Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    ПОБЕДОНОСЦЕВ: ВЕРНОПРЕДАННЫЙ
    Ю. М. ЩЕГЛОВ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • Юрий Щеглов Вернопреданный Историческое повествование
  •   Пролог Живая мишень
  •     Два конверта
  •     Тоска по сильному человеку
  •     Дом № 62
  •     Врагов надо знать в лицо
  •     Особое нравственное значение
  •     Корреспондент полицай-президиума
  •   Часть первая У окна на Литейном…
  •     Крушения не миновать
  •     «Не бойтесь, Ваше величество!»
  •     Граф портсмутский
  •     Наша печать
  •     Дурной пафос
  •     В чем нуждалась Россия?
  •     Из ведомства казенных мерзавчиков
  •     Конюхи и пограничники
  •     Реконструкция события с помощью художественного приема
  •     Василий Васильевич как интерпретатор Ильи Ефимовича
  •     Черный папа
  •     «Прощайте и спасибо…»
  •     Гнездо нумер шесть по Хлебному переулку
  •     Человеческие голоса
  •     Наслаждение музыкой
  •     Как открыть в себе русского
  •     Старший брат
  •     Фонтан Мольера
  •     Обидный рескрипт
  •     Оборотни
  •     При пламени свечи
  •     Carabus Zubkovii
  •     Новобранцы
  •     Пип, Чвайка и другие
  •     Император, или взлызистая медуза с усами
  •     Сладостные дни
  •     Шалуны
  •     Ах, если бы не очки!
  •     Юридическая консерватория
  •     Вокруг учебного процесса
  •     Выпуск: Ура! Ура! Ура!
  •     Две стороны одной медали
  •     Роль совести
  •     Похороны загадочного гиганта
  •     Пророчество «музыкального Янкеля»
  •     Прощенный декабрист у себя в кабинете
  •     Дыхание Тауэра
  •     Где нет существенной силы
  •     «И горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю…»
  •     Любовь и сплетни
  •     Рим севера
  •     Божественная встреча
  •     Дворянский подвиг
  •     Идеология «Стансов»
  •     Дельцы: отцы и дети
  •     Политическое шарлатанство
  •     Славянская интермедия
  •     Германский патриот русланда
  •     Великий пример вселенной
  •     Кто бы говорил…
  •     Скверная нелепость
  •     Гибельное оружие
  •     С Дмитрием Ивановичем этим ребятам не справиться
  •     Александр Кони, любимец большевиков
  •     Виновник обнаружен
  •     Востребованное несчастным И невежественным временем
  •     Очень жаль
  •     Сотрудник Розаамяги
  •     «Седлайте коней, господа офицеры!»
  •     У Харитонья в Огородниках и на Маросейке
  •     Восходящая звезда
  •     Романовская геополитика
  •     Давняя ярость исламистов
  •     Перекройка по лорду Пальмерстону
  •   Часть вторая В поисках другого полюса
  •     Будни малооплачиваемых энтузиастов
  •     Важный вывод
  •     Осада
  •     Тяга к Герцену
  •     Реконструировать без жертв
  •     Великая ложь и нашего времени
  •     Плод вымысла или плод галлюцинаций?
  •     Зарапортовавшийся молодой человек
  •     Единственный соперник
  •     Милый и обходительный Страхов
  •     Отказ
  •     Тонкости признания вины
  •     Люд московский и Лев великий
  •     Грубые упреки
  •     То, что не понимал Кольридж
  •     Похороны в эпоху Сталина и других вождей
  •     С крестом и без креста
  •     На Фонтанке
  •     Сиятельный потомок солеваров
  •     Смотрины
  •     Ужасное недоразумение
  •     Что нужно цесаревичу
  •     Фигурные скобки
  •     Легкий завтрак
  •     Еле уловимое поскрипывание
  •     Михайловский дворец
  •     Сын приятеля Пушкина и Нессельроде
  •     Друзья несчастного народа
  •     Возможна ли мирная борьба с социализмом?
  •     Панмонголизм
  •     На самом крайнем фланге
  •     Извилистые судьбы
  •     Тезки
  •     У драгоценной иконы строгановского пошиба
  •     Либералы, комиссары, курьеры
  •     Прокламации
  •     Пожары в Духов день
  •     «Крокодил»
  •     Различный дар неприятия
  •     Воображаемый разговор
  •     Близнецы
  •     В поисках другого полюса
  •     Специальное указание по Польскому вопросу
  •     Происки Бисмарка
  •     Идея целостности
  •     Принц Генрих: идея раздела
  •     Скамья в Летнем саду
  •     На киевских холмах и в степях Украины
  •     О чугунных изделиях и прочем
  •     Хозяйство и рубежи
  •     Худший вид рабства
  •     Смерть единомышленника
  •     Хлыщи и красавцы
  •     Дефицит охранных кадров
  •     Дефицит следственных кадров
  •     Конец величайшего царствования
  •     Священные основы
  •     Актуальный текст
  •     К чему привела «Диктатура сердца»
  •     Формула Чичерина
  •   Часть третья В дни адского террора и безымянной войны
  •     Особенно полезная деятельность
  •     Послание воспитаннику
  •     Боже мой, какая наивность!
  •     Редчайшее качество
  •     Речь
  •     Никому не нужная конституция
  •     Зловещие примеры
  •     Говорильня с дракой
  •     Нужно действовать!
  •     Профиль ловкого финансиста
  •     С кем вы, государь?
  •     Дружные и недружные в одном ряду
  •     Голос лести и мечтательности
  •     Старушки, которых никто не воспел
  •     Кое-что превосходящее фальконетовского кумира
  •     Судьбы русских редакторов
  •     Прощай, Москва!
  •     Судопроизводство должно приводить к правде
  •     Ужасная разноголосица
  •     Настоящая элита
  •     В теории все прекрасно
  •     Разрушающий удар
  •     Рукоплескания, восторги и приветствия
  •     Общество господина Ишутина
  •     Противоположная фамилия
  •     Гимны
  •     Посланцы Ада
  •     Вне родного воздуха
  •     Подлинная исповедальная проза
  •     Слог
  •     Рынок проектов
  •     Роман одинокой души
  •     Неравный брак
  •     Флорентийская мозаика и русский рисунок
  •     Обер-провокатор
  •     Даль жизни
  •     Коренной вопрос
  •     Мефистофельское
  •     Своя рука
  •     Совершенно неглупый потомок славного предка
  •     Расширение судьбы
  •     Пророчество реформаторов
  •     Немного личного
  •     О швейцарах
  •     Эпопея Ивана Александровича Обезьянинова
  •     Дело освобождения свято
  •     Враги
  •     Три войны
  •     Клубок противоречий
  •     Правда из уст человека, не брезгавшего соврать
  •     Страх и отчаяние
  •     Фрагменты
  •   Часть четвертая Подвергнутый остракизму
  •     Теперь не время
  •     Странные мнения
  •     Как трудно исполнять свой долг
  •     Счастливые часы
  •     Правительственная гапоновщина
  •     Тень Жуковского
  •     Самостоятельность мысли
  •     Телеграмма
  •     Le roi mort, vive le roi!
  •     Два примечания
  •     Смертельная обида
  •     Проект хорошо устроенного общества
  •     Он дрался за безнадежное дело
  •     Катков на излете
  •     Нимфа Эгерия Аничкова дворца
  •     Не отправлено
  •     Царь-освободитель и президент
  •     Несколько иные дрожжи
  •     Нельзя не сказать…
  •     Что же должны говорить другие?
  •     Популярная формула
  •     Кто сделает лучше — тому исполать!
  •     Колоссальный труд
  •     Ах, как жила Россия!
  •     Перелистывая дорогие страницы
  •     Индивидуальный террор в массовом исполнении
  •     Кому война, а кому мать родна!
  •     Обвинения Мережковского
  •     Que faire?
  •     В капкане мировой истории
  •     Парадокс в пользу России
  •     Нераскаявшимся
  •     Личный архив с латинским названием
  •     Ведомство
  •     Взгляд назад
  •     Борьба за достоинство
  •     Мнение власти
  •     Рассказывает тот, кто хорошо его знал
  •     Надвигающийся кошмар
  •   Эпилог Оппонируя эпохам
  •     Уличный волчонок
  •     Похвальное слово практике
  •     С привкусом геополитики
  •     Для немногих
  •   После эпилога Русский парадокс
  •     Нравы и времена
  •     Противоположные люди
  •     Возвращение проклятого
  •   Комментарии
  •   Хронологическая таблица
  • 1
  • 2

    Из энциклопедического словаря Изд. Брокгауз и Ефрон, т. XXXXVI. СПб,1897

    Победоносцев Константин Петрович — известный юрист и государственный деятель, ДТС, статс-секретарь, род. в Москве в 1827 г. По окончании курса в Училище правоведения поступил на службу в московские департаменты Сената; в 1860–65 гг. занимал кафедру гражданского права в Московском университете; в то же время состоял преподавателем законоведения вел. кн. Николаю Александровичу, Александру Александровичу, Владимиру Александровичу, а позднее — и ныне царствующему Государю Императору. В 1863 г. сопровождал покойного наследника цесаревича Николая Александровича в его путешествии по России, которое описал в книге: «Письма о путешествии наследника-цесаревича по России от Петербурга до Крыма» (СПб., 1864). В 1865 г. П. назначен членом консультации Министерства юстиции, в 1868 г. сенатором, в 1872 г. членом Государственного совета, в 1880 г. обер-прокурором Святейшего синода; эту должность он занимает и до сих пор. Состоит почетным членом университетов Московского, Петербургского, Св. Владимира, казанского и юрьевского, а также членом франц. акд. Разносторонняя и не прекращающаяся до последнего времени учено-литературная и публицистическая деятельность П. дает возможность выяснить во всех деталях мировоззрение этого государственного человека, принимавшего за последние 20 лет выдающееся участие в высшем государственном управлении. Особенно характерным в этом отношении является издание П., появившееся в 1896 г. под заглавием: «Московский Сборник». Здесь подвергаются критике основные устои современной западноевропейской культуры и государственного строя, сравнительно с главными чертами национально-русских идеалов. Главными пороками западноевропейской культуры, по воззрению П., согласному в этом с Ле-Плэ, являются рационализм и вера в добрую природу человека. Первый отдает человека в полную власть логического вывода и обобщений, имеющих значение и силу в действительности лишь постольку, поскольку верны жизненные факты, лежащие в основании посылок; вторая приводит к идее народовластия и парламентаризма — «великой лжи нашего времени». Взятые вместе, оба фактора производят крайнюю смуту во всем строе европейского общества, поражая и «русские безумные головы». Призванная к обсуждению выработанных логическим путем широких теоретических программ, на которых основывается все государственное управление, масса населения, неспособная к поверке широких обобщений путем внимательного изучения фактов, отдается в жертву людям, умеющим воздействовать на нее своим красноречием, способностью ловко и лукаво делать обобщения и другими, еще более низкими приемами борьбы (подбор партий, подкуп и т. д.). Парламентские деятели принадлежат большею частью к самым безнравственным представителям общества; «при крайней ограниченности ума, при безграничном развитии эгоизма и самой злобы, при низости и бесчестности побуждений, человек с сильной волей может стать предводителем партии и становится тогда руководящим, господственным главою кружка или собрания, хотя бы к нему принадлежали люди, далеко превосходящие его умственными и нравственными качествами. Людям долга и чести противна выборная процедура: от нее не отвращаются лишь своекорыстные эгоистические натуры, желающие достигнуть личных целей. Люди чести и долга обыкновенно некрасноречивы, неспособны нанизывать громкие и пошлые фразы; они раскрывают себя и силы свои в рабочем углу своем или в тесном кругу единомышленных людей». Согласно с таким взглядом, все, что основано на господстве рационализма и идей народного представительства, находит в П. строгого судью. Суд, основанный на этих началах, родит «толпу адвокатов, которым интерес самолюбия и корысти помогает достигать вскоре значительного развития в искусстве софистики и логомахии, чтобы действовать на массу; в лице присяжных в нем действует пестрое смешанное стадо, собираемое или случайно, или искусственным подбором из массы, коей недоступны ни сознание долга судьи, ни способность осилить массу фактов, требующих анализа и логической разборки». Еще более вредна периодическая печать, так наз. выразительница обществ, мнения. Это сила развращающая и пагубная, ибо она, будучи безответственной за свои мнения и приговоры, вторгается с ними всюду, во все уголки честной и семейной жизни, навязывает читателю свои идеи и механически воздействует на поступки массы самым вредным образом; «любой уличный проходимец, любой болтун из непризнанных гениев, любой искатель гешефта может, имея свои или достав для наживы и спекуляции чужие деньги, основать газету, созвать толпу писак» и т. д. Безусловно вредно и распространение народного образования, ибо оно не воспитывает людей, не сообщает уменья, а дает лишь знания и привычку логически мыслить; между тем «стоит только признать силлогизм высшим, безусловным мерилом истины — и жизнь действительная попадет в рабство к отвлеченной формуле логического мышления, ум со здравым смыслом должен будет покориться пустоте и глупости, владеющей орудием формулы, и искусство, испытанное жизнью, должно будет смолкнуть перед рассуждением первого попавшегося юноши, знакомого с азбукой формального рассуждения… Вера в безусловное нравственное действие умственного образования, опровергаемая фактами, есть не что иное, как предвзятое положение, натянутое до нелепости».

    Положительные идеалы П. столь же определенны, как и его критика современного строя зап. — европейской государственной и общественной жизни. «Есть в человечестве, — говорит он, — натуральная сила инерции, имеющая великое значение… Сила эта, которую близорукие мыслители новой школы безразлично смешивают с невежеством и глупостью, — безусловно необходима для благосостояния общества. В пренебрежении или забвении этой силы вот в чем главный порок новейшего прогресса». Простой человек знает значение этой силы и хорошо чувствует, что, поддавшись логике и рассуждениям, он должен будет изменить все свое мировоззрение; поэтому он твердо хранит ее, не сдаваясь на логические аргументы. Она покоится не на знании, а на основном мотиве человеческих действий — непосредственном ощущении, чувстве, опыте. «Один разве глупец может иметь обо всем ясные мысли и представления. Самые драгоценные понятия, какие вмещает в себе ум человеческий, находятся в самой глубине поля и полумраке; около этих-то смутных идей, которые мы не в силах привесть в связь между собою, вращаются ясные мысли, расширяются, развиваются, возвышаются». В политическом отношении эта сила бессознательных ощущений родит уважение к старым учреждениям, которые «тем драгоценны, потому незаменимы, что не придуманы, а созданы жизнью, вышли из жизни прошедшей, из истории и освящены в народном мнении тем авторитетом, который дает история и одна только история». С вышеуказанной силой непосредственно связывается и главная опора общественной жизни — вера, стоящая выше всяких теоретических формул и выводов разума. «Народ чует душой, что абсолютную истину нельзя уловить материально, выставить осязательно, определить числом и мерою, но что в нее можно и должно веровать, ибо абсолютная истина доступна только вере». Народ благодаря своему бессознательному чувству к истине, не зная ученой прагматической истории, и не нуждается в ней, так как создает свою историю — легенду, «в которой он чует глубокую истину — абсолютную истину идеи и чувства, — истину, которой не может дать ему никакой — самый тонкий и художественный — критический анализ фактов». С господством веры связывается господство церкви и особенно церковного обряда, в котором народом непосредственно, тем же чутьем, а не рассуждением, воспринимается смысл церковного учения. Слагаясь исторически, в связи с народной жизнью, обряд составляет неотъемлемую часть этой жизни. Поэтому не может быть речи о соединении различных церквей на теоретическом основании соглашения относительно понимания догматов; церкви останутся различны, пока будет различен обряд, т. е. пока будут существовать нации. П. не допускает порицания членами одной церкви членов другой за веру («каждый верует, как ему сроднее»), но вера в безусловную истину своей религии ведет к тому, что человек, убежденный в ней, считает своим долгом не только исповедывать открыто свое учение, но, в случае нужды, и насильно навязывать его другим». Согласно с этим П. не допускает равноправности церквей в государстве, тем менее — отделения церкви от государства. Идеалом является для него положение церкви в России. Религиозная жизнь такого народа, как наш, оставленного самому себе, неученого» — для П. «таинство». «Наше духовенство мало и редко учит, оно служит в церкви и исполняет требы. Для людей неграмотных Библия не существует; остается служба церковная и несколько молитв, которые, передаваясь от родителей к детям, служат единственным соединительным звеном между отдельным лицом и церковью. В иных глухих местностях народ не понимает решительно ничего, ни в словах службы церковной, ни даже в «Отче наш». И однако во всех этих невоспитанных умах воздвигнут, как это было в Афинах, неизвестно кем алтарь неведомому Богу». Что «народ наш невежда в своей вере, исполнен суеверий, страдает от дурных и порочных привычек, что наше духовенство грубо, невежественно, бездейственно» — все «это» явления несущественные (курс, в подлиннике). В своей государственной деятельности П. оставался всегда верен своим воззрениям. Они отражаются и на его юридических трактатах. Характерную особенность его «Курса гражданского права» составляет, как и в публицистическом трактате, пренебрежение к ученым теориям и принципиальным спорам. В нем совсем отсутствует так назыв. «общая часть», излагающая общие понятия о праве, его отношении к другим областям знания, методах, основных институтах. Взгляды П. на право, на процессы его образования и особенно на факторы его прогресса отличаются поэтому неопределенностью. В «Московском Сборнике» П. старается доказать, что понятие закона неотделимо от понятия заповеди, нравственной правды закона, хранителем которой является власть, регулирующая его применение в конкретных случаях и не позволяющая гражданам запутаться в сетях массы частных постановлений права. Детальной выработке норм П. не придает поэтому значения. «Кроме закона, хотя и в связи с ним, существует разумная сила и разумная воля, которая действует властно при применении закона и которой все сознательно повинуются» (89). В «Курсе» П. утверждает, что правовые отношения «определяются самой жизнью и ее экономическими условиями; право (закон) стремится только сознать и обнять эти условия, обеспечить правилом свободное действие здравого экономического начала жизни, подобно тому как в сфере семейственных отношений правило стремится к обеспечению нравственных начал, следуя за ними и к ним применяясь» (I, 1–2). В других местах П. настаивает на точном применении детальных норм закона, хотя бы и несправедливых: «там, где дело идет о применении силы данного известного закона к данному случаю, остается только определить истинный смысл данного закона, и соображения справедливости могут быть допускаемы только в пределах этого законного смысла» (II, 313). В «Судебном руководстве» он говорит, что закон — «только опора для исполнителей и требует от них известного знания и разумения, приобретаемого не из буквы закона, а из школы и из того совместно и последовательно накопленного запаса сил и опытности, который собирается трудом поколений». Для своего «Курса» П. выбрал «сравнительную методу изложения: в начале каждой статьи указывается основная идея учреждения, потом оно объясняется, в отличительных его чертах, по римскому, франц. и германскому праву. Когда в уме читателя готов по возможности полный и закругленный образ учреждения, излагается оно по русскому закону, с предварительным очерком его происхождения и исторического развития на нашей почве. Таким образом, читателю возможно, в потребных случаях, судить, в чем русский закон учреждения соответствует или не соответствует общему его типу, как он выразился в истории, в экономии и в праве Западной Европы». В таком виде «Курс» П., явившись вместе с тем первой самостоятельной и детальной разработкой действующего русского права в его истории и в связи с практикой, получил в русской литературе большую научную и практическую дену и сделался противовесом германской романистической схоластике, отрешившейся от истории и современного права в его новейших, не схожих с римскими, образованиях. Прочного базиса для оценки реформ, необходимость которых вытекает и из изложения «Курса», автор, однако, не дает. Подчеркивая несоответствия русских норм «общей идее» того или иного «учреждения», П. всегда находит, что реформа их не назрела, что она зависит больше от нравов, чем от законодательства (опека), что вопрос не выяснен (рядовые имущества), что на его решение влияют особенности отношений русской церкви и русского государства (семейное право) и т. д. Опасение ввести логическую мысль в построение институтов часто отражается и на ясности юридических определений.

    Кроме названных трудов, Победоносцеву принадлежат: одна из первых и серьезных научных монографий по истории крепостного права (в «Историч. исследованиях и статьях», СПб., 1876), ряд юридических статей в «Архиве» Калачева, «Журн. Мин. Юст.», «Юрид. Вестник» и «Русск. Вестник» (основные черты которых вошли, по большей части, в состав «Курса»), «Историко-юридич. акты переходной эпохи XVII–XVIII вв.» («Чтения в Импер. Общ. Истории и Древн. при Московск. Унив.», 1886); «Материалы для истории приказного судопроизводства в России» (там же, за 1890 г.), статья о Ле-Плэ («Русское Обозрение», 1889, № 9). Переводы: «Приключения чешского дворянина Братислава в Константинополе» (с чешск.); «О подражании Христу» (СПб., 1890), «Победа, победившая мир» (4 изд., М., 1895) и др.


    Юрий Щеглов
    Вернопреданный
    Историческое повествование

    Он дивным кругом очертил

    Россию, заглянув ей в очи…

    Александр Блок

    Террор — страх ужас (лат.).

    Да знаете ли вы вообще, что такое Россия? Ледяная пустыня, и по ней ходит лихой человек.

    Константин Победоносцев

    Руководимые самодержавным единством и православной терпимостью, мы можем и должны выполнить многое из того бесконечного, что предстоит миру еще совершить, чтобы приблизиться к идеалу общего блага. Это нам доступнее, чем кому-нибудь, в чем убеждает и «Московский сборник» К. П. Победоносцева, в котором высказалась одна сторона русского современного самосознания; другую же выставляет нижегородский «смотр»{1}. На этих фундаментах видно, что надо и можно строить.

    Дмитрий Менделеев


    Пролог
    Живая мишень

    Век девятнадцатый, железный,

    Воистину жестокий век!

    ………………

    Двадцатый век… Еще бездомней,

    Еще страшнее жизни мгла

    (Еще чернее и огромней

    Тень Люциферова крыла).

    ………………

    И отвращение от жизни,

    И к ней безумная любовь,

    И страсть и ненависть к Отчизне…

    И черная, земная кровь

    Сулит нам, раздувая вены,

    Все разрушая рубежи,

    Неслыханные перемены,

    Невиданные мятежи…

    ………………

    Теперь — за мной, читатель мой,

    В столицу Севера больную,

    На отдаленный финский брег!

    Александр Блок


    Два конверта

    Владимир Карлович[1] чуть ли не каждый день уговаривал его оставить занятия в большом кабинете и прекратить прием случайных посетителей. Сегодня он был особенно настойчив. Победоносцев за долгие годы совместной работы прекрасно изучил характер и повадки наиболее ценимого помощника и решил, что это неспроста. Опять по Петербургу поползли зловещие слухи. Егор, накидывая на плечи легкое серое пальто — весенний майский ветерок прохватывал — и отводя узковатые черные глазки, шепнул и даже с каким-то необъяснимым вызовом:

    — Побойтесь Бога, ваше высокопревосходительство. Не искушайте судьбу, Константин Петрович. Присоветовал господин Саблер дельное. Подполковник Лесников каждый день наведывается в портерную, проверяет, как агенты ведут наблюдение.

    Победоносцев брезгливо поморщился. Слова швейцара напомнили то, что хотелось забыть. Неприятно ощущать себя живой мишенью — жалкой куропаткой, прячущейся в зарослях травы. Он не променяет большой кабинет на внутренний и не перестанет выходить в переднюю навстречу любому желающему с ним побеседовать. Недавно сюда, на Литейный, без предварительного телефонного звонка или рекомендательной записки явился журналист Василий Розанов[2] — человек немолодой и не по годам робкий. Просил о содействии в публикации брошюры. Нападки Розанова на бюрократию не вызвали у Победоносцева раздражения, хотя он не мог их поддержать. Без бюрократии Россия погибнет. В щель тяжелых штор, которые повесили после покушения в марте прошлого года, он долго следил за Розановым, маявшимся у портерной на противоположной стороне проспекта. Славно они поспорили! Победоносцев сразу нащупал слабые стороны быстро прочитанного текста. Он проводил визитера до самых дверей дома, не обращая внимания на недовольство швейцара.

    Победоносцев поспешно сел в карету и, откинувшись на подушку, устало смежил веки. Он знал, с каким любопытством прохожие следят за отъезжающей каретой, отмечая про себя с удивлением, что обер-прокурор Святейшего синода по-прежнему не прибегает к охране — ни велосипедистов, ни конных жандармов, ни пролетки с агентами в штатском. После зверского убийства Дмитрия Сергеевича Сипягина[3] новый министр внутренних дел Вячеслав Константинович фон Плеве[4], будто сговорившись с Саблером, требовал соблюдать осторожность — не пренебрегать охраной. Директором департамента полиции фон Плеве пригласил слывшего либералом прокурора Харьковской судебной палаты Алексея Александровича Лопухина, в жилах которого текла голубая кровь древнего боярского рода. Первая жена Петра Великого и мать царевича Алексея, которого Победоносцев чтил за твердую веру и мученическуюкончину, принадлежала к тем, кого Алексей Александрович числил среди своих предков. Дня два назад он представлялся Победоносцеву и при прощании в ответ на рукопожатие, которое до сих пор у обер-прокурора оставалось крепким, произнес, используя отнюдь не либеральную терминологию:

    — Я прошу вас, Константин Петрович, проявлять чрезвычайную осмотрительность. Вы окружены мерзавцами, которые жаждут вашей крови. У Балмашова в портфеле был обнаружен не один, а два конверта, адресованные на имя обер-прокурора Святейшего синода, что указывает на серьезность намерений террориста. Даже Сипягин — человек опытный — ничего не заподозрил, когда убийца, протягивая конверт — точную копию ваших, сказал громко: «От его императорского высочества!»


    Тоска по сильному человеку

    Но и предостережение, впрочем, не первое, мало повлияло на Победоносцева. Просьбы жены — милой и кроткой Екатерины Александровны[5] — не нашли в душе отклика. Увидев фон Плеве на заседании кабинета министров и пропустив мимо мясистых и оттопыренных ушей — предмет насмешек не очень разборчивых карикатуристов. — очередные рекомендации, он заметил министру не без внутреннего удовлетворения:

    — Я русский, Вячеслав Константинович, живу среди русского народа и в России. Я не могу и не хочу прятаться.

    Несколько грузноватый и надменный министр, затянутый в мундир шефа жандармов — самый блестящий из всех существовавших в России мундиров, — не то улыбнулся, не то усмехнулся и с сожалением выпятил губы, наклонив голову вбок: мол, как знаете, многоуважаемый! В случае каких-либо непредвиденных событий его нельзя будет упрекнуть в безразличии к обер-прокурору. Между тем сам Победоносцев иногда принимал кое-какие предупредительные меры. Прогуливаясь по тенистым аллеям Царского Села, он окружал себя толпой местных ребятишек, читая им стихи Пушкина. Террористы тогда еще не научились шагать по трупам детей и женщин. Как юрист Победоносцев отлично понимал, что скоро подобная защита станет эфемерной. Обычная российская уголовщина, которую недоучившиеся революционеры торжественно именовали террором в надежде укрыть мелкую и пошлую сущность, внушала столь глубокое отвращение дикостью, зверством и глупостью, что он давно — еще в Москве — решил отстраниться раз и навсегда от проблематики криминального мира. Однажды Борис Николаевич Чичерин[6], будучи избранным городским головой, спросил у Победоносцева:

    — Как сократить преступность на Арбате, в Охотном ряду и в переулках, прилегающих к Красной площади? Житья не стало — обывателю, вечером выйти на улицу страшно. Торговля терпит громадные убытки.

    — Удивительно, что подобный вопрос задает тамбовский помещик. Да знаете ли вы, Борис Николаевич, вообще, что такое Россия? — мягко, но с непроницаемым лицом произнес Победоносцев.

    — Конечно, знаю. Прекрасная православная страна, населенная добрым и терпеливым народом, получившим наконец долгожданную свободу.

    — Это ледяная пустыня, и по ней ходит лихой человек, часто иноверец. Многие просто забыли Бога и не помнят родства. Им еще предстоит изжить в себе варнака, каторжника, переделать собственную натуру. А нам предстоит укрепить православие! — Внимательно вглядевшись в Чичерина, Победоносцев добавил: — И сделать Россию цивилизованным государством.

    — Но вы не ответили на мой вопрос. Я обращаюсь к вам как к юристу, быть может, к лучшему из тех, кого я знаю.

    — Оставьте полицейское полицейским и не вмешивайтесь в уголовную сферу. Она ни мне, ни вам не по зубам. Найдите на должность обер-полицеймейстера сильного человека, похожего на Николая Михайловича Баранова[7], он быстро наведет порядок. Нужен сильный человек! — И Победоносцев, сжав ладонь в кулак, пристукнул им по подлокотнику кресла.

    Тоска по сильному человеку томила душу всю жизнь. Ах, если бы в России нашелся такой деятель! Сколько бед она бы миновала!


    Дом № 62

    Новый министр внутренних дел когда-то возглавлял департамент полиций. В Зимнем фон Плеве доверяли. На его долю выпали тяжелейшие десятилетия. Первые шаги министра не вызвали у Победоносцева отрицательных эмоций. Вячеслав Константинович сразу же после официального утверждения в должности отправился в Троице-Сергиеву лавру в сопровождении полковника Сергея Васильевича Зубатова, начальника московского охранного отделения, а ныне возглавившего Особый отдел департамента полиции. О Зубатове обер-прокурор был наслышан. Зубатов осудил сипягинскую расправу с обуховцами. Среди чиновников министерства один лишь фон Плеве одобрял Зубатова и, как только получил власть, немедленно выгнал бесцветного немца Зиберта и посадил на освободившееся место московского фантазера, мечтавшего сдружить полицию с рабочим движением.

    В Сенате Победоносцев пробыл недолго и к обеду вернулся на Литейный. Он любил свой дом, в котором прожил больше двух десятков лет, любил войти в залитую ярким светом швейцарскую и оттуда пройти через великолепную залу во внутренние покои. Дом расположен удобно. Нарышкины — прежние и давние его владельцы — имели представление о барском уюте. Стены выкрашены медной краской. Сам особняк невелик и невысок, зато удобен и приличен. Победоносцев не внес много новшеств, и Екатерина Александровна не настаивала на перестройке. Современный вид ему придал предместник[8] — граф Дмитрий Андреевич Толстой[9], затратив изрядную сумму — 400 000 рублей синодских, да и собственных средств добавил немало. Граф был самым богатым министром в правительстве императора Александра II и самым крупным землевладельцем. Прошлогоднее покушение не вынудило Победоносцева ничего переменить. Он по-прежнему допоздна сидел в большом кабинете с окнами, выходящими на Литейный проспект.

    Год назад в здание Министерства народного просвещения близ Чернышева моста в приемную комнату явился гомельский мещанин Петр Владимирович Карпович и во время обхода посетителей в тот самый момент, когда Боголепов[10] приблизился к черниговскому городскому голове Рудину, с двух-трех шагов, что называется в упор — без промаха — влепил в Николая Павловича из пятиствольного револьвера один — но какой! — заряд и продырявил ему правую сторону шеи. Когда судебный следователь по важнейшим делам Кузмин спросил террориста, за что тот попытался лишить министра жизни, Карпович, пожав плечами, ответил спокойно и даже с некоторой издевкой:

    — Министр Боголепов — один из самых отъявленных реакционеров в нынешнем царствовании. Где это видано, в какой цивилизованной стране, чтоб за один раз в солдаты сдать без малого две сотни студентов? Красные стены Киевского университета, как известно, красные. На них наша кровь не проступает. Они давно побагровели от глупости царской.

    И вот теперь — Дмитрий Сергеевич. И тоже в вестибюле, при стечении народа, и тоже с двух-трех шагов, в упор, без промаха, и учитывая опыт Карповича, террорист не один заряд выпустил, а пять пуль всадил, только пятая — в потолок. Первая — в верхнюю часть шеи, как и Боголепову. В голову целили мерзавцы, чтоб череп размозжить. Вторая пробила грудь, третья и четвертая угодили в левую руку и живот. Рану получил выездной лакей министра, безвинно пострадавший Лев Бобров.

    Когда Сипягина выносили, убийца — молодой человек в адъютантской форме — небрежно и свысока бросил вслед:

    — Это тебе за последний циркуляр!

    Из бельгийского «бульдога» палил, самого большого калибра. После суда председательствующий барон Остен-Сакен говорил открыто и не стесняясь:

    — Не того вздернули! Гершуни[11] на свободе, Фейга Таратута на свободе. Они за ниточки дергали. Если так будет продолжаться, всех министров — до единого — перебьют. И как негодяй держался! А его мамаша?! Ни слезинки не пролила!

    Через три недели после покушения на Боголепова в Победоносцева через окно стрелял Николай Константинович Лаговский — служащий самарской земской управы. Карповича и Лаговского судил не военный суд и не Особое присутствие Сената, а судебная палата с участием сословных представителей. Они отделались сравнительно легко. Дело террориста Балмашова слушалось в Санкт-Петербургском военно-окружном суде. Барон Остен-Сакен прямо заявил присяжному поверенному Люстигу:

    — Ваши контраргументы легковесны.

    Ясно было, что Балмашова отправят в Шлиесельбургскую крепость. На кронверке в Петропавловке уже не вешали.


    Врагов надо знать в лицо

    Победоносцев понимал, что ни фон Плеве, ни Лопухин его не запугивают. Он давно превратился в живую мишень. И Карпович, и Балмашов, и Лаговский не шутили. Самарский недоучка дал четыре выстрела, лишь на пятом случилась осечка, а разделяло их всего лишь несколько метров, причем убойная сила револьвера Лаговского ничуть не уступала оружию Балмашова. Начальник личной охраны фон Плеве Александр Спиридонович Скандраков, едва получив назначение в министерство, чуть ли не ежедневно звонил Владимиру Карловичу с вопросом, не замечено ли чего-либо подозрительного у дома № 62 или у подъезда здания Синода. Лаговский и там караулил Константина Петровича, спрашивая торговца папиросами Дрязгова, когда обер-прокурор изволит являться в присутствие, на что Дрязгов отвечал:

    — Не имею обыкновения, барин, следить за каретами.

    Ну, теперь он это «обыкновение» имеет. Скандраков позаботился. Победоносцев хорошо знал Скандракова, еще когда тот служил в Киеве и Москве. Человек осторожный и вместе с тем рисковый. Близкий приятель знаменитого деятеля охранного поприща Судейкина — удачно складывающейся карьерой отчасти ему был обязан. Именно Судейкин обратил внимание фон Плеве на Скандракова, а без Вячеслава Константиновича киевский генерал Новицкий способному жандарму в небольшом чине не дал бы ходу. Новицкий из своих когтей никого не выпускал — ни революционеров, ни картежников, ни собственных агентов. Скандраков очень скоро возглавил второе по значению охранное отделение в России. Не прислушиваться к совету таких людей — сущее безумие. Скандраков показал фотографию плешивого блондинистого еврея, который возглавлял боевую организацию партии социалистов-революционеров и даже назвал подлинную фамилию — Гершуни.

    — Но, конечно, не он пойдет на вас с револьвером, но он обязательно будет где-то поблизости. Когда Балмашов стрелял в Дмитрия Сергеевича, Гершуни видели на площади Мариинского дворца. Он подопечных не оставляет, пока не прогремят выстрелы.

    — Что ж вы, Александр Спиридонович, предлагаете мне вести наблюдение за толпой, которая частенько окружает меня, когда я покидаю карету? Нет, увольте: я для этой цели не гожусь.

    — Помилуйте, Константин Петрович! Ни в коем случае! Но врагов надо знать в лицо. Мало ли что им приспичит. Народец они коварный и аховый.

    На похороны Сипягина он по просьбе жены сперва решил не ездить. Между выстрелом Карповича в Боголепова и покушением Лаговского в прошлом году прошло всего несколько дней. Потом выяснилось, что Екатерина Александровна словно в воду глядела. Разумеется, правду при подобных обстоятельствах, сталкиваясь с этакой публикой, выяснить до конца невозможно. Но сам Плеве за несколько месяцев до собственной смерти познакомил его с показаниями некого Григорьева — слушателя Михайловской артиллерийской академии. Сын капитана, амбициозный и щеголеватый поручик при аресте сразу сознался, что вызвался убить обер-прокурора Святейшего синода господина Победоносцева и подстерегал известную карету вместе с Гершуни и женой Юлией Феликсовной Юрковской на Невском. Показания поручика, касающиеся других эпизодов, выглядели довольно фантастично, но в Победоносцева он действительно намеревался стрелять. Егор, который после залпов Лаговского был сильно напуган, видел Григорьева, и не раз, стоявшего на ступеньках конки. Однажды поручик соскочил на мостовую прямо на ходу и завернул в портерную, покинув питейное заведение лишь после возвращения Победоносцева. Так или иначе, но смерть Сипягина и два конверта на имя обер-прокурора, обнаруженные в портфеле Балмашова, служили грозным предупреждением. Противно соблюдать осторожность, не чувствуя за собой ни малейшей вины. Больше остального Победоносцева беспокоило то, что конвертов оказалось два. Возможно, Балмашов хотел передать второй кому-то из соучастников готовящегося покушения. Не исключено, что и Григорьеву. Револьверные залпы, в один день выпущенные террористами, одетыми в военную форму, должны были произвести огромное впечатление. Но нелишне предположить, что существовал и третий преступник, таившийся до сих пор во мгле.

    — Боже, как все это отвратительно! — восклицала Екатерина Александровна, протягивая фон Плеве чашку ароматного чая, без которого в доме Победоносцевых гостей не отпускали. — Боже, как все это отвратительно! И за что? Сколько Константин Петрович сделал для России, для русского народа, наконец, для царствующей династии!

    Министр молчал, опустив проницательный и неподвижный взор. И он, и Победоносцев хорошо знали, что обер-прокурор давно потерял влияние на государя. Покойный император Александр III не лишал обер-прокурора доверия, но и к советам наставника более не прислушивался:

    — У него отсутствует положительная программа. Он неспособен предложить ничего нового. Он силен только в критике.

    Император Николай II в узком кругу петергофских друзей в присутствии фон Плеве обронил:

    — Эпоха Константина Петровича давно миновала. И мне трудно с ним беседовать. Но я не в состоянии расстаться с этим человеком и вряд ли когда-нибудь расстанусь. Репин и в портретном этюде, и в самой картине — между прочим, за один сеанс — уловил в Победоносцеве суть его характера.


    Особое нравственное значение

    Министр понимал, что император окончательно изменил отношение к Победоносцеву после нашумевшей истории с писателем Львом Толстым. Софья Андреевна, не стесняясь и не сообразуясь ни с какими приличиями, обвиняла обер-прокурора в многолетней травле мужа. Между Победоносцевым и Толстым существовала застарелая неприязнь, в основе которой лежала будто бы альковная сплетня. Министр сплетням не верил, но он прекрасно знал действующих лиц скрытой, как утверждали, от посторонних глаз драмы. Красота Екатерины Александровны Победоносцевой, урожденной Энгельгардт, несомненно, волновала многих, особенно в молодости. Вела она себя безукоризненно, но сплетня как тень никогда не оставляла ее. Да, император ни за что не расстанется с Победоносцевым — не хватит решимости, однако поездки обер-прокурора в Царское Село и Петергоф становились с каждым годом все реже и реже.

    Отношение императора к почтенному старцу в данном случае не имело значения. Убийство Победоносцева нанесло бы православию сокрушительный удар. И без того Константина Петровича поносили на каждом углу. В чем только не обвиняли обер-прокурора! Социалисты и народовольцы — в казни первомартовцев, разночинцы и интеллигенция — в казни вторых первомартовцев, общество — в организации «Святой дружины», к которой он не имел ни малейшего отношения, евреи — в погромной агитации и больше того — в подготовке позднее вспыхнувших кровавых событий в Кишиневе.

    Лаговский на допросе прямо заявил:

    — Я задумал его убить как лицо, занимающее пост обер-прокурора Святейшего синода, потому что мне несимпатична была его государственная деятельность.

    — Неужели сказанного вами достаточно, чтобы пойти и купить бельгийский «бульдог» калибра 370, такого же, как и патроны, найденные у вас в вещах? — спросил фон Плеве. — Ведь «бульдог» обладает большой убойной силой и валит насмерть человека с двадцати пяти шагов. Неужели, повторяю, наличие или отсутствие симпатии к тем или иным людям способно подвигнуть вас на убийство?

    — Это убийство идейное, — уныло произнес Лаговский после долгой и тягостной паузы. — Это протест против направления правительственной деятельности, и не только самого обер-прокурора.

    Дом у Победоносцевых поставлен великолепно. Министр не частый посетитель. Он постоянно испытывал неловкость, беседуя с одним из самых образованнейших и умнейших людей России, за которым с завидным постоянством охотится кучка недоучившихся мальчишек. Гибель Победоносцева разрушила бы многие жизни. Он человек семейственный и окружен родными и близкими, которых содержит на весьма скромное жалованье. Он не стремится пополнить собственную казну побочными доходами и не принимает участия ни в каких коммерческих предприятиях. Отчетность Общества Добровольного флота, которое он некогда возглавлял, и по сей день служит примером безупречности в финансовых делах. Покойный император Александр III нередко говорил своему другу и адъютанту генералу Черевину — человеку неглупому, хотя частенько бывавшему подшофе:

    — В нашей-то стране, где каждый второй или вор, или мошенник, или каторжный, личность Победоносцева обладает особым нравственным значением. Очкарика надо беречь как зеницу ока! Жаль, что практические его качества близки к нулевой отметке.


    Корреспондент полицай-президиума

    А Александр III — и фон Плеве знал это его свойство по опыту — не любил отпускать комплименты. Император глубоко вникал в суть каждой проблемы, работая с документами в кабинете до позднего вечера. Раньше террористы не сосредотачивали внимания на фигуре Победоносцева, но с появлением на авансцене Гершуни ситуация изменилась. Обуховские события выдвинули Сипягина в число первоочередных жертв, и фон Плеве убедился, что следующим намечен обер-прокурор. К тому есть масса причин. Гершуни начнет срезать верхушки. Губернаторов, генералов и судейских ему мало. Чтобы подтолкнуть революцию, нужны выдающиеся акты, нужна большая кровь.

    Еще подполковник Судейкин пустил по департаменту любопытную формулу: «Большая кровь — это кровь больших государственных чиновников».

    Удивительным образом идеи способного агента усвоил глава Боевой организации партии социалистов-революционеров, нацеливая легкомысленных, но — надо отдать им должное — отважных молодых людей на убийство Победоносцева. Гершуни был готов рискнуть собственной жизнью ради благой цели.

    Спустя много лет сексот Вячеслава Константиновича фон Плеве, вспоенный и выкормленный министром, писал, адресуясь в Берлинский полицай-президиум:

    «Кто мало-мальски изучал историю терроризма, тот совершенно ясно констатирует, что определяется на всех судебных процессах. Расследования и весь литературно-исторический материал свидетельствуют, что:

    шефы террористических организаций для усиления воли личности, которая непосредственно выполняет террористический акт, и для поднятия ее духа всегда находятся на месте преступления. Так, Гершуни находился на Исаакиевской площади во время покушения на Сипягина, он был на Невском проспекте в одном ряду с поручиком (у Азефа[12] — лейтенантом. — Ю. Щ.) Григорьевым во время неудавшегося покушения на Победоносцева, он был в Уфе во время убийства губернатора Богдановича, он сидел в саду «Тиволи» в Харькове во время покушения Качуры на князя Оболенского и подтолкнул его, когда заметил в последнюю минуту нерешительность со стороны Качуры». (См. речь Столыпина в Думе от 11/24 февраля 1909 г. Стенографический отчет. Книга «Справка по Азефу в Думе», стр. 46.)

    Внизу стояла скромная подпись: Eugen Asef, Jngenieur Berlin, Polizeigefängnis, den 7. Februar 1916.

    Каков?! Какая точность у корреспондента Берлинского полицай-президиума!


    Часть первая
    У окна на Литейном…

    Это — так! Это — верно!

    Боже, до чего все это — так!

    Так — было! Так мы все видели!

    Василий Розанов

    Когда человек умирает,

    Изменяются его портреты.

    Анна Ахматова


    Крушения не миновать

    C тоской он смотрел на Литейный в неширокую щель шторы. После любой манифестации, даже в честь царствующей фамилии, а тем более революционной, мостовую усеивал какой-то странный мусор — порванные женские туфельки, шарфы и перчатки, обрывки плакатов, газет, поломанные зонтики и прочие предметы иногда неизвестного назначения. У двери в портерную бугрилось нечто темное, кривое, похожее на свернувшуюся калачиком собаку. Константин Петрович протер очки и присмотрелся. Похоже, валенок, большой, растоптанный, какие носят дворники зимой. Но до зимы далеко. Октябрьская туманная осень окутывала Петербург. Московская осень — теплая, солнечная, с палой золотисто-багровой листвой — не чета невской, болотистой, со свистящим коварным ветерком и едким моросящим дождиком. Климат здесь давно испортился, и пушкинской осени, когда здоровье крепнет, он не помнил много лет.

    Вчера разъяренная толпа под окнами не вывела его из равновесия и не испугала. Во внутренние комнаты доносились неясные крики, и он поймал себя на нелепой мысли: как хорошо, что слов не разобрать. Ни с чем не сравнимое чувство свободы охватило его. Наконец-то он свободен! Отставку воспринял как манну небесную, хотя окружающие подозревали, что он переживает тяжелую душевную драму. Быстрые скользящие взоры, незначительные пустые словечки, излишняя — не к месту — предупредительность выдавали близких с головой. Только жена оказалась на высоте положения, впрочем, как всегда. Жизнь в доме катилась по заведенному порядку. Молчаливое нарышкинское палаццо превратилось в грозную крепость — таким презрительным холодом веяло от стен.

    Но все равно тоска неслышно подкралась и навалилась на Константина Петровича. На ум пришли строки из Фридриха фон Салле. Он переводил стихи рано умершего второстепенного немецкого поэта на отдыхе в Зальцбурге. Среди массы книг германских литераторов, бивших в революционные кимвалы, Фридрих фон Салле выделялся утонченностью и лиризмом. Георг Гервег, Фердинанд Фрейлиграт и даже Иоганнес Шерр, автор томика, название которого привлекало, были отвергнуты. Особенную неприязнь вызывал Георг Гервег с его, как казалось Константину Петровичу, декламаторским иллюзионизмом. Политический привкус у Фридриха фон Салле наименее выражен. Ощущение природы и ее слияние с человеческими эмоциями — сильная сторона духовной поэтики великолепно отделанных строф. Лаконичность и законченность образов всегда завораживали Победоносцева. Он не переносил растрепанных, формально не завершенных, пусть и искренних, излияний. Одно из стихотворений Фридриха фон Салле как нельзя лучше отвечало состоянию, в котором находился Константин Петрович вот уже несколько лет.

    Он закрыл глаза, и оранжевый солнечный свет окатил его с головы до ног. Уютный тихий Зальцбург предстал перед внутренним взором. Сквозь негромкий стук колес по брусчатой мостовой проступала мелодия, которую он долго искал. Константин Петрович хотел заменить немецкую определенность и материальность русской изысканностью и драматизмом. Он прислушался к еле различимому, но внятному голосу:

    Срывая с дерева засохшие листы,
    Вы не разбудите заснувшую природу,
    Не вызовете вы, сквозь снег и непогоду,
    Весенней зелени, весенней теплоты!

    Перевод из Фридриха фон Салле оказался самым удачным. В последние месяцы отдельные строки всплывали в сознании все чаще и чаще. Земное существование истончалось, как горный ручей — вот-вот затеряется среди валунов, чтобы исчезнуть сквозь иссушенную почву. Но ничто не пропадает без следа. Вторая строфа, над которой он работал тщательней, чем над другими, поддерживала в нем надежду. Провидение позаботилось о нескончаемости живой цепи. Господь не наградил и не отметил брак с Екатериной Александровной детьми, но это еще ничего не означает. Он посмотрел на стол, заваленный рукописями и книгами, и вытеснил чей-то внятный голос своим:

    Придет пора — тепло весеннее дохнет,
    В застывших соках жизнь и сила разольется,
    И сам собою лист засохший отпадет,
    Лишь только свежий лист на ветке развернется.

    Константин Петрович буквально ощущал движение свежего, потянувшегося к солнцу листа. Он не отходил от окна — только закрыл глаза. И попытался уничтожить картинку замусоренного Литейного проспекта иным — привычным — воспоминанием. Не удалось, сколько он ни силился. Неприятные, трудные мысли все-таки одолели его. В конце августа он твердо знал, что крушения не миновать. В первых числах сентября Витте[13] подпишет мир в Портсмуте, возвратится в Петербург и потребует от царя отставки многих министров. И прежде остальных устранения Победоносцева. Они сами превратили обер-прокурора в символ великой России, которую погубили, и теперь стремятся переложить ответственность на чужие плечи. Он редко читал, что пишут о нем в газетах. С брезгливостью отбрасывал карикатуры, изображавшие его в неприглядном — отвратительном — виде, старался, чтобы грязные газетные и журнальные страницы не попадались под руку жене. Ему были невыносимо противны подробности рисунков. В этих деталях и скрывался дьявол. Но он не подавал виду, что уязвлен, и ни с кем не делился.


    «Не бойтесь, Ваше величество!»

    Государь в начале августа отправился в Петергоф, путешествовал по окрестностям, принимал гостей на Ферме, бил зайцев, чаек, тетерок и лисиц и скрупулезно подсчитывал кровавую добычу. Увлечение царя бессмысленной бойней божьих тварей шокировало Константина Петровича. Он как-то заикнулся, что, дескать, пора бы и перестать с таким азартом в окружении егерей и вечно восторженной свиты охотиться, часами таскаясь по густым зарослям и светлым полям в Ропше. Кто только не сопровождал государя! И стар, и млад. И вельможи, и даже дамы. В кабинете Константин Петрович однажды заметил лежащий на столе императора клочок бумаги. На нем крупным не царским почерком значилось:

    «11 января, воскресенье. Всего убито 879 штук. Е. и. в. — 21 куропатка, 91 фазан, беляк и 2 кролика». Далее следовало: «18 января, воскресенье. Всего убито 489 штук. Е. и. в. — 81 фазан, 14 куропаток и беляк». У Константина Петровича кабинет и государь, пускающий кольцами дым папиросы, отплыли куда-то в сторону. Он почувствовал легкую тошноту. Пришлось двумя пальцами опереться на спинку кресла. Он знал, что государь завзятый охотник, но вообразить, что бойня идет в столь грандиозных размерах, был не в состоянии. Ужасно! Этому ли он учил молодого наследника?!

    На укор государь не обратил ни малейшего внимания. А Витте, говорят, интересовался у барона Фредерикса — министра императорского двора: удачно ли перед намечающимся визитом поохотились? Через день после того, как неподалеку от Настолова государь лично отправил на тот свет двенадцать беляков, четырех русаков и штук двадцать пернатых, Витте явился с знаменитым нынче докладом. Его приняли ласково, смотрели без обычной подозрительности, выслушали, как подобает, и назначили новый визит через пять суток. Витте просидел у царя целый день. Завтракал и обедал. Велели явиться назавтра. И через день подписан манифест! Рассказывали, что затем государь выглядел подавленным и даже унылым, а вечером жаловался на боль и тяжесть в голове. Господи, какая разница между покойным императором и его сыном, который оказался недостойным отца. Дед здравствующего государя — император Александр II, которого Победоносцев не любил, поставив росчерк под документом, отпускающим на волю двадцать два миллиона крестьян, и который ожидал — и не без оснований! — дворянского мятежа, распахнув изнутри двери кабинета и пригласив нескольких придворных во главе с братьями, обнял великого князя Константина Николаевича и радостно воскликнул:

    — Свершилось!

    Вот как встретили во дворце величайшее событие в истории России! Граф Яков Ростовцев — давний и благородный доносчик на декабристов — перед кончиной касаясь холодеющей рукой ладони друга, прошептал так, что услышали и окружающие:

    — Не бойтесь, ваше величество! Не бойтесь!

    Присутствовавшие пришли в восторг. А сейчас везде уныние и тоска. Только улица орет и бушует.


    Граф портсмутский

    Нынешний государь с каждым годом все отдалялся от Константина Петровича и отдалялся. Не звал к себе, ни о чем не спрашивал, используя его позицию и мнение как элементы давления на Витте, который становился с каждым приемом у государя решительней и агрессивней. Добившись поддержки митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского Антония, он присвоил прерогативы Святейшего синода и резко вмешивался в дела, ему неподвластные. А еще год назад Константин Петрович не мог и вообразить, что отношения с Витте зайдут в тупик и примут прямо враждебный характер. Они обменивались раньше письмами, записочками, телефонными звонками, ездили друг к другу в гости. И с женами, что, впрочем, не всегда приносило удовольствие Победоносцеву. Свежеиспеченная графиня Матильда Ивановна имела не совсем респектабельных родственников, с которыми поддерживала тесные отношения. Крещеная еврейка, урожденная Хотимская, не была принята при дворе, что, впрочем, не мешало ей собирать по средам весь петербургский бомонд за редким исключением. Витте боготворил жену и потворствовал ей во всем. Инженера путей сообщения Быховца и популярного в Нижнем Новгороде врача Левина — мужей сестер Матильды Ивановны — он перевел в Санкт-Петербург, предоставил хорошо оплачиваемую службу и распорядился выдать на переезд и устройство огромные подъемные. Злые языки утверждали, что он выкупил жену у прежнего мужа, некоего Лисаневича, за двадцать тысяч рублей, пригрозив в случае несогласия высылкой из России. Без министра внутренних дел Сипягина Витте пришлось бы туго. Разумеется, подобное прошлое четы Витте не очень радовало Константина Петровича. Но все-таки Сергей Юльевич оказался первым министром финансов, с которым у Победоносцева не возникало конфликтов. Лютеранин Бунге, покровитель Витте, не выделял достаточных средств Святейшему синоду на содержание и организацию церковноприходских школ — главное дело жизни Победоносцева. Вышнеградский[14], хоть и православный, больше заботился о собственном кармане, чем о судьбе миллионов крестьянских ребятишек.

    Витте в полной мере оценивал усилия Константин Петровича. Через три дня после назначения председателем Комитета министров в августе 1903 года он писал, еще не оправившись от счастливого потрясения: «Всегда буду помнить, как в прошедшие двенадцать лет я всегда пользовался Вашим расположением и Вашими указаниями. Надеюсь, что и впредь я не лишусь Вашего драгоценного для меня расположения».

    Указания, данные Витте?! Есть над чем задуматься.


    Наша печать

    Нынче отношения прервались самым печальным образом. И вот результат! Почти год назад Победоносцев писал Витте: «Я чувствую, что обезумевшая толпа несет меня с собою в бездну, которую я вижу перед собой, и спасенья нет». Витте полагал, что бешеные волны не захватят его, как щепку. Напрасная самоуверенность! Не пройдет и нескольких месяцев, как он покинет кресло председателя Комитета министров. Государь избавится без малейших угрызений совести от человека, добывшего для России мир в Портсмуте. И свалит на него хаос, который, безусловно, возникнет с новой силой, когда чернь почувствует, что узда ослабела.

    Константин Петрович не отходил от окна. Вот и сейчас Литейный наполнится шумом и гамом. Ни одна демонстрация, где бы она ни вспыхивала, не отказывала себе в удовольствии ринуться к знаменитому дому обер-прокурора. Толпа, лишь наругавшись вволю, шествовала дальше — хорошо, если стекла оставались целы. Но и это не надолго. Когда виттевские обманы обнаружатся — ничто не спасет Петербург от разгрома: ни цепочка городовых, ни солдаты в лихо сбитых набекрень бескозырках, ни казаки в белых гимнастерках на подобранных в масть конях.

    Он не лицемерил, когда признавал у Витте выдающийся государственный ум. Сергей Юльевич действительна был единственным человеком, с которым Константин Петрович говорил откровенно о нынешнем плачевном состоянии России. Открытый разрыв произошел из-за противоположных взглядов на деятельность многих органов печати. Журналисты действовали нагло и беззастенчиво. Они разжигали низменные инстинкты, выдвигали неосуществимые требования и открыто призывали к насилию. Стол в кабинете, как и в прежние времена, толстым слоем покрывали газеты. Победоносцев подписывался не только на «Церковные ведомости» или суворинское «Новое время», но и на пропперовскую «Биржевку». Последнюю читал почти четверть века. Он не пренебрегал и так называемой еврейской прессой: ни «Петроградским курьером» Нотовича, ни «Всемирной панорамой», кажется, Когана или, быть может, Городецкого. Память у него немного ослабела. Он знал, чего хотят от своры корреспондентов все эти гессены и ганфманы, катловские и кугели, словом, пронырливые организаторы пишущей братии. Они отражали враждебную точку зрения, но без их изданий картина политической жизни страны выглядела неполной. Из «Русского знамени» мало что узнаешь. Только глупцы острили, что, кроме «Почаевского листка» и «Московских ведомостей», обер-прокурор ничего не читает. Насчет катковского органа недоброжелатели ошибались. Нынешнего редактора Владимира Андреевича Грингмута Победоносцев недолюбливал, хотя и ценил как педагога и знатока античности. «Объединение» и прочие подобные издания он лишь просматривал, заранее зная, чего от них ждать. С презрением отбрасывал сатирические злобствования вроде «Виттевой пляски».

    Странно, такой умный человек, как Витте, не понимал, что рубит сук, на котором сидит. Константин Петрович не раз предупреждал своего корреспондента и в письмах, и устно. Весной после заседания Государственного совета перед тем, как покинуть зал, воспетый художником Репиным, он напомнил Сергею Юльевичу о недавнем послании:

    — Простите меня за навязчивость, но я хотел бы возвратиться к нашей декабрьской дискуссии о печати. Я тогда ужаснулся, прочитав ваши предложения, и не мог заснуть всю ночь напролет. Разве вы теперь не убедились, что наша печать не что иное, как гнусный сброд людей без культуры, без убеждения, без чести, и орудие нравственного разврата в руках врагов всякого порядка?

    Витте смотрел перед собой отсутствующим взглядом. Между ним и Победоносцевым существовало непреодолимое различие. Он словно не замечал оскорблений, которые обрушивала на него разнузданная пресса, а обер-прокурор просто выходил из себя, наталкиваясь на бесчисленные насмешки и карикатуры. Обессиленная цензура исчезла.

    — Свобода невозможна без злоупотреблений, — ответил он в тот весенний день Константину Петровичу. — Но без нее невозможен никакой прогресс. Злоупотребления оскорбительны, неприятны, позорны, их надо перетерпеть, пережить. Но свобода оберегает народ от загнивания и в конечном счете от смерти.

    Фразы председателя Комитета министров звучали высокомерно и поучительно. И Победоносцев с горечью почувствовал, как жалко и неубедительно звучат его предостережения. Любому сановнику, щеголяющему либерализмом, слова Витте показались бы дальновидными и неоспоримыми. Но какой ценой Россия оплатит столь сомнительные декларации? В прошлом декабре он писал Сергею Юльевичу: «И вы предлагаете снести разом все предупредительные меры, оставив лишь призрак какой-то кары, бездейственной и бесплодной, дающей только повод к возбуждению новой смуты? Ведь эта печать разнесет яд свой во все углы до последней деревни и вконец развратит душу народную».


    Дурной пафос

    — Днем я отправил Сергею Юльевичу вполне реакционный ответ на его предложения по поводу прессы, — сказал Константин Петрович жене за обедом. — Этот указ, на который он не преминул сослаться, изделие незрелого ума. Можно подумать, что в России грамота под названием «О предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка» способна изменить что-либо в поведении людей!

    — Но Витте не наивный человек, — удивилась Екатерина Александровна. — Он хитрый и изворотливый политик. Русские финансисты — лучшие в мире, что совершенно объяснимо. Когда денег мало и их трудно заработать, воленс-ноленс[15] становишься лучшим. Канкрин тому пример!

    За вечерним чаем Константин Петрович получил второе послание от Витте. Он не стал читать при жене и, извинившись, отправился в кабинет, не допив стакана. Внимательнейшим образом он ощупал взглядом и охватил мыслью каждое слово, поставленное Витте в ряд так, что к нему не придерешься и на него, на слово это, не обидишься. Константин Петрович долго сидел за столом, разглаживая листок — прекрасный, надо заметить, листок иноземного происхождения, с водяным знаком! — безмолвно шевеля губами, будто перебирая сказанное. Потом он поднялся и пошел в комнату жены. Он всегда нуждался в поддержке и считался с ее мнением.

    — Вот послушай, что пишет твой хитрый и изворотливый политик. Начинает он с комплиментов, которые я если и заслужил, то, во всяком случае, не от него. С каких-то пор, впрочем недавних, я начал подозревать этого финансового гения в лицемерии. Он называет мой ум и опытность громадными! Каков? Зачем же он в Петергофе намекает государю на выгоды моей отставки?! Да, я больше не пользуюсь доверенностью бывшего моего ученика, но сие еще ничего не значит. Есть Россия и ее интересы. Да, император — Божий помазанник, но Цезарь для Рима, а не Рим для Цезаря. Ты знаешь, что пишут в газетах: в империи власть принадлежит Победоносцеву! Если бы, Катенька, власть принадлежала мне! Не я один управляю Россией, и я, быть может, меньше остальных, избранных государем. Источник нашего тяжелейшего состояния Витте видит в войне и отсутствии определенной, сильной, знающей «что хочу» власти.

    — Ты всегда настаивал на необходимости сильной власти, и она была сильной при покойном императоре.

    — До несчастного события в Борках. Но вот как многоуважаемый Сергей Юльевич оценивает мои слова и мое прошлое. Недостаточно, дескать, констатировать, что ныне обезумевшая толпа идет! Они всегда упрекали меня, что я редко предлагаю какие-либо контрмеры, а сами вот уже более четверти века жалуются: «Победоносцев — главное препятствие при проведении реформ». Кто только не прятал собственное бессилие за этим! Двуличный Половцов[16], высокомерный Валуев, бесчувственный профессор Бунге, ничтожный Лорис-Меликов[17] с деньголюбивым Абазой[18]. И прочие, и прочие, и прочие! Сколько их промелькнуло чередой! И вот теперь Витте. Я считал его умным человеком, а он пытается пустить пыль в глаза, употребляя при сем прописные истины, Нет, каков?!

    Константин Петрович возмущенным жестом протянул конверт жене. Витте писал: «Надлежит также выяснить, почему она [толпа] обезумела и почему идет, а также как ее остановить. Вот на этот последний счет Вы еще не изволили высказаться».

    — Трудно поверить, что его слова адресованы обер-прокурору Святейшего синода, — печально улыбнулась Екатерина Александровна.

    — А чем он пытается оправдать собственные действия, которые повлекут за собой катастрофу России невиданных масштабов! Как он относится к освященному столетиями нашему общественному укладу и государственному строю!

    Константин Петрович взял из рук жены письмо и быстро отыскал продолжение:

    — «Но я уверен, что Вы не думаете, что потому, что безумцев гораздо более, нежели разумных, что многие в толпе идут вместе с озлобленными и униженными, такие, которые просто бесятся, — что потому самому можно всем затыкать глотку, сажать в тюрьму, ссылать, насиловать их совесть и душу!» Это завуалированные обвинения! Это диффамация[19]! И если бы мы жили в Англии или в любой иной цивилизованной стране, у меня были бы все основания подать в суд. Но каков стиль! Что за нелепая фраза! Сколько в ней революционного — дурного — пафоса!

    — Успокойся, Котя! Разве ты не знаешь, что в России пришедшие во власть постоянно окатывают помоями прошлое? Он просто готовит твою отставку. И более ничего! Он по природе финансист и пытается нажить дивиденды на твоем устранении.


    В чем нуждалась Россия?

    Слова Витте действительно были оскорбительными и беспрецедентными по резкости. Подобное Победоносцев читал лишь в левых газетах, анонимных посланиях и в западной — антирусской — прессе. Как отнестись к подобным заявлениям в частном обращении? Присланная инвектива[20] не должна остаться без ответа. Витте объявляет войну. Он жаждет его падения. Он настраивает царя. «Думаю обратное, — продолжал Витте, — что если бы правительство многие годы систематически не занималось подобными упражнениями, если бы правительственные люди не душили бы без разбора разума и сердца, — все, хотя России и неопасное, но им неудобное и несимпатичное, — то правительство ныне имело бы, кроме большой обезумевшей толпы, кричащей нам «пошли вон», и тихую, меньшую толпу, которая бы изрекала этот возглас не по отношению правительства, а к этой обезумевшей толпе».

    Здесь каждое слово, каждая буква дышали ненавистью. Здесь оплевывалось прошлое и тем самым уничтожались настоящее и будущее. Эти понятия нерасторжимы. Будущее есть сплав настоящего и прошлого. Как же государь не понимает, что стоит за политикой Витте! И теперь она достигла кульминационной точки. Победоносцев не сомневался, что вопрос о веротерпимости и созыве собора Витте использует для его устранения. На всеподданнейшем докладе государь наложил резолюцию, которую читали по-разному в церковных и административных кругах. Когда Победоносцеву доставили доклад с фразами царя, тщательно покрытыми лаком, он убедился, что дни его на посту обер-прокурора сочтены. Ученик прибегал к тем же методам, что и глава Комитета министров. Несчастная война с Японией всему виной! Глупцы! Они не могли сообразить, что созыв собора Всероссийской церкви сделал бы просто ненужным манифест. Он, собор, укрепил бы Россию, а не разрушал бы, даруя ложные свободы, которые только ускорят разгром государственной машины. И ведь Николай II знал, какое впечатление произведет на бывшего учителя принятое решение. Оскорбительнее прочего, что он не посчитался с глубокими чувствами человека, чья бескорыстная преданность престолу подвергалась сомнению лишь подкупной еврейской прессой. «Признаю невозможным совершить в переживаемое ныне тревожное время столь великое дело, требующее спокойствия и обдуманности, каково созвание поместного собора», — писал царь со свойственной ему резолютивностью мышления.

    Собор не позволил бы Витте выдвинуть идею манифеста. Общество удовлетворилось бы августовской уступкой. Булыгинская — законосовещательная — дума не подорвала бы устои самодержавия. Хитрая уловка государя обернулась через несколько месяцев и против него, обер-прокурора Святейшего синода, и против Витте. Последний, опрокинув Победоносцева, продержится недолго. Он заплатит за лицемерие и двурушничество. Так ли не неправ Цион, нападая из Парижа на финансовые комбинации Витте?! Жалко, что жертвой окажется Россия. Но государь еще не вполне готов к тому, чтобы отказаться от Победоносцева. Николай II оставил ему надежду, но как никчемно и жалко выглядела милость! Она выглядела подачкой.

    «Предоставляю себе, когда наступит благоприятное для сего время, по древним примерам православных императоров, дать сему великому делу движение и собрать собор Всероссийской церкви для канонического обсуждения предметов веры и церковного управления», — изрекал государь мысль далеко не бесспорную и отчасти даже лукавую.

    Поместные соборы созывались не в благоприятное время, а по воле Божией, то есть по мере церковной необходимости. А церковная необходимость выражала внутреннюю волю и сердечные устремления народа. Летом Константин Петрович, будто не замечая царскую резолюцию, вошел в Святейший синод с предложением в довольно резкой и определенной форме — немедленно приступить к подготовительным трудам по созыву собора. Он не сомневался, что Витте нанесет ответный удар. После возвращения из Портсмута, который тогда воспринимался как триумф русской политики, Константин Петрович начал отсчет дней до отставки. Ясно, что Витте использует поражение России и личный успех для того, чтобы убедить Николая II подписать манифест и начать новую — виттевскую — эру в истории империи. Победоносцев и проектируемый созыв собора мешали ему. Собор — это торжественная демонстрация единства народа и власти — государственной и церковной, в чем и нуждалась Россия. Манифест открывал дорогу к партийной борьбе, еще большему хаосу, террору и братоубийственной бойне.


    Из ведомства казенных мерзавчиков

    Итак, Сергея Юльевича возвели в графское достоинство да еще с присоединением английского — географического — словца! Граф Портсмутский! А Константину Петровичу — милостивого государя из ведомства казенных мерзавчиков, как называли правительственные круги настоящие русские патриоты. Дни перед подписанием манифеста были наполнены ужасными слухами и сплетнями. Одни утверждали, что Константин Петрович послал государю ультиматум с присовокуплением прошения об отставке, другие считали, что Победоносцев и не собирался подавать прошение и что приказ царя об удалении с должности оказался неожиданностью для всех, в том числе и для Святейшего синода.

    Константин Петрович на сей счет хранил молчание. Разумеется, он выше личных обид. Рано или поздно возраст заставил бы вскоре уступить место обер-прокурора новому человеку. Но кому сейчас он должен передать бразды правления? На кого Провидение возложит тягчайшую обязанность подготовить созыв собора Всероссийской церкви? На князя Алексея Дмитриевича Оболенского. Прекрасная кандидатура! Известен близостью к государю. Шталмейстер. Товарищ министра внутренних дел и товарищ министра финансов. Приспешник Витте, первый помощник при составлении всякого рода правительственных распоряжений и законопроектов. Да что он смыслит в делах церковных!

    Команда Витте поражала разношерстностью. Ближайший сотрудник — Николай Иванович Вуич, кажется, зять Плеве. Котик Оболенский, бывший флигель-адъютант покойного императора и бывший штабс-ротмистр лейб-гвардии Конного полка. Поговаривали, что он составил первый вариант пресловутого манифеста. От Оболенских просто спасу нет. Все-таки недаром их Иоанн IV не жаловал. И в ту далекую пору, перед Сенатской, Оболенские вели двойную игру. Два брата очутились среди мятежников. В декабре особенно усердствовал старший. О нем Константину Петровичу немало порассказал его первый начальник обер-прокурор VIII департамента Сената милейший Василий Петрович Зубков, отсидевший за причастность к декабризму несколько месяцев в Петропавловской крепости, в двадцатом нумере куртины между бастионами Екатерины I и Трубецкого. Младшего Оболенского император Николай Павлович отпустил из-за полного бездействия и неучастия в событиях. А старший — злодей — голосовал за смертоубийство. Любопытно, в каком родстве они с нынешними?

    Таким образом, как острили истинные поборники православной веры, после ухода Константина Петровича Синод будет состоять из двух Оболенских — Котика и Алешки, что, между прочим, наполовину подтвердилось, и самого Витте с его перекрещенной Матильдочкой. По-видимому, она и настаивала на специальном законе о веротерпимости. В остроте содержалась частица правды: князь Алексей Дмитриевич Оболенский мгновенно занял кресло обер-прокурора. Но это равносильно тому, чтобы к должности председателя Комитета министров присоединить еще и высшую должность в Синоде. Вот в чьи руки переходит дело всей жизни! И при каких обстоятельствах!

    Витте ничего не скрывал — никаких собственных планов и амбиций — ни в придворных, ни в административных кругах, чуть ли не бахвалился всем и каждому, кто соглашался слушать:

    — Я поступил достаточно благородно. Каждый знает, как трудно убедить в чем-либо императора. Если бы не я, то старик не получил бы, возможно, милостивого рескрипта и просто на другой день прочел бы приказ о том, что остается рядовым членом Государственного совета. И баста! Я просил Фредерикса лично, чтобы с Константином Петровичем поступили как можно деликатнее и чтобы его величество сам частным образом сообщил о решении.

    Словам Витте верили, и жизнь показала в дальнейшем, что Сергей Юльевич не лгал. За Победоносцевым оставалось полное содержание до смерти. Кроме того, отставному обер-прокурору не пришлось покидать нарышкинское палаццо на Литейном, которое великолепно обустроил предшественник — граф Толстой. Мало того, дом по-прежнему содержался на казенный счет.

    У Победоносцева не было другого выхода, как только принять последнее унижение. К сожалению, он не мог обойтись без помощи из ведомства казенных мерзавчиков. Слишком много родственников окружало Екатерину Александровну, да и ее Константин Петрович хотел избавить от излишних хлопот. Он никогда не обладал достаточными личными средствами. Ни поместья, ни иной недвижимости, ни крупного счета в банке не имел. И напрасно еврейские — по мнению Петра Ивановича Бартенева — газетиры сочиняли статьи о его баснословных богатствам.


    Конюхи и пограничники

    В Петергофе судьба Победоносцева обсуждалась прежде самых важных и острых положений манифеста. Витте знал настроение царя и не сомневался, что добьется искомого без особого сопротивления.

    — Ваше величество, — обратился он к императору на роковом свидании, — Константин Петрович не может оставаться на своем посту, так как представляет определенное — и не к месту уточнять какое — прошедшее. Я понимаю, как сложно принять окончательное решение. Надеюсь, что оно будет бесповоротным. Слишком многое связано с его именем. Ум, образование, заслуги перед отечеством вынуждают подойти к устранению Победоносцева с должности весьма осторожно. Но участие его в правительстве отнимает всякую надежду на водворение в России новых порядков, требуемых временем.

    Император молча пускал кольца синего папиросного дыма. Делал он это с виртуозностью завзятого курильщика. Столь странное занятие вынуждает к молчанию. Оно, как и густые ровные кольца, заполняло пространство. Кольца плыли по воздуху очень долго. Витте понял, что просто обязан посодействовать самодержцу.

    — Я уверен, государь, что сейчас в вашей душе происходит борьба. Но обстоятельства заставляют пожертвовать Победоносцевым как символом давно минувших эпох. Я прошу ваше величество назначить на пост обер-прокурора Алексея Дмитриевича Оболенского…

    Через несколько дней Святейший синод получил свежеиспеченного руководителя, а Константин Петрович сказал Саблеру:

    — Не пройдет и года, как Оболенского выбросят из коляски вслед за Витте. Я желал бы, Владимир Карлович, чтобы вы продолжили деятельность на этом посту. Конюхи и пограничники не в состоянии направлять церковную жизнь нашей родины, нашего богоспасаемого Отечества…

    Оболенский имел чин шталмейстера, а Витте возглавлял пограничную стражу.

    — Но, к сожалению, ничего нельзя исправить.

    — Разумеется, — мрачно ответил Саблер, — если даже митрополит Антоний заявил, что Святейший синод признает великое историческое значение манифеста.

    — Я ничего иного и не ожидал. А ведь он первенствующий член Синода!

    Что за наваждение! Митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский, в миру Александр Васильевич Вадковский, как и Оболенский, по звучанию фамилии был связан с декабризмом. Причем любопытно, что старший Вадковский, Федор, получил по конфирмации приговора вечную каторгу, а осудили его по первому разряду.

    Мистические ощущения никогда не будоражили сознание Константина Петровича. Но не слишком ли много совпадений для одного дня? Как человек литературы — homme de lettres — он знал, что звуки лучше, чем что-либо, выражают внутренние потусторонние и таинственные чувства. Мысли нередко подводят и обманывают, первое — даже мимолетное! — чувство — никогда.


    Реконструкция события с помощью художественного приема

    Если читатель захочет более подробно и полно воссоздать, что наблюдал Константин Петрович сквозь щель шторы на Литейном проспекте, когда стряхнул набежавшие воспоминания, пусть представит себе большую картину Ильи Ефимовича Репина «17 октября 1905 года», изображающую бурную манифестацию народа петербургского на другой день по объявлении царской милости. Полотно это Победоносцев не видел — оно впервые было выставлено на 13-й передвижной выставке. Репин не входил в число любимых художников Константина Петровича, который довольно резко отзывался о его творчестве, особенно об интерпретации сюжетов из русской истории. Ни Иван Грозный, ни царевна Софья не удовлетворяли взыскательный вкус и не отвечали придирчивой строгости знатока прошлых эпох.

    Между тем признанный мастер портретной живописи тяготел к созданию многофигурных композиций, монументальных по размаху, в которых освоенное цветом пространство словно раздвигало замкнутую раму, увеличивало и приближало жизненное событие, превращая зрителя чуть ли не в непосредственного участника. Репин буквально втягивал наблюдающего со стороны человека в действие. Этот психологический эффект присутствия устранял преграду, отделяющую создателя от личности, к которой он обращался. Умение использовать подобное свойство изобразительного искусства — божественный дар, который дается не каждому и талантливому художнику. Вспомним репинский «Годовой поминальный митинг у стены коммунаров на кладбище Пер-Лашез в Париже». Крошечный холст — тридцать шесть на пятьдесят девять сантиметров — производит грандиозное впечатление. Разнообразие цветовых пятен поражает. Здесь и черное, и черно-красное, белесоватое и серо-голубое, а рядом и серо-коричневое. Но главная удача Репина — в композиционном построении. Портретных изображений мало. Мы видим толпу со спины и как бы вливаемся в нее и вместе с тем получаем возможность подробно разглядеть все, что сосредоточено вокруг реющего над толпой красного стяга. Траурное полукольцо людей охватывает знамя, массу венков и Стену коммунаров, ограниченную блекло-зелеными деревьями, склонившими под ветром вершины. Движение ветра и вершин соответствует траурному событию.

    На какое бы произведение Репина мы ни обратим взор, везде ощущается волшебный эффект присутствия. Мы меняемся, попадая в разные ситуации, но мы всегда и везде постоянно присутствуем.

    Эффект присутствия, который проявился с такой завораживающей откровенностью в небольшой парижской вещи Репина, в несколько более завуалированном виде в высшей степени свойственен гораздо точнее проработанной и многоплановой картине «17 октября 1905 года», о которой писали меньше, чем она того заслуживала. В окаянное советское время трактовали вяло и поверхностно, в дореволюционную пору — стараясь использовать характерность, присущую кисти Репина, и мощную живопись — в целях, далеких от замысла автора. Если отрешиться от довольно примитивной юдофобии[21], которой Василий Розанов портил и унижал многие свои произведения, то его коротенькое эссе о репинском холсте следует признать лучшим откликом современника, отчего ценность даже пристрастного и во многом извращенного взгляда удваивается.


    Василий Васильевич как интерпретатор Ильи Ефимовича

    Важно, что Розанов — не всегда верный интерпретатор и свидетель в силу состояния души — не был склонен к злокозненной лжи, хотя необъяснимая для христианина юдофобия толкала к установлению фантастических и нелепых связей и отношений между совершенно разнородными явлениями. Но так или иначе в эссе есть верные наблюдения, правда, соседствующие с вымыслом и попыткой навязать зрителю собственное небезукоризненное впечатление. Основная мысль Розанова выражена лаконично и с большой энергией: «Это — так! Это — верно!» Он повторяет ее дважды и трижды: «Боже, до чего все это — так!», «Так — было! Так мы все видели!» Нет причин сомневаться в искренности и правдивости приведенных утверждений. Общее настроение манифестации и изображение участников, безусловно, схвачены Репиным с достоверностью, хотя в деталях выбор Розанова слишком индивидуален, не обладает достаточной аргументацией и довольно случаен. Дьявол, разумеется, скрывается в деталях, что автор эссе прекрасно знает. Вот почему возражать Розанову по поводу того или иного возмутительного замечания — занятие пустое. Догадки Розанова по поводу еврейских лиц легко оспорить. Но не в том сейчас моя задача, а в том, чтобы показать с помощью чужой речи даровитого свидетеля, что предстало на Литейном перед Константином Петровичем, когда он стряхнул с себя мучительные воспоминания. К подобному художественному приему я уже прибегал в романе о Малюте Скуратове, рассказывая о бесчестье, которое нанесли митрополиту Филиппу Колычеву в церкви. Глава «Магический кристалл Пукирева» целиком опиралась на рисунок знаменитого мастера.

    Да, когда Литейный наполнился шумом и гамом, Константин Петрович вначале отпрянул от окна, но потом вновь раздвинул массивные складки штор, и ему в глаза бросился маньяк с «сумасшедшим выражением лица» и без шапки. «Расклокоченная борода» и неопрятная шевелюра тщательно выписаны художником и воспринимаются как типологически образующие черты. Это зрелище не могло пройти мимо внимания Победоносцева, тем более что маньяка несли на плечах. Что касается его взора, то, думается, Репину удалось уловить и передать фанатичность «назарея» революции, а не то, что приметил Розанов: «глаза в однуточку». В ту пору, судя по портретной галерее, людей с замершим и устремленным взором фанатиков встречалось немало. Похожий взор бросает в пустоту женщина в работе Репина «Арест пропагандистки», и у несчастного Каракозова, чью казнь художник наблюдал воочию, глаза выражают ту же отчаянную волю, смешанную с ужасом. Маниакально настроенный человек, выброшенный мятежной толпой на плечи людей, является неким центром полотна и как бы управляет движением народной массы. Его лицо вовсе не отражает навязанной Розановым мысли: «До шапки ли тут, когда конституция». Именно такие экземпляры человеческой породы с маниакальной настойчивостью клеймили реакционность, как им мнилось, самодержавного режима и звали взбудораженных зевак на Литейный, к дому символа нерадостного прошлого, коим считали обер-прокурора Святейшего синода. Впереди всей процессии гимназисты. Лица одухотворены. Они плохо понимают, что происходит, но возгласы, а быть может, и песня буквально вырываются из узенькой груди. Эти мальчики сложат глупенькие головы через десяток с небольшим лет на фронтах Первой мировой войны, а позднее в Петербурге и Москве, на Дону и в Крыму, будут плясать «барыню» в парижских кабаках и крутить баранку в Нью-Йорке. Странно, что Розанов был лишен подобных предчувствий, но Победоносцев — нет. И в дальнейшем мы убедимся в подлинности пророческих ощущений Константина Петровича.

    Сейчас он, глядя на мальчиков, лишь покачал головой и прошептал:

    — Неужели их никто не остановит на гибельном пути?


    Черный папа

    Курсистку — всю в черном и в изящной меховой шапочке — Победоносцев жалел не меньше гимназистов, хотя его не уставали обвинять в том, что он противодействовал женской эмансипации. Странно, ей-богу! Ведь Константин Петрович ценил в женщинах образованность. Он умел дружить с женщинами, и огромная часть его эпистолярного наследия обращена именно к женщинам. Курсистка счастлива, счастлива порывом к свободе, счастлива тем, что светлые идеалы осуществляются. Через десять лет она, как и моя мать, в лазаретах будет прикрывать остекленевшие глаза умерших тяжелыми николаевскими пятаками, задыхаясь от запаха йодоформа и гниющих конечностей. И за год до Первой мировой войны Розанов оказался глух к будущему. А Победоносцев — нет! Он выступал против использования женского труда в медицине, и его можно понять. Участие женщин в войнах в высшем смысле безнравственно и лишь облегчает милитаристам вовлечение стран в военные конфликты. Победоносцев был противником войн и, естественно, не мог одобрять присутствие женщин на фронте.

    Сейчас курсистка захлебнется собственным голосом и, сообразив, что она стоит напротив дома обер-прокурора, начнет грозить ему кулачком и произносить проклятия:

    — Долой черного папу! Долой реакцию! Да здравствует свобода!

    Константин Петрович не испытывал к таким заблудшим девочкам никаких чувств, кроме сострадания:

    — Бедненькая, сколько ей предстоит пережить! Что с ней станется в бурлящем безжалостными страстями человеческом море?!

    Портреты еврейской четы ничего из того, что писал Розанов, не выражают. И уж, конечно, супруги не «идут за сумасшедшими мальчиками» и не «подбавляют к их энтузиазму хитрую технику, ловкую конспирацию и мнимонаучную печатную литературу». Евреи в революции шли, как мы знаем, своей дорогой, однако юдофобы им отводили в разное время разное место. Но, во всяком случае, они стали главными обвиняемыми, а вовсе не подсобным материалом в начинающейся катастрофе. Что не хуже Победоносцева понимал эмигрант Ленин, весьма, впрочем, ловко используя неприятие иудаизма обер-прокурором и его сторонниками. Разумеется, сосредоточенную физиономию чернобородого интеллигента Победоносцев выделил бы из толпы и уловил бы, безусловно, мрачный взор представителя той группы людей, с которой самодержавие не сумело найти общий язык.

    Константин Петрович всегда с горечью замечал, что люди этой категории, оглядываясь на александровскую эпоху, во всем винят его, подогреваемые журналистами типа Амфитеатрова.


    «Прощайте и спасибо…»

    — Но не я один управляю Россией! — восклицал он, отдавая себе отчет, что, в конце концов, они — неприятные ему евреи — одни из первых станут жертвами той волны, которую сейчас стараются поднять.

    Дама в белой шляпе, чиновник в форменном мундире и другой чиновник в форменном пальто, простолюдин-революционер, седобородый старик — человек шестидесятых годов, боготворивший Чернышевского и Добролюбова, — как одержимые несутся вместе с толпой, увлекая и прошлое, и настоящее, и, что страшнее всего, будущее в пропасть. Именно об этой толпе, обезумевшей от ужасных страстей, Константин Петрович писал Витте задолго до того, как она — сырая и давящая масса — набрала инерцию в полную силу.

    Умение использовать возбуждающие тона и полутона, воздействуя на зрителя не только динамикой карнавальной пляски, свойственной политическим манифестациям в том числе, но и распределением прописанных планов, не отпускающих взгляд, делало репинский холст достоверным с исторической точки зрения. Такой или похожий прибой бился о стены домов на Невском и, конечно, на Литейном, где жил обер-прокурор Святейшего синода, и, проклиная его, совершенно не поняв, катился дальше, сметая тонкие цепочки городовых, — к Зимнему, то ли желая поприветствовать долгожданный манифест, то ли давая знак императору и правительству Витте, что взбаламученное общество потребует еще больших уступок и не остановится на достигнутом.

    Константин Петрович печально усмехнулся, разглядев в неспокойном, мятущемся крошеве человека из той породы, которую он не любил пуще остальных врагов. Розанов характеризует его так: «Несравненно-хитрое и именно дальновидно-хитрое толстое военное лицо… почтительно приподнявшее фуражку перед «победившей» революцией… Это лицо — подозрительное, сморщенное и презирающее». Всплыли тютчевские строки:

    Кругом измена, царь в плену,
    И Русь спасать его не встанет!

    Подобное несравненно-хитрое, по изумительно точной характеристике Розанова, и дальновидно-хитрое толстое военное лицо, беспомощностью своей граничащей с предательством, не мог не выхватить из бушующей толпы Константин Петрович, тем более что физиономия генерала от кавалерии Михаила Тариеловича Лорис-Меликова, незадачливого министра внутренних дел, часто проступала из небытия наиболее вульгарными чертами — маслянистым взором, непомерными отвисшими бакенбардами и усами, которые помогали приглушить восточные черты стареющего армянина. Получивший генерал-адъютанта за год до каракозовского покушения, он ничего не извлек из предостережения и впоследствии использовал близость к императору не в интересах русского государственного строя. При нем террор достиг наивысшей точки: от руки негодяев пал православный монарх. Даже после мучительной кончины императора это толстое военное лицо не успокоилось и при содействии биржевых спекулянтов и нечистых на руку финансистов продолжало настаивать на проведении реформ, о сути которых имело весьма приблизительное представление. Да-да, именно Дорис-Меликов, приподняв фуражку, приветствовал тех, кто выдвигал гибельные, не подготовленные жизнью требования. Он тешился дикими и внутренне противоречивыми словосочетаниями — «диктатура сердца» и «бархатный диктатор». А чем это кончилось? Вполне закономерным бегством — иного определения здесь не подберешь — в Ниццу, на Лазурный берег, где бархатный климат нежил его до самой кончины. Бархатистость кавказца в полную меру проявилась после покушения Ипполита Молодецкого, которому не повезло и ранить демократического диктатора. За несовершенное убийство несчастного вздернули без долгих проволочек на Семеновском плацу. Не мог Константин Петрович, разумеется, пропустить такое лицо в глупой и обезумевшей толпе, увлекающей страну в пропасть.

    В кабинет вошел князь Ширинский-Шихматов[22], и Константин Петрович возвратился к столу. Не хотелось, чтобы князь видел его у окна. С недавних пор он поручил князю чтение личной корреспонденции. Глаза не выдерживали большой нагрузки, да и письма не приносили радости.

    — Послание от архиепископа Антония, — сказал тихо и сочувственно Ширинский-Шихматов, протягивая неразвернутый лист бумаги. — Быть может, вы, а не я, должны стать первым читателем.

    Послание принадлежало перу преосвященного Антония. Победоносцев недолюбливал и часто осуждал слишком страстного и пристрастного защитника православия, одного из виднейших представителей черного духовенства, готового всю Россию превратить в монастырь. Победоносцев переводил неуступчивого пастыря из епархии в епархию, отдаляя от столицы, и в конце концов загнал его на Волынь. Двоих Константин Петрович не желал встречать на собраниях Святейшего синода — Иоанна Кронштадтского и преосвященного Антония. С удивлением он пробежал глазами начальные строки: «Я откладывал со дня на день сие начертание Вам русского слова», — писал волынский преосвященный, сломив собственную гордыню и вполне оценив, что означает уход Победоносцева с политической арены.

    — «Сие начертание Вам русского слова», — повторил Константин Петрович, и далее бросилось в глаза: «Прощайте и спасибо…»

    Он опустил послание на столешницу и покинул кабинет, оставив верного помощника, князя Ширинского-Шихматова, в растерянности.


    Гнездо нумер шесть по Хлебному переулку

    Вот чего у Победоносцева нельзя было отнять — любви к Москве. Просыпаясь в обер-прокурорской постели, видел он не снежно-белый потолок с лепниной нарышкинского палаццо, а низко нависающее, плохо отштукатуренное квадратное пространство в паутине темных трещинок. Прежде чем подняться, приходилось вновь закрывать глаза и мысленно перемещать кровать туда, где ей надлежало быть в петербургской спальне. В Хлебном переулке кровать в детской ночью плыла в совершенно ином направлении. Это ощущение возникло у Константина Петровича впервые в самом начале сороковых годов, когда он приехал в Северную Пальмиру поступать в привилегированное Училище правоведения, дававшее воспитанникам высшее юридическое образование. Училище, основанное на исходе тридцатых, мало в чем уступало знаменитому Царскосельскому лицею, тоже пользовавшемуся правами университета.

    Воспоминания детства и отрочества никогда не покидали и часто томили его. Быть может, именно они лежали в основании постоянного возвращения к прошлому и увлеченности им, этим прошлым, что в конечном итоге вылилось в стремление не отступать от сформированных историей жизненных традиций и искать в них защиту от бурных и случайных изменений, почти всегда заимствованных у других, вдобавок дурно подготовленных и еще более дурно осуществляемых.

    Да и как не вспоминать! Константин Петрович давно понял, что его прошлое — не частные воспоминания русского человека. Образы минувшего, всплывающие в сознании, неразрывно связаны с историей страны. Так на роду написано, так суждено, такова судьба. В последние годы, когда он занялся переводом священных книг Нового Завета на русский язык, воспоминания нередко становились как бы реальностью и ненавязчиво — вскользь — вплетались в живую жизнь. Он был далек от мистики, и мистические настроения не посещали его. К воспоминаниям он относился как материалист, вполне понимая их физиологическую природу. Нередко он слышал голос матери: «Одевайся потеплей и иди гулять».

    Прогулки для Константина Петровича — мука, особенно зимой. Мешали очки, стекла потели, покрывались влагой. Но самое ужасное — крики арбатских мальчишек, подстерегавших кутейника за волнистыми сугробами, чтобы забросать снежками да насовать ледышек за шиворот. Арбатских он не переносил, настоящих арбатских, — с Афанасьевских переулков, Староконюшенного, Серебряного, Филипповского и прочих, узких и кривых проемов, прилепившихся к неширокой уродливой улице с магазинчиками, лавками и обжорками, которые еще ютились между новенькими двух- и трехэтажных домами и особняками, укрытыми в глубине палисадников. Самые злыдни жили на Сивцевом Вражке, Бегали они чуть ли не каждый день к Скатерному, на Молчановку, в Ржевский переулок, чтобы сводить счеты с тамошними ребятами. Ножовый, Столовый, Трубниковский, Борисоглебский и Хлебный противостоять арбатским в одиночку не могли. Звали тогда с Поварской и Никитских, мерзляковские прибегали и скарятинские, Проточный, Прямой и Смоленский — дальние — переулки тоже держали сторону против арбатских.

    Арбатских презирали за спесь и жестокость, за то, что полиция к ним относилась снисходительнее, ненавидели за высокомерие да еще за то, что в карманах денежки водились. Арбатские — отпрыски торговцев покрупнее, профессорские и офицерские сынки, а многие и дворянчики. Да и те, что из Хлебного, или, допустим, из Ножового, или с Молчановки, тоже не нищие, но нет в них арбатской пустопорожней гордыни: мы, мол, арбатские, а Арбат — сердцевина Москвы!

    Детские ощущения все чаще возникали в Константине Петровиче. Обидные холодные ледышки скользили по спине. Жаловаться не хотелось, и ослушаться нельзя. Очки! Проклятые очки в кожаной оправе! Они виноваты в том, что приходится пугаться шалостей, беречься от ударов и даже от невинных дружеских толчков.

    А за столом он чувствовал себя уютно, особенно если отец сидел рядом или старший брат Сергей. У Сергея зрение замечательное. Его отослали учиться в кадетский корпус. А Константину Петровичу наверняка уготована духовная карьера, хотя сам отец в прошлом веке — за три года до его окончания — по прошению уволился из духовного звания и определился в университетскую гимназию учителем этимологического французского класса, а позднее начал преподавать российское красноречие. Жизнь без остатка отдал университету и словесности. Но кто бы мог подумать, что сын священника при церкви Святого великомученика Георгия, что на Варварке, Василия Степановича Победоносцева, окончив Заиконоспасскую академию, выходец из довольно известной семьи московского клира, изберет совершенно иную карьеру, чем отец!


    Человеческие голоса

    Глядя на пустующий Литейный и прислушиваясь к неприятному скрежету конки, Константин Петрович подумал, что судьба отца сыграла какую-то роль и в его судьбе — в отказе от духовного звания и от принятия священнического сана. Отец желал ему другого поприща — литературного, юридического, исторического, но не духовного. Сестра Варвара, старше на семнадцать лет, окончила курс в Московском училище ордена Святой Екатерины и тоже занялась изящной словесностью — переводами, сотрудничая в различных изданиях, самым популярным из которых был «Дамский журнал».

    Ниточка тянулась из глубины эпох — из XVIII века. Почтение к книге прививалось Константину Петровичу сызмальства. Да и как иначе, если отец служил библиотекарем, имел степень магистра философии и словесных наук, а в марте 1812 года — накануне наполеоновского вторжения — получил место адъюнкта у Алексея Федоровича Мерзлякова, который через пять лет стал деканом факультета.

    Да, ниточка тянулась из глубины… Конечно, Мерзляков отстал и пережил себя, но, ругая всячески романтизм в университетских лекциях, он рыдал, слушая пушкинского «Кавказского пленника». В нем, в этом странном человеке, рожденном в дальнем Пермском крае, таились несовместимые качества: приверженность к теории и правилам соседствовала с проникновенным лиризмом, музыкальностью и страстью к гармонии чисто русской и неподдельно народной. Александр Сергеевич его не больно жаловал, но великий поэт стремительно шел вперед, опережая век, а Мерзляков представлял собой определенное минувшее отечественной культуры. Минувшее Пушкин признавал и уважал, но только как историю. Любопытно, что песенное наследие Мерзлякова, как и Кольцова, и Дельвига, и самого Пушкина, удержалось в народном сознании, превратилось в неотъемлемую часть живого интеллектуального и чувственного богатства России, а то, чему он сам и современники отдавали первейшую честь, заучивалось наизусть, считалось образцовым, приравнивалось к произведениям Ломоносова и помещалось во всех сборниках в течение полувека, давно и прочно забыто. Кто помнит теперь оды «На разрушение Вавилона», «Глас Божий в громе» или «Гимн Непостижимому»? А когда-то оды «Песнь Моисеева по прохождении Чермного моря» и «Песнь Моисея перед кончиной» служили пропуском в университет. Мерзляков начинал с Карамзиным и Дмитриевым, ему покровительствовал Михаил Матвеевич Херасков, учредитель Вольного Благородного пансиона, учительской семинарии и прочих полезных начинаний. Жена Хераскова — поэтесса, дом — хлебосольный центр литературного общества, гости — братья Фонвизины, Майков, Елагин, Державин и молодые — Мерзляков, Карамзин, Дмитриев. Они приветствовали «дней Александровых прекрасное начало». Херасковскую «Россияду» до сих пор вполне не оценили, не поняли и благополучно забыли, а между тем мысли Хераскова нам еще пригодятся. Бросившись в объятия Пушкина, потерявшись в нем и не смея ему противоречить, погрузившись в волны его чарующего языка и сделав этот язык своим, мы отторгли важное и ценное, иногда осмеивая давнее и отрицая за ним культурные качества. Некоторые масонские увлечения Хераскова были чужды Константину Петровичу, но близость отца к университету, куратором которого был Херасков, и к Мерзлякову волновали тем больше, чем старше он становился.

    Константин Петрович никогда не видел Мерзлякова, и вряд ли внешность знаменитого профессора понравилась бы простонародностью — толстым и круглым лицом, выпуклыми глазами, грубоватым носом и плотной комплекцией, но значение переводов классических произведений для отечественной словесности он впервые понял, знакомясь с версификациями и трудами Мерзлякова, невзирая на бьющие в уши очевидные звуковые недостатки. До отъезда в Петербург и поступления в Училище правоведения Константин Петрович часто слышал, как девушки на заднем дворе дома в Хлебном переулке затягивали печальными голосами:

    Ах, что же ты, голубчик,
    Не весел сидишь
    И нерадостен?

    Мелодия повисала в теплом и тревожно-весеннем воздухе, требуя ответа. И ответ слышался после недолгой драматической паузы:

    Ах, как мне, голубчику,
    Веселому быть И радостному!
    Вчера вечерком я
    С голубкой сидел, —
    На голубку глядел,
    Играл, целовался,
    Пшеничку клевал;
    Поутру голубка
    Убита лежит,
    Застреленная,
    Потерянная!..

    Комок подкатывал к горлу, скулы сводило, и хотелось куда-то бежать от невыносимой горючей тоски, сжимавшей трепещущее сердце. Бежать было некуда — кругом погруженные в темноту дома, и это отсутствие возможности выразить состояние в движении, эта необходимость возвратиться в замкнутое пространство, смирить полет души заставляли вслушиваться в печальный речитатив сильнее и глубже, и каждое уловленное слово болью отдавалось в сердце. Оказывается, человеческие голоса так же, как музыкальные инструменты, могут составлять оркестр. Человеческий голос есть не что иное, как инструмент. Открытие поразило Константина Петровича, и взрослым он часто вспоминал в церкви ту минуту, когда истина подняла перед ним плотную завесу и пропустила внутрь себя.


    Наслаждение музыкой

    Церковное хоровое пение понравилось с первых дней осознанного посещения храма. Одинокий голос почему-то тревожил меньше. Константин Петрович старался разобрать каждое слово, проникнуть в смысл, и это старание привило любовь к человеческому голосу, который легко передавал оттенки чувства. Ему нравилось, когда хор на секунду замолкал и позволял выделиться солисту, а затем вновь вступал и поддерживал одинокий голос, увлекая его на своих мощных крыльях ввысь. Через много лет в церковно-приходских школах пение станет чуть ли не главным предметом. Инспектируя любимое детище, он всегда будет начинать с оценки хора. В православии человеческому голосу отводится важнейшее место. Тончайший инструмент, созданный природой, обладает божественным происхождением. Бог дал способность человеку петь, чтобы выразить прежде остального религиозные ощущения. Голос обходится без посредника, воспроизводя мелодию, в которую вплетена речь. Впрочем, обдуманная страсть к хоровому пению и человеческому голосу без музыкального сопровождения не мешала Константину Петровичу наслаждаться великолепным звучанием самых выдающихся европейских оркестров. Моцарта он слушал в Зальцбурге, Вагнера — в Баройте, Мендельсона в Лондоне…

    Он ценил и своего младшего однокашника по Училищу правоведения — Петра Чайковского, отдавая ему предпочтение перед другими русскими композиторами, потому что считал клинского затворника богатейшим источником национальных мелодий, и в трудную годину помог ему продолжить работу, избавив от пустых материальных забот. О Надежде Филаретовне фон Мекк мы знаем подробно — даже больше, чем следовало знать. Победоносцев, разумеется, в глубокой тени.

    Мысли о человеческом голосе всегда вырастали из детских воспоминаний. На заднем дворе пели мерзляковскую:

    Среди долины ровныя,
    На гладкой высоте
    Цветет, растет высокий дуб
    В могучей красоте…

    Отец часто рассказывал, как Сандунова певала кашинские песни на слова Мерзлякова. Сам Варламов обращался к текстам Алексея Федоровича.

    А девичьи голоса и сейчас — в кошмарные дни поражения и позора — возникали в сознании, красиво и плавно выводя:

    Возьмите же все золото,
    Все почести назад,
    Мне родину, мне милую,
    Мне милой дайте взгляд!

    Пели в Хлебном весенними и летними вечерами и глинковскую песню:

    Не слышно шуму городского,
    В заневских башнях тишина!
    И на штыке у часового
    Горит полночная луна!
    А бедный юноша! Ровесник
    Младым цветущим деревам,
    В глухой тюрьме заводит песни
    И отдает тоску волнам!

    Позднее — в Училище правоведения — он отнесет слова на счет Рылеева, исказив немного текст и воспроизведя в печатном издании, не сверяясь с книгой.

    Пели и другие песни, слова которых не запомнились, а осталось лишь ощущение от голосов и чудесная мелодия, исторгнутая из недр души. Московское детство осело в нем не только крупными пластами ощущений, но и всякой мелочью, и картинками быта, и лицами отцовских друзей и знакомых.


    Как открыть в себе русского

    Ивана Ивановича Лажечникова он и позже встречал неоднократно, и беседовал, но то все забылось, а вот первое знакомство врезалось в память. Старший брат Сергей очень любил Лажечникова и считал «Басурмана» лучшим историческим романом, хотя известностью у читателей больше пользовались «Последний Новик» и «Ледяной дом». Однако Сергей отдавал пальму первенства «Басурману», перевел его на польский, который знал в совершенстве, и издал. Лажечников многим главам предпослал эпиграфы из Пушкина, Жуковского, Надеждина и других писателей. Алексей Федорович Мерзляков тоже не был упущен. К мощно написанной главе «Поход» взяты мерзляковские строки:

    Куда бежать, тоску девать,
    Пойду к лесам тоску губить.
    Пойду к рекам печаль топить,
    Пойду в поле тоску терять…

    Перед чтением нежной лирической главы «Снятое очарование» читатель сталкивается с другими мерзляковскими строчками:

    У тоски моей нет крыльев полететь,
    У души моей нет силы потерпеть,
    У любви моей нет воли умереть!

    Эта глава вызывала особые чувства и особое любопытство у Победоносцева, когда он получил назначение обер-прокурором Святейшего синода. Один из героев романа, Антон Эренштейн, очарованный боярской дочерью Анастасией, рассуждает так: «Мать сама обещала, по каким-то важным, но тайным причинам, переселиться к нему, если он найдет свою оседлость в этой стороне. Русь будет его вторым отечеством — в таком случае надо принять и исповедание ее. Что ж? Исповедание христианское, чистое от укоризны в злоупотреблениях и фанатизме, в которых можно упрекнуть западную церковь. Целые народы полудня волнуются за новые религиозные мнения; Виклеф, Гус имеют тысячи последователей; за эти мнения родина его пролила столько крови!..»

    Он припоминал и другие строчки Лажечникова из этой же главы: «Получить руку боярской дочери не есть мысль безрассудная. Одно условие — исповедание. С исполнением этого условия иноземцу свободен вход в дом Божий, помазанная святым елеем голова может стоять под брачным венцом с русскою девицею. Сколько примеров было, что татаре новокрещеные женились на дочерях боярских! Отцы думают спасти душу свою такими браками, которые, по мнению их, искупают поганых от огня вечного. Сам великий князь одобрял подобные союзы русских с иноземцами и дарил новобрачных поместьями».

    Сколько потоков грязи обрушилось на главу Синода! Сколько раз его упрекали в преследовании иноземцев — особенно прибалтийские лютеране, мусульманские фанатики, католики разных национальностей и иудеи, обвинявшие во всех смертных грехах. Мелкий журналист Амфитеатров бесконечно высмеивал его и в статейках, и в устных рассказах за приверженность к православию, за то, что он крещение по православному обряду почитал высшим благом для инославного. А как же обрести настоящую родину и слиться с народом, среди которого живешь, как не в вере?! По крови можешь быть всяким, хоть негром, хоть индийцем, хоть китайцем с желтоватым сплюснутым ликом, но верой будь одинаков. Тогда Русь и родиной твоей станет, и матерью, и покой ты здесь обретешь, и невиданную волю, потому что православный русский человек на Руси внутренне свободен, как нигде.

    Константин Петрович сидел за столом и что-то прилежно переписывал, а Лажечников склонился над ним, улыбнулся и показался мальчику таким симпатичным, добрым и приветливым, как редко кто из знакомых. И хохолок седоватый, и прищуренный, смеющийся взгляд, и теплая рука на макушке, и какие-то слова слились в один образ — приятный и близкий.

    — Спасибо тебе, Иван Иванович, что Алексея Федоровича не забываешь, — сказал отец, обнимая Лажечникова за плечи. — Душу Мерзлякова мало ценят, а он любил и знал родной язык как никто. И учил его по завету Вольтера до скончания века. Многими европейскими наречиями владел в совершенстве! Иноземцы удивлялись! Латынь и греческий ему что родные.

    Лажечников приезжал из Твери частенько и всегда интересовался успехами Константина Петровича. Позднее, через десятки лет, любопытство к истории и литературе он пробудил у великого князя Александра Александровича именно романами Лажечникова и полузабытого ныне Загоскина, превосходного стилиста и знатока старины. «Юрий Милославский, или русские в 1612 году» и «Рославлев, или русские в 1812 году» стояли у наследника, великого князя Николая Александровича[23], на особой полке, а после кончины царственного юноши перешли к его брату.

    Однажды Александр III признался Победоносцеву:

    — Спасибо тебе, Константин Петрович, что Лажечникова давал мне в молодости. Читая Ивана Ивановича, русским становишься.

    — Ваше величество, вы по рождению русский.

    — Да, это так. Но прадед страшно переживал, что приятели дразнили его курносым немецким принцем. Для нас, Романовых, сие больная тема. А читая Лажечникова, я русского в себе открыл немало.

    В окаянное советское время, когда с мыльной водой ничего не стоило выплеснуть и ребенка, «Басурман» находился в загоне. «Ледяной дом» печатался и перепечатывался, а «Басурман» — нет. «Ледяной дом» одобрял Пушкин, «Басурман» вышел в свет после его гибели, и опереться на авторитет великого поэта не удавалось. Быть может, татарская тема в романе коробила издателей, но скорее еврейская, хотя Лажечников не в пример Николаю Васильевичу Гоголю — придал жиду Захарии симпатичнейшие черты. Это тем более удивительно, что «царек еретиков» и «отступник от Христова имени» пробрался на Русь с целью, которую православные не могут и не должны считать благой. Однако сила реализма Лажечникова, которую совершенно не понимали в упомянутые окаянные дни, как раз и состояла в умении нарисовать истинный характер человека в истинных обстоятельствах объективно и непредвзято. Вот почему Антон Эренштейн обнял Захарию, не погасив свечи и не стесняясь, что увидит недобрый глаз. Решиться на сие — смелый поступок, а написать про то у нас в России — вдвойне.

    Романы Лажечникова да и сам писатель с добрым и чуть ироничным взглядом — едва ли не наиболее яркие впечатления московского детства.


    Старший брат

    Семья Победоносцевых жила литературой. Отец сотрудничал еще в мерзляковском «Амфионе». С довоенных лет по год рождения Константина Петровича служил секретарем Цензурного комитета, с гордостью носил звание действительного члена Общества любителей российской словесности при Московском университете. Чем только отец не занимался! Издавал «Минерву» — журнал российской и иностранной словесности пользовался значительной популярностью. Его перелистывал и Карл Васильевич Нессельроде[24]! Печатал отец произведения в «Новом Пантеоне отечественной и иностранной словесности». Издавал журнал «Новости русской литературы». Перевел огромное количество повестей и романов иностранных авторов, не нарушая правил русской грамматики и достоинств русской прозы, как он их чувствовал и понимал. Конечно, отмечал Константин Петрович уже в зрелости, Петр Васильевич принадлежал больше к плюсквамперфекту. Лекции его студенты считали унылыми и слишком сухими, произведения — скучноватыми и нравоучительными, манера выражаться уходила корнями в русский век Просвещения, не отличавшийся изяществом литературного стиля. Чего стоят только названия сборников и альманахов! «Цветник избранных стихотворений в пользу и удовольствие юношеского возраста» или «Направление ума и сердца к истине и добродетели». Довольно объемистая книга называлась «Избранные нравоучительные повести, удобные вливать в сердце чувство нравственной красоты».

    Сам блестящий стилист, Константин Петрович отдавал себе отчет в том, что сочинения отца и издания, которые он редактировал, далеко отстали и не соответствовали уносящийся вперед эпохе. Ни дневник о Московском разорении, который родитель буквально создавал, уезжая, в Бельково; под Кострому, к Павлу Антоновичу Шипову, отцу прощенных декабристов, ни журнал «Детский вестник», выпущенный сразу после Отечественной войны 1812 года, ни призывы хранить чистоту речи не могли укрыть от читателей и слушателей тот прискорбный факт, что Петр Васильевич стал на творческую стезю со значительным опозданием и, как тогда говаривали, кутейничество в нем ощущалось довольно явственно. Да что стыдиться! В самом графе Михаиле Михайловиче Сперанском дух кутейничества жил.

    Константин Петрович хранил издания отца и брата бережно, на специальной полке и нередко открывал, иногда пробегая глазами давно знакомые строки. Брат обладал широтой взгляда, владел европейскими языками и был отменным журналистом. Лучше прочего ему удавались очерки и короткие эссе, хуже — прозаические опусы с современными сюжетами, запутанными интригами, случайными и недолговечными образами, правда, ловко очерченными. Рассказ или даже небольшая повесть «Мамзель Бабетт» появилась в 1842 году у Осипа-Юлиана Ивановича Сенковского — знаменитого барона Брамбеуса — в «Библиотеке для чтения». Между прочим, в разделе «Русская словесность» на несколько лет раньше увидели свет «Пиковая дама», «Кирджали» и «Песни западных славян». Пушкин напечатал у барона Брамбеуса три сказки и пять или шесть стихотворений. «Библиотека для чтения» восторженно отозвалась о «Повестях Белкина», «Анджело» и, что весьма важно, об «Истории пугачевского бунта». Потом Сенковский переметнулся во враждебный лагерь Булгарина и Греча, стал плести всякий вздор и опомнился только после гибели поэта.

    Характер барона Брамбеуса страдал неустойчивостью, но вкус Осип-Юлиан Иванович имел отменный и талантливое от модной ерунды умел отличать. Сергей Победоносцев сразу привлек внимание Сенковского не только знанием польского языка и польской культуры, что в среде русского офицерства и чиновничества нечасто встречалось. Сергей Петрович, писавший иногда под псевдонимом Непомнящий, свободно использовал разные жанры журналистики — от серьезной и исторически мотивированной статьи до занимательного путевого очерка и мелкой анонимной заметки. В 1843 году он опубликовал у добрейшего Михаила Петровича Погодина в «Москвитянине» эссе о Николае Копернике и внес ясность в разгулявшийся спор, в котором принимал участие и Александр Герцен.

    В «Отечественных записках» Андрея Александровича Краевского, который буквально увел из-под носа у других редакторов пушкинский «Аквилон» и помогал великому поэту в издании «Современника», Сергей Победоносцев напечатал повести «Милочка», «Няня» и «Походная барышня». Краевский вместе с Жуковским и Вяземским выносил гроб из квартиры на Мойке, разбирал бумаги Пушкина и приводил в порядок библиотеку — книги, к которым Александр Сергеевич обращался в предсмертные минуты. Именно Краевский в пятом номере «Литературных прибавлений» к «Русскому инвалиду» от 30 января 1837 года обнародовал не понравившийся властям некролог, созданный — иного слова не подберешь! — князем Владимиром Федоровичем Одоевским, где он назвал Пушкина солнцем русской поэзии. Долгое время Краевского вообще считали автором этого лучшего поминовения погибшего гения.


    Фонтан Мольера

    И наконец, незадолго до смерти Сергей Победоносцев предложил «Отечественным запискам» серию очерков «Путевые записки русского по Европе». Легкое, быстрое, летучее перо молодого наблюдателя эскизно запечатлело главные приметы мелькавшей, как в калейдоскопе, жизни, схваченные им будто бы мимоходом, однако выражавшие самую суть увиденного. Наиболее удались брату, считал Константин Петрович, парижские впечатления. Константин Петрович любил театр и после возвращения в Хлебный переулок нередко покупал билеты на представления французской и русской трупп в Москве. Брат неплохо знал польский театр, — регулярно писал о нем, обладая точным и критичным взглядом. Прелестная Варшава, пахнущая ароматами французских духов, воспитала в нем изящный вкус и требовательность. Театры он посещал едва ли не еженедельно, ибо состоял при военном губернаторе Сергее Павловиче Шипове и позднее служил при нем в Казани, славившейся театральными представлениями и принимавшей известных гастролеров. Если первым начальником у Константина Петровича был прощенный декабрист Василий Зубков, то брат Сергей пользовался покровительством другого прощенного декабриста — Сергея Павловича Шипова, ставшего генерал-адъютантом в июле 1825 года. Старший из братьев Шиповых — оба состояли в Союзе спасения и Союзе благоденствия и оба являлись членами Коренного совета, причем Ивана Павловича принял в организацию Пестель, — так вот, старший сделал блестящую карьеру, участвовал в русско-турецкой войне и подавлении польского восстания в 1831 году. Петр Васильевич каждое лето гостил у Павла Антоновича Шипова, служившего солигалическим уездным предводителем дворянства. Именно там он писал дневник о Московском разорении, который напечатал «Русский архив» через пятьдесят лет после смерти Петра Васильевича.

    Эта странная связь с прощенными декабристами наложила отпечаток на судьбу Победоносцевых и особенно на характер Константина Петровича. Читая тексты брата о превратностях человеческого бытия и удивительных коллизиях, которые создавала русская жизнь, он постоянно задумывался над ролью верховной власти в мирских делах. Вот и сейчас на волне революционной бури, которая увлекала в смертельную пучину, он с горечью вспоминал о старшем брате, покинувшем юдоль земную в молодые годы и не успевшем сотворить то, что ему предназначил Господь Бог, наделив изрядным талантом.

    Константин Петрович подошел к книжному шкафу и вынул из ряда старых изданий книжку «Библиотеки для чтения», где появились путевые записки брата. Открыв наугад, он зачитался, восхищаясь простотой и вместе с тем изощренностью передачи первых парижских впечатлений: «Большой парижский дом — это целый город в малом виде, со всем его разнообразным населением. Каждый этаж имеет свой отличительный характер. Роскошь и нищета, трудолюбие и леность, добродетель и порок сошлись тут под одною крышею. И везде женщины. В редком окне не увидите вы женской головки, как будто весь дом наполнен только ими.

    Чем больше смотришь на парижанок, тем короче знакомишься с ними. Каждая парижанка — кокетка от рождения. Кокетство составляет их лучшую добродетель и худший порок, и надобно свыкнуться с ними, чтобы не увлечься этим прелестным недостатком…»

    Константин Петрович перевел взгляд на другую страницу. Очерки нравов удавались брату: «При ярком свете бесчисленных фонарей, превращающих темную ночь в светлый день, все женщины кажутся хорошенькими, все мужчины красавцами. L’habit râpé уходит тут за модное платье, румяна и белилы иных женщин за свежесть молоденького и красивенького личика… Парижанин знает все это и не поддается обольщению, на которое, как на уду, попадается доверчивый иностранец, ослепленный невиданным им блеском. С улиц, с еще более великолепных бульваров парижанин идет в театр — это существенное, необходимейшее его развлечение…»

    И далее брат подробно описывает парижские театры, которых там более четверти сотни — больших и малых. Перед парижанином одна трудность — трудность выбора.

    «Нет, Лондон и Зальцбург мне милее», — подумал Константин Петрович. Он, однако, перевернул два-три листа и наткнулся на восхитительное изображение знаменитого фонтана Мольера: «В доме, к угловому фасаду которого прислонен памятник, жил последние годы своей жизни и умер Мольер. Поэт представлен сидящим, с свитком в руке, в положении человека, обдумывающего предначертанный план нового произведения. Статуя вылита из бронзы, по рисунку Висконти. По сторонам пьедестала из белого мрамора, утвержденного на гранитном фундаменте, из которого вытекает в бассейн тремя ручьями фонтан, поставлены две аллегорические статуи из белого же мрамора, изображающие муз комедии и драмы. Обе фигуры работы Прадье. В руках держат они свитки, на которых вырезаны названия лучших произведений поэта; полные ожидания взоры обеих муз устремлены на него, безмолвного и задумчивого. Весь монумент десяти метров вышины…»

    И Константина Петровича восхитила мощная фигура Мольера, когда он смотрел на фонтан, извергавший сверкающие струи на углу улиц Ришелье и Траверсьер. На пьедестале была вырезана четкой вязью надпись: «Molière né le 15 janvier 1622, mort le 17 fevrier 1673; souscription nationale». Над монументом возвышался полукруглый фронтон, поддерживаемый с каждой стороны двумя колоннами коринфского ордера с антаблементами[25]. Барельеф на фронтоне изображал гения, увенчивающего имя Мольера. Да, брат умел лаконично и красочно воссоздать с помощью печатного слова произведение искусства, в некотором роде выступив соперником мастеров, сотворивших его. Константин Петрович прикрыл веки, и вдруг перед ним возникла эта громада шестнадцати метров в высоту. Она производила мощное впечатление. Прошло несколько минут, пока видение не исчезло. Немного далее фонтана Мольера, на площади Лувуа, напротив здания Королевской библиотеки, осененной густыми тополями, возвышался фонтан Ришелье. Иногда его называли фонтаном площади Лувуа. Но фонтан не привлек пристального внимания ни брата Сергея, ни самого Константина Петровича.


    Обидный рескрипт

    Речь здесь, читатель, шла о фонтане Мольера, который так желал увидеть Михаил Булгаков и чья мечта не сбылась. Сколько горечи не только в прощальном привете, но и в упоминании бронзовых бантов на башмаках! Булгаковский Мольер — плод воображения: ничего похожего на то, что мы знаем из потрепанных и пропыленных фолиантов. Но какой вымысел! Какая фантазия!

    Константин Петрович втиснул старый том на место. Он повернулся и сделал несколько шагов к столу, еще вчера заваленному бумагами и газетами. Сегодня там лежал в одиночестве лишь конверт с высочайшим рескриптом. Он отодвинул холодеющими пальцами глянцевитый, с острыми углами квадрат и подумал, что если бы не его возраст, то Витте не сумел бы так быстро добиться победы. Да, возраст сыграл с Константином Петровичем дурную шутку. Противники всегда брали над ним верх благодаря физическому превосходству. Он поздно начал движение к цели, которую время отодвигало все дальше и дальше. Константин Петрович открыл толстый скрипучий конверт и вынул высочайший рескрипт. Он увидел вдруг лицо императора Николая II, который четко и ясно диктовал секретарю Петрову официальный, не затрагивающий душу текст. Похожий текст, обращенный к другим, никогда не вызывал у Константина Петровича никаких особых мыслей. Но сейчас тоскливое чувство обиды охватило его. Слова императора казались чужими, слишком резкими и отстраненными. Неужели Витте пришлось выпрашивать их у государя? Что же он, Победоносцев, заслужил у России? Он открыл конверт, и в глаза бросилось: «Состоя в течение четверти века ближайшим сотрудником в Бозе почивших Деда и Родителя моих и моим по делам духовного ведомства православного исповедания, Вы своими совершенно выдающимися способностями и беззаветною преданностью престолу снискали искреннее мое уважение…»

    Нет, хватит на сегодня литературного чтения! Он спрятал рескрипт в скрипящее, новенькое, пахнущее канцелярским клеем нутро. Точно такой конверт из дворцового ведомства Балмашов подал Сипягину, и точно такие два конверта преступная рука заготовила на его имя. Государь и Витте поступили с ним круто. Только что не вогнали в тело пулю, как намеревались Григорьев и Лаговский. Константин Петрович покинул кабинет и поднялся на второй этаж, во внутренние покои — к Екатерине Александровне. Сейчас он нуждался в ней острее, чем прежде. Он намеревался объяснить жене всю подлость его падения интригами Витте, всю некомпетентность графа в делах церковного управления, всю злонамеренность обсуждения надуманной проблемы веротерпимости и оскорбительность прочих обвинений — в отсталости и рутинности религиозной политики, нежелании благотворных перемен и, наконец, в отсутствии авторитета и его, и церкви среди широких масс населения.


    Оборотни

    Если бы здоровье позволило, уехали бы в родную Москву, в милое теплое родительское гнездо в Хлебном переулке. Пожил бы там с Екатериной Александровной, погостил бы в Лавре, вытеснив холодный и мерзкий Петербург с его сплетнями, злобой, завистью и кровью. Упрекают, что, мол, не послал к Зимнему 9 января митрополита Антония. Глупо думать, что митрополит сумел бы остудить негодяя Григория Гапона и его эсеровскую уголовную гвардию. Упрямый и хитрый украинец — современный Мазепа — обманул полицию, обманул Зубатова и обманул бы митрополита. Гапон — оборотень, скользкий, гибкий перевертыш — подобных в русской истории пруд пруди. Он плохо кончит, убьют свои же соратники, убьют, когда поймут, что с него нечего взять и от него нечего ждать. Городской плебс способны смирить лишь сила и вера. Город не в состоянии перевалить прихлынувшую крестьянскую волну. События в Петербурге ничем не отличались от рабочих волнений в Париже и Лондоне. Англичане справились раньше, чем французы. При чем здесь митрополит? Крест и увещевания оказались бессильными на Сенатской площади, не принесли бы они желаемого результата и сейчас. Возбужденный Гапоном народ, воспользовавшись вмешательством митрополита, приблизился бы к Зимнему и ворвался в царские покои. Те, кто ставят ему в вину невмешательство Святейшего синода, заклеймили бы и обер-прокурора, и Саблера, если бы Зимний подвергся разгрому. Где должна действовать полиция, нет места митрополиту, тем паче что мятежники имели собственного «митрополита», и, как им казалось, лучшего. Вот здесь сердцевина явления, чего совершенно не понимают ни император, ни Витте, ни демагогическая группка иерархов, которые шушукаются по углам, поддерживая митрополита Антония и царских министров. Они-то и начали отвратительную возню вокруг церкви, надеясь устранить неподатливого обер-прокурора и показать невеждам, что путь к обновлению — сиречь к разрушению — открыт. Утверждают, что он собственной упрямой политикой подготовил революционную вспышку. Журналисты разглагольствуют, подливают масла в огонь, ругают на чем свет стоит александровское время, кричат на всех углах, что именно Победоносцев главный камень преткновения. Константин Петрович не сомневался ни на минуту, что лет через десять на Руси негде будет помолиться Богу — храмы превратятся в развалины, а священников перебьют, как куропаток, и те, кто сегодня с пеной у рта требует перемен, завтра навечно сомкнут уста. Он знал, как злобствуют у него за спиной, знал, что пишут в жалких и хамоватых газетах. Газеты погубят Россию. Однажды он сказал Половцову, который, казалось, как историк должен был понять мысль, терзающую его не одно десятилетие:

    — Несчастье нашей страны в том, что при покойном императоре Александре Николаевиче народ вместе со свободой получил газету, а не книгу. Она должна предшествовать газете, а не наоборот. Нельзя отвергать европейский опыт. Только религия и культура могут победить дьявола. А книга — дело медленное, неспешное.

    И тут же Константин Петрович попросил у Половцова приличную сумму на содержание сельских библиотек. Половцов удвоил цифру. Он всегда удваивал пожертвования.

    — Спасибо тебе, Александр Александрович. Щедрее человека на Руси я не встречал.

    Половцов — однокашник Константина Петровича, и они давно на «ты». А теперь Половцов среди первейших недругов, в глаза Витте заглядывает да на отсутствие средств жалуется. Он тоже оборотень — хуже Талона. С реформами спешит, в них видит спасение от бунтов и мятежей. Пришпилили Победоносцева к революции, настаивая на дикой идее, что происхождением своим разразившаяся кровавая буря никому так не обязана, как ему и его личной политике в царствование императора Александра Александровича.


    При пламени свечи

    Он открыл дверь в уютный кабинет жены и у видел, что она сидит за книгой. Но читала ли Екатерина Александровна? Свет рисовал тонкий профиль, а волосы делал более темными, чем они были от природы. «Уехать бы в Москву», — с тоской подумал Константин Петрович. Ему казалось, что там тише, спокойней, теплее. Родовое гнездо в Хлебном манило и обещало забвение. Он понимал, что выехать из Петербурга не позволят, могут расправиться и по пути, да и удобств привычных в старой столице уже нет. В Лавре, что ли, укрыться? И в Лавре сыщут, чего доброго устроят манифестацию. Он молча смотрел на Екатерину Александровну, мучительно припоминая название ранней повести старшей сестры Варвары, опубликованной в 1830 году, когда ему не исполнилось еще и трех лет. Он опустился в кресло рядом с женой и снова вгляделся в тонкий, единым штрихом обведенный профиль. Наконец в сознании всплыла книжная страница: рассуждения Варвары назывались «Верность дружбы, нежность любви». В Хлебном литература и история — российская словесность и российская история — находились на первом месте, но на первейшем держали назидательные сочинения. Книги толпились на полках, лежали стопками, и обложки их сияли драгоценным янтарным цветом в неверных бликах, отбрасываемых канделябрами.

    Сейчас Константин Петрович завершал перевод Евангелия от Луки. Революция, Витте и даже изменивший к нему отношение государь в таком деле не могли стать серьезной помехой. Здесь им руководили высшие силы, неподвластные земным владыкам. Он ощущал приближение небытия, и перевод Нового Завета с церковно-славянского — достойное окончание жизненного пути. Ему было приятно, что рядом с каноническим текстом его имя будет соседствовать с именем Василия Андреевича Жуковского. Екатерина Александровна считала, что он точнее Жуковского передает чувства евангелистов. Она никогда не лицемерила.

    — Да это и объяснимо! Ведь ты юрист, правовед. В тебе удивительным образом сплелись три начала — стремление к точности, природная поэтичность и высочайшая религиозная культура.

    Он поднял руку жены и поцеловал запястье. Через мгновение он пойдет к себе и будет молиться. Молитва увлечет его в другой мир. Затем возвратится в кабинет и поработает при пламени свечи до позднего вечера. Осенний дождь за стенами нарышкинского палаццо усилился. Непогода очистила и омыла Литейный проспект. Никто срывающимся голосом не заорет под окном:

    Вставай, подымайся, рабочий народ,
    Вставай на борьбу, люд голодный…

    Страстная революционная мелодия растворится в величественных и вечных древнерусских напевах, звучащих внутри.


    Carabus Zubkovii

    Константин Петрович не любил Герцена за многое, в том числе и за то, что знаменитому беглецу ничего не стоило обгадить любого человека, который не пожелал следовать нелепым и безумным призывам или, наоборот, следовал им, но чем-то личным не угодил. Константин Петрович считал Герцена организатором российского беспорядка, который и привел к нынешнему тяжкому положению. Любитель вкусно и с удобствами пожить, клиент банкирского дома Джеймса и Лионеля Ротшильдов принадлежал, по мнению Константина Петровича, к категории людей, по случайности рожденных в России и далеких от русской жизни.

    A propos, странно, что Джеймс Ротшильд жил в Париже, а Лионель в Лондоне — естественнее наоборот. Отец беглеца Яковлев заклеймил себя связью с Бонапартом в опаснейшие для родины дни, за что по справедливости и отведал, кажется, каземата в Петропавловской крепости. Сын повел позднее атаку на правительство из-за рубежа. Все это, разумеется, не могло не отталкивать Константина Петровича от лондонского эмигранта. Но вот чего отнять у Герцена он не хотел — это дара ловко и мастерски очертить, правда, внешне и не вдаваясь в подробности, характер и изменчивый облик разных людей. Извращая историю, делая ее однобокой и безрелигиозной, Герцен заводил общество в тупик, предлагая единственный выход из него — революцию. Он не понимал, что, когда полуграмотный и полуевропейский офицерский сумбур, прикрывающий экономические обиды, проникнет с Сенатской в народную толщу, — беды не миновать. Пугачевщина, напялившая на себя изодранный зипун с позументами, покажется пустяковой игрушкой. Кровавый ледяной панцирь затянет Россию и отбросит от европейской цивилизации на долгие годы. Однако писать незаконнорожденный умел, умел и видеть, но с одного угла — не вокруг.

    В конце пути все как бы и сошлось. Не так давно он открыл «Былое и думы» Герцена. Читалось в незапамятные времена, но надобно было возобновить впечатление от главы, где мемуарист вспоминал некоего В., спрятав под инициалом прощенного декабриста Василия Петровича Зубкова, которого наградил иронически титулом московского либерала. Год назад Константин Петрович сам выпустил о нем необширный очерк, прежде напечатанный в «Русском архиве» у Петра Бартенева. Совпадений, конечно, обнаружилось предостаточно, но угол зрения отличался в корне. Зубков у Константина Петровича характеризовался как энергичный государственный деятель сложнейшей эпохи, образованный человек, пытливый энтомолог и достойный член Московского общества испытателей природы. Жук его имени — Carabus Zubkovii — давно известен российским ученым. У эмиграйта, не пожелавшего работать в России и для России, Зубков представлен трусоватым барином, жонглирующим либеральными ценностями, однако не желающим помочь третьестепенному стихотворцу Огареву, схваченному полицией за какие-то противоправительственные шалости и длинный язык. Не сумел организовать на дело, ему нужное, — так и припечатал. Вполне в герценовском духе. Кого он только не обливал грязью, даже близких по духу революционистов: Георга Гервега, например, немецкого поэта, во многом превосходящего литературным дарованием и Огарева, и самого Герцена. Не постеснялся — подноготную выскреб да преподнес читателю. Стихи немецкого якобинца Гервега Константин Петрович знал, но музы Фридриха фон Салле и Иоганнеса Шерра были ему милее. «Звуки и тихие песни» Шерра Екатерина Александровна в Зальцбурге часто читала по вечерам вслух. Герцен поступил с Гервегом, этим железным, по словам Гейне, жаворонком, в соответствии с собственной натурой.


    Новобранцы

    Василия Петровича Зубкова, первого своего начальника, обер-прокурора VIII департамента Сената, Константин Петрович в молодости искренне почитал. Он видел в нем силу, которая пыталась улучшить русскую жизнь, упорядочить ее, отнюдь не прибегая к радикальной ломке, оставляющей после себя лишь груду развалин и расстройство общественных отношений. Переступив порог зубковской канцелярии и очутившись в присутственной комнате, где на плафоне было начертано: «Хвалится милость на суде», Константин Петрович дал себе клятву, что он без устали будет трудиться, защищая идею постепенного прогрессивного эволюционирования, будет добиваться улучшения законодательства, нравственного и культурного усовершенствования исполнителей закона и тех, для кого они пишутся. Зубкову подобные взгляды импонировали, и молодой правовед в действительном статском советнике нашел не просто покровителя, но и союзника. Канцелярии судебных департаментов нуждались в свежей крови. Старые дельцы должны были уступить места новобранцам, и министр юстиции граф Виктор Никитич Панин, более двадцати лет занимавший кресло и при Николае I, и при Александре II, председатель различных редакционных комиссий и участник подготовки крестьянской реформы, кое-что понимал в действиях государственного механизма. Он не относился к лучшим министрам юстиции в России, но все-таки постарался потеснить старые кадры в одряхлевших канцеляриях, давая дорогу молодежи.

    В московские департаменты Панин направил солидное подкрепление. Однокашники Победоносцева становились, правда, не сразу и не вдруг, помощниками столоначальников, а потом и столоначальниками. Секретарские и обер-секретарские вакансии получали лучшие и недурно оплачивались. Первая должность стоила казне шестьсот рублей в год, вторая — с приставкой «обер» — тысячу! Помощнику столоначальника без штатного места выдавали пособие в двадцать рублей, а при зачислении в штат — двадцать три рубля с копейками. Правоведы сплошь и рядом выходцы из высшего слоя. Деньги для них не главное. Молодой князь Сергей Урусов, быстро завоевавший авторитет и столь же быстро переведенный на должность обер-секретаря, работавший главным помощником Зубкова, жалованье жертвовал бедным чинам руководимой им канцелярии. За короткий срок Панин влил в сенатские департаменты Кремля несколько выпусков Училища правоведения. Как некогда архивные юноши пушкинского разлива вроде Алексея Веневитинова, брата рано умершего талантливого поэта, заполнили помещения, принадлежавшие Московскому архиву министерства иностранных дел, так и ватага юных правоведов ворвалась в затхлые, уставленные шкафами коридоры судебных департаментов. Пушкина среди них, к сожалению, не оказалось, но будущие знаменитости встречались, и в немалом количестве. Сын писателя Иван Сергеевич Аксаков взял сюда панинское распределение. Будущий министр юстиции Дмитрий Николаевич Набоков составил себе превосходную репутацию в одном из сенатских департаментов. Он был дедом славного русского романиста и поэта Владимира Владимировича Набокова и отцом не менее добросовестного юриста, управляющего делами Временного правительства Владимира Дмитриевича Набокова, которого убили фашиствующие подонки Таборитский, Шабельский-Борк и прочие во время покушения на Павла Милюкова.

    Среди правоведов нового поколения оказался и замечательный историк искусства Дмитрий Александрович Ровинский, участник судебной реформы 1864 года, тесно сотрудничавший при ее подготовке с Победоносцевым. Ровинский впоследствии был большим энтузиастом мирового суда и суда присяжных, до сих пор не получивших развития в России — стране, где правоведение испокон веков было в загоне. Дом свой он превратил в чудесную страну, украшенную старинными гравюрами и народными лубочными изделиями. Но особенно Ровинский стал почитаем как составитель словарей отечественных граверов и гравированных портретов. Любовь к искусству он проявлял еще в училище.

    Старые дельцы встретили в штыки не только Победоносцева, но и четырех князей Оболенских — Дмитрия, Юрия, Георгия и Андрея, Глебова, князя Шаховского, двух братьев Менгден, князя Львова, барона Ферзена…

    Словом, судебные департаменты в Москве пополнились любопытной публикой, отнюдь не менее подготовленной и образованной, чем те молодые люди, кто был зачислен в Коллегию иностранных дел с обретающим величие поэтом в первых рядах. В подлейшие советские времена партийные историки и литературоведы, бесконечно варьируя, проэксплуатировали на всю катушку различные сюжеты с их присутствием. Правоведы не уступали лицейским ни в чем, просто их утилизировать с политической целью оказалось труднее. Без сомнения, в исторической памяти народа чудовищное реноме Победоносцева, сформированное прогрессивными экстремистами, повредило молодежи, заполнившей кремлевские канцелярйи и усердно разбиравшей старые вековые грамоты и межевые записи, однодворческие и казачьи акты.


    Пип, Чвайка и другие

    О лицейских и архивных юношах наговорено сверх всякой меры. Лицейских буквально врезал резцом в судьбу страны гений Пушкина, не то бы их ждала такая же незавидная участь, как и правоведов. А ребята, которые учились в заведении, возглавляемом неким Пошманом, по прозвищу Пип, подобрались бедовые. Разумеется, порядки там царили несколько иные, чем в Пушкинском лицее, на котором лежал отблеск прекрасных дней начала александровского царствования и Отечественной войны 1812 года. Середина сороковых годов — беспокойное время угасания физических сил могущественного властелина России. Вдобавок близилась европейская революция. Государственный механизм настоятельно требовал обновления. Происходила смена поколений на всех уровнях. Но по-прежнему Россия обожествляла государя. На второй год обучения, весной, в марте, когда солнце повисло в зените и звонкая капель ударяла по карнизам и тротуару, правоведы в отсыревших шинелях и фуражках гурьбой возвращались с прогулки. На крыльце их встретил смотритель Бурнашев, по прозвищу Чвайка, и с хриплым криком:

    — Скорей, скорей! Государь едет! — принялся загонять учеников в гардероб. — Строиться, господа, строиться! Скорей, скорей!

    Шинели и фуражки воспитанники побросали на пол и побежали в залу под серебряный звон колокольчика. Паркет сверкал, нагретый прозрачный воздух струился, дышалось легко и привольно. Приятно и чистоплотно пахло мастикой и воском. Константин Петрович пятый или шестой по росту, впереди Юша Оболенский, братья Набоковы, Квист, через несколько лет погибший на Крымской войне, Дмитрий Стасов, сын крупнейшего петербургского архитектора, гордящегося своими строительными проектами, любимца государя. В творчестве Стасова-отца стиль ампир достиг наивысшего в России развития. В александровскую эпоху он за три года возвел Павловские казармы, при ныне здравствующем императоре освятили Троицкий и Преображенский соборы, в 1835 году завершилось строительство провиантских складов в Москве, Нарвские и Московские триумфальные ворота украсили Северную столицу. Дмитрий, как и его брат Владимир, обладал музыкальными пристрастиями, был одним из учредителей Русского музыкального общества, но если о старшем сыне архитектора, покровителе и пропагандисте передвижников, идеологе «Могучей кучки», знает любой школьник, то о младшем отпрыске выдающейся фамилии известно далеко не каждому. А между тем Дмитрий Стасов вместе с Победоносцевым готовил судебную реформу в годы царствования Александра II, выступал защитником на каракозовском процессе и процессе 193-х. Дочь, Елена Стасова, стала большевичкой, выжила в годы кровавых сталинских чисток, именем великим вольно или невольно прикрывая варварский режим и, в сущности, подтверждая низкую мысль и Ленина, и Сталина о жалкой роли интеллигенции и готовности ее сотрудничать с любой кровожадной властью.


    Император, или взлызистая медуза с усами

    Старший брат Дмитрия и племянник долголетнего шефа жандармов и друга царя Константин Бенкендорф, классом повыше, пробежали мимо строя первогодков, охорашиваясь и одергивая мундиры. За ними проковылял Александр Серов, будущий автор «Юдифи», «Рогнеды» и «Вражьей силы». В училище знали, что в нем течет иудейская кровь, и кое-кто старался держаться от непременного участника музыкальных сходок подальше. Сын композитора уже в XX веке написал портрет Победоносцева, мало знакомый и любителям живописи. Впрочем, изображение Николая II — так называемый «Портрет в тужурке» — кисти Валентина Серова в советские времена не экспонировался и не публиковался, зато Константину Петровичу во время войны с Японией и революции нередко попадались на глаза глупые сатиры художника карандашом, печатавшиеся в дешевых антиправительственных изданиях. Серов будто хотел, чтобы о «Портрете в тужурке» поскорее забыли.

    Шустрый, но всегда опаздывающий Мосолов, отец будущего начальника канцелярии Министерства императорского двора и уделов и близкого друга царя, пристроился в хвосте, втянув голову в плечи, чтобы опоздания не заметил смотритель Кузнецов. А неповоротливый Владимир фон Менгден привалился к его плечу с той же надеждой. Внешность, однако, не помешала ему потом занять должность секретаря при герцогине Марии Александровне Саксен-Кобург-Готской, получить титул барона и прилежно заседать в Государственном совете. Частичку «фон» хитрец невзначай утратил и везде фигурировал просто как Менгден.

    Список декабристов не лежал на столе у Николая II, как у тезки и прадеда, и к сплетням он мало прислушивался, что значительно облегчало делать карьеру желающим ее делать.

    Император Николай Павлович шел мимо рядов, улыбаясь, и одобрительно кивал головой, окидывая воспитанников орлиным оком.

    — Он хорош, он царственно хорош! — шепнул Константин Петрович соседу Дмитрию Стасову.

    Будущий защитник Каракозова безмолвно согласился, выражая глазами восторг. Да, он хорош, он царственно хорош. Император остановился напротив Константина Бенкендорфа и потрепал его по плечу. Посещая училище, он постоянно отмечал прикосновением Константина, который между тем был добрым и вовсе не кичливым малым и вдобавок с увлечением играл на всяких духовых инструментах.

    — Ура государю императору! — крикнул хвостист и будущий барон Владимир фон Менгден. — Ура государю императору!

    Ряды подхватили, да так, что дрогнули стекла. Константин Петрович напряг голосовые связки: ура! ура! ура! Император ему нравился, казался величественный и красивым, мужественным и сильным, несмотря на лысеющий лоб, чуть обвисшие усы, мешки под глазами и немного выпирающий живот, упрятанный под массивный золотистый кушак. Как розно они видели! Как розно они чувствовали! Герцен считал императора Николая Павловича похожим на остриженную и взлызистую медузу с усами. Удивительное словцо подобрано! Взлызистая медуза! Я никогда не встречал более неприятного определения в текстах той эпохи, а кажется, перечел достаточно. Взлызистая медуза! Подумать только! И это о человеке, внешность которого сводила с ума женщин и была вовсе не отталкивающей, судя по описаниям и портретам. Взгляд императора обладал свойством взгляда гремучей змеи. Он останавливал кровь в жилах. Без подобного взора, однако, управлять тогдашней Россией вообще вряд ли кому-нибудь да удалось. У Льва Николаевича Толстого при характеристике внешности Николая I перо тоже становилось жестким, но все-таки он не доходил до таких степеней, как пропитанный политической ненавистью Герцен. Взлызистая медуза! Николай I, безусловно, не Сталин, хотя и ему в суровости не откажешь.

    Но что юному Константину Петровичу было до Герцена и даже до Льва Толстого, которого впоследствии считал единственным себе соперником. Мнение Толстого он бы учел, но имя Герцена для него пустой звук. Однако «ура!» государю императору. Дружное «ура!». Это «ура!» относилось и к России — могучей, сильной, контрреволюционной, еще крепостнической, но ждущей вот-вот освобождения из рук исторически великой династии, а не от презренных революционистов, готовых пролить реки крови и поднять неслыханный мятеж. Поразительно, что в то же самое время — год в год, едва ли не месяц в месяц — Герцен писал: «Наше состояние безвыходно, потому что ложно, потому что историческая логика указывает, что мы вне народных потребностей и наш дело — отчаянное страдание». Но что, повторяю, юному Константину Петровичу до какого-то Герцена — эмигранта и революциониста! Новобранцы правоведы полны надежд и мечтали отдать себя обновляющейся России. Через два-три года с их легкой руки Россией, как и Англией, будут управлять законы. Порукой тому — самодержавная воля. Ура! Ура! Ура!


    Сладостные дни

    Константин Петрович быстро привык к строгому распорядку и довольно веселому быту училища. Тоска по дому в Хлебном переулке первые месяцы мучила, но потом чуть отпустила, вытесненная усердными занятиями. Он попал в училище отчасти благодаря протекции брата Сергея. Старший Шипов, вероятно, замолвил за него словечко где надо. Правоведы почти ничем не уступали лицейским, а Победоносцев-отец влияния в Петербурге не имел и в университетской среде. Карьера же Шипова развивалась более чем успешно. С 1841 года, оставив Варшаву, он переехал в Казань и занял там должность военного губернатора, но связи со многими деятелями народного просвещения не потерял, будучи главным директором и председательствующим в правительственной комиссии внутренних и духовных дел и народного просвещения в Царстве Польском. Затем два года этот прощенный декабрист, бывший командир лейб-гвардии Семеновского полка нового состава и генерал-адъютант, занимал должность варшавского военного губернатора. Он и позднее сыграл важную роль в жизни Константина Петровича, когда в марте 1846 года получил место присутствующего в московских департаментах Сената.

    Юный правовед не мог подвести ни брата Сергея, ни столь высокого рекомендателя. Да и подводить не хотелось — хотелось учиться, учиться и учиться. Забот, в общем, никаких. Сыт, одет, обут. В обед щи, каша, солонина, слоеные пироги, по праздникам мясо и сладкое. Училище и товарищей Константин Петрович всегда вспоминал с теплотой. Вот только одна проблема — очки. Без очков он как без рук. Директор, по прозвищу Пип, очкастых не жалует. Носить разрешает лишь в классе. На улице увидит или в зале — замечание, а то и сдернет. А под наказание попасть неохота. Константин Петрович ограничен в шалостях, о чем сожалел не раз. Хочется быть сильным, здоровым, смелым, хочется бегать, кувыркаться, прыгать, но при очках приходится соблюдать осторожность. С той поры он всегда тянулся к сильным, кто умел и мог защитить себя.

    Немец Раден, например, крепкий на загляденье, высокий, с мощным, приятным голосом — петь и вообще музицировать в училище обожали. Сивере тоже не слабенький, Мосолов — кулаки как кувалды. В задней комнате лазарета стояло фортепиано. Там собирались и больные, и симулянты, и просто любители, попавшие под наказание, — и давай петь. Что за рай в лазарете! Что за рай! Тепло, тихо, покойно! Можно украдкой читать запрещенного Лермонтова. А то и угощаться всякими вкусностями. Состоятельные товарищи не скупились. Юше Оболенскому по заказу приносили из кондитерской Микельса бутерброды, шоколад, целые корзинки бисквитов. И начиналось действие! Терли шоколад, посылали за молоком, и все пили. Князь обжора, он неоднократно попадал под наказание и даже в карцер за то, что посылал служителя Алешку в трактир за бифштексами с кровью.

    Господи! Взрослым, припоминая подробности быта и занося их в дневник, Константин Петрович со сладостным душевным волнением переживал дни минувшей юности. Он ничего не упускал ничего не отбрасывал, просто продлевал себе земное существование, вновь окунаясь с головой в прошлое. К нынешнему дню прибавлял давний, увеличивая протяженность суток в сознании. Как был счастлив Пушкин в лицейскую годовщину! Перед Константином Петровичем проходили картинки юности, он вновь возвращался к тому, от чего трепетала душа и волновалось сердце. Шалости, запрещенные стихи! А ну директор Пип найдет «Отечественные записки» или Гоголя?! Сколько раз Константин Петрович попадался! Поймали однажды у него Лермонтова. Вечером Кранихфельд и Бушманов устроили обыск. Инспектор знал Константина Петровича как прилежного ученика и пожалел, не стал поднимать историю, сообщать противному Пипу, который имел обыкновение в обед сам шарить по классам в поисках крамольной литературы. Надзиратели Берар и Андреев доносили, что прячут в классах. А в классах прятали и табак, и трубки, и сигары, и карты, и бутылки со спиртным, и рюмки, а у Бурнашова взяли Поль де Кока. Начальство решило прибегнуть к крайней мере. Наметило семерых — вон из училища.

    Шалости шалостями, но воспитательный процесс должен соответствовать требованиям справедливости. Выключение семи провинившихся слишком жестокое наказание. Нехорошо, что протоиерей Богословский принял участие в допросах. В первый год обыски следовали за обысками, а все Пошман — проклятый Пип. Изгнали Доппельмайера за пасквильные стишки. Юность чутка к справедливости и к прощению. Если можно простить прегрешение, отчего не простить?! Вот, например, когда Константин Петрович, отвечая по Овидию, сконфузился, наврал, наплел чепухи, Гримм сперва рассердился, покраснел, застучал костяшками пальцев по столешнице, но потом смягчился и пообещал назавтра спросить снова. Латинист Штекгардт однажды сошел с кафедры, обнял Константина Петровича и облобызал. Балл поставил наивысший — двенадцать! А сперва цукал, обрывал, придирался к мелочам, даже передразнивал. Отношения в училище сделали Константина Петровича мягким и уступчивым в личных конфликтах, но твердость закона и необходимость неотвратимости наказания он познал именно в годы учения.


    Шалуны

    Обыски проводили регулярно, и литературу запрещенную изымали регулярно. У инспектора Кранихфельда, однако, иногда заговаривала совесть. Наткнувшись в очередной раз на томик Лермонтова и открыв, где было заложено, он хмуро произнес:

    — Советую вам, господин Победоносцев, держать сию книжку у смотрителя Бушманова и брать по надобности. Конечно, Лермонтов — поэт, но он умер нехорошею смертью.

    И когда Кранихфельд заметил, что выражение лица у Константина Петровича изменилось, он поспешил добавить:

    — Дуэли, господин Победоносцев, в России запрещены Петром Великим, о чем правовед не должен забывать! Да-да, господин Лермонтов — поэт, но он умер нехорошей смертью.

    Безусловно, педагогика у директора Пипа хромала на обе ноги. Воспитанники жаловались родителям, что многие предметы преподаются на немецком языке, которого они не понимают и не могут объясняться на нем нисколько. Даже часть немцев по происхождению — Михлер, Шнеринг и прочие — от этого страдают и отстают невольно. Когда физику и географию по-немецки излагают — куда ни шло, но предметы философского содержания — пропедевтика[26] и энциклопедия — тут, что называется, свет досками забран и нет никакого выхода. Для Константина Петровича — наука: без знания языков — никуда. Он и нажимал на немецкий, английский и французский. Давались, слава богу, легко. Он с благодарностью вспоминал отца, в совершенстве владевшего иностранными — главными — языками, вместе с тем русскому оказывая предпочтение и в переводах не прибегая к чужеземным оборотам.

    Однако чертов Пип учебным процессом занимался в последнюю очередь. Для него, для сухопарого немца, прежде остального — дисциплина. Он и заботился о ней, как шуцман где-нибудь в Мюнхене или Баден-Бадене заботится о поддержании порядка на вверенном отрезке чисто подметенного тротуара. Вот образчик действий Пипа, занесенный Константином Петровичем подробно в дневник. Позднее он издал юношеские заметки в малом количестве экземпляров — для немногих — и роздал близким друзьям. Подобным способом распространял собственные творения и Василий Андреевич Жуковский. Только немногие сумеют оценить искренние чувства — толпа обычно глуха к душевным переживаниям.

    Здоровенный Раден посадил к себе на плечи Лерхе — юркую немецкую обезьянку, а крепыш Сивере — сухого и миниатюрного, как жокей, Пояркова, и двумя высоченными пирамидами с криком ходили по классу. Наконец Раден с Лерхе под напором сверстников — шумящих и хохочущих — вывалились в залу, широко распахнув двери. Не подозреваемый ими в подглядывании Пип стоял там рядом с инспектором Лустоно по прозвищу Махало, неподалеку маячил Керстен, которого обидно дразнили Повивальной бабкой. Ну Пип и взъярился: Поярков и Сивере без году неделя в училище, а что себе позволяют, и на глазах у начальства! Из узенького, всегда недовольно поджатого рта посыпались упреки:

    — Это что такое?! Как вам не стыдно! И вот четвертый класс! Это только форейторы и кучера в кабаке так бесятся! — заорал Пип возмущенно. — Ни на что не похоже!

    Пип вряд ли когда-либо заходил в кабак и имел смутное представление о том, что происходит в упомянутом заведении. Но он давно тайно уверился, что форейторы, оседлав кучеров, или наоборот, веселятся точно как его подопечные. Ну и Пип, ну и чудак!

    Пип, однако, не унимался:

    — Да, ни на что не похоже! И вы, господин Сивере, и вы, господин Раден, и господин Лерхе… Очень, очень хорошо!

    Раден, Сивере и Лерхе стояли перед директором по стойке «смирно».

    — А я, господин Лерхе, намедни так хвалил вас почтенному дедушке! На что это похоже?! Просто кабак!

    Призрак кабака не оставлял Пипа в покое. Очевидно, оттого речь директора становилось бессвязной. Он покраснел как рак и продолжал браниться:

    — Вообразите, вот я прихожу сюда, и господин Раден посадил себе на плечи господина Лерхе… И господин Сивере! И изволят так прогуливаться! Вот я велю сюда приставить Кириллу Андреева, чтобы он стоял тут и смотрел за вами!

    Кирилл Андреев — смотритель, из бывших жандармских унтеров, гроза всего училища. Правоведы захныкали:

    — Не надо Андреева! Не надо Андреева! Он без сладкого на праздники оставляет!

    Тогда Пип набросился на тех, кто не попался сейчас на шалости, но был хорошо известен по прошлым проказам:

    — А все старший виноват! Я вас давно приметил, господин Тарасенков, вы самый пустой мальчишка! Вот я вам спорю галуны!

    Любимая угроза не очень действовала на воспитанников. Спороть галуны непросто. Дверь в кабинет Пипа сразу начнут осаждать ходатаи. Радена директор велел отправить в карцер, а Сиверса с Лерхе — в лазарет. Пояркова, притаившегося за спинами товарищей, он упустил из виду.

    — C’est une abomination — vraiment. — И Пип скрылся, гордо и сердито закинув голову, с чувством наигранно-благородного негодования, вполне, впрочем, справедливого.


    Ах, если бы не очки!

    А как хотелось Константину Петровичу оказаться на месте хоть Радена, хоть Сиверса, ну пусть бы последний усадил его на плечи, а не Пояркова. Мечталось показать свою силу, ловкость и не пасовать перед туповатым начальством. Силу он ценил всю остальную жизнь. Россия нуждалась в сильных, храбрых и умелых людях.

    Сейчас он смотрел на серый мрачный Литейный проспект из окна и думал, что не нашлось ни одного за долгие годы человека, который удовлетворял бы этим требованиям. Сильный деятель, знающий, что хочет власть, спас бы державу. Сам Константин Петрович знал, что нужно России. Он обладал волей и упорством, его считали несгибаемым и неуступчивым в делах государственных, но он по-настоящему не мог бы управлять страной. Силы и мощи физической недоставало. Он надеялся на покойного императора Александра Александровича, и поначалу, казалось, шло хорошо, а потом не заладилось, и бывший воспитанник перестал слушаться. Не раз и не два Константин Петрович убеждался, что государь поступает иначе, чем уславливались. Генерал Черевин однажды под воздействием винных паров проговорился:

    — Эх, Константин Петрович, Константин Петрович, с вашим умом я бы горы своротил и новые бы понастроил! А вы все критикуете и критикуете. Всем недовольны, все порицаете. И справедливо, надо заметить. Справедливо! Но управление бюрократическим механизмом требует положительных решений. Отрицание есть лишь первый этап, а дальше что делать? Делать-то что дальше? Вот в чем закавыка! Указующий перст России необходим. А вы давеча разнесли в пух и прах предложения путейцев, Полякова обругали, идущего в гору Витте не пожелали поддержать и ушли почивать на лаврах да синодальные отчеты писать. Этого государю мало!

    Устами Черевина вещал император. Генерал потом спохватился и при встрече долго отводил взор, кланяясь, однако, ниже, чем раньше. Константин Петрович не обиделся — он знал, что его упрекают в излишнем негативизме и неумении выдвинуть собственную положительную программу действий. Но фантастических прожектов при дворе хоть отбавляй, и с ними приходилось бороться. Осторожность, приверженность к традиции лучше подозрительных новаций. Разбудить Россию нелегко, а умирить невозможно.

    Да, России нужны сильные люди, с сильной волей и твердым характером. Слаба Россия, слаба! Наедине с собой — шатается. Шаткость — свойство характера. Недаром у Федора Михайловича Достоевского один из героев носит фамилию Шатов.

    Вот почему сюжет с шалунами Раденом и Сиверсом он подробно занес в дневник и даже нелепую речь директора Пошмана не сократил. И тогда в зале, и после за письменным столом, вспоминая происшедшее, Константину Петровичу становилось тоскливо от сознания какой-то собственной ущербности. Очки виноваты, очки! И арбатские противные драчуны его снежками закидывали, сваливали в сугроб и высмеивали. Ах, если бы не очки! И он еще больше уходил в себя, замыкался, отстранялся от шалунов и проказников, но, случалось, все-таки грешил вместе с ними, сознавая в глубине души вину перед Богом; хотя грех и невелик, а внутри неспокойно и стыдно. Трубки и табак Махало и Чвайка во время обыска у большинства нарушителей порядка изъяли, но хитроумный Пейкер сделал изобретение: предложил вместо трубок курить папиросы, рогатые, конечно, побежали в Дом армянской церкви и в магазине Богосова накупили лучших сортов. А Пейкер и прочие довольствовались самодельщиной. Пейкер взялся фабриковать папиросы. Да как ловко! Сперва свертывал трубочки из печатной бумаги и набивал их табаком. Курилось не очень хорошо. Тогда он усовершенствовал процесс с помощью карандаша и более подходящей оболочки. Пластинку тонкой почтовой бумаги Пейкер заклеивал по краям, потом загибал трубочку с одной стороны, набивал табаком и загибал другой конец. Курили, выдувая дым в печную трубу. Пока один увеселялся, второй караулил, не покажется ли инспектор или смотритель. Пейкер не ощущал недостатка в клиентах. Словом, жизнь в училище кипела. Иногда случались и большие неприятности, Тот же Раден с Сиверсом, Врангелем, Керстеном и Поповым поймали Сальватори, заперлись в классе и больно высекли несчастного за фискальство. Юшу Оболенского чуть не исключили за кутеж. Ему в лазарет третий день приносили свежайших устриц от Смурова и обильный изысканный обед от Излера. Начальство, конечно, пронюхало и выразило недовольство.


    Юридическая консерватория

    Чего только не пели правоведы! Лицейские первого призыва стихи кропали как сумасшедшие, а правоведы ушли в песню, будто бурлаки. Нет, недаром из их среды вырвались Чайковский, Александр Серов и Стасовы. Из ничего и не получается ничего. Пели правоведы разное и всякое, нередко далеко небезобидное. Непрощенного декабриста Рылеева:

    Не слышно шуму городского,
    На Невских башнях тишины…

    Кое-кто утверждал, что знаменитые слова только отнесены на счет казненного поэта, а на самом деле принадлежат другому декабристу, живущему и поныне. Пели давыдовские застольные:

    Где друзья минувших лет,
    Где гусары коренные,
    Председатели бесед,
    Собутыльники седые?

    Цитировал Константин Петрович стихи партизана по памяти и вместо «седые» поставил пришедшее на ум «драгие»… Но, возможно, так и пели. Энергические песни славного вояки нравились почему-то немцам. Сивере и Пейкер при каждом удобном случае заводили:

    Бурцев, ёра, забияка,
    Собутыльник дорогой!
    Ради Бога и… арака
    Посети домишко мой!

    В цитате из дневника тоже скрывается доказательство, что Победоносцев заносил давыдовские слова по памяти. У него в дневнике стоит: «Ради рома и арака…» Однако, печатая отрывки из дневника в «Русском архиве» у Петра Бартенева и затем в отдельном подарочном — для друзей и немногих! — издании, не поправил. И здесь весь Победоносцев — в правде воспоминаний, в правде мелочей, в верности тому, как оно, собственно, было! Немцам в ухарстве не откажешь. Давыдовское, исконно русское, гремело раскатисто и победно. Сивере на «эр» нажимал — стекла вздрагивали. Пейкер прокуренным баском подхватывал, и получалось прекрасно, как на гусарской — настоящей — пирушке.

    Украдкой, не очень громко, затягивали солдатскую, печальную и тоже, между прочим, вроде бы декабристу какому-то принадлежащую:

    Послушайте, братцы,
    Советов моих,
    На всяком есть месте
    Выгоды свои.
    Генерал в карете
    К разводу спешит,
    А наш брат в шинели
    Чуть ружье тащит…

    Завершалась тоскливая мелодия — слезы на глаза наворачивались:

    Убежал от пушек —
    Дают крест златой;
    Оторвало ногу,
    Так ступай домой.
    Что же будешь делать,
    Когда дома нет —
    Вот тебе награда
    За двадцать пять лет!

    Песня впечаталась в память, и Константин Петрович не вымарал ее из опубликованного дневника через четыре десятка лет, когда его на всех углах поносили как человека, равнодушного к бедам народа и желающего ему зла. И в этом тоже весь Победоносцев — не утаивающий ни от себя, ни от других жестокости окружающей русской жизни.

    Итальянские меломаны создали свой кружок. В него входили Врангель, Диодор, Попов и прочие любители сладостного южного стиля. Они бредили ариями, популярными с времен Виардо и Рубини. Словом, пение занимало чуть ли не больше внимания, чем юридические дисциплины, что скрашивало Константину Петровичу отдаленность от. Хлебного переулка и домашнего угощения. Весной 1845 года, майским свежим вечером, прячась в тихом уголке, он изливал на бумагу волновавшее сердце и ум: «Все молоды, все поют, и песни, которые слышишь и поешь здесь, наверное останутся в ушах на всю жизнь». Он не ошибся: песни действительно остались в ушах на всю жизнь. Он уверился в великой силе пения, в том, что человеческий голос формирует характер или по крайней мере способствует этому. Позднее он не разрешал открывать церковно-приходские школы без учителей пения и начинал прославленные обер-прокурорские инспекции с соответствующих уроков, а затем шел в храм и там прилежно слушал, наслаждаясь дивным инструментом человеческого голоса.

    «Выйдешь в сад — весною пахнет; с грустью вспоминаешь деревню, но и тут — весенний воздух, молодой лист, птичка чирикает. Мудрено ли, что и мы все принимаемся чирикать? Чирикаю и я, запевая любимую майскую песню:

    Wie herrlich lauchtet
    Mir die Natur,
    Wie glänzt die Sonne,
    Wie lacht die Flur…

    В эту минуту слышу, в саду составился живой, звонкий, ладный хор. Поют русские песни, шевелящие душу, поют «В темном лесе…», а вот затянули другую, и слышу припев: «Две собачки впереди, два лакея позади…», «Ваша воля, ваша власть…» и прочее.

    Пение разнохарактерное…»

    Каково?! Кто бы мог вообразить, что человек, о котором говорили и писали то, что говорили, и писали о Константине Петровиче, в зрелой и вполне осознанной юности чирикал и запевал любимую майскую песню, да еще на языке лютеран и католиков! Кто бы мог подумать?! Невероятно! И вместе с тем очень вероятно и очень похоже и не вызывает у меня ни тени сомнений. И напрасно мне будут приводить факты из биографии жестокосердного и призывавшего к восстаниям Маркса, который мечтал стать поэтом и слагал стихи, или Сталина, грешившего тем же, или какого-нибудь Дзержинского вкупе с Андроповым, игравшим на рояле и тоже слагавшим лирические вирши, одновременно гноя в лагерях и тюрьмах тысячи талантливых людей лишь за то, что они чувствовали, думали и писали не так, как хотелось коммунистам. Только, кажется, Ленин, а позднее Ягода и Ежов с Берией не терзали бумагу. Впрочем, Ежов, рассказывают, пел. — А его неродная дочь, сосланная на Север, до сих пор слагает стихи. Стремление людей определенного психологического склада превратить себя в творцов и в творениях излить душу общеизвестно. Но их примеры, если кто-либо попытается воспользоваться этим одиозным приемом для того, чтобы низвести мое удивление до уровня ошибочного утверждения или пошлости, не окажут серьезного воздействия на думающего читателя. Я убежден, что в интеллект юного правоведа закладывался цивилизованный психологический фундамент. Как образованный европеец, Константин Петрович не старался насиловать собственную природу и оставался таким, каким она его создала. Он не принуждал себя слагать оды, когда был призван к иному.

    «Вспоминаю, как зимою в спальнях, — продолжал Константин Петрович заполнять дневник прекрасным, выработанным почерком, — Юша садится к фортепиано и запевает своим приятным тенором цыганские песни и романсы «За Уралом за рекой…», «Скинь-ка шапку…» и прочее, а около него кружок любителей слушает и подпевает». И опять здесь возникают немцы, которые в тесном единстве с русскими предаются отнюдь не греховному занятию. Среди главных голосов — непременно силач и шалун Раден. Он хвалится своей октавой, пристает, хотя и немец, к церковным певчим и любит, подойдя к окну, пустить ее в стекло на полную мощь. У немцев глотки крепкие и голоса красивые. Вообще немцев в училище хватает. Константин Петрович сошелся с одним, по фамилии Энгельгардт. Немцы местные ввели в употребление дорогие их сердцу хоры, которые и остальные охотно поют с ними.


    Вокруг учебного процесса

    Перед очередным выпуском государь зачастил в училище. Дежурные флигель-адъютанты не сообщали Пипу об инспекции его заведения. Но он прознавал о намерениях императора какими-то неведомыми путями. Служители мыли и мели коридоры и классы, осматривали мундиры — все ли пуговицы на месте, особое внимание уделяли лазарету. Император везде и всегда посещал оные богоугодные заведения. Протоиерей Михаил Измайлович Богословский, по прозвищу Батька, покровительствовавший Константину Петровичу и Юше Оболенскому за их приверженность к церковной обрядности и изящной литературе и даже приглашавший к себе на обед, хоть и постный, но вкусный, без устали репетировал с певчими. Батьку, в общем, любили в училище, несмотря на то что Пиц принуждал его участвовать в допросах воспитанников, когда Берар и Андреев, учинив обыск, обнаружили массу недозволенного и предосудительного. Тогда хотели удалить Готовцева, Тунцельмана, Квиста, Оголина, Свечина, Жулковского и Замятина, засадив в лазарет. Константин Петрович делился с Юшей Оболенским:

    — Грустно, грустно! Несправедливо! Слишком жестокое наказание! А наказание должно во что бы то ни стало соответствовать проступку, иначе это месть, а не наказание. Но, видно, fiat justitia, pereat mundus!

    Воспитанники тогда Батьку втихомолку изругали, но в других случаях он противостоял Пипу, нередко забывая о христианском смирении и необходимости подчиняться властям. Беседы с Константином Петровичем и прочими отмеченными им воспитанниками он вел долгие и весьма любопытные, обнаруживая совершенно неожиданное знание светских книг.

    Константин Петрович тоже готовился к приезду монарха. С первого года Пип вызывал к кафедре сына профессора Победоносцева, чтобы продемонстрировать важным особам, какими разносторонними знаниями обладают воспитанники. В присутствии самого министра юстиции Виктора Никитича Панина и пэра Франции графа де Сен-При Константин Петрович прямо из середины шпарил Саллюстия, причем Пип совершенно не волновался за исход дела и держался с завидным апломбом. А между тем Панин, де Сен-При и граф Уваров знали Саллюстия назубок. Не каждый раз подобный опыт удавался с другими воспитанниками. Андрюша Оболенский, отвечая Штекгарду, однажды сел в калошу. Вот когда Пип заерзал на стуле и пошел красными пятнами. Больше рисковать не решался. Вызывал к кафедре проверенных. Старик Георгиевский похвалил Константина Петровича за сочинение на весьма скользкую тему. Писалось оно, естественно, по-русски, и в нем утверждалось, что изящные искусства могут процветать только в благоустроенном государстве, а именно правоведы призваны превратить Россию в таковое. Георгиевский пользовался у воспитанников авторитетом, но настоящий восторг у Константина Петровича вызывал преподаватель истории французского права Аллье. В дневнике отмечены его прекрасная плавная речь, чисто галльское остроумие и свойственное лишь французам одушевление. Из всех наставников лишь Аллье удостоился подобной характеристики. У правоведов не оказалось ни своего Пушкина, к сожалению, ни своего Куницына, в чем, вероятно, следовало бы упрекнуть графа Панина с Пипом на запятках и самого монарха, потому что властелин полумира ответственен и за отсутствие гения в училище, находящемся под высочайшим патронатом. Разумеется, речь здесь идет не о юридической ответственности. Адъюнкт-профессор нравственных и политических наук Александр Павлович Куницын оставил неизгладимый след в творчестве и жизни Пушкина, и неудивительно, что поэт обращался к учителю с благодарностью, помнил о нем, уважал и, наконец, запечатлел в возвышенной и красивой строке — «Куницыну дань сердца и вина!»

    Как хочется повторять и повторять эти великолепные стихи:

    Куницыну дань сердца и вина!
    Он создал нас, он воспитал наш пламень,
    Поставлен им краеугольный камень,
    Им чистая лампада возжена…

    Пушкин отбросил свое обращение, и оно не появилось в «Северных цветах» 1827 года, а не менее звучных строк:

    И мы пришли. И встретил нас Куницын
    Приветствием меж царственных гостей… —

    читатели прочли через много лет после смерти поэта. Знаменитое стихотворение «Была пора: наш праздник молодой..» вообще не появлялось в печати при жизни Пушкина, хотя было совершенно отделано. Что тому виной, трудно предположить. Быть может, то, что в 1821 году книгу Александра Павловича об естественном праве сожгли как либеральную и самого уволили из Петербургского университета? Словом, такого преподавателя, как автор книги «Право естественное», в Училище правоведения не было. Ну кто виноват в этом, как не монарх?!

    Тогда сие не сознавалось и не оценивалось, но желание иметь настоящего наставника чувствуется в дневнике молодого Победоносцева с абсолютной очевидностью. Да иначе невозможно себе вообразить! Личность наставника или руководителя какого-либо социального организма в цивилизованных обществах играет огромную роль. Без уважения к ним нет преемственности, без преемственности нет развития, без развития нет прогресса, и никакое движение вперед невозможно. Большевики радовались крушению монархии, расхваливали всяческого рода революции, даже приветствовали в эпоху брежневского застоя захват власти аятоллой Хомейни. Захлебываясь от восторга, они сбрасывали с парохода современности любую традицию и топтали ногами религию как отживший институт, служащий инструментом властей предержащих, но такой крах, какой они пережили, и такую пустоту, какую они ощутили позади себя, не сравнимы ни с чем. Кто их учителя и кто их руководители? Какие они заложили традиции и чему они теперь поклоняются? После ухода в вечность греческой и римской цивилизаций наследующие им общественные структуры создали устойчивые традиции, основанные на преемственности культур, и добились невероятных успехов. Большевики оставили за собой труднопроходимую материальную и нравственную пустыню. Их покоящийся до сих пор в саркофаге вождь в ужасе отшатнулся бы от тех, кому судьбой был назначен наставником и руководителем. Он не отважился бы переплыть это кровавое море, хотя его ни добрым, ни жалостливым, ни гуманным назвать нельзя..


    Выпуск: Ура! Ура! Ура!

    — В конце недели ждем царя-батюшку, — тихо произносил смотритель Кузнецов, заглядывая в классы, спальни и лазарет. — Пожалуйте, господа, на квартиру к директору стричься и приводите форму в надлежащий вид. Сами старайтесь, господа, сами! Здесь ни дядек, ни камердинеров нет. Господин Сивере, не пытайтесь укрыться за спиной господина Тарасенкова. Вас приказ директора касается в первую очередь. Уж очень вы лохматый! И мундир всегда расстегнут и в беспорядке. А вы, господин Победоносцев, не забудьте оставить очки в ящике. И не притворяйтесь, что вы ничего не видите! Очки вам предписаны для ношения в классе.

    Дотошного Кузнецова воспитанники давно невзлюбили. Он науськивал служителей-солдат на старшеклассников и особенно на отпрысков знатных семей:

    — Нечего вам, солдатам, защитникам отечества, вставать навытяжку перед недорослями. Оставайтесь сидеть, где сидели. Они вам не командиры! К чему говорите им «Ваше благородие»?! Они мальчишки, щенки, а не дворяне и не офицеры!

    Воспитанники возмущались и однажды решили принести жалобу директору Пошману. Кузнецову объявили бойкот и поручили Константину Петровичу письменно уведомить начальство о происшедшем. Он принялся обдумывать послание, составив его сначала в уме, используя, впрочем, весьма умеренные выражения. Братья князья Оболенские, Раден и Сивере настаивали на более решительных формулировках. Несколько дней дортуары и коридоры бурлили, самые ленивые очнулись и кипятились сильнее других. Несмотря на старинную дворянскую кровь, которая текла в жилах Константина Петровича — мать ведь из родовитых костромичей Левашовых, — чувство неловкости от поднятой шумихи его долго не покидало. Какая-то справедливость содержалась в словах Кузнецова.

    Квартира директора превратилась в городскую цирюльню и одновременно в портняжную мастерскую. Пип для старшеклассников пригласил парикмахера-француза Алибера, младших пользовали обыкновенные солдаты-цирюльники. Император главное внимание обращал на выпускников.

    И вот он появился перед стройными рядами надраенных и сияющих, как медные пятаки, правоведов. Константин Петрович за годы пребывания в училище привык к облику властелина. Величие и решительность в манере держаться сейчас поражали меньше. В глаза бросалась некая обвислость плеч, отечность лица и отяжелевшая походка. Но все равно он царственно хорош и еще долго останется таким. Рассказывали, что спит на походной кровати, укрывшись шинелью, покрой которой сам изобразил и которая теперь называется николаевской, как обтирается снегом и не ест ничего лишнего. Рассказывали, что на камине в кабинете стоят часы, которые заводит собственноручно, как принимает министров стоя и, не перебивая, выслушивает, исправляя ошибающихся без гримасы неудовольствия. Хвалили императора за честность и за то, что не дает потачки взяточникам и казнокрадам, и много еще достоинств находили в нем.

    — Ура государю императору! — дружно кричали правоведы. — Ура государю императору! Ура! Ура! Ура!

    От шведского возгласа, выкатывающегося из русско-немецких глоток, дрожали стекла.

    Через каждые два-три шага государь задерживался и что-то говорил оказавшемуся перед ним воспитаннику. Наклонив голову, принимал — именно принимал! — сказанное. И все по-русски — ни слова по-французски. «Господи, — молился про себя Константин Петрович, — пусть он остановится и спросит что-нибудь, требующее для ответа чрезвычайных усилий ума, и я открою сердце и скажу, во-первых, что не пожалею и жизни для блага России, что люблю его как монарха и человека, и, во-вторых, что навсегда останусь неколебимым слугой закона и благодарным верноподданным. Нет, я буду не только верноподданным, я стану вернопреданным». Однако император, скользнув по напряженному лицу Константина Петровича оловянным взором, прошагал дальше. Внутри Константина Петровича что-то разжалось и покатилось. Он укорял себя потом за выскочившее в сознании определение императорского взора. Но герценовское словцо точно отразило выражение некогда прекрасных очей императора и струящийся из них в тот день тяжелый свет. Совесть еще долго мучила Константина Петровича. Вообще в конце учебного курса он часто размышлял над понятием совести и ее роли в законотворческой деятельности и в судопроизводстве. Именно тогда в неясной форме возникло то, что позднее — через десятки лет — отлилось в чеканные строки, не утратившие и сегодня значения, а быть может, наполняющиеся в наши дни особым, весомым содержанием, ибо сейчас справедливость вынесенного приговора от человеческой совести зависит не меньше, чем от закона.


    Две стороны одной медали

    В статье «Закон», седьмой по счету в «Московском сборнике», Константин Петрович писал: «Сколько стародавних понятий помрачилось и запуталось в наше время! Сколько стародавних имен, изменивших или, на глазах у нас, изменяющих свое значение! Изменяется — и не к добру изменяется — понятие о законе. Закон с одной стороны — правило, с другой стороны — заповедь, и на этом понятии о заповеди утверждается нравственное сознание о законе. Основным типом закона остается десяти — словие: «чти отца твоего… не убий… не укради… не завидуй». Независимо от того, что зовется на новом языке санкцией, независимо от кары за нарушение, заповедь имеет ту силу, что она будит совесть в человеке, полагая свыше властное разделение между светом и тьмою, между правдою и неправдою. И вот где — а не в материальной каре за нарушение — основная, непререкаемая санкция закона — в том, что нарушение заповеди немедленно обличается в душе у нарушителя — его совестью. Кары материальной можно избегнуть, кара материальная может пасть иногда без меры или свыше меры на невинного, по несовершенству человеческого правосудия, а от этой внутренней кары никто не избавлен».

    Вот как здесь переплетены закон, заповедь и совесть, вот как здесь одно вытекает из другого и одно без другого не существует и существовать не в состоянии. Вот чего не осознает атеизм, чем пренебрегает и от чего лишь наращиваются нарушения! Столь тонкое проникновение понятий, их взаимосвязь и взаимозависимость породили в лирической душе юного правоведа особое настроение. Оно еще не откристаллизовалось, еще смутно бродило внутри, но уже рождало своего рода энтузиазм и стремление отдать себя без остатка чему-то высокому и огромному — родине, государственному строю, великой традиции справедливости, преклонению перед законом, пониманию, как этот закон должен функционировать и на чем основываться, а также какое относительное значение он приобретает, если оголить его, лишив обязательной прикосновенности к человеческой совести и десятисловию.


    Роль совести

    Во всю мощь свежих не испорченных табаком легких Константин Петрович воскликнул вслед императору без всякой обиды, что Бог не задержал властелина напротив:

    — Ура государю императору! Ура!

    Немного обвисшие плечи и оттого несколько сбившиеся на сторону эполеты вызвали у Константина Петровича острое чувство жалости, но оно постепенно исчезло, вытесненное мыслями о счастье служить закону и отстаивать права тех, на кого обрушилась людская несправедливость.

    Вечером он поделился с Юшей Оболенским мыслями и переживаниями, вызванными посещением императора. Приятель посмотрел пристально на Константина Петровича, однако без удивления или иронии.

    — У нас в России закон существует только на бумаге. У нас все зависит от человека. Нужно, чтобы больше хороших людей делались столоначальниками и обер-секретарями. У них в руках производство дел. А закон что дышло…

    — Закон всегда будет бессилен, если не сделает себе союзником человеческую совесть, — ответил Константин Петрович.

    Юша Оболенский крепко задумался, а погодя произнес:

    — На совесть рассчитывать нечего. Страх Божий — еще куда ни шло — поспособствует. А совесть у кого есть, у кого нет.


    Похороны загадочного гиганта

    Поздней осенью 1844 года Россию постигло страшное несчастье — смерть Ивана Андреевича Крылова. С дней гибели Пушкина никакое событие не вызывало столь искренней и общей скорби. Крылова хоронил весь Петербург — от министров, усеянных звездами, и великосветских дам в мехах и бриллиантах до последнего полуголодного студента и нищего с паперти, опирающегося на костыль. Этого ковыляющего за процессией, обросшего кудрявой бородой старика Константин Петрович запомнил навсегда. Да и не он один! Русь провожала в могилу того, кто говорил и писал на ее языке, не имея себе равных. Быть может, только Константин Николаевич Батюшков, неоцененный и полузабытый в советскую лихую годину, способен был по-настоящему соперничать со знаменитым баснописцем. Рожденный в Вологде, Батюшков впитал душой музыку новгородской земли, на которой провел значительную часть детства. Предок поэта, Матвей Батюшков, кровью добыл богатое имение и благосклонность братьев царей Иоанна и Петра на службе против турок и татар крымских. Батюшкова отличало от многих сверстников великолепное владение французским. Он изучил и латинский, в подлиннике читая Горация и Тибулла. Подружившись с Алексеем Николаевичем Олениным, он перезнакомился с избранным кругом литераторов, среди которых первейшие места принадлежали Крылову и Николаю Ивановичу Гнедичу. С последним Батюшкова связывали тесные узы. Гнедич до последних печальных дней оставался единственным близким человеком баснописцу. Как видите, цепь замыкалась прочно. Русский язык оказался родиной этих людей не меньше, чем русская земля. Недаром Григорий Чернецов изобразил Гнедича и Крылова вместе на картине «Парад на Царицыном лугу». Иван Андреевич там на первом плане, что неспроста.

    Гроб Крылова опускали в черную землю медленно и торжественно. Дорожки Александро-Невской лавры заполняла текучая толпа. Правоведов колонной провели мимо, когда могильный холм уже насыпали и украсили осенними цветами, пахнущими дождем. Крылов лег рядом с Гнедичем и графом Сперанским.

    И Сперанский, и Крылов пользовались в семье Победоносцевых неизменным уважением. Крылова читали вслух, Крыловым наслаждались, Крылова цитировали, Крыловым восхищались. У Крылова, наконец, учились владению родной речью. День, когда Константин Петрович увидел Крылова в Императорской публичной библиотеке, был счастливейшим в тогдашнем по-юношески суетном существовании. Крылов два года находился в отставке, но довольно часто посещал отделение, которое позднее бароном Модестом Корфом было названо «Rossica», и присутствовал молчаливо на разных заседаниях. Родившийся в прошлом — восемнадцатом — веке, его отец не отдал Яицкий городок кровавому самозванцу и, очевидно, пирожку с немецкой начинкой Пугачеву. Крылов проложил себе путь из беднейших служилых низов к обеспеченности и даже богатству собственным талантом и без всякой протекции. Человек, чья жизнь сопровождалась таинственными и до сей поры нерасшифрованными событиями, безусловно, мог стать идеальным примером для тех, кто желал трудом изменить жизнь к лучшему, трудом, а не насилием и отнятием ценностей у других. Крылов небыстро пробил дорогу на олимп русской литературы. Начав в екатерининскую эпоху как комедиограф и издатель «Почты духов», название которой обычно сокращается в советских и постсоветских изданиях, он лишь в Отечественную войну 1812 года добивается настоящего признания. По высочайшему указу ему начинают выплачивать из Кабинета пенсион по 1500 рублей в год. Пенсион этот производился при жалованье и на службе. Спустя восемь лет его удвоили, а в 1834 году добавили новую пенсию из государственного казначейства, равную получаемой. После отставки император назначил добавочно 5700 рублей. Таким образом, крыловский доход составлял почти 12 000 рублей. Петр Васильевич частенько говаривал младшему — любимому — сыну:

    — Срисовывай жизнь с Ивана Андреевича!

    Мудрец сидел перед Константином Петровичем в одном из залов публичной библиотеки на узковатом деревянном диване и смотрел прямо перед собой, высоко держа массивную голову с львиной гривой. Приблизительно в то же время Иван Сергеевич Тургенев встретил Крылова на вечере у одного чиновника высокого ранга, не чуждого писательских амбиций: «Он просидел там часа три с лишком, неподвижно, между двумя окнами — и хоть бы слово промолвил… Он опирался обеими руками на колени и даже не поворачивал своей колоссальной, тяжелой и величавой головы; только глаза его изредка двигались под нависшими бровями. Нельзя было понять, что он — слушает ли и на ус себе мотает или просто так сидит себе и «существует». Ни сонливости, ни внимания в этом обширном, прямо-русском лице — а только ума палата, да заматерелая лень, да по временам что-то лукавое словно хочет выступить наружу и не может или не хочет пробиться сквозь весь этот старческий жир…» Признаюсь, что, обнаружив этот портрет, я с облегчением вздохнул. Наблюдатель, да еще обладающий таким великолепным и мощным пером, каким обладал Тургенев, сделает живописную работу куда лучше, чем твое перо — усердное, но слабое.

    И теперь это «прямо-русское лицо» забрано гробовой доской и не в состоянии больше смотреть лукавыми и подвижными глазами на окружающий мир. Константину Петровичу нравилась неподражаемая ирония Крылова, его глубочайшее понимание русской жизни и страстное желание переменить ее, усовершенствуя нравственное состояние народа. Украсив и улучшив ежедневность, пробудив и укрепив совесть, воспитав уважение к существующему закону и порядку, пусть несовершенным и недостаточно справедливым, легче приступить к их постепенной трансформации. Зачатки проекта хорошо устроенного общества возникли у юного правоведа, когда на другой стороне Европы уже тлели мертвые головешки революции. Мудрость Крылова звала к подобным размышлениям и действиям, зиждилась на обстоятельствах русской истории, и сам он служил тому наглядным подтверждением. Басни Крылова были вполне приложимы к властям предержащим, но от них не тянуло ни кровью, ни бессмысленным и беспощадным бунтом, ни горелой вонью пожарищ.

    Из Александро-Невской лавры Константин Петрович возвращался не просто опечаленным — думы и новые чувства переполняли его. Скоро выпуск, половину, даже больше половины дороги он отмахал. Таинственная натура Крылова привлекала к себе именно загадочностью и необъяснимостью. И вместе с тем сколько простоты и удивительно верной существенности в его баснях! Где он этому научился? Ну уж, наверно, не у Лафонтена! Рассказывали, что после добровольного изгнания в имение князя Голицына он вместе с патроном приехал в Ригу, куда князь при воцарении Александра I получил назначение военным губернатором. Через два года Иван Андреевич исчез, и никто не знает, где он путешествовал и чем жил. И наконец явился вновь в совершенно ином качестве и быстро занял первенствующее положение в литературе. Героическая натура! Героическая и таинственная! И какая, по сути, русская!


    Пророчество «музыкального Янкеля»

    Константин Петрович отметил смерть Крылова в дневнике — а он редко откликался на общественно значимые события. Связь юного правоведа с баснописцем обладала внутренней закономерностью. Приезд императора и чувства, вспыхнувшие в душе, — сугубо личное, более того, интимное, но тоже имеющее отношение к формированию миросозерцания, мироощущения и мировоззрения. А середина 40-х годов вообще напряженнейшая эпоха. У Константина Петровича грядущий выпуск и открытие служебной карьеры. Достоевский пишет и публикует повесть «Бедные люди». Уходит Крылов, один из последних гигантов русской литературы, помнивший Екатерину Великую, и Новикова, и Радищева, и бунт на Сенатской. Буташевич-Петрашевский организует революционный кружок с проповедью коммунистических идеалов, столь поразивших молодого композитора Антона Рубинштейна, который возвратился из-за границы и еще не предполагал собственной будущности, связанной неразрывно с царствующим домом. Все это лишь беглые черты русского социума, лихорадочно вбиравшего в себя разнородные идеи и тенденции. Как ни удивительно, а, возможно, и вовсе неудивительно, что именно музыкант раньше прочих и сразу обратил внимание на тупиковость и бессмысленность социалистической пропаганды в России, о чем не побоялся заявить не ведавшим что творили, возбужденным агитацией молодым людям. Они гордились мятежной смелостью и воздействием на испуганное общество. От них зависела репутация многих людей в самых различных, в том числе и чиновных, кругах. Пораженный услышанным и социалистическими бреднями талантливый композитор, любящий и понимающий Россию, выкрест, конгениальный брату своему Николаю; Рубинштейну, будущий организатор музыкального процесса на родине прямо врезал, говоря современным языком, ошарашенным петрашевцам, не покидая, впрочем, конспиративную сходку:

    — Вот не ожидал встретишь что-либо подобное здесь, в России! Я понимаю, что такие чтения и такие мысли и принципы высказываются за границей…

    Понахватались небось всякой всячинки из ненужных на Западе Роберта Оуэна или Шарля Фурье, а то и чего похлеще отыскали. Но в Париже и Лондоне — куда ни шло!

    — Там есть для этого почва, — продолжал неожиданный гость подпольной вечери, которого через несколько лет высокомерные невежды прозвали «музыкальным Янкелем», — там есть условия быта и строй общественный совершенно другой. Но у нас, в России, всем этим принципам пока не может быть места!

    Константин Петрович впоследствии слушал, и не раз, выкреста в музыкальных салонах Петербурга и вслед за Екатериной Александровной аплодировал композитору. Между тем отвергавший поселки общности и сотрудничества, а также нелепые фаланги, Антон Рубинштейн оставил нам «Демона», «Нерона» и «Персидские песни», великолепные симфонические произведения и фортепьянные концерты, и среди них Четвертый, несравненный по своим качествам, красоте и влиянию на музыкальный стиль конца XIX и первой четверти XX века. Слушая Сергея Рахманинова, вспоминаешь об Антоне Рубинштейне. Оба брата, лишенные пустопорожних социалистических иллюзий, основали консерватории в Петербурге и Москве и часто услаждали отнюдь не аристократическую, а полуголодную публику виртуозной игрой. Их современник Федор Достоевский, который, постояв на эшафоте и отбыв восьмилетнюю каторгу, одарил нас великими творениями, до сих пор определяющими движение литературного процесса, наотрез отказался от идей насильственного изменения государственного строя. И Антон Рубинштейн, и Федор Достоевский в разное время и по разным, быть может, мотивам отвернулись от предложенного революционерами пути развития могущественной империи. А чем поделились с нами и сам Буташевич-Петрашевский, и его ближайшее окружение? Среди обманутых пропагандой ведь находились люди способные, но все-таки они не сделали значительного профессионального вклада и растратили себя по пустякам. За их спинами выжженная и пропитанная кровью пустыня, а если сквозь почву что-то и пробилось, то лишь вопреки, а не благодаря пустопорожним и бессмысленным мечтаниям. Константин Петрович это понял очень рано и, невзирая ни на какие модные веяния, с большим воодушевлением по завершении образования и приезде в Москву отправился к Василию Петровичу Зубкову, который жил в уютном переулке неподалеку от Смоленского рынка.


    Прощенный декабрист у себя в кабинете

    Только что поступивших на службу приветливый глава VIII департамента Сената приглашал к себе для обстоятельной беседы и более подробного знакомства. Кабинет и Герцен, и Победоносцев описывают приблизительно одинаково, если обращать внимание лишь на факты, а не на интонацию. Внимание Константина Петровича привлек микроскоп, и он счел обязательным указать название жука, обнаруженного новым начальником. Герцен с явным пренебрежением к увлечению московского барина и либерала зоологией не замечает микроскопа, но зато сообщает, что у некогда прощенного декабриста в кабинете стоит скелет и хранится несколько набитых птиц, сушеных амфибий и моченых внутренностей. Перечисленные предметы «набрасывали серьезный колорит думы и созерцания на слишком горячительный характер кабинета». Этот «горячительный характер» Константин Петрович не выпячивает, но к личностям на портретах — от Гемпдена и Бальи до Фиески и Армана Карреля — присоединяет авторов запрещенных книг — Луи Блана, Прудона, Фурье — он пишет «Фуррье», а также добавляет Ламартина и «Историю жирондистов». Лики революционных знаменитостей юному правоведу незнакомы, но запрещенные книги и иностранные газеты его интересуют. Он не иронизирует над Василием Петровичем и не упоминает о его декабристском прошлом, однако не упускает любопытный факт из биографии хозяина дома: с 1822 года тот причислен к архивным юношам, о которых, однако, Пушкин в «Евгении Онегине» отзывается со скрытым сарказмом.

    Константин Петрович и самого Пушкина считает архивным юношей, и Вяземского тоже, хотя ни тот, ни другой в эту почетную когорту не входили. Юный правовед уже успел полюбить поэта, но жизнь его в подробностях не изучил. Он и в 1904 году не вносит исправления в свои мемуары, доверяясь влюбленной памяти.

    О 14 декабря Герцен пишет вскользь, видимо, ничего не зная об опасных связях, почетных в глазах ниспровергателя властей. Остальное — сплошная насмешка, претензии — довольно, впрочем, нелепые — подчеркивает стремление Герцена уязвить и унизить человека, не откликнувшегося на его наивную просьбу. Зубков, бросившийся на выручку какому-то Огареву, безусловно, получил бы иную характеристику от автора «Былого и дум». Ну почему Зубков обязан был примкнуть к герценовской компании? Из-за своего вольнодумства, портретов знаменитых революционных деятелей на стенах и запрещенных книг, стоящих на полке? Какая чепуха! Какое наплевательское отношение к здравом смыслу!

    Константин Петрович думал иначе, чем Герцен, и, на мой взгляд, более верно, потому что знал о Зубкове то, чего поверхностный зоил[27] не сумел уловить порхающей, чисто журналистской и по приему очерковой мыслью. Прошлое Зубкова Константин Петрович понимал лучше и глубже Герцена и, несмотря на фигуру умолчания, дал более правильное изображение прощенного декабриста — вовсе не краснобая и шута, а серьезного государственного деятеля, избравшего для себя другое, чем Герцен и арестованный Огарев, предназначение. Автор «Былого и дум» не указывает, где служил Зубков и какую роль играл в окружении генерал-губернатора князя Голицына. Нелюбопытна ему рутинная работа — руководство отрядом столоначальников и обер-секретарей, Герцену подавай преобразования сразу, одним рывком — революцией, и архивы не надо разбирать — сунул пылающую головешку, и дым столбом! Революция все равно собственный порядок установит. С белого листа начнет писать русскую историю. Что из того получилось, мы чувствуем до сих пор, и не чужой шкурой, а собственной.

    — Садитесь, молодой человек, — предложил Зубков Константину Петровичу, открытым и добродушным жестом пододвигая несколько смущенному посетителю кресло. — Примером для России какую страну почитаете?

    Задал он вопрос с места в карьер.

    — Никакую, Василий Петрович.

    Зубков удивленно поднял брови, а уголки губ опустил..

    — Так-таки никакую?! Что ж, по-вашему, судопроизводство и вообще юриспруденция в России заняла в Европе первейшее место?

    — Отнюдь! — И Константин Петрович покраснел, а затем побледнел, выполняя, однако, приглашение хозяина. — Но юриспруденция в России должна соответствовать ее традициям, истории и обычаям. Судопроизводство лишь тогда получит должный порядок, когда будут в достаточной мере учтены данные требования.

    — Значит, черновым трудом не гнушаетесь? Папки разбирать и перекладывать из шкафа в шкаф не отказываетесь?

    — Нет, не отказываюсь, — вымолвил Константин Петрович.

    — Вакансии пока нет, а пособие двадцать рубчиков — сумма невелика. Три рубля с копейками потом прибавим.

    Константин Петрович знал, что кое-кому Зубков сразу предложил штатную службу, но зависть не была свойственна характеру готового на любое вознаграждение соискателя. Ее место занимало терпение.

    — Я пришел в департамент служить, — произнес скромно Константин Петрович. — А на службе всякое требуется: иногда и пыль вытирать, и шкафы чинить, и ветхие бумаги ремонтировать.

    — Превосходно! — воскликнул Зубков, и глаза на лукавом лице заблестели. — Превосходно! Но все же, к какой системе судопроизводства склонность имеете хотя бы теоретически и не для заимствования?

    — Если вы настаиваете, то скажу: Англия принадлежит к странам, у которых есть чему поучиться.

    — Чему, например?

    Поступающий на службу молодой человек весьма заинтересовал Зубкова. Если он ответит удовлетворительно, то и штатную клеточку надо будет подыскать поскорее. Вон как молодой да ранний князь Сергей Урусов широко пошел! Старых дельцов отодвинул — и без обид, и без скандалов. Ничьих амбиций не затронул. А какие зубры в присутствии судьбы просителей вершили! Князь Александр Петрович Оболенский — защитник сирот и вдов, человек московский, коренной, на первых ролях. Роскошный особняк на Солянке, родственники — Самарины, Лопухины, Евреиновы. С императором чуть ли не на «ты». Иван Эммануилович Курута, недавний владимирский губернатор, а в не таком далеком прошлом при великом князе Константине Павловиче в Варшаве состоял и уж с ним-то точно на «ты» находился. Бывший обер-прокурор Святейшего синода Степан Дмитриевич Нечаев сменил Петербург на Москву и поселился на Девичьем поле. Рядом монастырь дивный, луга и прочие сказочные угодья. А почти каждый день в департамент тащится, пока до кресла доберется — весь кошелек раздарит нищим…

    Да, если этот длинный и худой правовед ответит удовлетворительно, то мнение особое Урусову сказать надо. Захочет — пусть к себе пригласит.

    — Я полагаю, прежде остального стоит перенять у англичан уважение к древним учреждениям, из рода в род служащим хранилищем разума и искусства в применении закона. — Мысль сию Константин Петрович внутри сформулировал, но пока не делился ни с кем. — Кроме того, в Англии отсутствует конституция в нашем понимании, что благотворно влияет…

    Тут Зубков его перебил:

    — Чем же вас конституция не устраивает?

    — Каждое государство вольно выбирать собственный строй, — осторожно вымолвил Константин Петрович. — Мысли свои я прикрепляю к России. И порядок в стране часто проистекает от воспитания в обществе нравственных устоев и совести, что можно поддерживать и законами. Важно, чтобы власть уважали, а она в свою очередь придавала действию закона нравственную силу… Я не совсем точно излагаю свою мысль, но она включает в себя достижения островной цивилизации.

    Зубков слушал, затаив дыхание. Какая молодежь меняет старых дельцов! Ну, этот далеко пойдет! С верного конца заходит и прямиком к сердцевине. И не белоручка, надо полагать, и не лентяй. Честно смотрит, взглядом не юлит и задних намерений не имеет. Не забыть известить князя Урусова. И Зубков сделал пометку в календаре.


    Дыхание Тауэра

    Намного позднее Константин Петрович оформил и отточил в «Московском сборнике» сказанное Зубкову при первом свидании. Посетив Лондон, Константин Петрович убедился в том, что не ошибся, положительно оценив отношение англичан к действию законов. Сейчас он отвернулся от окна, простреленного Лаговским, и, протянув руку, вынул, с полки последнее издание знаменитых очерков, которые привели в восторг Дмитрия Ивановича Менделеева. Как по волшебству, глаза выхватили нужные строчки: «Масса парламентских актов, постановлений, решений представляет нечто, хаотически громадное и хаотически нестройное. Нет ума, который мог бы разобраться в ней и привести ее в порядок, отделив случайное от постоянного, потерявшее силу от действующего, существенное от несущественного. Масса законов как будто сложена в громадный амбар, в котором по мере надобности выискивают что угодно люди, привыкшие входить в него и в нем разбираться».

    Он припомнил первое впечатление от английских судей — в нелепых, белых, напудренных, что ли, париках, с косичками, в черных балахонистых мантиях, из рукавов которых смешно торчали желтоватого цвета растопыренные пальцы. Многие судьи и адвокаты носили очки и даже гордились ими, слишком часто поправляя на носу величественным и плавным жестом. Они-то и входили в этот амбар, который так напугал Фрэнсиса Бэкона. Но напрасно проницательный философ, лорд-канцлер при гуманном и неглупом короле Якове I боялся возникшей громадной сети законов, которая все продолжала плестись и плестись, превращаясь в паутину, сжимая и совершенствуя свои клеточки.

    «На такое состояние закона, — читал с острым любопытством Константин Петрович свои строчки как чужие, — опирается, однако, правосудие, опирается вся деятельность общественных и государственных учреждений. Если понятие о праве не заглохло в сознании народном, это объясняется единственно силою предания, обычая, знания и искусства править и судить, преемственно сохраняемого в действии старинных, веками существующих властей и учреждений. Стало быть, кроме закона, хотя и в связи с ним, существует разумная сила и разумная воля, которая действует властно в применении закона и которой все сознательно повинуются. Итак, когда говорится об уважении к закону в Англии, слово закон ничего еще не изъясняет: сила закона [коего люди не знают] поддерживается, в сущности, уважением к власти, которая орудует законом, и доверием к разуму ее, искусству и знанию. В Англии не пренебрежено, но строго охраняется главное, необходимое условие для поддержания законного порядка: определительность поставленных для того властей и принадлежащего каждой из них круга, так что ни одна из них не может сомневаться в твердости и колебаться в сознании пределов своего государственного полномочия. На этом основании власть орудует не одною буквою закона, рабски подчиняясь ей в страхе ответственности, но орудует законом в цельном и разумном его значении, как нравственною силой, исходящею от государства.

    А где этой существенной силы нет, где нет древних учреждений, из рода в род служащих хранилищем разума и искусства в применении закона, там умножение и усложнение законов производит подлинно лабиринт, в котором запутываются дороги всех подзаконных людей, и нет выхода из сети, которая на них наброшена».

    Константин Петрович остался совершенно доволен отлитой и затем откованной донельзя обоюдоострой идеей. Вот как должно быть у нас в России! Жаль, что Зубков не читал этих строк. Но тогда, в его осмеянном Герценом кабинете, она уже проступала в хаосе неотредактированных и неочищенных до зерна мыслей.


    Где нет существенной силы

    На Литейном — со стороны Невского — набухала толпа, озаренная мятущимся пламенем факелов. Рокот дробно ударял в зеркальные стекла.

    — Даешь конституцию! Даешь свободу слова и собраний! Долой буржуазию! Долой черного папу! Долой, долой, долой!

    Он хотел открыть окно и крикнуть в гущу беснующихся: «Глупцы, зачем вам конституция?! Надо хранить свою историю, свои обычаи и обряды! Их создал народ! И надо опираться на них!»

    Но что способен сделать его слабый голос, тонущий в водовороте диких и хриплых выкриков? Даже император не пожелал его выслушать, избегая встречи с глазу на глаз. Он склонял ухо к Витте, великому князю Николаю Николаевичу, князю Николаю Дмитриевичу Оболенскому и прочим угождающим и ждущим наград. Главный противник, конечно, Витте, иронично-прозванный графом Полу-Сахалинским. Он, и никто другой, первейший конституционалист, но и он станет одной из первых жертв жалкой и неосторожной затеи. Добрый и умный Владимир Карлович Саблер еще до отставки пересказал Константину Петровичу речи императора, услышанные на одном из приемов в присутствии самого Витте:

    — «Сергей Юльевич считает, что существует единственный путь — предоставить гражданские права населению: свободу слова, печати, собраний, эт цэтэра[28]. Всякий законопроект придется проводить через Государственную думу. Это, в сущности, и есть конституция, хотя манифест наш называется иначе. Таким образом, я выполнил все ваши советы и пожелания, господа хорошие».

    И император, круто повернувшись на каблуках, покинул залу, где сгрудились ликующие придворные, министры и генералитет, как всегда, не ведающие, что творят, и не понимающие, что раньше остального громы и молнии народной ненависти падут на их головы. Несчастный демос тоже заплатит немалую цену за неразумный гнев. Он превратится в игрушку жаждущих власти сил.

    Константин Петрович отлично сознавал, что Витте обманывает и общество, и себя. Манифест — никакая не конституция. Это лишь декларация о намерениях правительства. Намерения надо еще осуществить. Но главное сейчас — свалить Победоносцева. Старый дьявол, как его называли либералы, и среди прочих зять Дмитрия Ивановича модернистский поэт Саша Блок, еще силен и служит символом реакции. Победоносцев и конституция несовместимы. Или обер-прокурор, или Дума с конституцией. А конституция перечеркнет прошлое России, ее светлую и мучительную историю. Конституция обрушит дышащую на ладан судебную систему, ударит по религии и хранимым в неприкосновенности обычаям, сметет сеть церковно-приходских школ, откроет дорогу парламентаризму и образованию партий и групп, отстаивающих денежные и земельные претензии разных слоев населения, но прежде собственные, и в конце концов сокрушит монархию и приведет страну к гражданской войне. Горы трупов усеют русскую землю. И не будет выхода из тупика. И восстанет брат на брата и сын на отца.

    — Несчастный государь, несчастная Россия.

    И боль за страну поглотила обиду, нанесенную ему в конце долгого пути. То, что происходило за окном на Литейном, вдвойне подтверждало печальное, но уверенное пророчество.


    «И горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю…»

    Да, воспоминания продлевали жизнь, особенно после катастрофы, которую пережила Россия. А подписание императором манифеста, составленного Витте для сохранения режима личной власти и в узко эгоистических интересах жалкой кучки чиновников, пытающихся удержаться вблизи трона, он считал настоящим смертельным бедствием и не только для страны. Шатающаяся Россия через десяток лет рухнет как подкошенная на колени, сотрясая Европу тяжестью своей массы, начнутся тектонические сдвиги и разломы — скорее всего на Балканах, где запылает пожар вселенской войны. Манифест открывал дорогу не просто отвратительной бойне внутри империи. Братоубийственное взаимоуничтожение, под каким бы предлогом ни проводилось, всегда гнусно. Манифест делал неуправляемой обстановку за границами гигантской территории, распластанной между густонаселенной Германией и Китаем, не менее перенасыщенным человеческим материалом. Наступление желтой расы началось исподволь — с Востока — еще в середине прошлого века. Сначала пустоты окончательно заполнят китайцы и корейцы. Они вырубят тайгу и расчистят подходы к Уральскому хребту. За ними последуют японцы. Они-то и наведут по-азиатски железный порядок. Чингисхан с Батыем покажутся нам детьми. Падение Порт-Артура — первый сигнал надвигающейся бури. Японцы уже сговариваются с тайными польскими революционными организациями. Внутреннее неустройство России развяжет руки Германии и Австро-Венгрии. И неизвестно, сумеет ли император отстоять русскую независимость. Германцы считали славян идеальными рабами. Гражданский конфликт в государстве перерастет в мировой. Гибели миллионов и миллионов не избежать. Победа Витте над Константином Петровичем обернется потоками крови. И именно Витте начнет обвинять теперь уже отставного обер-прокурора в создании предпосылок для жесточайшего противостояния, считая в сем деле застрельщиком. А он пытался всего лишь удержать соскальзывающую в пропасть политическую ситуацию. Манифест разрушил остатки надежды. Что ему остается, кроме воспоминаний?

    Воспоминания становились для Константина Петровича отдушиной, если не единственной возможностью вообще продолжить жизнь. Усилием воли он многое отбрасывал, не пропуская в сознание. Воспоминания отнять нельзя. Они уйдут и растворятся в небытии лишь после смерти. Никто не сотрет образ Катюши, какой он видел ее летом 1865 года, когда решалась их совместная судьба. Покойный наследник престола цесаревич Николай Александрович перед роковой поездкой в Ниццу, из которой не суждено было возвратиться, будто что-то предчувствуя, провидчески и не раз говорил, заглядывая Константину Петровичу в глаза:

    — Ах, как бы я хотел, чтобы вы женились! Отчего вы не женаты?

    Он легко ответил бы на вопрос цесаревича, милого и душевного Никса, если бы осмелился признаться до конца самому себе в том, что влюблен, нет — любит всем сердцем девушку, почти ребенка, и готовил себя к тому, что если получит отказ, то поступит так, как и прочили друзья, — уйдет в монастырь или, чего доброго, станет митрополитом. Когда все сладилось в единственный и неповторимый день, к несчастью, после кончины цесаревича, и когда страхи отступили, еще не покидая имения добрейшего Александра Энгельгардта, брата однокашника по Училищу правоведения, с которым давно подружился и у которого временами дневал и ночевал, Константин Петрович сообщил о коренном переломе в собственной судьбе архиепископу Харьковскому Амвросию, в миру Алексею Осиповичу Ключареву, духовно близкому и редкому по своим сердечным и интеллектуальным качествам иерарху: «Недавно вы еще прочили меня в митрополиты литовские, но вот — я жених с 14 июля и спешу Вас об этом известить, помня любовь Вашу…»

    Молодости свойственны горькие воспоминания, старости — светлые, счастливые. И он, и Катюша любили Пушкина. Поэт для них — судьба. Лет двадцать назад по вечерам Константин Петрович с женой сделали выборку его стихотворений из «Северных цветов» и издали для немногих в красивом переплете и на прекрасной бумаге. Катя не забывала упаковывать в саквояж с десяток экземпляров, когда собиралась за границу, и там дарила знакомым иностранцам, которые интересовались Россией. Сейчас он безмолвно повторял строки из «Воспоминания», часто утешавшие, особенно в последние недели. 6 сознании всплывали картины прошлого. Он свободно их перемещал в пространстве сознания. Тяжелое, болезненное старался вытеснить. К тому, что помогало существовать, он постоянно возвращался. Покидать юдоль земную рано. День превращался в мозаику, быстро меняющую рисунок. Константин Петрович не стеснялся собственного поражения. Он твердо знал, что к его идеям возвратятся. Жаль, что миллионы людей погибнут. А он должен влачить дни ради Кати. Без него она пропадет. Он стоял в тиши огромного кабинета, не зажигая электричества, и повторял про себя:

    Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
    Теснится тяжких дум избыток;
    Воспоминание безмолвно предо мной
    Свой длинный развивает свиток;
    И с отвращением читая жизнь мою,
    Я трепещу и проклинаю,
    И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
    Но строк печальных не смываю.

    Теперь, когда он получил навязанную и нежеланную свободу, когда отставка, казалось, должна была выбить из седла, воспоминания, как ни удивительно, помогали упорядочить и объяснить происшедшее. Враги России будто бы восторжествовали, а он назло им окружал себя счастливыми днями. Он горячо молился, и Бог его оградил от ненависти и укрепил сердце и разум. И сейчас прошлое состояло из самого значительного, что совершилось. Он опять вспомнил неширокий мутноватый Днепр, тучное имение Энгельгардтов в Полыковичах и те грозовые и душные июльские дни, которые перевернули будущность и придали прожитому и пережитому новый смысл.


    Любовь и сплетни

    Я не люблю, изображать интимные стороны отношений значительных людей, главных персонажей отечественной истории, и касаться деликатных моментов сближения двух сердец.

    Срывание всех и всяческих масок и покровов нынче в моде. А что хорошего в картине обнаженной Екатерины Великой, занимающейся утехами любви с Потемкиным или Зубовым? Что любопытного в перетряхивании простынь Ленина и Сталина или в сексуальных приключениях коммунистических палачей Берии и Абакумова? Я уже не говорю о безобразных попытках проникнуть в спальню Пушкина и Натальи Николаевны. Зачем тревожить тени Софьи Андреевны Толстой и Льва Николаевича? Подробности постельных дуэтов вождей фашизма, таких как Муссолини или Гитлер, не могут быть вообще предметом изображения в русской литературе и искусстве. Психические отклонения и труднопостижимые извращения в данном случае обладают слишком большой национальной спецификой. Всей правды и даже полуправды здесь не скажешь. Любителям читать про это должно вполне хватать Ги де Мопассана или отличного писателя Генри Миллера. Не стоит трогать действительно существовавших людей, не стоит снимать с них одежды. Пусть читатель сам поставит себя на место тридцативосьмилетнего правоведа, который официально — с предложением руки и сердца — признается в любви девушке моложе его на двадцать два года, девушке, которую он знает с семи лет и играл с ней как с ребенком, последующие лет десять. Пусть читатель сам попытается воссоздать его слова, обращенные к близким избранницы. Пусть читатель поставит себя на место человека, собирающегося в монастырь и вдруг превратившегося в жениха, и тогда не потребуется воскрешать сюжет, который иные могут расценить как недостаточно скромный и выдержанный. Признаюсь, я не люблю кулис на сцене, но и не желаю подглядывать в замочную скважину комнаты, где находятся такие люди, как Константин Петрович и его жена Катя. Они и без моих строк пострадали от завистливой молвы, приписавшей им, быть может, не без мелких оснований, черты совсем других не менее известных среди читающей публики героев адюльтерного романа, впрочем, написанного с аристократической изысканностью и явным пренебрежением к эротике и где чувственность, не подавленная, а скрытая, ни разу не переступила грани пристойности. Мне же совестно брать в архиве интимные записи обер-прокурора, пользуясь его беззащитностью. Полагаю, что против такого вмешательства он возражал бы яростнее, чем против любой критики. О, если бы мне повезло и я имел дело с вымышленными героями!

    Екатерина Александровна, по словам одной современницы, обладала красивой молодой фигурой. Хрупкая, немного болезненная, весьма грациозная, с роскошными локонами, она производила сильное впечатление на окружающих рядом с высоким, худощавым и гладко выбритым человеком, с интеллигентным, вдумчивым лицом и в очках, черепаховая оправа которых обращала на себя внимание необычностью эллипсоидной формы. Константин Петрович в темном сюртуке и белоснежной рубахе походил на немецкого профессора, а вовсе не на петербургского бюрократа высокого, даже высочайшего полета, каким был Алексей Александрович Каренин, которому якобы служил прототипом будущий обер-прокурор. Вот только крупные руки и немного великоватые и оттопыренные уши придавали двум этим мужьям трудноуловимое в остальном сходство. Но Константин Петрович никогда не носил ни цилиндра, ни фрака, ни роскошной шубы, ни могучих, усыпанных бриллиантами звезд на груди — награды он держал в резной шкатулке и надевал лишь по светским праздникам, и то после напоминания гофмаршала, который подробно изучил свою клиентуру, вкусы и обычаи каждого придворного, а Константин. Петрович после приглашения в Петербург для чтения лекции цесаревичу — старшему сыну императора Александра II — волей или неволей числился в придворных. На что не согласишься ради России и возлюбленного Никсы — цесаревича, который, по мнению Константина Петровича, составлял самую яркую ее надежду!

    Нет, мало чем они напоминали друг друга — замкнутый петербургский бюрократ и немецкий с виду профессор. Однако молва, молва, проклятая молва соединяла их личности, и это соединение, как зловонный яд, просочилось в грядущее и проникло на страницы современных, не отличающихся доброжелательством советских и даже постсоветских журналов. Вдобавок Алексей Александрович искал приятельского сочувствия у женщин, и Константин Петрович тоже пользовался их отнюдь не любовной, но сердечной дружбой.

    Хрупкая и нежная Катя и по внешности, и душевной сути ничем совершенно не напоминала светскую львицу Анну Аркадьевну Каренину, уверенную и властную, привлекательную деланным и подчеркнутым равнодушием и тайной силой, той загадочной и бездонной мощью женской натуры, которая, не давая и не обещая ничего в будущем, мгновенно превращала мужчину в раба. Единственный взгляд Татьяны лишил Онегина жизни, как если бы пуля Ленского угодила в грудь. Катя была мила, проста, необыкновенно добра, приветлива и начисто лишена светских ухваток, умения поддерживать легкую и нередко фривольную беседу в великокняжеских салонах. Катю судьба и обстоятельства слепили из другого теста. Она посещала церковь и так глубоко уходила в молитву, что Константин Петрович иногда даже пугался. Рауты и вечера, балы и торжественные приемы не были ее стихией. Она вяла и гасла там прямо на глазах, чем вызывала удивление и насмешку. Катя расцветала наедине с ним, во время беседы или чтения книг, английских по преимуществу. В английском она опережала Константина Петровича и гордилась собственным маленьким триумфом. Жена расцветала и за границей — в Мариенбаде, например, или в Зальцбурге. Там противные мелочи быта не тяготили Катю. Он никогда не видел ее такой веселой, как в Праге после освящения церкви на долгой и одинокой прогулке. Чудилось, что сам воздух подхватил и нес ее на крыльях, и нездоровье отступило, и печаль улетучилась, освободив уголки губ. Они оба любили путешествия, любили незнакомые города и деревенские местности, любили чужую европейскую речь, владея ею если не в совершенстве, то, во всяком случае, в достаточной мере, чтобы не испытывать муки немоты.


    Рим севера

    Зальцбург с его неповторимой архитектурой и умеренным климатом, размеренной и нешумной жизнью, музыкальными концертами и, наконец, с его атмосферой уважения к человеческой личности и, в частности, что было чрезвычайно важно для юридической натуры Константина Петровича — к человеческому достоинству, благотворно влиял на здоровье Кати, заставляя забыть петербургские неурядицы и заботы. Она становилась той, прежней, Катей, когда их отношения почти внезапно приобрели какой-то новый оттенок — с привкусом опасного чувства, опасного и по природе, и по особенностям возникновения, и по изначальной безнадежности из-за разницы в возрасте и давнего знакомства. Он лукавил, когда писал друзьям о внезапных изменениях в своем существовании. Нет, они не были внезапными. Он лукавил потому, что испытывал неловкость, вполне, впрочем, естественную, объяснимую и понятную. Разумеется, он выглядел иначе, чем герой быстро прославившейся картины Пукирева «Неравный брак». Однако проклятую разницу в возрасте отметили все, кто встречался с ними сразу после свадьбы. Он видел перемену в выражении лиц, в скрытой и подавленной улыбке, в подчеркнутых пожеланиях здоровья и долголетнего счастья.

    Впервые он доверился бумаге весной 1863 года, а окружающие узнали о намерении Константина Петровича соединить две судьбы в начале лета 1865-го! Какая уж тут неожиданность?! У него всегда отсутствовала последовательность в ежедневных дневниковых записях того, что происходило с ним. Слишком увлекала текучая действительность. Но все-таки он пытался остановить мгновение и закрепить на страницах посетившие его впечатления, и робкие мечты, и мимолетные восторги, порожденные светлым, романтическим чувством. Он не обижался ни на таможенников, ни на полицейских чинов, ни на портье в отелях, которые сперва принимали Катю за дочь или родственницу. Никто не желал намеренно оскорбить. Конечно, он относится к людям сдержанным и закрытым и вместе с тем постоянно нуждавшимся в поддержке. А желающие ее получить волей-неволей должны приоткрывать душу, и он приподнимал завесу перед избранными, а избранными могли считать себя единицы.

    Однажды они с Катей присели на скамейку напротив памятника Моцарту отдохнуть после длительной прогулки. Зальцбург привольно раскинулся меж трех лесистых вершин в получасе езды от границы с Баварией. Они часто посещали Мюнхен, слушали там Вагнера, приходя в восторг от «Лоэнгрина». Сам город поражал оригинальной, хотя и грубоватой и какой-то прочной красотой и необычностью. Как ни странно, Константин Петрович архитектуру Мюнхена и пристрастие к скульптурному изображению львов воспринял без присущего большинству русских внутреннего негативизма. Наоборот, он в Мюнхене не ощущал себя чужеродным телом. Он был своим и среди своих. Стремление к единству и восхищение перевешивали религиозную нетерпимость. Немецкие мелодии радовали его, а река Изар казалась необычайно привлекательной и живописной, особенно берега, поросшие красно-золотистым по осени кустарником. Но все-таки он предпочитал Зальцбург, несмотря на Вагнера, вьющийся Изар и народные песни, старинные и исторгнутые как бы из глубин баварского сердца.

    Река Зальцах делит город на две части, освежая воздух при легких порывах ветерка. Чем-то Зальцах напоминал Константину Петровичу водоемы Москвы, обостряя неприязнь к холодной и коварной Неве, грозящей наводнениями и другими бедами. Фонтаны Зальцбурга восхитительны и радовали глаз мощью перевитых серебристых — нелегких — струй, которые изрыгали задранные к небу лошадиные морды. В Зальцбурге все мягче, пластичнее, в Зальцбурге больше барокко, больше изощренности и художественного вкуса. Недаром Наполеон останавливался в Зальцбурге и хвалил город, который после его поражения отошел к Австрии. Гора Монах и крепость, венчающая эту жемчужину, придавали Зальцбургу вовсе небезобидный вид. Он выглядел прочным, уверенно стоящим на земле и умеющим защитить себя. На храмы Зальцбурга, разбросанные в изобилии по площадям и улицам, Константин Петрович смотрел издали, но вот в маленьких концертных залах, где исполняли музыку Моцарта по преимуществу, они бывали почти каждый день. Памятник Моцарту, однако, несколько расходился с представлениями о личности композитора. Фигура с опущенной крепкой рукой, массивная голова, упрямо согнутая и поставленная на ступеньку мощная нога — все вместе взятое, безусловно, указывало на склонность ваятеля к лепке скорее римских императоров, чем изящных придворных виртуозов.

    — В конце концов Зальцбург называли в свое время Римом Севера. Римского здесь много, — сказал Константин Петрович, оглядывая неширокую площадь. — Это, по сути, ключ к Риму. Огромные камни — остатки былого могущества.


    Божественная встреча

    Они наслаждались воздухом и звуками одинокой скрипки, которые доносились издалека. Потом звуки приблизились. На скрипке играл нищий, впрочем, лохмотья он носил с некой долей вовсе некомического величия и, пожалуй, даже артистично. Он остановился в двух-трех шагах от скамьи и, склонив голову, тихо наигрывал простенькую мелодию и тоже без жалких и ненужных ужимок, артистично и тщательно выводя каждую музыкальную фразу.

    — Если бы мы не встретили бродячего скрипача, — сказала вечером Катя, — я подумала бы, что Бог нас забыл.

    Константин Петрович с первого дня в Зальцбурге ожидал этой встречи. Ему чудилось, что Пушкин, если бы судьбе было угодно переместить его из холодного и сурового Петербурга в не менее суровый и строгий, но теплый и солнечный Зальцбург, тоже, возможно, бессознательно ожидал бы подобной встречи. Между тем уличных исполнителей полиция выпроваживала подальше от фешенебельных отелей. Времена Моцарта и Сальери миновали безвозвратно.

    — Музыка существует не только в блестящей интерпретации виртуозов, — ответил жене Константин Петрович, вспоминая хрипловатые от простуды юношеские голоса в холодной зимней церкви Сергиевой пустыни: напев они вели неумело и не гладко, видно, никто с ними по-настоящему не занимался, а жаль!


    Дворянский подвиг

    Пушкин всегда был с ними, в них самих и в тех обстоятельствах, в которых они оказывались. В тот поздний вечер — перед отъездом на нанятую в окрестностях дачу — они долго не могли заснуть, изредка перебрасываясь словами и любуясь крупными — римскими — звездами на сапфировом небе, чашей укрывающем лесистую гору, которая молчаливо и таинственно заглядывала в открытое окно. Зальцбург мил из-за Кати. Ее облик как нельзя лучше подходил к хрустальному, напоенному ароматами цветов воздуху, всегда чисто выметенным улицам, узковатым, но удобным и для пешеходов, и для повозок. Жена приобретала какое-то новое обаяние и излучала необыкновенную женственность на аллеях парка или у шумящего фонтана, который обдавал любопытных мириадами бриллиантовых брызг. Здесь, среди этого скромного и недорогого великолепия, она умела становиться веселой и непосредственной, а там, в Петербурге, в ярко освещенных и душных даже в промозглые дождливые дни великосветских салонах она угасала и терялась, вызывая не только удивление и насмешку, но и злую иронию. Вскоре они перестали выезжать. Но почему, почему это прелестное создание, почти дитя, жена известного профессора-правоведа, наставника цесаревичей, принятая при дворе, избранница будто бы счастливой судьбы не хотела, не могла, не умела воспользоваться ее дарами? Почему очарование Кати, ее миловидность и ум никто не описал более подробно, чем обронивший два-три слова Федор Тютчев? Почему нет ее портретных изображений? Почему Валентин Серов, мастер двойных портретов, не изобразил Победоносцевых вместе? Барона и баронессу Гинцбург удостоил, а Константина Петровича и Катю — нет.

    Что связывало Константина Петровича вообще с семьей Энгельгардтов, в которой Катюша провела первые семнадцать лет жизни? Что за личность ее отец — кутила и мот — Александр Андреевич Энгельгардт? Что за характер был у однокашника Константина Петровича по Училищу правоведения Энгельгардта, среди близких которого будущий обер-прокурор проводил столько времени? Чем Константина Петровича привлекла мать Кати — умом ли, сердечностью, образованием, — что он ей отправил одно из самых значительных писем в жизни? Здесь, в этом послании, весь он уже в не очень молодые годы, вся его мудрость, все надежды и упования. А ведь его корреспондентами были исключительно женщины выдающиеся — сестры Тютчевы, которых только наши революционные несчастья загнали в глухую тень, затушевали их прекрасные, неповторимые черты. О женщинах второй половины XIX века — не декабристках, не курсистках и не террористках — еще будет случай поговорить отдельно. Используемая большевиками и в хвост и в гриву поэма Некрасова «Русские женщины» просто перечеркнула образы действительно русских женщин второй половины XIX века. А именно они оставили нам немалое и весьма любопытное наследство.

    Вот с какими мыслями Константин Петрович обратился в весенний мартовский день к Софье Энгельгардт: «Верно, у вас уже объявили манифест 19 февраля. Авось и у вас так же тихо после этого события, как и у нас. Все спокойны, и самые помещики, прочитывая положение, убеждаются, что дело для них не так плохо, как они воображали».

    Не один Константин Петрович опасался дворянского мятежа, открытого бунта и неповиновения царскому указу. У дворянства имелся обширный опыт борьбы с главой государства Российского. И не только XVIII век тому пример. Тридцать пять лет назад сбитое с толку французской пропагандой молодое офицерье, недовольное в том числе и собственным экономическим положением, дворяне по преимуществу и русские тоже по преимуществу, едва не вырезали поголовно царскую фамилию, а заодно и государственную и интеллектуальную элиту империи. Не важно, что они прикрывались на бумаге благими намерениями, как впоследствии Герцен и большевики. Важно, что они уповали на революцию, рывок, кровавое насилие, призывали к нему и не страшились его. Они не задумывались над ценой человеческой жизни. Какой-то безвестный и обезумевший поручик Каховский вогнал смертельную пулю в героя войны 1812 года графа Милорадовича.

    Константин Петрович хотел сблизиться с Энгельгардтами, его волновала судьба семейства Катюши, и он писал в Полыковичи, интересуясь сложившейся там ситуацией: «А народ толкует, еще он не разобрал хорошенько, что будет с ним. Только дворовые ропщут на то, что им придется еще два года служить помещикам. Авось либо и везде дело обойдется тихо. Ах, какая была бы это милость Божья и какая добродетель русского народа!»

    Я добавил бы: и русского дворянства! Оно стало иным, более просвещенным, более демократическим, и, невзирая на разорительный для него, дворянства, указ, оно позволило не кровью, а разумным и благодетельным словом смыть клеймо позора с лика России. Этот дворянский подвиг в нашей стране оценили лишь единицы. Коммунисты, когда их лишили собственности, возможности распоряжаться общественным богатством и народным имуществом, огромных пенсий и незаслуженной злодейской славы, попытались силой отстоять некогда завоеванное. Им ли обливать грязью дворянство? Они прятали от студенчества «Русскую правду» Пестеля, и недаром прятали. Именно там корявым словом излагались начала диктатуры, именно там предлагалась депортация инородцев, именно там рекомендовалось увеличить полицейскую силу. Советы Пестеля успешно использовал большевизм, как и более позднюю нечаевщину, а Сталин довел идеи главного декабриста до гигантских размеров, завалив гектокомбами трупов территорию России — от Ленинграда до Магадана.

    «Мы до сих пор еще недостаточно оцениваем всю важность этого перелома, — продолжая Константин Петрович. — Но, Господи Боже, какая великая перемена! Каково же — подумайте, в России нет крепостного права!» Это письмо единомышленникам, родным людям прибалтийско-немецкой крови, родственникам жены.


    Идеология «Стансов»

    Сейчас он смотрел на синее небо над Зальцбургом. А там, в Питере, ждет целая зима, наполненная невыразимой, гнетущей сердце тоской искусственной, фальшивой жизни. На следующий день он эту печальную мысль, которая в те годы часто посещала русских людей за рубежом, но не отвращала, не в пример сегодняшним ничтожным полубеглецам от родины, — он уложит эту мысль в четкие строки письма из Зальцбурга: «О, как тяжел зимою Петербург, каким ощущением пустой бессмысленной призрачности наполняет он душу. Не там, где-нибудь в пустыне, а в нашем северном рынке суеты — настоящее memento mori, потому что нигде тщета жизни так явственно не ощущается и не гложет так сильно истомленную душу».

    И это прототип Каренина, реакционер, противник реформ? Полноте, господа, шутить и передергивать. Жизнь не игра в преферанс, и мы не в казино. Разве можно себе представить Алексея Александровича, который в письме или в частной беседе воскликнул бы подобно Константину Петровичу: «Никто не будет служить по принуждению!» Скорее небо сошлось бы с землей, чем свояк Стивы Облонского произнес такую или похожую фразу. Да и сам Степан Аркадьевич, каким его изобразил Лев Толстой, относился к совершенно иному типу уже московских бюрократов, чем Константин Петрович и те, кто поступил под начало Зубкова. Молодежь, или новобранцы, как их впоследствии называл Василий Петрович, были проникнуты специфической — зубковской — идеологией служения отечеству на избранном поприще. Чрезвычайно важно вспомнить, что именно в доме Зубкова Пушкин написал знаменитые «Стансы» в 1826 году сразу по возвращении из ссылки. Чего уж тут юлить и лицемерить — великого поэта забросали грязью и вынудили к объяснению. И если первые «Стансы», открывающиеся строкой «В надежде славы и добра…», явились чистосердечным призывом поэта к власти, то вторые стансы под названием «Друзьям», начинающиеся «Нет, я не льстец, когда царю Хвалу свободную слагаю…», пропитаны горечью и разочарованием. Идеология пушкинских стансов не случайный порыв благодарной души. Это система государственных взглядов, напрочь отрицавших революционную догматику, которая, как моровая язва, поразила весь XIX век. Порядочным считался лишь тот, кто явно или скрытно одобрял мятеж и насильственное изменение существующего политического строя. Идеология стансов основывалась на правильном понимании необходимости работы как единственного способа упорядочивания повседневной жизни. Здесь надо оставить в стороне действительный облик Петра Великого, которого Пушкин использовал в качестве символа. Такая трактовка стансов была просто не под силу прогрессивным экстремистам, которые мечтали властвовать, издавать законы и править, но отнюдь не сеять и месить навоз на фермах. Это они оставляли другим.

    Идеология стансов определенным образом совмещалась с мыслями Ивана Пущина, который незадолго до восстания на Сенатской сбросил конно-артиллерийский мундир и преобразился в судью уголовного департамента Московского надворного суда. До того он назначался сверхштатным членом в Петербургскую уголовную палату. Он даже помышлял поступить в полицию квартальным надзирателем. И те, кто искренне заинтересован в улучшении русской жизни, в ее разумном реформировании, оценят намерения будущего декабриста, сбитого с истинного пути революционной волной, которая на вкус оказалась перенасыщенной кровью. Иван Пущин, кстати, дружил не только с Пушкиным, но и с Зубковым. — Он без тени раздражения упоминает о нем в мемуарах. Брат Пущина, Михаил, приводит слова Зубкова, сказанные коменданту Петропавловской крепости Александру Яковлевичу Сукину, первому тюремщику заблудших, при освобождении с оправдательным аттестатом, когда нежданно-негаданно ему, получившему прощение, было предложено остаться ночевать в крепости.

    — Нет, покорно вас благодарю, лучше буду ночевать на снегу на Неве, чем у вас в крепости, — ответил обрадованный Зубков.

    В «Алфавите Боровкова» подчеркивается, что Зубков не знал о существовании тайного общества. Но как в это поверить, если документально доказано, что он принадлежал к декабристской организации «Практический союз» и был членом «Общества Семисторонней, или Семиугольной, звезды»? Как поверить члену закрытой в 1822 году масонской ложи «Соединенных славян», в которой он дошел до высоких степеней? Освобождение Зубкова в какой-то мере загадочно, но, быть может, объяснение кроется в записке императора Николая I к генералу Сукину, где упоминаются фамилии Бориса Карловича Данзаса, Александра Ардалионовича Шишкова и самого Зубкова. Император распорядился содержать их под арестом, как содержится Михаил Федорович Орлов, то есть в относительно мягких условиях. Орлов же был посажен в Алексеевский равелин и содержался «хорошо». Он получил свидание с братом графом Алексеем Орловым и в конце концов был переведен на офицерскую квартиру, мог свободно прогуливаться по территории крепости. И Шишков, родной племянник и воспитанник известного адмирала Шишкова, и Данзас, сын курляндского дворянина генерал-майора Карла Данзаса, и Зубков, состоявший при московском военном генерал-губернаторе князе Голицыне, как и его подельник Борис Данзас, получили весьма скоро оправдательные аттестаты. Не исключено, что князь за них вступился.

    Так или иначе, но совершенно ясно, что побуждения к службе у Зубкова были те же, что и у Ивана Пущина. Эти побуждения у Константина Петровича перешли в убеждения, хотя интеллект и характер формировались в эпоху бурных событий 1848 года, о которых он на протяжении долгих лет не высказывался. Ирония Герцена, сбежавшего из России крепостника и клиента банкирского дома братьев Ротшильдов, при описании личности Зубкова абсолютна неуместна.


    Дельцы: отцы и дети

    Но возвратимся к делам скучно-бюрократическим. Зубков действительно не трогал старых дельцов, понимая, к каким последствиям приведет их резкое отстранение от дел, но, поставив во главе отряда новобранцев князя Сергея Урусова, он многим людям облегчил существование и продолжал бы полезную деятельность, если бы не смута и политический сумбур, всячески подогреваемые прогрессивными экстремистами.

    Молодые обер-секретари уравновешивали старых, и работа хоть и нешибко, но продвигалась вперед. Конечно, старые дельцы хорошо знали указы и заведенные дела. Конечно, честность приемов их практики вызывала сомнение, но постепенно новая смена вытесняла одряхлевших чиновников. Ушли из присутствия фон Дребуш, опытнейший Петр Семенович Полуденский, автор популярного романа «Семейство Холмских» Дмитрий Николаевич Бегичев, бывший масон, занимавшийся, по слухам, чернокнижием, Александр Павлович Протасов и другие отбарабанившие срок люди. Они не знали юридических тонкостей, как и остальные сенаторы и генералы, и доклад канцелярии почти всегда решал возникшие затруднения.

    Чем только не приходилось заниматься Константину Петровичу! Разбирать дела из губерний — Орловской, Тульской, Тамбовской, Харьковской, Пензенской. Они составляли ядро поместного, исторически сложившегося владения. Князь Урусов заставлял проводить анализ во многом не исследованной области права и внятно излагать выводы. Он обновлял застаревшие в приказном обычае канцелярии департамента. Столы обер-секретарей ломились от дел инородческих. Казалось, здесь присутствовал весь юг России. Жалобы поступали из Таврической, Екатеринославской и Херсонской губерний. Производился разбор дел татарского и армянского быта. Рассматривались запутанные торговые дела из коммерческих судов Одессы, Керчи и Таганрога. Революционерам на всю эту деятельность было наплевать. Мечты уносили их далеко. Они стремились сломать государственную машину и… Что последовало за сломом, мы знаем. А Константину Петровичу деятельность канцелярий и присутствия виделась полезной и разумной. Он не просиживал в кондитерской Пеера на Тверской, обсуждая статьи бонапартиста Эмиля Жирардена в «La Presse» часами, а занимался историческими и юридическими разысканиями и спокойно относился к цензурным — белым — пятнам в французских газетах. И хотя возбуждение умов и безудержные прокоммунистические фантазии считались признаком хорошо тона, он не посещал — во всяком случае, регулярно — заседание кружка в квартире приятелей по Училищу правоведения Старицкого и Глебова совсем близко от родного гнезда в Хлебном переулке.


    Политическое шарлатанство

    Идеология пушкинских стансов совершенно захватила его. Зубкову он нравился, опыт копился, знания расширялись, завязывались связи с университетскими, готовились к печати любопытные статьи, и постепенно складывалась собственная идеология усовершенствования русской жизни, основанная не на сломе традиционного строя русского бытия, кровавом и безобразном, а на постепенном, медленном, эволюционном, терпеливом продвижении вперед. Через несколько десятков лет он обобщил возникшие в безумные годы европейских бурь разрозненные мысли и чувства. Читая приведенный ниже фрагмент из статьи «Болезни нашего времени», буквально трепещешь от необъяснимого и будто бы противоестественного ощущения единства с этим давно ушедшим в мир иной и опороченным человеком.

    «Общая и господствующая болезнь у всех так называемых государственных людей — честолюбие или желание прославиться, — справедливо писал Константин Петрович. — Жизнь течет в наше время с непомерной быстротою, государственные деятели часто меняются, и потому каждый, покуда у места, горит нетерпением прославиться поскорее, пока еще есть время и пока в руках кормило».

    Замеченное качество носит, во всяком случае для России, универсальный характер. Но вот что проявилось с особенной и опасной силой в большевистский период правления, вот что революционное сознание восприняло с удивительным бесстыдством и вредоносностью, вот что совершенно не было свойственно тем, кого поносили так, — как поносили Победоносцева. «Скучно поднимать нить на том месте, на котором покинул ее предшественник, скучно заниматься мелкой работой организации и улучшения текущих дел и существующих учреждений», — на полном основании утверждал он.

    Политическое шарлатанство уходит корнями в описанные тайные желания. Таким образом, стоящие у кормила власти постоянно занимаются составлением грандиозных преобразовательных планов. Несомненно, что их можно попытаться выполнить и, как показывает практика, в чем-то и где-то добиться успеха, но какую цену придется заплатить, и как долго достигнутая цель продержится, и что она принесет людям.

    «Слово преобразование так часто повторяется в наше время, что его уже привыкли смешивать со словом улучшение. Итак, в ходячем мнении поборник преобразования есть поборник улучшения, или, как говорят, прогресса, и, наоборот, кто возражает против необходимости и пользы преобразования, какого бы то ни было, на новых началах, тот враг прогресса, враг улучшения, чуть ли не враг добра, правды и цивилизации».

    Дальше я прерву цитирование. Каждому теперь доступны эти контрреволюционные, по мнению политических шулеров, максимы Победоносцева. Чтобы овладеть ими, то есть тем, что дано, например, англичанам от рождения, англичанам, отказавшимся от конституции и сохранившим монархию, которой мы любуемся теперь по телевизору, Россия заплатила по меньшей мере двумя столетиями непрекращающихся ни на один год несчастий. Однако чтобы закруглить сюжет, сделав его обширнее взятых рамок, и показать, что и великие мужи науки тоже придерживались подобных правил, приведу слова Ивана Петровича Павлова, который не так далеко отстоит от Победоносцева, как некоторым думается и как того желали большевики. Иван Петрович Павлов, по его словам, имел честь быть учеником крупнейшего русского физиолога Ильи Фаддеевича Циона[29], который являлся усердным, хотя и не особенно привечаемым корреспондентом Победоносцева, финансовым агентом императорского правительства в Париже и одновременно сотрудником и соавтором пользующегося непререкаемым авторитетом в мире медицины Карла Людвига. Они совместно открыли так называемый депрессорный нерв. Широта интересов Циона была настолько велика, что он не поленился и, досконально изучив финансовую систему Витте, дал единственную в своем роде и весьма убедительную критику, которую до сих пор поклонники графа Полу-Сахалинского опровергнуть не в состоянии. Так вот, ученик талантливейшего выкреста и благодарный преемник на посту заведующего кафедрой в Петербургской военно-медицинской академии, обращаясь к большевистским комиссарам без тени страха, заявил однажды: «На ваш эксперимент с обществом я не пожертвовал бы и лягушиной лапки». Полагаю, что многие физики, математики и химики могли бы присоединиться к мнению Павлова. Реакционер Победоносцев, крайний реакционер Цион, искренне верующий в Христа Павлов, спаситель человеческого зрения прославленный офтальмолог Владимир Петрович Филатов, математик и инженер Павел Александрович Флоренский, ведущий русский религиозный философ начала XX века, погибший на Соловках, и целая армия прекрасных писателей, историков, юристов, инженеров, ученых и художников, таких, например, как Михаил Васильевич Нестеров, автор «Видение отроку Варфоломею», охотно присоединились бы к выраженному мнению. Менялся бы лишь эквивалент оценки большевистских экспериментов и преобразований.


    Славянская интермедия

    Покинув Зальцбург, Константин Петрович и Екатерина Александровна отправились в Варшаву, где жили близкие родственники Энгельгардтов и многие друзья покойного старшего брата Сергея Победоносцева. Варшаву Константин Петрович не любил, в ней больше романского, то есть французского, и очень мало славянского, то есть русского, православного. Красивый, но какой-то ощетинившийся и недоброжелательный город. Раны от недавнего мятежа еще не затянулись, и все — костелы и отели, магазины и рестораны, меняльные конторы и театры — решительно все дышало скрытой болью и угрозой. В Варшаве он чуть ли не ежедневно вспоминал Зальцбург и последний день, проведенный в этом Риме Севера. Округлые камни на площадях и в конструкциях фонтанов, море цветов — красных, синих, зеленых, фиолетовых, умные, хоть и незрячие глаза изваянных из камня лошадей, горный воздух, настоянный на альпийских травах, крупные, будто вырезанные из серебристой бумаги, звезды и музыка — не всегда моцартовская, но всегда чарующая и увлекающая в мир, где нет варшавской ненависти и петербургского климата, варшавской презрительности и петербургских забот, варшавского — подчеркнутого — непонимания и петербургской суеты.

    Любопытно, что он сердцем не любил реформ Петра Великого и не приучил себя к невскому климату и в целом — к невской жизни. А вот чужая и полугерманская Прага, в которую он приехал из Зальцбурга на освящение русской церкви, оказалась куда милее, чем построенная итальянскими зодчими столица России, которую воспел любимый Пушкин. Удивительное противоречие! Южная замысловатая архитектура на чухонской болотистой плоскости. Пушкина он считал московским поэтом и даже ошибочно причислял, как я уже заметил, к архивным юношам.

    В Прагу Константин Петрович въезжал как в родной город, особливо с немецкой стороны. Повсюду слышится славянская речь, веет родным духом. Еще одна немаловажная деталь: красоты Праги он сравнивал с красотами Киева и Москвы. Прага напоминала Москву. Когда стоишь на высоте Градчина и видишь посреди старых памятников чешской истории внизу весь город, утопающий в зелени, со множеством башен и колоколен, невольно вспоминаешь вид на Москву из Кремля. Он скорым и превосходно выработанным почерком заносил на лист почтовой бумаги величавые впечатления, будто боялся, что они улетучатся и почтовая карета из Зальцбурга уйдет без его послания воспитаннику — великому князю Александру Александровичу, которому обещал отправлять отчеты регулярно. Он наслаждался, выхватывая из закоулков сознания быстро мелькавшие друг за другом картины. Константин Петрович и Катя пришли ко всенощной в шесть часов вечера и буквально утонули в толпе. Торжественность службы взволновала и поразила их. Певчих привезли из Петербурга. Чудесные голоса и канон выводили на диво. Выбирали из лучших — из почтамтских. В России редко так пели. Пражский народ у себя в католической церкви не слышит ни одного подобного звука, а тут, в первый раз в православном храме, услышал молитвы — понятные, славянские, услышал такое небесное пение и увидел такое благолепие служения. Катя молилась горячо и страстно, вся погруженная в нахлынувшее освобожденное чувство. Службу вел хороший простой священник, голосистый дьякон вызывал умиление. Люди были настолько потрясены, что, когда после Евангелия священник помазывал[30] елеем, присутствующие — до единого — стали тесниться к нему целовать икону и помазываться. Константину Петровичу почудилось, что он сейчас не в Праге, а в Москве, в России, между своим народом. А какая сказка концерт славянской песни! Русские певцы подружились с чешскими, перекликались друг с другом песнями и хорами.

    Не скоро на даче в окрестностях Зальцбурга Константин Петрович и Катя отошли от пражских впечатлений, не скоро в ушах погасли протяжные напевы, не скоро потускнели в памяти лица потрясенных пражан. В Варшаве ничего подобного конечно, не случилось, и они поспешили в Дрезден, где их ожидал уведомленный телеграфом дядя Екатерины Александровны, почитаемый в ученых кругах астроном и математик барон фон Энгельгардт.


    Германский патриот русланда

    Дрезден — немецкий город, не менее немецкий, чем Мюнхен, и потому не вызвал у Константина Петровича особых незнакомых эмоций. Прекрасная архитектура, великолепные площади, фонтаны и цветники, но здесь он ощущал себя как обыкновенный путешественник. Моцартовский Зальцбург и Мюнхен с вагнеровским «Лоэнгрином» были ему милее. Однако беседы с бароном оказались куда занимательнее, чем осмотр достопримечательностей, изрядно наскучивших за время пребывания за границей. Барон интересовался политическими вопросами с энергией государственного деятеля или журналиста.

    — Мы здесь очень чтим императора Александра, — сказал барон, едва только успел заполучить, в объятия родственников, возвратившихся после осмотра Цвингера. — Ни один русский император не относился к нам с такой симпатией. Проклятые французы крепко насолили России, и ни один властелин в мире так быстро не забыл бы подобного коварства. Недавно я читал в английских газетах, что его жизнь подвергается постоянной опасности. Какая неблагодарность! Простым росчерком пера он сделал свободной огромную страну. И не было пролито ни капельки крови! Объясните, почему русские не любят своего замечательного царя?

    Прусские Энгельгардты были настроены прорусски, что приятно удивило Константина Петровича. Екатерина Александровна смотрела с улыбкой на дядю и на мужа. Что он мог ответить барону? Константин Петрович сам недолюбливал Александра II, правда, претензии его к царю показались бы немецкому астроному несущественными. Впрочем, любопытство барона, выражавшееся в потоке вопросов, вовсе не требовало со стороны Константина Петровича конкретного и немедленного отклика. Барона вполне удовлетворяло легкое покачивание головой — вверх-вниз, вверх-вниз.

    — Мало того, что Наполеон сжег Кремль, мало того, что его ничтожный племянничек навесил на шею благородной страны отвратительные и несправедливые черноморские статьи, так кровавые революционеры пытались вдобавок поссорить императора с Бисмарком. Однако не все у нас так считают, но я поклонник крупных светил, а Бисмарк — это астрономический объект, значение которого можно сравнить только с солнцем Германии. Один из русских Энгельгардтов сражался добровольцем против французов у Седана. Он славный мальчик и привез мне знаменательный трофей — подзорную трубу. — И барон подвел Константина Петровича к стеклянной витрине, в которой наряду с замысловатыми оптическими принадлежностями хранился кожаный футляр круглой формы с медной застежкой. — Да, он славный мальчик, этот русский Энгельгардт. Франция — источник отвратительных революционных и пошлых идей. И поделом ее наказал Бисмарк! Я уверен, что террористы, которые охотятся за императором, разные Ка-ра-ко-зо-вы и всяческие другие разбойники, есть нечто иное, как агенты французских коммунаров или польские инсургенты. Подумать только, стрелять в безоружного человека, никем и ничем не защищенного, отца и мужа!

    Константин Петрович молча слушал, не без скрытой иронии поглядывая на родственника. Впрочем, острую неприязнь к Франции он если не разделял, то вполне понимал причины ее возникновения и развития.

    — И через год с небольшим польский фанатик Березовский попытался опять застрелить императора! Невероятно! Неблагодарная Польша! Если бы не Россия, ее давно бы оккупировала Австрия. И тогда бы глуповатые поляки узнали, что такое труд и дисциплина. Какой-нибудь венгерский магнат вроде Стефана Батория управлял бы этой грязноватой провинцией. И ее шипящий язык отправили бы на свалку. Мы, немцы, слишком гуманны. Ничего не попишешь — нация Гете! Он прекрасно разбирался в астрономии, но не в политике. Он был слишком добрым. Ах, как мне жаль вашего императора! Такой добродетельный властитель!


    Великий пример вселенной

    Свои речи родственник произносил стремительно для человека невысокого и столь хрупкого сложения.

    — Но скажу вам откровенно, — произнес барон, обхватывая за талию более рослого Константина Петровича правой рукой, а другой поглаживая племянницу по чудесным локонам, — скажу вам откровенно, что во всем повинен таинственный русский характер. Зачем император отправился в Париж после войны в Крыму? Я не занимаюсь астрологией, но ни один старинный звездочет не одобрил бы его поступка. И вообще вы, русские, постоянно занимаетесь преобразованиями, вы регулярно вводите новые положения и законы. Вы не осознаете, что все зависит от личности и что плохой закон в руках хорошего и честного чиновника намного лучше, чем хороший закон в руках негодяя и вора.

    В ворохе слов барона иногда попадались зерна истины. Константин Петрович посмотрел на Катю и увидел, что жена обратила внимание на последнюю фразу дядюшки. А дальнейшая его речь просто удивила и обрадовала Константина Петровича.

    — Все благодетельные изменения во вселенной совершаются крайне неторопливо. Проходят миллионы лет, пока Всесильный что-либо изменяет там. — И барон вытянул тонкий и холеный палец над головой. — Человечество не должно спешить. Только тогда реформы будут благотворными, если, конечно, французские коммунары перестанут мутить европейскую воду, красную от пролитой крови. Вселенная — прекрасный пример для преобразований человеческого социума. Великий пример!

    «Астроном не лишен политического и юридического чутья, — подумал Константин Петрович. — Горчакову, Милютину и Рейтерну было бы у кого поучиться. Оказывается, люди отвлеченных, но точных наук не чуждаются осторожности и вполне могли бы давать правителям разумные советы». Подобные беседы барон фон Энгельгардт вел с Константином Петровичем не раз, поглядывая на мужа племянницы отнюдь не с иронией, а с лукавой хитрецой. Он был не столь простодушен и наивен, как показалось сперва. В каждый новый политический заход он каким-то таинственным образом избирал обостренную прямотой и волнующую Константина Петровича тему. Сюда бы заполучить Юрия Самарина! В один из последних дней, за ужином, когда путешественники возвратились из картинной галереи, где вдосталь налюбовались Рафаэлем и Джорджоне, а также Яном Вермеером Делфтским, которого Константин Петрович особенно ценил за «Девушку с письмом», чарующая копия висела между окнами в простенке кабинета на Большой Конюшенной, там, в доме финской церкви, он снимал первую свою с Катей петербургскую квартиру, — так вот, в тот вечер барон затеял дискуссию о Прибалтике. Фамилия Энгельгардтов, могучая и разветвленная, несколько веков назад появилась в дворянских книгах Лифляндии, Курляндии и Эстляндии, вместе с тем и центральные русские губернии, особенно вокруг Москвы, числили ее представителей среди самых знатных родов.

    — Император Александр обращает внимание на самые разные предметы, однако он ни разу не посетил ни Ригу, ни Ревель, насколько мне известно. А напрасно! Что есть Россия без Балтийского побережья? Что есть Россия без северных портов? Русских на побережье мало. Великолепные имения царских наместников буквально тонут в море населения, которое представляет собой благодатную почву для лютеранских пасторов. Они помогают управлять очень важными в военном и хозяйственном отношении территориями немецким баронам. В Петербурге они придворные царя, у кромки Финского залива они друзья прусского короля и германских рыцарей. Это я вам говорю, барон фон Энгельгардт! И говорю потому, что очень хорошо отношусь к вашему императору. Энгельгардты всегда любили Россию, а многие ей служили. Простой народ ни в Курляндии, ни в Лифляндии, ни в Эстляндии не знает православия и не слышит русской речи. Чем такое положение чревато?! Нет русских школ, нет православных храмов. Мы, Энгельгардты, веротерпимая фамилия. Ваша Катя православная. И слава богу! Я, как у вас выражаются, иноверный. Вы, русские, пожалеете, что нарушили завет герра Питера и оставляете ваш северный форпост в небрежении…

    «Да он не астроном, а стратег и географ», — мелькнуло у Константина Петровича. Наследующий день они расстались с Дрезденом и с бароном, которого Константин Петрович еще не раз вспомнит. Зальцбург, Прага, Варшава и Дрезден откатились назад. Щеки у Кати порозовели. Альпийский воздух дачи под Зальцбургом давал о себе знать.


    Кто бы говорил…

    Я написал достаточно страниц о Константине Петровиче Победоносцеве, и пришло время ро кое-каким проблемам объясниться с читателем, над которым, несомненно, тяготеют старые и ложные представления о личности обер-прокурора Святейшего правительствующего синода.

    Победоносцев — один из важнейших участников отечественного исторического процесса последней четверти XIX века и первых лет XX-го и до Богом проклятых революций в России пользовался — чего греха таить — у большинства либеральной интеллигенции и у части просвещенной бюрократии и в определенных церковных кругах ужасной репутацией. Даже люди, обладающие вполне самостоятельным и независимым от общественного мнением, такие как Александр Александрович Блок или Василий Васильевич Розанов, не говоря о придворных и чиновниках самого высокого ранга, как, например, граф Петр Александрович Валуев и Александр Александрович Половцов, считали обер-прокурора виновником разрушительных бед, свалившихся на страну. Я не стану приводить обильные дореволюционные высказывания, принадлежавшие различным деятелям, которых объединяла лишь одна черта: полное отсутствие политического корыстолюбия. Их оценки были искренними, но ошибочными в долгосрочном плане. Ради справедливости надо особо подчеркнуть, что они отвергали инсинуации и клевету в качестве аргумента в борьбе за лучшее будущее России, естественно, так, как они это лучшее будущее себе воображали. Наиболее сильные в интеллектуальном отношении из них были от природы идеалистами, интеллектуалы средней руки — фантазерами.

    Я не стану приводить здесь и характеристики большевиков, подобных Владимиру Ленину или Михаилу Покровскому, по понятным соображениям. Что могут сказать разрушители храмов и сторонники насилия об обер-прокуроре Святейшего синода, если они без суда казнили императора Николая II и умертвили его детей, в том числе и несовершеннолетних, причем осуществили сие деяние вполне сознательно и пытались затем скрыть отвратительное и ничем не оправданное преступление! Никакое приближение колчаковских войск не может служить объяснением расстрела — провозвестника будущих сталинских расстрелов, которые часто носили маску гаранинских, ежовских или бериевских. Я приведу лишь несколько фрагментов из сочинений наших современников, комментировавших деятельность Победносцева в эпоху, когда коммунистический режим близился к запоздалому, но закономерному и позорному краху или уже рухнул, когда стало ясно многим, что предостережения Константина Петровича Победоносцева не были пустым и реакционным словоизвержением. В финале я приведу, скорее, не воспоминание, а имитацию воспоминания человека, жившего с обер-прокурором в один исторический период, и, полагаю, это будет убедительная точка. Кто бы говорил об обер-прокуроре! Кто бы говорил… Все выдержки, кроме одной, анонимны. Возможно, авторы сами себя обнаружат, в неразумном гневе бросившись выискивать в моем повествовании недостатки и ошибки, которых нелегко избежать в любом объемном и значительном деле, а повествование о Победоносцеве и из скромности иным не назовешь.


    Скверная нелепость

    На улице застойные — брежневские — времена, не бесшабашные ленинские, не гробовые сталинские и не лицемерные хрущевские, и, казалось бы, пора одуматься, но вот что нам сообщает почтенный ученый муж и усердный читатель Победоносцева в грубо сколоченном, многостраничном труде: «Мировоззрение Победоносцева мало оригинально и эклектично. Победоносцев больше политик и практик, чем идеолог». Я не стану комментировать написанное сплеча и наотмашь этим автором, Что заняло бы слишком много времени и бумаги. Замечу, что к каждой фразе уместно было бы сделать примечание. Ведь Победоносцева все и всегда называли идеологом русского самодержавия, что, между прочим, совершенно соответствует истине. Он прежде всего идеолог и разработчик идеологии самодержавия двух последних царствований. Однако двинемся дальше и более не позволим разомкнуться до поры собственным устам.

    «Он теолог и метафизик, — продолжает наш чувствующий собственную безнаказанность зоил и гонитель, а мы попытаемся удержаться от возражений, что все-таки довольно тяжело, — но религию он рассматривает как орудие политической власти. Политическая роль церкви, ее влияние — вот что важно для Победоносцева». И здесь есть что возразить малоосведомленному автору. Противоречие заключено в самом утверждении, и это выглядит нелепо. Искренность веры Константина Петровича не подлежит сомнению. Он считал религию первоосновой мировоззрения. Историзм обер-прокурора как раз и заключается во взгляде на православную церковь. Она является ведущей в культурной традиции и только в последнюю очередь служит фундаментом политической системы государства. Как верующий и юрист Константин Петрович был прав. Теология не занимала главенствующего места в религиозном творчестве обер-прокурора. Но дальше, дальше, как говаривал Михаил Афанасьевич Булгаков, за мной, читатель, и ты познакомишься с неудивительным образчиком советской диффамационной критики.

    «В борьбе с расколом, с Толстым его интересует не догматика, а опять-таки ослабление мощи церкви и государства». Нет, не правда, прямая ложь или абсолютное непонимание точки зрения обер-прокурора. Его интересовала в первую очередь именно «догматика», если использовать термин автора. В подрыве догматики, в нежелании ей следовать он видел пренебрежение традицией, что расшатывало нравственные устои в душе человека, расчищало дорогу для подлых нигилистических тенденций и открывало простор неуправляемому насилию. Если нет Бога, то позволено все. Традиция поддерживала веру, в традиции он видел спасение. Так думал и Федор Михайлович Достоевский. А Лев Николаевич Толстой к догматике подходил прямолинейно и в достаточной мере примитивно, отчего страдал и сам. Он наивно устранял понятия историзма и традиции из догматики и стремился к правдоподобию веры, противопоставляя ее движению времени и достижениям научной, технической и философской мысли. Правдоподобие в вере он рассматривал на современном ему уровне, что устраняет само понятие историзма, разрушает традицию и замораживает динамику временных процессов. Вообще с историей и современностью у Льва Николаевича Толстого существовали своеобразные отношения. Если Тургенев и Достоевский в своем творчестве отразили революционное брожение, охватившее Россию, то Толстой совершенно игнорировал его.

    «Его исторические взгляды неоригинальны, — мы продолжаем авторский фрагмент о Победоносцеве, — он берет у Чичерина, у Соловьева то, что ему нужно для обоснования самодержавия как единственно допускаемой им формы власти в России, но он отбрасывает прогрессивную сторону взглядов Соловьева, его веру в прогресс, его сближение с западничеством. Полицейское государство николаевского времени — вот идеал Победоносцева». Здесь вранье на вранье) извините за резкость, и враньем погоняет. Ничего он не брал ни у Бориса Николаевича Чичерина, ни у Владимира Сергеевича Соловьева. Последний не сближался «с западничеством», а, бросая взгляд на Запад, предлагал использовать его опыт в широком смысле слова. Победоносцев жил в период кровавого террора, развязанного революционерами, и, естественно, ограничительные принципы в государственном управлении занимали в логически отточенных рекомендациях определенное место. Эпоха правления императора Николая I никогда не являлась единственным примером для Победоносцева, хотя идеология пушкинских «Стансов» 1826 и 1828 годов была ему близка, о чем я уже говорил.

    Трудно удержаться от возражений, когда скверная нелепость так и лезет из всех щелей. Но попробуем справиться с собой.

    «Глубокой ненавистью дышат его высказывания о народоправстве, о парламентаризме…» Не большей, скажем так, чем у Николая Михайловича Карамзина и Александра Сергеевича Пушкина. «Официальная народность — основной догмат его мировоззрения. Но неверно было бы сближать Победоносцева с славянофилами; у них он, как и у Соловьева, берет только то, что для него политически приемлемо — их ненависть к демократизму, к революции». Нет, сложно смолчать! Ненависть к революции у обер-прокурора была не заемной, а вполне оригинальной и обладала не славянофильским оттенком и не славянофильскими корнями, а вполне продуманным историко-юридическим фундаментом, базирующимся на анализе европейского прошлого и европейской ситуации. Парламентаризм для России он отвергал, закономерно считая страну неподготовленной к подобной государственной институции. Константин Петрович был Русским с большой буквы, любил Отечество, но он также правильно оценивал низкий уровень общественного сознания русского социума и знал, на что способны его разночинные элементы. Как правовед он весьма осторожно подходил к изменению status quo.

    «В своих высказываниях об аксаковском кружке он ярко подчеркивает реакционную сторону славянофильского движения, ему близкую, не всегда соглашаясь, однако, с имевшимися у них иногда оппозиционными нотами по отношению к крайностям правительственной политики…»

    Здесь сдержу слово и далее тоже промолчу.

    «Вера у Победоносцева подменена ханжеством…» Но это ведь ложь! И скрытые недоброжелатели, и упрямые противники, и даже злобные, но честные враги отмечали его искреннюю веру! В чем же усматривается ханжество? В нежелании защитить первомартовцев от приговора суда? Не здесь ли автор видит отступление от христианской заповеди?

    «…А разглагольствования о народности являлись простым лицемерием». Утверждение на уровне обвинений в краже кошелька.


    Гибельное оружие

    «За этой маской все более открыто выступает лицо запуганного крепостника…» Ни Победоносцев, ни его отец, ни дед не владели ни землей, ни крепостными. Он никогда ничего не получал, кроме полагающейся ему по должности заработной платы. Обер-прокурорский оклад — двадцать две тысячи рублей. Какой уж тут крепостник!!! И немалая семья населяла обер-прокурорский дом на Литейном. Кроме того, автор просто противоречит общеизвестным фактам.

    Но продолжим: «Лицо запуганного крепостника, теряющего свои позиции, ненавидящего всякое проявление прогресса. Победоносцев отчетливо видит грозящую самодержавию опасность, не идеализирует положение вещей, он предупреждает, бьет в набат, но спасение своего класса видит в самодержавии». Последняя фраза, пожалуй, не вызывает возражений, правда, с определенными оговорками. А любопытно все-таки, к какому «классу» принадлежал обер-прокурор? И не лучше ли в данном случае иметь в виду спасение России как государственного образования?

    «Сохранить абсолютизм, укрепить его позиции с помощью церкви и силой искоренить, уничтожить, предупредить наступление врагов самодержавия — таковы идеи, пронизывающие все мировоззрение Победоносцева, которые ставят его в первые ряды защитников самодержавия». Еще бы, он воспитал двух императоров! И вовсе не стеснялся своей приверженности к существовавшей форме правления. Пора бы, однако, и Владимиру Ильичу появиться, чего настоятельно требуют подобные аранжировки. И точно!

    «Характеризуя реформы 60-х годов, Ленин назвал их первым шагом по пути к буржуазной монархии. Сделать этот шаг как можно умереннее, удержаться на этом первом шаге, а затем в условиях поражения второй революционной волны повернуть вспять [наверное, по мысли автора, к доисторическим временам, к временам Митрофанушки и Салтычихи!] — именно такова была позиция Победоносцева», — особенно после того, как он посетил Европу более двадцати раз, добавим мы, и восхищался английским законодательством. Ну просто в изображении автора Константин Петрович вел себя как советский дипломат или торгпред, который рвался на Запад, проклиная его на собраниях коммунистической ячейки и подтверждая до сердечного колотья и до гробовой доски верность режиму, совершенно равнодушному к судьбам народа, получающему колбасу в очередях по талонам в непосредственной близи от процветающей Европы.

    «Эта попытка была не только реакционна, но и утопична и потому обречена на провал, — констатирует автор цитируемого поверхностного фрагмента из не менее поверхностной книги. — Она могла лишь временно затормозить, задержать ход общественного развития, затруднить его, но отнюдь не приостановить». И никому в голову не приходила мысль, что динамика нормального общественного развития была приостановлена в действительности, но не Победоносцевым, а революционным террором, ввергнувшим страну в хаос. Именно люди с лозунгами на устах, заведомо несбыточными и фантастичными, которые двигались в первых рядах, пролагая путь бомбометателям и убийцам, разорвали живое тело исторического процесса, создали обстановку столпотворения и не позволили государственному аппарату правильно функционировать, чтобы наладить хоть какое-нибудь сносное существование многомиллионному населению. С появлением на сцене социума мятежников и насильников «ход общественного развития» исчез как категория. Разве смертоносные свертки способны ускорить движение к благой цели? Именно народовольцы, эсдеки с эсерами и анархо-коммунисты выступили в качестве контрреформаторов и в конце концов похоронили Великие реформы.

    «Больше того, — утверждает поборник советского режима и коммунистического взгляда на прошлое нашего государства, — классовые противоречия в пореформенной России обострялись, углублялись, и взрыв их неизбежно должен был быть еще глубже, ярче, революционней, чем раньше».

    Упомянутые «классовые противоречия» не углублялись, а их углубляли те, кто звал Русь к топору, кто орудовал в темных и пыльных кулисах истории как заговорщик и кого совершенно справедливо подвергали гражданской казни, позорному столбу и ссылке. Защищая себя от справедливых обвинений, заключенный в Петропавловскую крепость Николай Чернышевский в письме к Александру II клялся и божился в своей невиновности, ссылаясь на то, что ему незачем призывать к свержению монархии, так как он вполне обеспеченный человек, зарабатывающий несколько десятков тысяч в год. По-человечески мне жаль и Чернышевского и его подельников, но на них кровь миллионов людей, кровь, пролитая моими близкими, страдания моего отца и горе моей матери. Никакой царизм не поиздевался над моей семьей так, как сталинский большевизм, которому вольно или невольно, что не имеет значения, открыли путь в Кремль радетели за счастье народное, а большевизм в свою очередь отплатил им незаслуженными овациями, памятниками, наградами, пенсиями и прочими знаками отличия, стремясь одновременно превратить все отрасли интеллектуальной деятельности, в том числе и литературу, в гибельное оружие против традиционно существовавшего строя, используя любую конфликтную ситуацию и обращая ее себе на корысть. Более глупую реакционную политику, более антигуманную, преступную и античеловеческую деятельность трудно представить. Ныне декабристов, Герцена, Буташевича-Петрашевского, Чернышевского и прочих ниспровергателей пытаются отделить от Нечаева с его уголовной бандой, заляпанных кровью народовольцев, эсеровских террористов и меньшевиков типа Юлия Мартова, а также тонкого слоя псевдоинтеллигентных большевиков вроде Льва Каменева или какого-нибудь любителя электричества Красина. Но это попытка с негодными средствами. В преступлениях революции прежде остальных виноваты осужденные николаевским судом мятежные офицеры и идущие вслед за ними люди с помутненным рассудком, ибо только помутненный рассудок ни во что не ставит чужую жизнь и неспособен понять, к чему приводит призыв — к топору! Звать к топору Русь?! Этому нет оправдания. К оружию, граждане?! Нет, нет и нет! Прощай, оружие! Навеки прощай!

    Не удалось мне сдержать слово и воздержаться от комментариев, быть может, слишком рано открыв читателю доступ в мир своих мыслей и идей.


    С Дмитрием Ивановичем этим ребятам не справиться

    «Говоря о мировоззрении Победоносцева, необходимо особо остановиться на «Московском сборнике», изданном в 1896 году, когда уже многие из идей и планов Победоносцева были реализованы царизмом». Ну, здесь автору ответил Дмитрий Иванович Менделеев, умерший, кстати, в один год с Победоносцевым. Он безошибочно уловил-огромный нравственный потенциал очерков, помещенных в одной книге, пытаясь привлечь внимание взбудораженной общественности к одинокому, но внятному голосу. Менделеев продемонстрировал, что сказанное дряхлеющим обер-прокурором Святейшего синода вовсе не противоречит научному и техническому прогрессу, сравнив сборник с Нижегородской ярмаркой — убедительным свидетельством того, куда идет и на что нацелена передовая Россия.

    «В этом сборнике он попытался привести свои взгляды в систему, придать им большую остроту и отточенность. Этот сборник свидетельствует о том, что у Победоносцева не было значительных внутренних кризисов, — подводит итог так ничего и не понявший в своем герое автор. — В условиях 80-х годов, когда самодержавию удалось расправиться с народовольцами, когда в рабочем классе еще не было сколько-нибудь организованного движения, реакционные черты мировоззрения Победоносцева, наметившиеся еще в его трудах 60-х годов, конечно, усиливаются и находят еще более яркое выражение в «Московском сборнике».

    Как мы уже говорили выше, теология была основой мировоззрения Победоносцева, которое зиждилось не столько на классической философии конца XVIII — первой половины XIX века, сколько на средневековой схоластике и метафизике. Для Победоносцева характерно полное подчинение разума вере. Для Победоносцева истина есть только истина непознаваемой веры…»

    Хватит, достаточно! Далее на многих страницах следует предвзятое и извращенное толкование того, что автор называет мировоззрением Победоносцева. Толкование это отдает марксистско-ленинскими бреднями и, что еще хуже, пятой главой сталинского «Краткого курса истории ВКП(б)», которую до сих пор лучшие умы человечества не в состоянии ни понять, ни объяснить ни себе, ни изумленному демосу. А еще лет пятьдесят назад за нежелание вызубрить эту несуразицу научные работники, инженеры, литераторы, режиссеры, студенты и лица, «самостоятельно изучающие марксизм-ленинизм», отправлялись на каторгу, а то и в лагерь без права переписки, то есть на тот свет.

    Шли годы, как сказал поэт, бурь порыв мятежный развеял прежний дурман. Коммунистический режим рухнул. Не будем здесь останавливаться, при каких обстоятельствах он пал и какими явлениями сопровождается неизбежно тяжелый выход из коммунизма. Так или иначе, цензура вместе с марксистско-ленинской философией и мировоззрением наконец канули в Лету. И что бы вы думали? Охотники подзаработать на наследстве Победоносцева не перевелись. Он по-прежнему в моде, как и в самом начале 20-х годов после революции. Разумеется, пришлось несколько подправить взгляд на неугодного, как и раньше, обер-прокурора. Но обвинительный уклон окончательно не исчез. Презренную инвективу сменяет так называемый сбалансированный анализ, внутренне опирающийся на негативное мнение о деятельности обер-прокурора, сформированное еще до Февраля и Октября. Если при господстве коммунистических лидеров Хрущева и Брежнева в оценке деятельности Константина Петровича Победоносцева превалировали примитивизм и грубость, то в середине 90-х годов им на смену появилось…

    Впрочем, судите сами, что им появилось на смену.

    «Фанатичный враг прогресса, воплощенная ненависть к вольной мысли, коварный и циничный, жестокий и бездарный — таким он нарисован в мемуарах либералов и консерваторов, литераторов и придворных дам, мелких чиновников и влиятельных министров», — пишет автор во вступлении к публикации писем Победоносцева к сестрам Анне Федоровне и Екатерине Федоровне Тютчевым.

    Это не совсем так. Это неправда. Есть достаточно отзывов о Победоносцеве совершенно иного рода. Докончив цитирование, я возвращусь к другим характеристикам, где наряду с жесткой критикой содержится признание выдающихся душевных и интеллектуальных качеств обер-прокурора. Безапелляционное утверждение автора о данном современниками портрете Победоносцева страдает односторонностью и предвзятостью.

    «И хотя этот портрет наделен чертами фольклорного злодея, таким Победоносцев вошел в нашу память — репутация его непоправима», — самоуверенно заключает автор.

    Да, но что бы эти ребята обоего пола ни писали о Победоносцеве, им с Дмитрием Ивановичем Менделеевым или Борисом Николаевичем Чичериным не справиться. Вообще, эти ребята ничего хорошего в советскую философию, критику и политику не привнесли. Когда молодых ученых — философов и политологов — при Сталине кооптировали кого в академики, кого в члены-корреспонденты, вождь, рассказывают, поморщившись, одобрил: «Пороху они, конечно, не выдумают, но ребята хорошие!»

    Источник сей байки — Марк Борисович Митин, человек неглупый и циничный, главный диалектик страны, досидевший на Волхонке в кресле директора Института философии почти до самой смерти, надолго пережив своего рекомендателя.


    Александр Кони, любимец большевиков

    Так уж непоправима репутация Константина Петровича?!

    Общей памяти не существует. Память прогрессивных экстремистов — одно, память верующих — другое, память исторически мыслящих людей — третье, а память подсоветских философов, историков и литераторов — четвертое. Негативные отзывы о Победоносцеве никакого отношения к «фольклорному» злодейству не имеют. Вдобавок обер-прокурор вовсе не нуждается в исправлении репутации. Репутация человека не есть что-то цельное, неподвижное и неделимое. Она складывается из многих элементов. Вот, например, как отзывался о Константине Петровиче любимец большевиков и либералов Александр Федорович Кони: «С Победоносцевым я встретился впервые как его слушатель в Московском университете в 1864/1865 учебном году на четвертом курсе юридического факультета. Два раза в неделю в аудиторию к нам приходил высокий, чрезвычайно худощавый обер-прокурор 8-го департамента Сената и читал нам лекции гражданского судопроизводства. Лекции были очень содержательны… С живым сочувствием рисовал он перед нами особенности нового состязательного процесса, разъясняя «новшества» кассации и благотворность права мировых судей руководствоваться не только писаным законом, но и народными обычаями. В особенности ставил он высоко начало гласности производства. Его не удовлетворял «канцелярский образ Фемиды, совершающей свое дело с повязкой на глазах». «Что прячется от света и скрывается в тайне, — говорил он нам на лекции о публичности производства, — в том, верно, есть неправда, и если цель правосудия состоит в отражении правды, в направлении и обличении неправды, в соблюдении закона, то оно не может опасаться света и все его действия должны совершаться открыто, потому что обличение неправды во тьме не есть обличение и объявление правды под покровом канцелярской тайны не есть объявление».

    Ну как большевикам с их тайными судилищами и политическими убийствами, особыми совещаниями при НКВД, а до того — с бессудными расправами ЧК любить Победоносцева или хотя бы постараться объективно отнестись к нему? Как подсоветским журналистам и редакциям не губить его репутацию и не выносить дурацких вердиктов о непоправимости этой самой репутации?! Совершенно невозможно! Совершенно!

    Однако возвратимся к словам благородного Александра Федоровича Кони. «Когда правосудие избирает для себя таинственные пути, — продолжает излагать он суть лекции Победоносцева, — и тщательно скрывает свои действия от общего ведения, оно тем самым доказывает, что в его путях есть кривизна, которую опасно обнаруживать перед всеми. Мы выносили из лекций Победоносцева ясное понимание задач и приемов истинного правосудия».

    Нуждается ли подобный человек в исправлении репутации? Да эти слова нестерпимы для большевизма и в широком, и в узком понимании термина. Непонятно, каким образом слова о репутации Константина Петровича вообще могли появиться после падения коммунистического режима в России?!

    «Мог ли я тогда думать, — пишет Александр Федорович Кони, — что четверть века после этого тот же Победоносцев, к которому я вынес из университета большую симпатию как к своему профессору…»

    Прервемся на мгновение. Я обращаю твое внимание, читатель, что привожу мысли Александра Федоровича Кони в полном объеме, ничего от тебя не утаивая. Я не стану заниматься подтасовками на манер тех, кто за возможность опубликоваться в центральном журнале, мягко выражаясь, станет извращать истину и передергивать факты.

    Соедини, пожалуйста, читатель, предыдущие слова Кони с последующими: «…будет мне говорить с презрением о той «кухне, в которой готовились судебные уставы» и, сделавшись моим влиятельным хулителем, станет жаловаться на то, что я «ставлю палки в колеса» миссионерской деятельности православного ведомства моими публичными обер-прокурорскими заключениями по вероисповедным преступлениям, дела о которых доходили до уголовного кассационного департамента, и настраивать, чтобы некоторые, согласные с этими заключениями, решения Сената не печатались во всеобщее сведение».

    Не станем затевать здесь спор, кто прав — Кони или Победоносцев. На других страницах моего опыта подвернется случай поговорить о разочаровании Победоносцева в судебных реформах поподробнее. Замечу только, что в повествовании должна быть не одна интрига, а много. Вот в книге Александра Федоровича Кони одна из них и кроется. Мемуары известного юриста вышли из печати с указанием места и года издания: Ревель — Берлин, 1923 год. Запомните место и дату, они нам пригодятся.


    Виновник обнаружен

    Однако возвратимся к цитируемому автору и продолжим знакомство с его мыслями. Итак, репутация Победоносцева непоправима. Что же следует за сим далее? А вот что: «Не в том смысле [она непоправима], конечно, что аналитической мысли не над чем трудиться. Речь идет о заведомой бесплодности усилий по превращению дьявола в ангела, рисующих всю ту же знакомую картину — лишь с обратным знаком».

    Автор полагает, что у всех такие же привычки, как у него.

    «Реставрационный курс Александра III, вдохновителем которого был Победоносцев…»

    И это неправда. Он являлся вдохновителем «реставрационного курса» лишь на определенном и довольно коротком этапе. Но что до того публикаторам и редакторам, что до того сотрудникам многочисленных кафедр, прошедших крепкую советскую школу!

    Но далее, далее! Именно идеи Победоносцева, утверждает автор, привели «к кризису власти, а в конечном — отдаленном — итоге к общенациональной катастрофе». Не террористы и социал-демократы, не эсеры и большевики вызвали кризис власти. Виновник перед вами — немощный старик, старый дьявол, вдохновитель реставрационного курса, знаменитый правовед и юрист. И все это пишется и печатается в 1994 году в Москве накануне XXI века, когда крах коммунизма не просто произошел, а потряс мир, обнаружив свои преступные недра.

    «Уже в эпоху первой русской революции современники склонны были винить в происходящем в ряду прочих и Победоносцева, его запретительную политику, форсировавшую социальное брожение». На этой формулировке несмываемым клеймом лежит неуемное и трусливое желание опереться на чужие авторитетные мнения. «События следующих десятилетий лишь укрепили подобные настроения. Политика Победоносцева способствовала национальной трагедии — и этот непреложный факт навсегда определяет его место в русской истории».

    Каково?! «Непреложный факт…» «Навсегда…» Не много ли взято на себя, господа хорошие? Вам ли определять место значительных людей в русской истории? Вы-то и собственного места найти не в состоянии. Каков автор и каково журнальное издание, которое печатает подобные инсинуации?! Не отвратительные, нетерпеливые и кровавые действия революционных недоучек лежат в основе национальной трагедии, не ложные и обманные призывы их вождей, а вполне понятное, объяснимое и логичное стремление удержать правовыми методами ситуацию в рамках закона — пусть и жесткого, ограничительного, — не позволить воцариться смертельному хаосу, повлекшему за собой гибель миллионов людей.

    Однако автор не так прост, как может показаться сперва. Он желает выглядеть объективным и беспристрастным. Обстоятельства вынуждают все-таки обратиться к источникам, разбавив отчасти отсебятину. Таким образом, на страницах предисловия возникла малознакомая нынешнему читателю привлекательная и симпатичная фигура Бориса Николаевича Чичерина, который совершенно справедливо назван «университетским коллегой» Победоносцева. Кстати, профессор и городской голова Москвы Чичерин был не только и не просто университетским коллегой обер-прокурора. Он находился с Победоносцевым на протяжении десятков лет в близких отношениях. «…Это был прелестный человек, — вспоминает Борис Николаевич Чичерин. — Тихий, скромный, глубоко благочестивый, всею душою преданный церкви, но еще без фанатизма, с разносторонне образованным и тонким умом, с горячим и любящим сердцем, он на всем существе своем носил печать удивительной задушевности, которая невольно к нему привлекала».

    Ну что здесь поделать с Борисом Николаевичем? Большевистский историк Михаил Покровский в поспешной и дурно составленной вводке к одному из изданий писем Победоносцева просто разделал тамбовского «либерала» под орех. Сейчас, однако, не те времена, и с Чичериным уже нельзя обращаться, как раньше. Того и гляди призовут к порядку. Но с Победоносцевым по-прежнему позволено вытворять что угодно. И автор после выдержки из Чичерина делает следующее заключение: «Примеров подобных можно выискать (!) еще немало, но они никак не могут служить противовесом негативным характеристикам, в таком изобилии рассыпанным в мемуарной и даже исследовательской литературе, что нетрудно составить сборник мрачных анекдотов о Победоносцеве». Займемся этой неприличной цитатой. Слово «выискать» обладает отрицательным и пренебрежительным оттенком. Почему положительные отзывы обязательно надо «выискивать»? Почему нельзя употребить слово «подобрать» или «найти»? Автор может быть уверен, что я «выискал» массу одобрительных отзывов о личности обер-прокурора. Почему мнения, подобные чичеринскому, «никак не могут служить противовесом»? Негативные характеристики в советской исследовательской литературе действительно обильны. Они хорошо оплачивались. В западной литературе их намного меньше. Что касается анекдотов, то они, к сожалению, имеются в избытке. Я приведу один, принадлежащий заметному литератору, автору некогда популярного фельетона «Господа Обмановы» и паршивенького романа «Восьмидесятники» Александру Валентиновичу Амфитеатрову. Читатели сами сумеют оценить его правдоподобие и качество. Но приведу его, ради поддержания интриги, в конце моего опыта. Авторам исторических повествований, где доля вымысла и фантазии поневоле должна быть минимальной, особенно когда дело касается таких величественных фигур, как Победоносцев, приходится прибегать к различным ухищрениям, чтобы держать внимание читателя в напряжении. Разрывать повествование, привлекать дополнительный ассоциативный материал, использовать живописные картины, обладающие ценностью документа, прибегать к фрагментарному стилю изложения… Такой метод уязвим, но, с другой стороны, он избавляет и авторов, и читателей от недостоверности, случайных и пустых диалогов, превращающих художественную ткань в дырявое полотно с искаженным черно-белым рисунком.


    Востребованное несчастным И невежественным временем

    Мнение Федора Михайловича Достоевского о Победоносцеве как о человеке «великого ума» в предисловии буквально тонет среди высказываний, востребованных, очевидно, нашим несчастным и невежественным временем. Мелькают фамилии Валуева, Витте, Жиркевича, Розанова, Кони, Василия Ивановича Немировича-Данченко… Мозаика из знакомых имен призвана подкрепить неосновательные и случайные выводы автора.

    Вот еще два коротеньких и совершенно безответственных заявления, относящиеся, между прочим, ко времени, когда коммунизм в России приказал долго жить. Они извлечены из статьи специалиста по Победоносцеву.

    «Взлет Победоносцева вслед за падением либеральных бюрократов был весьма симптоматичный», — считает автор, полагая, что либеральными бюрократами являются граф Михаил Тариелович Лорис-Меликов, Александр Агеевич Абаза и подобные им чиновники александровского царствования. Возможно, автор имел в виду графа Петра Александровича Валуева, Николая Алексеевича Милютина и великого князя Константина Николаевича, а также ряд менее значительных деятелей реформаторского крыла, которые служили всего лишь разработчиками и проводниками идей и решений императора Александра II Освободителя. Их либерализм не выходил за рамки осуществляемой царем государственной политики и по природе своей был чисто условным явлением, зависимым полностью от источника власти. Он, либерализм, в корне отличался, допустим, от либерализма того же Бориса Николаевича Чичерина или Александра Федоровича Кони.

    Но продолжим цитирование: «Политик-утопист, политик-морализатор занял у трона место прагматичных, реалистичных профессионалов». Здесь стоит заметить, что профессионализм таких ловких финансистов, как Абаза, необходимо подвергнуть сомнению. Удачная игра на бирже еще ни о чем не свидетельствует. А о графе Лорисе-Меликове и толковать нечего. Выдвинутые им предложения не имели опоры в экономике пореформенной России, чего он как военный деятель не осознавал.

    «Намечался кризис самодержавия, — настаивает автор, — в особой сфере — менялся к худшему тип наиболее влиятельного государственного деятеля, уровень политической культуры правительства».

    Странное утверждение! Именно в это время в государственном аппарате вызревали силы, которые подготовили промышленный и научно-технический скачок в развитии России, о чем свидетельствовала Нижегородская ярмарка, и подтверждение сему мы находим в мнении Дмитрия Ивановича Менделеева. Уровень политической и в целом человеческой культур Победоносцева или графа Дмитрия Андреевича Толстого просто несравним с культурным уровнем — политическим и человеческим — средней руки администраторов, какими были Лорис-Меликов с Абазой. В команде, как теперь любят выражаться, александровских реформаторов отличался умом и неподдельным либерализмом лишь Николай Алексеевич Милютин да еще, быть может, великий князь Константин Николаевич.

    «Возвышение Победоносцева — при всем его уме, образованности и преданности идее — предвещало господство политических ничтожеств, окружавших трон в последние годы самодержавия», — делает автор абсолютно не имеющий отношения к истине вывод.

    «В последние годы самодержавия» трон окружали разные люди, в том числе и Витте, и Столыпин, и другие весьма достойные чиновники рангом пониже. Разве можно назвать Сергея Юльевича Витте политическим ничтожеством? Он ушел в отставку в 1906 году. Петр Аркадьевич Столыпин погиб при до сих пор не выясненных до конца обстоятельствах в 1911 году. Почему возвышение Победоносцева за много лет до крушения самодержавия не предвещало господства именно этих людей? Витте высоко ценил Победоносцева и долгое время находился с ним в исключительных отношениях. Почему возвышение Победоносцева предвещало назначение председателем Совета Министров именно Ивана Логиновича Горемыкина, покинувшего свой пост в 1916 году? Он отстоит по времени от Победоносцева дальше, чем Витте и Столыпин. Что общего между умным, тонким и образованным обер-прокурором и действительно политически ничтожным Горемыкиным[31]? Что общего между последним министром внутренних дел Алексеем Дмитриевичем Протопоповым, совершенно растерявшимся перед февральским революционным накатом, и Победоносцевым, который предвидел надвигающиеся кровавые события и предостерегал верховную власть? Как возвышение Победоносцева увязывается с деятельностью Протопопова и других подобных фигур, окружавших трон «в последние годы самодержавия»? Помилуйте, господа, до каких пор вы будете лгать, прячась за омундиренные спины начальства?

    И вообще, что означают все эти безответственные заявления? На кого они рассчитаны? На запуганного и не смеющего возразить советского читателя? Но ведь эпоха изменилась, цензура исчезла, всякие секретари по пропаганде и сотрудники идеологических отделов ЦК и прочих обкомов с райкомами переквалифицировались в управдомы и предприниматели, занялись поисками тепленьких местечек за рубежом, а то и намылились в Государственную думу. Кого бояться? Очевидно, инерция сильнее инстинкта правды, а читателя у нас никто никогда не боялся. Плевки в привычную сторону и сегодня не осуждаются.


    Очень жаль

    Миновало несколько лет, близился конец века. Цензоры превратились в издателей, секретари коммунистических ячеек — в редакторов независимых газет и журналов, а тот же автор в те же двери принес ничем не отличающуюся от прежней продукцию. Вот небольшая выдержка из нее: «Только ли духовная несгибаемость стояла за знаменитой непреклонностью Победоносцева? — Риторические вопросы весьма украшают пошлость. — Думается, большую роль здесь играла тяга к душевному комфорту, боязнь внутренней работы».

    Эти «думы» автора, извините за резкость, форменное безобразие, ей-богу! Какой душевный комфорт?! Да Победоносцев загрыз себя, съел свою душу. Его отчаяние сравнимо лишь с отчаянием Чаадаева. И разве он боялся внутренней работы?! Помилуй Бог! Пусть он ошибался, пусть злился и негодовал, но даже заклятые враги не отрицали эту «внутреннюю работу». Сергей Юльевич Витте, считая Победоносцева человеком выдающегося образования и культуры, безусловно, честным в своих помышлениях и амбициях, признавая за ним большой государственный ум, правда, нигилистический по природе, упрекал обер-прокурора в том, что он на практике был поклонником полицейского воздействия, так как «другого рода воздействия требовали преобразований, а он их понимал умом, но боялся по чувству критики и отрицания». Разве для человека с подобной раздвоенностью, если признать свидетельство Витте верным и беспристрастным, характерно стремление к душевному комфорту? О загадке «двоедушия» Победоносцева упоминал и Александр Федорович Кони. Но разве человеку, сочетавшему душевную тонкость и сердечность с неумолимостью и даже жестокостью, если принять отзыв мемуариста за реально существующие конфликты во внутреннем мире Победоносцева, свойственно стремление к душевному комфорту?

    «Не желая исправлять раз усвоенные понятия в соответствии с движением жизни, Победоносцев пытался саму жизнь подгонять под них, — продолжает свою пустопорожнюю диатрибу[32] автор. — Страдая от реальных и весьма тяжких бед пореформенной эпохи, искренне желая спасти Россию, Победоносцев…» Прервемся на секунду. Автор не усматривает никаких противоречий в собственной оценке интеллектуального и душевного мира весьма сложной человеческой натуры, о которой нельзя и грешно писать наотмашь и сплеча.

    Так что же Победоносцев — стремился к душевному комфорту или желал искренне спасти Россию? И совместимы ли эти два сердечных импульса? Нет ответа и не будет. Ни понимания не стоит ждать, ни покаяния. После фамилии Победоносцева в сомнительном фрагменте следует такая цепочка букв: «…однако поддался соблазну…» Черт возьми! Какие слова подбирают авторы наших изданий! Итак, Константин Петрович «поддался соблазну легких решений — поверил, что можно полностью обойти те сложности и болезненные явления, которые неизбежно сопутствуют всякому живому развитию.

    Путь свободы, открытый великими реформами и отвергнутый Победоносцевым, был мучительно тяжел, однако давал шанс на благополучный исход. Обер-прокурор умирал, наблюдая крушение всего, что создавал и чему служил, в преддверии новых революций, которым суждено было навсегда похоронить прежнюю Россию».

    Очень жаль, что угодные автору революции похоронили прежнюю Россию как раз в тот исторический момент, когда она могла стать воистину мировой державой, самой культурной и гуманной в Европе. Не станем придираться к словцу «шанс». Встречается оно и в классической литературе; но, разумеется, в совершенно ином контексте. В современной же речи слово «шанс» приобрело достаточно неприятный оттенок. Но не станем, повторяю, придираться к выпадающему из стиля понятию. Зададим лишь один вопрос: что за «путь свободы» отверг Победоносцев? Выстрел Каракозова, халтуринский террористический акт или бомбу Гриневицкого? И подобные деяния автор называет мучительно тяжелым путем? Да его после подобных утверждений справедливо было бы отнести к отъявленным марксистам и ленинцам, если не к сталинистам, разглагольствующим теоретикам, призывавшим к насилию и кровавой бане. Неужели все, что вытворяли эсдеки и эсеры в России, давало «шанс на благополучный исход»?! Какая нелепость! То, что отвергал Победоносцев, вело к Цусиме и Брестскому миру, распаду империи и двух с половиной миллионов семей, к Гражданской войне и ГУЛАГу, к нашим сегодняшним несчастьям и прошлым несообразностям советской жизни.

    Очень жаль, что революции похоронили прежнюю Россию, разрубили топором вековую традицию, разгромили страну, порушили храмы, уничтожили культуру и превратили политику в гулящую девку. Очень жаль, что революции на какой-то момент победили. И не следует Победоносцеву приписывать в их возникновении какую-то вину.

    В последнее время я перестал читать, что пишут о Победоносцеве, но полагаю, что немногим нынешние тексты отличаются от предшествующих.


    Сотрудник Розаамяги

    Я не забыл, что обещал развязать в конце главы интригу, о которой намекнул раньше. Надеюсь, что читатель оценит мои усилия и вспомнит время и место издания мемуаров Александра Федоровича Кони: Ревель — Берлин, 1923 год. В том же самом городе Ревеле двумя годами раньше русский писатель Василий Иванович Немирович-Данченко в своих воспоминаниях «На кладбище» назвал обер-прокурора чудовищем, бессильно размахивающим желтым кулачком. Бескровными, сухими губами это чудовище выговаривало: «Неву трупами запрудить! Брюхами вверх! Не время сентиментальничать…»

    Сомневаюсь, что обер-прокурор произносил что-либо подобное. Но не в том дело, хотя и в том, и в мелочах тоже. В старости Кисти рук и ладони у Победоносцева были крупными, а пальцы мясистыми. Брат известного мхатовского режиссера Владимира Ивановича Немировича-Данченко Василий Иванович не блистал значительным литературным талантом, скорее, отличался энергией и упрямством. Посредственный журналист и писатель, он приобрел известность в том числе и выпадами против евреев. В эмиграции много лет писал для Альфреда Розенберга-Розаамяги в «Фелькишер беобахтер», предварительно побывав на должности офицера ведомства печати у барона Врангеля в Крыму. Ему ли порочить Победоносцева?

    Кто бы говорил…


    «Седлайте коней, господа офицеры!»

    Он будто сейчас слышал ту жаркую и ароматную тишину, которая воцарилась на балу после резкого взмаха руки императора Николая Павловича, когда ему доложили, что в Париже произошел переворот. В Петербурге привыкли к французским безобразиям и реагировали на них, быть может, внешне с излишней аффектацией, но внутренне совершенно спокойно. То время, когда император, взбешенный поведением Карла X, подписавшего в Сен-Клу глупейшие ордонансы[33], чтобы затем позорно бежать черт знает куда, кануло в вечность. Король уступил накренившийся трон герцогу Орлеанскому, который, несмотря на титул и невымышленное происхождение, имел душу лавочника и предпочитал зонтик шпаге. Новый властитель Луи-Филипп не представлял угрозы для России. Без малого через два десятка лет сей нелепейший отпрыск Бурбонов, с грушеобразной, воспетой карикатуристами головой, после недолгой и кровавой бойни тоже отправился восвояси, бросив власть под ноги временному правительству, состоящему из суетливых адвокатов вроде еврея Исаака Адольфа Кремье и литераторов-краснобаев вроде несчастного Альфонса де Ламартина, кончившего некогда величественные дни в борьбе с отчаянной и обидной нищетой.

    Граф Виктор Никитич Панин, узнав, кто стал его коллегой в Париже, презрительно воскликнул:

    — Теперь я верю, что красные захватили власть! Кремье, боже мой, Кремье! Этот болтун, этот защитник мелких мошенников и фальшивомонетчиков!

    Сомнительная слава Кремье давно докатилась до Москвы и Петербурга. Он добился ее в период второй Реставрации. Но император ничего не ведал о Кремье. И фамилии Ламартина для властителя, разгромившего коварных польских инсургентов, было вполне достаточно. В разлившейся по залу горячей и напряженной тишине прозвучал надтреснутый и высокий голос императора:

    — Господа! На коней, господа! Во Франции республика!

    Знаменитую фразу передают по-разному, но наверняка император, обращаясь к генералам и офицерам, не употребил слово «революция». Бал не прервали — музыка загремела вновь, и император, чуть приволакивая от болей в суставе ногу и оттого немного приседая, пошел в первой паре, пригласив под руку попавшуюся даму, чью фамилию все тут же забыли.

    Лишь через несколько лет Константин Петрович услышал от Каткова рассказ о получении знаменательного известия в конце зимы 1848 года, когда в Париже бушевали весенние ветры. Теперь в сумрачном кабинете на Литейном он с горечью вспоминал переломные для Европы дни. Когда-то очень давно, в другую переломную эпоху, но уже для России, кажется, осенью, через год с небольшим после подписания положения, уничтожившего крепостное право, он, беседуя с Анной Федоровной Тютчевой, сказал:

    — Император Николай Павлович — великий человек. Только сейчас начинаешь понимать, чем ему обязана Россия.

    — Почти не осталось людей, кто осознавал это при его жизни, — ответила грустно Анна Федоровна.

    — Чем дальше уходишь в глубину времени, тем явственней выступает вперед эта цельная натура.

    — Наша семья любила покойного императора и предана светлой его памяти. Но мне сейчас нечего делать ни в Аничковом, ни в Зимнем, ни в Царском. Я навсегда связала свою судьбу с Москвой.

    Еще спустя лет десять, искренне восхищаясь «Войной и миром» Льва Толстого, Константин Петрович, с юности не склонный к мистике, все-таки устанавливал безусловно существующую связь между двумя грандиозными событиями. Первым — прошедшим на балу в Закрете, где располагалась дача Беннигсена, когда Балашов доложил о переходе французов через Неман императору Александру, не желающему, чтобы кто-либо узнал о начале войны; и вторым — разразившейся мертвой тишиной, которую разбил мощный голос младшего брата, получившего известие о свершившейся в Париже революции:

    — Седлайте коней, господа офицеры! Во Франции республика!

    Вот иная передача слов младшего брата, впрочем, еще не почувствовавшего приближения военной — пусть дальней — угрозы. Европейских мятежей император Николай Павлович не страшился. Он знал цену бунтовщикам — и своим, и чужим.

    Да, между событиями в Закрете и Петербурге наличествовало какое-то, возможно, трудноуловимое единство. Миролюбие русских государей очевидно, они всегда охотно шли на переговоры с Европой. И всегда помогали ей. Именно император продлил срок владычества династии Габсбургов, погасив отвратительный очаг революционной резни в Венгрии. Именно он выгнал Кошута из предательского логова и после поражения при Вилагоше вынудил Турцию интернировать еще одного краснобая, который взбирался на вершину власти, сперва эксплуатируя нетребовательные газеты, затем с помощью финансовых — нечистых — комбинаций, а в конце, с легкостью, свойственной революционным самозванцам, назначив себя диктатором и главнокомандующим. Венгерская революция против Австрии была особенно неприятна императору. В рядах инсургентов сражались поляки, которые с утра до вечера возбуждали и подбадривали обманутых лозунгом, что мы-де деремся за вашу и нашу свободу. Это хитрое и изворотливое объяснение позволяло укрываться под мятежными знаменами кому угодно — интернациональному сброду, мошенникам и откровенным уголовникам, жаждавшим экспроприаций и свободы убивать.

    Но как бы там ни было, каким бы огненным кольцом вооруженные конфликты не охватывали Россию, война громыхала все-таки за сотни верст. Только люди, обладающие обостренным чутьем, ощущали, что орудия медленно, но неуклонно поворачиваются в сторону Петербурга. У Константина Петровича чутье как качество интеллекта имелось, но оно еще в достаточной мере не политизировалось и не приобрело черты историзма.


    У Харитонья в Огородниках и на Маросейке

    Ночью Литейный смолкал. Революционное хулиганье, правда, просыпалось рано, но ведь надо перехватить краюшку с луковкой, захлебав кипятком, да натянуть стоптанные сапоги. Однажды Константин Петрович слышал, как уличный торговец, подпрыгивая на морозе и оттого будто осмелев, крикнул городовому:

    — Не жрамши барину руки не выкрутишь!

    Городовой лишь мотнул «селедкой», покрытой инеем, да поспешил скрыться за углом. Ночью, однако, нет ни городовых, ни сквернословящих башибузуков. И слава богу! Когда он не чувствовал за стенами набухающего бессмысленным гневом кошмара, думалось и вспоминалось легче. Он сидел за старинным громоздким столом, теперь опустевшим, и, распялив ладони на шероховатой столешнице, представлял себя зимним промозглым днем на Тверском бульваре рядом с Михаилом Никифоровичем Катковым, по облику весьма крепкого телосложения, но с каким-то болезненным и зеленоватым выражением лица. Катков к нему относился несколько покровительственно, а все же с долей иногда нескрываемого почтения к обширности знаний и умению скоро составить статью. Легкость катковского стиля наверняка давалась тяжко, долгим выхаживанием из угла в угол и сильным напряжением ума. Настоящий Катков вызревал медленно, неторопливо и вначале не очень громко. Забивали речистые белинские и грановские. Этот литератор и восходящая нынче на философском небосклоне университетская звезда двигалась извилистым путем по одному ему известному загадочному маршруту.

    — Вы слышали, Константин Петрович, потрясающую новость?! — воскликнул Катков, догоняя молодого человека, который готовился пересечь переполненную извозчиками и разношерстной толпой Тверскую улицу.

    Он спешил в обшарпанную редакцию, но, очевидно, страстная необходимость с кем-нибудь поделиться свежим сообщением из Северной столицы вынудила зацепиться за знакомого, задержаться и вступить в беседу. В Каткове постоянно побеждал журнализм: в сущности, безразлично, кому передать сенсацию — одному человеку, тысяче читателей, двум или трем зевакам. Главное — освободиться от волнующего груза и понять, насколько сведения Поразительны. К правительству Катков относился критически и не упускал случая блеснуть — именно блеснуть, а не щегольнуть — вольнодумством. Да как же иначе! Ужасная закваска московских кружков давала себя знать. Они — университетские бунтари — плясали вокруг Николая Станкевича. Негодник, мошенник и член интернационалки Бакунин — чертов Мишка — хаживал в давние годы туда вместе с добрейшим и поэтически настроенным Константином — старшим сыном знаменитого писателя Аксакова. Негласный будущий руководитель и русского правительства и русского общественного мнения в одном лице, тезка Бакунина, Михаил Катков здесь соседствовал тесно с Грановским — будущим светилом отечественной историко-философской мысли. Васька Боткин, брат вполне серьезного и уважаемого врача Сергея Петровича Боткина, сидел на одном стульчике с Юрием Самариным, от которого потом нос воротил и говорил, что от чиновника Министерства внутренних дел тянет красным воротником. И неудивительно! Как приятелю Белинского да Герцена, любителю попутешествовать да отведать устриц с шампанским в лучших отелях Франции и Испании понять человека, который предпочитал ресторациям ухабистые дороги на окраинах России да станционные клоповники в нескончаемую прибалтийскую слякоть.

    Московские кружки — и те, и другие консервативные и либеральные — Константин Петрович не любил и вполне соглашался с тургеневской мыслью, которую вычитал, едва появился «Гамлет Щигровского уезда»: нет ничего страшнее, чем кружок в городе Москве. Иначе говоря: «Das schrecklichste der Schrecken ist ein кружок in der Stadt Moskau».

    Ни у Харитонья в Огородниках, где витийствовал Грановский и где незнатная и еще ничем не зарекомендовавшая себя молодежь ютилась в заднем ряду за спинами таких китов, как Герцен, Огарев, Кетчер, Корш и прочие, ни на Маросейке у Боткина, где собирался цвет московских эпикурейцев, ни еще где-либо в случайном месте, даже в гостях у Аксаковых он старался не появляться. К департаментским относились везде свысока. А средств, чтобы прилично одеваться, недоставало. Ботинки просили каши и весной и осенью. Да и интерес особый не возникал. Философия и литература пока далекие от него — заоблачные — сферы. А над юристами кружковцы частенько насмехались, делая исключение лишь для Константина Дмитриевича Кавелина.

    — В России какая юриспруденция?! И вспоминать неловко! В России порядочный квартальный — и то редкость. В России господствует одна взятка и нагайка, — под аплодисменты вещал Тимофей Грановский.


    Восходящая звезда

    Константин Петрович воспринимал подобные эскапады с неприязнью. Он твердо знал, что речи Грановского не всегда отвечают истине, или, скорее, желал, чтобы они не отвечали истине, да приходилось до поры помалкивать и заниматься кротовой работой, ежедневной, неблагодарной и в смысле продвижения по службе не очень перспективной, зато обогащающей современников знанием потрясающих фактов, открывающих глаза на прошлое, а значит, и будущее России. Без прошлого нет будущего, Словом, Константину Петровичу, с одной стороны, льстило внимание Каткова, и он понимал, какой интерес представляет для редактора «Московских ведомостей» — университетского органа, а следовательно, высокоинтеллектуального центра столичной журналистики, но с другой стороны, повышенное внимание вынуждало к определенной осторожности и деликатности.

    — Что вы имеете в виду, Михаил Никифорович? — довольно быстро отреагировал молодой правовед, стараясь глубже затолкать в раскисший сугроб крепко поношенные башмаки.

    И пошел Катков чихвостить Петербург! Кто только ему пересказывал, о чем совещались в Зимнем и в Министерстве иностранных дел у Нессельроде.

    — Наши-то радуются, что Луишка переворот учинил. Глупцы!

    «Это он так принца-президента Луи-Наполеона величает», — мелькнуло у Константина Петровича. И канцлером недоволен! Напорист Катков — не отнимешь, но в зарубежных комбинациях разбирается ли? Оказалось, разбирается. Через два-три года прояснилось.

    — Наполеон, какой бы ни был, означает лишь одно: война против любимого нами Отечества. Наполеон — это война! И ничего больше! Конечно, он передушил мятежников, угробил красную революцию, на хребтине которой подобрался к вершинам власти, но главная цель у бонапартистов иная — поверженная и разделенная Россия. Я, конечно, не стану писать столь прямо, как выражаюсь в газете, а может, и заявлю совсем наоборот с политической или конспиративной целью, но суть от сего не изменится. Наполеон — это война! Как государь не слышит в страшных для русского уха звуках действительную угрозу? Что думаете по поводу моих соображений, Константин Петрович? Откройтесь мне не стесняясь! Мы ведь, невзирая на разницу в возрасте, приятели!

    — Мне жаль императора, коли таковы обстоятельства, как вы предполагаете. Я люблю его и почитаю значительным политиком. У него в короне не одна дипломатическая жемчужина. Да, я люблю императора, и очень жаль, коли так, как вы утверждаете! — произнес Константин Петрович и вытянул правый, более прохудившийся, башмак из осевшего сугробика.

    Он взглянул на Каткова, на выбившуюся из-под мягкой шляпы прядь густых русых волос и подумал, как при весьма застенчивой внешности, скромных манерах философу и журналисту удалось выработать столь неукротимый характер. Светло-голубые, почти белые глаза у Каткова внезапно потемнели и приобрели зеленоватый оттенок. Он посмотрел на Константина Петровича немигающим стеклянным взором и грустно улыбнулся.

    — Очень хорошо, что вы любите императора. Вы, кажется, человек правдивый. И вы молоды, полны сил. Вас еще не постигли разочарования. За Россию надо бороться. Она окружена врагами. Но и многие крупные русские люди не отдают себе в том отчета. Все, кто принадлежат к фамилии Бонапартов, злейшие враги нашего Отечества. Они желают его расчленить. Россия — в осаде! Повелось сие издавна. Еще Карл XII с Мазепой и Гордиенкой мечтали растащить страну между Швецией и Польшей, а Малороссию сделать незалежной. Подобный же план вынашивал и старший Бонапарт. Боюсь, что и племянничек захочет повторить дядюшку, только с иным исходом.

    — И Катков, внезапно потеряв интерес к Константину Петровичу и небрежно сунув ему руку в перчатке, побежал через улицу к Страстному монастырю, виляя между извозчиками и телегами, груженными дровами.


    Романовская геополитика

    Встреча с возбужденным политическими новостями Катковым врезалась в память, и Константин Петрович с тех дней стал более пристально всматриваться в европейские события, прислушиваясь к каждому сообщению, которое обсуждалось в департаменте. Он решил зайти к Каткову, чтобы продолжить разговор, и случай вскоре представился.

    Михаил Никифорович сидел в маленькой комнатке за ободранным столом, и Константину Петровичу почудилось, что давно не крашенные стены в уровень человеческого роста забрызганы чернилами. Перед Катковым, покачиваясь на стуле и задрав одну ногу, сидела непонятная личность в обдерганных брючках, расстегнутой клетчатой жилетке, с карандашом, который он, как фокусник, вертел между пальцами. Завидев Константина Петровича, Катков коротким жестом отослал сотрудника вон и любезно пригласил посетителя присесть.

    — Милости прошу и чем обязан? — спросил он, будто никогда не заманивал Константина Петровича к себе. — А впрочем, очень рад, очень рад!

    — Я вот, Михаил Никифорович, пожелал с вами поделиться кое-какими мыслями, — объяснился Константин Петрович, не обижаясь и ничуть не обескураживаясь. — Не то чтобы особенно намереваюсь напечатать статью на предполагаемую тему беседы, однако мог бы развить возникшие давно идеи в историческом плане.

    Катков вперился в Константина Петровича своим голубовато-зеленым взором, не проронив ни слова. Он умных людей не пропускал и ценил способность мыслить, у кого бы ее ни встретил.

    — Вы давеча бросили: «Россия — в осаде» — и помянули Мазепу с Гордиенкой. Кошевой атаман, укрывшись после Полтавы в Бендерах, задумал вообще присоединить Малороссию к Турции. Таким образом миллионы православных отдаются под власть ислама. Православные превращаются в поданных султана. Покойный император Александр Павлович светское ставил выше духовного, а здравствующий император отнял у Махмуда II черноморское побережье от устьев Кубани до бухты Святого Николая и почти весь Ахалцихский пашалык[34]. Я уже не говорю, что православные в Греции впервые за много лет вздохнули свободно. Наконец-то Черное море стало русским и исчезла угроза этому водоему превратиться во внутреннее море Турции. Не только Черное море должно оставаться русским, но и Каспию суждено превратиться в абсолютно русское озеро. Великий Петр недаром утвердился на персидском берегу и дал простор русской торговле.

    Через десять лет ровно Константин Петрович подтвердил свои расчеты, сопровождая цесаревича в путешествии по России.

    — Православные на юге обратили надежды на север. Нынешний император оказал им такое покровительство, какое никто и никогда не оказывал. И он несколько умерил притязания Рима. — Константин Петрович хотел было продолжить, и было что выложить дальше, но все-таки оборвал речь из любопытства: какой ответ услышит от Каткова?

    — Странно, — пробормотал Катков, — вы ведь юрист. По-моему, однокашник Аксакова Ивана? А подходите к политическим проблемам с исключительно религиозной точки зрения. Странно, ей-богу!

    Он замолчал, но затем, не позволяя Константину Петровичу вновь вступить, добавил:

    — Иван Сергеевич рекомендовал вас как весьма прилежного и добросовестного правоведа. А вы, наверное, знаете, что он не очень расположен к однокашникам. Не пошла ему впрок петербургская погода и наука. А вам вот пошла. Москва любит слухи, и про вас одно приятное распространяют, что удивительно. Да, православие… Да, православие…

    И он опять затих. Что-то его в словах Константина Петровича все-таки не устраивало, что-то терло, царапало. И лишь спустя годы прояснился тот давнишний разговор. В университете начали шептаться, что Катков покинул кафедру философии и прекратил чтение лекций после распоряжения, поступившего из Петербурга. Император Николай Павлович потребовал, чтобы профессора богословия Отныне занялись преподаванием скользкой и маловразумительной науки, создание которой приписывали Платону, Сократу, Аристотелю, а главным образом — Канту и Гегелю. Откровенно говоря, император слышал упомянутые фамилии, но не очень-то понимал роль философии в человеческой жизни и практической деятельности. В преподаватели ему определяли лиц, примелькавшихся в высших сферах, но не отличающихся особыми талантами. Балугьянский, Аделунг, Шторх, Кукольник, де Пюже, Ахвердов и прочие буквально обсели Аничков дворец. Никто из них не оставил значительного следа в избранной специальности. Но едва в покоях юного великого князя появился полковник Джанотти — неповерхностный и толковый знаток инженерного искусства, у будущего императора сразу прорезалась тяга к скучному, казалось, предмету. Повзрослев, император с гордостью рекомендовался инженером и архитектором. Его увлеченность фортификацией и инженерией, а также строительством наложила неизгладимый отпечаток на долгие годы царствования и даже на войны, которые вела Россия.


    Давняя ярость исламистов

    А в неблагонадежных кружках — от Станкевича и Грановского до Буташевича-Петрашевского и, что удивительно, у Аксаковых с Хомяковым — страстно спорили о немецкой философии. И до словесных потасовок доходило. Без Фихте и Шеллинга чай пить не садились. На Маросейке у Васьки Боткина чуть схлеснутся — каким-то скучнейшим Шопенгауэром друг в друга пуляли, иногда, однако, путая его с Шатобрианом, виконтом, другом королей и защитником высокой христианской морали.

    К чему приводят пробелы в образовании монархов, Константин Петрович быстро уяснил, когда его пригласили для чтения лекций цесаревичу Никсу. Кроме того, он понимал причину недовольства увлеченного философией Каткова профессорами богословия и вполне соглашался, что не им одним полезно поручить чтение лекций по столь дерзновенному в кое-каких аспектах предмету. Но что поделаешь! Он не мог и не желал изменить достаточно сформированный взгляд на историю, рассматривая происходящие процессы прежде остального с точки зрения процветания — да-да, именно процветания! — православия, но не единственно православия, а наравне с ним и России как державного механизма, без которого вечно подвергающийся нападениям русский народ потеряет мировое значение и погибнет.

    Сейчас он припоминал беседы с Катковым, забыв о распрях, мелких уколах и несогласиях. Давнее перестало тяготеть над ним. Встречаясь, они обсуждали происходящее взволнованно, с искренней болью или теплой надеждой, когда появлялся таинственный и убегающий за сумеречный горизонт солнечный луч. Но подобных случаев выдавалось мало. А в середине пятидесятых они и вовсе исчезли. Только однажды радость выпала на долю.

    Синоп! В Синопской бухте русский адмирал, с русской фамилией, уничтожил турецкий флот. Позднее Константин Петрович часто рассматривал изображение этой батальной морской сцены, и всегда в сознании всплывали московские картинки прогулок с Катковым по Страстному бульвару, когда они обменивались мнениями об экстренных сообщениях, поступающих ид Петербурга. Он не забыл, как Катков через два-три месяца после Синопа, еще зимой, когда радость и гордость улеглись, обронил невзначай:

    — Дела наши обстоят дурно. Ох как дурно…

    — Но почему? — удивился Константин Петрович, внимание которого события на юге привлекали все больше и больше.

    — Ярость исламистов утишить трудно. Оглянемся назад — хиосская резня, казнь патриарха в Константинополе, торговля пленными на невольничьих рынках Африки. Англичане не против европейской Турции. Они далеко, а Луишка слишком слаб, хотя и понимает опасность исламизации Балкан. Вот почему Луишка с англичанами вцепятся в Крым — более негде им ударить, хотя император их может теперь разглядеть и в подзорную трубу.

    Константин Петрович сперва не сообразил, что имеет в виду Катков. Неужели император отправится в Крым? Но когда английский фрегат замаячил на горизонте Кронштадта — пришла ясность. Что ни думай о Каткове, но приходилось признать: он с листа читал замыслы врагов России. Конечно, он скептически относился и к правительству в Петербурге, и к самому императору, боялся цензуры и всяческих стеснений, обвинял начальство в излишней строгости — мол, через неразумность властей нигилизм разлился ядовитой рекой по стране, но не отнимешь у этого порывистого временами и часто угрюмо углубленного в себя человека ни любви к России, ни умения предугадать ее тяжелые пути. А сплетничали, что он с чужой — еврейской — кровью!

    Катков отрицал массу вещей, но нигилизм не был ему свойствен. Кстати, нигилизм не Тургенев изобрел. Он лишь подхватил словцо, которое лет десять кочевало по гостиным, студенческим аудиториям и департаментам. Именно после начала войны Катков совершенно охладел к Грановскому и постепенно принялся отталкивать от себя тех, кто не желал триумфа России. Однажды он зло бросил в присутствии Евгения Корша и Бориса Чичерина:

    — Сменить всех и вся: сверху донизу!

    Катков тогда стоял за немедленные реформы и видел препятствие в николаевском режиме. Не столько в самом императоре, сколько в деятельности его советчиков, таких, например, как Нессельроде или светлейший князь Чернышев.

    — Ну как победить француза с Чернышевым? С Меньшиковым или с Горчаковым — куда ни шло! Но с Чернышевым?! Зачем государь его держит?! Ладно, пусть держит! Но зачем слушает? — возмущался Катков.

    Разве с ним или через подобных что-нибудь путное проведешь? Они способны привести лишь к поражению.

    — Лорд Пальмерстон менее опасен, чем вся эта свора, — утверждал Катков, ораторствуя среди тех, кому безусловно доверял.

    Иногда у Михаила Никифоровича собирались дома, в тесном кругу, но этот тесный круг отнюдь не принадлежал к обычным московским сборищам. Катков обожал Англию и английский стиль. Не менее ценил английское законодательство и Константин Петрович. В том, что им выпала судьба наблюдать уловки Пальмерстона, которые привели к войне, и в том, что они читали в английской прессе антирусские статьи, в которых открыто обсуждались меры против Петербурга, существовало какое-то ужасное для поклонников британских юридических порядков противоречие, которое нуждалось в разрешении. Английские военные корабли крейсировали в пределах видимости Кронштадта. Неприятель осуществил демонстративную атаку на дальневосточный Петропавловск. Постоянно раздавались извечные упреки, что Россия душит свободную мысль и что Европа задыхается в русских тисках. Слухи и сплетни, скрытые угрозы и грязные намеки были той горькой щепоткой соли, которая приправляла чувство многих отечественных англоманов, считавших викторианскую Британию своего рода образцовым государством.


    Перекройка по лорду Пальмерстону

    Никто не сомневался, что победа в крымской войне укрепит николаевский режим, но многие ли хотели того? Внутри России — в салонах и министерствах — велась война против России, что абсолютно необъяснимо. Ни в одной цивилизованной европейской стране не наблюдалось ничего похожего.

    — Да, Россия — в осаде! Англия кричит, что не позволит ущемлять права мусульманской Турции и что покровительство православию на Востоке есть нарушение суверенитета Высокой Порты. Каково?! Нас все хотят разделить. Вот недавно я вычитал в «Таймс»: Аландские острова и Финляндия должны отойти к Швеции. Что значит «отойти»? Это, мол, завоеванные территории. Европейцы презирают Россию за то, что наше отечество образовалось, дескать, в результате завоеваний. Распространение русских надо прекратить, славянский вал остановить.

    Тогда, в середине пятидесятых, Константин Петрович начал все глубже и глубже задумываться над происходящей — вернее, проектируемой — перекройкой мира. Мысли сопровождались экстренными печальными сообщениями с театра военных действий. Поражение на реке Альме, катастрофа у Инкермана, события под Балаклавой. Каждый раз новый накат несчастья. Смерть Нахимова, Корнилова, Истомина… Замена светлейшего князя Меньшикова на графа Михаила Горчакова. Говорили, что светлейшего не любят солдаты, что он нелюдим, мрачен, высокомерен, что он не полководец, а ловкий царедворец и кабинетный ученый, что он никакой не адмирал и что морское искусство он изучал по книгам. Рану, полученную в левый мослак при взятии Парижа, приписывали собственной неловкости. Он не сумел в Константинополе во время переговоров объездить норовистого коня по прозвищу Султан и не заставил вертеться хитрый и уклончивый диван в интересах простодушной и доверчивой России.

    Разумеется, Катков прав, когда бичует бездарное руководство армией, которой противостояли такие асы кабинетной и штабной войны, как командующий французскими силами принц Наполеон, двоюродный брат Луишки, да лорд Пальмерстон, с совершенно дикими и варварскими планами утеснения православия и расчленения великого государства, растянувшегося, как шкура медведя, от Балтийскбго моря до Тихого океана.

    Крымская война — пусть и далекая! — задела всех. Иван Аксаков подался в ополченцы и даже стал чем-то там командовать и что-то проверять. Константин Аксаков в ополченцы не подался, но реагировал на то, что творилось в Крыму, не менее активно, болезненно и тоскливо. Юрий Самарин трепетал от возмущения:

    — Прибалтийский край, по Пальмерстону, должен отойти к Пруссии. Если прибалтийское побережье отойдет к немцам, юнкера уморят эстов, лифляндцев и курляндцев. Они превратят их в рабов для своих латифундий и установят на мызах военный режим. Пасторы им в том помогут. Население перестанет слышать ставшую привычной русскую речь.

    — Я соглашусь, что полякам есть за что ненавидеть русских, но не они ли во время восстания объявили о низложении русского царя с престола королевства Польского, не они ли диктаторски требовали возвращения восьми воеводств? Литовцы, белорусы и малороссияне должны были, по их мнению, вернуться под польскую булаву! — говорил Катков, когда прочитал в депеше, что Пальмерстон бог знает где высказался за восстановление королевства Польского. — Да еще надменный лорд прибавил: вот непреодолимый барьер между Россией и Германией. Помыслить только! Пальмерстон заботится о германской нации!


    Часть вторая
    В поисках другого полюса

    О, этот Юг, о, эта Ницца!..

    О, как их блеск меня тревожит!

    Жизнь, как подстреленная птица,

    Подняться хочет — и не может…

    Нет ни полета, ни размаху —

    Висят поломанные крылья,

    И вся она, прижавшись к праху,

    Дрожит от боли и бессилья…

    Федор Тютчев

    Он кроток сердцем был, чувствителен душою — Чувствительным Творец награду положил!

    Василий Жуковский


    Будни малооплачиваемых энтузиастов

    Речи Каткова и Аксаковых вперемешку с оглушительными вестями из Крыма медленно, но верно делали свое дело. Константин Петрович расширил сферу собственных интересов. Массу сил и времени забирали выписки, которые он заносил в особую тетрадь. Позднее Константин Петрович издаст их отдельной книгой, крошечным для такого любопытного труда тиражом. История приказного судопроизводства издавна привлекала его. Ценный материал приходилось извлекать из пронумерованных вязок разных приказов, в том числе и Судного. В результатах исследования старых приказных порядков Константин Петрович находил немало полезных сведений. Вязки на вес тяжеленные, на папках и свертках вековая пыль и грязь. Нелегко стащить с полки или вынуть из шкафа, развернуть или вскрыть ножницами вязку, разложить дела и приняться за неторопливое изучение ветхих страничек, стараясь не надорвать бумагу и бахромку по краям листа не осыпать. В очках, частенько сползающих с вспотевшей переносицы, в тесном вицмундире, поверх которого натягивался темный халат, в узком пространстве закоулков и коридорчиков Сенатского архива старых дел, пристроившись на подоконнике или за хромающим на одну ногу столом, непросто перебелить иногда сильно подпорченный текст, составленный отнюдь не каллиграфическим почерком.

    Я работал в архивах разных ведомств и дурно приспособленных библиотечных помещениях и не понаслышке знаю, что спустя сколько-то минут начинаешь проклинать судьбу, забросившую тебя сюда. Не буду останавливаться на описании полученных впечатлений.

    Бедный Константин Петрович! Возню с вязками приходилось совмещать с основной обер-прокурорской работой, занятиями в университетской библиотеке, чтением новых поступлений и тайной подготовкой к лекциям, которые он собирался читать перед студенческой аудиторией, когда наступит долгожданный час приглашения на кафедру. А пока — вязка номер 757 (дело № 1) и всего дел 29. Следующая вязка под номером 758, дел в ней 8. Еще одна вязка с номером 759 включала в себя 12 дел, еще одна, 760-я, состояла из 20 дел. Попробуй-ка поворочай! Тут не только о беседах с Катковым забудешь, но и дорогу в Хлебный вечером не отыщешь. Иван Аксаков не выдержал, вернее, поэтическая душа его не выдержала, и сбежал в иную, более подходящую для сына знаменитого писателя жизнь.

    Однако когда набредешь на что-нибудь этакое — увлекательное — полнейшее вознаграждение получаешь и небывалое удовлетворение охватывает. Сердце птичкой бьется, и перед внутренним взором возникают образы людей, давно ушедших в лучший мир. Константин Петрович весьма ценил способность человека вызывать образы с помощью внутреннего взора. Вот чем наделил нас Бог!

    Сегодня он рассматривал вязку номер 762. В 1711 году при Петре Великом в Приказе земских дел служащие привели к мирному исходу начавшийся конфликт и соответственно жалобу о бесчестье и бое. «Кончилось миром», — вывела чья-то довольная и потому неторопливая рука.

    Славно! Это дело 14-е. А вот дело за № 18 в той же вязке и тем же 1711 годом помечено. И тот же Приказ земских дел выслушивал обе стороны. Кручинин на Захарова подал жалобу «за пособие мошенникам в покраже у него 20 рублей». Был суд и речи! Каков был суд и каковы были речи, Константин Петрович легко себе вообразил. Кручинин и Захаров стояли перед ним как живые. Закрой глаза, читатель, и ты с легкостью представишь себе людей петровского времени, обвиняющих друг друга.

    Иногда в нескольких словах вмещалась целая судьба, да не одного человека. Например, из 763-й вязки Константин Петрович сделал извлечение весьма любопытное, свидетельствующее, с каким тщанием относились к разбору служащие, правда, быть может, и не без корысти. Дело № 3 мечено 1712 годом. В Приказе земских дел разбирался юридический казус «Об отпускной после смерти подьячего Каптяева от жены ево (живущей в Арзамасском уезде)». Проситель в подробной сказке показал, что он поступил к Каптяеву в кабальное холопство с отпускною Матвеева. Была сделана справка с кабальными книгами, но о смерти Каптяева справки не делалось и жена его «не допрашивана». И в Военный приказ просителя не отсылали, потому что стар — семьдесят лет. Отпускную выдали, и притом добавлено: «А вдове Каптяевой, буде до него, Ивана, дело будет, и ей ведатца по крепостям допросом».

    Выписку Константин Петрович занес в тетрадь, но без ссылки, на основе чего принято решение, — казус да и только! И покойный подьячий Каптяев, и жена «ево», и отпущенный неведомым Матвеевым Иван, которому на воле стало худо и он решил поступить в кабальное холопство, долго не исчезали из памяти Константина Петровича, тревожа внутренний взор. С особым рвением он искал подкрепляющие служилых людей указ или указы в Приказе земских дел. И нашел-таки! Снабдил выписку точной сноской: указ 21 мая 1700 года; еще 24 апреля 1702 года. Однако с горечью заметил: не сыскал в Полном собрании законов.


    Важный вывод

    Зачем Константин Петрович так детально знакомился с этими вязками из Сенатского архива? Что им руководило? Страсть к научной работе? Желание поосновательнее подготовиться к созданию впоследствии знаменитого «Курса гражданского права», о котором упоминают мельком, хотя лишь одно написание обширного и чрезвычайно важного для России труда есть несравненный вклад в выработку отечественного правового сознания? Зачем подобным занятиям он отдал наверняка лучшую часть молодой жизни? Мечтал стать профессором? Построить завидную карьеру? Метил в высшие петербургские сферы? Задумаемся над тем, что руководило зелененьким и дотошным правоведом. Без истории, без традиций, без прошлого нет будущего. Революционеры этого не понимают. Они не понимают, что такое развитие. Разрушая прошлое, они рано или поздно нанесут страшный удар по будущему. Они идут против природы человека.

    А пока на подоконнике вязка № 780 и рядышком замусоленное дело № 32. И относится оно уже к 27 сентября 1720 года. Еще царствует Петр Великий. Челобитье полковника Григория Яковлевича Желтухина с тщанием рассматривается в Земской канцелярии. «В нынешнем году, — эпически начинает вельможный Полковник, — сентября месяца ехал со мною при обозе моем из Петербурга крестьянин мой Лазарь Марков, и за непослушание его бит он батожьем по приказу моему; и после того в разных числах сего же сентября, едучи дорогою, бранил меня заочно… всякою неподобною бранью и в словах своих говорил: сколько ямщики с ним ни будут, будет в наших руках».

    Серьезное обвинение! Желтухин не сам расправлялся с Марковым — бить бил, но не до смерти. А жалобу на угрозу подал. Вот вам и юриспруденция! Закон существовал, как ни удивительно и неприятно кому-либо слышать это, и к нему даже полковники прибегали против низшего, угнетенного сословия. Лазарь-то крепостной, человек без воли.

    «Да он же [то есть Марков] говорил, — продолжал Желтухин, — про меня: на всех крестьян своих и людей я сердит; полно-де ево бранить, пора вовсе карачун дать».

    Сие не шутка, а подговор к настоящему убийству! «Карачун дать»! Иными словами, внезапную насильственную смерть причинить.

    «И как стал я обедать: пусть ест, объедается, было б почему стряпать; и так жирен, есть что потрошить…» Очевидно, полковник не из худеньких. Военный человек, крепостник, при собственном обозе, окруженный ямщиками, сам себе и многим хозяин, а вместо того, чтобы по-троекуровски власть употребить, слезно молит: «Великий государь! Прошу ваше величество вышеуказанного моего крестьянина против моего челобитья и в вышеписанных его словах пытать: с кем такое его злоумышление было и которые с ним советовали товарищи его?»

    На сем прошение полковника Желтухина кончалось. В Земской канцелярии приступили к следствию и коротко занесли на бумагу: «Распрос. Лазарь Марков заперся». Служивый человек дал ссылку: «Выписано Улож. XXI, 48». Что сие означает? А вот что: «Пытан, 10 ударов. Повинился: говорил с сердцов, а умысла не было». Еще бы не повиниться! Палач способен с одного замаха хребтину перешибить, и готов бедолага на погост. Не поверили! И включили в документ: «Подведено Улож. XX, 8 — наказанье за умысел. В ноябре 1720 года велено за умысел и похвальные слова бить кнутом и сослать на каторгу на 10 лет, а прогонные и солдатам деньги взять на помещике». Это определение послано в Надворный суд на утверждение в апреле 1721 года. Там решили быстро: «Бив кнутом нещадно, отдать помещику по-прежнему для того: по розыску он показал, что говорил с сердцов, а умыслу не было. Дано 50 ударов».

    Ну выжил Лазарь Марков несомненно. Били для острастки. Душу могли загубить, однако помещику полковнику Желтухину выгодно ли?

    Что из того проистекает при зрелом размышлении? Повторяю: при зрелом размышлении. Суд существовал, плохой, жестокий, бесчеловечный. Крепостное право существовало — злое, антигуманное, подлое. Суд — улучшить, исправить. Крепостное право — искоренить.

    Однако суд в России все-таки действовал, и дворяне — знатные да богатые — вынуждены были к нему прибегать. Не всегда осмеливались без государственной институции наказывать. Шемякин суд — отвратительный суд. Суд богатых и знатных — гнусный, подлый суд. Между тем полковник боялся лично рассчитаться с крепостным и просил о том государя императора. Самый что ни есть важный вывод. Для него и делались выписки, для него и ворочались старые вязки, для него и сон сокращался, и обедать забывалось, и ужинать. И на балы не ходил, как другие юркие и щеголеватые правоведы, хоть поглядеть издали или с хоров, как танцуют московские красавицы: две Зубковы — старшая Ольга и младшая Пелагея, Лидия и Александра Ховрины, с разницей в годах, да не отличишь одну от сестры, обворожительная Лужина — красота плюс симпатия, так решил про себя однажды Константин Петрович, вовсе не равнодушный к девичьим прелестям, как мы уже знаем; две Поливановы — не выберешь, какая изящней и воздушней, привлекательней и милее, и, наконец, Бегичева, кажется, Авдотья, легкая, светловолосая, с губами, будто лепестки алой розы на свежем, как только что выпавший снег, лице.


    Осада

    А вести из Крыма неумолимо накатывались, разрушая привычный мир и меняя и без того извилистое и трудное русло жизни.

    — Севастополь взяли в осаду и замкнули в кольцо! Теперь держись! — воскликнул однажды Катков, когда они столкнулись на балюстраде университета, всегда рождавшей у Константина Петровича ощущение приподнятости. — Но есть и приятная новость! Возведение укреплений государь передал в руки молодого капитана Тотлебена. Он с первых почти дней осады занимался строительством бастионов, а нынче повышен в чине едва ли не до полковника. Мой сотрудник Никольский возвратился из Крыма и передал общее там мнение: Тотлебен спасет город. Вы не представляете, какие бастионы он сооружает. Англичане отказываются атаковать. Бомбардируют, но пока, слава богу, безуспешно. Принц Наполеон в ярости! Луишка, доносятся до нас слухи, собственной персоной собирается под Севастополь, чтобы ободрить приунывшие полки и взять на себя командование. Пушкинской строкой ему можно ответить: «Вы грозны на словах — попробуйте на деле!»

    «Как он точен, — мелькнуло у Константина Петровича. — Как у него все одно с одним вяжется! Какой обширный ум! И какой широкий! Как он умеет привлечь будто бы неблизкие по годам предметы! На что же сии филиппики указывают? В том числе и на неизменность европейских целей. К клеветникам России любимый поэт обращался по сходному поводу. Луишкой, по выражению Михаила Никифоровича, тогда в Париже и не пахло. Племянник настоящего Бонапарта в двадцать с небольшим не мечтал о дядюшкином троне и об интервенциях не помышлял, питался республиканским тощим супом и бродил по дешевым лупанариям в поисках щекотливых удовольствий. Профиль будущей жены — прекрасной испанки Евгении Монтихо — его не беспокоил по ночам, хотя недоступным бредил. Какая оказалась наездница! Сколько пикантной и манящей грации! Какая стремительность походки! И сколько тонкого игривого ума! Но в пушкинскую эпоху этой зловещей парочкой на европейских подмостках действительно не пахло. А между тем претензии к России с той поры абсолютно не изменились: левые клеветники во французской палате в унисон с поляками требовали в парламентских выступлениях и требуют до сих пор, кроме самой Варшавы, Литвы и Волыни, всю или почти всю Малороссию, левый берег Днепра в районе Ворсклы, если быть точным, и, что ужаснее всего, мать городов русских стольный град Киев. Боже мой! Кто во времена Пушкина болтал о подобных унизительных уступках? Ничтожный Моген, человек со стертым революционным профилем, изворотливый и лукавый вожак американских инсургентов маркиз де Лафайет, преследующий всегда французские цели, не то расстрельщик и национальный гвардеец, не то оплачиваемый агент короля-зонтика Луи-Филиппа. Кто бы говорил и кто бы эти захватные требования предъявлял императору Николаю Павловичу! Их тела давно истлели, их речи давно испарились, а война против России — сейчас кровавая — вспыхнула с новой силой. Ныне сам узурпатор Наполеон под римской цифрой III намеревается внезапным и триумфальным появлением на театре военных действий придать ей энергичный импульс. Да, Пушкин прав: «Вы грозны на словах — попробуйте на деле!»

    А из Крыма поступали — и каждодневно — неутешительные вести. Да и петербургские ползучие сплетни и слезливые жалобы язвили душу и терзали сердце. На бастионах и редутах Севастополя православные люди гибли сотнями, хотя и англо-французскую коалицию косили тульские пули и ядра, а таинственные болезни и голод быстро сокращали некогда многочисленные и плотные — фасонистые и разноцветные — ряды. В Москве из рук в руки передавались карикатурные изображения Пальмерстона и Наполеона III, что служило весьма слабым возмещением понесенных потерь. Глядя на остроконечные — в ниточку закрученные! — усы императора, Константин Петрович удивлялся: как можно быть популярным политиком и, более того, главой не последнего на континенте государства, обладая столь пошлой внешностью? И этот человек отдал приказ французским адмиралам задерживать и топить русские корабли в водах Черного моря? Невероятно и непостижимо! И этот человек хвастливо обещал штурмом взять Константинополь и затем управлять миллионами православных, заткнув негодной пробкой от прокисшего шампанского проливы, дорогу к которым пробивали поколения русских воинов? Невероятно и непостижимо! Прав Катков — Россия в осаде! В осаде Севастополь, чужие руки тянутся к Северной Пальмире, на Дальнем Востоке ощерилась желтая раса, которая потихоньку просачивается сквозь молчаливую и извилистую границу, расколовшую плоскую, как ее лик, землю.

    Сумятица фактов — непривычных и поразительных — неспешно, но настойчиво производила отнюдь не разрушительную, а созидательную работу в сознании Константина Петровича. Россию и православие стремятся уничтожить, английские газеты беззастенчиво обсуждают выгоды, кои получат европейцы после поражения николаевской армии и расчленения страны, в которой он родился и вырос. Дипломаты государств-интервентов прикрывают агрессивные планы рассуждениями о гибельных действиях меттернихского и александровского Священного союза. Но не русские оккупировали Париж, их туда привел сам Бонапарт. Не русские пересекли Ла-Манш и высадили несметные полки на белых скалах Дувра. Не русские вошли в Пьемонт и, празднуя победу, вышибали днища из бочек с молодым итальянским вином. Нет, не русские!

    Императору ставят в упрек Польшу. Давний и нерешенный спор. Польша — не Россия. Нация славян-католиков желает свободы. Подобное стремление нельзя не уважать. Четверть века назад, однако, варшавские газеты открыто писали, что Балтийское море на севере, Черное море и Карпаты на юге, Днепр на востоке должны стать границами воскресшей Речи Посполитой. Да, давний спор! Не французам и особенно не англичанам выступать здесь судьями. Православным не пристало униженно ждать, пока католические монахи — а их на святой земле горстка! — передадут им ключи от храмов в Иерусалиме и Вифлееме. Вифлеемская звезда должна проливать божественный свет и на православных. Доступ к месту рождения Иисуса Христа будет открыт русским паломникам. Вифлеем не есть вотчина папистов.

    Какой злой рок перенес столкновение противоборствующих сил в Крым?


    Тяга к Герцену

    Константин Петрович вспомнил студеный февраль 1855 года. Быстро наступала заваленная двугорбыми сугробами московская ночь. Только что в генерал-губернаторском доме получили эстафету из Петербурга о кончине императора. Печальная весть оглушила Константина Петровича. Мелькнула острая мысль: война убила его, как простого солдата. Сердце не выдержало безнадежно тоскливой череды поражений. Через несколько лет Анна Федоровна Тютчева рассказала Константину Петровичу о последних днях, предшествующих кончине. И среди многих потрясших его трогательных и простых подробностей он все-таки выделил одну.

    Когда сын князя Меньшикова Владимир, мокрый и в изодранной шинели, примчался на перекладных в Зимний, император отказался принять курьера:

    — Эти вещи меня уже не касаются. Пусть передаст депеши моему сыну.

    Что он думал, отвергая единственную возможность ободрись чем-либо воюющую Россию в смертный час? Какая бездна отчаяния и разочарования обрушилась на человека, чья стойкость и несгибаемость вошли в поговорку? А быть может, он не пожелал свидания с сыном главнокомандующего, смещение которого уже было предрешено? И действительно, через два-три дня во главе русской армии встал граф Михаил Горчаков. Но и ему не суждена была честь удержать Севастополь. В конце августа французы ворвались в южную часть героически защищавшегося города. Севастопольская буря неслась над Россией, но совсем не как очистительный вихрь. Горечь и несправедливость поражения испепеляла надежды на будущее. Острота переживаний у Константина Петровича не притупилась. Разумеется, Крым и Севастополь нельзя отнять у русских, но становилось также ясно, что укрепления Тотлебена, который получил генеральский чин и выдвинулся в первый ряд военных деятелей по-прежнему могущественной империи, не раз еще пригодятся. Иные в Европе не откажутся от неуемного желания превратить белую с блестящим голубым отливом жемчужину в груду развалин. Они захотят навечно запретить кораблям под андреевским флагом бороздить волны Черного моря. Когда Константин Петрович возглавит знаменитый Добровольный флот, он едва ли не каждый день будет вспоминать крымскую обиду. Церковь и гигантский пароход имели много общего. Сравнение пришло к нему однажды ночью. А севастопольский страшный суд не завершится с эвакуацией войск, которые прислали туда французский авантюрист и тускло поблескивающий золотым шитьем высокомерный английский лорд, презирающий весь мир. Через девять — без малого — десятков лет на тотлебеновских бастионах погибнет на сто тысяч больше русских бойцов, не удержавших все-таки морскую крепость в своих руках. Падение Севастополя не повлияло роковым образом на жизнь Сталина, подобно тому, как оно приблизило кончину куда более чувствительного императора. Однако еще через пятьдесят лет этот удивительный город перестанет называться русским только лишь потому, что сталинский проконсул, палач и убийца Никита Хрущев подарит его — какое слово! — другой республике, которая странным образом превратится вскоре в независимое государство. Русское начнет мучительно превращаться в нерусское, демонстрируя опасность, пожалуй, смертельную, подобных превращений.

    Конечно, Константин Петрович, обладавший незаурядным даром предвидения, не мог между тем и в ужасном сне вообразить дальнейшую судьбу Севастополя, но и случившегося при нем оказалось достаточно, чтобы поверженный Крым способствовал перевороту в сознании. Национальное в груди заговорило громче. Александр Герцен, который недавно вызывал у многих приятелей Константина Петровича и у него самого любопытство, смешанное с уважением, а чаще и особое политическое одобрение — с какой силой, например, он заклеймил русскую знать в Париже, весело отплясывающую на свадьбе князя Николая Орлова в обществе барона Дантеса де Геккерна: ну как тут не поддержать лондонского эмигранта! — теперь уже не виделся издалека таким умным и смелым. Исчезло желание передать в сверхпопулярный от нелегальности журнал какую-нибудь из приготовленных для печати статей. Тяга к Герцену иногда — чего греха таить — возникала, и тайное желание переправить в Лондон не устраивающее московские редакции сочинение угасло не сразу, но после долгих и мучительных размышлений. И вовсе не страх руководил Константином Петровичем: мол, полиции станет известно, и не замедлит он попасть под дубельтовский каток. Эмигрантский дух препятствовал, бумажное равнодушие к несчастьям Отечества.


    Реконструировать без жертв

    Середина и конец 50-х годов оказались временем стремительного возмужания некогда восторженного и даже сентиментального правоведа. Именно в ту довольно смутную эпоху он превратился в человека дела, в человека действия, в практика, чуждого беспочвенным рассуждениям. Веру он не захотел оторвать от повседневности. Он понял, что православие сможет превозмочь навязанные обстоятельствами недуги, если узкие по недоразумению врата церкви скоро отворят настежь и народу немедля облегчат доступ к духовным ценностям. Константина Петровича оскорбляло, что русский солдат не умел читать и писать, а французская почта отвозила домой, — от Прованса до Бретани — огромные баулы с собственноручными Посланиями парикмахеров, жестянщиков, мясников и виноградарей. Англичане вели подробные дневниковые записи. Солдаты сардинского короля слагали стихи.

    Да, русскую жизнь следовало изменить и улучшить. И надо начать с низов. Прав Михаил Никифорович, тысячу раз прав: всеохватывающие реформы выведут Россию на совершенно неожиданный уровень существования. Но так полагали далеко не все, особенно в Европе. Франсуа Гизо именно тогда через любовницу княгиню Ливен, сестру покойного шефа жандармов Александра Бенкендорфа, предупреждал очередного российского императора, что страну ожидают тяжкие испытания, если верховная власть потеряет даже часть влияния на общество вследствие долгожданных и по сути необходимых реформ. Гизо умен и наблюдателен, но сердцем чужд. Объявление о твердом намерении отменить крепостное право, возвращение ссыльных декабристов, облегчение цензурного гнета не должны вести к ослаблению монархических начал. Россия опустится на дно, как град Китеж, если нужные перемены будут сопровождаться деформацией освященного веками и совершенно не одряхлевшего государственного фасада, который отнюдь не носил формального и декоративного характера, а наоборот, выражал сущность народных традиций и устремлений, привычку жить по уставу и не менять его каждый раз, устилая путь к новациям трупами.

    Константин Петрович по-прежнему работал в департаменте, собирал материал для книг и статей, но переживания, связанные с Крымской войной, сделали из него совершенно непохожего на коллег человека. Слова и лозунги, общественное мнение и слухи, возбужденные случайными несправедливостями мысли и жажда естественной свободы высказываний не сформировали у него баррикадного сознания, не превратили ни в нигилиста, ни в интеллектуального инсургента, не толкнули к эмиграции, не пробудили ни демагогической мечтательности, ни квасного патриотизма. Он глубже и лучше, чем прочие, видел несчастья России, ее темноту и забитость, искажение правовой системы, оторванность власти от серой заскорузлой массы крестьянства. Крымская война и осада Севастополя как высшая ее точка пробудили в нем осмотрительность и осторожность и вместе с тем тронули какую-то тоскливую и к отечеству любовную струну. Он не желал, чтобы из-за неумного революционного рывка нелепую и никчемную смерть приняли десятки и сотни тысяч людей. Франция кичилась завоеванными свободами, но горячее дыхание республиканских начал все явственней и отвратительней — до тошноты — отдавало тухлой кровью. Мятеж против традиции, бунт против религии. А что в остатке? Война за войной, война за войной — войну погоняет. И те титулованные самозванцы, кто не так давно выступал под заманчивыми демократическими афишами, обещавшими рай на земле, сегодня, обвешанные орденами, гарцуют на боевых по экстерьеру, но тишайших по нраву скакунах, посылая обманутых сограждан под огонь батарей. Цену жизни должно повысить. Тогда чужестранцы тысячу раз подумают: нападать ли? Общество необходимо реконструировать без жертв. Внутренние распри полезно не разжигать, а гасить. Правовая система в государстве обязана восторжествовать. Те общественные баталии, что происходили во Франции, служат лишь отрицательным примером. Опасная для ближних и дальних соседей, она не щадит себя и изнутри. Или, что точнее, ее блудные дети терзают чрево матери. Из-за чего? Из-за несмиренной гордыни. В православной России тому не бывать. Ошибка бунтовщиков с Сенатской — в зависти к жестоким парижанам.


    Великая ложь и нашего времени

    Через много лет он отольет в чеканные строки, что родилось и волновало, когда совершенно понял, что Россия — в осаде и что ее спасение в укреплении верховной власти, в верности традиции и приверженности к религии отцов. В статье «Великая ложь нашего времени», пронзительной по силе предвидения и умению обобщить то, что нигилисты использовали как материал в газетных схватках и при составлении безграмотного конспекта жизни, несчастной и неустроенной, основанной на фальшивых и лицемерных началах, он писал: «Во Франции, со времени введения политический свободы, правительство, во всей силе государственной своей власти, было три раза ниспровергнуто парижской уличной толпою: в 1792 году, в 1830-м и в 1848 году. Три раза было ниспровергнуто армией, или военной силой: в 1797 году, 4 сентября (18 Фруктидора), когда большинством членов Директории, при содействии военной силы, были уничтожены выборы, состоявшиеся в 48 департаментах, и отправлены в ссылку 56 членов законодательных собраний. В другой раз в 1797 году, 9 ноября (18 Брюмера), правительство ниспровергнуто Бонапартом, и, наконец, в 1851 году, 2 декабря, другим Бонапартом, младшим. Три раза правительство было ниспровергнуто внешним нашествием неприятеля: в 1814, 1815 и в 1870-м. В общем счете, с начала своих политических экспериментов по 1870 год, Франция имела 44 года свободы и 37 годов сурового диктаторства. При том еще стоит приметить странное явление: монархи старшей Бурбонской линии, оставляя много места действию политической свободы, никогда не опирались на чистом начале новейшей демократии; напротив того, оба Наполеона, провозгласив безусловно эти начала, управляли Францией деспотически».

    Боже, сколько погибло людей! Сколько расстреляно, сослано, умерло от голода и болезней! Сколько убито в войнах с сопредельными странами! Сколько не возвратилось из Африки и Южной Америки! И скольких еще сыновей потеряет Франция! А ведь каждое правительство, пришедшее в результате переворота, обещало вечный мир, успокоение страстей, вкусную сытость, более равномерное распределение богатств, праведный суд, низкие налоги и прочие блага, без которых никакое цивилизованное общество не представляет себя со времен рабовладельческой демократии. Любопытное совпадение термина с нашим крепостным правом.

    Он стоял на краю тротуара в глубине Тверской и смотрел на медленно движущийся обоз с искалеченными солдатами, который пригнали в Москву через всю безбрежную Россию. Тем, кто остался гнить в севастопольской земле, безразличен политический строй. Тридцать три процента французских экспедиционных войск и пятьдесят процентов англичан бывший революционер Луи-Наполеон и ярый сторонник парламентаризма лорд Пальмерстон вооружили нарезными ружьями. Из их стволов убиты сотни тысяч русских. Россия конечно, отстала — это ей стоит поставить в вину, однако свободные страны, провозглашавшие и обещавшие упомянутый вечный мир, как никогда раньше и как никто прежде раскрутили военную промышленность. Ружья слали по периметру империи, что в Польшу, что в Австрию, что в Турцию, что в Китай, и на Кавказ слали Шамилю, мюридов которого так полюбил граф Толстой. Не забыли начало и конец «Хаджи-Мурата»?

    Обоз уныло скрипел колесами, и скрежещущий звук Константин Петрович явственно слышал сейчас у окна нарышкинского палаццо на Литейном. Звуковое воспоминание являлось и не исчезало с давних пор и во время войны с Турцией, и во время войны с японцами, когда тысячи раненых эшелонами привозили в Петербург под опеку барышень, которые толпами валили в лазареты: лучше быть среди битых и небритых мужчин, чем одним маяться от зелененькой прыщавой скуки на парковых скамейках.

    Свободные страны не желали вселенского покоя. Они везде защищали права человека. Лондонские аристократы, не нюхавшие пороха, щеголяли пальмерстоновской фразой: «Нам грозит мир!» Свобода и война легко совмещались, а позднее и уживались на одном временном отрезке. России подобная гибельная вольность не нужна. В Париже и Лондоне императора Николая Павловича считали душителем пресловутой свободы, а вместе с тем не прочь были возвратить Крым султану — до Перекопа, превратив Черное море в турецкое внутреннее озеро, отнять христианскую Грузию, рискуя вторжением туда янычар, отсечь весь юго-восточный Кавказ, создать для Шамиля Черкессию, а самого имама сделать стамбульским вассалом, который будет преграждать путь русским в Персию. Коммунистические историки пусть и не умалчивали о том, но громко не возмущались. Царизм ведь тюрьма народов.

    Вот и все. Так оно по указке чужеземцев и случится, если Россия не поднимется с колен, если православие уступит католикам-папистам на юго-западе, лютеранам на севере и исламистам на востоке.

    Да, России плохо, Россия — в осаде! И он дал себе клятву под печальный скрип обозных колес, когда московский ветерок тошнотворно овевал лицо скверным и каким-то санитарным запахом. Он дал себе клятву спасти Россию. Никто не знал об этой тайной клятве. Он не Герцен и не Огарев, чтобы хвастаться.


    Плод вымысла или плод галлюцинаций?

    Вслед за предыдущими главами должны были идти совершенно иные сюжеты, которые восстанавливали бы биографическую и временную канву. Но причуды или, скорее, непознаваемая логика человеческой памяти с ее цепочкой случайных образов и видений, резкими неожиданными изломами, возвращениями и озарениями, неотвязно мучительной концентрацией на наиболее болезненном, тяжелом и трудно объяснимом вынуждает далеко уйти вперед, перескочив несколько эпох, как внезапно разверзшуюся пропасть, а потом попятиться назад и в конце концов застыть у того же огромного зеркального окна нарышкинского палаццо на Литейном, у которого мы застали Константина Петровича, с горечью размышляющего над минувшим, в самом начале повествования.

    Перед его внутренним взором возник мартовский день 1881 года, когда завершался процесс над убийцами царя. Всплыло привлекательное для светских львиц лицо давнего сотрудника тогдашнего градоначальника Санкт-Петербурга генерала Николая Михайловича Баранова, бывшего моряка прекрасной гвардейской выправки, с немного раскачивающейся корабельной походкой и плоскими сильными пальцами, сжимающими коричневую папку. Он протянул ее в сторону стола, не на месте пока еще громоздящегося. Этот великан поразил строительных рабочих, производящих ремонт, петровскими — колоссальными — размерами. Пьяняще пахло свежей краской, сыроватой деревянной стружкой и еще чем-то неведомым, но с приятным терпким ароматом. В папке хранились, очевидно, донесения или протоколы допросов, которые Баранов почти ежедневно привозил патрону и недавно назначенному обер-прокурору Святейшего синода. Просмотр секретных документов, однако, не входил в круг его непосредственных и крайне неотложных обязанностей. Градоначальник особо учитывал близость хозяина палаццо к государю, без малого месяц как вступившему на престол, полученный, по наглому определению Желябова, главного организатора покушения, из рук революционеров. Между тем Константин Петрович на сей раз ошибся: в папке пряталось нечто необычайное и весьма любопытное. Развернув ее крылья с медными уголками, он увидел, что бумаги писаны не каллиграфическим почерком жандармского секретаря Рыбченко, фиксирующего допрос, а незнакомыми каракулями и наклонно летящими строчками, какие ему пришлось бы долго разбирать. Он отдал папку Баранову, смотревшему прямо и испытующим взглядом.

    — Что сие означает? — спросил Константин Петрович. — Очередная шпионская справка? Вы меня постепенно превращаете в чиновника одного из ваших ведомств. Я способствую вам без возражений, но как царский слуга, а не ваш негласный покровитель. Я надеюсь на вашу крепкую длань.

    — Прошу простить, Константин Петрович, но вы ведь знаете, что посоветоваться не с кем, а моя грубая натура и чугунный кулак не очень в ладах с деликатными юридическим проблемами и философией альтруизма, поразившей вверенный мне город. Не хочу ошибиться на первых порах службы. Вчера в зале Кредитного общества состоялась лекция профессора Владимира Соловьева[35]. — Баранов заглянул в папку. — Вторая, публичная… О ходе просвещения в России в настоящем столетии.

    — И что же? В чем примечательность доклада господина Соловьева?

    — Присутствовало свыше тысячи человек..

    — Ну мало ли в Петербурге экзальтированных дамочек и бесноватых студентов? Хотя число, надо признаться, значительное. Овацию устроили Владимиру Сергеевичу? Осмелились ли прийти с букетами?

    — Разумеется, без аплодисментов не обошлось, как сообщает очевидец. Но цветы отсутствовали.

    — А кто он такой, ваш очевидец? Платный или доброхот?

    — Генерального штаба полковник Андреев. Можно доверять.

    — О лекции я уже слышал. Но подробности мне неизвестны. Прочтите, как излагает суть этот полковник. Надеюсь, он человек чести?

    — Профессор считает, что царь русского народа, как водитель его и носитель божественной искры, лежащей в основе духовной жизни русского народа, царь русский, как царь и христианин, должен помиловать осужденных. Вот квинтэссенция идей господина Соловьева в транскрипции свидетеля.

    — Сему безумию аплодировали?

    — Сложно с точностью подтвердить. Лекцию не прерывали. Никаких возгласов не раздавалось, ни угроз, ни проклятий. Никто не заявлял согласно распространяемым слухам: «Тебя первого казнить, изменник!» Никто не кричал в соответствии с теми же слухами: «Тебя первого вешать, злодей!» Лиц с подобными взглядами не обнаружилось. Не исключено, что общая атмосфера не позволила кое-кому выразить негодование призывом профессора.

    — Насколько мне известно, господин Соловьев приват-доцент, хотя я могу и ошибиться. В последнее время в Петербургском университете царит неразбериха. Справьтесь у профессора Владиславлева. Троицкий из Москвы не пустит запутавшегося блудослова и на порог кафедры. Интерес, замечу, к званию, Николай Михайлович, не есть праздное любопытство. Получение преподавательского звания таким человеком, как Соловьев, есть сигнал определенного рода. Это как барометр, выявляющий с помощью стрелки подъем общественной температуры. Вам, бывшему морскому офицеру, приведенное сравнение должно быть понятно. Но я полагаю, что кто-нибудь испускал ирокезские вопли краснокожих: «Ты наш вождь! Ты нас веди!» — или какую-нибудь подобную же глупость. Однажды я присутствовал в аудитории и наблюдал неприличный приступ социалистической истерии у студенческой массы.

    — Боже упаси! Аплодировали по схождению с кафедры и следовании мимо возбужденной, правда, толпы. Но приступы истерии не зафиксированы.

    — А более толковая передача речей Владимира Сергеевича у вас имеется? Вы располагаете уверенными с полицейской точки зрения данными?

    — Нарисовав идеальный образ монарха, Соловьев произнес доподлинно: «Царь может их простить!» И после долгой паузы, возвысив голос, воскликнул: «Царь должен их простить!»

    — Говорят, к выходу сына почтенного Сергея Михайловича доставили на руках. Лгут переносчики сплетен или нет?

    — Это плод вымысла или плод галлюцинаций.

    — Надеюсь, что так. Что вы предприняли как градоначальник?


    Зарапортовавшийся молодой человек

    — Сегодня утром я вызвал Соловьева к себе для объяснений. Он незамедлительно явился и дал требуемое. Оказывал власти всяческое почтение.

    — Собственноручные показания или запись со слов?

    — Константин Петрович, извините! Я работаю с вами не один год. За кого вы меня принимаете? Конечно, собственноручные! И в присутствии надзирающего прокурора. Все как положено. Думаю, что в университет его более допускать нет никакого резона.

    — Не нам решать, Николай Михайлович. В сих революционных рассадниках сохраняется частично самоуправление. Покажите бумагу.

    И чем-то раздосадованный Константин Петрович взял двумя пальцами лист из папки, как гремучую змею.

    — Любопытно, сколь свирепы и безжалостны наши поборники свободы и христианства. Но поверьте, не существует ни свободы, ни христианства вне закона. Печальное наступит время, если водворится проповедуемый добренькими лжехристианами культ человечества. Личность человеческая немного в нем будет значить. Исчезнут преграды насилию и самовластию. Вот к чему приведет отсутствие чугунного, как изволили вы выразиться, кулака. Вот чего добьются пустопорожними рассуждениями господа Соловьевы и дамочки, которые их опекают. К сожалению, среди фальшивящих приверженцев церкви очутился и Лев Толстой!

    — Неужели?! — поразился Баранов. — Граф Толстой? Но я не могу его вызвать в градоначальство для беседы! Он лично знаком с императором.

    — Естественно, не можете. А надо бы! Надо вовремя, смирять гордыню.

    Он чувствовал, что ведет разговор с Барановым в неверном тоне. Чувствовал, что движется к совершению какой-то непозволительной и непростительной ошибки и что за ошибку придется дорого заплатить. Тут дело не в Соловьеве.

    Он всего лишь зарапортовавшийся молодой человек. Константин Петрович в течение нескольких лет слушал разные лекции подающего надежды философа, слушал-слушал да соскучился и прекратил ездить. Вот и сейчас отпрыск замечательного историка пишет градоначальнику, будто провинившийся школьник. Константин Петрович сдернул в раздражении очки и стал читать нервные и будто убегающие от кого-то в ужасе строки приват-доцента.

    — «Ваше превосходительство», — повторил тихо Константин Петрович начальные слова текста. — И точно школяр! «Ваше превосходительство»! Ну назвал бы начальство по имени и отчеству…

    Соловьев писал, что при обращении за разрешением на чтение лекции он обещал никоим образом не упоминать о политике и действительно ничего не сказал о самом событии, случившемся первого марта.

    — Он кончит католичеством! Он иезуит! Вы только вдумайтесь, как он недостойно изворачивается в защите преступников.

    Баранов не проронил ни звука. С Соловьевым все ясно. На петербургских краснобаев из университета власть градоначальника распространяется. Но граф Толстой? Неужели он демонстративное несогласие с приговором суда вынесет на суд публики? Каким манером? Посредством болтливых газет? Никто из редакторов не отважится на столь рискованный шаг. Да и цензурный комитет не дремлет.

    Соловьев объяснялся довольно путано и без присущей ему претензии на блестящий, острый и двусмысленный стиль. «…А о прощении преступников, — писал призванный к ответу, — говорил только в смысле заявления со стороны государя, что он стоит на христианском начале всепрощения, составляющем нравственный идеал русского народа».

    — «Решение этого дела не от нас зависит, и не нам судить царей!» — прочел соловьевское резюме Константин Петрович вслух. — Единственная трезвая мысль, которую я узнаю от него на протяжении долгих лет. В судьи он и впрямь не годится при его-то нравственности. «Но мы, общество, — продолжал цитировать Константин Петрович чужое оправдание больше с назидательной целью, подчеркивая интонацией противоречивые нелепости, — должны сказать себе и громко заявить, что мы стоим под знаменем Христовым и служим единому Богу — Богу Любви».

    Далее, на взгляд Константина Петровича, шла граничащая с сумасшествием несуразица, не имеющая отношения к кровавой трагедии, переживаемой Россией. Ни крохотки сочувствия государю, ни ноты раскаяния. Лукавое мудрствование, да и только. Что-то о духовном воссоединении с народом. Тогда, мол, народ узнает в нашей мысли свою душу и увидит свою жизнь в нашем свете.

    — Маловразумительно, — пожевал скептически сухими губами Константин Петрович, — маловразумительно. И совершенно к сути не относится. Неужели он испугался вызова к градоначальнику? Вы обращались с ним сурово?

    — О нет! Он чувствовал себя спокойно. В конце объяснения почел долгом сослаться на ряд значительных и почтенных лиц, правда, не перечислив их поименно, кои могут подтвердить истинность его свидетельства.

    Константин Петрович дальше не пожелал читать и протянул показания Баранову. Тот взял бумагу, но не поспешил вложить ее в папку.

    — Соль, однако, в финальных строках, Константин Петрович. Какой-то господин, по признанию Соловьева, настоятельно потребовал огласить мнение о смертной казни. И вместо того чтобы ответить ему лично, Соловьев взошел на сцену и громко объявил, что смертная казнь вообще, в соответствии с изложенными принципами, есть дело непростительное и в христианском государстве должна быть напрочь отменена. Вот и все. Отобрав сбивчивые, как вы сами видите, показания, я отпустил этого жалкого доброхота с миром.


    Единственный соперник

    Между тем Константин Петрович уже не внимал Баранову. Но какие-то слова из бумаги, составленной Соловьевым, все-таки запали в душу. «Единый Бог, единый Бог — Бог Любви». Он наткнулся на подобные строки не так давно — три-четыре года назад — у другого богоотступника и лжехристианина, с которым вступил в открытую схватку. И Соловьев, и тот, другой, чья фамилия сейчас высветится в сознании огненными литерами, придерживались сходного взгляда на совершившееся злодеяние, они оба требовали от государя проявления милости к обагренным святой кровью террористам, которые эту милость признали бы, безусловно, за знак слабости, утверждение собственной правоты и продолжили бы убийственную бойню в постоянно расширяющихся масштабах. Они завалили бы Россию трупами и в грядущих смертельных столкновениях лишь увеличили бы число невинных жертв. А рассуждают бесстыдно о Боге Любви. Кстати, излишне горячившийся философ ругательски ругал графа и печатно, и прилюдно, а Толстой, надо отдать ему должное, мало замечал волосатого и хилого задиру.

    Константин Петрович припомнил, откуда возникли слова, знакомые издавна, припомнил чувство, с которым их прочел не в первый раз, припомнил и фамилию — граф Лев Толстой. Несмотря на возраст, у Константина Петровича остался живой, восприимчивый мозг, ничего не забывающий, ничего не упускающий и всегда готовый к любой работе. Сейчас он прокручивал, как в волшебном фонаре, собственную жизнь фрагментами, кусками, повинуясь какому-то тайному движению сердца. Он безошибочно воспроизводил включенные в его судьбу тексты, будто принадлежащие ему, слитые с ним, ставшие частью измученного существа. Непонимание и горькие обиды, ошибки и поражения не делали Константина Петровича уступчивее или понятливее. Он прочно стоял на своем, зная, что сдача позиций в отношении к традиционной церкви приведет к духовному и идейному разгрому. Он понимал, что здание государства постепенно рушится, и поражался, как умные и даже гениальные люди не в силах усвоить простые истины, превратив христианскую веру в опору гуманитарного и научного интеллекта. Они хотят веру в лучшем случае совместить или, что хуже, вывести из самых последних исследовательских и технических открытий, отправив в архив Священное Писание, правда, каждодневно пользуясь его мудростью, а Божественные откровения выдавая за накопленный народом опыт. Вера у многих перестает быть всеобъемлющим состоянием обращенной к Богу души. У образованных, но воспитанных вне церковных рамок людей вера нередко занимает маленький уголок в сознании. Таков был Владимир Соловьев. Его оппонент Лев Толстой ушел еще дальше по стезе неверия. Константин Петрович никогда не вступил бы в открытый спор с автором «Войны и мира» и вовсе не из-за страха потерпеть неудачу. Возражения Толстого после публикации определения Святейшего синода в «Церковных ведомостях» он велел напечатать в одном из летних номеров «Миссионерского обозрения», сделав все-таки цензурные купюры, в которых потерявший ощущение реальности писатель пытался унизить и высмеять обрядность православной церкви, тем самым лишая ее исторических корней, а без них живое древо веры вянет. Значит, срубить хотел крест, чтоб без креста и жить, и умереть.

    Константин Петрович смотрел на правильный и мужественный профиль Баранова и думал о Толстом. Градоначальник действительно напоминал чем-то графа Вронского — довольно распространенный петербургский тип гвардионца. Однако сквозь мысли о Вронском и Баранове, о расползшейся ядовитой сплетне, которая нет-нет да и впивалась колючим шипом в сердце, все явственнее проступал текст толстовского ответа, фрагмент коего невидимыми нитями соединялся со строчками Соловьева из собственноручного показания, данного в дни суда над подлыми и лишенными жалости террористами. Граф с надменностью аристократа, вознесенного врожденным своим талантом на недосягаемую для обыкновенных смертных вершину, забыв, что перед Богом все равны, вещал, небрежно признаваясь в страшном грехе: «То, что я отвергаю непонятную Троицу, не имеющую никакого смысла в наше время басню о падении первого человека, кощунственную историю о Боге, родившемся от Девы, искупляющем род человеческий, то это совершенно справедливо. Бога же — Духа, Бог-Любовь, единого Бога, начало всего — не только не отвергаю, но ничего не признаю действительно существующим, кроме Бога, и весь смысл жизни вижу только в исполнении воли Бога, выраженной в христианском учении».

    Тогда, в 1881 году, Константин Петрович резко оборвал визит Баранова, одобрив и грубый вызов Владимира Соловьева, и жесткие предупреждения полиции в адрес тех, кто намеревался подать царю прошение о помиловании убийц, прикрываясь христианскими заповедями. Сейчас, спустя четверть века, он недаром совместил в памяти человеческие образы и поведение Соловьева и Толстого. На исходе ужасных мартовских ид[36] к нему на Литейный проспект без всякого уведомления приехал на извозчике Николай Николаевич Страхов. В те годы личность не очень близкая к Константину Петровичу, но и не противная ему. Уже тогда печать неизлечимой болезни лежала на физиономии Страхова. Он давно бросил занятия физикой и естественными науками, забыл о математических формулах, Эвклиде и Лобачевском и полностью — без остатка — отдался изящной словесности, считаясь заметной фигурой среди тех, кого зачисляли в славянофилы и в их оригинальную — почвенническую — разновидность. С Толстым он дружил, вместе ездили в Оптину пустынь к отцу Амвросию, ссорились и спорили с живущим там по сю сторону церковной ограды Константином Леонтьевым. В Оптиной Леонтьев держал себя на первых порах тихо, никому в печенки не влезал, никого не учил — послушник, да и только! Про него простой народ говаривал уважительно и с неким мистическим чувством:

    — Барин! А когда рассердится на ленивую прислугу, вроде в него бес вселяется.


    Милый и обходительный Страхов

    О чем Толстой с Леонтьевым толковали, никто не знал, кроме Страхова, начинавшего писать о друге, превратившемся в крупное явление русского социума. Под благословение граф в келье отца Амвросия подходил, к руке припадал, но однажды в тот же день прибытия выскочил из дверей как ошпаренный, когда услышал совет публично и печатно отказаться от заблуждений. Куда там! Граф никогда не покается. Товарищеское единение с мягким, кротким и далеким от истинной религии Страховым вызывало удивление у окружающих. Страхов в более молодые годы смотрел в рот завзятому богемщику Аполлону Григорьеву, везде превозносил нутряной талант, художественный, но, в общем, беспутный характер приятеля, потом увлекся Львом Толстым и проповедью искусства для искусства. Как из почвенника выделялся поклонник Шекспира и Гете, для многих осталось загадкой. Лет десять перед описываемыми событиями Страхов скончался, так и не приняв церковного напутствия. Константин Петрович в последние годы избегал общения с ним. Но четверть века назад то, что нынче прояснилось, находилось в тумане, сквозь который проступали лишь размытые очертания. Страхов весьма живо и с юмором рассказывал об Оптиной пустыни и поездках с Толстым в Шамординскую женскую обитель, куда граф ездил проведывать любимую сестру-монахиню. Шамординскую обитель, что в семнадцати верстах от пустыни, основал и опекал отец Амвросий, и разумеется, Константину Петровичу штрихи тамошнего быта не были безразличны. Несмотря на волнительные события и крайнюю занятость, Константин Петрович принял Страхова сразу. Он подозревал, что этот милый и обходительный резонер не от себя явился. Страхов, к счастью, не обладал преувеличенным мнением о собственной персоне, что облегчило задачу Константину Петровичу — отказать и наотрез. Отрубить без извинений. Не подстилать соломки.

    Обстоятельства сложились опасные, тяжелые и горькие. Процесс над «Народной волей» двигался к завершению, и публику пугали бродившие по Петербургу фантастические слухи. Боялись пожаров, резни, взрывов. Общество клонилось то к одной, то к другой стороне. Защитников соловьевского мнения, которое поэт и философ энергично распространял на разных сборищах задолго до лекции в Кредитном обществе, слеталось в кофейни и ресторации Невского предостаточно. В Зимнем и Аничковом, в Петергофе, Царском Селе и, что поразительно, в Гатчине по углам кое-кто шептал на ушко охотникам до политической клубнички:

    — А хорошо бы императору сделать шаг навстречу примирению.

    Примирению с кем? С убийцами?! С насильниками? С агентами интернационалки?! Отвратительная, порочная идея! Перед внутренним взором Константина Петровича едва ли не ежедневно возникал вызванный из глубин сознания образ датского принца Гамлета, которому тоже предстояло отомстить за смерть отца своего. Но здесь, в Петербурге, в России, не в отмщении суть, здесь глубже, здесь вера в Бога, закон и справедливость, и неверие ни во что сошлись в смертельной и, к сожалению, не в последней схватке. Константина Петровича поражала жестокость ближайших к трону придворных и самих террористов, которые обсуждали положение в стране, совершенно абстрагируясь от случившегося. Чего стоило лицемерное начало обращения этого дьявольского Исполнительного комитета к новому императору! Текст отпечатали на специально для того приобретенной веленевой бумаге, нагло объявив в первых же строках, что вполне понимают «тягостное настроение», которое государь испытывает в настоящие минуты. «Тягостное настроение»! Каково?! Они еще смеют что-то лепетать об естественной деликатности!!! И ссылаться на историю, требуя пересмотра существующих форм государственной и общественной жизни, а главное — они, эти бунтовщики и кровопийцы, желают получить политическую амнистию! Вот здесь и зарыта собака. Амнистия преступникам! А если нет, если политика правительства не изменится, то «страшный взрыв, кровавая перетасовка, судорожное революционное потрясение всей России завершат процесс разрушения старого порядка». Вот чем грозят! Вот чего добиваются! Шантаж, и не иначе. Сейчас амнистия или хотя бы помилование осужденным, в случае отказа — перетасовка. Что сие означает? Что за странный проговор? Перетасовать — значит перемешать карты, тасуя их, а перемешав, переместить по новым местам многих людей. Вот и весь сказ! Слово, что шило, — вылезет, где и не ожидаешь. Во Франции сколько раз перетасовывали, скольких расстреляли, уморили, обездолили и ровным счетом ничего не добились. То же грюндерство, ложь, воровство и прочие прелести цивилизованного и свободного мира.

    Страхова тем не менее он встретил приветливо, но стоя, давая понять, что беседу лучше не затягивать. Николай Николаевич начал с лестных слов, которые отвечали духу письменного обращения к нему самого Толстого.

    — Я вынужден был вас обеспокоить, уважаемый Константин Петрович, в столь скорбные для России дни, — говорил Страхов, глядя прямо на быстро помрачневшего визави, будто надеясь уловить поддержку в глазах, — и думаю, что вы меня не осудите. Зная вашу неизбывную доброту, отзывчивость и приверженность к христианским ценностям…


    Отказ

    Константин Петрович перестал вникать в суть произносимого монолога и через несколько минут непроизвольно протянул руку, но не для того, чтобы принять обращение Толстого к царю, а наоборот, как бы отстраняясь или — что точнее — защищаясь от конверта иноземной склейки.

    — Лев Николаевич приносит извинения и полагает, что вы выполните просьбу, к которой присоединяюсь и я, — заключил Страхов, опустив взор, что отчасти позволило не заметить подозрительное движение Константина Петровича.

    В кабинете наступила гробовая тишина. Наконец Константин Петрович спросил:

    — Чего же добивается граф Толстой? И есть ли резон тревожить императора в час испытаний?

    Страхов, избавленный от тягостной паузы, ухватился за пресловутую, правда, надломленную уже соломинку. Он принялся горячо и даже со страстью убеждать обер-прокурора, что Толстой, безусловно, не сочувствует террористам, что он противник Владимира Соловьева и сторонник непротивления злу насилием, всегда взывающий К милосердию во имя Спасителя. Милосердие — лучшее лекарство для больного общества.

    — Как прикажете относиться к услышанному? Не есть ли оно вольное переложение послания графа императору? — вымолвил Константин Петрович, одновременно стараясь разгадать, зачем Страхов приплел фамилию Соловьева.

    Страхов не ощутил скрытой иронии. Он был целиком охвачен желанием убедить обер-прокурора сохранить от зла Россию, передав мнение Льва Николаевича императору.

    — Нельзя бороться с революционерами, убивая и уничтожая их, — опять повторил он, очевидно, толстовское выражение.

    — Это вы так считаете, Николай Николаевич, или граф Толстой? И никто не собирается убивать и уничтожать революционеров, хотя они достойны и худшего. Есть закон, есть суд, есть приговор. Казнь не убийство и не месть общества преступнику.

    Страхов ни капельки не смутился и продолжал, ускоряя темп, заученную речь, вероятно, близко к сочиненному Толстым тексту.

    — Революционеров очень много и не только среди молодежи. Впрочем, не важно их число, а важны их мысли. Для того чтобы бороться с ними, надо бороться духовно.

    — Я не могу взять на себя ответственность поучать императора в столь грозный для России час.

    Страховские «скорбные дни» он подчеркнуто заменил на «грозный для России час». Требование Толстого о настоятельной необходимости проявить снисхождение к террористам в переложении Страхова звучало особенно непристойно, но вдобавок Константин Петрович думал резко противоположное. Духовная борьба с кровавыми убийцами, обещающими расправиться с царем, да и со всей страной, перетасовать ее, просто невозможна. Но Страхов, увлеченный желанием получше выполнить поручение, не следил за выражением потемневшего лица собеседника.

    — Идеал этих молодых людей есть общий достаток, равенство и свобода. Мысль Льва Николаевича сводится к тому, чтобы бороться с ними, надо поставить против них такой идеал, который был бы выше их идеала, включал бы в себя их идеал. Милосердия, государь, милосердия! — заключил Страхов свой монолог, присоединив к нелепым предложениям Толстого уже и собственную легковесную просьбу о милосердии.

    — Мне трудно отказать графу Толстому, но я вынужден это сделать, поблагодарив его за слишком лестные слова в мой адрес.

    Страхов, как и прежде, не уловил оттенка иронии, но сразу поблек и начал прощаться, сам положив предел неудачному свиданию. Чтобы избежать возникшего ощущения враждебности, Константин Петрович подал руку Страхову и проводил вежливо до дверей кабинета. Вернувшись к столу, он взял перо и записал неломким, но остролетящим почерком: «Люди так развратились в мыслях, что иные считают возможным избавить осужденных преступников от смертной казни». У него не возникало сомнений, что суд вынесет верный приговор. Позднее он вставит пришедшее сейчас на ум в письмо государю. Да, Страхов с Толстым не одиноки, но пусть поищут более покладистого почтмейстера. И все равно, несмотря на убежденность в правоте, несмотря на правильно избранную линию поведения — а для обер-прокурора и одного из виднейших правоведов страны сие весьма важно, — Константина Петровича все-таки что-то не устраивало в совершенном поступке, что-то его тоскливо мучило, и он никак не мог избавиться от неприятного и, пожалуй, тревожащего совесть осадка в душе. Он знал, какую историческую цену придется уплатить за содеянное. Однако он также твердо знал, что милосердие, амнистия и не по сути своей христианское прощение террористов ни к чему бы не привели. Великие реформы никого не удовлетворили и не умирили. Кровь продолжала бы литься, нашелся бы новый предлог. Лев Толстой ведь не стал другим, не изменил себе, не раскаялся и продолжает разрушительную работу, невзирая ни на что. Удивительно, что в России к каторжным испытывают сострадание, а к закону презрение. Святейший синод не должен закрывать глаза на плачевные результаты деятельности человека, который, пользуясь могучим, от Бога полученным талантом, обратил его против христианства и наносит трудно поправимый ущерб православию, не желая ни с чем считаться, неуклонно следуя по ложному пути, обуянный дьявольской гордыней.


    Тонкости признания вины

    Гордыня, гордость, гордый ум — вот ведущие опорные слова, образующие костяк послания Святейшего синода. Митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Антоний, назначенный три года назад, вполне с ними согласился. Согласился и митрополит Феогност, возглавлявший Киевскую и Галицкую митрополии. Митрополит Московский и Коломенский Владимир поддержал редакцию, но без особого энтузиазма. Не весь народ московский станет на сторону Синода против яснополянского земляка. Константин Петрович корпел над каждым понятием и возвращался трижды к каждой буквочке, чтобы не пропустить ни одной случайной. В столь важном акте умеренность и подобающий церкви тон в отношении к заблудшему надобно вывести на первое место. Смиренный Антоний, смиренный Феогност, смиренный Владимир… И прочие подписавшиеся обязаны подчеркнуть сие основное качество послания. Смирение противопоставляется гордыне. Смирение убеждает гордыню и одерживает над ней верх. Отважившись без разрешения императора Николая Александровича на публикацию, которая, несомненно, будет иметь мировой резонанс, Константин Петрович совершал отчаянный шаг. Ходили упорные слухи, что царь против отлучения от церкви Льва Великого, как его возвеличил однокашник обер-прокурора по училищу Владимир Владимирович Стасов — любитель пунцовых рубах и густо смазанных дегтем сапог, тем не менее обнимающийся со всякими Гинцбургами, Левитанами и Антокольскими.

    Владимир Карлович Саблер не раз пытался уговорить Константина Петровича познакомить императора с текстом.

    — Уверяю вас, он не остановит печатный станок. В противном случае вы рискуете навлечь на себя неудовольствие бывшего воспитанника. Синод и так в придворных кругах пользуется ретроградной репутацией. Если обойдем императора, не на пользу ему поступим.

    — Ничего не поделаешь, ничего не поделаешь, — невнятно прожевывал фразы Константин Петрович. — Церковь долгое время с невероятным терпением относилась к графу Толстому. Прогневается государь — покаемся в служебной нерасторопности. Но отлучение — забота Святейшего синода, а не верховной власти. Пока я жив, церковь без посредников будет увещевать и наказывать заблудших. Да, наказывать! И пока я жив, иного порядка России не знать!

    Церковь не унизилась до оскорблений, церковь нашла в себе силы признать значение деятельности писателя, что более остального беспокоило Константина Петровича при изготовлении первичного варианта. Нельзя перегибать палку и отрицать очевидное. Как точно, мягко и вместе с тем бескомпромиссно звучит начальная фраза: «И в наши дни, Божиим попущением, явился новый лжеучитель, граф Лев Толстой…» Здесь все обозначено, все названо, все выражено. Далее должна идти констатация заслуг того, к кому обращаются высшие иерархи и в их лице православная церковь и Святейший синод. Лжеучителей тысячи, но граф Толстой один, и его воздействие на умы бесспорно.

    «Известный миру писатель…» Емко, правдиво и с достоинством. Он, Константин Петрович, от имени церкви будет говорить с графом Толстым на равных. Иначе как объяснить сей необычайный акт? Заблуждения Толстого тем опаснее, чем обширнее и глубже его способность воздействовать на людей. Не ко всякому частному лицу адресуется Святейший синод. Русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему, граф Толстой «в прельщении гордого ума своего дерзко восстал на Господа и на Христа Его и на святое Его достояние, явно перед всеми отрекся от воспитавшей Его Матери, Церкви Православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант…»

    Самое сложное наконец-то выражено! Он истреблял в умах и сердцах народа веру православную, которая утвердила Вселенную. Этой верой жили и спасались наши предки. Этой верой доселе держалась и крепка была Русь Святая.

    Когда император Николай Александрович выразил все-таки резкое — предвосхищенное Саблером — неудовольствие, Константин Петрович не сдал позиции и не отступил. Он написал государю: «…прошу забыть эту вину мою, на исходе уже службы моей свершившейся». Но вину он признал лишь в том, что не испросил согласия на самую редакцию послания Святейшего синода. Вот за что он просил прощения. И только за это.

    Концовка послания была отточена Константином Петровичем и митрополитом Антонием лаконично и с блеском. Она звучала спокойно, выдержанно и с присущим церкви достоинством. В последних фразах высшие иерархи, вынося трудный вердикт, все же показывали перед всем миром, что отдают себе ясный отчет в том, к кому обращаются с укором, и не осуждают в целом творчество писателя. Миновал целый век, и, разумеется, по-прежнему находятся люди, которые не разделяют мнение обер-прокурора и церковных иерархов и не согласны с посланием, опубликованным в том далеком феврале, но с оглядкой на них нельзя недооценивать ряд качеств этого удивительного и небывалого текста. «Бывшие же к его вразумлению попытки не увенчались успехом» — пожалуй, наиболее слабая фраза, и Константин Петрович предчувствовал, что в ответе Толстой ее не пропустит. Заключение даже у рассерженного императора позднее не вызвало протеста: «Посему церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею».

    Сейчас, уже в отставке, формально побежденный и униженный Витте, которого император не одернул и не смирил, Константин Петрович, припоминая обидные переживания тех февральских дней, внезапно осознал, что поступил бы и сейчас точно так, как поступил, невзирая на ничем не прикрытый гнев государя. А митрополит Антоний, переметнувшийся теперь в стан врагов, и тогда колебался.


    Люд московский и Лев великий

    Раньше прочих откликнулась на напечатанные в «Церковных ведомостях» вездесущая Софья Андреевна, оторвавшись от многочисленных пеленочных, педагогических, коммерческих и хозяйственных забот. Она не преминула упрекнуть Святейший синод в рассылке секретного распоряжения: не отпевать в церкви Льва Николаевича после смерти. Ничего подобного Святейший синод, конечно, не предпринимал. Реакцию некультурной и чаще безрелигиозной толпы на обращение митрополитов Константин Петрович, конечно, предполагал, но она неожиданно оказалась слишком бурной. Граф Толстой, как и Софья Андреевна, считал, что Святейший синод подстрекает верующих к расправе над ним. Московские радетели порядка, да еще выпивши, бросали увесистыми булыжниками графу в спину:

    — Теперь ты предан анафеме и пойдешь по смерти в вечное мучение и издохнешь как собака!

    — Анафема ты, старый черт! Будь проклят!

    Орали вслед Льву Великому еще всякое и разное, крайне непристойное и болезненное. Константин Петрович презирал и ненавидел фанатичную толпу, однако что было делать? Молчать? Но ведь и сам Толстой не молчал. В немедленно составленном ответе он признавался, что испытал страх — боялся быть избитым.

    — Вот дьявол в образе человека! — кричали иногда и в лоб. — Рога вон выросли!

    Такого рода уличные сюжеты переводили столкновение с графом в полицейское русло, что способствовало быстрому росту антиклерикальных настроений.

    Тут, безусловно, до греха было недалеко. Дом в Хамовниках могли поджечь и разбойники, и провокаторы, нашлись бы охотники подпустить красного петуха в негодующе притихшую и взволнованную Ясную Поляну. Костерили писателя неприличными ругательствами и клеймили самыми последними словами, что и печатать никоим образом цензура бы не дозволила. Между тем доставалось и правительству. Наиболее рьяные недоброжелатели твердили, что графа давно пора, никого не спрашивая, заключить в монастырь. Наряд жандармов, котомка, телега — и на Соловки. Чего проще!

    — Если правительство не уберет тебя, мы сами заставим тебя замолчать! — грозили собравшиеся у дома в Хамовниках разгоряченные и постоянно подогреваемые подозрительными лицами кучки мелких торговцев, крестьян и ремесленников.

    Кое-кто готовился перейти от обещаний к делу:

    — Чтобы уничтожить тебя, прохвоста, у меня найдутся средства! — изо дня в день вопил истошно один и тот же охотнорядец в подбитой ватой поддевке и мясном поверх надетом замызганном фартуке.

    Когда Константин Петрович читал ответ Толстого, то более всего его коробили приведенные писателем мерзкие возгласы. Именно они превращали графа чуть ли не в политически гонимого диссидента и действительно представляли значительную и для церкви и для общества опасность. Обер-прокурор не хотел, чтобы над противником Святейшего синода и его лично висел дамоклов меч физической расправы. Остальные места в самооправдании Толстого он легко бы оспорил в открытой схватке, но как унять взбудораженный и распоясавшийся плебс? Сложившуюся психологическую ситуацию, чреватую непредсказуемыми последствиями, отягощала вдобавок невозможность что-либо переменить. Власть, к сожалению, в данном случае оказывалась бессильна. Легко выставить городовых рядом с домом в Хамовниках, еще легче послать полуэскадрон драгун или два десятка казаков в Тульскую губернию, но Толстые с презрением отвергнут подобного рода вмешательство ради защиты, и позора не оберешься. Константин Петрович припомнил эпизод, происшедший с ним, и не где-нибудь, а в Божьем храме. Безобразие неуправляемой толпы, бросившейся за святой водой, привело в ужас, сердце схватило, и пришлось бежать без оглядки. Каким благодетельным явлением вышла бы тут власть! Толпа есть толпа, думал он, как быть без власти?! Досаднее всего, что искренность верующих не подлежала сомнению. Но какова их вера, если есть нужда прибегать к нагайке?

    Чем гуще уплотнялись сумерки, окутывавшие Литейный, тем глубже он погружался в мучительные воспоминания почти четырехлетней давности. Кое-что в строчках Толстого задевало лично. Ему чудилось, что граф, когда писал, видел перед собой, быть может, даже не его — Константина Петровича Победоносцева, какой он есть, а скорее, карикатуру из бульварного журнальчика.

    Лев Великий утверждал, что постановление Святейшего синода незаконно или же умышленно двусмысленно. Когда Константин Петрович в нетерпении просмотрел доставленные Саблером бумаги от графа, он спросил:

    — Что же Лев Николаевич под сим имеет в виду? Где обнаружил двусмысленность? В чем она?

    Владимир Карлович пожал плечами. Затея обер-прокурора относилась к числу многих допущенных в недавнее время ошибок.

    — И дальше не очень ясно повествует граф. Постановление, дескать, произвольно, неосновательно, неправдиво, содержит в себе клевету и недопустимое подстрекательство к дурным чувствам и поступкам. В чем он усмотрел произвольность и подстрекательство? И как иначе довести до сведения общества мнение церкви, митрополитов и Синода? Отправить его сиятельству тайное послание? Насчет вразумления он опровергает, что ничего похожего никогда не производилось. Прямо не производилось, но косвенные попытки, Владимир Карлович, совершались, и не раз. Он сам не желал повернуться в сторону Синода, пока я занимаю кресло обер-прокурора. По-христиански ли это? Что ж, мне в отставку из-за него подавать?

    — Упаси бог! — воскликнул Саблер. — Упаси бог!


    Грубые упреки

    В несдержанных и даже нарочито огрубленных — яростных — формулировках Толстой оправдывал отречение от Православной церкви тем, что всеми силами души желал служить Господу. Он отрицал, что восстал на Него. Чувствуя, вероятно, слабость принятой позиции и внутренний антиисторизм и антагонизм ряда утверждений, граф нестеснительно сообщал, что в течение многих лет исследовал учение церкви, изучил и критически разобрал догматическое богословие, а на практике строго следовал в продолжение более года каждому предписанию церкви, соблюдая все посты и все церковные службы. К какому же выводу пришел он, ищущий истину? Итог получился неутешительным: «…Я убедился, что учение церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения».

    — Он ничего не понял в вере как таковой, — сказал примирительно Саблер. — Он не понял, что это за состояние души. Он напал на традицию церкви и ее обрядность лишь оттого, что психологическое состояние человека веры, не основанной на житейском или научном опыте, ему лично неведомо. Вы только послушайте, что он полагает. — И Саблер мягко взял из рук Константина Петровича бумаги писателя. — Обратите внимание на пассажи, свидетельствующие, что Лев Николаевич не ознакомился с вашими статьями «Вера» и «Церковь». Ну как так можно? Позвольте процитировать одно характерное место.

    Константин Петрович охотно кивнул, хотя он абсолютно, как ни странно, потерял интерес к полемическим эскападам единственного соперника. Возражения выглядели легковесно, и в них отсутствовало подлинное страдание.

    — «Стоит только почитать требник, — продолжил Саблер, прилежно водя мизинцем по строчкам Толстого, — проследить за теми обрядами, которые не переставая совершаются православным духовенством и считаются христианским богослужением, чтобы увидать, что все эти обряды не что иное, как различные приемы колдовства, приспособленные ко всем возможным случаям жизни».

    — Что же он желает? — прервал тихий голос Саблера обер-прокурор. — Неужели он добивается, чтобы все хранимое народом в сердце в течение столетий было развеяно в прах? Я не собираюсь с ним вступать в теологические споры, но начинаю приходить к выводу, что граф слишком далеко отстоит от того, к чему он как реалист обязан стоять близко, то есть к жизни народной. И не только в качестве патрона яснополянской школы для крестьянских детей или жертвуя скромную толику средств из накопленных Софьей Андреевной огромных богатств на помощь голодающим!

    Константин Петрович говорил сердито, даже негодующе, но не переходил на личности, что стоило, признаться, немалых усилий.

    — Впрочем, продолжайте. Что этот аристократ ставит в укор нашему несчастному духовенству во глубине российской пустыни? Его собрат по перу господин Лесков был мастер высмеивать духовенство. А граф клеймит!

    — «Для того чтобы ребенок, если умрет, пошел в рай, — повторил толстовские слова Саблер, — нужно уметь помазать его маслом и выкупать с произнесением известных слов. Для того чтобы родильница перестала быть нечистою, нужно произнести известное заклинание…»

    — Прошу вас, Владимир Карлович, достаточно, если там нет ничего другого.

    И Константин Петрович поднял ладони к лицу, как бы защищаясь от удара.

    — Он упрекает священников, что они произносят упомянутые заклинания за мзду.

    — Вы знаете, Владимир Карлович, что на практике сельское духовенство с голоду бы сдохло, если бы не приношения мирян. Я всю жизнь боролся, чтобы улучшить материальное положение нашего нищего и обездоленного клира. И буду бороться! Я не разделяю большинства идей и взглядов Сергея Юльевича Витте, но он как министр помог Святейшему синоду, выделяя ежегодно финансовые средства ведомству, едва сводящему концы с концами. Николай Христианович Бунге держал меня на полуголодном пайке. Ну что там еще? Тягостно слушать заблудшего.

    — Граф клеймит религиозных обманщиков, пишет о гипнотизации, в периодическом прощении грехов на исповеди видит вредный обман, а в крещении младенцев — явное извращение всего того смысла, которое могло иметь крещение для взрослых.

    Вечером, когда Саблер ушел, Константин Петрович вернулся за письменный стол и еще раз внимательно, подавляя то и дело вспыхивающее недоброе чувство, строка за строкой перечел текст. Он решил опубликовать его с обоснованными купюрами. Он призвал Катю и прочел ей два коротких фрагмента из присланного Толстым. Граф утверждал, что Христос выбросил бы из церкви все эти ужасные антиминсы[37], копья, кресты; чаши, свечи, иконы и «все то, посредством чего они, колдуя, и скрывают от людей Бога и Его учение».


    То, что не понимал Кольридж

    — Он признается, что не верит… — Константин Петрович запнулся и затем продолжил, несколько путаясь и повторяясь: — Они не верят в то, во что они говорят, что верят. Они — это мы с тобой, Катя. Но не только мы. За нами люди, народ, история. Ну что ты думаешь по этому поводу? И вот последнее — выдержка из Кольриджа. Начинает с него и завершает русским переводом и собственным комментарием.

    — Чем же полюбился ему Кольридж? — спросила удивленно жена, превосходно знающая английскую поэзию в подлинниках. — Неужели Толстой нуждается в чужой аргументации? Он ищет поддержки у Кольриджа?! Бесподобно!

    Константин Петрович прочел эпиграф на языке оригинала, а потом повторил по-русски:

    — «Тот, кто начнет с того, что полюбит христианство более истины, очень скоро полюбит свою церковь или секту более, чем христианство, и кончит тем, что будет любить себя — свое спокойствие — больше всего на свете». А Кольридж, насколько мне известно, неправославный. У Толстого сплошная натяжка.

    — Есть еще выражение, которое не пришло на ум графу: «Святая ложь»!

    Жене нельзя отказать в тонкости понимания предмета спора. И ей была близка и дорога истина не менее, чем кому-либо другому из искренне верующих в Спасителя.

    Комментируя цитату из Кольриджа, отступник Лев Великий писал: «Я шел обратным путем. Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете».

    — Далее он противоречит себе, — заметил Константин Петрович, — противоречит тому, что писал выше. Я полагаю, что ты согласишься со мной. Вот каков у него заключительный пассаж: «И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю». Не лишняя и весьма уместная оговорка. И наконец: «И я исповедую это христианство; и в той мере, в какой исповедую его, спокойно и радостно живу и спокойно и радостно приближаюсь к смерти». Ни Кольридж, ни Толстой не понимали, что само разделение, сам водораздел, который они проводят, есть дело пагубное, ведущее к неверию.

    — В чем же противоречие? — спросила жена.

    — Чуть выше граф открывает нам, что отрекся от церкви, перестал исполнять ее обряды и распорядился, чтобы, когда будет умирать, к нему не допускали церковных служителей, а мертвое тело убрали бы поскорей без всяких заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым. — Константин Петрович сделал паузу, а затем с объяснимой горечью прибавил: — Какая уж тут радость! И может ли при указанном восприятии христианской кончины идти речь о спокойствии?

    — Поразительно, что при столь определенном отношении к человеческой смерти Софья Андреевна еще на что-то сетовала, — произнесла тихо, без тени иронии или укора Екатерина Александровна, вспомнив недавнее письмо жены графа. — Он не заглядывал в «Московский сборник». Я не могу себе представить, что кто-нибудь — пусть и замечательный романист — способен пройти мимо высказанных там мыслей. Я более не хочу обсуждать ни его возражений, ни его…


    Похороны в эпоху Сталина и других вождей

    И Екатерина Александровна резко поднялась и покинула кабинет. Саблер и жена, не сговариваясь, противопоставляли некрасивым откровениям Толстого статьи из «Московского сборника». Чтобы завершить похоронный финал, а также отчасти умерить буйный восторг советских атеистов, певших на разные лады осанну Льву Великому за то, что он распорядился не ставить на яснополянском зеленом холмике крест, используя сей прискорбный факт в качестве детской загадки: мол, чья могила без креста — во всякого рода литературных кроссвордах, я приведу выдержку из очерка «Церковь», заметив, что натуралистические признания Толстого не могут не вызвать протеста, а чувства Константина Петровича должны тронуть всякое живое сердце.

    «Говорят, что обряд — неважное и второстепенное дело, — так начинается четвертая глава очерка, скрываемого в коммунистическую эпоху от глаз читателей. — Но есть обряды и обычаи, от которых отказаться — значило бы отречься от самого себя, потому что в них отражается жизнь духовная человека или всего народа, в них сказывается целая душа… У нас, в России, характерная народная черта — религиозное отношение к мертвому телу, исполненное любви, нежности и благоговения, Из глубины веков отзывается до нашего времени, исполненный поэтических образов и движений, плач над покойником, превращаясь с принятием новых религиозных обрядов в торжественную церковную молитву. Нигде в мире, кроме нашей страны, погребальный обычай и обряд не выработался до такой глубокой, можно сказать, виртуозности, до которой он достигает у нас; и нет сомнения, что в этом его складе отразился наш народный характер, с особенным, присущим нашей натуре мировоззрением. Ужасны и отвратительны черты смерти повсюду, но мы одеваем их благолепным покровом, мы окружаем их торжественной тишиной молитвенного созерцания, мы поем над ними песнь, в которой ужас пораженной природы сливается воедино с любовью, надеждой и благоговейной верой. Мы не бежим от своего покойника, мы украшаем его в гробе, и нас тянет к этому гробу — вглядеться в черты духа, оставившего свое жилище; мы поклоняемся телу, и не отказываемся давать ему последнее целование, и стоим над ним три дня и три ночи с чтением, с пением, с церковной молитвой. Погребальные молитвы наши исполнены красоты и величия; они продолжительны и не спешат отдать земле тело, тронутое тлением, — и когда слышишь их, кажется, не только произносится над гробом последнее благословение, но совершается вокруг него великое церковное торжество в самую торжественную минуту бытия человеческого! Как понятна и как любезна эта торжественность для русской души! Но иностранец редко понимает ее, потому что она — совсем ему чужая. У нас чувство любви, пораженное смертью, расширяется в погребальном обряде; у него — оно болезненно сжимается от того же обряда и поражается одним ужасом».

    Кто жил и умирал в советские времена, кто хоронил близких и далеких, знает и помнит — пусть на том свете — набивший оскомину траурный марш Фридерика Шопена, торопливые действия товарищей по работе, скучные стандартные речи и скорое бегство с кладбища в лучшем случае на поминки, а в худшем — по своим мелким и унылым делам. Ни родиться толком, ни умереть! Отношение к мертвому телу обезображено до последней степени. Мало кто из православных и неправославных отваживался обратиться к священнослужителям, а нынче любого, бывает и с чужой кровью и даже неверующего, стремятся отпевать в храме. Вот какова сила обряда, который вызывал такое отвращение у графа Льва Толстого! И что поразительнее прочего, с ним, не заявившим о себе как об атеисте, солидаризировались большевики! Похороны в эпоху Сталина — дополнительное мучение, дополнительное оскорбление усопшего, дополнительное унижение. Да вождю всех народов похороны и не нужны были. В лагере номерок прикрутят на большой палец ноги и в яму — вечная мерзлота заглотнет! Зачем тут церковь, зачем обряд, зачем погребальный хор? Сколько православных и неправославных так ушло в небытие? А кладбище между тем для себя и соратников посередине столицы устроил, будто желал подчеркнуть — смерть рядом с вами. И все могилы без креста! С крестом — ни одной. Действительно, выходило как-то по-толстовски: тело убирали, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым. Толстой — противник насилия, противник революционеров, противник, несомненно, окровавленных расстрельщиков из коммунистического стана, а в чем-то сходился с ними — богохульниками. Здесь нет загадки, и каждому легко найти ответ.

    Слава богу, Константин Петрович не дожил до лихих и долгих деньков, когда смерть на Руси превратилась в массовое и обыкновенное явление. Человек исчезал в ГУЛАГе, и не последнего «прости», ни молитвы, ни погребального обряда. Как после рукопашной на войне, где не оказалось победителей, выделявших по санитарно-эпидемиологической обязанности похоронные команды.

    Без церкви и Бога, без обряда и священнослужителей в стране сплошная война, война внутри общества, непримиримая, неустранимая, нескончаемая, вечная война.


    С крестом и без креста

    Сейчас после отставки, после того как император отверг все, что связано с деятельностью обер-прокурора, после измены Витте и предательства таких иерархов церкви, как митрополит Антоний, после разрушения здания, которое он возводил годами, болезненно и с тоской перебирая в памяти узловые моменты жизни, он еще и еще раз приходил к выводу, что не допустил промаха, отказав графу Толстому в просьбе вручить письмо сыну зверски убитого народовольцами царя. Страхов тогда не растерялся. Он бросился к Константину Николаевичу Бестужеву-Рюмину, оторвав его от исторических и педагогических занятий. Знаменитый ученый и близкий родственник полубезумного декабриста, кончившего дни на кронверке Петропавловской крепости в обществе еще четырех несчастных, которые не ведали, что творили, Бестужев-Рюмин принял письмо и пообещал немедленно передать его брату царя Сергею Александровичу. В сем решении скрестилось разное — и то, что он читал лекции молодому великому князю, и то, что был кровно связан с мятежниками образца 1825 года — дядя был первым другом и помощником Сергея Муравьева-Апостола, и то, что юридическая сторона возмездия не казалась ему столь уж важным обстоятельством, и то, что, в сущности, он соглашался с мыслями Толстого, а тот в свою очередь не захотел или не сумел вникнуть в ужасный феномен революции, которую невозможно ничем насытить. Прощенные первомартовцы открыли бы дорогу новым преступлениям. И так без конца!

    Константин Петрович действовал безошибочно, когда осудил Владимира Соловьева и не пошел на поводу у Страхова. В Петербурге говорили, что, когда Бестужев-Рюмин заколебался и обещал подумать, Страхов напомнил о декабристах:

    — Интерес Льва Николаевича к событиям, в которых был замешан Михаил Павлович, не случаен, и он далеко не угас.

    Этого оказалось достаточно, чтобы Бестужев-Рюмин взял обращение. И император действительно получил его, впрочем, оставив без последствий. Ходили слухи, что он велел устно объяснить графу:

    — Если бы покушались на мою жизнь, то я бы помиловал негодяев, но убийцам отца нет прощения.

    Константин Петрович сей слух считал легендарным. Он всячески укреплял императора в стремлении соблюсти закон и исполнить приговор. Одновременно борьба с Толстым и победа, как ему мнилось, над толстовским неверием не принесли ни удовлетворения, ни пользы церкви и обществу. Что-то осталось недосказанным и недопроявленным. В душе осел тяжелый и горький осадок, однако иначе он не мог поступить. Он искренне верил, что с крестом лучше и правильней, чем без креста.


    На Фонтанке

    Воспоминания, безусловно, продлевают жизнь, как бы удваивая, но вместе с тем они почти всегда приносят страдания. Очень редко собственные поступки человек не подвергает сомнению. Каждый решительный шаг обладает каким-нибудь изъяном. Константин Петрович не скрывал ни от себя, ни от друзей, что переезд в Северную столицу отозвался на его судьбе самым роковым образом. Вместе с тем он понимал, что отказаться от преподавания цесаревичу Николаю Александровичу курса гражданского права и в целом юридических наук он не имел серьезных оснований, и не из одних патриотических побуждений. Выводы, сделанные после проведенных разысканий, теоретические положения, изложенные в серии статей, напечатанных в газетах и журналах, просто обязаны найти практическое воплощение. Он не обладал катковским властолюбием или жаждой европейской известности Кавелина, но он умел держаться в тени и убеждать, а убеждение сильных мира сего, располагающих большими возможностями, есть первый шаг к осуществлению благородной идеи. Вот зачем он здесь, в Петербурге, городе нелюбимом, чужом и холодном, где остро ощущалась оторванность от родного гнезда в Хлебном переулке, от доброй матери, поглощенной домашними заботами, и где его донимало убийственное одиночество.

    Дела в присутствии двигались успешно. В прошлом — 1861-м — году он получил статского советника со старшинством и орден Святой Анны 2-й степени. Швейцары отреагировали первыми:

    — Здравия желаем, ваше высокородие!

    Открылись пути к месту вице-директора департамента и должности вице-губернатора в какой-нибудь Туле или Костроме. Материальные обстоятельства поправились. Жалованье увеличилось, исчезла гложущая нужда в лишней копейке. Появилась возможность покупать больше книг. Университетская — профессорская — прибавка без промедления отправлялась в карманы жадных арбатских торговцев. Кое-кого из них Константин Петрович помнил по прежним безрадостным дням детства.

    Когда после Парижского мира началось усиленное реформаторское движение в обществе и всякие комиссии зазывали его в Северную Пальмиру, поближе к трону, он отказывался, справедливо полагая, что и в Москве польза от чтения лекций, писания статей и хождения в департамент выйдет немалая. В Петербурге пугали и новая незнакомая обстановка, и новое начальство, и необычные занятия, которые внезапно приобрели государственное значение. Сейчас, после награждения и производства в очередной чин, а главное — поддавшись довольно строгому приглашению занять должность, и не последнюю при дворе, он согласился на год оставить университет. Из учителей цесаревича он неплохо знал Константина Дмитриевича Кавелина и Михаила Михайловича Стасюлевича. Первый был старее его лет на десять, и даже второй — на несколько месяцев. Об опытности и превосходстве Кавелина толковать нечего. А Стасюлевич — популярный журналист, весьма исторически осведомленный, с громадными литературными связями, прозападной ориентации, влюбленный в Европу. И Кавелину, и Стасюлевичу легче войти в павильон между Зимним дворцом и Эрмитажем, где находились покои цесаревича, легче раскланиваться, легче вести светскую беседу. У них пальцы холеные, удлиненные, а не мясистые и врастопырку.

    Зимним днем Константин Петрович очутился на Фонтанке, напротив alma mater — неплюевского трехэтажного дома с четырьмя фальшивыми колоннами по бокам центрального подъезда и полукруглым окном над дверью. Одно окно очень памятно. Из него виднелся краешек стремительно меняющего цвет неба и медленная вода Фонтанки с колеблющимся отражением долгого фасада, окрашенного в светлые тона. Константин Петрович закрыл глаза и прислушался: как и в миновавшие годы, неприятно посвистывал невский ветерок. В груди теснило, но совершенно не от того, что внезапно накатились юношеские воспоминания. Теснило в груди всегда, если доводилось посмотреть на третье от правого угла окно внизу, где располагался дортуар, а в глубине немилостивая к ребрам кровать.

    — Очень полезно спать на жестком, — говорил воспитатель Егор Дёринг. — А также полезно спать только на правом боку, а не на левом. Нельзя прижимать сердце к матрацу.

    Сергей Петрович Боткин позднее будто пропагандировал обратное:

    — Когда человек лежит на правом боку, сердце как бы висит и не отдыхает в полную меру.

    Дёринг не жалел быстро засыпающего Константина Петровича и тормошил без малейшего угрызения совести:

    — Я знаю, господин Победоносцев, что вы прилежный ученик, но вы обязаны выполнять также и мои рекомендации. Извольте повернуться на правый бок. Извольте, извольте, не капризничайте!

    И он поправлял сползавшее одеяло. Рыжая и очкастая нянька, явно немецкого образца, имела прочные представления об обязанностях гувернера. Неплохой малый, невредный, одинаково ровный что с православными, что с лютеранами или католиками.

    Теперь и Константин Петрович при цесаревиче будет в некотором роде — по юридической специальности — выполнять обязанности Дёринга.


    Сиятельный потомок солеваров

    Комичное сравнение с немцем в золотых очках всплыло в сознании сейчас вовсе не потому, что он поправил свои — черепаховые — на переносице, стянув перчатку, а по иной причине. При первом свидании с маститым археологом графом Сергеем Григорьевичем Строгановым, которому император доверил руководство воспитательным процессом, Константин Петрович услышал массу комплиментов в свой адрес. Граф к беседе подготовился тщательно. На миниатюрном изящном столике, рядом с креслом, в рабочем кабинете генерал-губернаторского дома лежали книжки «Русского вестника», оттиски отдельных статей и, очевидно, конспекты лекций, читанных в университете и переписанных для бывшего попечителя учебного округа каллиграфическим секретарским почерком. Граф подбирал педагогов для цесаревича с нечасто встречающейся внимательностью. Разумеется, он не сумел отыскать такого наставника, какого император Николай Павлович пригласил для своего наследника: второго Жуковского Россия не создала. Набило оскомину прозвище отца-императора — Палкин. Палкин-то Палкин, а к сыну не Аракчеева пристегнул — поэта, как и Стасюлевич, влюбленного в Европу и иноземные языки, Богу душу отдавшего вдали от неласковой родины.

    — Но я надеюсь, — произнес граф в тот день с улыбкой, — что совместными усилиями лучшие умы державы в какой-то мере заменят нам автора «Светланы» и «Певца во стане русских воинов». — И прибавил без тени сарказма, но с не проясненным до конца оттенком: — Вашими коллегами назначаются Сергей Михайлович Соловьев и Федор Иванович Буслаев.

    Сергея Соловьева граф издавна ценил высоко. Еще студентом его заметил Михаил Петрович Погодин и решил, что по окончании курса одаренный юноша вполне способен перенять заведование кафедрой. В советском вузе подобное стремительное восхождение было бы немыслимым. Авторитет Погодина подкреплял мнение Строганова. Когда брат графа Александр Строганов вместе с семейством отправлялся за границу, Сергей Григорьевич рекомендовал молодого кандидата и в попутчики, и в наставники. Благодаря поддержке интеллигентного и богатого рода Соловьев прослушал курс лекций в Берлинском университете, побывал в Праге, где беседовал с крупным знатоком славянства и России Шафариком, и наконец осел в Париже, сочинил там магистерскую диссертацию, параллельно посещая лекции Ампера, Кинэ, Ленормана, Мишле и мятежного поляка Адама Мицкевича. Словом, попечитель Московского учебного округа еще до занятия генерал-губернаторского кресла опекал Соловьева, закономерно считая его надеждой отечественной науки. Будущий автор необычайно глубокого и честного труда о прошлом России усвоил новейшие принципы европейского исторического исследования отнюдь не в ущерб национальным интересам. Сказанное о Соловьеве в значительной степени можно отнести и к Буслаеву. И вот в эту когорту преподавателей, которым выпала судьба сформировать пластичное сознание императорского наследника, попал и Победоносцев. Выбор Строганова нельзя назвать случайным, что Константин Петрович понимал в глубине души. Как тут отказываться?

    Строганов не раз присутствовал на лекциях Константина Петровича в университете и даже обсудил с ним кое-какие законоведческие положения, сформулированные и выраженные не только устно в аудитории, но и печатно.

    — Не скрою от вас, господин Победоносцев, что меня весьма привлекает в вашей педагогической деятельности осторожность и некая раздумчивость, с какой вы преподносите ту или иную идею слушателям. Я знаю, что меня иногда упрекают в консерватизме, но я не ратую отнюдь за сохранение status quo! Я лишь призываю к обоснованному и постепенному движению вперед. Я полагаю, что наследнику не худо было бы познакомиться во время занятий и с вашими статьями. Они несколько поубавили бы либеральный, присущий его мягкой и чувствительной душе пыл. Я считаю, что будущий император должен быть милостив и добр, но он должен оставаться твердым в убеждениях. А Никса склонен к мечтательности и фантазиям, что, впрочем, очень нравится господам Кавелину и Стасюлевичу. Они данники нашей бурной и неустойчивой эпохи. Цесаревич весьма благоволит особливо к Константину Дмитриевичу.


    Смотрины

    При очередной встрече, когда Константин Петрович в конце концов согласился на переезд в Петербург, Строганов удивил его точным воспроизведением маленького фрагмента из лекции, преподанной студентам не так давно.

    — Я уверен, что ваша деятельность в столице будет весьма полезной для России в целом. Ваше мнение о критике старых законов я вполне разделяю. Умно, тонко и осторожно. Я не выполнил бы пожеланий государя императора, если бы отверг вашу кандидатуру и не сумел бы сломить вашего — понятного и объяснимого — сопротивления. Но я просто не мог игнорировать в нынешнюю эпоху правоведа, который искренне желает… — и тут Строганов прервал речь, взяв со столика оттиск, — «…чтобы критика старых наших законов, относящихся к недвижимой собственности, критика, особенно усилившаяся в последнее время, приступала осторожней к оценке исторических явлений нашей жизни». Впрочем, ваш постулат я отношу не только к недвижимой собственности. Вы правы, когда говорите: «Страшно осуждать, разрушать то, что еще не вполне понято».

    Финальную фразу граф повторил почти наизусть, не справляясь с бумагами. «Он уловил самую суть», — мелькнуло у Константина Петровича. Самую суть облюбованной и отлитой в чеканную форму мысли. Впоследствии она, эта мысль, стала опорной в подготовленном к печати «Курсе гражданского права».

    — Я польщен, ваше сиятельство, и тем, что вы меня рекомендовали в качестве преподавателя, и тем, что вы столь внимательно слушали мою лекцию. Совершенно очевидно, что, покуда не изменился общий строй, исправлять его в отдельных частях можно только в лад, а не в разлад, иначе весь механизм от неподходящих улучшений может прийти в расстройство и станет неспособен удовлетворять насущным целям и потребностям, для коих он существует. Как цивилист, я должен особо подчеркнуть, что это общее положение становится решающим, когда касается столь громоздкого аппарата нашего законодательства. Закон очень трудно провести, но еще труднее и небезопаснее отменить.

    Граф смотрел на Константина Петровича пристально и с приязнью, а тот отвечал не менее благожелательным и благодарным взглядом. Конечно, Строганов не Жуковский, не обладает таким нравственным авторитетом и среди друзей своих не числит великих поэтов и художников, но он весьма образован и принадлежит к мощному роду, основавшему и укрепившему государство Российское. Осторожность Строганова — не свойство робкого и нерешительного характера, трусости или эгоизма, а результат приобретенного опыта и, что немаловажно, итог скрупулезного изучения опыта предшественников. Недаром главное его увлечение — археология. И внешний, и внутренний аристократизм лишь прикрывал психологическое ядро — старинную хватку поморских крестьян, добившихся высших степеней ни на один день не прекращающимся трудом и разумной бережливостью. В эпоху Ивана Грозного Строгановы уже были богатейшими солеварами. Обширные пустые земли по Каме и Чусовой принадлежали предку нынешних царедворцев Аникею Федоровичу, который и населил их новоприходцами, призывая со всех сторон. Посаженных на тягло и записанных в податные поземельные книги, правда, выдавал в соответствии с царским указом, скрывая беглецов, когда удавалось, если были неленивы и крепки телом. После драматического восшествия на престол Романовых с верных Строгановых потребовали сверх 16 тысяч окладного налога еще 40 тысяч рублей авансом, в зачет их будущих казенных платежей. И ничего, выдержали! Кредитовали царя Михаила Федоровича купцы наряду с Троице-Сергиевым монастырем — с принуждением, конечно. А до того войско Ермака Тимофеевича снаряжали и отправляли на борьбу с татарами, и Сибирь разбойная да мятежная им покорялась как дитя малое. В конце XVI века за оборотистыми братьями считали до 300 тысяч рублей наличного капитала, чуть ли не 15 миллионов, если перевести сумму на конец XIX века.

    Строгановы не принадлежали к московской знати. Где им до Голицыных да Шереметевых, Щербатовых да Бутурлиных, Долгоруких да Репниных! Этих представителей боярства Петр Великий к трону приблизил. Но и умных дворян от себя не отталкивал — Пушкиных, Толстых, Бестужевых, Волынских, Новосильцевых. Вот при Петре и Григория Дмитриевича Строганова в бароны пожаловали. Но кто у Преображенского бомбардира за заслуги не награждался титулом! Некий Шафиров, сын пленного и крестившегося еврея, служившего во дворе боярина Хитрова, а потом бывшего сидельцем в лавке московского купца, и то получил барона. Сын жалкого вестфальского пастора Остермана от него не отстал. Важно для продвижения наверх иметь чем похвалиться перед отечеством. Александр Сергеевич Строганов, возведенный в графское достоинство при Екатерине Великой, внезапно стал президентом Академии художеств и сенатором. Правда, Строгановы искусство почитали издревле, заказывая мастеровитым иконописцам лики святых. От их щедрот и Строгановская школа пошла: Истома, Прокопий Чирин, братья Савины, Москвитин создали славу заказчикам. У сиятельных поморов к тому времени выработался изысканный вкус. Особо ценили они миниатюрное письмо, утонченную цветовую гамму, выразительную манерность традиционных поз и жестов. Иконы строгановской школы стоят нынче баснословных денег. Не в каждом столичном музее обнаружишь драгоценные изображения.

    И вот теперь потомок солеваров, напоминавший чем-то французского принца из рода Бурбонов, основавший в неполных тридцать лет «Школу рисования в отношении к искусствам и ремеслам», признанный мировой наукой ученый и распорядительный генерал-губернатор Москвы, сын Григория Александровича Строганова, двоюродного дяди Натальи Николаевны Пушкиной и отца небезызвестной и загадочной Идалии Полетики, приглашал Константина Петровича в Петербург к подножию трона в достаточно бурную и непростую эпоху, вошедшую в русскую историю под названием оглушающе прельстительным — эпоха Великих реформ. Квасной патриотизм, а позднее несведущий и безнравственный большевизм не позволили этому словосочетанию выйти на международную арену.

    Ну как здесь отказаться?! Да еще выдержку из твоей лекции граф почти наизусть произнес, уловив самую сердцевину обобщенного взгляда на любые благодетельные изменения. Потомок солеваров знал, как проводить смотрины репетитора.


    Ужасное недоразумение

    Граф Строганов будто прочел мысли Константина Петровича и сказал:

    — Наша семья на своем опыте узнала важность воспитательных талантов гувернеров и учителей. Имя Лагарпа вам, конечно, знакомо. Но житие Павла Александровича Строганова, брата моего отца, вряд ли ведомо. Он подростком попал в руки яростного республиканца Ромма, который, реэмигрировав, отправился в Париж и затем стая членом партии Горы и заседал в Конвенте. Можете себе легко вообразить, за что он голосовал?! Подумать только, и оторопь берет! Сей Ромм безответственный увлек дядюшку Павла в Париж, и они вместе начали регулярно посещать Национальное собрание. Дядюшка блестяще владел французским и вскоре был избран секретарем, на мой взгляд, лжепатриотического общества «Друзья закона». Летом 1790 года ему не исполнилось двадцати, а он до казни короля успел поступить в члены разбойничьего якобинского клуба. Бог знает, чем бы кончил, если бы Екатерина Великая не послала Николая Николаевича Новосильцева за ним в Париж. Новосильцев, к сожалению, сам придерживался сходного направления идей, но будучи в родстве с нами и в большой дружбе со всем семейством, отконвоировал легкомысленного выученика господина Ромма на родину. Через десять лет оба — Николай Николаевич и Павел Александрович — стали негласными советчиками императора Александра Павловича. Лучше, как говорится, не придумаешь! Мало того! Дядюшка вел тайные записи бесед после обеденного кофе в укромном, секретно устроенном кабинетике молодого императора. Слава богу, у сына масона и мальтийского рыцаря хватило русского ума и трезвости не идти на поводу у подражателей французских смутьянов и английских парламентаристов. Страна еще не была подготовлена к реформам, в основу которых должно было лечь право на свободу и собственность. Польша в этой компании имела опасного представителя — раскаявшегося мятежника Адама Чарторыйского, интернированного в России. Да что толковать! Лагарповская демагогия наделала массу бед! Записи дядюшка вел на французском — революционном — языке! Шептались тоже по-французски и мозги французские наполовину имели, хорошо, что не болезнь. Вот куда способны завести педагогические забавы!

    Константин Петрович с невероятным удивлением взирал на потомка именитых людей, с гордостью носивших сие более редкое и почетное звание, чем нынешний графский титул. Между тем столь интимные признания, которые надобно и полезно принять в качестве серьезного обоснования осторожности, с какой подбирались цесаревичу учителя, безусловно, подчеркивали важность и государственную значимость места, предложенного Константину Петровичу. Тонкая изящная кисть Строганова недвижно лежала на столешнице. Константин Петрович перевел взор вниз, на колени, посмотрел на свою мясистую ладонь и пустил руку с крупными узловатыми пальцами вдоль резной ножки деревянного кресла, на кончике которого сидел.

    — Я не имею в виду цесаревича и великих князей, но сейчас молодые люди из хороших семейств, побывавшие за рубежом, сплошь и рядом заражены пустыми либеральными идеями, ничего не понимая в действительном положении дел и не ощущая опасности, которая таится в недрах чужого влияния, — сказал Константин Петрович с чувством облегчения: мыслили они если не похоже, то близко к тому.

    — Цесаревич действительно склонен к модному либерализму, и конституционные призраки тревожат его юношеское воображение. Я надеюсь, что ваш исторический подход несколько остудит кое-кем подогреваемый пыл. Никса любимец императрицы, младший брат Александр — отца. Я наблюдаю за вами давно и не могу не отдать должного вашей последовательности. Когда профессор Кавелин и Михаил Михайлович Стасюлевич ведут себя как маятники, взявшие энергию от безумного толчка, вы поражаете и привлекаете к себе строгостью выкладок, логикой, адекватностью времени и умеренностью воззрений.

    — Благодарю вас, ваше сиятельство, за непомерно высокую оценку моего труда. В теоретических посылках я предпочитаю опираться на практику и вижу, что радикализм приводит к крушению замыслов и ненужным жертвам. Вы знаете, что я усердно работаю и над историческими, и над юридическими аспектами того, что у нас по ужасному недоразумению называют крепостным правом. Сейчас, слава богу, положение от девятнадцатого февраля сию форму хозяйствования отправило в архив. Однако найдется немало сторонников немедленного углубления благодетельной реформы. Вы, вероятно, интересуетесь, от какой печки я начну плясать в беседах с цесаревичем? Прежде всего он должен усвоить, что крепостное право не есть результат злодейских происков сильных мира сего. Так традиционно сложилась в России своеобычная форма экономических отношений, отчего проистекает, что приписка и прикрепление крестьян к земле считалось делом государственным. Я надеюсь, что ваше сиятельство не станет возражать?


    Что нужно цесаревичу

    Удлиненная кисть Строганова дрогнула и поплыла по воздуху. Изысканной формы, почти женственными пальцами он коснулся выпуклого лба и сквозь них взглянул на Константина Петровича, который вдруг ощутил на себе скользящие лучики от двух прозрачно-синеватых льдинок.

    — Мне остается лишь выразить согласие, — сказал граф после паузы. — Я очень рад, что вы сами заговорили о существенном. Признаться, я не желал подвергать вас экзамену или выражать случайные опасения. Крепостное прошлое России есть тема, постоянно волнующая цесаревича.

    Константин Петрович как можно незаметнее согнул локоть, приподнял пущенную вдоль ножки кресла руку и водрузил отяжелевшую ладонь на колено. Устойчивость позы придала уверенность. Выступающим перед аудиторией — а Строганов был для Константина Петровича в данный момент аудиторией — такое чувство понятно и знакомо.

    — Хочу задержать внимание вашего сиятельства еще на одном. Считаю, что цесаревичу крайне полезно усвоить истину: государство — посредник между сословиями, а сакральная цель его сводится к устройству нашей обширной земли. Указанное толкование роли государства определит и положение будущего императора как носителя высшей верховной власти и помазанника Божьего. Цесаревич легко усвоит, если подкрепить формулу статистически, что отношения между господином и людьми, ему подвластными, представлялись самым удобным, а главное — готовым средством для удовлетворения насущной и государственной потребности. Вот почему крепостное право не есть результат злых козней бояр, их потомков и дворян, что утверждает западная и, в сущности, антирусская историческая критика и что с удовлетворением повторяют отечественные либералы…

    — Я читал ваши работы и, в частности, статью в «Русском вестнике» с большим вниманием и вынес много для себя ценного. Однако я не был уверен в том, что вы сумеете извлечь из всего громадного запаса знаний необходимое на первых порах именно цесаревичу. Нащупать искомое и уметь его точно и безошибочно адресовать воспитаннику есть великое искусство, которым мало кто владеет из наставников. Сегодня я убедился, что совершил правильный выбор.

    Строганов взял со столика книжку журнала с опубликованными заметками Константина Петровича по истории крепостного права в России и не спеша развернул поочередно страницы там, где лежали закладки и были видны жирные скобки, сделанные карандашом.

    — Мне кажутся важными два места. Цесаревич горячо переживает современные события и склонен винить в прошлом и власть, и церковь, и правящие классы и никак не желает смириться с экономическими требованиями, некогда существовавшими. Объективной реальности не нашлось уголка в его юношеском сознании. Трезвый взгляд отсутствует. Республиканские лозунги воспринимаются им иногда в качестве достаточного основания для немедленных перемен. Подобное состояние ума и сердца при мягком характере и разнородных влияниях представляется мне весьма опасным. От многих правоведов вы отличаетесь пониманием важности исторического подхода к изменению любого закона.

    Он протянул Константину Петровичу книжку и подождал, пока автор ознакомится с выделенном.

    — То, что вы пишете о веке семнадцатом и веке восемнадцатом, не просто верно и глубоко. Смею выразить мнение, что это нравственно и патриотично. Я рад, что вы обладаете качествами, которых недостает иным людям. А ведь они располагают специальными знаниями, и цесаревичу негде почерпнуть эти знания, как только у них.

    Через несколько лет, когда Никсу настигла смерть, Строганов, расширяя учебную программу для великого князя Александра Александровича, которого несчастье семьи превратило в цесаревича и наследника престола, без колебаний и сожаления отказался от услуг Кавелина и Стасюлевича, что свидетельствовало и о прошлом отношении к ним, и об общем чувстве разочарования, охватившем в том числе и придворные круги. Константину Петровичу, однако, он вновь оказал доверие. Влияние Кавелина и Стасюлевича граф посчитал пагубным, припомнив, вероятно, высказывания Константина Дмитриевича, дошедшие до его слуха после кончины императора Николая I. В разгар Крымской войны письмо Кавелина, пересланное из Москвы в Петербург, циркулировало не только среди интеллектуалов, далеких от правительства, но даже читалось в уютных закоулках Зимнего дворца. Великая княгиня Елена Павловна и великий князь Константин Николаевич вскоре перестали скрывать знакомства с идеями и мыслями одного из главнейших представителей русской университетской элиты.


    Фигурные скобки

    Константин Петрович понимал, что отстранение Кавелина и Стасюлевича ослабит учебный процесс, но он уже тогда начал борьбу за душу цесаревича — о, как трудно произносить это слово и прикладывать его к новому наследнику, великому князю Александру Александровичу! — и строгановское решение лило воду на победоносцевскую мельницу.

    Слава богу, пока до этих дней неблизко. Прелестный юноша Никса пока жив, он надежда России, и первую настоящую встречу в учебном классе Константин Петрович ожидал с неподдельным волнением. Ему все-таки пришлось протянуть руку, нелепо выскочившую из потертого обшлага, над графским столиком и взять книжку, хотя он и без того знал превосходно, что заключил Строганов в крупные фигурные скобки.

    Константин Петрович, несомненно, сумел бы повторить, зажмурившись, схваченное жирным черным карандашом, но читатель не может не любопытствовать, что, собственно, послужило причиной или, скорее, последней каплей, накренившей весы Фортуны, и привело графа Строганова к окончательному решению: пригласить молодого профессора ко двору, а позже перед смертью вынудило обер-прокурора написать через сорок с лишним лет императору Николаю Александровичу, который выгнал его в отставку, что согласие на переезд в Петербург повлияло на дальнейшую судьбу Константина Петровича роковым образом.

    «Существование крепостного права служит для нас признаком того, что полное развитие этих сил было бы в то время невозможно под гнетом суровых и узких форм общежития. — Строки перед глазами скользили свободно и оставляли здравое впечатление в том отношении, что великий манифест не уничтожал их значение и даже не ослаблял, а наоборот, придавал им пространственную глубину и историчность, какой прежде будто бы не ощущалось. — Эта форма в то время, видно, еще не одряхлела, еще не пережила своего содержания: в противном случае она распалась бы или под нею для нас заметны были бы в обществе следы того внутреннего брожения, под влиянием которого распадаются устаревшие формы. Ничего подобного мы не замечаем в крепостном праве той эпохи; встречаются жалобы, слышатся вопли единиц, страдающих от насилия, но в этих жалобах слышится голос только природы, требующей удовлетворения насущных нужд, а не протест против учреждения во имя духовного начала».

    В сем бесспорном отрывке напрочь отсутствовала серьезная нравственная оценка хотя бы потому, что факты стеснения гражданской личности не укрепились еще в сознании низших слоев, но ярко обрисовывалась правовая и временная основы экономической ситуации, а уж из них вытекала моральная характеристика эпохи, социальных и гуманитарных конфликтов.

    На переломе XVIII века разность между различными классами становится более выраженной. Возникло стремление к внешнему блеску под воздействием европейской цивилизации. В прежнем порядке не было тех разграничений между сословиями, которые явились теперь в одежде, в образе существования, в нравах и привычках, во всех внешних формах и принадлежностях быта, посредством коих индивидуум прежде всего входит в общение с подобными себе. Константин Петрович, вбирая сейчас давние свои выводы, — припомнил, что ложились они на бумагу легко и естественно, почти в совершенстве передавая то, о чем он думал и что старался выразить с наибольшим приближением к правде. Строганов наблюдал за ним с нескрываемым любопытством, очевидно, ожидая, что он укажет в собственном тексте, к чему надобно, привлечь внимание цесаревича и в чем его полезно для России убедить с первых же шагов общения. Откровенно говоря, задача перед Константином Петровичем стояла не очень сложная. И он внезапно решил показать графу, что тонкая игра, затеянная с ним, отнюдь не обидела и что он проник в главное намерение отвечающего за набор репетиторов. Он понимающе улыбнулся и без всякой особой интонации произнес:

    — Полагаю, Сергей Григорьевич, — он впервые назвал графа по имени и отчеству, — что вы желаете сразу расставить все точки над «i», осведомив цесаревича о мнении нового преподавателя. Из того я выношу, что либеральная болезнь и поверхностный подход к событиям у юноши зашли слишком далеко и надо принимать срочные меры. Я не открою для вас секрета, что в педагогическом процессе уместна постепенность и постепенностью больше добьешься, чем лобовой кавалерийской атакой.

    Здесь Строганов иронически хмыкнул, адресуясь, очевидно, не присутствующим в кабинете.

    — Как бы не припоздниться, милейший Константин Петрович.

    Так, похоже, хмыкали его далекие предки поморы и солевары, когда их кто-то втайне желал обвести вокруг пальца. У Константина Петровича мелькнуло, что перед ним нынче за миниатюрным столиком в изящной позе уселась вся Россия, ее лучшая часть, та, которая имеет, по сути, право называться «всей Россией», — хваткая, сметливая, умная, не стонущая и не плачущая, а добивающаяся необходимого и для себя и через себя для прочих, Россия многовековая, отвоевывающая жизненное пространство, промышленная и сельскохозяйственная, богатеющая и прирастающая жилистым — до седьмого пота — трудом, в том числе и — по преимуществу — собственным; Россия, поднимающаяся с колен и теперь стоящая вровень с остальными странами, Россия утонченная и образованная, аристократическая не по древнему и нищающему роду, а по разуму и беспощадному строгому нраву, которые одни и превратили алую кровь в голубую.

    — Истина конкретна, ваше сиятельство. Вглядимся попристальнее в цесаревича — единственный предмет ваших, а сейчас и моих забот. С Божьей помощью приступим к урокам, приучим юношу к себе и попытаемся отвратить от крайностей и склонить к примирительной политике, которая в нашей стране только и приводила к успеху.

    Он возвратил книжку графу, последними фразами показав и убедив, что и спустя годы не забыл схваченное карандашной фигурной скобкой. И он действительно мог, если бы потребовалось, произнести безошибочно, как любимое стихотворение Пушкина, фрагмент, понравившийся потомку солеваров, некогда тоже испытывавших стеснения. Он помнил важнейшие места своих сочинений чуть ли не до запятой, чему причиной была выношенность идей и присущая ему отточенность стиля, вобравшего не низкий, площадной или рыночный язык, а подлинно народные — русские — обороты, отделанные с филигранной тщательностью.


    Легкий завтрак

    На следующее утро точно в назначенный час за Константином Петровичем прислали лакированный возок, принадлежащий дворцовому ведомству, с гербом на дверцах и лакеем в ливрейной шинели, сидящим на козлах подле кучера. Константин Петрович давно привел себя в порядок, оделся и позавтракал. Особого волнения он не испытывал, однако и в полном спокойствии не пребывал. Познакомился с цесаревичем он в прошлом году, но первая лекция всегда есть нечто необычайное, и от нее многое зависит — верный тон надобно взять и сразу себя незаметно поставить так, чтобы почтительность и строгость, требовательность и уступчивость не подталкивали друг друга под локоть и не мешали друг другу. Рассказывали, что генерал Ламсдорф — воспитатель императора Николая Павловича — хватал строптивого подростка за плечи, тряс зло и при случае не на шутку бил, когда увещевания не помогали.

    Чтобы чем-либо занять себя, Константин Петрович стал думать о недавней беседе с графом Строгановым и о фигурной скобке, выделившей главное и необходимое цесаревичу на первом этапе. Сословные противоречия везде обостряются, избранный класс в обществе захватывает власть без остатка, а между тем усиленно распространяются новые философские и экономические начала, выработанные в Западной Европе жизнью, мыслью и наукой. Ранним плодом этих начал явилось сознание и уразумение рельефно оформившихся противоречий, конечным результатом должно стать примирение…

    И тут лакей, прикативший минута в минуту, постучал и, не дожидаясь позволения, повернул массивную ручку и образовал неширокую, но достаточную щель, чтобы Константин Петрович услышал:

    — Пожалуйте, ваше превосходительство, лошадь подана!

    Его никто никогда не называл «ваше превосходительство», даже наиболее униженные свалившимся несчастьем просители, попадавшие к нему в департаменте на прием. Он решил не поправлять посланца, отлично зная, что полученный орден не давал прав на подобное обращение.

    Константин Петрович в сопровождении двухметрового молодца спустился вниз. Январь в Петербурге, что март в Москве — переменчив, то солнце, то мокрые хлопья снега слетают с голубого неба. Проходит несколько мгновений, и голубой купол опять затягивает серая пелена. Стекла домов чернеют и будто проваливаются внутрь, как глазницы у черепа, и становится страшно и грустно, но не надолго: порыв ветра, за ним снова порыв, еще и еще — и небо очищается, но не до темной синевы, потому что она вскоре поблекнет, согретая солнцем. Люди на улицах распрямляются, распахивают шубы и шинели, и шаг становится медленнее, и город из мрачного и неприютного превращается в расцвеченную акварельную картинку.

    Ну сколько от гостиницы Демута до Дворцовой возку с гербом ходу? Всего ничего! Бег лошади спокойный, размеренный, уверенный. Террористы зубрят пока вокабулы и извлекают квадратные корни. Петербург не Париж. По Елисейским Полям и на площади Оперы молодые люди с пистолетами да свертками в газетной бумаге фланируют с показным безразличием, пытаясь обмануть наблюдательную полицию, а у нас на окраине Европы тихо, и та тишина не зловещая, однако не пройдет и полугода, как ее, тишину, с треском разорвут пожары, напомнившие и про татарские нашествия, и про пугачевщину, и про разорение Наполеоном Бонапартом Смоленска и Москвы. Революционеров и чужеземцев разнят цели, но объединяет одна черта — беспощадность к чужим жизням и чужой собственности.

    Издали у подъезда Эрмитажа Константин Петрович увидел офицера без шинели и головного убора, стоявшего прямо на ветру и ожидавшего возок. Лакей опустил подножку, и Константин Петрович в сопровождении офицера предстал перед швейцаром генеральского облика, который принял шубу отцовскую, крытую сукном, пошитую университетским портным, не очень поношенную старшим братом. Высокий молчаливый офицер четким жестом указал путь к парадной лестнице, на верхней ступеньке которой ждал одетый с иголочки пожилой камер-лакей, знакомый Константину Петровичу по прошлогодним визитам в Зимний. Малышев служил при деде цесаревича, и годы не согнули его, не испортили выправку.

    — Доброго здоровья, господин Победоносцев, — произнес картаво Малышев, с любезностью и округло, рукой в белой перчатке определяя продолжение пути. — Пожалуйте откушать чаю и легкий завтрак.

    Константин Петрович совершил не совсем ясное движение, означавшее будто бы вежливый отказ от предложенного, однако Малышев к тому оказался готов и, опять ласково и приветливо улыбаясь, но с некой не терпящей возражения строгостью выговорил:

    — Так у нас заведено, господин Победоносцев, не посетуйте. Павел! — позвал он лакея, неслышно проступившего в прорезь портьеры, скрывающей дверь. — Проводи господина Победоносцева в туалетную.

    Павел проводил, и вернул, и усадил на шелковый диванчик, перед которым находился гостеприимный столик на колесиках и в приличных размеров чашке дымился золотистый густой чай, не потерявший между тем прозрачности. Малышев снял салфетку с прибора. Бугрилась и коричневела отливающая блеском свежая булочка, в серебряной салатнице лежал салат из овощей, рядом в миниатюрной продолговатой, похожей на корпус парусного корабля кастрюльке из белого металла дымилось нечто, издающее вкусный пряный запах, на ослепительно белой тарелочке оранжевым заморским цветком раскрылся очищенный апельсин. Малышев отошел от диванчика подальше, чтобы не смущать профессора, как он верно угадывал, не готового к придворному испытанию. Константин Петрович отметил деликатность бывшего николаевского — любимого царем — камердинера. И все завершилось гладко, и Константин Петрович, не уронив достоинства, отведал предложенное. Только вот распробовать первое угощение не удалось. Зато позднее Малышев, из практики уточнив пристрастия, старался угодить, по каким-то ему одному известным и изученным признакам уяснив себе, что приглашенный графом Строгановым правовед хоть и из новых, мнящих себя реформаторами, но к покойному императору проявляет склонность и память о нем, судя по обращению с Малышевым, чтит. Два-три раза Константин Петрович видел, как Малышев подавал чай остальным преподавателям, однако не обнаружил в почтительных и выверенных до автоматизма жестах того расположения, которое камер-лакей оказывал лишь ему. А ведь ни единым словом не обменялись о покойном императоре! И вообще ничего значительного не произносилось вслух — одни взгляды.


    Еле уловимое поскрипывание

    В классной комнате, увешанной картами, уставленной физическими приборами и прочими учебными принадлежностями, цесаревич встретил Константина Петровича стоя, вежливо пригласил сесть в кресло и опустился на свой стул, помедлив. От вступительной фразы многое зависело, и тишину следовало быстро разбить. Никса — высокий, как и все Романовы, молодой и отменно развитый физически юноша — имел светлые волосы, прозрачные голубоватые глаза, выразительно опушенные ресницами, и мягко очерченный рот, который и выдавал его либерализм, как позволил насмешничать не в меру саркастичный Стасюлевич, столкнувшись однажды с Константином Петровичем на Невском. Не очень приятный внешностью и характером Михаил Михайлович обладал приметливым, окидывающим взором и способностью по какой-нибудь черте физиономии или манере изъясняться выявить далеко запрятанную суть.

    Цесаревич опередил Константина Петровича признательной репликой и сразу привлек к себе откровенностью и открытостью сурового по повадке наставника.

    — Позвольте, Константин Петрович, выразить благодарность за согласие заниматься со мной. Я знаю, что мы должны трудиться по плану и что у вас есть собственная разработанная система, и я с удовольствием ей подчинюсь. Однако я желал бы, — и тут голос молодого человека несколько отвердел, — охватив вами положенное, ну, например, изучая законы Римской империи или законы Хаммурапи…

    — Ваше высочество, раньше мы будем с вами беседовать о Хаммурапи и до законов Римской империи доберемся не так скоро.

    Никса покраснел, чем очень обрадовал Константина Петровича, и умолк. Смущение свидетельствовало о душевных качествах и натуре живой, невысокомерной и негрубой.

    — Предвосхищая ваши желания, позволю себе заметить, ваше высочество, что современное состояние права в России мы с вами будем обсуждать ежедневно, а свод законов Российской империи станет для нас настольной книгой, к каковой мы начнем обращаться в каждой беседе, начиная с сегодняшней. Я понимаю, что вы желаете изучить прошлое, в том числе и недавнее, думая о настоящем и будущем русского народа и великой Российской державы. Я вовсе не собираюсь обходить острые углы и намерен касаться всесторонне самых сложных вопросов народного бытия на разных континентах, не исключая канувшее в Лету крепостное право, английский парламентаризм и американскую конституцию. Ведь вы хотели просить меня об этом, не так ли?

    — Да, — ответил цесаревич и покраснел еще гуще. — Я благодарный слушатель, но возможно, не очень способный и прилежный ученик. Предлагаемый для усвоения материал, одобренный Сергеем Григорьевичем, иногда или нет… достаточно часто оторван от того, что происходит за дворцовыми стенами. Я мечтаю более узнать о практическом строении нашего государства и судебной власти. Я люблю историю и весьма признателен Сергею Михайловичу Соловьеву. Однако в нынешнюю пору мне необходимо сконцентрировать внимание на происходящем вне столицы — в Сибири, Прибалтийском крае, на юге. Я чуть ли не еженедельно посещаю Михайловский дворец и рассуждаю в гостиной у Елены Павловны со всякими опытными людьми о насущных вопросах и в гости к великому князю Константину Николаевичу езжу регулярно. Дядя что ни спросит — ответить не умею. Баронесса Раден утешает: образование делает человека печальнее. А я ей возражаю: различные сведения, усвоенные в систематическом порядке, делают человека смелее и решительней. Я пока не так смел, как хотелось бы мне. Не люблю всяческие стеснения и ограничения. Я прочел в одной из ваших статей, что соблюдение законов дарует гражданам и племенам свободу.

    «Ничего подобного я, кажется, не писал, — мелькнуло у Константина Петровича. — Впрочем, мысль вполне здравая. Соблюдай законы, и тебе ничто не грозит. Но кто вложил ему в уста понятие «гражданин»?»

    Цесаревич очень понравился наивностью и естественностью, правда, некоторые интонации и выражения настораживали. Чувствовалось влияние Кавелина. В речах Никсы присутствовала некая легкость и торопливость; свойственная либерально маслящим субъектам, и ни на чем не основанная уверенность, что окружающие желают и готовы шествовать по пути, намеченному живущим вне России гением, стоит лишь открыть им истину, скрываемую из-за таинственных обстоятельств до поры. Никса добр, отзывчив, но есть ли у него воля и характер? Есть ли у него принципы и непоколебимое стремление отстаивать эти принципы? Строгановские намеки на необходимость соблюдать осмотрительность при изложении запутанных правовых проблем постепенно прояснялись. Репетитор и ученик долго разговаривали, интеллектуально ощупывая друг друга, пока еле уловимое поскрипывание не отвлекло забывшего о времени Никса.

    — Николай Иванович дает знать, что урок давно закончен и что я трачу чужие минутки, — улыбнулся Никса, приподнимаясь со стула.

    Кто это — Николай Иванович? Ах, Малышев! Нет, в юноше определенно есть что-то приятное. Возникшую между ними симпатию полезно использовать с педагогической целью.

    Они совместно назначили день для очередной лекции, и Константин Петрович откланялся. Малышев сразу же напомнил о чае и втором завтраке.

    — У нас так заведено, господин Победоносцев, — объяснился он. — Цесаревич сейчас отправится к матушке, а в двенадцать часов приедет полковник Драгомиров с генералом Тотлебеном. Сегодня у нас очень насыщенный день.

    — Благодарю вас, Николай Иванович. В другой раз не откажусь. Но меня уже ждет граф Строганов.

    — Очень жаль, господин Победоносцев. Вы москвич, а москвичи с трудом приживаются в Петербурге. Надеюсь, что вскоре вы почувствуете себя здесь как дома.


    Михайловский дворец

    Несмотря на придворную проницательность, Малышев ошибся. Константин Петрович никогда себя не чувствовал в Петербурге как дома и спустя полвека. Он тосковал по Москве, особенно в вечерние часы, и годы, проведенные на брегах Невы, едва ли не усилили во сто крат тягу назад, к отчему приземистому деревянному строению в Хлебном переулке.

    Константин Петрович спустился в вестибюль, долго надевал громоздкую провинциальную шубу, раскланялся с Драгомировым и Тотлебеном, которые сияли парадными мундирами, крестами и медалями, вышел к возку в сопровождении высокого и молчаливого, но уже другого незнакомого офицера и, усаживаясь на твердое кожаное сиденье, внезапно ощутил такую пустоту в сердце, что голова закружилась и в глазах потемнело. По плечу ли взвалил необычную для простого смертного нагрузку?

    Отчитавшись перед графом Строгановым, он поспешил в гостиницу Демута обедать. Вечер Константин Петрович проведет в Михайловском дворце у великой княгини Елены Павловны, где Антон Рубинштейн будет играть любимого композитора Франца Шуберта. Баронесса Раден в прошедшем году представила Константина Петровича великой княгине, и с той поры Михайловский дворец притягивал его магнитом. Да не только Константина Петровича! Что бы ни происходило в стране — несчастная война или знаменитые, но не оцененные Европой реформы, кабинет хозяйки Михайловского становился своеобразным центром событий. Хирург Николай Иванович Пирогов постоянно сносился с великой княгиней и баронессой Раден, получая от них духовную и материальную поддержку. Списки сестер милосердия, решивших отправиться в осажденный Севастополь, составлялись в самом просторном из залов нижнего этажа, где упаковывались заграничные медицинские пособия для раненых. Круг интересов великой княгини включал разнородные предметы: и консерваторию, и санитарные училища, и издание книг, и распространение произведений русской литературы в Германии. Баронесса Раден, например, переводила Хомякова и Самарина на немецкий язык.

    В Михайловском дворце вызревали всякие хитроумные планы, укреплялась и развивалась деятельность Общества Красного Креста, формулировались предложения, которые позднее использовались в ходе подготовки различных перемен. Попасть в число ближайших друзей великой княгини и баронессы многие почитали за счастье. Прибывший из провинции молодой князь Владимир Черкасский — один из энергичных энтузиастов эпохи освобождения крестьян — вместе с семьей поселился, приглашенный. Еленой Павловной, во дворце в напряженнейший период дискуссий о путях развития русского социума. Великая княгиня испытывала к Черкасскому особую симпатию. Их сближала совместная оппозиция московским славянофилам по целому ряду кардинальных проблем. Воспитанные в духе континентального индивидуализма, они хотели избавиться от общины, которая справедливо представлялась единомышленникам почти непреодолимой преградой на пути быстрого прогресса крестьянских хозяйств. Общинная концепция, ухудшенная и извращенная большевиками, в конце концов привела к созданию в сталинском рабовладельческом аду Богом проклятых бездарных и пьяных, фальшивых и грабительских колхозов, идеология которых вдобавок базировалась на отрицании частной собственности и на землю, и на все прочее. Недаром злейший враг России нацист Гитлер, оккупировав гигантские территорий на востоке, оставил колхозный ГУЛАГ нетронутым, продолжая сталинскую политику выкачивания из амбаров голодающих сельскохозяйственную продукцию для продолжения бойни.

    У великой княгини с удовольствием бывали братья Милютины, Юрий Самарин, сестры Тютчевы, благородный, веселый и остроумный великий князь Константин Николаевич, братья Константин — до своей смерти в шестидесятом году — и Иван Аксаковы, наезжающие из Москвы, и многие русские европейцы и иноверцы вроде Степана Жуковского. На вечерах в Михайловском дворце мелькали представители замкнутой элиты — такие как Кавелин со Стасюлевичем, петербургская высоколобая профессура, будущий министр финансов Николай Христианович Бунге и кто угодно, не примыкавший к лагерю, как их тогда называли, реакционеров, то есть мрачных реаков, которых динамика времени отшвыривала назад.

    Внешне Елена Павловна не обладала аристократической самоуверенностью. Миндалевидные глаза смотрели с грустной укоризной и даже с не подобающим занимаемому положению смущением. Длинная гибкая шея, украшенная жемчужным ожерельем, алебастровые покатые плечи придавали очарование этой незаурядной женщине и в зрелом возрасте. Ее супруг великий князь Михаил Павлович, за которым укрепилась репутация солдафона, рыжий Мишка, относился к разряду хитрецов. Переваливая русскую границу, он произносил «уф!» и на первой же станции сбрасывал осточертевший гвардейский мундир, облачаясь в свободные и модные парижские одежды. Непременной деталью туалета рыжего Мишки становилась мягкая шляпа, какие носили профессиональные гранильщики Больших бульваров. При жизни мужа великая княгиня держалась в тени. Рыжий Мишка боялся старшего брата. Но после его кончины и падения Севастополя истинные намерения и мысли великой княгини начали постепенно прокладывать дорогу в верхних слоях правительственного бомонда. Царствующий племянник давно оценил качества тетки.


    Сын приятеля Пушкина и Нессельроде

    В тот вечер, когда Константин Петрович шел по набережной Екатерининского канала мимо впоследствии рокового места, где страдающий триппером Рысаков с Гриневицким, переполненным польской злобой, бросили в карету Александра II бомбы, его догнал князь Павел Петрович Вяземский, спешащий по тому же адресу.

    — Весьма рад, что вы наконец перебрались в Петербург, — сказал сын очкастого поэта Вяземского, человека, который называл себя другом Пушкина, но в действительности, скорее, был его приятелем. — Я сам люблю Москву и желал бы жить там, но, увы, дело варится здесь, и дело великое. Я никогда вас у Елены Павловны не встречал. Вы давно ей известны?

    — Отнюдь, — ответил скромно Константин Петрович, удивленный вольной манерой отпрыска важничающего министерского бюрократа заговаривать с неблизким знакомцем, с каким шапочно сталкивался и не припомнить где.

    Старшего Вяземского Константин Петрович не очень любил за тесные отношения с Нессельроде и стремление к чинам не только придворным. Сын тоже завернул на служебную лестницу, хотя более имел склонность к литературным прениям и пустому болтливому вольнодумию.

    — Едва великая княгиня появилась в Петербурге и вышла замуж, батюшка предрек ей большую будущность. Однако со временем стал грустнее смотреть на ее жизнь при нашем казарменном дворе. Считал, что она здесь не заживется, ибо не уживется: разногласие девушки, получившей воспитание в благородном пансионе, с прочими членами царской семьи слишком остро. Ей по нутру европейские нравы, а Россию к Европе не скоро пристегнешь. А если и пристегнешь, то рваться и дергаться она сразу начнет в сторону Азии.

    — Да и надо ли пристегивать? — не удержался Константин Петрович от едкого замечания. — Нам с Европой будто бы не по пути.

    — Вы полагаете? — иронично спросил младший Вяземский.

    Константин Петрович предпочел промолчать. У ворот в сад Михайловского дворца толпились кареты. Съезд, видно, предстоял торжественный. Еще в Училище правоведения Константин Петрович слышал о великокняжеских «четвергах». Между тем сегодня не четверг, а вторник. Константин Петрович, как только снял надоевшую за день провинциальную шубу, обнаружил, что малосимпатичный сын популярного отца исчез, растворился в густых и теплых лучах сотен свечей, в волнах приглушенной квартетной музыки и в ароматах женских духов. В Михайловском запах потных подмышек и после танцев не ощущался. Великая княгиня, судя по происходящему, отлично прижилась в России, не оставляя, однако, надежды превратить ее в европейскую страну. У поляков есть пословица: «Надежда — мать глупых». Но глупой великую княгиню не назовешь.


    Друзья несчастного народа

    — Мы отменили рабство, — произнесла она позднее в беседе с Константином Петровичем, делая упор на местоимении. — Да, мы отменили рабство. Но вряд ли удержим государство от возврата к прошлому, если не проведем радикальную судебную реформу. В Англии судебной власти отдается приоритет.

    И тут она выговорила на неисправимо дурном русском фразу, запомнившуюся Константину Петровичу навсегда и укрепившую возникшую симпатию к ней и баронессе Раден.

    — Не правда ли, Эдита, суд есть нечто присутствующее везде? Суд не только юридическое понятие. Каждый человеческий поступок — своеобразный судебный приговор. Вот почему судебная реформа — самое значительное деяние нашей эпохи, и должна она быть самой решительной.

    Николай Иванович Стояновский — ведущий юрист и непреклонный реформатор — почетный гость нынче в Михайловском дворце. К нему прислушиваются, на него обращены заинтересованные и искательные взоры. Ему приписывали редакцию наиболее резких определений, против которых возражали записные крепостники вроде губернского соседа великой княгини полтавского помещика Позена. Этот Позен — иноземец и малороссийский помещик — постоянно возражал и постоянно угрожал выходом из всяких комитетов. Михайловский дворец он никогда не посещал, бросая издали на великую княгиню на разных общественных сборищах взоры, полные ненависти. Несмотря на то что Константин Петрович в петербургском бомонде был новичок и совершенно никому не ведом, великая княгиня сразу угадала в нем будущего крупного политического — да-да, именно политического — деятеля. Она подвела Константина Петровича к тезке, брату императора, и представила с присущей ей одной оригинальностью, иногда и небезобидной, и небезопасной:

    — Враг тайных судилищ, верный слуга Фемиды, непримиримый противник рабства и прочих мерзостей российской жизни, поклонник суда присяжных, словом, друг нашего несчастного народа профессор Константин Петрович Победоносцев.

    — Другом народа, если я не ошибаюсь, называли не то Марата, не то Робеспьера, — засмеялся великий князь, блеснув лукаво стеклышками пенсне.

    Константин Петрович сразу испытал к тезке неприязнь. Те, кто носит очки в черепаховой оправе, не благоволят к тем, кто защемляет переносицу пружиной, оставляя на коже вдавленные следы.

    — Упаси боже вас от участи упомянутых господ. Адвокаты принесли много незаслуженного горя народу Франции. Но у великой княгини собираются действительно только друзья нашего несчастного народа.

    — Робеспьер был действительно адвокат, но Марат, по-моему, преподавал медицину. В России института адвокатуры пока нет, да я и склонности не имею к такого рода практическим занятиям.

    — Вы, кажется, цивилист? Я читал ваши статьи. Испытываете отвращение к уголовному судопроизводству? Не скрывайте — испытываете! Нельзя не испытывать. Уголовщина в России чудовищна, как нигде.

    «Откуда он догадался, что я испытываю понятную брезгливость к уголовщине?» — удивился Константин Петрович про себя. Великий князь поправил небрежно завязанный галстук и распрощался, подхватив под руку крутолобого, с убегающей залысиной нестарого человека, овально подстриженная бородка которого придавала лицу мягкость, интеллигентность и даже какую-то женственность. Это был его главный сотрудник — временный заместитель министра внутренних дел и младший из милютинских братьев Николай Алексеевич, чья звезда уже ярко загорелась на петербургском правительственном небосводе. Если великий князь, по определению императора, вышел ему первый помощник и лишь за ним следовал генерал-адъютант Яков Иванович Ростовцев, то раньше других звал к себе в адмиралтейский кабинет брат царя меньшего милготинского брата. В общем, меньшие братья дружили между собой куда крепче, чем старшие. Великая княгиня не отпускала Константина Петровича ни на шаг и познакомила с массой любопытных гостей, которых за глаза называли эмансипаторами. Теперь эмансипаторы направили усилия на судебную реформу, и споры разгорались вокруг суда присяжных и несменяемости судей. Великая княгиня относилась к социальным пертурбациям с необыкновенной серьезностью и горячностью. Недаром Пушкин ей в альбом переписал стихотворение «Полководец», из-за которого его обругали в патриотической брошюре поклонники фельдмаршала Михаила Кутузова. Пушкин, конечно, немного переборщил, оценивая сложившуюся ситуацию, но драму незаконных и некровных сынов России, лишь по недоразумению носивших иностранные фамилии, уловил с присущей поэтам пронзительностью видения. Несколько строк он из осторожности все-таки скрыл от читателей, печатая произведение:

    Вотще! преемник твой стяжал успех сокрытый
    В главе твоей. — А ты не признанный, забытый
    Виновник торжества, почил, — к в смертный час
    С презреньем, может быть, воспоминал об нас.

    Все эти слова с успехом легко отнести и к великой княгини Елене Павловне. Она сделала для освобождения русских крестьян от крепостной зависимости, безусловно, не столько, сколько Барклай де Толли для победы над Наполеоном, но именно она, вюртембергская принцесса, которую лишь замужество превратило в православную, еще при жизни императора Николая Павловича выразила открыто желание освободить крестьян своей обожаемой Карловки на далекой Полтавщине.

    В музыкальную гостиную постепенно начинали собираться приглашенные. Они рассаживались вокруг полукруглой эстрады, где уже сидел за инструментом гривастый, чем-то смахивающий на Бетховена молодой пианист. Он, опустив одну руку, другой воздушно прикасался к клавишам. Я наблюдал — или, скорее, слышал — подобные прикосновения у Артура Рубинштейна и Владимира Горвица. Такое музицирование издает чистый, прозрачный, различаемый отдельно звук, и даже слитный пассаж состоит из внятных, существующих вместе и не вместе звуков.

    — Сегодня у нас Франц Шуберт, — сказала веско великая княгиня.

    И наискосок прошелестело: «Шуберт, Шуберт, Шуберт! Ах, Шуберт!» Рядом с Константином Петровичем, в кресло опустился Кавелин с характерной прядью русых волос, свисающих на высокий лоб. В окружении великой княгини все были высоколобыми. Кавелин наклонился к Константину Петровичу и произнес почти шепотом:

    — Я только что из дворца. Цесаревич о вас отозвался восторженно.

    Бурная романтическая музыка затопила гостиную, и поздравления Кавелина утонули в бушующем море звуков.


    Возможна ли мирная борьба с социализмом?

    Владимир Карлович Саблер и Алексей Александрович Ширинский-Шихматов, оставлявший громкий титул за стенами нарышкинского палаццо, приезжали почти ежевечерне, чтобы справиться о здоровье отставного обер-прокурора и бывшего патрона. Сегодня они выглядели особенно обеспокоенными. Саблер держал в руках какое-то издание, и Константин Петрович безошибочно определил, что именно оно, это издание, и служило причиной взволнованности верных сотрудников. Ширинский-Шихматов подал в отставку вслед за Константином Петровичем.

    После первых и долгих приветствий и выяснений самочувствия Владимир Карлович с никогда не изменяющей ему мягкой деликатностью сообщил:

    — В городе страшные беспорядки, но Литейный блокирован, и господин Витте просил меня передать Екатерине Александровне и вам, что дому обер-прокурора ничего не угрожает, во всяком случае до тех пор, пока он будет председателем Кабинета министров. В Москве едва ли не восстание. Есть жертвы!

    — Нет ничего удивительного, — отозвался Константин Петрович, впрочем, достаточно вяло: собственное молчание тяготило бы его сильнее.

    Взор притягивала книжка, корешок которой обхватывала тонкая ладонь Владимира Карловича. Обычно не всегда сдержанный на язык Ширинский-Шихматов не произнес на сей раз ни звука и временами тоже посматривал на руки Саблера. Чувствовалось, что Владимир Карлович никак не решается приступить к главному в нынешнем визите. Да это и понятно: Саблера отличало от многих деятелей той поры толерантность в личных отношениях и принципиальная — врачебная — установка no nocere — не навреди — в отношениях общественных. Столь бескомпромиссный противник церковной политики не только потерявшего престол императора, но и Победоносцева, близкий друг и соратник Дмитрия Сергеевича Мережковского и Зинаиды Николаевны Гиппиус, заметная фигура среди культурных деятелей Серебряного века, само существование коего сегодня отрицается в демократических интеллектуальных кругах, Александр Васильевич Карташев, который после Февральской революции последовательно занимал посты обер-прокурора Святейшего синода и министра вероисповеданий Временного правительства, а в изгнании профессорствовал в Свято-Сергиевской духовной академии, не раз подчеркивал упомянутые черты характера Саблера, сейчас совершенно и несправедливо забытого. Сам выдающийся знаток и любитель истинной, а не показной церковности, Александр Васильевич умел оценить редкие качества в других и независимо ни от каких привходящих обстоятельств. Он считал Саблера талантливым чиновником и чутким церковным политиком, чья умеренность могла сослужить добрую службу России. Вскоре после описываемых событий из печати вышла книга «О мирной борьбе с социализмом», где Саблер самым доброжелательным образом отозвался об итальянском католическом рабочем движении и сделал ряд толковых рекомендаций о своевременности и полезности создания похожего церковного движения у нас. Саблер мыслил широко и по-государственному, в чем-то опережая Константина Петровича. Впрочем, возможна ли мирная борьба с социализмом? Вопрос по понятным соображениям в России не обсуждался и потому повис в воздухе. Точка зрения Саблера повлияла на быстрое введение христианской социологии в духовных школах. Насколько мне известно, первый опыт такого рода, принадлежащий перу Владимира Карловича, нельзя отыскать сейчас ни в одной из библиотек страны.

    Саблер прервал томительно затянувшуюся паузу:

    — Откровенно говоря, Константин Петрович, я не собирался показывать вам новый номер «Вопросов жизни», зная, как болезненно вы реагируете на унижение державного достоинства России, но Алексей Александрович заявил, что никак невозможно утаить от вас ужасную эскападу покойного Соловьева. Я помню, как вы предрекали, что он докатится до подобных откровений. К сожалению, эти откровения посмертны и ответить на них не представляется удобным.

    Саблер протянул журнал, и в глаза Константину Петровичу бросился жирный заголовок «Панмонголизм». Он не шевельнулся и по-прежнему сидел за пустым гигантским столом неподвижно, прикрыв ладонью очки.

    — Прочите, — попросил он.

    — Не откажете в любезности, Алексей Александрович. У вас лучше получается.


    Панмонголизм

    Ширинский-Шихматов, человек суровой, если не грубоватой внешности, принял журнал, будто снятую с предохранителя гранату, и, почти не справляясь с текстом, вгятно приступил:

    Панмонголизм! Хоть слово дико,
    Но мне ласкает слух оно…

    Ломкое, неприятное, осколочное сочетание букв впивалось в сознание. Константин Петрович слушал, склонив голову, не выражая эмоций, абсолютно спокойно.

    Судьбою павшей Византии
    Мы научиться не хотим, —

    выкидывал булыжно фразу за фразой Ширинский-Шихматов, —

    И все твердят льстецы России:
    Ты — третий Рим, ты — третий Рим…

    — Остановитесь! — воскликнул слабым, тающим голосом Константин Петрович. — Как страшно! Как он мог! Меня считали всегда гонителем Соловьева, хотя я старался только быть справедливым. «Повесть об антихристе» и «Три разговора» примирили меня с непутевым сыном Сергея Михайловича. Я похвалил его.

    — Сколько вы добра сделали вообще для этой семьи, — вставил Саблер, видя опасное возбуждение, в которое пришел обер-прокурор.

    Для синодальных сотрудников он продолжал оставаться патроном и обер-прокурором. Ширинский-Шихматов, однако, не закрывал журнал, повторяя строки Соловьева про себя.

    — Я обратил внимание императора Александра Николаевича и цесаревича Александра Александровича на положение потерявшей кормильца соловьевской семьи. Да и сейчас я не насмешничал над публичными лекциями, которые завравшийся философ читал Великим постом. Едва появилась возможность, я постарался оказать ему поддержку, предав забвению прошлые грехи. Но после услышанного — жалею.

    Голос Константина Петровича окреп и напрягся. Он с костяным ударом опустил непохудевшую крупную кисть на столешницу.

    — Да, жалею! В лоно церкви он неспособен возвратиться.

    Константин Петрович будто запамятовал, что Владимир Соловьев умер пять лет назад. А Ширинский-Шихматов, который разнился от Саблера нетерпимостью и нравом, всегда подталкивал Константина Петровича к крайним высказываниям и решительным — иногда неоправданным — действиям, уловив в ту минуту перемену настроения, несмотря на запрет, продолжил, усиливая соловьевские строки вызывающими декламационными интонациями:

    О Русь! Забудь былую славу:
    Орел двуглавый сокрушен,
    И желтым детям на забаву
    Даны клочки твоих знамен.

    — Он революционер! Он пытался всегда обмануть церковь.

    — Он заблуждался. И простим Владимиру Сергеевичу грехи его тяжкие, — успокоительно произнес Саблер.

    — Не понимаю, как Анна Федоровна могла его терпеть рядом с собой, давая приют в Сергиевом Посаде. Ужасно и несправедливо по отношению к памяти Ивана Аксакова.

    Между тем Ширинский-Шихматов не позволял улечься поднятой буре. Он вещал зарифмованный текст с темпераментом и нажимом и даже с некой не свойственной княжескому происхождению и занимаемому положению актерской аффектацией:

    Смирится в трепете и страхе
    Кто мог завет любви забыть…
    И третий Рим лежит во прахе,
    А уж четвертому не быть.

    — Извините меня, Владимир Карлович, но Соловьев здесь, кажется, радуется поражению России?! Или я ошибаюсь?

    — Вы не ошибаетесь, Алексей Александрович, — ответил вместо Саблера Константин Петрович. — Любовные страсти разрушили способности молодого человека. Разрешите присвоить ваш журнал. На сон грядущий я внимательней ознакомлюсь с этим блядословием.

    Он закончил жестким и оскорбительным определением, но именно оно выражало злое и неуступчивое отношение. Да, натворил юноша предостаточно. И раньше кое-что из написанного Владимиром Соловьевым он характеризовал именно так.

    — Очень хорошо, что вы принесли журнал. Теперь я получаю все меньше и меньше газетной и прочей литературы. Спасибо, что не забываете старика. О делах побеседуем в другой раз. Я надеюсь, Алексей Александрович, что император не лишит вас полезной службы.


    На самом крайнем фланге

    Мог бы и не беспокоиться! Алексея Александровича император ценил, ему мнилось, что жесткость и демонстративная приверженность к православию и всему подчеркнуто русскому — как тогда называлось костромскому — стилю есть залог административных успехов, в чем он явно ошибся. Князь небыстро продвигался по должностной лестнице: гофмейстер, сенатор, член Государственного совета на блеклом закате карьеры. Между этими ступеньками побывал уполномоченным Красного Креста в Маньчжурии и до самой эмиграции исполнял обязанности председателя, православного Палестинского общества. В товарищи обер-прокурора он переместился из кресла тверского губернатора, где показал себя несгибаемым сторонником консервативных решений. Едва Витте подал в отставку, князь на пять-шесть месяцев занял должность обер-прокурора и довольно часто посещал кабинет в Царском и Петергофе с личным докладом. Конец апреля 1906 года изобиловал новыми назначениями: генерал Шауфус стал министром путей сообщения, Извольский — министром иностранных дел, Стишинский — землеустройства и земледелия, Шванебах получил важную должность государственного контролера, которую некогда занимал Тертий Филиппов. Симпатию императора Ширинский-Шихматов сумел удержать, но синодальный руль оказался слишком тугим и требовал более упругой интеллектуальной мускулатуры.

    Вскоре Алексея Александровича отправили в отставку. Вообще Святейшему правительствующему синоду после ухода Константина Петровича не везло. Никто длительно там не задерживался, кроме Саблера, который руководил ведомством до июля 1915 года. У него перенял бразды правления егермейстер Самарин, слетевший с места осенью. Вместо него призвали личность хоть и бесцветную, но достаточно упрямую, никак не желавшую покоряться Григорию Распутину и митрополиту Петроградскому и Ладожскому Питириму. Константин Петрович долго держал его в отдалении от столицы, учитывая чрезмерно бурный темперамент и властолюбивый прямолинейный норов. А бесцветной личностью я назвал некоего Александра Николаевича Волжина — провинциального губернатора и в начале мировой войны директора департамента общих дел Министерства внутренних дел. Самарин и Волжин уронили престиж обер-прокурорской должности донельзя. Последний продержался до августа 1916 года. Затем государю угодно было выудить из тьмы забвения господина Раева, тянувшего лямку по ведомству народного просвещения.

    Но всего этого унижения и пренебрежения к Святейшему синоду Константину Петровичу, слава богу, не суждено было пережить. Довольно бездарные Оболенский, Самарин, Волжин и Раев много напортили за какие-нибудь промелькнувшие десять с лишним лет. Саблер и Ширинский-Шихматов хоть церкви были по-настоящему преданы и порядок знали. Недаром Константин Петрович связывал неотвратимо наступающую гибель государства Российского с подавлением религиозных чувств. Нет Бога — и нет страны православной, нет России.

    Скажу два-три слова о примечательной судьбе князя Ширинского-Шихматова, перебросив мостик из кабинета на Литейном в берлинскую эмиграцию. Разумеется, Алексей Александрович занимал самый крайний фланг тех, кого большевики вынудили покинуть пределы родины. Революцию он воспринимал как торжество в том числе и еврейства и двух понятий — «коммунист» и «жид» — не разделял, ни на йоту не отличаясь в том от германских нацистов и, как ни странно, от Ильи Григорьевича Эренбурга, который, к сожалению, на упомянутую тему создал весьма и весьма посредственные вирши. Юдофобия князя постепенно теряла оттенок религиозного неприятия и превращалась в ничем не прикрытый убогий национализм. Вполне достаточно того, что князь Жевахов — личность запредельная, полубезумная и обладавшая темным источником доходов, жизнеописатель скомпрометированного родом своей деятельности Сергея Нилуса, одного из создателей и распространителей «Протоколов сионских мудрецов», явился также биографом Алексея Александровича, позволив не всегда добросовестным исследователям притягивать к пошлому ряду неприятных фамилий и фамилию Победоносцева. Возможно и даже наверняка эпитет «неприятные» стоит усилить и написать фразу, которая бы прозвучала так: «…притягивать к пошлому ряду неприятных и неприличных фамилий и фамилию Победоносцева».

    Многие не желают — и их трудно осудить за то — нащупать и провести зримую грань между юдофобией Жевахова и Ширинского-Шихматова, с одной стороны, и неприятием иудаизма и евреев Победоносцевым — с другой. Однако не стертая и завуалированная грань, а более того — достаточно четкий и глубокий водораздел все-таки существует. Есть люди, которые утверждают, и их не так мало, что терпимость к столь нелепой и унизительной для умного и образованного человека, каким был Победоносцев, черте привела в дальнейшем к катастрофическим последствиям для еврейства. Но Победоносцев не отвечает за те процессы, в которых он не участвовал. Он не отвечает за будущее. Он не поощрял ни деятельности «Святой дружины», ни антисемитских выступлений «Союза русского народа», не якшался ни с Дубровиным, ни Пуришкевичем, не поддерживал ни создателей «Протоколов сионских мудрецов», ни их распространителей, отвергал погромы в качестве средства борьбы с евреями, которые требовали расширения и уравнения гражданских прав. В прекрасно документированной книге Савелия Дудакова «История одного мифа» фамилия Победоносцева упоминается трижды, но ни разу автор не устанавливает связи обер-прокурора с криминальными элементами или патентованными создателями провокационных фальшивок. Да, Победоносцев преследовал Владимира Соловьева, в том числе и за филосемитизм и стремление помочь евреям. Да, он одобрял и поддерживал антисемитское направление в культуре и общественной жизни, но «Святую дружину», погромы и особенно «Протоколы сионских мудрецов» ошибочно записывать на его счет. Если бы он хоть как-то был причастен к такого рода событиям, то Савелий Дудаков или другие авторы не преминули упомянуть о том. Да и я никогда не наталкивался ни на что подобное. Правовед и государственный чиновник по природе своей не мог содействовать акциям, направленным на подрыв законодательства и установленной политической системы. В деятельности Победоносцева это прослеживается в большой степени.

    Антисемитская политика последних двух императоров отчасти определяла позицию Победоносцева, бюрократического функционера высокого ранга, члена Государственного совета и члена Кабинета министров, известного юриста и законодателя, который стоял за всяческие религиозные и гражданские ограничения для евреев, рассматривая эту национальную группу как революционное бродило, в чем, между прочим, не ошибался. Но погромы, бессудные расправы, убийства, а позднее и геноцид не являлись его психологической средой и стихией.

    Оставим затронутую тему на некоторое время и возвратимся к товарищу обер-прокурора князю Ширинскому-Шихматову. В эмиграции он очутился вместе с сыном Юрием Алексеевичем. Сын, разумеется, разделял взгляды отца, умершего в 1920 году. Он возглавил националистическую организацию «Совет национально мыслящей русской молодежи за границей». Писал под псевдонимом Лукьянов. Смесь странных и фантастических убеждений излагал в газетах различного рода и лекциях, прочитанных в Берлине и Мюнхене. Он возражал против иностранной интервенции в Россию, что, безусловно, настораживало германских нацистов еще на ранних стадиях существования гитлеризма. Заняв крайний фланг в эмиграции, Юрий Ширинский-Шихматов оказался во главе монархических групп в Берлине и был втянут агентом Дзержинского в тайные переговоры.


    Извилистые судьбы

    Подробности операции «Трест», проводимой неким Якушевым-Федоровым, совершенно неизвестны, так как они хранятся в недоступном лубянском архиве. В самой общей форме просочившиеся наружу факты не раз были интерпретированы в немногочисленных псевдохудожественных произведениях советской поры, но что там соответствует правде, а где домысел соседствует с намеренной ложью, определить нельзя.

    Неясна и запутана сама фигура Якушева-Федорова. Хотя методы, какими его будто бы принудили к выполнению задания Дзержинского, облечены в пристойные эпизоды, они все равно вызывают отвращение. Неопытность, наивность и мечта продолжить борьбу с большевиками, опираясь на монархическую организацию внутри России, неосведомленность в тех возможностях, коими располагали чекисты, превратили Юрия Ширинского-Шихматова да и остальных энтузиастов в игрушку, ловко используемую Артузовым и Дзержинским, а позднее и Менжинским с Ягодой, при помощи которой были выведены из политической игры такие зубры воинствующего и не считающегося с моралью антибольшевизма, как Сидней Рейли и Борис Савинков, погибшие довольно быстро после знакомства с Якушевым-Федоровым и неким Опперпутом, сделавшимся помощником знаменитого эсеровского лидера. Исчез и храбрый, но недалекий генерал Кутепов, позволивший себя провести. Пали жертвой операции «Трест» большое количество людей, вступивших в борьбу с чекистами. Истинное лицо Якушева-Федорова не очень скоро обнаружилось. Любопытно, что до сих пор никто не знает, был ли он настоящим монархистом или сотрудником ГПУ. Никто не знает ничего об Опперпуте, кроме его подлинной фамилии — Селянинов. Лубянке не удалось одурачить лишь бывшего террориста и народовольца Юзефа Пилсудского. На документе, подсунутом советскими агентами из «Треста», маршал сделал пометку: «Подделка».

    Князь Юрий Ширинский-Шихматов, разумеется, не относился к основным участникам нашумевшей детективной истории. Он персонаж второго или даже третьего плана, но судьба этого политического дилетанта примечательна не только по причине родственных связей с недолгим обер-прокурором Святейшего синода и отдаленным — детским — знакомством с Константином Петровичем, у которого сиживал на коленях. Пребывание в Германии для Юрия Алексеевича после прихода Гитлера к власти вскоре закончилось. Фюрер относился пренебрежительно к русским националистам и не желал иметь с ними ничего общего. Эмигрантов типа генерала Василия Бискупского он просто использовал, остальным указывал на дверь, если они не хотели, обладая кое-какими природными данными, отказаться от русского языка и забыть о русском происхождении. Шварц-Бостунич и Таборитский поклялись фатерланду в верности. Мало того, Шварц-Бостунич стал сотрудником СД и работал бок о бок в одном отделе с Адольфом Эйхманом. Ширинский-Шихматов, возражавший против интервенции иностранных армий в Россию, уехал во Францию. После оккупации Парижа немцами Юрия Алексеевича арестовала тайная полиция, и он навеки исчез в кровавой сумятице войны. Знатоки извилистых судеб русской эмиграции утверждают или, скажем осторожнее, не без оснований предполагают, что он завершил дни в концлагере.

    Я никогда не останавливался бы даже кратко на жизни сына обер-прокурора, перенявшего после князя Оболенского власть в Святейшем синоде, если бы русское — пусть, на мой взгляд, и искаженное — все-таки не победило в этом относительно молодом человеке, а русское он впитал, очевидно, не только от отца, но и от старика в черепаховых очках, которому Алексей Александрович декламировал в тот осенний слякотный вечер свеженапечатанное посмертно стихотворение Владимира Соловьева в журнале «Вопросы жизни». Германский фашизм и немецкий нацизм не терпят соперничества, и напрасно русские националисты и русские фашисты надеялись, что гитлеризм их пригреет. Фюрер втаптывал русских в грязь и уничтожал с неменьшей яростью, чем евреев, особенно таких русских, как Ширинский-Шихматов. Вот почему сына обер-прокурора постигла трагическая участь. Не желал он видеть интервентов в России, а подобного гестапо не прощало.

    Саблер и Ширинский-Шихматов откланялись, и Константин Петрович остался в кабинете один. Он медленно, строка за строкой перечел соловьевское и через какое-то время опять повторил про себя:

    Тогда поднялся от Востока
    Народ безвестный и чужой,
    И под орудьем тяжким рока
    Во прах склонился Рим второй…

    Разные судьбы, разные люди, разные пути. Стоит ли всех валить в одну кучу?


    Тезки

    Льстецы России! Странно, что сын Сергея Михайловича превратился едва ли не в русофоба. Впрочем, увертки католицизма ни к чему иному привести и не могли. Однако католицизм ли превратил Соловьева в религиозного инсургента и лжепророка, предвещавшего гибель страны? Скорее либерализм и нигилятина, которыми он захворал, как хворают дурной болезнью. И разве исключительно Соловьев жаждал рискнуть и пуститься в либеральные бури, отлично зная, чем грозит отказ от абсолютизма и традиционного самодержавия? Неужели Кавелин, Стасюлевич и годящийся им в сыновья Соловьев серьезно считали, что конституция и парламент принесут благо и процветание России?! Ведь Константин Дмитриевич был умнейшим и знающим юристом. Он превосходно разбирался в государственном механизме, понимал, что им движет, и мог безошибочно предугадать, какой закон или какое нововведение способно поломать скрежещущие шестеренки.

    Он вспомнил давний разговор с Кавелиным после приезда в Петербург талой и ветренной весной 1862 года. Они пересекали пешком Сенатскую площадь, немного согнувшись, чтобы преодолеть особенно злые порывы, придерживая шляпы, грозившие улететь в сторону Невы.

    — Неприятно, что Михайлова повезли в Сибирь кандальником. Между тем закон не требует того.

    — Вполне разделяю ваше чувство, Константин Дмитриевич, но я слышал, что на станции Ижора студенты собирались отбить сего господина. Вы не допускаете подобного приключения?

    — Допускаю. Прокламация произвела на всех тягостное впечатление. Неблагодарность всегда внушает отвращение. Шувалов говорил, что не он один составлял воззвание. Там какой-то военный, чуть ли не полковник, замешан. Однако доказать участие пока не в состоянии.

    — Неблагодарность! — воскликнул Константин Петрович. — Мягко названо. Нигилятина хочет большего и немедленно. Они не отдают себе отчет в опасности, таящейся в благодетельных переменах. Да-да, благодетельные перемены легко перейдут в свою противоположность, если выпустить власть из рук. Михайлов — первый ссыльный в Сибирь за годы александровского царствования. Шесть с лишним лет ни один политический преступник — а их, как вы знаете, у нас пруд пруди — не подвергался позорной казни.

    — Казни?! — удивился Кавелин. — Да это была не позорная казнь, а позорная комедия. Я боюсь, что события на эшафоте перед Сытным рынком будут повторены, и не раз. Власть боязлива и коварна. А люди дарованную свободу готовы осквернить, ежели что-то им не по нраву.

    Кавелин не ошибся. Мытнинская площадь тому свидетель. Казненного там Чернышевского осыпали цветами.

    — Очень жаль, что события развиваются не так, как мечталось.

    — Мы сами виновны, — усмехнулся Кавелин. — Никто, кроме нас.

    Порыв ветра вынудил его закрыть лицо локтем. Константин Петрович натянул шляпу на виски поглубже и наклонился пониже, однако произнес свое мнение внятно, перекрывая свист невского дыхания:

    — Погодин пятое марта назвал Александровым днем. Завтра наступает годовщина. И я согласен с Михаилом Петровичем. Что бы ни сделал император еще, как бы ни ошибался, имя его будет великое имя в истории и не только в России. Везде друг человечества помянет это имя с благодарностью. А когда б не император, не сделаться бы сему делу. Сколько затевалось вокруг него интриг, сколько раз хотели повернуть в другую сторону. Спасибо его сердцу! Не повернулся!

    Кавелин остановился и снял шляпу, стряхивая с полей мокрый снег. Ветер внезапно утих, и луч солнца прогнал хвостатую, низко летящую тучу. Небо заголубело, ноздри спутников защекотал сыроватый аромат оседающего от теплоты снега. В такую погоду сердца и у солидных серьезных людей в груди ухают. Синий цвет становится гуще и синее, желтый приобретает золотисто-блестящий отлив, а белый видится белее снега.

    — Есть люди, которые думают иначе, Константин Петрович, — сурово отрезал Кавелин. — И о благодарности не помышляют. Наоборот, без ссылок на злосчастную прокламацию буквально слово в слово повторяют ее. Чтобы не совершило правительство, везде подозревают подвох. Балаганы на время Масленицы отнесли на Царицын луг, подальше от дворца, — так закричали, что власть испугалась возмущения. Исторический акт сравнивают с сухой костью, которую бросили разъяренному псу, чтобы его успокоить и спастись от укусов.

    «Он обнаруживает неплохое знание революционного текста, — мелькнуло у Константина Петровича. — Между тем уже прошло достаточно времени с момента распространения листовки Михайлова и Шелгунова «К молодому поколению».

    — Император поступил столь жестко по представлению Шувалова. Мне намекнул Кранц, что не обошлось здесь без Герцена. Во всяком случае, типографские услуги он обеспечил.

    — Предвижу значительные беды. Это только начало. Надо посоветовать графу Строганову ограничить доступ газет к цесаревичу. Он очень любопытствует и легковерен до чрезвычайности, — сказал, помрачнев, Константин Петрович. — Мы оба русские, Константин Дмитриевич, да вдобавок тезки, а мыслим розно.


    У драгоценной иконы строгановского пошиба

    Сейчас разговор с Кавелиным всплыл в памяти, будто он-происходил не более четырех десятков лет назад, а вчера. С горькой иронией Константин Петрович подумал, что редко ошибался в дурных пророчествах. Его ум часто называли отрицательным, а характер нудным, ноющим, хныкающим. Он знал, что болтали за спиной. Валуев, Половцов да и сам государь Александр Александрович упрекали обер-прокурора, что он вечно плачет над Россией и скорее утопит ее в слезах, чем революционеры в крови. Однако получилось обратное. Россия захлебывается кровью. И ее погружение в пучину несчастий началось в шестидесятых годах, когда, казалось бы, мудрость, законность и благородство должны были восторжествовать. Даже Герцена покорила великая реформа, и он воскликнул: «Ты победил, галилеянин!» Воскликнуть-то воскликнул, но собственной погибельной политики не оставил, подтолкнув Михайлова к преступному деянию и, вероятно, подробно обсудив с ним каждое требование, начинавшееся в прокламации со слов: «Мы хотим…» Прокламация излагала несбыточную программу, утопичную и фантастическую и вследствие того губительную для России. Мечты революционеров парили, словно в безвоздушном пространстве. Как правовед Константин Петрович мгновенно уловил в позиции Герцена и Михайлова коренное противоречие. Требуя реформ, они призывали к насильственным изменениям. Реформы несовместимы с насилием. Истинные друзья человеческие дорожат каждой жизнью и всегда будут отстаивать эволюционный путь развития. Противники — нетерпеливые и готовые под прикрытием броских и привлекательных лозунгов на все — просто не чувствуют запаха крови, который прячется внутри запаха типографской краски.

    Константин Петрович решил подняться наверх в особую молельню, чтобы побыть возле подаренной ему драгоценной иконы строгановского пошиба — миниатюрного образа святой Софии Премудрости Божией, окруженного двенадцатью изображениями различных проявлений Премудрости: принесение Нерукотворного образа к Авгарю, Воздвижение Честного и Животворящего Креста, зачатие святой Анны, Рождество Пресвятой Богородицы, Введение во храм.

    Любуясь тонким изображением, Константин Петрович в молельне отдыхал сердечно и обдумывал важные поступки. Иконы строгановских писем весьма художественны, а художественность, как ничто иное, пробуждает духовность. Федор Иванович Буслаев считал пошиб строгановский самой национальной из школ древнерусской иконописи. Чаще непростые по композиции и средствам выразительности миниатюры создавались с примечательным тщанием и изысканным вкусом. Колорит их если не живописен, как у жизнерадостных и нравственно здоровых москвичей, то поражает гармоничностью подчеркнуто красивой и разнообразной расцветки. Рисунок контуров очень определенен даже в деталях, что в иконописи удается редко и ценится высоко. Прокопий Чирин и Назарий Истомин Савин, по прозвищу Истома, — любимый мастер Никиты Григорьевича Строганова — свою технику разработали практически в совершенстве и пользовались ею с известной свободой и смелостью, в чем отчасти опередили суровых и сдержанных новгородцев и столичных москвичей, иногда склонных к новшествам и экспериментам. Граф Строганов подарил эту икону Константину Петровичу перед поездкой вместе с цесаревичем по России.

    Здесь, перед образом святой Софии Премудрости Божией, и дышалось легче, и мыслилось чище и ясней, чем где-нибудь в ином месте. Здесь он был наедине с собой и Богом. Сюда редко заглядывала Екатерина Александровна, чтобы не мешать мужу. Молилась она в домашней церкви. Сейчас он стоял неподвижно у старинной иконы, и перед его внутренним взором пробегали трудные дни, исполненные волнений, сомнений и колебаний. Он все-таки решился открыть Строганову, что цесаревич знает с чьих-то слов о происходящем в Петербурге, знает о требованиях студенческой молодежи и очень рад, что юношей, арестованных летом и осенью прошлого года, выпустили недавно из Петропавловской крепости.


    Либералы, комиссары, курьеры

    Цесаревич оказался действительно внимательным и прилежным слушателем. Он ничего не принимал на веру и каждую мысль или событие взвешивал критически. Если ему что-нибудь не нравилось, он, извинившись, прерывал Константина Петровича и высказывался откровенно, не таясь и не прибегая к эфемизмам, вошедшим после событий на Сенатской в придворную моду.

    — В результате одного конфликта, — сообщил Константин Петрович Строганову, — я вознамерился дать наследнику мои последние работы, напечатанные в журналах. Как вы отнесетесь к этому, Сергей Григорьевич?

    — Цель у вас благая, бесспорно, но какую реакцию вы ожидаете?

    — По крайней мере он будет теперь знать, чего стоило и как сложно было написать указы, законы и манифесты, порученные его отцом министрам и многим ответственным чиновникам. На возражения цесаревича я обычно делаю стандартное замечание: не трудно судить о том, что бы следовало сделать, но трудно сделать.

    — Постарайтесь объяснить ему, что законы создаются десятилетиями и существуют веками и вряд ли их целесообразно уничтожать в считанные дни. Законы создавались обстоятельствами, а не как подражание законам чужеземцев.

    С графом Строгановым Константин Петрович всегда легко находил общий язык.

    — Ограничение свободы цесаревичу не по нраву. Он склонен, как вы меня предупреждали, к либеральным фразам, и я всячески буду его сдерживать.

    — Разумеется, разумеется, — пробормотал Строганов.

    Этот московский попович и репетитор нравился аристократу и солевару все больше. Он разобрался в характере цесаревича довольно быстро и также быстро и умело поправлял ошибки, допущенные Кавелиным, частенько витавшим в облаках, а русские облака от британских ой как отличаются. Что полезно Альбиону, то для России погибель.

    — Нельзя допустить, чтобы цесаревич стал человеком фразы, а не дела, смутного понятия, а не возвышенной и точной идеи, проникающей волю.

    В конце прочувствованной беседы граф и подарил Константину Петрович драгоценную икону.

    — Напряжение в Петербурге возрастает. Шувалов отдает противоречивые распоряжения. Общество крайне раздражено и идет на подлое соглашение с теми, кто готов расшатать устои государства. Мы просто обязаны формировать натуру будущего императора в духе непреклонности, а волю выковать упругой и несгибаемой.

    Они распрощались, вполне довольные друг другом. Строганов понимал меру собственной ответственности перед отцом-императором и Россией. Константин Петрович тоже понимал меру своей ответственности. Однако шероховатости и несогласия возникали буквально на каждом шагу и по любому поводу.

    — Вы против чрезмерного развития личного состояния и утверждаете, что Западная Европа являет тому печальный пример. Капитал там властвует безраздельно. А подкладкой общественных конфликтов служит неравномерное распределение капитала. Правильно ли я вас понял? — задавал вопрос цесаревич уверенным тоном.

    — Безусловно. Государство не должно устраняться от регулирования процесса. И вмешательство государства в данном случае нельзя рассматривать как попытку ограничить свободу личности или промышленной, торговой и сельскохозяйственной деятельности.

    Но цесаревич клонил вовсе не к тому, на что, опережая, поспешил ответить Константин Петрович. Юный либерал досадливо поморщился.

    — Я о другом. Значит, пауперизированная часть общества имела основания для недовольства?

    — Разумеется. Чтобы предотвратить перерастание этого недовольства в разрушительное противостояние и борьбу, и должно вмешаться государство.

    — А если правительство бездействует? Если министры самоустранились? Что тогда? Я так полагаю, что Государственный совет допустил ошибку, отвергнув предложение тверского дворянства.

    Еще мгновение, и цесаревич заявит о желании возглавить либеральное движение в России, признает законными требования французских комиссаров Конвента и отправит курьера в Лондон к Герцену, которым не раз интересовался. У Константина Петровича не возникало сомнений, что цесаревич справлялся о Герцене у Кавелина и Стасюлевича, но узнавать у коллег почел излишним и неприличным..


    Прокламации

    Дни бежали за днями — наступил май. Это в Петербурге бедовый месяц. По прозрачно-лазоревому небу птицами порхают белые, несущиеся вдаль облака. Ветер теплеет, — теряет невскую — речную — остроту и становится мягче. Солнце, еще слабенькое и далекое, позволяет краскам сиять природной силой. Истинный цвет предметов наконец-то проступает наружу и превращает знакомый, застывший и потемневший за зиму город в сменяющиеся, как в волшебном фонаре, новые неузнаваемые картины.

    Он шел по правой стороне Невского, оставив позади клодтовских коней, и внезапно почувствовал, что обтекающая с боков толпа как-то замедлила быстрый шаг. Не очень полагаясь на зрение, свою ловкость и сообразительность, Константин Петрович инстинктивно остановился у фонарного столба, и тут же какой-то мальчишка в напяленном до ушей картузе всучил ему с десяток скрепленных листков. Победоносцев уже знал, что на улицах разбрасывают прокламации от имени вряд ли существующей организации «Молодая Россия». Подметное обращение получили и граф Шувалов, и в Зимнем, и в разных министерствах, и в Государственном совете, и в Святейшем синоде, и в Сенате. Пачку прокламаций обнаружила полиция у подножия фальконетовского Петра. Кто-то перебросил ворох разлетевшихся белых галок через ограду сада Михайловского дворца. Да где только прокламации не отыскивались! Даже в модных лавках Гостиного Двора, в Екатерингофе, на Черной речке и на кладбищах.

    Вечером он, проверив, плотно ли заперта дверь, сел к столу и разложил перед собой отсыревшие странички. Он не был большим охотником до социалистического чтения. Моментально уловив суть призывов и шантажных угроз, он отложил бы в иной день изделие незрелого ума в сторону и подумал бы, как от него поскорее избавиться, но череда случайных строк вызвала в нем не совсем привычное состояние и насторожила. Фразы вроде: «Выход из этого гнетущего, страшного положения, губящего современного человека, и на борьбу с которым тратятся его лучшие силы, — один: революция, революция кровавая и неумолимая, — революция, которая должна изменить радикально все, все без исключения, основы современного общества и погубить сторонников нынешнего порядка» — не испугали Константина Петровича и не особенно возмутили. Однако интонационное построение фраз чем-то отличалось от ранее встречаемых подобных пассажей. Политическая уголовщина пока не набрала силу. Ее можно смирить с помощью заурядных полицейских мер. Нужен железный и бесстрашный человек, который бы понял, что бездействие ведет к разрастанию опухоли.

    Граф Шувалов не казался ему подходящим к такого рода деятельности. В прокламации содержалось нечто необычное и жестокое. Взор скользил по безобразным фрагментам, сулящим пугачевский самосуд «начальникам» императорской партии: «Своею кровью они заплатят за бедствия народа, за долгий деспотизм, за непонимание современных потребностей». Где найти распорядительного администратора, который все собрал бы в кулак?

    Чье-то желчное и провокационное перо в довольно бессмысленном увлечении восклицало: «Больше же ссылок, больше казней! Раздражайте, усиливайте негодование общественного мнения, заставляйте революционную партию опасаться каждую минуту за свою жизнь; но только помните, что всем этим ускорите революцию и что чем сильнее гнет теперь, тем беспощаднее будет месть!»

    Он отчетливо сознавал, что перед ним политическая уголовщина, помноженная на шантаж. Изведанный в соседних государствах путь ведет в тупик, но когда ревностные приверженцы отвратительной и заманчивой риторики для нищих духовно маргинальных групп поймут сие, будет поздно: погибнут миллионы. Но и тогда революционеры не спохватятся, а примутся искать виновных среди своих жертв. Гильотина заработает с возрастающей в геометрической прогрессии энергией. Смертельную тризну не остановить, не задержать, если упустить время. Ни эта прокламация, ни похожие на нее пока не вынудили Константина Петровича разочароваться в готовящейся судебной реформе, не заставили иначе взглянуть на великий акт 19 февраля. Эпоха терпких сомнений еще не наступила. Он по-прежнему соглашался с мыслью покойного Иакова Ростовцева — теперь он называл графа лишь новым именем, — что император Александр Николаевич создает в России народ, которого доселе не существовало. Лучшее, что было сказано о русских, стряхнувших с себя кандалы крепостного ига. И в ту минуту, когда он с неприязнью подумал о Герцене, попытавшемся в «Колоколе» припомнить Ростовцеву кануны мятежа на Сенатской, взор его наткнулся на удивительные строки, и тоже связанные с Герценом. Безымянный автор прокламации упрекал потерявшего славу публициста в недостатке революционности, в слабости духа, в либеральничанье и прочих грехах. «…Мы будем последовательнее, — мрачно обещал некто, не имеющий ни имени, ни псевдонима, — не только жалких революционеров 1848 года, но и великих террористов 1792 года; мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения современного порядка приходится пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 90-х годах!»

    «Втрое больше крови»! Какая чепуха! Измерить количество пролитой крови в России никто не сумеет. Пущенная из жил России кровь безмерна. И Константин Петрович с брезгливостью отбросил прямо на глазах багровеющие листки. Да, Герцен у себя в лондонском уютном особняке не ожидает уготованного ему радикалами афронта. Поделом беглецу! Поделом! Ныне он узнает, кого выкормил «Колоколом», к чему призывал и на что намекал, выставляя на обложке журнала профили казненных декабристов. За социалистическое вранье и сфантазированные заблуждения Россия заплатит так дорого, как ни одна национальная общность в мире. Это убеждение у Константина Петровича возникло и укрепилось прелестным майским вечером и осталось на всю жизнь.

    Он опять возвратился в кабинет и, не зажигая электричества, отодвинул массивную штору. Литейный, освещенный синеватой луной, как и прежде, лежал пустынным. Лишь глухой истаивающий цокот подков нарушал тишину. Конная стража удалялась в сторону Невского. Константин Петрович задернул штору, но лунное свечение почему-то не растворилось в сумраке, а продолжало озарять пространство кабинета.


    Пожары в Духов день

    Спустя две недели от того дня, когда мальчишка всучил ему прокламацию на Невском, в часы настолько чистые, свежие и мягкие, какие редко выпадают хоть и в погожие весенние вечера, оглушительной вспышкой прокатилось по проспектам и улицам, которые по обыкновению заполняет народ в праздничный Духов день, дикая и несуразная весть: пожар!

    Люди бежали неведомо куда, сталкивались, падали и, поднимаясь, опять неслись, пораженные сообщением, быть может, совсем в противоположном от нужного им направления. Петербург не Москва деревянная, горит не часто. Да и сам не загорается от свечки. И омундиренных французов-захватчиков тут нет, валить не на кого. И коммерческие немцы в несчастье не заинтересованы. А о христопродавцах евреях речи пока никто не ведет. Евреи никому глаза не намозолили. Тогда кто же, коли не чужеземцы? Какие враги? И скоро ли начнут жителей грабить? Начнут, конечно, когда огонь пожрет Толкучий рынок, с которого занялось. Огонь растекался по прилежащим лабиринтам, превращая узкие каменные траншеи в оранжевые мятущиеся потоки, и пробивался тот огонь к центральным районам — туда, где государственные механизмы закрыты сторожами, как и полагается, на ночь.

    Как подгадали преступники! Торговая элита Апраксина и Щукина дворов не по домам сидела, не в ресторациях или трактирах, не в экипажах раскатывала по окрестностям, а в одном месте собралась, в Летнем саду, да со всеми чадами и домочадцами, а в первых рядах невесты и женихи себя показывали и незнакомых рассматривали. Впрочем, в Летнем собрались представители разных сословий и не одного купеческого положения, что, безусловно, усилило поднявшуюся сумятицу.

    И клумбы пышные растоптали, и желтые песочные дорожки усеяли разноцветными туфельками, шляпками и шарфами.

    — Как после демонстрации Литейный, — усмехнулся и почти вслух произнес Константин Петрович, прохаживаясь по кабинету, по-прежнему озаренному лунным свечением. — А кошельков-то нашли потом дворники немало, и от того кое-кто повел свое богатство.

    Колокола зазвонили, рожки затрубили, брандмейстеры на конях пробивалась угрюмо и нервно, с бранью, к самым страшным очагам, разгоняя туповатую толпу, которая стояла на дороге, мешая, как всегда, распоряжениям тех, кого послало правительство. Солдаты с ведрами маршировали шеренгами, а за ними бабье с коромыслами, совершенно бесполезными на городском пожаре. Словом, русская неразбериха и неорганизованность в очередной раз продемонстрировала себя во всей хаотической неприглядности. Ни полиция, ни пожарная часть не были приготовлены к драматическому развороту событий.

    Апраксин и Щукин дворы яростная стихия уничтожила беспощадно. Здесь есть чем поживиться не только лихим разбойникам и благородным экспроприаторам. Откровенное воровство и изъятие ценностей с якобы социальной целью в эпоху революций существуют в неразрывном единстве. Второй процесс лишь модификация первого. И строения, и товары как бы ждали горючей искры, чтобы после химической реакции, знакомой молодежи по гимназическим опытам, ударить сперва матово-серым, а затем черным крутым столбом в небо и, погодя рассеявшись, темной удушливой лавиной хлынуть через Фонтанку к Чернышеву переулку, к центру — к сердцу империи. Болтали, что началось с Лиговки: там, дескать, полыхнуло, от чьей свечки — неясно. Апраксин двор со всех углов подпалили мазурики, и они же принялись сеять в толпе всякие панические страхи. Прежде навалились на поляков. Подозрительно оглядывали будто бы похожих на шляхтичей, вислоусых и длинноволосых, прислушивались к шипящему выговору, но никого, конечно, не подловили. Поляки действительно проектировали пожар, что правда, то правда, но не в Петербурге, да не Апраксин и Щукин дворы являлись их целью. Здесь другая рука чувствовалась, другое направление — социалистическое. Так полагали далеко не наивные петербуржцы. Но опять никого не арестовали из «скубентов» и господ в эллипсоидных очках и мягких, с высокой тульей шляпах. Ситуация создалась по меньшей мере странная. «Молодая Россия» прокламировала насильственные действия и открытую резню, а пожары, растерзавшие столицу, казалось, служили воплощением революционных лозунгов — когда же, вооружившись топорами, крушить и бить, ежели не в сумятицу?! Однако исполнителей — таинственных карбонариев — в наличности нет, сцапать никого не удается. Недовольство обывателей день ото дня растет. Тысячи богатых и бедных утратили кров — не шутка! — бездомных и без того пруд пруди. Торговая и ремесленная мелкота потеряла деньги и имущество. Пресса взволнована и призывает правительство к немедленному действию. И тут впервые Константин Петрович сталкивается с фамилией талантливого журналиста, а впоследствии и добившегося народной любви писателя, к которому до самой смерти при всех оговорках остался неравнодушен.

    Духов день — праздник Сошествия Святого Духа, на другой день Пятидесятницы. Воскресный день православные христиане зовут Троицей и Троицыным днем, понедельник — Духовым днем. Через сутки, в среду, вышла молниеносно нашумевшая статья, где упоминалось о безумных выходках политических демагогов, но отрицалась опасность их, этих выходок, для правительства. Вместе с тем автор утверждал мысль, что щадить адских злодеев не должно, но и нельзя ни в коем случае рисковать ни одним волоском ни одной головы, живущей в столице и подвергающейся небезопасным нареканиям со стороны перепуганной публики. Так выражалась популярная газета «Северная пчела», составившая себе репутацию охранительницы порядка задолго до возникновения пожаров, когда редакцией руководил покойный, кстати, вовсе не бездарный Фаддей Венедиктович Булгарин, ненавистник Пушкина и невольный любимец властей, которые вообще-то поляков не жаловали, особливо тех, кто желал заделаться вполне русским. Статья Стебницкого причинила массу неприятностей прежде самому автору, спустя сколько-то лет возвратившемуся к природной — Богом данной — фамилии Лесков.

    Полиция и жандармерия вели себя довольно прилично и не хватали почем зря ни молодежь, ни прочих людей по наветам и ложным подозрениям. Причастных к пожарам так и не обнаружилось. Автор «Молодой России» некто Заичневский мерз в Петропавловской крепости, огонь съедал Петербург подряд две недели, а Чернышевского взяли вовсе не потому, что одиозное имя трепала возбужденная толпа, искавшая виновных, а из-за письма Огарева, в котором проскользнула однажды фамилия саратовского поповича. Лондонские эмигранты предлагали Николаю Гавриловичу конспиративно печатать «Современник» за границей. Сомнительный, аванс появился в «Колоколе» в виде выражения готовности вступить в сотрудничество. Герцен, постоянно и в первую голову заботящийся о собственной безопасности, что касается неприкосновенности остальных, правил не соблюдал. И речь о письме с упоминанием Чернышевского завел на пышном банкете, о чем без промедления сообщил русской полиции. Момент оказался напряженным и требующим распорядительности, незадачливого курьера задержали на таможне, и в результате генерал Потапов прислал полковника Ракеева, употребляемого по литературным делам, отвезти Чернышевского в Алексеевский равелин, что и было произведено.


    «Крокодил»

    Слухи есть слухи, они расползаются пронырливой поземкой, иногда стихают, а затем с удвоенной силой всплывают на поверхность через десятки лет и вынуждают возвращаться к ним тех, кого задевают, и выступать иногда с объяснениями. Вот тут-то по обыкновению стоит поискать зарытую собаку. Вот тут и начинается невообразимая путаница. И путаницу эту никто уже и не в состоянии и не хочет распутать. У истоков ее мельтешат, как всегда, сексоты и добровольные сплетники в том числе. Они, например, разнесли по городу, а потом и по мемуарам, что из окон Чернышевского ночью в часы вселенского бедствия раздавался дьявольский смех. Естественно, подобного рода версии живут недолго. Зато они дают повод всяким диссертациям. Между тем слухи возобновились, втягивая в порочный круг не только современников, но и потомков. Они — речь идет о слухах — проникали в различные политические произведения различных ангажированных авторов и начинали существовать как бы отдельно от действительных событий, становясь мифами и умножая жалкую неразбериху.

    В орбиту кошмарных пожаров судьба втянула и будущего друга Константина Петровича, недавно возвратившегося с каторги писателя Федора Достоевского. Мало того, какие-то ниточки связали обер-прокурора с русско-американским мастером и профессиональным энтомологом и коллекционером Владимиром Набоковым, с дедом которого, Дмитрием Николаевичем Набоковым, Константин Петрович числился в однокашниках, а с отцом Владимиром Дмитриевичем тоже был знаком, но не очень, правда, близко. Центральный персонаж романа «Дар» Федор Константинович Годунов-Чердынцев, пробующий перо прозаик, будучи в эмиграции, куда его выбросила коммунистическая революция, избрал героем своего повествования Николая Гавриловича Чернышевского. Используя различные чужие сведения, впрочем, из одного, кажется, источника, и не им собранные темноватые материалы, этот Годунов-Чердынцев достаточно безжалостно расправился с долголетним несчастным сидельцем, участь которого никто не мог скрасить.

    Император Александр Николаевич наотрез отказывался обсуждать судьбу Чернышевского:

    — Не напоминайте мне об этом человеке! Не напоминайте!

    Облегчение Чернышевский получил лишь при очередном императоре, Александре Александровиче, который посчитал излишним длить столь мучительное наказание. Однако стоит подчеркнуть, что умерщвленный террористами из «Народной воли» император, безусловно, знал что-то, чего мы не предполагаем. Отрицательное отношение к Чернышевскому в Зимнем дворце оставалось ровным и неизменным. Вполне вероятно, что непрекращающиеся покушения были тому основой. Любой стремящийся к освобождению Чернышевского агент интернационалки без колебаний навел бы пистолетное дуло на царя.

    Однажды в самом начале семидесятых годов Достоевский рассказал Константину Петровичу историю появления в некрасовском журнале отрицательной рецензии на «Преступление и наказание». Сам Николай Алексеевич сознался, что ругательный отзыв редакция поместила в отместку за то, что в повести «Крокодил» Достоевский якобы не постыдился посмеяться над беззащитным ссыльным и окарикатурить его. Достоевский, разумеется, горячо отрицал намек на малейшее сходство. С печалью должен заметить, что при внимательном чтении повести я так и не сумел отделаться от впечатления, что поверхностная связь с гоголевским «Носом» изобретена Федором Михайловичем и что в образе Ивана Матвеевича выведен именно Николай Гаврилович, а сам крокодил есть не что иное, как прожорливая Сибирь. Меня не убедили и не пристыдили даже горячие речи самого Достоевского, произнесенные перед Некрасовым:

    — Да ведь это сплетня, самая пошлейшая сплетня, какая только может случиться. Ведь нужно иметь ум и поэтическое чутье Булгарина, чтобы в этой безделке, повести для смеху, прочитать между строк такую «гражданскую» аллегорию, да еще на Чернышевского! Если бы вы знали, как глупа такая натяжка!

    Напрасно здесь Федор Михайлович напал на Булгарина. Редактор «Северной пчелы» обладал и поэтическим и политическим чутьем. Иной аспект — нравственность. Полагаю, что Булгарин справедливости ради признал бы, что в приключениях Ивана Матвеевича есть сатирические гипертрофированные черты ситуации, в которую попал Чернышевский.

    В «Дневнике писателя» за 1873 год в разделе «Нечто личное» Достоевский помещает рассказ о своем свидании с Чернышевским, из которого следует, что встретились они впервые в 1859 году, а посетил Федор Михайлович квартиру близ Владимирской церкви в доме Есауловой через три года — летом 1861-го, когда на ручке двери обнаружил прикрепленную прокламацию «К молодому поколению», написанную Михайловым и Шелгуновым. Достоевский подробно излагает собственные мысли и переживания по этому поводу. Он решил обратиться к Николаю Гавриловичу с предложением выразить резкое порицание авторам и разбрасывателям бессмысленной и вредной прокламации. Чернышевский ответил, что с авторами и разбрасывателями прокламации он незнаком и что он не солидаризуется с их безумными призывами. Однако будущий автор романа «Что делать?» заметил незваному посетителю: явления эти, как сторонние факты, неизбежны. Мысль совершенно марксистско-ленинская и вполне во вкусе петропавловского произведения.

    Достоевский весьма тепло и благожелательно отзывается о личности государственного преступника, отбывающего тюремное заключение. Арест Чернышевского, по словам Федора Михайловича, произошел месяцев через девять после описанной встречи.


    Различный дар неприятия

    Вот, собственно говоря, и все. Однако раздраженный Годунов-Чердынцев и выглядывающий из-за его плеча Владимир Набоков вслед так не любимому ими Чернышевскому утверждают абсолютно иное, и это надо подчеркнуть двумя волнистыми линиями — поразительно? Булгаковская сумятица охватила участников, как мы видим, нескончаемого сюжета.

    Владимир Набоков пишет: «Духов день (28 мая 1862 года), дует сильный ветер; пожар начался на Лиговке, а затем мазурики подожгли Апраксин двор». Претензий к автору в данном случае нет. Он точно констатирует происходящие события. Но дальше начинается художественное или то, что выдается, к сожалению, за художественное. Набоков создает странный образ, который несколько не вяжется с тем, что мы знаем о Достоевском: «Бежит Достоевский, мчатся пожарные…» В разноцветных шарах «вверх ногами» на миг отражается бегущая фигура. Здесь внутреннее состояние взволнованного Достоевского принесено в жертву видимости, картинке, созданной в стиле модернистических увлечений автора. А