит, но внутренне не только хочешь, но знаешь, что он спасен, что, как Фауста, его вознесут Силы. У него впереди Новый Мир, потому что он верит в Нее»13. На следующий день о своем впечатлении от этого же самого чтения Иванову сообщала А. Р. Минцлова, находившаяся тогда в Судаке на даче семейства Герцык: «Любимый, как прекрасна Ваша статья, Ваши слова «о символизме».... Вчера вечером Адя <А. К. Герцык> читала вслух Вашу статью и статью Блока, и я была до того потрясена и взволнована, как будто никогда ничего не знала и не слышала от Вас.... Какая-то вечная юность и—неожиданность — (я не знаю другого слова здесь) — — всегда у Вас, в Ваших словах, статьях, в каждой кровинке Вашей. Мне кажется, отсюда эта радость, от Вас идущая и распространяющаяся кругом — — Вячеслав, в этой статье Вашей — есть канон и закон Нового Искусства. Я слышала эту статью Вашу, знаю ее. Но, как истинные «Скрижали Завета» — ее надо почти наизусть знать (недаром в школах еврейских заставляют наизусть учить книги Моисея) — —

    Все это я говорю несвязно, нестройно, бросая на бумагу самые далекие, взволнованные мысли, любимый, дорогой мой. Вы ведь знаете меня, и мысли мои, и слова мои — — — Мне необходимо было сказать Вам это впечатление и восторг мой, любимый, — и статья Блока — дивно хороша и пленительна. Вячеслав, это Вы зажгли в нем слова эти — ведь этот гениальный поэт и лирик неумел говорить в прозе... Вы отомкнули уста его — и недаром говорит он, в конце, о завете «послушания»... Если будете писать ему, скажите, что я горячо приветствую его — — — — Самой книги журнала у меня нет сейчас под рукой (ее взял к себе Дм. Евг. <Жуковский>) — — Поэтому я не могу точно указать те места, которые наиболее поразили меня — сделаю это потом, после — в дневнике моем чуть не статья об этом!

    Когда Адя читала, Дм. Евг. очень волновался, слушая Вашу статью — — Когда кончилось чтение, я у него спросила, нравится ли ему статья Вяч.^Ив.? Он, несколько смущенно, ответил мне: «Да, очень — но я должен еще раз ее перечесть, один» — — и унес с собой этот №№ «Аполлона» —»'4

    В конце августа статью Блока прочитал Андрей Белый и написал ему письмо, чрезвычайно принципиальное, поскольку оно прекращало их давнюю ссору и восстанавливало близкие отношения: «Теперь, только что прочитав Твою статью в «Аполлоне»,я почувствовал долг написать Тебе, чтобы выразить Тебе мое глубокое уважение за слова огромного мужества и благородной правды, которой... ведь почти никто не услышит, кроме нескольких лиц, как услышали эту правду несколько лиц в Москве. Сейчас я глубоко взволнован и растроган. Ты нашел слова, которые я уже вот год ищу, все не могу найти: а Ты — сказал не только за себя, но и за всех нас.

    Еще раз спасибо Тебе, милый брат: называю Тебя братом, потому что слышу Тебя таким, а вовсе не потому, что хочу Тебя видеть или Тебя слышать <...> не для возобновления наших сношений я пишу, а во имя долга»15.

    На это письмо Блок отвечал 6 сентября: «Недавно где-то близко от нас с Тобой прошла Минцлова и покачался Вячеслав. Мне от этого было хорошо, тут было со стороны их обоих — много нежности и... такта» (Т. 8. С. 314). Комментатор этого письма М. И. Дикман предполагала, что речь идет о конкретной встрече 7 марта на вечере памяти Коммиссаржевской (Там же. С. 603), однако, думается, значение данного упоминания Минцловой шире, чем это было предположено. В ноябре 1911 года Белый писал Блоку: «То, что началось вокруг круглого стола соловьевской квартиры, продолжается иза круглы м столом «М у с а г е т а», как продолжается оно и в Бобровке Рачинского, как продолжалось оно с Минцловой: все это — о д н о...»16 Специально подчеркнутое упоминание о «круглом столе», безусловно, должно было означать не бытовое значение словосочетания, а мистическое, вызывая в памяти рыцарей Круглого Стола, а через это и всю идею мистического братства, которую А. Р. Минцлова пыталась осуществить.

    В уже цитированном нами письме к Белому от 13 апреля 1910 года Минцлова говорила: «О Москве не буду писать, Вы сами все узнаете, когда приедете туда — — — Я хочу рассказать Вам о моем разговоре сегодня с Вячеславом — —

    В<ячеслава> я нашла сильным, светлым, полным любви. Он посылает Вам самую глубокую, радостную любовь свою и привет — — —

    Относительно нашего «союза» — мне начинает казаться теперь, что, быть может, лучше буде! отложить это до осени (хотя В<ячеслав> и согласился очень охотно и радостно заехать в Москву по дороге за границу и там увидать всех братьев своих). В<ячеслав> сейчас еще не знает, быть может, он останется всю зиму будущую в Италии, в Риме, с Верой — — И тогда, значит, вступит в активную деятельность — Москва, во главе которой — Вы, конечно, Андрей Белый!

    Все теперь налаживается очень гармонично в каких-то далеких, подземных слоях Земли — — А как первый призыв, первый удар «Великого Колокола» — я ставлю сейчас всем близким и самым тесноближайшим мне — следующее требование: E.S.

    В течение 3. месяцев, от 25 Апреля этого — — пусть молчание будет среди близких, среди нас всех — о всякой мистике, о всем, что касается глубин мистицизма, — о всех словах, знаках мистических — —

    — Даже в интимных кругах пусть не говорится о мистике — — (с 25 Апреля) — — только человек один, наедине с собой, да говорит об этом Андрей Белый, Вы ведь понимаете меня, да? Мне трудно говорить об этом — — но это — должно быть сказано сейчас —»1?. Именно весной 1910 года идея «братства» была наиболее сильна в умах как самой Минцловой, так и избранных ею в качестве руководителей Белого и Иванова. Но отнюдь не только они оказались в круге ее влияния.

    В позднейших своих мемуарах (так называемой «берлинской» редакции «Начала века») Белый вспоминал: «В разговоре со мною А. А. <Блок> как-то пристально очень расспрашивал меня об исчезнувшей Минцловой; в тоне вопросов и взгляде его мне почудилось, что он внутренне знает влияние Минцловой на недавние устремления наши (наверно, Иванов его посвятил); мы же, давшие слово ей, Минцловой, не разглашать в эти годы тяжелую тайну (исчезновение ее навсегда), и не могли бы А. А. удовлетворить окончательно относительно Минцловой; на вопросы о ней отмолчался; и тут вспомнил рассказы А. Р. о ее встрече с Блоком (в 1910 году, в Петербурге), о взгляде А. А., очень пристально брошенном на А. Р. (на каком-то собрании), о нескольких только словах, которыми они обменялись»18. И далее неоднократно «узнания» Блока связываются Белым с эзотерическими поисками Минцловой, Иванова, своими собственными. В его сознании Блок начинает выглядеть полусознательным претворителем в жизнь оккультических идей, а доклад «О современном состоянии русского символизма» — откликом на проблемы, волновавшие «мистический треугольник», сложившийся в середине 1909 года и просуществовавший до конца апреля 1910-го 19. Так, в тех же самых мемуарах он рассказывал: «Он <Вяч. Иванов> понимал весь размах дела Штейнера; он понимал, что пришли не случайно к нему мы. Но, будучи убежденнейшим символистом, поставил вопрос мне: как быть с символизмом? Мое подхождение к Штейнеру не меняет ли ТРИО, которое возглавляло течение символизма, в дуэт? Я доказывал, что ничего не бросал из былого; я с книгами прежними своими согласен; подчеркивал связь символизма с конкретною практикой; практика эта теперь для меня — медитации, контемплации; и как подлинный символист, — В. Иванов со мной согласился; ведь сам он стремился к оккультному: в пору общения с Минцловой, о которой мы с ним говорили теперь (что ее следов не было); и — говорили о Блоке; старался ему показать, сколько в Блоке естественного, стихийного знания; подступов к ЗНАНИЮ (без осознания)»20.

    Таким образом, в сознании Белого и Минцловой (а вероятно — и Вяч. Иванова) творчество Блока и конкретно доклад о символизме оказывались тесно связанными с собственными их эзотерическими исканиями. Мы бы даже рискнули предположить, что весьма существенные идеи этой работы Блока были прямо инспирированы оккультными исканиями Вяч. Иванова этого периода и определение себя как «Бедекера» для Блока имело совершенно конкретный смысл: он в своем выступлении конкретизировал оставшиеся в тени эзотерические аспекты доклада Вяч. Иванова. Но этот тайный смысл мог быть понят лишь немногими, истинными посвященными, среди которых были, конечно, Иванов, Минцлова и Белый, а возможно — и некоторые другие (прежде всего члены «Мусагета», понимаемого не просто как издательство, но как ядро мистического сообщества, готовившегося Минцловой к постижению тайн эзотерического розенкрейцерства). Однако в середине апреля 1910 года у Минцловой произошла серьезнейшая размолвка с Вяч. Ивановым, в конце апреля от участия в ее замыслах отказался Андрей Белый, а в начале августа Минцлова бесследно исчезла, оставив знавших ее в серьезном недоумении. И потому эзотерический смысл доклада Блока остался так всерьез и не прочитан ни современниками (за исключением Белого и, вероятно, Иванова), ни позднейшими исследователями.

    Однако этот эзотерический смысл, с нашей точки зрения, реально существует и может быть выявлен путем сопоставления текста Блока с оккультными текстами, имевшими хождение в то время. Конечно, нам доподлинно неизвестно, что именно предлагала Минцлова своим «ученикам» в качестве собственного учения (сохранились лишь достаточно невнятные отрывки в письмах к Вяч. Иванову и фрагменты в изложении Белого), но постоянное скрещение ее взглядов со взглядами других оккультистов, теософов, пытателей «древней мудрости», как кажется, позволяет обойтись опубликованными и доступными нам текстами.

    Первый абзац статьи Блока рисует русских символистов стоящими на палубе корабля и обменивающимися «пожатиями холодеющих рук» (Т. 5. С. 425). При всей распространенности такого образа, в среде именно символистов он должен был проецироваться не только на миф об аргонавтах, но и на гораздо более конкретное — на воспоминания о кружке московских «аргонавтов», душой которого был Белый, а Блок наверняка знал о его деятельности с достаточным количеством подробностей 2'. Но замысел розенкрейцерской ложи, долженствовавшей сложиться в 1909—1910 гг. под руководством Иванова, Белого и Минцловой, для Белого выглядел как продолжение прежней деятельности «аргонавтов». Мы знаем, что в начале марта 1910 года Блок и Белый встретились, причем сам Белый впоследствии рассказывал: «...я чувствовал уже в глубине души, что путаница между мной и А. А. ликвидирована, что то безусловное, верное и духовное, чему основа заложена нашим двенадцатичасовым разговором в Москве, развивается в нас вопреки всем формам духовного понимания и непонимания...»22; в то же самое время «Иванов <...> делает все усилия, чтобы сгладить шероховатости моих отношений с Блоком, мечтая о конъюнктуре: он, я и Блок»23. Эти обстоятельства делают более чем вероятным предположение, что Блок знал о попытках восстановления «аргонавтизма» в виде экзотерического розенкрейцерского кружка, и потому начало его доклада могло быть прочитано как достаточно откровенная отсылка именно к этим обстоятельствам.

    Далее, описывая «тезу» символизма, Блок делает уже совершенно откровенное заявление: «...символист уже изначала — теург, то есть обладатель тайного знания, за которым стоит тайное действие...» (Т. 5. С. 427). Теург в его понимании является обладателем тайного знания, то есть одним из тех «посвященных», которые в разного рода эзотерических доктринах представлялись движителями всего процесса исторического развития человечества. А между тем в докладе Иванова «теург» означает нечто иное: «Пушкинский Поэт помнит свое назначение — быть религиозным устроителем жизни, истолкователем и укрепителем божественной связи сущего, теургом»24. Но не только в этом прямом определении сущности теургии Блок дополняет и развивает Иванова. Вспомним сквозной для его статьи образ: «...лезвие таинственного меча уже приставлено к груди...», «...этот взор, как меч, пронзает все миры...», «золотой меч, пронизывающий пурпур лиловых миров, разгорается ослепительно — и пронзает сердце теурга» (Т. 5. С. 427) и т. д., и т. д.

    Как нам представляется, символ этот имеет вполне определенные коннотации, неся в одном из своих смысловых рядов (конечно, как у всякого символа, его сумма значений бесконечна) прямые аналогии с рядом стихотворений из третьей части книги стихов М. Кузмина «Сети». Известно, что эти стихотворения привлекали внимание Блока. 30 января 1908 года он переписал для матери стихотворение «Пришел издалека жених и друг...», снабдив его такими словами: «Переписываю тебе новое, ненапечатанное стихотворение Кузмина. По-моему — очень замечательно» (Т. 8. С. 227). Не говоря уж о том, что в переписанном стихотворении содержится прямое указание на потаенную суть происходящего («жених и друг» очерчивает вокруг протагониста магический круг), обратим внимание на то, что в предшествующем стихотворении присутствует строчка: «Меч будет остр, надежна тетива», и далее, на протяжении как цикла «Вожатый», так и следующего — «Струи», меч (пылающий, грозящий, острый, прободающий сердце, вызывая голубую кровь 25) является постоянно, во многом определяя развитие всего сюжета двух циклов о возвышенной, божественной любви.

    Но нам уже приходилось писать о том, что эти циклы стихов Кузмина основаны не просто на поэтическом воображении, а являются весьма близкой передачей его видений, которые он испытывал в конце 1907-го и начале 1908 года (как, кстати сказать, и Вячеслав Иванов, и другие люди ивановского окружения) под воздействием духовного наставничества А. Р. Минцловой 26. Независимо от того, знал ли Блок об этом подтексте или нет, связь словесной ткани его статьи с оккультной практикой Минцловой должна быть констатирована.

    Далее Блок пишет: «Миры, предстающие взору в свете лучезарного меча, становятся все более зовущими; уже из глубины их несутся щемящие музыкальные звуки, призывы, шепоты, почти слова. Вместе с тем они начинают окрашиваться (здесь возникает первое глубокое знание о цветах); наконец, преобладающим является тот цвет, который мне всего легче назвать пурпурно-лиловым (хотя это название, может быть, не вполне точно» (Т. 5. С. 427). И далее образы звуковые почти пропадают, а на первый план выступают визуальные, долженствующие обрисовать те новые миры, в которых оказался художник. Напомним, что их первоначальный свет — пурпурно-лиловый, но позже начинаются сине-лиловые сумерки, означающие хаос, а то и гибель.

    При этом Блок решительно утверждает «объективность и реальность «тех миров» <...> Реальность, описанная мною, — единственная, которая для меня дает смысл жизни, миру и искусству. Либо существуют те миры, либо нет» (Т. 5. С. 431—432).

    Мы полагаем, что в данном случае Блок описывает эволюцию того, что в теософических учениях называется «астральной сферой». Несомненно, безоговорочно утверждать этого нельзя, поскольку нигде этот термин не употребляется даже косвенно, нигде не говорится о том, что в картину вселенной, описываемую Блоком, включаются какие-либо оккультные представления. И тем не менее очень значительное сходство описания астрального мира в книге Анни Безант «Древняя мудрость» с описанием блоковских миров, как кажется, позволяет выдвинуть такую гипотезу.

    Согласно Безант, «астральная сфера представляет собою космическую область, ближайшую к физической <...> Астральный мир над нами, под нами, вокруг нас и внутри нас; мы живем и движемся в нем, но он неощутим, невидим и неслышен, потому что темница нашего физического тела замыкает нас от него...»27. В представлении Блока описываемые им как непосредственная реальность миры смешиваются, проницают друг друга, и открыты они могут быть только взору настоящего художника. Но и в астральной сфере «ко.да человек высоко развился <...> сознание может непрерывно работать, переходя от одного состояния в другое <...>. На этой ступени человек может свободно упражнять свои астральные чувства в то время, как сознание его работает в физическом теле...» (с. 59), то есть чем выше уровень сознания человека, тем свободнее он переходит из одной сферы в другую, уподобляясь при этом тому, кого Блок называет художником. И открывающиеся взору миры не являются лишь порождением его индивидуального сознания, они параллельны миру физическому, то есть ощущаемой всеми реальности: «...здесь утверждается положительно, что все миры, которые мы посещали, и все события, в них происходившие, вовсе не суть «наши представления» <...> Так, например, в период этих исканий оценивается по существу русская революция <...> в противовес суждению вульгарной критики о том, будто «нас захватила революция», мы противопоставляем обратное суждение: революция совершалась не только в этом, но и в иных мирах...» (Т. 5. С. 431). При этом состояние астральной сферы таково, что для ощущения верной перспективы в нем необходимо особое состояние органов астральных чувств: «...в астральном мире все видимо насквозь, задняя часть предмета, так же, как и передняя, внутреннее так же, как и наружное. Поэтому необходима известная опытность, необходимо сперва научиться видеть астральные предметы правильно, и человек с развитым астральным зрением, но еще недостаточно опытный в его применении, может получить самые превратные впечатления и впасть в самые удивительные ошибки» (с. 45).

    Но самое, на наш взгляд, существенное — это сам облик астральной сферы, какой он рисуется по Безант. В нем есть сразу несколько принципиальных черт, совпадающих с блоковскими характеристиками описываемых миров.

    Прежде всего, это постоянные метаморфозы вещества, из которого астральная сфера состоит: «...поразительная особенность астрального мира, способная повергнуть в сильное смущение, это — быстрота, с которой все формы, особенно же не связанные с земной основой, меняют свои очертания. Астральное существо может изменить весь свой вид с самой поражающей быстротой, потому что астральная материя принимает новую форму под влиянием каждого воздействия мысли» (с. 45). Точно так же волшебные миры Блока находятся в состоянии постоянных изменений, что зафиксировано им в специально выделенных словах: «Предусмотрено все, кроме одного: мертвой точки торжества» (Т. 5. С. 428). Не будем останавливаться на этом далее: весь текст статьи Блока свидетельствует о том, что описываемая им реальность находится в состоянии непрерывного изменения.

    Вторая особенность астральной сферы — ее цветовая окрашенность, причем краски соответствуют степени духовной развитости человека. Вот как описывает это Безант, беря в пример не целый астральный мир, а лишь облики отдельных людей: «Астральное тело неразвитого человека представляет собою облачную, расплывчатую, неясно очерченную массу астральной духа-материи <...>. Окрашивание, вызываемое вибрациями таких материалов, тускло, оно — грязных, пыльных оттенков: коричневые, мутно-красные, грязно-зеленые являются преобладающими цветами. В них нет ни игры света, ни быстро меняющихся цветовых лучей, но различные страсти выражаются в них тяжелыми волнами, или же, если страсти сильны, то взрывами молний; так, половая страсть вызовет волну грязно-карминного цвета, а порыв злобы — красную молнию с синеватым оттенком» (с. 54). Описание это поразительно напоминает описание «сине-лилового мирового сумрака», данное Блоком в своей статье. На вполне резонный вопрос, возникающий у читателя: «А почему же Блок использует другие цвета, чем названы у Безант?» — ответ находится достаточно легко. В сознании теософов доминировала общая характеристика освещения, а конкретная окрашенность являлась индивидуальной для каждого наблюдателя астрального мира. Это становится очевидно из ряда вопросов, которые А. Р. Минцлова прислала Вяч. Иванову, чтобы зафиксировать его впечатления от видений. Под номером 30 в этом списке следует: «Цвета в ауре человека дают несомненные, верные, указания о нем? Какие цвета видите Вы и где именно? Для некоторых людей многие предметы имеют свою ауру, свою светящуюся оболочку. В особенности это относится к книгам? их аура очень различна, соответствуя мыслям, краскам, страсти, жизни, таящейся в книге? Изменяется ли аура книги от прикасания ауры того, кто читает ее?»28 Блоковские «пурпурно-лиловый», «золотой», «синелиловый» как раз и могут восприниматься как описание той индивидуально окрашенной ауры, которую имела в виду Минцлова.

    В дальнейшем, по Безант, астральное тело меняется, но точного описания его цветов у нее нет: «В человеке со средним нравственным и интеллектуальным уровнем астральное тело сделало уже огромный шаг вперед <...> присутствие более тонких частиц придает светящийся вид всему телу, а появление высших эмоций вызывает в нем прекрасную игру цветов. Очертания его определенны и ясны, вместо неясных и переменчивых <...>. Астральное тело духовно развитого человека <...> представляет собою прекрасное зрелище по сиянию и окраске, и оттенки, невиданные на земле, появляются в нем под влиянием чистых и благородных мыслей» (с. 56—57). Не Имея прямых оснований настаивать, все же выскажем предположение, что блоковские золото и пурпур являются неким соответствием «прекрасной игре цветов» и «оттенкам, невиданным на земле».

    Текст Безант дает основание для раскрытия еще одного довольно темного места доклада Блока. Погруженный в лиловые миры оказывается «уже не один; он полон многих демонов (иначе называемых «двойниками»), из которых его злая творческая воля создает по произволу постоянно меняющиеся группы заговорщиков <...> он умеет сделать своим орудием каждого из демонов, связать контрактом каждого из двойников; все они рыщут в лиловых мирах и, покорные его воле, добывают ему лучшие драгоценности — все, чего он ни по желает: один — принесет тучку, другой — вздох моря, третий — аметист, четвертый — священного скарабея, крылатый глаз» (Т. 5. С. 429). У Безант речь идет, конечно, несколько о другом, но совпадения образов чрезвычайно показательны: «Игра жизненных токов в эфирных двойниках (курсив наш. — Н. £.) минералов, растений и животных вызвала из скрытого, пассивного состояния в явное астральную материю, входящую в состав их атомов и молекул. <...> Тупые и расплывчатые ощущения благоденствия или неблагополучия замечаются у большинства растений <...> Они смутно радуются воздуху, дождю, солнечному свету и жадно ищут его. <...> Духи природы, ведающие построением животных и человеческих астральных тел, получили особое название «элементалей желания», потому что они проникнуты желаниями всякого рода...» (с. 51). «Демоны-двойники», рыщущие в лиловых мирах и приносящие добычу (природное состояние, минерал, священное насекомое) своему объединяющему центру, конечно, чрезвычайно напоминают «эфирных двойников» низшего порядка, испытывающих стремление к определенным природным состояниям, а на более высокой ступени становящихся воплощением желаний всякого рода.

    Наконец, завершающая часть блоковской статьи провозглашает: «Подвиг мужественности должен начаться с послушания <...> путь к подвигу, которого требует наше служение, есть — прежде всего — ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диета» (Т. 5. С. 435—436). Именно такой путь предлагала Минцлова своим духовным ученикам: послушание (через которое прошел Вяч. Иванов, о чем 2 февраля 1908 года записала Μ. Μ. Замятнина: «Приехала Ан<на> Руд<ольфовна>. <...> Вечером б<ыла> общая молитва четырех нас. Перед молитвой Вячеслав сообщил Вере и мне радостную весть, что он назван учеником, и просил за него молиться»29), медитации (то есть самоуглубление), через которые проходили Вячеслав Иванов, Белый — как раз в начале 1910 года, Кузмин, а также, видимо, другие, и духовная диета (вспомним приведенное выше письмо ее к Андрею Белому).

    Таким образом, как нам кажется, мы имеем достаточно оснований для того, чтобы представить доклад Блока попыткой выявления того потаенного смысла, который был заложен в речи Вяч. Иванова, но специального развития не получил 30. Об этом, как кажется, отчасти говорит уже цитированное выше письмо Иванова к Блоку от 3 апреля 1910 г., где содержатся уговоры непременно читать речь о символизме: «Само собою разумеется, что меня мало понимают; ведь и Вас, вероятно, не вполне поймут. Но я не боюсь (и Вам бояться не советую) этого непонимания; поймут двое-трое, зато те, кому это жизнь»31. Комментатор толкует эти слова как предчувствие столкновения двух литературных школ — символизма и постепенно оформляющегося «предакмеизма». Безусловно, этот смысл присутствует, но, думается, в словах Иванова есть и намек на то, что не только литература должна стать объектом внимания Блока, а нечто более важное, организующее жизнь. Это важное может быть трактовано, конечно, в категориях социальных, политических, экономических, идеологических, но может (как то и получилось, на наш взгляд, в речи Блока) быть осознано как сфера оккультных постижений, доступная немногим.

    И вместе с тем необходимо констатировать, что для мировоззрения и творчества Блока оккультизм не был сколько-нибудь влиятельным, и моментальная вспышка интереса к нему, которая, как нам представляется, произошла в начале 1910 года, оказалась изолированной. Потому, в частности, и сама эта статья, при всей ее очевидной важности, также оказалась изолированной в кругу теоретических сочинений Блока.

    P.S. Уже после публикации первоначального варианта этой статьи в печати появились письма Ю. К. Терапиано к В. Ф. Маркову, в которых содержится прямое подтверждение наших представлений о связи описаний Блока с оккультными теориями. Рассказывая о своем знакомом умалишенном художнике, Терапиано говорит: «У него изумительные тона красок, переходы полутонов и сочетаний. Перед Вами как бы «астральный мир» («цветные миры» Блока), по-своему очень красивые»32. Искушенность Терапиано в оккультных теориях (в частности, на протяжении долгого времени он рецензировал на страницах «Русской мысли» каждый новый выпуск альманаха «Оккультизм и Йога») заставляет отнестись к его даже мимолетному упоминанию с полной серьезностью и доверием.

    * *

    В приложениях мы публикуем два материала, имеющих отношение к теме данной статьи. Первый из них — фрагмент «берлинской» редакции воспоминаний Андрея Белого «Начало века», выявляющий те контакты доклада и статьи Блока с учением теософов и Минцловой в частности, которые ему казались очевидными (источник — РГАЛИ. Ф. 53. On. 1. Ед. хр. 27. Л. 177—178). Второй — недатированное письмо А. Р. Минцловой к Вяч. Иванову (по нашему недостаточно проверенному предположению, написанное в июне 1910 года), где излагается ее представление об астральной сфере (печатается по: РГБ. Ф. 109. Карт 37. Ед. хр. 7. Л. 40—47 об).

    приложение 1

    Недаром же в 1905 году увлечение ФИОЛЕТОВЫМ ТОНОМ меня за А. А. испугало: через шесть лет уже те вдыхания ТОНА в себя у А. А. ведь исторгли горчайшую фразу о состоявшемся в нем опознании этого красочного оттенка: «ЛИЛОВЫЕ МИРЫ захлестнули и Лермонтова... И ГОГОЛЯ. ОТ НИХ ПОГИБЛИ: И ВРУБЕЛЬ, И КОМИССАРЖЕВСКАЯ».

    Все это мне вспомнилось в разговоре с А. А; и подумывал я: «лиловые-то миры завели его в ночь». Ночь казалась порогом и испытанием; припоминалися слова Минцловой о губящих нас силах: и о ВРАГЕ, нас губящем; я знал: увлечение А. А. Стриндбергом, автором «АДА», есть притяжение к человеку, переживающему очень родственное А. А; этот Ад и все ПРЕСЛЕДУЮЩИЕ ВСЕ ЧЕРТИ, с ним связанные, в представленье моем объяснялись как испытанье порога, откидывающего наше бренное «Я» от духовного «Я»; под влиянием этих мыслей я начал рассказывать Блоку историю моей внутренней жизни за эти последние годы: и попытался раскрыть ему мной составленный взгляд на ЧЕРТА, попутавшего и меня, и его, и Л. Д., и С. М. Соловьева когда-то; я пытался ему передать все события, странно происходившие со мною в то время и неизменно толкавшие меня к поискам строгого морального братства, ищущего пути; я ему рассказал все, что можно, о встрече с исчезнувшей Минцловой, о руководстве ее над моими «ДУХОВНЫМИ УПРАЖНЕНИЯМИ»; передал и ее уверение, будто бы за нею стоят «ПОСВЯЩЕННЫЕ»; рассказал о болезни ее и таинственном исчезновенье ее; рассказал, как, прощаясь со мною, оставила мне она кольцо с аметистом, сказав, что когда придут ко мне люди от Духа и вопросят О КОЛЬЦЕ, то, его показав им, найду я путь Духа; я ему передал, как ждал сперва ВСТРЕЧИ я; но — не было встречи; и я ничего уж не жду от таинственных «ПОСВЯЩЕННЫХ». Я рассказывал много А. А. об искании Аси путей, о теософии, пути посвящения; словом, — рассказ этот был моей исповедью ПУТИ перед А. А., долженствующей поддержать его, чтоб он видел, что состоянье покинутости, им испытанное, — тоска перед порогом судьбы.

    А. А. слушал с глубоким вниманием, склонив голову: выслушав, он сказал: — Да, все это отчетливо понимаю я; и для тебя, может быть, — принимаю... Адля себя — нет: не знаю: не знаю я ничего. И не знаю: мне ЖДАТЬ иль не «ЖДАТЬ». Думаю, что ждать — нечего...

    приложение 2

    I

    Милый, милый мой, любимый, моя радость, я посылаю Вам привет свой, мою беспредельную любовь и всю ласку, всю нежность, всю близость мою сейчас — — —

    Благословляю Вас каждое мгновение жизни моей —

    Сейчас я хочу воспользоваться этими днями молчания, чтобы говорить больше с Вами. Я хочу рассказать Вам больше, точнее, насколько могу — об астральном мире, астральном теле человека — хотя я уверена, что Вы все знаете уже, и ничего нового я не могу сказать Вам теперь, пока, в эти мгновения.

    О том, что мы постоянно соприкасаемся с тремя мирами — Вы знаете давно. Мы живем всегда в трех мирах. Оттого смерть и воскресение.

    Есть и другие миры, кроме этих трех, но мы не имеем к ним доступа на земле, и только смерть земная отворяет нам эти врата, «Золотые или Радужные ворота».

    Первый мир — физический мир, мы проходим между рождением и смертью на земле, второй и третий миры — в промежутках времени между смертью и следующим воплощением.

    И в езотеризме <так!> идея жизни соединяется всегда не с отдельной формой одного воплощения, не с единой каплей вечного потока, — — а с целым потоком, страстно устремленным вдаль — —

    Ближайший к нам, наиболее тесно захватывающий нас — мир астральный. Он окружает нас, он всегда вокруг нас, мы своими чувствами, страстями, хотениями живим его всегда. Мы не видим его всегда только потому, что не все владеют и могут управлять органами астр<ального> тела своего <далее 1 '/д строки зачеркнутый Посвящение раскрывает глаза эти, новые органы чувств — — Астральный мир часто сравнивают с зеркалом, и это есть, действительно, как бы отражение мира физического. Но надо очень долго и терпеливо учиться читать эти отражения: начиная с чисел, строк, слов, все в астральном мире отражается в обратном порядке. Также и события, и время, и пространство. То, что на земле есть предыдущее, часто в астральном мире является последующим — Все видения, как картины, являющиеся предварительной ступенью к посвящению — относятся к области высшей уже, к Девахану, к «небесному» миру. Все страсти человека, все темное в человеке является в астр<альном> мире совершенно реально, и можно видеть их там как зверей, в ликах звериных. Мы несем в себе все звериное царство (как и все другие царства), и его мы и выбрасываем из себя, в астр<альный> мир. Отсюда — великая мистическая ответственность человека к зверям, и тайна отношений их - В этом удивительный пример — Эллис, изнемогающий под горячечными видениями зверей, чудовищ, демонов и т. д. —

    Он в страшных, потрясающих словах говорит об этом, умоляет о помощи — — не зная, что все они, эти чудовищные образы и лики, бросающиеся на него — это отражения его собственной ненависти, озлобления, обращенного к другим людям — —

    Этот мир — самый страшный, самый опасный, и мы прошли его теперь уже. Для меня, с моим чрезмерным развитием астрального чувства — это был великий искус, и Вы много поддерживали меня, милый —

    Кроме льва, очень близкого и мне, и Лидии, и Вам — — Вы зверей не видали в наших путешествиях — —

    Астральное зрение — в противоположность зрению физическому, которое видит всегда внешнее, форму — видит только внутреннее человека, душу его, тайники его души, все страсти и желания его, которые выражаются в световых явлениях внутри ауры, окружающей физическую оболочку. Но всякие картинки и рисунки этой ауры — — почти всегда неверны и недостоверны, т. к. в ауру вливается извне так много различных струй, что наблюдатель может легко ошибиться, т. к. и его собственная аура отражается при этом тоже, бросает свой отблеск (и всегда в обратном порядке, в астральном). По мере вступления на мистический путь в человеке начинают развиваться, раскрываться те внутренние органы, которые находятся в зачатке у всех людей сейчас. Эти органы называются в Индии «chakrams», «священные колеса», «цветы лотоса». Они развиваются очень определенно, в связи —

    Целую Вас и люблю. Покойной ночи.

    А. Р.

    II

    Милый, милый мой, я хочу сейчас докончить Вам то, что я начала вчера. Я знаю, что это — надо сказать Вам — —

    — Один из органов астрального тела, «колесо о 16 спицах» или «цветок Лотоса о 16 лепестках» — — находится глубоко в гортани человеческой — —

    С этим связана великая тайна пола — — тайна вечных, постепенных изменений и преобразований основных творческих органов. Пол, жизнь пола — в вечной тревоге и изменении снизу вверх и сверху вниз. И в этом причина, почему в оккультизме возможны самые острые подъемы и падения вниз.

    В то время (очень точно изученное оккультной наукой), когда человек был двуполым и астральное тело его было вполне цельным — тогда не было еще этой свободы падения и радости крутизны —

    Потом астр<альное> тело разделилось на 2. части, на нисшую <так!> и высшую творческую силу. С одной стороны — вверху — слово и воля. С другой стороны — пол и устремление. Отсюда связь между звуком, голосом и половой силой. В известные годы, при наступлении половой зрелости, у мальчиков происходит огромный переворот в голосе, и с этим связана великая тайна — — — Тяжелее всего отражается эта тайна на мужском организме — — на женском тоже, но там самая мучительность этого момента (половой зрелости) заставляет внимательнее относиться к нему — —

    Произошла дифференциация астрального тела, а затем и физического — в далекие, прошлые времена — и появились два полюса там, где прежде был один, основной орган: верхний полюс, положительный, духовно-божественный (голос); и нижний полюс, отрицательный, человеко-звериный (пол). «Слово» и есть та изначальная, творческая первосила, Urkraft, которая является отраженным ликом своим в человеческой речи. Оттого — — та власть слова, больше которой нет власти на земле — В голосе остался еще до сих пор знак древней власти, прежде всего проявляющийся в поле. Голос и руки — на них печать иных миров, память иных страстей — — —

    В этом «16-ти-лепестковом цветке» 8 лепестков являются (для развития уже зрения, ясновидения) — блестящими, яркими, светлыми, а 8 — других — еще темными.

    Эти 8 лепестков (соответствующие 8 заповедям блаженства Христа) есть то, чего достиг уже теперь человек. Остальные 8 — еще не проявившиеся на земле, еще темные сейчас — раскроются потом, дальше, и загорятся светом — Человек еще не знает 8 лепестков блаженства, темнеющих перед ним — —

    В области сердца имеется второй «chakram» («колесо о 12 спицах»), «цветок о 72 лепестках», из которых опять 6 светлых и 6 темных — Этим 12-лепестковым цветком лотоса символизируется 72 рыцарей Св. Грааля и 72 Апостолов, из которых каждый представляет собой особый оттенок духовности, отдельный лепесток цветка — —

    Третий chakram, двухлепестковый лотос, находится между бровями — — — —

    Есть и еще несколько цветков в теле человека, но эти — главные — —

    В астр<альном> мире картин — нет почти совсем. Там властвуют — Огонь и вода. Мучительный огонь очищения, палящая жажда да — и вечное нет, нет уходящей воды.

    Астральный мир — есть мир очищения, величайшей, глубокой работы духа, когда развертываются все свитки земли, проверяется все, пшеница отделяется от плевел и человек возвращается к тому мгновению, когда он был «как дитя» —

    «Если не станете как дети, Вы не войдете в царствие мое» — Под «Царствием Его» во всей езотерической христианской мистике подразумевается Девахан, Царствие Небесное — Это не есть забвение — нет, все, что есть настоящего в чувстве земном, восстает в нетленной славе и красоте — —

    Но это есть путь очищения, просветления, необходимого для того, чтобы идти дальше —

    Милый, любимый моя, вся душа моя с Вами сейчас. Я готовлюсь к великой битве, к страшной ночи сегодня. И в эти последние часы я хочу еще и еще, и много раз еще повторить Вам: я люблю Вас. Я верю в Вас, до конца, всегда и навсегда. Каждая минута общения с Вами была мне радостью, каждый час, проведенный с Вами, я благословляю — — До свидания.

    М.

    Из предыстории «Лиры Новалиса» Вяч. Иванова

    В весьма основательном исследовании М. Вахтеля с некоторым удивлением констатируется: «Иванов не принадлежал к типу писателей, которые избегают упоминать своих духовных предшественников, и в то время как многие документы демонстрируют его раннюю очарованность Гете, нет никаких свидетельств о том, что он читал Новалиса до 1908 года. <...> Однако начиная с 1908 года Новалис получает привилегированное место в «протосимволистском» пантеоне Иванова. После этого фактически каждое утверждение о природе и целях символизма включало обязательную отсылку к Новалису»'.

    Начало этому интересу он видит в статье «Две стихии в современном символизме», прочитанной Ивановым в виде публичной лекции 25 марта 1908 года в московском Литературно-художественном кружке (она была повторена — возможно, в несколько ином варианте — 30 марта в московском Религиозно-философском обществе памяти Владимира Соловьева под названием «Символизм и религиозное творчество»2) и опубликованной почти сразу же в 3—4 и 5-м номерах «Золотого руна» за тот же год. Имя Новалиса упомянуто уже в журнальной публикации, и, стало быть, мы имеем основания связать возникновение интереса Иванова к Новалису с чем-то свершившимся в 1907-м и начале 1908 г.

    Обратимся к событиям жизни Иванова этого времени, чтобы попытаться обнаружить источники его сведений о Новалисе.

    Если составить хронику важнейших происшествий в личной жизни Иванова этих приблизительно полутора лет, то среди наиболее принципиальных будут: сложный узел взаимоотношений с М. В. Сабашниковой-Волошиной в начале 1907 года, смерть Л. Д. Зиновьевой-Аннибал 17 октября, появление А. Р. Минцловой как духовной руководительницы с конца октября и, наконец, «посвящение» Иванова в члены некоей духовной общины, происшедшее в конце января или самом начале февраля 1908 года. Отбор именно этих событий может показаться произвольным, однако попытаемся показать, что на самом деле все случавшееся теснейшим образом было между собою связано и вызвало в конце концов живейший интерес Иванова к Новалису, а полутора годами позже (и тоже — как результат развития тех же событий) и небывало быстрый для него перевод «Лиры Новалиса», создание и публичное оглашение 23 ноября 1909 года лекции «Голубой цветок», Новалису посвященной.

    Напомним здесь в кратком виде сведения, уже приведенные выше, в статье «Anna-Rudolph»: влияние А. Р. Минцловой на Иванова в это время было чрезвычайно значительным, а в первый год после смерти Зиновьевой-Аннибал — едва ли не подавляющим. Весь январь 1908 года она дает в необыкновенно многочисленных письмах к Иванову из Москвы, где тогда находилась, подробнейшие указания, как надо готовиться к посвящению, а вскоре после ее возвращения, 2 февраля, друг и домоправительница Иванова М. М. Замятнина записывает: «Вечером б<ыла> общая молитва четырех нас. Перед молитвой Вячеслав сообщил Вере и мне радостную весть, что он назван учеником, и просил за него молиться»3. Лекция о «двух стихиях» состоялась через полтора месяца после этого события и Минцлова сопровождала Иванова в Литературно-художественный кружок 4.

    Почему можно с такой уверенностью говорить о том, что Новалис вошел в сознание Иванова под влиянием Минцловой и, скорее всего, именно в это время? Прежде всего потому, что она была давней поклонницей Новалиса, и не только поклонницей, но и первой переводчицей практически полного собрания его прозаических сочинений на русский язык.

    М. Вахтель в своей книге фиксирует интерес Брюсова к Новалису начиная по крайней мере с 1897 года 5. Но для нас гораздо существеннее, что, познакомившись с Минцловой (знакомство их относится к лету 1899 года 6), Брюсов осенью 1901 года предлагает ей переводить Новалиса. В сохранившихся письмах Минцловой к нему содержится довольно много сведений на сей счет, и мы сперва позволим себе привести их в хронологическом порядке, а затем предложить некоторые комментарии.

    Итак, 18 октября 1901 г. Минцлова, находящаяся в Москве, пишет Брюсову: «Валерий Яковлевич, я сейчас кончила 1-ую главу Novalis'a и пишу еще под свежим, ярким впечатлением этой работы, которая для меня — не труд, а настоящий праздник и счастье. Но я хотела бы все-таки, чтобы Вы прочли это начало, прежде чем я буду продолжать дальше, и чтобы Вы решили, стоит ли продолжать дальше. Я бесконечно благодарна Вам за то, что я теперь перевожу Novalis'a, и мне трудно было бы высказать Вам все то хорошее, что я думаю о Вас теперь. И мне очень хотелось бы, чтобы Вы взглянули и сказали свое мнение об этой работе моей. Откровенно говорю Вам, что я — недовольна ею. Хотя должна сказать, что у меня необычайные требования в области искусства и меня почти никогда и ничто вполне не удовлетворяет. По-моему, поэзия должна быть прекрасна, как музыка, как живопись, как все искусства вместе. Слово — больше, чем музыка, сильнее, чем живопись — потому что в нем есть душа и жизнь, своеобразная и мощная. И неверное слово гораздо хуже, чем фальшивая нота, оно оскорбляет не только слух, но и душу. На днях я доставлю Вам эти книги — я получила их уже от Deubner'a, очень аккуратно — и т. к. у меня университетские книги, то я и доставлю Вам эти, мои книги, даже неразрезанными, читайте их сколько хотите. А также и первую главу моего перевода. И, конечно, я надеюсь, я уверена в том, что Вы прямо скажете мне Ваше мнение — я ведь не женщина почти, а в вопросах поэзии — даже и не человек, т. к. чувствую все совсем иначе, чем все люди. Мой привет Вашей жене и до свидания. А. Минцлова»7.

    Через несколько дней, 29 октября, следует еще одно письмо: «Дорогой Валерий Яковлевич, все время — и каждый день — я собираюсь поехать к Вам, мне очень хочется навестить Иоанну Матвеевну и узнать об ее здоровьи. Но все это мне не удается по самым разнообразным причинам. А мне очень хочется — и очень нужно — Вас повидать, услышать Ваше мнение о моем переводе, поговорить с Вами о Novalis'e и вообще услышать те слова, которые не часто можно услышать и которые Вы так умеете сказать — Вы, «глава декадентства Русского»! Я очень глубоко погрузилась в перевод, в чтение и мысли, и мне так трудно отрываться теперь от своего внутреннего мира и входить в действительную жизнь... <...> Итак, до свидания, до послезавтра, я надеюсь? Я привезу Вам и свой перевод»8.

    7 апреля следующего года Минцлова в длинном письме сообщает Брюсову: «Помните, осенью Вы мне говорили о том, что переведете стихи Новалиса (для моего перевода)? Потом Вы мне сказали, что они — плохи. И это правда. Но вот теперь у меня возник вопрос — как же мне быть с ними? Перевод свой я продолжаю и намереваюсь кончить. Выпустить стихи из текста романа "Heinrich von Ofterdingen" — немыслимо, по-моему. Вот я и хочу попросить у Вас совета, как теперь поступить, — я знаю, вы очень заняты теперь, но все же, Вы были всегда очень добры ко мне, и я поэтому беру на себя смелость потревожить своей просьбой "главу русского декадентства", как выражаются "наши уважаемые газеты"»9.

    Наконец, 3 августа 1903 года, Минцлова, отдыхавшая тогда в Меррекюле, написала Брюсову довольно большое письмо, где наиболее подробно осведомила его о ходе работы над своими переводами: «Хотя мы с Вами совсем не виделись весь этот год, Валерий Яковлевич, все же, мне думается, Вы не должны удивиться, получив это письмо. Помните ли, два года (почти) тому назад Вы посоветовали мне переводить Новалиса, и сами хотели перевести стихи, там встречающиеся в тексте, и вообще, Вы тогда хотели ввести Новалиса в русский читающий мир под Вашим высоким покровительством.

    Мне не удалось перевести Новалиса так скоро, как я рассчитывала. Эти два года были очень мучительны для меня, и я не могла работать целыми месяцами. Но все время я не оставляла Новалиса, и теперь, за это лето моей совместной жизни с Бальмонтами, я окончила перевод Новалиса совсем. И т. к. у меня все время было впечатление и сознание, что Вы — во главе этой работы, я обращаюсь к Вам сейчас с вопросом — желаете ли Вы принять Новалиса? Или же Вы совсем охладели к нему, забыли его? Если Вы еще не совсем разлюбили его, напишите мне сюда (я останусь здесь, у Бальмонтов, еще до 18 Августа, в Меррекюле). И я Вам отошлю тогда немедленно все, переведенное мной, для прочтения. Мне бы очень хотелось, чтобы Вы увидели «Генриха фон Офтердинген» в его нынешнем облике, законченного. Мне кажется опять то же, что казалось раньше, — есть нечто совершенно особенное, прекрасное и значительное в Новалисе. И он очень достоин того, чтобы сделаться известным в России. Возьмите его — я считаю, что этот труд принадлежит Вам, Валерий Яковлевич. И, кроме того еще, примите мою самую искреннюю, глубокую благодарность за него. Для меня эта работа была великим счастьем, она дала мне незабываемые мгновения. И я сейчас с бесконечным волнением благодарю Вас.

    Переведены мной: Heinrich von Ofterdingen (весь, конечно), Ученики в Саисе, Гимны к ночи, Афоризмы, изречения и различные отрывки его — очень замечательные. Конечно, критических статей о N я не переводила — если эта книга появится, я бы хотела при ней Ваше предисловие — рядом со статьей Матерлинка <так!> (которую я переведу, как только вернусь в Москву, в Сентябре). Но, впрочем, в этом я вполне полагаюсь на Ваше решение. Во всяком случае, жду Вашего ответа здесь — не правда ли, он придет очень скоро, да? О том, как хорошо я провела здесь лето и о нашем здешнем житье здесь Вы имеете сведения достаточные вполне, так что мои известия не будут Вам интересны. 18-го августа я поеду в Петербург, где пробуду некоторое время, чтобы видеть отца моего (который перевезен в Петерб<ург> этой весной). В Сентябре приеду в Москву. Ну, до свидания пока. Мой привет Вашей жене. А. Минцлова»10.

    Причина разговоров Брюсова с Минцловой о переводах Новалиса более или менее очевидна: в конце 1901 г. книгоиздательство «Скорпион» выпустило свой каталог, в котором был, среди прочих, обещан перевод Новалиса". Видимо, именно с этим упоминанием связано и те. что осенью 1902 г. А. М. Ремизов взглядом отыскивал на столе Брюсова «свои книги», в том числе Новалиса 12. Но издание это осуществлено не было, поскольку подготовка перевода затянулась, а к осени 1903 года интересы «Скорпиона» уже несколько изменились: первоначальные планы создать своеобразную «антологию» (состоящую из нескольких томов отдельных авторов) предшественников символизма были если не сознательно отвергнуты, то забыты 13.

    Но Минцлова, для которой Новалис, был, конечно, не только замечательным писателем, но и почитаемым среди теософов и мистиков различных толков авторитетом'4, все-таки перевела собрание сочинений Новалиса и к осени 1903 года оказалась в странной ситуации. Она проделала значительную работу, которую не могла считать оконченной до тех пор, пока не будут вставлены в тексты стихотворные фрагменты. Меж тем Брюсов, судя по всему, окончательно оставил мысль о том, чтобы самому перевести эти фрагменты. Среди известных нам материалов нет никакого намека на то, что он когдалибо переводил Новалиса, хотя интереса к нему не оставил. В частности, летом 1906 г. он обсуждал с Дж. Амендолой Новалиса и книгу о нем, написанную Дж. Преццолини. 10 сентября Амендола сообщал своему итальянскому коллеге: «...я мог бы написать и о вашем «Новалисе», о котором говорил с Брюсовым, заправляющим там <в « Весах» > всем»15. 29 сентября Амендола извещал Брюсова о том, что книга ему отправлена, а 15 октября сообщал: «...я выслал вам несколько строчек о книге г. Преццолини «Новалис», о которой мы также говорили и которую автор выслал вам по моей просьбе»16. А когда в 1910 г. 3. И. Гржебин сообщал ему о ближайших планах собиравшегося возобновлять свою деятельность издательства «Пантеон»: «Издаем в маленький библиотеке «Пантеона» Новалиса (Венгеровой), Шамиссо «Петер Шлемиль» (пер<евод> Потемкина), заказываем и скоро издадим «Фиаметту» Боккаччио (Кузмин или Верховский...)»17, — Брюсов отвечал: «Очень одобряю издание Новалиса»18.

    В то же время мы можем предполагать, что, даже если Брюсов и прочитал переводы Минцловой, они ему не понравились. На это откровенно намекают отзывы самого Брюсова в «Золотом руне» и М. Ф. Ликиардопуло в «Весах», где ее переводы произведений Оскара Уайльда были подвергнуты уничтожающей критике 19.

    Минцлова предложила свой перевод «Учеников в Саисе» книгоиздательству «Гриф», и книга была объявлена среди готовящихся к печати 20, но в свет не вышла.

    Таким образом, когда в самом конце 1906 г. Минцлова познакомилась с Вяч. Ивановым 2', практически полный перевод сочинений Новалиса был у нее в руках. Напряжение первого полугода общения с Ивановым и его женой, Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, вряд ли оставляло место для серьезных разговоров на литературные темы. Потом последовало довольно резкое охлаждение друг к другу (вероятно, вызванное слишком активным вмешательством Минцловой в перипетии отношений между четой Ивановых и М. В. Сабашниковой). Но после смерти Зиновьевой-Аннибал, когда Минцлова оказывается постоянной спутницей Иванова, ее влияние на него становится очень значительным, а разговоры бесконечными (внешнее описание этих долгих бесед см. выше, на с. 55—58).

    И можно почти со стопроцентной вероятностью утверждать, что именно в эти дни конца 1907-го и начала 1908 года в беседах Иванова с Минцловой появилось имя Новалиса, чтобы почти туг же занять чрезвычайно существенное во всем миросозерцании Иванова место автора, насыщающего свое творчество «аналогиями мистической символики»22. И позже, в лекции «Голубой цветок» Иванов еще более откровенно определит Новалиса так: «...романтическая мечтательность, но которая приобретает аллегорический, часто символический характер — или оккультный, то есть аллегория, для уразумения которой необходимо углубиться в оккультные творения»23. В предисловии к первой публикации фрагментов «Лиры Новалиса» в «Аполлоне» Иванов писал, делая прямую отсылку к своим эзотерическим интересам: «Отрадно видеть, что почин литературных сфер, вращающихся около великого мастера новейшей немецкой поэзии, Стефана Георге, как вокруг своего центрального светила, привлек внимание современников на Новалиса-лирика и помог нашей эпохе многосторонне осознать огромное явление новой обще-европейской,— точнее и определеннее — христианской культуры, каким представляется творчество гениального создателя «храмовой легенды» романтиков о Голубом Цветке»24. Слова о «храмовой легенде» безусловно вызывают в памяти предания о тамплиерах, почитавшихся многими оккультистами, ρ том числе и Минцловой. Столь же конкретно обнажают связи между влиянием Минцловой и интересом к Новалису более поздние строки Иванова: «Тик отказался от художественного творчества для мистического погружения в откровения Якова Беме. Философия Фихте и философия Шеллинга принимают мало-помало <так!> религиозную окраску. Во всяком случае, в последние годы жизни Новалиса и в первые по его смерти романтики мечтают об основании действительного братства или ордена. В 1803 году 3. Вернер спрашивает в одном письме, основана ли в Иене тайная секта и когда перейдут товарищи от писания стихов к великому жизненному делу»25.

    Рассказы Минцловой о современном розенкрейцерстве, среди вождей эзотерической ветви которого на русской почве должны были стоять Иванов (в первую очередь) и Андрей Белый, оказывались параллельными заинтересованности в Новалисе, причем Новалисе не только как поэте и прозаике, но и как эзотерическом естествоиспытателе, мистике, члене если не реально существующего, то умозрительно означенного ордена.

    И непосредственное обращение Иванова χ переводам из Новалиса также оказывается очень глубоко связано с мистическими событиями в его жизни. 25 июня 1909 года он записывает в дневнике: «В

    Из предыстории Лиры Новалиса» Вяч. Иванова постели ночью прикасаюсь там и здесь к стихам Новалиса, которые хотел бы перевести. В душе чувство огромного сиротства»26. И чуть далее в той же записи следует: «Лидия словно не дома, как и Вера, — я остался работать дома, она уехала, как уезжала тогда, в лето Городецкого...» (с. 774). Это откровенно свидетельствует о том, что Иванов в эти дни первого замысла и работы над переводом Новалиса мысленно обращается не только к памяти покойной жены 27, но и к событиям лета 1906 года, а следом за тем — и к обстоятельствам отношений с М. В. Сабашниковой. На следующий день, 26 июня, он получает от нее телеграмму о скором приезде и пишет: «Эта весть не огорчила, не порадовала меня, не испугала, — не взволновала вовсе» (с. 774). И еще характерная запись следующего дня: «Перевожу духовные песни Новалиса. Была Анна Рудольфовна» (с. 776). Таким образом, жизненные обстоятельства Иванова в момент начала работы над Новалисом включают, помимо постоянных воспоминаний о Зиновьевой-Аннибал, переживания от готовящейся и реально протекающей встречи с Сабашниковой, а также постоянных контактов с Минцловой.

    Уже 29 июня, при первой встрече, Иванов «читает перевод Новалиса. Мар<гарита> хвалит, но не одобряет руссисизмы, кот<орые> у В<ячеслава> заменяют немец<кие> обороты» (Наст. изд. С. 319).

    Некоторые аспекты бесед Иванова и Минцловой о Новалисе раскрываются из ее письма от 9 декабря 1909 года: «Теперь относительно «роста минералов и в особенности кристаллов» — — — Вячеслав, мне очень хотелось бы, чтобы Вы выслушали меня здесь — — — я ведь забуду все, что говорю сейчас — — — через 2—3 дня, совершенно — — —

    Рост — это неверный термин для кристаллов... Понятие о «росте» — — относится ведь лишь к тому, что идет извнутри наружу — — — рост же минералов, кристаллов в особенности — является снаружи, из периферии, внутрь — — — это не рост — это есть особенное таинство воздействия от периферии — внутрь — из недр вселенной — к сердцу кристалла — —

    Сознание кристалла — — вне тела его — — на периферии — — — отсюда блеск и красота неотразимая драгоценных камней — — — — О них (о Bergkristall'ax) знал все — — Novalis — — — Вячеслав, Вы воскресили Novalis'a — Если бы можно было объяснить Вам всю тайну сношений между Вами и Novalis'oM — — Но обо всем этом — — потом, потом, позднее, когда у меня будет время и возможность говорить с Вами так, как я должна отныне — — т. е. строго и безусловно —»28.

    Таким образом, можно почти с полной несомненностью полагать, что первоисточником сведений о Новалисе (или, что не менее вероятно, причиной актуализации его жизн-яного и творческого облика) для Вяч. Иванова было общение с А. Р. Минцловой в конце 1907-го и начале 1908 года, а непосредственным толчком к переводам, составившим позже сборник «Лира Новалиса», было не только живое ощущение сиротства после смерти Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, как то было предположено ранее, но и общение с М. В. Сабашниковой и А. Р. Минцловой, в значительной степени построенное на оккультных мотивах.

    Косвенным свидетельством этому может быть и примечательный факт, зафиксированный воспоминаниями Н. Асеева начала двадцатых годов. Вспоминая о чтениях и беседах в московском доме Иванова, он рассказывал: «Прекраснодушный Вячеслав <...> надеялся сделать из меня правоверного мистика. Но я не жалею об этих скучных часах. Благодаря.им я познакомился с творчеством Новалиса — этого мудрейщсго романтика и тончайшего поэта, в котором, если не искать одной только мистической неразберихи, можно усмотреть все листики будущего пышного цветка европейской новейшей литературы <...> И его собственноручный перевод «Учеников в Саисе» (нигде, кажется, не обнародованный) компенсировал мои мучения»29. Кажется справедливым комментарий публикатора к этому пассажу, когда, ссылаясь на мнение М. Вахтеля, он предполагает, что Иванов читал Асееву перевод не собственный (о котором никаких сведений нет), а исполненный за много лет до того перевод Минцловой. Во всяком случае, постоянное присутствие этой загадочной женщины в контекстах встреч Иванова с творчеством Новалиса позволяет думать, что оно было далеко не случайным и свидетельствовало о включенности творчества Новалиса в те эзотерические источники, еще недостаточно изученные, которые питали творчество Иванова в конце 1900-х годов.

    Вячеслав Иванов и Кузмин к истории отношений

    Взаимоотношения Вячеслава Иванова и Михаила Кузмина не привлекали особого внимания исследователей, хотя сама проблема относится к числу напрашивающихся: практически ни один мемуарист, писавший об Иванове в период 1906—1912 годов, не мог обойтись без упоминания Кузмина. Кузмин рецензировал «Cor ardens», а Иванов написал статью «О прозе М. Кузмина». Общение двух писателей в жизни было многолетним и насыщенным; проблемы, обсуждавшиеся в этом общении, относились к числу принципиальных как для Кузмина, так и для Иванова. Одним словом, создать картину этих взаимоотношений представлялось бы немаловажным.

    Пока же к истории долгого знакомства, дружбы и ссоры Иванова и Кузмина относится не так много опубликованных материалов и исследовательских статей. Из материалов назовем уже опубликованные отрывки дневников обоих писателей и письмо Иванова к Кузмину лета 1906 года, напечатанное Ж. Шероном', а из исследовательских статей — несколько наших («Петербургские гафизиты», «История одной рецензии» и «К одному темному эпизоду в биографии Кузмина»2), а также работу К. М. Азадовского «Эпизоды»^ Естественно, что походя Кузмин и его роль в жизни Иванова (равно как и наоборот) упоминаются и более или менее подробно анализируются в ряде работ общего порядка, из которых в первую очередь следует вспомнить труды О. Дешарт.

    В данной работе мы предполагаем остановиться на нескольких эпизодах, связанных с выражением отношения Кузмина к Иванову, зафиксированным в его опубликованных произведениях, однако полагаем нужным хотя бы в самых общих-чертах на основании как опубликованных, так и еще не введенных в научный оборот данных восстановить хронологическую канву общения Иванова и Кузмина.

    Как уже достаточно хорошо известно, первая встреча их произошла на «башне» 18 января 1906 года 4. Предшествовали ей такие эпизоды: 12 января Кузмин записал в дневнике: «После обеда приехал Нувель с «Крыльями». Он предложил их послать в «Руно», участвовать в «Факелах», познакомиться с Вяч. Ивановым и т. д.»5. Однако накануне визита Кузминым овладели странные мысли: «Дома меня ждал удар в виде письма Нувеля, что завтра он заедет за мной, чтобы ехать к Иванову. Существование мое отравлено: вот плоды необдуманных согласий. Впрочем, "ехать, так ехать!"». Это настроение отразилось и в начале записи о первой встрече: «Чудная погода с утра была для меня отравлена мыслью идти к Ивановым. Решивши не ехать и несколько успокоившись, я пописал даже «Елевсиппа», но Нувель с Каратыг<иным> заехали, и я уступил».

    Кузмин как будто предчувствовал, что на первых порах знакомство не доставит удовольствия ни ему самому, ни Иванову. Впрочем, если быть точным, то свидетельств самого Иванова, относящихся к тому времени мы не знаем, однако сохранилось письмо Л. Д. Зиновьевой-Аннибал к М. М. Замятниной от 3 апреля, где Кузмин получил уничижительную характеристику «черносотенного поэтишки»6.

    Сам же Кузмин о своем отношении к Иванову и посещениям его записывает в таких выражениях: «Как не хочется мне к Иванову, но, м<ожет> б<ыть>, это нужно? Предполагаю сбежать. Сбегаю... Ура!» (1 февраля); «Я не хожу в церковь, а именно этого-то и жаждет в тупой и отчаянной тоске моя душа и ужасается более диким ужасом, Вяч. Ивановым и «Зол<отым> руном», чем рассказами Корчагина. Интересно бы посмотреть, что за люди в «Русск<ом> Собрании», чем они духовно заняты и проявляют себя, есть ли там эпигоны Максимовых, Мусоргск<ого>, Голен<ищева>-Кутузова?» (18 февраля)7.

    Дальнейшая история более или менее подробно восстанавливается на основании различных документов, связанных с обществом «гафизитов» и уже опубликованных, потому не будем на этом специально останавливаться, констатировав только то, что с конца апреля — начала мая 1906 года Кузмин входит в ближайший круг знакомых Вяч. Иванова и остается в нем до 1912 года.

    Однако отношения их складывались достаточно неровно. Так, например отчетливый кризис возник в конце лета 1908 года когда Кузмин попросил у Ивановых разрешения поселиться на «башне» со своим тогдашним любовником С. С. Позняковым и получил, по всей видимости, решительный отказ. Вот как рассказано об этом в его дневнике: «Телеграмма от Ивановых: «Башня открыта вам одним», как удар бича по лицу. <...> Неужели я остановлюсь еще у этих пакостных лицемеров? Конечно, конечно нет!» (31 августа); «Телеграммы послал решительные, боюсь, не оставляющие бы меня не при чем по двум флангам» (1 сентября); «Телеграммы от Серого <Познякова> из Киева и от Ивановых: «Недоумеваем, просим остановиться Таврическая».

    Чего они там недоумевают, неизвестно» (2 сентября); «Очень недружественная телеграмма от Ивановых; отвечу и поступлю, как следует <...> Перед розовыми облаками в открытое окно, думаю о Познякове, Ивановых, петербургской жизни» (7 сентября). Приехав в Петербург, Кузмин остановился в гостинице. С Ивановыми он не виделся до ноября, когда произошел новый кризис, о котором пойдет речь далее, и в результате которого отношения, вероятно, наладились.

    После долгого пребывания в Окуловке 8, летом 1909 года Кузмин вновь оказался в сложной ситуации: в результате его ухаживаний за конторщиком Годуновым, нравившимся и его племяннице, сестра с зятем фактически отказали ему от дома и заставили вернуться в Петербург 9. И там он попросил пристанища (уже в одиночестве) у Ивановых, в котором те на этот раз ему не отказали. Начало этого совместного житья неплохо документировано дневником Иванова, лишь в незначительной степени дополняющимся записями самого Кузмина 10. Довольно многочисленным, хотя и со значительными лакунами записям Кузмина и обитателей «башни» о дальнейшей совместной жизни там еще предстоит быть собранными и должным образом откомментированными.

    Весной 1912 года в отношениях двух поэтов произошел серьезный и уже последний кризис, сочетавший причины и личные, и литературные, о чем также уже написано. После этого отношений личных, сколько мы знаем, почти или совсем не было, да и литературные отклики не столь значительны, чтобы им стоило уделять особенное внимание. Потому перейдем к одному эпизоду, существенному для выяснения того контекста, в котором развивались личные отношения, тем более что этот эпизод стал литературным фактом, хотя и не привлекшим внимания ни тогдашней критики, ни позднейшего литературоведения.

    Восстанавливая канву своей тайной влюбленности в Кузмина осенью 1908 года, В. К. Шварсалон записывала в дневнике: «Вернувшись, скоро осенью приехал К<узмин> из Окуловки, я твердо "знала", что всякое мое к нему чувство совершенно остыло, и только приятно было, что на этот раз он как-то со мной был чуть-чуть более дружествен, читал мне стихи, не сразу уходил из гостиной, если я там сидела одна. Потом случился этот ужасный крах с "двойным наперсником", где я первый раз встретилась с настоящим злом и предательством, и мне казалось — во мне была ранена вера вообще в человека, и не только в К<узмина>. Это было страшно больно, и я перенесла это очень тяжело, как важный момент в моей жизни; на характер мой это повлияло тем, что заставило меня сделаться еще более недоверчивой и подозрительной к людям. И я раз ночью написала письмо, кот<орое> В<ячеслав> ему отрывками прочел, и я тогда думала: "Какое счастье для меня, что я его больше не люблю, ведь иначе я бы этого не выдержала"»".

    Повесть Кузмина «Двойной наперсник», о которой идет здесь речь, ни разу не становилась предметом внимания исследователей, а между тем она представляет совершенно явный интерес для истории, нас занимающей. Впервые читающая публика узнала о ней из хроникальной заметки газеты «Новая Русь» от 10 сентября 1908 года, в тот день, когда Кузмин на некоторое время возвратился после летнего отдыха в Петербург «На днях возвращается в Петербург М. Кузмин. Он обнаружил за лето редкую плодовитость. Им написаны: 1) повесть «Двойной наперсник», в которой выводятся оккультисты, религиозные философы и прочие мистики; 2) роман в стихах «Новый Ролла»; 3) поэма в стихах «Всадник», написанная так называемым спенсеровым размером; 4) 26 газелл (как известно, эта литературная форма в русской литературе встречается только у Брюсова и В. Иванова, да и то редко). Кроме того, им написана под влиянием турецких событий оперетта в 3-х действиях и 5 картинах «Забава дев» (собственные слова и музыка)». Осведомленность хроникера в довольно тонких материях, по всей видимости, указывает на то, что источником его сведений был сам Кузмин.

    Повесть, датированная июлем—августом, впервые упоминается в дневнике Кузмина 25 июля: «Начал современный рассказ, буду писать с удовольствием». Тогда она, видимо, называлась «Напрасное признание», как зафиксировано в списке произведений Кузмина этого времени 12. Далее дневниковые записи идут довольно строго через день. 27 июля: «Рассказ пишется легко, не знаю, хорошо ли»; 29: «Утром писал с удовольствием главу и стихи»; 1 августа: «...писал мало; рассказом доволен» — и, наконец, 3 августа: «Кончил "Наперсника"». Далее следуют чтения в деревне, потом скитания Кузмина между Окуловкой и Петербургом, в которых рассказ читался еще несколько раз, но, кажется, особого энтузиазма не вызвал, как следует из записи от 12 сентября о вечере у Ремизовых: «Читал свои вещи, не понравившиеся друзьям. Но что, что же?» Для него самого наиболее существенным, видимо, было впечатление его тогдашней пассии С. С. Познякова: «"Наперсник" ему будто не понравился» (20 сентября).

    7 ноября Позняков приехал в Окуловку и привез с собою письмо Вяч. Иванова (в списке писем Кузмина получение ошибочно означено днем позже), которое нам сейчас неизвестно, однако сохранился ответ Кузмина, имеющий некоторое отношение к основной теме работы, а также любопытный как выражение самого духа взаимоотношений того времени, почему приведем его полностью: «Дорогой Вячеслав Иванович, Как вспомнили Вы ангельский день? Спасибо Вам. Я очень бодр и спокоен, пишу много. Теперь приехал сюда С. С., но ход жизни только стал еще тише и спокойнее, еще кротче. В городе я много пережил, что, дай Бог, сделает меня «долготерпеливым и многомилостивым».

    Вернулись легкие морозы и солнце, как чудно, покорно и тихо зимою в полях. В пятницу был у всенощной, потом встречал гостя, вчера было тихо, все только свои, даже никого чужого. Катались днем, дети опять по-старому ко мне привязались очень, сестра меня любит и как-то жалеет.

    Не знаю, что будет дальше, но нужно много иметь силы, чтобы теперь стать тем, чем я считаю нужным, желаю и молюсь стать.

    Удивляешься, что все куда-то идешь в искусстве и в себе самом. Не веришь, чтобы велось все к пагубе. Но застоя как-то не боишься, какой-то вечный «бегун» или «странник».

    Самые теплые, милые воспоминания о «башне». Блок пишет, что я сам виноват, что «большая публика» не видит моего настоящего лица. Но кто хочет, кто может,— видит, и не довольно ли этого? И кроме личной большой любви ко всем Вам, мне дорого и просто, что Вы меня знаете.

    Стих «Мартиньяна» Вы прочистили совершенно правильно.

    Когда выйдет книга, пришлите мне сюда несколько экземпляров.

    Спасибо Вам и за ласковость к моим Сережам.

    Всех целую.

    До свидания, милый Вячеслав Иванович, не думайте обо мне дурно.

    Ваш М. Кузмин»13.

    Для нас, конечно, наиболее существенно здесь отметить «самые теплые, милые воспоминания о "башне"» и слова «не думайте обо мне дурно». Вряд ли они могут быть восприняты без проекции на события, которые начались через 10 дней.

    В очередной раз Кузмин приехал в Петербург 18 ноября и сразу же оказался в центре скандала вокруг появившейся в десятом номере «Золотого руна» повести. Перипетии достаточно подробно описаны в дневнике. 18 ноября: «Вот и опять в Петербурге, без денег, без надежд, без дружбы. Тотчас стали пить чай, послали за вещами, телефонировали Сереже <С. А Ауслендеру>. Он приехал с рассказами, что у Ив<ановых> целая трагедия. Вера рыдала, Модест хотел стреляться и т. п. Не знаем, как к ним и сунуться. <...> Вера Ив. ответ<ила>, что для объяснений Вяч<еслав> будет рад меня видеть завтра». 19 ноября: «Ремизов звал поздно, но все-таки мы там еще застали и Вяч<еслава>, еле со мной поздоровавшегося, и Сологуба, и Иванова-Разумника». Наконец, 20 ноября: «Т. к. Сережа хотел идти в университет, то я отправился к Иванову. В передней Модест; поцеловались, болтал что-то о Наумове. У Вяч<еслава> был Троцкий. Началось объяснение, отвергал преднамеренность. Вяч<еслав> читал самые скользкие места, прибавляя: «Всякий же узнает, что это Ан<на> Руд<ольфовна>!» Было все-таки менее тягостно, чем я ожидал. Вера, оказывается, была влюблена в меня. Вяч<еслав> целовал меня нежно, спрашивал о работах, ему хотелось, чтобы я остался, но было неловко, хотя я и слышал Костин голос. Вяч<еслав> не сердится, по-моему».

    Судя по всему, этим объяснением инцидент и был исчерпан. Кузмин продолжал скитаться между Окуловкой и Петербургом, с Ивановыми встречался не часто, и постепенно все сгладилось. Но повесть, пусть и не привлекшая внимания критики, в истории литературы осталась, и разговор о ней, как кажется, может помочь определить некоторые существенные моменты не только в творческой биографии Кузмина, но и в духовном состоянии Иванова.

    Поскольку вряд ли большинство читателей держит эту повесть в памяти, позволим себе самым кратким образом напомнить ее сюжетные перипетии.

    В центре повествования — молодой человек Модест Карлович Брандт, духовной руководительницей (а заодно и любовницей) которого является загадочная Ревекка Михайловна Вельтман, дама сорока семи лет, о чем мы узнаем из слов Брандта. Одновременно она пытается установить власть над приятелем Брандта, молодым офицером Виктором Андреевичем Фортовым, явным гомосексуалистом, который вдруг влюбляется в некую девицу Анастасию Максимовну Веткину. По наставлениям Вельтман, переданным через Брандта, но одновременно и по собственному своему желанию, Фортов уезжает в деревню, к сестре, а в это время Брандт, неожиданно для самого себя, влюбляется в Веткину, расстается с Вельтман и после возвращения Фортова из деревни, узнав, что любовь того не столь уж пылка, пишет Насте письмо, «будто открывая глаза ей на Виктора». Но ожидаемого вознаграждения он не получает, услыхав от нее: «И я не думаю, чтобы стала любить вас». Этим повесть кончается 14.

    Даже для не слишком посвященного читателя ясно, что имя Модест Карлович Брандт явственно перекликается с именем реального человека, Модеста Людвиговича Гофмана. Параллели между Анной Рудольфовной Минцловой и Ревеккой Вельтман также вполне определенны: оккультная практика, возраст (точная дата рождения Минцловой неизвестна и в наиболее авторитетных источниках определяется как «ок. I 860», то есть в 1908 году ей должно было быть около 48 лет), а также описание внешности. Вот какой предстает она в повести Кузмина: «<Брандт> думал о белых огромных глазах Ревекки, ее всегда черном, всегда шелковом платье, ее собраниях <..·> несколько полных полулюбовных полуматеринских руках и груди, медленной прихрамывающей походке... с каской льняных волос», помимо того узнаем, что она близорука. Не цитируя описаний внешности Минцловой, отошлем читателей к статье «Anna-Rudolph» (Наст. изд. С. 46-48)

    Вельтман имеет отношение у музыке (напомним, что Минцлова была «прекрасной пианисткой-дилетанткой»15). Главное ее оружие — глаза, которые, как и у Минцловой, были орудием некоей гипнотической силы. Наконец, она выглядит не просто оккультным руководителем, но и своеобразным «двойным наперсником», то есть человеком, плетущим нити заговоров одновременно в нескольких направлениях. Точно так же поступала, судя по известным свидетельствам, и Минцлова. Обратимся к мемуарам Андрея Белого: «...тайно являясь ко мне раскрывать свои мифы, ходила и к ряду других, как впоследствии оказалось, знакомых; и, нащупавши точку доверия, старалася каждому сделаться необходимой: по-своему; после уже, сведя каждого с каждым, поставила каждого она перед фактом: она опирается на ряд людей, доверяющих ее мифу о братстве...»16 — и М. В. Сабашниковой: «Она поддерживала даже противоречащие друг другу устремления различных людей, но каждый думал при этом, что она сочувствует только ему»17.

    Явное присутствие в тексте повести персонажа, списанного с Модеста Гофмана, столь же очевидно требовало и поисков там отражения реальных обстоятельств жизни «башни», что с несомненностью и было проделано. Вряд ли можно сомневаться, что В. К. Шварсалон узнала себя в Веткиной и соответственно отреагировала.

    Значительный интерес представляют собою два персонажа повести, как будто бы оттесненные на второй план, но тем не менее сюжетно оказывающиеся чрезвычайно заметными. Это Фортов и поэт Адвентов, особое внимание к которому, как и в более поздней повести «Нежный Иосиф», привлечено именно его загадочностью и неожиданными появлениями в те моменты повествования, когда мы ожидаем какого-то разрешения сюжетного напряжения. Никакого разрешения Адвентов не приносит, однако само его появление очевидно значимо.

    Оба этих персонажа являют собою как бы раздвоенный образ самого Кузмина. В «Двойном наперснике» Адвентов сочиняет стихи «Вождь» (ср. название цикла и сквозной образ многих стихотворений Кузмина — «Вожатый»), внешность его представлена так: «...небольшой черный худой человек с лысиной и глазами ниже, чем следует», а строки из стихов, услышанные Брандтом («Из сердца, пронзенного розой, течет голубая кровь!»), являются перепевом стихов самого Кузмина, особенно близко напоминая первые два стихотворения цикла «Струи»: Сердце, как чаша наполненная, точит кровь; Алой струею неиссякающая течет любовь; Прежде исполненное приходит вновь. Розы любви расцветающие видит глаз...

    и —

    Истекай, о сердце, истекай! Расцветай, о роза, расцветай! Сердце, розой пьяное, трепещет.

    Огради, о сердце, огради, Не вреди, меч острый, не вреди: Опустись на голубую влагу.

    Ср. также в шестом стихотворении этого же цикла: Как меч мне сердце прободал, Не плакал, умирая. Палящий пламень грудь мне жег, И кровь, вся голубая...

    Вся третья часть сборника «Сети», куда входят и «Струи», посвящена Виктору Андреевичу Наумову, юнкеру Михайловского училища, близкому другу М. Л. Гофмана. Таким образом, резонно было бы увидеть за Фортовым именно его, однако множество подробностей свидетельствует о том, что Кузмин придал ему вполне определенные черты собственной личности. Фортов пишет стихи, и не только пишет, но и печатает, ожидая корректуры (напомню, что в конце февраля 1908 года — а действие «Двойного наперсника» происходит в конце зимы и начале весны — сам Кузмин получал корректуры книги «Сети», своего первого стихотворного сборника). Он уезжает из Петербурга в деревню к сестре, как нередко уезжал и Кузмин, в письме из деревни (кстати сказать, стилизованной под поместье, «с рядом комнат, обставленных еще в 20-х годах», что совсем не отвечает обстановке в Окуловке, где реально жил Кузмин, но вполне соответствует его стилизованному описанию деревни в письме к В. В. Руслову от 2 декабря 1907 года 18) упоминает «оргию» на Английской набережной и некоего Петю Климова, которым в реальной жизни Кузмина соответствуют «оргии» на Английской набережной у Л. Н. Вилькиной, где принимали участие, помимо нее самой и Кузмина, еще 3. А. и И. А. Венгеровы, В. Ф. Нувель и К. А. Сомов 19, а также Павлик Маслов, поименованный в неприкрыто автобиографическом «Картонном домике» Петей Сметаниным.

    Мало того, вся ситуация любви Веткиной к Фортову соответствует одному эпизоду, относящемуся к более позднему времени. В уже цитированном в начале статьи дневнике В. К. Шварсалон записывает: «Когда я увидела, что К<узмин> начинает развинчиваться из-за такого-то Белкина, мне стала опять приходить мысль, что если бы он мог полюбить настоящую женщину, он, м<ожет> б<ыть>, полюбил бы ее большой любовью, и окреп бы, сделался бы человеком. И вот я, зная, конечно, все это страшно <1 слово нрзб> и неопределенно, и так в воздухе, я решила просто дать ему возможности подружиться с хорошими женщинами (не M-me Benois или Толстая). Себя ведь я же знала как абсолютно ему ни на что не годящуюся, и вот решила сблизить его с Дмитриевой (я тогда ей очень увлекалась). Они сразу подружились, разговорились, спорили и т. д. Она и стихи ее ему понравились, и я искренне радовалась, не давая хода никакой ревности, задушивая ее»20.

    Ср. в репликах неизвестных, обсуждающих роман Веткиной и Фортова: «Как она не видала, как она не слыхала, кому на шею висла? И что она в нем нашла? Херувим вербный... — Может быть, она спасти его хочет, вывести на путь истинный? всему своему сословию пользу принести; ведь мерзавец красив».

    В заключение следует сказать, что человек по имени Виктор Павлович Фортов становится впоследствии одним из героев романа Кузмина «Плавающие путешествующие», обладающего, как хорошо известно, разветвленной прототипической основой. Не исключено, что отдельные обстоятельства довольно подробно описанной в «Плавающих путешествующих» биографии Фортова могут быть спроецированы на предполагаемую биографию Фортова из «Двойного наперсника».

    Обсуждение прототипических обстоятельств можно было бы продолжать и далее (позволим себе указать, что в повести есть весьма любопытное карикатурное изображение В. В. Розанова и мимолетный портрет Н. А. Бердяева), однако более существенным представляется попробовать определить, зачем, собственно говоря, эта повесть писалась.

    Естественно, все тайные причины, известные нам лишь по глухим намекам в дневнике Кузмина, определены быть не могут, однако, думается, жизненная ситуация, вызвавшая повесть к жизни, может быть описана приблизительно так: в октябре 1907 года умирает Л. Д. Зиновьева-Аннибал. 1 ноября 1907 года Кузмин записывает в дневнике: «Зашел к Вяч.Ив. < Иванову >, там эта баба Минцлова водворилась. Вяч. томен, грустен, но не убит, по-моему. Беседовали». Появление Минцловой на «башне» много значило для самого Кузмина 21, однако еще более значимо это было для Иванова. Не обладая пока возможностью с абсолютной достверностью воссоздать историю общения Иванова и Минцловой 22, отметим лишь, что без анализа всей этой истории нельзя найти ответа на вопрос, с такой отчетливостью поставленный Н. А. Бердяевым в одном из писем к Иванову: «Я знаю и чувствую, что в Вас есть глубокая, подлинная, мистическая жизнь, очень ценная, для религиозного творчества плодоносная. И все же остается вопрос коренной, вопрос единственный: оккультное ли истолкование христианства или христианское истолкование оккультности, Христос ли подчинен оккультизму или оккультизм подчинен Христу? Абсолютно ли отношение к Христу, или оно подчинено чему-то иному, чуждому моему непосредственному, мистическому чувству Христа, т<о> е<сть> подчинено оккультности, возвышающейся над Христом и Христа унижающей? На этот вопрос почти невозможно ответить словесно, ответ может быть дан только в религиозном и мистическом опыте. Я знаю, что может быть христианский оккультизм, знаю также, что лично Ваша мистика христианская. И все-таки: один отречется от Христа во имя оккультного, другой отречется от оккультности во имя Христа. Отношение к Христу может быть лишь исключительным и нетерпимым, это любовь абсолютная и ревнивая» (письмо от 17 марта необозначенного, но, очевидно, 1909 г.23).

    Совершенно очевидно, что в конце 1907-го и первой половине 1908 года Иванов находился под сильнейшим влиянием Минцловой. И если даже всегда скептический по отношению к оккультизму Кузмин почти полностью подчинился мистической атмосфере вокруг «башни», то явно, что Иванов был в нее погружен еще более. И можно полагать, что повесть Кузмина не в последнюю очередь имела своею целью показать Иванову (и его окружению), какую опасность представляет подчинение оккультной практике Минцловой в плане житейском. Двойной наперсник, каким в повести представлена Вельтман, мог нести с собою опасность на разных уровнях: с одной стороны, явные эротические обертоны, сопровождающие описание Вельтман, находят глухие подтверждения в дневниковых записях В. К. Шварсалон; с другой — стремление определять жизненные пути своего «ученика», которым Минцлова искренне считала, в частности, и Иванова, могло в любой момент привести к серьезным осложнениям в частной жизни (отмечу, что подобным ключевым моментом для Иванова во многом явилось свидание с М. В. Волошиной летом 1909 года, в котором активнейшую роль попыталась сыграть Минцлова 24); с третьей — вся вообще оккультная практика Вельтман представлена в повести мистическим шарлатанством явно для того, чтобы высмеять реальные попытки Минцловой «разводить мистический компот», как обозначалось это в беседах Иванова со Шварсалон.

    И здесь можно себе представить, что наиболее сильное воздействие повесть оказала на В. К. Шварсалон, которая с начала 1909 года становится очевидной противницей Минцловой в ее попытках вмешательства в судьбу ее отчима. Из дневника Шварсалон 1909 года, посвященого как раз приезду Волошиной в Петербург и перипетиям, связанным с этим, видно, как стойко и непримиримо Шварсалон противостояла любым притязаниям Минцловой (а также, конечно, и Волошиной) на власть над духовным развитием Иванова. Не обладая способностью убедить его интеллектуально, она противопоставила исканиям, если можно так выразиться, «оккультнопрактического» плана свою твердую и неколебимую духовную убежденность в губительности их для самого дорогого после смерти матери для нее человека. И мы полагаем, что повесть Кузмина, так обидевшая ее на первых порах, могла сыграть тут достаточно значительную роль 25.

    Сам же Иванов 24 ноября 1909 г. вполне определенно заявил о своем отношении ко всякого рода теософским объединениям. В этот день на заседании Религиозно-философского общества состоялся доклад председательницы Русского Теософического общества А. А. Каменской, которая незадолго до того начала «обработку» Иванова в письмах 26.

    Но на самом заседании, ставя докладчице вопросы, Иванов постоянно возвращался к одному пункту; является ли Теософическое общество новою церковью или нет? И в конце концов решительно заявил: «Я или христианин или член теософического общества как общины духовной. Я — христианин, и поэтому я не член теософической общины, поэтому быть мне там не должно и не по душе при всем братском общении»27.

    Существенный отклик на выступление Иванова и вообще всю дискуссию находим в письме к нему О. Н. Анненковой, известной сперва теософки, а потом и антропософки, последовательницы Минцловой: «Меня так удивил Ваш вопрос на «открытом» собранье — Церковь или Т<еософское> Общ<ест>во? Конечно, оно не Церковь как таковое. Но в глубоких недрах его, вряд ли известным божьим коровкам «Вестника», таится Церковь, как алая, живая Роза в гробу»28.

    А Каменскую, судя по всему, выступление Иванова, сильно обидело, поскольку следующее (и последнее из дошедших до нас) письмо ее к Иванову от 13 февраля 1910 г. написано совсем в ином тоне, чем процитированное нами,— гораздо более холодном и демонстративно отстраненном.

    Для самого же Иванова выступление было, судя по всему, фактом весьма значительным. Прежде всего, он отвечал им и на вопросы Бердяева, и на упреки Кузмина, для чего ему пришлось преодолеть некоторые внутренние сомнения, на которые откликался своей повестью и Кузмин. С другой стороны, его ответ мог восприниматься как реплика в той внутренней полемике, которую в то время вела с Теософическим обществом А. Р. Минцлова. 4 ноября она сообщала Иванову в одном из своих подробнейших писем: «Что касается моих «других» дел, моего так часто неудачного аспекта теософического — — и здесь тоже все хорошо и верно.... Я ожидаю только первой бестактности Каменской, нашего «генерала от теософии» — — чтобы послать М. Я. Сивере извещение о моем выходе из Теос<офического> Общ<ества>»29. Непосредственно перед заседанием она сообщала Иванову: «Сегодня я прочла ноябрьскую книжку «Вестника Теософии» — — — и сейчас же отправила А. А. Каменской открытку, — где я требую, чтобы мое имя было изъято из списка сотрудников сего журнала — — — И т. к. Каменская (как и большинство людей, провозглашающих «правду» устами) на практике применяет иногда (ввиду «высших» целей) некоторые, приемы недобросовестности — — я спешу сейчас же уведомить и Страндена, и Кудрявцева о моем желании, чтобы в декабрьском №№ уже — не было моего имени — — — Но, конечно, этим не ограничится дело, и мне придется заговорить иначе.....»10 И, наконец, 15 декабря она посылает Каменской письмо о решительном своем разрыве с журналом «Вестник теософии», которое известно нам по черновику, отправленному Иванову 31. Но эта история явно выходит за пределы, означенные самой темой нашей работы.

    Что же касается взаимоотношений Кузмина и Иванова, то в прозе первого можно без особого труда обнаружить следы напряженного внутреннего общения с Ивановым, которое выливалось и в полемику, и в согласие, о чем нам уже приходилось говорить в другом месте 32, а значительно позже, уже в 1912 году, после разрыва отношений с Ивановым, Кузмин издевательски опишет его отношения с Минцловой в повести «Покойница в доме». Там эти отношения будут представлены как искания грубой шарлатанки, стремящейся, вопреки желанию и воле младшего поколения, сделаться любовницей, а потом и женой Павла Ильича Прозорова, описанного таким образом, чтобы перед читателм неизбежно возникал облик реального Вяч. Иванова: «...высокий человек, приближавшийся к пятому десятку: седина смягчала рыжевато-золотой цвет его довольно длинных волос и делала еле заметной небольшую бороду; голубые глаза на свежем розовом лице, нерешительная походка и движения... он был похож на английского проповедника или старинного доктора более, чем на писателя, чьи острые, элегантные и парадоксальные статьи пленяли тех немногих, которые их читали. Получив за год перед этим большое и неожиданное наследство, он мог спокойно и с любовью заниматься излюбленными им наукой и чтением... Но здесь постигло его испытание в виде смерти жены... на которой он женился по страсти во время своих заграничных скитаний».

    По этой последней повести легко увидеть, как скептическое отношение к оккультным исканиями меняет всякое представление о возможностях духовного общения, в которое еще сравнительно недавно верил сам Кузмин, переводя их в план примитивного сексуального искательства. Судить из исторической дали посторонним людям, так ли это было со стороны Минцловой, представляется опрометчивым, что же касается Иванова, то совершенно очевидно, что сложность и противоречивость его общения с этой загадочной женщиной Кузмина в 1912 году уже совершенно явно не интересовала. Он создавал заведомую карикатуру, способную обидеть, но неспособную приоткрыть истинную сущность действительных исканий, закончившихся отвержением оккультизма и теософии.

    Характерно, что в том же 1912 году появился еще один роман, в котором памфлетно был изображен круг Вяч. Иванова. Он принадлежал перу одно время принятого на «башне» Осипа Дымова, и суть его достаточно адекватно отражает заглавие — «Томление духа»33. В нем описано сложное переплетение судеб различных людей, пересекавшихся во время «четвергов» саркастически именуемого уже со второго предложения «великим человеком» философа Кирилла Гаврииловича Яшевского, чья внешность, а отчасти и привычки, и манеры поведения явно если не списаны с Иванова, то, во всяком случае, должны намекать читателю на него. Среди этих посетителей находим известную актрису Надежду Михайловну Семиреченскую (напомним, что Вера Федоровна Коммиссаржевская умерла во время гастролей в Ашхабаде, Самарканде, Ташкенте, т. е. в по соседству с Семиреченской областью), офицера Щетинина, сходящего с ума после близости с Семиреченской (фамилия кончающего с собой героя рассказа Кузмина «Высокое искусство», написанного в 1910 г. и связанного, как мы пытались показать, с полемикой вокруг «Заветов символизма» Вяч. Иванова 34, — Щетинкин), и ряд других персонажей, которые так или иначе гибнут (или погибают близкие им люди) едва ли не все. По мысли автора, их гибель должна наглядно символизировать бесплодные томления духа, противоречащие человеческой природе и не ведущие ни к чему.

    Среди этих персонажей обращает на себя внимание любовница Яшевского Юлия Леонидовна Веселовская, в облике которой находим немало схожего с внешностью Минцловой: «...небольшого роста, с густыми светлыми волосами и почти без бровей»35, в момент наиболее подробного описания ее внешности акцентируются два момента: «...полные белые руки с маленькими, несколько пухлыми пальцами»36 — и большое количество украшений. Но при этом ни о какой эзотеричности ее личности речи нет, тем более — об оккультной практике. Видимо, для писателя иного литературного поколения все это уже полностью утратило свое значение, оставив только слабый след. О. Дымов, казавшийся в 1906—1907 годах одним из тех, кто может привести символистскую литературу к новому синтезу, явно ушел от каких бы то ни было попыток проникнуть в «потустороннюю» жизнь, ограничиваясь только прямо определимыми исканиями. Тем более закрыта оказывалась эта сторона для авторов, выраставших еще несколько позже и не знавших ни Минцловой, ни временами устанавливавшихся на ивановской «башне» настроений, — как это было в случае Георгия Иванова, относившегося к мистической стороне деятельности, скажем, А. Скалдина сугубо скептически.

    Впрочем, разговор о дальнейшей эволюции русского оккультизма необходимо вести, отчетливо осознавая, что в нем очень сильно было мистическое шарлатанство. Об этом свидетельствует одна из заметок Кузмина в дневнике 1934 года: «Евд. Ал. Нагродская выдавала себя за розенкрейцершу, говорила, что ездила на их съезд в Париже, что чуть-чуть не ей поручено родить нового Мессию и т. п. При ее таланте бульварной романистки все выходило довольно складно, но ужасно мусорно. Любила прибегать к сильным средствам, вроде электрической лампочки на бюсте, причем она говорила, что это сердце у нее светится. «Нету сладу...» «Постойте, я укрощу его, неудобно выходить к людям». Постоит с минутку,закрыв бюст руками, повернет кнопку, сердце и перестанет светить. <...> Это было совсем в другом роде, чем Минцлова, какой-то Амфитеатров из Апраксина, но какаято базарная хватка тут была. Она бы отлично спелась с Распутиным. Так, даже в своей области они были невежественны и безграмот