Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    НА ЛОБНОМ МЕСТЕ
    Г. Ц. СВИРСКИЙ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • Свирский Григорий На лобном месте Литература нравственного сопротивления. 1946–1986 г.г
  •   К московскому изданию «На Лобном месте» — от автора
  •   Искусство сопротивления Предисловие к изданию 1979 г
  •   ЧАСТЬ 1 Не спрашивай «За что?!
  •     1. Государственный камнепад
  •     2. Герои расстрельных лет. Эммануил Казакевич
  •     3. Герои расстрельных лет. Виктор Некрасов
  •     4. «Затылком к ростомеру»
  •     5. Каратели
  •     6. Самиздат при Сталине (1945 — 53 гг.)
  •   ЧАСТЬ 2 «Цветет в Тбилиси алыча»
  •     I. Реанимация общественной мысли. Всполохи 1953 года
  •     2. Подвиг Владимира Померанцева
  •     3. Виселица, убранная цветами…
  •     4. «Булыжник — оружие пролетариата»
  •     5. Книги антисталинского года «Литературная Москва», том 1
  •     6. Прозренья антисталинского года «Литературная Москва», том 2-й и последний
  •     7. Осень антисталинского года
  •     8. Шумная осень антисталинского года
  •     9. Классика антисталинского года
  •     10. Пора напрасных надежд
  •     11. Каратели
  •     12. Воскрешенный Бабель
  •   ЧАСТЬ 3 Десятилетие Солженицина
  •     1. Два года полуоткрытых дверей — 1961–1962 гг
  •     2. Солженицын бессмертный и смертный…
  •     3. Фронт военный и фронт тюремный
  •     4. Двухлетний ренессанс. Евгения Гинзбург. Варлам Шаламов
  •     5. Паводок тюремного самиздата
  •     6. Известные писатели, отброшенные в самиздат: Василий Гроссман, Александр Бек, Лидия Чуковская
  •     7. Мир современной русской фантастики и — трагический натурализм
  •     8. Жанр устных выступлений писателей. Последняя попытка вырваться из-под цензурного гнета
  •     9. Каратели
  •   ЧАСТЬ 4 Проза крестьянской беды
  •     1. «Великая криница» И. Бабеля
  •     2. Сергей зАлыгин. «На Иртыше»
  •     3. Борис Можаев и Чингиз Айтматов
  •     4. Федор Абрамов
  •     5. Василий Белов
  •     6. Василий Шукшин
  •     7. Каратели
  •   ЧАСТЬ 5 Юбилиада
  •     I. Гвардия умирает, но не сдается
  •     2. Молодая проза: отход с боями, потери
  •     3. Разгром киноискусства
  •     4. Убийство Твардовского — устранение последней помехи на пути «лучезарной макулатyры»
  •     5. Магнитофонная революция…
  •     6. Василь Быков
  •     7. Владимир Войнович. Владимир Корнилов
  •     8. Владимир Максимов
  •     9. Новое поколение литературы сопротивления
  •     10. «Осторожно, капканы!»
  •     11. Новое поколение литературы
  •   Необходимое дополнение Припоздавшая книга, которая вовсе не опоздала
  •   Люба – Любовь… или нескончаемый «Норд-Ост»
  • Глава 1. Годы 1968-1972-й. Эх, Дороги…
  • Глава 2. Вторая тема, или выстрел в упор
  • Глава 3. Обухом по голове
  • Глава 4. «Не дашь расписку – умрешь!»
  • Глава 5. «Психотропная правда»
  • Глава 6. Химфак – остров любви
  • Глава 7. Мама!!
  • Глава 8. Мой пропавший друг Слава Дашков
  • Глава 9 «Встать, суд идет!»
  • Глава 10. «Американские горки»
  • Глава 11. Послесловие: Официальные документы.
  •   1. Докладная Пшежецкого
  •   2. Докладная Акимовой
  •   3. Докладная академика Каргина
  •   4. Письмо генеральному прокурору США.
  •   5. Выдержки из решения Народного Суда
  • Ряженые. Сказание о вождях. Глава 1 Заговор
  • Глава 2 Дом с видом на мечеть «эль Акса»
  • Глава 3 Хеврон. Пещера «Махпела»
  • Глава 4 «Последнее прости…»
  • Глава 5 Страсти по Сергею Ковалеву
  • Глава 6 Поселение «эль Фрат». Феноменальный Сулико
  • Глава 7 Перпетум мобиле или «Операция Возмездия». Шушана
  • Глава 8 «Наваждение Баруха…»
  • Глава 9 Давид, сын Адольфа и Шушаны
  • Глава 10 «Пахнет порохом?.. и еще как!»
  • Глава 11 Еврейская Чечня
  • Глава 12 «Не убий» Ицхака Рабина
  • Документальное приложение

    Константину Богатыреву — другу, однокурснику, поэту, зверски убитому за то, что ни тюрьма, ни Московский университет (филологический изолятор) не смогли погасить в нем личности.


    К московскому изданию «На Лобном месте» — от автора

    «… — Мы всю советскую литературу спустили в унитаз! — с гордостью сообщил мне преуспевающий столичный издатель, многолетний в прошлом борец с «антисоветизмом» писателей, на «патриотическом счету которого и Варлам Шаламов, и Александр Галич, и Лидия Корнеевна Чуковская.

    «Патриотизм» его меня не удивил. Удивило другое: — Отчего вы туда же, заодно, спустили в унитаз и всю литературу, боровшуюся с советской властью не на жизнь, а на смерть?

    Ответил с усмешкой:

    — Кто боролся? С кем? За что… Рано вспоминать. Еще не все умерли…

    Тогда-то я и решил положить эту книгу на ваш стол: всех палачей не переждешь….

    Григорий Свирский, Москва, 1998 г.


    Искусство сопротивления
    Предисловие к изданию 1979 г

    «… что такое высшее ораторское искусство? Это — искусство сказать все и не попасть в Бастилию в стране, где не разрешается говорить ничего».

    Аббат Гальяни. Письмо от 24 сентября 1774 г.

    «Мы так привыкли ко лжи, что порой не заботимся даже и о тени правдоподобия. Мы втягиваем в эту ложь самих писателей, которые вынуждены говорить неправду, лгать, что называется, в порядке высокой дисциплинированности… Писатель принижен, ограблен в самом главном — в праве выступать со своими сокровенными мыслями и чувствами перед народом, выступать ответственно, без участия некоей псевдотайной инстанции, которая присвоила себе права все на свете решать за него, вымарывая, что вздумается…»

    Так говорил Григорий Свирский более десятилетия назад, в январе 1968 года, на собрании московских писателей. Он — старый солдат, он-то знает, что бесстрашием бахвалятся одни лгуны: боятся все. Храбрец — тот, кто умеет скрыть свой страх и подавить его. Особенно страшно бросающемуся в атаку первым; пойдут ли за ним другие? Январская речь Свирского в 1968 году — одно из первых выступлений в ту новую, уже послехрущевскую пору, когда слова опять (в который раз на нашем веку) изменили значение и степень взрывчатости. Сказать в 1922 году: «Писатель принижен, ограблен в самом главном…» значило получить отповедь Луначарского, на которую можно было ответить язвительным пассажем в очередной статье; в 1928 году на вас обрушились бы вожди РАППа, обвиняя в буржуазности и даже контрреволюционности, назвали бы прихвостнем и внутренним эмигрантом, вы же очередную книжку опубликовали бы в другом кооперативном издательстве, ухмыляясь в усы; в 1934 году вас бы причислили к подкулачникам и, пожалуй, не приняли бы во вновь образованный Союз писателей; в 1938 году вас пытали бы на Лубянке, требуя назвать сообщников, — потом и вас, и всех расстреляли бы как членов какого-нибудь «Право-левацкого троцкистского центра», клеветавших на советский строй; в 1941–1945 годах вы бы и сами ничего подобного не сказали — и вам, и читателям вашим было не до того; зато в 1949 году вас бы долго прорабатывали на собраниях, отовсюду исключили бы и назвали в «Правде» или «Литературной газете» безродным космополитом, беспачлортным бродягой, холуем американского империализма, разжигателем холодной войны (все это, в случае вероятного ареста, обеспечило бы вам 25 лет лагерей); в 1956–1961 годах эту же фразу вполне доступно было опубликовать в той же «Литературной газете» или уж во всяком случае в «Новом мире», не говоря о безнаказанной возможности произнести ее на любом собрании в Союзе писателей и сойти с трибуны под шумное одобрение зала. Но в 1968 году это опять страшная крамола: не сажают, но душат. Не убивают, но истребляют.



    Григорий Свирский знал, на что он идет, говоря своим собратьям правду без всяких обиняков. Заявляя открыто, что в наступившем 1968 году писатель «принижен, ограблен в самом главном — в праве выступать со своими сокровенными мыслями и чувствами…», он ставил своих противников в положение трудное: либо они не тронут его и, проявив терпимость, докажут, что он лжет; либо они его измордуют и тем подтвердят правоту его слов. Собратья, ясно, избрали последнее: стали травить, душить, изгонять. Кто же победил? Они? Но ведь они только иллюстрировали справедливость его утверждений (которые они же объявили клеветой!) и обеспечили его, Свирского, моральное торжество. В том январе Свирский наговорил себе на 25 лет (по шкале 1949 г.) или на вышку (по шкале 1938 г.). Времена все же другие — несколько лет спустя пришлось уехать в эмиграцию. теперь он живет в Канаде, где природа, напоминает Россию, где север не менее суров, чем его Заполярье военных лет, но где он, писатель, вправе «выступать со своими сокровенными мыслями и чувствами»… Правда, в 1968 году Свирский продолжил эту фразу так: «… перед народом». Народа вокруг писателя нет. А ведь именно ему, миллионному читателю России, прочесть книгу Григория Свирского необходимо — для самопознания.

    Подчеркну еще раз эти слова: «…в праве выступать…» Да, Свирский еще и потому вправе, что не дожидался безопасности, а начал свою речь — под огнем. Там, где хозяин в зале — генерал госбезопасности Ильин, где улюлюкает черная сотня, там не до риторики; эти обстоятельства «не читки требуют с актера, а полной гибели всерьез». В своей книге Свирский с восхищением говорит о подвиге Константина Паустовского, Владимира Померанцева, Александра Галича, Виктора Некрасова, Лидии Чуковской, Евгении Гинзбург. Я назову еще Григория Свирского: одним из первых кинулся он очертя голову на штурм. Машинописную копию его речи читали во всех концах Советского Союза и радовались не только мужеству оратора, но и победе справедливости. Назвав по именам литературных «наследников Сталина», Свирский воскликнул: «Мы требуем свободы от извращенной линии партии, безнаказанно осуществляемой воинственными групповщиками…»

    Таких слов мы давно не слыхивали! Ведь «групповщики» — они-то и есть партийные руководители советской литературы. И теперь, десять лет спустя, остались. Свирский оказался прав: если у власти они, тогда литература преступна. Но если судит Слово, уголовные преступники — они. О, еще будут они подавать прошения будущему Верховному Суду — считать их политическими. Сделают ли им такую поблажку? Едва ли. Их целями было не осуществление каких-либо теоретических программ, манифестов или доктрин, а удовлетворение корысти, похоти, властолюбия. Ради этих целей они всегда готовы ограбить, оклеветать, убить. И ограбили — Василия Гроссмана, оклеветали — Солженицына, убили — Пастернака и Галича… Какие же они — политические? Впрочем, забегать вперед не будем. В свое время об этом поговорим: судить-то придется нам.

    Да мы уже и начали: судоговорение можно считать открытым. Григорий Свирский восстанавливает истинную картину литературной жизни России послевоенных лет; без такой картины прения сторон невозможны. В сущности, его книга — широко развернутая речь 1968 года. Там были страсть, горечь, трагическое осознание того, к чему мы пришли через почти четверть века после войны. Здесь — обстоятельное объяснение процесса, который привел охранительную литературу в тупик, а настоящую — к нравственному торжеству всемирно-исторического значения.

    Исходная позиция автора — спор с утверждением, будто бы никакой литературы нет и не может быть: «… в тридцатые, сороковые и пятидесятые годы литературы у нас не было. Потому что без всей правды — не литература», — утверждает А. Солженицын в «Архипелаге ГУЛаг». Это мнение не ново, многие русские эмигранты первого поколения прежде так и считали; к Солженицыну и теперь присоединились иные. Григорий Свирский энергично опровергает такой максимализм; он эффектен, но несправедлив. Об этом свидетельствует каждая страница в книге Григория Свирского. Но о том же свидетельствует история всех литератур. «… без всей правды — не литература» — применим ли этот афоризм к золотому веку русской поэзии? В пушкинскую пору литература, кажется, существовала, а вот до всей правды далековато было: главное событие эпохи — восстание декабристов — не получило отражения в романах, поэмах и драматургии; после разгрома восстания — кто писал о героях России? Разве что эзоповым языком, туманными намеками, темным кодом. Это что же, вся правда? Пушкин написал о судьбе декабристов в стихотворении «Арион» («Нас было много на челне…»); это и есть — вся правда?

    Или о крепостном крестьянстве — что читал о его жизни современник Пушкина? «Горе от ума», комедию, распространявшуюся] списках? Стихотворение Пушкина «Деревня», ходившее лишь в тогдашнем самиздате, о котором Пушкин в «Послании к цензору» (тоже неопубликованном) писал в 1822 году:

    Чего боишься ты? Поверь мне, чьи забавы —
    Осмеивать закон, правительство иль нравы,
    Тот не подвергнется закону твоему;
    Тот не знаком тебе, мы знаем почему —
    И рукопись его, не погибая в Лете,
    Без подписи твоей разгуливает в свете.

    Другой пример — империя Наполеона III; в эту пору французская литература поднялась на уровень почти небывалый: романы Флобера, новеллистика Мериме, поэзия Бодлера, Теофиля Готье, Леконта де Лиля… Разве эти авторы сказали всю правду? Нет, они и помыслить не могли о той свободе слова, которой пользовался изгнанник Гюго, клеймивший Вторую империю — в стихах своего «Возмездия» и в памфлете «Наполеон малый». Все же у французов эпохи Второй империи литература была, и даже — великая. Достаточно этих двух примеров, чтобы стало ясно: «… без всей правды не литература» — всего лишь риторическая фраза. Литературу душат, топчут, казнят, но она, меняя обличие, остается жива. «Гони природу в дверь…»

    При тоталитарном режиме законы писания и чтения другие, чем в условиях свободы печати; Свирский учит иностранцев читать произведения своих современников-соотечественников; это нелегкое искусство — им не владеют не только люди Запада, но и многие земляки автора. Григорий Свирский вместе с читателем медленно, внимательно, проникновенно читает русские книги прошедших лет, и они поворачиваются к нам незамеченной стороной. Каждый из писателей, о которых он толкует, открыл, оказывается, какую-нибудь из проблем эпохи. Многие наши западные друзья привыкли отворачиваться от советских романов: дескать, чего ждать от сервильных авторов, которые лишь иллюстрируют партийно-правительственные решения? Литература иллюстративная недостойна называться литературой. Так вот, Свирский демонстрирует нам одного за другим писателей, проникающих в глубь действительности и открывающих ее законы. Виктор Некрасов в первой же своей книге (1946) продемонстрировал не военную, а именно советскую, сталинскую тенденцию превращать живых людей в «винтики» и против нее взбунтовался. Вера Панова (в «Кружилихе») обнародовала черты «нового класса», того, о котором позднее так убедительно напишет Джилас. Вслед за ней Даниил Гранин («Собственное мнение») «сорвал с нового класса последние покровы», показав «нравственное вырождение советской технократии». Василий Гроссман открыл социальное размежевание общества, Владимир Дудинцев — характерный для режима «культ некомпетентности». Владимир Тендряков («Ухабы») с небывалой беспощадностью обличает «враждебность руководящего слоя простому человеку»… Перечитайте вместе со Свирским этих авторов — вы убедитесь в его правоте. Настоящие писатели не только далеки от сервильности, — подвергаясь смертельной опасности, они честно выполняют свой долг перед обществом. Итог подбивают по той колонке, где стоят числа положительные, а не по той, где отрицательные или нули. Я мог бы сочинить другую, «Отрицательную историю советской литературы», и при этом рассматривал бы деятельность тех же авторов: написала же Анна Ахматова пошлые стихи о борьбе за мир. Осип Мандельштам — оду Сталину, Александр Твардовский — лживые панегирики коллективизации, Александр Галич — сценарий «Государственный преступник», Андрей Синявский — ординарно-советскую диссертацию о «Климе Самгине». Но Григорий Свирский поступил справедливо: он восстановил честь нашей литературы. «Новый мир» для него важен не горькими уступками, на которые толкала необходимость выжить, а немеркнущей заслугой перед прозой, публицистикой, критикой нашей эпохи, открытием таких авторов, как Владимир Тендряков, Федор Абрамов, Георгий Владимов, Владимир Войнович, Борис Можаев, И. Грекова, Василь Быков, Степан Залыгин, Василий Белов, Валентин Овечкин, Александр Солженицын. (Ведь можно было бы и «Современник», журнал Пушкина и Некрасова, оценивать по пробелам или компромиссам — это было бы вопиющим искажением истории).

    Григорий Свнрский пересматривает устоявшиеся репутации, и почти всегда это делается убедительно. Мало кто знает спокойно бесстрашного, исполненного солдатской гордости исторического романиста Степана Злобина, или ослепительно талантливого, оставившего глубокий след в своем поколении критика Марка Щеглова, или неподкупного и мудрого Константина Паустовского, или неукротимого Владимира Померанцева. В каждом Свирский умеет увидеть личность незаурядную, в каждом оценить свойственный ему и только ему талант. Свирский не идеализирует Илью Эренбурга, не закрывает глаза на его уступки, слабости и даже пороки; но он радуется его бесстрашию в ту решающую минуту, когда отказ повиноваться Сталину и подписать антиеврейскую декларацию мог стоить жизни, и радуется мемуарам «Люди, годы, жизнь», искупающим многие прежние компромиссы. С другой стороны, Свирский, восхищаясь художественным творчеством Солженицына, не прощает ему опасно-узколобого национализма; под его пером Солженицын двойствен, трагически противоречив и все же един как личность и писатель. В книге Свирского каждый талантливый человек талантлив по-своему, зато все подлецы подлы одинаково. Он благородно великодушен по отношению к писателям, сохранившим преданность литературе, но безжалостен к тем, кого презрительно именует карателями. Читатель — не только западный — впервые увидит и литературных злодеев последнего тридцатилетия; Суров, Первенцев, Орест Мальцев, Сурков, Ермилов, Фадеев, Корнейчук, Карпова, Лесючевский, Эльсберг, Дымшиц, Василий Смирнов — их не так мало, этих «тормозов» нашего литературного развития, преданно служивших своему цека, который обеспечивает их визами за границу и похоронами с оркестром.

    Григорий Свирский мог все это написать, потому что в нем совмещаются взволнованный и чуткий читатель, превосходный исследователь, весело-общительный собеседник, памятливый мемуарист и добрый человек. Не всегда его оценки совпадают с моими, порой ему изменяет литературный вкус и проза его становится излишне «восклицающей», но все же в этой книге доминируют талант, память и благородство. Особо отмечу важность ее как мемуаров активного участника собраний, обсуждений, застолий — таких документов литературная история сохраняет мало. Воспоминания Солженицына «Бодался теленок с дубом» снабжены подзаголовком «Очерки литературной жизни»; слова эти больше подходят к книге Свирского, который пишет не о себе, меньше всего о себе, а именно о литературной жизни своего времени, о ее героях и злодеях. Достоинство книги, в частности, в том, что автор всех их знал лично. Он передает разговоры вокруг каждого литературного события, а порой и необходимые для «живого контекста» анекдоты, эпиграммы, даже слухи. Как часто все эти «атмосферные явления», окружающие писателей и их книги, пропадают! Благодаря Смирновой, Панаевой, Никитенко, Гречу мы знаем кое-что о литературной жизни прошлого века. Благодаря Свирско-му останется в памяти атмосфера послевоенных лет века нынешнего. А в то время, когда двенадцатиступенчатая цензура с великой неохотой пропускает рукопись в печать, устная литературная жизнь приобретает особое значение: в общественно-литературные события превратились у нас речи на собраниях, на похоронах, на банкетах, на защитах диссертаций, на обсуждениях рукописей или книг, на вечерах памяти писателей, на проработочных заседаниях в райкомах и обкомах. Все это — формы бесцензурной словесности, и то, что хоть часть ее удалось сохранить, — необыкновенно важно.

    Но Григорий Свирский не простой мемуарист-записыватель. Он еще и исследователь, обладающий объективной концепцией литературной эволюции. Он еще и человек вполне определенных философско-политических воззрений. Страницы, которые он посвящает анализу новейших националистических течений, содержательны и тенденциозны. Позиция Свирского выражена и им самим, и двумя цитатами, которыми я завершу вступление к его книге:

    «Национализм так же разлагает нацию, как эгоизм — личность»

    (Владимир Соловьев).

    «Национализм всегда приводит к тирании»

    (Бердяев).

    Ефим Эткинд[1]


    ЧАСТЬ 1
    Не спрашивай «За что?!


    1. Государственный камнепад

    Впервые я вошел в приоткрытые ворота Союза писателей СССР в 1946 году. Увидел посреди зеленого дворика «Мыслителя» Родена, застывшего на камне в своей нескончаемой сосредоточенности. И подумал: какое счастье, что солдатчина позади и я среди тех, для кого мышление — естественное состояние человека.

    Я улыбнулся новой жизни и шагнул к двери, за которой меня ждало в комиссии, работающей с молодыми писателями («молодыми писателями» — подумать только!), обсуждение моего первого прозаического опуса.

    В дверях я оглянулся на напряженно-согбенную спину «Мыслителя», вечно прекрасного в своей сосредоточенности. В муках сосредоточенности, сказал бы я сейчас, через тридцать лет.

    Годы погромов позади, годы послаблений, казавшихся почти свободой годы тяжких удач и жестоких поражений.

    Что же она такое, моя кровная, измученная, недостреленная литература нравственного сопротивления? Не останется ли в истории непостижимым российским молчальником, сфинксом XX века? Или будет услышана?

    … Послевоенная литература СССР была, как известно, подобна айсбергу. Над водой — подцензурная, сияюще гладкая, часто эзоповская. Под водой — самиздат, нарастающий острыми, порой бесформенными глыбами. Она неразделима, эта сегодняшняя литература, как бы ни нарезала ее советская критика прозрачно-ортодоксальными кубиками. Ее историю, историю литературы, теперь уже не затоптать, не оболгать — это история целых поколений инакомыслящих, готовых ради своих убеждений пойти в тюрьмы и психушки.

    «Искусство есть запись смещения действительности, производимого чувством», — сказал Борис Пастернак. Легко понять, сколь немыслимо-еретично звучало это в стенах Союза писателей СССР, где смещение действительности, каждый градус этого смещения предопределен не чувством творца, а указаниями директивных инстанций.

    Немудрено, что даже писатели большого таланта, такие, как Александр Бек, написавший честный, любимый фронтовиками роман «Волоколамское шоссе», не могли вырваться за рамки «дозволенной литературы».

    Что же говорить о новых поколениях, с детских лет принимавших суррогаты за подлинное искусство?!

    Оглядываясь на мелькнувшие сорок лет, воочию видишь, как не глубок, сер, неправдоподобно безлик книжный поток, заполонивший четыреста восемьдесят тысяч (почти полмиллиона!) советских библиотек. Как далек от литературы! Как принижает, опустошает человека! И какая в этом угроза миру!..

    Однако были писатели, которые и в сталинское расстрельное время не расстались с внутренней свободой и, на глазах у всех нас, сделали шаг навстречу пуле.

    Одних на Западе знают прекрасно: Бориса Пастернака, Анну Ахматову, Марину Цветаеву, Осипа Мандельштама, Михаила Булгакова, Андрея Платонова. И еще два-три имени. Современная русская литература представлялась на Западе в последние годы, да что там годы — более четверти века прежде всего этими славными именами. Они спасли честь русской литературы истребительного советского периода.

    Однако встает жгучий вопрос: рядовой советский читатель этих имен не знал — микроскопические тиражи одних, полное замалчивание, шельмование, тюремная судьба других свое дело сделали. Даже в учебнике для студентов-филологов профессора Л. Тимофеева «Советская литература», в котором более 400 страниц, ни единым словом не упоминаются ни Ахматова, ни Пастернак, ни Бабель, ни Замятин, ни Зощенко, ни Пильняк (одна из ранних жертв, чью пророческую «Повесть непогашенной луны» — об умерщвлении на операционном столе командарма Гаврилова, читай: Фрунзе — Сталин не простил).

    Но если это так, если большинства изучаемых на Западе русских писателей советских лет рядовой читатель СССР не знал, порой даже по имени не ведал, кто в таком случае был нравственной опорой нескольких поколений инакомыслящих?

    Нобелевские лауреаты Александр Солженицын и Андрей Сахаров явились позднее. О них и слышать не могло студенчество, которое протестовало против кровавого вторжения в Венгрию, собиралось на площади Маяковского, поколение, загнанное в мордовские лагеря, в Сибирь, в психтюрьмы, бесстрашное поколение диссидентов.

    Кто же в таком случае духовно поднял эти поколения?

    Кто они, писатели России, героически работавшие в адских условиях расстрелов и погромов, спасшие от неверия, цинизма, соглашательства сотни тысяч, возможно, миллионы?

    … Самыми любимыми нашими книгами после второй мировой войны, помню, были книги Хеминтуэя «Прощай, оружие» и Ремарка «На западном фронте без перемен». Нас привлекала правда деталей, окопной грязи, от которой мы еще не очистились. Но главное оставалось для нас чужим. В «Возвращении» Ремарка один из героев уходит на поле сражений, где остались его друзья, и — там стреляется. И живой, он чувствовал себя мертвым.

    Мы не были потерянным поколением. Мы жили ощущением победы. Ощущением людей, растоптавших фашизм. Я вспоминаю своих друзей по войне, по университету. Нет, никто не чувствовал себя лишним, опустошенным…

    И вдруг в середине шестидесятых годов, спустя двадцать лет после антифашистской войны, зазвучала в Москве песня, известная ныне во всех уголках России — песня о погибших солдатах, которые поднялись из могил. По звуку трубы поднялись:

    «…Если зовет своих мертвых Россия, значит — беда…»

    Поднялись солдаты в крестах и нашивках, и…

    «… Смотрим и видим, что вышла ошибка, — зазвучали тысячи и тысячи магнитофонов в инженерных общежитиях и рабочих бараках, — вышла ошибка, и мы ни к чему…»

    Я помню напряженные, порой ошеломленные молодые лица слушавших песню. И наше, и последующие поколения воспринимали мысли и чувства героев Александра Галича как свои собственные.

    Мы стали потерянным поколением?! Мы с ужасом оглянулись. Что же в таком случае произошло с Россией? Почему целые поколения почувствовали себя отброшенными, потерянными?

    …Раньше, когда приходилось ездить по Руси, за окнами вагона выше скирд и холмов, станций и городов сияли маковки церквей; кто не замечал их, не провожал взглядом!

    Ныне, едешь ли на юг через Харьков или на север к Архангельску, — тянутся к небу выше всего земного смертоносные гиганты, царит над городами серо-сталистый цвет локаторных башен и систем ракетной наводки.

    Бог нынешней российской государственности — ракета с ядерным зарядом. Он поверг XX век в страх, которого не ведала земля за все время своего существования. А в России обострил и обыденный, вековой страх — перед батогом.

    Поэт Николай Глазков, один из затоптанных талантов, писал на излете сталинской эры:

    Я за жизнью наблюдаю из-под столика.
    Век двадцатый, век необычайный,
    Чем он интересней для историка,
    Тем для современника — печальней…

    Как бы подтверждением этого загрохотали нескончаемые «локальные» войны: Корея, Вьетнам, лязг советских танков в Венгрии, в Чехословакии, на Голанах и в Синае.

    Однако был год, когда Россия стала отходить от страха. Так отпускает на время застарелая болезнь… Это был первый послевоенный год, с событий которого и начата книга. Оглушенные грохотом праздничных салютов, мы, если и прозревали, то прозревали страшно, как прозрел Александр Солженицын на земляном полу дивизионной контрразведки. Или как ростовский писатель Владимир Фоменко — застенчивый, мягкий, добрый Фоменко, который свято верил в то, что «зря не сажают».

    Трудно дышалось Владимиру Фоменко, многолетнему автору «Нового мира», в городе Ростове, где вышагивает в ногу, под шолоховской хоругвью, «ростовская рота» советской литературы… Он часто наезжал в Москву, где отдыхал душой.

    Вспоминаю давний рассказ Фоменко, согретый его мягкой усмешечкой. Как схватили его, семнадцатилетнего школьника, на улице и швырнули в вонючую камеру с трехэтажными нарами, а затем в подвал со слепящим светом. Как поднялся навстречу следователь и, опираясь на свои пудовые кулаки, взревел: «А ну, говори, сопляк, кто дал тол?! Мост взрывать!.. Через Дон! Нам все известно!»

    Володя прошелестел побелевшими губами, что все это чудовищное недоразумение. Он патриот, на финскую войну просился добровольно.

    Следователь шагнул к нему и с размаху ударил его в висок. Володя отлетел к противоположному углу следственной камеры, ударился головой о кирпичную стену и на мгновение потерял сознание. И вот, поднимаясь на ноги, держась за окровавленную голову, он вдруг подумал: а может, и в самом деле камера, набитая врагами народа, в которую его пихнули, полна таких же «врагов», как он?! Может, и в самом деле берут невинных… А?

    «Эффект Фоменко» — назовем так этот трагический способ прозрения.

    Сколько горячих голов, сколько неистовых спорщиков не могло убедить ничто — лишь палаческий удар в висок!

    Америка не поверила в свое время вырвавшемуся из архипелага ГУЛаг Аркадию Белинкову, поскольку-де избитый до полусмерти, обозленный. К тому же то и дело называет советских — русскими. Не иначе, русофоб!..

    Кто из русских не слышал на Западе: «Скажите, а сколько процентов правды в «Архипелаге ГУЛаг» Солженицына? В тюремной прозе Шаламова, Аксеновой-Гинзбург, Марченко?»

    «Эффект Фоменко» — передашь словами?

    Я говорю об этом отнюдь не свысока, не умудренно-иронически. Говорю с горечью: мы были не мудрее. Не прозорливее. Человеку трудно поверить в нечеловеческое.

    Разве что спившийся с круга, с гениальными прозрениями Глазков догадывался о сущем, написав еще в июне 41-го года, в первые дни гитлеровского нашествия на Россию:

    Господи, вступися за Советы,
    Упаси страну от высших рас,
    Потому, что все Твои заветы
    Гитлер нарушает чаще нас…

    Но и тем, кто не был мудр, как Глазков, у кого не было фоменковской судьбы или судьбы Солженицына, — всем стало не по себе 14 августа 1946 года. В тот день и пропало пьянящее чувство победы. С государственных высот покатился первый камень, вызвав обвал, который похоронил под собой почти целое литературное поколение. Назывался этот первый камень весьма прозаично: Постановление ЦК КПСС о журналах «Звезда» и «Ленинград». Стихи Ахматовой, рассказы Зощенко были объявлены государственной опасностью.

    Сталин и Жданов защищались от Ахматовой и Зощенко?

    Бог мой! Миллионы были увезены в лагеря «черными воронами». Увезли бы еще двоих, погубили б, как погубили Мандельштама или Бабеля. Расправились бы тихо… Но — нет. Устроили «танец с саблями», угрожающую лезгинку с кинжалом в зубах: «Хочу обниму, хочу зарежу…» На весь мир сабельный звон. Зачем?

    Весь мир принялся торопливо объяснять это необъяснимое: «Ленинград был всегда окном на Запад, не случайно атаковали Ленинград, чтоб не глядели на Запад», — объяснил Вальтер Викери. Другие рассматривали постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой «изолированно», как удар по Ахматовой и Зощенко.

    О советских исследованиях и говорить стыдно.

    «Литгазета», размахавшись руками, не могла остановиться. В 49-м, третьем году кликушества, в редакционной статье от 16 февраля без подписи (что усугубляло вину) редакция уличила кинокритика профессора И. Вайсфельда в том, что он преступно искажает Ленина. «Ленин учил, — безапелляционно заявляет он (т. е. преступный кинокритик. — Г. С.), — что сознание человека не только отражает объективную реальность, но и творит ее. Под формулировкой Вайсфельда охотно подписался бы любой идеалист, любой махист».

    Каков же был ужас борцов за чистоту ленинской мысли, когда на другой день выяснилось, что кинокритик дословно воспроизвел фразу Ленина. Только кавычки не поставил…

    Всю ночь и весь день редакция мысленно тряслась уже в «черном вороне», по дороге на Лубянку. Люди сидели в своих кабинетах серые и не отвечали на вопросы. В следующем номере (от 19 февраля), конечно, было помещено «Исправление ошибки». «В процитированной фразе, — рыдала газета, — Вайсфельд изложил запись В. И. Ленина в «Философских тетрадях». Редакция «Литературной газеты» допустила ошибку…» и пр. и др.

    На другое утро автор сей редакционной статьи литературовед П. был задержан у Боровицких ворот Кремля. Больной, неврастеничный, задерганный человек, он от страха сошел с ума и прорывался в Кремль, к Сталину — объяснить, что он не со зла, он патриот…

    В чем причина сталинской истерики 46-го года, подлинная причина, так и оставшаяся, увы, вне поля зрения исследователей?

    … Я знал на войне, что самое страшное не атака, не бой, а минуты, секунды, скажем, перед входом самолета в зенитный огонь. Когда ты видишь черные или белые дымы разрывов, но еще не вошел в них, вот-вот войдешь. Ощутишь запах пороха, треск рвущейся самолетной обшивки… Тут-то сердце и сжимает…

    Как же поразился я, когда, вернувшись с войны, прочел строки молодого, никому тогда не известного поэта:

    Когда на смерть идут — поют,
    А перед этим можно плакать.
    Ведь самый страшный час в бою
    Час ожидания атаки…
    Мне кажется, что я магнит,
    Что я притягиваю мины.
    Разрыв —
    и лейтенант хрипит,
    И смерть опять проходит мимо.
    Но мы уже
    не в силах ждать,
    И нас ведет через траншеи
    Окоченевшая вражда,
    Штыком дырявящая шеи.
    Бой был коротким.
    А потом
    Глушили водку ледяную,
    И выковыривал ножом
    из-под ногтей
    я кровь чужую.

    Семен Гудзенко, автор этих стихов, написанных в 42-м году, прочитал их Илье Эренбургу, и Эренбург добился их публикации. «Этого нельзя придумать! — кричал Эренбург по телефону секретарю Союза писателей Алексею Суркову, — надо побывать в штыковой самому, чтобы «выковыривать из-под ногтей чужую кровь».

    Едва правда о войне начала пробиваться на страницы газет и журналов, как послышался окрик партийного руководства: «Хватит! Военная тема отражена, теперь нужно отражать мирный созидательный труд».

    Гудзенко ответил на окрик стихами, опубликованными только после его смерти. Спокойными стихами, которые он читал в студенческих аудиториях и которые, оказывается, прозвучали вызовом сталинским указаниям, о чем мы тогда и не подозревали:

    У каждого поэта есть провинция,
    Она ему ошибки и грехи,
    Все мелкие обиды и провинности
    Прощает за правдивые стихи.
    И у меня есть тоже неизменная,
    На карту не внесенная, одна,
    Суровая моя и откровенная,
    Далекая провинция —
    Война…

    Партийная пресса снова и снова требовала уйти от фронтовых тем: надо-де жалеть людей, вернувшихся с поля боя, не растравлять раны. Гудзенко ответил «гуманистам» в 45-м году стихами «Мое поколение».

    Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели.
    Мы пред нашим комбатом, как пред Господом Богом, чисты.
    На живых порыжели от крови и глины шинели,
    На могилах у мертвых расцвели голубые цветы…
    Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели,
    Кто в атаку ходил, кто делился последним куском,
    Тот поймет эту правду, — она к нам в окопы и щели
    Приходила поспорить ворчливым, охрипшим баском.

    Вот в чем, оказывается дело! В правде. В оголенной правде, которая была не эпизодом, не случайной деталью, а стала программой поколения пришедших с войны! Вот что испугало власти, панически испугало. Пришло в литературу поколение, которое клялось, как на Библии: «Правду и только правду. Всю правду»:

    Я теперь,
    как бинты,
    отдираю злость
    Со своей беззаботной души…
    Продолжается битва
    в дыму и пальбе.
    Можешь мертвым в сражении лечь,
    Но не смеешь
    ни строчки оставить себе,
    Ни удара сердца сберечь…
    (В Сталинграде, в 43-м году, написал Гудзенко эти стихи.)

    Но вот стали подходить таланты, мыслившие масштабнее. Вдруг зазвучали стихи Александра Межирова, бывшего пехотинца и фронтового шофера:

    Мы под Колпино скопом стоим,
    Артиллерия бьет по чужим,
    А она по своим, по родимым…
    Недолет, перелет, недолет —
    По своим артиллерия бьет!
    Нас комбаты утешить хотят,
    Нас великая Родина любит…
    По своим артиллерия лупит,
    Недолет, перелет, недолет —
    По своим артиллерия бьет!

    Эти строки немедля стали символом происходящего в стране:

    Недолет, перелет, недолет —
    По своим артиллерия бьет!

    В первый послевоенный год подтянулась на литературные позиции и проза — царица полей. В 46-м году засверкали одна за другой военные повести Казакевича и Виктора Некрасова. Правда, оголенная правда, обнажившая очерковую фальшь Полевого и полуправду К. Симонова. Ее пытались скомпрометировать, эту правду, — окрестили приниженной, окопной. Да только не давалась она.

    Вот когда стало ясно каждому: писатель в современной России сродни пехотинцу в атаке; таланта мало, нужна сила в руках, чтобы оторваться от земли. Если нет в руках силы, а в сердце мужества, какой ни будь у тебя талант, ты останешься лежать в грязи, страшась поднять голову, не то что слово сказать!

    Но не только произведения фронтовиков встревожили отделы ЦК. В Москве пехотный капитан выбросил из квартиры вещи начальника милиции, самовольно вселившегося в его квартиру. В Киеве полковник-еврей застрелил дворника, выдавшего гитлеровцам его семью. Другой офицер, Герой Советского Союза, назначенный руководителем главка, отказался от «сталинских пакетов». Пакетами, как известно, называлось дополнительное жалованье, тайно выдаваемое высоким руководителям. Сталин платил не за работу, за верность. Власть держалась пулей и пряником. Это было основой основ режима. И вдруг некий герой, почти мальчишка, посмел отказаться от пряника. Это стоило ему жизни. Правда, не сразу, но с ним, с этим героем, разделались.

    Сталина пугали не только случаи неповиновения в литературе и жизни — его пугал более всего исторический опыт России. Вслед за разгромом Наполеона было восстание декабристов. Прозвучала в тесном кругу рылеевская «Дума» — и автор, и его читатели-друзья вскоре вышли на Сенатскую площадь. Бунт никогда не ограничивался литературой.

    Декабристы были одиночками. Наполеона разбили крепостные, а теперь в разгроме фашизма осмысленно, сознательно участвовали миллионы.

    Можно было увезти в лагеря и Зощенко, и Ахматову, и еще половину Союза писателей. И увезли бы, если бы речь шла о них. Однако невозможно было увезти, распознать заранее огромный поток молодых, которые поклялись жить по совести — поклялись в этом именем погибших друзей. Порой — погубленных друзей.

    Мы знали многое, слишком многое. И тем стали опасны. Знали не только о том, как живут «под гнетом капитализма». О, дело нс в этом! Берлинская стена возникла позднее.

    Я был на войне всего-навсего младшим командиром. У меня не было «широких армейских горизонтов». Тем не менее я видел, как за пять обугленных печек, оставшихся от сожженной деревни, уложили под Ржевом, за два дня боев, 30 тысяч солдат — две сибирские дивизии — только потому, что командующий армией заранее доложил Сталину, что деревня взята. Это поле боя вскоре стало нашим аэродромом, и мы двое суток растаскивали к краям поля оледенелые трупы — «подснежники», как их тогда называли, — чтобы самолеты могли взлетать.

    А кто из нас не знал, не видел, как истреблялись штрафные батальоны! В Заполярье, на скалистом хребте Муста-Тунтури, солдат-штрафников добивали, как при расстреле. Четыре года подряд гнали на гору: «Вперед, за Родину, за Сталина!», заведомо зная, что гора пристреляна немецкой тяжелой артиллерией. И брать ее в лоб — бессмысленно. Четыре года разрешали отступление лишь тогда, когда отступать было некому. Нескольким случайно уцелевшим ставили в бумагах красный штамп: «Кровью искупил».

    А затем пригонялась новая партия штрафников, и все начиналось сначала.

    Чем хребет Муста-Тунтури отличался, скажем, от кирпичного завода в Воркуте, где годами расстреливали зэков? Где трупы громоздились штабелями?

    … Каждый из фронтовиков не раз был очевидцем гибели людей — из-за тупости командования, из-за бессердечия, полнейшего равнодушия к простому человеку. Только из-за упрямства Сталина, как известно, погибло в окружении под Харьковом 750 тысяч солдат.

    Много, слишком много могла поведать литература, родившаяся на поле боя. Не только тихий, рвущий душу плач Александра Твардовского: «Я убит подо Ржевом…» Тысячи начинающих прозаиков и поэтов могли сказать, как Семен Гудзенко: «Я теперь, как бинты, отдираю злость со своей беззаботной души…»

    И было решено запугать всех. Решено Сталиным. В 46-м году его хватил первый инсульт. Что мерещилось ему тогда, убийце миллионов?

    И вот начался этот камнепад устрашающих решений: чтоб завалить всех, раз и навсегда. Чтоб и повадно не было. А главное — тех завалить, кто еще не учтен, кто молча вынашивает свои замыслы, за кем невозможно прислать «черный ворон».

    Не уследишь! Одной из самых любимых книг Сталина был роман «Петр Первый» Алексея Толстого. И теперь Сталин боялся «стрелецкого бунта» фронтовиков. Стоя по горло в крови, страшился подобия стрелецкого бунта.

    Началом бунта мерещилась ему литература оголенной правды, с которой я и начну попытку исследования. И первое слово, конечно, о тех, кто в страшные расстрельные годы рванулся вперед, навстречу кинжальному огню.


    2. Герои расстрельных лет. Эммануил Казакевич

    Когда я впервые увидел Казакевича, меня поразило его лицо, неподвижное, как посмертная маска. Глаза пронзительно-внимательные, печальные, умные. За толстыми стеклами очков зрачки казались огромными, расширенными, словно от ужаса.

    Эти глаза я вспоминаю часто, они представляются мне символом того, что стряслось с писателем Казакевичем.

    …Первая повесть его, «Звезда», появилась в 1947 году. После казенно-оптимистических очерков Алексея Толстого в «Правде» и полуправдивых донецких очерков Бориса Горбатова; после пьес-громоотводов, написанных по прямому указанию Сталина, вроде «Фронта» Корнейчука (Сталин пытался переложить свою вину на расстрелянных им полководцев) — после всей этой полуправды или заведомой лжи маленькая повесть Казакевича казалась вестником новой литературы. Восторг одних, испуг других не утихали. Сочетание глубокой поэзии и правды дали основание критике воскликнуть: «Взошла звезда Казакевича».

    Советская пресса старалась локализовать значение повести, завалить мусором стереотипно-казенных похвал.

    Но — нет. «Звезду» не удалось выдать за военно-патриотическое чтиво, распространяемое «роман-газетой». Она резко выделялась своей горькой тональностью и поэзией. С первого аккорда она была реквиемом: «Дивизия, наступая, углубилась в бескрайние леса, и они поглотили ее».

    Почти сказочная певучесть зачина заставила вспомнить и повести о погибели русской земли, и дружину Игореву, выступившую при плохой примете — черном солнце, и горький плач Ярославны с его поэтической метафоричностью.

    Здесь все написано поэтом.

    «Надев маскировочный халат, крепко завязав все шнурки — у щиколоток, на животе, под подбородком и на затылке, — разведчик отрешается от житейской суеты, от великого и от малого. Разведчик уже не принадлежит ни самому себе, ни своим начальникам, ни своим воспоминаниям. Он подвязывает к поясу гранаты и нож, кладет за пазуху пистолет. Так он отказывается от всех человеческих установлений, ставит себя вне закона, полагаясь отныне только на себя.

    … Он не имеет имени, как лесная птица. Он вполне мог бы отказаться и от человеческой речи, ограничившись птичьим свистом для подачи сигналов товарищам. Он срастается с полями, лесами, оврагами, становится духом этих пространств — духом опасным, подстерегающим, в глубине своего мозга вынашивающим одну мысль: свою задачу.

    Так начинается древняя игра, в которой действующих лиц только двое: человек и смерть».

    Ортодоксы судорожно выискивали здесь «идейные изъяны»: разведчик так быстро гибнет, — брюзжал один из них, — что «мы не успеваем понять, какие мысли роились за юношеским гладким лбом».

    Литературные чиновники насторожились, как гончие. Им и кричали, словно гончим: «К ноге!», но они — рвали поводки…

    И, надо признать, у них был изощренный нюх. Книга несла в глубине своей, как корабль в глубоких трюмах, страшную правду сталинской эпохи, замеченную и отчасти осознанную всем миром только сейчас, после появления «Архипелага Гулаг» Александра Солженицына.

    Вот как бы вскользь сказано в самом начале книги, на восьмой странице:

    «Травкин повел свой отряд к одинокому дому на пригорке, дверь открыла старая бабка… она в точности походила на украинских старух из-под Киева или Чернигова, в бесчисленных холщовых юбках, с сухонькими жилистыми ручками, и отличалась от них только недобрым светом колючих глаз…

    — Вот бандитская мамка! — проворчал один из разведчиков.

    Он угадал наполовину. Младший сын старухи действительно пошел по бандитской лесной тропе. Старший же подался в красные партизаны. И в то время как мать бандита враждебно молчала, мать партизана гостеприимно открыла бойцам дверь своей хаты. Подав разведчикам на закуску жареного сала и квасу в глиняном кувшине, мать партизана уступила место матери бандита, которая с мрачным видом засела за свой ткацкий станок, занимавший полкомнаты».

    «Бандитская мамка»… Да кто же они, пошедшие, в отличие от своих родных братьев, по «бандитской тропе», рожденные теми же матерями? Украинские парубки — «западники», встретившие советские танки без восторга? Как позднее — венгры, хорваты, чехи…

    Мы тогда ухе слышали краем уха и о странных отрядах, рубивших и немцев, и русских. Мы знали и самую страшную правду — страшнее не было: Советский Союз от пленных отказывается! Сталин сказал, что нет пленных советских солдат — есть изменники!

    Но ведь в первые дни войны немцы окружили целые корпуса, армии — миллионы солдат! Из-под Мозыря вывозили только нас, авиаторов, — остальным было приказано стоять насмерть!

    Под Волоколамском мы освободили лагерь, существовавший всего два месяца, — оттуда выходили тени в тряпье. Мы высыпали им из противогазных сумок все свои черные сухари — они набрасывались на них, как собаки на кость. Они — изменники?

    «Не они, несчастные, изменили Родине, но расчетливая Родина изменила им, и притом трижды», — скажет об этом позднее Александр Солженицын. Первый раз бездарно она предала их на поле сражения… Военнопленные — это и были именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт. Второй раз бессердечно предала их Родина, покидая подохнуть в плену. И теперь третий раз бессовестно она их предала; заманив материнской любовью («Родина простила! Родина зовет!») и накинув удавку уже на границе.

    Кажется, столько мерзостей совершалось и видено у нас за тысячу сто лет нашего государственного существования! — но была ли среди них такая многомиллионная подлость: предать своих воинов и объявить их же предателями?»

    Вот почему затрепетали ноздри у конвойных литературных овчарок: почувствовали, что кроется за этой странной бандитской мамкой…

    Как боялись они, что многомиллионный читатель (а «Звезда» Казакевича выходила миллионными тиражами) на минуту задержится тут, возле «бандитской мамки», и спросит у самого себя: да ведь это одна семья, одна крестьянская семья, которую, случалось, и топором не разрубишь; почему же братья стреляют друг в друга?

    В большой литературе бывает так. Как в морских проливах. Наверху пласт теплой воды, а глубже совсем другой, ледяной, и течет он, этот придонный пласт, в противоположном направлении… Близок локоток, да не укусишь!

    А еще откровеннее, еще очевиднее образ следователя прокуратуры Еськина, который оказался в своих подозрениях правым: разведчик Мамочкин действительно не вернул крестьянских коней в деревню.

    Почему же читатель так возненавидел его, следователя?

    Пожалуй, трудно найти более наглядное свидетельство тому, что сюжет — это позиция автора. Дело не в рябом самоуверенном Еськине и бузотере Мамочкине. А в том, в какую секунду сюжетного времени появляется Еськин.

    Чем ближе смерть, нависшая над разведчиками, чем гуще свист пуль над Травкиным, Мамочкиным, Аникановым, ставшими героями из героев, тем ближе подходит к ним с другой стороны советский военный трибунал в облике неумолимого рябого педанта, готового, коль те выскочат из лап смерти, немедля затянуть свою петлю…

    Как же надо было ненавидеть эти «трибунальские жернова», ежедневно перемалывающие сотни солдат и офицеров, как перемололи они и Солженицына, на какой решиться риск, чтобы так выстроить сюжет…

    Гоголь сетовал: «Перо все время тычется в запрещенные места…»

    У Казакевича перо сразу развернулось, как магнитная стрелка к северу, в недозволенную, смертельно опасную для автора сторону. К опасности, которая все более грозила советскому народу с тыла, напоминая ему, что он несвободен в этой освободительной войне…

    С трудом сдерживаемая ненависть дала выход уже через полтора года — в 1948 году.

    Именно в этом расстрельном году, году космополитических погромов и массовых арестов интеллигенции, появилась повесть «Двое в степи».

    «Двое в степи» — точное свидетельство того, что тема еськинщины была для автора «Звезды» подспудно-главной, выстраданной: героями новой повести Казакевича оказались молоденький лейтенант Огарков и слепая жестокость сталинского времени — военный трибунал, приговоривший Огаркова к расстрелу.

    Он был начальником химической службы. Огарков, но в общей неразберихе его погнали с пакетом в одну из дивизий, и Огарков, горожанин, потерял в лесах направление и пакета не доставил. Никаких бед от этого не произошло, но автор пока что об этом не сообщает. А сообщает о другом: сидит Огарков в землянке и ждет расстрела.

    Далее повествование теряет свой предначертанный соцреализмом ход и становится совершенно необычным для дозволенной литературы.

    Немцы наступают, фронт уходит, и в суматохе об Огаркове и солдате, охранявшем его, забыли. И они остаются как бы на ничьей земле. Немцы прогрохотали где-то в стороне, а советских и след простыл… И вот приговоренный к смерти Огарков и солдат Джурабаев пробираются к своим. Вначале Джурабаев ведет приговоренного, подпирая его в спину штыком, а потом идет рядом и воюет рядом. Джурабаева ранят, и Огарков тащит его на своих плечах. Потом, когда Джурабаев умирает, Огарков забирает его оружие и документы и вместе с разбитыми частями, которые тоже пробиваются из окружения, вырывается к своим… Своим, по сути, уже расстрелявшим его…

    Художественная сила повести, поэтичность речи приковывают читателя сразу же, как и в «Звезде».

    «Армия отступала по необозримым степям, и вчерашние крестьяне равнодушно топтали спелую пшеницу, которая валялась повсюду запыленная, избитая, изломанная».

    Как поразительно емка первая фраза повести! Крестьяне, равнодушно топчущие пшеницу… Тоска в глазах отступающих солдат — рабочих парней, которым придется переделывать чью-то плохую работу.

    Но вот от точного реализма деталей автор словно уводит нас, вместе с героями, к небу, горящему отраженным земным светом: «… наступил рассвет, запели птицы и забегали посыльные. На востоке, где была Волга, встали огромные вертикальные красные полосы, похожие очертаниями на гигантских алых солдат, медленно идущих вдоль горизонта».

    Вскоре второе, придонное течение, о котором я говорил, подымается наверх. И оказывается прямой угрозой для режима. И для автора…

    Солдат Джурабаев, охранявший Огаркова, прост, как трава. Как ветер. У него острый слух степного человека, он слышит не только дальние выстрелы… «Ворона на тополе наконец замолчала, улетев или, возможно, заснув. Недалеко в густой пшенице раздавался тихий шорох — там возились суслики или полевые мыши. Все громче становилось стрекотание множества насекомых».

    Он добр и справедлив, степной житель. Разводящий намекнул ему: застрели осужденного, если что, а Джурабаев намека не принял, возможно, даже не понял. Вместо этого разделил со смертником кашу, принесенную только ему, часовому.

    К вечеру, когда солнце было сзади, бредущий на восток Огарков видел возле себя тень Джурабаева. К этой тени Огарков почувствовал глубокую антипатию, почти ненависть. Не к Джурабаеву, а именно к его тени.

    Сама эта тема тени не нова в литературе. О ней говорили немецкие романтики Шамиссо и Новалис. Тень присутствует в прозрачно-фантастической драматургии прекрасного советского драматурга Евгения Шварца. Но в таком предметно-реалистическом контексте, в эпоху трибуналов и массовых казней она зазвучала совсем иначе…

    Тень тенью, а между самими людьми — Огарковьм и Джурабаевым — складываются совсем иные отношения, человеческие. «Он ведь может расстрелять меня, — подумал Огарков. Почему он этого не делает?..

    — Вы бы поспали, я не убегу… Обещаю вам…»

    Они бредут с ним дальше, попадают в чужой бой, где незнакомый пехотный лейтенант, угадав в Огаркове офицера, сунул ему автомат и отправил в разведку. У Огаркова шевельнулась мысль — удрать, но он подумал о молоденьком солдате, которого ему дали в помощь и который верил в него, как в Бога, и о лейтенанте, сунувшем ему автомат. «Именно доверие к нему этих случайных людей в гораздо большей степени, нежели страх перед степным чутьем и упорством Джурабаева, заставило Огаркова встать и вернуться…»

    И он двинулся дальше, в сторону трибунала, «неся автомат впереди себя, как чужую хрупкую вещь. Вскоре руки устали, и он, покосившись на Джурабаева, надел автомат на ремень.

    Джурабаев вдруг спросил: «Комсомолец был?» Огарков ответил: «Да!»

    — Ай-ай-ай! — сокрушенно закачал головой Джурабаев, выражая этими звуками и порицание, и удивление, и жалость.

    Но вот Огарков один-оденешенек. Свободен, как птица. Ощущения его поразительны. Он потерял проклятую тень. Но вместе с тем он потерял Джурабаева, ставшего его фронтовым товарищем. И — почувствовал себя человеком, лишенным опоры и какой-то видимой цели.

    Однако Казакевич не был бы самим собой, то есть крупнейшим мастером сюжета, если б не воздвиг на пути смертника Огаркова новые соблазны. Это милая крестьянка Мария, которая не прочь, чтоб он остался у нее. И молодой сосед-дезертир, добравшийся до своей хаты, голос которого все звучал и звучал в соседнем дворе:

    Начинаются дни золотые
    Воровской непроглядной любви.
    Эх, вы кони мои вороные!..

    Сосед звал Огаркова распить с ним бутыль самогона да начать новую жизнь. Огарков отказался, пытаясь не прислушиваться к пьяному голосу, который пел навзрыд:

    Мы уйдем от проклятой погони,
    Перестань, моя крошка, рыдать…

    Все переправы уже взорваны, но Огарков все равно плывет к расстрелявшим его, оставив на берегу любящую душу — Марию.

    Вот он, последний аккорд, нет, еще не книги, а смертельно опасной для автора темы: «Лодка понеслась вперед, и вскоре Огарков очутился на середине реки. Одинокая фигура женщины на берегу исчезла из виду.

    Оглядевшись кругом, Огарков ощутил в душе чувство необычайной свободы и даже счастья…

    И ему захотелось, чтобы его хоть на одно мгновение увидала мама и Джурабаев. И если жива маленькая химинструкторша Валя, так чтоб и она увидала его. И командир саперного батальона, и курносый лейтенант… Чтобы все они видели, что он не жалкий беглец…»

    Возвращается Огарков в штаб армии, в трибунал — почему же эта тема смертельно опасна для автора?

    … Расстреливают патриотов, людей, верных Советской России, — вот что сказал фронтовой разведчик Казакевич, когда массовые расстрелы были сталинской политикой.

    Если бы Казакевич сказал только это, вполне было бы достаточно, чтобы с ним покончили. Но он не остановился и тут. Он глубоко исследует и вторую сторону жизни — тень.

    Никто из героев Казакевича не верит в гуманизм трибунала.

    «… некоторые офицеры из самых молодых… уже заранее обвиняли трибунал в черствости и формализме…»

    В повести Даниэля «Говорит Москва» советское правительство учредило, по вымыслу Даниэля, День открытых убийств.

    Даниэль сказал это в годы «хрущевского либерализма» — лагерная судьба его известна всем.

    Казакевич сказал нам не о днях, а о годах открытых убийств. И сказал это, не могу не повторить без удивления, в сорок восьмом году!..

    Однако что же такое — тень? Трибуналы?.. На этой мысли и остановились герои Казакевича. Но не сам автор.

    — Нет, не трибуналы! — доказывает он.

    Страх перед собственной жалостью преследует всех трибунальских. Джурабаев после первого же боя полюбил Огаркова. «И почувствовав это, — пишет автор, — решил принять меры немедленные и жестокие». Он повел его дальше, сказав через силу: «Штаб армии нада!»

    Да что Джурабаев! Председатель трибунала, полная, суровая женщина с двумя «шпалами», у которой незадолго до этого убили сына, похожего на Старкова, «гладя на высокого белокурого молодого лейтенанта… на секунду ощутила ноющую боль, которую тотчас подавила…»

    Так в кого же и во что метит автор, если вдруг оказывается, что и весь трибунал, от председателя его до конвойного Джурабаева, непрерывно стремится заглушить в себе все естественно-человеческое? Что это за тень, нависшая над Старковым, Джурабаевым, всевластным председателем трибунала, женой самого командующего армией? Значит, и они косятся на тень, придавившую их?

    Вот что, оказывается, решился написать и издать фронтовой разведчик Казакевич в годину массового террора.

    Но — он не остановился и на этом. Эммануил Казакевич прямо сказал и о пущей беде: миллионы Огарковых все еще верят в справедливость варварской эпохи; что, мол, зря не сажают, не расстреливают. И когда лейтенанта Огаркова потащили на расправу, по сути без суда и следствия, он. Огарков, считал это вполне справедливым, как и сам приговор. «Сильная, неудержимая дрожь стала бить его. Дрожь, впрочем, скоро унялась, сменившись мертвой оцепенелостью. Нет, он ничего не имел сказать трибуналу. Все, что произойдет, — должно произойти, потому что это справедливо».

    Справедливо и то, что подле него стреляют баптиста, которому вера запрещает брать оружие.

    Баптист не просил снисхождения, коль и Огарковых стреляют. Только вот перед смертью не удержался, спросил у Огаркова, запертого с ним в одной землянке:

    — А ты-то, советский, за что сюды попал?

    Огарков не усомнился в справедливости расправы над ним даже тогда, когда прочел в глазах председателя трибунала — еще до разбирательства его дела — нескрываемую враждебность, глубоко поразившую его. Тут уж нечего было ждать пощады, и Огарков, «не читая, подписал все, что требовалось…»

    Впрочем, догадайся Огарков о дикой неправде, не сказал бы он себе, как миллионы его сверстников: «Лес рубят — щепки летят!»

    Вот когда проступила страшная густота тени, нависшей над поколением и омрачившей его сознание.

    За четверть века до «Архипелага ГУЛАГ» Эммануил Казакевич сказал и, как видим, сказал прямо, о черной тени этого «Архипелага» над страной, над каждым ее жителем.

    … Сталин пришел в ярость, о чем стало известно не только Казакевичу. Об этом упоминает и самиздатский «Политический дневник», вышедший в те годы на Западе.

    Не знаю, что спасло Казакевича. Увело от беды в те кровавые годы ареста, а затем расстрела всех его старших товарищей, с которыми он был связан еще до войны, когда жил в Биробиджане и начинал как еврейский поэт.

    Ему оставили призрачную надежду на то, что его могут помиловать, если он напишет «правдивое произведение»… И через год, в 1949 году, он завершает воистину с панической скоростью, роман «Весна на Одере», пухлое произведение по всем канонам социалистического реализма.

    Роману дали Сталинскую премию и тут же перевели на иностранные языки, чтоб Запад не подумал, что в России не ценят таланты… Сам Фадеев обнял его.

    Физически Казакевич спасен. Но писателя уже нет, хотя он пишет книгу за книгой.

    Последним взлетом Эммануила Казакевича был 56-й год, когда он стал одним из редакторов «Литературной Москвы», поднявшей знамя литературного мятежа.

    Он умер в 1962 году, не дождавшись выхода «Одного дня Ивана Денисовича». Всего за несколько месяцев…

    И вот сейчас, когда я пишу об Эммануиле Казакевиче, я все время вспоминаю его лицо, неподвижное, как посмертная маска; передо мной, как наяву, стоят его глаза, пронзительно-внимательные, печальные, мудрые, которые за толстыми стеклами очков кажутся расширившимися от ужаса…


    3. Герои расстрельных лет. Виктор Некрасов

    Виктор Платонович Некрасов — явление, возможно, еще более удивительное, чем Эммануил Казакевич. Его книга «В окопах Сталинграда», вышедшая в 1946 году, составила целую эпоху, а эпохи не вырубить из истории даже циркуляром Главлита…

    Рукописи на тетрадных листочках, подписанной неизвестным именем «В. Некрасов», повезло неслыханно: она попала на квартиру старейшего рецензента «Нового мира» В. Келлера-Александрова. На окнах этой странной отшельнической квартиры навсегда остались черные шторы затемнения военных лет, хотя война давно уже кончилась. Похоже, старик Келлер отгораживался от «мирного» сталинского времени, стараясь жить в прошлом, на высотах духа…

    Чудаковатый, тощий, больной Келлер был гениальным стилистом, ему первому читал Твардовский свои стихи, советуясь с ним, веря его слуху.

    Я до сих пор помню взволнованный фальцет Келлера в трещавшем телефоне: «Рукопись выудил. В самотеке. До-сто-верная!»

    Здесь, на забытой богом 3-й Тверской-Ямской, у забаррикадировавшегося под тремя засовами Келлера, я впервые прочитал достоверную рукопись, познакомился с чернявым немногословным парнем с запавшими щеками и жестковато-насмешливым голосом «Виктором, или просто Викой», как он сам себя представил, а затем с его героем, еще более молчаливым, боксерской стати молодцом, окрещенным в книге Чумаком.

    Удивительное это было время, когда авторы привозили на ночлег своих героев, чудом выживших, израненных, хлопотали по их делам, а редакторы «пристраивали» не только рукописи, но и авторов, порой зверски голодных, бездомных, в прожженных мятых шинелях.

    Келлер перепечатал рукопись, уговорил Александра Твардовского прочесть ее. Тот прочел и немедля позвонил Всеволоду Вишневскому, только что открывшему Казакевича…

    Да будет славен старый небритый Келлер!

    Спасенная им рукопись стихийно-талантлива. Пожалуй, она противоположна прозе Казакевича по словесной ткани. Почти нет поэтических тропов, той взволнованно-метафоричной прозы, которую невозможно без потерь пересказать. Проза Виктора Некрасова деловита, часто суха, как дневниковая запись.

    Однако и такие записи — писательские; действуют на все органы чувств: «Дождь перестал, немцы молчат. Воняет раскисшим куриным пометом. Мы лежим с Игорем около левого пулемета». Целую гамму чувств рождает у читателя этот запах куриного помета. Значит, пули свистят у крестьянских домов. Рядом, в подвале или просто распластавшись на полу хат, лежат дети, старухи, вздрагивающие от каждого выстрела.

    А как талантливо-своеобразен Виктор Некрасов в своих характеристиках героев! Вот приходит начальник штаба Максимов. Мы даже звания его не знаем. Подтянутый, сухой, — вот, пожалуй, и все. И вдруг: «С его приходом все умолкают. Чтобы не казаться праздными — инстинктивное желание в присутствии начальника штаба выглядеть занятым, — копошатся в планшетках, что-то ищут в карманах».

    И ведь кто это суетится — добавим. Фронтовые пехотные офицеры, которые только что подымали людей в атаку, шли в штыковую, люди в забрызганных кровью шинелях, которым не страшен ни Бог, ни черт! Бог и черт не страшны, а вот начальник штаба!..

    Как видите, почти ничего не сказано о начальнике, а — все сказано…

    И не только о нем. Начальник штаба не в духе: одному офицеру достается за расстегнутый карман гимнастерки, другому и вовсе за ничтожные нарушения формы. Но вот на вопросы начальника штаба отвечает комбат-1 Ширяев. У Ширяева «из-за расстегнутого ворота выглядывает голубой треугольник майки. Странно, что Максимов не делает ему замечания…» — как бы удивленно сообщает автор.

    И сразу ясно. Комбат Ширяев — опора, надежда. Ему, кадровику, даже это прощается. Одна вскользь брошенная фраза — аккорд, вводящий в характер.

    Этот прием опосредствованного, через других героев, видения применяется Некрасовым часто, давая эффект максимально впечатляющий. Вот, к примеру, немая сцена: фронт откатывается, солдаты отступают, но перед читателем не они, солдаты: «У ворот стоят женщины — молчаливые, с вытянутыми вдоль тела тяжелыми грубыми руками. У каждого дома стоят, смотрят, как мы проходим мимо. Никто не бежит за нами. Все стоят и смотрят».

    Когда мне пришлось отступать по Белоруссии, почти во всех окнах города Рогачева были выставлены иконы. Немцы, грохотавшие по ту сторону Днепра, разбрасывали листовки о том, что никого не тронут. «Только жидов и коммунистов». И вот население Рогачева, не дождавшись нашего отхода, торопливо от нас открещивалось…

    Такое не могло быть опубликовано в 46-м году. Казакевич дерзнул написать «о бандитской мамке». Одной-единственной…

    Некрасов увековечил молчание. У каждого дома — молчание.

    Как видим, у Виктора Некрасова своя структура языка, своя стилистика, близкая отчасти фронтовой прозе Хемингуэя; однако она насыщена подтекстом такой глубины, которого, скажем, в «Прощай, оружие» Хемингуэя и быть не могло.

    Дело отнюдь не в сопоставлении талантов; о нет!

    Хемингуэй был свободен, раскован, о чем бы ни говорил. Некрасов писал в годы массового террора и забыть об этом, естественно, не мог. Как и Казакевич.

    Поэтому книга «В окопах Сталинграда» многослойна, как сама земля. И я попытаюсь исследовать ее, как геологи землю. Слой за слоем. Углубляясь все глубже и глубже. К заветному, запретному и смертельно опасному.

    Верхний слой повествования — бои под Сталинградом, героизм, ставший бытом, о чем пресса тогда только и писала. Она старалась, правда, не очень задерживаться на этой вот разящей достоверности деталей и подробностей: «В полку сейчас сто человек, не более». Вместо 2–3 тысяч активных штыков.

    Или вот: готовится атака, приезжает бездна наблюдателей. Начальство спрашивает, вынимая блокнотик:

    — А какими ресурсами вы располагаете?

    — Я располагаю не ресурсами, а кучкой людей, — вырывается у комбата Ширяева. — В атаку пойдет четырнадцать человек.

    Герои позволяют себе не только такое. Инженер-электрик сталинградской ТЭЦ Георгий Акимович, не военный, правда, «в кепке с пуговкой», режет вдруг:

    Куда нам с немцами воевать… Немцы от самого Берлина до Сталинграда на автомашинах доехали, а мы вот в пиджаках и спецовках в окопах лежим с трехлинейкой образца девяносто первого года.

    … Что вы хотите этим сказать?

    — Что воевать не умеем.

    — А что такое уметь, Георгий Акимович?

    — Уметь? От Берлина до Волги дойти — вот что значит уметь.

    И далее, опять он, всеми уважаемый, «в кепке с пуговкой»: «Перед Наполеоном мы тоже отступали до самой Москвы. Но тогда мы теряли только территорию, да и то это была узкая полоска. И Наполеон, кроме снегов и сожженных сел, ничего не приобрел. А сейчас? Украины и Кубани нет — нет хлеба. Донбасса нет — нет угля. Баку отрезали. Днепрострой разрушен, тысячи заводов в руках немцев… В силах ли мы все это преодолеть? По-вашему, в силах?»

    Именно за подобные мысли, высказанные в личном письме, и швырнули в ГУЛАГ Александра Солженицына. Всего-навсего полтора-два года тому назад. А тут они не в личном письме…

    На поверхности повествования — бесчеловечность войн. «справедливых» и «несправедливых».

    «Я помню одного убитого бойца. Он лежал на спине, раскинув руки, и к губе его прилип окурок. Маленький, еще дымившийся окурок. И это было страшнее всего, что я видел на войне. Страшней разрушенных городов, распоротых животов, оторванных рук и ног. Раскинутые руки и окурок на губе. Минуту назад была еще жизнь, мысли, желания. Сейчас — смерть».

    Начинаются бомбежки. Солдаты торопливо прячутся, «потом вылезают и, если кого-нибудь убило, закапывают тут же на берегу в воронках от бомб. Раненых ведут в санчасть. И все это спокойно, с перекурами, шуточками».

    Убийство стало бытом. Посмеются, похоронят, перекурят, снова похоронят.

    Это — обыденность каменного века, когда шли с камнями на мамонта, веселясь в случае удачи, даже если кого-то закапывали…

    Непонятные иностранные слова издавна переосмысливались в народном языке, обретая порой иронический оттенок. Со времен Лескова эта народная этимология прочно вошла в литературу. Ее зорко подмечает В. Некрасов.

    Пленный офицер предлагает солдату огонька: «Битте, камрад!»

    Ладно, битый, сами справимся, — и подносит огонь.

    — Па-а-а щелям! — кричит один из героев. Лисогор, когда родная артиллерия начинает обстрел немецких позиций. — Прицел ноль пять, по своим опять!

    Язык откровенен, как народ. Документы утаят, язык выдаст…

    В июне 41-го года крестьянин, удиравший на скрипучей телеге от немцев, сказал мне со страхом и невольным уважением к силище, заполонившей небо: «Гансы летят».

    А зимой 41-го об окоченелом немце говорили уж не иначе, как иронически: «Фриц». А украинцы — «Хриц!» И какое презрение вкладывалось в это «Хриц»!

    Виктор Некрасов чуток к фронтовой и лагерной лексике. Это язык, от которого писатели отставали, случалось, на годы, а словари — на десятки лет, все еще помечая самые распространенные, укоренившиеся слова пометками «жарг», «обл.», «техн.» и пр. Но пойдем дальше.

    Ординарец лейтенанта Керженцева (прототип автора) Валега — замечательный паренек, добрый, сердечный, храбрый. «О себе он ничего не говорит, — пишет Некрасов. — Я только знаю, что отца и матери у него нет… За что-то судился, за что — он не говорит. Сидел. Досрочно был освобожден. На войну пошел добровольцем…»

    Образ простодушного Валеги — один из самых обаятельных образов солдата в советской литературе. И вдруг — сидел Валега. Кого же на Руси сажают?

    С разных сторон, с разных фронтов тянутся к одной и той же трагической теме писатели Некрасов и Казакевич, друг друга до того и в глаза не видавшие…

    «Лопата — та же винтовка, — весело говорит офицер из «Окопов Сталинградэ», собрав на берету бойцов, — и если только, упаси бог, кто-нибудь потеряет лопату, кирку или даже ножницы для резки проволоки, — сейчас же трибунал». — Бойцы сосредоточенно слушают и вырезают на рукоятках свои фамилии. Спать ложатся, подложив лопаты под головы».

    Казакевич блистательно написал о том, как человека приговорили к расстрелу за недоставленный пакет. Не только за пакет, расширяет картину Некрасов, могут и за лопату. И за кирку.

    Естественно, что отсидевший свое Валега вовсе не так уж прост, как думалось ранее.

    Проезжают столб с надписью «Сталинград — 6 км». Столб накренился, табличка указывает прямо в небо. «Дорога в рай», — мрачно говорит Валега. Оказывается, он тоже не лишен юмора. Я этого не знал».

    Самый простой советский человек, проще некуда, зорок, чуток, уязвим.

    И тема эта, глазами лейтенанта Керженцева, рассматривается все пристальнее, все глубже и разностороннее.

    Оскорбляет, досаждает, случается, разлагает таких парней не только постоянное застращивание, но и многое другое, скажем, привычная ложь донесений. По донесениям, противник теряет втрое больше, советские — втрое меньше. «Один раз в расположение нашего полка падает «мессершмитт», — сообщает Некрасов. — Кто его подбил — неизвестно, но в вечерних донесениях всех трех батальонов значится: «Метким ружейно-пулеметным огнем подразделений сбит самолет противника». Итак, сбито три самолета…

    Атмосфера постоянной лжи и неразберихи порой сгущалась так, что это сбивало с ног даже таких стойких людей, как комбат-1 Ширяев. Как-то в землянке, за водочкой, он разоткровенничался, спрашивает у Керженцева: «А скажи… было у тебя такое во время отступления? Мол, конец уже… Рассыпалось… Ничего уже нет. Было? У меня один раз было…»

    Уж не вызывает удивления, что, случается, отстают в походе и разбегаются по своим деревням солдаты (когда армия оставляет их деревни); приходится комбату Ширяеву перед командирами рот даже пистолетом потрясти, пригрозить: «Если потеряется еще хоть один человек — расстреляю из этого вот пистолета».

    Но бегут не только солдаты. Пропадает вдруг офицер Калужский. Вместе с подводой и солдатом. Хотят выжить.

    «Народный монолит», как принято было тогда писать, подточен, и давно, встречным потоком: террором, разорением крестьянства, нескончаемым «пиром во время чумы» в иных генеральских блиндажах, увешанных коврами, куда адъютанты доставляют все новых ППЖ (походно-полевых жен).

    Бегство Калужского, помощника по тылу, который — по должности — обязан снабжать начальство «всем необходимым», — отражение разброда, бездушия и своекорыстия в штабных «верхах»: ничто так не действует на человека, как пример высшего начальства.

    Но большинство ведь не бежит, сражается до последнего. Их-то берегут? Какое!

    … Матросы еще есть? — спрашивает поверяющий перед боем.

    — Есть, человек десять, — ответили ему.

    — Ну, тогда возьмешь, — успокоение говорит поверяющий.

    «Еще есть…» Как о гвоздях, о карандашах!

    Мы достигаем, наконец, глубин подтекста, порой, заметим, столь очевидных, что у критиков отнимался язык. Даже догадаться об этом было смерти подобно, не то что высказать…

    Харьков был позором Сталина, я упоминал об этом. Вторичное наступление под Харьковом, предпринятое вопреки штабным расчетам, по личному и гневному приказу Сталина, привело к потере 750 тысяч солдат. После харьковской катастрофы И. Сталин, по рассказу маршала Баграмяна, отошел от непосредственного руководства операциями, доверив их, наконец, специалистам…

    Харьков — больное место Сталина, «ахиллесова пята» гения. Кто посмеет об этом сказать?

    Виктор Некрасов. «Надо еще поменять карту у Корсакова, — пишет он. — Так и не воспользовались мы той новенькой, хрустящей, с большим разлапистым, как спрут, пятном Харькова в левом углу…».

    Но это лишь присказка…

    В землянке друга «чадит лампа, сплющенная из артиллерийской гильзы. На стенке… вырезанный из газет портрет Сталина и еще кого-то — молодого, кудрявого, с открытым симпатичным лицом.

    Это кто?..

    — Джек Лондон.

    — Вы любите Джека Лондона?..

    — А его все любят. Его нельзя не любить.

    Почти вся страница о том, как хорош Джек Лондон. А о Сталине, между прочим, ни слова. Чувствуя, что подставляет себя под удар, автор добавляет: «… Настоящий он какой-то (т. е. Джек Лондон. — Г. С.). Его даже Ленин любил. Крупская ему читала…».

    Ну, это почти полное алиби.

    Однако Виктору Некрасову неймется. Друг, у которого висели портреты Сталина и Джека Лондона, погиб. И автор вешает у себя портрет Джека Лондона, взятый из опустелой землянки. «Портрет Лондона я вешаю над столиком ниже зеркала».

    А портрет Сталина как же? А вот так, остался в брошенной землянке. Не перенес его к себе лейтенант Керженцев. Без надобности портрет.

    Таких эпизодов немало, и каждый из них вызывал тихий ужас у всех генералов увещевательных и карательных служб.

    Не было, скажем, в те годы мысли еретичнее, чем мысль, что не гений Сталина, а горы солдатских трупов да — напоследок — второй фронт привели к победе.

    Виктор Некрасов высказывает эти мысли, правда, осторожно, как бы сомневаясь вместе с солдатами, можно ли считать африканские события вторым фронтом.

    Однако отмечает: «Сталин выступал шестого ноября… (со своим провидческим посулом «Будет и на нашей улице праздник». И — каков провидец!) «…Седьмого союзники высаживаются в Алжире и Оране…

    Тринадцатого же ноября немцы в последний раз бомбят Сталинград… И улетают. В воздухе воцаряется непонятная, непривычная, совершенно удивительная тишина… Выдохся фриц. Это ясно». А. вот уже и вовсе без обиняков.

    «Ширяев говорит, не поднимая глаз: «А все-таки воля у него какая… Ей-богу!» «У кого? — не понимаю я». (Ишь ты — не понимает Некрасов… — Г. С.)

    — У Сталина, конечно… Ведь второй год лямку тянем. А он за всех думай…

    Тебе хорошо. Сидишь в блиндаже, махорку покуриваешь, а не понравится что, вылезаешь, матюгом покроешь, ну, иногда там пистолетом потрясешь… А у него карта. А на ней флажки. Иди разберись… И вот смотри — держит всех нас…»

    Испуг официальной критики был таков, что поначалу они подходили к книге, как к заминированному предмету.

    «Держит всех нас…» Что автор хочет этим сказать? На что намекает?! Никто не смел выговорить публично, но все думали об одном и том же, зашептались в редакциях, в Союзе писателей; объяснено ведь черным по белому: «пистолетом потрясешь…»

    Значит, получается по Некрасову, Сталин держит… трибуналами, заградотрядами МВД, расстрелами перед строем и на дорогах, пистолетами комбатов. Словом террором…

    Каратели-то знали, сколько миллионов солдат расстреляно и брошено в лагеря — и во время войны, и после нее, когда стали возвращаться эшелоны с несчастными военнопленными! Сколько миллионов сгноили голодом и холодом!

    Но трибунальские бумаги хранились за семью печатями. С грифом «СС» (совершенно секретно).

    Что же делать? Отдавать автора под суд, конечно, закрытый, а книгу — немедля изъять? Или не заметить?

    Тут уж как прикажут. На всякий случай начали в печати шельмовать, исподволь, осторожно. Зловеще замелькало на обсуждениях, в начальственных кабинетах расхожее словечко судебных следователей и номенклатурных критиков: «якобы…»

    Якобы страхом держит! Якобы расстрелами!

    Ан не вышло…

    Виктор Некрасов был награжден Сталинской премией за 1947 год — для этого разъяренный бульдожистый Всеволод Вишневский всех на ноги поднял; понимал: уступит Фадееву, вычеркнувшему Некрасова из списка награжденных, отдаст молодого писателя на растерзание — самому головы не сносить…

    Забыть ли Некрасову те дни? Он сам пишет об этом:

    «Вы знаете, — сказал мне Всеволод Вишневский, редактор журнала «Знамя», где я был напечатан, закрыв дверь и выключив телефон, — Вас сам Сталин вставил. В последнюю ночь. Пришлось срочно переверстывать газеты».

    Но уж более столь еретический текст не публиковался, так и остался — лишь в журнале «Знамя», десятом номере за 1946 год. Гора последующих лауреатских изданий погребла смертельно опасный оригинал раз и навсегда.

    Вот каким он стал уже через год, в книге, вышедшей в 1947 году, в издательстве «Московский рабочий», которым руководил добряк Чагин, некогда покровитель Сергея Есенина: роковая фраза «держит нас всех» уточнена: «И вот смотри — держит же, держит… Весь фронт держит…» И хотя повесть отдельной книгой вышла через два года после победы, редактор на всякий случай — пронеси, Господи! — добавляет комбату Ширяеву веры и прозорливости: «И до победы доведет (Сталин то есть. — Г. С.). Вот увидишь, что доведет…»

    Сличаешь журнальный и книжный тексты, и видишь — книга испещрена, перепахана редакторской рукой.

    Виктор Некрасов даже присвистнул, когда я недавно показывал ему тексты. В те дни он, автор первой книги, и подумать не мог, что его смеют так «улучшать…»

    Сейчас, из дали лет, особенно отчетливо понимаешь, что Виктор Некрасов прошел буквально по лезвию ножа.

    Ни одной опасной темы «не забыл». Ни одной.

    …Началась вакханалия официального сталинского шовинизма. Автор намеренно одного из главных героев вывел под фамилией Фарбер, да описал подробно, что он, Фарбер, «особо остро чувствует свою неполноценность»… Правда, Фарбер тут же увел разговор в сторону, мол, завидует Фарбер комбату Ширяеву, его силе и ловкости.

    Но чтоб читатель, вдумчивый читатель, не дал себя увести в сторонку и ощутил направленность подтекста, Некрасов написал диалог Керженцева с резким правдивым разведчиком Чумаком. «А теперь расскажите о танках. Как фамилия того, второго, который подбил?» — спрашивает Керженцев. «Корф», — отвечает Чумак. — «Рядовой?» — «Рядовой». — «Это его первый танк? — не унимается Керженцев. — Награжден?» — «Нет». — «Почему?» — «А хрен его знает, почему. Материал подавали…»

    Оказывается, порой неуютно было на антифашистской войне людям с нерусскими фамилиями Корф и Фарбер, сообщает бесстрашный Некрасов — подумать только! — в 46-м году.

    В этом новом глубинном пласте почти все — аллюзии, недомолвки, как бы случайные реплики, постижимые только при дальних отсветах разбросанных, как бы не связанных между собой фактов; понятные, впрочем, в России всем, жаждущим правды.

    В этих сценах уже тогда поднялся во весь рост русский писатель и русский человек Виктор Некрасов, ярый ненавистник великорусского шовинизма, разбуженного Сталиным. Тот Некрасов, который позднее всколыхнул всю Россию своим публичным протестом против киевских помпадуров, вознамерившихся превратить Бабий Яр в Парк культуры и отдыха.

    «В Бухенвальде поставили колокол, — писал он в «Литературной газете» в 59-м году. — Набат его предупреждает о том, что подобное не должно повториться. А в Киеве? Бальные танцы на могилах расстрелянных?..»

    К концу «Окопов Сталинграда» читатель проникает в такие глубины подтекста, которые критики не просто обошли. Обежали, зажмурясь…

    Случайно ли кровавая бойня, устроенная начальником штаба Абросимовым, тупым, жестким истериком, — эпизод, завершающий повесть? Это — последний эмоциональный, психологический удар. Место в сюжете рассчитано с такой точностью, с которой сапер Керженцев обезвреживал мины: неточное движение — и тебя нет…

    Комбат Ширяев готовит атаку. Противник так близок, что и у немцев, и у русских ходы сообщения оказались общими. Ширяев и Керженцев решили взорвать завалы, разделяющие проходы, и ворваться в немецкие окопы, не выскакивая наверх, под огонь немецких пулеметов, бьющих в упор.

    Только приблизились к завалам, бежит Абросимов.

    «Он тяжело дышит. Облизывает языком запекшиеся губы.

    Я вас спрашиваю — думаете вы воевать или нет, мать вашу?!..

    — Думаем, — спокойно отвечает Ширяев. — Разрешите объяснить.

    Абросимов багровеет.

    — Я те объясню…

    Хватается за кобуру.

    — Шагом марш в атаку!.. Где ваша атака?

    — Захлебнулась, потому что…

    — Я не спрашиваю, почему… — и вдруг опять рассвирепев, машет в воздухе пистолетом. — Шагом марш в атаку! Пристрелю как трусов! Приказание не выполнять…

    Мне кажется, что он сейчас повалится и забьется в конвульсиях.

    — Всех командиров вперед! И сами вперед! Покажу вам, как свою шкуру спасать… Траншеи какие-то придумали себе…

    Пулеметы нас почти сразу укладывают. Бегущий рядом со мной боец падает как-то сразу, плашмя, широко раскинув перед собой руки…

    Немецкие пулеметы ни на секунду не умолкают. Совершенно отчетливо можно разобрать, как пулеметчик поворачивает пулемет — веером — справа налево, слева направо…»

    «Война все спишет!» — любили говорить на фронте преступники, посылающие людей на убой.

    Вспоминая многочисленные эпизоды: карту Харькова, портреты Сталина и Джека Лондона, ширяевское «Всех нас держит…» и другие подобные, мы отчетливо понимаем, что Виктор Некрасов судит в те страшные годы не подсудное никому — сталинские методы, сталинских выучеников, которых олицетворяет образ Абросимова. И — прозрачно намекает, слишком прозрачно, чтоб уцелеть, кому обязана Россия гибелью двадцати миллионов человек…

    Итак, четыре живых слоя… На поверхности — военный быт и народный героизм, а в самом низу — глубоко запрятанный бунт против человеконенавистнической идеи «человека-винтика», за здравие которого только что поднял тост «великий организатор наших побед товарищ Сталин».

    Если дозволено сравнивать мужество двух писателей, рванувшихся навстречу огню, — Казакевича и Некрасова, — думается, армейский разведчик Казакевич отчетливее представлял себе, что его ждет. Виктор Некрасов в те дни напоминал мне счастливого киевского парубка, который выскочил на лесную опушку, не ведая вполне, что опушка эта — минное поле.

    Но он, Виктор Некрасов, оказался покрепче. Казакевича — сломили. Виктора Некрасова — нет. До самого последнего часа — нет. Когда выхватили из рук перо, изъяли, арестовали все написанное, скрутили руки писателю — он вырвался в эмиграцию. Вырвался — продолжать бой…

    * * *

    Хотелось бы здесь поставить точку. Заманчиво поставить.

    Но тогда останется в тени главнейший вопрос, который не вправе обойти исследователь литературы сопротивления. Тем более книг, увидевших свет на закате сталинской эры, когда уже почти все чувствовали себя как бы в колонне зэков: «шаг влево, шаг вправо — считается побег. Конвой стреляет без предупреждения…»

    Как вообще могли появиться такие книги? К каким приемам, намеренным или полуосознанным, прибегали авторы, чтобы обойти — нет, не главных редакторов типа Твардовского или Вишневского, которые все понимали и, порой рискуя головой, помогали таким книгам пробиться к читателю; как удавалось обойти даже военную цензуру, — а все книги о войне непременно посылались, кроме обычной политической цензуры, Главлита, еще и в военную, чтоб автор повести или стихотворения не выболтал ненароком военной тайны. Как удавалось антисталинским книгам прорваться сквозь оборонительные полосы сталинской цензуры?..

    На это существовали свои нехитрые приемы, которые вдумчивый читатель в России прекрасно знал.

    Они были нехитры, немудрящи, эти приемы, как немудрящи были запреты, наглядные, как забор из колючей проволоки.

    1. «Не обобщать!»

    Какие могут быть обобщения, когда у нас не как у людей! — как бы заранее предупреждает Виктор Некрасов со своей жестковатой усмешечкой.

    «Не везет нашему полку. Каких-нибудь несчастных полтора месяца только воюем, и вот уже ни людей, ни пушек».

    А у других, естественно, все хорошо: «Мимо проезжает длинная колонна машин с маленькими, подпрыгивающими на ухабах противотанковыми пушечками. У машин необычайно добротный вид… Это не наши… Выглядывают загорелые обросшие лица».

    …А вскоре, когда героям Некрасова уж совершенно невыносимо жить, и пейзаж мучительный, тоскливый, степной, и «одуряющая, разжижающая мозги жара», тут же появляются первые части, идущие на фронт, хорошо одетые, с автоматами, касками. «Командиры в желтых скрипучих ремнях, с хлопающими по бокам новенькими планшетками. На нас смотрят чуть-чуть иронически. Сибиряки».

    Сибиряки в зеленых стальных касках, которые от степного солнца нагреваются так, что действительно мозги плавятся, им, как видим, все на пользу. Даже жара. Они — не мы…

    2. «Где руководящая роль партии?!»

    Тут Сталин, как известно, не помиловал даже своего любимца Александра Фадеева, заставив его переделывать роман «Молодая гвардия». Роман, оклеветавший многих людей, и прежде всего — одного из руководителей «Молодой гвардии» Третьякевича (в романе — предатель Стахович), стал после переделок лживым безгранично: партийное подполье Краснодона, уничтоженное гестапо в первые часы оккупации, под пером Фадеева зажило, заруководило…

    Как ощутил опасность Виктор Некрасов, окопный офицер, пишущий в госпитале свою первую книгу? Видать, не столько рассудком, сколько, по словам классика, поротой задницей русского человека он заранее почувствовал ржавую «колючку» цензуры и постарался преодолеть ее с минимальными потерями для художественной ткани повести.

    «Дела дерьмовые, — коротко говорит один из встречных, — полк накрылся.

    Мы молчим.

    — Майор убит… Комиссар тоже».

    Через двенадцать страниц снова как бы невзначай: «Слыхал, что майора и комиссара убило?» Через пять страниц опять, уж вовсе ни к селу, ни к городу: «Говорят, что майора и комиссара убило…»

    И все ж не выдерживает норовистый Некрасов чужеродного давления. Добавляет тут же: «…Комиссара убило. Максимов будто в окружение попал. Жаль парня, с головой был. Инженер все-таки…»

    Вот так раз! Убило комиссара, а жалко не его, представителя партийного руководства, а Максимова, который с головой был…

    Уж лучше бы не вынуждали Виктора Некрасова к вставкам.

    Но участие комиссара в боях — требование не дискуссионное. Либо есть комиссар, либо рукопись никогда не станет книгой. И вот снова обязательная «галочка». Только комиссар, видимо, уже другой: «Я один как перст остался. Комиссар в медсанбате, а начальник штаба ночью ничего не видит».

    К тем же «галочкам» прибегает и Эммануил Казакевич. Комиссар, в сюжете лишний, как и у Некрасова, встречает солдата с арбузами.

    Ты куда?

    — Раненым.

    А, раненым, это правильно, — изрекает комиссар.

    Итак, с ролью партии все в порядке. У Некрасова — недоглядели малость — в могиле или в санбате. У Казакевича зато партийным глазом одобрен арбуз.

    Но Виктору Некрасову этого мало. Не терпится Виктору Некрасову сказать несколько слов по адресу «наблюдателей»…

    Вот эта поразительная сцена:

    «В подвале тесно, негде повернуться. Двое представителей политотдела (они указываются прежде всего. — Г. С.). Один из штадива. Начальник связи полка. Это все наблюдатели. Я понимаю необходимость их присутствия, но они меня раздражают».

    В конце концов Керженцев требует, чтобы все, кто не будут принимать участие в атаке, покинули землянку.

    «Глаза у капитана (наблюдателя — Г. С.) становятся круглыми. Он откладывает газету.

    Почему?

    — Потому…

    Я прошу вас не забывать, что вы разговариваете со старшим.

    — Я ничего не забываю, я прошу вас уйти отсюда. Вот и все.

    — Я вам мешаю?

    — Да. Мешаете.

    — Чем же?

    Своим присутствием. Табаком. Видите, что здесь творится? Дохнуть нечем. — Я чувствую, что начинаю говорить глупости…»

    Капитан не уходит, но автор уж закусил удила:

    «— Значит, вы собираетесь все время при мне находиться?

    — Да. Намерен.

    — И сопку со мной атаковать будете?

    Несколько секунд он пристально, не мигая, смотрит на меня. Потом демонстративно встает, аккуратно складывает газету, засовывает ее в планшетку и, повернувшись ко мне, медленно, старательно выговаривая каждое слово, произносит:

    — Ладно. В другом месте поговорим.

    И выползает в щель. По дороге цепляется сумкой за гвоздь и долго не может ее отцепить».

    «Они славные ребята, — вскользь замечает автор о представителях политотдела, — понимают, что вопросы сейчас неуместны, и молча занимаются своим делом».

    «Славные ребята», естественно, смеются, видя, как капитан пытается отцепиться от гвоздя. Живые люди!.. Они доедают свои консервы. «Я против них ничего не имею — торопливо добавляет Керженцев-Некрасов. — Но не мог же я одного капитана выставить». Они понимающе смеются и, пожелав успеха, уходят.

    В подвале сразу становится свободнее…»

    Вот что такое пусть и приневоленная, но точная и храбрая проза.

    Инстинктивно, все той же «поротой спиной» советского человека почувствовал Виктор Некрасов: акцентировать надо на штабном, а не на «славных ребятах», Боже упаси!..

    И по-доброму рассказал также о Сенечке — полковом агитаторе. О самом низовом работнике агитслужбы, таком же солдате, как и все. Сделал Сенечка чучело Гитлера, выставил его над бруствером, немцы стреляют по Гитлеру, а солдаты хохочут.

    Говорили, не сойдет Виктору Некрасову изгнание представителей партии из землянки. Сенечка не перетянет чашу весов.

    В самом деле, никто из советских писателей на такое не решался.

    Шестьсот советских писателей в те дни сидели в лагерях или были уничтожены.

    Виктор Некрасов решился…

    И, наконец,

    3. «Порок наказан, добродетель торжествует».

    Или, как позднее простодушно сформулировала министр культуры СССР Е. Фурцева: «Конец должен быть хорошим…»

    Начштаба Абросимова, у В. Некрасова, судят и отправляют в штрафной батальон.

    Но — для читателя — всего этого как бы нет. Порок не искоренен: кого не застрелили гитлеровцы, добивают абросимовы.

    Такова сила повести «В окопах Стадинграда».

    Прочтите эту бесстрашную книгу.

    Как встретил Запад книгу, открывшую вместе с повестью «Двое в степи» Э. Казакевича правду сталинской эпохи? Заметил ли хотя бы очевидное: в повести сказалось больше, чем автор хотел или решился сказать; что, к примеру, антиподы В. Некрасова — и прекрасный Ширяев, и преступный Абросимов — оба обладают правом на бессудное убийство, «трясут пистолетами»? И отнюдь не только в часы атаки… А трибуналами запугивают лишь второстепенных героев.

    Фаворитом в те дни выскочил Константин Симонов. Его командировали в Америку с его строго дозированной сталинистской прозой. Он собрал весь газетный мед.

    Это был удавшийся маневр агитропа ЦК: даже те в США, кто пристально и доброжелательно следил за новинками советской литературы, заметили лишь следующее: «Под конец года появился роман «Сталинград» В. Некрасова, хотя во многом повторяющий и подкрепляющий настроения симоновских «Дней и ночей…»

    (Точная творческая характеристика постоянного Секретаря Союза писателей СССР К. Симонова, сложившаяся о нем за четверть века, такова: «Симонов всегда первым выскакивает на разминированное поле…»)

    «… обе эти вещи, — продолжим обобщающую цитату, — посвященные первому периоду войны, не могут претендовать на ведущее место в литературе и — главное — ничего не рассказывают о том, о чем думают и что встретили люди дома, вернувшись с войны».

    Как говорится, отделили пшеницу от плевел…


    4. «Затылком к ростомеру»

    «Помилованная» В. ПАНОВА и приговоренный В. ГРОССМАН.
    Массовый расстрел еврейских писателей. Выбор Ильи ЭРЕНБУРГА.

    — Как живете? — спросил у однажды зимой сорок девятого года вполне благополучного писателя К.

    — Как? Как и все! — отозвался он со своей одесской живостью. — Затылком к ростомеру…

    Мы шли по пустынному Москворецкому мосту; К. объяснил под свист ледяного ветра, то и дело озираясь, не подслушивают ли.

    В концлагере под Веймаром был ростомер с отверстием для дула. Заключенного приставляли к нему затылком, будто бы измерять рост. И стреляли в затылок.

    Вот и я… Опубликуешь что-либо — ставят к ростомеру. Ждешь в холодном поту, то ли отмеряют, какую премию дать: первую — вторую — третью степень признания. То ли грянет выстрел…

    Ставили «затылком к ростомеру» и Веру Панову.

    Ее роман «Кружилиха» вряд ли останется в истории литературы как произведение искусства. Он останется памятником общественной мысли. Мысли смелой и честной.

    Веры Пановой уже нет, и некому отделить пшеницу от плевел — рыхлых публицистических глав-заставок, рожденных страхом, или от обязательного соцреалистического хэппи-энда — добродетель торжествует! Некому отбросить то, что мысленно отбрасывал читатель.

    А жаль!.. «Кружилиха» Пановой приблизила ее к Некрасову и Казакевичу.

    Впервые мы разговорились с Пановой в ночном саду, в доме творчества в Коктебеле, в 1966 году. У меня только что закончилась очередная схватка с партийными властями Москвы, и дежурная принесла мне записку. Записка была от Веры Федоровны. Я пошел в коктебельский парк, как на свидание.

    «Что вы, что вы делаете?! Такая махина перед вами. переедут и не оглянутся…» — У Веры Федоровны тряслись губы. Лицо было белым. Ни кровинки. Лицо перепуганного насмерть человека…

    Это меня поразило. Да кого б не поразило?!

    Вглядитесь в ее портрет. Фотография Веры Федоровны открывает почти каждую ее книжку; вы поймете: это человек сложный, сильный. У Пановой прямой, проницательный взгляд серых глаз. Неуступчивый взгляд, властный…

    Что привело Панову в такое состояние? В 66-м году, когда время смело уж и Сталина, и Хрущева, когда казалось — и ей, и другим ничто не грозит.

    Возможно, она и ранее была не столь отважна, как думали…

    Но тем мужественнее ее стремление стучаться в запретные места.

    Еще в 1948 году Вера Панова заставила мыслящего читателя задуматься о новом классе.

    Именно об этом «руководящем», губящем страну классе бюрократов впервые зашептались тогда многие студенческие аудитории — это закономерно в стране, где выражения «классовая борьба», «классовая ненависть» полвека не сходят со страниц газет, ежедневно гремят по радио. Слово «класс» в столь непривычном контексте старались, правда, не произносить — из предосторожности…

    Я не буду останавливаться на повести «Спутники», действие которой разворачивается в санитарном поезде. Это честная и талантливая книга Веры Федоровны о героях и страдальцах; однако она не столь глубока, как социально взрывная проза Некрасова и Казакевича.

    Зато вторая книга Пановой поставила ее в один ряд с этими писателями.

    В 1944 году Вера Федоровна жила на Урале, в городе, который всегда назывался Пермью, а тогда — Молотовом. В предместье Перми — Мотовилихе расположены гигантские заводы. Здесь, в Мотовилихе, Вера Федоровна и начала свой роман «Кружилиха».

    «И хотя я уже писала что-то на своем веку, — говорила она в автобиографии, — здесь впервые узнала, как трудна писательская работа и как она сладостна…»

    Вот начало «Кружилихи»: Уздечкин, руководитель профсоюза, заявляет в присутствии всех городских властей: «Никакой согласованности у нас нет. А есть… директорское самодержавие».

    Это сказано о заглавном герое в годы сталинского самодержавия.

    Нет, это не было случайным совпадением или намеком: все руководители «Кружилихи» — маленькие самодержцы.

    Вот, к примеру, главный конструктор Владимир Ипполитович: «Он мог уволить человека неожиданно и без объяснений — за малейшую небрежность, за пустяковый просчет и просто из-за каприза».

    Но начнем все же с главного и почти легендарного героя Листопада.

    Самодержавие Листопада освещается целенаправленно, с большим мастерством, приемом всестороннего и многоступенчатого обнажения.

    Он терпеть не может Уздечкина. Почему?

    Процитируем Панову, чтобы не было ощущения своеволия комментатора:

    «Листопаду говорили, что у Уздечкина большое несчастье: жена его пошла на фронт санитаркой и погибла в самом начале войны; остались две маленькие девочки, подросток, брат жены, и больная старуха-теща; Уздечкин в домашней жизни — мученик. Листопад был равнодушен к этим рассказам, потому что Уздечкин ему не нравился».

    Это легко понять.

    Листопад равнодушен не только к неприятным ему людям. Казалось бы, он любит свою молодую жену Клавдию. Но случается несчастье, Клавдия умирает во время родов. После нее остаются дневники; она вела их при помощи стенографии, чтобы никто не мог прочесть. По просьбе Листопада его секретарша расшифровывает дневники. Оказалось, что Клавдия была бесконечно одинока. Рядом с ней жил человек, для которого она, Клавдия, как бы не существовала. «Я — после всего, — писала она для самой себя. — Если я умру, он без меня прекрасно обойдется».

    Как-то, когда он пришел с завода и тут же заснул, Клавдия громко спросила, любит ли он ее. «Я без тебя была счастливая, а с тобой несчастливая… Для чего ты женился на мне? Кто ты мне?.. Прости меня, если я требую больше, чем мне полагается, но я не могу жить без счастья…». Этими словами и заканчиваются дневники Клавдии, которые секретарша Листопада так и не показала властительному директору: зачем тревожить его превосходительство?..

    Кто знает, возможно, Листопад и в самом деле не очень любил свою молодую жену, далекую от его всепоглощающих забот.

    Однако мать свою он действительно любит, в этом нет сомнения: он часто вспоминает детство, деревню, сенокос, мать, как праздники нелегкой жизни.

    И вот любимая, с волнением ожидаемая мать приехала, сын просит ее прожить у него все лето.

    «Лето? Ловкий ты, Сашко! — отвечает удивленная мать. — Через две недели жнитва начнется. Я ж теперь голова колхозу, ты и не спросишь. И про Олексия не спросишь…» (Подчеркнуто мной. — Г. С.)

    Рассказ матери об Олексии, отчиме Листопада, — один из самых поэтичных в «Кружилихе». Слепой Олексии пытается помочь ей, чем может. Как-то затачивал косы, порезал руки, а не видит, что порезал, спрашивает жену: «Чого это кровью пахнет?»

    Листопаду после попрека матери, — сообщает автор, — «до того стало стыдно, даже покраснел». Остановимся здесь, поразмышляем.

    Вера Панова от главы к главе как бы подводит к главному герою близких ему людей.

    К Уздечкину он, как мы знаем, нетерпим.

    К жене — равнодушен; дневник не случайно расшифрован посмертно.

    Листопад бездушен и к самым близким людям.

    Панова пристально вгляделась в положительного героя сталинской эпохи, любимца партии и что акцентировала, что посчитала доминантой образа, его стержнем?

    Бездушие героя, бесчеловечность, нравственную глухоту…

    Более всего рады Листопаду, тянутся к нему — жулики (скажем, его шофер Мирзоев, который «широко эксплуатировал» директорскую машину, жил припеваючи).

    И — представители партийного аппарата, которые, как и жулик Мирзоев, боготворят его, выгораживают, как могут. Живут при нем как у Христа за пазухой.

    Значит, и они преступно корыстны? Их устраивает его сила, пусть даже безнравственная, бесчеловечная?

    Смелая и глубокая книга Веры Федоровны подводит к этой мысли каждого, кого еще не отучили думать…

    Естественно, прямо сказать об этом Вера Панова не может. И потому Рябухин, секретарь парткома, сила на заводе огромная, для порядка ругает Листопада:

    «Ты сукин сын, эгоцентрист проклятый, но я тебя люблю — черт знает тебя, почему». (Подчеркнуто мной. — Г. С.)

    Чтобы как-то пройти по минному полю собственных открытий, Вера Панова придумывает смехотворную мотивацию: Рябухин на войне был контужен, на время ослеп, а когда прозрел, «ему казались прекрасными все лица вокруг».

    …Слепота партийной власти — и это не предел глубины, а только веха на пути исследования. Вера Панова идет дальше, посягая на неприкасаемое.

    Отчего народ терпит Листопада и его холуев? Не справедливо ли беспощадное выражение: каждый народ заслуживает то правительство, которое имеет?

    Вот он, представитель народа — Лукашин, бывший солдат, честнейший человек, тихий, работящий, обойденный наградами. Вера Федоровна постоянно подчеркивает, что именно он, Лукашин — олицетворение народа в «Кружилихе». Гораздо позднее, в автобиографии, изданной в 1968-м, через двадцать лет после выхода «Кружилихи», она прямо пишет об этом: «В схватке Листопада с Уздечкиным все время рядом присутствует Лукашин и, не вмешиваясь в спор, напоминает: «Товарищи, товарищи, существую и я…»

    Голоса его, конечно, никто не слышит. Лукашин — это своеобразный Теркин на том свете, явившийся в мир задолго до появления Твардовского. Только не улыбчивый, а грустный Теркин. Подземный: у подземных жителей голоса нет…

    …Однако роман написан как бы по канонам социалистического реализма; нужна, следовательно, реалистическая мотивация безгласия народа; почему, в самом деле, Лукашин не борется со злом? Бессилен перед подлостью? Что стряслось с героем, олицетворяющим народ?

    «В детстве его корова забодало», — отвечают односельчане.

    Что имела в виду Вера Федоровна под этим: татарское нашествие, революцию, годы террора и массовой высылки крестьянства?

    Простор для мысли читателя…

    Такова сила талантливого иронического подтекста в книге, написанной при жизни самого кровавого самодержца, которого только знала земля!

    Листопада и таких, как он, повествует автор, держит наверху народная толща; деревенский и полудеревенский рабочий люд, наши вековечные молчальники; привыкшая к произволу интеллигенция, неукротимый Уздечкин, образом которого начинается и по сути завершается изобличение подлой эпохи…Выясняется вдруг, что героически честный, неподкупный Уздечкин, народный страж, борец за огороды и пенсии, человек выборный и уважаемый, так же черств, как и его антипод Листопад, сталинский герой.

    Уздечкин черств, правда, не умом, не осознанно и цинично, как Листопад, декларирующий: надо уметь жить так, чтоб «было сладкое», а черств сердцем, измученным всеобщей дерготней, приниженностью, нищетой, деревенской и фабричной. Черств даже к Толику, брату погибшей жены, который молча плачет от безучастия родни, отвернувшись к стене.

    Образ Уздечкина, больного человека, страдальца, заслуженно выдвинутого народом, — может быть, самый сильный удар Веры Пановой по системе, иссушающей, мертвящей даже таких людей…

    И «положительный» Рябухин, символ партии на заводе, говорящий на чудовищном языке, где смешаны «харч» и «реноме», такой же. Все руководители «Кружилихи», до единого, душевно черствы, бездушны, безжалостны к самым близким людям своим…

    По объективной сути они сближены жестоким временем, как и герои-антиподы Виктора Некрасова.

    Такова правда эпохи, какой увидела и описала ее в 1944–1947 годах, годах массовых расправ, Вера Федоровна Панова.

    Разумеется, расправиться с ней попытались немедля. В журнале «Крокодил» появился издевательский фельетон «Спешилиха». От «Кружилихи» не оставили камня на камне.

    Вера Панова была лауреатом Сталинской премии (за повесть «Спутники»); таким тоном со сталинскими лауреатами не говорили — было очевидно, что погром инспирирован отделом культуры ЦК партии, по крайней мере.

    Все работы Пановой были приостановлены. На публичных лекциях «люди из публики» начинали задавать вопросы: «Доколе будут терпеть «очернительство этой Пановой?», «Почему на свободе Панова, оклеветавшая народ и партию?»

    Панова не стала ждать «черного ворона». Она знала, как в самодержавной России дела делаются… Она написала письмо «на высочайшее имя» и сумела, через Поскребышева, это письмо передать.

    Сталин не откликался на жалобы писателей (исключения единичны: Горький, Булгаков, еще несколько имен). Но, случалось, бывал «отзывчив», когда писали литераторы-женщины. Незадолго до Веры Пановой к нему обратилась за защитой Вера Инбер, которую он тоже «оградил от посягательств»…

    Восточный деспот, Сталин не считал женщин существами вполне равноправными и уж конечно не боялся их.

    …Однако В. Панову предупредили, как и Казакевича: «Смо-отрите, Вера Федоровна…»

    Казакевич, как мы знаем, был сломлен после повести «Двое в степи», Вера Панова стала иной после «Кружилихи»…

    Даже в шестидесятых годах у нее тряслись губы, когда она вспоминала о тупой и жестокой государственной машине, которая возвеличила ее премией, а одновременно спустила на нее с цепи всю свору лагерных овчарок во главе с Кочетовым.

    Да, странная это была победа… Спустя два года после присуждения Сталинской премии за роман «Кружилиха» вдруг появляется в печати ругательное «письмо читателя».

    Была и такая форма расправы, она сохранилась и по сей день: «письмо читателя». Это блистательно описано в стихотворении Александра Галича о Климе Петровиче Коломийцеве, знатном рабочем, которому, помните, «чернильный гвоздь» — обкомовский порученец сунул в машине, по пути на митинг в защиту мира, бумажку, чтоб тот познакомился наскоро «со своей выдающейся речью…»

    21 сентября 1950 года в статье «Мастерство писателя» дважды лауреат Сталинской премии Вера Панова все еще вынуждена отбиваться от подобных «выдающихся речей» знатных токарей, которые почему-то не могли простить ей, нет, не образ токаря, а образ сановного Листопада.

    Странные токари, пекущиеся только о бюрократах!.. Выступать против знатных токарей и весьма незнатного тогда Кочетова становилось все трудней и трудней. Порой уж и головы нельзя было поднять. «Кружилиху» критиковали так, словно книга стала другой.

    * * *

    …Не книга Пановой изменилась — времена изменились, изменились по-сталински круто. Откровеннее всего это проявилось в шумном разгроме романа Василия Гроссмана «За правое дело», опубликованного журналом «Новый мир» в 1952 году.

    Казалось бы, этот роман о войне. Только о войне. Однако в нем то и дело пробиваются наружу темы, впервые поставленные в послевоенной литературе Верой Пановой, — невыносимые Сталину темы социального размежевания советского общества… Вот только два небольших эпизода, чтобы вы сами судили об этом.

    Любимый герой автора, полковник Крымов, едет к фронту. Он подъехал к переправе, забитой бегущими от немцев людьми. На переправе некий генерал, «открыв дверцу легковой машины, крикнул в толпу, шагавшую по мосту: «Куда вы? Посторонитесь! Дайте проехать!»

    И пожилой крестьянин, положив руку на крыло машины, сказал необычайно добродушно, лишь с легкой укоризной, как крестьянин говорит крестьянину: «Куда, куда, сами ведь видите, туда, куда и вы, — жить-то всем хочется»…

    И в этом простодушии крестьянина-беженца было нечто такое, что заставило генерала молча и поспешно захлопнуть дверцу».

    Но вот началась паника, очередной жестокий налет на переправу. Крымов хоть и ехал он к фронту, а не от фронта, и потому ему отдавалось предпочтение, крикнул нетерпеливо шоферу, топнув ногой, чтоб ехал быстрее.

    Вот как описывает это, казались бы, малоприметное событие Василий Гроссман:

    «На плоских понтонах, упершись грудью в настил моста, стояли два красноармейца, их службу на понтонах считали тяжелой даже саперы и регулировщики, обслуживающие переправу, им доставалось больше огня и осколков, чем тем, кто работал на берегу, да и нельзя уберечься от этих осколков посреди реки в тонкобортных понтонах.

    Когда Крымов нетерпеливо звал водителя, один понтонер сказал второму: «Легкари!» Этим словом, они, видимо, обозначали не только едущих на легковых машинах, но и тех, кто хотел легко отделаться от войны и долго жить на свете.

    Второй спокойно, без осуждения подтвердил: «Легкарик, торопится жить».

    Что началось после выхода романа Василия Гроссмана! Заголовки газет кричали: «На ложном пути!» Писатель Михаил Бубеннов отправил письмо о романе Гроссмана Сталину.

    (Сталину писала вся Россия. Измученная Россия искала у него правды и защиты.

    Никакая канцелярия не могла бы справиться с таким потоком писем, и большая часть писем сжигалась. Мне рассказывал об этом знакомый литератор, служивший в те годы солдатом в охране Кремля. Даже через много лет голос его пресекался от волнения, когда он говорил, как бросались в огонь тысячи нераспечатанных конвертов с заветным адресом: «Москва, Кремль, товарищу Сталину Иосифу Виссарионовичу».)

    …А письмо Михаила Бубеннова попало на рабочий стол Сталина в тот же день.

    В газете «Правда», куда письмо было сразу же переправлено, к тексту боялись прикоснуться, не поставили даже нужных запятых. Сами рассказывали потом об этом с восторгом: то был уж не текст Бубеннова. После того как его прочитал, с карандашом в руках, сам, это был уже текст исторический, неприкасаемый, вроде государственного гимна…

    «Новый мир», опубликовавший Гроссмана, немедля отмежевался от своего автора.

    Фадеев потребовал распять виновников.

    И взошла звезда Александра Чаковского, страстного обличителя В. Гроссмана.

    «Желтая звезда… в красной каемочке полезного еврея».

    Василия Гроссмана рвали в клочья, как годы спустя — Солженицына.

    И писатель не вынес, когда позднее вдруг «арестовали» вторую часть романа о Сталинграде, изъяли все 17 экземпляров рукописи; он умер от рака, успев ударить своих убийц из гроба посмертно изданной повестью «Все течет». Но об этом разговор особый…

    Трагический опыт Василия Гроссмана спас много рукописей советских писателей, «пишущих в стол» ради будущего. Рукописи снова стали прятать, и надежно.

    Василию Гроссману не было пощады. Время шло к новым процессам. К убийству писателей, творивших на языке идиш. Эти факты известны. Но есть одно обстоятельство, исследователями литературы не замеченное.

    Шовинист, антисемит Сталин расстрелял вовсе не крамольных, опасных ему Гроссмана и Казакевича, а вполне советских еврейских поэтов и прозаиков, прославлявших сталинскую эпоху, колхозы и ударные бригады. Расстрелял всех — Переца Маркиша, Д. Бергельсона, Фефера, Квитко, создавшего восторженные стихи, которые все наше одураченное поколение твердило наизусть:

    Климу Ворошилову письмо я написал:

    Товарищ Ворошилов, народный комиссар…

    За полгода до смерти Сталин успел уничтожить весь цвет советской литературы на идиш.

    Этакое неожиданное кви про кво — один вместо другого из итальянской комедии масок. Кви про кво кровавой деспотии.

    12 августа 1952 года по приказу Сталина были свезены в один лагерь и расстреляны члены Еврейского антифашистского комитета.

    То, что разгром литературы и интеллигенции примет после революции антисемитский характер, очень точно предвидели сами черносотенцы, вернее, их идеологи. Вот отрывок из стенограммы заседания 3-й Государственной думы. Выступает редактор погромного листка «Киевлянин» Шульгин, позднее пригретый Хрущевым.

    «Революция в России пойдет по еврейским трупам!» — воскликает Шульгин с трибуны.

    Пуришкевич, глава черносотенного «Союза Михаила Архангела» кричит с места: «Так!»

    Шульгин продолжает: «…пойдет по еврейским трупам, потому что евреи есть сторона наименьшего сопротивления, и толпа будет бить по ним!»

    Пуришкевич с места: «Правильно».

    Космополитическая кампания развивалась, как видим, точно по этой программе…

    В те дни Илья Эренбург получил звание лауреата Сталинской премии… И творчество и личность Ильи Эренбурга были сложны, противоречивы и несли на себе, за немногим исключением, печать соглашательства: он пытался уцелеть. Но… жертвам погромных кампаний писать больше было некуда, Сталин не отвечал, — и они писали Эренбургу; его дача в Новом Иерусалиме под Москвой была едва ль не до самой крыши завалена письмами растоптанных и поруганных. Что он мог сделать? Он опубликовал в «Правде» статью, умолявшую не удивляться духовному единству гонимых: «Если завтра начнут преследовать рыжих и курносых, мы станем свидетелями единения рыжих и курносых…» Он переслал в ЦК несколько ужасающих писем. среди которых, помню, было письмо от соседей русской женщины-уборщицы. Прочитав в газете, что ее муж, оказывается, злодей-космополит, она сошла с ума и ночью зарубила топором и самого космополита, и троих детей, прижитых от него.

    Трагедии, пострашнее шекспировских, разыгрывались в снежных глубинах России, привыкшей верить печатному слову.

    Даже робкое вмешательство Эренбурга вызвало ярость профессиональных убийц.

    Заведующий отделом культуры ЦК партии товарищ Головенченко объявил на заседании редакторов газет под бурные аплодисменты о том, что «сегодня утром арестован, враг народа космополит № 1 Илья Эренбург».

    Поспешил Головенченко, не проверив информации; непростительно поспешил: Сталин не любил, когда аппарат забегал вперед…

    Один из редакторов тут же из зала позвонил на квартиру Эренбурга и… застал его дома.

    Илья Эренбург потребовал, в свою очередь, немедля соединить его со Сталиным, и новому лауреату Международной Сталинской премии не отказали.

    …Головенченко вынесли из собственного кабинета на Старой площади с инфарктом, тогда-то и облетела Москву знаменитая фраза Льва Кассиля: «И у них бывают инфаркты…»

    Не знаю, может быть, сыграли роль горы писем, эти потоки скорби, которые подхватили и понесли его утлую писательскую ладью, — Илья Эренбург нашел в себе силы распрямиться и ослушаться Сталина…

    В Сибири, Казахстане и Голодной степи уже выстроили бараки для высылки еврейского населения СССР, в день, когда на Красной площади 30 апреля 1953 года у Лобного места вздернут на виселицу «врачей-убийц»…

    В комбинате «Правды» собрали «государственных евреев» — подписываться под статьей, одобряющей высылку всех евреев, до грудных детей включительно, чтоб спасти-де их от гнева народа…

    Лев Кассиль, который вслед за генералом Драгунским, историком Минцем и другими уже подписал этот документ («А куда деваться?» — бурчал он), рассказывал, как Илья Эренбург поднялся и, ступая по ногам и пошатываясь, пошел к выходу… На него смотрели с ужасом, как на человека, выпавшего из окна небоскреба. Илья Григорьевич позже сам рассказывал, что испытал в эти минуты, когда впервые решился воспротивиться воле Сталина, то есть умереть.

    «Я думал, меня возьмут тут же, у выхода из конференц-зала… Вижу, в коридоре никого. Ну, думаю, у гардероба… Нет, дали одеться. Вышел, сказал шоферу: «На дачу самой длинной дорогой…»

    Эренбург писал в машине письмо-завещание, ни минуты не сомневаясь, что его возьмут у дачи…

    Эренбург распрямился в конце жизни.

    Об этих его годах, пожалуй, можно сказать словами поэта Иосифа Керлера, брошенного в рудники Воркуты:

    Мне кажется, в то время
    Я был уже гранатой,
    Весь начиненный
    смертью
    и расплатой.

    На том «патриотическом сборище» никто, кроме Эренбурга не осмелился поднять головы.

    Впрочем, протесты были, но несколько своеобразные: смертным запоем запил во время погромных кампаний Всеволод Вишневский, хотя лично ему не грозило ничего. В ответ на предостережение врача он спросил, сколько еще проживет, если будет пить так же.

    — Три года, — ответил врач.

    — Впо-олне достаточно.

    И — умер. Точно в отведенный самому себе срок…

    Кровавый разгул был удесятерен первьм в России атомным взрывом. На заявление ТАСС немедля откликнулся Е. Долматовский; он написал — что бы вы думали? — «Атомную колыбельную»:

    …не тол, не динамит,
    Есть посильнее вещество
    Теперь в твоем краю.
    Не буду называть его…
    Баюшки-баю…

    Империя ощутила себя неуязвимой — атомным эхом пришел указ о расстрелах.

    12 января 1950 года в СССР была восстановлена смертная казнь.

    Кровавый девятый вал сталинщины ударил, как мы уже знаем, и по Союзу писателей.

    Кто, зная это, бросит камень, скажем, в Веру Панову, отшатнувшуюся от социальных проблем, как отшатываются от мчащегося поезда.

    С кем была она все эти годы, о чем молчала, когда писала свою талантливую лирическую прозу: «Сережа», «Валя», «Володя», сценарии-кормильцы?..

    В 1967 году было передано в Президиум IМ Всесоюзного съезда писателей, а затем в самиздат и широко разошлось по России письмо, подписанное незнакомой широкому читателю фамилией «Д. Дар, член СП».

    Д. Дар, автор нескольких книг, общительный, добрый старик, который уже давным-давно не обижался, когда его представляли молодым писателям так:

    — А это муж Веры Федоровны…

    Мужу Веры Федоровны было посвящено в те годы почти дружеское четверостишие:

    Хорошо быть Даром:
    Получаешь даром
    Каждый год по новой
    Повести Пановой.

    Вот отрывки из этого письма Президиуму IV Всесоюзного съезда писателей СССР.

    «Не имея возможности выступить на съезде, прошу приложить к материалам съезда мое нижеследующее открытое письмо:

    …пришло время покончить с иллюзией, будто государственные или партийные служащие лучше, чем художники, знают, что служит интересам партии и народа, а что вредит этим интересам. Сколько их было в России, разных Бенкендорфов, Ильичевых и Поликарповых, безуспешно пытавшихся задушить и поработить русское искусство!

    Нынешний съезд должен назвать своим подлинным именем такое явление, как бюрократический реализм. Только то, что угодно чиновникам и служащим разных ведомств (в том числе и такого бюрократического ведомства, как Союз писателей), получает спасительный ярлычок социалистического реализма…

    Мы не нуждаемся ни в чьей опеке. А тот литератор, который не чувствует своего права самостоятельно творить, тот, кто по своей глупости, невежеству, неопытности или трусости испытывает необходимость в подсказке, руководстве и опеке, тот попросту не достоин носить высокое звание писателя.

    9 мая 1967 г.
    Ленинград»

    Это письмо подписано Д. Даром, мужем Веры Пановой. Я верю, что она разделяла мысли, выраженные в этом письме.


    5. Каратели

    Выход смелой книги в СССР походит на бегство опасного арестанта из тюрьмы. Объявляется тревога, погоня, травля собаками.

    Состоялось первое Всесоюзное совещание молодых писателей.

    Оно было созвано как по пожарной тревоге — после выхода книг Казакевича и Некрасова. Молодых писателей доставляли самолетами. Секретари ЦК комсомола отвели для них свои кабинеты. Денег не жалели.

    Над притихшими парнями в застиранных гимнастерках навис величественно-красивый, с седыми висками Александр Фадеев, раскрывая основы соцреализма:

    «Мы должны показать нашего человека правдиво и показать его таким, каким он должен быть, осветить его завтрашний день. — Он шелестел листочками, шелестел все эти годы, на всех Пленумах и совещаниях: после «государственного камнепада» он был возвышен в Генеральные секретари, вместо блокадного ленинградского поэта Николая Тихонова, мягкого к людям.

    — Яблоко, какое оно есть в природе, довольно кислый плод. Яблоко, какое оно есть в саду… это яблоко, «какое оно есть», и одновременно, «каким оно должно быть»… — теоретизировал Александр Фадеев.

    Через десять лет он уже не прибегал к метафорам. Каялся — косноязычно, прячась за газетные стереотипы.

    Невыправленная, честная стенограмма 56-го года, которую уже через год давали читать в Союзе писателей под большим секретом, свидетельствует об этом красноречиво:

    «…Нужно полностью выявить последствия культа личности… что сводилось к попытке, к насильственной попытке привития партийности…»

    … Всего двадцать дней оставалось жить Фадееву. Через двадцать дней он пустит себе пулю в висок.

    Выстрелить в висок — решится Александр Фадеев, быть правдивым до конца — нет. Даже в эти дни.

    «Я был вызван ночью в «Правду», где было просто сказано Поспеловым:

    «Товарищ Сталин дал срочное задание разгромить антипатриотическую группу космополитов… Статья «Правды» была сделана по указанию и написана в одни сутки…»

    Подлинную правду знали многие; не очень скрывал ее и сам Фадеев, в беседах с глазу на глаз. Я впервые услыхал, как дело было, от Иосифа Юзовского, театрального критика.

    Я помню захватанные пальцами странички журнала «Театр» с искрометными статьями Юзовского, Юза, как называли его друзья. И его самого, маленького, сухонького, доброго гнома, едва не погибшего в лесу. Он ушел с утра на лыжах, голый до пояса, с рюкзаком за плечами. Потерял направление и четырнадцать часов подряд мчал, а затем брел на лыжах, чтоб не окоченеть.

    Он прибился к своим лишь к ночи. Напрасно мы целый день искали его, аукали. Юз не отзывался.

    Таким он навсегда и остался в моем сердце: отчаянный, в вязаной шапочке, на ночном снегу. В лютый мороз свернувший с лыжни…

    И позднее, в той же подмосковной Малеевке, у огромного, как сундук, приемника, когда мы ловили новости.

    Неслышной походочкой приблизился «номенклатурный» критик Корнелий Зелинский, слащаво-вежливая, учтивая литературная гиена. Спросил как бы небрежно: «Что ловите? Чужедальное…»

    Не страшно умирать, — произнес вдруг Юзовский, — страшно, что именно те, кто всю жизнь тебя травил, они-то и будут разглагольствовать над твоим гробом.

    Корнелий Зелинский отпрянул столь же неслышно, как и подошел, а через несколько лет, как и предвидел мудрый Юз, разглагольствовал над его гробом.

    Александр Фадеев любил веселого, искреннего Юза, а кто его не любил!

    В феврале 49-го года они встретились вдруг на заваленной снегом Пятницкой улице, нос к носу, палач и его жертва. Багроволицый, под винными парами, благополучный Фадеев и щупленький, голодный Юзовский, которого все газеты крестили в те дни «диверсантом» и «разбойником пера» и который ждал ареста с часу на час…

    Остановились, поскользнувшись и уставясь друг на друга, затем Фадеев предложил своему старому товарищу зайти в закусочную, где теснились у высоких столов красноносые завсегдатаи… Распив на двоих с «безродным космополитом» пол-литра водки, Фадеев поведал извиняющимся тоном о том, сколь серьезно дело, и жалеет он Иосифа от всей души.

    Дело обстояло так. Несколько руководителей Союза писателей — Софронов, Грибачев, Суров, Бубеннов и другие — написали Сталину письмо о том, что группа антипатриотов — литературных критиков мешает развитию истиннорусской патриотической драматургии.

    «Юз, что я мог ответить Иосифу Виссарионовичу? — воскликнул виновато Фадеев, булькая водкой. — Что я мог?»

    Спустя семь лет Фадеев скажет на совещании в Союзе писателей хорошо поставленным голосом профессионального проповедника: «В статье «Правды» (о Юзовском и других — Г. С.) был оттенок шовинизма».

    Перед понуро-трезвым Фадеевым сидел тогда в первом ряду Василий Гроссман. Лицо Гроссмана было окаменело-презрительным.

    Скользнув взглядом по рядам, Фадеев приоткрыл рот, словно губы обжег:

    «Еще один пример. Вся история с романом Гроссмана… мы его насиловали, крутили. Но он человек умный, он понимает, что это зависит не от нас…

    Совершенно ясно, что перегибы в борьбе с космополитизмом были по всему идеологическому фронту… И если Шолохов обвиняет Фадеева и Суркова, что они фельдфебели, то возникает вопрос, не является ли это одной из сторон прикрыть (ох и язычок у художника слова. — Г. С.)… прикрыть большее количество фельдфебелей…

    Яшин написал «Алену Фомину». Он плакал, когда писал. Он говорил: «Я не могу смотреть на то, что делается в деревне».

    Получилась платформа неправды, на которой ничего толкового создать невозможно… Литература и искусство не могут существовать на неправде… Если взять XIII пленум (1949 г. — Г. С.) и прочитать стенограмму… если бы теперь заставить вслух прочитать свое выступление, то никто этого сделать не решился бы, испугался бы аудитории, она его съела бы. Это касается и Шкерина, и Белика, и Кирсанова, и Первенцева — они громили всех…

    Я хорошо проинформирован и хорошо знаю, как произошло закрытие театров Мейерхольда и Таирова. Театр Мейерхольда был закрыт потому, что на него было два показания, что сам Мейерхольд является французским шпионом… нужно людям снять пелену с мозга и сказать: давайте свободно покритикуем все ошибки… Вот все мои мысли в грубой форме… Вы понимаете, что сейчас обдумываешь свою жизнь…»

    Замолчал Фадеев, хотел уйти с трибуны. Но из зала на него глядели писатели, только что вернувшиеся из лагерей. Среди них — нервный ироничный Юрий Домбровский, молчаливый Макарьев, который публично обозвал Фадеева негодяем. Вскоре Макарьев, увидев, что ничего не меняется, повесился. Но в те дни он еще требовал справедливости, и Фадеев выдавил из себя то, что уж никак нельзя было скрыть. Бывшие зэки не дали бы…

    «Этот вопрос связан с групповщиной: Грибачев, Суров, она существует и сейчас… У нас есть одна группировка, которая была при «Октябре».

    Возглас с места: «Да, и не одна!»

    «… Мы так привыкли жить в условиях группы, — вяло, через силу продолжал Фадеев, — что не стремились и не в силах были подняться на эту большую вышку (?!) Меня вызвали в органы и сказали, как вы смотрите на Киршона, когда он был арестован. Я сказал, что Ягода, Авербах и Киршон — это одно и то же. Я привык так мыслить. Но такой ответ для Киршона мог стать роковым» (та же стенограмма от 19 апреля 56-го года).

    13 мая 1956 года Александр Фадеев застрелился у себя на даче в Переделкино, разослав нескольким друзьям письма, немедленно перехваченные госбезопасностью.

    Узнав о самоубийстве Фадеева, я сразу же поехал в Союз писателей и… не услышал слов сожаления.

    «Это не охотничий выстрел, — сказал в тот день старый писатель Н. поэту А. Галичу. — Помнишь, вчера в лесу слышали. Это тот самый… Как сука застрелился! При ребенке! — в сердцах добавил Н. — Хоть бы в лес ушел».

    Известный литературовед Ф. — трясущийся, иссохший, четверть века ждавший «черного ворона», вздохнул:

    — Ничто так не убивает человека, Гриша, как чувство напрасно содеянной подлости…

    Выстрел Фадеева, обдумавшего свою жизнь, вызвал ярость членов Политбюро.

    — Он выстрелил в нас! В каждого из нас! — вскричал Климент Ворошилов, «первый красный офицер», как пело наше поколение.

    Наше поколение вообще о самом главном узнавало из песен. Нас скрутили несмысленышами: когда появился фадеевский «Разгром», мы еще не пошли в школу. «Разгром» был для нас такой же классикой, как «Казаки» Льва Толстого. Сотни диссертаций и десятки книг объясняли, что Фадеев — это Толстой XX века: у него — толстовская фраза, толстовская глубина психоанализа.

    Мы, парни в гимнастерках, заполнившие зал I Совещания молодых, тогда, в марте 1947 года, конечно, и знать не знали, что только из одного поселка Переделкино, где строились писательские дачи, брошено в ГУЛАГ на смерть и муки двадцать крупнейших писателей России, и каждый — каждый! — арест был завизирован Александром Фадеевым или даже подготовлен им.

    Он знал о предстоящих расправах. За день до обыска у старейшего писателя Юрия Либединского Фадеев поспешил в его квартиру (хозяев не было дома, открыла старуха-родственница, знавшая Фадеева в лицо и потому ничем не обеспокоенная). Перерыв в кабинете писателя все бумаги, он отыскал, наконец, и унес папку: в ней хранилась его переписка с Юрием Либединским, которому он, Фадеев, был обязан своей славой. Именно Юрий Либединский впервые «открыл» молодого провинциального литератора Сашу Фадеева. Помог перебраться в Москву, напечататься.

    Папка с письмами «меченого» Юрия Либединского могла скомпрометировать и его, Генерального Секретаря ССП.

    Юрия Либединского, у которого на другой день все в доме перерыли вверх дном, впрочем, не арестовали; ограничились Авербахом и Киршоном. Всех подряд брали несколько позднее.

    Нет, и мысли у нас, участников Совещания молодых, не было, что правда для Александра Фадеева смерти подобна. И внимали ему, как оракулу.

    Оракул, правда, был смущен, когда один из нас (не помню сейчас, кто именно) спросил у него после его речи, в буфете, где мы пили водку, как «настоящие писатели»:

    — Александр Александрович, если бы сегодня пришел к вам некий юноша и положил на ваш стол тоненькую книгу под названием «Разгром», если бы этот юноша положил «Разгром» таким, каким вы его написали: с трагическим концом и мечущимся хлюпиком Мечиком, выдаваемым за красного партизана, и главным героем с нерусской фамилией Левинсон, — напечатали бы вы сейчас это талантливое произведение начинающего автора? Скажите правду или вовсе не говорите!

    Александр Фадеев улыбнулся натянуто, краснея до шеи, быстро выпил свой коньяк и выдавил, уходя:

    — Боюсь, что нет!

    Такие сцены отрезвляли, спасали от трескотни, выдаваемой за новое слово в литературе; от чиновничьей лести, в любую минуту готовой обернуться гневом…

    И все же… мы почти верили Фадееву. Как и вся Россия, повторявшая фадеевское откровение о яблоках «диких» и «садовых».

    Не будь за фадеевскими плечами легендарной биографии дальневосточного партизана, славы «почти Толстого», он вряд ли смог бы нанести нашему поколению столь разящий удар…

    По ущербу, который «почти Толстой» нанес поколению писателей-фронтовиков, с ним можно поставить рядом лишь Константина Симонова.

    Симонова, помню, после войны, забросали в Московском университете цветами, хотя уже догорала, чадила его «утешающая» поэзия военных лет: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…»

    А я тянулся к нему еще со времен боев на Халкин-Голе, когда среди моря барабанного «искусства» во славу грядущей войны, конечно же, «малой кровью» и «на чужой территории», вдруг прозвучал человеческий голос незнакомого мне тогда поэта, склонившегося над записной книжкой убитого: «Он матери адрес и адрес жены в углу написал аккуратно: Он верил в победу, но знал, что с войны не все возвратятся обратно…»

    Во время боев в Заполярье Константин Симонов, в дубленом полушубке, ходил на торпедном катере к берегам Северной Норвегии высаживать десант; нет, что говорить, он был совсем не Толстым, но — дорогим нам человеком, поэтом-солдатом…

    И вдруг я увидел «дорогого человека» в «дубовом зале» писательского Клуба на улице Воровского, возле ресторана, откуда тянуло ободряющими запахами.

    Разгром «юзовско-борщаговских» шел под звон посуды и восклицаний: «Еще графинчик «Столичной»!..»

    У стола руководства стоял маленький, с разбухшим и красным лицом, хромой Анатолий Суров. Суров то и дело пьяно икал и угрожающе стучал клюкой.

    Обычно он стучал клюкой в ресторане, только там он газетное слово «космополит» не произносил, а тянул угрожающе-восторженно: «Ух, парочку жидочков сейчас, на «закусь»! Я бы их!» — И стучал-грохотал клюкой на весь зал.

    Ныне в «дубовом зале» у стола, накрытого зеленым сукном, он кричал про космополитов, которые не дают развернуться истинно русскому человеку…

    Рядом с ним — трезвый и благовоспитанный Симонов чуть кривил подбритые усы-сталинки в иронической усмешке. Чувствовалось, его несколько шокировал пьяный крик, но речи и статьи его отличались от разговоров Анатолия Сурова разве что выбором выражений.

    «Почему они рядом?» — спрашивал я себя, глядя на Сурова и Симонова.

    Минуло всего года два-три, и я больше не задавал себе наивных вопросов. Произошло это после того, как меня вызвали к Александру Фадееву на беседу. Но — окончательно, пожалуй, после собрания в «Литературной газете», где обсуждалось так называемое «дело Бершадского»…

    Рудольф Бершадский был заведующим отделом фельетонов. В дни истерии, вызванной сообщениями о врачах-убийцах, несколько энтузиастов, среди которых выделялась Шапошникова, давний осведомитель МГБ, многолетний затем член редколлегии журнала «Москва», взломали ночью письменный стол Бершадского. нашли там два фельетона-проклятия «врачам-убийцам», которые Бершадский не передал для публикации…

    «В исторические дни, — кричала Шапошникова, — когда «Правда» и «Известия» непрерывно публикуют материалы об убийцах, об этих Вовси-Этингерах, «Литературная газета» как воды в рот набрала…»

    И тут началось. «Агент империалистических разведок!», «Иуда, продавший страну за тридцать сребреников!», «Диверсант!» — терминология была отработана годами…

    «Пусть сам Бершадский выступит!» — кричал зал, готовый Бершадского ногами затоптать.

    И вот появился у стола президиума Рудольф Бершадский, сгорбленный, полуглухой. Оказалось, он был во время войны командиром артиллерийской батареи. Прошел со своими пушками от Сталинграда до Берлина. Глуховат от контузии. Изранен. В теле осталось несколько десятков осколков. Вся грудь — в боевых орденах.

    Молчание зала становилось тягостным. Казалось, вот-вот кто-то крикнет: «Товарищи, не на того напали! Ошибка…»

    И вот тут поднялся со своего места благовоспитанный, находчивый Константин Симонов и — «спас положение…» Мягко грассируя и как бы в раздумье, произнес речь, которую многие из нас не забудут до конца жизни. Почти месяц литературная Москва только и говорила о симоновском слове…

    «Да, — сказал Симонов, в голосе его звучало страдание и решимость преодолеть жалость к своему подчиненному, — Бершадский действительно храбро воевал. Сам подбил несколько танков… Военные газеты писали о его доблести. Знаю! — Тут главный редактор «Литературки» помолчал и нанес последний удар: — Храбро воевал, да! Но… за какие идеалы?!» Идеалы у Бершадского были, конечно, «космополитические».

    Бершадского арестовали тогда же. Это случилось за три дня до смерти Сталина; потому выпустили «за отсутствием состава преступления» через полгода. Он приехал в Союз писателей, где в то время элегантный Симонов читал доклад о советской литературе для учителей Москвы. Скромные учителя теснились позади, первые три ряда не были заняты. В первом ряду посредине и уселся Рудольф Бершадский в своем тюремном пиджачке.

    Симонов побледнел, отпил воды, стараясь, чтоб зубы не стучали о стакан, и… довел победный доклад до конца.

    Учителя записывали дословно, особо вредоносными в те дни считались исследования, в которых находили воздействие идей Байрона на Пушкина.

    И тут мы столкнемся с поразительным, возможно, уникальным обстоятельством. Кроме Фадеева, Симонова и еще двух-трех имен, к которым мы вернемся, основными исполнителями сталинских погромов 1946–1953 годов были известные писатели, которые никогда не существовали.

    Анатолий Суров — полуграмотный, вечно пьяный «охотнорядец», никогда не скрывавший своих пристрастий. Позднее специальная комиссия Союза писателей установила, что он не написал ни одной строки. За него «творил» писатель Я. Варшавский, отовсюду изгнанный голодавший «космополит». А. Суров нанял его для «творческих нужд»…

    Суров был лишен авторства. Но, конечно, пропасть ему не дали, определили на руководящее место во Всесоюзном радиокомитете…

    Аркадий Первенцев — фигура не менее зловещая. Двоюродный брат Маяковского, огромный, бритоголовый. «Шофер из душегубки» — называли его тогда.

    Первую книгу Первенцева «Кочубей», изданную в 37-м году, начисто переписал литературный редактор. Она отличалась по художественному уровню от всех других созданий Первенцева настолько, что и без того становилось совершенно ясно: «Кочубей» написан другим человеком…

    Скольких людей погубил этот несуществующий писатель, писатель-призрак, кричавший на талантливых критиков — профессоров университета: «Долго ли будут они своими мышиными зубками, своими ядовитыми чумными зубками подтачивать здание советской драматургии?!»

    Орест Мальцев — фигура фиктивная до такой степени, что даже в справочнике Союза писателей о лауреатах Сталинских премий, в графе «за что получена Сталинская премия» — прочерк…

    Хотя известна и его книга, и рыжеватый инвалид войны Володя Гурвич, сын одного из основателей американской компартии, которого по заведенной МВД схеме вначале выталкивали с работы, а затем выселяли вместе с матерью из Москвы как тунеядца…

    Чтобы не умереть с голода, Володя Гурвич схватился за первую попавшуюся работу — писал заказанный Оресту Мальцеву роман «Югославская трагедия» — о «кровавой собаке Тито»… Когда с Тито помирились, роман изъяли из всех советских библиотек, и Орест Мальцев оказался писателем — лауреатом Сталинской премии без единого литературного труда…

    Писатели, которые никогда не существовали, стали «опричниками» Фадеева и Симонова…

    Литературная опричнина губила советскую литературу с яростью.

    …Их было более шестисот — ни в чем не повинных писателей, которых Союз послушно отдал их тюремно-лагерной судьбе…», — повторяет Солженицын в своем письме IV съезду СП официальные данные, объявленные в свое время с трибуны Союза писателей.

    Как видим, и Солженицын еще не знал в те дни всей правды.

    Союз писателей не только «отдал», он и заталкивал литераторов в тюрьмы. А от вернувшихся с каторги ссыльных бедолаг требовал молчания или предательства.

    Увы, и это не дурной сон…

    Целая бригада симоновцев (Н. Дроздов, завпрозой в симоновском «Новом мире», с сотоварищами) начисто переписала рыхлые записки бывшего заключенного В. Ажаева, изданные на периферии; автор превратил в них начальника концлагерей Барабанова, которого зэки и охрана боялись как огня, в героя вольной советской жизни — Батманова. Симонов с энтузиазмом поддерживал ложь: магистральный трубопровод в ажаевской книге, после всех исправлений, по-прежнему прокладывали не несчастные, голодные, полумертвые зэки, которых автор предал, а исключительно счастливые советские граждане. Симонов бдительно просмотрел готовую рукопись: не остались ли лагерные «намеки», ненужные психологические ассоциации и пр.; и Василия Ажаева, тихого, болезненного зэка-«вольноотпущенника» восславили — за молчание. За молчание и робость определили главным в витринный журнал «Советская литература на иностранных языках», где, как известно, главный не решал ничего.

    Он был осчастливлен, Василий Ажаев, а жить больше не мог: умер от инсульта и прочих болезней, приобретенных на каторжных работах.

    Ажаевский же архипелаг ГУЛАГ стал, благодаря Константину Симонову, всемирно известным апофеозом свободного труда в свободной стране — нашумевшим романом «Далеко от Москвы», удостоенным Сталинской премии первой степени.

    Это, пожалуй, было рекордом фальши. Рекордом фальши в эпоху кровавых фальсификаций.

    Симоновы, как видим, не только заталкивали писателей в тюрьмы, но и в случае нужды срочно создавали, за них или «помогая» им, «новый социалистический эпос», а затем били — по этому поводу — годами в литавры, чтобы заглушить побеги писателей-смельчаков из конвоируемых колонн.

    Чтобы смельчаки забывались. Чем быстрее, тем лучше… И, надо сказать, это Симоновым удавалось.


    6. Самиздат при Сталине (1945 — 53 гг.)

    Казалось бы, бессмысленно говорить о самиздате в послевоенные годы. При Сталине. Какой, в самом деле, возможен самиздат в годы тотального террора, когда не только за еретическую строчку, но и за анекдот, за намек, за усмешку сажали в тюрьмы и — расстреливали! Расстреливали и без всякого повода — до сих пор старшее поколение никак не отойдет от леденящего страха…

    Мог ли тогда появиться самиздат, коль и авторы его — смертники, и читатели — почти смертники?

    Тем не менее самиздат существовал.

    Среди московского студенчества, к примеру, непрерывно циркулировали напечатанные на пишущих машинках стихи. Без имени авторов. Содержания порой самого невинного… И лишь тот, кто тебе вручал, говорил вполголоса: «Это — Марина Цветаева».

    Так как имя Цветаевой было известно, по крайней мере, из куцего курса современной литературы, где Марине Цветаевой отводилось несколько строк, начинавшихся с отрицания «Не» — «Не признала, не согласилась, не ужилась», — то все, без возражений, брали и порой тут же, на лекциях читали, так и ходили листочки вдоль скамей Коммунистической аудитории, в которой преподавалось в тот час что-либо законопослушное, тягучее, как зевота.

    Я помню, как меня ударило в сердце, в тот первый послевоенный год, стихотворение Марины Цветаевой на измятом тетрадном листочке, переписанное от руки полудетским почерком:

    Тоска по родине! Давно
    Разоблаченная морока!
    Мне совершенно все равно,
    Где — совершенно одинокой
    Быть, по каким камням домой
    Брести с кошелкою базарной
    В дом, и не знающий, что мой,
    Как госпиталь или казарма…
    Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
    И все равно, и все едино.
    Но если по дороге куст
    Встает, особенно — рябина!..

    У знакомых, которые дали мне стихотворение Цветаевой «Тоска по родине», я попросил неуверенно еще «что-либо», и вот мне вручили полуслепые экземпляры, шестые или седьмые копии стихов Марины Цветаевой и Мандельштама, без имени авторов.

    Эти стихи позднее повторяли все поколения, не отброшенные сталинщиной от духовной жизни; но для нас, выросших под стеклянным колпаком террористической системы, они были откровением. И вот почему.

    Мы только что пришли с войны, на войне мы увидели штрафников, я упоминал об этом. некоторые сами побывали в штрафных батальонах.

    У других — увезли в 37-м году отцов и братьев.

    Во всяком случае, мы знали, уже тогда знали, что существуют люди, — оклеветанные, поруганные, упрятанные в тюрьмы.

    Естественно, по-новому мы стали смотреть и на эмигрантов, прежде всего эмигрантов — поэтов и писателей; не разделяют ли и они участи штрафников или так называемых «врагов народа»? Может быть, и они оклеветаны?

    … Крайне любопытно это наше мироощущение людей, рожденных в кромешной тьме и вдруг увидавших первый луч!

    Особенно остро мы ощутили реальность и какую-то странную закономерность избиения талантов после 48 — 49-го годов: это были годы изгнания из университета наших любимых учителей.

    Вперед выходили циничные «проработчики», вроде заведующего кафедрой западной литературы Самарина или старого провокатора профессора Эльсберга, бывшего секретаря Каменева.

    Нас, мальчишек, обманули в 37-м году. Это оказалось делом нетрудным…

    Теперь все было иначе. И мы стали другими. Избивали не далеких, неведомых нам «вредителей», а любимых стариков-энтузиастов в академических шапочках, с локтями, испачканными мелом, готовых возиться с нами, неучами, до полуночи.

    Особенно много погибло ученых, как известно, на биологическом факультете, благодаря наветам Лысенко, Презента и других «борцов за чистоту советской науки». Пострадали и физики. Достаточно сказать, что с физического факультета Московского университета были изгнаны все выдающиеся ученые России во главе с академиком Ландау, Таммом и другими.

    Как легко понять, студенты, среди которых был тогда и я, были возмущены расправой над своими учителями.

    … А находило это выход своеобразный: читали, заучивали забытую поэзию, передавали друг другу копии писем ошельмованных поэтов.

    … Я с предельной отчетливостью помню вечера и ночи в Геленджике, университетском доме отдыха на Черном море.

    Сырая, пахнущая водорослями ночь. Море. Собираются, сбиваются в кучки пять или шесть человек, доверяющих друг другу. Пограничники выгоняют студентов с ночного пляжа. «Не положено! После 10 вечера пляж — запретная зона…»

    Студенты вновь и вновь просачиваются в запретную зону, поближе к морским брызгам и светящейся шуршащей воде, и по очереди читают, читают, читают. Оказалось, есть ребята, которые помнят всего Гумилева…

    До войны я знал несколько мальчишек, которые декламировали наизусть всего Пушкина, продолжали с любого места, Лермонтова. И вот прошло всего каких-то пять или шесть лет, и такие ребята почему-то декламировали в ночи уже не Пушкина и Лермонтова, которых «проходили» по официальной программе, хотя вспоминали и их, а более всего — Гумилева, Цветаеву, снова Гумилева. Юношеские голоса читали стихи и час, и два, и три. Одни сменяли других, продолжая с оборванной забытой строфы. Стихи, изъятые изо всех библиотек и, казалось вытравленные из сердца поколений, снова звучали в сырой ночи, вопреки всему. Строфы о дальних морях и капитанах,

    … открывателях новых земель…
    Для кого не страшны ураганы,
    Кто изведал мальстремы и мель.
    Чья не пылью затерянных хартий, —
    Солью моря пропитана грудь,
    Кто иглой на разорванной карте
    Отмечает свой дерзостный путь…

    Стоило чтецу замолчать, перевести дух, и тут же высокие голоса подхватывали упоенно:

    … Пусть безумствует море и хлещет,
    Гребни волн поднялись в небеса, —
    Ни один пред грозой не трепещет,
    Ни один не свернет паруса.
    Разве трусам даны эти руки,
    Этот острый, уверенный взгляд,
    Что умеет на вражьи фелуки
    Неожиданно бросить фрегат.
    Меткой пулей, острогой железной
    Настигать исполинских китов.
    И приметить в ночи многозвездной
    Охранительный свет маяков?

    Бог мой, какие мысленные клятвы, какие надежды вкладывали молодые люди в романтические строки!

    Прямо с поезда я побежал к морю окунуться и услышал взволнованное, порывистое, как признание:

    Да, я знаю, я вам не пара,
    Я пришел из другой страны,
    И мне нравится не гитара,
    А дикарский напев зурны.
    Не по залам и по салонам,
    Темным платьям и пиджакам —
    Я читаю стихи драконам,
    Водопадам и облакам…

    И тут читавший заметил меня, неведомого ему, во флотском кителе, и — оборвал чтение; кто-то вскочил, чтобы нырнуть во тьму; но послышался басовитый голос: «Это свой! С филологического…» И читавший вздохнув полной грудью, прокричал ночной тьме:

    И умру я не на постели,
    При нотариусе и враче,
    А в какой-нибудь дикой щели,
    Утонувшей в густом плюще…

    Тут заплакала какая-то девушка, навзрыд, ее пытались успокоить, увели; позднее я вспоминал и эту ночь у воды, и эту исступленность жертв, читая фантастическую книгу Рея Бредбери «451 градус по Фаренгейту». В этом фантастическом произведении государство уничтожало культуру. Точнее, культура была уже уничтожена. Давно. А если обнаруживали книгу, немедля выезжали по тревоге пожарные — с керосином в цистернах — и сжигали остатки запрещенной культуры. Специальный летающий аппарат настигал и, ужалив, убивал всякое инакомыслие, даже самое невинное. Вместе с инакомыслящими, разумеется… И вот отдельные интеллигенты заучивали наизусть классику. И, уйдя подальше от городов, бродили по полям и берегам рек, твердя любимые строки, чтобы не забыть и передать своим детям…

    Море шуршало по прибрежной гальке, фосфоресцировало, лунные блики колыхались, дрожали; оно было прекрасным, это ночное море, объявленное по вечерам запретным.

    Стихи, читавшиеся дрожавшими от волнения голосами, тоже были прекрасными, и тоже — запретными. Враждебными. Всегда. И до десяти вечера, и после.

    И вот эта сырая ночь, эти романтически-исступленные, как клятва, запретные стихи у запретного моря всегда вспоминались мне затем главой из придуманного Реем Бредбери страшного, адского мира; может быть, впервые в ту сырую черноморскую ночь я задал себе вопрос: «Где мы живем? В какую эпоху?»

    А мог бы и не спрашивать… В университете прошли массовые аресты. Были упрятаны в тюрьмы не только несколько преподавателей, но и немало студентов. В том числе и из нашей группы. Ребята гуляли по Москве со студентами-албанцами, и один из моих товарищей по группе Сережа Матвеев сказал, кивнув в сторону Кремля: «Вы думаете, там идиллия? Там тоже свои счеты-расчеты…»

    Албанцы пришли в ужас и… сообщили о реплике Сережи секретарю парткома университета, и наши однокурсники стали пропадать один за другим. Прежде всего — самые талантливые: Костя Богатырев, Геня Файбусович…

    Оказалось, МГБ выдумало целый студенческий заговор и, конечно же, террористический.

    …Мы долго молчали, подавленные. Затем один из нас снова начал декламировать, сперва вполголоса, потом все громче, декламировать так созвучное нашим мыслям и нашему настроению:

    Он стоит пред раскаленным горном,
    Невысокий старый человек.
    Взгляд спокойный кажется покорным
    От миганья красноватых век.
    Все товарищи его заснули,
    Только он один еще не спит:
    Все он занят отливаньем пули,
    Что меня с землею разлучит…

    Он замолчал, читавший паренек, и никто не подхватил, как обычно; предвиденье Гумилева было ужасающе реально: он написал, оказывается, это свое стихотворение «Рабочий» не только о собственной судьбе…

    Все удрученно молчали, и тогда паренек продолжил едва слышно:

    Пуля, им отлитая, просвищет
    Над седою, вспененной Двиной,
    Пуля, им отлитая, отыщет
    Грудь мою, она пришла за мной.
    Упаду, смертельно затоскую,
    Прошлое увижу наяву,
    Кровь ключом захлещет на сухую
    Пыльную и мятую траву.
    И Господь воздаст мне полной мерой
    За недолгий мой и горький век…
    Это сделал в блузе светло-серой
    Невысокий старый человек…

    Так совершенно естественно пришла, вслед за предвоенной романтикой Багрицкого и Михаила Светлова, мужественная и горькая романтика Гумилева…

    В самом деле, могла ли волновать нас теперь поэзия нашего детства: «Нас водила молодость В сабельный поход. Нас бросала молодость На Кронштадтский лед…»?

    Вместо этого в жизнь моих друзей вошла Марина Цветаева:

    Все рядком лежат, —
    Не развесть межой.
    Поглядеть: солдат!
    Где свой, где чужой?
    Белым был — красным стал,
    Кровь обагрила.
    Красным был — белым стал,
    Смерть побелила…

    Позднее, на лекциях, мы передавали друг другу конспекты по философии, где величайшей крамолой зазвучал Спиноза: «Диктатура — это режим, в котором человек обязан думать и верить согласно предписаниям правителей; они говорят ему, что правда, что ложь, и наказывают его, если он думает иначе». (Трактат 20–35.)

    Я помню, как мне показали Спинозу, прикрыв рукой книгу и отчеркнув ногтем еретическое место.

    Несчастный Барух Спиноза! Вначале его изгнали раввины, теперь он стал еретиком в эпоху, уничтожавшую раввинов…

    Спиноза чередовался с запретным Волошиным и «непонятным» Пастернаком.

    Сновали, сновали под студенческими столами листочки — «безымянные» стихи. Самиздат, как говорят теперь.

    В те годы, когда и Солженицын, и Евгения Гинзбург, и Варлам Шаламов еще изнывали в каторжных лагерях, к нам пришли на помощь Гумилев и Цветаева, Волошин и Пастернак…

    Самиздат, зародившийся в страшные годы террора, сразу обрел высоту классики. И это определило его значение и непреходящее влияние…


    ЧАСТЬ 2
    «Цветет в Тбилиси алыча»


    I. Реанимация общественной мысли. Всполохи 1953 года

    Жизнь в России, особенно в последние годы сталинщины, была как бы жизнью в глубоком колодце. Народ опустили в колодец, и он существовал там в кромешной тьме, лишенный всякой информации, кроме отфильтрованной, или «идейно-напряженной», как говорят на Руси специалисты по оболваниванию.

    Помню ужас соседа, работавшего в каком-то учреждении, на нищенской зарплате. Он прибежал с расширенными от испуга глазами, бормоча: «Что стряслось?! Что будет?! Приказано портреты Берия снимать! Лаврентия Павловича! Самого!..»

    А улица, полупьяная по выходным, была равнодушна и цинична. Горланила и пьяными, и трезвыми голосами:

    Цветет в Тбилиси алыча
    Не для Лаврентий Палыча.
    А для Климент Ефремыча
    И Вячеслав Михайлыча…

    Вячеслав Михайлович Скрябин, партийная кличка Молотов, еще был в силе. Частушки о его крушении загорланили через четыре года. С тем же цинизмом и по-олнейшим равнодушием…

    В страшном испуге находились лишь бывшие «проработчики», доносчики, заплечных дел мастера.

    Особенно суетилась «Литературная газета», трусливая, как все хулиганы.

    Только что, к примеру, она смешивала с грязью, затаптывала ленинградского писателя Юрия Германа. До того докричалась, что повесть Юрия Германа «Подполковник медицинской службы», о враче по фамилии Левин, опубликованная в журнале «Звезда» наполовину, была спешно изъята, а набор рассыпан…

    И вдруг в той же самой «Литературке» появился «трехколонник славы» — в честь крупнейшего писателя Юрия Германа. Его величали, как Шекспира в юбилейный год, конечно, даже не вспомнив о том, как затаптывали вчера.

    Василия Гроссмана, правда, еще не подымали: пока только Юрия Германа, Сталиным не меченного. Однако было совершенно ясно, что в безотказно действующем государственном механизме полетели какие-то шестерни.

    Владимир Ермилов главный редактор «Литературки», травивший десятки писателей «от Маяковского до Твардовского», как говаривали в Союзе писателей, стал вдруг восславлять Твардовского и ругать собственных друзей, писателей из МГБ типа Василия Ардаматского…

    Василий Ардаматский вряд ли, впрочем, заслуживал упоминания, если бы позднее не стал, наряду со Львом Никулиным, «ведущим антиписателем»; такие литераторы с вывернутой наизнанку моралью, восхваляющие ложь, вероломство, убийства, если они, конечно, «во славу революции», заслуживают особого рассмотрения, и к ним мы вернемся.

    Но тут произошло неожиданное. Массовый читатель не умел «перестраиваться» столь стремительно; он помнил тональность вчерашних газетных разносов и — недоумевал. Он не был прожженным циником, массовый читатель, и требовал объяснений…

    Литература — это «должное», а не «сущее» — напоминали «Литературке» чаще всего отставные полковники, или, в просторечии газетчиков, «чайники».

    «Литературка» взялась срочно переучивать читателя, заведенного ею самой в дебри бесчисленных фальшивых теорий: бесконфликтности, примата положительного героя и пр.; это была светлая минута в жизни «Литературки» — люцидум интервалпум, как шутили старые писатели, окончившие еще классические гимназии, т. е. светлый промежуток у сумасшедшего…

    В этот светлый промежуток «Литературка» пыталась устыдить даже советских издателей, опубликовав нашумевшую в свое время статью «Найти собакина» (т. е. разбойника-рецензента, готового угробить любую нежеланную издательству рукопись).

    Люцидум интерваллум продолжался, как и полагается, считанное время. На даче Ермилова висела железная табличка с надписью: «Осторожно: злая собака». Кто-то приписал на ней гвоздем: «и беспринципная». Пришлось табличку срочно отрывать.

    Но на том перестройка и кончилась. Сталинские методы фальсификации общественной мысли, вошедшие в плоть и кровь, снова высыпали наружу, как сыпь при скарлатине.

    В те дни обсуждался, скажем, чудовищно плохой роман Федора Панферова «Волга-матушка река». «Литературная газета» опубликовала обзор писем читателей. Было процитировано 13 положительных отзывов и чуть поменьше — отрицательных. Словом, книга как книга. Никакого скандала!

    Каков же был конфуз, когда выяснилось, что редакция получила более тысячи негодующих писем и только… 13, одобряющих роман. Негодование читателей скрыли, а 13 положительных увидели свет как «мнение народа». Но все скрыть было уже невозможно.

    Люди стали во весь голос критиковать антилитературу и, прежде всего, Бабаевского с его «Кавалером Золотой Звезды». Фальшь таких книг стала вопиющей после сентябрьского пленума ЦК партии 1953 года, когда выяснилось, что коров ныне в СССР меньше, чем при Николае II.

    Подобные открытия — позднее все более редкие — привели не только к краху «деревенской» антилитературы, трубившей о полном изобилии в годину голода, но и к трагедии таких даровитых писателей, как Сергей Антонов. Его бесспорно талантливые рассказы о деревне, частушечно-фольклорной, напоенной запахами трав, написаны скорее глазами дачника, отпускника. Они не претендовали на обобщения. Но все равно талантливый писатель не мог простить себе того, что в годы разора и голода он отделывался «частушечными рассказами», и надолго замолчал…

    Напротив, подняли голос писатели-националы.

    Крупный дагестанский поэт Расул Гамзатов серьезно заинтересовался трагедией Шамиля, преданного Россией, требовал поставить ему памятник; а позднее, на съезде писателей, выступил с поздравлением, от которого, помню, председательствовавший Сергей Михалков вскочил, точно на гвоздь сел.

    — Я па-аздравляю, — гулко, в съездовские микрофоны, нарочито замедленно начал Расул Гамзатов. — Па-аздравляю русских писателей — первых среди равных — от имени дагестанского народа — предпоследнего среди равных…

    Эммануил Казакевич, побывавший в Венгрии, привез оттуда анекдот, также свидетельствующий о том, что советское великодержавие для многих народов — кость в горле. Он неизменно добавлял, что услышал его в Будапештском райкоме партии. «Заключен-де пакт между СССР и Венгрией, — шутили секретари Будапештского горкома, — о свободе плавания по Дунаю. Русским — вдоль реки, а венграм — поперек…»

    Увы! Политические анекдоты безвременья, затопившие Россию, так анекдотами и остались: словотворчеством в те времена оторопи и прозрения временно не интересовалась даже припугнутая госбезопасность.

    Сразу после смерти Сталина — почти на другой день — усилилось шуршание листов самиздата. То, что лежало в тайниках, уцелело после чисток 37-го года, стало множиться и расползаться по стране.

    Любопытно, что же стало самиздатом после марта 1953 года, кроме стихов Гумилева и Цветаевой, имевших распространение лишь в университетском кругу?

    Каков был новый самиздат?

    Как это ни парадоксально, новым самиздатом стал… Ленин. Помнится, в тот год я впервые прочитал, на тетрадном листочке, копию письма Ленина к народному комиссару юстиции Д. Курскому, в котором призывалось «обосновать и узаконить» террор… «без фальши и прикрас…», «… формулировать надо как можно шире…»

    Оказалось, это письмо было напечатано и ранее, но — наше поколение все открывало заново. С несравненно большим вниманием мы читали и то, что от нас скрывали всегда. Помню, как поразили меня слова Веры Засулич, напечатанные 26 ноября 1917 года в России. Слова народоволки, стрелявшей в губернатора. Ее считали героиней даже в сталинское время. Она прочно вошла в историю русского освободительного движения. И вдруг выяснилось — народная героиня сказала вот что: «Защищать свободу печатного слова от Ленина с компанией можно только делом. Ни урезонивать их, ни запугать невозможно… Нас, социалистов, Ленин пытается запугать тем, что борьба с его владычеством является борьбой «в рядах буржуазии» — против рабочих, солдат и прочих масс. Но это такая же ложь, как и все остальное… Борьба идет… не против масс, а против лжи, которой их опутывают… Неустанной борьбой русские люди докажут — самим себе докажут, а это очень важно, — что кроме деспотов и рабов в России есть граждане…» («Протест русских писателей», 26/Х1 1917 года).

    Подобные открытия ошеломляли нас. Выбравшись по скользким заплесневелым стенкам из бездуховного колодца сталинщины, мы открывали горизонты, о существовании которых и не ведали…

    Что же делать? Как быстрее, серьезней осмыслить происходящее, если все документы, по-прежнему заперты в «спецхране» Ленинской библиотеки, заперты, как и в сталинское время?

    Естественно, мы потянулись к Достоевскому, Кафке, Пастернаку. «Бесы» Достоевского или история провокатора Азефа читались и перечитывались: книги эти перестали быть историей…

    Нас, тогда молодых писателей, отбрасывали от редакций, хотя кое-что неожиданно прорывалось, о чем скажу позднее. Эта необычайная активность молодых объяснялась главным образом тем, что мы знали, твердо знали: ни Фадеев, ни Симонов, ни Сурков, ни Катаев не оградят от разбоя.

    Мы трепетно ждали, много лет ждали голоса уважаемых нами тогда маститых «советских классиков», ставших чем-то вроде икон советской литературы. Торопливо раскрывали газеты: кто бы мог — в тот год потрясений — помешать, скажем, Л. Леонову, Ф. Гладкову, К. Федину, К. Паустовскому, если бы они объединились против литературной нечисти? Против каторжной советской цензуры.

    Однако неоклассики молчали.

    Разнесся, правда, слух о дерзости писателя Степана Злобина. Степан Злобин вернулся из гитлеровского плена, где был руководителем восстания в одном из лагерей уничтожения. Злобин заслуживает особого разговора, особого места в истории современной литературы. Приведу только один эпизод из его жизни… Степана Злобина, как писателя-историка, пригласили в Политиздат. На заседание. Сюда прибыли и испытанные ортодоксы из института Маркса-Энгельса — Ленина, которые вычеркивали из издательского плана (а обсуждался план будущих лет) книги об участниках революции, погубленных Сталиным. Одного революционера вычеркнули как уклониста, двух — как частичных троцкистов.

    Список редел. И вот поднял руку Степан Злобин, спросил главного ревнителя чистоты: «Скажите, пожалуйста, кто был главным троцкистом?» Тот смешался: «То есть кто главный троцкист? Троцкий, конечно». «Ничего подобного, — сказал Степан Злобин. — Главным троцкистом был Сталин».

    Ревнитель партийной чистоты покачнулся, свалился бы со стула, если б его не поддержали. Такого Россия не слыхивала уже три поколения.

    Но то было частное мнение. Не увидевшее, конечно, публикации…

    Кто начнет в печати? Кто сумеет прорвать бетонные надолбы цензуры?

    Несколько поколений ждало смельчака в литературе, который первым бросит камень в гнилое болото. Вызовет дискуссию, ругань, серьезное переосмысление жизни! Пусть только начнет!..

    Первым начал Илья Эренбург.

    Осенью 1953 года в журнале «Знамя» появилась его статья с невинным названием «О работе писателя. Этот журнал зачитывался до дыр, как и все еретическое, хотя бы близкое к правде. «Каждое общество знает эпоху своего художественного расцвета, — писал Эренбург. — Такие периоды называются полуднем. Советское общество переживает сейчас раннее утро».

    Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Тридцать лет печать твердила изо дня в день: «Под солнцем сталинской эпохи», «на солнечной стороне мира». Целые поколения были воспитаны на этих словесных штампах и поверили, что живут под добрым солнцем, по крайней мере, сталинской конституции. И вдруг оказывается, утро забрезжило только сейчас. Значит, что ж, сталинская эпоха была мраком?!.

    Далее: «Есть область, в которой писатель обязан разбираться лучше своих сограждан и современников: это внутренний мир человека». Лучше всех все знало и во всем разбиралось ЦК КПСС, оно породило все постановления ЦК об искусстве, и — вдруг?! «Место писателя не в обозе, он похож скорее на разведчика, чем на штабного писаря. Он не переписывает, не излагает, он открывает…»

    Это был бунт! Бунт против невежественного цензурного контроля! «Писатель не может выправлять жизнь своих героев, — категорически заявлял Эренбург, — как корректор выправляет гранки книги».

    Прошло меньше года, и появилась «Оттепель», повесть 54-го года. Она была, по сути, продолжением той же еретической статьи. Главный отрицательный герой ее — директор завода Журавлев, бюрократ, нечто вроде Листопада из «Кружилихи» Веры Пановой. Новый Листопад призывает: «Поменьше смотреть на теневые стороны, тогда и сторон будет меньше». Не дает грузовика роженице: «Машины не для этого».

    Есть в книге и художник Пухов, циник, растерявший талант. (Тема эта давно описана Гоголем в его «Портрете» — трагедия художника, угождавшего вкусу заказчика.)

    Есть и героиня Лена, ушедшая от отрицательного Журавлева к серому положительному Коротееву — все это в литературе было. Ничего нового Эренбург не открыл. Повесть эта, на мой взгляд, одна из самых слабых у Эренбурга. Даже стиль Эренбурга, рубленый, основанный на контрастах, так уместный в его «огнепальной» публицистике, в «Оттепели» — вял, бесцветен…

    Но поставим вопрос прямо: если герои «Оттепели» не новы, если сюжет задан и элементарен, почему же книга, художественно слабая, стала знамением времени? Явлением переходных лет? Почему на нее обрушились, как на главную опасность?

    В конце книги завихрилась буря, сбросившая с пьедестала Журавлева, и — наступила оттепель…

    Это слово Илья Эренбург, как известно, вынес в заголовок, ставший символом… «Оттепель», — повторяла Россия, когда все мракобесы, от Молотова до Шолохова, утверждали, что ничего не случилось и все было прекрасно, кроме отдельных недостатков.

    Илья Эренбург дал мыслящей России точное и образное определение времени: оттепель…

    Конечно, на него снова набросились все — от Шолохова до Симонова…

    Эренбург ответил на это предисловием к книге Бабеля, которое срочно изъяли, а затем своим последним и, на мой взгляд, главным трудом — «Люди, годы, жизнь», целые главы которого немедля изымались цензурой и уходили в самиздат…

    Вклад Эренбурга в процесс духовного пробуждения послесталинской России трудно переоценить.

    Однако самый сильный удар по сталинщине нанес не он. Не он поднял на ноги всю молодежь, посеяв панику в ЦК.

    Героем 1953 года стал совсем другой писатель, бывший иркутский следователь, выступивший против произвола. Он сделал это столь талантливо и ярко, что об Эренбурге, авторе крамольной статьи, почти забыли.


    2. Подвиг Владимира Померанцева

    Этот прорыв совершил маленький тихоголосый человек, болезненно скромный, неторопливый, ходивший даже в лютые морозы в легкой шерстяной куртке. «Я иркутянин, — говорил он с застенчивой улыбкой. — Привык морозу не поддаваться».

    Имя этого человека — Владимир Померанцев. Подвиг, им совершенный, назывался прозаично: «Об искренности в литературе», очерк. Опубликован этот очерк был в 12-м номере журнала «Новый мир» за 1953 год. Спустя два месяца после пристрелочной статьи Ильи Эренбурга в десятом номере «Знамени».

    Едва декабрьский номер появился в продаже, как о Владимире Померанцеве заговорила вся думающая Россия.

    Но вначале расскажу о той стороне его жизни, о которой мало кто знал и которая была не менее героична, чем его статья, изобличившая ложь эпохи…

    Некогда Владимир Померанцев изучал юриспруденцию, в молодости работал следователем в сибирской глуши, а затем ушел в журналистику, так как сажать невинных было невмоготу. Многие его однокурсники стали за эти годы прокурорами и судьями, и, изредка общаясь с ними, товарищами детства, Владимир Померанцев непрерывно освобождал невиновных.

    Он сам, на свои средства, выезжал в дальние города, разговаривал с запуганными свидетелями, и — выяснял истину.

    Когда я впервые пришел к нему домой, на тихую улочку, неподалеку от станции метро «Сталинская», у него сидели двое стриженых парней в тюремных ватниках. Они приехали к нему прямо из лагеря. Парни были музыкантами, получили в свое время по двенадцать лет лагерей.

    В одном из городов они, устав после концерта, не пожелали играть на свадьбе председателя горсовета.

    Гонец от властей настаивал, и один из музыкантов сказал:

    — Парень, мы играем только на похоронах. Вот если бы ваш председатель предстал перед Господом!..

    За музыкантами приехали утром. Нет, им не «шили» политику: времена были не те. Им приписали… групповое изнасилование, совершенное в те дни в районе; да еще добавили, для крепости, по разным «звонковым» статьям, как говорят юристы; приговоренные по этим статьям досрочно не освобождаются, сидят «от звонка до звонка».

    Померанцев отыскал все документы, говорящие о мести городских властей, и добился смещения прокурора, придумавшего «дело» об изнасиловании.

    Однако борьба за освобождение музыкантов продолжалась пять лет. Один из музыкантов, скрипач, отморозил в лагере пальцы, и их ампутировали; другой ослеп. Их «комиссовали» как инвалидов. Третий, не выдержав мучений, повесился в лагерном бараке. И только двое вышли через пять лет за ворота лагеря. И прежде всего приехали к Владимиру Михайловичу Померанцеву, своему освободителю.

    Кого только не освобождал Владимир Померанцев за свою подвижническую жизнь: токарей, деревенских мальчишек, начальников геологических партий, председателей колхозов. Гости на его день рождения прилетали, случалось, за 10 тысяч километров, из Петропавловска-на-Камчатке или Магадана, порой только на один день. Подняв рюмки за здоровье именинника, утирали ладонями повлажневшие глаза.

    … В декабре 53-го года Владимир Померанцев как в набат ударил. Передо мной его очерк-исследование «Об искренности в литературе», который ныне так хотели бы вырубить из истории литературы лжецы и фальсификаторы.

    «Неискренность, — писал Владимир Померанцев, — это не обязательно ложь. Неискренность — это и деланность вещи… История искусства и азы психологии вопиют против деланных романов и пьес».

    В ЦК сразу поняли, что он имеет в виду социалистический реализм, который весь — от схемы, от заданности, «деланности», как выразился Померанцев.

    Он прослеживает главные приемы лакировки в советской литературе.

    а) Самый грубый, пишет он, — измышление сплошного благополучия (Бабаевский, Сергей Антонов, фильмы Пырьева, вроде «Кубанских казаков»).

    б) Прием потоньше. Явной лжи нет. Заливные поросята и жареные гуси убираются из колхозной жизни. Но — цинично замалчивается дурное и скверное.

    с) Третий прием хитрее и подлее всех предыдущих. Он заключается в таком подборе сюжета, когда вся проблематика, вся глубина темы вообще остаются за бортом. «Искажение тут — в произвольном отборе».

    После очерка-исследования Владимира Померанцева и по следам его и родился в Москве полуанекдот-полупрозрение о том, что же такое, в конце концов, социалистический реализм…

    Жил некогда жестокий царь Навуходоносор, — рассказывалось обычно с шутливой интонацией это вовсе не шуточное. — Придворный художник изобразил хромого и одноглазого Навуходоносора стройным рыцарем с блещущими отвагой очами и… был казнен «за лакировку действительности».

    Призвали второго, который, естественно, знал о судьбе первого. Второй нарисовал грозного царя таким, каков он есть, т. е. колченогим и кривым, и… был казнен «за клевету на действительность».

    Вызвали третьего. Тот написал страшного царя в профиль. Царь стоял на одном колене и, прикрыв глаз, нацелился из лука. Ничего не было искажено. У царя был зажмурен, разумеется кривой глаз. Подогнута укороченная нога. Царь был прекрасен в своем охотничьем порыве.

    Лжи не было. Как и правды.

    Сей запуганный до смерти, издрожавшийся за свою шкуру художник, который придумал, на краю могилы, спасительный ракурс, — завершал обычно рассказчик, — и был родоначальником социалистического реализма…

    Этот как бы анекдот облетел Москву, а затем всю страну. О нем говорили в университетах, в Союзе писателей, в бесчисленных секретных НИИ и КБ, где собрана «техническая элита», фыркали в кулак, узнав о нем, на высоких совещаниях. Острая и талантливая статья, высказавшая давно наболевшее, начала, как видим менять нравственный климат…

    «Писатели не только могут, а обязаны отбросить все приемы, приемчики, способы обхода противоречивых и трудных вопросов…» Настоящий писатель никогда не станет «заглушать проблематику…», — писал В. Померанцев.

    А проблематика сложна и противоречива, и Померанцев рассказывает о случае из своей юридической практики, когда его послали в дальний колхоз, в Заозерье, куда начальство не добиралось. Им руководила бой-баба, вдова. Она подняла колхоз, спасла людей от голода, но… добивалась этого не всегда юридически безупречными способами. Скажем, гнала самогон, которым и расплачивалась и с плотниками, и с рыбаками, обогащавшими колхоз.

    Правда оказалась не так проста. Куда сложнее должностного взгляда прокурора или директора банка.

    Прокурор между тем требовал немедля завести на бабу-председателя «дело». И посадить в тюрьму ее, спасшую от гибели десятки ребятишек… Владимир Померанцев бросил тогда работу в прокуратуре.

    «Искренность… должна быть мужественной, — требовал он в работе, напечатанной в «Новом мире». — Не писать, пока не накалился; не думать о прокурорах…»

    Вот на что посягнул бывший следователь прокуратуры. Не думать о прокурорах!

    Не жалует он, разумеется, и «благополучно-номенклатурных писателей».

    «Когда в нас, читателях, возникает тоска и горечь, когда с нами происходят перемены судьбы, бить нас, беззащитных, пустыми, бессочными фразами — это жестокость бесталанных людей».

    Особый счет у Померанцева к критикам. «От критика исходят, — негодует он, — не звуки, а отзвуки». «Плохо, когда критик ничего не подсказывает, а сам ожидает подсказок». «Мы знаем имена многих писателей, знаем их книги, но вовсе не знаем, чем обязана им литература, что они дали ей…»

    Разве в нашей лирике нет такого «неразумного, как не объясненного еще рассудком разумного», что, по утверждению Гете, является признаком настоящей поэзии?

    Но никто ничего этого не проследил. Поэтов у нас разделяют лишь запятые.

    «Наши критики, — возмущенно продолжает далее Померанцев, — боятся вписывать современных советских писателей в литературу… Боятся зачеркивать тех, кто вознесен ввысь на бумажном планере и держится ветром или веревочкой».

    Это уж недвусмысленный намек на конкретные имена. Не так грудно себе представить, в какой истерике забился, к примеру, «борец за мир» Корнейчук. И его подголоски…

    Каждым абзацем, каждой строкой Владимир Померанцев бьет, что называется, не в бровь, а в глаз. «А что такое перестраховка? — вопрошает он. — Это, по меньшей мере, десять пороков. Тут эгоизм, трусость, слепой практицизм, безыдейность и прочее, включая подлость».

    А трусам-редакторам подают руку, зовут в гости. Их надо бойкотировать, изгонять из среды честных людей. И писать о подлинных страстях и страданиях.

    «Обогащение тематики кажется мне самой надобной из надобностей литературы» («Новый мир» № 12, 1953 г.).

    Как видим, литература отмобилизовалась сразу же после смерти Сталина. Буквально в тот же год! Хотя о предстоящем развенчании Сталина еще и мысли не было, напротив, ермиловы пытались продолжать величание «сталинской эпохи», подлинная литература пошла на прорыв, как герои-пехотинцы, бросаясь грудью на ДОТы.

    Легко понять, такого удара по сталинщине Владимиру Померанцеву не забыли до конца дней его. Десятки прекрасных рассказов так и остались похороненными в его столе.

    Это было подлинным преступлением против литературы: Владимир Михайлович писал талантливо и мудро.

    Кто мог забыть, скажем, его рассказ «Караси», прослушав его хоть раз?

    Хотя пересказ всегда ослабляет силу воздействия талантливого произведения, я все же коснусь его, придушенного цензурой…

    Одному из ответственных работников рыбной промышленности позвонили и сказали, что в Кремле просят карасей. Полагая, что карасей возжелал отведать сам Сталин, ответственный чиновник немедля в панике вылетел в один из дальних рыбных колхозов, где, он точно знал, еще водились караси.

    А стояла лютая зима. Никто из колхозников, естественно, доставать карасей из-подо льда не соглашался. И вот секретарь райкома партии и этот ответственный чиновник, взломав лед и стоя по колено в ледяной воде, принялись выполнять государственную задачу: ловить карасей…

    Словом, привез этот ответственный чиновник несколько карасиков, однако тяжело заболел.

    А выяснилось вскоре, что караси-то были нужны не Сытину, а начальнику охраны генералу Власику. Мать к нему приехала из деревни, посетовала: вот, мол, рыба у вас. московских, все соленая, морская. А карасика и не попробуешь.

    Генерал решил ублажить свою матушку, позвонил в министерство по «вертушке», т. е. кремлевскому телефону…

    Страх и угодливость чиновничества, убеждает нас Владимир Померанцев своим рассказом, достигли такой степени, что человек по звонку из Кремля мог убить себя, родных, кого угодно, лишь бы не прогневить власть.

    А потом, когда этот человек стал инвалидом, его третирует жена, от него отвернулись дети; и он, сановный деятель, отдавший жизнь сталинской эпохе, спрашивает самого себя и окружающих: «Я инвалид. И пенсию получаю как инвалид. Есть инвалиды войны. Инвалиды труда. А я — инвалид чего?..»

    Подобные острые и ярчайшие рассказы Владимира Померанцева, ходившие по рукам, начисто изымались цензурой из его книг, книги выходили худосочными, обесцвеченными. Скорее, не книги, а клочья от книг. С трудом прорвались исковерканные цензурой повесть «Неумолимый нотариус», рассказ «Оборотень», о глухой сибирской деревне, где командировочных из города и вообще врагов, убивали, привязав их к спине оленя и отпустив испуганного оленя в таежные заросли, где тот пытался сбросить с себя орущую окровавленную ношу, обдирая ее о деревья…

    Свои главные выстраданные рассказы Владимир Померанцев попытался издать в сборнике «Дом сюжетов»… Он умер в тот день, когда набор этой долгожданной книги был рассыпан.

    Убила его Валентина Карпова, главный редактор издательства «Советский писатель». Услышав, что редактор соседнего издательства получил нагоняй в ЦК за выпуск одной из книг, она остановила все наборные и печатные машины своей типографии в Туле, где уже печатался, среди других, «Дом сюжетов».

    Карпова объявила по телефону Владимиру Померанцеву, что будет читать его книгу заново.

    Измученный, больной Померанцев, у которого уже было до этого два инфаркта, понял, что означает неумолимо-суровый голос трусливой и сверхбдительной Карповой. Выронив телефонную трубку, он упал, захрипел. Его отвезли в больницу, где он и умер.

    Я, вместе со многими писателями, хоронил его. Не собирался выступать. Просто плакал: мы дружили всю жизнь. Но… слово было предоставлено официальным лицам.

    Бог мой, тем же самым, которые добивали его! Вещий Юз! «Не страшно умирать, — снова обожгли меня его слова, — страшно, что именно те, кто тебя травил, и будут разглагольствовать над твоим гробом».

    Владимир Померанцев тоже знал, предвидел это. Он строго-настрого наказал своей жене перед смертью, чтобы гроб его ни в коем случает не выставляли в Клубе писателей. Чтоб и духа нечистого рядом не было.

    Отыскали, проклятые. Примчались в крематорий с веночком на проволоке, только что не колючей… У карателей из издательства «Советский писатель» были скорбные лица глубоко потрясенных людей.

    Нет, этого нельзя было вынести. Протолкавшись вперед, я попросил слова. Не от издательства, не от комиссии по литературному наследству. От друзей писателя. Меня пытались оттолкнуть; какая-то кожаная куртка начала оттирать широкой спиной, но… не очень-то просто скандалить у гроба на виду осиротелой семьи, под тихую скорбь Шопена. Я начал говорить, и меня не прервали, не посмели прервать. Я сказал, как убили Владимира Померанцева.

    По крайней мере, имя убийцы стало известно литературной Москве. «В млечном пути мучеников русской литературы, — сказал я над гробом друга, — зажглась ныне и звезда Владимира Померанцева».

    … После блистательного прорыва Владимира Померанцева, названного столь прозаично — «Об искренности в литературе», сняли с поста главного редактора «Нового мира», правда, не в последний раз, Александра Твардовского. Главным назначили Константина Симонова, которого, в свою очередь, изгнали после публикации еретично-го романа Дудинцева «Не хлебом единым…»

    Ох, как кричал-надрывался в тот раз на всех пленумах Алексей Сурков: «Вместо понятия «партийность» Померанцев на первое место выдвигает «искренность»… (!)

    Этак объявят вдруг партийность и искренность синонимами — тогда зачем он. Сурков? Спишут на партийную пенсию…

    «Когда писателя приводят в «милицию нравственности» В. Померанцева, — шумел Сурков, — и начинается допрос, а искренно ли ты писал, — это оскорбительно… для нашей литературы».

    Но мытарили-таскали по кабинетам, конечно, не «искреннейшего» Алексея Суркова, а Владимира Померанцева, который заявил в сердцах в кабинете властного Поликарпова, заведующего Отделом культуры ЦК КПСС:

    «Мы друг друга не поймем, товарищ Поликарпов. Вам свобода не нужна, а мне нужна…»

    … Мужественному и талантливому Владимиру Померанцеву свобода была нужна. Очень нужна! Как воздух! Поэтому его и убили…


    3. Виселица, убранная цветами…

    Подвиг Владимира Померанцева дал обильную жатву. Активизировались все, в ком еще была жива совесть. Появилась целая воинственно-критическая литература, новые имена, которые с благодарностью повторяла думающая Россия.

    Федор Абрамов, ставший одним из самых интересных прозаиков-печальников русской деревни.

    Марк Щеглов, наш однокурсник и общий любимец, болезненный, на костылях, юноша неистовой силы духа. Никто еще так умно и храбро не высмеивал живого мертвеца Леонида Леонова, который вывел в романе «Русский лес» негодяя Грацианского и, заранее испугавшись государственного разноса, попытался увести «корни» Грацианского к царской охранке и за границу. Не может-де вырастить таких негодяев советская действительность…

    Ах, как отхлестал его Марк Щеглов, самый талантливый критик последней четверти века, загубленный на корню.

    И Федор Абрамов, и Марк Щеглов — дети «Нового мира», зеленая поросль в вырубленном лесу неподкупной критики.

    А за ними потянулись маститые: поэтесса Ольга Берггольц, героиня блокадного Ленинграда, ударила душегубов статьей, названной без смягчений и уловок: «Против ликвидации лирики». Драматург-моряк Александр Крон высмеял недоразумения, которые перепуганная советская драматургия выдает за конфликты. И даже битый-перебитый поэт Илья Сельвинский и тот опубликовал в «Литературке» свой известный протест, в котором он сравнивал советских литераторов с оркестрантами: одни получают канифоль, и потому звуки от их инструментов разносятся далеко, а другие — нет, и потому их слышат только первые три ряда партера…

    Срочно убрали из секретарей Союза писателей-палачей 49-го года Грибачева и Софронова, провалились они, словно пушкинский каменный гость… И вдруг — оказалось, убрали недалеко. Один стал главным редактором витринного журнала «Советский Союз», а другой — редактором «Огонька», который в СССР лежит во всех парикмахерских. Они были всевластны еще 40 лет — до 1989 года.

    «Наш бронепоезд стоит на запасном пути», — горьковато шутили в Союзе писателей, предчувствуя недоброе. И не зря: сталинщина не могла выжить правдой, и вот началось исподволь, замутняя нравственную атмосферу, половодье фальшивок, подобных пьесе «Персональное дело» Александра Штейна…

    Героиня пьесы Марьяна не хочет подавать в партию. «Почему?» — спрашивает чудом уцелевший в сталинской мясорубке папа Хлебников.

    «Пока тебя не восстановят, не могу, папа», — отвечает дочь.

    Папа Хлебников (оттолкнув дочь, встал, как сообщает автор). А встав и оттолкнув, вскричал: «Ты что? Обиделась? (Марьяна молчит). На кого же ты обиделась? На партию?» (Марьяна молчит, естественно.)

    «Я спрашиваю, — не унимается недобитый папа, — на кого ты обиделась?»

    Марьяна что-то лепечет нарочито оглупленное, ссылается на свое психологическое состояние. Тут уж папа заходится в страстном припадочном монологе: «Да чем бы была моя жизнь без нее? Дышал бы чем? — И т. д. И прочее. — И завершает: — Стыдно!»

    Подобные фальшивки, во всех жанрах, заполняют сценические площадки, оттесняя подлинное аналитическое искусство художественных открытий.

    Однако этого недостаточно, чтобы спасти палачей. Спасти палачей может только безотказно работающая виселица, на которую вздергивают таланты.

    Ждать ее пришлось недолго. Благо она была сбита-сколочена давным-давно, к 17 августа 1934 года.

    В этот день Максим Горький открывает 1 съезд писателей восторженным восклицанием по поводу того, что они собрались все, вместе с зарубежными писателями, «в стране, где неустанно и чудодейственно работает железная воля Сталина». Горького прервал «взрыв восторга», как свидетельствует газета «Правда».

    Александр Фадеев поведал тогда вдохновенно, какой глубиной может поражать слово, допустим, слово «дружба». К примеру, дружба, которая связывает вождей партии. До убийства Кирова оставалось всего три месяца. Алексей Сурков не уловил глубины фадеевского сравнения дружбы с железом и досадовал на то, что на I съезде забыли про ненависть. Хитрая лиса, он чувствовал, к чему идет дело. Он требовал крови. Без эвфемизмов и поэтических тропов.

    От I до II съезда писателей прошло ни много ни мало двадцать лет. И, как все знают теперь, это были двадцать лет такой железной дружбы, которой не знала ранее веками окровавленная Русь!

    И вот снова подкатили виселицу, убранную цветами, увитую праздничными гирляндами и даже иллюминированную. Произошло это 16 декабря 1954 года.

    … Я был на II съезде со второго до последнего дня, наивно надеясь, что литературе дадут жить.

    Когда я вошел в Колонный зал Дома Союзов, на какое-то мгновение почти поверил в то, что все изменилось. Стены Дома Союзов были увешаны карикатурами. Такие карикатуры были невозможны даже год назад. Тем более полтора. При Сталине. Вот на одной из карикатур девчонка-грязнуха, хитренькая-хитренькая, с остреньким угодливым лицом ябеды. Рядом — ее безликий силуэт с красным галстуком. Под первым рисунком написано: «А вот Лиза, Лиза-подлиза». Под соседним: «А вот Лиза в изданье «Детгиза».

    Рядом была нарисована на всю стену, огромная голова Корнея Чуковского. Стихами его о «Мойдодыре» начиналось восприятие жизни почти каждым ребенком в России. Корнея Чуковского долго поносили, особенно когда на репинской даче было найдено и отправлено «куда следует» его письмо к Репину, в котором Чуковский умолял Репина не возвращаться в сталинскую Россию.

    И вдруг на всю стену добрый шарж на носатого Корнея Чуковского с ободряющей подписью: «Нашдодыр».

    Рядом — стихи Михаила Светлова, примирительно-иронические, о «проработчиках», которые всюду ищут обратную сторону медали. Успокойтесь, мол…

    Обратная сторона медали —
    Это те, кому не дали.

    Открыла «действо» Ольга Форш, старейшая писательница, умница, интеллигентка, язва. Она сказала в фойе о представителе ЦК партии на писательском съезде: «Да разве у него лицо? Коровье вымя!»

    А на трибуне она прошелестела что-то по бумажке, которую ей подал, почтительно горбясь и ведя ее под руку к трибуне, Константин Федин. Ни единой мысли не было в этой бумажке, заготовленной, видимо, тем же «коровьим выменем».

    Если вдуматься, какая это трагедия, когда совесть нации, ум и талант начинают шелестеть пустыми канцелярскими бумажками!

    Вряд ли я когда-либо забуду талантливого Павла Антокольского с расширенным ужасом глазами Акакия Акакиевича, у которого украли шинель. И шинели не вернешь, и жаловаться некому.

    Треть зала стала с шумом подниматься и выходить в коридоры.

    И вдруг началось обратное движение! Помню, как повалили в зал писатели, дожевывая на бегу бутерброды. Это объявили выступление «блокадной поэтессы» Ольги Берггольц.

    Белое, испитое, измученное лицо ее и едва слышный мерцающий голос вызвали в президиуме почти панику: она заговорила о праве писателя на самовыражение… О том, что без самовыражения нет ни писателя, ни литературы… И вдруг, повернувшись к дергающемуся президиуму, она сказала с усталостью и застарелой тоской вечного зэка:

    — А вообще вам этого ничего не надо… Литературы, говорю, не надо. Вам нужен один писатель, да и то…

    Ни я, никто из соседей так и не разобрали завершающего слова… «Да и то… что? «да и то…?»

    Это слово выпало из официальной стенограммы, из которой вообще выпадало довольно много.

    Мы принялись выспрашивать всех подряд: «… Что «да и то…?»

    Сама Ольга Берггольц уже не помнила: она сидела в буфете, в углу, наливая дрожавшей рукой водку в стаканы и стараясь хоть таким путем быстрее уйти, пускай на время, из этого страшного мира, где литературу публично казнят, как некогда казнили цареубийц.

    Допросы без сна, лагеря, расстрел мужа — поэта Бориса Корнилова, ленинградская блокада, безнаказанность доносчика Лесючевского, ставшего после войны руководителем издательства «Советский писатель», избиение послевоенной литературы — все это было не под силу худой маленькой женщине без кровинки в лице, — кто осудит ее, героиню ленинградской блокады?

    Наконец общими усилиями текст Ольги Берггольц восстановили, и «Литературная газета» вынуждена была точно воспроизвести этот порыв самовыражения Ольги Берггольц, сказавшей в заключение: «… вам нужен один писатель, да и то усопший…»

    Первым почувствовал опасность понятия самовыражение Александр Фадеев — недаром так ценились его услуги… «Такую терминологию используют декаденты!» — немедля отозвался он.

    Самовыражение! Да ведь это, по сути, то же самое, чего требовал Владимир Померанцев. Дай волю самовыражению — писатели начнут выражать собственные мысли и чувства, а не партийную линию…

    Казалось бы, невинное слово «самовыражение» так всполошило президиум съезда, что не дали выступить даже Константину Паустовскому…

    Еще в 47-м году, на совещании молодых, он требовал от нас, чтобы мы никогда не расставались с чувством внутренней свободы… Без этого нет литературы.

    У него начался тогда приступ астмы. Константина Георгиевича увели под руки, уложили на диван, он хрипел:

    Чувство внутренней свободы… без этого нет…

    Пушкин первый сказал на Руси, Блок понес дальше, как эстафету, это пушкинское выражение «тайная свобода». В «Пророке» Пушкина ухе вся программа.

    Константин Паустовский, руководитель семинара прозаиков, не мог завещать нам чувство «тайной свободы». Тайная свобода — таких слов и произносить было нельзя в казенных местах. «Тайная — от кого? — немедля спросили б. — Зачем?»

    Однако даже мы, начинающие, поняли тогда, что хотел сказать нам Константин Паустовский, сдержанный, осторожный Константин Георгиевич, который, как нам казалось, избегал политики…

    А матерые доносчики из президиума уж точно знали, чем «дышит» Константин Георгиевич. Кто-то из подставных лиц закричал: «Подвести черту!» А все уже устали от болтовни, от ораторов-вулканов, извергающих вату…

    32 писателя Москвы тут же отказались от слова в пользу Паустовского. Об этом Александр Бек прокричал на весь зал, чтоб пристыдить президиум… Какое!

    Ни тени неловкости не было на лицах Суркова, Симонова, Корнейчука, этой птицы-тройки литературных мероприятий, только деловитость и чувство государственной важности своей миссии.

    Никому, ни одному честному писателю не дали выступить — ни Константину Паустовскому, ни Степану Злобину, ни Александру Беку.

    Помню, как Паустовский поднялся в середине зала, сгорбленный, точно придавленный, и медленно вышел, пристукивая тростью по полу. Стало тихо-тихо. Даже в президиуме. Стук, казалось, усилился. И долго звучал в моих ушах: тук-тук-тук!

    И я подумал тогда впервые: «Какой же это съезд? Это в самом деле виселица на колесах. Простояла в сарае двадцать лет за ненадобностью: убивали другими способами, более современными, а теперь понадобилась, убрали свежими цветами и подкатили снова, чтобы литература не делала и попыток самовыражения…

    Литературе нравственного сопротивления опять, в который раз, была показана намыленная веревка. И снова, в который раз, ее не удалось запугать…

    Тогда решили обмануть. Заявили во всеуслышанье, что отныне и вовеки руководить литературой будут сами писатели. Са-ми!..

    Партийный функционер, опора Жданова, ненавистный большинству писателей Д. Поликарпов, который до этого дня принимал страждущих в знаменитом московском «доме Ростовых», где обосновался Союз писателей СССР, пересел в другое кресло. Не писательское… В сером здании ЦК — ведал всей советской культурой.

    Правда, он успел выбросить со двора Союза писателей статую Родена «Мыслитель».

    Каменный мыслитель был живым укором.

    Больше никто не каменел в зеленом писательском дворике, пригнувшись, в напряженном и мучительном раздумье…


    4. «Булыжник — оружие пролетариата»

    Заклеймили «самовыражение» Ольги Берггольц, сбросили под откос Владимира Померанцева с его тоской по искренности, растоптали «Оттепель» Ильи Эренбурга.

    И в новом, 1955 году руководители Союза писателей пытались сохранить идеологию и тактику выжженной земли.

    Тактика выжженной земли — это значит: ни одной статьи или книги, концепция которых хоть на волос отклонялась бы от сиюминутной «партийной» линии, сиюминутных окриков и указаний секретарей ЦК партии.

    Тактика выжженной земли — это только одна точка зрения; единое — непременно единое! — мнение обо всем на свете. Особенно в духовной жизни.

    И вдруг поднялись ветры, странные ветры, впервые потянувшиеся, думаю, из восставших лагерей, которых вначале давили танками, а затем начали «расформировывать»… Лагеря требовали одного — правды. За всю Россию требовали — правды… Эти новые и суровые ветры-поветрия задували порой ревнителей сталинской выучки, помогая уцелеть первым и робким литературным протестам.

    Первой подняла голову публицистика — литературная разведка, шедшая впереди фундаментальной прозы.

    Проза требует времени. Публицистика — как камень на дороге. Преодолей, писатель, страх да метни. «Булыжник — оружие пролетариата» — эти слова начертаны на постаменте одного из «шедевров» социалистического реализма — скульптуре рабочего, потянувшегося в ярости и отчаянии за булыжником.

    И моя проза, как и проза Владимира Померанцева и других моих товарищей, десятилетиями оставалась в столах, в издательских шкафах, устаревала. Изредка выходила искромсанной до неузнаваемости. Волей-неволей жизнь толкала к литературному «камнеметанию». «Оружие пролетариата» стало воистину и моим оружием. Помогло выжить, не задохнуться…

    Я вправе, возможно, поэтому остановиться на одной из своих многочисленнейших попыток пробить крепостную стену этим «оружием» отчаяния… Она объяснит, пожалуй, какой ценой достигалось любое, даже самое ничтожное, движение вперед…

    В один из смутных дней 54-го года я пришел в «Литературную газету» со статьей. Обычной. Небольшой. На тему, правда, сакраментальную. О том, как отучают думать на университетских кафедрах марксизма.

    Не исключено, мысль написать ее была вызвана статьей Владимира Померанцева. Первый для меня огонь, вспыхнувший в ночи… Я закончил ее в самом начале 1954 года. Сумел опубликовать, как это ни парадоксально, в официозе ЦК партии журнале «Партийная жизнь», в директивном органе, каждое слово которого для партийного аппарата — закон.

    Два года я ходил с этой работой из редакции в редакцию, от стола к столу. Два года подряд. Одни смотрели на меня, как на городского сумасшедшего. Другие как на опасного изобретателя, который обивает пороги учреждений с новым видом адской машины подмышкой…

    Впрочем, иногда ее обсуждали, одобряли, а потом я ехал, вызванный срочным звонком, за ней, и мне объясняли учтиво, что для меня же лучше отложить ее до иных времен.

    Но однажды один из сотрудников «Литературной газеты» взял на себя смелость, нет, не напечатать, такого права у рядовых советских журналистов нет ни ранее, ни сейчас, а — доложить на заседании редколлегии. И — время было неясное — никто не посмел возразить вслух и тем самым прослыть ретроградом. Статья пошла в набор.

    Ею занялись всерьез позднее, в тиши кабинетов, наедине со своими страхами. А мне через неделю сказали, что статья — нужная, правильная, но… лучше ее написать не на материале Московского университета — это вызовет нежелательный резонанс за рубежом, тем более что университет празднует свой юбилей, — а взять тихий провинциальный вуз и вот его-то уж и представить, перед всем миром голеньким. Как захолустное исключение. Это не было предложением, это было условием.

    Я никогда не бывал до этого в Одессе, а давно собирался взглянуть на Одессу Бабеля и Паустовского, и выбрал Одессу.

    В университетской Одессе все было как в Москве. Точь-в-точь. На второй или на третий день я попал на занятия, которые и положил в основу исследования. Во всяком случае, они стали зачином, ниткой, потянув за которую удалось размотать весь клубок.

    Я расскажу об этом по возможности подробно, так как вопрос этот, о бездумье и легковерье миллионов, для России ныне основополагающий, генеральный.

    В старинном здании университета проводился философский семинар. По эстетике. Проводил его старый профессор, доктор философских наук, умный, эрудированный человек со скептической складкой у губ.

    Доклад читал студент четвертого курса, филолог по фамилии Подгаец, герой войны, без ноги, со многими орденами, серьезный, с открытым, добрым лицом. Он анализировал пьесы, которые в то время ругали во всех газетах. Он тоже ругал их, правда, не столь бранчливо, как газеты. Пристойно, во всеоружии философской терминологии. Останавливаясь на образной системе и что-то аргументируя; словом, это был разнос, но разнос почти научный. Со ссылками на Гегеля и младогегельянцев. Конечно же, на Маркса — Энгельса-Ленина. Посмеялся над теорией бесконфликтности… Хороший парень, мелькнуло у меня. Думающий.

    Профессор остался очень доволен, спросил, как водится, есть ли вопросы. Вопросов почему-то не было. Я был гостем, сидел сзади тихо. Неуверенно поднял руку. Спросил, какие из этих пьес, только что им так умело проанализированных, он видел на сцене. Подгаец ответил, что он не мог видеть этих пьес, так как в Одессе они не шли.

    Тогда я заставил себя снова поднять руку и спросил, какие из этих пьес он читал.

    Чуть покраснев, он ответил, что этих пьес он не читал… Руководитель пытался как-то слабо возразить, взмахнул протестующе руками, но Подгаец упрямо повторил, честный человек: — Нет, не читал!

    Затем взглянул на меня своими светлыми очами, в которых застыло недоумение, и воскликнул:

    — А в чем дело?! Ведь сколько рецензий написано об этих пьесах! Во всех газетах! Во всех журналах! Нет других мнений!..

    Передо мной стоял человек, который, дойдя до четвертого курса университета и выступая на философском семинаре с научным анализом, был твердо убежден, что и в научном анализе можно полагаться на силу своего ума, знаний, умения, в конце концов, а на мнение… Тем более — руководящее…

    Сколько несчастий видела Россия, сколько крови пролилось, сколько предательств было окрещено благородными поступками из-за того, что молодежь отучили думать! Одурачили. Превратили в благопристойных попугаев, голосующих, стреляющих, — без собственных раздумий о содеянном…

    Я так и поставил вопрос, предельно резко, и начал разматывать клубок. Профессура глупая? Нет, не глупая. Напротив. И профессор, проводивший семинар, и заведующий кафедрой — умные люди.

    Что же происходит? Если умные люди, вместе взятые, образую некое сообщество дураков и плодят себе подобных…

    Оказалось, что одесские ученые так же, как и ученые-гуманитарии московских вузов, по-прежнему терроризованы. Не забыт, не преодолен террор тридцатых годов, когда и просто-то живое слово обзывалось «отсебятиной», а — не дай Бог! — новое, самостоятельное немедля шельмовалось, объявлялось «вражеской вылазкой».

    Врагов, разумеется, уничтожали, а оставшиеся более уж не выползали из раковины «расхожих слов». Никогда…

    С тех пор сменилось, по крайней мере, шесть поколений студентов. На первый курс они приходили пытливыми юнцами с тысячью «почему» на устах; а к концу пятого курса, лишенные возможности искать, сравнивать, вскормленные, как деревенские младенцы, жвачкой и успокоенные «пустышкой», приобщались к наукообразному пустословию. Мозг засыпал… Честный Подгаец и миллионы таких подгайцев во всех углах СССР даже и не догадывались, что они жестоко и преступно обмануты. Их обезоружили, связали по рукам и ногам.

    Статья вызвала панический ужас даже у того, кто меня поддерживал. Однако отступать было поздно, и о ней доложили заместителю главного редактора «Литературки» Виталию Озерову, впоследствии главному редактору теоретического журнала «Вопросы литературы» (в обычном сокращении — ВОПЛИ…).

    Старый «правдист» и шеф советских критиков Виталий Озеров не колебался ни минуты. «Отучают думать? Даже проблема такая еще не созрела», — заявил он, глядя в пустой угол.

    Помнится, я вспылил: «Знаете что, — сказал я ему, — мы дрожали от страха тридцать лет. Может, вы найдете в себе силы преодолеть страх. Если не вы, то кто?»

    Старый правдолюб покраснел и, взяв статью, решительным почерком наложил резолюцию: «В набор!» — и взглянул на меня просветленным взором.

    Однако набранную статью он поставил в номер, когда дежурил но он сам, а главный редактор, ныне покойный. Поскольку о покойном по старой русской традиции, говорят либо хорошо, либо ничего, скажу только, что тот перечеркнул статью красным карандашом жирно, с нажимом, а правдолюб Виталий Озеров развел руками: вот, мол, хотел быть смелым и честным, увы!..

    Спустя несколько дней я получил повестку: явиться в отделение милиции на улицу Сретенка, в комнату № 7. Пришел, недоумевая, в отделение милиции. У стойки дежурного матерились пьяные женщины, отвратно пахло блевотиной; меня тут же проводили в отдаленную комнату, где поднявшийся навстречу мне молодцеватый, с комсомольским румянцем на всю щеку старший лейтенант сказал мне учтиво: «Мы не милиция. Мы — государственная безопасность…»

    И затем часа четыре дотошно выспрашивал меня, с кем я дружу, у кого бываю, что пишу и что думаю.

    Я уже знал, чем оборачивается учтивость следователей, хотя время было не расстрельное.

    Я назвал двух самых ортодоксальных своих знакомых, которым вместе около 150 лет. И замолчал.

    Вздохнув, он спросил, зачем я бываю в доме такого-то… там бывают бывшие лагерники, люди раздраженные, больные. Они не всегда отвечают за свои слова, а вы-то отвечаете.

    Я ничего не понимал.

    Старший лейтенант ушел, вернулся с какими-то грузными людьми в штатском, те долго разглядывали меня, наконец один из них протянул отеческим тоном: «И биография у вас вроде чистая, и друзья, по нашим сведениям, хорошие. Отчего ж вы такое пишете?.. Отучают думать… А? Прямо фантастический роман. Смо-отри, парень!..»

    Оставалось одно — жаловаться. Но куда можно жаловаться, скажем, на главного редактора «Литературной газеты», под рукой у которого белая кремлевская «вертушка»?

    И вот я сижу перед бывшим секретарем Союза писателей, а теперь работником ЦК партии Дмитрием Поликарповым, который одним словом останавливал ротационные машины, кромсал или хоронил статьи: с ним тотчас согласовывали все важное; редакторы боялись его обморочно.

    Он прочитал внимательно и сказал, что у него никаких возражений нет, но… не может же он, ответственный работник ЦК, принуждать главного редактора «Литературной газеты» печатать то, чего тот не хочет. Теперь литературой руководят сами писатели…

    И взглянул на меня, как и Виталий Озеров, — святыми глазами.

    Выбрел я из его кабинета измученный, придавленный ханжеством, как могильной плитой.

    Двинулся по коридору, держа в одной руке пропуск на выход, в другой — газетную полосу с оттиском похороненной статьи. Коридор длинный, я брел, читая, по привычке горожанина, все, что попадается на глаза. Какие-то фамилии. И вдруг под синим стеклом надпись: «Главный редактор журнала «Партийная жизнь».

    «Раз уж я тут, — мелькнуло у меня, — почему не постучать?» Решившись, постучал. Главный редактор взял полосу в трясущиеся от старости руки и, видно, от того, что это была не просто рукопись, а газетная верстка, сразу начал читать.

    Прочитав, снял очки и сказал совершенно немыслимое: «Вы даже не представляете себе, как нам нужна такая статья…»

    Признаться, от неожиданности я просто обалдел. А он продолжал деловито: «Дадим в следующем номере. Засылаю в набор!..»

    Тут уж я струхнул. Полтора года прошло с той поры, как я ее написал. Может, там, в Одессе, кто помер. Или что изменилось. Надо взглянуть!

    — Пожалуйста, — сказал он. — Можете вылететь в Одессу сразу? Чтобы материал успел в номер?

    Забронировали, по звонку из ЦК, место в самолете. Забронировали одно, а оставили, на всякий случай, четыре. Еду я, как купец из пьесы Островского, один в четырех каретах.

    И тут я стал свидетелем метаморфозы, крайне важной для понимания морали эпохи.

    Всего полтора года назад я был в Одессе с командировочным удостоверением «Литературной газеты». Подружился со многими.

    И вот я снова пытался вступить с людьми в дружеские отношения, возникшие тогда. Не тут-то было!.. Со мной говорили так, словно я мог во время беседы выстрелить в живот. Меня боялись. Откровенно. Цедили по слову… В чем дело? Я понял не сразу.

    Да ведь у меня был на этот раз совсем другой мандат. Большие красные буквы сверху: ЦК КПСС. Снизу помельче: «Партийная жизнь», орган ЦК КПСС.

    Я был уже не просто человеком. Я был… оттуда. Лицом, с которым не полемизируют и… не откровенничают.

    Я вдруг ощутил воочию, что лица, прибывшие оттуда, как правило, подлинного положения постичь не могут. Они слышат лишь то, что им хочется услышать.

    По сей день помню застывшие студенистые глаза ректора университета, заикание директора областного издательства. В глазах ректора леденел страх, опасность проговориться.

    Это было мучительно. И смешно, и ужасно одновременно.

    И вот статья появилась в киосках Москвы. Название кто-то из секретарей ЦК, членов редколлегии, заменил. Кафедру марксизма из заголовка стыдливо убрали. Оставили лишь в тексте. Теперь она называлась более академично: «Так воспитывается бездумье». Да добавили последний дежурный абзац: «партийная организация обязана»… «партийная организация призвана…»

    Так появилась в официозе ЦК совершенно невозможная статья о том, что на кафедрах марксизма-ленинизма, диамата и политэкономии, на всех сугубо партийных кафедрах годами и десятилетиями отучают думать.

    На то, чтобы эти несколько страничек увидели свет, я потратил два года жизни.

    От булыжника, брошенного отчаянием, зазвенело несколько сонных окон. Только и всего.

    Никто не мог понять, как смогли «прорваться» в печать мысли столь еретические.

    Более всех, признаться, изумлен был я.

    А дело-то было простое. Журнал вышел в конце декабря 1955 года. Полтора месяца оставалось до антисталинского XX съезда партии, и до самого тупого школьника дойдет, как поется в песне Галича: «Оказался наш отец не отцом, а сукою…»

    Съезд открыли зимой, в самом начале 56-го года, и они, работники Серого дома ЦК, уже знали о том, что готовится. Торопились попасть в ногу…

    Я этого еще не знал. Как и вся страна. А они — знали.

    Ни полумесяцем раньше, ни полугодом позже такая «крамола» уже не могла увидеть света. Была бы объявлена клеветнической и антипартийной…

    Каково-то большой прозе, несущей в недрах своих ту же тему и создаваемой годами! Могла ли она прорваться к читателю»?

    Илья Эренбург, Владимир Померанцев, Ольга Берггольц первыми метнули в палачей тем, что оказалось под рукой. Ждать было нельзя.

    За ними устремилось и наше поколение — солдаты, пришедшие с войны.

    Публицистика отвоевала, еще до XX съезда, небольшой плацдарм. Приходилось, как видите, харкать кровью, чтобы донести до людей хотя бы крупицу правды.

    … В этой атмосфере ожиданий и страхов, скрытого противоборства и открытых угроз московская писательская организация начала готовить свой выстраданный сборник «Литературная Москва», составивший целую эпоху в духовной жизни России.


    5. Книги антисталинского года
    «Литературная Москва», том 1

    1956 год можно назвать антисталинским лишь условно. Он продолжался со второй половины февраля, т. е. окончания XX съезда партии, когда закрытый доклад Хрущева открыл всему свету глаза на «вождя и учителя», до 30 июня 1956 года, когда ЦК начал бить отбой… Анастас Микоян вскричал вскоре на собрании московской интеллигенции: «Вы хотите раскачать стихию?!.»

    Тем не менее литература слово свое сказать успела.

    Первой привлекла всеобщее внимание «Литературная Москва». Огромный том, в который не вошла и треть подготовленного материала.

    «Литературная Москва», запрещенная после выхода 2-й книги, стала не только вехой в общественно-литературной жизни России. Она была взлетом литературы и взлетом героическим, осуществленным ценою многих потерь. Главными из потерь были ранняя смерть писателя Эммануила Казакевича, у которого после разгрома «Литературной Москвы» более не осталось никаких надежд, и долгая блокада и болезнь поэта и прозаика Александра Яшина, — Яшин ушел в могилу несломленным, и похороны его на вологодском деревенском кладбище, под плач и причеты нескольких северных деревень, прозвучали как похороны последнего крестьянского заступника…

    Однако все это было позже. А тогда, в начале 56-го года, перелистав только что подписанный к печати 1 том, я с радостью увидел, что в его редколлегии — Константин Паустовский, ранее избегавший открытых столкновений с властями, и Эммануил Казакевич, которого, оказывается, не забили насмерть, и он, по крайней мере как редактор, снова ринулся в бой. Рядом с Паустовским и Казакевичем, плечо к плечу, Александр Бек, Вениамин Каверин, Владимир Рудный, герой войны, морской офицер. Наконец, Владимир Тендряков. О каждом из них я уже говорил или буду говорить. Ибо каждый из них — это веха в русской литературе послевоенного времени. Или, как Рудный, веха пробуждающейся общественной жизни.

    При подготовке 1 тома не обошлось без доморощенной дипломатии, этакого легкого политеса… Когда редколлегии предлагали что-либо бескомпромиссное, взрывное, она откладывала в сторону, говоря: «Нет-нет! Это не для первого номера! Зачин должен быть почти безоблачным, без острых углов, безобидно-круглым… Нас не должны испугаться. Иначе тут же запретят…»

    «Пусть привыкнут к нам, увидят, что мы не бунтари, не соловьи-разбойники, а вот тогда уж…»

    … Первый том был действительно без острых углов, округлым.

    Тяжелым и круглым, как… пушечное ядро. Кое-кто шарахнулся от него, как шарахаются от пушечного ядра.

    Дело в том, что и в первом, приглаженном томе среди гигантской кучи «должностного навоза» — статей ответственных фигур, вроде К. Федина, пустых стихов Евтушенко и стерильной, хоть и небесталанной, прозы, в том числе и прозы Казакевича, стреноженной соцреализмом (роман «Дом на площади») — блеснули и жемчужные зерна.

    Они привлекли к себе всеобщее внимание: тактика выжженной земли свирепствовала в те дни по-прежнему, отдельные публицистические прорывы, о которых я говорил ранее, были скорее исключением, подтверждающим правило.

    А как же она была выполота и выжжена, литературная нива! В вузах учились все по тому же злосчастному учебнику литературы профессора Л. И. Тимофеева, изданному Учледгизом еще в 46-м году. Из крестьянских поэтов, особо почему-то редких в крестьянской стране, уцелели здесь лишь Исаковский с Твардовским. Да Есенина вернули читателю! Это воспринималось как историческая победа.

    Треть литературы, самой глубокой по анализу и высокой по мысли, самой талантливой, исчезла из обихода.

    Нет, теперь ее, по обыкновению, не ругали: ругань привлекла бы внимание. Ее просто не упоминали, отбросили, по сути — уничтожили.

    Это была неизменная практика сталинщины, фашистская практика сжигания книг; неважно, в конце концов, сожжены ли книги на площади, под улюлюканье толпы, или тайно, по ночам свезены на бумажные фабрики, где изрублены в лапшу и брошены в огромные чаны; а оставлены только отдельные экземпляры в спецхранилище Ленинской библиотеки, где выдаются только специалистам, по особым документам, но ни в коем случае не учащимся, студентам.

    Треть русской литературы продолжала оставаться для широкого читателя горстью пепла….

    «Литературная Москва» начинала почти сначала. Зазвучали живые ноты, главным образом в поэзии. Она вынесла к читателю — правду. Всеобщее внимание привлекли стихотворения Маргариты Алигер и Николая Заболоцкого, вернувшегося из концлагеря, больного, измученного смертельно.

    В стихах Маргариты Алигер ожила правда о войне, которая после первых книг Казакевича и Некрасова словно умерла.

    Есть в восточной Сибири деревня Кукой,
    Горстка изб над таежной рекой.
    За деревней на взгорье поля и луга
    А за ними стеною — тайга…
    В сорок первом, когда наступали враги,
    Проводила деревня от милой тайги
    Взвод отцов и мужей, взвод сибирских солдат…
    Ни один не вернулся назад!
    …Не играют тут свадеб, не родят детей,
    Жизнь без всяких прикрас, безо всяких затей.
    Ранним рано кукоевцы гасят огонь,
    Никогда не играет в Кукое гармонь.
    Ни вечерки какой, ни гуляния нет,
    Только вдовья кручина, считай, столько лет…
    …Так о чем моя дума, о чем?
    А о том, что прошли молодые года,
    Ни согреть никогда, ни вернуть никогда.
    А о том, что одна у нас доля с тобой,
    Друг мой сильный и мудрый, деревня Кукой.

    Советская поэтесса, прославленная и вроде бы благополучная, вдруг пишет, что у нее с деревней Кукой, с убитой врагом деревней Кукой, одна судьба…

    А мы с вами знаем, как укладывали под Москвой сибиряков. И не только под Москвой.

    Стихотворение я ощутил, как сердечный укол. Я запомнил его скорее всего потому, что это был первый глоток воздуха. Позднее слышал стихи и сильнее, и сочнее, но это был первый глоток свежего воздуха в подцензурной духоте.

    Вот таким же глотком воздуха, явлением правды и поэзии, высокой поэзии, стали стихи измученного Николая Заболоцкого, который после лагеря как поэт почти не печатался, а занимался переводами с грузинского.

    Жил он под Москвой, вначале без права въезда в Москву, где чувствовал себя хозяином его палач — руководитель писательского издательства Н. Лесючевский, написавший донос на поэта.

    Мы опасались, что он уже не распрямится никогда, Николай Заболоцкий, крупнейший русский поэт, притихший в лесном углу.

    Оказалось, он заканчивал новую книгу стихов. О чем же?

    Уступи мне, скворец, уголок,
    Посели меня в старом скворечнике.
    Отдаю тебе душу в залог
    За твои голубые подснежники.
    И свистит, и бормочет весна,
    По колена затоплены тополи,
    Пробуждаются клены от сна
    Чтоб, как бабочки, листья захлопали.
    И такой на полях кавардак,
    И такая ручьев околесица,
    Что попробуй, покинув чердак,
    Сломя голову в рощу не броситься!
    Я и сам бы стараться горазд,
    Да шепнула мне бабочка-странница,
    Кто бывает весною горласт,
    Тот без голоса к лету останется…
    Повернись к мирозданью лицом,
    Голубые подснежники чествуя.
    С потерявшим сознанье скворцом
    По весенним полям путешествуя…

    Или вот как звучит другое его стихотворение — «Утро»:

    Обрываются речи влюбленных,
    Улетает последний скворец,
    Целый день осыпаются с кленов
    Силуэты багровых сердец.
    Что ты, осень, наделала с нами?
    В красном золоте стынет земля.
    Пламя скорби свистит под ногами,
    Ворохами листвы шевеля…

    «Багровые сердца…», «Пламя скорби под ногами…» А горластый по весне скворец!.. Да он просто потерял сознание! Не к осени с ее «пламенем скорби», а еще к лету… «он без голоса к лету останется…»

    Увы, это не случайное и скоропреходящее настроение. То же и в «Журавлях»:

    Длинным треугольником летели,
    Утопая в небе журавли…
    …Вытянув серебряные крылья,
    Через весь широкий небосвод
    Вел вожак в долину изобилья
    Свой немногочисленный народ.
    Но когда под крыльями блеснуло
    Озеро прозрачное насквозь,
    Черное зияющее дуло
    Из кустов навстречу поднялось
    Луч огня ударил в сердце птичье,
    Быстрый пламень вспыхнул и погас,
    И частица дивного величья
    С высоты обрушилась на нас.

    Может быть, эти строки дадут представление о том, какие мысли и чувства охватили измученную поэзию на развале веков: для нескольких поколений кончился один век, век террора, и начался новый, позволивший на могилах друзей осмыслить и время, и свое место в этом жестоком и кровавом потоке, которому нет конца…

    А в те памятные дни… хлынули измученные люди, в мятых кургузых пиджаках, с бескровными губами и горящими глазами. Они спускались, держа чемоданы из фанеры, на перрон Ярославского вокзала. У кого за плечами было 17 лет лагерей, у кого — 22.

    И мы не удивлялись тому, что на страницах «литературной Москвы» появились стихи Твардовского «Друг детства» — новая глава из поэмы «За далью даль», в которой он шагнул навстречу тем, кого не успели добить в лагерях и тюрьмах. Она описательна, эта глава, как многое у Твардовского, — я приведу несколько строф, чтобы напомнить о том, как встретил Твардовский людей, с которыми потом уже шел — плечо к плечу — до самой смерти.

    Легка ты, мудрость, на помине,
    Лес рубят, щепки, мол, летят…
    Но за удел такой доныне
    Не предусмотрено наград.
    А жаль… Вот, собственно, и повесть,
    И немудрен ее сюжет.
    Стояли наш и встречный поезд
    В тайге на станции Тайшет.
    .
    Кого я в памяти обычной
    Среди иных потерь своих
    Как за чертою пограничной
    Держал. Он, вот он был, в живых.
    Я не ошибся, хоть и годы
    И эта стеганка на нем.
    Он! И меня узнал он. Сходу
    Ко мне работает плечом…
    И чувство стыдное испуга
    Беды пришло еще на миг…
    Но мы уже трясли друг друга,
    За плечи, за руки: «Старик!»…
    .
    «Старик!» И нет нелепой муки.
    Ему ли, мне ль свисток дадут.
    И вот — семнадцать лет разлуки,
    И этой встречи пять минут…

    Не удалось развести встречные потоки. Даже на страницах литературы… Правда, такое было разрешено лишь Твардовскому.

    В этой точке, где впервые встретилась официально признанная русская поэзия с лагерным потоком, я бы хотел сказать ценителям русской поэзии, повторяющим мне завороженно: «Политика меня не интересует».

    Человек в России, живая душа человеческая — жертва политики. Политика вот уже много веков сапогами солдат и тюремных надзирателей топчет эту живую душу.

    Потому самая глубокая лирика, чистая лирика современных русских поэтов, как мы видели на примере Николая Заболоцкого, — это в то же время — политика. Страх перед политикой, но — политика…

    Трус на Руси никогда не бывал большим поэтом.

    …Навстречу измученным людям, вырвавшимся из тюрем, постепенно повернулась вся настоящая поэзия. Конечно, и такие известные природолюбы, как Паустовский! Да что там Паустовский! Даже никогда не выглядывавший из русского леса старик Михаил Пришвин, который, казалось, всегда был бесконечно далек от политики, принципиально далек!.. и тот вдруг в своей последней книге «Глаза земли», вышедший посмертно и состоящей из разрозненных наблюдений природы, как всегда, лаконичных, точных, глубоких, и он вдруг, среди наблюдений над травами и зверюшками, начал высказывать такие совершенно несвойственные ему ранее мотивы:

    «Без регулятора» (зарисовка) «… Излюбленные переулки у московских шоферов — это где нет регулятора. И каждый держится правила: поезжай куда и как тебе хочется».

    Если это вырвалось у Пришвина, о котором старики-писатели говаривали, что он всю жизнь тише воды и ниже травы; не осуждая, говорили: такой уж талант, с травой разговаривать, не слыша ничего за ее шелестом; если уж Пришвин написал это свое «Без регулятора», значит, действительно не осталось в современной России ни одной талантливой книги без того, что иные брезгливо называют «политикой».

    В том же первом номере «Литературной Москвы» есть и рассказ талантливого прозаика Сергея Антонова «Анкета», которого отвращение к политике привело в свое время к тому, что он писал, как я уже упоминал, безмятежные деревенские рассказы… когда деревня вымирала от голода.

    Этого Сергею Антонову читатель не простил. И он сам себе не простил.

    И вот здесь, в рассказе «Анкета» он прежде всего выписал образ бездушного руководителя, для которого строка в анкете: «Был на оккупированной территории», строка в те годы порочащая, важнее самого человека… Сергей Антонов казнил сам себя, обращаясь к теме жестокосердия, однако читатель больше не верил ему, забывшему в свое время о людях ради песенной фольклорной строки.

    О нем на обсуждениях даже не вспоминали, как не вспоминают о чем-то стыдном…

    … И все это: и деревня Кукой, и «потерявший сознанье скворец», горластый скворец, ничего не слыхавший о бедах земли, и встреча с другом на станции Тайшет — все это в так называемой сверхосторожной первой книге. Свидетельстве, как думал милый наивный Бек, их лояльности и законопослушания…

    Подлинный взрыв, на всю Россию, не заставил себя ждать. Он произошел в том же 56-м году, на исходе терпения сталинистов, насмерть перепуганных венгерским восстанием: 2-я книга «Литературной Москвы» была подписана к печати в декабре 56-го года.


    6. Прозренья антисталинского года
    «Литературная Москва», том 2-й и последний

    I. Набатный рассказ Александра Яшина

    Времена изменились за полгода — изменились решительно: снова, на этот раз в китайском посольстве, Никита Хрущев назвал себя сталинцем.

    Однако запретители не успели. Книга появилась, и сразу заговорила Россия о рассказе Александра Яшина «Рычаги».

    Бывший вологодский крестьянин, связанный со своей деревней до конца жизни, обласканный государством поэт, лауреат Сталинской премии, свой, кровный, земляной. Вот уж от кого сталинцы не ожидали!..

    Этот рассказ стоил Яшину жизни, во всяком случае, сократил ему жизнь, обрушив на его семью много бед.

    «Рычагам» Александра Яшина сопутствовали другие произведения, о которых упомяну позднее, — Юрия Нагибина, Николая Жданова, — но набатом, заставившим людей поднять голову, прислушаться, а иных — действовать, звенел и звенел рассказ Яшина.

    А он прост и, казалось, ни к чему не призывает…

    Если вы его не знаете, познакомьтесь с ним. Обязательно: в нем сконцентрирована не только беда прошлая, но и нынешняя, да и завтрашняя. Коренная беда России, подмятой произволом. Когда у людей отняли не только право на действие, но и право на раздумье. На мышление. На естественную человеческую жизнь, немыслимую без раздумья о жизни.

    Нетрудно представить себе, как солдаты становятся рычагами и как их бросают, скажем, на венгров. Солдат давал присягу. Ему приказывают стрелять — он стреляет. Альтернатива — военный трибунал или самоубийство.

    Можно понять, как рычагами становятся партийные чиновники. Они — рычаги уж по самой должности. За то им бездна привилегий, не говоря уж о двойной зарплате. Они независимость свою продают. Сознательно.

    Но почему, как становятся рычагами крестьяне, сама народная толща — об этом не говаривали на Руси давненько.

    «Народ безмолвствует» — когда еще сказано! И безмолвием своим, — вторит Яшин, — способствует разору деревни, произволу, словом — злодейству.

    Эзопову языку здесь места нет. Тут все черным по белому.

    Пожалуй, впервые после войны земная, добротная, не обесцвеченная порой жиденьким «усредненным» языком города, народная проза снова, после перерыва в четверть века, вышла на большак. И стала основой и продолжением целого направления послевоенной советской литературы, окрещенного позднее деревенской прозой…

    Начало почти символично в своей бытовой повседневности. Сидят в правлении колхоза четыре человека и курят. Дыму столько, что дышать нельзя. Казалось, что и приемник потрескивает потому, что дыму, дыму — почти не видать друг друга… Один из колхозников говорит соседу, роняющему искры: «Сожжешь бороду коровы бояться перестанут». На что второй отвечает неизменно: «Бояться перестанут, так, может, удоя прибавят».

    Так, словно бы не о главном, пустяшный разговор.

    А вовсе не пустяшный. Это — запев. Звучит главная тема, западает в нас, хотя мы еще и не знаем, что она — главная.

    И опять — быт. Обычный, деревенский. Казенный, поскольку это — Правление.

    Полумрак. Случайные плакаты и лозунги. К какой-то праздничной дате. Но висят они, по обыкновению, круглый год. Список членов колхоза с указанием выработанных трудодней. И пустая, вся черная, доска, разделенная чертой на две равные части. На одной половине сверху написано: «черная», на другой — «красная».

    Доска черна, как их жизнь. Но одну половину принято считать красной. Почетной.

    Вы уже начинаете постигать атмосферу ожидания, хотя, казалось, еще ничего не сказано. Дым. Доска. Случайные реплики. Сахара в деревне нет. Нет, никто не жалуется! Просто один из курцов сообщает, что ему кладовщик «подбросил два кило. Боится, что ли?» Другой подтверждает: «Конечно, боится! Я ж теперь новый кладовщик». Автор поясняет тут же, что кладовщиком-то назначили его, колхозника этого, потому что он в партию вступил. А вступив в нее несколько месяцев назад, начал поговаривать о том, что все командные посты в колхозе должны занимать коммунисты.

    Все просто, даже простодушно. Получил партбилет — на тебе дополнительный корм! Тем более, тут же вспомнили, что старый кладовщик проворовался. А то раньше не знали…

    Новый коммунист-кладовщик купил авторучку и стал носить галстук. Приобщился к руководству.

    Атмосфера прояснилась, несмотря на дым. Теперь все явственней звучит главная тема. «Взял-то я взял (сахар то есть. — Г. С.), — сказал Щукин после некоторого раздумья. — Но где же все-таки правда? Куда уходит сахар? Где мыло? Где все?..» А другой собеседник шутит: «Зачем тебе правда, ты сейчас — кладовщик?»

    Кто-то прогудел деловито: «Ну, правда — она нужна. На ней все держимся. Только я, мужики, чего-то опять не понимаю. Не могу понять, что у нас в районе делается? Вот ведь сказали — планируйте снизу, пусть колхоз решает, что ему выгодно сеять, что нет. А план не утверждают. Третий раз вернули для поправок… От нашего плана опять ничего не осталось».

    Разговор обретает глубину: от сахара, от коров — к тому, что руки у людей связаны.

    «Вот тебе и правда. Не верят нам», — говорит один из героев. «Правду у нас в районе сажают только в почетные президиумы, чтоб не обижалась да помалкивала», — сказал другой колхозник и бросил окурок в горшок. Ввернул слово и Щукин, кладовщик: «Правда нужна только для собраний, по праздникам, как критика и самокритика. К делу она неприменима, — так, что ли, выходит?»

    Так и длится этот обмен репликами. Обычный человеческий разговор людей, которым надоела ложь. Хотя иные, как новый кладовщик, уже успевают извлечь из нее выгоду. Очень просто уговорить себя: власть кто? Партия… Значит, и я власть, давай должность!

    Завершается эта вполне человеческая доверительная беседа односельчан досадливой репликой одного из героев, который был в районе, у самого, и сказал тому: «… Что ж вы. говорю, с нами делаете? Не согласятся колхозники третий раз план изменять. А он говорит: «Вот ты и убеждай. Мы тебя раньше убеждали, когда колхозы организовывали. А сейчас ты убеждай других. Проводи партийную линию. Вы, говорит, теперь наши рычаги в деревне».

    Так впервые появляется это словечко: рычаги. В каком значении? Для какой цели людей рычагами назвали? Для того, как видите, чтоб восторжествовала официальная ложь. Неосуществимые планы. Планы-разорители. Чтоб сеяли не то, что деды сеяли и что взойдет. А то, что решили в Москве да по областям и районам разверстали.

    Другая власть — другие «планы» в почете…

    Как в таком случае может вести себя секретарь райкома? Честный — напишет протест, подставит голову под удар. Нечестный… Сама система, как видим, отбирает их, как сортовые зерна. Один к одному. «Он с народом не разговаривает по-простому, — рассказывает о секретаре райкома тот же колхозник. — Ведь знает, что получаем в колхозе по сто граммов на трудодень. А твердит одно: «С каждым годом растет стоимость трудодня и увеличивается благосостояние». Коров в нашем колхозе не стало. А он: «С каждым годом растет и крепнет колхозное животноводство». Скажи, мол, живете вы неважно потому-то и потому-то, но будете жить лучше, скажи, и люди охотнее за работу возьмутся…»

    Но правды секретарь райкома не говорит, он лжет…

    Если иметь в виду, что лжет-то он не своими словами, а словами, почерпнутыми из докладов руководителей государства Хрущева, Булганина, лжет, так сказать, государственными стереотипами, нетрудно понять тот огромный риск, на который пошел Александр Яшин, решившись порвать с укоренившейся государственной ложью.

    Идет он в своем разрыве до конца. Что называется, режет по живому.

    Немного откашлявшись, но еще не разгибаясь, один из колхозников поднял голову и сказал с хрипотцой: «Начальники наши районные с народом разговаривать разучились, стыдятся. Сами все понимают, а прыгнуть боязно. Где уж тут убеждать?.. На рычаги надеются… Дома заколоченные в деревне видят, а сказать об этом вслух не хотят. Только и забот, чтоб в сводках все цифры были круглые».

    А тут лампа гаснуть начала, и кто-то замечает, между прочим: «Эх, черт, погаснет без воздуха. Лампе тоже воздух нужен».

    Течет беседа, дружеская, искренняя, впечатляющую правду которой усиливают как бы случайные детали. Дым. Доска, половину которой приказано считать красной. Лампа, которой тоже воздух нужен…

    И тут вдруг появляется перестраховочная нота, об этом мы говорили, рассматривая творчество Казакевича, Некрасова и других писателей, пошедших в свое время на смертельный риск. Выглядывает вдруг не автор, а тот самый «соавтор» — внутренний редактор, который шепчет автору: «Ты что, ты о чем говоришь-то? Да тебя за это до смерти забьют! Уморят голодом! И тебя и детей твоих!.. А то и срок дадут! За решетку упрячут!..»

    Вспомнил невольно об этом Александр Яшин, он ведь тоже пережил сталинщину, как и все. И попытался как бы смягчить свой приговор разорителям страны. Тем же, надо сказать, приемом, что и Казакевич и Некрасов… Это-де у нас плохо, в нашем селе, а вот в других местах не в пример иначе… «На полке, в переднем углу, слышнее заработал радиоприемник. Он все так же потрескивал и шипел, словно выдыхающийся пенный огнетушитель, но теперь сквозь шипенье и потрескивание пробивалась не музыка, а окающая, с запинками речь. Передавались письма с целинных земель. «Нас всех зовут москвичами, хотя мы из разных городов. Держимся дружно, в обиду себя никому не даем. Урожай в прошлом году выдался небывалый, в пшеницу войдешь, словно в камыши. Даже старики не помнят таких хлебов. Для ссыпки не хватало мест, тяжело было».

    Автор раздраженно перебивает себя; чувствуется, он стал противен самому себе. Один из героев пресекает эту похвальбу: «Не всем же на Алтай ехать!»

    И вдруг послышался в избе какой-то шум. Из-за широкой русской печи раздался повелительный старушечий окрик: «Куда сыплешь, дохлой? Не тебе подметать!»

    От неожиданности мужики вздрогнули и переглянулись.

    «Ты все еще тут, Марфа? Чего тебе надо?» — «Чего надо! За вами слежу! Подпалите контору, а меня на суд потянут. Метла сухая. А вдруг искра, и не приведи бог!..» — «Иди-ка ты домой!» — «Когда надо будет, уйду!»

    Разговор друзей оборвался, словно они почувствовали себя в чем-то друг перед другом виноватыми, Долго молчали, курили. А когда начали опять перебрасываться короткими фразами, это были уже пустые фразы. Ни о чем. Ни для кого…

    Наконец один из них, Щукин, еще не привыкший к руководящему положению, еще в душе рядовой колхозник, вдруг не выдержал и громко захохотал: «Ох, и напугала ж нас проклятая баба!»

    Все переглянулись и тоже захохотали. «И верно, дьяволица, вдруг из-за печки как рявкнет. Ну, думаю, сам приехал, нас застукал. Перепугались, как мальчишки на чужом горохе».

    Смех разрядил напряженность и вернул людям их нормальное самочувствие. «И чего мы боимся, мужики, — раздумчиво и немножко грустно произнес Петр Кузьмич. — Ведь самих себя боимся».

    «Самих себя боимся». Вот, оказывается, какие дела. До чего доведена, нет, не чиновная Россия, а глубинная Россия, та народная толща, на которую уповали все, от Достоевского до народников. Не тронутая ложью, истинная крестьянская Русь.

    И сказал это крестьянский поэт, вологодский по выговору и складу мышления, сказал, как перепуганы мужики. Вологодские мужики, до которых даже татарва не дошла, Чингисхан не достал.

    Чингисхан не достал, а Сталин с Хрущевым — в самый раз.

    Пришла учительница, которую ждали, и началось партийное собрание, ради которого собрались. Учительница, усаживаясь, жалуется, что в школе нет дров.

    — О делах потом! — обрывает ее председательствующий. — Сейчас собрание проводить надо! Райком давно требует, чтобы в месяц два собрания было, а и одного сговориться, запротоколировать не можем. Как отчитываться будем?

    (Язык-то какой пошел сразу, государственный… Да и то, не о делах ведь речь, о делах потом…)

    Вот куда бросил камень отчаянный, а скорее, отчаявшийся Александр Яшин. Партийное действо-то никому не нужно. Не для дела оно, для отчета.

    На устои посягнул. На фундамент бюрократической машины, которая без этой суеты сразу станет грудой металлолома.

    Ну, а Марфа, беспартийная запечная Марфа, глухота российская, самая что ни есть надежда народников, она понимает, что происходит?

    А как же! Она не ослушалась, не заворчала, когда ее стали выпроваживать. Не обозвала партийного курильщика — дохлой, как в тот раз, — по-родному, по-вологодски. «Говорите-говорите (заторопилась она), разве я не понимаю? Выйду!..»

    Ведь теперь уж была не жизнь, в которой Марфа имеет право: словечко сказать, а закрытое партийное собрание…

    Автор едва сдерживает и гнев, и иронию, которая, чуть усиль ее, была бы равносильна самоубийству: «Все земное, естественное исчезло, действие перенеслось в другой мир, в обстановку сложную и не совсем привычную и понятную для этих простых сердечных людей…»

    А тут еще вину усилила странная опечатка. Хотел автор вроде бы сказать, что после того как Щукина поставили кладовщиком, «рядовых колхозников в парторганизации не было…» А напечатано было куда более еретическое, более точное, хотя, не исключено, это была, действительно опечатка: «С той поры, как Щукина поставили кладовщиком, рядовых колхозников и парторганизации не было».

    «Не случайная, злостная опечатка! Вредительская!» — твердили на всякий случай испуганные чиновники от литературы.

    Ну, а само собрание, естественно, течет, несет словесный мусор; — «… мы не предусмотрели и пустили на самотек… Мы не провели разъяснительной работы с массой и не убедили ее…»

    И хотя Щукин иронизирует в углу над потоком пустословия, молодой он коммунист, непривычный, вполголоса иронизирует, его уже наставляют кто поопытнее, пообтертее: «Ладно, уж не мешай ему выговориться. Так надо! (Подчеркнуто мною. — Г. С.). Петр Кузьмич сейчас в своей должности. Как в районе, так и у нас. Каков поп, таков и приход».

    Притихают они, готовые проголосовать за что угодно. Так надо!.. Только что люди были, а уж больше не люди. Рычаги.

    Кончилась официальная мертвечина, вломилась молодежь, которой не терпелось потанцевать, тут ведь и правление, и клуб — одна в селе казенная хата, — раскрыли настежь окна; «Ну, и дыму у вас! — шумели девушки».

    Дым-то оказался не простым. А партийным… Задымили Россию, задурили. До тошноты, до головокружения.

    Такова сила поэтического образа, когда рукой Поэта водят страдание и мужество. И он решился крикнуть на всю Россию: — Люди мы! Люди, а не рычаги…

    II. Юрий Нагибин, Николай Жданов, Николай Заболоцкий, Александр Крон, поднявшие вслед за Александром Яшиным руку на сталинщину…
    Гибель Александра Яшина

    Вряд ли «Рычаги» Александра Яшина, всколыхнувшие думающую Россию, могли появиться, если бы они были единственной попыткой «Литературной Москвы» бросить свет на «новый класс» узурпаторов и разорителей…

    Кроме глубокого, как русская беда, рассказа «Рычаги», в той же, второй и последней книге «Литературной Москвы», появился рассказ Юрия Нагибина «Свет в окне».

    Уборщица Настя прибирала в доме отдыха всегда пустую квартиру, предназначенную для Самого.

    Такие покои есть в каждом, даже самом плохоньком, доме отдыха, санатории на случай, если прибудет «Сам» — министр или директор завода, секретарь ЦК или райкома — у каждого такого дома свой Сам, и вот Настя, подметавшая эти мертвые покои, год терпела, глядя на тесноту вокруг, а потом плюнула на запрет и, включив в комнате свет и позвав детишек дворника и знакомых, расположилась по-хозяйски перед телевизором.

    Директор, увидев свет в окне номера, предназначенного — шутка сказать! — для Самого, естественно, кричал на уборщицу. И у него, у директора, бранившего Настю, пишет Юрий Нагибин, «росло… пронизывая до кончиков пальцев, ощущение невыносимой гадливости к самому себе».

    Рассказ Юрия Нагибина был почти таким же острым, как «Рычаги»; и, возможно, более поэтичным. Но, конечно, его даже сравнивать нельзя по впечатляющей силе и значению, которое он имел для нашего поколения.

    В той же книге напечатан рассказ московского писателя Ник. Жданова «Поездка на родину».

    Умерла в деревне мать большого московского начальника Варыгина, и начальник отправился в родную деревню, на похороны. Он отправился в мир, который, по его представлению, давно не существовал. В мир нужды. Грубая мебель. Какой-то распаявшийся самовар.

    Он бросает на прибывшего свой отсвет, этот хлам, оживает второй жизнью.

    Распаявшийся старый, никому не нужный самовар, лежал на боку, вот так же лежал, как этот приехавший большой начальник. В дороге «расклеился» начальник и тоже никому не был нужен в родной деревне.

    Мать ждала-ждала сына, ждала много лет, он оторвался не только от деревни, даже от матери. Он и общего языка найти ни с кем не может, словно из другого государства приехал. Вот какой разговор произошел между крестьянкой, знавшей его мать, и этим бывшим крестьянским парнем.

    «Ждала она меня?» — спросил он.

    «Да нонешний год молчала, а летось, когда приехать сулились, сильно ждала. Все, бывало, говорит: «Вот ноне, вот ноне». Потом-то притихла уж. Но только не обижалась, нет. Понимала тоже, легко ли такому занятому человеку оторваться… Из наших, деревенских, вы, небось, дальше всех пошли… — Заварив чай, она поставила перед ним чашку и подсела к столу. «Вот что я у вас спросить хотела, — продолжала она. — Верно ли, нет ли ноне сделали с нами? Мы сегодняшний год конопли сеяли, семьдесят четыре гектара. Только посконь зацвела, а тут, глядим, яровые созрели. Мы было жать да скирдовать, а нам молотить велят да вывозить. А посконь, если ее вовремя не убрать, так ведь и матерки не жди…»

    «Она думает, от меня все зависит», — растерянно думал Варыгин, стараясь припомнить, что такое эти «посконь» и «матерка» и какая между ними связь. Но припомнить так и не мог.

    «Вопрос политический, — проговорил он вслух. — На первом месте у нас всегда должно стоять государство. Все зависит от уровня сознательности масс». Он замолчал, чувствуя, что говорит не то».

    Даже он почувствовал, — что же говорить о читателе?! Читатель давненько видел вокруг себя таких Варыгиных. Он и в послевоенной литературе их встречал, еще у Веры Пановой. Поосторожней писала Вера Панова своего Листопада, так ведь и время было другое.

    С Варыгиным осторожничать нечего. Оказалось, он не только бездушен, он и языка народа не понимает, вовсе не понимает, точно из другого мира.

    Осталось, сообщает автор, у него только чувство вины и вопрос этот: «Верно ли, нет ли с нами сделали?»

    Хо-ороший человек, из народа…

    Во второй книге снова напечатан Николай Заболоцкий 43. Целая подборка стихов ожившего поэта, среди них три строфы:

    При первом наступлении зимы
    Блуждая над просторною Невою,
    Сиянье лета сравниваем мы
    С разбросанной по берегу листвою.
    Но я любитель старых тополей,
    Которые до первой зимней вьюги
    Пытаются не сбрасывать с ветвей
    Своей сухой заржавленной кольчуги.
    Как между нами сходство описать?
    И я, подобно тополю, немолод,
    И мне бы нужно в панцире встречать
    Приход зимы, ее смертельный холод.

    Это стихотворение, по-видимому, не нуждается в комментариях. И в «Литературной Москве», и позднее появляются такие стихи мастера, который не верит теплу и даже той оттепели, которая, по общему мнению, наступила.

    Так и не оттаял этот крупнейший поэт, так и умер, тоскуя о том, что у него нет панциря, чтоб вынести холода…

    В том же номере «литературной Москвы» Илья Эренбург представляет советскому читателю Марину Цветаеву. Да, именно представляет. Как новичка. К этому времени целые поколения уж и имени ее не слыхали…

    Да и кто посмел бы рассказать им о поэтессе, которая, вернувшись на родину, — повесилась?.. Демонстративно, что ли?..

    Это был прорыв. Сквозь глухой запрет. Каждый торопился внести свою лепту.

    Моим стихам о юности и смерти,
    Нечитанным стихам! —
    Разбросанным в пыли по магазинам
    (Где их никто не брал и не берет),
    Моим стихам, как драгоценным винам,
    Настанет свой черед!

    Так начал Илья Эренбург свою статью о поэзии Марины Цветаевой.

    Он привел стихи Марины Цветаевой, написанные ею в двадцать лет.

    Он торопился; погибла Цветаева, как погибли до нее все лучшие поэты России, погибли и ее книги, а для новой России — и не рождались. Он сам был немолод — торопился: ведь она кричала то, что хотелось крикнуть и ему, вот уже много лет:

    Отказываюсь быть.
    В Бедламе нелюдей
    Отказываюсь жить.
    С волками площадей
    Отказываюсь выть.

    Конечно, разъяснял он, это она о фашизме, о немецком.

    О сталинщине пока что дозволялось говорить лишь Хрущеву. В закрытом докладе. На закрытом заседании. Закрытого съезда.

    Но Россия научилась, давно научилась читать между строк…

    «Литературной Москве» мы обязаны тем, что Россия потянулась к неведомому ей поэту, — вся читающая Россия, а не только тоненькая пленочка интеллигентной элиты, листавшая самиздат.

    «Иду на вы!» — словно бы воскликнула заждавшаяся своего часа редколлегия, публикуя критические эссе и статьи, среди которых сильнее других — статья драматурга Александра Крона о разгроме театральной жизни страны». Статья обвиняла власть предержащую в «замазыванш существующих противоречий» под лозунгом консолидации. Лозунг был дейстаительно подлым, требующим объединяться с палачами.

    Вот как пишет Александр Крон: «Глубочайшая неправда, что так называемая теория бесконфликтности рождена в среде творческих работников. С таким же успехом можно утверждать, что мысль о запрещении учения Дарвина родилась в среде биологов». Так прямо ЦК партии еще не обвинял никто… Это была новая высота, с бою взятая творческой интеллигенцией. Именно на этой высоте и родилась крылатая фраза, облетевшая Москву: Каждая установка вызывает остановку».

    Александр Крон пишет о редакторе, который стал вроде караульного.

    «Выглядит это так, будто у книги есть командир и комиссар». «Искусство знает только одну законную иерархию — это иерархия таланта».

    Каково было услышать такое находящимся на вершине литературной иерархии, всем этим сурковым, фединым, Грибачевым, корнейчукам; по поводу последнего, к примеру, гуляла сердитая шуточка: «Когда хорошо напишет что-либо, подписывается полностью: Корней Чуковский. А как только слепит дрянь, так застыдится и выходит на люди в сокращении — Корнейчук».

    Среди драматургов иерархия устанавливается несколько иначе, — не унимается Крон.

    «Для этого существуют обзорные статьи. Подписывают эти статьи обычно никому неведомые люди, но это неважно, так как пишутся они от имени народа. «Народ знает и любит таких писателей, как…» «Не выполняют своего долга перед народом такие писатели, как…». «Народное признание получили такие пьесы, как…». «Народ отверг такие пьесы, как…». За этой магической формулой, полностью освобождающей от аргументации, следует перечень фамилий или названий».

    Читатель смеялся, а ведь ничто так не убивает, как смех.

    Убивалось не что-либо безобидное, а сталинщина, которая умеет, как прижатая к земле бешеная собака, вдруг извернуться и укусить.

    Крон знал это, как знала и вся редколлегия, и хотя Александр Крон тоже был знаменит и удостоен почестей, все равно он нашел в себе мужество сказать: «Иду на вы!»

    «Если рассматривать драматургию как часть большой советской литературы, то нет серьезных оснований загонять ее в карцер», — заключил он.

    Статья Александра Крона вызвала такую же панику, как рассказ Александра Яшина. Я случайно оказался на приеме у секретаря Московской организации С. П. Надежды Чертовой (и фамилию-то Бог дал руководителю литературы — Чертова!), когда к ней позвонили по поводу предстоящего обсуждения «Литературной Москвы». Звонил Лесючевский, руководитель писательского издательства. Палач — палачу.

    На столе Чертовой лежали гранки третьего номера «Литературной Москвы», которому уж не суждено было увидеть свет. Я никогда не забуду, как она вскричала в телефон: «Обсуждение проведем на железной основе».

    Литература, как известно, на железе не произрастает.

    А лексика-то, заметим, какая у пестунов поэзии и прозы. С годами выработалась особая, погромная. Язык доносчиков и исполнителей приговоров! Язык — шило в мешке. Как ни прихорашивайся, выдает немедля.

    Ужас Хрущева перед венгерским восстанием, его убеждение, убеждение невежды, что все беды от писателей: в Венгрии — от писательского клуба «Петефи», в России — от московских писателей, — этот ужас придавал силу и наглость всем чертовым и лесючевским, несть им числа…

    «Литературная Москва» казалась им гремучей змеей, заползшей в их просторные, добротные квартиры. И ядовитей всех жалили, конечно, яшинские «Рычаги». Их склоняли на всех собраниях, на них натравили всех бездарей, всех современных булгариных и гречей; были сдвинуты все «рычаги».

    Бог мой, как испугались маленького рассказа «номенклатурные» руководители России! Как забегали в ЦК, вспоминая уж отставленную было терминологию сталинщины: «Идеологическая диверсия!» Как, затрезвонили «вертушки» — спецтелефоны; забегали курьеры, словно война началась и нужно дать отпор немедля, сегодня — завтра будет поздно…

    Рассказ Яшина имел ошеломляющий успех — у читающей России. Он многим помог разогнуться, осознать происходящее. Иным позволил додумать все до конца. Это не так-то просто для людей, задавленных годами дезинформации.

    Именно этот рассказ оказался ударным, несмотря на «смягчающие» вставки «соавтора» — эти оспины времени.

    «Оспины» просто не заметили, — кто осудит поэта, который не хочет, чтобы его тут же, немедля потащили на Лубянку от шестерых детей и рано поседевшей жены Златы Константиновны, тоже поэта, и поэта талантливого, опоры дружного, по-крестьянски сердечного семейства? Власти принялись добивать эту семью и вскоре добили. Но к этому мы еще вернемся. Обязаны вернуться…

    До рассказа «Рычаги» я не был знаком с Яшиным лично. Изуродованная цензурой поэма «Алена Фомина», за которую он получил Сталинскую премию, не вызывала никакого желания сближаться с ним. Прочтя «Рычаги», я подошел к нему в Союзе писателей, пожал руку, поздравил. Мы спустились в буфет, разговорились; я рассказал о своих заботах, как два года «пробивал» статью о том, как отучают думать на кафедрах марксизма, сколько же лет буду пробивать роман на ту же тему?! Мы стали друзьями, оказалось, что мы думаем об одном и чувствуем одинаково; позднее, когда меня исключали из партии за выступления против цензуры и сталинизма, его вызывали в высокие инстанции как свидетеля; он был свидетелем защиты.

    Трагически сложилась судьба Александра Яшина, оказавшегося как бы во главе прорыва… Вологодский крестьянин, он был и похож на крестьянина, высокий, ширококостый, лицо лопатой, доброе и сильное.

    Уж как его били после «Рычагов», как грозили, а он раскинет, бывало, локти на трибуне и, с усмешечкой: — Я думал, вы мне спасибо скажете, а вы… на тебе! Вроде Иванушки-дурачка. Только не выходило у него никак — под Иванушку-дурачка прикинуться. Усмешечка слишком откровенная, глаза с хитроватым крестьянским прищуром, пронзительно-умные.

    И писать он продолжал, не отступая; что-то пробивалось в печать, большинство рассказов и стихов так и осталось в ящиках письменного стола: поздний Яшин, неуступчивый Яшин интересен и нов в каждой своей работе: в рассказах «Вологодская свадьба», «Угощаю рябиной» и др.

    Жизнь его сложилась трагично, в дни оголтелой травли он оказался вдруг, на короткое время, вне семьи, увлекся поэтессой Вероникой Тушновой, которая не испугалась всей этой бряцающей стальной громады, подминавшей Яшина, и вступилась за него…

    С ней покончили тут же. Не привыкшая к подлым выпадам, ударом из-за угла, она заболела и умерла.

    Яшин умирал дольше, мучительнее. Дружная яшинская семья не могла перенести ухода отца. Даже на короткое время. Шестнадцатилетний сын Яшина застрелился в пустом кабинете отца. Это так потрясло Александра Яшина, что он и сам заболел и — больше уже не вышел из больницы.

    Половина Союза писателей ходила к нему в раковый институт. Он держал, в последние свои часы, Злату Константиновну за руку, плакал и казнился…


    7. Осень антисталинского года

    Даниил Гранин. Рассказ «Собственное мнение»

    Вслед за бесстрашной «Литературной Москвой», до разгрома которой оставались считанные месяцы, двинулся в наступление и журнал «Новый мир».

    Константин Симонов, тогдашний редактор журнала, слов нет, никогда бы не начал первым. Но вокруг так забурлило, что промолчать он не мог, да и не хотел. Думаю, он тоже поверил в возможность перемен.

    Тем более, что он симпатизировал, всю жизнь симпатизировал смельчакам — как правило, тайно. Когда Александра Яшина после «Рычагов» пытались удушить голодом, прислал он Злате Константиновне тысячу рублей. Ничего это не стоило ему, миллионеру, да только почему-то другие писатели-миллионщики не прислали ни гроша. Растроганно, со слезами на глазах рассказывала нам Злата Константиновна о симоновском даре, который помог выжить. Но это позднее.

    А тогда, в конце лета, казалось, наступила новая эра: в одном и том же номере «Нового мира» увидел свет рассказ «Собственное мнение». Даниила Гранина и началась публикация романа Владимира Ду-динцева «Не хлебом единым».

    Ранее появилась повесть «Ухабы» Владимира Тендрякова, наиболее художественно завершенное и, пожалуй, самое глубокое произведение антисталинской литературы.

    А прошел всего-навсего один год надежд. Один-единственный год. Даже, как известно, не полный год; осень наступила не только в багрянце лесов, но и в крови венгерских повстанцев, которых, по убеждению Хрущева, как известно, взбунтовали поганцы — венгерские писатели — «Клуб Петефи»…

    После расстрелов в Венгрии и советские протестанты-литераторы, едва родившись, оказались под ударом государственного кулака.

    Кроме трех литературных произведений, названных мною, выходили и другие, достойные и упоминания, и анализа. В частности, повесть Л. Кабо «В трудном походе» — о школе, пытающейся вырваться из тенет лжи и догматизма. И другие той же направленности. Однако в трех первых антисталинская тенденция выразилась наиболее четко. И не имеет значения, упоминается там имя Сталина или нет, они обрушиваются на сталинщину — разяще, смело, под разными ракурсами.

    Итак, Даниил Гранин: «Собственное мнение». Молодой ученый Ольховский дерзнул выступить против академика Строева, не менее влиятельного в технике, чем, скажем, академик Лысенко в биологии.

    Ольховский предложил техническое изобретение, которое сэкономит огромное количество горючего. Однако принцип изобретения, как это нередко бывает, перечеркивает одну из классических работ, в данном случае работу академика Строева.

    Исполняющий обязанности директора института согласен с Ольховским, даже внутренне воскликнул об Ольховском: «Молодец». Но и.о. директора знает, что недостаточно иметь собственное мнение, надо завоевать еще и положение. А он, Минаев, пока что и. о. директора. Вот утвердят, говорит он сам себе, тогда-то уж я, конечно, помогу Ольховскому… Пока же он ничего не предпринял, и Ольховский пожаловался в райком. Минаев тут же отписал в райком, что Ольховский — кляузник, к его жалобам прислушиваться не следует. Рукопись, которую Ольховский передал заместителю министра, тот… вернул тому же Минаеву. На его усмотрение.

    Все как водится. На кого жалуешься, к тому твоя жалоба и возвращается… «Не плюй против ветра…» — самое распространенное ныне на Руси присловье.

    … Прошло время. Минаев стал директором, а не и. о…. Но — ничего не изменилось. «Вначале следует укрепиться», — теперь считает он.

    Выписан этот психологический рисунок карабкающегося вверх бюрократа от науки, впрочем, не только от науки, очень точно. Сколько раз мне приходилось слышать от своих университетских товарищей, пошедших в гору, именно эти слова. «Вначале следует укрепиться…», т. е. не идти против течения, пока не станешь сильным и неуязвимым. Однако кто в России неуязвим?..

    Минаев не торопится поддержать Ольховского еще и потому, что тот резко выступил против инструктора горкома партии Локтева, туповатого чиновника, «с мертвенным, каким-то прошлогодним лицом». Окрестил парнишка отношение горкома к делу, как «трупное равнодушие к живой мысли»…

    Минаев даже пожалел Ольховского. «В силу своей бездарности Локтев, — пишет автор, — не оставлял безнаказанным ни одного выступления против себя…» В глубине души Минаев остро завидовал безоглядной «свободе Ольховского», ho — предал его и на этот раз…

    … Вот как начали писать на Руси сразу после развенчания Сталина: инструкторы горкома, обкома партии — бездарности, завистники, негодяи… А все ходят перед ними на цыпочках…

    Когда это говорилось такое?! Ну, а повествование развивается своим чередом. Директор института Минаев, естественно, передал своему референту распоряжение «подготовить заключение» об Ольховском.

    Референт, молодой парень, всецело на стороне Ольховского, однако бумагу он подготовил, какую от него ждали — гробящую Ольховского.

    «Почему вы готовите такие ответы, ведь это расходится с вашим мнением? — бесстыже спросил его Минаев. — Почему вы поступаете, как Молчалин?»

    О Молчалине вдруг вспомнили, который, как известно, угождает «всем людям, без изъятья. Швейцару, дворнику, во избежанье зла. Собаке дворника, чтоб ласкова была». Вот ведь как казнит и самого себя, и своего референта директор Минаев, становясь на наших глазах циником и наглецом.

    Но референт под стать ему самому.

    Он готов и не к таким ударам. — Я пишу так, как вы хотите, чтобы когда-нибудь писать так, как я считаю нужным, — и он твердо посмотрел в глаза Минаеву.

    Та же самая, как видите, философия: буду смелым и принципиальным, «когда укреплюсь…»

    И вот уже все против Ольховского, все против живой мысли, несмотря на то, что она крайне ценна. Для всех. Это же не еретическая мысль о переустройстве общества, а всего лишь мысль о переустройстве двигателя, об экономии, укрепляющей государство, пусть даже отсталое, ретроградное, но — именно это…

    Все равно живая мысль, живой человек — угроза для инструктора горкома Локтева. Он и не собирается поддерживать Ольховского ни сейчас, ни позднее, «когда укрепится»… Парталпаратчик — могильщик без иллюзий и самообмана. Для него любая живая мысль — угроза; естественно, аппаратчик Локтев требует немедленного увольнения Ольховского. Изгнания его из города. На периферию.

    И Минаеву вдруг показалось, что сместились в жизни все понятия. Важен не изобретатель, а власть. Она — основа жизни… Вот как описывает Даниил Гранин это новое ощущение жизни директором научного института Минаевым:

    «По реке густо шел последний лед. Местами река была вся белая, как замерзшая. Льдины наползали на гранитные обломки, кружась, исчезали в пролетах. Перегибаясь через перила моста, Минаев смотрел вниз. Казалось, льдины стоят на месте, а движется мост. От черной воды тянуло холодом, искристые длинные кристаллы льда звенели, ломаясь о гранит, и, мерцая, уходили под воду. Сделав над собой усилие, Минаев оттолкнулся от перил.

    … Он почувствовал себя старым и навсегда усталым. Он вдруг увидел себя со стороны — обрюзгший, лысый мужчина, с отечным лицом, идет по мосту, стиснув в руке шляпу. Боже, как быстро он состарился! Когда же это случилось? Он, Володя Минаев, запевала школьного хора, секретарь факультетской ячейки… Ему вдруг стало страшно — неужели он уже старик?»

    Потребовалось много лет и много унижений, чтоб ученый заставил себя застыть на этом «воззрении»: движется мост, а не река, не льдины…

    С предельной резкостью Даниил Гранин описывает распад личности, глазами самого Минаева, который «помнил свое унизительное бессилие, когда главный конструктор, прихлебывая чай, выслушал его страстную речь и сказал, умышленно перевирая фамилию: «Послушайте, вы, Линяев, если вы сунетесь еще раз с этим абсурдом, я вас выкину с завода. Идите». Вместе с друзьями он еще пробовал сопротивляться, ходил, доказывал. Все было напрасно. Они могли убить на эту безнадежную борьбу три, пять… десять лет и ничего бы не добились. Их было трое. Сперва уволили с завода одного, потом другого. Очередь была за Минаевым. Тогда он сделал вид, что смирился. Он утешал себя: это временно. Надо пойти в обход, сперва добиться независимости, авторитета, а потом громить этих бюрократов. Стиснув зубы, он продвигался к своей цели. Его назначили заместителем начальника цеха. Он приучал себя терпеть и молчать. Во имя этого дня, когда он сможет сделать то, что надо.

    … Сколько таких Ольховских осталось позади!.. Неустанно, как муравей, он возводил здание своего положения, стараясь сделать его еще крепче. Зачем? Чего он добился? Чем выше он забирался, тем меньше он становился самим собой».

    Завершается рассказ на высокой разоблачительной ноте. Минаев предал Ольховского и в Москве, в министерстве, ибо академик Строев нужен был институту и по другим делам. Он может помочь что-то достать, пропихнуть.

    Дело происходит в вагоне, в котором возвращается в Ленинград Минаев, снова — в какой уж раз! — предавший изобретателя Ольховского. Минаев смотрит в ночное стекло и видит лишь свое отражение в стекле.

    «На фоне густой черноты ночи, — пишет автор, — двойное зеркальное стекло отразило грузную фигуру в полосатой пижаме, отечное лицо с папиросой в углу твердо сжатого рта и еще одну, более смутную фигуру всю в блестках дождя. Папиросный дым, касаясь холодного стекла, стлался сизыми, льнущими завитками. Сквозь них, из черной глубины окна, там, за вагоном, на Минаева смотрел тот, молодой, в намокшей кепке, в потертом пиджачке студенческих времен. Струйки воды стекали по его бледным щекам, по тонкой цыплячьей шее. «Вот видишь, ты опять откладываешь, чепуховая ты личность. Просто жалко смотреть на тебя». — «Надо считаться с реальными обстоятельствами, легко фантазировать, не зная жизни, а я изучил ее». — «Ты обещал стать самим собой. Вот, мол, назначат директором, вот укреплюсь, а теперь…» — «Наивный мальчик! Как будто директор — это бог. Если бы я работал в министерстве…»

    И был еще третий Минаев, который слушал, как старый ловко успокаивал молодого, уверенно доказывая неизбежность случившегося, обещая помочь Ольховскому, как только сложится нужное обстоятельство, и который знал, что никогда этого не будет. Он всегда будет хитрить с самим собой, вести эту бесконечную игру, не имея сил вырваться из плена собственного двоедушия. У него всегда будут оправдания. Он всегда будет стремиться стать честным завтра…»

    Этот внутренний монолог, напоминающий разговор Ивана Карамазова с чертом, и венчает рассказ.

    Даниил Гранин сорвал с «нового класса» последние покровы. Сказал еще раз о том, что так называемые технократы в СССР, на которых иные возлагают какие-то надежды, в большинстве своем нравственно выродились, и уже практически ничем не отличаются от душителей из партийного аппарата, разве что более изощренной системой самооправданий…


    8. Шумная осень антисталинского года

    Владимир Дудинцев. «Не хлебом единым»

    Роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» никого не оставил равнодушным. Вместе с Даниилом Граниным и другими Дудинцев предпринял, может быть, самую решительную попытку открыть общественному сознанию новые горизонты…

    А потребность в этом была насущнейшая. В том же 1956 году в стране «победившего социализма» впервые произошли волнения и забастовки в Москве. Забастовали шоферы машин-кранов и кузнечный цех огромного завода «Шарикоподшипник».

    Я прожил на Шарикоподшипниковской улице, возле завода, много лет, окончил там школу, оттуда ушел на войну. Естественно, я не мешкая приехал на суд, перед которым предстали несколько парней-забастовщиков. Судили их, как легко было представить, не за забастовку (какие могут быть забастовки в рабоче-крестьянском государстве?!), а — за хулиганство; один из парней взял мастера, наглеца и вора, за грудки и потряс.

    Я видел, как накален зал. В ответ на угрозу судьи вывести старого рабочего, подавшего с места реплику, зал вскричал как один человек: «Все уйдем!» В зале теснилось около тысячи рабочих, и, помню, милиционеров, которые жались по стенам, вдруг как ветром выдуло.

    Судью после процесса вывели через заднюю дверь, когда все разошлись…

    Люди тянулись к осмыслению бытия, увидев вдруг, что их «рабочее государство» враждебно рабочему человеку, как и при Сталине.

    Легко в связи с этим понять, почему Владимир Дудинцев, несмотря на то, что книга его написана неровно, оказался в фокусе общественного внимания.

    Дудинцев вряд ли, на мой взгляд, останется «на отмелях времен», как Солженицын или «Ухабы» Тендрякова, о которых речь впереди. Как и роман Веры Пановой «Кружилиха», ценный более всего образом Листопада, роман Дудинцева, несомненно, останется в истории русской общественной мысли. Останется, конечно, образом Дроздова, близким Листопаду.

    Однако время уже иное, не расстрельное, можно было о листопадах потолковать всерьез.

    Образ Дроздова — это сокрушительный удар по «сталинским соколам»… Их суровое разоблачение.

    Образ Дроздова дан не только в авторском описании, но и в самоанализе, и в окружении образов-вещей, не менее выразительных, чем самоанализ.

    Попробуем понять, рассматривая роман страницу за страницей, какими приемами автор создает этот образ, ставший нарицательным для нескольких поколений.

    У Дроздова, человека отнюдь неглупого, есть своя теория, которая позволяет ему безбоязненно шагать вперед, участвовать в обсуждении вопросов, в которых он мало что понимает. «Трудности большой руководящей работы не пугали, а, наоборот, манили его. На этот счет у него была даже своя теория. Он считал, что нужно всегда испытывать трудности роста, тянуться вверх и немножко не соответствовать. Должность должна быть всегда чуть-чуть не по силам».

    Уже на первых страницах автор бьет не по мелочам. «Культ некомпетентности» — это, пожалуй, основа основ, на которой стоит бюрократия, готовая по «призыву парши» руководить чем угодно: сегодня баней, завтра культурой, послезавтра самолетостроением. Дудинцев берет, что называется, быка за рога.

    Дроздов, конечно, малообразованный человек. В одной докладной записке он пишет «обеспеч» без мягкого знака, и автор это подчеркивает.

    Дроздов убедил самого себя, и давно, что руководить — это почти что его родовое право, словно он родился не в крестьянской хате, а в боярских палатах. Он старался и внешне соответствовать этому своему убеждению. Сарказм автора не мешает читателю узнавать знакомые черты номенклатурной фигуры: «Дроздов, маленький, в кожаном глянцевом пальто шоколадного цвета, с воротником из мраморного каракуля, и в такой же мраморно-сизой ушанке».

    Это уж почти памятник самому себе.

    Однако на следующих страницах, едва автор оставляет Дроздова в кругу его семьи, памятник этот оживает во всей его неприглядной правде. Ложь стала образом существования дроздовской семьи, на все телефонные звонки домашние отвечают по его распоряжению, что «его нет дома».

    С этой ноты и начинается самораскрытие героя — герой приказывает ложь считать правдой, значит, и быть по сему.

    Мы еще не знаем на первых страницах романа, зачем существует в книге этот герой, но мы уже почти все знаем о нем. Дроздов пока немногословен; красноречивы образы-вещи. «Леонид Иванович (Дроздов) обошел свой громадный стол, на котором поблескивал отлитый из черного каслинского чугуна чернильный прибор, составленный из знаков гетманской власти. Тут стояли две булавы, массивная печать, возвышался бунчук… многозначительные и тяжелые вещи».

    Это дает полнейшее представление о чувствах, которые хотел бы вызвать у подчиненных этот маленький человек.

    Он вовсе не так уж прост, этот Дроздов. Он отнюдь не только иронически-великолепен. Он умеет снискать себе уважение в городе. Более того, заставить говорить о себе с восхищением. Он точно знает, кого народ ненавидит, и охотно издевается над ненавистным чиновником. Изобретательно издевается. К примеру, Бабашкин, начальник склада, заставлял всех идти к его конторе через огромную лужу, разлившуюся на дороге.

    Дроздов заметил, как посетители брели к Бабашкину по колено в воде. И Дроздов приказал шоферу въехать в лужу и, открыв дверцу «газика», весело крикнул начальника склада Бабашкина. «Бабашкин потоптался поодаль и, нечего делать, подошел, как был, в своих желтых полуботиночках и стоял в луже полчаса, выслушивая неторопливые указания Дроздова об учете топлива. На следующий день, естественно, у Бабашкина на складе был построен высокий деревянный тротуар…»

    Весь город смеялся над Бабашкиным… Дроздов знал пути к сердцу простого человека, издревле живущего в надежде: «вот приедет барин, барин нас рассудит». Действительно, прикатил барин, рассудил…

    «Страна рабов, страна господ»…

    Как было, так и осталось. Владимир Дудинцев показывает это зримо, достоверно.

    Жена Дроздова была намного моложе мужа, ей он внушал уважение к себе убедительно-тяжелыми разглагольствованиями, на которые трудно было возразить.

    «Я принадлежу к числу производителей материальных ценностей. Главная духовная ценность в наше время — умение хорошо работать, создавать как можно больше нужных вещей. Мы работаем на базис», — горделиво объяснял он.

    Уважение окружающих помогало ему самоутвердиться.

    Но автор все чаще и чаще заводит нас в дом Дроздова, за дымовую завесу дешевой популярности, и мы снова ощущаем, сколь античеловечны его главные привычки и принципы. Например, теория (опять теория, не меньше!) самоизоляции. Дудинцев не щадит своего героя, считающего, скажем, что простых людей в дом звать нельзя. Вещи, заслуженно заработанные им вещи, вызовут у них чувство зависти…

    А что ж ему, директору, от вознаграждения отказываться?!

    Только после Дудинцева мы узнали: новый класс не только переродился, но и подвел под свое перерождение особую теорию «самоизоляции», нужную-де ради пользы дела.

    Это уж был не Листопад, радостно вспоминающий сенокос, деревенскую родню…

    Впрочем, Дроздов — человек неглупый, он в глубине души знает себе цену, и когда жена упрекает его в тщеславной рисовке, он говорит полушутливо-полусерьезно: «В коммунизм мне, конечно, нет хода. Я весь оброс. На мне чешуя, ракушки. Но как строитель коммунизма я приемлем, я — на высоте».

    Хлебников сказал, что человечество делится на мир изобретателей и мир приобретателей.

    Чтобы Россия не стала исключением, изобретателей, как известно, тут расстреливали. Даже гениальные конструкторы Королев и Туполев выжили случайно, и всю жизнь помнили, что в один прекрасный день, как говаривал Королев, возьмут их да и «хлопнут без некролога».

    Если Листопад Веры Пановой был неким странным исключением (Вера Панова не протягивала от него нитей, и без того ее едва не убили), то Владимир Дудинцев идет дальше, он ничего не боится, во всяком случае, так кажется вначале. Ведь не террор 37-го года в Москве, а 56-й год, время «позднего реабилитанса», как горьковато шутили москвичи. И автор бесстрашно прослеживает все нити, все связи и опосредствования, которые позволяют Дроздову широко шагать по служебной лестнице…

    Рядом с ним, в столице, куда он, Дроздов, пришагал, существует невидимый град Китеж и китежане — высокодипломированные научные дармоеды и убийцы во главе со своим шефом Авдиевым, руководителем института.

    Вряд ли бы «китежане» долго продержались, если бы их не поддерживал сам зам. министра Шутиков. А Шутикова — сам министр… Для Шутикова изобретатель — это нечто дикое, неестественное.

    Изобретатель, который не только приносит свои бумаги, но еще чего-то добивается?! Вопреки китежанам?! По крайней мере, без их поддержки?! Шутиков такого просто не принимает всерьез.

    А когда изобретателю Лопаткину случайно удалось пробиться к министру (помогла знакомая секретарша), Шутиков разглядывает Лопаткина, как некое чудо. «Лосось, — говорит он, вызванный министром. — Видели когда-нибудь, как лосось прыгает вверх через водопад? Нет?..»

    Шутиков прекрасно понимает, что истина на стороне Лопаткина, однако подписывает, дает ход негодному проекту китежан, поскольку его представил сам Авдиев.

    Само дело для него значения не имеет, а лишь то, кто за делом стоит, степень влиятельности тех, кому он поможет сейчас, а те, в свою очередь, когда-либо поддержат его.

    Естественно, и Дроздов, назначенный в министерство начальником отдела, пришелся к месту — тут же схватывает ситуацию и вместе с остальными гробит изобретателя Лопаткина, как гробил его и раньше в своем маленьком городке Музге, где был воеводой.

    … У Даниила Гранина угробили Ольховского. Здесь — очередь Лопаткина. Разные писатели, никак не связанные друг с другом, ни территориально, ни, казалось бы, жизненным опытом, разные по манере, по взглядам, вдруг описывают явления не просто близкие, но выбирают зорким писательским взглядом почти одних и тех же героев, схожие ситауции. Как же опротивела всем эта псевдосоциалистическая рутина, чиновничья заскорузлость и мстительность, близкая по духу кровной поруке мафии!

    Для мафии ведь не важна чья-то правота и неправота. Она стреляет ради выгоды или самосохранения. Она безжалостна к тем, кто нарушает ее законы, законы мафии.

    Об этом, по сути, и говорит Владимир Дудинцев, объясняя, почему не только в литературе, но даже в технике, где изобретение может дать немедля миллионы прибыли, оно лежит без движения: что мафии до интересов государства или народного благосостояния! Она — мафия…

    Дроздов, как самый развитый, придумывает даже теорию разумности «убийства изобретателей»: они-де мешают плановому развитию… Он жить не может без прогрессивных теорий!

    «Если личность мешает, надо погасить личность», — говорят ныне психиатры из института Сербского…

    Есть в книге и лирический сюжет. Он незатейлив. Надя, жена Дроздова, видя, как ее муж издевается над Лопаткиным, которого она знала еще по школе, где вместе преподавали, проявляет много мужества, чтобы помочь незадачливому изобретателю. Становится другом Лопаткина, а потом и его женой. Лирический сюжет здесь — чтобы вызвать дополнительный читательский интерес.

    Самого автора, как мы уже видели, интересовала не лирика.

    «Культ личности» не исчез, напротив, он проник во все поры. Во всех науках, на всех заводах и учреждениях — свой культ, убивающий мысль…

    Автор тем самым дает ответ и на то, что происходит в России сейчас. Почему любая мысль, заранее не завизированная начальством, немедля объявляется инакомыслием?

    Да такова структура любой бюрократической системы! Бесчеловечность сталинщины лишь придает ей возможность кровавых расправ.

    Смерть изобретателя Бусько, героя как бы второстепенного, еще сильнее подчеркивает безнадежность поединка человеческой мысли и тупого, грохочущего, как танк, государства, подминающего все живое…

    Лопаткин упрямее. Что ж!.. Тем хуже для него. И на него нашли управу, достоверность которой ни у кого не вызвала сомнений. Именно так расправился академик Лысенко со своими научными противниками: он их пересажал в тюрьмы, откуда они уж не вернулись…

    Лопаткина обвинили в нарушении секретности (он привлек к осуществлению проекта Надю, которая не проходила официального «засекречивания»). Был арестован и получил восемь лет тюрьмы…

    Лопаткин исчез в Архипелаге ГУЛАГ, как и академик Николай Вавилов — жертва Лысенко, как тысячи и тысячи ученых и инженеров.

    … Здесь, в конце третьей части, и завершается книга. Однако закончи ее автор тут, она никогда б не увидела свет: книга покушалась бы не только на «ушедший» нравственный мир сталинщины, но заодно и на теорию социалистического реализма — одну из главных теорий, придуманных дроздовыми от идеологии.

    Издать «Горе от ума» на социалистическом материале цензура не позволила бы даже и в 1956 году. Горе от ума — подумать только! — в эпоху победившего социализма…

    Автор, возможно, по совету Симонова, пишет еще одну часть, четвертую, внешне правдоподобную.

    Внешне правдоподобную потому, что вполне мог существовать и такой следователь Бадьин, который не согласился с приговором, написал особое мнение, а потом — это уж более фантастично — боролся, еще в сталинское время боролся! за отмену приговора Лопаткину.

    Мог существовать и ученый Галицкий из военного института, который построил машину Лопаткина, пока тот сидел в тюрьме.

    Правда, ученый Галицкий, если и был такой, скорее всего мог вытребовать зэка Лопаткина в «шарашку», одну из шарашек, описанных Солженицыным, но такой поворот сюжета в 56-м году был еще невозможен.

    И вот пришлось автору сотворять четвертую лживую часть, после чего Константин Симонов, пока еще главный редактор «Нового мира», ошеломленный откровениями XX съезда, рискнул издать Дудинцева. И хотя позднее он отмежевался от самого себя, дело было сделано. Каинова печать на лбу советской бюрократии стала видна всем, кто не закрывал глаз…

    На защиту В. Дудинцева поднялись десятки писателей. Не только поборники свободы, как Константин Паустовский, рассказавший, как он во время путешествия на пароходе близко познакомился с современными бюрократами, этими «маклаками». Но даже такие быстро увядшие «прогрессисты», как поэт Сергей Михалков, который сказал с трибуны решительно, хоть и страшно заикаясь от волнения:

    — Кто вз-з-зойдет на эту трибуну и скажет, что он против книги В. Дудинцева, тот сам Дроз-з-дов. Кто вз-з-зойдет, тот Дроз-з-здов…


    9. Классика антисталинского года

    Владимир Тендряков. «Ухабы»

    Придумано много способов сделать уже вышедшую книгу как бы несуществующей; главные на Руси — изничтожить печатно или замолчать.

    Часть книг, не самых опасных, как правило, шельмовали, «прорабатывали». Как Дудинцева. Но самые опасные — изымали из библиотек или замалчивали; хвалили в «Литературке» так, что отбивали у читателя желание даже раскрыть книгу, — утаивая то, ради чего книга написана…

    О таких — лучших — книгах не ведали порой в русской глубинке даже учителя литературы.

    Подобное произошло с повестью Владимира Тендрякова «Ухабы», хотя на Западе ее перевели почти сразу — в 1957 году.

    Владимир Тендряков — теперь это, к счастью, многим известно — один из самых талантливых современных художников слова; один из самых стойких и честных писателей России; он был также и членом редколлегии сборника «Литературная Москва», не пошедшим ни на какие уступки…

    В повести «Ухабы» Тендрякова действие разворачивается в городке, отрезанном затяжными дождями от большой земли; в дождь из магазинов исчезают соль и керосин, в Доме культуры перестают показывать кино, письма приходят с опозданием в два-три месяца: до станции железной дороги 50 километров размытого лесного проселка…

    Шофер Вася Дергачев едет к чайной — наловить перед дальней поездкой «лещей». «Наловить лещей» — это взять попутных пассажиров. В такой глуши шофер — единственный владыка, царь крошечного государства — кузова автомашины. И каждый, кто попал в кузов, обязан платить дань.

    «Лещей» сколько угодно. И все разные: директор МТС Княжев, у которого своя машина сломалась, старушка с корзиной, младший лейтенант, увозящий из родной деревни молодую жену, наконец, здоровущий парень, вокруг которого и начнет потом закручиваться сюжетная спираль.

    Очарование тендряковской прозы охватывает читателя с первых же страниц. Вот устраивается в кузове баба с корзиной, полной яиц. Толкает бесцеремонно соседа:

    — Эко растопорщился! Сам тощой, а места занял, как баба раскормленная. Сдвинься-ко, сдвинься, родимушко.

    Лейтенант, естественно, пытается командовать — красоваться перед молодой женой:

    — Наташа, вот здесь сядешь. Ноги сюда Протяни. Эй, красавицы, потеснитесь! Нет, нет, давай сядем так… чемоданы поставим на попа».

    Описание дороги воспринимается как символ российского бездорожья, российской беды.

    «Дорога! Ох, дорога!

    Глубокие колесные колеи, ни дать ни взять ущелья среди грязи, лужи-озерца с коварными ловушками под мутной водой, километры за километрами, измятые, истерзанные резиновыми скатами, — наглядное свидетельство бессильной ярости проходивших машин.

    Дорога! Ох, дорога! — вечное несчастье Густобровского района. Поколение за поколением машины раньше срока старились на ней, гибли от колдобин, от засасывающей грязи».

    Чудовищное бездорожье подкарауливает каждого… Страница за страницей посвящены ужасной дороге, и от этого ощущение символичности дороги, по которой движется Россия, становится уже не проходящим ощущением…

    Дорога — каждый метр с боя…

    Хотя нигде описание не выходит за рамки реалистического отображения, однако Тендряков заставляет нас задуматься не только об этой дороге, но и об исторических дорогах России…

    В одном из пунктов шофер размечтался; он уже видел, как преодолеет вот тот камень, вот тот пригорок. Это обычный немудрящий литературный прием, сценический прием — розовые мечты шофера, уводящие читателя от мысли о возможном несчастье. А несчастье — вот оно, на Тыркиной горе машину перевернуло, она завалилась набок; каждый пассажир, которому автор посвятил в самом начале две-три фразы, начал мыкать горе в соответствии со своим характером.

    Но как точно наметил их Тендряков, эти характеры, как угадал!

    Лейтенант начинает кричать: «Кто вам доверил возить людей? Вы не шоф-фер! Вас к телеге нельзя допустить, не только к машине». Он еще долго что-то кричит, его пытаются утихомирить, и вдруг говорит старушка-крестьянка, у которой тоже все, что везла с собой, перебито-переломано: «А офицерик-то за свои чемоданы обиделся».

    И в это время послышался из-под опрокинутой машины сдавленный стон.

    Старуха первой расслышала стон и зачастила скороговоркой: «Святители! Угодники! Матерь божья! Да ведь тут парня пришибло! Вот те крест, пришибло! Детушка ты мой родимый, лежи, голубчик, не понужай себя… Люди добрые, да скореича идите!»

    А дальше происходит то, что заставило меня, когда я перечитывал повесть, вспомнить «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына. те страницы, на которых Солженицын описывает, как вышибли у него в военной школе все человеческое. «Нарос жир на сердце, как сало на свинье». За двадцать лет до Солженицына прочитали мы о подобном у Тендрякова.

    Раненого, придавленного машиной парня хотят нести, и снова лейтенант подает начальственный голос: «Мы не должны никуда нести… Для суда важно, чтобы все оставалось на месте, как есть».

    Как зорко увидел Тендряков это обесчеловечение армейской спесью.

    Понесли носилки: постоял обесчещенный народом лейтенант, а потом, устыдясь, бросился за остальными, помогать нести.

    И как сразу изменились к нему крестьянки. Они еще ругаются, скорее по инерции: «Проняло субчика». «Совесть заговорила». «Девка-то душевная ему попалась». «Этакие хлюсты всегда сливки снимают». Но уж ведут себя совсем иначе. «Старуха, со вздохом завязав пустую корзинку платком, поднялась, подошла к раскрытому чемодану.

    — О-хо-хо! Добришко-то у них распотрошило. Собрать надо, родные. Тоже ведь, чай, на гнездышко свое копили. О-хо-хо!..

    В повести нет ни одной лишней подробности: в самом начале описана проволока, которой закручен борт; казалось, к чему она, эта проволока; а именно за нее и зацепился сапогом парень, когда хотел выскочить из машины. Потому его и придавило. Лишь несколько строк посвящено плащу заготовителя, садящегося в машину, — оказалось, плащ-то и станет самым необходимым предметом — брезентом для носилок, на котором понесут парня.

    Но вот нарастает драматизм, и повествование обретает глубину все большую.

    Директор МТС Княжев нес носилки вместе со всеми, проявил и распорядительность, и мужество, и человечность, и вдруг он предстает перед нами совсем другим человеком…

    Спасти придавленного парня может только трактор, который потащит в больницу по грязи сани с носилками. Люди идут к Княжеву, который уже сидит в своем кресле председателя МТС. Это самые важные страницы повести, напомним их:

    «Княжев поднялся из-за стола. Он был в той же гимнастерке, в которой нес больного, мокрый и грязный плащ висел за спиной, на стене…

    Николай Егорович, — заговорил Василий, — плохо дело. Надо срочно отправлять парня в густобровскую больницу на операцию. Фельдшерка побежала звонить хирургу.

    Княжев сожалеюще причмокнул, но ничего не ответил…

    Василий почувствовал неловкость не за себя, за Княжева. Тот хмурился, прятал глаза.

    — Трактор дайте. Единственный выход, — решительно сказал за спиной Василия лейтенант.

    — Трактор? М-да-а… Трактор-то, ребятки, не транспортная машина, а рабочая. Никак не могу распоряжаться государственным добром не по назначению.

    — Николай Егорович! — Василий почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо. — Человек же умирает! Не мне вам это рассказывать. Нужен трактор с прицепом. Ежели вы его не дадите, ведь умрет же…

    … — Николай Егорович! — Василий вот-вот готов был расплакаться. — Трактор-то нужен не для кирпичей, не для лесу. Неужели думаете, что вас кто-то упрекнет, что вы дали трактор, чтобы спасти от смерти человека.

    — … Не могу рисковать. Сорву график работ. Оставлю колхоз без машины. Нет, друзья, за это по головке не погладят…

    Уже в спину Княжев бросил:

    — Я помог на место доставить, свой гражданский долг выполнил…»

    Итак, Княжев как личность человечен, надежен, как директор МТС — бездушный рычаг… Рычаг бесчеловечной системы — в лучших произведениях советской литературы эта тема возникает неизменно.

    У Тендрякова она имеет интереснейшее продолжение. Шофер Василий и лейтенант решили жаловаться на бездушие Княжева. Кому жаловаться? Прежде всего, конечно, советской власти. Отыскали председателя сельсовета, чтобы он усовестил Княжева именем высокой власти… Он жил при сельсовете, в бревенчатой пристройке, вышел при первом же стуке.

    — Эх, дорогие товарищи, — председатель скорбно покачал головой. — Ну, скажу, а он мне: в районе тоже, мол, советская власть, и крупнее тебя, сельсоветский фитиль, потому не чади тут… Николай Егорович здесь сила, мы все у него где-то пониже коленок путаемся…»

    Тогда пошли искать милицию. Милиция ведь — это уж точно государство. Не должно оно позволить Княжеву добить человека.

    Лейтенант горячо объясняет участковому, что Княжев, не давая трактора, убивает человека…

    «— Так! — обрубил участковый горячую речь лейтенанта. — Объясняю пункт за пунктом. Требовать трактор прав мне не дано… Без письменного распоряжения мои действия будут незаконными…

    Пошли, лейтенант, — сердито произнес Василий.

    — Нет, обождите! (остановил их участковый. — Г. С.). Тут еще надо разобраться, раскрыть виновного. Я обязан задержать шофера, сесть и спокойненько, пункт за пунктом, нарисовать протокол…

    Василий застыл в дверях, а лейтенант круто обернулся, тихо и внятно произнес:

    — Нарисовать бы на твоей сытой физиономии. Протокол важен, а не человек… Пошли!..»

    Милиция, как видим, готова только акт составить, но — спасать человека?!.

    В общем, все приходят к выводу, что Княжевых не прошибешь. Автор, как бы незаметно для читателя, говорит уже не Княжев, а во множественном числе — Княжевы.

    «— Таких Княжевых не уговаривать нужно! Я бы его, подлеца, под конвоем к прокурору! — негодует лейтенант.

    — Мертвое дело. Не прошибешь. Давайте думать, как самим вывезти».

    И тут впервые, единственный раз в повести, вступает в дело писательская оглядка, на демагогическую критику, на разбой официальной прессы. Автор, надо отдать ему справедливость, не изменив большой правде, тем не менее поспешил снять с себя будущие стереотипные наскоки демагогов: де, где парторганизация?! Не принял ее во внимание, обошел…

    Лейтенант, обегав все село и нашумев, отыскал секретаря парторганизации и вообще поднял на ноги всех МТСовских коммунистов.

    Раздобыли при помощи парторганизации трактор. Да только поздно. Не помогла парторганизация, словно ее и не было вовсе…

    Повезли раздавленного парня на санях, прицепленных к трактору, да не довезли. Оттянула ему веки фельдшерица, увидала, что мертв уже.

    … Прошло немало времени, пока добрался к ним пешком, по грязище хирург, вызванный из районной больницы. Выслушал о том, что произошло, и сказал о Княжеве, заклеймил его яростными словами автора:

    Бюрократ!.. До убийцы выросший бюрократ!»

    «Ухабы», на мой взгляд, — самое глубокое, самое беспощадное произведение советской литературы послесталинских лет. Его можно поставить рядом разве что с повестью «На Иртыше» Сергея Залыгина, о которой еще буду писать.

    О чем оно? О том, что остались в СССР до убийц выросшие бюрократы? Да, но об этом есть у Дудинцева и у других.

    У Тендрякова обнажен и более глубокий пласт. Появился новый класс людей, который узурпировал народную собственность, спекулирует словом «народный», «государственный». «Никак не могу распоряжаться государственным добром не по назначению». Использует отнятую у народа, обобщенную собственность против народа — даже когда речь идет о жизни и смерти человека.

    Так прямо, так художественно убедительно о смертельной вражде руководящего слоя простому человеку писатели еще не говорили…

    Как поступили с опасным произведением оторопевшие руководители ЦК? По разработанным шаблонам, о которых говорил: хвалили, скрывая суть произведения, почти замалчивая. В «Литературке» позднее появились шуточные стихи: «Он едет, ширятся масштабы. И молят братья по перу: — Перевалив через «Ухабы», ты нам пришелся ко двору».

    Тендрякова пытались даже выдвинуть на Ленинскую премию; при одном условии: чтобы он отмежевался от «Литературной Москвы»; мол, не имею я со всякими Казакевичами — Алигер ничего общего.

    Владимир Тендряков не отмежевался; тогда-то его и перестали замечать. Надолго.

    Сейчас Тендрякова, одного из самых талантливых народных писателей, не только на Западе плохо знают, но и в России многие начали забывать, хотя его иногда и переиздают, и изредка хвалят — испытанным способом…

    Он никогда не мелькает в прессе, как другие. Не произносит речей на съездах. Даже подписи под «коллективным» писательским гневом от него не добьешься. Так ни разу и не добились! За что ж такого славить?!


    10. Пора напрасных надежд

    (Культурная жизнь после развенчания Сталина на XX съезде)

    Как случается после долгой засухи, когда даже земля трескается, и вдруг выпадают обильные дожди, и горелая степь, почти пустыня, сразу, оживает, так ожила, поднялась неожиданная в своем разнообразии культурная жизнь России в годы развенчания Сталина. Вслед за прозой — театры, ансамбли, литература, живопись, скульптура — все заявило о себе, ярко, талантливо, умно, дерзко. Это действительно была пора надежд. Пора напрасных надежд. Тогда мы надеялись, что прямо и гневно разоблаченные злодеяния сталинщины не позволят притаившимся палачам вернуться «на круги своя», на кровавые круги убийства людей и культуры.

    Мы надеялись, что наступает новая эра: у человечества остались хоть крохи совести. «Совесть — когтистый зверь, скребущий сердце» — никогда столь часто не вспоминалась эта пушкинская строка, как в те дни. Просто диву даешься, как охотно, как упоенно утешаем мы себя подходящими к случаю цитатами, строчками стихов!..

    А стихов стало много. Водопады, гейзеры молодой поэзии.

    Но прошло два-три года — не более; восторженные и, казалось, искренние поэты вдруг пропали, как перекати-поле, сорванное ветром, через много лет стали жаловаться, как Евтушенко: «Мы карликовые березы… Мы умно продумали позы…» Поэтическая мысль потеряла четкость, расплывалась, как изображение на экране, когда механик, отвлеченный или испуганный чем-то, забывал о «фокусе».

    К поэтам вернемся позднее, чтобы представить их не фрагментарно, а, как говорится, во весь рост. В движении…

    — У театров — собачий век, — говаривал один из московских режиссеров. — Двенадцать лет — старость. Полвека может «царить» только МХАТ, ненужное существование которого поддерживают при помощи государственной клизмы…

    Они взорвались петардами, неведомые доселе молодые театры, оглушая и радуя даже названиями пьес. «Голый король» — это было напечатано броско на всех афишных щитах и заборах. Так начинал свой первый сезон молодежный театр «Современник», который пробивался тяжело, как трава из-под асфальта, актеры работали кто где, а репетировали по ночам. Никто не знал, удастся ли им продержаться, позволят ли им мозолить глаза властям в самом центре Москвы на площади Маяковского, известной позднее своими крамольными сходками. Никто не верил, что они выживут, полуопальные, подозрительные, пасынки Министерства культуры.

    И вдруг, как обухом по голове: «Голый король». Пьеса ленинградского драматурга Евгения Шварца по мотивам сказки Андерсена. Никогда, наверное, не могло прийти в голову миролюбивому сказочнику, веселому сказочнику Андерсену, с какой силой зазвучат его слова, расклеенные по заборам Москвы. «Голый король»…

    Точнее Андерсена о Сталине в те дни сказать было невозможно. У подъезда театра «Современник» собирались толпы. Помню, как хохотали зрители, как визжали и хлопали студентки, как повторяли во всех университетских коридорах и квартирах слова хромого премьер-министра из пьесы: «Извините за прямоту, вы гениальный человек, король!» А министр нежных чувств из той же пьесы, длинный, трепещущий, похожий на номенклатурного поэта Захарченко, главного редактора журнала «Техника — молодежи», прославившегося тем, что незадолго до крушения Никиты Хрущева, почти перед самым его падением, изумил всех своим документально-холуйским фильмом под названием: «Наш Никита Сергеевич», этот министр нежных чувств стал непременным персонажем всех студенческих «капустник в».

    «Голый король» прошел, казалось, как очистительная гроза. «Смеясь, люди расстаются с прошлым», — говаривал когда-то Маркс.

    Мы верили этому…

    Толпы у театральных подъездов были такими, что приходилось вызывать конную милицию, и крупы коней теснили, отшвыривали восторженных театралов-либералов, чтобы они не забывали, где находятся…

    Ленинградский театр комедии режиссера Николая Акимова поставил пьесу Д. Аля Л. Ракова «Опаснее врага». О номенклатурном идиоте-управляющем, который услышал, что в Москве предстоят реформы, будут изгонять дураков. Не дожидаясь письменных указаний сверху, в местном управлении срочно ищут своего дурака, чтобы поскорее уволить. И доложить. Главное — доложить!.. Занимается этим, конечно, начальник отдела кадров, военной выправки чиновник, который, принимая посетителей, по привычке говорит не «Войдите!», а «Введите!» И спешно, под хохот зала, запирает на ключ ящики своего стола, как то и полагается следователю.

    Естественно, зав. кадрами немедля отыскал нужного начальнику дурака, не отвечающего высокому предназначению: им оказался водопроводчик. Водопроводчика и уволили, хотя он был нужен позарез: батареи не работали и отовсюду текла вода…

    В те годы следователей на пенсии развелось, как крыс, и эта театральная крыса-следователь, написанная со знанием дела, была прекрасным дополнением к образу голого короля.

    Время изменилось столь решительно, что и представить себе было трудно: совсем недавно, в 1954 г., пьесу смелого московского драматурга Леонида Зорина «Гости», о бюрократах-перерожденцах, прокляли, как контрреволюцию.

    Как хохотал зритель, когда тот же Леонид Зорин представил позднее пьесу «Дион», в которой по сцене театра Вахтангова на Арбате расхаживал римский император Клавдий, лысый и тучный, очень похожий на Никиту Хрущева, умиляясь верности своих подданных: «Ах, вы мои лояльные!»

    Выдвинулись драматурги, не боявшиеся касаться главных и больных тем. Несколько лет подряд битком был набит большой зал Театра Красной Армии в Москве, где шла пьеса Александра Володина «Фабричная девчнонка», героиня которой, простая работница Женька Шульженко, восстала против рутинной лжи, «показухи» всяческих «представителей» рабочих.

    Такие пьесы убивали оголтелую фальшь, «производственных» романов, изображавших счастливый, мудрый, неизменно трезвый «его величество рабочий класс»…

    В Ленинграде, несколько позднее, в Большом драматическом театре имени Горького поставили драму «Мещане». Сколько тысяч раз ее показывали все театры страны! Но вот это сделал режиссер Товстоногов, и зритель ахнул: главный герой, рабочий-машинист Нил, «буревестник революции», пролетарий Нил — будущее России — вдруг предстал у Товстоногова откровенным погромщиком.

    Известная сентенция Нила: «Права не дают, права берут!» вполне отвечала официальной концепции большевизма.

    Когда он произносил известные со школьной скамьи слова «права не дают, права берут», зал замирал: как же не разглядели его раньше, не поняли, что этот-то сверхположительный Нил затопчет все законы и, на основе «революционной совести», передушит треть России.

    Современный опыт России высветил большевика Нила совсем иным светом…

    У Товстоногова поставили и «Горе от ума» Грибоедова; грибоедовские стихи знает каждый советский школьник. Это — классика. Это — история России. И вдруг зашагал современный Фамусов, зловещий бюрократ сталинской эпохи, а над его головой, над сценой алел плакат с цитатой, да вовсе не из классиков марксизма. Это воскликнул в отчаянии Пушкин: «Догадал меня черт родиться в России с умом и талантом».

    Позднее Хрущев, привезенный ленинградским руководством в театр, специально привезенный, чтобы придушить этот товстоноговский рассадник зла, пришел в ярость, прочитав, наверное, впервые в жизни пушкинские слова.

    Сорвать плакат тут же!..

    И Хрущев отбыл в Кремль, убежденный, что искоренил крамолу в Ленинграде раз и навсегда… До таких эстетических высот, как постижение режиссерской трактовки, он не мог подняться, тем более что в поездках по России он по вечерам, как правило, и лыка не вязал. Секретари обкомов накачивали его водкой так, что его пьяные откровения перед рабочими Мурманска и Братска становились легендой…

    Бескультурье Хрущева на первых порах очень помогло увядшей культуре подняться на рахитичные ножки и окрепнуть. Окрепнуть настолько, что начали появляться на свет не придушенные при рождении, совсем юные студенческие коллективы. Так выпестовался из недр Щукинского театрального училища молодежный театр, ставший затем одним из самых известных театров Москвы. Театр режиссера Любимова, знаменитый Театр на Таганке.

    И как бывают театры актера — таким был старый МХАТ с его созвездием актерских талантов, так Театр на Таганке стал театром режиссера. И все мы шли «на Любимова», как во МХАТ шли на актеров — Качалова, Москвина или Кторова.

    Начали любимовцы умеренно-крамольно, поставив «Добрый человек из Сезуана» Б. Брехта, — о падшей женщине, которая добрее всех и которая поэтому стала избранницей богов.

    В те годы, когда любовные коллизии рассматривались как аполитичные, а потому вредные, спектакль казался многим даже смелым. Поставлен он был Любимовым так сердечно, так непритязательно просто, что заставил говорить о себе, и было решено студентов не рассылать по периферии, как это обычно делается, а превратить выпускной курс в театр. Студентам, насколько я помню, помог Константин Симонов, который торопился прослыть прогрессистом. Однако как только театр возник, он тут же показал, ради чего возник. Показал, что называется, зубы. Одним из следующих спектаклей был есенинский «Пугачев», спектакль о бунтарстве и во славу бунтарства. И начинался он с того, что на авансцене было сооружено лобное место, березовая плаха с воткнутым в нее топором палача, а по обе стороны от плахи стояли актеры в рубище и держали поминальные свечи. Эта сцена была и прологом, и эпилогом; весь спектакль с опоясанными цепью подмостками шел на фоне горящих свечей и топора, воткнутого в плаху, а на подмостках бился беглый каторжник Хлопуша, которого играл хриплоголосый, мрачный В. Высоцкий: и то, что бился в цепях не кто иной, а вольнолюбивый спивающийся Высоцкий, придавало спектаклю жуткую силу подлинности…

    Так было на Руси, так осталось на Руси… Будет ли когда иначе?

    Там же поставили и «Жизнь Галилея». Старый брехтовский Гали-леи, который тоже звучал до ужаса современно. Инквизиторы с разъевшимися харями сталинских чиновников расправлялись с инакомыслием. А методика расправ была такова, будто инквизиция в своем черном средневековом одеянии получала указания в Московском горкоме коммунистической партии…

    Все эти восставшие театры выражали наше общее ощущение, наш страх, наш гнев, нашу нетерпимость — легко можно себе представить, как бушевали залы, особенно на Таганке, где зал был крошечным, неправдоподобно крошечным для Москвы, да только потому, видно, и терпели этот театр, что считали его как бы несуществующим в России, одурачиваемой миллионными тиражами журналов и кинокопий.

    Однако одни лишь старые пьесы жизни, как принято называть их в театроведении, были недостаточным вместилищем наших страстей и наших надежд, и вот, как грибы после дождя, стали появляться сатирические ансамбли: «Синяя птичка» В. Драгунского, актера и детского писателя, затем ансамбль ленинградцев «Давайте не будем!» под руководством веселого и желчного драматурга Юлия Реста.

    Я помню их скетчи, над которыми хохотали московские писатели. Немудрящее действо вызывало такую реакцию зала, словно представление шло в детском театре, где дети сами участвуют в происходящем. А действительно, было чему поразиться. Выступал, скажем, некий пожилой субъект. На приеме у врача. Историк по профессии. Здоровье у историка было отличным, и врач спрашивал удивленно, как ему, историку, удалось до старости сохранить железное здоровье.

    Историк поведал, как это произошло. Душили они, историки, скажем, Достоевского. Потому что мракобес. И неверно отражал диалектику жизни. «И это было правильно», — убежденно заключал актер. А сейчас сказано Достоевского возносить, ибо — классик, гордость русской литературы. «И это тоже правильно!» — бросает историк в зал с вызовом. Мол, нате-ка, выкусите! Далее. «Вот удушили Бабеля, враг потому что. И вообще националист. «И это было правильно!» — с тем же выражением непогрешимой тупости подытоживает актер. Актер перечислял десятки фактов повседневного партийного ханжества, когда разные явления, а не только литературные искореняли, а потом восславляли — под неизменный твердокаменный рефрен: «И это было правильно!» А завершал он рассказ о своей беспринципной заячьей биографии словами, вызывавшими взрыв аплодисментов: «Что? Кто колебался?! Я не колебался! Если я колебался, то вместе с линией партии. А это значит — никто не колебался… «И это тоже правильно!» — завершал историк.

    Еще один из номеров: редактор, работающий над рукописью. Ему позвонили, чтобы поторопился. Надо сдавать в набор. Он взял огромные овечьи ножницы и обрезал углы рукописи, так сказать, «закруглил» ее.

    Следующий скетч назывался «Критический свисток». Стоит этакая важная номенклатурная персона, а на трибуне критик поносит разных писателей. Он кроет последними словами Толстого, Достоевского, Чехова. За Чеховым он произносит вдруг: «Кочетов». Номенклатурная персона немедля свистит в тревожный милицейский свисток. Де, прекратить безобразие! Кочетова ругать нельзя.

    Критик снова начинает свои рулады. Теперь он называет фальшивкой «Слово о полку Игореве», поносит весь XVII век, но как только доходит до Кочетова, снова — тр-р-р…

    Кочетовская «каста неприкасаемых», естественно, от критики не распалась. И позднее ЦК выгораживал ее с той же милицейской крутизной.

    Но то, что о существовании этой касты заговорили прямо, вызывало радость, больше, чем радость, — чувство раскрепощения.

    Существует старая народно-хороводная песня — исполнители двумя шеренгами идут навстречу друг другу, приговаривая: «А мы просо сеяли, сеяли». Вторая шеренга: «А мы просо вытопчем, вытопчем». И тут, на сцене Центрального клуба литераторов, навстречу друг другу двинулись две шеренги. Писательская, плохо выровненная, которая восклицала: «А мы прозу сеяли, сеяли». И молодцеватая — критиков, идущая строевым шагом: «А мы прозу вытопчем, вытопчем…»

    Да, то было время надежд и радости. Пугливой радости. И только, пожалуй, одна горькая нота омрачила те дни. Смерть критика Марка Щеглова.

    Больной костным туберкулезом, на костылях, поразительной силы и воли человек, он стал бы, очевидно, самым значительным критиком современной России. Он погиб, в общем, оттого, что о нем не заботились. Властям он был не нужен, даже опасен. Кто этого не понимал, тому Алексей Сурков разъяснил обстоятельно…

    Щеглова не имели права выпускать из-под врачебного контроля. Никогда. Однако именно ему, обруганному, «ненужному», не досталось путевки в Дом творчества писателей, и он был вынужден поехать отдыхать на юг, как говаривают в России, «дикарем», неорганизованным туристом. И там, вдали от врачей, заболев менингитом, умер…

    Негодяи вздохнули с облегчением: Марк Щеглов не щадил авторитеты.

    Я надеюсь, что статья Марка Щеглова о «Русском лесе» Леонова и другие его статьи будут изданы на Западе.

    Если Аркадий Белинков, брошенный в тюрьму еще студентом, был в те годы гордостью советского литературоведения (его книгу о Тынянове выдвигали даже на Ленинскую премию), то Марк Щеглов был гордостью и надеждой современной литературной критики…

    Оттого, наверное, что думали — наступило жгущее время правды, боль, которую вызвала смерть Щеглова, жива во мне до сих пор, хотя мы не были с ним близкими друзьями.

    Если меня спросят когда-либо: «Можно ли простить Алексея Суркова?», я отвечу: «Марк Щеглов!»


    11. Каратели

    Он был самым зловещим карателем той поры, бывший поэт Алексей Сурков, заявивший во всеуслышанье: «Этот ренессанс надо задавить…»

    Александр Фадеев застрелился. Константин Симонов, того хуже, напечатал Дудинцева. Целый год пропадал затем, удалившись в Ташкент, в комфортабельное изгнание.

    Алексей Сурков почувствовал: пришел его час…

    Рывок Яшина и Дудинцева из рабочих колонн соцреализма, едва ль не массовый побег писателей «за рамки дозволенного», испугали правителей так, что надолго исчезли книги, содержащие критику «нового класса» — властительных бюрократов.

    Венгерское восстание подлило масла в огонь…

    Для борьбы с писателями — главной «заразой» — были брошены номенклатурные каратели, которых Никита Хрущев, как известно, окрестил «автоматчиками»…

    Каратели-автоматчики по сигналу тревоги, по звонку из ЦК, кидались на «опасную» книгу, строптивую речь писателя-вольнодумца. На что прикажут.

    Говоря словами Константина Паустовского об одном литературном герое, «они никогда не колеблются и ни в чем не ошибаются, потому что у них пустое сердце…»

    Пустое сердце и возглавило облаву.

    Нет, это не образ, не художественное преувеличение…

    Кто-то разделил советскую интеллигенцию на либералов и консерваторов, по близкой ему аналогии. Вот уже двадцать лет стереотип этот не сходит на Западе со страниц газет и специальных исследований.

    Даже двадцать лет назад такого разделения среди творческой интеллигенции уже не было.

    Кровь лагерников достигла и писательского «особняка Ростовых» на улице Герцена — прозрели даже слепорожденные…

    Остались не «либералы» и «консерваторы», а совестливые души и продажные твари.

    Даже Всеволод Кочетов, «консерватор из консерваторов», давший имя целому направлению мракобесия, окрещенному «кочетовщиной», сказал в 61-м году молодому писателю, возвращая ему рукопись: «Толкуете вы в повести о партмаксимуме. О выборности всерьез… Де, открыть все шлюзы… Мы уехали, дорогой, так далеко, что о возврате не может быть и речи… Ту станцию проехали».

    Он просто продался, «консерватор» Кочетов, «прислонился к Поликарпову», как говаривали. Только «прислонился» не как Симонов, а — бесповоротно. Раз и навсегда. Потому и был переведен в 61-м году в Москву главным редактором журнала «Октябрь» вместе с «пригоршней» таких же, как он, «консерваторов», чтобы они стали противовесом «Новому миру».

    Никаким противовесом кочетовцы, конечно, не стали по причине бездарности. Таланты в консерваторы не нанимаются. Разве что от страха!

    Нет, повторю еще раз, после февраля 56-го года не делятся писатели России на «консерваторов» и «либералов». Потому, может быть, выдержки из стенограмм, в которых «консерватор» Сурков давил новоявленный «ренессанс», заслуживают внимания: Сурков — пустейшее сердце — был рупором ЦК и КГБ одновременно, разражаясь в силу этого заемными протокольными тирадами:

    «На страницах печати появлялись иногда завуалированные, иногда и открытые призывы к отказу от социалистического реализма как основного творческого метода советской литературы. Если несколько лет тому назад замалчивался опыт таких, например, литераторов и деятелей искусств, как Мейерхольд, Таиров, Булгаков и Бабель (спасибо секретарю СП, подтвердил свою причастность к преступлению. — Г. С.), — то в недавнее время отдельные критики и литературоведы ударились в другую крайность, преувеличивая значение творческого опыта этих деятелей театра и литературы, огульно амнистируя их действительные ошибки и заблуждения (?! — Г. С.).

    Были попытки канонизации творчества Б. Пастернака и некоторых близких ему по направлению современных поэтов. Марина Цветаева шумно возводилась в ранг едва не самого выдающегося русского поэта XX века».

    Нет уж, он, секретарь Союза писателей СССР Алексей Сурков, не позволит тронуть табель о рангах!

    Этак где вдруг окажешься!..

    В те дни был запущен в стране первый спутник Земли. Алексей Сурков тотчас поставил и это лыко в строку:

    «В Италии, — объявил он, — произошла одна любопытная беседа с одним итальянским литератором… (выделено мною. — Г. С.). Когда вы критиковали Дудинцева, — будто бы сказал Суркову сей аноним, — мне казалось, что вам не понравилась неприглядная правда, изображенная в книге. Но вот в межпланетном пространстве появился спутник, его появление никак не вязалось с той картиной состояния советского общества и советской науки, которую нарисовал Дудинцев. Спутник заставил меня усомниться».

    Сталин прикрывал массовые расстрелы героическими полетами Валерия Чкалова и Валентины Гризодубовой. Сурков решил шагнуть дальше. Задымить сгоревшим небесным спутником погром на земле…

    В России сурковское усердие вызвало брезгливую улыбку.

    Кто не читал Дудинцева? Разве книга его о технической отсталости? Она — о перерождении власти, всех этих дроздовых, шутиковых, авдиевых, сурковых…

    О крахе идей… Этим и только этим опасна книга новому классу, или «партийному дворянству», как костят на Руси привилегированное сословие.

    Затравив насмерть талантливого Марка Щеглова, оклеветав Дудинцева, В. Каверина, Д. Гранина, Сурков попытался даже произведения Ильфа и Петрова — «12 стульев» и «Золотой теленок» — вычеркнуть из советской литературы, предотвратить их переиздание.

    Помню, он назвал эти любимые несколькими поколениями книги «Путешествием Остапа Бендера по стране дураков».

    Я не знаю, впрочем, ни одной талантливой книги, на которую не кидался бы в те годы овчаркой Алексей Сурков. Рвал в клочья писателей не за страх, а за совесть, мстил талантам за свое творческое бесплодие.

    Неправленые, откровенные стенограммы 56-го года, с которыми мне в свое время удалось познакомиться, уж неоспоримо свидетельствуют о том, с кем мы имеем дело.

    «У нас в русской литературе возникло очень деликатное явление, не возникающее ни в одной организации мира. Если взять московскую организацию, то в ней 40 с лишним процентов писателей, не русских по крови(!). При проверке выяснилось — 21 процент. — Г. С.). Тут в таких вещах, как литература, искусство, есть некоторые тонкости. Здесь не идет речь о расизме (!)… Это не для доклада, но эти вещи, о которых я хотел сказать и которые очень болезненно нами чувствуются…»

    «Нами» — это Хрущевым, разумеется: на чьей телеге едешь, того песни поешь…

    «…У нас часто из-за этого положения выветривается русский национальный элемент в языке, в образном строе. И особенно это отражается в том обстоятельстве, что не русские по крови люди целиком занимаются переводами на русский язык в области поэзии… (Бедные Ахматова, Заболоцкий — их-то за что?! — Г. С.) Я не такой умный и разносторонний человек, чтобы все найти (?!), но я могу сказать, что чувствую…

    … У нас есть много разговоров между людьми, — продолжает Сурков, — что в США есть духовная жизнь, а у нас нет, хотя эти пошляки обывательские (?!) не знают, что в США отсюда и досюда есть границы более жесткие, чем у нас, что Говарда Фаста не запрещают, но ему создают такие условия существования, что его книги физически почти никто не читает». (Какой самобытный и образный язык у русского по крови. — Г. С.)

    Но особенно самобытен и народен Сурков, когда отталкивает Михаила Шолохова, претендента на его. Суркова, роль пустого сердца:

    «… Нужно… чтобы партия литературе верила, что литература может быть хорошим помощником партии, а что это не собрание мертвых душ, что это не собрание хвастунов, и чья бы корова мычала, а Михаила Александровича молчала, так как он сам залез в казну на 300 тысяч целковых…»

    Не от себя говорит Алексей Сурков — это уж точно, коль грозится — ни много ни мало! — даже разогнать Союз писателей СССР, если он не утихнет.

    «…Выступает Николай Б. и начинает Фадеева поносить и меня учить, как будто он в литературе Толстой, а я извозчик с Тверской улицы… Нам на следующем пленуме Союза писателей придется думать о том, как быть с Союзом писателей…»

    Александр Твардовский назвал тогда Суркова гиеной в сиропе. IV Ненавидел его всю жизнь. Когда Твардовский умер, его семья просила Суркова не скорбеть над гробом…

    Увы, все шло… по предсказанию покойного Юзовского. Выступал Сурков у гроба Твардовского. Протягивал к гробу свои белые пролетарские руки.

    Несколько человек поднялись и вышли. Не вынес кощунства и Солженицын, сидевший в зале, возле вдовы Твардовского.

    «…А вот вся почетная дюжина секретиариата вывалила на сцену. В почетном карауле те самые мертвообрюзгшие, кто с улюлюканьем травили его. Это давно у нас так, это с Пушкина; именно в руки недругов попадает умерший поэт. И расторопно распоряжаются телом, вывертываются в бойких речах».

    Есть ли какая-либо закономерность в том, что правофланговыми карателей-автоматчиков неизменно становились то бывший поэт, то бездарные драматурги типа Софронова?..

    Неужели власть даже и не пыталась опереться на таланты? Хватала тех, кто под рукой?

    Ничего подобного! ЦК понимал, что бездарям никто не верит. Знал, в частности, что последователей Суркова в литинституте окрестили «сурковой массой».

    И долгие годы искало мэтра, авторитет, талант, который помог бы набросить на литературу намордник…

    Первый, кого после войны пытались приобщить к карателям, был… кто бы вы думали?.. Борис Пастернак. Это было вскоре после опубликования государственных пасквилей на Зощенко и Ахматову… В доме Пастернака появились тогда никому не известные вежливые мужчины с военной выправкой в штатском и от имени правительства попросили Бориса Леонидовича выступить против Анны Ахматовой, заклеймить позором ее «антинародную поэзию».

    Борис Леонидович испуганно замахал руками:

    — Что вы?! Что вы?! Мы с ней друзья! Старые!.. — Он еще долго что-то говорил, и тогда один из государственных мужей сказал, вставая, холодно и угрожающе:

    Между прочим, ваши стихи тоже непонятны народу…

    — Правильно! Правильно! — обрадованно вскричал Пастернак. — Это еще ваш Троцкий говорил!..

    Больше Пастернака не трогали. Передали заботу о нем… все тому же безотказному Алексею Суркову, который вскоре и выступил с разгромной статьей, уличая Пастернака в чужеродности и процитировав, для пущей убедительности, известные пастернаковские строки:

    В кашне, ладонью заслонясь,
    Сквозь фортку крикну детворе:
    «Какое, милые, у нас
    Тысячелетье на дворе?..»

    В тот день, когда появилась в «Правде» эта сурковская статья, пожалуй, впервые для нашего поколения обнажилось полное сращивание аппарата КГБ и Союза писателей СССР. У нас начало складываться убеждение, что это вообще одно и то же учреждение, только отделы разные.

    Возьмите любой праздничный номер «Литературной газеты», взгляните на портреты литераторов, ставших, по выражению Галича, первачами. На чудовищно раздутую физиономию Софронова-Геринга. На высохшее мертвое лицо Федина.

    Или вот, к примеру, плодовитый номенклатурный критик Борис Соловьев!

    Лицо у Соловьева рыхлое, глаза рачьи, выпученно-бессмысленные, по краям толстых губ пена, которую он то и дело снимает уголком платка.

    Соловьев — знаток Блока и всей запретной, любимой им поэзии 20-х годов. Это его отдушина… На отдыхе, развалясь на прибрежном песке, он декламирует забытых поэтов часами, обрызгивая пеной слушателей. «Я сегодня, гражданин, плохо спал, Душу я на керосин променял…» О, он прекрасно знает, что такое настоящая литература!.. И торопится донести властям на каждую книгу, в которой улавливает правду. Впервые он широко прослыл наемным убийцей еще в 48-м году, опубликовав статью «Поощрение натурализма», в которой он разжаловал русский критический реализм в опасный натурализм.

    На сколько книг он донес с тех пор? Скольких писателей убил? Именно он в свое время настораживал власти: что таится за юным гладким лбом разведчика из «Звезды» Казакевича?

    Естественно, Борис Соловьев был брошен на талантливые книги немедля. Вслед за Сурковым. А за ним и другие. Скажем, Дмитрий Еремин, «разоблачитель» яшинских «Рычагов», тихий, бездикий «неизвестный писатель», как его называли. Или, к примеру, Сытин, вежливенький, улыбчивый бородач, постоянный руководитель чего-нибудь. То он парторг Союза писателей, то зам. председателя комитета по кино.

    О главной службе Сытина мы узнали только из статьи Анатолия Кузнецова, опубликованной в Англии. Сытин оказался руководителем доносчиков, «стукачей» в Союзе писателей. Он ведал внутренним сыском.

    Остальные борцы с крамолой были такого же типа.

    Название их грозно-панических статей в «Литературке» говорят сами за себя: «Смелость подлинная и мнимая», «Идти в ногу с эпохой», «Без четких позиций» и пр. Чем большую высоту набирала литература, тем чаще и оглушительнее звучали очереди карателей…

    Но этого было недостаточно. Надо было задушить «новый ренессанс» по-сталински бесповоротно. Тем более, что поползли иронические слухи о подлинных истоках новых теорий в литературе, объявленных высотами марксистской мысли.

    Вдруг чудодейственно сработал на прогресс… князь Святополк-Мирский.

    Князь Святополк-Мирский — сын бывшего министра внутренних дел Святополка-Мирского, известного своей «либеральной весной» еще до 1905 года. Разумеется, сын царского министра стал эмигрантом и на Западе издавал журнал «Версты», в котором сотрудничали Марина Цветаева, А. Ремизов и др. (Идея «Верст» — единение лучшего, что есть в эмигрантской и советской литературе; здесь перепечатывали Бабеля, Андрея Белого, Пастернака, Артема Веселого, Сельвинского, Тынянова.)

    В 1932 году Святополк-Мирский решил вернуться в СССР, а спустя несколько лет, как водится, был арестован и пропал.

    Святополк-Мирский много писал; среди прочего он сочинил теоретическую статью для первого издания «Литературной энциклопедии»… Позднее князь-идеолог был запрещен и изъят, как и «Литературная энциклопедия»…

    После смерти Сталина Георгий Маленков, тогда фактичский глава правительства, произнес на очередном пленуме огромную речь обо всем: о сельском хозяйстве, о Корее, ну, и, конечно, о литературе. И тогда он родил это «золотое слово» марксисткой эстетики — о проблеме типического. «Типическое, — заявил он с трибуны, — это проблема политическая…» Новое слово тут же взяли на вооружение все «разносчики высоких идей», матерые философы Москвы и Ленинграда. «Правда», «Литературка» и другие органы печати начали публиковать статьи о мудрости ЦК, открывшего литературоведению кладезь, из которого теперь будут черпать целые поколения. Сотни аспирантов взялись за диссертации, посвященные новому достижению марксистской эстетики.

    И вдруг произошел немыслимый еще год назад, при Сталине, скандал.

    Выяснилось, что формулировка «типическое — проблема политическая» сочинена князем Святополком-Мирским и опубликована в старой «Литературной энциклопедии», признанной идейно-порочной и враждебной…

    Обнаружилось вдруг ворованное донышко этой «бездонной мудрости» ЦК…

    Вслед за скандальным плагиатом из статей князя прошел слух, что фальсифицирован и Ленин.

    Авторитет Ленина еще не был подкошен — среди широкой публики — юбилейным славословием или книгой Василия Гроссмана «Все течет».

    Распространился слух, что Ленина перевели с немецкого неверно. Многие десятилетия в сотнях книг, брошюр, статей приводились слова Ленина, сказанные им Кларе Цеткин: «Искусство принадлежит народу. Оно должно быть понятно этим массам и любимо ими».

    И вдруг обнаружилась весьма существенная неточность, допущенная советскими редакторами. В первом издании воспоминаний Клары Цеткин слова Ленина звучат совсем иначе: «Искусство принадлежит народу. Оно должно быть понято этими массами и любимо ими».

    Значит, все было поставлено с ног на голову: не народ должен быть поднят до высот подлинного искусства, а искусство должно быть снижено до уровня ширпотреба…

    Новость взбудоражила всех: о ней говорили на собраниях, запрашивались газеты.

    Нет, ЦК не могли спасти полумеры — брань сурковых-ереминых. По известному опыту было решено: «чтоб зло пресечь, собрать все книги, да и сжечь»…

    К тому и приступили.

    29 августа 1957 года был создан Союз писателей Российской Федерации. Создавая его, Хрущев кричал: «Беспартийный Соболев нам ближе партийной Алигер». (!)

    В решении ЦК поразительно полно отразилась и бюрократическое мышление руководителей партии: чтобы задушить Московскую организацию, решили сделать ее нижестоящей, создать над ней вышестоящую…

    В вышестоящий орган кинули пригоршню доносчиков прошлых лет, не очень отбирая их, всех этих грибачевых-софроновых-алексеевых, и вышестоящий орган заработал…

    Новая политика погромного секретариата СП Российской Федерации началась вот с чего: в СП срочно приняли 600 периферийных литчиновников — директоров областных издательств, редакторов партийной печати. В Москве членом СП, а затем и руководителем его стал политический редактор «Правды» Юрий Жуков, громивший все и вся.

    Чиновников принимали скопом, «на вес», чтобы чаша весов прочно склонялась на сторону конформизма и сталинской практики. Чтобы Паустовский, Тендряков, Каверин и еще 150 писателей-прогрессистов никогда более не смогли завоевать не только большинства, но даже слабого одобрения…

    Отталкивать чужих и выгораживать своих стало главным делом автоматчиков…

    Секретариат СП РСФСР, конечно, не утвердил исключения разоблаченного провокатора Эльсберга из Союза писателей…

    Цветет в Тбилиси алыча
    Не для Лаврентий Палыча…

    — помним, горланила в свое время улица. Теперь алыча цвела уж и не для Лаврентий Палыча, и не для Вячеслав Михалыча. Однако не изменилось ничего. Ровным счетом ничего!

    Она цвела для других «номенклатурных» Змей-Горынычей, Сергеичей, Иванычей.

    Но не для русской культуры. Не для России.

    Несмотря на героизм, муки, жертвы литературы сопротивления, по-прежнему не для России!..

    Эльсберга услали на полтора года в Ташкент, вслед за Симоновым, пока улягутся страсти; вперед вытолкали молодого поэта Федора Белкина. Грибачев и другие писали восторженные предисловия к его книгам. Его удостаивали чести печататься в новогодних номерах газет. В новогоднем номере «Литературной газеты» за 1959 год опубликовали, к примеру, такие его стихи:

    …Душевные речи в труде повторимы.
    Мы дальше стремимся путем Ильича.
    Мы партии верим, дела ее зримы, —
    Мы с партией вместе — плечо у плеча…

    Я привел эту деревянную строфу потому, что она имела любопытное продолжение.

    Федор Белкин, который, как цепной пес, бросался на Маргариту Алигер, на Эренбурга, да что там какой-то Эренбург, даже Пушкина назвал «придумкой столичной интеллигенции». Белкин до того разгулялся, что решил повторить все эти погромные идеи перед телекамерой.

    И тут произошло осечка. Один старый следователь из Минска случайно, в московской гостинице, увидел выступление Федора Белкина. И ахнул…

    Оказывается, он 15 лет искал Федора Белкина, начальника окружной гитлеровской жандармерии, лично, из револьвера расстрелявшего сотни партизан и евреев.

    Открылось ддя всех вдруг поразительное единство указаний гитлеровских жандармов и хрущевских идейных установок.


    12. Воскрешенный Бабель

    В дни правительственного шельмования книг, вдохновленных антисталинским годом, в «Литературной газете» появилась необъяснимая, на первый взгляд, статья. «Литературке» было приказано вторично похоронить Бабеля.

    Как известно, Бабель погиб в сталинских лагерях. Только-только официально реабилитирован, переиздан и вдруг — снова окрещен черным по белому… предателем. Лютова из «Конармии», прототипа автора, сравнили с Мечиком, погубившим партизанский отряд. Хула эта позднее перекочевала из газет в «серьезные исследования». (В. Перцов. Писатель и новая действительность, изд. 2, дополн., Москва, 1961 стр. 102.)

    Почему? В чем дело? Правая рука не ведала, что делает левая? Ведала… Оказалось, сталинская машина совершила грубейший просчет. Каратели шельмовали новую литературу: Дудинцева, Гранина, Александра Яшина и других. Возродили политику «выжженной земли».

    И тут… заработала советская классика, в свое время вместе с авторами затоптанная, но вновь в годы развенчания Сталина воскресшая. Переизданная.

    В 1957 году, после бесчисленных проволочек вышел в свет Исаак Бабель. Почти одновременно с ним — Андрей Платонов. Позднее других — Михаил Булгаков. «Крамолу» вытолкали в дверь, а она — в окно. Хватились литературные каратели, да поздно… Джинн, выпущенный из бутылки, помог духовно окрепнуть новьм поколениям.

    Воскрешенный Бабель вышел с предисловием Эренбурга… «В эпоху, когда рождались романы-реки, — писал Эренбург, — в эпоху инфляции слов он (Бабель) более всего боялся многословия. Он был реалистом в самом точном смысле слова. Новелла «Гедали» родилась из дневниковой записи: «Маленький еврей-философ. Невообразимая лавка — Диккенс, метлы и золотые туфли. Его философия: все говорят, что они воюют за правду, и все — грабят…»

    Предисловие Эренбурга в 66-м году, при втором посмертном издании Бабеля, вырывали из готового тиража как контрреволюцию. Сжигали по акту в присутствии официальных лиц.

    Появилось новое предисловие Лидии Поляк, профессора МГУ. С чего начала она свое предисловие — маленькая, болезненная, запуганная Лидия Поляк? С фразы: «Писать о Бабеле трудно!» Еще бы! «Главный вопрос Бабеля, главная тема, — мужественно признала все же в конце статьи Поляк, — имеет ли человек право на насилие во имя революции, имеет ли право на бесчеловечность во имя правды и человечности?»

    Она приводит даже дневниковую запись 20-го года: «Буденновцы несут коммунизм, бабка плачет».

    Рассказ «Гедали» — главный духовный нерв творчества Бабеля. Позднее те же вопросы поставит и Пастернак в «Докторе Живаго» — оправданна ли революция, если она оставляет за собой миллионы трупов, слезы и отчаяние десятков миллионов? Если нескончаемая резня уносит цвет нации, а к власти прорывается, по обыкновению, подлейший, по локти в крови…

    Не будем развивать этой темы, достаточно очевидной; остановимся на том, что с предельной отчетливостью, возможно, не осознавал даже Бабель, мудрейший Бабель. Ибо существуют исторические горизонты, которые ограничивают взгляд современников.

    «Летопись будничных злодеяний теснит меня неутомимо, как порок сердца», — пишет Бабель в рассказе «Путь в Броды», где буденновцы саблями рубят сопл, чужие соты, чтобы пограбить.

    Жесток и злобен эскадронный Трунов, который стреляет в своего солдата. В «Письме», одном из рассказов, которым открывается сборник, крестьянский паренек-буденновец Курдюков, оставивший дома любимого коня, просит с деревенской учтивостью свою мать, чтобы коню мыла «беспременно передние ноги с мылом».

    А затем с тем же лаконизмом сообщает, как они «кончали папашу», т. е. его, Курдюкова, родного отца, служившего у белых. А вообще, — философствует боец Красной армии Курдюков, — мы увидели, что «тыл никак не сочувствует фронту и в ем повсюду измена и полно жидов, как при старом режиме…»

    В рассказе «Берестечко» заподозрили в измене старика, и вот казак «Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись».

    Буденновец Матвей Павличенко охотно рассказывает о том, как он потоптал барина Никитинского: «Стрельбой, — я так выскажу, — от человека только отделаться можно: стрельба — это ему помилование… Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть…» («Жизнеописание Павличенки Матвея Родионыча»)…

    Но, может быть, это стихийная жестокость очерствелых солдат, озверелость голытьбы? Увы, эти будничные злодеяния насаждаются революционным руководством, прославленными деятелями эпохи Буденный в рассказе «Комбриг два» говорит заслуженному комбригу Колесникову, чтоб выбил поляков из городишка. «А побежишь — расстреляю, — сказал командарм, улыбнулся и отвел глаза в сторону начальника особого отдела.

    — Слушаю, — сказал начальник особого отдела».

    Это вот буденновское «расстреляю» да «улыбнулся» пострашнее даже садизма одичалого буденновца.

    Предвещают они России новое и неслыханное взаимоистребление; явственно проглядывает это и в той легкости, с которой произносит Буденный свое «расстреляю», и в спокойном «слушаю» неулыбчивого начальника особого отдела…

    Комбриг Колесников уничтожил поляков. Он едет далее, впереди бригады, и вот как пишет об этом Бабель: «…В тот вечер в посадке Колесникова я увидел властительное равнодушие татарского хана…»

    Авторы предисловий и исследований о Бабеле пишут о контрастах быта и что сближение контрастов — один из главных творческих приемов Бабеля. Да, конечно! Но в этом только средство впечатляюще-ударно сказать о боли, которая теснит сердце.

    Зрелище набирающих силу татарских ханов страшит Бабеля. Новоявленные ханы глумятся уж не только над врагом, но и над своими отцами и братьями — деревенскими мужиками.

    Вот пришли, скажем, мужики (в рассказе «Начальник конзапаса», в котором автор не изменил даже подлинной фамилии героя), пришли жаловаться на судьбу. Отбирают у них коней, пахать не на чем. На крыльцо вышел начальник штаба. «Прикрыв воспаленные веки, — пишет Бабель, — он с видимым вниманием слушает мужичьи жалобы. Но внимание его не более как прием. Как всякий вышколенный и переутомившийся работник, он умеет в пустые минуты существования полностью прекратить мозговую работу. В эти немногие минуты блаженного бессмыслия начальник нашего штаба встряхивает изношенную машину…»

    Так и на этот раз с мужиками…

    В рассказе появляется Дьяков из «Дневника»: «Коммунист… хитрец, враль, живописнейшая фигура», — записал о нем в дневнике Бабель. Этот Дьяков и не вздумал вникать в смысл крестьянских жалоб: «…взметнув оперным плащом, исчез в здании штаба».

    Новоявленные татарские ханы недолюбливают интеллигентов и не мешают бойцам презирать их и расправляться с ними. «Какой паршивенький!» — восклицает Савицкий, начдив шесть из рассказа «Мой первый гусь». «Шлют вас, не спросясь, — говорит он автору, — а тут режут за очки…»

    Афонька Бида, застреливший своего смертельно раненного товарища, обращается к автору, который не смог застрелить человека: «Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…» (Смерть Долгушева»).

    «Ты без врагов жить норовишь, — уличает интеллигента командир эскадрона Баулин. — Ты к этому все ладишь, без врагов?..»

    Автору невмоготу. Вернувшись в редакцию «Красного кавалериста», он сидит, тоскует. «Смутными поэтическими мозгами переваривал я борьбу классов, когда ко мне подошел Галин (один из работников редакции. — Г. С.) в блистающих бельмах.

    — Галин, — сказал я, пораженный жалостью и одиночеством, — я болен, мне, видно, конец пришел, и я устал жить в нашей Конармии» («Вечер»).

    Максим Горький защитил Бабеля, на которого кинулся с шашкой наголо Семен Буденный. «Исаак Бабель, — сказал Горький, — украсил своих героев «лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев». А писателю Всеволоду Вишневскому, бывшему буденновцу, не принявшему «Конармии» Бабеля, Горький отрезал так, что тому запечатлелось на всю жизнь, возможно, повернуло его жизнь: «Такие вещи, как Ваша «Первая конная» и «Конармия» Бабеля, нельзя критиковать с высоты коня».

    Бабель, однако, не считал, что он «украсил своих героев», «что я видел у Буденного, то и дал, — демонстративно заявил он. — Я не умею придумывать… На моем щите вырезан девиз — подлинность».

    Но в таком случае является ли это социалистическим реализмом? Не отцеженная, порой дико-звериная — «несбалансированная» подлинность.

    И как в таком случае растолковать народу позицию Горького — родоначальника социалистического реализма?.. Критика была поставлена в трудное положение и объяснила это так: «Горьковские слова о том, что Бабель внутренне украсил бойцов, романтически идеализировал их, — остаются в силе. Эта романтическая идеализация выражается в том, что конармейцы при всех пороках выступают в ореоле борцов за всечеловеческую абстрактную справедливость, за некую неосмысленную правду жизни».

    Прошло время. «Неосмысленная правда жизни» осмыслилась вполне. С горечью заметила Евгения Гинзбург в «Крутом маршруте», оглядывая в тюремной камере своих бывших «идейных противниц», теперь таких же зэчек, как она: «Как относительны все человеческие системы взглядов и как, наоборот, абсолютны те страшные муки, на которые люди обрекают друг друга».

    …После «Конармии» Бабель опубликовал «Одесские рассказы», пьесу «Закат» и другие произведения. Когда читаешь все рассказы подряд, поражает нравственная общность многих героев конармии и одесских налетчиков.

    Главарь одесских бандитов Фроим Грач сидит под дверью публичного дома, ждет будущего зятя (рассказ «Отец»). «Почтение, Грач, — сказал Иван Пятирубель, — какая-то женщина колотится до твоего помещения…» «Колотилась» дочь Фроима Грача — Баська. Ее надо было выдать замуж. Жених оказался в публичном доме. Хозяйка публичного дома «придвинула стул Фроиму, и он погрузился в безмерное ожидание. Он ждал терпеливо, как мужик в канцелярии. За стеной стонала Катюша и заливалась смехом». Фроим Грач ждал до часу ночи, а потом пошел договариваться с Беней Криком — завидным женихом.

    А вот, казалось бы, совсем другой эпизод. Из «Конармии». Рассказ «Вдова». Умирает полковой командир Шевелев, рядом его жена Саша. И Левка, кучер начдива. Он сидел рядом с умирающим, жевал мясо. «Кончив мясо, — пишет Бабель, — Левка облизал губы и потащил Сашку в ложбинку: «Саш! — сказал он, дрожа… все одно в грехах, как в репьях. Поддайся, Саш, — отслужу хучь кровью… Век его прошел, Саш…» А рядом слушает это еще не умерший командир.

    Есть ли какая-либо разница в нравственном обличье буденновца и главаря одесских бандитов?

    Одесские бандиты, надо сказать, не трогали голытьбу и грабили одесских богачей. «Подкладка у краденых кошельков из слез», — говаривали они.

    А буденновцы?

    Вот самое точное и авторитетное свидетельство, которое только может существовать. Высшая власть — Г. Орджоникидзе и М. Тухачевский — сообщает В. И. Ленину и главкому С. С. Каменеву: «Начиная с Воронежа, Конная армия не получала жалованья и не имела надлежащего продовольственного аппарата. Почему и приходилось заниматься самоснабжением, что при условии обычной скученности Конной армии, конечно, не могло пройти безболезненно для населения».

    Вдумаемся в эти осторожные штабные фразы: «…приходилось заниматься самоснабжением…» и «…не могло пройти безболезненно для населения…»

    Сколько за ними неизбежных, как сказали бы теперь, запрограммированных, «будничных злодеяний»: зверски порубленных стариков, поджогов, насилий над русским и украинским селянством, над обездоленными еврейскими местечками, вырезанными и белыми поляками, и красными казаками…

    Основа заложена, а дальше уж как камень с горы…

    Зверское самоуправство «ханов», привыкших, как мы видели, самолично казнить и миловать. И пример конникам, и стимул.

    Невидимый штандарт, реявший над войсками, — призыв к «экспроприации экспроприаторов», непонятные слова которого политработники переводили точно: «Грабь награбленное!»

    К конармейцам, как известно, то и дело присоединялась «вольница» Махно и других атаманов. Бандиты и полубандиты то примыкали к красным, то уходили от них с легкостью: расхождения были политические, атаманские, а не нравственные… Что касается нравственности, то, как сказал Афонька Бида после того как на Волыни порубили ульи, как людей: «Нехай пчела перетерпит. И для нее, небось, ковыряемся…»

    «Неистребима людская жестокость», — жаловался И. Бабель 66. Долго еще в искусстве, и даже в кино, контролируемом государством с особой тщательностью, сочилась крестьянская тоска: «Белые пришли — грабят, красные пришли — тоже, понимаешь… Куда бедному крестьянину податься?..

    …Нельзя не заметить и известного сходства-различия между красными конниками Буденного и одесскими ворами, описанными Бабелем.

    Одесские налетчики смелы. Смелы и конармейцы: но одесские налетчики к тому же талантливы, блестяще изобретательны. Вспомните свадьбу в рассказе «Король». Налетчики гуляют на свадьбе, а новый пристав — новая метла, которая, как известно, чисто метет, — решил устроить облаву и поймать сразу всех одесских воров.

    Полицейские, направившиеся ловить сподвижников Бени Крика, отошли шагов на пятнадцать от своего участка, и тут участок загорелся. Так задумал Беня.

    «Городовые, тряся задами, бегали по задымленным лестницам и выкидывали из окон сундучки. (…) Пожарные были исполнены рвения, но в ближайшем кране не оказалось воды. Пристав — та самая метла, что чисто метет, — стоял на противоположном тротуаре и покусывал усы, лезшие ему в рот. Новая метла стояла без движения.

    Беня, проходя мимо пристава, отдал ему честь по-военному.

    — Доброго здоровьичка, ваше высокоблагородие, — сказал он сочувственно. — Что вы скажете на это несчастье? Это же кошмар… — Он уставился на горящее здание, покачал головой и почмокал губами. — Ай-ай-ай…»

    Картинные налетчики Бабеля, между тем, просто старомодны, наивны со своим «воровским кодексом», «воровской честью» или, скажем, непримиримостью к доносчикам, на которых они не жалели пули.

    Одноглазый Фроим Грач, истинный глава сорока тысяч одесских воров, не мог и представить себе, что его застрелят просто так, без суда и следствия, когда он придет в ЧК для переговоров.

    Усадят уважительно, угостят коньяком, чтоб был разговорчивее, а потом отведут на черный двор… Что мотив убийства может быть таков: «…Мы — государственная власть… Зачем нужен этот человек в будущем обществе?»

    Смущен и герой Бабеля одессит Боровой, чекист, знавший, что Фроим Грач — это «эпопея, второго такого нет…» Смущен, видно, как и автор… Понадобилось полвека — лишь у следующих поколений узников ЧК — КГБ могло созреть четкое представление о подлинных мотивах превентивного убийства: «Оказывается, при фашистах мафия прекратила существование. Впрочем, так оно и должно быть… Личная то ли диктатура, диктатура ли то административно-партийной олигархии, она считает организованную преступность своей прерогативой и не терпит конкуренции».

    Как видим, если налетчики Бабеля по своему нравственному облику и близки казакам-буденновцам, убить и реквизировать — дело буднее для тех и для других, — то уж с государственной властью их и сравнивать нельзя. Тут они — просто рыцари чести…

    В сборнике Бабеля издания 1936 года опубликованы рассказы «У батьки нашего Махно» и «Иван-да-Марья», которые в послевоенных изданиях опущены. Почему?

    У батьки нашего Махно насилуют женщину. Шестеро конников. «Мальчонок Кикин», державший несчастную женщину за голову, успокаивает ее: шесть — это ничего, бывает, что и по двадцать насильничают.

    Все просил он, «мальчонок», чтоб и его допустили: некоторые уже и по второму разу приступили. А допустили — отказался. «Нет, говорю, Матвей Васильевич, не желаю я опосля Васьки ходить, всю жизнь плакаться».

    Мастерский и по выбору рассказчика, наивно-дурашливого «мальчонка», и по языковой структуре, страшный обыденностью происшедшего, рассказ этот единственный из всего «военного цикла» Бабеля — забыли, похоронили, доподлинно подтверждая тем самым, что описанное в нем происходило не только у батьки нашего Махно…

    Одесские рассказы пронизаны, по счастливому выражению И. Смирина, иронической патетикой. Это — подходы к правде: вся проза Бабеля пронизана иронической патетикой.

    Это — глубокая правда, если, разумеется, не упускать из виду сказанного в начале главы: «Конармия» для читателя пятидесятых годов была иной, чем, возможно, и для самого автора, которому импонировала сила легендарных конников («Мы красная кавалерия, и про нас Былинники речистые ведут рассказ», — четверть века пела Россия горделиво); ярость разбуженной стихии и страшила, и влекла к себе писателя, а исторические горизонты застилал горький дым революционных иллюзий и узаконенных, во имя светлого будущего, расправ…

    Иллюзии развеивались, страх — крепчал. Думаю, и это, а не только преодоление литературных традиций начала века, традиций Белого и Ремизова, было причиной переделок ранних рассказов. Буденновцы рубили не саблями, а подметными письмами; пришлось, чтоб отсрочить гибель, даже восславить на 1-м съезде писателей Иосифа Сталина, заклятого врага мудреца Гедали…

    И тем не менее совершенно очевидно: Бабель, как и Блок, принял революцию, но отшатнулся от нее, когда взглянул в глаза ее.

    Оба крупнейших художника России не смогли вынести ее «будничных злодеяний», и один умер, а другой замолчал на годы.

    Да, у Бабеля уплотненная, стреляющая фраза, короткие рассказы обладают ударной силой. Можно поистине часами говорить о его лексике, его ритмике, о сленге, о языке бабелевских героев — сплаве лексических стереотипов революции, канцелярских или «исторически-возвышенных», и — народной деревенской образности и сочности речений; но обратимся к главному. Два великих и совершенно разных художника, принявшие революцию, в ужасе отпрянули от нее, едва ощутили на себе и на окружающих ее дыхание.

    Блок и Бабель. Две судьбы. Два приговора революции «будничных злодеяний…»

    …И еще одно обстоятельство, упустить которое значит, на мой взгляд, упустить Бабеля, не понять его.

    Пронзительная жалость к крестьянину (в России простая женщина редко скажет «я его люблю», а — «я его жалею»), жалость к мужику, над которым глумится напившаяся кровью орда, жалость к обездоленной интеллигенции, к вырезанным наполовину, обворованным польским евреям, эта любовь-жалость к измученному войной и грабежами люду становится сквозным и эмоциональным мотивом всего творчества Бабеля.

    Именно эта пронзительная любовь-жалость и заставила его обратиться к теме уничтожения крестьянства, ставшей роковой для Бабеля: более четверти века НКВД-МГБ скрывало от читателя гениальную прозу Бабеля, которая ныне сделала писателя родоначаьником бабелевского направления в литературе о крестьянстве, направления, которое в русской прозе выжило, прорвалось после войны «Рычагами» Яшина.

    А позднее — и не только «Рычагами…» Но этот разговор еще впереди.

    Пока же отмечу, что политика выжженной земли и в этот раз, в пятьдесят седьмом погромном году, не привела к успеху, хоть и зашептались в Союзе писателей, озираясь, — сколь несчастливы для России годы, завершающиеся семеркой: 7-й, 17-й, 27-й, 37-й, 47-й, наконец, 57-й…

    Какая-то зловещая семириада!..

    Одно утешало: зазвучал Бабель. И чем неистовее глумились над новыми талантами каратели, тем сильнее звучал он, воскрешенный классик, тем современнее.


    ЧАСТЬ 3
    Десятилетие Солженицина


    1. Два года полуоткрытых дверей — 1961–1962 гг

    (На подступах к Солженицыну)

    В самом начале шестидесятых годов стала «пробиваться» сквозь цензурные препоны новая литература, которая, кроме собственного значения, имела еще и то, что она подготовила приход Солженицына, создала общественную атмосферу, благоприятствующую Солженицыну, расшатывая торжествующие догмы и нетерпимость.

    Говоря об этой литературе, мы обязаны прежде всего познакомиться с «Тарусскими страницами».

    «Тарусские страницы» были изъяты, молодежь не знала о них. Почему изъяты? Чем был опасен властям этот талантливый литературно-художественный иллюстрированный сборник, подготовленный в Тарусе, неподалеку от Москвы?

    Главным редактором, создателем, что называется, душой его был Константин Георгиевич Паустовский, никому не прощавший предательства, трусости, соглашательства. Порой издевавшийся над стукачами открыто: однажды он тихо, но так, чтобы окружающие слышали, как бы спросил прозаика Льва Никулина: «Каин, где Авель? Никулин, где Бабель?»

    Паустовский не только иронизировал, гневался, издевался над подлецами; у него была и заранее намеченная положительная программа, к осуществлению которой он приступил при первой же возможности.

    «Тарусские страницы» были не просто книгой с березками на суперобложке. «Литературную Москву» запретили. «Тарусские страницы» стали контратакой Паустовского, прорывом новой цензурной блокады.

    Сборник был задуман осенью 58-го года в Доме творчества в Ялте, когда Константин Паустовский понял, что бездействие — смерти подобно… Нельзя сказать, что раньше он этого не понимал. Но тут уж допекло.

    Эта ялтинская осень запечатлелась мне на всю жизнь. Спала жара. Запах нагретой хвои на горе умиротворял. В Москве шли дожди, думать о ней не хотелось. Из курортной полудремы вывел знакомый насмешливый голос Паустовского.

    Он дал телеграмму о приезде, мы ждали его, он вошел в Дом творчества, оглядел красные и синие портьеры из бархата и сказал, ни к кому не обращаясь: «Веселый дом второго разряда!»…

    Вечером, когда узнали о предстоящем появлении прозаика Василия Смирнова, одного из душителей «Литературной Москвы», Паустовский произнес на всю столовую, с веселым остервенением: «Взорвать колодцы и подняться в горы!»

    Через несколько дней радио принесло весть о запуске спутника с собакой. И что собака не вернется — сгорит в «плотных слоях атмосферы».

    Мы поднимались в гору. От моря. Грузный, задыхающийся Илья Сельвинский шел перед нами, спиной вперед (так, — пояснил он, — инфарктнику легче). Паустовский остановился, поглядел на небо, сказал: «Жалко собаку. Лучше бы весь секретариат Союза усадили в ракету»… До вершины молчали. У Дома сказал взмокшему Сельвин-скому: «Тогда б не пришлось тебе на склоне лет пятиться».

    Он вовсе не был одинок в своей ярости, своей решимости что-то предпринять. Даже угомонившийся Илья Сельвинский устроил вдруг авторский вечер крамольных стихов, случайно напечатанных, а чаще — так и не увидевших света. Он читал и глотал валидол. Глотал и читал…

    Мы долго его не отпускали, радостно удивленные тем, что Илья Сельвинский не изменил своей бунтарской молодости: пленен, но — не убит…

    Сельвинский показал рукой на сердце и продекламировал на прощанье стихи «К моему юбилею», так и оставшиеся в его бумагах, до читателя не дошедшие:

    Был удав моим председателем,
    Был зайчишка моим издателем,
    Ну, а критиком был медведь…
    Чтобы быть советским писателем,
    Бо-ольшое здоровье надо иметь!..

    Запах нагретой хвои, мужество больного Сельвинского, долгие наши рукоплескания вызвали «приступ искренности» даже у номенклатурного поэта Михаила Дудина, будущего руководителя ленинградских писателей. Он стал читать свои стихи 56-го года о подземном лесном пожаре. Прошел невидимый огонь. Сжег корни. Лес стоит — мертвый. Только внешне — зеленый, живой… «А на какой почве мы стоим, а?» — вырвалось у него.

    Девяностолетняя, властная, резкая на язык Ольга Форш смотрела на него изумленно. Такого Дудина она не знала.

    Александр Яшин шагнул к нему порывисто, пожал руку…

    О, как разойдутся их пути! И как скоро!..

    Пока что царило призрачное «равновесие сил».

    Около двух ночи кто-то дико, истошно закричал. Я выскочил на лестницу босой, застегивая на бегу пижаму. Думал, случилось несчастье.

    Заходился в крике прозаик Василий Смирнов, с которым мне позднее пришлось схватываться не раз. Невысокий, костлявый, с бескровным выморочным лицом, он размахивал руками перед носом Александра Яшина и повторял в исступлении:

    — Жидам продался! Жидам продался!..

    Он пришел в себя, лишь увидев вокруг толпищу полуодетых людей.

    Два дня назад, когда переводчик Шолом-Алейхема старик Шамбадал, похожий на одного из шолом-алейхемовских героев, маленький, тонкошеий, восторженный, читал в фойе свои новые работы, Василий Смирнов демонстративно обошел стороной аудиторию, внимавшую Шолом-Алейхему. Точнее, не обошел, а облез, карабкаясь с этажа на этаж, по лестничным перилам. Чтоб, значит, к «жидовствующим» ни ногой…

    Все посмеялись над психоватым «железным канцлером», как его окрестили.

    После этой ночи смеха поубавилось…

    Утром меня окликнул Паустовский.

    — Слышали? Какая самобытная интерпретация яшинских «рычагов», — саркастически заметил он. — Этак ведь и в голову не придет… — Он помолчал, сказал изменившимся голосом, хрипло:

    — Отравители колодцев!..

    Мы спустились вниз, в город. Паустовский говорил, что писателей, видно, ждут лихие времена. Смирнов днюет и ночует в Отделе культуры ЦК.

    … — Что у Хрущева на уме, то у железного канцлера на языке… Ся-дет такой князем на Пугивле… Журналы блокированы… Нужен прорыв. Нужен свой голос.

    …На этот раз прорыв был продуман Константином Паустовским всесторонне, с учетом психологии хозяев жизни — партийной бюрократии. Поэтому в «Тарусских страницах» немало «телевизионных заставок», как я их называю, подчеркнуто ортодоксальных, отвлекающих внимание власть имущих. К примеру, вступление, составленное в духе всех передовых «Правды», вместе взятых: «Величавая программа построения коммунизма, открытая перед человечеством в новой программе КПСС…» и так далее и т. п.

    Кроме сей величавой передовой в книге немало производственных очерков, набранных крупным шрифтом, бросающихся в глаза. Так сказать, специально для «ока государева», которое мелкий шрифт не любит… Паустовский пишет, допустим, что вот в городе Тарусе, хотя зубоскалы и любят иронизировать над «райцентрами», живет… кто бы вы думали?

    Хитрый человек Паустовский, он гордится прежде всего печником, слесарем и столяром. Печник кладет печи по своему способу — виртуозно и быстро, слесарь так ловок, что даже склепал проволокой сломанный зубной протез одному старику, а столяр заслуживает просто гимна: любит делать скворечники и птичьи клетки.

    А затем, как бы между прочим, Паустовский сообщает, что в Тарусе, незадолго до смерти, жил поэт Николай Заболоцкий, жили и работали известные всей России художники Поленов, Крымов и Борисов-Мусатов.

    Здесь прошло детство Марины Цветаевой, посвятившей Тарусе свои стихи; многие из них впервые и печатаются здесь же в «Тарус-ских страницах», как и повесть «Кирилловны», в которой поэтесса молит судьбу: «Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины… Париж, май 1934 г.».

    Но все это мелким шрифтом. А крупным — про печника, плотника и слесаря.

    …В какие же условия поставлен один из самых крупных художников России, если он вынужден идти на копеечную хитрость, чтоб вынести на люди детище свое!..

    Все значительное, ради чего задуманы «Тарусские страницы», все до последней строки набрано мелким шрифтом…

    К. Паустовский вернул советскому читателю Ивана Бунина, которого, после его эмиграции, практически не знали. До нас доходили лишь тощенькие книжонки, выходившие время от времени, чтобы иллюстрировать нищету деревни — в царское время! — или трагедию личности в «Человеке из Сан-Франциско», вот и все. Иные думали, что двумя-тремя рассказами он и исчерпывается.

    В очерке Паустовского впервые предстает перед нами Бунин-человек и Бунин-писатель.

    Значение этого очерка огромно. Он вышел в 61-м году; отворачиваться от Бунина отныне стало непристойно — даже для чиновников; и то потребовалось еще 5–7 лет, чтобы девятитомное собрание сочинений Бунина наконец пробилось на книжные прилавки. (Он вышел в ГИХЛе лишь в 65 — 67-м гг.)

    Сколько нужно было благоприятных обстоятельств, сколько настойчивых и доброжелательных рук, чтобы доказать властям то, что, казалось бы, и доказывать не надо.

    И первый, кому удалось пробить цензурный бетон, — Константин Георгиевич Паустовский.

    Паустовский опубликовал здесь и прекрасный очерк о Юрии Карловиче Олеше, и даже те, кто не видел Олешу, сразу начинали ощущать его как своего давнего знакомого — этого неугомонного человека, немного старомодного, похожего на мудрую птицу. Очерк столь ярок и поэтичен, что я позволю себе привести несколько строк, чтобы напомнить и о времени, горестном времени падения Одессы во время второй мировой войны, и о Юрии Олеше.

    Константин Паустовский с трудом добрался до Лондонской гостиницы в Одессе, совершенно пустой: «Интурист» эвакуировали, как и все, что представляло для государства хоть какую-то ценность.

    — Неужели в гостинице нет ни души? — спросил Паустовский старика-сторожа в лиловых подтяжках.

    — Как нет?! — возмущенно воскликнул старик. — А Юрия Карловича Олешу вы не считаете?!

    — Он здесь?

    Безусловно. Где же ему быть, скажите, как не в Одессе.

    Мне посчастливилось застать Олешу в живых. Я помню этого высокого, очень худого человека с лицом прирученного льва.

    Я увидел Олешу в минуту его тихого восторга, о котором он любил рассказывать: после многолетнего перерыва переиздали, наконец, его «Три толстяка».

    «— Я стоял у кассы и, как музыку, слушал звон «Континенталя». Люди подходили и все время говорили: «87 копеек!», «87 копеек!», «87 копеек!»

    И вдруг слышу крик продавца:

    — Касса. Олешу больше не выбивать!..»

    Я счастлив, что случайно не сгинул, как многое другое, блистательный очерк покойного прозаика Бориса Ямпольского, в котором воспроизведен этот рассказ Ю. Олеши.

    В этот очерк вкралась лишь одна неточность. Застенчивый и гордый Ю. Олеша не позволил себе торчать у кассы.

    Олеша стоял с закрытыми глазами далеко от нее, у дверей Лавки писателей на Кузнецком Мосту, покачиваясь, словно от ветра. Никакая касса его словно и не интересовала.

    Я задержался на мгновение возле Ю. Олеши, подумав, что ему плохо. Но лицо его с запалыми щеками землистого оттенка было отнюдь не страдальческим. А каким-то вдохновенно-мечтательным. Он стоял и слушал, как там, в противоположном конце магазина, непрерывно восклицали молодыми и старыми голосами это «восемьдесят семь копеек…»

    Много лет Юрий Олеша — крупнейший талант России — действительно жил жизнью нищего, его кормили из доброты официантки московского кафе «Националы», денег у него не было никогда, а пил он все больше.

    Олешу можно было застать в «Национале» почти всегда. Мы туда тоже зачастили: «Националь» — это, как известно, центральное московское кафе для иностранцев, и Борис Ямпольский, услышав наши рискованные споры в клубе писателей, как-то сказал нам: «Ребята, если вы хотите сидеть в хорошем кафе и в это время говорить что угодно, идите в кафе «Националь». Им ведает иностранный отдел КГБ, которого разговоры советских людей не интересуют. Там все столы с микрофонами, но на вас никто не обратит внимания: вы проходите по другому отделу…»

    Мы посмеялись, помнится, не очень веря в такое «разделение труда», а потом нет-нет, да и заглядывали в кафе «Националь». Ю. Олеша неизменно подсаживался — потолковать и пропустить шкалик-другой.

    После смерти Юрия Олеши Союз писателей пытался вернуть долг Ю. Олеши официанткам «Националя». Они обиделись. «Мы что, не знаем, кто такой Юрий Олеша?!» — воскликнула одна из них.

    Константин Паустовский, хотя это запрещалось категорически, сумел все же намекнуть в своем очерке на то, как жил Юрий Олеша много лет: «Он умер недавно, и никак нельзя забыть прекрасное его лицо — лицо человека, задумавшегося перед нами. И нельзя забыть маленькую красную розу в петлице его старенького пиджака. Этот пиджак я видел на нем много лет». (Подчеркнуто мною. — Г. С.)

    …Здесь же, в «Тарусских страницах», напечатаны и вдохновенные очерки Паустовского о Блоке и Луговском, — даже их он не смог опубликовать в казенной печати.

    С «Тарусских страниц» начались многие биографии поэтов и прозаиков, в том числе Булата Окуджавы. Здесь первые шаги Булата — повесть «Будь здоров, школяр.» — пронзительная правда о войне, увиденная глазами восемнадцатилетнего.

    Мальчишески игривый, как бы наивный запев. Он задает тон повести о школяре, которого затолкали на войну, не подготовленного к ней ни морально, ни физически, и который случайно уцелел на ней. Это была крайне важная веха в жизни Булата Окуджавы. Повесть помогла ему стать в какой-то мере известным, открыла для него новые возможности, новые аудитории, остальное он уже сделал сам своими песнями… Кто знает, удалось бы ему так быстро выйти вперед — без этой, как бы легализовавшей его, публикации, которая дала ему право на внимание и сценические площадки? Во всяком случае, Константин Паустовский сделал все, что мог.

    В «Тарусских страницах» впервые пробился к широкому читателю и Юрий Казаков. Здесь напечатаны три его рассказа. Юрий Казаков — знаток русской природы — близок по теме и стилистике Паустовскому и в какой-то мере — Пришвину.

    Казаков много раз переиздан; вряд ли и он стал бы столь широко известен, если бы не Константин Паустовский.

    Но сильнее всего прозвучала тогда проза Бориса Балтера, о котором читатель также узнал впервые. Это повесть «Трое из одного города»; затем ее переиздали, с некоторыми дополнениями, в «Юности», как бы подтвердив тем самым, что публикация в крамольных «Тарусских страницах» была не ошибкой времени.

    «Трое из одного города» — поэтическое повествование о мальчишках-романтиках из приморского города. Они кончают школу и собираются в армию. Время — предвоенное, грозовое. 39 — 40-е годы. Интонация рассказа — доверительная, словно рассказывает твой сосед, товарищ по школе: «Мы — это Витька Аникин, Сашка Кригер и я».

    Ребят, еще школьников, вербуют в армию; родители — против… Даже сосед-рабочий, к которому они пришли жаловаться на родителей, говорит вдруг: «А куда вас несет? Учились. 10 классов — это поболе гимназии. А кто раньше с полной гимназией в офицеры шел? Дураки одни шли».

    Мальчишки негодуют. Они разделяют все предрассудки своего времени.

    — Витька, почему ты до сих пор не повесился? — спросил Сашка.

    — Чего мне вешаться?

    — Имея такого папу, можно пять раз повеситься, два раза утопиться. — Твоя мама не лучше!

    — Моя мама — другая опера. Моя мама — выходец из мелкобуржуазной среды. Ей простительно. У нее отсталая психология…

    У мальчишек — свои привязанности и свои враги. Нет, не личные. Личных врагов они еще не имели. Одним из таких врагов был жестянщик.

    «Жестянщик был нашим личным врагом. Почему — мы не знали. Он ничего плохого нам не сделал, и мы никогда не сказали с ним ни одного слова. Но все равно он был нашим врагом, мы это чувствовали и презирали Жестянщика за его двойную жизнь». Дело в том, что Жестянщик, знакомясь с молодыми курортницами, выдавал себя за капитана дальнего плавания. Особенно его презирал Витька. Как только мальчишки встречали Жестянщика с какой-либо женщиной, Витька не мог удержаться, чтобы не сказать:

    — Есть же паразиты. В городе примуса негде починить, а они гуляют…

    И однажды Витька решился предотвратить обман, спасти женщину.

    Как смеялась над наивным Витькой «спасенная»! Нельзя без улыбки читать эти строки. Чистота столкнулась с жизнью…

    Юнцам свойственна нетерпимость ко всему, что не столь кристально чисто, как они сами. Увы, они нетерпимы и к тем, кто думает иначе, чем они, — эпоха сыграла с ними злую шутку… Вот разговаривают они, скажем о мертворожденной конституции, в которую они свято верят. По конституции право избирать имеют все. Витька не согласен с ее либерализмом.

    Почему разрешают избирать всем? «Таких, как Жестянщик, надо в море топить, а не права им давать», — сказал Витька.

    Нетерпимость приведет это поколение ко многим бедам, но об этом не говорится в прозрачной и светлой повести Балтера. Она лишь свидетельствует о том, сколь чистыми и наивными пошли его однолетки на истребительную войну с которой мало кто вернулся.

    Вслед за Балтером в «Тарусских страницах» выступил поэт Наум Коржавин. Фамилия его Мандель. Когда-то он был одним из самых талантливых студентов Литературного института. Его авторитет был столь непререкаем, что местные юмористы изобрели даже новую единицу поэзии: «одна мандель». Стихи всех поэтов оценивались по этой шкале поэзии: одна мандель, две мандели, полмандели… Иногда стихи самого Манделя оценивались в четверть мандели.

    Уже тогда существовал исторический цикл Манделя, конечно, неопубликованный, в котором поэт написал о московском правителе Иване Калите:

    Был ты видом довольно противен,
    Сердцем подл. Да не в этом суть.
    Исторически прогрессивен
    Оказался твой жизненный путь.

    Манделя отправили в ссылку прямо со студенческой скамьи.

    Он был счастливым и редким исключением: среди ортодоксальной и законопослушной писательской молодежи он, как и Аркадий Белинков, прозрел еще в годы сталинщины. Его автобиография, опубликованная ныне на Западе, отражает это подробно и точно.

    Хотя стихи Коржавина знали и ранее, это, по сути, его первый выход к широкому читателю.

    Появились новые произведения тогда уже известных поэтов Давида Самойлова, Бориса Слуцкого, Владимира Корнилова. И, конечно, новые стихи Николая Заболоцкого, загубленного большого поэта, дерзнувшего сказать здесь и такое:

    Соединив безумие с умом,
    Среди пустынных смыслов мы построим дом…

    В «Тарусских страницах» впервые представлен читателю прозаик Владимир Максимов.

    Сколько подлинных талантов, влюбленных в жизнь и в Россию, поднялись словно бы с ладони Константина Паустовского!

    И что же их ждало? Какова их судьба?

    «Тарусские страницы» опубликовали, скажем, маленькую повесть Владимира Максимова «Мы обживаем землю».

    Владимира Максимова, как известно, вытолкали в эмиграцию. Что произошло?!

    С чем он пришел к Паустовскому, Владимир Максимов, молодой писатель? Может быть, он любил Россию и людей ее лишь абстрактно, а на самом деле пришел в литературу измученным и обозленным?

    Повесть «Мы обживаем землю» беспощадно правдива. Владимир Максимов правдив прежде всего к самому себе, бескомпромиссно правдив. Не всякий писатель решится так казнить героя повести — самого себя — за нравственную слепоту…

    Он нанимается в экспедицию, маленькую экспедицию, которая движется по таежной реке, с ее валунами и перекатами. В экспедиции, кроме него, еще двое рабочих. Димка, паренек из амнистированных, который «просыпается лишь затем, чтобы отхлебнуть из фляжки», и Тихон, мужичок из-под Вологды, молчун, занятый лишь своим вещевым мешком.

    Спустя несколько дней герой повести пишет письмо своему воспитателю из детдома, которого продолжает любить. О своих товарищах по работе он пишет: «А люди! Господи, я плевал на героев, героев выдумывают плохие писатели, но хотя бы одна уважающая себя особь! Язык не поворачивается сказать о таких: «Борются за существование». Они не борются, они просто-напросто копошатся в собственной грязи, посильно оттирая ближнего своего от корыта бытия».

    С такими мыслями и чувствами герой отплывает по таежной реке под руководством местного жителя Колпакова, который нанимает еще цыгана (мора по-таежному) и его жену на сносях.

    Далее происходят события простые и трагические. Завязывается любовь Димки и Христины, жены цыгана; цыган случайно слышит разговор влюбленных и, когда лодка переворачивается, он не выплывает. Остается на дне таежной реки. Хотя пловец он превосходный…

    Димка, да и автор, понимают, что цыган покончил жизнь самоубийством.

    Димка, который был в той же лодке, выплыл; увы, и он вскоре умер; застудила его ледяная река.

    Экспедиция больше не может двигаться, нет гребцов, нет припасов. Колпаков и автор оставили Тихона и беременную Христину в землянке, а сами побрели по тайге за помощью. Колпаков не дошел.

    Когда поднятые по тревоге люди приходят за Христиной и Тихоном, то узнают, что Тихон, почувствовав приближение смерти, уполз в тайгу — идти он уже не мог, сказал Христине: «Я уйду, а то развоняюсь я тут, как помру, а ты слабая будешь, не вытащишь…»

    Словом, выяснилось, что каждый, пошедший в эту экспедицию, — человек цельный, гордый, жизнелюбивый и преданный своим случайным товарищам — и все переворачивается в душе молодого Максимова: люди-то оказались совсем иными, чем представлялось ему с первого взгляда…

    Вот с чего начал Владимир Максимов! Открыл для себя, как прекрасны люди, которых порой трудно распознать в будничной суете.

    «Мы обживаем землю» — заявка на большую прозу. В большой прозе Максимова далеко не все ровно. Я еще буду говорить о ней. Тут я хочу лишь сказать, что он ушел в изгнание, чтобы сохранить чувство внутренней свободы. Без этого, по убеждению Константина Паустовского, писателя не существует.

    Верным себе оказался и поэт Владимир Корнилов. Он не солгал ни единым словом, ни единой строкой — ни в прозе, ни в стихах — речь об этом еще впереди.

    Булат Окуджава. Вся страна пела его песни. За это власть пыталась доконать его, как Александра Галича.

    Юрий Казаков, любимец Паустовского, спился — и замолчал на годы…

    Судьба Бориса Балтера еще страшнее: израненный герой войны, бывший командир полка, он не выдержал придирок, травли фильма, поставленного по его книге «Трое из одного города», и умер после двух инфарктов.

    Отчего не щадили его, зверствовали в райкомах и горкомах? Он подписал письмо, протестующее против практики закрытых политических процессов в России. Он хотел суда по справедливости — только и всего — и был убит!

    Наум Коржавин (Мандель) не подписывал и письма протеста. Его стихи были найдены в столах арестованных студентов, не желавших повторения сталинщины. Этого было вполне достаточно, чтобы вытолкать его из России.

    Чем талантливей автор «Тарусских страниц», тем круче с ним расправлялись.

    Если мы вспомним судьбы остальных, отнюдь не начинающих авторов «Тарусских страниц» — Марины Цветаевой, Николая Заболоцкого и других, — то судьбу русской литературы советского периода можно постичь без особых усилий. Кто любил Россию, для кого она была дороже жизни — того и добивали тюрьмой или изгнанием.

    «Тарусские страницы» помогли создать редкую в России обстановку некоторой терпимости властей к правде; но не только они одни. Прямыми «тематическими мостками» к Солженицыну стала повесть Вениамина Каверина «Семь пар нечистых».

    Как известно, Александра Солженицына впервые напечатали в «Новом мире» в том же году. Спустя 9 месяцев.

    В повести «Семь пар нечистых» поражает достоверность лагерных деталей — до Солженицына так мало знали об этом.

    Вот грузят заключенных. Пересчитывают, поставив на одно колено. В трюме, по обыкновению, хозяйничают уголовники. Бандит Алемасов, «пахан» уголовников, решил захватить пароход «Онега» и угнать его в Норвегию.

    Все подготовлено для захвата парохода. Банда терроризировала зэков-бытовиков, политических.

    И вдруг над «Онегой», идущей по Кольскому заливу, пронесся самолет с черными крестами. Убил часового, и тот свалился в трюм Так зэки узнали о том, что началась война.

    Война, решил Алемасов, облегчит захват судна. А все произошло наоборот. Даже у тех, кто сочувствовал Алемасову, пробудилось, окрепло чувство тревоги за Россию. Захват судна стал невозможным. Когда зэки стали выгружаться в районе, к которому подходили гитлеровцы, они с ходу вступили в бой, застрелив бандита Алемасова…

    Повесть «Семь пар нечистых» перекликается с повестью Казакевича «Двое в степи». Пятнадцать лет понадобилось для того, чтобы снова пробилась к людям тема Казакевича, вызвавшая ярость Сталина: осуждают патриотов России.

    Тема эта появилась и у Твардовского, и у Ольги Берггольц, и у Галины Николаевой.

    Откликнулись на нее, не могли не откликнуться, и литераторы «от палаческой гильдии» — А. Чаковский, например, в своей книге «Год жизни» пишет: «Когда-то Хомяков был начальником строительства… Его судили. И вот уже давно кончился этот срок, а человек все время чувствует себя свободным «до поры, до времени». И ничего путного из него уже не получится…»

    Александр Чаковский невольно выдает мысли испуганных палачей, захвативших места преданных ими людей. Так же пытается, как говорится, набросить тень на плетень и серый, бездарный Михаил Алексеев, один из руководителей Союза писателей, «оплот режима».

    Но попытки обратить реку вспять ни к чему не привели. Возвращались бывшие зэки, среди них — таланты, писавшие о пережитом. Выходили книги давно известных писателей, которые заставляли людей думать…

    Среди таких книг была и повесть Павла Нилина «Жестокость», прорвавшаяся в печать вскоре после XX съезда партии.

    Герой Павла Нилина, работник угрозыска Венька Малышев твердо убежден, что советской власти обман не нужен. Он дает возможность бежать из заключения крестьянину Лазарю Баукину. Веня поверил в невиновность Баукина.

    Лазарь Баукин и его односельчане повязали главаря банды Воронцова, как Баукин и обещал Вене Малышеву, и привезли в город. А начальник угрозыска приказал расстрелять и атамана-бандита, и Лазаря Баукина, и других крестьян, чтобы присвоить себе, а заодно и Вене, заслугу поимки опасного бандита.

    Еще до этой трагедии Веня Малышев спорит с партийным журналистом «при органах» Узелковым, который совестливость относит к категории чуждой большевикам «христианской морали». Спор этот перекликается с темой «Гедали» Исаака Бабеля и многих других рассказов. И немудрено: спор этот о судьбе России, о погибели Русской земли, поверившей, путь ненадолго, Смердяковым и смердяковской морали: мол, коль бога нет, то все дозволено.

    После расстрела Лазаря Баукина и его односельчан Веня Малышев кончает жизнь самоубийством.

    …Художественные образы П. Нилина, основанные на подлинных наблюдениях, несут в себе, однако, гораздо большую нагрузку, чем это может показаться с первого взгляда.

    Галина Николаева в своих книгах винит в произволе «органы». Вениамин Каверин обрушивается на доносчиков, в кляузах которых, убедительно пишет он, «было все — и расчет на невежество, и мнимая правдивость подробностей, и страшная логика кривды, почти непонятная, но бьющая в самое сердце».

    Приближается к глубинной — нилинской правде, пожалуй, лишь писатель Валентин Овечкин, который пытался умереть как Веня Малышев, выстрелив себе в висок из охотничьего ружья.

    В нашумевшей очерковой повести «Трудная весна» есть у него партийный работник Холодов. Из «органов» он, а теперь — партийный секретарь, да все по привычке доносы пишет. «Как волка ни корми, он все в лес смотрит», — пишет Валентин Овечкин.

    Откуда эта укоренившаяся привычка писать доносы, ставшая второй натурой холодовых?.. Как мог привыкнуть такой Холодов к праву на оговор?

    Ответы на эти жгучие вопросы и дает повесть Павла Нилина «Жестокость». Дело в том, что действие повести происходит в начале двадцатых годов, при жизни Ленина.

    Сталина как организатора террора еще не было. И хотя Нилин писать открыто об этом не мог, не мог поступить так, как, скажем, Василий Гроссман в своей самиздатовской, вышедшей за рубежом повести «Все течет», — тем не менее само время действия нилинской повести подтверждает: честные люди, попавшие в «органы», вынуждены были стреляться и в начале двадцатых годов, при Ленине, и в тридцатых — сороковых — в дни сталинского террора.

    Необходимо напомнить о высоком уровне мастерства, достигнутом литературой в эти годы. Именно тогда появились рассказы Василия Аксенова «На полпути к луне», Владимира Тендрякове «Тройка, семерка, туз» и «Вологодская свадьба» Александра Яшина.

    Авторы этих и некоторых других произведений зачерпнули из глубин современного языка, крестьянского или полублатного, заполонившего города; приучили читателя-пуриста не чураться городского сленга, на котором говорит почти вся молодая Россия. И тем самым невольно приблизили читателя к восприятию солженицынской прозы, подготовили его — и своей глубиной, и новым ракурсом привычных тем.

    Путь Солженицыну был открыт. Впереди его ждали тысячи случайностей, решавших, быть или не быть Солженицыну. Но эти случайности были административного, чиновного порядка. Литература свою роль выполнила. Остается ответить на крайне важный для истории современной культуры вопрос. Чем объяснить, что именно эти два года стали для литературы сопротивления годами «полураскрытых дверей»?

    В марте 63-го года Хрущев снова захлопнет тяжелую дверь, грубо обругав приглашенных к нему писателей.

    В чем причина двухлетнего благодушия властей?

    Во-первых, прошел испуг правителей перед солдатом-правдоискателем, вернувшимся с войны.

    Во-вторых, начал гаснуть давний страх перед писателем-бунтарем. Взвился советский спутник, затем — ракета с человеком. Что по сравнению с баллистической ракетой какие-то московские бунтари с улицы Герцена? Понадобится — в мешок их да в воду. Появилось у советских властей на короткое время воистину «космическое благодушие».

    В речи, обращенной к писателям, Хрущев проявил себя почти либералом. На холуйский возглас Вадима Кожевникова в ЦК: «Руководите нами!» — Хрущев ответил писателям еще в мае 59-го года: «…вы знаете, нелегко сразу разобраться в том, что печатать, а что не печатать… Поэтому, товарищи, не взваливайте на плечи правительства решение таких вопросов, решайте их сами, по-товарищески…»

    Почти никто не использовал этой редчайшей возможности, этой направдоподобной щели к духовной свободе, существовавшей более двух лет. Кроме редактора «Нового мира» Александра Твардовского.

    Как видим, многим, очень многим компонентам — литературным, политическим и даже космическим — мы обязаны большому, сложному явлению Солженицына — голосу погубленных поколений, голосу погубленной России, которому нельзя не внимать.


    2. Солженицын бессмертный и смертный…

    Когда Солженицын ступил на землю Запада, я, увидев по телевизору его измученно-отрешенное жесткое лицо с всклокоченной ветром бородой, похолодел. «Это не он! — сказал я окружавшим меня людям. — Смотрите, он даже внешне не похож на Солженицына!.. Александру Солженицыну сейчас на Лубянке горящими папиросами грудь прижигают, глумятся над ним, а привезли двойника, агента… Этот поораторствует месяц-другой, до приезда жены Солженицына, скомпрометирует настоящего Солженицына и своими речами, и своей немотой, а затем пропадет, и советское правительство тут будет как бы ни при чем…»

    Я всполошил тогда своими телефонными звонками несколько европейских столиц, крича в трубку: «Это не он! Это не он! Настоящий остался на Лубянке!»

    К великому счастью, я ошибся. Приезд жены Солженицына развеял мои тревоги.

    Однако когда я познакомился не только с Солженицыным — крупнейшим художником современности, не только с Солженицыным — «огнепальным Аввакумом» XX века, проклявшим и победившим атомное государство, но и с философом Солженицыным, футурологом Солженицыным, у меня опять появилось чувство: «Не он…» Словно бы подменили автора «В круге первом», хотя, несомненно, на подмену КГБ не пошел. Не решилось или не получило санкции…

    Почему же ко мне возвращается порой это странное чувство? «Не он…»

    Произведениям Александра Солженицына посвящены, как известно, горы исследований: библиография, составленная Д. Фини (АНН АРБОР, 1973), насчитывает 2465 ссылок.

    Ныне, по-видимому, количество работ удвоилось. Останавливаться на них или вступать с некоторыми исследователями в полемику здесь нецелесообразно, моя задача иная: Время Солженицына. Сдвиг в литературе и общественном сознании России, вызванный явлением Солженицына, бросившего вызов атомному государству…

    Чтобы не повторять известного, я попытаюсь сосредоточить внимание на личности писателя, в той последовательности, в какой она мне открывалась. Личности фанатично-одержимой, поднявшейся над могилами миллионов и психологачески уходящей своими более глубокими корнями скорее всего в русский раскол, который сжигал себя в скитах — ради истинной веры…

    …Впервые я увидел Александра Исаевича в конце 1961 года. Я принес в отдел прозы «Нового мира» очередную рукопись, к оторую мне дали на рецензирование. В отделе прозы, не во второй комнате, у начальника отдела, а в проходной, где задерживаются начинающие, сидел в углу, на скрипящем стуле, неизвестный мне автор. В руках он держал дешевую картонную папку. Напротив него располагалась за своим рабочим столом редактор Анна Самойловна Берзер, маленькая худенькая женщина, которую мы некогда называли между собой лакмусовой бумажкой: в лихие времена ее из журнала выгоняли, в либеральные — немедля возвращали. Автор не постукивал нервно пальцами по папке, опущенной им на колени, не проявлял нетерпения. Это был автор, уже получивший ответ. Автор, которого поздравили с успехом, во всяком случае, обнадежили… Безбородое свежее немолодое лицо его светилось. Нет, не радостью. Но — глубоко выстраданным удовлетворением. Лицо казалось беззащитным, открытым, чуть извиняющимся за свое вторжение. «У него мягкое лицо», — сказала в те дни Анна Ахматова.

    Мягкое лицо. Кепочка и дешевый серый костюм «из сельмага». Таким он оставался еще в 1967 году, когда я впервые говорил с ним возле одного из писательских домов, куда Солженицын приехал, чтобы лично, минуя почту, вручить писателям свое обращение к съезду писателей, открытому дня три-четыре спустя.

    Дул ветер, взметая полы его дешевого пиджака, теребил бумажные неглаженые брюки. Он был уже всемирно знаменит. Давно были напечатаны эпохальные «Один день…», «Матренин двор», который способствовал его признанию в среде писателей больше, чем «Один день…». «Там работала тема, неведомая раньше, ужасная, как взрыв у твоих ног», — говорили перетрусившие «маститые», а тут ясно — пришел огромный талант…» Он был признан всеми, однако внешне продолжал оставаться чуть сгорбленным сельским учителем из подмосковного городка.

    «Он живет на семьдесят пять копеек в день», — сказал мне в те дни о нем Лев Копелев.

    Когда начало меняться его лицо? Когда он начал отращивать бороду, для того, возможно, чтобы лицо не казалось столь мягким и беззащитным?

    Когда оно и в самом деле обрело, даже внешне, непреклонность, суровую жесткость? Думаю, после съезда писателей, который предал Солженицына, когда письмо его не было там прочтено и он понял, что предстоит, возможно, лагерная жизнь: один на один с произволом, с изощренной подлостью тюремщиков, один на один с атомным государством…

    Он его словно предвидел, этот свой второй восьмилетний срок. Именно в те дни и начали оголтело врать о Солженицыне и официальные лекторы, и чиновники из Союза писателей. Не помню, в каком году, в этом или, скорее, в последующем, на одном из заводов в Рязани лектор из Москвы так представил рабочим Солженицына, столь живописал его (ну, конечно, «предательство за доллары, клевета на рабочее государство, продажность» и пр.), что молодые рабочие, подвыпив для храбрости, двинулись громить Солженицына. Они пришли в его домик на тихой улице Рязани. Солженицына не было. Их встретили вежливые старушки. Все в доме — и реденькие занавески на окнах, и убогая мебель — говорило о такой отчаянной бедности, что молодые парни, оторопев, оглядевшись растерянно и недоуменно, тихо ушли…

    Примерно в семидесятом году я увидел, что напротив подъезда Льва Копелева (я жил в том же доме) остановилась машина с буквами МОЦ перед номером — буквами дежурных машин КГБ. Подобные машины — они именуются «подвижный патруль» — нередко стояли возле нашего дома, «оберегая» писателей от иностранных корреспондентов, фотографируя входящих и выходящих, — предостерегая от общений, и мы примерно знали их номера, вернее, служебные буквы перед номерами, отличали эти черные «Волги» от случайных машин, но эта черная «Волга» с буквами МОЦ перед номером была оснащена дополнительной антенной, а в «Волге» находилось четыре человека, которые не вышли из машины, сидели напряженные, неподвижные, как манекены. Я решил, что у Льва Копелева очередные иностранцы (Лев Копелев — литературовед, германист, жена его Р. Орлова — специалист по американской литературе). Иностранцы, как правило, были профессорами американских или немецких университетов, навещали их и докторанты из Штатов, Англии, Германии — молодые, откровенные ребята, разговор бывал достаточно непринужденным. Я торопливо зашагал к Копелеву, чтобы предупредить о подслушивании. Обычно в этом доме не спрашивают, кто пришел, открывают сразу. На этот раз не тотчас спросили: «Кто?» Я назвал себя, дверь открыли, и я, войдя в рабочий кабинет Копелева, заставленный книгами от пола до потолка, увидел Александра Исаевича. Он сидел в углу, что-то отмечая в блокноте.

    Говорили, если не ошибаюсь, о Генрихе Белле, о его предстоящем приезде в Москву. Я кивнул в сторону окна, Лев Копелев сказал благодушно, с усмешкой: «Мы старые зэки…» И тут же оживленно и громче: «Хотите свежий анекдот?.. Одна прелестница…»

    Хохотал я один. Как нанятый. Поглядывая в направлении окна, словно это было не огромное окно в писательском доме, а тюремный глазок, к которому с другой стороны припал надзиратель. Александр Исаевич чуть улыбнулся, одними губами, скорее басовитой старательности Льва Копелева, чем анекдоту, и снова поджал их в непримиримо-жесткой солженицынской складке.

    Таких встреч, случайных, у Льва Копелева или на Аэропортовской улице, возле писательских домов, было несколько. Я попытался вспомнить, о чем говорили. И вдруг с неожиданной предметной отчетливостью вспомнил: он никогда не рассказывал.

    Я не был с ним настолько близок, чтобы задавать ему вопросы. Расспрашивал он. Особенно запечатлелась мне встреча возле метро. Наверное, Солженицын опять шел к Копелеву. В то утро меня исключили из партии, в которую я вступил на войне. Окончательно. На самом «верху», в Комитете, которым ведал член Политбюро ЦК КПСС А. Пельше, сухонький белолицый латыш, сохранивший свою жизнь в годы сталинщины ценой утраты всего человеческого. Он походил на тугоухoro старичка, который слышит, лишь вставив в ухо слуховой аппаратик. Хочет внимать говорящему — вставит аппаратик, не хочет — вынет. Меня исключали из партии и издевались надо мной все утро, всем Комитетом, за выступление в Союзе писателей, в котором, среди прочего, я высказался одобрительно о Солженицыне. Когда я говорил о Солженицыне как о великом писателе, властительный старичок слушал меня, словно бы вынув свой аппаратик. Светлые прозрачно-голубые глаза отрешенно скользили по огромным окнам кабинета. Остальные члены Комитета вытянулись, напряглись, как гончие, рвущие поводки. О Солженицыне была дана твердая установка. Двух мнений тут не могло быть. Коли член партии пренебрегает даже этим… Моя участь была решена. Впрочем, она была решена заранее. Человек, которого исключали из партии до меня, но в последний момент простили, прошелестел в коридоре мимо меня, прошептав белыми губами: «Тебя сейчас будут убивать!»

    …Солженицын выслушал меня внимательно, задал несколько вопросов, связанных с моей судьбой; он не был сентиментален, как иные старики-писатели, обнимавшие меня и слушавшие со слезами на глазах. Он коснулся моего плеча, сказав несколько слов, смысл которых был: «Держись!» Я отчетливо помню и его лицо, и свои чувства, и свои мысли в эту минуту. Александр Исаевич держался прямо, как строевой офицер, словно никогда не было у него сутулости сельского учителя или, скорее, бухгалтера. Наперекор всем ветрам он выпрямился и расправил плечи. Была поздняя осень 1968 года. Мы только что оплакали «социализм с человеческим лицом».

    На Солженицыне было новое пальто с меховым воротником. Мех показался мне дорогам. Пальто — барским. Я, помню, сказал себе мысленно: «Барин…» Слово это было для меня отчуждающим. Но в чувствах не было осуждения. Была радость. Как его сейчас травят, поносят! Во всех газетах. На всех собраниях. За одно слово в его поддержку выгоняют с работы, лишают куска хлеба. У меня болели суставы, словно меня вздергивали на дыбе. Только за то, что я сказал сановным негодяям: «Мы все умрем, и я, и вы, сгинем бесследно, а он — останется. Как Россия..» Не только его пытаются умертвить, все вокруг него пытаются превратить в мертвую зону, а он — прекрасно выглядит. Свеж. Почти выхолен. Борода густа и аккуратно подстрижена. Белое лицо над дорогим воротником кажется барственно властным… Наперекор всему!.. Я простился с ним по-прежнему разбитый, у меня болели даже мышцы, словно меня и в самом деле только что исхлестали, а на душе было удовлетворение, тихая радость: «Не одолеть им его, не сломать». Как всегда, я не задавал вопросов. Столько вокруг Солженицына кружилось народа, порой достойного, порой подозрительного, что он, думаю, был откровенен и словоохотлив только со своими старыми тюремными друзьями.

    Запомнился мне также сбивчивый рассказ жены. Она однажды вернулась домой взволнованная. Видела в метро Солженицына и Копелева. Они говорили о чем-то тихо и одушевленно. Она огляделась: не подслушивает ли кто? Нет, они оторвались от «слухачей». Никого вокруг не было. Оба они не могли не обратить на себя внимания. Оба высокие, плечистые, распрямленные, бородатые, как патриархи.

    …Как известно, Лев Копелев был прототипом Льва Рубина в «Круге первом». Бывший зэк Копелев умел работать в шуме и в гомоне. Склонившись над рукописью, он включал приемник, стоявший у окна. «Музыка отрезает от меня грохот самосвалов», — объяснял он.

    Живая память об этом недюжинном человеке позволила мне, возможно, иметь суждение о соотношении документализма и вымысла в прозе Солженицына. Характер, направленность вымысла или, в данном случае, домысла свидетельствует о личности автора, намой взгляд, объемнее, полнее биографических данных или воспоминаний современников.

    Чтобы постичь человека, столь противоречиво-сложного, как А. Солженицын, я попытаюсь рассказать не только об «озвенелом зэке» с дорогим воротником, который чувствовал себя в часы оголтелой травли, как моряк в шторм. Всех вокруг тошнит. Многие на грани обморока. А моряк только встал устойчивее… Но, более всего — о принципах типизации, воплотивших в себе особенности личности писателя.

    Эта тема огромна. Думаю, она будет исследована заново — после выхода биографических книг Л. Копелева «Хранить вечно» и Д. Панина «Записки Сологдина», которые дали возможность скрупулезно, с научным тщанием проследить, насколько вымысел соответствует правде. Биографии вымышленных героев — биографиям прототипов. Приближал ли вымысел правдоподобие к правде? Или уводил от нее?

    Сологдин, к примеру, далеко не тот реальный Дмитрий Панин, католик и одержимый реформатор, с которым тоже свела меня судьба.

    Солженицын безоглядно трансформирует жизнь в соответствии со своим нравственным и религиозным мироощущением. Никогда не остается в плену правдоподобия. Если надо, он «лепит» своего героя из трех — пяти окружавших его прототипов. Так был создан, скажем, Руська Доронин, который пошел в «стукачи», чтобы выяснить, кто в «шарашке» «стучит…» И выяснил, как вы помните, — в день, когда выдавали деньги и всем «стукачам» переводили по 147 рублей… В образе Доронина объединены, по рассказу самого Руськи — П. Герценберга, три человека, три узника. Внешний облик Доронина напоминает зэка по фамилии Гусев. Любовные истории героя пережил зэк Витковский. Однако характер Доронина, его поступки и приключения, собственно Руську Солженицына «взял» у Переца Герценберга, который сидел вместе с Солженицыным с 1948 по 1951 год.

    Жена Переца Таня, бывший доцент Рижского университета, вспоминает, что Солженицын советовал им эмигрировать в Израиль: «Был бы я евреем, я стал бы сионистом», — сказал он ей.

    Этот разговор происходил в мае 1966 года. Он крайне важен для, понимания мироощущения Александра Солженицына, когда оно еще не было отчетливо выражено: уже тогда он националистам сочувствовал, националистов одобрял…

    Знаменательный разговор!

    На Руське-Герценберге и кончается известная схожесть героев и прототипов, которую я мог наблюдать, ощутить вживе. Однако как только правдоподобие не соответствует замыслу Солженицына, оно отметается им начисто, с решительностью человека, твердо знающего, зачем он взялся за перо…

    Главный герой почти всего творчества Солженицына — Иван Денисович. Народный характер, несущий на себе все тяготы, определяющий судьбу России. В лагерях Иванов Денисовичей было — не счесть. Если Гюстав Флобер мог сказать, что его Эмма (из «Госпожи Бовари») плачет в двадцати городах Франции, то Александр Солженицын имел бы право заявить, что его Иван Денисович несет свой крест в каждом лагере России, даже если этот лагерь не огорожен пулеметами и просто называется такой-то деревней.

    Однако откуда в «шарашке», привилегированным лагере для ученых и инженеров, мог взяться такой Иван Денисович? Тем не менее «В круге первом» появляется мужик Спиридон, дворник, пятидесятилетний русский человек, как подчеркивает Солженицын, скажем, в главе «Князь-предатель». Когда Рубин и другие эрудиты нервно-весело судят князя Ольговича Игоря Святославича, мужик Спиридон «улыбается лукаво…»

    На самом деле, как сказал мне Рубин-Копелев, не было никакого Спиридона-совести, Спиридона-судьбы. Был дворник, по имени, кажется, Родион. Стукач и доносчик, как почти все дворники на Руси с давних времен. Но это не отвечало замыслу Александра Солженицына. И вот появился Спиридон — народный характер, вымышленный Солженицыным. Идеализирует ли Солженицын народ? — невольно спрашиваешь себя. — Народ, который сейчас страшно пьет, чтобы не думать о жизни. И голосует на выборах за кого угодно…

    Народ, который вот уже много веков бедует под ураганными ветрами всевозможных нашествий, которого нескончаемо давит сплошное, фигурально выражаясь, татаро-монгольское иго, и этот народ в массе своей остается добрым народом, отзывчивым народом, такой народ не нуждается в идеализации.

    Герой прозы Солженицына — сам Солженицын. Не бросит ли это новый и резкий свет на личность автора?

    Александр Солженицын, как справедливо заметил профессор Жекулин, словно бы и Родион Немов («Олень и шалашовка»), и Глеб Нержин из «Круга», и Олег Костоглотов из «Ракового корпуса», и Алекс Кориэл из «Свечи на ветру». И… Иван Денисович Шухов… Конечно, умению жить уверенный и резкий Костоглотов выучился у простого крестьянина Ивана Денисовича Шухова. Он словно вобрал в себя его качества. Переход от ищущего, сомневающегося Нержина к куда более уверенному Костоглогову, «озвенелому зэку», был возможен лишь тогда, когда Иван Денисович стал «вторым я» и писателя Солженицына.

    Наконец, образ рассказчика в «Матренином дворе» представляет собой вместе с тем и бегло набросанный эскиз Костоглотова в первые дни его возврата в жизнь, когда рассказчика-героя потянуло в «кондовую Россию», в которой Солженицыну поначалу «хотелось затесаться» и «затеряться».

    Не является ли это ответом на многие наши недоумения, которые вызывали столь резкие возражения и большой западной прессы, и православных священников, и еврейских националистов, и еврейских социал-демократов, не говоря уже о деятелях андроповского разлива?..

    Эгоцентричность прозы оказалась лишь одной из сторон мироощущения Солженицына. Куда бы ни обратил он взор свой. Фигурально выражаясь, он возвращается к системе Птолемея…

    «Сумеем ли и посмеем ли описать всю мерзость, в которой мы жили (недалекую, впрочем, и от сегодняшней)? И если мерзость эту не полностью показывать, выходит сразу ложь. Оттого и считаю я, что в тридцатые, сороковые и пятидесятые годы литературы у нас не было. Потому что без всей правды — не литература».

    Стало быть, не было ни Казакевича, ни В. Некрасова, ни Яшина, ни Тендрякова, ни Нилина, ни Паустовского, ни Бабеля, ни Зощенко, ни Пастернака, ни Николая Заболоцкого…

    Увы, Солженицына тогда не было. Ни как писателя, ни как читателя: в окопах да в ГУЛАГе много не почитаешь.

    Александр Исаевич вместе с водой выплеснул ребенка. Это наложило, не могло не наложить особого отпечатка на интереснейшую книгу «Бодался теленок с дубом», созданную рукой литературного Птолемея, вообразившего себя в центре мироздания.

    В оправдание Солженицыну нельзя не сказать, что воды в литературе было действительно много.

    И все же… начинать литературное летосчисление с 1962 года?! С выхода «Одного дня…»?!. И тогда лишь заметить краем глаза, к примеру, «живые имена» печальников деревни с их творениями преимущественно послесолженицынского периода?!

    В «Теленке…», как никогда, пожалуй, выкристаллизовалась главная особенность творческого лица Солженицына, родная стихия которого — проза.

    Публицист Солженицын утверждает, прозаик Солженицын сплошь да рядом — опровергает. С убедительностью несоизмеримой.

    Клеймит Солженицын, к примеру, последнюю эмиграцию: де, оставили Россию в беде, «чужие России люди». В открытых письмах, выступлениях, репликах, запечатленных репортерами. Публицист неистовствует.

    А прозаик, со свойственной ему бесстрашной открытостью, рассказывает нам, в данном случае в «Теленке…», как в лефортовской камере, еще не зная, что на другой день его выбросят из России, он тосковал-сетовал ночью: почему не уехал в эмиграцию в 70-м году, когда звали через Стокгольм?.. Зачем сам себя привел в тюрьму? Ведь «открыт мне был путь в старосветский писательский удел, как и мои предшественники могли… Но всей той жизни, теперь непроглядываемой, я велел не состояться, всей главной работе моей жизни — не написаться, а сам я еще три года побездомничал и пришел околевать в тюрьму. И я пожалел. Пожалел, что в 70-м году не поехал».

    Почти вся интеллектуальная часть эмиграции семидесятых — это люди, вырвавшиеся из тюрьмы или от угрозы тюрьмы или «дурдома». От гнусных допросов следователей ГБ или партследователей, хрен редьки не слаще! От многолетнего шельмования и дискриминации, от страха за участь детей, которым мстили за инакомыслие родителей. От невозможности высказать, написать, сделать главную работу своей жизни.

    Почти каждый диссидент этой эмиграции уходил из своего Лефортова, куда более безнадежного, чем лефортовская ночь Солженицына: Александра Солженицына охранял мир и — охранил. Рядовых диссидентов стреляют, давят, морят голодом, сводят с ума чаще всего ч полной глухой немоте.

    Благословен бегущий с каторги!

    Благословенна исповедальная проза Солженицына, пусть даже вкрапления ее в его мемуарах и речах, которые порой, как бы мимоходом, опровергают или уточняют Солженицына — публициста и футуролога.

    Однако и «тюремная» проза Солженицына, как известно, вызывает ныне кривотолки, нападки — и Запада, и Востока, — и наладки, на первый взгляд серьезные.

    В самом деле, между жанрами нет глухих переборок. Писатель — не подводная лодка, разделенная на отсеки. Публицист Солженицын, футуролог Солженицын (о чем разговор впереди) — не привел ли он и свою большую прозу к националистическому крену, возможно, сам того не замечая?

    Россия — страна многонациональная. Недалек от истины воинствующий националист И. Шафаревич, сказавший, что «в смутную эпоху классовая ненависть, вероятно, не сможет больше стать той спичкой, которая подожжет наш дом. Но национальная — вполне может. По подземным толчкам, которые слышатся сейчас, можно судить, какой разрушительной силой она способна стать, вырвавшись наружу».

    Потому изо всех нынешних претензий и вопросов к Солженицыну-писателю я выбрал эту: не шовинист ли бессмертный Солженицын? Автор «Одного дня…», «Ракового корпуса», «Круга…», «Архипелага…». Не антисемит ли? Если шовинист, то он бессмертный поджигатель, бессмертный стравливатель, — мне, автору «Заложников», книги о государственном шовинизме в России, исследователю «дружбы народов» в советском государстве, негоже уходить от этого вопроса… тем более что мне и не дают от него уйти: не было еще у меня ни одного публичного выступления или лекции, на которой мне бы его не задавали…

    Если большая проза Солженицына — проза разобщителя, проза, хоть в малой степени, стравливателя, то мы все ошиблись в Солженицыне, тогда уж он воистину — «не он!».

    …Когда Солженицын был в России и его жизни угрожала опасность, я считал своим человеческим и писательским долгом ограждать его от хулы и напраслины, даже если бы мне и хотелось его в чем-либо упрекнуть. Когда человек стоит на железнодорожных рельсах и мчится поезд, который вот-вот задавит его, глупо говорить человеку, что у него, скажем, одна штанина выше другой или рубашка задралась… Надо стаскивать человека с рельсов, спасать его.

    Теперь Солженицыну, слава Богу, ничто не угрожает. Теперь обо всем, связанном с ним, можно говорить спокойно.

    …Есть такое понятие в художественном творчестве, которое известно профессионалам и знания которого нельзя требовать от каждого. Понятие это — впечатляющая сила произведения.

    Впечатляющая сила, скажем, второй части «Архипелага ГУЛАГ» не оставляет двух мнений. Евреи-палачи написаны выпукло, с разящей силой, даже портреты их представлены для усиления впечатления, а евреи-жертвы, о которых тоже сказано, упомянуты то тут, то там, бухгалтерский баланс сходится, а вот впечатляющая сила различна.

    И вот уже поднялись во всех частях земного шара, и в России, и во Франции примолкшие было голоса юдофобов или просто обывателей — «такальщиков». «Все, все от евреев. И революция, и все…» А с другой стороны пополз неостановимый слух о злостном антисемитизме Солженицына; о Солженицыне — поистине «советском человеке», который из тюрьмы вырвался, да только тюрьму унес в себе… И закрывать глаза на такие суждения глупо, а иной раз — преступно…

    Никакими «обеляющими» анализами и подсчетами положительного-отрицательного количества героев по национальному происхождению, как это попытался сделать недавно в статье «Кольцо обид» ученый-кибернетик Р. Рутман, никакими литературно-математическими выкладками клеветы на писателя не развеешь, ибо подход этот, благородный по замыслу, не учитывает главного компонента художественного творчества — впечатляющей силы произведения, а он-то все и определяет.

    И в самом деле, А. Солженицын оставил без внимания — словно этого не было никогда, — следующее. Октябрьская революция, только сам ее кратковременный акт, унесла в могилу 600 тысяч евреев, главным образом коммерсантов, больших и маленьких, однако все равно подлежащих экспроприации. 600 тысяч — это десять процентов еврейского населения России в то время (всего было около шести миллионов). Затем были умерщвлены или заточены в тюрьмы почти все раввины-хаббатники и раввины прочих религиозных ответвлений, коих в еврейской религии всегда было немало. Взяли, как известно, даже Любавичевского ребе, и только бурный протест Америки вызволил его из тюрьмы (в обмен на что-то или кого-то, уже не помню).

    В двадцатые годы были схвачены все бундовцы, затем сионисты и прочие полуорганизованные в профсоюзы евреи-рабочие и ремесленники — число схваченных и умерщвленных, в процентном отношении, огромно.

    Были запрещены — постановлением советского правительства два языка: старославянский и иврит как языки реакционные, «языки церковников…»

    Священнослужителей, как и народ, били на равных. Я, к примеру, писал в армейских анкетах о том, что мой дед по матери «резал кур и был за то лишен избирательных прав». Как хохотали командиры эскадрилий и начальники строевых отделов, доходя до этого места. «Ха-ха, резал кур…» А уж как было смешно, когда всю семью деда выкинули по этой причине из квартиры, всех — деда, бабку, шестерых дочек, их мужей, внуков.

    Точно так же, как за пятнадцать лет до этого, в 1914 году, вышвырнули прадеда — бывшего николаевского солдата — и всю огромную семью прадеда из его дома на Виленщине, на основе указа Николая Николаевича, наместника царя, распорядившегося выселить всех евреев из прифронтовой полосы (в 400 км) как «потенциальных немецких шпионов»…

    А прадед мой пролил кровь за Россию еще во время первой обороны Севастополя, имел награды и как николаевский солдат, отслуживший царю и Отечеству 25 лет, получил даже клочок земли под Вильно, тот самый, с которого его и вышвырнули, окруженного конвоем казаков…

    Кольцо обид!.. Кольцо обид!.. Вырвемся из этого кольца, продолжим спокойно.

    Имел право Солженицын-писатель написать так, как он написал? Имел! У каждого писателя есть, по выражению Толстого, своя больная мысль, есть она и у Солженицына, которому страдания русского народа и русской церкви ближе, больнее, чем страдания еврейского народа и еврейских священнослужителей.

    Я, например, в России выступал в защиту моих друзей, не выделяя их по национальности, даже мысленно не выделяя. Среди них были и русские — их было большинство, и евреи, и литовцы. Я выступал против преследования крымских татар как народа.

    Но написал я роман-документ «Заложники» — о нарастании в России государственного антисемитизма, о горькой судьбе русского еврейства, ибо это, видимо, было моей больной мыслью.

    Значит ли то, что я не написал книги об истреблении крымских татар, хотя проклинал их палачей, — значит ли это, что я в душе — татарофоб или «с татарофобским душком», как теперь любят говорить, заменяя слово «татарофобский» любым другим?

    Отнюдь не значит. Видит Бог, трагедия крымских татар — и моя трагедия. Но больная мысль (применяя все то же мудрое выражение Толстого) — одна. Одна, естественно, в какой-то определенный исторический отрезок времени, когда писатель вынашивает то или иное произведение, живет им.

    Почему же я — не татарофоб, а Солженицын-романист — антисемит на все времена?

    Солженицын, автор романов «В круге первом» или «Архипелаг ГУЛАГ», не виноват, что рядом с ним не существовали другие Солженицыны, которые о страданиях и жертвах других народов могли бы написать с такой же впечатляющей силой и тем уравновесить общественный резонанс.

    Однако сегодня он один, и это, именно это вызвало крен общественной мысли, и, так сказать, кружение сердца — исстрадавшегося, исполосованного еврейского сердца…

    Писатель вправе писать о главной своей боли, он не универсальный магазин, где выставлено все.

    И не надо Солженицына защищать, надо объяснить его право сказать то, что он сказал. Это святое право писателя!.. Тем более сталкивать его с Горьким, как это сделал тот же Р. Рутман, находя несовместимыми точки зрения Солженицына и Максима Горького на вековые обиды еврейского народа.

    Ныне модно — на Западе — плевать на Горького. Кстати говоря, в какой-то мере он заслужил это, сформулировав во времена сталинского террора свои крылатые наставления: «Если враг не сдается, его уничтожают». Он поддерживал сталинщину и был уничтожен ею (см. воспоминания художника Ю. Анненкова, воспроизведшего факты отравления Горького Сталиным, известные в России многим).

    Но бессмысленно, неумно размещать Солженицына и Горького на различных чашах весов, как бы Солженицын ни относился к трагедии Горького.

    Дело в том, что Горький на этой чаше весов не один. Рядом с ним, на той же чаше весов, Короленко. А за ним стоят рядом — Герцен и Щедрин, который написал самые прозорливые слова о трагедии еврейского народа: «Даже поднятие уровня образованности, — пишет он в «Неоконченных беседах», — как показывает антисемитское движение в Германии, не приносит в этом вопросе осязательных улучшений». Что же нужно? «… чтобы человечество окончательно очеловечилось. А когда это произойдет?»

    И ведь написал это Щедрин чуть ли не за столетие до газовых печей и Освенцима…

    Потому нецелесообразно, мягко говоря, огород городить — выстраивать, «защищая Солженицына», новую теорию о правоте Солженицына и неправоте Горького в национальном вопросе.

    Не с Горьким, в таком случае, пытаются столкнуть Солженицына. Не только и не столько с Горьким. А со всей общественно-чуткой русской классикой XIX и XX веков; прежде всего с Короленко, Герценом, Салтыковым-Щедриным…

    Если мы хотим для России, многонациональной России, светлого будущего, мы должны сейчас додумывать все вопросы до конца. Иначе кровопролитие не будет остановлено. Никогда.

    Существует два Солженицына. Александр Солженицын бессмертный. Автор «Одного дня…», «Матренина двора», «Круга…», «Ракового корпуса», «Архипелага ГУЛАГ». Вызвавший сдвиг в литературе и общественном сознании. Давший толчок целому направлению в искусстве — словом, породивший время Солженицына.

    И Александр Солженицын — болезненно-субъективный, остервенелый от боли за попавшую в тупик Россию. Солженицын смертный…

    Солженицын бессмертный не противостоит ни Щедрину, ни Короленко, печальникам и борцам земли Русской. Он — рядом с ними.

    Солженицын смертный…

    Эгоцентричность прозы Солженицына, явление самобытное, справедливо осознанное как достоинство, оказалось, как видим, лишь одной из сторон восславленной личности. Дало себя знасть и в эмоциональной футурологии, и в «огнепальной» публицистике, не идущей в своих размышлениях до конца.

    Но об этом в своем месте.


    3. Фронт военный и фронт тюремный

    Литература — дело партизанское. Где отпор — там фронт… Он возник из-за панического противодействия властей, самиздат отвергнутых рукописей. Задолго до Солженицына.

    Года через два после смерти Сталина, помню, пришла в журнал «Новый мир» рукопись бывшего чекиста. Мне дали пробежать несколько страничек: «Ежов в Свердловске…»

    «Железный нарком» Ежов, сообщалось в рукописи, прибыв в Свердловск, собрал работников госбезопасности. Свердловск не выполнил ежовской разверстки, плохо искоренял «врагов народа», и нарком стучал по трибуне кулаком.

    Едва он сел на свое место, к трибуне пробился парень в гимнастерке. Лицо простое, крестьянское. Работник органов. В руках он нес чемоданчик. Не выпуская из рук чемоданчика, он произнес в микрофон твердым, низким от волнения баском, что в Свердловске уничтожают верных Родине людей, патриотов.

    И начал рассказывать о пытках… Договорить ему не дали. Вывернув руки назад, стащили с трибуны и тут же во дворе застрелили.

    Тогда в зале поднялся второй паренек, тоже с чемоданчиком (ребята готовились к тюрьме), и сказал, что он разделяет взгляды своего товарища и может подтвердить, что уничтожают ленинцев.

    Его застрелили в том же дворе через десять минут.

    Больше никто не протестовал…

    История Веньки Малышева, рассказанная Павлом Нилиным в повести «Жестокость», немедля получила, как видим, документальное подтверждение, хотя Павел Нилин не мог знать этой непошедшей рукописи: «Новый мир» не был «Новьм миром» Твардовского. Главным только что стал К. Симонов… Рукопись отправили обратно, куда-то в провинцию, как впоследствии и сотни и тысячи произведений — документов «тюремной прозы», от которых уже и не знали, как избавиться.

    Рукописи профессионалов возвращались не всегда. Уходили «на консультацию». Приходили порой без некоторых страниц. К примеру, из моей рукописи исчезла главка о ханжеском призыве вождя: «Нам Гоголи и Щедрины нужны!» Перекочевала, видно, в «седьмую» комнату милиции: в России еще не было копировальных аппаратов. Впрочем, будь и они, — чего стесняться в своем отечестве!»

    «Терялись» страницы и у моих друзей.

    Страшнее всех пострадал, однако, Василий Гроссман.

    Вот как, по рассказу Гроссмана, был конфискован его сталинградский роман, о котором «донес» в ЦК Вадим Кожевников, в то время главный редактор журнала «Знамя».

    Явились на квартиру писателя на Беговой улице среди бела дня два человека и сообщили будничным тоном водопроводчиков, которые пришли чинить прохудившийся кран: «Нам поручено извлечь роман».

    Дознание в КГБ велось точь-в-точь, как и двадцать лет спустя, когда искали «Архипелаг». Бросили на следовательский «конвейер» больную женщину-машинистку. «Конвейер» — это когда следователи меняются, а подследственный — нет.

    Несчастного человека, вовсе еще ни в чем не обвиненного, истязают все подряд, весь следовательский отдел попеременно, — и двадцать часов, и сорок. Вплоть до обморока, сумасшествия, смерти или признания…

    Вырвали на конвейере признание и у машинистки Василия Гроссмана. «Сколько печатали экземпляров? Кто помогал?»

    Затем опергруппы КГБ провели широкую операцию: в разных областях СССР были проведены обыски — у родных, друзей, знакомых Гроссмана — и извлечены все экземпляры рукописи, черновики, записные книжки, даже ленты пишущих машинок.

    Вызвали в ГБ Василия Гроссмана, спросили со скрытой издевкой: «Ну, как? Все у нас? «Все», — глухо ответил Гроссман. «Нехорошо быть неискренним перед органами», — усмехнулся тучный гебист и достал последний, семнадцатый экземпляр, который хранился у двоюродного брата писателя в дальнем городе.

    Секретарь ЦК КПСС Суслов согласился принять убитого горем писателя. «Нет, — сказал он вежливо, почти благодушно, угощая писателя чаем, — это не то, что мы ждем от вас. Такую книгу можно будет издать, думаю, годиков через двести — триста… Мы не можем сейчас вступать в дискуссии, нужна или не нужна была Октябрьская революция».

    Писатели избегали Василия Гроссмана, как прокаженного.

    Как страшился талантливый прозаик Борис Ямпольский, потерявший всех друзей в тридцать седьмом году, переступить порог своего «поднадзорного» соседа! Но — преодолел свой страх, единственный из немногих пришел и, тщательно затем закодировав свои записи, оставил последующим поколениям предсмертные слова Василия Гроссмана: «Меня задушили в подворотне».

    И все-таки он не дал придушить себя в гебистской «подворотне». Вопреки повальным обыскам, у друзей и редакторов остались отдельные главы, черновики, которые попали на Запад, но главное — он успел, буквально за несколько дней до смерти, завершить повесть «Все течет», о которой речь впереди, — ударил своих убийц из-под крышки гроба.

    Биолог Жорес Медведев не ждал, когда за рукописью приедут. Человек науки и точного расчета — недаром ему позднее была уготована властями калужская психушка, — он развез рукопись сам. И быстро. По квартирам ученых, редакциям, друзьям. Его рукопись о разгроме биологической науки, о многолетнем палачестве Лысенко стада первой рукописью, широко разошедшейся по стране.

    Высочайшее одобрение (Хрущевым) солженицынской темы и успех «метода Жореса», который обошелся вообще без печатного станка, совпали по времени и вызвали последствия необратамые.

    Широко известны радостные восклицания Александра Твардовского, Григория Бакланова и других писателей: «Теперь нельзя писал» по-старому!», не очень пугали ЦК — КГБ: печатной литературе всегда можно свернуть шею, как куренку.

    «Свернули шею» — изругали-«проработали», изъяли из библиотек честную, мужественную книгу историка А. Некрича «1941».

    Под ней мог подписаться любой фронтовик, начавший войну первые дни и отступавший затем до Москвы или Сталинграда.

    Книгу «обсудили» в инстанциях. Это «обсуждение» попало в самиздат. Разошлось по России, возможно, большим тиражом, чем сама книга.

    В спор с государственным враньем включались все новые авторы, среди них несколько позднее генерал Григоренко.

    Москвичи в те годы таскали рукописи в авоськах и хозяйственных сумках: самиздат весом и объемен. Его читали и те, кто, по обыкновению, редко раскрывал книги: писатели и историки стали, неожиданно для самих себя. Верховным судом, вскрывавшим преступления, не слыханные в истории. В том числе, преступления Верховного суда государства… Не успели одолеть еще толстущий том историка Роя Медведева о злодеяниях И. Сталина — загуляла по рукам рукопись писателя Марка Поповского о судьбе академика Николая Вавилова, уничтоженного по навету Лысенко и «лысенковцев». Марк Поповский уличил «лысенковцев» в кровавой лжи — всех до единого. Представил копии подписанных ими доносов… Позднее появились блистательные эссе знатока Востока Григория Померанца, затем рукопись повести «Квартира № 13» талантливой Анны Вальцевой; стоило этой повести, сокращенной, почти погубленной, увидеть свет в журнале «Москва», как из него тут же изгнали главного редактора, прозаика Николая Атарова. Посадили, вместо профессионального писателя, армейского полковника из Политуправления, который ввел в литературоведение две новых научных категории: «Рукопись ай-ай-ай!» и «Рукопись не ай-ай-ай!».

    Полковник забил тревогу: кругом было сплошное «не ай-ай-ай!». Особенно когда по стране загуляли запретные романы Солженицына, а вскоре — «Воспоминания» Надежды Мандельштам. Их читали по ночам, в поездах, на работе, прикрыв странички рукописи официальными бумагами.

    Ох, как встревожила власти Ниагара самиздата! Возле писательского дома задержали жену знаменитого драматурга, несшую тяжелый сверток. В нем оказалось белье из прачечной. Молодцы в шляпах, обыскивавшие «подозрительных», были отозваны. Их место заняли другие.

    Самиздат затопил и журналы. Журнал был необходим самиздатчикам — пусть и уверенным, что их никогда не напечатают, — только как вокзал: из редакции рукопись ведь могла попасть куда угодно. Журнальная отметка гарантировала алиби.

    Водопад самиздата решили запрудить по всем правилам щедринского города Глупова: завалить навозом. К этому и приступили — 10 февраля 1966 года.

    Процесс Даниэля и Синявского известен на Западе во всех деталях. По счастью, в это время не было ни девальвации доллара, ни подорожания бензина, — сенсацией стала Россия, которой снова, как во времена Сталина, забивали кляпом рот.

    Любопытно, как восприняли беду полностью дезинформированные советские писатели, которых не пускали на открытый процесс: только самых «проверенных» пускали, да и то лишь на одно заседание, чтобы ни у кого не могла сложиться цельная картина.

    Однако «проверенные» собирались затем в писательском клубе, за ресторанными столиками и, окруженные толпой писателей непроверенных и даже подозрительных, пытались восстановить общую картину.

    Реплики звучали порой самые неожиданные.

    — Бегуны, — презрительно отозвался о писателях-подсудимых толстый благополучный критик Ш. — Подкоп вырыли под «запреткой» и на карачках на Запад…

    Старый писатель, прихлебывавший кофе, обронил вдруг:

    — А как бежать другим способом?

    Синявского недолюбливали — это усложняло дело. Русь охотно прощает запой, невежество, даже честную глупость, но только не двуличие. А Синявский в одно и то же время печатал статьи и за, и против соцреализма. За — в России, против — вдалеке…

    — Кто его принуждал сидеть между двух стульев? — раздраженно говорил прямой и бескомпромиссный А. Яшин. — Занимался бы Гоголем, Чеховым, а там мочился бы на соцреализм… Это хоть можно понять. А так? Тьфу! С этим я соглашался. Но только с этим.

    Говорил себе со вздохом, что традиция русской классики, видно, не готовит к восприятию иронически-гротескной манеры Синявского.

    «Объелись овсянкой соцреализма», — повторял я, когда слышал отзвуки осуждения Синявского-прозаика в устах знакомых.

    Всю прозу Синявского, книгу за книгой, я смог прочитать лишь на Западе. И похолодел.

    Я увидел, что проза Синявского — это, за редким исключением, реминисценции из Орвелла, Рэя Бредбери, Кафки, Гоголя, Щедрина, Грибоедова, Достоевского, Булгакова, Замятина, Ильфа и Петрова, Солженицына… и так вплоть до Дудинцева, драматургов Розова, Ю. Роста, газетного поэта Ошанина, и анекдотного «изюма».

    Каждая из этих реминисценций, окрашенная иронией Терца, несомненно, имела бы право на существование. Иронично-фантастическая проза — кто бы не радовался ей?! Но густой, возможно, принципиально густой лапшевник из, на мой взгляд, навеянных книгами мыслей, пусть даже с ироничной приправой, дал новое качество, которое в литературе не имеет права на существование, — вторичность.

    Сила литературоведа Синявского обернулась слабостью Синявского-прозаика.

    В Москве старые писатели говаривали о плагиате. Повторяли давнюю фразу Юрия Олеши: «Конокрад! На чужих конях въезжает в литературу».

    Плагиат?.. Нет, конечно! Это именно вторичность, та вторичность, которая отличает Леонова от Достоевского, Чирикова от Чехова, Абрама Терца… от Булгакова…

    Имеют ли, в таком случае, отношение к Синявскому слова Осипа Мандельштама из «Четвертой прозы», приведенные Синявским в одной из книг как эпиграф: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и неразрешенные. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух».

    «Ворованный воздух» Мандельштама — это его «город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез»…

    Только прошептать можно было, только записать украдкой: «Ты вернулся сюда — так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских ночных фонарей… И всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных…»

    «Ворованный воздух» Мандельштама — это воздух его жизни. «Ворованный воздух» А. Синявского — уж слишком часто! — заемный «воздух литературы».

    Разный, совсем разный «ворованный воздух» у поэта Мандельштама и книжника Синявского.

    Синявский знал об этом.

    «Уж если чтение книг — наподобие кражи, то как же не быть немножечко в романтическом духе».

    «Познание всегда агрессивно и предполагает захват». Эта прокламированная позднее «вторичность», несомненно, ослабила для России воздействие прозы Андрея Синявского, рвущего, с болью и злостью, в тоске и яростном смехе, с подлой и лживой советской действительностью.

    Я намеренно не вступаю здесь в полемику с авторами величальных статей о прозе Синявского, изданных на Западе: моя задача совсем иная, я хочу понять, почему его проза, внимание к которой было подогрето скандальным процессом, не вызвала у московских писателей большого интереса.

    Но раздумья мои о прозе Синявского — поздние, нынешние. В те дни волновало совсем иное. Судьба писателей Синявского и Даниэля, особенно когда мы достали наконец полный текст обвинительного заключения. Цинизм «заключения» возмутил всех. Власти обличали, скажем, рассказ Даниэля «Руки», как призывающий к возмездию за насилие, которое советская впасть «якобы чинила над народом…»

    Якобы?! Шестьсот писателей, значит, не умирали в лагерях, а якобы умирали?..

    Писатели зашептались о храбрости Даниэля, который со скамьи подсудимых отважился заявить, что «страна накануне вторичного установления культа личности».

    Даже талантливый Ярослав Смеляков, багроволицый, с остановившимися глазами, который трижды побывал в концлагере и о процессе не хотел даже слышать, вдруг трезвел: становилось ясно, что судят всех нас.

    Официальный навоз унесло, поток самиздата рванулся дальше. Это было главным провалом сановных глуповцев, хотя тревожила их, по обыкновению, лишь видимая часть: бушующая западная пресса.

    Писательский клуб заполнили неведомые мальчики со спортивным разворотом плеч, и обсуждение перенеслось на писательские квартиры. А в клубе постанывал лишь КГБшный журналист Аркадий Сахнин:

    — Надо было их за валюту привлекать, а не за литературу.

    Литература оказалась неподсудной.

    Статья Синявского «О социалистическом реализме» была подхвачена самиздатом, как ветром. Во многих домах спорили о главной мысли статьи: по своему герою, содержанию, духу социалистический реализм был, в сущности, русским классицизмом XVIII века, нацепившим комсомольский значок.

    Статья была нашей общей радостью. Как и второе исследование Синявского — о поэме «Братская ГЭС» Евгения Евтушенко.

    А. Синявский — исследователь и эссеист привлекал к себе внимание думающей России неизменно. Как и Ю. Даниэль — прозаик.

    Юлий Даниэль — Николай Аржак, прикандаленный историей к Андрею Синявскому, также не обойден западными исследователями. День открытых убийств в книге Даниэля 61-го года, объявленный советским правительством, наряду с праздничными днями шахтера, строителя и пр., вызвал рассуждения исследователей о подпольном человеке, которому советская власть даровала день торжества.

    Мы в России были потрясены, пожалуй, не этим. Подпольный человек торжествовал, на наших глазах десятки лет бесчинствовал в культуре, пропивал колхозы, убивал невинных… Люди из подполья Достоевского, портреты которых висели на всех перекрестках, загоняли в подполье нас. Мы были потрясены страшным будущим России, предсказанным поэтом. Скажем, его прозорливым, психологически точным описанием реакции на День открытых убийств в советских республиках. На законопослушной Украине «день» приняли как директиву. Заранее подготовили проскрипционные списки. В Средней Азии была резня. Все русских резали. В Прибалтике игнорировали, никого не убили.

    Мы поняли сразу: пришел психолог-снайпер, бьющий без промаха.

    Самое глубокое произведение Даниэля — «Искупление» — меня пронзило: «Они продолжают нас репрессировать. Тюрьмы и лагеря не закрыты! Это ложь! Это газетная ложь! Нет никакой разницы: мы в тюрьме или тюрьма в нас! Мы все заключенные! Правительство не в силах нас освободить! Нам нужна операция! Вырежьте, выпустите лагеря из себя! Вы думаете, что ЧК, НКВД, КГБ нас сажало? Нет, это мы сами…»

    Поскольку о властях, о Ленине — здесь ни слова, прокурор лишь вскользь отметил сакраментальное место…

    Суд надергивал цитаты, боясь углубляться, спорить… Общественный обвинитель Зоя Кедрина, бывшая начальница Синявского по Институту мировой литературы, перетрусившая насмерть, страшилась даже коснуться политических тем; пробормотав рекомендованное, она поставила в вину Даниэлю от себя, критика — художественную яркость рассказа «Руки».

    Спасибо Зое Кедриной! Не зря она приняла свой заслуженный позор: рассказ «Руки» тут же стал самым читаемым в Москве произведением. Он хлынул, по словам поэта, «летучим дождем брошюр».

    Даниэль вошел в обиход сразу, «левых» поэтов-приспособленцев теперь иначе и не называли, как «эти… из Даниэля». Левый художник из книги «Говорит Москва», прибежавший с плакатом-призывом «Ко дню убийств», выполненным в прогрессивно-«левой» манере, стал нарицательным образом целой плеяды прославленных хитроумцев от поэзии, о которых еще будем говорить.

    Как ни точна и ни прозорлива проза Даниэля, все же, на мой взгляд, своей художественной высоты, своего полного самовыражения он достиг в поздних «Стихах из неволи».

    Проза была написана человеком беспощадным и удачливым. Стихи создавало страдание, умудренное застенком, зажавшее «зубами крик».

    Вся лагерная литература, начиная от Солженицына, не говорит об охранниках, а скорее плюет в их сторону. «Попка», «вертухай» — иными словами не удостаивают. Да и что, кажется, можно сказать о людях, натасканных, как овчарки. «Шаг в сторону…» — и тебя нет. Убийцы!

    Но вот бросил взгляд на своего убийцу зэк Юлий Даниэль и увидел, что людей от него, поэта, охраняет

    Нет, не робот, не мрачный тупица…
    Не убийца, влюбленный в свинец,
    А тщедушный, очкастый, зеленый
    В сапогах и пилотке юнец.
    Эй, на вышке! Мальчишка на вышке!
    Как с тобою случилась беда?
    Ты ж заглядывал в добрые книжки
    Перед тем, как пригнали сюда.
    Это ж дело хорошего вкуса:
    Отвергать откровенное зло.
    Слушай, парень, с какого ты курса?
    Как на вышку тебя занесло?

    Что это? Стихи об обманутом поколении? Страдание поэта и прозаика Эммануила Казакевича, у которого лейтенант Огарков из повести «Двое в степи» все подписал, не задумываясь? Даже смертный приговор самому себе…

    Горькая тема поэта, выпавшая из его перебитых рук, подхвачена другим поэтом… через двадцать лет.

    Однако за двадцать тоталитарных лет много воды утекло. «Очкастый, зеленый юнец» — Огарков Даниэля — несет службу своего конвойного Джурабаева.

    Вот где он оказался, честнейший Огарков, спустя четверть века государственного ханжества. На вышке. Откуда можно безнаказанно пристрелить любого.

    «А если я на проволоку, — с болью, снова и снова, «зажав зубами крик», спрашивает его поэт. — Если:

    Я на «запретку»? Если захочу,
    Чтоб вы пропали, сгинули, исчезли?
    Тебе услуга будет по плечу?
    Решайся, ну! Тебе ведь тоже тошно
    В мордовской Богом проклятой дыре.
    Ведь ты получишь отпуск — это точно.
    В Москву поедешь — к маме и сестре.
    .
    И ты не вспомнишь, как я вверх ногами
    На проволоке нотою повис.

    Крестьянина из глуши, едва научившегося писать, немудрено порой убедить в чем угодно. Но куда и за кем пошли ребята, которые заглядывали в «добрые книжки»?

    Новая тема, опаснее гриба атомного разрыва, поднялась над Россией. За кем пойдет поколение огарковых новых десятилетий? В кого будет стрелять? Кого давить танками? Мир жаждет дружить с ними. А — они? На вышке? На той вышке, о которой так любил говорить в своих речах Фадеев. Мы «на вышке»… На вышке истории, на вышке времени, на вышке единственного правильного учения…» Неужели так они и будут смотреть на мир со своей вышки, сквозь прорезь прицела?

    Или куда хуже! Откроется цинизм, опустошенность оборотней, которые, от скуки или тайной привязанности, мурлычут романсы добитых ими поэтов.

    Не правнуки, не потомки —
    Дождавшись сановного знака,
    Сегодняшние подонки
    Цитируют Пастернака…

    Даниэля куда больше собственной судьбы, как видим, тревожит судьба «мальчишки на вышке», принявшего свое палачество как неизбежное; мальчишки, которого принуждают расстреливать мир, не верящий, что такое возможно…

    Поэт мало озабочен собой, своей тяжкой судьбой (о том, как пришлось мыкать горе самому Даниэлю, мы достоверно узнали из книги А. Марченко «Мои показания»). Поэт несчастен, видя, как мальчишки в сапогах гонят назад прибывших издалека «плачущих женщин», за плечами которых «рюкзаки с нерастраченной страстью, рюкзаки с многолетней тоской».

    Он в отчаянии и от всеобщей злобы, и от омрачающего ум лагерного сленга.

    Человеку — конец. Человечности — тоже хана.
    Кроме миски баланды, не будет уже ни хрена…

    Как не впасть в отчаяние, когда последний оплот России, только и спасавший некогда Тургенева от безысходности, когда сам великий русский язык начинает служить карателям, как мальчишка на вышке.

    …этот ублюдочный слог
    В каждом доме живет, он обыденным сделаться смог.
    Ну, так что ж ты, Филолог? Давай, отвечай, говори,
    С кем словечко прижил. Как помог ему влезть
    в словари?

    Стихи Даниэля и о новом лагерно-солдатском сленге, и о «прогнившем ворохе» пословиц старых и поговорок про «плеть и обух», про «лоб и стену» — о языке отчаяния и рабства — еще ждут своего исследователя.

    Для судебного процесса над мыслью правительство СССР отобрало самого интеллигентного судью — от Минска до Владивостока — благообразного, белолицего Л. Смирнова; стилистические «улики» представил суду крупнейший стилист СССР, утонченный интеллигент, академик В. В. Виноградов, оговоривший, правда, что его интеллигентное имя не будет упоминаться на процессе. Утонченная Зоя Кедрина, обвинитель от народа, гордилась своей голубой кровью и образованностью предков.

    Все «культурные резервы» подтянули. А провели процесс, как сапожники…

    Юлия Даниэля упрятали, во второй половине срока, во Владимирский изолятор.

    Во Владимир запирают лишь тех, кого боятся. Кто опасен даже в лагере, где вокруг мыслящего и смелого человека десятки, порой сотни душ, взыскующих правды.

    Да и как им не бояться, тюремщикам, поэта Юлия Даниэля, который поклялся в Мордовии, в лагере Озерном, в 1968 году, когда «мальчишки на вышке» начали давить танковыми гусеницами мир:

    …Мы не посмеем теперь солгать
    Тетрадочному листу.
    Розовым цветом скруглять углы
    Больше невмоготу.
    Нам — не идиллия, не пастораль,
    Не бессловесный гимн —
    Обречены мы запомнить все
    И рассказать другим.

    Невольно возникают в памяти строфы фронтовика Семена Гудзенко, не шутившего со смертью: «Мы не от старости умрем, От старых ран умрем». Он написал эти строки и действительно умер вскоре от старых ран… Возникают снова и снова в памяти его стихи-клятвы:

    …Продолжается битва в дыму и пальбе,
    Можешь мертвым в сражении лечь,
    Но не смеешь
    Ни строчки оставить себе,
    Ни удара сердца сберечь.
    (Сталинград, 43 г.)

    Сошлись, как видим, в России две струи поэзии последней четверти века: фронтовой и тюремной. Легли рядышком стихи пехотинца Гудзенко и зэка Даниэля.

    Поколение разметали, распылили; одних восславили как доблестных защитников Родины, других опозорили как ее врагов; а чувства и мысли тех и других схожи, порой буквально.

    Десятилетие Солженицына, фронтовика и зэка одновременно, приняло под свои стяги оба фронта, на которые ушло наше поколение, — фронт военный и фронт тюремный.


    4. Двухлетний ренессанс. Евгения Гинзбург. Варлам Шаламов

    На процессе «обожглись». Писателей за рукописи, попавшие в самиздат, перестали даже вызывать куда следует.

    Каратели поутихли, и мы впервые ощутили вкус полузабытого слова «воля».

    Два года полуволи. Семьсот тридцать суток.

    Этого оказалось достаточно. Джинн был выпущен из бутылки. Джинн к тому же умудренный: «Клеймите за то, что писатели издаются под псевдонимами? Переправляют рукописи на Запад?.. Тайно? Обзываете «перевертышами», трусами?! Хорошо! Будем писать под своими фамилиями, явно! И давать читать другим! Всем, кто захочет!»

    Атомное, устрашившее и мир и самое себя государство не было готово к этому массовому тактико-психологическому перевороту в сознании подданных.

    Появились вдруг и чтецы-декламаторы, и авторы трактатов и открытых писем, украсивших бы любой литературный журнал. И даже не очень маскировавшиеся распространители самиздата. В Москве жил, к примеру, математик Юлиус Телесин. Теперь он вне России, я могу назвать его имя. Он являлся к друзьям, по обыкновению «шурша листами», которые он переносил под подкладкой пальто или куртки. В отличие от Гамлета, принца Датского, Юлиуса Телесина называли «принц самиздатский».

    В своих записках, подготовленных уже после выезда из СССР, он, в частности, отметил эту любопытную сторону дела — растерянность карательного аппарата.

    «Когда перед началом очередного обыска у меня дома, — пишет Телесин, — следователь обратился ко мне с предложением «выдать добровольно самиздат», я ответил, что если бы речь шла об оружии или наркотиках, то я бы понял, чего от меня хотят, точный же юридический смысл понятия «самиздат» мне неизвестен, и я просто не знаю, что именно его интересует».

    Следователь, по рассказу Телесина, не нашел, что ответить.

    «По-видимому, и для судебных работников пришло время уточнить это емкое понятие, — сообщает далее Телесин. — Недаром на первом «чисто самиздатском» показательном процессе И. Бурмистровича в мае 1969 года судья Лаврова почти каждому свидетелю задавала вопрос: что он, свидетель, понимает под самиздатом? Бурмистровича обвинили в том, что он распространяет произведения, «порочащие советский государственный и общественный строй», выбрали именно его, потому что проследили: он дает читать произведения Даниэля и Синявского, т. е. произведения клейменые. Официально приговором суда причисленные к «порочащим».

    Суд в СССР, как известно, в отличие от английского, не руководствовался «прецедентным правом». А тут впервые, возможно, в советской юридической практике прибегли к «прецеденту» как к основаник) для новой серии процессов: в Уголовном кодексе РСФСР понятия «самиздат» нет.

    Теоретическая мысль советской юстиции более полувека озабоченная лишь тем, как оправдать произвол карательных инстанций, пребывала в состоянии летаргии. Или после проработок в ЦК. — истерии.

    Генерал-майор А. Малыгин в журнале «Молодой коммунист» № 1 за 1969 г. заявил, что «так называемый самиздат» рожден при прямом подстрекательстве западных разведок.

    Страшновато звучит! Лет на десять со строгой изоляцией.

    Однако на суде над Бурмистровичем о западных разведках и не вспоминали.

    Обмишурились и на этот раз.

    Пока юридические малыгины и топтыгины раскачивались, а раскачивались они более десяти лет примерно с 63-го до 73-го года, когда СССР решил для удушения самиздата присоединиться к Международной издательской конвенции, пока суды вопрошали, что такое самиздат, пока писателей только запугивали или травили во внесудебном порядке, — литература самиздата совершила свой рекордный взлет. Пишущие машинки застрекотали во многих домах. В портфелях и хозяйственных сумках поплыла по стране и так называемая «тюремная проза», лучшие рукописи которой окажутся произведениями, далеко выходящими за рамки «тюремного жанра», литература поднялась с такой же стремительностью, как и в 56-м году после антисталинского съезда. Только в отличие от 56-го года, года надежд, тюремная проза, клейменая каторжная проза не стала ждать казенного напечатания. Тут же стала самиздатом.

    Здесь уместно замечание, существенное для исследователей этой темы: самиздат по очередности появления в СССР делится на две неравные части. Самиздат авторов, скажем, А. Солженицына и В. Гроссмана, который широко распространялся по стране и лишь затем уходил за границу. Магия славных имен действовала безотказно.

    И самиздат никому неизвестных или молодых писателей, который вначале печатался за границей, а затем в случае успеха за рубежом приходил в СССР. Так пришел Андрей Амальрик.

    Амальрика вскормил, ободрил самиздат известных писателей, хотя «писательский самиздат» появился на Западе, за немногим исключением, позже книг Амальрика. Синявский, Даниэль и Тарсис, как известно, так же не существовали в СССР, как самиздат до публикации на Западе.

    Потоки были встречными, взаимно обогащающимися.

    Но бывало и хуже; Запад долгие годы игнорировал самобытную рукопись, повесть В. Ерофеева «Москва — Петушки», которую Россия читает уже много лет и к которой еще вернемся. Быть может повесть «Москва — Петушки» была трудна для перевода? Или с ней, было трудно согласиться?

    Самой талантливой книгой о Гулаге, кроме «тюремной прозы» Солженицына, по моему убеждению, является книга Евгении Семеновны Гинзбург-Аксеновой «Крутой маршрут» о женских лагерях.

    Я познакомился с Евгенией Семеновной при обстоятельствах не совсем обычных. Я занимал выборную «малономенклатурную» должность. Ревизовал вместе с несколькими писателями правление жилищного кооператива «Советский писатель».

    Мне сказали, что Е. Гинзбург после 17-ти лет лагерей и ссылок оказалась во Львове, бедствует. Похоронила мужа и теперь совсем одна. А в Москве ей жить негде.

    На очередном заседании Правления я предложил выделить Е. Гинзбург квартиру в писательском доме. В успехе не сомневался: не было писателя, который бы не прочитал рукописи Е. Гинзбург.

    И вдруг поднимается немолодой, с одышкой писатель Михаил З., по специальности «комсомолец-романтик», и высказывает официальную точку зрения: Е. Гинзбург — не член Союза писателей. И не может быть, так как книги ее не напечатаны. И поэтому давать Е. Гинзбург квартиру нельзя.

    Наступила тишина. Я сказал:

    — Сидеть в тюрьме все эти годы должен был ты, романтик, а не Евгения Семеновна. По ошибке она сидела вместо тебя. И вот благодарность!

    Засмеялись. Закричали, закашлялись: «Голосовать!!!» И дали квартиру Е. Гинзбург — единогласно. Упорствовал один — пунцовый романтик.

    На другой день ко мне домой постучала широкоскулая большеглазая женщина с черными цыганскими волосами и сказала прямо с порога:

    — Мама я… Василия Аксенова… Ну да, Евгения Семеновна…

    Мы подружились. Я мог бы рассказывать о Евгении Гинзбург часами. О ее горьком остроумии, не изменявшем ей ни в дни тревог, ни в минуты радости, когда она, скажем, говорила мне, зардевшись, как девушка:

    — Гриша, да ты меня не осудишь? Замуж я выхожу… Все-таки в третий раз. Да и невеста я в годах, шестьдесят четыре скоро.

    Не говори, замужество — дело великое! Моя подруга-однокамерница, та, с которой я в Ярославле сидела, померла, так неделю пролежала на полу, пока хватились. А в замужестве помрешь, сразу похоронят!..

    Поселившись в писательском доме, Евгения Семеновна слепо уверовала в мою организационную удаль, которой я лишен начисто и все намекала, чтоб я построил еще и эскалатор в метро «Аэропорт». Для стариков-писателей и зэков, для которых лестницы — мука.

    — Передохнем мы, битые-травленные, без эскалатора. Сердчишки у нас на исходе.

    Семь лет прожили мы с Евгенией Семеновной по соседству, горевали вместе, смеялись, отправляли посылки ее дочке в Сибирь где «в магазинах ну хоть шаром покати». О чем только не было говорено-переговорено с ней, мудрой, неунывающей Евгенией Семеновной во время долгих ночных прогулок по Аэропортовским улицам, вдали от писательских домов, нашпигованных микрофонами.

    — Страхи преодолеваю, — рассказывала с полуулыбкой. — В запертой комнате одна — не могу. Вчера случайно захлопнули снаружи, ключ унесли, так я, не поверишь, об дверь колотилась, кричала. Как в Ярославском карцере. Утром упражнялась: погнала мужа за хлебом, ключ ему в карман сунула, захлопнулась, сижу-дрожу преодолеваю…

    Ее акающий казанский говорок до сих пор словно звучит в нашей квартире, где бы мы ни жили. Народные говоры, народная этимология — ее стихия.

    — В том, значит, кошмарном лагере, — вспоминала как-то, — деревенская тетка-дневальная не слыхала отродясь такого слова — «кошмар»… Услыхала от интеллигенток, обогатилась. Причитала теперь в страшные минуты: — Дак эт-то што? Дак это кошма! Кошма-а!..

    «Крутой маршрут» отражает это ее чувство народной речи в полной мере.

    «— Эй девка! Что разошлась-то, а? — спрашивает ее, остановив машину, солдатик-шофер, когда она плачет и бьется в «черном вороне», увозящем ее из Лефортово после страшного приговора: десять лет «тюрзака» (тюремного заключения — Г. С.) — Так реветь станешь, личность у тебя распухнет, отекет… Парни-то и глядеть не станут!

    — Я не девка вовсе. Я мать. Дети у меня. Ты пойми, товарищ, ведь ничего, ну ровно ничего плохого не сделала… А они… Десять лет!.. Разбойники!..

    — Вот еще на мою голову горласта бабенка попалась! Молчи, говорю! Знамо дело, не виновата. Кабы виновата была — али десять дали? Нынче вот, знаешь, сколько за день-то в расход? Семьдесят!.. Одних баб, почитай, только и оставляли… Трех даве увез.

    Я моментально замолкаю, сраженная статистикой одного дня…»

    Евгению Гинзбург ободряют стихи. Помогают выжить. Она читает их в камере. В вагоне. На пересылках. Звучат и Пушкин, и Блок, и Сельвинский, и Пастернак, который то и дело возвращается к ней, чудом избежавшей расстрела в Лефортово: «Каторга, какая благодать!..»

    Ссылок, литературных ассоциаций много. Может быть, не меньше, чем у Синявского.

    У Евгении Гинзбург — психический уклад женского лагеря, быт — подлинная, неповторимая жизнь, если этот ад можно назвать жизнью. Характеры своеобычны. Каждое наблюдение выстрадано свое, кровное: наблюдение ее зорких глаз.

    Литературные ассоциации Е. Гинзбург — стихия, обогащающая главного героя. Литература здесь — внутренняя свобода. Максимально подчеркнутая внутренняя свобода, о которой она говорит и в собственных тюремных стихах: «Есть у меня вот такое, что вы не в силах отнять».

    «Крутой маршрут» — проза поэта-гуманиста. Проза мастера, авторское предисловие которого может, правда, насторожить, если не знать широко известного в Москве выражения профессора-востоковеда М. Занда, выражения-ключа к многим смелым и как бы противоречивым рукописям из СССР: «Надо уметь танцевать по эту сторону решетки. На Востоке это привилегия мудрецов».

    Нелегко «танцевать по эту сторону решетки» автору, запечатлевшему для многих поколений многоголосицу седьмого вагона — едут матери и сестры в лагеря, мечтают, вспоминают детей, и вдруг время словно булгаковский Воланд приоткрывает будущее мечтателей. Двуплановое восприятие бросает свой зловещий, свой безысходно-смертоносный свет. Мы узнаем, что маршрут седьмого вагона для большинства — последний маршрут… А смертники шутят, поют, читают стихи… Ужас — шутка, ужас — смех. Пожалуй, это не прием, не «психологические волны», хотя многим и покажутся приемом… Это — стихия, неунывающий характер Евгении Семеновны, которая, ожидая расстрела, закручивает локоны на палец, пудрит нос зубным порошком, да еще отмечает про себя, усмехнувшись горько своим привычным жестам: «Ничего удивительного. Шарлотта Корде тоже прихорашивалась перед гильотиной».

    С первых строк звучит в книге оголенная правда фронтовой прозы: «Я не подписала лживых обвинений, но скорее всего потому, что меня не били. Мое следствие закончилось еще до начала широкого применения «особых методов». «Мысль о них (детях — Г. С.) лишала меня мужества». Е. Гинзбург беспощадна и к самой себе, и к зэкам-сталинисткам, и к эсеркам, отвергающим папиросы Евгении Семеновны, поскольку та не бывала в оппозиции. Атеистка, она говорит не тая, что поддерживала ее в смертельно опасные дни великая стойкость религиозных крестьянок: крестьянки отказались на Пасху работать, и тогда их разули и поставили в холодную воду, выступившую надо льдом озера.

    «Они стояли босиком на льду и продолжали петь молитвы, а мы, побросав свои инструменты, метались от одного стрелка к другому, умоляя и уговаривая, рыдая и плача».

    «Крутой маршрут» (ч. 1) издан за последние десять лет, наверное, во всех уголках земли. Кроме России.

    По-видимому, нетрудно понять теперь, отчего был так взбешен тогдашний министр госбезопасности СССР Семичастный, который угрожал Е. Гинзбург в печати.

    Быть бы Евгении Семеновне в беде, если б Семичастного не сняли: устроив облаву на сбежавшую дочь Сталина, он провалил многих своих разведчиков, не подготовленных для ловли дочерей Сталина.

    Изгнание Семичастного спасло Е. Гинзбург.

    Их всего-навсего трое, крупных литературных талантов, выживших в сталинских лагерях и описавших пережитое. Солженицын, Е. Гинзбург и В. Шаламов.

    … Я видел Варлама Шаламова всего один раз: не помню, кого я искал, — заглянул в конференц-зал Союза писателей, где шло заседание. Быстро оглядел зал, трибуну. За трибуной, не касаясь ее, словно трибуны вообще не было или она была отвратительно грязной, стоял человек с неподвижным лицом. Сухой и какой-то замороженный, темный. Словно черное дерево, а не человек. В президиуме находился Илья Эренбург, измученный, взмокший, нервно подергивающийся, отчего его седые волосы встряхивались, как петушиный гребень, и тут же падали бессильно.

    Эренбург пытался встать и тихо уйти, но человек, не прикасавшийся к трибуне, вдруг воскликнул властно и тяжело: «А вы сидите, Илья Григорьевич!» — и Эренбург вжался в стул, словно придавленный тяжелым морозным голосом.

    Знай я тогда о Шаламове хоть что-нибудь, я бы бросил все суетные дела и остался, но Шаламов тогда еще был неведом мне: не отыскав взглядом нужного человека, я попятился из душного прокуренного зала к дверям.

    Шаламов как мне рассказывали позднее говорил о расправе с писателями его поколения, говорил что-то угрожающе-неортодоксальное и Эренбург попытался «при сем» не присутствовать: лучшие главы из его книги «Люди, годы, жизнь» — о Мейерхольде, Таирове — цензура вырубала в те дни топором. Он отстаивал их в ЦК. Однако пришлось ему остаться. Вернувшиеся писатели-зэки открывали новую страницу истории литературы — Илья Эренбург не смел, да и не желал прекословить.

    Так же, как необычен облик Варлама Шаламова, словно открытого из вечной мерзлоты, в которой заледенел, да так и не оттаял еще, так же необычны рассказы Шаламова. Они резко отличаются и по стилю, и по тональности и от прозы Евгении Гинзбург, и от книг Александра Солженицына, дополняя мир Солженицына своим шаламовским неулыбчивым миром глубинной лагерной России, в котором человек, по твердому убеждению Варлама Шаламова, хуже зверя, беспощаднее зверя, страшнее зверя.

    Шаламов не озабочен сюжетной выстроенностью своих рассказов; сюжет хоть и заостряет повествование, но так или иначе трансформирует действительность. Шаламов небрежен порой даже в стиле.

    Но никто и не ждал от Шаламова стилистической безупречности, от него ждали правды, и он от рассказа к рассказу приоткрывал такие страницы каторжной правды, что даже бывшие зэки, и не то видавшие, цепенели; шаламовская правда потому и потрясает: она написана художником, написана, как говаривали еще в XIX веке, с таким мастерством, что мастерства не видно…

    О самом себе он говорит скупо, Варлам Тихонович Шаламов. Но — объемно.

    «Я родился и провел детство в Вологде. Здесь в течение столетий отслаивалась царская ссылка — протестанты, бунтари, критики разные и… создали здесь особый нравственный климат, уровнем выше любого города России…» Только Вологда почему-то не подымала никогда мятежа против советской власти. Ярославль, Север — все вокруг полыхало огнем. Вологда притихла; в 1919 году начальник Северного фронта Кедров расстрелял двести заложников. Кедров был тот самый Шигалев, предсказанный Достоевским. В оправдание он предъявил письмо Ленина: «Прошу вас не проявлять слабости…» Этот давний расстрел едва не прикончил и самого Шаламова: в 1919 году в Вологде застрелили, как заложника, учителя химии. Из этой школы, где учился Шаламов. Шаламов не знал даже формулы воды и лишь случайно, благодаря зэку-профессору, не поверившему что можно настолько не знать химии, получил «тройку» на экзамене и попал на фельдшерские курсы которые помогли ему выжить.

    «Я был осужден в войну за заявление, что Бунин — русский классик…»

    Это было второе или третье «осуждение» неукротимого вологжанина, самым глубоким произведением которого, на мой взгляд, является рассказ «Букинист».

    В грузовике, трясущемся по колымской дороге, перекатываются в кузове, как деревянные поленья, два человека. Ударяются друг о друга. Двух зэков везут на те самые фельдшерские курсы, о которых только что упоминалось. Шаламов окрестил соседа Флемингом, ибо на фельдшерских курсах он один знал, кто такой Флеминг, открывший пенициллин.

    Флеминг — бывший следователь ЧК — НКВД. Он рассказывает о процессах тридцатых годов. О подавлении воли знаменитых подсудимых химией. «Тайна процессов была тайной фармакологии».

    Вот когда, оказывается, начались российские «психушки»!

    Флеминг — следователь-эстет. Он горд тем, что прикасался к папкам «дела Гумилева»… «Я королевский пес? Государственный пес?..»

    От него мы узнаем, что главным осведомителем «по художественной интеллигенции» в Союзе писателей был генерал-майор Игнатьев, автор нашумевшей в свое время книги «Пятьдесят лет в строю». «Сорок лет в советской разведке», — уточняет Флеминг.

    Генерал Игнатьев, помню, садился на собраниях в Союзе писателей где-либо неподалеку от трибуны, чтоб все слышать, и аплодировал. медленно разводя руки в белых лайковых перчатках. Ах, как почтительны были с ним Сурков и Фадеев! Я по простоте душевной считал, что секретарям СП импонирует его породистость, которой им так не хватало, и эрудиция полиглота…

    «Да, я здоров, — пишет Флеминг в своем последнем письме Шаламову, — но здорово ли общество, в котором я живу? Привет».

    Шаламов стремительно разошелся по Руси, особенно в те два года, когда писателей за слово — не сажали; тогда он, как известно, печатался лишь за рубежом в «Новом журнале», может быть, это самый большой вклад журнала в русскую литературу сопротивления.

    Спасти прозу Варлама Шаламова — значит спасти большую часть правды; хотя правда его жестока, порой невыносимо жестока. После рассказов Шаламова охватывает чувство безысходности: воистину он заморожен Архипелагом Гулаг на всю жизнь. Черное дерево обожженное молнией, которое видно уж не зазеленеет, но без которого нет и всей правды…


    5. Паводок тюремного самиздата

    Тюремная литература нигде так не обильна, как в России: лишь Россия выпестовала столько миллионов мечтателей, отрезвленных кулаком следователя. Только за последние годы паводок тюремного самиздата прибил к издательствам Запада, кроме книг А. Солженицына Е. Гинзбург и В. Шаламова, «Дневники» Эдуарда Кузнецова. «Мои показания» Анатолия Марченко, «Репортаж из заповедника имени Берия» Валентина Мороза, «Записки Сологдина» Дмитрия Панина, книги эсерки Катерины Олицкой, сиониста Абрама Шифрина и много других — целую библиотеку тюремной литературы.

    Запад, как известно, едва замечал ее (как и другие книги о лагерях, изданные на русском языке ранее), пока не заявил о себе «Архипелаг Гулаг»…

    И все же спрос на правду повысился.

    Самой недюжинной книгой в этом тюремном потоке являются «Дневники» Эдуарда Кузнецова, философа и мученика, к которой вернемся в главах о национализме. Самой разочаровывающей для меня была книга Дмитрия Панина.

    Она разочаровала меня назидательностью и пророчествами, которыми он почему-то не донимал ни меня, ни других в Москве, но решил донять Запад.

    Это подлинная болезнь многих выдающихся в своем деле людей — считать, что столь же компетентны и во всем прочем. Во всех проблемах.

    Известный ракетный конструктор Ф. дает безапелляционные советы по экономике и политике; моторостроитель Микулин мнит себя первооткрывателем в медицине и требует, чтобы все, желающие быть здоровыми, на ночь «заземлялись»; прикрепляйся к трубе и будь здоров! Сия известная психиатрам мания всезнания становится, увы, не смешной, когда овладевает диктаторами; назидательность и пророчества Д. Панина; хорошего инженера и мужественного человека, увековеченного А. Солженицыным в образе Сологдина из «Круга первого», не опасны; тем не менее вряд ли можно пройти мимо, по крайней мере, одного из его пророчеств и философских умозаключений, в которых он смыкается со своими мучителями…

    Д. Панин выводит из опыта своих страданий, опираясь, разумеется, на весь исторический опыт, что в бедах земли виноват «вредоносный слой». А именно — интеллигенция России. «Российская интеллигенция не только создала революционные партии и направляла их деятельность, но также формировала взгляды многих рядовых людей». Она подняла их против монархии и тем самым ввергла Россию в кровавый кошмар.

    Не вступая с Д. Паниным в мировоззренческий спор, как лицо пристрастное, я сошлюсь на высказывание отнюдь не марксиста, а изгнанника, известного зарубежного философа Федора Степуна. Ф. Степун, анализируя причины революции, считает главным ее виновником русскую монархию. И по причине вот какой. Русская монархия не поставила самый образованный слой русского общества на службу народа, а загнала его в подполье: своей тупостью, расстрелами девятого января, распутинщиной она восстановила против себя почти всех.

    Вряд ли стоит задерживаться на заблуждениях тюремной прозы — не в этом ее сила. Не будем здесь останавливаться и на форме произведений, на мастерстве или неумении авторов-мучеников. В тюремной прозе важнее «что», а не «как».

    Попытаемся сравнить на основе документальных сопоставлений (а тюремная проза, за редким исключением, вся документальна!), попытаемся сравнить безнравственность страшного сталинского самовластия и нравственность сегодняшнего времени, когда, как официально объявлено, «восстановлены ленинские нормы». На пути к дальнейшему исследованию литературы оглядимся вокруг. Углубимся в документы.

    Как трансформировались — за четверть века — судьи, режим, средства воспитания, дружба народов, веротерпимость, гласность? В чем нравственная новизна, если есть новизна? Изменилось ли общество, пробуждающееся от ужаса массового террора? Оздоровилось или стало грязнее, циничнее? Тюремная литература дает обильную пищу для размышлений.

    Начнем сопоставление текстов с лиц судейских., как представителей советского закона.

    Сталинщина

    А. Солженицын: «Да не судья судит — судья только зарплату получает, судит инструкция. Инструкция 37-го года: десять, двадцать, расстрел… Инструкция 49-го: всем по двадцать пять вкруговую. Машина штампует».

    После «восстановления ленинских норм»:

    Э. Кузнецов 1970 г.: «… прокурор потребовал нам с Дымшицем расстрела…» То, что приговор суда будет полнейшим образом отвечать пожеланиям прокурора, для меня несомненно — ведется крупная политическая игра, в которой наши судьбы в расчет совершенно не принимаются, мы даже не пешки, пешки, — это судьи и прокурор».

    УБИЙСТВА В ЛАГЕРЯХ
    Сталинщина

    (В литературных свидетельствах, цитатах, думаю, не нуждается)

    После «восстановления ленинских норм»:

    Э. Кузнецов: «В конце лета 1964 г. на моих глазах был зверски убит Ромашов. Хотел упомянуть еще об Иване Кочубее и Томашуке Николае, которых солдаты убивали чуть ли не посередине поселка, да разве обо всех расскажешь»?

    А. Марченко: Глава «Рассказ Ричардса» об убийстве литовских студентов. Офицер — раненому студенту, перед тем, как добить его; «Свободная Литва! Ползи, сейчас получишь свою независимость».

    В. Мороз: «Граница голодания (по данным ЮНЕСКО) — 2400 калорий. Ниже — деградация умственная и физическая. В карцере, где я сижу (1967 г. пятьдесят лет советской власти. — Г. С.), «повышенная норма составляет 2020 калорий. А есть еще ниже — 1324».

    КРИВАЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ МОРАЛИ
    Сталинщина

    Д. Панин: уголовников отсутствие курева толкает на донос. Идут к «куму» (оперуполномоченному): «Начальник, уши опухли. Дай закурить! Хотим заложить контру. Ведет агитацию. Ругает порядки». — «Сейчас оформим протокольчик, а потом закурим».

    После «восстановления ленинских норм»:

    А. Марченко: (зэк Будровский, оклеветавший Марченко, везет плату за донос: конфеты, печенье. — Г. С.)

    «Откуда у тебя?» — «Еще из Ашхабада, из тюрьмы… Мне следователь выписывал». «Что-то мне ни копейки не выписывал». — «Так, Толик, он говорит, кто хорошо себя ведет». «Отрядный не выдает посылок из дому, говорит, «надо заслужить». — «Заслужить — это известно, что значит…»

    В. Мороз: «Майор Свердлов заявил (арестованному в 1957 г. Даниле Шумуку. — Г. С.): «Согласишься на сотрудничество с нами — тут же при тебе разорву ордер на арест и протоколы допросов…» Шумук снова поехал в Сибирь — отбывать десять лет каторги за то, что остался честным человеком».

    ПЛОДЫ ГОСУДАРСТВЕННОЙ МОРАЛИ
    После «восстановления ленинских норм»:

    А. Марченко: «самодеятельный хор «полицаев» исполняет песни «Партия — наш рулевой», «Ленин всегда с тобой».

    В зале хохот, улюлюканье, надзиратели орут: «В карцер за срыв мероприятия!» Один раз спели «Бухенвальдский набат», но начальству почему-то не понравилось».

    В. Мороз: «Уполномоченный украинского КГБ в Мордовских лагерях капитан Круть заявил мне: «А какие у вас претензии к Сталину?.. В целом он заслуживает высокой оценки».

    «Сталин был — так порядок был» — эти слова капитана Володина, сказанные им на допросе Масютко во Львове, дают больше, чем целые тома для уяснения генезиса КГБ и роли, исполняемой им теперь».

    ДРУЖБА НАРОДОВ СССР
    Сталинщина

    Д. Панин: «Несколько раз чекисты делали неуклюжие попытки вызвать взаимную резню между заключенными разных национальностей. Ставка делалась на распрю между бандеровцами и магометанами (чеченцами, ингушами, татарами, азербайджанцами). Но план сразу удалось разгадать и обезвредить. Особенно старался устроить такую резню лейтенант Мочеховский».

    После «восстановления ленинских норм»:

    А. Марченко: «На охрану мордовских лагерей стараются пригнать солдат из нацменьшинства или из дальних республик (но только не из Прибалтики), таких, которые плохо знают русский язык».

    Владимир Буковский, открытое письмо Председателю Совета Министров Косыгину:

    «В апреле 1975 года в Уральском концлагере ВС 389 35 состоялась беседа зам. начальника учреждения ВС 389 капитана Шарикова с моим товарищем Чекалиным. Шариков недвусмысленно внушал Чекалину шовинистическое настроение, требовал от него, как от русского, порвать отношения с жидами, украинцами и т. п.

    Я русский. И мне больно за свою страну, где официальные лица откровенно проповедуют шовинизм, где русификация возведена в ранг государственной политики… Мне больно, что Россия является тюрьмой народов в большем масштабе, чем это было 60 лет назад, а в тюрьме добровольных жителей не бывает» («Русская мысль» № 3086 от 15.1.1976 г.).

    ГЛУМЛЕНИЕ НАД РЕЛИГИОЗНИКАМИ
    Сталинщина

    У Е. Гинзбург, как мы знаем, за празднование Пасхи — босыми ногами на лед…

    После «восстановления ленинских норм»:

    А. Марченко: «…когда религиозный обращается в тюрьме к врачу, ему говорят: «Вы зачем записываетесь, вы запишитесь к своему Богу на прием, пусть он вас и лечит».

    В. Мороз: «Осетин Федор Бязров был вором. Потом стал иеговистом и перестал воровать. Воспитатель ему: «Лучше бы ты воровал».

    «Лагеря — зеркало советского общества», по справедливому выражению Д. Панина.

    Какие изменения произошли за четверть века в лагерях?

    А. Марченко: «Вместо портрета Сталина у отрядного портреты Ленина и на противоположной стене, точно против портрета Ленина, глаза в глаза — портрет Хрущева».

    Некоторые солдаты стыдятся своей службы. Даже домой не пишут, по свидетельству А. Марченко, что охраняют заключенных. Бывает разговоришься с таким и если он убежден, что ты его не продашь, то откровенно скажет все, что думает о лагерях и о своей службе: «Через год освобождаюсь и катись она к такой-то матери, эта служба».

    Следователи о советской законности высказываются порой не менее откровенно, чем солдаты.

    Начальник следственного изолятора майор Горшков — Э. Кузнецову: «Что вы все — закон да закон? Словно первый год замужем. Человек, вроде, неглупый, сами знаете: дух закона, а не буква…»

    В. Мороз: «…за закрытыми дверями кабинетов у кагебистов как раз другая точка зрения на социалистическую законность. Когда Левко Лукьяненко спросил капитана Денисова, следователя львовского КГБ, для чего существует статья № 7, обеспечивающая каждой республике право свободного выхода из СССР, последний ответил: «Для заграницы».

    ПОЛИТИЧЕСКИЕ И УГОЛОВНЫЕ
    Сталинщина

    У Солженицына, Гинзбург, Панина и др. уголовники — социально близкие. Политические — враги народа, над которыми социально близкие вольны глумиться, как хотят.

    У А. Солженицына: Уголовник: «Ну пошли мыться, господа фашисты!»

    После «восстановления ленинских норм»:

    А. Марченко: «Уголовники переходят в политический лагерь, можно сказать, добровольно. По уголовным лагерям ходит легенда, что у политических условия сносные, кормят лучше, работа легче…»

    «Я видел двух бывших уголовников, ныне политических, одного по кличке Муса, другого — Мазай. У них на лбу, на щеках было вытатуировано: «Коммунисты — палачи», «Коммунисты пьют кровь народа». Позднее я встретил очень много зэков с подобными изречениями, наколотыми на лицах чаще всего крупными буквами через весь лоб: «Раб Хрущева», «Раб КПСС».

    Уголовники помогают в тюрьме писателям — это уж вовсе небывальщина! У Данизля «перебита и неправильно срослась правая рука — фронтовое ранение. Надо же — нарочно поставить на самую каторжную работу. У начальства на то и был расчет: оглушить его этим адом, он, конечно, не выдержит и попросится на более легкую работу. И тогда его голыми руками возьмешь. Пусть напишет в лагерную газету… и пр».

    «Даниэль никак не обращался к ним с просьбой об облегчении, а все наши зэки помогали ему, как могли… Наших бригадников стали вызывать в КГБ. (Большая часть бригады — уголовники. — Г. С.)

    — Кто помогает Даниэлю работать?

    — Все помогаем.

    — Почему?

    Один языкатый парень нашелся, что ответить:

    — А в моральном кодексе у вас что написано?.. Человек человеку — друг товарищ и брат».

    «Его (Даниэля — Г. С.) полюбили… все в лагере. Он невольно стал центром, вокруг которого объединялись разные разрозненные компании и землячества».

    …Пожалуй, самая главная новизна времени — стремление «преступников» к гласности, а суда — к секретности и «затемнению» дела.

    «Оборотни» — по любимой терминологии советской прессы, введенной после процесса над Синявским и Даниэлем, — это, как прояснило время, государственные инстанции. В этом убеждают и сборники документов: «Процесс цепной реакции» (о деле Галанскова и Гинзбурга) и «Полдень» (о демонстарции на Красной площади и суде над демонстрантами), составленный Натальей Горбаневской.

    Протестанты заговорили открыто, в подполье ушел режим. Эти особенности режима раскрываются все чаще. «Обжегшись» на процессе Синявского — Даниэля, власти стараются писателей более не судить, а высылать из страны (Галич, Максимов, В. Некрасов и др.), пугать отравленными папиросами (В. Войнович), убивать в подъездах писательских домов, которые-де полюбились хулиганам. В «Заложниках» я писал о том, как в подъезде собственного дома ударили железной трубой по голове дочь погубленного Сталиным артиста Михоэльса. За секунду до удара некто в шляпе с порыжелой лентой воскликнул: «Она!» Только что пришло сообщение о нападении на моего университетского товарища, в сталинские времена сидевшего в тюрьме.

    За последние годы это уже вторая попытка расправы над ним без суда: «По телефону из Москвы Е. Боннер-Сахарова сообщила на Запад:… зверски избит неизвестными лицами Константин Богатырев, известный переводчик литературы — Райнер-Мария Рильке, Белля — член немецкого ПЭН-клуба. Константин Богатырев находится в больнице в критическом состоянии: пролом височной кости и другие повреждения». Из больницы Костя Богатырев уж не вышел…

    «Кто сумасшедший?» — спрашивают братья Медведевы в одноименной книге: КГБ ведет себя по законам уголовного мира, как известно, сторонящегося гласности…

    Иначе быть не могло: генеральная линия осталась прежней. Точнее и образней других это выразил Валентин Мороз в главе «Оргия на руинах личности»: «Сталин не признавал кибернетики. И все же ему принадлежит в этой области выдающаяся заслуга; он изобрел запрограммированного человека. Сталин — творец винтика…»

    В 1946 году Виктор Некрасов выступил в «Окопах Сталинграда» против превращения людей в винтики. Спустя двадцать лет историк Валентин Мороз, загнанный в окопы другой войны, свидетельствует уж об оргии на руинах личности:

    «Выросло поколение людей из страха, и на развалинах личности была воздвигнута империя винтиков… Винтик будет стрелять в кого угодно, а потом по команде бороться за мир… Пустой человек — вот главное обвинение против деспотии и неизбежное ее порождение». Это хуже чумы. «Чума убивает без разбора а деспотизм выбирает свои жертвы из цвета нации», — писал Степняк-Кравчинский.

    Подцензурная литература поставила больной вопрос — самиздат ответил на него даже из-за тюремной решетки — открыто…

    Так начался новый процесс — взаимовлияния подцензурной литературы и самиздата, влияние не столько формы, сколько бесстрашной мысли. Влияние тем более бесспорное, что многие книги профессиональных писателей, широко известных на Руси, вдруг провалились, как пушкинский каменный гость, под землю и… явились миру запретным плодом — самиздатом или тамиздатом.


    6. Известные писатели, отброшенные в самиздат: Василий Гроссман, Александр Бек, Лидия Чуковская

    1. Василий Гроссман

    Паводок тюремной прозы, позволивший сравнить нравственность, дней прошлых и нынешних, приоткрыл духовные низины, в которые низринуто советское общество: «лагеря — зеркало России».

    Книги о сегодняшних лагерях как бы загрунтовали холст, на котором уже иначе смотрелись и картины профессионалов; стали фоном работ художников, своим творчеством вызвавших переворот в сознании поколений — даже старшего поколения, которое самиздат неизвестных имен и с места б не сдвинул; многие старые коммунисты и даже коммунисты-лагерники не хотели признаться самим себе в духовном банкротстве режима.

    Они охотно подхватили государственное лопотание о «возврате к ленинским нормам». Их, впитавших почтение к авторитетам вместе с молоком матери, мог заставить трезво взглянуть на самих себя только признанный ими самими советский патриот, рыцарь без страха и упрека. Авторитет!

    Такими авторитетами стали для многих старейшие писатели: Василий Гроссман, Александр Бек, Лидия Чуковская, — отброшенные властью в самиздат.

    Пожалуй, успешнее всех выскреб иллюзии и ложь, укоренившиеся в широчайших кругах советской интеллигенции, Василий Гроссман.

    Он знал, что умирает, и — торопился. Писал известное теперь всему миру «Все течет»… Конфискация романа «За правое дело» и циничные слова секретаря ЦК Суслова о том, что роман «можно будет опубликовать лет этак через двести — триста», не оставляли сомнения в том, что писателя решили уничтожить.

    В. Гроссмана хоронили под охраной, словно он мог сбежать. Так же, как позднее Илью Эренбурга и Корнея Чуковского. Охрана каждый раз была столь серьезной, что когда, например гроб с телом Корнея Чуковского опускали в могилу неподалеку от могилы Б. Пастернака и мы сняли шапки, я увидел вдруг с пригорка переделкинского кладбища людей, не успевших получить приказа снять шапки. Могилы и нас, обнаживших головы, окружали два плотных кольца шапок…

    А рядом на шоссе стояли милицейские автобусы с подкреплением.

    Василий Гроссман все же успел ответить своим убийцам выстрелом. (Так и говорили в Союзе писателей: «Приоткрыл крышку гроба и — врезал…»)

    Каким он был человеком — Василий Семенович Гроссман, которого вот уже много лет советское руководство боится как огня?

    Я видел его всего несколько раз: даже словом не перекинулся; в отличие от Константина Паустовского он не имел учеников. Жил одиноко, особенно в последние годы после конфискации романа…

    Пожалуй, наиболее полное представление о нем как о человеке сложилось у меня на вечере, посвященном памяти Василия Гроссмана.

    Был декабрь 1969 года. Со времени смерти Гроссмана прошло пять лет. Предстоящий вечер «засекретили». Никого не оповестили. Я узнал о нем случайно, как почти все заполнившие Малый зал клуба писателей.

    В один и тот же час в Большом зале клуба началось выступление лучших актеров СССР, певцов и комедиантов. Все было сделано для того, чтобы отвлечь людей от Малого зала где какие-то старики о чем-то бубнят…

    После студенистого выступления председателя полусекретного «вечера памяти» Константина Симонова взял слово генерал Ортенберг, главный редактор газеты «Красная звезда» во время войны. Он не заметил или не захотел замечать нервозности устроителей. Он говорил, что думал. С солдатской прямотой. «Василий Гроссман, — сказал он, — был до застенчивости скромен и — упорен до умопомрачения. Это было одно из самых нужных его качеств, как показало время». Нет, конечно, генерал не имел в виду повесть «Все течет». Может быть, он даже не знал о ней. Он рассказал, как Василий Гроссман, вернувшись из Сталинграда, где побывал и в окопах, и в штабах попросил у него, редактора, два или три месяца, чтобы написать о пережитом.

    Это было неслыханно! Корреспондентам дают на очерк два-три часа, большинство передает сведения по телефону. А тут… Генерал возмутился до глубины души. Но какой — то внутренний инстинкт заставил его преодолеть свое генеральское самолюбие и дать время.

    Так появились в 1942 году очерки Василия Гроссмана «Народ бессмертен», которые задали тон фронтовой литературе. Нет, в них не было всей правды, ее, правду, конфисковывали и восемнадцать лет спустя. Однако фальшивое бодрячество полевых, подтасовки корнейчуков перестали наводнять газеты.

    Как резко увеличивается осадка груженного корабля, так и у фронтовой литературы резко увеличилась «осадка в жизнь».

    Военные очерки принесли Гроссману всероссийскую славу, — его любили и рафинированные интеллигенты, и семьи погибших, впервые из работ Гроссмана узнавшие об аде, унесшем их близких.

    Величание Гроссмана отставным генералом вызвало легкую панику. Оно не было предусмотрено, величание… Константин Симонов немедля дал слово трупоедам.

    Никогда еще трупоеды не разоблачали себя так, как в этот день, вспоминая, как Василий Гроссман относился к ним.

    Евгений Долматовский назвал Гроссмана человеком желчным, неприятным, каменно-замкнутым.

    А как ему было не замкнуться от негодяя и «ортодокса» Евгения Долматовского?.. Художник-карикатурист Борис Ефимов, брат уничтоженного журналиста Михаила Кольцова, смертельно запуганный, сломленный льстивый толстяк воскликнул с очевидной всем искренностью;

    — С Гроссманом невозможно было работать! Он не выносил ни единого слова лжи…

    Тут даже Симонов не удержался, пожевал губами, скрывая в усах улыбку.

    Только в самом конце вечера был допущен к микрофону друг Василия Гроссмана: пришлось все же и другу дать слово. Чтоб не было скандала. Старый, с обвислыми багровыми от гнева щеками, битый-перебитый во всех погромах литературовед и критик Федор Левин сказал в лицо Долматовским устало и спокойно, что Василий Гроссман был надежным другом — в дружбе ненавязчивым, стеснительным; и он был обаятельным, остроумнейшим человеком, душой компании. Только перед смертью он стал молчаливым и замкнутым.

    Президиум слушал Ф. Левина, поеживаясь от растерянности и испуга.

    Федора Левина пытались расстрелять еще во время войны по ложному доносу поэта А. Коваленкова.

    Во время космополитического погрома Федору Марковичу немедля вспомнили о том, что ему почему-то не понравилась книга А. Макаренко «Флаги на башнях»; «Вы убили Макаренко!» — вопили профессиональные палачи. Теперь они обмирали от страха, сидя за большим столом президиума: а ну как назовет каждого из них поименно!

    Спустя несколько лет над гробом критика Федора Левина, выставленном в писательском клубе, судорожно рыдал юноша с бледным интеллигентным лицом. У Федора Марковича не было сына, и литературовед Е. Эткинд спросил шепотом, кто он, этот юноша. «Это сын военного следователя — того, который в свое время спас Левина от расстрела, — объяснили Эткинду. — Потом они всю жизнь дружили семьями».

    Гордый добряк с обвислыми щеками мистера Пиквика и библейскими глазами никогда не боялся литературных сановников. Даже самых опасных завсегдатаев Лубянки. Он не сделал им уступки и здесь, в писательском клубе.

    …Низкий добрый гудящий голос Федора Левина стал суше. Потерял доброту:

    — Есть решение Правления Союза писателей издать собрание сочинений Гроссмана. Однако его не издают. Живые из года в год оттесняют мертвых. Недаром говорится, — Левин обвел нас своими мудрыми глазами, в которых стыла печаль, — недаром говорится: собаки боятся и мертвого льва.

    Константин Симонов торопливо закрыл этот полусекретный «вечер памяти» не обращая внимания на чью-то поднятую руку и на то что список желающих выступить не был исчерпан: собаки боятся и мертвого льва.

    В Москве воздвигнуто два мавзолея Ленина. Один — на Красной площади — гранитная опора сталинщины — не сходит со страниц газет. Второй известен только читателям самиздата: Василий Гроссман воздвиг свой мавзолей Ленина — усыпальницу Великому Злодейству в быту скромному непритязательному почти человечному… Расчетливо рукой мастера отработанные сюжетные ступени ведут его к вершине откуда и открываются кровавые горизонты.

    Будем подыматься по сюжетным ступеням мавзолея воздвигнутого Василием Гроссманом.

    Возвращается из лагеря герой повести «Все течет» Иван Григорьевич. В купе поезда еще трое. Два благополучных чиновника из столичных учреждений и подвыпивший прораб, откровенные рассказы которого вызывают у них гнев.

    Благополучные чиновники с их своекорыстной «слепотой» и злобой — первая сюжетная ступенька — не что иное, как своеобразная экспозиция образа Николая Андреевича, брата главного героя — серенького пугливого чиновника от науки, человека незлого, осторожного, которому тем не менее погром в науке оказался на руку; выдвигают на место уничтоженных талантов его серенького…

    …«Да, да, в преклонении, в великом послушании прошла его жизнь, в страхе перед голодом, пыткой, сибирской каторгой. Но был и особенно подлый страх, — уличает его и вместе с ним все нынешнее чиновничество Василий Гроссман, — вместо зернистой икры получать кетовую. И этому икорному подлому страху служили его юношеские мечты времен военного коммунизма — лишь бы не сомневаться, лишь бы без оглядки голосовать, подписывать. Да, да, страх за свою шкуру питал его идейную силу».

    Эта фраза убийственно точна. Когда я слышу шаманские заклинания или проклятия А. Чаковского и других чиновников от литературы на страницах «Правды» или во время их зарубежных вояжей, я неизменно вспоминаю Василия Гроссмана: «Страх за свою шкуру питал его идейную силу».

    Обобщенный образ чиновничества — первые ступени сюжета — кажутся экспозицией-контрастом образа лагерника Ивана. Этого ждешь. Это и следует по всем канонам традиционной драматургии.

    Однако Василий Гроссман рвет с канонами. Все задумано сложнее беспощаднее неожиданнее…

    С главы 7-ой это становится уже очевидным. Глава открывается словами: «Кто виноват кто ответит?»

    «А где вы были?!» — именно это кричали Хрущеву, Микояну и другим сановникам на всех собраниях, где они скороговоркой касались преступлений Сталина. Василий Гроссман и начинает исследование как бы с этого вскрика вырывавшегося из груди каждого.

    Но странное дело, в этой главе о стукачах о наветах, в которой автор беспощадно выпотрашивает стукачей, выворачивая их наизнанку, как тряпичные куклы, он не выносит им приговора, почти жалеет иуд, пытается их понять…

    А понять — простить. Во всяком случае снять часть вины. Откуда вдруг этакое всепрощение тем, кого не прощали ревущие от гнева собрания 56 года? Чего пытается добиться Василий Гроссман? Он хочет, чтоб люди подняли головы. Видели дальше… Нет не случайна эта как бы вставная главка о стукачах-жертвах обстоятельств, отвратительных жертвах, но — жертвах. Это — новая ступень сюжетного восхождения к истокам зла…

    Новая ступень — это казалось бы совсем иная тема. Новый ракурс. Новый социальный срез. Кладбище суровой школы — так названы главы об организованном Сталиным в 30-х годах голоде на Украине.

    «Область спускала план — цифру кулаков… а сельсоветы уже списки составляли, — рассказывает женщина полюбившая Ивана. — Вот по этим спискам и брали… не в том беда, что, случалось, списки составляли жулики. Честных в активе больше было, чем жулья, а злодейство от тех и других было одинаковое. Главное, что все эти списки злодейские несправедливые были…»

    К еретическому вражескому выводу с точки зрения официальной морали пришла простая женщина, сдающая комнату бывшему лагернику. Как и вся Россия, она начала думать:

    «Почему я такая заледенелая была? Ведь как люди мучились, что с ними делали! А я говорила: это не люди, это кулачье… кто слово такое придумал: кулачье? Неужели Ленин? Какую муку принял! Чтоб их убить, надо было объявить: кулаки — не люди. Вот так же, как немцы говорили: жиды — не люди. Неправда это! Люди! Люди они! Вот что я понимать стала. Все люди!»

    Устами «расколдовавшейся» женщины раскрывается механизм тотального обмана, страшного в своей всепроникающей простоте: режим лишь подтасовывает слова. Палаческая отмычка едина: сегодня одни — не люди, завтра — другие…

    Другими в те годы были не только кулаки.

    «…думали мы, что нет хуже кулацкой судьбы. Ошиблись! По деревенским топор ударил, как они стояли все, от мала до велика. Голодная казнь пришла…

    Кто убийство массовое подписал? Я часто думаю — неужели Сталин? Я думаю, такого приказа, сколько Россия стоит, не было ни разу. Такого приказа не то что царь и татары, и немецкие оккупанты не подписывали. А приказ — убить голодом крестьян на Украине, на Дону, на Кубани, убить с малыми детьми. Указание было забрать и семенной фонд весь. Искали зерно, будто не хлеб это, а бомбы, пулеметы…

    Вот тогда я поняла: первое дело для советской власти — план… А люди — ноль без палочки».

    Я думаю, что в мировой литературе нет страниц столь ужасающих, столь пронзительно, до содрогания впечатляющих и столь необычных: даже в варварские эпохи так не поступали с врагами, ныне так обошлись со своими крестьянами, со своими вековыми кормильцами. Удивительно ли, что Россия вот уже десятки лет шарит в поисках хлеба по чужим закромам?

    Исповедальная манера изложения и мучительное, на наших глазах, постижение истины женщиной, освобождающейся, вместе со всей Россией, от сталинского наваждения, может быть, более всего свидетельствует об умении Василия Гроссмана держать руку на духовном пульсе России.

    «Завыло село — увидело свою смерть. Всей деревней выли — не разумом, не душой, а как листья от ветра шумят, как солома скрипит… Мне один энкаведе сказал: «Знаешь, как в области ваши деревни называют: кладбище суровой школы». «Старики рассказывали: голод бывал при Николае — все же помогали и в долг давали, и в городах крестьянство просило Христа ради, кухни такие открывали и пожертвования студенты собирали. А при рабоче-крестьянском правительстве зернышка не дали, по всем дорогам заставы и войска, милиция, энкаведе; не пускают голодных из деревень, к городу не подойдешь… Нету вам кормильцы хлеба».

    Мы поднялись в своем сюжетном восхождении на предпоследнюю ступень. Прошли по ней, холодея от ужаса, возможно впервые осознавая до конца, сколь антинароден режим, возникший под народными знаменами. И пожалуй, лишь тогда становится понятным, что наше как бы тематически разнородное, со «вставными» главами восхождение — целенаправленно.

    Все написанное ранее — страшная экспозиция приговора, вынесенного автором главному виновнику Зла. Вселенского Зла, которое обрушилось на Россию, как океанские цунами на берег, смывая все живое.

    «Ленин в споре не искал истины, он искал победы… Все его способности, его воля, его страсть были подчинены одной цели — захватить власть, — повествует Вас. Гроссман, исследователь Ленина. — Суть подобных людей в фантастической вере во всесилие хирургического ножа. Хирургический нож — великий теоретик философский лидер XX века».

    Чтобы понять Ленина, надо знать историю России, убеждает Гроссман. С одной стороны, пророчества Гоголя, Чаадаева, Белинского, Достоевского… Россия — птица-тройка, перед которой расступаются все народы и государства.

    Однако тот же Чаадаев гениально различил поразительную черту русской истории: «Факт постепенного закрепощения нашего крестьянства, представляющий собой не что иное, как строго логическое следствие нашей истории». Прогресс в своей основе есть прогресс человеческой свободы… Так ли в России?.. Факты истории подтверждают провиденье Чаадаева: отмена Юрьева дня. Петр 1 обращает так называемых «гулящих людей» в крепостных. Появляется государственное крепостное право, Екатерина II вводит крепостное право на Украине.

    Словом если развитие Запада оплодотворялось ростом свободы, то «развитие России оплодотворялось ростом рабства…»

    Василий Гроссман приходит к выводу, вытекающему из привиденья Чаадаева и опыта XX века: «русская душа — тысячелетняя раба». «Что может дать миру тысячелетняя, раба пусть и ставшая всесильной?»

    Стоило Василию Гроссману высказать такое, как на него тотчас обрушился карающий меч. Советский — в лице ЦК КПСС и ГБ, поначалу пытавшихся объявить «Все течет» фальшивкой. У вдовы Гроссмана не умолкал телефон: ЦК требовал от нее заявления для печати… Кто знает, устояла б она перед угрозами, если б не поэт С. Липкин, друг Василия Гроссмана, к которому она обратилась за советом по телефону. Поэт, зная, что он говорит не только вдове, но одновременно «слухачам» ГБ, воскликнул с жаром: «Как же мы можем соврать нашему правительству?! Ведь главы из книги читали в журнале «Знамя», помните?»

    Вдова, вздохнув, согласилась, и ЦК запретил издание собрания сочинений Василия Гроссмана, подготовленного Гослитиздатом.

    Сверкнул меч советский и в тот же час сверкнул… антисоветский, в Париже: Аркадий Столыпин уличал Василия Гроссмана в том, что он-де повторяет мысли «великого нытика Некрасова».

    Вовсе не следует думать, что ЦК — КГБ разгневали лишь антиленинские страницы Гроссмана. Для советской политики танкового и атомного устрашения мира взгляд Чаадаева — Гроссмана «Россия — тысячелетняя раба» куда еретичнее, чем непочтительный взгляд на Ильича.

    Сын министра Столыпина, пожалуй, прав, говоря о неточности гроссмановского образа Ильича — жениха, которого Россия предпочла другим. На самом деле Россия предпочла не Ильича, а правых эсеров. Однако Ильич Учредительное Собрание разогнал вместе с эсерами. А что ж на это Россия? Россия пошла за господином положения. Подчинилась страху и демагогии. Вековые традиции рабства победили.

    Столыпин охотно готов признать вечными рабами эстонцев, латышей — кого угодно, но «русскую душу»? Извините!

    Единство взглядов русских шовинистов, советских и антисоветских, представляет, по моему убеждению, самое неизученное и самое страшное для России обстоятельство, убивающее надежды; мы будем вынуждены еще к этому вернуться.

    Мессианство XIX века, гипертрофированное вначале идеей «мирового пожара» («Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем…»), а затем сталинщиной с ее прививкой шовинизма народной толще, лишенной правосознания, стало реальной опасностью — Василий Гроссман отнюдь не преувеличивает, предупреждая: русская трагедия — «ленинский синтез несвободы с социализмом» — может стать трагедией всемирной.

    «Эта сила государственного национализма и этот бешеный национализм людских масс, лишенных свободы и человеческого достоинства, стали главным рычагом, термоядерной боеголовкой нового порядка, определили рок XX века».

    «Все течет» Василия Гроссмана стала основополагающей книгой интеллектуальной России.

    II. Александр Бек

    В 1943 году Александр Бек написал повесть «Волоколамское шоссе». Повез рукопись в редакцию. Время было военное, голодное. Жена вручила ему бидон — привезти из Москвы молока, твердила провожая: «Не забудь в электричке молочник». Александр Бек все время помнил про него. Молочник не забыл, а рукопись — оставил. На сиденье электрички. Так она и пропала, готовая рукопись.

    Александр Бек снова отправился на фронт. Обошел порой облазил по-пластунски блиндажи и окопы своих героев; отыскал некоторых из них в госпиталях. Едва не погиб во время артобстрела: написал повесть заново…

    Через десять лет он, прославленный автор «Волоколамского шоссе» и других книг, удачливый, казалось, писатель-лауреат переминался с ноги на ногу в дверях Дома Союзов, бывшего Дворянского собрания: в зале шелестел дремотно второй Съезд писателей СССР и Бек никак не мог решить, выступать ему на съезде или уйти подальше от греха…

    Но вот не дали слова Константину Паустовскому — надежде московских писателей, и Александр Бек, который уж решил было промолчать, уйти тихо и верноподцанно, закричал-захрипел своим бубнящим голосом, что это безобразие. Его почти неразборчивый голос прозвучал, однако, достаточно внятно. Как я уже упоминал, тридцать один московский писатель тут же вслед за Беком выразили свой протест, отказались от слова в пользу Паустовского…

    Добрый, деликатный, рассеянный, как бы не от мира сего Бек в критические минуты проявлял и храбрость, и неудержимую напористость, казалось вовсе ему не свойственную. «Я из поколения тридцать седьмого года, — говаривал он. — Я устал бояться…»

    А боялся он до дрожи в руках. В 1969 году мне вдруг дали в Союзе писателей командировку в Заполярье, чтоб я написал что-либо ортодоксальное и тем заслужил прощение… Услышав об этом Бек примчался, благо жили рядом, и уже с порога зашумел, чтоб не ехал. Ни в коем случае!

    «Затем и посылают, — убеждал он. — Чтобы убить. Убить в Москве сложнее, а там натравят уголовника он ударит по голове водопроводной трубой, обернутой газеткой, и все… Гриша, ты их не знаешь! Я их боюсь! Я их смертельно боюсь!..»

    И вот этот, испуганный смертельно, на всю жизнь испуганный писатель, потерявший в 37-м году почти всех друзей, написал храбрую книгу, отстаивал затем каждую строчку, отказался выбросить эпизод, который просил снять сам Демичев, секретарь ЦК партии. А затем, когда увидел, что рукопись все равно обезобразят, выхолостят, передал ее в самиздат, понимая, что только таким путем она увидит свет неизуродованной…

    Бек был неудовлетворен книгами, которые прославили его и хотел начать новый цикл эпиграфом, которым должны были стать слова Эммануила Казакевича: «Конец железного века. Победителей судят». Он искал бывших зэков, знавших наркома тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе, единственного наркома тридцатых годов, который протестовал против террора и был убит. Цикла он написать не успел, успел создать первые страницы его. В № 11 журнала «Новый мир» за 1965 год появилось извещение о предстоящем выходе книги А. Бека «Новое назначение». Книга была набрана и… не вышла.

    Почему?

    Александр Бек, как всегда, держался «в рамках дозволенного»; многие эпизоды были написаны вполсилы, другие — заранее выхолощены из-за «недреманного ока» Главлита…

    Чем же объяснить, что она не была напечатана, а рукопись разошлась по России с такой же стремительностью, как повесть Вас. Гроссмана, хотя рукопись, предназначенная для печати, как легко понять, не содержит, не могла содержать глубинного исследования причин русской трагедии?..

    Главный герой книги — нарком танковой промышленности Онисимов, «человек без флокена» как называли его еще в студенческие годы.

    «Флокен» — термин технический. Означает он нераспознаваемый порок стального литья. Сколь цельным человеком надо было быть, чтобы склонные к иронии студенты признали своего однокурсника человеком без флокена!.. Без единого порока, даже тайного!

    И вот человека «без флокена», человека-легенду отстраняют с поста наркома. Назначают послом в Тишляндию…

    Такова писательская манера Бека — начинать событийный ряд с конца. Читатель заинтригован: за что гонят человека «без флокена»?

    Каков он, лично безупречный, бескорыстный герой сталинской эпохи, который никого не убивал, напротив написал мужественную докладную Сталину о том, что в промышленности вредителей нет, протестуя тем самым против арестов?

    Ретроспективное раскрытие характера, спокойное, без патетики и нажима, убийственно.

    Онисимов — бессребреник. Живет в пустой, неуютной квартире, обставленной казенной мебелью. Возле него — холодноватая жена: не до страстей им, ушедшим по горло в работу. Брак заключен скорее «не по любви, а, так сказать, по идейному духовному родству».

    Вся жизнь отдана созданию промышленности, славе России и вдруг — отстраняют. Онисимов падает в обморок. «Сшибка» — позднее определит врач.

    Что такое «сшибка»? Человек думает одно, а поступать вынужден иначе. Вопреки своему убеждению. Он насилует свою волю, придумывая оправдания. «Я — солдат партии…». Казнит себя и снова действует вопреки самому себе.

    Онисимов не помнит года без «сшибок». Берия был его врагом Онисимов всегда чувствует тайный страх.

    Со страхом входит он и на заседание Политбюро. Ждет ареста. Сталин поиграл с ним, как кошка с мышкой и, насладясь эффектом, назначил наркомом.

    Нарком Онисимов вынужден поддерживать лжеизобретателей авантюристов, если этого хотел Сталин: «Я — солдат партии».

    Сколько было таких «сшибок»! Мучительных, разрушающих личность. В конце концов Онисимов научился ускользать от опасных мыслей простейшим способом; «Не мое дело, меня это не касается, не мне судить». Погиб в тюрьме любимый брат Ваня, но «ученый» Онисимов и тогда остался тверд, как скала: не ему, Онисимову, судить.

    Дома, в беседе с сыном, он ловит себя на том, что «не может, не умеет быть откровенным».

    Коррозия души пошла дальше: он поддерживает выдвижение тихих и послушных, ибо он Онисимов, как и его кумир Сталин, «не терпел возражений». Возвышает проходимца за то лишь, что тот умеет держать язык за зубами: «аппарат не должен болтать».

    Время вылепило характер, тог самый, «без флокена». Другим он и быть не мог в «железный век», и писатель окончательно убеждает в этом документальным эпизодом

    «…Из большого кабинета приглушенно донесся голос Зинаиды Гавриловны (жены Серго Орджоникидзе — Г. С.). И еше чей-то…

    Серго быстро поднялся: «Извини пожалуйста».

    И покинул комнату. Минуту-другую Онисимов просидел один, не прислушиваясь к голосам за дверью. Но вот Серго заговорил громко, возбужденно. Его собеседник отвечал спокойно, даже, пожалуй, с нарочитой медлительностью. Неужели Сталин? Разговор шел на грузинском языке. Онисимов ни слова не знал по-грузински и, к счастью, не мог оказаться в роли подслушивающего. Но все же надо было немедленно уйти, разговор за стеной становился как будто все более накаленным. Как уйти? Выход отсюда только через большой кабинет. Онисимов встал шагнул через порог.

    Серго продолжал горячо говорить, почти кричал. Его бледность сменилась багровым, с нездоровой просинью, румянцем. Он потрясал обеими руками, в чем-то убеждал и упрекал Сталина. А тот, в неизменном костюме солдата, стоял, сложив руки на животе. Онисимов хотел молча пройти, но Сталин его остановил:

    — Здравствуйте, товарищ Онисимов. Вам, кажется, довелось слышать, как мы тут беседуем?

    — Простите, я не мог знать…

    — Что же бывает… Но с кем вы все же согласны? С товарищем Серго или со мной?

    — Товарищ Сталин, я ни слова не понимаю по-грузински.

    Сталин пропустил мимо ушей эту фразу, словно она и не была сказана. Тяжело глядя из-под низкого лба на Онисимова, нисколько не повысив голоса, он еще медленнее повторил:

    — Так с кем же вы все-таки согласны? С ним? Сталин выдержал паузу. Или со мной?

    …Еще раз взглянуть на Серго Онисимов не посмел. Какая-то сила, подобная инстинкту, действующая быстрее мысли, принудила его…»

    Он предал своего любимого Серго, Онисимов, «человек без флокена…» Он хотел выжить в годину террора, всего лишь…

    Возможно тогда и стряслась самая губительная «сшибка»… Что по сравнению с ней остальные?..

    Надо ли говорить, что секретарь ЦК партии по идеологии П. Де-мичев потребовал убрать именно эту сцену. Не только ее, но ее прежде всего…

    Я встретился с Беком в тот же вечер. Как водится, мы ушли подальше от писательских домов, брели среди темных новостроек, похожих на разрушения военных лет.

    — Если это снять, чего же тогда… кашка… останется? — бубнил Бек приглушенным страдальческим голосом. — Зачем же я… кашка… написал?

    Он часто повторял пустое слово «кашка». Как я понимаю сейчас, чтоб замедлить речь (слово — не воробей) и подумать. Он вставлял эту свою «кашку» в любой разговор, даже с домашними. Молодые писатели дружелюбно окрестили его «кашкой». «Кашка» сказал, — говорили, — «кашка» думает…

    Бек не согласился выбросить все, что «рекомендовали». Нет, он не рвался прослыть крамольным. Он хотел, как всегда, остаться «в рамках дозволенного». Однако, в рамках дозволенного… «Ну хотя бы антисталинским XX съездом…»

    Бек не мог вильнуть в сторону, попятиться назад, как пятятся политические деятели. В частностях он отступал, кроил-перекраивал, страдая, как и его герой от «сшибок». Но в главном… «Что я… кашка… проститутка что ли?»

    Книга ушла в самиздат, а затем на Запад.

    Я не знаю книги, в которой с такой объективностью и глубиной, предельно достоверной, выстраданной, давался бы портрет сталинской гвардии, лучших из «гвардейцев», поднявших на своих плечах промышленность СССР, в том числе атомную.

    И в этом ее разоблачающая сила. Ее непреходящее значение.

    Писатель не простил Онисимова, и те, кто решали, быть или не быть книге, поняли это. Не случайно, когда П. Демичев пообещал А. Беку издать книгу, вдруг вмешался Косыгин, Председатель Совета Министров: вмешался в литературный процесс, кажется, в первый раз в жизни…

    Не простил Бек «сталинских соколов» — и это, конечно, было подлинной причиной гонений на книгу, а не жалобы вдовы Тевосяна, кричавшей на всех углах, что А. Бек вывел под фамилией Онисимова ее покойного мужа.

    Неутомимость вдовы оказалась лишь удачным поводом. Не случайно, судьба книги не изменилась и тогда, когда истерзанный А. Бек вписал в книгу эпизодический образ наркома Тевосяна, изобразил его благородным, предупреждающим Онисимова о звонке к нему Берии…

    Перелистываешь последнюю страницу книги и… невольно вспоминаешь посредственного биолога Николая Андреевича из повести «Все течет» Василия Гроссмана, слизняка, приспособленца, давно убедившего себя в разумном ходе истории, расчистившей место «для него, Николая Андреевича».

    Все эти энтузиасты эпохи и волевые вожди, «горевшие на работе», да, им по сути были нужны моря крови, устрашившие Россию: без страха она не терпела б их ни часу…

    Нужно ли объяснять после этого, почему книга Александра Бека, лауреата всевозможных премий, известнейшего и любимого писателя России, я бы сказал, баловня эпохи, была отброшена и попала в самиздат.

    Он умер от «сшибки», как и его герой. Однако в отличие от своего героя — не отступил.

    Для этого требовалась от него, старого и больного человека, подлинная отвага, более того, жертвенный подвиг.

    В моих словах нет преувеличения. Я провел большую часть войны на заполярном аэродроме Ваенга, откуда взлетали в бой летчики-торпедоносцы. Смертники… Я знаю, нет людей, не ведающих страха.

    Но там, на войне, у людей не было выбора. Есть боевой приказ, который нельзя не выполнить.

    Александру Беку никто приказа отдать не мог. Только он — сам себе…

    От него мягкого, рассеянного, незащищенного в быту застенчивого человека, требовалась куда большая сила воли, чем от прославленных героев Советского Союза, портретами которых украшены все воинские подразделения Советской Армии. Он просто не мог иначе, честнейший Александр Альфредович Бек, имевший несчастье начать свой творческий путь в страшный год России, когда был застрелен по приказу Сталина Киров, а затем уж ни на час не прекращался кошмар массовых расстрелов.

    Бек отстоял свою последнюю свою Главную книгу. Однако поплатился за это жизнью, как и Василий Гроссман: вскоре заболел раком и умер.

    III. Лидия Корнеевна Чуковская

    Повесть Лидии Корнеевны Чуковской «Спуск под воду» не вызвала в России такого общественного резонанса как книги Василия Гроссмана и Александра Бека. От того ли, что появилась позднее, когда из-за преследований круг читателей самиздата и тамиздата сузился. Или, скорее, благодаря особенностям темы, волнующей более всего интеллигенцию.

    Эпиграфом повести Лидия Корнеевна выбрала фразу Толстого: «Нравственность человека видна в его отношении к слову».

    Освещая свое повествование этой мыслью Толстого, Лидия Корнеевна как бы спускается под воду, в глубины внутреннего мира советского писателя, запуганного и развращенного режимом. Сталинщина и слово художника — вот тема ее выстраданной книги.

    Литвиновка — дом творчества под Москвой. Кто из писателей не знает о нем! Подлинное его название — Малеевка. Такие дома творчества есть и под Киевом, и под Ереваном, и в Крыму — всюду и всюду не только предупредительные сестры-хозяйки («ласковое притворство входит в их обязанности», — пишет Л. Чуковская), всюду — поразительное, единственное в своем роде, возможно уникальное, размежевание. Не по рангам или достатку, в этом не было б ничего уникального. Размежевание по воззрениям. Честный писатель не сядет рядом с Александром Чаковским. Продажное перо не осмелится разделить стол с Кавериным, обойдет стороной Лидию Корнеевну. Таково неписаное правило домов творчества писателей СССР. Теснятся друг к другу единомышленники… И частенько бывало какой-либо критик Шкерин сидит в углу. Пьет в одиночку. Появится на горизонте другой такой же, Шкерин бежит к нему навстречу, обнимает, как родимого, тянет к себе за руку.

    Газетное величание, премии или, напротив, немилость в Домах творчества, как правило, силы не имели. Здесь давным-давно знали, кто есть кто…

    Лидия Корнеевна любила Малеевку. Я не раз видел ее возле речки Вертушинки, седую, молчаливую, близорукую, почти никогда не улыбавшуюся. Близорукость ее однажды и подвела: Лидия Корнеевна оказалась за одним столом с людьми чужими и фальшивыми. Зашел разговор о Пастернаке; сосед-журналист естественно разделял официальную точку зрения на Пастернака:

    — Мы с женой читали и смеялись — замечает он.

    Что ответила ему Лидия Корнеевна, можно было предвидеть. После чего, пишет Лидия Корнеевна, «…они обращаются со мною так, будто я заряженное ружье; не задеть бы спуск».

    Космополитическая кампания наэлектризовала атмосферу до предела. Помню, критик Шкерин обрушился даже на меню, где обнаружил нерусское название «цимес». Он кричал на повара все утро: де, поддался на «удочку», и тут же начал гулять по столам листочек, исписанный известным русским поэтом:

    Съел критик цимес и не знает он;

    Теперь он Шкерин или Шкеринсон?..

    Шкрины выведены и в повести «Спуск под воду».

    Автор знакомится с писателем Николаем Александровичем Билибиным, побывавшим в лагерях. Знакомство с пострадавшим Билибиным вызывает сны об Алеше, муже, которому когда-то дали десять лет тюрьмы без права переписки.

    Никогда она не забывала Алешу, чувствовала себя виноватой.

    Но в чем же виноватой?

    «Сегодня я поняла в чем дело — пишет Лидия Корнеевна. — Я жива. Вот в чем».

    Нахлынули давние воспоминания, к которым нельзя остаться равнодушным.

    Несмотря на поток тюремной литературы, на книги Солженицына и Шаламова, тюремные страницы Лидии Корнеевны самобытны; тюрьма здесь в ином ракурсе. Всю ночь мерзнет Лидия Корнеевна в очереди женщин возле Большого дома. Среди толчеи молодая женщина-финка с мертвым младенцем. Младенцем умер только что, в очереди. Обезумевшая женщина никому не говорит, что ребенок умер, чтобы ее не вытолкали из очереди, пустили к окошку, за которым сидит некто, знающий где ее муж. Появляется развязный комендант — «он был загримирован тюремщиком. Ключи тяжело звякают у пояса. Кобура револьвера расстегнута».

    Рассказчица старается вызубрить слова, которые надо будет быстро сказать там, у окошка. «Я по опыту знаю, — пишет Лидия Корнеевна, — чуть только я увижу лицо и глаза человека, сидящего за большим столом и перебирающего карточки с фамилиями арестованных, — чувство тщетности всякого слова неодолимо охватит меня».

    Это чувство охватило ее и в этот раз. Быстро закрылось окошко. Перед глазами лишь кривая фанерная дверь с надписью: «Выход здесь».

    Как потянулась обездоленная женщина к Билибину, бывшему зэку!.. Билибин все откровеннее с ней. Однажды она вернулась после прогулки, думая о нем, «чувствуя себя голодной, бодрой и почему-то не несчастной».

    Билибин и сообщил, «опасливо покосившись на дверь и потом почему-то на потолок». Объяснил, что «десять лет без права переписки» — это расстрел. Значит, муж ее погиб давно.

    Билибин рассказывает ей о своих тюремных друзьях, о том, как они подыхали в шахтах, замерзали на лесоповале; он помнит все, даже как заикался душевный друг его, похороненный на лагерном погосте.

    Билибин заканчивает в Доме творчества роман. Он уже почти принят в журнале «Знамя». Рассказывает и пишет. Пишет и — рассказывает.

    Наконец рукопись готова. Он приносит ее Лидии Корнеевне.

    И тут-то становится ясным, что Билибин — это собирательный образ всех сломленных писателей-горемык, предавших своих товарищей. Бывшие зэки боялись сесть вторично. Поэтому каждый из них — и Ярослав Смеляков, и Александр Рекемчук, и тихий Юра Смирнов, и уж конечно Василий Ажаев — все они не написали свой «Архипелаг Гулаг»… Сколько их было затем, сломленных рекемчуков, ставших «подручными партии» или запойными пьяницами! Писавших о лагерных муках, как о счастливом и здоровом труде на благо советского народа!

    С подобной рукописью и знакомится Лидия Корнеевна.

    «До сих пор мне случалось испытывать в жизни горе, — пишет она. — Но стыд я испытала впервые». Билибин вошел.

    «Вы трус, — сказала я. — Нет хуже: вы лжесвидетель. — Он начал приподниматься. — Вы лжец. «Ты не чеченец ты старуха…» Прощайте! Почему у вас не хватило достоинства промолчать? Всего только промолчать?.. Неужели… из уважения к тем… кого вы засыпали землей… вы не смогли как-нибудь иначе зарабатывать себе хлеб с маслом? Чем-нибудь другим. Не лесом. Не шахтой. Не ребенком — тамошним не… заиканием вашего друга?..» Он вышел.

    «От его двери до моей, я сосчитала однажды, — девятнадцать шагов.

    Но теперь они превратились в девятнадцать километров. Не менее. В девятнадцать веков».

    Лидия Корнеевна Чуковская поднялась в бой — за слово. Слово, которым были обмануты миллионы и которое продолжает быть страшным оружием, возможно, страшнее атомной бомбы и нервных газов.

    Она заклеймила не только палачей, но, как видим, и жертвы, ставшие их пособниками. Она приравнивает их к палачам. Так же ненавидит их, как палачей. А презирает — больше.

    Лидия Корнеевна — одна из немногих, кто удерживал слабых от компромисса с произволом. Не позволяя никому забыть вещую толстовскую истину: нравственность человека видна в его отношении к слову. Подлецы от этого, конечно, не переставали быть самими собой. Они таились. Не решались порой и голову поднять. Честные ощущали себя крепче, такое время пришло — десятилетие Солженицына. Оно наполняло прозу писателей особой силой. Повысило меру честности.

    Писатели убедились воочию; государство иначе относится к тем, кто его не боится. Власть паразитирует на страхе. Живет людской трусостью.

    «Они боятся только этого!» — воскликнул как-то Солженицын и показал свой увесистый кулак.

    Сильнее зазвучал и голос Лидии Корнеевны. Честные ощущули себя крепче.


    7. Мир современной русской фантастики и — трагический натурализм

    Взлет и крушение фантастики — одна из самых неожиданных гримас Эзопа в подцензурной литературе.

    …Реалистическую прозу отбросили от печатного станка. И вся она, от Солженицына до Бека, от Лидии Чуковской до новых имен, оказалась на Западе.

    И тогда она обернулась фантастикой.

    Литературу сопротивления в новом обличье распознали не сразу: к фантастике привыкли относиться как к «чтиву». Она годами выдавала тунгусский метеорит за корабль иных планет, уводила на Венеру. И — прекрасно.

    В 1964 году «Литературная газета» написала, что фантастика в СССР — Золушка. Власть была не прочь открыть фантастике зеленую улицу. Отвлечь читателя от солженицынских тем.

    Карателей подвело невежество. Фантасты не скрывали своих намерений.

    Станислав Лем сообщил, что будущее занимает его лишь как ученого. «Как писателя меня волнует только настоящее, современность».

    Братья Стругацкие были не менее откровенны: «Нас привлекает в фантастике прежде всего то, что в литературе она является идеальным и единственным пока орудием, позволяющим подобраться к одной из важнейших проблем сегодняшнего дня».

    Если б они остались лишь теоретиками! Но они — не остались ими! Начиная с 1966 года, с участия в сборнике писателей-фантастов «Эллинский секрет», братья Стругацкие переходят от утопической научной фантастики к фантастике социальной и философской. Их аллегории и символика расшифровываются без труда. Над попранным человеком торжествует зло.

    Поняла ли Россия Стругацких? Полюбила ли их? В 1966 году редакция журнала «Фантастика» провела анкету. Самыми популярными фантастами оказались польский писатель Лем, братья Борис и Аркадий Стругацкие и американский писатель Рэй Бредбери. Официально восславленный и отнюдь не бесталанный И. Ефремов был отставлен, вместе со своими описаниями коммунистического завтра, на одиннадцатое место.

    Братья Стругацкие приняли эстафету безбоязненно: вся реалистическая тюремная литература прокляла «тройки» ОСО (особого совещания), засудившие миллионы, в том числе Евгению Гинзбург, Варлама Шаламова и многих других авторов, рассмотренных мною или, по разным причинам, опущенных; кто из писателей не помнит этих механических судей с глазами мороженых судаков? И вдруг… в жанре фантастики снова «тройка». «Сказка о тройке» братьев Стругацких. Рукопись обошла многие журналы, и, наконец, была напечатана в провинциальной «Ангаре», после чего немедля изъята из обращения, а редакция «Ангары» разогнана «за политическую слепоту».

    Повесть «Улитка на склоне», одно из философских произведений Стругацких, тоже была оттеснена в Сибирь. Она нашла убежище в журнале «Байкал», после чего была в свою очередь изъята из обращения, а редколлегия наказана и распущена.

    Следующая книга — «Гадкие лебеди» — уже вообще была отброшена от всех печатных станков. Естественно, она оказалась в самиздате, а позднее вышла на Западе.

    Опубликованную ранее повесть «Трудно быть богом» перевели на английский язык — к братьям Стругацким пришла мировая слава. И — государственная опала. К сожалению, эти обстоятельства были в России неразлучны, как сиамские близнецы.

    Вот каких строк испугалось всесильное атомное государство:

    «В приемной послышались шаги… и в комнате появилась Тройка в полном составе — все четверо. Председательствующий Лавр Федотович Вунюков, члены Хлебовводов и Фарфуркис и научный консультант Выбегалло.

    Машина завертелась. Объявлено первое «дело»: старикашка Эдельвейс Петрович — изобретатель. С изобретателем расправились быстро. «Смерть ему!» — взревел Лавр Федотович.

    В дальнейшем перед тройкой предстал Константин с другой планеты, затем птеродактиль Кузьма, ящер Лизка, который так и не вышел из озера, далее комиссия выехала в пункт Коровье вязло. На комиссию напали комары, и комендант был обвинен в подготовке террористического акта!»

    Фантастика, как видите, чистая фантастика!

    Еще более фантастичен Константин, представитель другой планеты. Он хочет мира, Константин, а заодно просит помочь ему уехать обратно. Словом, детанта он хочет, наивный Константин.

    А что на это особая «тройка»? «Психологический разрыв не позволяет нам составить правильное представление о целях вашего прибытия сюда, мы не понимаем, зачем вам нужна дружба и сотрудничество с нами». Поэтому решение принимается воистину государственное: «Всякий корабль, появившийся в сфере достижения наших средств, будет уничтожаться без предупреждения».

    Дела и далее вершатся в духе: «Смерть ему!»; положительные герои пытаются вмешаться в процесс мышления тройки при помощи специального прибора — реморализатора. Фантастика это, в конце концов, или не фантастика?!

    «Не берет!» — горько произнес у меня над ухом Эдик… — Плохи дела, Саша… Нет у них морали, у этих канализаторов».

    Окончательную характеристику современной «тройке» руководителей дает… белая грязная коза, которую приводит лесник Феофил.

    «Это вот Хлебовводов, — сказала коза, — … профессии, как таковой, не имеет… За границей был… в сорока двух странах. Везде хвастался и хапал. Отличительная черта характера — высокая социальная живучесть и приспособляемость, основанные на принципиальной глупости и на неизменном стремлении быть ортодоксальнее ортодоксов…

    — Расскажите что-нибудь, — попросил Хлебовводова Феофил.

    — Ошибки были, — быстро сказал Хлебовводов. — Люди не ангелы. И на старуху бывает проруха. Конь о четырех ногах и то спотыкается. Кто не работает, тот не ест…

    — Понял, понял, — сказал Феофил. — Будете еще ошибаться?

    — Ни-ког-да! — твердо сказал Хлебовводов».

    Думаю, столь научно-завершенных и лаконичных портретов «номенклатуры» в реалистических романах было немного. Коза «прыгнула» выше реалистов.

    Со вторым членом «тройки» у нее и у лесника Феофила вообще разговор короток:

    «— Как вы насчет лжесвидетельствования? — спросил Феофил.

    — Боюсь, что этот термин несколько устарел, — сказал Фарфуркис. — Мы им не пользуемся.

    — Как у него насчет лжесвидетельствования? — спросил Феофил козу.

    — Никогда, — сказала коза. — Он всегда свято верит в то, о чем свидетельствует.

    — Действительно, что такое ложь, — сказал Фарфуркис. — Ложь — это отрицание или искажение фактов. Но что есть факт?.. Можно ли вообще в условиях нашей невероятно усложнившейся действительности говорить о факте?»

    Однако едва коза начала задавать свои вопросы самому председательствующему Лавру Вунюкову, как Хлебовводов воззвал к милиции.

    Коза с бесовскими глазами, не ожидая появления милиции и прокурора, удалилась.

    И поделом ей! Осудить руководящую «тройку»! Самого Лавра Вунюкова, говорящего языком Косыгина и других правительственных лиц: «Мы имеем заявить… Мы имеем подчеркнуть… Мы имеем уверить…» Самого председательствующего, который действует только от имени народа: «Народ нам скажет спасибо, если эти задачи мы станем выполнять еще более активно, чем раньше. Народ нам не простит, если эти задачи мы не станем выполнять еще более активно, чем раньше».

    «Задерните штору! — предложил каменнолицый Лавр Федотович. — Народу это не нужно».

    Конечно, народу не нужны такие произведения, и ЦК партии, как мы знаем, не пощадил сибирские редколлегии, не сразу сообразившие, почему вдруг всемирно известные писатели оказались со своими рукописями в Сибири.

    Второе произведение, «Улитка на склоне», всполошило власти не менее прежнего. Невинный жанр фантастики отныне стал, в глазах политических руководителей, опаснейшим троянским конем.

    В самом деле, давно не было в России фантастики столь прозрачной.

    Над обрывом, у края таинственного леса, высится Управление. Лес — сама жизнь со всеми ее сложностями, а Управление — сказочно невежественное руководство лесом. «Невежество испражняется в лес. Невежество всегда на что-нибудь испражняется».

    Отношения властей с населением предельно ясны. «Стоит нашим отрядам появиться вблизи деревни, как они бросают дома, все имущество и уходят», — жалуется Беатриса, чиновница из группы помощи местному населению. «Мы пытались одеть их по-человечески. Один умер, двое заболели…» «Я, например, предлагаю отлавливать их детей и организовывать специальные школы».

    Сатирическим разоблачением повесть «Улитка на склоне», однако, не исчерпывается. Она глубже и… безнадежнее. Может быть, это самая грустная книга современности.

    Главный герой произведения по фамилии Перец, естественно, только и мечтает о том, как вырваться из Управления, которое искореняет и отлавливает. Он отправляется к директору с тайной надеждой отпроситься. Ждет своей очереди, в которой происходит многозначительная перепалка:

    «Секретарша сказала:

    — Перец, ваша очередь.

    — Как моя? — удивился Перец. — Я же четвертый.

    — Внештатный сотрудник Перец, — повысив голос, сказала секретарша. — Ваша очередь.

    — Рассуждает… — проворчал кто-то.

    — Вот таких нам надо гнать… — громко сказали слева. — Раскаленной метлой…

    — Чует кошка, — сказали в приемной.

    — Сколько веревочке ни виться…

    — И вот такого мы терпели!

    — Извините, но это вы терпели. Я его в первый раз вижу.

    — И я, между прочим, тоже не двадцатый…»

    Эпизод поистине фантастический, фантасмагорический… как сама действительность, давшая тысячи и тысячи подобных. Шельмование Пастернака и Солженицына людьми, которые книг их и в руках не держали, а до этого рукоплескали любому убийству, любой передовой «Правды», даже если она призывала пролить «пуды крови» врагов народа, — была и такая передовая. От нескончаемого кошмара и алогизма происходящего люди… перестали размышлять.

    «Я живу в мире, который кто-то придумал, — с ужасом говорит бедняга Перец, — не затруднившись объяснить его мне, а, может быть, и себе. Тоска по пониманию, — вдруг подумал Перец. — Вот чем я болен — тоской по пониманию».

    Перец не выдерживает наконец этого механического существования — под бдительным оком чиновника по искоренению Доморощинера и — бежит, выпрыгнув из автомашины в болотную жижу. Он бредет по болоту, почти захлебываясь в жиже, и мечтает где-нибудь отыскать людей. «Для начала — просто добрых… Не надо полета высоких мыслей…»

    И натыкается на колонию говорящих автоматов. Перец с такой резвостью кинулся от них, что случайно оказался… победител