Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    ЛЕНИНСКИЙ ТУПИК
    Г. Ц. СВИРСКИЙ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • Предисловие автора
  • Часть первая НЮРА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  • Часть вторая ЕРМАК
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  • Приложение к роману «Ленинский тупик»
  • Герои расстрельных лет
  • Русь пьянцовская
  • Бензиновые короли (Русская мафия на Западе)

    Что же вы молчите?

    Кричите: да здравствует царь Дмитрий Иванович.

    Народ безмолвствует.

    А. Пушкин, «Борис Годунов»


    Предисловие автора

    Полвека прошло с того дождливого дня, когда я впервые услышал трубный басище Ермакова.

    — Митрич! Дамочка на спичках катит. Неси резиновые сапоги!

    Затем прикатила «дамочка». Круглое белое лицо молочницы рекордистки с обложки журнала «Огонек». За ней две машины заискивающей перед ней челяди и охраны. «Дамочка» оказалась членом Политбюро ЦК КПСС Екатериной Фурцевой.

    — Что ж загодя не звякнули мне? — так встретил ее Ермаков. — Я б мусоришко убрал. Марафет навел…

    Твердое чувство независимости и собственного достоинства Ермакова, не сгибавшегося ни перед кем, притянули к нему мою душу, как и душу моего героя. Больше года провел я на стройке Заречья, чуть не спился, совершенно не пьющий человек, так-как Ермаков каждый раз ставил на стол, перед началом нашего откровенного общения, два гладких стакана…

    — Что-то зачастили вы к нам, ученые-печеные, — сказал не без удивления — У одного даже два высших образования. А пошел в рабочие…

    — Гебист?

    — Фольклорист!

    — Ну, это в нашем веке одно и тоже!

    Посмеялся, повторил уважительно: — Фольклорист! Гебисты мне не представляются. Шуршат поодаль. Познакомьтесь с ним. Кажись, хороший парень. Учен — до ужаса! В древних Афинах живет, как в собственном доме. Может, и подружитесь!

    Когда я решил написать книгу о Ермакове, он потребовал, чтобы я сложил, и непременно своими руками, хотя бы одну стенку. «Чтоб понял, каково этим ребяткам — на ветру и в грязи».

    Как же хохотали каменщики над дураком-писателем, хохотали и в одиночку, и «всем миром», но показывали, учили, как укладывать кирпичи и стелить расствор. А на прощанье зубоскалили уж по доброму: «Чтоб под своей стенкой никогда не ходили. Не дай Бог!»


    Издательство «СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ», куда отнес рукопись, было шокировано откровениями главного героя романа каменщика Александра СТАРОВЕРОВА, депутата Верховного Совета СССР, который, по его словам, посажен в Верховном рядом с властями «ЗАМЕСТО МЕБЕЛИ».

    Главный редактор завершила свой отзыв так: «Рукопись Григория Свирского — о бесправии и молчании рабочего в нашем государстве. Она вряд ли может быть предложена нашему читателю. Роман хорошо написан, но тем он опаснее.»

    «Если столь еретическую книгу издать, мы автора затем не остановим!» — предрек второй, озабоченный, как видим, лишь тем, чтобы еретика остановили.

    Другая половина отзывов, заказанная издательством писателям-профессионалам, чаще всего, не сосредотачивалась на рискованной теме, а радовалась выразительному, сочному русскому языку героев, сохранившемуся лишь в дальних деревнях, откуда и доставляли «по оргнабору» рабочих на московские стройки.

    С годами у рукописи набралось восемнадцать положительных отзывов, а издатели откладывали и откладывали выпуск книги. «Ищут собакина», который бы зарубил крамолу, — объяснил мне Константин Паустовский.

    Когда узнал, что рукопись передана новому редактору — отставному полковнику Алексею Ивановичу Крутикову, бывшему начальнику издательства Министерства Обороны, я сказал жене, что это — конец..

    Отставные полковники на Руси — народ самый консервативный. Как правило, закоренелые сталинисты, и, отправляясь к новому редактору, захватил рюкзак — для отверженных страничек.

    О полковнике Алексее Ивановиче Крутикове подробно рассказано в моей повести «Прощание с Россией», и потому здесь буду краток.

    Прочитав рукопись, полковник спросил меня: — На какой улице строят дома ваши герои, лишенные и человеческих и гражданских прав?

    Я развел руками: — Это же роман. А в романе, как вы знаете…

    — Пусть они строят на Ленинском проспекте! — прервал Алексей Иванович мои литературоведческие изыски. И потому роман назовем «ЛЕНИНСКИЙ ПРОСПЕКТ».

    Мое лицо, видимо, стало кислым, и он заметил с ядовитым сарказмом: «Уж не возражали бы вы, диссидент, назвать ее «УКРАДЕННАЯ ВЛАСТЬ» или того пуще «ЛЕНИНСКИЙ ТУПИК».

    Эта перспектива — даже в моем сознании-еще настолько не просвечивалась, что я расхохотался…

    — И так! — строго заключил полковник «ЛЕНИНСКИЙ ПРОСПЕКТ». Все! — И, улыбнувшись, растолковал: — Это единственная возможность прорыва честной книги. Цензура будет читать книгу с таким названием, держа руки по швам…

    Когда я, наконец, согласился, он добавил: — В этом случае, нам придется выполнить лишь категорическое требование издательства. Убрать имена вождей и прохвостов. Все остальное остается, кроме трех страничек о страшном трагическом случае на стройке: ЛЕНИНСКИЙ ПРОСПЕКТ ведь это не только улица, но и символ ОКТЯБРЯ 1917. У символа столь жутких трагических страниц быть не может…

    Прошли годы, автора вполне могли бы остановить, но время — не остановишь! Когда книга, после пятилетних мытарств, поступила в магазины, ее суть была уже публично, на всю страну, выражена смелым человеком писателем-историком Степаном Злобиным на странице отнюдь не смелой столичной «Литературной газеты»:

    «Почему молчит рабочий в рабочем государстве?» — так называлась первая, на полстаницы, рецензия, вызвавшая затем поток статей и рецензий.


    В предлагаемом ныне первом бесцензурном издании, естественно, возвращены на свои места размышления писателя, возмущавшие самоуправную власть, а так же «запретные» в те годы имена «веселого путаника» Никиты Хрущева и мрачных генералов КГБ, вершивших судьбами и самой жизнью героев этой книги.

    Отложенные редактором до лучших времен три странички, конечно, тоже поставлены. Какие? Читатель, надеюсь, и сам поймет. Не маленький он у нас, читатель.


    Часть первая
    НЮРА


    1

    Поезд прибыл из Воронежа.

    Нюра вышла из вагона, беспокойно озираясь, худющая, взъерошенная, похожая на воробышка, выпавшего из гнезда.

    Ее никто не встречал.

    Одной рукой она покачивала ребенка, завернутого поверх одеяла в кашемировый платок цвета весенней травы. Другой держала самодельный, из некрашеной фанеры, чемодан. Она спускалась по широким каменным ступеням перрона, шаркая огромными катанками с синими печатями на голенищах.

    Сырой мартовский ветер трепал флаги с траурными лентами. Флаги снимали.

    — Умер кто? — спросила Нюра дежурного в высокой фуражке.

    Он не ответил.

    Огромный, на белом полотне, портрет Сталина с разбитой в нижнем углу рамой был прислонен лицевой стороной к стене. Дежурный крикнул кому-то: — Как опустили?! С перепою, что ли? Да еще год назад вас бы за такие дела…

    Вздохнув, Нюра огляделась по сторонам. Уборщица на лестнице совком собирала мусор. Она не знала, где находится трест Ермака, и Нюра стала спрашивать прохожих.

    «Ермака»? — переспросил мальчик со школьным ранцем за спиной, — это который Сибирь завоевал?

    Ну, никто, решительно никто не слышал о таком тресте. Кто-то поинтересовался, не старинное ли это наименование — трест Ермака?

    Нюра не знала иного названия. Она твердила, удивляясь неведению окружающих и все более пугаясь своего неведения: — Трест Ермака!.. Да, Ермака!

    Нюру провели к справочному киоску. К счастью, за стеклянной стенкой киоска оказалась женщина толковая и быстрая. — А что делает ваш Ермак? — быстро спросила она, скосив глаза на ребенка. — Печет пироги? Чинит ботинки? Ведает домами младенца?

    — Нет! — Нюра инстинктивным движением прижала ребенка к себе. — Строит он. Жилье.

    Женщина полистала свой справочник, позвонила в какой-то строительный трест и спустя минуту-две выдала в окошко квитанцию, на обратной стороне которой был написан адрес.


    Дом с синей вывеской «МОССТРОЙ № 3» Нюра разглядела сразу. Возле него толпились озабоченные люди в зеленых стеганках, с буханками черного хлеба и чемоданами в руках. Веснушчатый парень в шинели без погон, показавшийся из дверей треста, пригнулся к ногам одной из девушек:

    — Чулки, мордва, сама вязала?

    Девушка взвизгнула и присела на корточки, прикрывая полами брезентовой накидки ноги в белых с черными поперечными полосами грубых чулках. Другая, побойчее оттолкнула веснушчатого, потеснив его к стене.

    Нюра поставила чемодан и, приблизясь к той, что побойчее, протянула певучим акающим голоском, в котором звучала тоскливая надежда:

    — Вы старшая? Нельзя нас с сыночком в вашу артель? А? Я на руку крепкая, на ногу легкая.

    Ее тут же окружили, принялись расспрашивать. Девушка в брезентовой накидке взяла у нее сына, покачала его на руках, напевая вполголоса: «Улю-улю, маленький».

    И едва не поплатилась за это. Старик, проходивший мимо, задержался в дверях треста.

    — Вербовщик разве не предупреждал, что с дитем не оформляем?.. Не твой?! Ты не заливай! Родила и открещиваешься. Тут своих гибель. Рабочих селить негде.

    С криком встретил старик девушку в накидке и позднее, когда она переступила порог отдела кадров.

    — Вертайся в свой Лемдяй! Все!

    Нюра — она ждала в очереди возле двери — едва не попятилась в темный угол, готовая прижаться к полу, как, бывало, прижималась к грядке, когда в ушах нарастал ужасающий вой авиабомбы.

    — За что ЕГО-ТО — вскрикнула она тоненьким голосом, в котором слышались слезы. Перехватив поудобнее сына, она попятилась к выходу.

    Путь ей преградила старшая: — Жди тут!

    Если б не вмешательство старшой, кто знает, как обернулось бы дело. Когда старшая возвратилась из отдела кадров, тощее, землистого цвета лицо ее было жестким. Отчетливее проступила темная полоса рубца, — видно, след военных лет. На ломаном русском языке она наказала Нюре, как говорить с управляющим. Ей, Нюре, отдельного угла не надо. Ее берут в общежитие, в свою комнату, новички, которые из Мордовии. По оргнабору.


    В узкой, как коридор, приемной управляющего Ермакова, расположенной этажом выше, не было ни одного стула. Остро пахло лаком для ногтей, который наносила на свои растопыренные заскорузлые пальцы, пальцы вчерашней подсобницы, завитая мелкими колечками секретарша.

    — Все на корпусах, — не подняв глаз, разъяснила она..

    Нюра осталась ждать. Мимо то и дело сновали озабоченные люди с бумагами в руках. Какой-то толстяк, проходивший по коридору без пиджака, со счетами в руках, задержался возле Нюры, вздохнул:

    — Всему на свете бабки подбиты. Одни слезы неучтенные…

    Она проводила его неприязненным взглядом: жалеет?

    В утешителях Нюра не нуждалась с прошлого лета. Те дни были памятны ей час за часом.

    … Цвел тополь, и земля была словно в вате. Пух ложился и на сколоченную наспех в саду детского дома сцену и на шелковые, подпоясанные шнурами с серебристыми кистями до колен рубашки парней, которые («Как не видят!» — удивилась Нюра) ступали желтыми лаптями прямо по нежным пушинкам. Вслед за ними на сцену выплыли две жарко нарумяненные молодки, завели светло и задумчиво:

    Летят у-утки…

    А из-за спин молодок неслось басовитое и приглушенное, точно эхо:

    Летят у-утки
    И-и два-а гу-уся.

    Молодки улыбались, вовсе не думая о том, как звучит в саду, полном прильнувших друг к другу сирот, старинное воронежское «страдание», которым они, по традиции, открыли концерт.

    Кого лю-ублю….

    Молодки грустнели, кручинились.:

    Кого лю-ублю,

    — нагнетали басы.

    И вдруг, опять в два женских голоса, высоко и с той пронзительной тоской, которая заставит притихнуть любого:

    Не дожду-уся…

    «Кого люблю, не дождуся…» — Нюра крепилась, кусая платок, но возле нее кто-то всплакнул. Она закрыла ладошками лицо. И навзрыд….

    Утром она бежала с охапкой березовых веников — козлят кормить.

    Навстречу ей ступали чьи то грубые, из желтой кожи ботинки.

    Она подняла глаза, лишь когда ее окликнули.

    Перед ней стоял незнакомый юноша лет двадцати трех, в городском пиджаке, с мотоциклетным насосом в руке. Девочка, ты чья? — спросил он.

    — Детдомовская.

    — Из каких мест?

    — Знала бы…

    Юноша пристально вглядывался в нее.

    — Как тебя зовут?.. Нюра Староверова?! А я все думаю: на кого ты похожа? На свою мать и похожа!.. Мы соседями были до войны. Ты и мать — две капли воды… Такие же глазищи. А скулы староверовские!

    — Я тебя вчера приметил, на концерте, когда ты… ну, расстроилась.

    Нюра сама не могла понять, что произошло с ней.

    Десять лет, десять долгих лет, день за днем, Нюра ждала, когда за ней придут — отец, мать, брат, родные люди. Детдомовцев чуть не каждую неделю выстраивали на линейке. Нюра стояла с окаменелым лицом.

    Взрослые, чаще всего мужчины в шинелях без погон, проходили мимо и мимо.

    Правда, как-то один из них вдруг задержался возле нее. Нюра не решалась поднять глаза. Она видела только зеленые обмотки и разбитые ботинки с бечевками вместо шнурков, вдохнула запах дымка, пота, махорки — было ли что роднее этого запаха!

    — Гляньте, кака чернявенька! — услышала удивленное. — Тебя, дочка, не у цыган подобрали?

    «Может, и впрямь у цыган?» — с тех пор думала Нюра и плакала: никто ее не ищет…

    …Отыскали ее. Отыскали!

    С семи лет она гадала: какой он, близкий человек? Вот он какой, оказывается. В рабочих ботинках, как отец. Каменщик, как отец. Голубоглазка. Шураня…

    У Шурани была мотоциклетка. За час домчали Нюру в полусожженное, за рекой, село Перевоз, к ее хате. Там жил чужой старик. Гончар. Он помнил и Нюру и ее погибших родителей.

    Нюра теперь ездила в Перевоз почти каждый день. Помогала старику, таскала в ведре песок, месила глину. И Шураня был тут же… Вечером он снова сажал Нюру на заднее седло. Нюра обхватывала Шураню покрепче, обеими руками, они мчались по лесным тропинкам, и ветки осинника, хлестали их по лицам.

    Как-то Шураня выключил мотор на полянке; стало так тихо, что Нюра расслышала, как шуршит листьями ветер и где-то на дальних болотах плачет чибис.


    Она сидела и слушала жалобы чибиса, забыв разжать руки, которыми обнимала Шураню, и вдыхая его бензиновый, въедливый запах…

    Через месяц Шура уехал. Прислал, как обещал, карточки с городскими видами.

    Пришла осень. Оводами облепляли по вечерам Нюру нянюшки, поварихи. Подсаживались к ней на скамеечку.

    — Им не рожать, пакостникам! Кому ты теперь нужна?.. — С этого обычно, начиналось. А завершалось часа через два советами беспременно поехать к нему, «предъявить ему, городскому, мандат», «шмякнуть под ноги ребятеночка».

    Нюра молчала. Не убеждать же их, что он не пакостник. Угла своего у него нет. На койке мается. Прибьется к своему углу — подаст телеграмму.

    Обида шевельнулась вместе с ребенком. «Не напишет. Не поинтересуется…»

    Нюра начала копить деньги. На билет. «Не напишет. Не поинтересуется». Сбила на чердаке, втайне от всех, чемодан. Рожать решила в городе, поближе к Шуре.

    Но уехать не успела. Когда в сельском роддоме к Нюре поднесли розовенького, орущего Шураню, она, обмирая в душе, попросила санитарку, отъезжавшую в Воронеж, прислать оттуда телеграмму в детский дом, как бы от Шуры: «Приезжай». Директор детдома, властная старуха, прозванная воспитанниками «Кабанихой», по-бабьи всхлипнула над телеграммой и вычеркнула в графе «откуда» слово Воронеж: дознаются подруги, что за телеграмма…

    На станции Нюра, чтобы не разреветься, то и дело принималась ободрять директора:

    — Не пропадем! Наймемся к Ермаку. Где Шура. А там… как сложится.


    Ермаков все еще не приезжал. Руки Нюры, державшие сына, казалось, омертвели: вот-вот пальцы расцепятся.

    Она прислонилась спиной и затылком к свежепобеленной стене и, чувствуя на себе взгляды проходящих, молила бога о том, чтоб не нагрянул сюда Шура. Вид у нее с дороги истерзанный. Она уже потеряла счет времени, когда в коридор вошел человек в мохнатой ушанке. Кирзовые сапоги по щиколотку в красноватой глине.

    — Нет, это не Ермаков, — с ним никто не здоровался.

    Видать, сам решил наняться иль по какому другому делу.

    Он прошел мимо нее в приемную, вернулся со стулом в руках. Поставил возле Нюры. Нюра испугалась: «У секретарши отнял?»

    — Я постою, — сухо ответила она. — Спасибо!

    Но не утерпела, присела на самый краешек, укачивая орущего сына и глядя на входивших своими огромными, чуть припухшими цыганскими глазами. Только слепой мог не заметить этих сухо блестевших и полных отчаяния глаз.

    — Вы кого ждете, товарищ? — спросил ее мужчина в мохнатой ушанке, снова появляясь в коридоре.

    Нюра молчала, вглядываясь в наклонившееся к ней костистое, как у Шурани, участливое, доброе лицо, и, вдруг решившись, попросила почему-то шепотом и скороговоркой, боясь, что ее перебьют:

    — Человек ха-ароший. Не подержите сынка? Я отлучусь на минуточку. А?

    Мужчина взглянул на нее оторопело, потоптался в нерешительности, — может, его смутил этот нервный шепот, — и воскликнул нарочито-беззаботным, почти веселым тоном:

    — Конечно! Давайте!

    Не успел он произнести это, как Шураня-маленький в мокром одеяле оказался на его руках.

    Нюра в два прыжка, чуть коснувшись ладонью перил, одолела лестницу, влетела в отдел кадров, как, случается, вскакивает задыхающийся пассажир на заднюю площадку последнего вагона поезда, который набирает скорость.

    — Я… У-уф! Каменщики нужны?..

    Тот же старик писал что-то.

    — Подождите, — буркнул он.

    — Некогда, дяденька! — вырвалось у Нюры, и она испуганно прикрыла ладонью рот.

    — Дома детишки плачут. — Старик вскинул на нее удивленный взгляд, но тут же пошутил: — Э, да тебе самой впору в куклы играть! Паспорт-то выправила, каменщица?

    Нюра не могла оторвать глаз от медлительных, иссохшихся пальцев, которые заполняли личную карточку рабочего. Ее, Нюрину, карточку! Синий, вроде билета в кино, талончик — направление в общежитие — она схватила со стола, размазав чернила.

    Шураня-маленький лежал на столе секретарши и орал с тем трагическим надрывом, с каким только способен орать грудной ребенок, которого давным-давно пора перепеленать.

    — Твой подкидыш? — спросила секретарша раздраженно (на столе ширилось мокрое пятно).

    Нюра вытерла кашемировым платком стол и, торопливо меняя пеленки, обратилась к мужчине, которому оставляла сына:

    — Выручил, человек ха-ароший.

    Он участливо спросил Нюру, куда она теперь. В общежитие? Он в те же края, подвезет.

    Нет-нет! На своих дойду! Приняли б только…

    Почему же не примут? Если возникнут какие препятствия, отыщите Некрасова. Он бросил взгляд на ее огромные, казалась, разбухшие от влаги катаики. — Едемте лучше со мной…

    Нюра ускорила шаг, почти побежала от него.


    Общежитие строителей располагалось подле моста окружной железной дороги, в четырехэтажном доме. Внутри оно сияло первозданной чистотой только что отстроенного здания. Пахло свежей штукатуркой, белилами.

    Приглядевшись, Нюра заметила, что в противоположном конце коридора цементный пол залит водой.

    Комендант общежития в старенькой, отглаженной гимнастерке, подпоясанной кавказским ремешком, сообщал кому-то по телефону, что вербованные, нынче прибыв, уже натворили дел. Какая-то приехала в одних галошах, купила по дороге ботинки, а галоши спустила в унитаз. Водопроводчик все утро работает. Одну галошу уже вытянул крюком.

    — Девки вовсе без понятия! — горестно воскликнул комендант.

    «Сам ты вовсе без понятия», — оскорбленно подумала. Нюра.

    Перехватив на другую руку сына, она заторопилась к девушкам-мордовкам. К Матрийке (так девушки называли старшую). Они не выдадут…

    Двери комнат на втором этаже были распахнуты настежь. У стен громоздились чемоданы, узлы. Никого из знакомых девчат не оказалось — баниться ушли, наверное. Нюра огляделась: где перепеленать Шураню?

    В самом конце коридора у окна стоял стол. На нем сидел мальчонка в застиранной рубашечке и новеньких ботинках. Двумя руками он держал полбатона и, откусывая, приговаривал с восторгом:

    — Мама, милая, хорошая!

    Нюра положила на стол Шураню, развернула одеяльце. Густо припудрила тельце Шурани тальком, спросила незнакомого мальчугана первое, что в голову пришло!

    — А ты вырастешь, маму тоже любить будешь?

    — А то!

    — Ну, а чем кормить будешь?

    Мальчонка сверкнул глазами:

    — Белым хлебом!

    У Нюры подкатил ком к горлу. Вспомнились сироты Перевоза. А мальчонка разговорился, с восторгом рассказывал, как его поселили в этом общежитии:

    — Сховали у тетки Ульяны, а мама жалилась покурору…

    Подошедшего коменданта она встретила независимо:

    — Выгони-ка попробуй! К прокурору пойду…

    Комендант взглянул на нее искоса, сказал, что ночевать в общежитии она все равно не останется, здесь не комната матери и ребенка!

    Нюра плотнее прижала к себе Шураню, который улыбался во сне, чмокая губками, и попросила приглушенным, голосом:

    — А вы позвоните Некрасову.

    Но никаких Некрасовых комендант знать не знал, ведать не ведал.

    — Ка-ак?! Мохната шапка!

    Помедлив, комендант на всякий случай позвонил в отдел кадров треста. Нервно теребя свой кавказский ремешок, он повторял в испуге:

    — Есть гнать!


    И, обернувшись к Нюре, скомандовал надорванным голосом ротного, который уже много дней подряд не выходил из боя:

    — Ма-арш отсюда! Нет в управлении никакого Некрасова. — И в райком-горкоме нет. Нигде нет! Все врешь!

    — Собирай манатки.

    — Манатки? — Нюра шагнула к нему, протянула Шураню. — Бери мои манатки, коль на улицу выгоняешь!.

    — Давай! Я его мигом пристрою!

    Нюра попятилась:

    — Чтоб я на такую образину оставила сыночка?!

    Некрасов сказал…

    — Опять двадцать пять, — устало повторил комендант. — Никакого Некрасова нету. Не-ту! Ясно?!


    2

    Доцент Игорь Некрасов был в университете парторгом — в прошлом году. По недосмотру. Во всяком случае, так считала инструктор ЦК Афанасьева, которая занималась университетом.

    В пору своего первого знакомства с Некрасовым она любила рассказывать о нем с материнским теплом в голосе: «Он очень мил, этот Игорек. Если захочет в университете кого-нибудь поругать, три дня набирается духу, наконец решительным шагом подойдет к человеку и… спросит: «Как ваше самочувствие?»

    Жестокое разочарование постигло Афанасьеву в тот день, когда Некрасов встал на защиту ученых, о которых сложилось мнение как о людях «не наших».

    Два года подряд на каждых выборах на филологическом факультете Афанасьева выражала свое твердое неодобрение кандидатуре Некрасова Райкомовские секретарши, рассылая документы, бывало, говорили деловито: «Одну выписку из решения в автопарк. Другую этому… еретику». И вздыхали. Еретик — так однажды назвала его Афанасьева — был холост. Имел ученое звание и волосы, как растеребленный лен.

    Многие были до крайности удивлены, когда Никита Хрущев в поисках крепкого работника для решающей стройки остановился на бывшем университетском парторге. Когда с Украины, да Кубани навез друзей, никто не удивлялся. Но — почему вовсе ему незнакомого? Из московского Университета. Неисповедимы пути твои, генеральный!


    В здании ЦК партии наверх вели две лестницы — боковая, c голыми стенами, и парадная, устланная ковром. Игорь остановился перед парадной лестницей: по ней, что ли, подниматься?

    Помощник Хрущева сухо попросил его обождать.

    По коридору прохаживались участники какого-то прерванного совещания: одни — полуобнявшись и смеясь, другие — выговаривая друг другу в ожесточении:

    — Провалиться вам вместе с Ермаковым в тартарары! Железобетон изо рта выхватили.

    — Молись, что его, а не тебя сунули в болота, на Юго-Запад, в Заречье. Вот где петля! Ни дорог, ни подземных коммуникаций. Врагов у него много. Вот и подсуропили…

    В ответ послышался шумный вздох человека, который еще не вполне оправился от испуга:

    — Да-а! Каторжное местечко…

    Присаживаясь на стул в дальнем углу, Игорь остановил свой взгляд на толстяке, который стоял посреди приемной. Толстяк будто сошел с полотна Рубенса. И розовые, налитые здоровьем щеки его и отягченный жирком подбородок колыхались от смеха. Правда, Рубенс не запечатлел столь крутого и высоко подстриженнного затылка, который колыхался на широченной, точно из красной меди, шеи. Такой затылок и такая шея бывают разве у борцов-тяжеловесов, во всяком случак, у людей, которые от легонького тычка и не шелохнуться.

    Он что-то рассказывал обступившим его людям, вскинув руку словно бы с кубком. Жизнерадостный фламандец! Игорю казалось, толстяк вот-вот рванет осточертевший ему белый воротничок (он то и дело оттягивал его пальцем), расшвыряет по углам накрахмаленные манжеты и ринется на улицу, увлекая за собой остальных и держа кубок как знамя.

    Дверь открывалась непрерывно; наконец появился тот, кого все ждали. Спорщики смолкли. Окружавшие толстяка люди разом оборвали смех. Толстяк одернул пиджак, широкий и длинный, как толстовка. Игорь по укоренившейся фронтовой привычке встал по команде «смирно».

    От дверей быстро шел, на ходу кивая и пожимая руки тем, кто был ближе к нему, известный по портретам бритый круглоголовый человек в темной «кировской» гимнастерке и офицерских сапогах. Никита Хрущев. Москвичи еще не величали его между собой иронически — Хрущем, как позднее. В эти дни он был Никитой или дорогим Никитой Сергеевичем.

    Хрущев направился прямо на ожидавших его, привыкнув, повидимому, что перед ним расступались. Невысокий и грузный, он, казалось, не передвигался, а катился, как колобок из русской сказки стремительно и без помех. В приемной засуетились, со стола помощника взвихрились бумаги. Возле жизнерадостного фламандца задержался.

    — Ермаков, я к вам в трест собираюсь!

    Ермаков ответил медлительно, с улыбкой:

    — Спасибо, Никита Сергеевич, что предупредили. Я мусоришко уберу.

    Хрущев оглянулся на следовавшего за ним невзрачного узкоплечего мужчину в полувоенной форме, наверное, начальника Ермакова. Тот развел длинными руками, всем своим видом говоря, что за Ермакова он не отвечает.

    Хрущев взял Ермакова под локоть, отвел в угол, где стоял Игорь.

    — Про вас такое говорят, Ермаков… — Хрущев долго, вполголоса, что-то выговаривал ему неодобрительно и строго. Ермаков в ответ лишь усмехнулся краем мясистых губ.

    — Что ж… Считайте, что половина правда.

    Игорь проводил удивленным взглядом улыбающегося Ермакова, который уходил вслед за Хрущевым вперевалочку, руки назад.

    Пожалуй, только на войне он встречал людей, которые смели держаться столь вызывающе независимо. Под Североморском, в землянках под пятью накатами, жили летчики-торпедоносцы. Два-три раза в день они уходили в Баренцево море, иные и оставались там, у обомшелых скал Нордкапа или Киркенеса, врезавшись самолетами в огромные транспорты, груженные солдатами и танками с черными крестами на боку.

    Немногословные, скромные работяги, они, летчики-торпедоносцы, знали себе цену… Год от года они становились для Некрасова словно бы легендой, услышанной в юности.

    Ермаков напомнил ему о них. Отвернувшись к стене, погрузился в свои думы. Очнулся лишь когда распахнулась, как от сильного ветра, дверь и мимо быстро прошли, поглядывая на часы и взволнованно переговариваясь, участники совещания. Ермаков двигался рядом с Хрущевым, и что-то басил, не обращая внимания на своего начальника в полувоенной форме, который спешил следом, дергая его за пиджак.

    Наконец Игоря пригласили в кабинет. Он присел неподалеку от дверей. Пальцы его забарабанили по зеленому сукну стола, чуть пригретому солнцем. Т-образный стол вызвал в его памяти посадочный знак на аэродроме.

    «Отлетался, филолог» — мелькнуло в сознании.

    — Вы требуете квартир для Университета, — донесся до него резкий и сипловатый голос Хрущева. — Квартир нет. Нет даже для тех, кто ютится в подвале и ждет своей очереди годами. И это становится вопросом политическим…

    Игорь в тот день не воспринял глубинного смысла стереотипной фразы. Она прошла почти мимо сознания. Всю серьезность, весь трагизм хрущевских слов постиг только спустя два с лишним года, когда Хрущев стал хлестать строительные тресты, как разве что измученный осатаневший кучер хлещет увязших по брюхо ломовых лошадей: дружок из горкома рассказал ему, под большим секретом, об одной из причин этого.

    Как только прозвучали первые выстрелы венгерского восстания раздосадованный матерящийся Хрущев приказал немедленно доставить ему требования Будапештского Рабочего Совета: «Чего они взбеленились, так их и этак?!»

    Оказалось, восставшие требовали каких-то свобод, независимого рабочего самоуправления и строительства квартир. Хрущев скользнул рассеянным взглядом мимо пунктов о свободах и самоуправлении, он искренне считал это опасной демагогией (Какого еще рожна нужно?!)

    Квартиры — это другое дело. Можно понять! Он спросил, сколько в Будапеште приходится квадратных метров жилья на человека? Ответили — девять метров. «А в Москве?» — с тревогой воскликнул он. Принесли документы. Выяснилось — 2,8 метров. Как для покойника Разве чуть больше… За тридцать лет советской власти строили — можно по пальцем перечесть… Хоромы для министров, армейских и лубянских генералов, да актеров МХАТА. А для простого человека, способного, оказалось, бунтовать — тю-тю…

    Тут и началось. Стронулась телега. Разнарядки дали всем министерствам. Строить! Вдруг и — с панической скоростью. Двух министров и трех управляющих строительными трестами отвезли в больницы с инфарктами. Один умер прямо в ЦК КПСС, на Старой площали, когда его пообещали «стереть в порошок!..».

    Хрущеву пододвинули личное дело кандидата филологических наук Некрасова Игоря Ивановича. Он взглянул на первую страницу личного дела, где была приклеена пожелтевшая фотография флотского офицера. Боевые ордена кольчугой прикрывали грудь.

    — Я хочу, чтоб вы помогли нам, Некрасов… Стройка в неслыханном прорыве. Мы вкладываем миллиарды, оголяем колхозы, вербуя на стройку молодежь, а эффект мал. И, если хотите знать, я сам не до конца понимаю почему… Объяснительные записки строителей страдают односторонностью, противоречат письмам, в которых, сообщаются факты нетерпимые. Порой ужасные. Калейдоскоп фактов. А что за ними?.

    Игорь молчал. Он уже высказал в предварительной беседе свое отношение.

    — Я — филолог. Фольклорист… — Суховатый голос его дрожал.

    Инструктор Афанасьева, сидевшая за его спиной, вразумляла его торопливо и не очень убежденно. Что ж, что фольклорист? На стройки города съедутся и воронежцы, и рязанцы, и мордва, и чуваши. Он, фольклорист, ездит за песнями и частушками за тридевять земель, а тут они приедут к нему…

    — Я в жизни кирпича в руках не держал, — твердил Игорь. — Не строитель я…

    Вечером в студенческом общежитии, где жил Игорь Некрасов, только и говорили, что бывший парторг факультета, чудак — фольклорист из Рязани, знаете его? «загремел» в какой-то стройтрест. Вот не повезло!

    В сыроватой, под самой крышей комнатушке Игоря собрались его друзья, соседи. Народу набилось столько, что заглянул даже озабоченный «Жора — не дурак выпить», хорошо упитанный, щекастый аспирант-юрист, непременный тамада всех дней рождений, свадеб и поминок, на каком бы этаже общежития они ни происходили.

    — Времена, переменились ка-ак! — протянул Жора, прислушиваясь к возбужденным возгласам. — Год назад и не пикнули бы. Сидели бы по своим норам и чертыхались шепотком. А ныне… даже Игорь — уж на что покладистый — и тот пытался отбояриться.

    Игорь не сомкнул глаз до утра, испытывая и боль, и гнев, и превеликую досаду человека, которого оторвали от любимого дела.

    — Филолога — на строительство! Почему не в хирургию?

    — Кукурузник сбесился, — заключил флаг-политолог общежития на Стромынке Жора… — Некомпетентный плодит некомпетентных, как бездари — бездарных… Закон Паркинсона! Скоро он объявит себя корифеем во всех науках — от языкознания до самолетостроения…

    Игорь потянулся за папиросой, закурил.

    «Ты изложишь все это завтра в ЦК? — Он усмехнулся горько. — Скажут: «Глубокая философия на мелком месте. Улизнуть хотите, товарищ Некрасов? Раньше вы что-то не спешили с подобными высказываниями».

    Игорь мучительно пытался понять, отчего выбор пал на него. Из-за строчки в его личном деле, что был однажды во главе студенческого стройотряда? Да кто же из студиозов, живущих на одну стипендию, не ездил «шабашничать»?

    Утро не принесло ответа. Голова болела адски. Он отправился в университет. В профессорской о нем уже говорили так, как если бы он попал под трамвай, — тоном глубоко соболезнующим и в прошедшем времени. «А лекции он читал хорошо, ярко…» Игоря взяло зло. Оставалось только собрать деньги на венок…

    После занятий он — не удержался — свернул на своем «Москвиче» в Заречье. Неужто он в самом деле так жизненно необходим этому проклятому тресту… стройконторе или как там ее?

    «Москвич» трясся, позвякивая старыми рессорами на глубоких промоинах и широких трещинах выщербленной бетонной дороги.

    Группами, смеясь и перекликаясь, шли студенты. Вот перебежали шоссе китайцы в синих кепках, за ними спешил, размахивая портфелем, знакомый доцент с биологического.

    Игорь рывком, так что «Москвич» даже занесло, свернул в сторону от последнего у шоссе здания — нового студенческого общежития.

    «Что за ним?..»


    За ним, куда бы Игорь ни обращал взгляд, открывалось необозримое поле в пятнах серого, ноздреватого снега. Кое-где из-под снега торчали черные прутья кустарника, и поле от этого выглядело еще более голым и неприютным.

    «Песенный край?» — мелькнуло у Игоря. Его ударило — не зевай! — грудью о руль «Москвича». «Москвич» «закозлил», как самолет в неопытных руках на посадке. Вдаль вела лишь узкая дорога, сложенная из железобетонных плит, что называется, на живую нитку. Перед радиатором виднелась красноватая, глинистая грязь, оттиснутая на плитах колесами самосвалов, точно древние письмена.

    Что же делать? Чтобы по честному! По честному и перед самим собой и перед делом, о котором понятия не имеешь.

    Спустя неделю Игоря снова вызвали в ЦК. Хрущев вытянул морщинистую шею, как петух, собирающийся клюнуть, а спросил вкрадчиво:

    — Решился, доцент?

    Преодолевая ощущение неловкости, Игорь объяснил тоном самым решительным: он, Некрасов, во время войны был мотористом на пикировщиках ПЕ-2, воздушным стрелком, затем штурманом торпедоносца ДБ-3Ф. Этого достаточно, чтобы за месяц-полтора овладеть специальностью строителя, моториста растворного узла, на худой конец, крановщика. Узнают его рабочие хорошенько — тогда и рекомендуйте куда угодно… А так он для них не политический руководитель, а кот в мешке. Какой там кот! Слепой котенок, к тому же чужой…


    Наступило молчание. Настороженное, ничего доброго для Игоря не предвещавшего. Несколько человек у Т-образного стола перестали листать бумаги, подняли глаза на невысокого парня во флотском кителе с вытертыми локтями. Руки его были вытянуты по швам. Однако не по-солдатски: — пальцы сжаты в кулаки.

    — Что скажете на это, товарищи? — обратился Хрущев к людям, находившимся в кабинете.

    Круглолицый, как Хрущев, человек с депутатским флажком на отвороте пиджака протянул неуверенно:

    — Попробуем, в порядке исключения?

    Рыхлый мужчина в коверкотовом костюме, председатель Госплана СССР, шевельнулся в кресле, но, не произнес ни слова. На его лице появилось жесткое выражение. Если бы он смог и к тому же решился выразить в словах причину своего явного раздражения, он должен был бы сказать: «Этак завтра и мне, бессменному председателю Госплана, случись, не дай бог, необходимость перейти на выборную должность, вначале рекомендуют подержать в руках малярную кисть, рашпиль или прорабскую рулетку. Зависеть от каждого горлопана? От каждого склочника?» Однако ничего такого председатель Госплана СССР, естественно, не сказал, а лишь произнес недоуменно:

    — Странные, я бы сказал, речи… Вам партия доверяет ответственное дело, а вы тут путаете, фокусничаете…

    Игорь стал его личным врагом, и Игорь почувствовал это. Глаза остальных, впрочем, были не мягче. Точно стоял перед военным трибуналом…

    Игорь возразил неторопливо, как всегда, когда пытался преодолеть в себе гнев или страх:

    — Путает и фокусничает тот, кто в мое родное cело за пять лет перевозил двенадцать председателей колхоза — пьяниц, бездельников, а то и воров…

    — Дело говори! — грубо перебил его Хрущев.

    — Я… о деле, Никита Сергеевич Верите мне — так дайте возможность оглядеться. Снизу. Оттуда виднее. Как хотите… иначе я не могу.

    Хрущев спросил сухо, неодобрительно, сколько времени нужно Некрасову для… — добавил и вовсе раздраженно: — для инкубационного периода… Месяц?

    — С полгода!


    На другое утро Игорь явился в этот «проклятущий» трест. «Странная женитьба, — мелькнуло в досаде, — и не по любви, и не по расчету…Как тут ужиться?»

    Ермаков еще не приезжал. В коридоре жалась в углу девочка в огромных валенках с синими печатями. На руках ребенок. Она взглянула на пришедшего с испугом.

    И девочку и ее ребенка, которого она попросила подержать, Игорь вспоминал потом весь день. Особенно болезненно, когда Ермаков кричал при нем в трубку на того, кто допустил в общежитие работницу с «подкидышем» — Сколько детишек тебе за этот месяц подкинули?.. Раз-зява!

    Ермаков заботливо оглядел Игоря, его сапоги, куртку — не продует ли этого чудака на кране?

    Дружок, Председатель Госплана, с которым у него отношения были натянутые, уже сообщил ему язвительно: — Поскольку ты, Ермак, человек непредсказуемый, едет к тебе «хрущевский подкидыш». Упо-ористый. Из ученых. Решено самим. Бди!»


    Ермаков поставил на стол два тонких стакана, налил водки и себе, и «подкидышу». Сказал жизнерадостно присказку своих каменщиков:

    — Без опохмела не будет дела! Давай, летчик-налетчик!

    Поглядел, как «летчик-налетчик» пьет. Уж не глоточками ли?

    Таких берегся… Игорь опрокинул стакан в рот одним залпом, — хозяин кабинета отметил удовлетворенно:

    «СВОЙ!».


    Пересадив «хрущевского подкидыша», как, по обыкновению, и всех поверяющих, в глубокое, клонившее усталых людей кресло, чуть ли не два часа рассказывал о своем недавнем путешествии по стройкам Бельгии и Франции, незаметно уходя от вопросов Некрасова и испытующе приглядываясь к новому человеку.

    Как впоследствии узнал Игорь, Ермаков широко применял этот прием. Работников Госконтроля и инструкторов горкома, штатных доносчиков, случалось, увозил в кругосветное путешествие» часов на пять.

    Нельзя было не улыбнуться, когда он, грузный, пыхтящий, изображал, как представитель фирмы нервно приплясывает возле испытательного стенда… Стакан с боржомом, стоявший на письменном столе, от тряски расплескивался.

    Но как ни старался Ермаков растормошить «подкидыша», вызвать его на откровенную, дружескую беседу, ничего не получилось.

    Между ними все эти часы словно стояла измученная девочка в мятом пальто, попахивающем хлоркой, с посинелым от крика ребенком на руках, и Игорь почти физически ощущал ее присутствие. Оказывается, если б не случай, ее вытолкали бы из ермаковского треста взашей на улицу….


    3

    … Не знаю, не знаю такого! — ярился комендант, оттирая своей впалой грудью Нюру к выходу.

    Где-то за мостом взрывали мерзлую землю. Оконные стекла позванивали. И вдруг грохнуло совсем рядом:

    — Уйди, верченый!

    Обломком скалы обрушилась на них дворничиха Ульяна с железным скребком в руках. Гренадерского роста, белый, нагольный полушубок подпоясан арматурной проволокой, — видно, никакой ремешок не мог стянуть ее расплывшейся, в полтора обхвата, фигуры.

    Нюра испугалась. Вот-вот эта шумная тетка опрокинет их с Шураней на землю, затопчет Шураню своими кирзовыми, в дегте, сапогами.

    Комендант метнулся в сторону, с Ульяной, он знал, шутки плохи. С той поры, как она появилась в общежитии строителей, отпала надобность в милицейских патрулях. Даже схватившегося за нож уголовника, который поступил на стройку ради прописки, тетка Ульяна обезоружила, взмахнув ломом точно пикой. Грубоватый альт тетки Ульяны не сразу дошел до сознания Нюры:

    — Где ошиблась, милая?

    Этот вопрос в общежитии строителей никогда не задавали из праздного любопытства. И он вовсе не звучал оскорбительно. Здесь знали, что такое безотцовщина. Не об одном носившемся по коридорам ребенке женщины, случалось, говаривали между собой:

    — Старшенький?.. Это я ошиблась, когда строили Вокзальную… А твой?

    — На Новоокружной.

    И хотя многие женщины стали матерями с радостью, порой и не рассчитывая на замужество или даже отвергая своих женихов, оказавшихся «несамостоятельными», все равно они отвечали, как было принято в неписаном нравственном кодексе общежития. Но Нюра от такого вопроса вскипела, как от пощечины.

    — Нигде я не ошиблась!

    — А где отец? — тетка Ульяна кивнула на мальчика. — В деревне покуда?

    — Тут он! На стройке!

    Тетка Ульяна оперлась на скребок, как сторож на ружье. — И не стретил тебя?! Как его имя-звание?

    Нюра потупилась. Она еще в поезде решила — не жаловаться. Никому! В любви указа нет. Только Шуру ославишь.

    Тетка Ульяна не дождалась ответа, вздохнула сочувственно.

    — А твоя фамилия как?.. Ка-ак! Староверова? Да ты никак с Александром-то Староверовым в законе? — Голос ее отяжелел, точно сломленный усталостью: Староверов слыл будущим зятьком Чумакова, начальника конторы…

    — Что с ним? Живой он?

    Ульяна ответила рассеянно:

    — Да живой он, живой, что ему, шалому, сделается.! — Подхватив Нюрин чемодан, она повела ее по сырым каменным ступеням к себе в подвал.

    Она жила подле котельной, в комнате, перегороженной занавеской из кумача. На долю Ульяны приходились треть окна и половина эмалированного, тарелкой, абажура над занавесью. Потолок по ту сторону занавески: был в угольной копоти, над Ульяниным углом — побелен. Нюра заметила это, и тетка Ульяна растолковала угрюмо, что сосед у нее Силантий, он у Александра старшой, бригадир, значит.

    Шураню уложили в качку, которую притащила откуда-то Ульяна. Качка выглядела заслуженной, похоже, ее передавали как эстафету.

    — Ты с Александром, значит, в законе? — вернулась к своему Ульяна, ставя на стол все, что у нее было: салаку, кружок колбасы, оставленный на утро.

    Нюра отрицательно качнула головой, однако по лицу ее видно было, что этому она вовсе не придает значения. Подумаешь!

    Тетка Ульяна присела к столу, разглядывая вспотевшую от чая Нюру.

    Нюра нацепляла салаку на вилку медлительными застенчивыми движениями, Вторую руку, с хлебом, она не решалась класть на накрахмаленную белую скатерть, держала на весу, под подбородком. Кожица на кончиках пальцев, видать, от ежедневных постирушек была дряблая, сморщенная. Пальцы худющие, просвечивают. Как у конторской.

    «Не обратать ей Александра. Нет…»

    Но Нюра отвечала на вопросы с маху. Будто не слова — кирпичи укладывала:

    — Поступить на работу — делов-то! Замуж выйти? Не дождется!

    «А может, обратает…»

    Потом тетка Ульяна и Нюра стояли на пощадке трамвайного прицепа, рассеянно глядя на желтоватые, с грязными подтеками окна. Ульяна в пуховой шали, которой она украшала себя лишь в церковные праздники. Нюра в резиновых ботах Ульяны и в зеленой шляпке с пластмассовым слоником, которую Ульяна одолжила у соседей за занавеской. Шляпку на Нюру надели едва ли не силой, содрав с ее головы старенькие, мятые платки.

    — В той конторе, где твой Лександр, Тихон Иваныч плотничает. Инякин Тихон. Слыхала о нем?. Знаменитый человек. О нем статья была. На обеих сторонах газетки. Что Тиша твоему скажет, тому и быть! Так что ты, девка, не горюй.

    Нюра отпрянула от стекла, словно в нее с улицы запустили камнем.

    — В любви указа нет!

    Вагон швыряло из стороны в сторону, он дребезжал в узких и извилистых переулках городской окраины. В трамвайном скрежете Ульяна не сразу расслышала тоненький голосок.

    — Тихон Иванович… он что, над Шурой старшой?

    — Ста-аршой? Старшой — мокрая курица перед ним. Тот и слова не скажет по-мужски. Все «балочка», «кирочка», «рулеточка»… Тиша не старшой, он Ермаку правая рука.

    Он ваш знакомый? — обрадовалась Нюра.

    — Зна-акомый?.. Коли б не я, он, может, судьбу свою не нашел бы.

    Нюра взглянула на нее молча.

    Ульяна облизнула налитые губы кончиком языка, точно попробовала вкусного; рассказывала улыбчиво, с теми подробностями, которые остаются в памяти лишь от неизбывного горя и от редкого счастья.

    — На святках то было. В дальние годы. Дала я Тише вынуть из блюда под вышитым рушником перстенек, спели ему девки подблюдную: «За рекой мужик богатый гребет золото лопатой. Кому вынется, тому сбудется, скоро сбудется — не забудется, слава!» «Тиша, — говорю ему, — вишь, тебе какая песня вынулась. Подавайся в город — судьбу найдешь».

    А сестер-братьев у них была «Инякина пропасть». Так их в селе и прозывали. Изба большая, крыта соломой, пол земляной. Ну, известное дело, под оконцами куры, в чулане теленок, в сенцах боровок, в избе ребятня. Копошатся, как муравьи. Грязь, копоть, блохи…

    Какой-то пассажир хотел потеснить Ульяну, она отвела его легким движением руки.

    — Уступили Тишу во Владимир, камнетесу в помощники. Лето поворочал он надгробные плиты. Под успеньев день отмахал в ночь тридцать верст, к мачехе. Обещала мачеха подарить ему красную рубашку, чтобы пошел со всеми добрыми людьми в церковь… Но о той рубашке одна я, видать, и помнила. Вместо церкви кинулся он на погост, пролежал там незнамо сколько на материнской могиле, а утром подался в город, питаясь Христовым именем.

    От нас бабы ходили в город, на богомолье. Навязалась и я с ними. Как на грех, начались дожди, холод, пришла я в город хворой.

    У владимирских тогда была чайная, вроде клуба, на углу Девкина — как его нынче? — переулка. Половые как молния, не то что нынешние, вялые да разморенные.

    Дотащилась я в ту чайную и рухнула у порога. Подобрали меня в больницу. Когда выздоровела, отыскала Тишу. Его пристроили метельщиком. Был такой уголок в городе, назывался он Вшивой горкой. На ту Вшивую его и определили.

    Вагончик тащили здоровые ломовые лошади. Битюги. Тащат они его в гору и унаваживают всю дорогу; Тиша, горемыка, машет метлой да вспоминает слова песни: «За рекой мужик богатый гребет золото лопатой». Метет-метет и всплакнет: вот как песня обернулась, вот какое золото суждено подгребать.

    Ульяна вздохнула тяжко.

    — Запали, вишь, ему слова-то мои. Мачехе своей с первых заработков медный самовар послал. Горд!

    А уж плотником стал, купил себе мягкую шляпу корабликом… А башковитый, девонька! К работе пристрастен до ужасти! Все у него идет споро, с прибауткой… — Грубый голос Ульяны внезапно зазвучал такой глубокой нежностью, что у Нюры, хоть и старалась она сдержать себя, вырвалось:

    — Да вы его любите!

    Мужеподобное и угловатое, точно из камня, лицо Ульяны стало мягким, улыбчивым. Она ответила спокойно, как о чем-то само собой разумеющемся:

    — А как его, прибаутного, не любить! — И теперь уже рассеянно, думая о своем, отвечала на взволнованные Нюрины вопросы: — Хотели ожениться, да разогнали нас с ним по разным углам. Ровно собак. Отец у него стро-ог, девонька. Как сейчас помню: «Голь да голь, говорит, ноль да ноль. Хозяйства не сложишь…»

    Я — куда? В петлю. У меня от него дитя росло…

    Вынули из петли. Сынка потеряла в войну. Где убит, похоронен так и не сказали, гады партЕйные… Прибилась опосля войны к тресту Ермака: жить не пришлось с Тишей — хоть помру возле него… Какие только дома, девонька, я не мыла, убирала! Такая у меня профессия сложилась: в чужой грязи задыхаться, чужую грязь отскабливать…

    Когда они вышли на конечной остановке, посередине голого поля, навстречу им потянулись рабочие в ватниках. Они появлялись как из-под земли. Из котлованов выбирались, что ли? Один из них сказал, что Силантий со своими вроде направил стопы в подвал — «угол обмывать».

    Ульяна поспешила вернуться к тому, ради чего затеяла разговор в трамвае:

    — Властен он, Инякин. И куска сиротского отведал. Ежели что, девонька, в панику не вдаряйся. Лександра твоего он быстрехонько заведет в оглобли.

    И зашагала крупно, перепрыгивая с одной шмякающей по желтой глине доски на другую. Неподалеку от подвала остановилась:

    — Мы туда не прошены. Будем ждать…


    Каменщики Силантия Касаточкина и в самом деле «обмывали угол». Никто не мог сказать, когда установился такой обычай: заложили фундамент или угол дома — «обмывают», завершен карниз — «обмывают». Последний кирпич в кладку положен — как не «обмыть» Наверное, от отцов, от дедов-прадедов повелось это, а старшой на стародавние обычаи был памятлив. Недаром каменщики не бригадиром его звали, как числился он официально, по ведомости, а так же, как четверть века назад, когда Силантий был старшим артели.

    Силантию всегда было легче самому балочку поднести, чем приказать сделать это другому, и в подвале он хозяйничал сам. Расставляя пустые поллитровые банки вместо стаканов, корил Александра Староверова, который уже тянул руку к эмалированному тазу с кислой капустой, наложенной горкой. Александр, едва старшой отвернулся, сгреб щепотью капусту и поднес ее ко рту, шутливо приговаривая:

    — Как говорит веселая Тонька-табачница, чтоб нам йилось, пилось, тай работа на ум не шла…

    Наверху послышались неторопливые и гулкие шаги.

    — Тихон Иванович, — шепнул Силантий.

    По каменным ступеням медленно, боком, спустился Инякин, смуглый, чернобородый, неправдоподобно огромный {«Коня на дыбки поставит — вот он каков» — с гордостью говорила о нем Ульяна), приставил к стене футляр из фанеры, похожий на скрипичный: в нем лежали шерхебель и фуганок особой, инякинской заточки. Снял с белой головы финскую шапку из зеленого сукна с застежками над козырьком. Некогда Инякин хранил ее как трофей, а теперь, вот уже много лет надевал на работу. Расстегивая ватник, запорошенный опилками, улыбнулся «ребятне», как он называл молодых каменщиков, Осмотрел подвал, подготовленный для пиршества.

    Посередине подвала был устроен стол — на бочку был положен фанерный щит с каким-то лозунгом; лозунги тут никогда не читали, на них раскладывали закуску. Вокруг помятой бочки, для устойчивости, треугольником необструганные доски на подставках из кирпичей.

    Инякин обвел внимательным взглядом серые ребристые плиты потолочных перекрытий, голые стены из пережженного, темно-красного — ни время, ни сырость его не возьмут — кирпича, втянул ноздрями промозглый воздух. Повел рассеченной бровью в сторону оконного проема, заколоченного листом сухой штукатурки. Сухая штукатурка была прорвана, в подвал можно было заглянуть снаружи.

    Силантий тут же скинул с себя ватник, заткнул дыру. Не ровен час нагрянет кто из партЕйных. А то сам Ермак. У него нюх собачий.

    Тихон Иванович протянул руку к пол-литровой бутылке. Ладонью, с маху вышиб пробку. Слабым, хрипловатым тенорком: у него было прострелено горло (На Финской войне побывал) протянул обычное:

    — Угол без опохмела — не будет дела. Пошли, ребята.

    «Ребята» не заставили себя ждать. Спустя несколько минут говорили уже все разом, перебивая друг друга и смеясь.

    Кто-то вспомнил про «ботик Петра Великого» — так каменщики прозвали металлическую форму для отливки шлакоблоков, изобретенную Ермаковым. «Ботик» проработал неделю и был спрятан ими в сарай…

    — Ермаков, — донеслось из угла сипло. — Вот от кого не ждали. Чтоб он — и с фонарями. Как Шурка!..

    Лет шесть назад Александр Староверов, тогда еще новичок, глядя с подмостей, как буксуют на разбитой дороге грузовики с кирпичом, воскликнул на весь этаж:

    — А что, старшой, если стройку начать с другого конца? Прежде чем дома ставить, стелить мостовые, тянуть улицы.

    Кто-то спросил насмешливо: — Улицы с фонарями?.

    Александр, увлеченный своей мыслью, не почувствовал подвоха.

    — Если надо — с фонарями! — ответил он с жаром первооткрывателя.

    Мрачноватый Силантий смеялся редко. На этот раз смех разобрал его до икоты.

    С той поры Александр не предлагал уж ничего. А старики, о всех нелепых или несбыточных идеях говаривали: «Обратно с фонарями!»

    — Чтоб Ерма-ак! — изумленно тянули из угла. — С-с фонарями!

    Силантий заметил краем глаза, как сник, подобрал ноги под лавку Александр. «Шпыряем парня! Какой раз…»

    — Гуща! — сердито бросил Силантий в угол. — В одну воронку снаряд два раза не попадает, кому говорят?

    Тихон Инякин торопливо поднял налитую до половины банку, предложил выпить за кирпичников. Без них вовек не обойтись. Чем больше мудрит Ермаков, тем виднее:

    — На стройке без кирпичника — что в родилке без бабы.

    Постепенно в подвале стало утихать.

    С чем все же пришел Тихон? Он любил огорошить напоследок, непотопляемый.

    Тихон Инякин чуть не четверть века руководил в построечном комитете различными комиссиями, а в иные годы и всем постройкомом. Старики каменщики прозывали его за глаза «непотопляемым профсоюзником» или, попросту «непотопляемым».

    Инякин заговорил едва слышным голосом, чтоб перестали звенеть банками. Начал со своего неизменного-присловья: — Значит, так, земля родная…

    Кто-то встал, подошел, пошатываясь, к крану, подставил под холодную струю шею. Инякин ждал: о главном судили на трезвую голову.

    — Планы пришли, земляки, — сразу и не поверишь. Одно скажу: вскорости вас растрясут. По разным бригадам. Молодняку навезли — гибель. Учить их надо кельму держать в руках. Двигать… — Кого двигать-то? — донеслось с края скамьи недовольно, с присвистом. — У вербовщиков сети драны, одних девок ловят. Каменщик восемь часов поклоны бьет. С кирпичом в руке. На ветру. Девкам бить такие поклоны биология не позволяет. Пояснице вред и вообще… титьки обвисают.

    — Зо-орок, Гуща. Углядел. — Инякин произносил слова врастяжку: сердился. — Откуда термины-то ухватил? Биология! Чисто дОцент какой… Тут не биология помеха. Идеология… Есть она у тебя, хитрована?

    Гуща учуял недоброе. В такие минуты он любил прикидываться простачком. И не только в такие минуты. На дне сундучка Гущи хранилась справка на пожелтевшей бумажке о том, что он окончил шесть классов. Но во всех анкетах Гуща писал, будто ходил в школу всего одну зиму: что с такого взять!

    Инякин отмахнулся рукой от невнятного бормотания Гущи. Ответил на свой вопрос сам: — Твоя идеология — заплати хорошо! — Он взглянул на Гущу искоса, полуопустив веко, как бы говоря этим: «И смотреть-то на такого невмоготу». Борода у Гущи рыжая, растет редкими кустиками, будто выдергивал ее кто с корнем, да недодергал. Лицо испитое, оливкового цвета. Серые плутовские глаза смотрят насмешливо.

    Инякин подобрался. Понимал: разом стариков не перешибить. Не разойдутся по чужим бригадам. Надо бы для начала предложить что-то более привычное.

    — Я так думаю, — властно и неторопливо произнес он, наперед зная, что начнут сейчас кричать старики каменщики, и потому заранее отметая их возражения, — наступил черед Александра Староверова. У него какой разряд? Пятый? А как он кладет! Видали небось. Хотя и у него еще и молоко на губах не обсохло и в своей жизни он ни одной церкви не склал, ни одного купола не воздвиг, все ж пора ему быть каменщиком первой руки. По-нынешнему, значит, дадим ему шестой разряд.

    Иван Гуща чуть не подавился колбасной кожурой. Откашлявшись, он вскричал, как человек, обнаруживший в своем кармане чужую руку:

    — С какой такой с-стати? А? За то, что Шурка чумаковских дочек на мотоцикле катает?!

    Инякин даже лица не повернул в его сторону. «Колесо скрипучее! Везет не хуже других, но скрипит, хоть вон беги…».

    Но Иван Гуща свое дело сделал.

    — Шестой? Шурке?! — прошепелявили из того же угла. — Да я шестой получил когда? Когда плешь до шеи доползла. Шестой?! Да Шурке свод ни за что не выложить…

    Инякин перебил резко:

    — Когда будем в Заречье храм каменщика Ивана Блаженного, поперечника, ставить, тебя кликнем. На кой он ляд, свод?

    — А знать надо!.. Ну, а арку? Циркульную арку! Шурка? Не приходилось?.. А не приходилось — нечего первый разряд давать!

    Силантий, помедлив, положил на стол кулаки, как чугунные ядра старинных пушек.

    Тихон Инякин покосился на них, прошипел, оскалив крупные желтоватые зубы:

    — Ты сбить не давай себя, старшой. А то пойдет о тебе на стройке слава: сам корову через ять пишет, а помощничков ищет, чтоб и быка через ять писали. Побезграмотнее каких! Молодежи-де он боится как огня.

    Силантий убрал со стола кулаки.

    Инякин сдвинул в сторону стеклянные банки. Они звякнули, каменщики оглянулись в его сторону; тогда только он успокоенно заговорил о том, что иные из стариков каменщиков не понимают своей выгоды. Ныне дома будут расти как грибы. Хлеба всем хватит…

    Гуща перебил его криком:

    — Плети-плети речи-то! За наш счет. Вон у Шурки щеки в огне, совестно ему..

    Но Шурка вроде не понял намека. В досаде глянул в угол: «Рассвистелся, щербатый. Глушь нерадиофицированная».

    Добродушные выкрики: «Пущай!», «Вам жалко, что ли?» — потонули в мрачновато наставительном, хозяйском: «Рано, старшой!»

    Старшим Силантий был, строго говоря, лишь для своего ученика Александра Староверова. И для девчат-подсобниц. Что же касается остальных….

    Бригада Силантия была даже по довоенным временам не совсем обычной. К моменту же зареченской стройки таких бригад оставалось в Москве раз-два, да и обчелся.

    «Последние могикане», — говорили о них. В бригаде Силантия каменщики высших разрядов, или «первой и второй руки», как они сами себя по старинке называли, все до одного собрались из одной деревни; младшему, вечно небритому, желчному Ивану Гуще, было за пятьдесят.

    Неповоротливые, бесталанные к каменному делу отсеялись из бригады еще в те давние времена, когда артель Силантия возводила на Тверской здание Центрального телеграфа в гранитной шубе. У архитектора Рерберга клюка была тяжелой, суковатой. Он не давал поблажки. Мастера отбирались им, как сортовые зерна. Один к одному.

    Всю жизнь они держались вместе, даже в войну, которую старики выдюжили в ермаковском стройбате. Естественно, они выглядели среди хлынувшей на стройку молодежи островком. Островок меньшал, таял, однако по-прежнему торчал над прибылой водой вызовом: нововведений старики не признавали.

    Они, пожалуй, не потерпели бы над собой и бригадира, пусть даже самого толкового. Сколько уж лет обходились без него…

    Они возвысили над собой только Силантия — за честность и твердое знание четырех правил арифметики. Силантий издавна хранил и распределял в конторе деньги «на поддержку штанов» (так называлась тут касса взаимопомощи); умелец и бессребреник, он не раз выдавал многодетным «на поддержку штанов» свои собственные деньги, а, случалось, восполнял своими невозвращенные. Учет «остатних сумм» он вел в конторе на обоях, для наглядности. Но голоса в своей бригаде, у стариков, даже он не имел.

    Тихона Инякина это устраивало. На «обмывах» он решал самые важные дела: подсобниц сюда не допускали. Подсобницы — известное дело. Ты им слово, они тебе десять. А здесь без шума, келейно, среди своих. Тем более что и Силантий, выпив, становился еще уступчивее, чем трезвый.

    Когда во время «обмывов» он все же упорствовал в чем-либо, Инякин сгребал его под мышку и выговаривал добродушно, как нашалившему ребенку: — Бахвалился, что тебя литром не сшибешь, а сам полбаночки — и ляля.

    Инякин решил за него и ныне.

    — Кончай базар! — жестко приказал он, кулаки Силантия как бы сами собой упали со стола на колени.

    Но тут произошла у Инякина осечка. Из полутемного угла подвала раздался возглас:

    — Вы бригадиру рук не выкручивайте!

    Силантий предостерегающе встряхнул головой, но… было уже поздно.

    — Вы что полагаете, раз каменщик, значит, глухая деревня? — неслось из угла. — Волосатик, как вы однажды выразились?

    Инякин всмотрелся. В углу подвала сидел мужчина лет тридцати в полурасстегнутом ватнике, темном от машинного масла. Где-то он его видел? Инякин хотел было бросить мужчине, чтоб не лез в воду, не ведая броду, но тот, взглянув на Силантия с укором, двинулся к выходу. У дверей оглянулся, произнес с гневом:

    — Силантий Нефедович за войну всю Европу прошел, домов отстроил целый город. А вы помыкаете им, будто он у вас в батраках. Его же рабочим ватником оконный проем заткнули и разгулялись, как тать в нощи.

    Тихон Инякин оглянулся на Силантия, спрашивая его раздраженным взглядом: «Зачем пригласил чужака?» Силантий объяснил торопливо, виновато:

    — Ты, когда своим двором жил, лошадь нежил-холил? А флотский у нас за пять лошадей тащит! Крановщик на новом пятитонном. Нынче он две смены отработал, измаялся.

    Тихон не терпел возражений. Да еще при всех.

    Вечером, когда Силантий заглянул в контору, Чумаков, упрекнул бригадира за то, что на «обмывы» пригласил «немого». В свои дела чужих ни-ни…

    «Немым» окрестила Некрасова Тонька — такелажница. В первый же день работы с ним… Она разыгрывала новичка, крича снизу пронзительным гортанным голосом, чтоб тот подал крюк портального крана чуть вперед, затем чуть назад, снова вперед.

    Это называлось в бригаде Силантия «обкатать» крановщика. Новенького «обкатывали», по обыкновению, до тех пор, пока он не выскакивал из кабины и не матерился под гогот каменщиков.

    — Не-эрвный! — почти в восторге восклицал тогда Гуща, хлопая себя по коленям и всем своим видом утверждая превосходство каменных дел мастера над каким-то крановщиком. Хоть тот и вознесся надо всеми, а не должен забывать, что его место на стройке «подай-прими». «Подай-прими» — и только…

    — Молодой, а не-эрвный.

    Самые терпеливые новички выдерживали «обкатку» минут по десять. Зато уж потом отводили душу.

    А этого, в черной ушанке, мытарили с четверть часа, не меньше. Тонька голос сорвала, крича свое «куды-куды!!..» Наконец он показался на верхней площадке, пытаясь разглядеть, куда подать крюк. Не увидя из-за стены бадьи, которую он хотел подцепить, крановщик на одних руках (флотский, видать!) спустился по железной лестнице вниз, осмотрелся и… молча поднялся наверх.

    — Немой! — ахнула Тоня.

    В последующие дни она почти утвердилась в своем наблюдении. Обычно кто ни увидит ее, издали рукой махнет, крикнет весело: «Привет!» или: «ЗдорОво! А этот в ушанке, пройдет мимо — не уловишь, не то он сказал «здравствуйте!», не то лишь губами пошлепал. А на заигрывание — ни-ни. Немой!

    С ней не спорили. Немой так немой… С крановщиком какой разговор? Нужен каменщику кирпич — он кирпич над головой подымет, красный или белый, какой требуется. Понадобится перегородка — руками разведет пошире: «Бо-ольшую…»

    Игорь на стройке и в самом деле губ почти не разжимал. Первое время нервничал, даже спать перестал. Кран попался старый. Сиденья на нем нет. Кабина полуоткрытая: через нее проходит трос. Задувает со свистом..

    Домой шел кривобоким и кривошеим.

    Но оказалось — все это цветочки. Вот когда в середине марта на новом пятитонном соскользнул с дальнего колесика трос…

    Игорь, полез на стрелу, и здесь, лежа на животе и перегнувшись с высоты десятого этажа вниз, пытался завести трос на место.

    Чудилось — тут, на высоте, горел воздух, синий, как огонь над спиртовкой. Он гудел в подкосах крана, раскачивал его, как корабельную мачту. Жег лицо, слепил. Зима напоследок брала свое. И рука Игоря, которой он держался за металлическую балку, пристыла к металлу.

    Внизу кто-то закричал дурным голосом. Тоня бегала по подмостям взад-вперед и показывала ему руками, головой, плечами: «Уйди оттуда! Уйди!..»

    Сама она не поднялась помогать. Потом объяснила: голова высоту не принимает. Погнала вверх какого-то каменщика в зеленом ватнике (так Игорь впервые познакомился с Александром). Александр держал крановщика за ноги, пока тот доставал окровавленными руками трос.

    — Сколько тебе платят? — спросил Александр, когда они вернулись по стреле к кабине. — Это вместе с премиальными? — Он сплюнул. — Повисишь так — ничего не захочешь.

    Оставшись в кабине один, Игорь обмотал руку носовым платком, сразу пропитавшемся кровью. Взялся за дверцу, чтоб спуститься в медпункт, но в эту минуту внизу, на подмостях, кто-то в заячьем треухе широко развел руками: «Перегородку давай!»

    Игорь заскрипел зубами. Включив мотор, повернул штурвальчик. Кабина вздрогнула, затряслась, как вагон на стрелке. Силантий с того дня говорил о новом крановщике: «Безотказный!».

    Когда из треста потребовали избрать редактора «молнии», Силантий, поколебавшись, выкликнул Некрасова: «Пущай растет!»

    Игорь пристроил у крана ящик для заметок, похожий на скворечник. В первую неделю была опущена одна-единственная записка: «Выпустите «молнию», вы женатый или нет?»

    Завел записную книжку. Каждая страница была разделена пополам. Слева записывалось увиденное им, справа — что предпринять. Мельком просматривал записи слева. «Любая эмоция вызывает бессмысленный мат». «Крановщики — «тарзаны» (один крановщик на три недостроенных корпуса). «Что я, собака, привязываться буду?!»

    Чем больше подобных записей появлялось у Игоря, тем большую неудовлетворенность испытывал. Лишь сейчас смутное и растущее со дня на день беспокойство прояснилось стало мыслью. Что берет на прицел? Лишь самое поверхностное.

    «Сам хотел наверху оказаться..»

    В бригаде хозяина нет. Отцепит кто-либо груз — и уйдет. Крючки лежат на полу, никому нет дела до того, что кран простаивает.»

    Может быть, больше всего растревожил Игоря разговор с Александром Староверовым. Как-то они курили во время обеденного перерыва. Александр спросил вполголоса:

    — На стройку… из учителей? Игорь оторопел: — Почему так думаешь?

    — Говоришь книжно: «Вы полагаете…», «Очевидно, вам следует…»

    Игорь усмехнулся: — Из учителей.

    Александр пыхнул папиросой. — Выгнали или сам ушел? Игорь замешкался.

    — За язык выгнали, а? — Александр понизил голос.

    Игорь решил повременить с объяснениями. Пусть парень выскажется.

    — Да-а, — задумчиво протянул Александр. — Учителю туго… Читаю «Литературку». Процентомания. Показуха. О новых книжках судить вообще, что на пятитонном трос заводить. На дальнее колесико. У кого нервы слабые… — Александр бросил папиросу, примял ее ботинком. — И отсюда сбежишь!

    — Как так?

    — Думаешь, у нас сахар! Полазаешь по стреле взад-вперед на коленях да получишь приглошню пятаков: — станешь кумекать.

    Игорь взглянул на него искоса:

    — Ты, значит, уже кумекаешь, что к чему?

    Александр ушел, не ответив…


    … Когда за «немым дверь подвала, где шел традиционный «обмыв», закрылась, обсуждение своих дел продолжалось.

    Силантий постоял молча подле стола, наконец подался всем телом вперед и, стараясь не глядеть на расходившегося Гущу, тяжело проговорил то, что хотел услышать Тихон Инякин:

    — Из шума вашего, мужики, я заключаю, что Шуре мы шестой разряд дадим. Теперь ты, Лександр, каменщик первой руки. — Он отлил водку из своей банки в соседнюю. — Возьми баночку!.. Что? Это когда ты на твоей трещотке мотоцикловой — ни-ни. —. А по такому случаю ничего… — И взъерошил своей разлапистой, как клешня, рукой нерасчесанный, цвета соломы вихор парня. — С радостью тебя, Лександр!

    Гуща щумел: — НабалОвушков плодите!

    Остальные молчали. Силантий не без царя в голове, коли он так дело повернул, по Тихону, — значит, иначе нельзя.

    Александр выскочил из подвала, на ходу надевая ватник, пробежал мимо тетки Ульяны и Нюры, которые терпеливо ждали выхода мужчин из подвала, прячась от ветра за штабелями кирпича.

    Темнело. Воздух был холоден и чист. Но уж не по-зимнему. Потянуло горьковатым запахом сырой древесины, смолой от теса, сваленного возле корпуса.

    Неподалеку шли подсобницы из бригады Силантия, визгливые, горластые. Влажный весенний ветер далеко разносил их голоса.

    — Поздравьте Шурку-набаловушка! — крикнул им Гуща, не в силах сдержать переполнявшую его ярость. — С шестым…

    Девчата кинулись к Александру. Одна спросила на бегу:

    — Правда, Сашок?

    Вперед выскочила широколицая, грудастая Тонька, лет двадцати двух, разведенка, которую на стройке окрестили «смерть кудрявым» или «шамаханской царевной» за ее невиданно пестрые платья, поверх которых надевалась старенькая, в клочьях ваты, стеганка. Из-под платьев неизменно виднелись ватные, а летом — спортивные, из сатина штаны. Не дожидаясь ответа Александра, она осторожно, чтоб не запачкать, обняла парня, отставив в сторону черные, в саже и асфальте, ладони. Впилась влажными губами в его губы.

    — Раз, два, три… — считала одна из девчат, хохоча и взмахивая рукой, как судья возле поверженного наземь боксера.

    Болезненно вскрикнул тоненький женский голосок. Так кричат здесь, лишь когда случается на стройке не счастье. Все оглянулись на крик. Кто-то бросился к корпусу.

    — Что там, тетка Ульяна? — быстро спросили несколько человек у подходившей Ульяны.

    — Ничего… — Ульяна отыскала взглядом того, кто ей был нужен. — Лександр! — окликнула она строго.

    — Что?

    — Жена приехала.

    — Чья?

    — Твоя. Из деревни!

    Александр отмахнулся: такого не могло быть. Ульяна скрестила руки на груди, ее гулкий альт разнесся наверное, по всей стройке: — Слышь! С дитем приехала! — И, на всякий случай, не дав ему опомниться, продолжила: — Ославил стройку! Всех нас ославил! Дура, если простит тебя, шалопута.

    Растерянный, недоумевающий Александр двинул за Ульяной туда, где виднелся белый силикатный кирпич, сгруженный навалом, наполовину битый, и сырой тес, пахнущий смолисто и горьковато.

    Больше ничего там не было.

    И никого.


    4

    В подвал Ульяны Александр вбежал, высекая металлическими подковками искры. У двери остановился. Хотел постучать — рука не поднялась. Хотел спросить, можно ли войти, — не сумел и слова из себя выдавить. «Не писал, дурень! Дурень!» Так и стоял, переминаясь с ноги на ногу, пока запыхавшаяся Ульяна не распахнула двери ударом ладони.

    Нюры в комнате не было. Александр вытер рукой ватника лоб.

    Возле высокой кровати Ульяны виднелась прикрытая марлей качка из светлых прутьев. Александр на цыпочках приблизился, обтерев руки о ватные штаны, двумя пальцами приподнял край марли.

    «Скулы — в мать. Чингисханские… Нос?…

    — Уши гляди! — гудела за спиной тетка Ульяна — ровно бельевыми защепками вниз оттянуло.

    Кровь бросилась Александру в лицо. Он пригнулся к сынку, но Ульяна оттащила его за рукав:

    — Не дыши табачищем!

    Александр спросил в какой уж раз, скороговоркой, захлебываясь словами:

    Что ж она не писала? Я ведь и ведать не ведал….

    — Ври больше, — грубо перебила его Ульяна, хотя еще по дороге уверилась в том, что Александр действительно ничего не знал. — Не ведал!.. Как обнимать-целовать ведал?!

    Медленно — петли скрипнули — открылась дверь. Вошла Нюра, держа в опущенной руке смятую зеленую шляпку. Остановилась у порога. На всем лице Нюры, казалось, остались только глаза. Дегтярные. Без блеска. Словно бы невидящие.

    Уходи отсюда, — выдавила она из себя глухим голосом. — Ну!

    Ты что, дура? — удивился он.

    То же самое повторилось и на другой день. И на следующий. Александр заговаривал с Нюрой в коридоре общежития, на стройке. Она либо проходила не глядя, либо, когда он пытался схватить ее за рукав, отвечала презрительно, неизменно одно и то же: — Ты нас своими нечистыми руками не касайся!

    Как-то Александр увидел ее у входа в ясли. На другой день он отпросился у прораба, накупил резиновых кукол, слонов, плюшевого мишку и поехал в ясли. Игрушки у Александра отобрали в дверях. «И бог с ними!». Он поднялся вслед за дежурной сестрой на верхний этаж, где орали грудные; взволнованно вдыхал кисловатый молочный запах.

    Дежурную сестру кто-то окликнул, она бросила Александру:

    — Я сейчас, идите! Вторая комната направо.

    Во второй комнате направо сухонькая старушка в белой косынке обмывала водой из графина соски. Увидев мужчину в коротком, выше колен, белом халате, она выпрямилась и сказала добродушно:

    — Тебе напротив, папаша… — И, вздохнув, вновь принялась за соски.

    — Тут, кажись, одна безотцовщина.

    Пальцы Александра, стягивавшие на груди халат, разжались. Халат распахнулся, обнажая мятую, с оборванными пуговицами сатиновую рубашку, загорелую грудь.

    «Безотцовщина»!.. Слово это преследовало его, сколько он помнил себя. Все горести детства были связаны с этим словом. И вдруг о его сыне, о его родном сыне — безотцовщина!

    Он был терпеливым, Александр Староверов. Ни звука от него не услышали, когда он, однажды рухнув с карниза, лежал на песке с переломленной ногой. Он научился не раскрывать рта и тогда, когда прорабы, не разобравшись, костили его за чужой брак.

    А тут сжал зубами козырек фуражки, чтоб не зареветь. «Безотцовщина»!

    Он выскочил из комнаты, задев металлические сетки с пустыми молочными бутылочками, пробежал по коридору мимо удивленной сестры, которая крикнула вслед: «Куда вы, папаша?»

    Александр напялил кепку на уши, «Силантий дело сказал: дать ей раза… Ведьма цыганских кровей»:

    Ведьмы дома не было. Александр оставил на ее тумбочке четыре сотенных бумажки — все, что у него было с собой. Вечером ему их вернули..

    На другой день, когда Нюры не было в комнате, Ульяна допустила его к качке. «Одним глазком — и назад!» Он попытался подержать сына на руках, она почему-то выхватила ребенка и вытолкала Александра за дверь взашей, огрев его на прощание кулаком по спине.

    Он дождался Нюру у дверей. Она шла прямо на него с шипящей сковородкой, крикнула зло:

    — Отойди!

    Он переступил вслед за ней порог, она круто обернулась к нему и, оттесняя его раскаленной сковородкой за дверь, прокричала свое неизменное:

    — Ты нас своими грязными руками…

    Поначалу тетка Ульяна одобряла ее. «Круче отваживает — ловчей заманивает», — говаривала она. Но прошел месяц….

    — Кончай игру, девка, — сердито сказала она Нюре, сидя за вязаньем. — Этак он заворотит рыло, да пойдет к другой..


    Знакомства. Новые.


    Ульяну позвали, она выскочила из дома, — дела, видно.

    А когда возвращалась, еще в коридочике услышала плач, и тоненький голосок.

    — Без догляда будешь расти…

    Нюра рыдала, не повернулась к вошедшей Ульяне, рыдала нзвзрыд, приговаривая:

    Как же ты будешь расти, Шураня, без отца?! У всех отцы, а ты, как и я, будешь без защиты.. — И застонала, забилась.

    Почувствовала, кто-то пришел. Обернулась… Торопливо смахивая слезы ладонью, протянула виновато: — Извини, Ульяна, ослабла я что-то. За дитя боязно. Без отцовского догляда…

    — Так в чем же дело?! Он же тут крутится. Руку подай, и вот он…

    Нюра как-то сразу подобралась, сделала неопределенный жест, который можно было истолковать, как «больно он мне нужен».

    Ульяна ткнула спицей в ладонь: не во сне ли?

    — Тебя берут, а ты?! В глазах Ульяны то, что «берут», было неслыханной наградой, девичьим торжеством. За всем, что она говорила Нюре, жило именно это прямо не высказанное, вековое, рабье. «Тебя берут…»

    Нюра, сама того не осознавая, попирала святая святых тетки Ульяны.

    — Погодь, Нюрка! Заведут тебя в оглобли…

    Нюра отложила пеленку, которую подрубала, и возразила спокойно: — Не лошадь я. Не заведут.

    Припомнились ей — в какой уж раз — посиделки в детдомовском саду, как она отбивала каблуками — пыль столбом — и заводила весело, бездумно под балалайку.

    — Я любила, ты отбила,
    Что ж, люби облюбочки..

    Она тогда словно швыряла их кому-то, эти презренные «облюбочки». А нынче ей пытаются всучить их. Тонькины облюбочки.

    Оказывается, он с ней давно, еще до нее, Нюры. Выходит, она, Нюра, вообще так, сбоку припеку… Не ей Шурка изменил. А присухе своей.

    По ночам Нюра накрывалась с головой ватным одеялом. Щеки пылали, ровно Ульяна нахлестала их перед сном своей каменной ладонью.

    «Облюбочки»…

    Нюра сама не могла понять, что с ней происходит. Иногда ей хотелось забиться куда-нибудь в пустую раздевалку или подвал, повыть там по-бабьи, в голос. Она корила себя за то, что ничего не сделала («палец о палец не ударила»), чтобы вернуть Шуру. Хотя бы ради сыночка.

    Но стоило ей только подумать о Шуре, не то что уж увидеть, как она тут же почти физически ощущала мартовский вечер, груду мокрого теса, пахнущего горечью, и Тоньку «шамаханскую», которая бежала к Шуре, расставив, руки, точь-в-точь пугало огородное. Задыхаясь, Нюра отбрасывала одеяло, затем снова натягивала его на мокрый висок. И потрясение женщины, крутой, ревнивой и в то же время отвергающей ревность как чувство недостойное, и боль за сына, который будет расти без отца, — все слилось вместе в коротеньком песенном слове «облюбочки». Это слово вспоминалось ею, как злая, со звоном, пощечина, от которой кружится голова и болит сердце.


    Нюру определили разнорабочей. Она сшила себе новый, из мешковины, фартук и подушечки на плечи. Эти «генеральские погоны», как она их назвала-, она подкладывала под лом, на котором перетаскивала с кем-либо чугунные батареи водяного отопления. Теперь плечи не обдирались, болели меньше…

    Первая же получка погрузила Нюру в раздумье. На руки ей выдали за полмесяца одну сотенную бумажку да шесть мятых десяток. Она тут же прикинула: половину — за ясли, десятку — за общежитие, восемнадцать рублей трамвай. А есть-то что?

    — Знамо что. «Колун», — утешила ее Ульяна, откладывавшая деньги на очередной подарок Тише.

    — «Колун»? — удивленно спросила Нюра.

    Со времен войны привилось это словечко. В те треклятые деньки, бывало, накупалась килька, салака самых дешевых сортов. В огромной кастрюле на всю комнату варилась, картошка в мундире. Закипал чай-спаситель На завтрак, на обед, на ужин. Чай, чаек, чаище. Такая еда и называлась «колуном»…:

    Еще терпим был «колун» затяжной, но куда хуже «смертельный» — за два-три дня до получки, когда даже на трамвай приходилось одалживать.

    — «Колун», — упавшим голосом повторила Нюра, выслушав объяснения Ульяны. — Меня дите сосет…

    Тетка Ульяна пообещала поговорить с Силантием.

    Силантий несказанно удивился: — Куда ее пристроить? В подсобницы каменщика?! Утром щи лаптем хлебала, а к вечеру в подсобницы?!

    Как-то во время обеденного перерыва Нюра уселась на бревно, жевала принесенный из дому хлеб с килькой. Невдалеке остановился зеленый вездеход в грязи по крылья. Кто-то окликнул ее голосом нетерпеливым и властным: — Эй, красавица! Подойди сюда! Оглохла, что ли?!

    Нюра с удивлением оглянулась на машину;

    — Это вы мне? — И пояснила со спокойным достоинством: — Я не «эй, красавица», а Нюра.

    Из машины не вышел, а скорее вывалился грузный мужичина в дорогом и широченном пиджаке; с силой хлопнув дверцей, пробурчал: — Буду я каждую бабенку по имени-отчеству называть! Из какой бригады?

    Узнав у Нюры, где бригадир, он снова направился к машине. Нюра положила на бумажку хлеб, бросилась следом за незнакомым мужчиной.

    — Товарищ начальник! — Она схватилась за приоткрытое стекло кабины, боясь, что машина тронется. — Помогите мне в подсобницы выйти! Силантий Нефедыч не берет…

    — Сколько ты на стройке? — Стекло опустилось. Из окна высунулась большая, подстриженная под бокс голова на темной не то от пыли, не то от загара могучей шее борца-тяжеловеса. — Только-то….. Ты знаешь хоть, какой стороной гвоздь в стену вбивают?

    — Знаю! Шляпкой!

    — Э, да у тебя, вижу, дело пойдет! — Дверца кабины приоткрылась. — Вот что, Нюра. Негоже подруг обходить. С годик проработаешь — тогда уж…

    — Мне нельзя ждать. Меня дите сосет.

    Машина накренилась, мужчина вылез из нее и стал спрашивать посерьезневшим голосом, быстро:

    — Мать-одиночка? Только что выдумала?.. Родители твои где?.. Погибли? Ребенок у кого?.. Как выглядит заведующий яслями?.. Ну, лысый? С косами?.. Так, верно… Сколько платишь за ясли?.. Так, верно. — Он достал из кармана блокнот, похожий на портсигар в никелированной обложке, что-то написал на листочке, вырвал его, отдал Нюре.

    С этим листочком Нюра явилась в стройконтору, оттуда ее направили к прорабу, и в конце, концов она предстала перед своим бригадиром.

    Силантий взглянул на листочек, испещренный по всем четырем углам визами, и ахнул:

    — Отец Серафим, мать богородица! К Ермакову подобралась! Какие нынче девки пошли! — Он сдвинул добела выгоревший картуз на лоб, поскреб затылок.

    «Куда ее ставить, чертовку?»

    Не по душе была Силантию эта девчонка, из-за которой у Шурки Староверова, он видел, выпадали из рук кирпичи. Но более всего он злился на нее за другое. За «угол».

    Это произошло совсем недавно. Приступили к кладке двухэтажного дома, под детский сад. Перед тем как положить первый кирпич, Силантий и другие каменщики, по давней традиции, кинули на фундамент, под будущий угол дома, чтоб стоял незыблемо, серебряные монетки.

    У Нюры, как на грех, оказалось в кошельке лишь тридцать пять копеек. А на трамвай? Она бросила пятачок.

    Что тут началось! Силантий матерился, раскричался на нее так, как не кричал даже на портачей и лодырей. Как нарочно, пятачок закатился за железобетонную плиту. Силантий потребовал подвести кран, подцепить плиту и во что бы то ни стало «выбросить медяшку».

    Этого Силантий забыть не мог. И Шурка еще защищал ее! — Он долго скреб и скреб ногтями затылок.

    И вдруг осенило:

    — Лады! Встанешь подсобницей. К однофамильцу свому… к Лександру.

    — К кому?!

    Силантий, словно бы не расслышал ее возгласа, пошел от нее, показывая что-то новому крановщику, который высунулся из своей скворечни.

    Кровь прилила к лицу Нюры. Она бросилась догонять Силантия, остановилась на полпути, снова побежала за ним.

    — К Староверову не пойду! Хоть увольняйте!

    Силантий ответил через плечо успокоенно:. — Тут тебе не игрушки. Стройка! Капризуй дома. Возьми свою записочку и топай, куда хочешь.

    У меня нет другого места…

    — Надумаешь — скажешь!

    Почти все лето проходила Нюра с носилками. Как-то на седьмом этаже — Нюра подавала железную ограду для балкона — у нее закружилась голова. Она отпрянула от края, медленно, держась за перила, сошла вниз, отыскала Силантия.

    — Некуда деваться. Согласна к Староверову.


    Стояли первые дни осени. На стройке работали без рубах — последнее тепло, — думали о дождях, о редких письмах из дому, где еще не управились с урожаем, об осенних свадьбах.

    В думах и разговорах этого раннего, не по-осеннему душного утра не было и намека на события, которые надвигались на Заречье.

    Александр Староверов являлся на стройку, по обыкновению, за полчаса до начала смены. Трамваи в это время были переполнены. Всю дорогу приходилось стоять. Перед работой Александр любил, взобравшись наверх, «поближе к богу, подальше от начальства», отдохнуть: позагорать, почитать книжку, растянувшись на дощатом настиле.

    Волновали книги о войне, которая только кончилась. И десяти лет не прошло. О сталинградской битве. Если чувствовал, без вранья, перечитывал. Виктора Некрасова, Василия Гроссмана.

    В этом году на книги был особенно большой спрос. Заголовки некоторых намекали, а то и прямо указывали на переменчивость природы, погоды, на оттепель. Газеты писали об этих книгах больше с ожесточением.

    «Не нравится, значит, кто власть против шерсти…»

    Афиши, расклеенные по всему городу, звали на сатирические пьесы, которые никогда не видал. Названия задиристые «Голый король.», «Опаснее врага». На что намекают?

    Многое оставалось неясным. В газетах и журналах говорили о сталинском времени, будто шли по свежей кирпичной кладке. Шаг ступят — остановятся: не загреметь бы с высоты…

    Не схватило, значит, еще кладку. В конце концов Александр вернулся к книге нерушимой, как храм, сложенный древними мастерами: «Борис Годунов».

    Ныне взял с собой на подмости неведомое ему «Дело Артамоновых» — библиотекарша рекомендовала. Лежа на спине и беззвучно шевеля губами, читал о подгулявшем на Нижегородской ярмарке купце, который рвался на волю, крича: «В Магометы хочу!..»

    — Ох, непонятно… От больших денег…рехнулся, что ли?…

    Часы показывали семь утра, а кирпичи уже нагрелись. Видно, они и не остывали. В ящик с раствором словно горячей воды плеснули. Александр сгреб рукой немножко раствора, растер его между пальцев. Мягок. «He раствор — целебные грязи», — удовлетворенно подумал он.

    Александр напился из ведра, стоявшего поодаль. Вода была тепловатой и попахивала хлором. Он хотел плеснуть остатки на лицо, шею, но взглянул на мокрую спину заканчивавшей смену подсобницы и отошел ведра: «А то ее снова за водой погонят…»

    Сняв рубашку, бурую от пота на лопатках, он, привязал ее к ржавому анкерному пруту, с закруглением наверху, торчавшему из кладки. Рубашка затрепетала над стеной как флаг.

    — Шурка открыл осеннюю навигацию! — весело крикнул сменщик его, который торопился выработать в оставшиеся полчаса свой раствор. — Куда вечером поплывешь? Опять в ясли?

    Александр кивнул, растянулся на спине.

    Чуть попахивало гарью. Наверное, внизу асфальтируют дорогу. Ветер несет мимо сероватый дымок. Небо — голубень. Ни облачка. Если смотреть на него — будто лежишь на палубе парохода. И кричат вокруг, как на пароходе, гулко: «Зачаливай! Зачаливай! Вира! Майна!» Только визгливый голос такелажницы Тоньки «шамаханской» портит впечатление, Она орет крановщику по-своему: «Алло! Алло!» — что значит «вверх» — и нервно: «Куды! Куды!» — понимай как «стоп». Куриные мозги, даже термины освоить кишка тонка!

    Ветер теплел. Волосы лезли на глаза. Грудь точно ласкал кто. Благодать!

    До него донесся зычный голос Силантия: — Гуща, на санузел…Мало что Ермак насоветует. Он со своей верхотуры кирпича не видит, а мы кирпич цельный день в руках голубим. Делай, как я сказал. Шурка, гони капиталку!

    Александр чуть приподнял взлохмаченную голову, оглядел капитальную стену, начатую им вчера. Класть «капиталку» — одно удовольствие: ни оконных проемов, ни дверей. Разгон! Нынче попашем.

    — Шурка! — вновь услышал он. — Шу-урка! Спишь, леший? Вот тебе подсобница.

    Александр медленно перевалился на живот, стал отжиматься от настила на мускулистых, широкой кости руках. Вдруг он припал к настилу, прижался к нему, словно в него, Александра Староверова, целились.

    Возле Снлантия стояла она. Маленькая, в большом фартуке из мешковины. На голове марля до бровей. Точно, забинтованная!

    — Покажи ей, что к чему… — Силантий приподнял топорщившиеся во все стороны белые брови: подмигнул что ли? — И вообще, приру… кхе!.. приучай.

    Александр облизнул сухие губы. — Пошли, Нюра.

    — Пойдемте! — наставительно произнесла она, не трогаясь с места.

    Александр повторил послушно:

    — Пойдемте. Вон наша «захватка».

    Они двинулись по плитам перекрытий, по скрипящим настилам к своему рабочему месту, своей «захватке», как говорят каменщики..

    Нюра огляделась. Вдали серела ставшая уже привычной столица, Москва-река, слепящая глаза. Восход отражался в верхних боковых стеклах домов, — казалось, город занимается огнем.

    Непримиримо поджатые губы Нюры смягчились.

    — Профессия наша хорошая, — заметил Александр. — Все время на свежем воздухе. Опять же виды…

    — Слышала уж!

    Александр нагнулся, взял моток бечевки и, встав коленями на стену; стал зачаливать шнур — натягивать его вдоль всей стены, чтобы кладка была ровной, не пузатилась, не заваливалась. Нюра хотела помочь ему — он прикрикнул на нее голосом старшого:

    — От края! — И спокойно, но столь же категорично добавил: — Без моей команды — никуда. Я теперь отвечаю за вашу жизнь.

    Теперь вроде самое время было посвятить ее в историю кирпичной кладки, начав издалека, со времен знаменитой Китайской стены. Но вместо этого, приблизясь к Нюре, он, неожиданно для самого себя, жарко зашептал о том, что скоро они дом начнут строить. Для свого треста. Выделят нам комнатку.

    Нюра присела на угол железной бадьи, поглядывая на него терпеливо, с горестной улыбкой, прислушиваясь к голосам вокруг себя.

    — Раствору давай! Раствору, че-орт!

    — Вира! Вира!

    Слух ее внезапно выделил в гомоне утра резкий, гортанный голос.

    — Алло! Алло!.. Куды?! Куды!

    Она зло перебила Александра:

    — Неча болтать! Показывайте, что делать.

    Александр умолк на полуслове, взял широкую, совком, лопату, которая лежала в бадье с раствором, почему-то взвесил ее на вытянутой руке и откинул в сторону.

    — Соня! — крикнул он вниз, сложив ладони рупором. — Ты кончаешь? Дай свою пух-перо.

    Нюра шагнула к бадье, взяла откинутую Александром совковую лопату, так же покачала ее на вытянутой руке; встала, опершись двумя руками о черенок, и всем своим видом показывая, что она готова немедля класть на стену раствор и не каким-то там «пух-пером», а вот этой тяжелой совковой лопатой.

    Спросила излишне громко: — Начали?

    Надев рукавицы, Нюра снова взяла совковую, примерилась, загнала ее в раствор по шейку лопаты и — не смогла даже выдернуть оттуда.

    — Это вам не песочек! Подсекайте раствор, как рыбу подсекают, — бросил Александр через плечо, протягивая руку к кирпичу.

    Их отвлек от работы гортанный возглас. Тонька бежала вдоль кладки с кепкой в протянутой руке:

    — По пять «рваных»! По пять «рваных»!

    Она остановилась возле Александра, приветствовала его с подчеркнутой веселостью:

    — Бог дает день, а черт — работу» По пять «рваных»!

    Нюра уже знала, — «рваными» назывались деньги, предназначавшиеся на пропой. Хотя женщин на «обмыв», как известно, не приглашали никогда, они безропотно открывали кошельки.

    Нюра взглянула на грудастую Тоньку, на ее широкие плечи, затем на Александра, который доставал из кармана полотняных брюк бумажник, и обрезала:

    — Ни рваных вам, ни целых! — И махнула рукой: мол, улепетывай.

    Тонька остолбенела. Такого еще не бывало, чтоб подсобницы не давали на «обмыв»…

    Отойдя, она оглянулась на Нюрку, бросилась дальше, крича не то удивленно, не то тревожно:

    — По пять «рваных»! По пять «рваных»!

    Александр посмотрел ей вслед, сжимая в руке бумажник, и закричал что есть мочи:

    — Эй! Эй! — Он в три прыжка настиг Тоньку, сунул ей еще пятерку и приложил указательный палец к губам. Тонька чуть развела руками — так она обычно клялась: «Могила!»;

    Нюра шагнула навстречу Александру:

    — Я просила за меня платить?!

    Я не за вас. Я в прошлый раз на дармовщинку…

    У Нюры потемнело лицо.

    — Заберите деньги, которые вы дали за меня! Выпивохи разгульные.

    Александр взял из груды кирпич, швырнул его назад, расколов пополам.

    — Нюра, сживут, — тихо произнес он. — Из века так повелось…

    — Инякина поить?! Да старшого?

    — Почему? Сообща, так сказать…

    — Я не пью!

    Александр схватил кирпич, скомандовал строго: — Раствор! Без комков!

    Она захотела что-то добавить, он перебил ее голосом старшого: — Стоим много!:

    Нюра раскидала, растерла сверху уложенного ряда раствор. Разбила лопатой вязкие и жирные, как глиняные, комки; один из комков не поддавался, — камушек что ли? Она взяла его рукой, отшвырнула.

    Комки попадались и позже. Нюра измазала в растворе рукав платья. Александр посочувствовал ей:

    — Работа наша грязная.

    — Ладно бы, только работа была грязная, — неопределенно отозвалась Нюра.

    На лицо ее упало солнце. Александр то и дело поглядывал на нее, словно никогда не видел Нюру, освещенную восходом.

    Темный пушок над ее верхней губой влажнел. Он видел, Нюра еще не приноровилась. Зачерпнув раствор, она отводила руки с лопатой до отказа назад. Локоть ее ходил взад-вперед, как маховик. Наверное, так она работала локтями, когда забрасывала вилами сено на высокий стог или кидала снопы на молотилку. Здесь не требовалось такого усилия.

    «Пообвыкнет…»

    Он поглядывал на нее с гордостью. Сам того не сознавая; он гордился неуступчивостью Нюры, за которую искренне проклинал ее и как-то даже собирался поколотить.

    Александру нравилось, как размеренно движется ее стянутое фартуком тело, худенькое, угловатое, как повязана марлевая косынка — чисто военная сестра. Он любовался ее плавными, размашистыми движениями, движениями крестьянки, которая не умеет работать вполсилы; он прислушивался к милому сердцу воронежскому говорку.

    — Ученава учить… — цедила она сквозь зубы. — Лутче за кладкой сма-атри.

    Так же мягко и нараспев акали дома мать, сестры, которых он уже почти не помнил.

    Он принялся мысленно вторить ритму кладки.

    «Нюра».

    Рука его тянется за поставленным на ребро кирпичом. Поворот всем корпусом.

    «Нюрок!»

    Рука жмет на камень, как пресс. «Нюраша».

    «Нюра…»

    Достает кирпич, вокруг которого еще не улеглась, пыль.

    «Нюрок!»

    Александр надавливал на кирпич большим пальцем левой руки, ноготь на этом пальце почернел, вмялся, а сам палец развился, стал неимоверно сильным, «железным», как не раз жаловалась Тонька, подставляя лоб после очередного проигрыша в лото: Александр и щелчки привык отбивать этим пальцем.

    Где-то постукивал топор, — видно, загодя готовили деревянный настил. По грубо сколоченной лесенке, гордо откинувшись, с лопатой наперевес, Нюра всходит на новый настил. Александр спешит за ней, кричит весело, сложив ладони рупором: — Эй, небо!

    И «небо», чуть повременив, спускает им и раствор, и кирпич в железной таре. Рука Александра словно бы сама тянется за приготовленным Нюрой кирпичом.

    «Нюра…»

    Корпус Александра отклоняется под углом назад.

    «Нюрок!»


    Стена вырастает на удивление скоро, и с каждым новым рядом кирпича, с каждой новой захваткой растет Нюра в мыслях своего напарника, не подозревающего, что сам он в то же время в глазах Нюры летит куда-то вниз, под раскат…

    «Выпивохи! — Нюра ставила кирпич торцом на кладку. — Ненажоры подвальные…» С сухим звуком приставляла к нему другой, бралась за лопату.

    Раскидывала раствор, затем растирала лопатой комки, мысленно обращалась к ним:

    «Вздулся, пустота. Был бы хоть камень… фальшивка!»

    Нюра опускала лопату в бадью с раствором, поглядывая на мокрое лицо Александра.

    «Щеки-то как в румянах. Что накрашенный. А брови головешкой подвел? — спрашивала она самое себя, словно бы забыв, как в недавнее время безуспешно пыталась стереть наслюнявленным пальцем «смоль» с торчащих во все стороны жестких бровей Александра. — А носина! Неужто у Шурани такой будет? — пугалась она. — И как я не побрезговала?!»

    — Эй, небо! — снова кричит Александр с веселостью, раздражающей Нюру.

    В ответ донесся на этот раз невыносимый визг:

    — Куды?! Куды?!

    Схватив Нюру за руку повыше локтя, Александр рванул ее к себе. На то место, где Нюра только что стояла, опускалась, покачиваясь на металлических тросах, бадья с раствором. Трос ослаб, коснулся раствора, давно пора было его отцепить. Нюра нетерпеливо дернула руку. Александр только сейчас увидел, что прижимает ее руку к своей груди.

    Нюра вторично рванулась от него так, словно он намеревался столкнуть ее с восьмого этажа. Александр удивленно посмотрел на ее лицо и… вздрогнул, невольно скользнув взглядом по ее чуть отведенной назад руке в брезентовой рукавице, которая держала кирпич. «Что удумала?!»

    Нюра тут же опустила глаза, ставя кирпич туда, куда и несла его, на кладку, — но поздно, Александр уже не мог уйти от этого мимолетного взгляда дегтярных глаз.

    «Значит, так?!» — тяжело произнес он про себя.

    Им начало овладевать бешенство. «Не пожалеешь?!»

    Александр принялся класть остервенело, рука задела суровую нитку отвеса, он отшвырнул отвес в сторону, медная, с острым концом гирька упала на настил, покатилась, застряв между досками. Александр и не взглянул в сторону отвеса. Он хватал кирпичи и едва ль не в тот же миг бросал их на расстеленный раствор, словно они жгли ему руку. «Не знаешь, как Александр Староверов работает? Пожалеешь, ведьма!»


    Возле него задержался Силантий. Старшой снял картуз, вытер рукавом холщовой рубахи лоб, поманил пальцем Гущу и похаживающего с топором в руках Тихона Инякина.

    Тихон, который мостил каменщикам настилы, давно уж поглядывал в сторону Александра и его новенькой подсобницы.

    — Каково с женой работать! Все соки выжмет.

    Щербатый Гуща буркнул с присвистом: — Кто из нас смолоду перед девками пупа не рвал! — Приглядевшись к движениям Александра, он каменщик, все же не смог сдержать восхищения:

    — Летают кирпичики!

    Старшой покосился на Гущу и сказал горделиво:

    — Как мотор! — Эти слова у старшого были самой большой похвалой. — И она… вроде девка натужливая. Что ж, совет им да любовь.

    Старшого куда-то позвали. Он надел картуз и, уходя, произнес умиротворенно и задумчиво:

    — Любовь — она, ребяты, известное дело, горы сдвигает и стены воздвигает…

    Он вернулся тут же, торопливыми шагами. — Тихон Иванович! — встревоженно окликнул Инякина. — Тебя кто-то из властей разыскивает. Ты сам знаешь, что сказать… На закуску пущай на Шуркину стену придут взглянут. Мол, так и так… и мы не лыком шиты.

    Александр скинул с себя рубашку и, голый до пояса, уже не говорил, рычал на Нюру:

    — Постелистее клади! Комки!

    Он время от времени хватался за «хитрый глаз» — заляпанный руками, с отбитым краем уровень; водяой шарик словно замер посередине прибора; как-то потянулся за отвесом того не оказалось под рукой. Александр не стал искать.

    — Комки! Мягко стелешь, да жестко… — Он вышвырнул из-под кирпича камушек.


    Нюра едва дождалась обеда. В столовую идти не было сил, она прожевала свой бутерброд с килькой, распластавшись на досках. После обеда раствор подали жидким. Он лился из ее рук на кладку, как тесто на сковородку. С верхом такого раствора лопатой не возьмешь. К тому же он стекал с совка. Нюре приходилось взмахивать лопатой куда чаще.

    «Это тебе не блины печь! — то ли кто-то произнес над ухом, то ли уж мерещилась издевка.

    Нюра задышала открытым ртом. Перенося кирпичи на кладку, то и дело прислонялась грудью к краю стены.

    Много ли так простоишь! Стена пышет жаром, как русская печь. Но эта печь раз в сто длиннее русской печи, раз в десять шире. Кажется, плесни на камень воду — вода запузырится, испарится.

    «Не опускай лопату…»

    Вода отвратная, с хлоркой, да и пока добежишь до нее… Болели почему-то не руки, а икры ног. Поясница разламывалась. «Хуже, чем в жнитво», — мелькнуло у нее. Она пошарила взглядом кого-нибудь из знакомых. Может, подменят?

    — Расстилай! Комки! — исступленно ревут над ухом.

    Нюра расстегнула верхнюю пуговицу платья. Оперлась о черенок лопаты, чтоб не упасть.

    Ее спас испуганный возглас Силантия:

    — Отец Серафим, мать богородица!

    Силантий прыгнул обеими ногами на стену, потянулся к отвесу, не нашел его на месте и закричал так, словно его грабили:. — Отве-эс!

    Держа отвес чуть дрожащими пальцами за нитку, он прищурил один глаз, не сказал, выдохнул:

    — Перекосили! — И громче, с угрозой: — Перекосили стенку!

    Александр выронил из рук кирпич, приоткрыл рот, точно оглушенный.

    Силантий спрыгнул на настил, выбранился остервенело, кинулся за прорабом.

    Корпусным прорабом была Огнежка Акопян, дочь бывшего главного инженера треста, полгода назад окончившая строительный институт.

    Огнежка (именно так писали бригадиры в обращенных к ней записках, хотя имя ее было Агнешка) большую часть времени занималась, по примеру других прорабов, «выколачиванием» железобетонных деталей и кирпича, которых всегда не хватало. Что же до самой кладки, тут Огнежка полагалась на Силантия и других бригадиров, а они пока что, как ей казалось, ни разу не подводили.

    Силантий и его каменщики называли ее между собой ласково «дочкой», «комсомолочкой» и делали вид, что слушаются беспрекословно.

    Ее отыскали в соседнем корпусе, который в эти часы сдавали комиссии горсовета. Огнежка бежала, балансируя, по верху, под ее белым пыльником мелькали дочерна загорелые ноги в белых носочках и спортивных тапочках из парусины. Приблизясь к Силантию, она взглянула на него, молча взяла отвес, прикинула, прищурив один глаз, погрустнела и сказала тихим голосом, в котором слышалось удивление своему праву произносить такие слова:

    — Ломать!

    Силантий, вопреки обыкновению, не сказал: «Лады-лады». Он потоптался, затем пригнулся к Огиежке и спросил ее вполголоса, нельзя ли как-нибудь оставить.

    Огнежка снова потянулась к отвесу, еще раз прикинула, разъяснила со свойственной ей обстоятельностью:

    — Стена несущая, Силантий Нефедович. Если отклонение от вертикали более чем два сантиметра на этаж, создается опрокидывающий момент. А здесь… — она развела руками, — пять без малого.

    Силантий помолчал, затем, словно бы спохватившись, закивал, а когда она ушла, — высказался в сердцах:

    — А еще в трубу смотрела! («в трубу смотрела» означало у Силантия «училась в институте»)… — Он взглянул на мрачновато молчавших каменщиков и заключил уже как мог убежденнее: — Хоть стена и с «моментом», но века два простоит.

    Увы, прораб есть прораб! Он, а не бригадир отвечает за дом головой. Силантий походил по скрипящим инякинским настилам до вечера, скучный, ко всем придираясь и бурча что-то в бороду. Затем направился в барак, где временно разместился начальник стройконторы, или, официально, начальник строительного управления No… в тресте Мосстрой № 3 Петр Алексеевич Чумаков. Петр Алексеевич был для Силантия Петькой и даже, с глазу на глаз, «хромым», или, ежели называл, осердясь, «кротом»; Петька был обучен им каменному делу еще с четверть века назад — и вот достиг, Хоть и хром, а миллионным делом ворочает…

    Чумаков сидел за канцелярским столом, устланным пожелтевшей газетой. В отличие от газет, которыми были накрыты соседние столы, газета Чумакова была целой, не ободранной посетителями по краям на самокрутки. Чумаков был, как всегда, небрит, задерган и в самом деле чем-то напоминал крота, выглянувшего из норки: чернявый, с острым, поблескивающим от пота, смуглым лицом. Короткопалые руки его все время были в движении, точно подгребали что-то. Не руки — кротовьи: лапки.

    Потирая ладонью густую, с проседью щетину на подбородке, которая старила его лет на десять, Чумаков обещал кому-то в телефонную трубку сухой паркет, если тот «не зарежет» его с железобетоном. Выслушав Силантия, он произнес зло:

    — Опять Огнежка воду мутит! — И прохромал почти бегом к выходу.

    Когда они приехали на корпус, зажигали прожекторы. «Капиталка» высилась мрачновато, отбрасывая черную тень. Чумаков походил вокруг нее, дважды спросил Силантия, что он но этому поводу думает, потрогал металлическую петлю анкерного прута, торчавшего из кладки, наконец сплюнул на настил:

    — Анкерным дюжее притянете. Будет стоять.


    Может быть, так бы все и осталось, если б они успели положить на стену перекрытия. Прикрыли бы грех сверху железобетонной панелью — и дело с концом.

    Но перекрытий вовремя не подвезли, а на другой день утром к прорабской подъехал вездеход с комками глины, присохшими к крыльям.

    Добротно сколоченная и выкрашенная в зеленый цвет прорабская походила на будку стрелочника. В ней на столе из неоструганных досок лежали чертежи, мятые, испятнанные руками десятников и бригадиров.

    Возле чертежей, на единственном табурете, сидел с карандашом в руках Чумаков, Возле него стоял, скребя коричневатыми ногтями затылок, Силантий.

    Выбравшись из машины, Ермаков направился к прорабской, споткнулся об обрезок доски, лежавший у входа, со злостью пнул его сандалетом. Толкнул дверь прорабской кулаком, нетерпеливым жестом руки поднял Чумакова из-за стола:

    — Давай! — Опустился на табурет. — По-ачему доски разбросаны всюду? Где Инякин?

    — Он туточки, туточки, — засуетился Силантий, который только что собственноручно загораживал спящего наверху Инякина фанерным листом.

    — Туточки, Сергей Сергеич.

    Голос у Ермакова сиплый, отрывистый, издевающийся:

    — Взгляни на себя, красивец, — он поднял глаза на Чумакова, прислонившегося плечом к стенке. — Небрит, солома к щеке пристала, неизвестно под каким забором спал. Одет как каторжник. Цвета безрукавки не поймешь, вот-вот по швам расползется. Ну?! — И угасая: — Все вокруг в стиле Чумакова. — Для чего тебе орденок «За трудовую доблесть» повесили?

    — Дак вы просили! К Фурцевой ездили…

    Ермаков неожиданно легко для его грузного тела вскочил с табуретки, выбежал из прорабской. Не оглядываясь, показывал рукой на штабеля размочаленного теса, разбросанный повсюду битый кирпич, на железобетон, наполовину занесенный песком, на сваленные в кучу оконные и дверные блоки, балконные плиты, втоптанную в грязь керамику.

    — Завалы! Налево — тупичек имени орденопросца Чумакова, направо — свалка имени того же… мать его! героя соцтруда. — Он широкими шагами вернулся в прорабскую, снял телефонную трубку.

    — Максимыч! К нашему герою двое суток ни одной машины! Ни одного кирпича. Тут горы. В бардак имени Чувахи можно спуститься разве что на воздушном шаре. Пусть подберут все под метелочку. Подлижут своими длинными языками.

    Ермаков знал по именам всех детей и внуков Чумакова и Силантия, гулял в их семьях на свадьбах, приезжал к ним в дни рождений. Но под горячую руку ни с кем не был так крут и груб, как с теми, с кем работал более четверти века и кому верил порой безоглядно.

    — Дикобразы!..

    Он двинулся к постройке, сцепив пальцы рук за спиной, поднялся по заваленным мусором ступеням, отдуваясь, то и дело останавливаясь.

    — Дом — чисто урод. Ровно баба клала, которая никогда кельмы в руках не держала. Стена в растворе, как в слюнях. Размазано — с души воротит. Радиаторы как пьяные, во все стороны заваливаются. Ни одной ровной площадки. Как новоселам-то в глаза смотреть!

    Хотя далеко не все на стройке было столь скверно, как он говорил, Чумаков и Силантий молчали. Силантий брел последним, крестя под бородой грудь.

    «Обошел бы Шуркину стену… Дай Бог! Обошел бы… Дай Бог!»

    Не обошел!

    Ермаков вскарабкался на кладку, обтирая ее своим вислым животом.

    — Дайте отвес!

    У Силантия подогнулись колени. «Отец Серафим, мать…»

    Не успел он и присловья своего вымолвить, как над корпусом будто гром грянул.

    — Кто клал?! Та-ак!. — Собираясь слезть со стены, Ермаков присел на корточки, да так и остался, протягивая к Александру руки, словно намереваясь прыгнуть на него сверху. — Работаешь, ровно за тобой собаки гонятся! В колхозе свинарники кладут лучше. Кто прораб?

    Чумаков показал на Огнежку, которая, услышав о приезде Ермакова, бросила комиссию горсовета и прибежала на корпус. Ермаков спросил его взглядом: «Как она?»

    Чумаков скривился, как от зубной боли.

    Ермаков тут же поднялся, пошатываясь, с корточек.

    — Чего можно ждать от прораба, который ходит по стройке в белом пыльнике?!

    Он сполз на животе со стены, бросил властно:

    — Прораба снять!

    Когда он начал уже спускаться вниз, отряхивая пиджак и держась за доску, прибитую вместо перил, до него донесся негодующий шепот:

    Развелось их! Что ни плешина, то начальник.

    Ермаков оглянулся. Кто сказал? Скорее всего, вот эта, в синей кофте, поперек себя шире, которая подбежала, бросив лопату, к прорабу, обняла девчонку, пачкая в растворе ее белый пыльник.

    Рассвирепев, Ермаков шагнул к стоявшему ближе других Александру, сорвал с его головы клетчатую, с мятым козырьком кепку и в сердцах швырнул ее в бадью с раствором.

    Чумаков посерел лицом, сжался, оглянулся на Силантия:

    — Попомни мое слово — выйдет нам этот корпус грыжей.

    Силантий откликнулся не сразу, замороженным голосом:

    — Я давно жду..

    — Как-как? — Чумаков повернулся к нему.

    — Помнишь, Нюрка — то под угол пятак бросила.


    5

    Силантий проводил взглядом вездеход Ермакова. Зеленую коробочку швыряло на выбоинах из стороны в сторону. Силантию казалось, она плелась от корпуса как похоронные дроги.

    Старшой утер рукавом полотняной рубахи лицо и заметил вдали шествие.

    Впереди неторопливо вышагивал грузный Никита Хрущев в новенькой, как только что из магазина, мягкой шляпе. За ним почти бежали люди с портфелями. Из желтого автобуса с огромными буквами на борту «Телевидение» вытаскивали черные коробки на треножниках.

    Из застрявшей поодаль в рыжей грязи «Победы» выскакивали люди с какими-то лампами и аппаратами. «А это… зачем?»

    Силантий припомнил: он же сам вчера просил Тихона Инякина устроить Шуриной стене «смотрины».

    Тихон, не иначе, распелся: новаторский, де, опыт, достигли высот…

    Силантий бросился, перескакивая через россыпь кирпича, за перегородку, растолкал храпящего Инякина:

    — Тихон Иваныч, в одну воронку снаряд второй раз… Выручишь?

    Вот уже минут десять Силантий кружит возле лестницы. Он ровно оглох, не слышит, как истошно, взахлеб, взывают к нему сирены: сверху — кранами, снизу — грузовиков, не сразу откликается на зов каменщиков.

    Отдав необходимые распоряжения, он снова у лестницы, заглядывает вниз, вытягивая шею, темно-коричневая, с белыми полосами незагоревших морщин шея старика приобретает один цвет — огненно-красный.

    Внизу, в лестничном пролете, поднимаются Хрущев и рядышком Инякин («успел, расторопный! Ну и шельма!»). Хрущев с какой-то книжкой в руке. Тихий, хрипловато-въедливый голос Инякина едва слышен:

    — … Мяндовая сосна древесину имеет рыхлую, некачественную… Как почему думаю, что эти доски сосновые? Сучки-то, видите, овальные. Ядро буро-красного цвета, заболонь — желто-белого… Чего?.. Какая стена? А! Стена не паровоз, не укатит.

    Силантий крестит под реденькой, свалявшейся бородой грудь.

    «И поделом мне! Гордыня обуяла… Ермаков известно, что за человек. Пошумит, швырнет выговоров пригоршню, а к рождеству объявит всем амнистию — гуляй, ребята! А вот этот, поднебесный?!».

    Силантий потирает кулаком лоб. Что рассказывали на стройке о Хрущеве? А, вот что…

    В соседней стройконторе, что ли, ударило током девчонку. Она лежала в подъезде, язык набок. Вокруг нее бабы охали-ахали. Никто не знал, — что делать. Хрущев поблизости оказался (новый магазин осматривал), расспросил, почему люди у подъезда сгрудились, кинулся в подъезд, вытащив девчонку на воздух. Всем тогда понравилось, что он, ровно и не начальник, не отдавал никаких распоряжений, никого и никуда не посылал. Сам, на своем хребте, вынес ее из подъезда. Сам сделал искусственное дыхание.

    Но сейчас воспоминание не обрадовало.

    «Сам и отвес возьмет в руки… Да что отвес! — перебивает Силантий самого себя. — Бригада второй день кипит, как котел. У Тоньки язык длине-ен…».

    — Тонька! — Силантий сдергивает с головы картуз, вытягивает из-под подкладки бумажки, желтоватые от пота. — Отнесешь наряды. Одна нога тут, другая — там… Кому говорят!..

    Велюровая шляпа, новенькая, ухоженная, с не гнущимися, точно из жести, полями, однообразно, видно, раз и навсегда, закругленными со всех сторон, как на манекене с магазинной витрины, показывается наконец над кладкой. Силантий складывает пальцы дощечкой, чтоб ненароком не пожать руку гостю так, что тот вприсядку пойдет…

    — С прибытием, значит, — хрипит он, пытаясь скрыть растерянность. — Очень приятно.

    Здороваясь, Хрущев произнес веселым тоном.

    — Куда ни глянь — стены. Какая же из них именинница?

    Тихон Инякин показал на «капиталку» и потянулся к лежавшему неподалеку топору. — Извините, меня настилы ждут.

    Силантий взглянул на него округлившимися в тревоге глазами: «Не кидай, Тихон!»

    Генеральный приблизился к стене, потрогал кирпич, следы раствора остались на его пальцах.

    — Еще не засохло.

    — Эт верно, — уныло подтвердил Силантий. «Ославит на весь город».

    Хрущев отложил в сторону справочник по строительному делу, который держал в руках, и заметил удовлетворенно, что стена выглядит капитально!

    — Эт верно…

    Хрущев приложил руку ко лбу, козырьком над глазами. — ложковые ряды с горбинкой. Хотя они под штукатурку. Ничего.

    — Эт верно! — покорно повторял Силантий, думая, как бы сказать-признаться честно, что сегодня он, Силантий Касаточкин, оконфузился.

    Хрущев вытянул из нагрудного кармана своей гимнастерки складной прорабский метр, измерил толщину шва, не глядя на него.

    — В норме, вроде.

    Генеральный еще раз оглядел кладку — наверху поблескивала медная гирька отвеса.

    — Как звездочка горит.

    — Эт верно! — машинально повторял Силантий. Он шагнул вперед, что бы начать горестное повествование по возможности бодрее: так, мол, и так, и на старушку бывает прорушка.

    Хрущев обернулся к нему:

    — Кто сложил?

    Силантий сделал вид, что оглядывается по сторонам.

    — Лександр. Туточки, туточки был…

    Александр в это время подошел, но Силантий словно бы не заметил его. «Поорали на малого. Будет…»

    — Туточки был. Услали куда, наверное…

    Александр перебил мрачно: — Что скрываете? Я клал. Староверов.

    Хрущев поздоровался с Александром, положил белую пухловатую руку на его плечо.

    Потрепал по отечески. — Вот, оказывается, какой вы! Что, каждый день так работаете? — И заключил, не дождавшись ответа:

    — Молодцом!

    Нет, это было невыносимо, Ермаков хоть не издевался. Уши Александра наливались кровью. Хрущев заметил это.

    Не зазнавайтесь, Александр! Сфотографируют вас у кладки — и в газету. Напишем статью о вашем опыте. Пусть вся страна знает…

    Поведя плечом, Александр сбросил пухловатую руку гостя и быстро пошел прочь.

    Хрущев вопросительно взглянул на Силантия. Рука старика что-то делала под бородой, вроде ворот расстегивала. Из-за угла послышался возглас Инякина:

    — Скромяга он, Шурка-то! Когда о нем говорят, готов сквозь землю провалиться.

    Хрущев поглядел вслед скромному юноше. Синяя рубашка Александра на лопатках выгорела добела, лопатки были сведены вместе, как у человека, которой ждет удара в спину.

    Генерального Секретаря проводили аж до лестничной клетки… Он остановился там, взглянул куда-то наверх. Спросил как бы вскользь. — Говорят, у вас новый крановщик. Как он, поспевает за вами? Сработался?

    — Немой-то?! Пообвыкнет…

    Как «немой?!» вскричал Хрущев. Он что у вас еще ни одной беседы не провел? Ни одной политиформации? Рта не раскрывал?!

    Силантий на беседах не бывал, но своих никогда не подводил.

    — Как же! Все, как часы! Даже за меня вступался.

    — Так почему же «немой»?

    — Не матерится никогда. Даже заводную Тоньку не облаял.

    Хорошего воспитания, значица…

    Хрущев похохотал громко, от всей души, и, заметив, что крановщик выглядывает из своей скворешни, едва не махнул ему рукой. Но во время удержался…

    Он сильно потряс руку Силантия, портрет старика-каменщика он видел на облезлой от дождей Доске Почета.

    Силантий на рукопожатие не ответил, и у Генерального осталось ощущение, что он пожал мокрую деревянную лопатку.


    Проводив взглядом шествие во главе с обманутым Хрущевым, Игорь подумал, что его вот так, запросто, как Хрущева, не надуешь. Но, если всерьез, он еще мало что знает.

    И, сменившись, вечером продолжал листать свою «заслуженную», в пятнах масла и тавота, записную тетрадочку. Некоторые записи — он уже не раз испытал это — были сродни поплавкам на воде, которые указывают на скрытый под ними тяжелый груз. Возьмешься за поплавок, потянешь, а внизу иногда такое, что, кажется, не осилить.

    Он все искал и искал этот поплавок, который, может быть, укажет ему, где таится проклятие…именно проклятие… как иначе назвать то, из-за чего лихорадит всю стройку. Где оно скрыто, это Проклятие? Как выглядит? Чем живо?

    Спустя неделю на корпус не подвезли кирпича. Бригада простаивала. Игорь открыл дверцу кабины, до него донесся снизу пронзительно тоненький голосок:

    Елочки, сосеночкн,
    Воронежски девчоночки…

    Игорь спустился на подмости. Подсобницы лузгали семечки с краю корпуса в тенечке.

    Елочки, сосеночки
    А нет ли работеночки?.

    Белые платки теснились густо, один к одному; кто-то визжал, галдел. Птичий базар!

    Увидев своего крановщика, Нюра оттянула платок на затылок, вскинула над головой руку в черных, как из ляписа, подушечках мозолей, и… взгляд ее упал на Силантия, который грозил ей кулаком.

    Из-за спины Нюры выскочила приземистая, неимоверно широкая в бедрах такелажница Тоня в желтом сарафане («Самовар самоваром», — мелькнуло у Игоря) и прошлась по настилу, притопывая короткими ножками в рабочих, не по размеру, ботинках. Ботинки ее были не то в мелу, не то в известке, пыль так и взвилась вокруг.

    Э-эх, старшой грозится: «Тише!
    Крановщик сидит по крыше…»

    — Тонька! — В голосе Силантия звучал испуг: разрисует нас крановщик в газетке — мать родная не узнает! — Поди ботинки оботри… Срамота ты наша!

    Тоня взглянула на свои ботинки, смутилась. Место ее уже заняла Нюра. Лицо ее было сосредоточенным, неулыбчивым, словно она и не собиралась петь. Она и не пропела, скорее выговорила песенной скороговоркой, косясь на Некрасова:

    — Мы приехали на стройку —
    Кирпичи, да кирпичи.
    От получки до получки
    Не хватает на харчи.

    — Девки, кирпич привезли навалом! — зычный голос Силантия заглушил и частушку и притопывания. — Давай все вниз!

    Тоня, обтиравшая ботинок, швырнула тряпку на подмости. Она почти примирилась с безденежьем. Но сейчас, после слов Нюры, переимчивая и «шумоватая», как называли ее подруги, Тоня навалилась на Силантия всем телом, выкрикивая что-то.

    Силантий отталкивал ее от себя, призывая Некрасова не слушать девку; она — кто ж этого не знает! — в любой разговор плеснет керосинчику.

    — Керосинщица! Потому тебя и замуж не берут!


    В самом деле, с Тоней что-то произошло, заметил Игорь. Она заметно подурнела. Подбородок словно бы уменьшился, длинный нос заострился и посерел, отчего лицо стало казаться птичьим.

    — Сорока!

    Силантий глушил ее голос своим надтреснутым, гудящим баском. Слышны были лишь обрывки фраз Тони: «…выводиловка — грабиловка… Сколько хочет, столько и даст! Вчерась сколько мне закрыли?.. А Тихону намазали! За чей счет?!»

    Силантнй открыл рот, как оглушенный. Потом, всплеснув руками, бросился за Инякиным.

    Тихона Инякина встретили хмуро:

    — Прилетел, завитушечник!

    Ивякин выждал тишины. Едва она установилась, бросил одну-единственную фразу:

    — Вы что, девки, шумите? Хотите, чтоб из-за вас Ермакова сняли?

    И словно бы он не сказал, профсоюзный «завитушечник», а хлестнул длинным, как у пастуха, бичом сразу по всем лицам.

    Подсобницы глядели на него морщась.

    — А за что? — спросило сразу несколько голосов.

    Игорь смотрел на Инякина с удивлением: «Оберегает Ермакова… От своих?»

    Подсобницы заспешили одна за другой разгружать кирпич. Они проходили мимо Игоря боком, стараясь не задеть его и надвигая белые платки на самые глаза.

    Игорь двинулся к своему крану вслед за Инякиным, который спешил по трапу, горбясь, с фуганком подмышкой. Серая, с аккуратными заплатами на локтях и на воротнике рубашка Инякина мелькала внизу; все более удаляясь от Игоря, — похоже, Инякин избегал оставаться с Некрасовым для разговора с глазу на глаз. «Завитушечник»? Инякин, оказывается, слывет у девчат не только мастером по деревянным завиткам, которые он ставит на перила лестниц в места изгиба. Видно, не только дерево, побывав в его руках, может стать гладким, без острых углов, кругляшом…

    Ночью Игорь проснулся оттого, что словно бы наяву услышал разноголосое: «мне вывели…», «ему намазали…», «нам закрыли всего по шестнадцать рубликов», «Что мне жрать до получки?»

    Перед глазами возник недостроенный корпус. Белые платочки девчат. Гомон. Слова сливались, по сути дела, в одно, которое произносилось со смирением или жалобой во всех углах стройки:

    «Выводиловка!» «Выводиловка — грабиловка! — кричала Тоня. — Сколько вздумают, столько и выводят!..»

    Силантий и Тихон испугались девчонок? Что ж, именно отсюда начать крошить, рвать мерзлоту? Это — поплавок?

    Решил потолковать после смены с корпусным прорабом, с которым до сих пор и словом не перекинулся.

    Прораба в тот день сняли…


    6

    Назавтра Игорь явился в трест, спросил у спешившего куда-то молодого инженера, где прораб Огнежка Акопян.

    — В каталажке! — бросил тот, пробегая.

    — Где?!

    — В каталажке! — прокричал инженер, устремляясь вниз по лестнице. — Первая дверь направо.

    Игорь Иванович зашел в узенькую, в одно окно, комнату, заставленную шкафами, на которых лежали кипы старых бумаг. С каждым шагом от двери едкий щекочущий ноздри запах книжной пыли все более уступал аромату левкоев. Левкои белели на столе, в банке из-под майонеза.

    Огнежка не сводила глаз с левкоев, покачиваясь на скрипучем стуле.

    Игорь заколебался: подойти к Огнежке или возвратиться? Проблемный разговор с девицей, у которой столь ярко, ну, просто вызывающе ярко накрашенные губы, прическа мужская, короткая — явно от модного парикмахера. Брючки узкие, и тут своя мода, наверное. Зеленоватая крепдешиновая кофточка с очень короткими рукавами. Но больше всего насторожили белые босоножки сверхмодного фасона, без задников. Босоножки валяются под столом. Ноги в капроновых носках покоятся на связке пожелтевших нарядов, бесцеремонно брошенных на пол. Впрочем, ноги не покоятся, они вытанцовывают что-то… «В таком наряде — на стройку? По грязищи…»

    Хотел уж повернуться и уйти. Но тут заметил в углу комнаты большие рабочие ботинки в засохшней глине. Над ними вешалка. На ней курточка и белый плащ. Задержался. Кашлянул.

    Огнежка порывисто оглянулась. Смуглая. Огненная молодая женщина. То ли армянка. То ли грузинка. Словом, Кавказ во всей красе..

    Спросила почему-то с неприязненной усмешкой, чем она обязана посещению редактора новорожденной стенной печати… Нужен совет? И беззвучно, одними губами: «Мой?!»

    Игорь решительным жестом пододвинул стул. Огнежка как-то сразу подобралась, неестественно выпрямилась на стуле; высокая, по-мальчишески угловатая, она напоминала теперь школьницу старших классов, которая вытянулась вдруг, в один год, тревожа родителей своими худыми ключицами и впалыми щеками, вызывая их удивленные возгласы: «В кого она растет?»

    — Почему здесь каталажка? — не сразу отозвалась Огнежка. Замкнутая, обозленная, она заставляла себя быть корректной.

    Оказывается, так здесь прозвали комнату, где сидел инженер по труду и зарплате. Вот уже много лет в тресте на эту должность не назначали, на нее чуть не силой гнали. Новоиспеченный специалист по труду и зарплате тосковал в «каталажке» до тех пор, пока на смену ему не приводили следующего. Впрочем, долго ждать не приходилось — два-три месяца — и отсидка кончена. Может быть, кто-нибудь из инженеров-строителей задержался бы здесь и долее, но, во-первых, каждому вскоре становилось ясно, что в финансовых дебрях треста не только черт, сам Ермак ногу сломит; во-вторых, можно ли полюбить «каталажку»?

    Игорь присел, объяснил, что явился поговорить о «выводиловке». Огнежка постучала без нужды костяшками счетов, изрезанных кончиком чьего-то ножа и забрызганных чернилами; объяснила, пытаясь нащупать ногами туфли и объясняя, что она за свой трудовой стаж с иной системой оплаты не встречалась.

    — Лозунги над входом меняются. А оплата труда? Так было — так будет. Выводиловка-грабиловка, уже слышали наверное?..Зарубежные армяне, с которыми после ереванского института встречалась, говорили мне, что строители на Западе за такие гроши, как у нас, и работать не будут…

    — В строительном институте вам преподавали основы «выводиловки»? Огнежка вскочила, так и не попав ногой в туфлю.

    — Что вы от меня хотите?

    — Я хочу понять, что происходит, в частности в бригаде Силантия. Заговоришь о заработках — люди морщатся, убегают, а то и кричат, словно ты дотронулся ненароком до открытой раны.

    Огнежка зло откинула костяшки счетов. Процедила сквозь зубы: Крановщики на твердой оплате. Что вам чужие раны? Не касайтесь ран, которых не в силах исцелить!

    — А если попытаться исцелить?

    — Вы — кудесник?! — Она обернулась к нему всем корпусом. — Пойдемте! Это недалеко… Через час вы отрешитесь от наивной веры в свое всесилие.

    — Может быть, через сорок пять минут? — усмехнулся Игорь.

    — Нет! — возразила она без улыбки, надевая свои огромные мужские ботинки в песке и глине, и белый пыльник. — На это потребуется ровно час. Ни одной минутой меньше.

    Они двинулись к недостроенным корпусам. Навстречу небольшими группками шли рабочие, — кажется, начался обеденный перерыв второй смены.

    — Это очень кстати, — заметила Огнежка, обгоняя Игоря размашистой, мерной, как в беге на длинную дистанцию, походкой прораба, которому приходится вышагивать в день многие километры. С трудом привыкала она к этому широкому мужскому шагу, болели икры, но иначе она постройке не ходила: ведь походка отличает прораба, как врача белый халат.

    Внезапно Огнежка остановилась возле грузовика с открытым задним бортом.

    Игорь, который спешил следом, едва не налетел на нее. Шофера в кабине не было, — по-видимому, ушел обедать, так же, как и рабочие, чьи лопаты лежали на песке возле грузовика.

    Огнежка оглядела желтоватые отвалы песка, которые громоздились вдоль всего будущего проспекта, покачала головой.

    — Начнем!

    — Что я должен делать?

    — Берите лопату!

    Игорь строго взглянул на нее. — К чему эти шутки? Я целый день ворочал лопатой. По пять тонн перекидывал за раз.

    Огнежка не отвела от него зеленых, холодно прищуренных глаз.

    — Вы действительно хотите постичь теоретические основы всех наших бед?

    Игорь кивнул.

    — Берите лопату! — властно повторила она. — Вот эту…

    Игорь неуверенно нагнулся, взял совковую лопату. «Моим методом постижения действительности мне же по шеям», — подумал он.

    — Нагружайте грузовик! — Огнежка взглянула на ручные часы. — Я засекаю время.

    Игорь засмеялся своим мыслям: «Будь последователен!» плюнул на руку, зачерпнул полную лопату песка и с напряжением перенес песок в кузов грузовика.

    — Как железные опилки.

    — Песок сырой, — пояснила Огнежка. — Один кубометр такого песочка весит более полутора тысяч килограмм. Что же вы остановились, товарищ стенная печать?

    Минут через пятнадцать Игорь расстегнул ворот ковбойки. А когда он попросил разрешения снять ковбойку, промокшую на лопатках, Огнежка сказала, взглянув на часы:

    — Пожалуй, достаточно!

    — Прошло шестьдесят минут?..

    — Нет, ровно тридцать. Но, — Она улыбнулась краем губ, — для человека с ироническим складом ума, пожалуй, достаточно. К тому же в институте меня научили умножать на два…

    Игорь с силой вонзил лопату в песок. — Зачем вам брать на себя лишний труд!.. — И вновь взялся за лопату.

    Начали подходить работницы. Они удивлялись неожиданной помощи, хотели приняться за работу.

    Огнежка что-то сказала им, девушка в синих шароварах хлопнула в ладоши:

    — Ой, какая красота!

    Пожилая женщина в платке, повязанном под подбородком, вздохнула:

    — Слава те господи!

    Женщины обступили Игоря полукругом, советуя:

    — У шейки лопаты берись!

    — Не тужься! Так восемь часиков не помашешь.

    Игорь видел: взгляды работниц подобрели, люди смотрели на него с ожиданием и признательностью, — так на стройке на него не смотрели ни разу. Еще не зная точно, зачем он швыряет песок в кузов грузовика, Игорь уже понимал, что взялся за нечто жизненно важное для всех обступивших его людей.

    Кузов, казалось, поднимался от земли все выше. На зубах скрипела пыль, глаза слезились, хотелось откашляться, но он работал, пока не послышался голос Огнежки: — Довольно!

    Она попросила бригадира разнорабочих определить, сколько нагружено песка. Та прикинула, для верности отмерила ручкой лопаты, посоветовалась с остальными, наконец назвала цифру.

    Пожилая женщина протянула Тимофею бутылку с водой, он отхлебнул глоток, поблагодарил.

    — Это вам спасибо, товарищ! — с чувством сказала женщина.

    Огнежка и Игорь несколько минут шли молча. Игорь вытирал платком шею, лицо.

    Огнежка подняла прутик и, присев на корточки, принялась вычерчивать прутиком в дорожной пыли какие-то цифры. Наконец она подняла голову.

    — Следите за моими расчетами, товарищ Некрасов! — И обвела прутиком цифру «2 р. 23 к.», означающую плату за погрузку одного кубометра. Потом заключила в кружок другую цифру — вес одного кубометра сырого песка.

    — Чтоб заработать хоть двадцать пять рубликов вам надо было бы перекидать ни много ни мало двадцать тонн!

    Огнежка поднялась с колен.

    — У вас семья есть?.. Мать и сестры в деревне? Так!.. Вы заработали сегодня на погрузке, если бы трудились, разумеется, полный рабочий день, двенадцать рублей с копейками. По трешке на живую душу. На трешку в Москве можно купить разве что сто грамм колбаски. А если у вас есть дети?!

    Игорь взглянул на Огнежку почти с испугом.

    Она с силой отшвырнула прутик в сторону.

    — Не беспокойтесь! Прораб дотянул бы вашу зарплату до прожиточного минимума, иными словами — «намазал», хотя этого ему не преподавали в институте… Но, как вы знаете, хлеб, протянутый Христа ради, горек, — недаром женщины готовы были расцеловать вас, когда я им сказала, что вы хлопочете о справедливых нормах… Да что там горек! Отравлен унижением!.. Ведь хлеб этот, честно заработанный людьми хлеб, прораб волен делить, как ему вздумается. Сегодня дал, завтра не понравился ему твой взгляд или слово — отнял…

    Огнежка свернула к тресту, ускорила шаг. Игорь едва поспевал за ней.

    — Как видите, с наукой, почерпнутой за пять лет учебы, мне пришлось расстаться на пятый день работы.

    Но если б только это! К «намазкам» здесь привыкли, как к водке.

    «Намазка» не замазка, к рукам не липнет», — говорит радетель за человечество Тихон Инякин, покрывая бригаду. Вот документы, полюбуйтесь. — Огнежка достала из сумочки наряды Силантия на зеленой бумаге. — Вчера Шура Староверов перекосил стену. Он поплатился за брак? Ему «вывели» вывели, как всегда, «среднесдельную» — тридцать рублей. Сегодня Шура сломал эту стену. Ему вывели тридцать шесть рублей.


    «Значит, это не случайная прибаутка «Трест МОССТРОЙ — чи работай, чи стой, все равно тридцатка…»

    Искоса взглянул на Огнежку. «Признаться, хорошо она мне по морде надавала. Со страстью. Кавказ!»

    Кавказ ему явно нравился. Глазищи какие! Умные. И в пол-лица. В глазах прозелень. Не оторвешься…

    Игорь влюбчивым не был. А тут голова пошла кругом. Пора бы ему подняться и уйти. А он от стула отлепиться не может.

    — Я опасался, что ничем не смогу помочь стройке… — слова срывались с языка сами по себе, и так, сами по себе, вдруг ляпнули столь дерзко и нагло, что Игорь вздрогнул: — Но, если жениться на прорабе — по моему, это… это и есть помощь стройке.

    — Очередное заблуждение, — холодно ответствовала Огнежка. Прорабы любят пианистов…

    Игорь поднялся порывисто, выскочил в коридор, заходил из одного конца в другой, наталкиваясь на людей. «Еще раз мне по мордасам».

    Поостыв, вытер повлажневшее лицо платком. Вернулся к мыслям, ради которых и отправился к Огнежке «Мне вывели». «Ему намазали… за чей счет?»

    «Намазка» не замазка…» Эдак пройдет несколько лет — и Александр Староверов, честный парень, кадровый рабочий-строитель, станет рвачем, а то и захребетником или отчается, удерет отсюда куда глаза глядят…»


    В тот же день и ударила «молния». Она появилась возле портального крана. Углем на фанерном щите начертали: «Строим — ломаем, очки втираем». Под заголовком рисунок: Силантий и Тихон Инякин подпирают плечами падающую стену.

    «Молния» провисела с четверть часа, не более. Затем она пропала куда-то. Но на подмостях только о ней и говорили…Тихон Инякин бросил рубанок и отправился к Чумакову.

    — «Немой»-то что натворил! «Молнию» видел? Кончать надо с крановщиком. Выводи за штат или хочешь, я им займусь.

    — Займись, ты знаешь, куда писать… Не мне тебя учить!


    Белая, со следами пальцев, дверь управляющего была защелкнута на замок, но ключ торчал снаружи. По утрам стало моросить. Сгустился туман. Прожекторы и огромные, как кувшины, электролампы гасили поздно — капли дождя сверкали в рассеянном свете фиолетовым огнем.

    «Погодка нелетная», — невесело усмехнулся в один из таких дней Игорь, пытаясь разглядеть что-либо внизу. Он работал почти вслепую, по голосу…

    От огромного нервного напряжения клонило в сон.

    Так бывало с ним разве что перед вылетом на караван. Обычно летчики сновали в это время по землянке взад-вперед, рассказывали что-либо нарочито беззаботным голосом. А Тимофею хотелось спать. Его отвлек от полудремы мальчишеский возглас: «Вира!..»

    Игорь глянул вниз. Корпус начисто закрыло от него мерцающим серебристо-фиолетовым потоком.

    Игорь тронул рычаг, и почти в тот же момент над корпусом прозвучал страшный, крик:

    — А-а!

    Игорь стремглав, едва не сорвавшись с мокрых перекладин, спустился вниз.

    Оказалось, кто-то зацепил отсыпавшегося с перепою Тихона Инякина за брючный ремень, и Игорь вздернул его над подмостями метра на три.

    Тихон висел, схватившись за трос и изгибаясь червяком.

    — Эт-то т-тебе так не пройдет! — выговорил бледный Тихон, когда Игорь опустил его на подмости.

    Игоря немедля вызвали в контору и объявили приказ: «Отстранить от работы за хулиганство».

    — Чтоб на корпусе тебя, вражина, больше не видели, — объявил Чумаков, прищурясь. — Слыхал ай нет?!


    7

    Игорь вернулся к своему крану, сдал смену и вскочил на подножку грузовика, который погромыхивал вдоль корпусов.

    — Подбрось к Ермакову!

    У паренька, шофера грузовика, который мчал Игоря по волнистым буграм, вверх-вниз, как на катере, при упоминании о Ермакове даже голос потеплел. А он, Игорь, до сих пор не может точно и твердо сказать, что за человек Ермаков. Возгласы «Ермак! Ермаков!» производит на стройке тот же эффект, что на флоте «полундра!» «Как же поступит Ермаков? Подтвердит чумаковский приказ?»

    Игорь услышал за дверью шум, веселый голос Чумакова:

    — Тихон, через себя его!

    Он решительно вошел. Посередине кабинета пошатывались, неестественно изогнувшись и обхватив друг друга волосатыми, широкой кости руками Тихон Инякин и Ермаков, багровые от напряжения, с вылезшими из брюк нижними рубахами.

    «Этого еще не хватало!» Игорь пытался заглянуть за плечи людей, обступивших Ермакова и Инякина.

    «Для пущей демократичности он что ли?»

    После университета Игорь трудно привыкал к таким сценам, он искал в них преднамеренность, хитрый умысел Ермакова — и зря.

    Ермаков никогда не отказывал себе в удовольствии прижать лопатками к полу Инякина или других кряжистых стариков — каменщиков, плотников, бригадиров, когда те при встрече с ним замечали усмешливо, что он, Ермаков, потолстел, обрюзг, размяк в своем кресле и вообще «не тот, что был».

    Стоило Ермакову услышать что-либо подобное, как он «заводился с полуоборота», как говаривал Инякин.

    Нынче именно это и произошло.

    — Подножку ему, Тихон! — советовал Чумаков. — Сергей Сергеич; животик подберите!

    Ермаков некогда занимался в спортивном обществе «Спартак» борьбой самбо. Он и сейчас еще мог, потоптавшись возле Инякина в полуобнимку с ним и выждав момент, ухватить его за руку повыше локтя; пригнуться, валя его себе на плечи животом вниз, как мешок, и кинуть спиной на паркет «мельницей»: испытанным приемом — броском через плечо.

    Раз! — и ноги Инякина описали в воздухе полукруг, как мельничные крылья.

    Но Инякин хоть и тяжел был, да ловок. Он то и дело выскальзывал из-под Ермакова. Рубаха Инякина задралась, напружиненные мускулы груди каменели, он с досадой смотрел на рыхлую, как ему казалось, отвыкшую от работы руку Ермакова, которая почему-то отжимала его тело к паркету, как железный рычаг.

    Острый запах разгоряченных тел забивал даже запахи табака и масляной краски.

    Ермаков приподнял голову, чтобы, по обыкновению, завершить единоборство какой-либо шуткой, но, заметив Игоря, выпрямился и спросил, поправляя сбившийся набок галстук.

    — Ты что ж это, Некрасов?

    Инякин немедля оказался на ногах и зачастил, словно его только что оборвали на полуслове:

    — Это они с Тонькой сговорились… Она меня подцепила за ремень, не иначе… Э, да кто ее не знает! Где Тонька, там и рвется. Ее подзуди — на нее управы не будет.

    Ермаков обнял Инякина за плечи, провел к двери, сказав на прощание: — В следующий раз на подмостях не храпите, ваше костлявое высочество! От вашего храпака у Тоньки, наверное голова заболела.

    Вернувшись к своему письменному столу, вокруг которого рассаживались прорабы и начальники стройконтор — участники прерванной летучки, он повторил с упреком:

    — Что же это ты, Некрасов?.. Да я не про Тихона! Кто его подцепил и зачем — разберемся… Я про стенку Староверова. Мы-де очки втираем. Нехорошо! Я же сам приказал сломать ее.

    — Кривую стенку, Сергей Сергеевич, засняли для всех газет. Для телевидения. Втерли очки Генеральному. Bы знаете об этом?

    — Он все в политики лезет! — вскричал Чумаков. — А политического сознания в нем ни на грош. Да! То, что стена кривая, об этом кто знал?.. Я да ты да мы с тобой. А подстегнула бы она через фотографию миллионы строителей. Вот, мол, вам пример для подражания. Полдома за смену вымахали! Нет в вас коммунистического… этого… Хрущева надули? Это… оплошка. Злой случай. И, заметь, единственный…

    «Случай?!» Игорь вдруг подумал: явись он на стройку «котом в мешке», ему нечего было бы сейчас возразить… Он достал из своего штурманского планшета стопку зеленых бумажек, молча положил их перед Ермаковым.

    Ермаков надел очки, повертел в руках мятые наряды Силантия и счета Инякина, подобранные по просьбе Игоря Огнежкой. Присвистнул, как будто раньше и догадаться на мог: деревянные, для перил, завитки заказаны Инякину чуть ли не на пятилетку вперед. Староверову выплатили по принципу «чи работай, чи стой».

    Ермаков молча протянул наряды Чумакову, тот принял их безбоязненно, тут же соврал вдохновенно, что Староверову вывели вовсе не за стену, а за сверхурочное..

    — Твои предложения? — перебил его Ермаков.


    Чумаков пожал плечами. Никаких предложений у него, разумеется, не было. Он сделал рукой неопределенный жест, который, по-видимому, означал: «Чего языками-то трепать, в другой раз выведем —.комар носа не подточит.

    Ермаков взглянул на Игоря:

    — Вы что скажете?

    Отношения с Некрасовым были еще неопределенными, и он говорил ему то «вы», то «ты».

    Игорь встал:

    — Предлагаю сменить бригадира.

    Кустистые, торчком, брови Ермакова полезли вверх. Сменить?! Силантия?! Который руководит бригадой только на его глазах четверть века! Это была такая нелепица, что Ермаков забыл даже, что хотел выругал Чумакова. Он поднялся, беззвучно шевеля толстыми губами, бранясь почему-то про себя, как с удивлением и досадой отметил Чумаков: «Баб нет, кого он совестится!» Взяв в руки указку, Ермаков неторопливо прошел вдоль развешанных на стенах кабинета графиков и планов, исполненных в красках.

    Оглянувшись на Игоря, он пробасил, преодолевая неприязнь:

    — Четверть века трест держали где-то на уровне двадцать четвертого года. За шиворот держали. Не давали строить Вникни! Один-единственный корпус мы высиживали пятилетие. Уря-уря! Нос в крови. А сейчас? Отрезали горбушку. Весь Юго-запад столицы. Заречье. Ешь, не подавись! И уплетаем! За обе щеки!

    — Все ясно, Сергей Сергеевич! Изголодавшемуся отрезали горбушку… — Он круто, на каблуках, отвернулся от Ермакова, присел возле стола и продолжал с усилием и более жестко: — И вот он, изголодавшийся, не чувствует уж никаких иных запахов, кроме аромата теплой горбушки.

    — Каких запахов не чувствует? — настороженно пробасил Ермаков, возвращаясь на свое место.

    — Водки, например. Впрочем, о пьянке позже, — помолчав, продолжал Игорь. Чем больше он волновался, тем медленнее говорил. Когда же Игорь был взбешен, он уже не говорил, а цедил сквозь зубы, не догадываясь еще, что на стройке это действовало куда сильнее, чем окрик или матерная брань. — 0 пьянке потом, повторил он. — Тут речи не помогут. Я хочу сказать о другом. Этажи растут ввысь, а люди? Люди поднимаются вместе с этажами?.. Вот пришел на стройку молодой рабочий Александр Староверов. Вы его знаете, Сергей Сергеевич… кажется?

    Сергей Сергеевич терпеть не мог, когда человеку за какую-либо оплошность годами на всех собраниях «мотали кишки», как он выражался. Он пробасил с вызовом:

    — А что Шурка Староверов? Отличный рабочий Щурка Староверов! Он сложил дом для артистов оперного театра, гостиницу. Новый город многим обязан ему. Если б у всех других заслуги были столь очевидны, — он взглянул на Игоря исподлобья.

    Игорь аж зубами скрипнул.

    — Увлеченные краюхой, Сергей Сергеевич, вы не заметили, что происходит с Александром в артели Силантия. Да, в артели! — повторил он тверже.

    — Не кричи, ты не на кране! — раздраженно вставил Чумаков. — Привык криком разговаривать оттедова. — И подумал: «Как только Ермак терпит?..»

    Игорь взял в руки зеленые листочки Силантия и рассказал о том, что он наблюдал на корпусах, услышал от Огнежки и от других прорабов.

    — Мы возмущаемся, когда к нам домой вваливается молодой паренек, штукатур или маляр, и запрашивает с нас за ремонт такую сумму, что глаза на лоб лезут. «Рвач! — браним мы его про себя. — Шкуродер! А где, когда он стал рвачом, этот вчерашний школьник?

    Игорь кинул на стол перед Ермаковым зеленые наряды. — Я спросил Александра, как он относится к этому. Знаете, что он мне ответил? «Мы не крадем… свое берем». Из месяца в месяц, изо дня в день Староверов деклассируется.

    Наступила такая тишина, что стал слышен звон капель из-за боковой двери, где был в комнатке отдыха управляющего умывальник.

    «Круто взял, — недовольно подумал Ермаков. — Зеленый, а Хрущ его настропалил…»

    — Или вот еще! Прислали на стройку молодого инженера Огнежку Акопян. Замечательная женщина. Умница. Болеющая за дело. Чему ее тут научили? «Выводиловка» представляется ей гидрой о семи головах. Срубишь одну — на ее месте две вырастут. Сейчас еще Огнежка кусает губы, переживает, а пройдет год-два она рукой махнет: мол, все одно…

    Ермаков, насупившись, точил лезвием безопасной бритвы карандаш. В сердцах нажал кнопку звонка.

    — Огнежку! Чего ей, в самом деле, в «каталажке» сидеть?

    Огнежка просунула в приоткрытую дверь голову. Огляделась. Остановилась в нерешительности.

    Ермаков показал ей жестом на стул, начал веселым тоном, чтобы разрядить атмосферу:

    — Огнежка, ваши художественные графики спасли нас от головомойки! Их возили наверх. Понравились… На закуску сделайте график поточно-скоростной кладки корпуса номер…

    Она недовольно скривила уголки губ.

    Ермаков добавил торопливо: — Огнежка, для прославления начальства! Чтоб было видно, что оно работает. Чтоб его хвалили.

    Огнежка встала со стула, произнесла решительно: — Я, между прочим, инженер по труду и зарплате.

    Ермаков ждал привычных жалоб: «бумажки опротивели, заели…» — а она вон что! Он развел руками, воскликнул со свойственным ему добродушием и веселой покровительственностью: — Ну, какой ты инженер по труду и зарплате? Знаешь ты хоть, в чем твоя обязанность?

    Огнежка сжала рукой спинку стула.

    — Жить совой. Смотреть, но не видеть.

    Брови Ермакова снова полезли вверх.

    — Да что вы сговорились, что ли? Акоп, они что, сговорились? — Он оглянулся на Акопяна, своего давнего друга и отца Огнежки.

    До прошлой весны Акопян был главным инженером треста. С полгода назад он стал персональным пенсионером и с тех пор безвозмездно руководил трестовскими рационализаторами, входил во всевозможные комиссии, по поводу которых Чумаков отзывался недвусмысленно: «Комиссий на стройке порасплодилось — дышать нечем!..»

    Акопян сидел у окна, уставясь на свои резиновые сапоги, облепленные по щиколотки желтовато-бурой глиной. Он вынул изо рта трубку с костяным чубуком, произнес тоном подчеркнуто-значительным и серьезным:

    — Не иначе, очередной гнусный заговор.

    Ермаков расстроенно махнул рукой:

    — Огнежка, перестань смешить людей! Какой ты инженер по труду и зарплате! Ты просто… — он поглядел на ее накрахмаленный воротничок с кружевными отворотами над высокой грудью — ты просто… ну, было бы мне не под пятьдесят, а поменьше, я б тебе тут же руку и сердце… Пошла бы?

    Огнежка покосилась на Игоря, который вдруг привстал.

    Если б вы явились ко мне с таким предложением, я не то что пошла, побежала бы.

    — Вот видишь!

    — …до Киева, по шоссе, не оглядываясь.

    Игорь взглянул на нее почти с восторгом. Ермаков пристукнул ладонью по столу.

    — Пойдешь прорабом на новый корпус… Да не к Чумакову! — добавил он, заметив, что лицо ее не выразило радости.

    — Тебе ли корпеть над бумагами?

    Когда за ней закрылась дверь, прозвучал иронический возглас Чумакова:

    — «Шурка деклассируется»! Раскопали деклассированный элемент! Босяков в опорках! И где? На передовой стройке. Да в такой конторе, как наша, даже шумоватая Тонька борозды не испортит. Потому как на нее влияют… — Чумаков вынул из кармана потрепанных армейских галифе несвежий платок, приложил к огненно красному с синими прожилками носу — сморкнулся гулко, как в трубу. Акопян от этого трубного звука над ухом едва не уронил пенсне.

    — Тут чего только не мобилизнешь чтоб план выполнить, — продолжал Чумаков тоном почти обиженным. — Все средства.

    Акопян пыхнул трубкой.

    — Иные средства, как видите, компрометируют цель.

    Игорь с надеждой и тревогой посмотрел на Акопяна, обронившего фразу, которая вызвала глубокую тишину. Он напомнил Тимофею студента. Лицо моложавое, свежее, кожа на впалых щеках глянцевитая, ни морщинки.

    Акопян снял пенсне, и его до черноты смуглое точно обожженное стужей, лицо стало как-то домашнее и беспомощнее. Ермаков глядел на него с приязнью, печалью почти с нежностью.

    Акопян вдруг спросил: — А знаете ли вы, чем неврастеник отличается от шизофреника?

    Игорь давно заметил: Акопян начинал развлекать анекдотами именно в тот момент, когда назревал скандал или разговор касался тем, не связанных с инженерным делом!

    Из кабинета вслед за Чумаковым стали неслышно, один за другим, выходить все, кого ждала срочная работа. А кого она не ждала в тресте Ермака?..

    Скоро в кабинете остались лишь Ермаков, Акопян и Игорь.


    Ермаков знал: на месте Игоря он бы, наверное, изматерил Акопяна, во всяком случае, попросил бы его придержать свои анекдоты для другого часа. А Игорь обращался к Акопяну, словно ничего не произошло.

    Ермаков очень ценил в людях качества, которые в нем самом находились, по его признанию, «в зародышевом состоянии». Ему импонировали выдержка и внутренняя деликатность Игоря. «Ученый человек, университетчик. С его ли деликатностью на стройке работать?»

    Акопян завершил с Ермаковым все неотложные дела, вышел ссутулившись.

    Ермаков забасил предостерегающе, по-отечески, своим характерным грубоватым языком «первого прораба на деревне», как называл его Акопян:

    — Игорь Иванович, я тебя не пойму. Ты чуешь что и гончая не учует. Зачем всполошился, как Чуваха после третьей стопки: «Спасайся, люди!»

    Ермаков внимательно выслушал объяснения Игоря, полистал его блокнот, сказал с усмешкой, кладя на стол свои некогда обожженные негашеной известью, в рубцах, кулаки.

    Никита Сергеич, значит, тебя обнадежил… Но наши беды ему шею не сломают, а твою запросто. На тебя уж доносов накропали — страшное дело… Потому как ты упал с неба и, хоть это не твоя вина, ты совсем-совсем зеленый, ну, как огнежкина кофта. И в наших бедах не понимаешь, ну, ни хрена. Давай, для ради твоего спасения поудим с тобой рыбешку…

    — Когда, Сергей Сергеевич?

    — Прямо сейчас…Лады? Как говорится, старость на печку, летчик-молодчик в поднебесье. Ну, потянул ты, поднебесник, за леску, а что на крючке?

    Ермаков поднял над головой руку с отставленным большим пальцем. Не оборачиваясь, ткнул пальцем за свою спину.

    Там висел, над головой управляющего, большой портрет Никиты Хрущева с золотой звездой Героя на неправдоподобно широкой молодецкой груди.

    Он-то…САМ…леску, как ты, забрасывает, о чем думает?

    Потолкуем, летчик! Летчики, слышал, анонимок не пишут, так? Впрочем, донесешь — не донесешь, поверят мне.

    Летчик-то он летчик, а толкнула Ермакова на откровенность то, что «хрущевский подкидыш» в стенной газетке ляпнул, что Хрущова надули, как самонадеянного дурачка-всезнайку, а в ЦК, на самую верхотуру, сигнала от него ни-ни. Если бы ТАМ был о том разговор, давно бы его «обрадовали»: врагов на Старой площади у него не меньше, чем дружков… Значит, хоть и «подкидыш», а все же — по факту! Хоть и чужак еще, а — летчик-молодчик! Удача, что прислали такого паренька, а не аппаратную крысу, которая выслужиться спешит…Славно! Ермаков снова ткнул большим пальцем за спину, повторил со значением:

    — ОН-то о чем думает?

    С этого Ермаков затем начинал почти каждую фразу, с тычка пальцем за спину. «он — то что думает? А на самом деле?»

    — Он, генеральный, как тебе известно, большой зна-аток, думает что? С подачи окружающих его «спецов» и советников типа Катеньки Фурцевой, он, похоже, убежден, что вот-вот вытянет он нашу беду за ушко, да на солнышко. И к утру мы с глазастым Некрасовым уже в коммунизЬме. Пьем чай с вареньем.

    И вот ты, доверчивый, молоко на губах не обсохло, тоже потянул леску, колени дрожат от натуги. И что перед тобой? Если бы проклятая выводиловка таилась неглубоко, под камнем, как жаба, мы бы ей и крякнуть не дали. Постиг?…Тогда рыбачим дальше… Нынче нам леску тянуть до-олго. И не все сразу новому человеку скажешь-догадываешья?. Коль не против мозгами раскинуть, помогу, зачем?

    Да затем, чтоб вы дорогого времени зря не переводили — Он закрыл на мгновение медвежьи глазки и, когда открыл, они светились невеселым озорством. Сделал рукой резкое движение, словно забрасывая леску.

    — Удим!

    — А я уже выудил, — словно бы вскользь заметил Игорь.

    — Что именно?

    — Кепку Александра Староверова.

    Ермаков опустил руки.

    — Кепка? Она наверху. Это уж итог всех завоеваний. Последняя буква алфавита — «Я»…«Моему ндраву не препятствуй…» И все тут!

    А если спервоначалу. С буквы «А»?… — Ермаков сделал своей большой мохнатой рукой, («медвежьей лапой» — весело мелькнуло у Игоря) вращательное движение, как бы наматывая леску на лапу И так рванул ею у самого носа Игоря, что он чуть отпрянул назад. — Что вытащили?

    Откуда Силантий взялся, если все спервоначалу. Прослышав, что в столице нужны каменщики. «Люди богатеют, строятся» — объявили газетки. Первыми кинулись в столицу кто? Деревенские печники. Силанский, да Гуща чуханый. Узрели печники. Будет хорошая деньга. По их исконной профессии. ДомЫ, как они говорят, по сей день складывают, как русские печи — по кирпичику… Мы, рационализаторы, мудрим, как класть быстрее. Но кладут ли они кирпич на ребро или даже на торец, кирпич остается кирпичом.

    Читай натощак политэкономию, — впадая в свойственный ему язвительный тон, заключил Ермаков. — Дедовские приемы труда влекут за собой — чему же тут удивляться? — по крайней мере, отцовские трудовые отношения, артельные отрыжки в бригаде Силантия. Их ногтями не выскребешь.

    Позвонил телефон. Ермаков схватил трубку, буркнул в нее:

    — Занят!. Рыбу ужу! Я же сказал: ры-бу! — И бросил трубку на рычаг. — И так: кирпичники у нас… вот они, а кирпичей — в обрез. Из замыслов дом не сложишь? Черта-с два! Мы простаиваем, как тебе известно, сорок процентов времени. Но это тоже на поверхности. А чуть глубже?!

    Шурка виноват в том, что Ермаков кирпичи ему во время не подносит? Почему же Шурка должен черные сухари грызть? Ермаков-то их не грызет…

    Как спасать положение?


    Ермаков оттянул пальцем воротничок рубашки. И рванул «леску» едва ль не остервенело:

    — Дом вытащили. Многоэтажный. С лифтами и паразитами в ливреях и без них у парадного входа, — государственный комитет СССР по труду и зарплате… Чтоб срочно преодолеть несоответствие большевистских замыслов и реальности. Комитет, прости господи, как со сталинских времен топчется с нормами, и так, «срочно» по сей день…

    На поверку мы с вами, дорогой Иваныч, вытянули вовсе не дом. А что? Старую, замшелую корягу, которую и топором не возьмешь. Промашка это наша или нет? «Замшелая коряга» мудрит, делит стройки на разряды группы. Все расписано, расчерчено на графики. Графики красивые, разноцветные.

    А на деле?! Куда пойдет наш Шурка? Где больше платят. Потому как не все дыры учли и зашили: в каждом ведомстве свои нормы и расценки И вот на стройках прорабы вынуждены подгонять зарплату под наивысший, по возможностям нашей бедняцкой страны, уровень. Иначе они растеряют рабочих, провалят стройку и сядут на скамью подсудимых. Ничего нам старая коряга, по сути не предложила, кроме все той же выводиловки…


    — Тут я отчасти осведомлен. — заметил Игорь, оглядываясь на окно, за которым экскаваторы громоздили песочный Монблан. — Я как-то, под командой вашей замечательной Огнежки, побросал песочек…

    — Уж не влюбились ли вы, Иваныч, в нашего прораба? Второй раз слышу от вас, что она замечательная. Берегитесь, господин крановщик! Кавказ дело тонкое…И вообще прошу прорабов треста «Мосстроя три» от дела не отрывать!

    Оба засмеялись. Ермаков от всей души. Игорь сдержанно. С горчинкой… Управляющий тяжело, опираясь рукой о стол, поднялся, подошел к окну.

    Казалось, корпуса росли в пустыне, и пустыня подступала к строительству со всех сторон, грозя его завалить желтыми и красноватыми барханами.

    — Вон тот, по просьбе Замечательной побросал, красненький, — показал Игорь.

    — Какой он красненький! Он — золотой!.. Почему? Считай!

    Этот песочек перенесен сюда экскаватором. Затем его перелопатил другой трест — дорожники, которые рыли траншеи, сейчас его начинают ворошить озеленители… Прикинь стоимость кубометра песочка. Не золотой ли он?

    Ермаков вернулся на свое место, спросил уже со свирепыми нотками в голосе:

    — Удим дальше, Иваныч! — ткнул большим пальцем на портрет за своей головой. — Он-то что думает? Аппарат в руках — У каждого в голове Счетная Палата. Делают, что надо. По науке. Да вот беда: чиновник на Руси подстреленный, пуганый. На всю жизнь пуганный, он начальству в рот смотрит… Много у Никиты высмотришь?

    Ермаков уж едва не рычал. Густо багровея, он дернулся всем телом, словно подсекая леску, которую, по его словам, чуть удлинили. Вот тебе рыбка поглубже…

    — Видишь, что теперь показалось над водой? — Он взглянул куда-то под потолок.

    Игорь пожал плечами..

    — Не видишь?! Мимо не раз прогуливался. Москва, улица Горького. Красавец дом, и внутри одни красавцы. ГОСПЛАН! Прямо у Никиты под рукой. Он тянет леску, что думает? Спроси у них — не ответят: государственный секрет. А какой тут секрет?! Госплану доверено спланировать годовой фонд зарплаты. Может он спланировать меньше прошлогоднего?.. А в прошлогодний-то все «приписки» и «намазки» вошли чохом. Вся наша еб…волевая экономика.

    Постиг иль нет, летчик-налетчик? Все сталинские чудеса в решете, куда девались? Их в кремлевскую стену не замуруешь. Они — премудрым Госпланом ЗАПЛАНИРОВАНЫ. Для этого он и существует. Запланированы наперед… И на год, и на пять лет. Так и ползет — тянется.


    В тресте говорят, «Ермак все может». Игорь почти уверился в этом. И вдруг…

    Игорь ощутил и растерянность, чувство досады, почти жалости за этого недюжинного человека, который, оказывается, немощен в самом главном — в деле, которому он посвятил свою жизнь.

    — Разуй глаза, Иваныч! Я бы кепки срывал, ежели это Госпланом не было б запланировано?! Запланировано и кое что почище! В горячую минуту все можно… Бывает стены построек падают на головы рабочих-строителей… Рушатся не от труб иерихонских. За библейскую старину тут не спрячешься!.. Тюрьма нам за это? Утвержденный властью план выполнил — все простят. Победителей не судят. План-план, любой ценой. Даже кровавой! А уж кепке-то цена копейка!.. Тянем дальше?

    Игорь в досаде пожал плечами.

    Вы человек, казалось мне, такой независимый, — а на поверку всю жизнь зависели от Силантия, от Чумакова… Вы у них в кулаке! На посылках у «королей каменной кладки»! Вам не Госплан помеха…

    Ермаков не заговорил — он закричал, словно в борьбе, до которой он был так охоч, ему заломили руку:

    — Аах ты! Не на Госплане свет клином сошелся? Идти выше?! Ждут тебя там, как же! Исстрадались, ожидаючи… — Ермаков оборвал себя на полуслове. Он отнюдь не собирался упоминать при Некрасове серое, с огромными окнами здание ЦК КПСС на Старой площади столицы, которое сам некогда восстанавливал.

    «Что еще приоткрыть ему, романтику, так его и этак!» — думал он в ожесточении.

    — Самую неподъемную опорную, пусть и гнилую, корягу недавно на Президиум ЦK вытягивали. Твой разлюбезный Никита, говорят, охрип, втолковывая, что по старому жить нельзя… А где у него старое — где новое?. Молотов, у него вся жопа в сталинских ракушках, в штыки пошел. Не созрели, де, условия… А ты, дорогой ты наш хрущевский подкидыш, машешь кулаками — Он с трудом сдерживал себя. — Куда тебя несет? Поперед батьки в пекло? Поперед батьки?! — распалял себя Ермаков. — Мальбрук в поход собрался… За Шурку лупоглазого…»

    Ермаков обрушился на Игоря, как обрушивался иной раз на прорабов, не помня себя, срывая накопившееся на сердце:

    — Нигилист! Еретик, так тебя растак! — Он встряхнул головой, как бы соображая, что он такое сказал, потом, вдруг торопливо выйдя из-за стола, положил руку на плечо Игоря. — Газетные витрины, боевые листки, лекции о Луне и Марсе, молоко на корпусах… Перелопатил? Перелопатил! За то тебе, Игорь Иванович, земной поклон. Ну, и… — Он сделал рукой движение по кругу: мол, продолжай в том же духе. И снова не сдержался, вскипел: — Твое дело петушиное! Пропел — и все. Утро началось. Главное, не опоздай с «ку-кареку». Этого они не любят… Что? В армии на строгость, а у строителей на грубость не жалуются. — Он приложил свой обожженный кулак к груди.

    — Добрый мой совет, Игорь Иванович — не лезь не в свое дело. А то и у тебя кепочку сорвут. А то и твою ученую голову — этой практики у них навалом…. Ты, кажись, фолклорист… в прошлом? Так твое дело — песни. Слышишь вон, голосят? Вынимай свою тетрадочку, и карандашиком чик-чик…

    Из-за окна доносился звенящий женский голос. Ермаков подошел к окну, выглянул в него. И то ли снизу заметили управляющего, то ли случайно так пришлось, но там подхватили в несколько голосов, с присвистом:

    «Управляющий у нас
    На рабочих лается,
    Неужели же ему
    Так и полагается?»

    Ермаков грузно осел на скамью, стоявшую у стены. На этой скамье обычно ерзали прорабы, вызванные в кабинет управляющего. Не сразу прозвучал его голос, глуховатый, усталый и… оправдывающийся.

    Игорь круто, всем корпусом, повернулся к нему. Ермаков, как говаривали на стройке, не оправдывался еще никогда и ни перед кем.

    — Прораб, Игорь Иванович, работает не восемь часов, а сколько влезет, — устало заговорил он. — Холодище. Грязь. Летом пыль, духота. А то в траншее, под дождем. Сапоги чавкают. Сверху сыплется земля. Как пехотный командир на позициях… Такие условия вырабатывают характер. Иногда ляпнешь… — Он встал со скамьи, морщась, видно раздосадованный и своими мыслями и своей виноватой интонацией; властно рубанул воздух рукой и заговорил снова горячо, — может быть, не только и не столько для Игоря, сколько для себя самого:

    — Ты впечатлителен, как моя дочка Настенька. Петуху голову отрубят — она ночь спать не будет. И страхи твои петушиные. Пе-ту-ши-ные, слышишь?! Взбрело же такое в голову — паренек пришел на стройку по комсомольской путевке, вырос в тресте, а он сует его в деклассированные элементы. В босяки. — Ермаков отмахнулся рукой от возражений. — Шурка, повторяю, кадровик, гордость нашего треста. Ты психоанализ над собой производи, слышишь? Акоп-мизантроп не глупей тебя, у него эта самая «выводиловка» поперек горла стоит, а он от тебя, энтузиаста, скоро будет в крапиве хорониться… Повременщина родилась на свет божий раньше египетских пирамид. Ежели тебя добрый мОлодец, ничему не научил нынешний улов…

    Игорь перебил Ермакова жестко:

    — Госплан», «Министерство», Сергей Сергеевич, все это из сталинского прошлого, экономика. Сегодня вроде бы другая эра…

    — Вроде бы… — саркастически повторил он — Скажу тебе напрямки, дорогой Иваныч — он же романтик-хиромантик, зело ты ученый, да, видать, сильно недоУченный. Ты мне нравишься, недоученный! По складу ума, ты, вижу, — народник. С сердцем. На всякую беду откликаешься. Лезешь во всякую дырку. И ему — ткнул большим пальцем за спину-своими глупостями не надоедаешь. Но ему все равно наврут в три короба. И о тебе, и обо мне: служба ГБ у нас налажена… Да и зависть качество не редкое… Хочу, чтоб тебе, энтузиасту, народному заступнику, не сломали шею. А ты к этому близок. Опасно близок. Уточнять не буду. Уточню, может, когда съем с тобой пуд соли. Но не сейчас.


    Ермаков посчитал, что он съел с Тимофеем Ивановичем этот самый «пуд соли» лишь через год, когда судьба Игоря повисла на волоске, а точнее, романтик, без преувеличения, вернулся с того света, и даже бывший зек Акопян, человек верный и подозрительный, поверил, что Некрасов вовсе не «подосланный казачек».

    И вот в день обычной толкотни и ругани у касс, когда новые волны подсобниц снова пели с надрывом старую нюрину припевку«…не хватает на харчи» Игорь Некрасов, удрученный нищенской советской зарплатой, опять воскликнул что-то по поводу «дурацкой, предельно жестокой к нашим людям экономики», тут Ермакова и прорвало:.

    — Никакая это, Иваныч, не экономика. Это, прости, заблуждение пролетарского дитяти, от которого, как и от всех нас, всю жизнь правду прятали, как от несмышленышей острые предметы…..Это чи-истая политика.

    — Политика?!

    — Политика, Игорь. Многолетняя… и — ой какая продуманная! Не слыхал о том?!

    Нашей номеклатуре что перво-наперво надо. Что б жилось ей в безопасности и, пусть даже в голодной вымирающей стране — сытно.

    Для этого им важно, прежде всего, что б у рабочего человека десятки до получки не хватало. Не хватало по-сто-ян-но! Метался, бедняга в запарке, где занять? Это политика или нет? Чтоб он, работяга, никогда и головы не поднял. А руки на власть, тем более…»

    Игоря Ивановича это так ошеломило, что он даже неосторжно записал это в своем дневнике. Часто перечитывал и — не верил. «О «верхушке» можно что угодно говорить но — не злодеи же они?!»

    А год назад, когда Игорь был еще зеленым новичком, и они в кабинете управляющего стройкой «удили рыбу», управляющий быстро ушел от опасного откровения. И когда Некрасов спросил тогда с утвердительной интонацией: — Не с Будапешта ли началась строительная паника? Ермак тут же подхватил дозволенную тему:

    — Вы правы Игорь Иванович. Будапешт, где коммунистов, по рассказам Юрия Андропова вешали на фонарях, на Старой площади вспоминают, как страшный сон. На долгие годы напугал Хруща продувной поп Андроп бежавший оттуда без штанов. С той поры все там и держится за штаны. Будапешт андропам весьма на руку! Понятно стало, романтик?

    — Сергей Сергеевич, второе издание Будапешта нашей стране, по-моему, не грозит. Правда, одну лабораторию в Академии наук СССР, после нашей стрельбы в Будапеште шумевшую, «где наш прокламированный интернационализм?!» разогнали. Да в двух московских институтах студиозы покричали. Их быстро спровадили ненадолго в Мордовию, чтоб охладились. И все! В Москве к тому же, как всем нам известно, со времен революции стоит Первая Пролетарская дивизия…

    — Ох, много ты понимаешь, ученый муж!.. И так, сворачиваем удочки, дорогой романтик. Круто поднялся. Проводил Игоря до двери, закрывая за ним дверь, пробасил почти угрожающе:

    — Вот что, дорогой «подкидыш» так тебя и этак. Жить хочешь?! Мое последнее слово — шерсть стриги, а шкуры не трогай.


    8

    Но «шкура» по убеждению Игоря, уже ползла по всем швам.

    Ныне слово за молодыми, понимал он… За каменщиком Шуркой, в частности.

    Правда, о первых судах над диссидентами до Университета слухи доходили. И с каждым годом таких судов было все больше: Лубянка, забрызганная кровью невиных людей по крышу, свое дело продолжала, как ни в чем не бывало…

    «Вы хотите раскачать стихию?!» гневно бросит московской интеллигенции Микоян позднее.

    Нет, не хотелось Игорю верить, что снова потащат людей в тюрьму за инакономыслие. Как при Сталине — за анекдот.

    «Раскачать» страну — не дадут, а вот пропить — сколько угодно!

    Веками существовала поговорка «Пьет, как сапожник», «Ругается, как извозчик». Однажды Игорь услышал из открытого окна всхлипывающий женский голос: «Детей бы постыдился! Пьет, как со стройки…»

    Игорь был уязвлен до глубины души: «Входим в поговорку.»

    Еще весной, когда Игоря пригласили в подвал «обмывать угол», у него мелькнуло: бригадные праздненства и все эти традиционные «обмывы» надо переносить, и немедленно, из подвалов — к свету.

    … Рабочий клуб со сплошными, в два этажа, окнами, выстроенный, по настояниям Игоря Некрасова, за месяц, несколько смахивал на гараж…. Потолки, правда, высокие, дворцовые, запахи острые, свежие, даже побелка еще не подсохла.

    Ермаков запоздал, ворвался в клуб радостно-возбужденный, возгласив с порога: — А знаете, какая здесь акустика! — И гаркнул во всю силу легких.

    Чумаков заметил удрученно:

    — Заголосят «Шумел камыш» — слышно будет в ЦК — Акустика!.. Тоня б не опоздала, — беспокоился Игорь.

    С горластой и суматошной Тоней нынче было связано многое Ей предстояло «солировать». Появится кто сильно нетрезвый, встретить его такой частушкой, что б он в другой раз меру знал…

    От корпусов спешили рабочие. Тоня Горчихина, в резиновых сапогах и со свертком под мышкой, мчалась с озорным присвистом впереди всех, разбрызгивая рыжую грязь. Так, наверное, девчонкой носилась по лужам.

    Игорь ждал ее у дверей, стараясь отрешиться от мыслей последних дней… Ну и деньки! Тихона вздернул. «Удили рыбу».


    В новом детище Игоря Некрасова «Строительной газете Заречья» наибольший успех имели стихи о теще и ее зятьях.

    В теще все узнали начальника конторы Чумакова. У него дочек — целая лесенка. Пока Чумаков видел в молодых каменщиках будущих зятьков, он «выводил» им одну зарплату. Как только пареньки начинали косить глазом на сторону — другую…

    Александр Староверов был у Чумакова гостем желанным. Помогали Александру во всем. Шестой разряд дали…

    И вдруг — Нюра с ребенком! Воистину как снег наголову! Чумаков пришел в ярость: «У меня чай пил, а на стороне брюхатил?!»

    «Стала им теща зарплату выводить:
    Микишке — тыщу,
    Нихишке — тыщу,
    А Шурке-набаловушку — пригоршню пятаков…»

    Когда Александру снизили зарплату, он в запальчивости обозвал Чумакова «кротом» («Подкапываешься под меня, крот!»), и… пришлось ему перейти на «пригорышю пятаков».

    Силантий пробовал заступиться за своего ученика, потому-то и поспешил похвалиться его стеночкой… Когда пришла газета с заметкой об Александре Староверове-передовике, Чумаков разрешил Александру явиться с повинной. Попросить прощения хотя бы за «крота». Александр не пришел…

    Заступничество Силантия с той поры вело к последствиям прямо противоположным. «Бить, пока не отучим отбиваться!» — заявил Чумаков.

    На подмостях говаривали: «Был Сашок за набаловушка, стал — пропащая головушка…»

    В шуточных стихах прямо об этом не говорилось. Они лишь намекали.

    Но и намек привел Чумакова в исступление.

    Если бы не Тихон Инякин, он бы, наверное, сорвал страничку со стихотворением.

    Тихон Инякин оттянул его за руку от «Строителя», цедя сквозь зубы со злостью:

    — Не тут роешь, Пров!


    Пришла в клуб и принарядившаяся Огнежка. Александр нашел, неожиданно для самого себя, что-то общее между золотыми клипсами Огнежки, и шебутными, все цветов, нарядами Тоньки.

    Каждая хочет чем-то выделиться. Тонька на постройке самая ободранная, а тут самая нарядная.

    Только на одной девушке не было никаких украшений. Только одна она ничем не стремилась выделиться. Куда бы ни смотрел Александр, он все время видел ее кудерьки. Не закрученные дома гвоздем, а природные. Цвета воронова крыла.

    — Крепенько вас… — шепнула ему Огнежка.

    Александр не сразу понял, о чем речь, наконец до него стал доходить въедливый тенорок Инякина.

    — … Не хотелось омрачать праздник, но, сами видите, вовсе Староверов от рук отбился.

    Почему Староверов от рук отбился? Связался с Некрасовым. С крановщиком. «Немой» нынче свое лицо раскрыл. Не удержись я за крюк, убился бы. Ну, с Некрасовым разговор особый… Староверов, значит, подпал под влияние…

    Этот голос становился для Александра все более невыносимым, терзал барабанные перепонки. Он вскочил на ноги и, не успела Огнежка и рта раскрыть, пропал в полуоткрытой за его спиной двери; точно в люк провалился.


    — Как бы Шура сейчас не надрался! — испуганно воскликнула Тоня. — Его Чушка так крестил-материл!

    Всполошилась и Нюра.

    Включили радиолу. Но ее вскоре прикрыли: фокстроты и вальсы танцевали только подсобницы, обхватив друг друга за шею.

    Чумаков вскричал пронзительно: «Елецкого!» Старики каменщики поддержали его, кто-то сбегал за гармонью.

    Послышался гортанный, еще не совсем уверенный, вполсилы, голос Тони:

    «Эх, гармощка-горностайка,
    Приди, милый, приласкай-ка…»

    Вперед выскочил Тихон Инякин. Держась за Чумакова, начал подбрасывать вверх ноги в лакированных с трещинками ботинках.

    За ним пустился еще кто-то из стариков, и вскоре началась, как ее здесь называют, «слоновья пляска», когда танцуют все до одного — и стар и млад, зрителей нет. Веснушчатый парень из соседней бригады играет как может — все песни на один мотив.

    Отбивает подошвами краснолицая, в широкой плисовой юбке тетка Ульяна. Голосит своим дребезжащим альтом:

    — Большая, красивая — свеча неугасимая… — Прошлась мимо Инякина, раззадоривая его: — Горела, погасла — любила напрасно…

    Инякин отвернулся от Ульяны, пляшет — словно глину месит. На одном месте. Вокруг него медленно ходит, притопывая и по-гусиному вытягивая морщинистую шею, Чумаков. Подмаргивает своим красным глазом: «Добавим грамм по сто — двести…«…Пританцовывая машинально в такт «скрипуше», Чумаков пятится к дверям, возле которых стоит в толпе девчат Тоня Горчихина. Он знает — Тонька хоть и без меры горласта, а девчонка безотказная, добрая. Если кому деньги нужны позарез, иди к Тоньке — всю Стройку обежит, одолжит и даст.

    Но Тоня почему-то решительно отстранила скомканные в его потном кулаке деньги, и он сам нетвердыми шагами направился к двери, — под настороженное предупреждение Ульяны:

    — Наклюкался!

    Шура появился и, похоже, где-то хорошо выпил, чего за ним раньше не знали… Лицо точно кровью налито.

    На него внимание не обратили… Старики по-прежнему «отплясывали. Елецкого». Простенькая мелодия вызывала в памяти первую сложенную своими руками дымящую печку, посиделки с деревенскими девчатами, запахи цветущих трав, ночное.

    — Давай, девки! — весело кричали они, не замечая ни скованности и бледности Нюры, ни отчаяния Тони.

    Как только кто-то из танцующих обратил внимание на необычо красное лицо Александра, Нюра тут же закружилась под гармошку, отбила дробь своими высокими, на железных подковках, чтобы сносу не было, каблуками. Тетка Ульяна, когда надеялась еще «завести Нюрку в оглобли», кричала, бывало, на нее в сердцах: «Хочешь на железных подковках по жизни-то? Как блоха подкованная., Придет время — голыми пятками подрыгаешь!..»

    Из-за плеча Нюры жарко дыхнули. Она скорее догадалась, чем увидела: Ульяна! На своем посту! Сейчас она, наверное, сгребет Шуру за грудь, ей помогут… Круто, на одном каблуке, повернулась Нюра к гармонисту, скользнула взглядом по его резиновым сапогам со стоптанными, отклеившимися задниками, завела высоким и необычно напряженным голосом, в котором звучали и страх, и решимость, и озорство:

    Где ты, милый, пропил, где ты
    Свои, новеньки щиблеты?..

    Зал, притихший, обеспокоенный, грохнул хохотом.

    У гармониста от неожиданности подогнулись колени. Взмахнув руками, он бросился к дверям.

    Александр по-прежнему стоял посреди фойе. Неподвижные, с горячим блеском глаза его были пугающе трезвы.

    У Нюры оставалось про запас еще много припевок, куда более едких, насмешливых, но… будто связали ее по рукам и ногам. Она беззвучно шевелила губами, чувствуя, что не может выдавить из себя ни звука, и страшилась этого. Не в силах поднять глаза, она уставилась на его полуботинки с сиявшими мысами. Черные полуботинки на желтоватом глянце паркета… Они подступали все ближе, ближе.

    Александр прошел мимо Нюры, к девчатам, которые, казалось, томительно ждали кого-то, прислонясь спинами к стенам. Стены расцветали всеми цветами радуги — синим, зеленым, красным. Каких только платьев не надели подсобницы к долгожданному торжеству!

    Александр остановился, не дойдя до девчат. Закричал так, словно его опрокидывали на пол:

    — Некрасову-то… Некрасову подстроили пакость. Чума приходил на подмости, смеялся при ремесленниках «Тихон, гляньте-ка, ребята, как разоспался — краном не подымешь…» Подзуживал ремесленников. Чума все подстроил, чтоб его… — Уши резанула матерная брань..

    Несколько человек бросились к Александру, угрожающе потрясая руками; кто-то толкнул Александра в плечо… Он упал на колени, поднялся, держась рукой за щеку, принялся уличать Чумакова в обсчетах.

    Все понемнегу затихли, лишь гармошка забесновалась, пытаясь заглушить его голос, да Ульяна будто с цепи сорвалась, притопнула ботинком и пошла-пошла вдоль стоявших спинами к ней мужчин.

    — …Большая, красивая, свеча неугасимая…

    На нее оглянулись с недоумением и досадой. Кто-то цыкнул: «Ти-ха!» Каменщики один за другим отворачивались от Ульяны, подаваясь всем телом вперед, чтобы лучше расслышать голос Александра…

    Тихон Инякин, оттянув рукав своего пиджака до локтя, занес над Александром руку, но не ударил — потряс кулаком, вскричал на весь клуб: — Не хотел Силантия слушать — чужого дядю послушаешь! Будет учить — морду бить, будешь спасибо говорить…

    Александр-умолк на полуслове, приоткрыв пухлые губы. Невидящими глазами взглянул куда-то поверх голов и, налетая грудью на людей, опрокинув у входа стул, бросился к двери.

    .. Он пришел в себя лишь на самой верхней площадке недостроенного корпуса. Навалился на доски, прибитые вместо перил, неоструганные, колкие, пахнущие сосной, терся о них щекой. Потом, придерживаясь за липкие, от выдавленного кирпичами раствора, пахнущие сыростью стены, выбрался на ветер, осенний, пронизывающий. Ветер рванул фуражку с головы, фуражка стукнулсь, видню, козырьком обо что-то, пропала в чернильной тьме. Александр» поскользнулся на комке глины, обо что-то ударился, шагнул — к самому краю настила, за фуражкой…

    Внизу его искали, окликали два женских голоса Тонин, гортанный и высокий, пронзительно тоненький…

    Тоня выскочила на улицу. И в тот вечер больше не вернулась в клуб. Глядела в леденящую тьму. «А что, взять половинку кирпича да в Инякина… Или в Чуму позорную? И пусть! Она откроется Сашку! Из-за Чумы, бандюги и вора все это. А на суде все всплывет. Как Некрасову подстроили. Как СашкА изводят. Там концы в воду не схоронишь».

    Тоня нашарила на мерзлой земле обломок кирпича.

    «Не будет суда — Сашку не жить…»

    В сырой ночи разноголосица слышалась точно под ухом, девчата, расходясь из клуба, окликали друг друга.

    Лампочка на столбе, под белым абажуром, раскачивалась все сильнее. Тоня зябла. Неконец, скользнул черной тенью Чумаков, горбясь и надевая на голову кепку, Тоня рванулась к нему. Рука, казалось, сама, помимо ее воли, выпустила на землю кирпич. Тоня настигла Чумакова, забежала вперед, чтоб видел, кто это его, и размахнулась. Кулак был шероховатый, твердый, как кувалда, — кулак такелажницы.


    9

    Вездеход Ермакова мчался по стройке, почти не выключая сирены. Вывалясь из дверцы машины, Ермаков наткнулся на Чумакова. Чумаков, вызвавший Ермакова, объяснял длинно, сбивчиво:

    — Я иду, понимаешь… Кто-то шаркает подошвами, перегоняет. Ухо ровно обожгло.

    — Чье ухо? — не вытерпел Ермаков, который больше всего опасался, что ударили кого-нибудь чужого, не из их треста.

    Чумаков дотронулся до своего налившегося кровью уха.

    Ермаков вытащил из кармана расстегнутого, на меху, пальто носовой платок, вытер лоб, не скрывая облегчения. Он распорядился привести драчуна, запертого Чумаковым в одной из комнат. Узнал Тоню, показал ей рукой на дверцу:

    — В машину!

    Чумаков спросил мрачновато, что сказать, когда приедет милиция. Ермаков даже не оглянулся, в его сторону. Чумаков замедлил шаг: Ермакову под горячую руку лучше не попадаться, Садясь в машину, Ермаков прорычал в темноту:

    — Скажешь, тебя посещают привидения.

    Когда вездеход выбрался на шоссе и Тоню перестало перекидывать на заднем сиденье из стороны в сторону, Ермаков обернулся.

    — Завтра! В девять ноль-ноль! Быть у меня! — Вездеход притормозил возле остановки. — Выходи!

    Тоня забилась в угол. Желтоватые полосы из трамвайных окон скользили по ее омертвелому лицу.

    — Тебя что, красавица, паралик разбил? — Ермаков приоткрыл дверцу, в машине зажегся свет, — Ну?! За решетку захотела?!

    Тоня, простоволосая, растерзанная, прокричала чуть не плача:

    — Нечего со мной, бандиткой, разговаривать! Везите в отделение! Составляйте протокол.

    Ермаков оторопело взглянул на нее, пересел на заднее сиденье, оставив дверцу приоткрытой, спросил с тревогой, которую не мог скрыть даже шутливый тон: — Ну, хорошо, допустим, ей, Тоне, не терпится попасть за решетку, у нее там любовное свидание, но зачем она на своих накидывается? Ударила б кого на стороне. Постового, например. Для верности.

    У Тони вырвалось:

    — Что я, бандитка, что ли, на невинных кидаться?!

    — Та-ак! В чем же, к примеру, моя вина? — Он уставился на широкое, плоское, почти монгольское с приплюснутым точно от удара носом, разбойничье и, вместе с тем, миловидное лицо, с родинкой на пухлой щеке, из которой рос нежным, белым колечком, волосок. Лицо Тони словно горело. Пылало, он не тотчас понял это, самоотречением и той внутренней исступленной верой в свою правду, с которой раскольники сжигали себя в скитах. — Жить тебе невмоготу на стройке, так что ли?

    — Да что там мне?! Са-ашку! Чума одолел. Герои поддельные!


    В трест позвонили из милиции. Ермаков был уверен, спрашивают Тоню, но разыскивали почему-то Александра Староверова. Его ие оказалось ни в общежитии, ни в прорабских. Он явился сам. В кабинет управляющего. За полночь. Спросил, где Тоня. Оказалось, он слышал ее крик, когда Чумаков возле клуба выкручивал ей руки.

    «Не «подкидыш» ли, агнец невинный, и Шурку, и Тоню растревожил, подзудил? Знаем мы эти стихийные манифестации! Побоища на Новгородском вече и те, говорят, загодя планировались…».


    Успокоив Александра, Ермаков запер его в своем кабинете до утра. Чтоб милиции не попался на глаза.

    Утром он приехал в трест на час раньше. Александр спал на кожаном диване, свернувшись клубком. Губы распустил. Ладонь под щекой. Мальчишка мальчишкой.

    Шофер Ермакова, пожилой, многодетный, в потертой на локтях ермаковской куртке из желтой кожи, которая доходила ему до колен, расталкивал Александра, наставляя его вполголоса:

    — Говори: «Ничего не помню, потому как выпивши был».

    Ермаков распахнул настежь окно, показал Александру на кресло у стола.

    Тот застегнул на все пуговицы свой старенький грязноватый ватник, поеживаясь от сырого осеннего воздуха, хлынувшего в комнату. Оглядел кабинет. Мальчишечьи губы его поджались зло: похоже, ему вспомнилось не только вчерашнее, но и то, как он сидел некогда в этом же кресле и, робея и пряча под столом сбитые кирпичом руки, спрашивал Ермакова, правы ли каменщики, прозвавшие его фантазером. Неужели нельзя начинать стройки с прокладки улиц? Вначале трубы тянуть, дороги; если надо, и трамвай подводить…

    Ермаков начал шутливо. Как и тогда. И почти теми же словами: — Опять, Шурик, свои фонари-фонарики развесил?

    … Александр вцепился в подлокотники кресла, выдавил из себя: — Нам с Некрасовым тут не жить. Рассчитывайте. Поеду… куда глаза глядят.

    Ермаков вышел из-за стола, присел в кресле напротив Александра, как всегда, когда пытался вызвать человека на откровенный разговор.

    В это время в дверь постучали. Секретарша доложила: пришли из милиции.

    — Говорят, по срочному делу!

    Ермаков попросил Александра подождать в приемной. Перебил самого себя:

    — Впрочем, нет!.. Вначале мы сами разберемся что к чему… — Он отвел Александра в боковую крохотную комнатушку, где стоял обеденный стол и лежали гантели (комнатушка пышно величалась комнатой отдыха управляющего). — Повозись с гантелями. Хорошо сны стряхивает. Когда понадобишься, кликну.

    В кабинет вошел болезнено худой, желтолицый юноша с погонами сержанта милиции; в руках он держал тоненькую папку с развязанными тесемками. Он не то улыбнулся Ермакову, своему недавнему знакомому, не то просто шевельнулись его худые, плоские, точно отесанные плотницким рубанком желтые щеки..

    — Опять нашествие хана Батыя на трест? — мрачновато произнес Ермаков, протягивая руку. — Садитесь.

    Сержант был следователем отделения милиции, которое два месяца назад разместилось в одном из новых корпусов. Он спросил, был ли вчера Ермаков в клубе.

    — Ну? — хмуро пробасил Ермаков, давая понять юноше, что они находятся не в кабинете следователя.

    «Хан Батый» улыбнулся, отчего его желтоватое лицо вдруг растянулось вширь, казалось; чуть ли не вдвое, положил на стол папку, на которой была наклейка с надписью черной тушью «начато» и сегодняшняя дата. Он рассказывал, глядя куда-то в окно и время от времени бросая на Ермакова испытующий взгляд:

    — Вчера милицейский наряд, вызванный Инякиным в клуб, обнаружил дверь на запоре. Между тем, вечером в клубе, как удалось выяснить, произошло событие, проливающее свет…

    Обстоятельность, с которой он перечислял все сказанное Староверовым, неприятно удивила Ермакова: «Тебя еще тут не хватало!..»

    Он то и дело срывался, — этот двадцатилетний следователь, с официального тона, завершая свои сухие, точно из протокола, полуфразы почти веселым присловьем «худо-бедно»:

    — Провоцирование беспорядков… Хулиганство… Клевета на строй. Избиение руководителя-орденоносца….за такое-худо-бедно! — от ДВУХ ДО ПЯТИ лет, — Он потеребил тесемки на папке…. Если, конечно, нет преступного сговора. Коллективки…

    «Тощ Батый, ни жиринки, в чем душа держится, ему бы для поправки пирожка куснуть, а не человечины…»

    Ермаков посасывал с невозмутимым хладнокровием папиросу. Когда спустя четверть часа следователь спросил его, куда мог пропасть Староверов, он прогудел нетерпеливо:

    — В тресте две с половиной тысячи рабочих. — Ермаков встал со стула и, подхватив следователя под руку, чтоб не обиделся (не стоит с милицией ссориться…), повел его к двери, приговаривая: — Вот что, друг любезный. У меня сегодня нет времени на талды-балды. Зайди, если хочешь, вечером, я пошлю за бутылкой шампанского или… ты что пьешь?

    Следователь надел форменную фуражку с синим околышем, чуть-чуть сдвинул ее на бровь, проверил положение лакированного козырька. Вытягивая руки по швам и становясь подчеркнуто официальным, он сказал сдержанно, с достоинством, что он не пьет и что он просит, как только станет известно о местонахождении Староверова.

    Ермаков приложил свою разлапистую ладонь к груди: мол, примите и прочее.


    В дверь постучали, сильно, требовательно. Ермаков не успел ответить, как в кабинет начали один за другим входить, — точнее, даже не входить, а вваливаться подталкиваемые задними, каменщики и подсобницы в брезентовых куртках и накидках. У кого-то белел на плечах кусок клеенки. С фуражек и плеч на пол стекала вода.

    Вскоре весь угол кабинета словно из брандспойта освежили.

    Ермаков оглядел нахмуренные лица. Бригада Силантия…

    — Что случилось? — спросил он, посерьезнев.

    Ответили разом, гневно:

    — Почему выгнали Некрасова? Шура еще мало сказал, надо бы крепче… Куда его задевали?! Правда, значица, глаза колет?

    Ермаков зажал уши руками, стоял так несколько секунд, морщась от крика.

    — Говорите по одному!

    Милицейская фуражка выделялась в толпе, казалось Ермакову, как синяя клякса. Не будь ее, он дал бы каменщикам выкричаться, надерзить вдоволь, а затем открыл бы боковую дверь и торжественно передал Александра с рук на руки. Взглянуть бы тогда на лица крикунов!

    Но напористый следователь так и не ушел, и потому, резким движением подтянув к краю стола телефон, Ермаков зарычал в трубку: — Чумакова!

    Чумакова в конторе не оказалось. Бросив трубку на рычаг, Ермаков сказал успокаивающим и, насколько мог, бодрым тонок, что все это недоразумение. Козни враждебной Антанты, или — бросил взгляд на юного следователя — нашей родной милиции… Никто Некрасова не выгонял. И мысли такой не было! Со вчерашнего дня Некрасов — один из руководителей треста Мосстрой-3…

    Заметив недоверчивые глаза Тони, и чуть поодаль насмешливые — Гущи, добавил: — Игорь Иванович мой советник по… политике, в которой вы, дорогие, ни уха, ни рыла. Потому и прислан лично Никитой Сергеевичем, чтоб вы не одичали окончательно.. — Снова не верится? Да разве ж можно вас оставить без хрущевского глаза?! Особливо Тонечку или Гущу.

    Кто-то хохотнул, от дверей подтвердили: Тут он, Некрасов, в тресте…

    — А Шурка ваш на постройке, — сказал Ермаков. — Вернетесь туда — он опустится с неба, как кузнец Вакула, который летал во дворец императрицы за черевичками. Не ясно только, кому черевички? Кто его любовь?

    Ермаков давно знал; нет лучше громоотвода, чем веселое слово, шутка. Он показал рукой на кусок белой, блестевшей от дождя клеенки на плечах Нюры и спросил у Ивана Гущи — Королевскую мантию что ж с нее не сняли?

    Минуту или две в кабинете стоял негромкий, прерывистый хохоток. Еше на нерве, но уже веселее.

    — Ка-аралевскую мантию!.. Ха-ха!..

    Ермаков досадовал на Чумакова, у которого все последнее время нелады с рабочими. «Это не первый случай!» Ермаков никогда не сомневался: хоть Чумаков и числился начальником строительной конторы, мыслил он как бригадир, от силы — десятник. Вчерашний каменщик, он более других начальников контор думал о том, сколько и кому надо заработать Давая задание, он прежде всего прикидывал, а заработает ли такой-то на этом? И сколько? Поэтому — то у него на постройке всегда грязно — малооплачиваемый труд со дня на день откладывался. И у него, Чумакова, более всего недовольства?

    Ермаков взглянул на часы и воскликнул тоном самым безмятежным:

    — Э! До конца обеденного перерыва десять минут! Нечего разводить талды-балды!.

    Дверь кабинета приоткрылась, толкнув кого-то в спину. Рабочие оглянулись. В кабинет просунулась белая голова Тихона Инякина. Задыхаясь, — видно, всю дорогу бежал, — Тихон возгласил своим тонким голосом:. — Староверов нашелся! На постройке он!

    — Ну вот, видите! — воскликнул Ермаков с облегчением «Незаменимый человек Иняка!» К Тихону Инякину потянулись со всех сторон:

    — Кто видел? Когда?

    Тихон, как выяснилось позднее, поднялся на корпус, где работала бригада Силантия; кто-то сообщил ему: «Пошли разносить Ермакова». «Иняка» помчался следом — сдержать страсти.

    Его затянули за руку в кабинет. —.Сам видел? Не ври только, завитушечник!

    Тихон Инякин замялся, пробурчал, комкая в руке свою финскую шапку, что не он сам. Другие видели.

    Возле окна началось какое-то движение. К Инякину проталкивался Силантий, хмурый, ссутулившийся, в коротких валенцах, на которых были надеты самодельные, из красной резины, галоши. Силантий подступал к Тихону, тыча перед собой чугунным, с острыми мослами кулаком:

    — Ах ты… лжа профсоюзная! Иль ты не знал, что Некрасов в тот же вечер вслепую работал? В дождь. В туман… не виноват он ни в чем… Шура правду сказал — за всех! — Первый раз врезал правду, в глаза, и тут же им, значит, милиция интересуется?… А надо бы, к примеру, поинтересоваться, почему Шуру мытарят… С каких пор! То премии лишат. То выведут, как за простой. То в холодную воду опустят его, то в горячую. Нынче он за набаловушка, завтрева — пропащая головушка… — Он повернулся к Ермакову: — Ты, Ермак, зачем эту лжу привечаешь?

    Ермаков и лицом, и плечами, и руками выразил недоумение, испытывая чувство, близкое к зависти: «Ради меня вечный молчун вряд ли б заговорил. А ради Шуры… на ревматичных ногах, а примчался». Ермаков сделал шаг к боковой двери, заставил себя вернуться назад. Заложив руки за спину, прошелся несколько раз от стола к боковой двери, внимательно прислушиваясь к хрипящему голосу молчуна.

    — Лебезливые в чести, а таких, как Шура, в черном теле держат…

    — Он иного и не заслуживает, твой Шурка! — оскорбленно произнес Тихон Инякин.

    — Что-о? — Нюра, сильно оттолкнув плечом Ивана Гущу, приблизилась к Тихону. — Да если бы тебя, «завитушечника», так уважали, как его, ты бы не мчался псом, язык на плече, через всю стройку: «Шуру видели! Шуру видели!» Ты Шуре в подметки-то гож?! Шура правду про тебя говорит — «кариатида» каменная!» Что то ты своими плечами подпираешь, каменный? Дружбой с Шурой гордятся. Совета у него ищут, все равно как у Некрасова. А с тобой кто дружит? Полуштоф! — Она принялась сравнивать Шуру и Тихона Инякина с таким одушевлением и категоричностью, в звенящем голосе ее слышалась такая неуемная страсть, что каменщики заулыбались и начали подталкивать друг друга локтями. Воронежский говорок звучал во всей своей первозданной чистоте. — Лутче Шурани-то, коли хочешь знать, у нас найдешь кого?!

    И тут произошло неожиданное. Бесшумно и откуда-то сбоку, словно из стены вывалился, в кабинете появился Шура Староверов Светлые кудри спутаны (где только он в эту ночь не побывал!), под бровью запекшаяся кровь, толстые мальчишеские губы приоткрыты, дрожат, в pуке чугунная гантель.

    — Нюра! — изумленно произнес он, прижимая к груди гантель. Он стискивал гантель в руке, словно еще и еще раз пытался убедиться в ее доподлинном, наяву; существовании. — Нюраша!

    Он протянул перед собой руку с гантелью и кинулся за Нюрой. В первый момент она закрыла лицо ладонями, затем бросилась к выходу, расталкивая всех.

    Каменщики один за другим заспешили из кабинета.


    Ермаков обернулся. В углу, возле окна, сидел на краешке стула следователь милиции, уставясь на Ермакова остановившимся взглядом.

    Товарищ Ермаков, — холодно, официальным тоном произнес юный следователь. — Я не из милиции. Я из «органов»..

    — Та-ак, хрипло протянул Ермаков, — а чего вы все время прячетесь? То под милицию работаете, то под слесаря отопителя. Ведь не вы же расстреливали невинных россиян веером от живота… А снова наводите марафет, точно ворье перед ограблением банка… Есть дело, заранее позвоните! Я кликну кого-нибудь из юридического отдела Мосстроя. С вами надо держать ухо «востро»…

    Потирая лоб и морщась, Ермаков посмотрел куда — то поверх следователя, прошел в боковую дверь, минут через пять появился — в резиновых сапогах и зеленом армейском плаще с капюшоном — Бывай! — кивнул он «органам», нервно вскочившем со стула. Тот последовал за управляющим, прижимая к боку тоненькую папку и облизывая в нетерпении губы кончиком языка.

    Выйдя из дверей треста, Ермаков пересек шоссе и двинулся напрямик к Чумакову.

    — Товарищ Ермаков! — растерянно и возмущенно крикнули «органы», беспомощно топчась на краю шоссе в своих начищенных хромовых ботинках.

    — Повторяю и требую: Остановитесь!


    Ермаков даже не оглянулся, опасаясь, что разрядится не на Чумакове, а на этом опасном заморыше.

    Медленно продвигался он между корпусами, выискивая, куда бы поставить сапог. Но куда бы ни ставил, всюду было одно и то же, и, вытягивая ногу из глинистой жижи, он придерживал сапог за голенище, чтобы не оставить его в грязи. Облепленные красновато-желтыми комьями сапоги отрывались от земли с чмокающим звуком.

    Ермаков остановился передохнуть. Отовсюду слышалось такое же мерное и тяжелое «Ц! Ц! Ц!» Словно бы вокруг работали десятки насосов, которые откачивали воду.

    «Морозца бы!..»

    С кладки то и дело доносились бранчливые голоса.

    «Морозца бы…» — Ермаков натянул на голову капюшон, зябко повел плечами — затекло за ворот рубашки, — прислушался.


    Кто-то выкрикивал сверху номера железобетонных плит. Ермаков стряхнул со лба и бровей холодящие брызги, вгляделся. Чумаков! Он стоит внизу, подняв руки над головой и показывая пальцами, чтоб не спутать услышанную им цифру.

    «Вот ты где, грабь-контора, — подумал Ермаков, сворачивая к нему. — Вот ты где, герой-доставала! Так тебя и этак!..

    Чумаков был «доставалой» особого рода, Он не любил обивать пороги канцелярий. Шел своим путем — выписывал кому-либо из своих рабочих за аккордную работу в два-три раза более, чем тот заслужил, брал себе излишек и с этим излишком отправлялся в путь…

    Коли требовалось побыстрее завезти портальный кран, настелить пути под краном — он отправлялся к знакомому бригадиру из треста механизации — выбивать кран»… с поллитром в кармане.

    Не хватало железобетонных блоков — он мчался на бетонный завод — «выбивать блоки»… с поллитром в кармане.

    Чумаков считал: главное в его работе — знать кому сказать: «Пойдем пообедаем». Он так привык к «дергатне» со снабжением, что уж иначе и не мыслил существование строителя.

    «Строитель-жилищник — сирота, беспризорник, — говаривал он. — Его день кормят, два — нет. Ничего не поделаешь, приходится тащить корку хлеба из чужой торбы…»

    Вылезая из кабины автомашины с грузом железобетона, предназначавшегося для другой стройки, Чумаков хлопал на радостях по спине Силантия или какого-нибудь другого бригадира: «Ничего, брат. Пока бардак — работать можно!»

    … Ермаков уж набрал полные легкие воздуха, чтоб обрушить на голову Чумакова брань, от которой прорабы цепенели. Но в это время Чумаков увидел управляющего, шагнул к нему, отбрасывая на плечи брезентовый капюшон.

    Лицо Чумакова было зеленовато-серым. Небритые щеки запали за последнюю ночь, казалось, еще сильнее. Веки набухли, покраснели. Он произнес со свистящей хрипотой, хватаясь рукой за горло, перевязанное платком, из-под которого торчала вата:

    — Поеду оконные блоки выколачивать. — Начальник конторы, чувствовалось, был так задерган, измучен, что Ермаков заставил себя — свернуть от него в сторону, пробасив таким тоном, что тот втянул голову в плечи: — С утра — ко мне!

    Остановился Ермаков лишь возле дальнего корпуса, переводя дух и оглядываясь.


    Дождь словно покрыл все вокруг свежей краской. Рыжие горы глины заблестели. Дорога почернела, казалось — вздулась, как река в половодье, резко выделяясь в желтых, песчаных берегах.

    Невдалеке oт нее торчали из воды надраенные до блеска железные пятки бульдозера. Опрокинувшийся в канаву бульдозер был грозным напоминанием всем, кто попытался бы свернуть с дороги.

    Ветер гнал по бурой, разлившейся между корпусами воде белые щепки, как по реке. Тянуло промозглой сыростью, которой пропиталось вокруг все, — казалось, даже кирпичи.

    — Расейское бездорожье… — произнес Ермаков с ожесточением, переминаясь с ноги на ногу и все более увязая в глинистой жиже.

    Картина раскинувшейся перед его глазами осенней распутицы показалась ему значительной, полной глубокого смысла. «Бездорожье!» Оно в эту минуту переставало быть для него лишь жизненным неудобством, оно вырастало в его глазах в символ; этот символ тревожил его сильнее, чем дождь, который хлестал по лицу и холодил за воротом рубашки: он почти перестал его замечать.

    Бездорожье — куда не кинь глаз! Все годы так! Во всем виновны не зоты инякины, полудурки чиновные, и те, кто их назначают и берегут, а следствия. Потому виноватых даже в уличных происшествиях не ищут, а назначают. Хулиган — Шурка, еще страшнее — Тонька. Явился кретин с готовым протоколом, ни во что не вникая.

    «… провоцирование беспорядков…» Из года в год — лучших — под нож..

    Боятся они своего народа до дрожи.

    Ермаков рванул ногу, она выдернулась из canora. Ермаков оступился шелковым носком в грязь. Пальцы заломило от холода. Ермаков чертыхнулся, в мыслях прибавилось злости.

    А что делать-то? Делать что?! Огнежкины химеры проводить в жизнь?

    Он добрался до своего кабинета и, проходя приемную и отряхиваясь, бросил секретарше: — Огнежку!

    Секретарша положила руку на телефонную трубку. — Что ей захватить с собой?

    — Голову!


    10

    Огнежка вошла — дверь точно сильным ветром распахнуло. Ермакова обвеяло холодноватой свежестью. Свежесть исходила, казалось ему, от замерзших щек Огнежки, от всей ее промокшей одежды — красных, с синим рисунком перчаток, красного шарфа, красной вязаной, шапочки, напоминавшей ему фригийский колпак. Ермаков усмехнулся.

    — Садись, Жанна д'Арк жилищного строительства.

    Ермаков вытащил из ящика стола непочатую коробку папирос. Помолчав, швырнул ее обратно, достал из стола жестянку с монпансье. Кинул несколько конфеток в рот, пододвинул жестяную коробку Огнежке.

    Огнежка произнесла без улыбки, стягивая перчатки: — Не надо подслащать пилюлю! Я вас слушаю.

    ..: Ермаков встал с кресла, прошел к окну, взглянул на потемневший от дождей недостроенный корпус, на котором вот уже битый час сидели под навесом из фанеры плотники.

    — Вот они, энтузиасты…Инякинские рацеи о пользе сознательности, видать, им обрыдли. Ну, и чуть дождичек — талды-балды! Возьми, например Гущу Ивана. Не заплати ему полста в день — он пальцем не шевельнет, гори все Заречье ясным огнем. Если б он один такой на борту…

    А делать то что? Как пришпорить? Поллитра на ниточке подвешивать? Кто дотянется, тот пан!.. Лады! Приду, приду сегодня, Огнежка.

    Акопяны, наконец, переехали в свой дом. Теперь у Акопяна был свой долгожданный кабинет с чертежными досками. Ермаков был и архитектором и прорабом «замка Огнежки», как шутливо именовалась застройка арки в новом корпусе. Ермаков обошел свое творение со всех сторон, одобрительно прищелкивая языком.

    Арка выходила на пустырь, она, строго говоря, была здесь ни к чему. Ермаков решил застроить ее после того, как начальник управления Зот Иванович Инякин, брат Тихона Инякина, отказал Акопяну в квартире: «На пенсионеров не напасешься…» На другой день Ермаков добился в горсовете разрешения застроить раздражавшую его арку, а еще через два дня грузовики подвезли сюда кирпич и железобетонные блоки.

    Дверь открыл Ашот Акопян. Сказал, что их замок только что взяли приступом Огнежкины друзья и воздыхатели.

    — Сергей Сергеевич, пройдемте тихо прямо в кабинет, к кульману, наши чертежи готовы. Они пусть беснуются. Без нас.


    Прихожая «замка Огнежки» и в самом деле напоминала замок рыцарских времен. Высокая, в два этажа. Потолок аркой. Лестница, которая вела на верхний этаж, покоилась на основании из белого кирпича. Хотя лестница размещалась внутри квартиры, Огнежка попросила, чтоб «выдержать стиль», не заштукатуривать этот кирпич.

    «Не хватает лишь рва и подъемного мостика, — весело мелькнуло у Ермакова, — и… царевича Димитрия».

    Поправив перед зеркалом галстук, Ермаков приложил ко рту ладони рупором и возгласил своим гулким басом:

    — Марина Мнишек! Я царевич Дмитрий!..

    Это сразу расположило к нему, если не Огнежку, которой было не до шуток — у нее подгорал гусь, то, во всяком случае, ее гостей, незнакомых Ермакову молодых людей, которые высыпали на лестницу, навстречу «царевичу Дмитрию», неся кусок пирога и наперсток с вином для опоздавших.

    «Царевич» оказался в летах. К тому же у него были круглые щеки и такое брюшко, что какой-то юноша в синем костюме присел от хохота, хватаясь рукой за перила.

    — Лжедмитрий! Это видно с первого взгляда! — кричал он. — Самозванец!

    Молодые люди за спиной юноши завели хором, размахивая руками в однн голос: — Пейдодна! Пейдодна!

    Товарищи Огнежки, они представились почти в один голос — имен их Ермаков не разобрал. Взглянув на накрытый стол, за который сегодня присаживаться ему было недосуг. И все же наметанный глаз засек: водки на столе не было. Одна бутылка Цинандали. На всю братию?!

    «Интеллигенция гуляет…» мелькнуло весело. И тут заметил с дальнем углу стола Игоря Ивановича.

    Мелькнуло ревниво: «Тут ему и место, университетчику».

    Игорь Иванович, — весело прорычал он. Рад вас видеть в семейном кругу. Разрешите один бестактный вопрос. Заметил своим хитрым глазом, Огнежка прорабов в гости не приглашает. Чаще музыкантов. Пианистов и флейтистов. Значит, вас приравняли к дудочнику.

    — Нет, Сергей Сергеевич, я тут прохожу, как Маркс и Энгельс.

    Огнежка произнесла нынче спич в мою честь. Начала со слов. «Твои идеи народовластия…» Вот так! Прошу любить и жаловать.

    Ермаков и Акопян захохотали, поздравили Некрасова с народным признанием…

    Ермаков был несколько задет тем, что тонная Огнежка назвала Некрасова «на ты». Настолько сдружились?

    Ашот Акопян тянул Ермакова за руку в кабинет. Работать. К кульману. «Кальки чертежей готовы». Ермаков отбивался. Ему почему-то захотелось пусть ненадолго, но задержаться.


    Серые глаза Некрасова вежливо улыбались Огнежке. Но выпяченные мальчишеские губы, как уж не раз замечал Ермаков, были откровеннее глаз — они приоткрылись от удивления.

    Из-за шутливого «ты»?

    Парень явно был взволнован. Но, видно, не только тем, что рядом была дерзкая и остроумная Огнежка, неожиданно позвавшая его на свой «мальчишник». Ермаков проследил направление его взгляда, шарящего по стенам… А, вот в чем дело? — понял успокоенно.

    Все в этой комнате было пронизано памятью о Серго. Большой, по грудь, портрет Серго Орджоникидзе, написанный маслом, был водружен в простенке между широкими окнами. Маленький, из красной меди, бюст стоял на пианино. На бюст падало закатное солнце, и голова Серго на черном и лаке пианино пламенела.

    Игорь Иванович спросил вполголоса Ермакова не столько голосом, сколько взглядом. — Отчего так?

    — Допей свой наперсток, все станет ясно.

    Ермаков попросил Огнежку принести ему семейный альбом Акопянов с потускневшими от времени вензелями на обтянутой черным бархатом обложке. Он разглядывал его не однажды. Альбом был старинный, передавался из поколения в поколение. Открывался портретом старухи с гордым профилем на дагерротипе. Ермаков пояснил, что это внучка казненного Екатериной II польского повстанца, известная революционерка.

    — Огнежка, насколько мне известно, дали имя в честь нее — Агнешка. Правильно, Огнежка?

    Игорь принялся быстро листать альбом. На нескольких фотографиях Серго был снят рядом с Акопяном. На одной — Серго что-то говорил Акопяну из глубины «Эмки». На другой — Акопян показывал Серго новый фабричный корпус со стенами из стекла.

    Ермаков рассеянно сунул свой пустой наперсток в карман, что было тут же замечено веселящимися гостями, что Ермакова не смутило.

    — Воровство — это моя фамильная черта, шутливо ответствовал он, призвав в свидетели хозяина дома.. — Вот Акопяна, кстати, я тоже украл…У Хрущева.

    Акопяна он, в самом деле, приметил на совещании у Хрущева. Еще на Украине. Никита, не разобравшись, окрестил во гневе группу инженеров, подавшую резкую докладную о нуждах жилищного строительства, в те годы — мертвого — доморощенными мыслителями. Все смолчали. Запротестовал лишь один, длинный и сутулый человек с покатыми плечами, чем-то похожий на стебель полыни, примятый колесом.

    Ермаков любил людей независимых, задиристых, языкатых. Если человек может отстоять себя, значит, он и дело отстоит. Он тут же заинтересовался — Кто такой?

    Начальник Ермакова, Зот Иванович Инякин, быстренько выяснил в «соответствующих инстанция»: — Акопян Ашот. Спасал, откачивал затопленные шахты в Донбассе. Жена-полька, ушла от него во время войны к генералу войска польского. Вообще человек сомнительный.

    Другие называли Акопяна склочником, неуживчивым человеком. Ермаков навел справки. Не только на Лубянке. Тогда-то он узнал, что Акопян «из гвардии Серго» (так его впоследствии с гордостью представлял Ермаков), В день смерти Орджоникидзе Акопян был доставлен в больницу с сердечным приступом, а затем в тюрьму: Каганович объявил на совещании промышленников: «Акопян — международный шпион, он — расстрелян».

    Что там говорить он, Ермаков не ошибся в выборе. Акопян как инженер был выше, чем он, на две головы И смел до дерзости, — не прошла для него даром школа Орджоникидзе.

    Игорю и в самых страшных снах не грезилось, что он «загремит» в Мосстрой, когда Акопян, чтоб не сорвать графика стройки, рискнул заложить первые дома в Заречье без технической документации; документацию эту проектные институты везли на волах. На такое мог решиться лишь Акопян. Когда Зот Иванович Инякин спрашивал Ермакова, как он ужился со склочником, Ермаков отвечал, хлопая Зота Ивановича по плечу:

    «Среди живых Акопян уживется».

    На нескольких фотографиях Акопян был изображен в доспехах охотника. Болотные сапоги на ногах. Двустволка за плечами. Не хватало лишь одной детали — ягдташа с дичью.

    Акопян, по ироническому наблюдению Ермакова, был охотником-теоретиком. Он был неспособен убить не только зайца, но, наверное, и комара. С охотничьим ружьем в руках он уходил от людей, от их споров, не связанных с техникой, от объяснений с дочерью, которую он не посвящал в свои раздумья о «выводиловке», которая ныне вылилась в форму управления страной. Стала узаконенной разновидностью бандитизма, говорил Акопян, и Ермаков не мог отказать его мысли в последовательности. В самом деле, закон «горит» во всех сферах жизни. Суды и расстрелы, по сути, та же самая «выводиловка, лишь доведенная до своего завершения…

    Ермаков отобрал у Игоря Ивановича альбом, с удовольствие поведал, что и этот круг полированного дерева, и шкафчик для магнитофонных лент, и стремянку на колесиках для книжных полок Огнежка сделала сама. А как прихожую удумала? Она — строитель. Прораб. Каждой каплей крови…

    И тут он заметил картины. Много картин, они были и на фанерных щитах, и прислонены к стене.

    Да тут вернисаж. Картины только несколько странные.

    — Вот это например. Полоски, пятнашки сверху донизу, а надпись «Холодное молоко». При чем здесь молоко?

    Парень в ярком и многоцветном свитре усмехнулся снисходительно. — Когла пьешь ледяное молоко, мурашки по всему телу. Это ощущение художник и передал.

    — А, так это импрессионизм! — догадался Ермаков, которого на западе, хотел он этого или не очень, поводили по музеям. Он искоса поглядывал на Огнежку, которая перебирала ленты магнитофона. То и дело смотрела в окно, похоже, ожидая кого-то…. Включила одну из лент, послышались звуки клавесина, негромкие и медлительные до чопорности, — полонез.

    Огнежка и в самом деле ждала…. Утром ей принесли ворох поздравительных писем. Одна из иллюстрированных открыток — на ней был оттиснут орущий благим матом младенец со щеками-помидоринами — была без подписи. Эту открытку Огнежка не показала отцу.

    Почти два года Огнежка дружила с Владиком, студентом консерватории. Но приходить в его дом было для нее сущим наказанием. Ее раздражало там все. И кресла в белых чехлах, и фальшиво-преувеличенная хвала таланту Влададика. Огнежка не переносила оскорбительных комплиментов матери Владика «Ума не приложу, Агнесса, как вам удалось сохранить себя в том хамском мире…»

    Само собой предполагалось, что, выйдя замуж, Агнесса немедля уйдет со стройки. Но она предпочла уйти от Сергея. И вместе с тем в ней жила надежда, что Владик придет….

    И вот сегодня открытка…:

    Ермакова насторожил взгляд Огнежки, в котором проглянули ожидание и тоска. Он привстал со стула, воскликнул, ни к кому не обращаясь: «Ну нет!..». И, выступив вперед, церемонно шаркнул ботинком по блестевшему желтоватым глянцем паркету.

    — Огнежка! Пшепрашем… или как там?

    Вот уж никто не думал, что Ермаков выдержит темп Огнежки Акопян! Крупный, опущенный живот его колыхался в такт мазурке, а когда Ермаков приседал, — словно бы проваливался вниз, — думалось: не встать ему. А он уже был в противоположном конце комнаты — вниз! вверх! вниз! Вверх! Зацепи вшись носком башмака за неровность паркета, он на мгновение остановился; пышущее жаром лицо его стало таким, что казалось, он сейчас воскликнет в гневе: «Кто клал?!»

    Сергей Сергевич выдержал аж три головокружительных круга. Затем Огнежка заставила себя сказать «Уф!» и остановилась. После чего предложила шутливо: «Передохнём, Сергей Сергеевич?» Ермаков не оставлял Огнежку ни на минуту. Она начала учить его старинному и более спокойному польскому танцу куявяк. Ермаков покачивался всем корпусом взад-вперед, в такт все убыстрявшемуся стаккато, напоминая своими движениями бегемота, который плещется в воде. На него нельзя было смотреть без хохота.

    — Прораб! — восхищенно пробасил Ермаков, возвращаясь к Игорю Ивановичу и шевеля оттянутую на груди рубашку. Для Ермакова не было звания выше и почетнее прораба, он еще долго не мог успокоиться. — Прораб она! Прораб до мозга костей!

    Игорь Иванович потер ладонью щеку, как всегда, когда его осеняла какая-либо догадка. Спросил вполголоса: — Почему именно прораб?

    Ермаков недовольно повел плечами: — Тебе-то и спрашивать совестно! Прораб — это… Акоп! Разъясни ему, что такое прораб.


    Акопян изо всех сил тащил Ермакова в кабинет, говоря, что у них работы часа на три, прислали гору синьки, и не понимая, почему тот так упрямится. Он выругался. Но, видимо, привыкнув к чудачествам своевольного Ермака, все же бросил на ходу, что прорабы — непременно оптимисты. Люди веселые, неунывающие.

    — Главное все же не это, — бросила Огнежка, торопливо роясь в каких-то бумагах. — Прорабы прежде всего самостоятельны. Упорно отстаивают свою собственную точку зрения. Всегда! Это их профессиональная черта.

    Ермаков, уже у дверей кабинета хозяина, обернулся, поддержал ее: — Это точно. Им лучше не мешать… Коли прораб имеет собственную идею, пусть даже ослиную, пусть лучше по своей сделает хорошо, чем по чужой хорошей плохо… Э, да что там толковать! — Он показал рукой на Огнежку, которая перебирала какие-то бумаги. — Вот вам прораб. В натуру. Как вы, наверное, уже постигли, осел по упрямству сравнительно с этим прекрасным прорабом-котенок. — И открыл дверь кабинета.

    Огнежка метнулась к Ермакову со стопкой листков. Попросив тишины, она перелистывала бумаги, которые оказались ее заявлениями на имя управляющего Ермакова. В каждом заявлении Огнежка просила вернуть ее на высотную стройку прорабом. Все завершались резолюцией Ермакова «Отказать».

    Все листочки читать, гордячка, не стала. Подняла над головой только верхний листок, который был перечеркнут из угла в угол красным росчерком Ермакова: «ОТКАЗАТЬ.»

    — Вот, видите?! Прораб Агнешка Анопян хочет осуществить собственную «ослиную» идею. — НЕ ПОЗВАЛЯМ, как кричали самоуправные панове в старом сейме.

    Ермаков, по обыкновению, прибег к всегда выручавшей его шутливой интонации: — Подловили, черти зеленые! Оплели-опутали. Как по нотам разыграли.. — Он взял у Огнежки пачку докладных, присел на диван. Рука его непроизвольным движением скомкала уголок верхнего листочка, тут же разгладила измятое «Отказать». И кто ей голову заморочил?! Жила тихо-мирно..»


    Огнежка долго готовилась к минуте, когда она сможет «при всем честном народе» переломить самонадеянного упрямца, который не принимает ее, как настоящего прораба, всерьез; перебрала, наверное, с тонну нарядов и заявок, вычисляла, прикидывала, чертила графики, думала.

    Насмешливо-самоуверенный вид Ермакова сковывал ее. Однако управляющий не был в эту минуту ни насмешлив, ни самоуверен.

    Он жалел Огнежку. Припомнилось, что таких, как Огнежка, в тресте было двадцать с лишним человек. Целый взвод. Он собрал выпускников в кабинете, поздравил с тем, что они наконец, как он выразился, перестали быть дармоедами государства. — Здесь грязь, холодище. Иной раз грохнут над ухом лошадиным матом… — говорил он. — Наступление. Где, как не во время наступления, проявить себя! Берите в свои руки управление огнем.

    Взяли, как же! Если б только хлюсты дезертировали, если б только они ползком-ползком — да за столы канцелярские!.. И хороший народ бежал. Он, Ермаков, шумел на них скорее для порядка. Может быть, он не прав, но он их не обвинял. Нет! Они бежали не от дождя или холода. Не от низких ставок. Они спасались от безвылазной «расейской распутицы», в которой увязали, тонули все их благие начинания. Им, инженерам, осточертело слезно скорбеть о неустранимых простоях. Им, молодым энтузиастам, претила роль нечистых на руку доставал. Они не желали идти по стопам «порченых», которые покровительственно похлопывали молодежь по плечу, на деле следуя принципу: «Топи щенков, пока слепые».

    …Огнежка страдала от того, что еще ни чего не высказала, а от нее уже готовы отмахнуться; как от ребенка, который назойливо вмешивается в разговоры взрослых.

    — Слушайте же! — воскликнула она сдавленным голосом, пытаясь перекрыть ермаковский бас. — строительную бригаду следует расширить, влить туда и каменщиков, и плотников, и такелажников. Платить за конечный результат..

    — Короче — котел! — быстро перебил ее Ермаков. — С общей выработки. По сути, тот же колхоз-губитель… Спасибо, колхозами уже сыты…

    Инженер Ашот Акопян взял себе за правило: за дочь на стройке никогда не вступаться. Бросили с борта в воду — выплывет… Впервые он изменил своему принципу. — А если попробовать, Сергей Сергеевич? Пусть идея плоха. Вы же сами сказали: лучше пусть прораб по своей плохой идее сделает хорошо, чем…

    Ермаков снова закрыл дверь кабинета. — Куда ни повернись Акоп-филантроп! То с шуркиными фонариками носится как с писаной торбой: «Небоскреб на колеса и «но-о, родимая!» То сиганет на четверть века назад… Что Огнежка предлагает? Прогресс? Узаконить артель она хочет, вот что! Так, бывало, подрядчик ставит ведро водки на кладку, кричит: «Ребятушки, сложите за день стенку — водка ваша!» При нынешнем развороте дела бригадир в такой бригаде должен быть о двух головах, о четырех глотках. Обеспечь-ка этакой махинище фронт работ! Талды-балды. Посадит нас дщерь твоя возлюбленная в тюрьму за развал строительства. Кто мне будет передачи носить?

    Ермаков подошел к магнитофону, включил на середине запись Шаляпина, как бы говоря этим, что прения сторон окончены.

    Сатана там правит бал… — гремел могучий шаляпинский бас.

    «Вот именно — сатана…» — бросила Огиежка вполголоса.

    Этого Ермаков уже не вынес. — Акоп, чего мы стоим! — вскричал он. — На работу! К кульману.


    Когда гости, один за другим, прощались с Огнежкой, Игорь Иванович подумал об одной особенности треста Жилстрой № 3, о которой не принято было говорить. Почти каждого своего помощника Ермаков когда-либо выручал из большой беды, в которую тот попадал чаще всего благодаря своей несговорчивости, резкости — «языкатости».

    Акопян был избавлен Ермаковым от репутации склочника и «сомнительного человека», которая много лет следовала за ним по пятам.

    Ермаков вовсе не выискивал попавших в беду, чтобы позже они служили ему верой и правдой. Просто он узнавал о людях, которые приходились ему по душе, главным образом тогда, когда над ними нависали тучи. И те никогда не забывали, кому они обязаны. В этом была большая сила треста, но в этом, видел теперь Игорь, таилась и грозная опасность. Помощники Ермакова, смелые, крутые на язык в кабинете управляющего, на общем собрании или на бюро горкома теряли дар речи.

    Ермаков, в конце-концов, переставал считаться со своими инженерами, которые, как бы ни пришлось им солоно, сора из избы не вынесут. Он стал относиться к ним почти так же, как к тем плотникам, печникам, пастухам, которые, как Чумаков, пришли в трест четверть века назад, на сезон, от спаса до покрова, а потом осели в городе, выдвинутые Ермаковым в бригадиры или даже в прорабы. «Это надо было мне давно иметь ввиду», — Игорь понял, что Огнежке надо активно помогать.

    Когда Емрак с Акопяном часа через два вышли из кабинета, Ермаков вскричал удивденно:

    — А где гости, перед которыми Огнежка меня распяла на кресте?.. Кто они, кроме будущего классика?

    Огнежка перечислила: — Одинн пианист, два художника, один поэт.

    — И ни одного прораба?! Или хотя бы архитектора?! И пред ними меня распинали?!.. Огнежка, такого позора не ожидал… Игорь Иванович, намекнул бы… Кстати, все ушли, а вы, Игорь Иваныч, задержались…

    — Это бывает, Сергей Сергеевич. Одиссея, который рвался домой, на свою Итаку, волшебная нимфа Калипсо задерживала целые семь лет. — А меня нимфа Огнежка держит всего два часа.

    — Нимфа, уволю! — с грозной шутливостью произнес Ермаков.

    Кроме того, Сергей Сергеевич, — перебил своего патрона Игорь. Надо было вас выручать… После такого рабочего рывка, вы же мукузани не ограничитесь. А я тут с «Москвиченком».

    — Дорогой мой спаситель! — Ермаков не удержался от сарказма, — задержались вы совершенно напрасно. Акопян мой молочный брат. Он вот уже двадцать лет пьет только молоко. Козье, к тому же. А я бы вызвал свою машину…

    Игорь Иванович ответил со стеснительной улыбкой.

    — Простите, я совершено забыл, что вы, Сергей Сергеевич, давно живете в мире древнегреческой философии. От «Илиады» Гомера до Эсхила и Еврипида все сообщали нам о БОГАХ НА МАШИНАХ, и губивших и спасавших их героев. И это правда на все века. Кто ныне наши губители и спасатели? Бог на колесах Хрущев. Бог на колесах Ермаков.

    — Иронизирует, злой мальчик, — сказал Ермаков Акопяну. — Не перед нимфой ли так разошелся? А где она, кстати? Куда вдруг исчезла? Легла спать?! Молодец! В девять утра как штык будет на работе.

    Встряхнув уставшей головой, оживился неутомимый спорщик и иронист Ашот Акопян.

    — Игорь Иванович, не сообщили ли вам Боги что-либо о колесах, на которых они прикатывали на свою тяжелую работу?.. Мне, как инженеру и бывшему кучеру лагерной водовозки на двух неравных колесах, это крайне интересно!.. Колеса, как выяснил, впервые появились на шумеровсклй пиктограмме 35 века до нашей эры. На ней была изображена повозка — сани на колесах, вырезанных из дерева целыми дисками. А ваши любимые Боги мчались спасать или убивать героев и на «радужных крыльях», и на «бессмертных конях» и даже на «крылатых змеях». О колесе ваши дорогие любимцы, похоже, еще и понятия не имели… Бесконечно отсталый древнегреческий мир!

    Игорь засмеялся. — Господин Ашот, вам судьба писать книгу «Инженерия на Олимпе». Нами, филологами, оно будет увенчано, как золотое руно XX века… Кстати, бродячие певцы-аэды и рапсоды сообщали, что отсталые Боги не пренебрегали и «золотыми колесницами«…Титан Океан, скажем, являлся миру на крылатой колеснице… И это вовсе не «чистая мифология», господин инженер! Олимпийские игры возникли в Греции в первом веке до нашей эры. Первые игры состоялись в 776 году д.н. э. Среди различных состязаний представлен и «бег на колесницах»…

    Следовательно, вполне правомерно то, что я посадил Богов на машины, в том числе, и колесные…

    — Ашот, не спорь с профессором! Это племя не переубедишь!..

    — Господин инженер, на сдавайтесь! — Игорь засмеялся — Еще шаг, и вы поверите, что о колесах греческие Боги знали всегда. До всех древних инженерий.

    — А, так вы, дорогой подкидыш, тоже мифотворец?!

    — Конечно, я ведь фольклорист!

    Тут уж похохотали дружно.


    … — Почему не испробовать Огнежкину затею? — сказал Ермакову Игорь Иванович, когда они вышли от Акопяна.

    Ермаков молчал. Пока ждали вызванную Ермаковым машину, разговорились.

    — Игорь, ты из Университета выпал, как из самолета. С парашютом выпал, спасибо Никите. Приземлился на нашу скрипучую телегу. А мерки у тебя остались самолетные, марсианские. Ты где живешь, летчик-молодчик? В стране жрать нечего. Протри глаза, романтик — хиромантик!

    Откуда-то тянуло дымком. Невдалеке раскачивалось из стороны в сторону желтоватое пятно от фонаря. Словно бросили на землю что-то дорогое, нужное и шарили, шарили вокруг. Не будь пятна, может быть, ночь не показалась бы такой непроглядно черной.

    Ермаков и Игорь Иванович двинулись к остановившейся неподалеку машине, выставив перед собой руки, ощупывая ногами, окаменелую глину. — Попробуем. А? — повторил Игорь Иванович. Ермаков не терпел, когда возвращались к тому, что он считал твердо решенным. Он рванулся вперед, из ночи донеслось:

    — Одна попробовала — семерых родила!

    Игорь Иванович остановился, повернул к своему «Москвиченку».. Он шел напрямик, оступаясь, падая и снова выбираясь на дорогу.


    11

    На другой день Игорь, взяв с собой Огнежку, отправился в общежитие строителей. Ермаков артачится. А что скажут рабочие?

    Из приоткрытой двери красного уголка гортанный голос тянул тоскливо-тоскливо:

    Белый лебедь воду пил,
    Белый лебедь воду пил.
    И почти стоном:
    Он пил — не пил, возмутил, о — ох!

    Свет в красном уголке не горел. Комендант, забегая впереди Игоря Ивановича, потянулся к выключателю.

    Он пил — не пил… —. — плакалась девушка.

    Щелкнул выключатель. Тоня. Она сидела возле покрытого кумачом стола, руки и подбородок ее лежали на спинке стула. Она не сразу поняла, чего от нее хотят. Какая просьба? Собрать своих?..

    Игорь Иванович и Тоня обошли несколько комнат. Света не было нигде. В одной из комнат, похоже, кто-то был: пахло подгорелой картошкой и тройным одеколоном.

    Игорь Иванович приоткрыл дверь пошире. Свет из коридора упал на обеденный стол, за которым ужинали две девушки. Почему едят впотьмах? Одна из девушек показала рукой в угол, объяснила, утирая рот ладонью: — Староверовы тут, молодожены. С девяти до десяти ихнее время, а мы… Уж очень есть хотелось…

    За стеной-простынкой заскрипело. Видно, там нам на кровати заворочались… Игорь поежился. «Да-а.».


    Тоня обещала передать рабочим, чтоб собрались на следующий день. Пораньше.

    Назавтра Игорь Иванович и Огнежка застали у входа в общежитие странную картину. Какая-то девушка с бигуди, торчавшими под платком во все стороны, упрекала вахтершу: — Зачем вы его пропускаете? Он женатый.

    Та оправдывалась: — Почем я знаю, женатый Он иль нет! Что у него, клеймо на лбу, что ли?

    — Что сегодня у вас? — с недоумением спросил Игорь Иванович вахтершу.

    — Кто его знает… Сказывали, сбирают в красном уголке. Не то танцы, не то еще какое увеселение.


    Возле дверей красного уголка Игорь Иванович н Огнежка увидели Тоню. Она обеими руками отпихивала парня в фетровой шляпе, крича: — Нынче только для своих! Отчаливай!

    К красному уголку спешили со всех сторон — так валят в зал кинотеатра после третьего звонка. Девушки шли в туфлях на высоких каблуках, тщательно причесанные.

    — Тоня! — с досадой окликнул Игорь Иванович — Ты что им обещала?

    Искренняя и простодушная Тоня обстоятельно, без утайки, рассказала: ей хотелось хоть раз не подвести… — Но в первой же комнате, у подсобниц, где Тоня объявила, что девчат собирают, чтоб посоветоваться с ними, как им больше класть кирпичей и больше зарабатывать, Тоню подняли на смех. Чтоб с подсобницами советовались?! Такого на стройке еще не бывало. Поэтому в других комнатах Тоня уже говорила: «Приходите в семь вечера в красный уголок-не пожалеете!

    Когда собирают в красный уголок — дело ясное… Опять из университета кто-нибудь приедет рассказывать про жизнь на Марсе или какое положение за границей!

    Но Тоня на беседы не заявлялась отродясь, ее взволнованное, на бегу, «не пожалеете!» могло означать только одно — танцы! Ребята будут!. В дверях образовалась толчея.

    Нюра заняла два стула. Махнула рукой мужу, едва его голова показалась в дверях: «Пробивайся!..»

    Александр и не думал пробиваться. Увидев, что стол накрыт кумачом, а за столом начальство, Александр начал пятиться к дверям. Встревоженный Тонин возглас: «Куда?! Не пожалеешь!» — не остановил его. Пришлось посылать за Александром Огнежку. Она нашла его в дальнем конце коридора. Александр учил ходить своего сына, Шураню-маленького. Отняв руку от его плечика, Александр кричал счастливым голосом:

    — Держу! Держу! Не бойся!..

    Он ни за что не хотел возвращаться в красный уголок, отнекивался… Огнежка вздохнула глубже, чтоб удержаться от обидных сравнений, которые готовых сорвать с языка, махнула рукой куда-то в глубь коридора, — вот как вы живете! За простынкой. А пораскинуть мозгами ни-ни… Кто же за вас будет думать?!.

    Александр протянул сынка кому-то в приоткрытую дверь комнаты и ответил веселой скороговоркой, как всегда, когда хотел уйти от «зряшной» беседы:

    — Как кто будет думать? Начальство. Оно газеты читает. Радио слушает.

    Когда они пришли в красный уголок, разговор уже начался. И, похоже, непринужденный… Смех, шутливые восклицания покрыл густой, могучий голос тетки Ульяны. Девчата уступили ей место у окна, на диване.

    — И все Ермаков. Из-за него девчата маются, А я говорю, из-за него! Дает комнаты только семейным, коли они к тому сроку дождутся — не передерутся. «Создай семью, говорит, — получишь комнату». Дело это? Вначале дай девке комнату, семью-то она уж как-нибудь завяжет.

    Силантий выглянул из-за спины Староверова, спросил свою соседку улыбчиво: — А ты, Ульяша?

    — Мне бы комнатенку — и я бы мужичка нашла, — продолжала она ровным голосом, хотя краем глаза заметила, что Силантий норовит еще что-то добавить ехиднейшее, может, намекнуть на то, что она одна, да не одна… Тетка Ульяна в таких случаях не церемонилась. Охоту намекать она отбивала раз и навсегда.

    — Ты со своей Анфиской живешь — как суп несоленый ешь! — прогудела она.

    — Была бы у тебя своя комната, может, все иначе сложилось б…

    Больше Силантий из-за спины Староверова не выглядывал.

    Пожалуй, самое время было начинать. Игорь Иванович потер ладонью красный, со свежими порезами подбородок, — давно не скреб его бритвой так, как сегодня.

    — Неужели страшнее кошки зверя нет? Не вылезем из простоев?

    Он шепнул что-то Огнежке, и та, взглянув на листочек, комкая его в руке, принялась рассказывать о своем плане. Ее выслушали молча; старики морщили лбы. «От напряжения мысли? Или недовольны…»

    Первым нарушил молчание Гуща: — Я заместо Тоньки буду мусор убирать?! Спасибочка…

    Голоса взметнулись костром. Огнежку жаром обдало Что же будет? Уравниловка? Шурка, ты что молчишь? Скажи…

    — У него слово рубль стоит.

    — Я переучиваться не буду! У меня сноха учится! — проорали из угла знакомым, с присвистом, голосом.

    Нюра повернулась всем корпусом к углу: — Со снохой учиться не стыдно. Со снохой пить стыдно.

    — Намекаешь! — взвился голос. Шум поднялся в красном уголке такой, что казалось, кто-то в углу включил на полную мощность огромную, как комод, блестевшую полировкой радиолу и шарит, и шарит по эфиру, не может настроиться… Игорь едва унял расходившиеся страсти. Огнежка отвечала на вопросы спокойным голосом, лишь нога ее пританцовывала, словно стояла она этой ногой не на полу, а на раскаленном песке.


    Огнежку окликнули. К телефону. Кто там еще? Оказалось, Ермаков. Голос управляющего гудел раздраженно: — Вы что самовольничаете? Что? Не ваше дело этими вопросами заниматься. Поднимайте свои вопросы И вообще, все это нереально в наших условиях..

    Бросив трубку на рычажок, Огнежка вернулась к распахнутым настежь дверям красного уголка. Остановилась, недоумевающая, испуганная. Не столько словами, сколько страстью, с которой они произносились.

    — Пущай Огнежка опыты разводит с канцеляр-с-с-кими. Им все одно, как они выскочат из опыта, в штанах иль без штанов: они в теплой комнате сидят…

    Огнежка привалилась плечом к стене. И Ермаков готов разорвать ее в клочья, и Гуща..

    В красном Уголке затихало. В наступившей тишине прозвучал глуховато-высокий голос, инякинский. Огнежка пыталась вникнуть в смысл инякинских слов, но различала лишь глумливые нотки в его голосе.

    «Вот ты как?!»

    Впрочем, разве она ожидала чего-либо иного? Особенно после того, как наблюдала Инякина в новом Клубе.

    По тому, как Тихон Инякин разговаривал с подсобницами (чаще всего он не удостаивал их ответом), по тому, как грубовато-фамильярно, по-хозяйски, обращался даже с незнакомыми ему рабочими, покровительственно похлопывая их по спине, по тому, наконец, как Тихон Инякин отвечал на вопросы университетских гостей (на губах Инякина то и дело змеилась усмешечка), можно было без особого труда понять, что он думал о каждом из присутствовавших и обо всех вместе…

    Он, Тихон Иванович Инякин, первый человек на стройке, а стройка, известно, ныне основа основ на русской земле, он, Инякнн, всему делу голова, а не Силантий и прочие твари бессловесные, не зелень, вроде Шурки, не бабы, которым дорога от печи до порога, и уж конечно не какие-то университетские да канцелярские, фофаны интеллигентские, которые на его, Инякина, хребте в рай едут. Все, кроме настоящей власти — Ермакова и тех, кто над ним, все на свете навоз, над которым тот хозяин; у кого вилы в руках!

    С того вечера в новом клубе, когда Огнежке казалось, она до конца поняла Инякина, все в нем — и въедливый голос, и его переменчивые манеры, то грубо-сановитые, то «лебезливые», даже чистый ватник Инякина с зелеными заплатами на локтях — все вызывало у Огнежки чувство омерзения. Откуда он взялся, этот рабочий, больше всего на свете презирающий рабочего человека?.. И кому он на стройке нужен?

    Инякинский голос взмыл фистулой. Огнежка сжала кулаки и, оттерев кого-то плечом, протолкалась в красный уголок. Из ушей ее будто вода вылилась. Она услышала вдруг и скрип стульев, и чье-то покашливание, и инякинскую издевку, обращенную — странно! — не к ней, а к Гуще:

    — Обычай наш бычий, Вань, а ум — телячий, да-а., Слыхано ли дело — добрый почин сапогами пихать… Скажи лучше, учить меня будешь?

    Стихли даже самые неугомонные, даже Тоня, все время норовившая что-то сказать. Инякин просит его учить?

    — Как?.. Чему?..

    — Я говорю: учить меня и других плотников да такелажников, что стонут от простоев, будешь?.. Чему-чему! Каменному делу, известно. — И уже добродушно, по-приятельски: — Помогать вам будем, сухоруким. Похоже, Инякин поддержал ее в ту минуту, когда решалось, быть или не быть в Заречье «огнежкиной» бригаде.

    Когда все разошлись, она отыскала Инякина. Протянула ему сразу обе руки. Руки Инякина мягкие. Не такие, как у каменщиков. Белые. Плотницкие руки. Узкие, щелочками, глаза смеялись.

    — Как беда, Огнежка, хватайся за еловый сучок. Примета верная — Он отвел ее в сторону, шепнул доверительно: — Это все ладно. Да как бы тебе сказать… Извини меня, Огнежка, может, то страхи пустые, стариковские… Боюсь, как бы не угодить тебе сюда, — он изобразил огромными белыми пальцами решетку. — И не позже как через денек-два… Вот какое дело…

    Оказывается, пока Огнежку вызывали к телефону взяла слово Нюра. Она негодовала на то, что строительные детали не берегут. Куда ни глянешь, рубли валяются. — Ванну привезли на стройку давным-давно, но наверх не подымают. Тоне-такелажнице удобно прятаться в ней от ветра.

    Огнежка словно наяву увидала и эту белую эмалированную ванну и торчавшую из нее голову Тони в цигейковой шапке, повязанной сверху черным платком.

    Инякин покосился по сторонам, продолжал, понизив голос:

    — Тонька на Нюру ка-ак глянет глазищи повылазили. Зрачки как пятачки. Помяните мое слово: она Нюру или с корпуса столкнет, или бетонный блок ей на голову опустит… Развести их надо по разным бригадам. Утречком! К вечеру может быть поздно.

    Огнежка невольно отступила на шаг. — Полноте, Тихон Иванович…

    Инякин пожал плечами: Али вы нашу Тонечку не знаете? Коли ей что в башку втемяшится…


    12

    Игорь Иванович окликнул Огнежку, чтобы ехать вместе с ней в главное управление. Она не сразу отозвалась, встревоженная своими думами.

    Некрасов, признаться, и сам побаивался визита к Зоту Ивановичу Инякину: не проходило дня, чтобы Ермаков не поминал лихом Зота Инякина и его «шарашкину контору», как величал он это управление.

    Когда-то Ермаков сам выдвинул Зота Инякина в главное управление («чтоб избавиться от бездари», как пояснял он теперь). И тот спустя некоторое время занял пост начальника управления — непосредственного начальника Ермакова. «Мой крест!» — тяжко вздыхал Ермаков, перебирая в руках циркуляры, подписанные Инякиным.

    Мудрено ли, что Зот Инякин представлялся Некрасову жирной глыбой с лающим голосом… Игорь Иванович был крайне удивлен, когда перед ним предстал низенький, худощавый человек в рубашке апаш (пиджак висел на спинке стула). В отличие от своего ширококостного и длинного брата («Тихон, достань воробушка!» дразнили его Тонька), какой-то нескладный, одно плечо выше другого, и подчеркнуто вежливый, на удивление аккуратный — он принял их точно в назначенное время — и, главное, деловой. Правда, минуты две он молчал, вглядываясь в вошедших острым испытующим взглядом следователя, который смутил Огнежку. Выслушав Некрасова — «хрущевский глаз», понимал Зот Иванович, не произнес ни одного слова. Он вырвал из блокнота листок с грифом «начальник управления», написал не синим карандашом и аршинными буквами, а скромным, прямым, почти ученическим почерком о том, что разрешает создать в порядке опыта одну комплексную бригаду.

    Игорь Иванович недобрым словом помянул Ермакова: «У кривой Натальи все люди канальи».

    — Кто же будет у вас бригадирам? — мрачновато спросил его Ермаков, когда Игорь вернулся в трест.

    — По-моему, Александр Староверов. Как вы считаете?

    Ермаков возразил тоном самым решительным: — Не тяните его в это дело. Он парень хороший.

    — Втянем, и непременно…

    Ермаков не привык скрывать свое отношение к подчиненным.

    — И откуда ты взялся на мою голову, еретик чертов?! — вскричал он сокрушенно.

    Волей-неволей пришлось перевести на корпус и Огнежку. Ее затея… Приказ о назначении Староверова бригадиром Ермаков подписал, чернила брызнули на рукав Огнежки, принесшей бумагу. Напутствовал ее так же, как и Игоря Ивановича:

    — Будешь проваливаться в преисподнюю — Шурку за собой не тащи. — Подойдя к окну, он тоскливо глядел вслед Огнежке, мчавшейся домой едва ли не вскачь. «В небольших дозах она просто необходима. Как соль или перец…»

    Чем сильнее она занимала его мысли, тем большую неприязнь испытывал он к самому себе. Он повернулся к окну спиной; садясь за письменный стол, не удержался, снова бросил взгляд в окно..

    Огнежка вышла на работу затемно, за час до начала смены. Свистела поземка. Огнежка прикрыла лицо рукавичкой и осторожно, нащупывая бурками тропу, двинулась к корпусам.

    Невдалеке проскрипели чьи-то шаги. Огнежка побежала, — прорабу надо явиться к корпусу раньше всех! С разбегу рухнула в траншею, заметенную снегом… Стало жарко, глотнула открытым ртом воздух. Ветер забивал рот снегом, как кляпом. «Поделом… Забыть дорогу на корпуса!» В рукавах, за воротом холодило.

    Огнежка попыталась выползти — увязла еще глубже. «Ждать рассвета?!» Она рванулась вверх, подгребая под себя снег и обдирая ногти об обледенелые, стенки траншеи. Сорвалась, упала спиной на дно траншей, как на перину. Всхлипнула, размазывая варежками по щекам талый снег… Ничто не расстраивало ее так, как чувство собственного бессилия.

    Из траншеи Огнежка выбралась лишь через четверть часа, без бурок. Она долго бегала по снегу в шерстяных носках, ища проволоку или железный крюк, чертыхаясь, как заправский прораб. Они должны были лежать где-то здесь, рядом, анкерные болты, которыми можно вытянуть из траншеи бурки. Наконец железный крюк был найден, бурки подцеплены. Огнежка прибежала к корпусу, когда рабочие уже собрались. Шея горела. Руки, ноги, лицо были мокрыми от снега, пота, слез.

    Рабочие ждали ее возле прорабской, на площадке, залитой белым огнем прожекторов. Люди держались кучно, топтались, подталкивая друг друга, чтобы не замерзнуть. Кто-то пихал девчонок, одну за другой, в сугробы. Девчата визжали. Тоненький Нюрин голос разносился в морозном воздухе, наверное, на все Заречье. Нюра вытягивала, подвизгивая: «Щурка, че-орт малахольный!» — с таким нескрываемым удовольствием, что Огнежка невольно заулыбалась.

    Ветер покалывал лицо. Огнежка постояла, переводя дух. Глотнула ветра, крикнула: — Здравствуйте, товарищи! — и остановилась, изумленная. При дневном свете каменщики не казались ей столь чудовищно ободранными. Но сейчас!.. Из стеганки Гущи торчали клочья ваты. Валенки — из одних заплат. Теплые брюки чем-то прожжены. А Тоня! Ох, эта Тоня… Она, похоже, поддела под драный ватник все свои «сто сорок одежек», все материны кофты и безрукавки, подпоясала их проволочкой от арматуры, и, в самом деле, стала походить на пожелтевший от времени самовар. От «самовара» шел пар — Тоня не закрывала рта ни на минуту.

    Огнежкино лицо стыло от заледеневших на щеках слез. Может быть, поэтому («Чтоб ни у кого и мысли не явилось, что прораб способен реветь!») голос Огнежки был так непримиримо суров:

    — Стыдно на вас смотреть Лучшая бригада. Был бы здесь Ермаков, назвал бы вас всех арестантами…

    — Уж обзывал, — спокойно отозвался кто-то, и Огнежка поняла: никакие разговоры и увещевания не помогут.

    — Завтра в такой одежде никто на работу допущен не будет!.. И побрейтесь! Что вы обет дали не бриться, что ли?

    Впервые за четверть века корпусный прораб потребовал от стариков каменщиков не доброй кладки или темпов (втайне они были удовлетворены тем, что Огнежка даже не заикнулась об этом: знает им, володимирским, цену). Прорабу на какой-то ляд понадобилось, чтоб они поскреблись.

    — Тьфу! — Силантий сплюнул. Вслед за ним остервенело сплюнул Гуща — Или мне на подмостях с кем целоваться?!

    Александр вышел вперед, напряг шею по-бычьи, как Ермаков, и прокричал своим высоким тенористым голосом, тоже «под Ермакова»:

    — Отставить талды-балды! Приказ прораба — закон.

    Гуща от неожиданности приоткрыл рот: это Шурка-то?! Молодежь кинулась, грохоча ботинками, по трапу наверх, дорога была каждая минута; старики каменщики шли сзади, возмущались, но теперь уж вполголоса: — Пожалуйте, значит, бриться… Коли по ней все пойдет, Гуща, то нам с тобой…

    Гуща не отвечал. Он как приоткрыл рот, так, с полуоткрытым ртом, и поднялся наверх..

    Утро прошло в тревогах. И без тревожных дум о Тоне Огнежке хватало забот. А с думами… То и дело поглядывала Огнежка в сторону такелажницы. «Отстранить Тоньку? А за что?»

    Меж тем Тоня работала как-то странно. Вначале междуэтажные перекрытия по команде ее красного флажка плыли над постройкой медленно, чуть покачиваясь. К полудню они раскачивались, как маятник. Бетонные махины пролетали над «захватками» со свистом. Силантий, Гуща и другие старики шарахались в сторону, приседали на корточках.

    — Как в окопах, — усмешливо прохрипел Гуща, ни к кому не обращаясь. — Поднимешься во весь рост — и без головы.

    Но почему-то никто не возмущался. Длинную, на всю комнату, перегородку, которая висела, на крюке, завертело пропеллером. Пропеллер круто снижался над Шуриной «захваткой». Огнежка не выдержала:

    — Нюра! — испуганно воскликнула она.

    Нюра подняла от кладки голову, проводила взглядом плывшую над головой перегородку, подтыкая неторопливым жестом волосы под платок.

    — Ветрище-то разгулялся…

    Огнежка закусила губу. Ветер! Над корпусом он куда сильнее. Отвыкла от стройки… — Она побежала наверх по времянкам, уложенным взамен недостающих лестничных маршей. Услышала тихий, дребезжащий голос Силантия:

    — Кирпич не бревно. Что ты его ручищами облапил? Бери, как берешь стакан с водкой, деликатненько.

    Разбросанные по дальним «захваткам» плотники и такелажники стоили спиной к Огнежке, но ей казалось — она видит их лица, впервые видит их лица, точно выхваченные из мрака, как, бывает, выхватывает из кромешной тьмы лица и фигуры людей отблеск молнии.

    Неподалеку Инякин, щурясь от голубовато-белого света, слушал объяснения Гущи. Затем, перегнувшись чуть ли не пополам и вперив взор в стену, пытался класть кирпичи.

    — Задницу убери! — крикнул ему кто-то с соседней «захватки».

    Александр, который переходил от «парты» к «парте» (как он, смеясь, говорил), не вытерпел, стукнул Инякина рейкой по выпяченному заду.

    Некрасиво работаешь, Тихон. Иванович!

    Учеба, трудная, в поте лица, продолжалась и в обеденный перерыв, и на другое утро, и на следующее. Инякин оказался не самым способным учеником, он упрямо клал кирпичи, вперив взор в стену. «Как баран на новые ворота», — сердился Гуща. В конце концов он не вытерпел, вскричал: — Нет у тебя никакой сердечности к кирпичу!

    Тихон разогнул замлевшую спину и пристроил к Гуще ученика.

    Инякин, пожалуй, больше, чем бригадир, беспокоился о том, чтобы стены росли безостановочно. К любителям лишний раз покурить, спрятавшись за перегородкой от ветра, он относился как к ворам, которые лезут в его, Инякина, карман. На весь корпус негодовал его въедливый, простуженный на морозе голос: — Э-эй! Рубль уже скурили.

    Но сам он не очень напрягался. Положив мастерок на кладку, он уходил в трест или на склад; никто, даже бригадир, не смел его удерживать. Лишь Тоня бросала ему вслед неизменное: — Покраснобаял — и в кусты?

    Инякин вогнал с размаху топор в бревно и крикнул с угрозой: — Александр, ты уймешь ее или нет?! Уймешь или нет эту… — И он зло выругался.

    Тоня подбежала к нему, зачастила бешеной скороговоркой, опасаясь, что ее, как уж не раз случалось, перебьют. Разгневанные мысли ее опережали язык, она не договаривала фраз, проглатывала, по своему обыкновению, добрую половину гласных звуков. —.. Рботник, ты хрновый. А на Огнежкину шею вспргнул. Пустбрех!


    Огнежка, сидевшая в прорабской за чертежами, не ведала о расходившейся на подмостях буре..

    Считалось, что все идет прекрасно.

    Телефонный звонок Игоря Ивановича, спросившего суровым голосом: «Что у вас на корпусе?», не встревожил Огнежку.

    Перехватывая трубку из одной руки в другую (вторую руку она во время разговора по телефону отогревала над печкой), она обстоятельно рассказала о том, как растет дом.

    — Дом-то растет… — согласился Игорь.

    — Вы к праздничному докладу готовитесь, товарищ Маркс и Энгельс? — перебила его Oгнежка. — Нет? — И подумала с усмешкой: «Как ушел с корпуса, так началось «талды-балды». — Люди? Люди как люди. Растут стены — растут заработки.

    Голос Игоря Ивановича глушился свистом поземки.

    — Что стряслось с Тоней?!

    — С Тоней?!

    Вспомнился вкрадчивый, доверительный щепоток Инякина: «Посадит она тебя за решетку. Помяни мое слово, посадит…»

    Порыв ветра стеганул по будке. Раскаленная проволока оборвалась, потухла. Тепло выдуло мгновенно. Мягкий, как мука, снежок рассеивался на столе, на чертежах, на руках и шее. Огнежке казалось, она коченеет,


    13

    Девчонка-курьерша нагнала Александра возле яслей.

    — Старове-эров! — кричала она, задыхаясь от бега и прижимая к груди потертый клеенчатый портфельчик школьницы. — С утра прямо в контору! Сро-очное дело!

    Александр пожал плечами. Нельзя было завтра позвонить в прорабскую, что ли? Устроили девочке марафон. А зачем?

    — Что там у вас, пожар? — бросил он курьерше, и тут же забыл о ней: увидел в окне первого этажа Шураню-маленького, в синем свитере, связанном Нюрой..

    Шураню, видно, опять не пустили на улицу. Кашлял. Он взобрался на стул и все сильнее и сильнее притискивал к запотевшему стеклу свой белый пятачок. Александр хотел уж постучать в окно, но в этот момент чьи-то руки сняли Шураню со стула.

    Идя к трамвайной остановке, Александр оглядывался с улыбкой на окно Все рвется на простор. В Нюру….»


    К ночи холод усилился. Окно общежития забелело изморозью густо, без узоров, будто прошлись по стеклу малярной кистью… Глядя в окно, Александр думал о сыне, о Нюре «Поздненько нынче задержалась…» Он проснулся от трезвона будильника за перегородкой. Плечо Нюры белело рядом, жестковатое, теплое. Подушка ее, как всегда, лежала на полу «И ночью-то как заводная…» — Он встряхнул всклокоченной головой, спросил жену благодушно, когда она пришла… — Когда?! — Александр приподнялся на локте. — Нюраш, вылезай ты из этого дела… Как какого! Профкомовского. И без тебя билеты да путевки распределят.

    Нюра пододвинулась к мужу, улыбаясь со сна: — Кому-то надо, Шураня.

    Александр глядел на Нюрину руку, лежавшую поверх ватного одеяла. От запястий до плеч Нюрины руки были смуглые, в конопатинках, как у девчонки. И пахучие, как у Щурани-маленького. Потому так идут Нюре платья-безрукавки. А кисти красные, точно ошпаренные, в трещинках; на них словно надеты перчатки из сыромятной кожи.

    Александр гладил своими заскорузлыми пальцами белые Нюрины локотки, белую впадинку у ключицы. Нюра хотела что-то сказать, не сильно хлопнула по пальцам мужа, которыми тот коснулся ее груди, туго перетянутой, чтоб перегорело молоко, шерстяным платком. — Да погоди! Па-а…

    Досадливый взгляд Нюры скользнул по перегородке, за которой слышались шорохи, сипловатый мужской смех. Александр, привстав на колено, сдвинул в сторону рычажок патефона, который стоял на тумбочке у изголовья; переставил иглу на середину пластинки — на весь, коридор грянули оркестровые тарелки; не знал Александр, что звуки военного марша по утрам, которые доносились из его угла со стенками из простынь, неизменно вызывали грубоватые шутки каменщиков…

    Одеяло лежало на полу. Простыня сбилась к ногам. Нюра натянула одеяло на грудь, закинула руки за голову. С четверть часа лежала молча, наконец повернула голову к мужу.

    — …Да, припозднилась вчера, Шурань! А отчего, знаешь? Беру билеты в кассе, а наверху музыка… Хорошая такая музыка! Контролеров у дверей нет. Как тут не заглянуть хоть на минутку! На сцене старичок, лет под сорок, может, и поболе. Галстук бабочкой. Слушаю его, и, знаешь, берет меня зло. Чайковский, Глинка, Калинников… Именами сыплет, как из мешка. И все, говорит, великие. Все великие. А чем они великие? Ну, думаю, ладно, мужа рядом нет. Сказал бы: «Глушь нерадиофицированная».

    Помнишь, двадцатка осталась, когда Шуране делали покупки. Я еще хотела тебе галстук взять. Подходящего не оказалось. Я их на абонемент и жахнула. Ругать не будешь, да? И Тоню подбила, и других. Один Силантий — ни в какую… Все ж от пригласительного у меня не отбоярился. На кинофестиваль.

    — Силантий?!

    О Силантий рассказывали, что он за четверть века смотрел только одну кинокартину — «Чапаев». На улице ее крутили, возле подмостей. Старик признавал достойным зрелищем лишь заседания народного суда, которые посещал столь же регулярно, как тетка Ульяна храм божий. «В кино за деньги, — говаривал он, — и все неправда. В суде бесплатно — и все правда».

    — Силантий?!

    — А что? Поломался стар… — Она едва не сказала по привычке: старшой. Нынче старшой не он. — Старик поломался. Не без того… Знаешь, Шураня, — протянула она певучим голосом, — раньше, бывало, раздашь билеты задаром и сидишь во всем ряду одна. А теперь и дорогие билеты из рук рвут. Особенно, если комедия какая…

    Александр усмехнулся уголком рта. — Не туда ты ломишь, Нюра. Тебя вчера послали за билетами. Тихон тут же отметил это во всеуслышанье. Гуща взвился: «Она гдей-то бродит, а мы ее обрабатывай…»

    Нюра порывисто села, обхватила руками колени.

    — Ка-ак так?! Гуща меня в цехком подсаживал, надрывался с заднего ряда: «Нюрку! Нюрку!» А теперь недоволен? Да и ты… вроде?

    Александр ответил не сразу, вяло: — Надо было на кого-то хомут надеть. Ну, и вытолкали, кого помоложе… Хватит того, что меня в две комиссии запихнули… — Он снова помолчал. — Ни к чему это все, Нюраша. Силы тратишь, время…Брось ты меня агитировать, Нюраша-дураша! Все слова — я усвоил. Профсоюзы — школа управления, школа хозяйствования, школа коммунизма. Можешь проверить… вон тот том, на нижней полке, второй справа… О профсоюзах я читал. И еще раз о профсоюзах читал. Про великий почин — раза три, не меньше: для себя и для экзамена зубрил. Этого философа… как его? листал. Помнишь, я его книжку нашел на чердаке дома, который мы ломали? В желтенькой обложке. Фамилия вроде Озерова. Только на французский лад. Прудон! Заглавие заинтересовало: «Кража» Не дотянул, до марксизма старик, а — врезал: «Собственность — кража!» Прибили бы такую табличку к хрущевской даче, рядом с номером… На старости руки начнут трястись — пойду лекции читать: что такое профсоюзы и с чем их едят… — Александр взглянул на жену нетерпеливо. — Вылезай ты из этого дела, Нюра, вот что я тебе скажу! Пускай Тихон суетится. Вообще начальство. — Он сморщил нос в грустной усмешке. — Начальство — оно газеты читает, радио слушает. Наше дело каменное. Слов не любит.

    Когда муж усмехался так вот, морща свой широкий, приплюснутый нос, он на какое-то мгновение вызывал в памяти Нюры Шураню-маленького, глядевшего вслед ей из окна яслей. Словно бы и Шура, как и сыночек его, грустно взирал на мир из-за толстого стекла, приткнувшись к нему носом. Но уже в следующий момент дотемна обожженное морозом лицо мужа преображала улыбка, добрая и чуть снисходительная, уголком рта, — улыбка человека себе на уме.

    Нюру задевала эта улыбка; за ней чудилось неизменное: «Зряшный разговор, Нюраша. Стоит ли с тобой об этом…» Каждый раз, когда Шура улыбался так, в Нюре подымалось раздражение. Старики — одно дело. Гуща — темнота. Закоренелый единоличник. Говорят, и на стройку-то ушел, чтоб в колхоз не вступать. Силантий — молчун. С чем ни подойдешь, одно твердит: «Не зудят — так и не царапайся..» А Шураня?! В девятый класс ходил. Механик. Мотоциклист. А книг прочитал!.. Мог бы ей помочь разобраться кое в чем. У нее путаница в мыслях. Тихон на подмостях работает — не бей лежачего. А как слово дать кому от имени строителей так Тихону. Выбрать куда — снова Тихона. Тоня права, на нашей шее едет — Нюра кинула взгляд на мужа, протянула горестно: — Как же, по-твоему, жить, Шураня? Иль по святому Силантию «Не зудят — так и не царапайся»? — Она круто, всем корпусом, повернулась к нему. — Но ты же сам, помнишь, в новом клубе…

    — Так это… опережение зажигания получилось. Не знаешь, что такое опережение зажигания? Когда мотор у машины стреляет, выхлоп черный, вонючий. Треску — на всю улицу, дела — ни на грош. Машина останавливается. Вот что такое опережение зажигания… — Он помолчал. — Ну, выскочил я тогда. Помогло бы Некрасову, будь он обычный крановщик?! Как мертвому припарки. «Профсоюз!.. Профсоюз!..» Профсоюз у нас — усохший гербарий. Надо жить просто, Нюраша. Как люди, так и мы.

    Нюра пристукнула кулачком по колену. — Ну, а люди ложь — и мы то ж?! А?

    Александр потянулся за новыми, тщательно отглаженными, «бригадирскими», как он их называл, брюками, перекинутыми через спинку стула, начал одеваться. Нюра сдернула с его ноги модную, суженную книзу, брючину, воскликнула в сердцах:. — В брючки влезешь — лови тебя. Ответишь — получишь брюки.

    Уголок рта мужа дернулся. — Ты видала, как лиса в холод спит? — протянул он неторопливо. — Обертывается в свой хвост вокруг тела. И ей тепло. И ты в свои идеи обернешься, и хорошо тебе. А мне во что заворачиваться? У меня, как видишь, хвоста нет… Какая еще статья о постройкомах? Где?.. Сейчас о чем не пишут. Написать обо всем можно. Дай брюки. Опоздаю в контору., Дай, говорят!.

    — Не дам! Шагай так!

    Он оглянулся на нее, улыбаясь своей отдаляющей улыбочкой.

    «Коли дура, так образумь!» — едва не вскричала Нюра.

    Александр шагнул к дверям, наступил на завязки кальсон, чертыхнулся. Нюра с размаху швырнула ему брюки: — На! А то как отличат в тебе бригадира…

    Александр ответил раздраженно, пританцовывая на одной ноге и натягивая брюки: — Не ты меня поставила! И не перед тобой мне ответ держать!


    В постройкоме Александр узнал — разговор предстоит о Тоне. Опять о Тоне?! Что стряслось?..

    Вслед за Александром в свежевыкрашенную и уже запущенную — на полу окурки, сор — комнату постройкома вошел Игорь Иванович. Кивнул Александру. Жестом предложил ему перебраться от дверей поближе к Тихону. Александр отрицательно качнул головой.

    Тихон Инякин высился над канцелярским столом, накрытым выцветшим кумачом, как пожарная каланча. Размышляя о предстоящем опросе-допросе, прошагал туда-сюда вдоль стенки в своих новеньких чешских бурках, затиснутых для сохранности в галоши. На галошах белели опилки. Сонным голосом он спросил Тоню Горчихину, которая топталась в дверях с тетрадным листочком, видно, заявлением в руках: — Как твой случай разбирать, Горчихина, — по закону иль по совести?

    Игорь Иванович подался вперед: «Тихон — купеческие мозги! Гениальный Островский. Купцы в его пьесах постоянно отделяли совесть от закона. Матушка Русь не меняется!»

    Тоня от избытка чувств даже руками всплеснула: По совести! По совести!

    Тихон, — язвительно спросил Игорь. Что ж это за закон, который при совестливом разбирательстве лучше всего спрятать в стол?

    Инякин ответом не удостоил. Кивком отпустил Тоню. Едва за ней закрылась дверь, прозвучал хрипловато-надорванный голос Чумакова — Тонька не хочет, значит, убираться из конторы. Жалится на всех… — Чумаков, бросив окурок на пол, пересел к столу, повертел вокруг пальца ключ на веревочке. Держать Тоньку никак невозможно… — Он вынул из кармана какую-то бумагу. Глядя на нее и хмурясь, перечислял, в какие дни Горчихина отказывалась выполнять его, Чумакова, приказы. Он перечислял прогрешения Тони долго, и половины их было бы вполне достаточно для самой либеральной комиссии. Тимофею Ивановичу невольно вспомнились слова профессора-языковеда, которому он в свое время немало крови попортил: «Избыток фактов есть признак неуверенности…»

    Чумаков взял со стола истерзанную, без начала и конца книгу. Книга, похоже, много лет переходила из одной конторы в другую, от штукатуров к малярам, от маляров к каменщикам. Ее листали сотни пальцев; — в белилах, в охре, в кирпичной пыли; на ней, как на палитре, остался след от всех красок, которые когда-либо шли в дело. Чумаков открыл ее на странице, заложенной бумажкой. — Вот. Кодекс законов о труде… КЗОТ. — Он отчеркнул на полях ногтем, протянул книгу почему-то не Инякину, председателю комиссии по трудовым спорам, а Тимофею Ивановичу. — Здесь есть статья: коли рабочий воротит рыло от своего дела….

    Игорь Иванович перебил Чумакова голосом, в котором звучала усмешка: — Вы же хотели по совести. А не по закону… Чумаков закрыл книгу, ответил раздраженно: — Мы по совести и разбираемся; а КЗОТ что… — Он бросил книгу на стол, несколько пожелтевших страниц разлетелись по сторонам. — КЗОТ… он для формулировки Игорь Иванович пересел ближе к столу.

    — За что вытуриваете Тоню, если по совести! Не можете простить ей давнего?

    Чумаков снова повертел на пальце ключ, ответил вполголоса, словно бы застеснялся: — Блюдем, Игорь Иванович, Шурин интерес… Высокий авторитет бригадира. — Покосившись на крановщика и заметив, что эти слова не произвели на него впечатления, разъяснил: — Тоньке с Нюрой Староверовой нa одних подмостях тесно. Того и гляди одна другую вниз столкнет. С восьмого этажа. Развести их надо по разным углам…

    От дверей донеслось с негодованием: — Плети-плети, да меру знай!

    Чумаков вскипел: — Нужна тебе, бригадир, при живой жене Тонька или нет — дело твое. Но по закону кодекса о труде такую распустеху держать нельзя.

    — Он дотронулся машинальным движением до своего уха. — И не будем!.. И вам, Игорь Иванович, ее под защиту брать ни к чему… Вот факты. Вот закон — положил руку на книгу, которую только что небрежно откинул. — Народный закон. Поперек закона не встанете! Не те времена… Понятно?!

    Игорь Иванович втянул в себя губы, чтобы удержаться от слов, которые были готовы вырваться, и спокойным тоном спросил, вручались ли Тоне наряды в те дни, когда она отказывалась от от работы?

    От дверей послышалось саркастическое: — Хо!.. Вы же знаете, Игорь Иванович, у нас сроду наряды задним числом выписываются!

    Игорь Иванович попросил, чтобы ему передали Кодекс законов о труде; отыскал статью, в которой было сказано, что рабочий, не имеющий на руках наряда, имеет право не приступать к заданию…

    На грубых, коричневых от зимнего загара лицах Чумакова и Инякина отразилось замешательство. Принимая от Игоря Ивановича КЗОТ, Инякин глянул на книгу настороженно, недружелюбно, как смотрел на людей, от которых жди хлопот.

    Затем он поднял глаза на Чумакова… Чумаков молчал, суетливо, по своей привычке перебирая руками… Он впервые столкнулся с человеком, который знал кодекс о труде, оказывается, не хуже, чем он.

    Чумаков сунул ключик в нагрудный карман пиджака, намереваясь, похоже, заговорить напрямик.

    Белая бурка в галоше наступила на его ногу, и он принялся листать КЗОТ. Пальцы Чумакова заработали со стремительностью кротовых коготков, роющих подземный ход.

    Александр метнул в сторону Чумакова насмешливый взгляд: «Что, съели?»

    Усмешка Александра, да и само его поведение на комиссии насторожили Игоря Ивановича видно, не зря комиссию по трудовым спорам на стройке окрестили — «Тишкиной комиссией». Огнежка как-то даже бросила в сердцах на одном из собраний: «Инякин суд!»

    Почему же то, что говорит народ на подмостях, в общежитии, не прозвучало в устах избранника народа Александра Староверова? Ведь здесь пытаются втоптать в грязь честь его товарища, честь женщины, а заодно и Александра, — словом, действительно, творят Инякин суд…

    Правда, Александр не знает кодекса законов о труде, которым манипулируют, как фокусники, Чумаков и Инякин. Его еще на свете не было, когда появился КЗОТ. А ныне Чумаков превратил кодекс о труде в палицу, которой бьют по головам.

    Ho… строго говоря, Александр в силах изучить толстущий КЗОТ. С карандашом в руках. Его избрали охранять права рабочих, избрали единогласно, под аплодисменты. А он не спешит даже прочитать об этих правах… И он, Игорь Некрасов, не разглядел всего этого с высоты своего башенного крана… Не увидел самого главного, а в дни выборов-перевыборов, и самого опасного в сегодняшней жизни.

    В университете Игорь знавал шустрых молодых людей, аспирантов и преподавателей, которые были отчаянно смелы и велеречивы в коридорах (их так и и называли «коридорными витиями»), но к трибуне таких можно было подтащить разве что схватив за руки и за ноги. То «атмосфера не та», то не хотелось портить отношения с тем или иным влиятельным человеком. Подпали кто университет — они, наверное, посчитали бы высшей мудростью не заметить этого.

    Но неужели в Александре Староверове есть что-то от тех мозгляков? — Игорь Иванович взглянул на Александра пристальнее, чем всегда. Его лицо на фоне больничной белизны стены вырисовывалось отчетливо. Как возмужал он в последние месяцы! Лицо остроскулое, костистое, цвета густо-красного кирпича. Решимость, воля чувствовались в недобро поджатых, ироничных губах. Теперь их уже не назовешь мальчишескими.

    Александр вызвал в памяти Игоря юного норвежца — рулевого с рыбачьей шхуны. Рискуя жизнью, тот подобрал коченеющего Некрасова в Баренцевом море, куда штурман рухнул вместе с самолетом — неподалеку от норвежского порта Вардэ. У рыбака было такое же грубоватое, продубленное штормовыми ветрами лицо. Сильное лицо.

    Может быть, Александра сдерживают корыстолюбивые мысли? Игорь Иванович отогнал недоброе предположение. Александр не корыстолюбец. Он не раз отдавал свою премию подсобницам. И он чужд карьеризма: в бригадиры его за уши тянули — с неделю уламывали, вызывали в постройком. В чем же дело?

    Почему Александр Староверов, толковый и властный бригадир (даже неугомонного Гущу унял), смекалистый парень-мотогонщик, которому, кажется, и смерть не страшна, — почему на комиссии, где речь идет о его друзьях и товарищах, он чаще всего садится у двери, изредка иронизирует над Чумаковым, в общем влияет на ход разбирательства не более, чем этот рассохшийся древтрестовский шкаф с отломанной ножкой, где хранится профсоюзное хозяйство? О таких вот и говорят на стройке, что они сидят в выборных органах «заместо мебели».

    Все, что Игорь Иванович знал об Александре доброго, как-то вдруг отодвинулось, стерлось нынешним безгласным сидением Александра у профкомовских дверей. Вспомнилось, что Гуща как-то в сердцах сказал о нем: «Шурка — морожены глазки».

    Игорь подумал тогда, что Гуща имел в виду цвет насмешливых глаз Александра. Глаза, если приглядеться, и в самом деле имели голубовато-синий, как ледок на изломе, отблеск… Может, Гуща знал об Александре, что-либо, чего не знали другие?..

    Нет, кажется, он, Игорь, слишком уж все усложняет. Ларчик просто открывается. Дело в Тоне. Надоели Александру сплетни, и втайне он рад тому, что ее переводят в другую контору. Чужая душа — потемки… Впрочем, какие сплетни! Никто ничего не говорил на стройке, и сейчас Чумаков это просто так сболтнул, для красного словца.

    Но тогда что ж… Не исключено, парень впервые после школьных лет «наглотавшись» старорусских хроник о многовековом княжеском противоборстве, — как-то был с ним удививший Игоря Ивановича о том разговор-Александр Староверов окончательно уверовал в то, что от смерд на Руси и для князей, и для торговых людей — ноль. От смерда ничего и никогда не зависело. И это во все века. И при любой власти, на Святой Руси ничего не меняется?…

    Черт побери, почему же, почему же, все-таки Александр молчит?! Словно передалось ему безмолвие кирпича, который он изо дняв день пестует в ладонях…

    По дороге домой Александр Староверов заглянул в аптеку, попросил дать ему что-нибудь от головной боли. Вытряхнув из пачки на ладонь две таблетки пирамидона, он швырнул их в рот. У-ух, отрава жизни!

    Залпом выпил стакан воды из водопровода. Невольно прислушался к голосам за дверью. Горластее всех был Витюшка, внук Силантия. Пронзительный голос Витюшки вызвал в памяти-дни, когда Силантий заваливался домой после «обмывов», растерзанный, багроволицый, и Витюшка кричал на весь коридор в восторге: — Деда, с легким паром!

    Силантий до войны, говорят, и капли в рот не брал. Что же, что не брал! Поживи-ка с четверть века под Тихоном!

    А ведь начинали они с одних чинов — козоносами. Деревянную «козу» на плечах таскали. Силантий рассказывал: «Наложишь на «козу» кирпичики, тридцать две штуки, — хребет трещит…»

    А у него, у Шуры, не трещит? Он, к примеру, точно знает — каким должен быть на стройке профсоюз. По новейшим статьям. А ровнее ему от этого дышится? Лучше б в тюрьму затолкали, чем в инякинский профсоюз. Школа коммунизма. Гады! Ничего святого..

    Голова болела адски. Оставалось одно. Александр быстро надел истертое кожаное полупальто; выскочив во двор, отомкнул сарай, где стояла мотоциклетка. Он собрал ее из разбитых мотоциклов едва ли не всех марок. Крылья от старого «ИЖа» измяты и подварены автогеном. Руль после одного падения вывернут, как бараний рог. Но какое это имеет значение!

    Александр долил бензина почти по пробку. В ту же горловину — масла собственной очистки, желтовато-бурого, тягучего на морозе. Знакомые запахи успокаивали. Александр покачал мотоцикл из стороны в сторону, чтоб бензин и масло смешались («Перед употреблением взбалтывать», — шутила обычно Нюра), вывел машину, под восторженные восклицания мальчишек, во двор.

    На треск мотора выглянула из окна Тоня. Вскочила на подоконник. Улыбка во всю форточку. — Са-аш! Подкинь до универмага.

    Помедлив, Александр показал рукой на заднее сиденье, прикрученное металлическим тросиком. Тоня не заставила себя ждать. Концы голубой, праздничной косынки она завязывала на бегу; вскакивая в седло, поцарапала ногу, но даже не заметила этого.

    Выезд со двора перекопали траншеей. Тянули газопровод. Через траншею переброшен мосток. — три не скрепленные между собой обледенелые доски. Они провисают, скрипят Женщины переходят по ним, шаркая подошвами и балансируя авоськами.

    — Напрямик? — крикнул Александр. — Не боишься?

    Тоня прижалась к его сутуловатой кожаной спине грудью, протянула пронзительным, счастливым голосом: — С тобой — та!

    Александр рванул с места. Иначе не удержишься на мостках. «По одной жердочке! По одной…» Мосток прогнулся; старая, с истертым протектором, шина терлась то о правую доску, то о левую, точно о края зыбкой колеи. «Если забуксует — все. Ноги опускать некуда.»

    Колкая ветка хлестнула по Тониному лицу, за ворот ровно ледяная вода хлынула. Но Тоня не опускала головы. Пускай хлещет, пускай царапает, путь след останется; глянет на себя в зеркало — и вспомнится этот день.

    «Хлещи! Шибче!! Хлещи!

    Александр кричал, не переставая, но ветер и треск мотоцикла заглушал его слова. Машину уже швыряло, как катер при бортовой качке.

    Александр выключил двигатель. Поздно. Машина заваливалась. Перестала слушаться руля. «Шимми» — мелькнуло у него почему-то без страха, хотя хорошо знал, что на большой скорости нет страшнее «шимми» — мести мотоцикла, сбитого с толку, неуправляемого. Из «шимми» выход один.

    — Прыгай! — крикнул Александр, оглянувшись, накроет!

    Не голос — лицо его сказало Тоне, что делать. Она соскочила назад, как с коня, больно ударившись ногами о задний номер и, беспомощно размахивая руками, покатилась в кювет.


    14

    Подымаясь с земли и отряхиваясь от снега, Александр прокричал, словно его голос по-прежнему глушил мотоциклетный мотора.

    — Жива?!

    — С тобой-та, протянула Тоня, и они расхохотались нервным и счастливым смехом людей, избежавших несчастья.

    Вся она тут, Тонька, — поцелуй легонько.

    — Слушай, Антонина, — благодарно спросил он, вытряхивая снег из рукавов. Что ты связываешься с Тихоном? Держишь себя с ним какой-то отпетой, полубандиткой. Толку от этого не будет. Веди себя потише…

    Тоня взглянула на него изумленно — Сашок! Да ежели я буду тихой, меня в ногах затопчут… Тот же Тихон…

    — Сдался тебе Тихон! Что он, моровая язва? Нынче его приструнили — ну, и… дьявол с ним.

    Тоня не ответила, обошла вокруг придорожной елки, пошатала ствол. Хлопья лежалого снега, пригибавшие зеленые ветки книзу, опали, и ветви словно воспрянули, покачивались благодарно. Шагнув от елочки, Тоня заговорила вдруг голосом, как показалось Александру, вовсе ей не свойственным, — глубоким, мечтательным, чуть дрожащим, будто от неуемной Тониной силушки, ищущей выхода.

    — Что-нибудь, Сашок, сделать бы такое… а? Что бы приехало начальство, не какое-нибудь, а самое большое, больше некуда, и спросило бы оно, это начальство, меня: что тебе, Тоня… или даже но отчеству — что тебе, Тоня, мешает жить на белом свете?.. Я бы взмолилась: «Уберите лебезливого, Христа ради! А то убью!..»


    … Утро на другой день выдалось метельное. Поземка стелилась где-то внизу, у первых этажей корпуса. Нюре казалось — корпус вот-вот сорвет с места, унесет куда-то на белом, бешено свистящем ковре-самолете. Тоне виделся внизу бурный поток, который обтекал корпус, как обтекает вздувшаяся река быки моста, кроша об их каменные спины ледяные поля.

    — Нэчне-ом! — прокричал Александр, сложив руки у рта рупором. Ветер разметал его голос, по корпусу пронеслось вместе с крутящейся снежной крупой протяжное, как стон: о-о-о…

    Огнежка нет-нет да и поглядывала издали на Александра, неизменно переводя взгляд на его ноги.

    Ноги каменщиков, кладущих стену, подолгу топчутся на одном месте. Уж на что, на что, а на «танец каменщиков» Огнежка насмотрелась вдоволь. Но Александр «танцевал» как-то необычно. Его ноги в кирзовых армейских сапогах передвигались почти непрерывно.

    Огнежка наблюдала. Шажок. Чуть приподнялись; стоптанные каблуки сапог — потянулся за кирпичом. Еще шажок… Каблуки оторвались от подмостей. Еще шажок… Казалось, никогда в жизни она не видела танца восхитительнее, чем этот исполнявшийся на заметаемых снегом досках, в огромных кирзовых сапогах со стоптанными каблуками.


    Огнежка вынула из кармана своего потертого реглана рулетку, подарок отца (если бы и ей возвести столько заводов, клубов, домов, сколько он возвел с по мощью вот этой старенькой, из тесьмы, рулетки!), обмерила стену.

    Да, она не ошиблась. Ей хотелось как-то отметить это событие: подбежать к Александру (хоть и твердили все вокруг, что прорабу бегать по стройке несолидно), пожать ему руку, что ли? Но Александр прикрыл лицо ладонью от взметнувшегося вихря, крикнул какому-то курильщику: «Оставь сорок!» — и кинулся вниз по зыбкому, в снегу, трапу.

    Огнежка настояла, чтоб четверку Александра наградили — за почин. — Не нужно астрономических сумм, — решительно заявила она Тимофею Ивановичу, — тут надо знать психологию.


    Издавна повелось — девчата на строке из первой получки чаще всего покупали капроновые чулки. Ежели хватало денег, также и туфли, желательно лодочки, под замшу, — знай наших! Затем копилось по трешке, по десатке — на выходную блузку, юбку, что останется — на белье. Верхом достатка считались — ручные часы «Заря» за триста сорок четыре рубля, на браслете из белого металла в виде сцепленных друг с другом божьих коровок.

    О книгах, билетах в оперный театр подсобницы и не мечтали. Не по карману. Да вроде и ни к чему опера.

    Огнежка сама обегала театральные кассы в поисках хороших билетов, сама выбирала в универмаге сервиз для Староверовых (они пили чай из железных кружек), недорогой, но красивый, — фарфоровые темно-синие чашки и такие же блюдца с белым, как снег, кружком посередине.

    Александру купили сверх плана и ручные часы, по слухам, нечувствительные к удару.

    В тот день, когда вручались премии, Огнежка незаметно положила эти часы минуты за три до конца смены на кладку. Александр едва не разбил подарок. Он так и остался стоять с кирпичом в руке, изумленно глядя на появившиеся вдруг перед его глазами часы с никелированным браслетом.

    Стоило Морозову написать об этом в «Строительной газете», как началось что-то невообразимое. Александра, да и не только его, с головой завалили просьбами, заявлениями, старыми, подклеенными на сгибах характеристиками (такие у стариков каменщиков ценились больше: «В наше время лишь бы кому не давали!»). На корпус зачастили со всего Заречья.

    — Граждане, бригада не резиновая! —: отвечала Тоня голосом матерого трамвайного кондуктора. — Садитесь на следующий!

    Тех, кто, подмигнув Александру, высовывал из кармана горлышко с белой головкой, по возможности, осторожно, чтоб, не дай бог, не сломал шеи, спускали с лестницы.

    У Ермакова дверь не закрывалась от делегаций каменщиков — они требовали немедля создать КОМПЛЕКСНЫЕ бригады, такие, где «все делают все».

    — Нюрка, слыханно ли дело — на одну получку одела — обула семью. Мальчонка ихний ходит в цигейке, как офицерский…


    Петляла по-заячьи, выла по-волчьи метель. Утихала лишь на час-два. Огнежка горделиво поглядывала вокруг, глубоко вдыхая бодрящий воздух.

    Снегом замело и траншеи, и разъезженные дороги, и огромные кучи песка. Вокруг белым-бело. Когда проглядывало солнце, запорошенные песчаные холмы резали глаза холодным и острым блеском, как горные пики. Огнежка вспоминала, как она взбиралась с отцом на Цейский ледник, откуда открывался вид на долгожданный перевал…


    Негодующий, требовательный возглас спугнул Огнежку:

    — Перекрытия! Даешь перекрытия!

    Кончались перекрытия. Огнежка позвонила Чумакову, отцу. Наконец не выдержала, бросилась, не разбирая дороги, к Ермакову.

    Тот думал о чем-то, положив огромные, сцепленные пальцами руки на стол. Не руки, медвежьи лапы, готовые, казалось Огнежке, придушить все, что было начато.

    — Где железобетон? — Ермаков взглянул на нее мрачно: — Съели!

    — То есть как это? — Огнежка была убеждена: ей не осмелятся, отказать в железобетоне. В такие дни…

    — А так. Съели квартальный лимит железобетона за месяц и десять дней. Раньше даже, чем я предполагал — Ермаков развел своими лапами и добавил уже раздраженно: — Я не бетонный завод. И не фокусник.

    Огнежка глядела на него, потрясенная: — Значит, все летит к черту?.. Все-все?!

    — Значит…


    На последнюю железобетонную плиту, которую кран взметнул над стройкой, Александр глядел едва ли не с таким уже чувством с каким, случалось, глядел на последний в доме черный сухарь.

    У Нюры были свои любимые работы, свои любимые запахи. Она охотно, к примеру, бралась конопатить окна, хоть платили за это мало. От пакли, чудилось ей, исходил теплый домашний дух бревенчатого сруба. Ей был приятен и терпкий запах клея, и даже горьковатый запах рассыпанного шлака, запах несгоревшего угля, напоминавший о деревенской кузне, о железнодорожной станции «Анна».

    Штукатурка была не на алебастровом растворе. На цементном. Каково работать у стены, когда тебе бьет в нос тяжелой сыростью.

    Александр разогнулся устало, расправил плечи, втянул ноздрями воздух и сказал, словно бы оправдываясь: — Душный у цемента запах! Пойдем, Нюрок, на волю.


    Кто-то принес на стройку слух: перекрытий не будет до самого апреля. Услышав это, Ииякин кинул рубанок на стружки (он наверстывал время, заготовлял впрок «завитки» для перил) и произнес как бы с тоской:

    — Что же это выходит? Нам краюху испекли на неделю, а мы ее за раз уписали? Как дети малые! — Теперь в зубарики играть?.. Силантий! — окликнул он сидевшегo неподалеку каменщика. — Выходит, мы сами себя обманули.

    Силантий не ответил. Выбив о колено трубку, он встал и двинулся, ссутулясь и широко раскидывая плохо гнущиеся в коленях ноги, к Чумакову, просить его пособить в беде.

    Чумаков в последнюю неделю не появлялся на корпусе. Сами заварили кашу — сами расхлебывайте! Даже в разговоре с Некрасовым он не скрыл удовлетворения. Он предупреждал, чем это все обернется. Решили образованность свою показать.

    Чумаков испытывал какое-то время чувство, близкое к радости, не только потому, что наступил, как он надеялся, крах «Акопянам…» Акопянами он называл всех, кто, по его убеждению, угрожал его благополучию: «Не нашего бога людишки», время от времени повторял он семейное инякинское присловье. В глубине души, скрывая это от самого себя, Чумаков был почти рад случившемуся еще и по другой причине. Существовала ли более надежная маскировочная сеть для его, чумаковской, технической немощи, «выводиловки», для «оплошки», как одним словом называл все беды конторы Чумаков, в том числе, и провальное снабжение стройки?.. Когда явившийся к нему Силантий попросил, теребя в руках свой малахай, пособить бригаде, Чумаков по дружески огрел Силантия по спине — обостренно переимчивый — он давным-давно перенял и этот ермаковский жест. — Стоишь, старый?! Злее будешь!

    Но сам он, Чумаков, с каждым днем становился не злее, а скорее несчастнее. Маленькие глазки смотрели вокруг печально, движения короткопалых, загребистых рук теряли уверенность.

    Стройка стояла!

    Глядя на мертвые корпуса, Чумаков почувствовал себя больным, почти полумертвым человеком. Месяц простоя отнял бы у него, он чувствовал, год жизни.

    На другое утро Силантий явился в пахнувший краской кабинет начальника конторы с подкреплением из стариков-каменщиков.

    — Наследили-то! — бурчал Чумаков, ощущая в груди теплое чувство к Силантию и другим «володимирцам», которые не позволили бы ему, Чумакову, обречь стройку на сиротство, даже если бы он на то решился. Он дал себя уговорить. «Со стариками ссориться не след!» — сказал самому себе, совестясь своей отцовской озабоченности делами Огнежкина корпуса, пересилившей в нем даже его враждебность к Акопянам. — Только ради вас, дядьки! — Чумаков крепко обхватил телефонную трубку: так некогда он брал мастерок.

    На другой день Чумаков вызвал Огнежку, чтобы сообщить ей, что железобетон будет. Когда Огнежка явилась в контору, навстречу ей шли, громко, — пожалуй, излишне громко, — переговариваясь, какие-то незнакомые люди. Один из них, в каракулевой шапке, увидев Огнежку, быстро спрятал что-то за спину. Она посмотрела вслед. Каракулевую шапку ждала «Победа» с заведенным мотором. Другой, в коричневом, как у отца, реглане, шествовал неторопливо, с неимоверно раздутым и круглым, точно в нем лежала банка с вареньем, портфелем под мышкой. Кто такие?

    Чумаков даже не взглянул на вошедшую Огнежку; багроволицый до синевы, он трудно дышал; протянул под столом короткие ноги — брючины с бахромой сзади задрались до неприличия высоко. — Не из-за тебя, — наконец прохрипел он своим вечно простуженным голосом, — из-за рядовых рабочих, которых ты своими химерами-обмерами обесхлебила…

    Огнежка вскинула сжатые в гневе кулаки. Чумаков и слова не дал ей сказать. Резко, словно выговор объявлял, бросил: — Жди к обеду перекрытия!

    Кулаки Огнежки раскрылись сами по себе, она медленно провела мгновенно вспотевшими ладонями по щекам… Потом шагнула к столу, чтобы поблагодарить Чумакова, которому готова была в эту минуту простить все — и его дикую грубость, и чернозем под ногтями, и даже насмешки над ее отцом, святее которого не было для Огнежки человека. Но, сделав шаг, Огнежка поскользнулась и едва не упала. Она глянула под ноги и брезгливо отшвырнула носком бурки прозрачный завиток колбасной кожуры. Так вот что здесь произошло!

    Ей стали понятны и жест человека в каракулевой шапке, который прятал чего-то за спиной, и раздутый портфель другого: У Чумакова, слышала, было незыблемое правило «пустые водочные бутылки из кабинета уносят гости». До сих пор она, прораб, была в стороне от всей этой чумаковской грязи. Теперь и ее затягивают. «У кого-то отняли перекрытия, чтоб дать мне. Не брать?»

    Чумаков умел читать даже по непроницаемому лицу Силантия. А уж девичье, открытое лицо в розовых пятнах…

    — Тут тебе не институт благородных девиц, а овчарня. Скаль зубы, рви клочья. Чтоб из твоего бока клок не выдрали..

    Лицо Огнежки согласия с ним не выражало.

    — Значица так! — завершил он — К осени, комсомолочка, пойдешь ко мне главным инженером. Хватит тебе с мужиками мерзнуть. Я буду на корпусах горбатиться, А ты возьмешь на себя тылы… Хороший главинж без мыла влезет к заказчику, и тот подпишет договор на любую сумму.

    Зеленые глаза Огнежки словно раскалились ненавистью.

    — Не нужен мне ваш железобетон!..


    15

    Ермакова в тресте не было. Она попала к нему лишь на другое утро. Тот и слова не сказал, обнял за плечи, втянул в свою машину.

    — К Зоту едем, рационализатор! — с усмешечкой объяснил он недоумевающей Огнежке. Совещание всех банкротов обо всем на свете!

    Чумаков, перед тем, как сесть в «ЗИМ» Ермакова, долго отряхивадся, затем неторопливо провел пальцем по небритой щеке. На пальце остался след извести, капнувшей на его щеку, видно, где-то на стройке. Чумаков вынул из кармана платок и, держа его в кулаке, обтер щеку.

    Когда Огнежка смолкла, он заметил миролюбиво:

    — У тебя гнев, как слезы детские, близко лежит. И цена им одна, слезам детским и гневу твоему… Не расписывайся за всех-то, Огнежка.

    Но Огнежка была уже возле дверей. Она бежала, разбрызгивая грязный снег, по разбитой пятитонками дороге, кусала соленые от слез, шершавые губы. Дизели, груженные кирпичом, обдавали ее холодной, липучей грязью, но что была ей эта грязь!..

    Куда несли ее ноги, она вряд ли понимала в те минуты. Остановилась лишь у дверей своей квартиры. Долго дергала дверь.

    Отца дома не было.

    Огнежка закусила губу, но тут же подумала: «Это, пожалуй, к лучшему, что его нет. Каково услышать папе, что его единственную дочь посчитали вполне созревшей духовно для…воровства?! Что бы он сделал с Чумаковым?..»

    Она побежала в трест, быстро прошла в конец коридора, где темнели на побеленных стенах пятна, оставленные чьими-то ватниками, постучалась к Игорю Ивановичу.

    Спустя полчаса Некрасов и Огнежка выехали в кустовое управление, к Инякину. Инякин помог бригаде появиться на свет, не может он остаться безучастным к гибели своего детища!

    В управление они попали к началу совещания — одного из тех совещаний, которые на стройке назывались «давай-давай!». В коридоре натолкнулись на Ермакова. Узнав, зачем они здесь, Ермаков так взглянул на них, словно они примчались за железобетоном в писчебумажный магазин, и тут же со скучающим видом отвернулся. Огнежка что-то произнесла вслед ему побелевшими губами.

    Кабинет Инякина был полон. За длинным столом, покрытым зеленым сукном; усаживались управляющие трестами. Вдоль стены, у дверей, стояли еще два ряда стульев. Возле них задерживались, по обыкновению, те, кому на совещании было дозволено лишь рот раскрывать, как рыбе, выброшенной на берег… пока к рыбе не обратятся с вопросом. К изумлению Игоря Ивановича, в толпу «рыб» присел и Ермаков.

    В кабинете стоял монотонный гул, слова тонули в нем, лишь отдельные бранчливые или нервные возгласы выплескивались наружу, и в самом деле, как рыбины из водяной толщи:

    — Давай «десятку»! Мне без «десятки» пика!

    — Сам без «десятки» сижу!

    Когда Игорь Иванович приехал на такое совещание впервые, у него возникло ощущение, что он попал в игорный дом. К какому разговору ни прислушивался, улавливал одни и те же страстные, порой пронизанные тревогой восклицания: «Подкинь «восьмерку», будь другом!», «Была бы у меня «десятка», я бы с тобой талды-балды не разводил!», «Не заначь «девятку»!»

    Люди хватали друг друга за руки, молили так, как молят о жизни самой. Они жаждали не выигрыша, не серебра и злата — железобетонных деталей, из-за которых останавливалась стройка. Они выкрикивали номера этих деталей с таким душевным жаром, по сравнению с которым безумный вопль Германа из «Пиковой дамы»: «Тройка! Семерка!..» — отныне казался Тимофею Ивановичу едва ль не детской прихотью.

    Разноголосый гул не прекратился, лишь чуть поутих, когда в кабинет вошел стремительным шагом маленький кособокий Зот Инякин. Лицо усталое, тусклое, как лампочка, горящая в полнакала.

    Под глазами тени. Он кивнул сразу всем и, не медля ни минуты, раскрыл журнал в толстой картонной обложке — в такие обложки в старое время переплетали церковные книги.

    — Трест Мосстрой номер три… — забасил Зот Иванович — Корпус семь. Пятнадцатый квартал. Записано, что передается под отделку двадцатого июня… Как так не сдадите?!

    Спустя четверть часа Игорь Иванович начал нетерпеливо поглядывать на инякинский журнал: сколько времени протянется «давай-давай»?

    От скуки он начал разглядывать кабинет Инякина. Над головой Зота Ивановича висела цветная диаграмма строительств бетонных заводов, заложенных в этом году, — красные кривые молчаливо призывали жаждущих бетона управляющих к терпению.

    Дубовые панели по стенам… Дубовые двери, высокие и резные, как во дворцовых покоях. Книжные шкафы под цвет дубовых панелей. Объемистые книги в них… под тот же дубовый цвет. Прислушиваясь краем уха; к возгласам управляющих, Игорь Иванович сделал любопытное наблюдение, как ему сперва показалось — чисто филологического свойства.

    В каждой профессии, как известно, кроме специального жаргона, существуют слова, хотя и общеупотребительные, но связанные с данным делом, что назывется пуповиной. У управляющих строительными трестами тоже оказалось свое кровное словечко, столь же близкое им, как морякам, например, слово «компас» или астрономам — «Орбита». Даже не одно словечко — целое выражение, Оно, правда, не помечено в этимологических словарям как строительное, но кому же не известно, что этимологические словари отстают от жизни в лучшем случае лет на сто.

    Исконным выражением своим управляющие стройками, по наблюдению Игоря Ивановича, считали словосочетание «пиковое положение». Бог мой, что они, по праву хозяев, творили с этим выражением!

    — Меня загнали в пику! — кричали с краю стола, — У него пика! — поддакнули от дверей. — И мне пику устроили! — взорвался молчавший доселе сосед Игоря Ивановича.

    — Я вторую неделю с пики не слезаю! — Это воскликнул, вскакивая на ноги, средних лет мужчина в дорогом синем костюме со следами белых масляных брызг на рукаве, Иван Анкудинов, или «Иван-рызетка», как с добродушной ухмылкой называл его Ермаков. Игорю Ивановичу нравился порывистый, горячий Анкудинов. У него открытое, простодушное лицо, металлические зубы, — свои он потерял, выпав некогда из малярной люльки. Хоть Анкудинов порой и называл розетку «рызеткой», но чувствовалось — не доставь ему вовремя этой самой «рызетки», он поднимет с постели, если понадобится, и самого председателя исполкома.

    — Кто может сразу после штукатурки делать малярку? Ты можешь? Он может? Я не могу. Сыро! — Анкудияов вел себя так, будто он и в самом деле, был посажен на острие пики. Он дергался всем телом, размахивал руками и кричал, кричал захлебывающимся голоском, тщетно пытаясь обратить на себя Внимание Зота Ивановича Инякина. — А как с паркетом? Нет букового паркета.

    Его успокаивал сосед тягучим, добродушнейшим басом: — И я, друг, на пи-ике.

    Игорь Иванович пытался отделаться от своего навязчивого и, как он думал, чисто языковедческого наблюдения. Он пришел к Инякину вовсе, не за этим. Но вскоре он отметил с тревогой, что его наблюдения, кажется, выходят далеко за пределы стилистических… Почти каждый управляющий утверждал, что он «в пике» или «на пике». И молил, требовал немедленной помощи… Возможно, некоторые преувеличивали. В бригаде Староверова, подумал Некрасов, дела похуже. Но так или иначе, Инякину следовало бы вмешаться, по крайней мере разобраться.

    Но разобраться ему было, по-видимому, недосуг. Как только произносилось слово «пика», скрипучий, с металлическими нотками голос Инякина начинал звучать, как глушитель: — Переходим к корпусам треста Моссетрой номер четыре.

    — Букового-то… букового паркета нет! — все еще пытался докричаться до своего отчаявшийся Анкудинов. — Сырой, из сосны, ставить чистое преступление. Вот и пика.

    Глушитель покрыл его голос: — Двадцать восьмой квартал. Больничный корпус намечен к первому июля… Как так не успеете?!

    Игорь Иванович пригнулся к Огнежке, чтобы сказать ей, что, по-видимому, к Инякину нет смысла обращаться. Он не произнес ни слова, увидев руки Огнежки, лежавшие на ее коленях. Худые, обветренные руки ее со сплетенными пальцами были заломлены.


    16

    Ночью Огнежке приснилась вращающаяся дверь, из которой один за другим выскакивали управляющие трестами. Они разевали рты, — видно, хотели что-то объяснить, может быть, предложить иные сроки. Но дверь нестерпимо резко, инякинским голосом, скрипела: «Давай-давай!» Управляющие не мешкали. Замешкаешься — наподдадут сзади так, что вылетишь на улицу, сам в одну сторону, портфель — в другую. Огнежка приостановилась на мгновение, чтоб объяснить гибнет новая бригада… Дверь отшвырнула ее на мостовую…

    Огнежка проснулась с гнетущим ощущением своего бессилия. Вчера их даже не захотели выслушать… Она окликнула отца. Отец уже ушел. Огнежка быстро оделась, разогрела кофе. Выйдя из дома, остановилась возле подъезда в нерешительности.

    В ночи светился опоясанный пятисотсвечовыми лампами корпус. Ее корпус. Лампы всегда вызывали у Огнежки представление об иллюминации. О празднике… Она знала: там ждут ее. Ждут вестей. Не в силах идти туда, Огнежка свернула в трест.

    — Где Некрасов? — спросила она секретаршу Ермакова. Та пожала плечами.

    — А Ермаков?

    — Здесь.

    Огнежка переминалась с ноги на ногу. Секретарша подняла голову от стола:

    — Идите, идите, Огнежка! Он сегодня какой-то необыкновенный. Двум прорабам разрешил отпуск летом.

    Секретарша у Ермакова новая. Ермаков долго уговаривал ее, вдову академика архитектуры, с которым, Ермаков был некогда дружен, поработать у него годик «для исправления манер».

    Огнежка никогда бы не поверила, если бы не видела сама, как действовала на людей эта дебелая дама, почти старуха, являющаяся на стройку в платьях строгого покроя, с неизменным кружевным воротничком немыслимой на стройке белизны. При ней никто — и прежде всего Ермаков — не смел не только садануть «лошадиным матом» — об этом и речи быть не могло, — но и голоса-то повысить… Старики каменщики называли ее графиней Шереметевой и, входя в трест, тщательно, с мылом и щеткой, мыли руки: «графиня» имела обыкновение протягивать свою белую и пухлую руку; удерживая в ней чьи-либо немытые, в краске или кирпичной пыли, пальцы, покачивать головой…

    «Нынче в трест идешь как в церкву, — жаловался Огнежке Тихон Инякин.

    — Сапоги и те час моешь…»

    А Огнежке почему-то были противны манеры секретарши, они казались ей надменными, барскими… «Зачем ее посадили сюда? — подумала она. Чтоб на весь свет слава пошла: Ермаков перестраивается, кепок с голов не срывает, простых людей зауважал… С каждым-де в его приемной на «вы» и «пожалуйста»… Все для вида, пыль в глаза пустить. Заслонить свежим кружевным воротничком грязь Чумакова…»

    — Идите, идите, — повторила секретарша Огнежке, которая повернулась к выходу. — Он сегодня, мало сказать, в духе… Таким я его еще и не видела… Куда же вы?!

    Ермаков и в самом деле никогда еще не был таким мягким и сдержанным, как сегодня. Он даже бранил людей с улыбкой приязни к ним, даже водопроводчика — рвача и пьяницу — не выгнал из кабинета, как обычно, а кивнул ему на прощание и пожелал скорейшего вытрезвления. И лишь когда тот вышел, Ермаков нервно повел плечами и подергался, точно на нем был костюм, не по нему сшитый, узкий в груди, с короткими рукавами, — казалось, из-за этого Ермакову и руки приходилось держать под столом.

    Похоже, Ермакову не терпелось скинуть с себя этот связавший его движения костюм, но он продолжал сидеть в кресле, складывая руки на животе и улыбаясь всем, кто входил в его кабинет.

    Ермаков готовился звонить Зоту Ивановичу Инякину, Инякину-младшему. Молить о железобетоне…

    Вспыльчивый и резкий, Ермаков опасался: как только Зот Иванович откажет, он, как уж не раз бывало, нагрубит ему и тем окончательно погубит Огнежку и все ее начинания, поразившее его, Ермакова, своими возможностями… Чтоб не сорваться, не накричать на собственное начальство, Ермаков с утра, что называется, «брал разбег»…

    Проводив очередного посетителя, Ермаков, в который уж раз, взглянул на телефонную трубку. Ее прохладный глянец неизменно вызывал в памяти какое-либо столкновение с Зотом Ивановичем. Ермаков клал трубку на рычаг и… принимал еще одного посетителя — «для дополнительного разбега.»

    К полудню от насильственной улыбочки у Ермакова свело скулы. Если когда-либо он проштрафится, его следует не в тюрьму засадить, а в какое-нибудь посольство. Хуже каторги!

    Но как иначе достать железобетон? Вчера он обзвонил, наверное, всех знакомых ему управляющих трестами, не даст ли кто взаймы перекрытий… Одни, как он и предполагал, изображали из себя сирот казанских («последний кусок доедаем!»), другие рады были бы оказать услугу Ермакову, да сами сидели у разбитого корыта; третьи, выслушав, отвечали мрачновато — насмешливо: «Отдай жену дяде…»

    Большие надежды Ермаков возлагал на Чумакова, но тот словно с цепи сорвался, заорал исступленно в телефон, что он скорее на рельсы ляжет, чем «этой хвостатой помогет. Облаила меня и умчалась, стервь не нашего бога!». И, что уж вовсе было не похоже на Чумакова, добавил: пусть хвостатая на том корпусе хоть стены крушит шар-бабой! Он, Чумаков, и не шелОхнется!..

    Ермаков швырнул трубку на рычаг, чтоб не наговорить Чумакову злых слов, и снова потянулся к белой пуговке звонка. — Следую… — зарычал секретарше и, спохватившись, повторил умиротвореннее: — Следующий!

    Приняв всех посетителей, Ермаков наконец настроился: на мирный лад, — по его мнению, настолько, что мог бы уже спокойно побеседовать хоть с самим сатаной. И лишь тогда набрал номер Инякина-младшего.

    — Зот Иванович!.. Как здоровьице? Решился я оторвать, вас от государственных дум. («Не иронизируй, идиот!»} Понимаете, Зот Иванович, какая штука. Квартальный лимит железобетона мы съели за месяц и десять дней… Ну да, комплексная бригада. Ваше детище. Содрали они с меня последнюю рубаху. Чудеса показали. Цифры знаете?.. Хорошее вы дело поддержали, а я недооценивал. («Так держать!») Размаху у меня не хватило. Чувства нового. («За это, пожалуй, даст».) Нe проявил я государственного подхода, («Даст, пес его разорви!») Подкормите, Зот Иванович, свое детище?

    В трубке долго, — похоже, ошеломленно, — молчали. И немудрено. Не сразу признаешь за голос Ермака вот это ублаготворенное и вместе с тем нетерпеливое урчание медведя, в мыслях своих уже забравшегося на пасеку.

    Наконец послышался настороженный, глухой голос Инякина-младшего: — Нет железобетона, Сергей Сергеевич. У меня уже был твой… Некрасов. Ни одного куба! — И, видно опасаясь, что таким ответом он отбросит дружелюбно протянутую ему — в кои-то веки! — руку Ермакова, Инякин внезапно зачастил скороговоркой Тихона, своего старшего брата: — Сегодня у нас семейное торжество, Сергей Сергеевич. Отцу нашему восемьдесят. Как водится, отмечаем… Обещал быть… — он назвал фамилию са-мо-го… председателя Моссовета. — Приезжай — встретишься с ним в неофициальной обстановке. Думается, это лучший выход.

    Ермаков, буркнув в ответ что-то неопределенное, бросил трубку. Несколько минут сидел неподвижно, сложив руки на круглом животе, затем вскочил на ноги, раскинув локти по сторонам, как крылышки, точно намеревался куда-то упорхнуть.

    И вдруг грузно осел на стул — в приоткрытых дверях стоял Игорь Иванович Некрасов с пачкой заявлений в руках.

    — Поначалу, Сергей Сергеевич, организуем шестнадцать таких же бригад, — Игорь Иванович потряс мятыми листочками, — где все делают все! Где плата за готовый этаж, без «выводиловки»… Если каждая из таких бригад на нашей стройке повысит производительность иа сорок процентов, как бригада Староверова…

    В ответ прозвучали какие-то рыкающие звуки: — Никаких бригад, никаких этажей!

    Игорь Иванович начал потирать указательным пальцем над верхней губой, что было верный признаком гнева, и вышел, не сказав ни слова. Из приемной Ермакова он позвонил в ЦК, в секретариат Хрущева:

    — Передайте Никите Сергеевичу, что Некрасов из Мосстроя просит его принять. Срочно! Останавливается строительство.

    Ермаков, держа трубку параллельного телефона, слушал голос своего романтика; показавшегося ему в своем крутом негодовании великолепным: Осторожным движением положил трубку, удовлетворенно крякнул: «Этот может!»

    Время было ехать к Инякину. Квартира Инякина находилась в некогда тихом месте, на набережной, напротив парка культуры; Ермаков распорядился свернуть в противоположную сторону, к вокзалу, где начал работу соседний трест… У ближнего котлована Ермаков вылез из машины. Котлован, вокруг которого громоздились красноватые отвалы глины, был только начат; вот-вот хлынут талые воды, работу… приостановят… Фундаментстрой явно отстал от графика, но железобетон уже был завезен. Вдали серели штабеля перекрытий, которые понадобятся здесь, Ермаков прикинул: в лучшем случае, через месяц-полтора…

    Ермаков вынул из кармана демисезонного пальто блокнот, сделал записи, царапая пером вечной ручки бумагу И приговаривая мысленно: «Выскользнул, угорь! Юркнул за чужую спину! Ну-ну…».

    Вдалеке ползла густая и неоседающая, как газовое облако, пыль. Экскаваторы разрывали бывшую городскую свалку. Пыль вздымалась то бурая, то сиреневая ковш какие-то химикаты разворошил, что ли? Фундамент здесь будет глубокий, дом придется ставить на сваи. А перекрытия уже сгружают с машин. Точно по графику!

    От вокзала Ермаков двинулся к аэродрому, оттуда в центр города — на все объекты, находившиеся под володением «болярина Инякина-младшего», как давным-давно окрестил Ермаков своего недруга. Там и сям серели штабеля междуэтажных перекрытий: у законченного дома, подле законсервированной постройки…

    Уже стемнело, а Ермаков все колесил и колесил по городу, нащупывая плиты перекрытий фарами автомашины. Желтоватые снопы света скользили, как лучи, прожектора; они выхватывали из мрака стены корпусов, груды сброшенного навалом кирпича, размочаленный тес, узкие плиты перекрытий; плиты кое-где лежали одна на другой, высотой чуть ли не в два этажа; нижние плиты треснули под тяжестью.

    «Выскользнул, угорь… Н-ну!..»

    Ермакову стало жарко, он расстегнул крючки пальто, дышал тяжело. Теперь, когда в его блокноте находился словно бы мгновенный снимок хозяйствования Инякина-младшего, можно было, пожалуй, ехать к нему в гости.

    Он вытер платком лицо и, откидываясь на заднем сиденье вездехода, пробасил глуховатым тоном:

    — Еду и думаю. До чего же нечеловечески живуча советская власть!

    Зеленый котелок шофера (он носил велюровую шляпу котелком) не шелохнулся, лишь спустя некоторое время послышалось недоуменное, — видно, шофер уловил сдерживаемую ярость в голосе Ермакова:

    — То есть в каком это смысле, Сергей Сергеевич?

    Ермаков повторил, смяв в пепельнице окурок:

    — До чего же нечеловечески живуча наша рОдная власть, если мы ее до сих пор еще не угробили таким хозяйствованием!..

    Ермаков долго удерживался от соблазна, обозвал себя за колебания «бабой в штанах». И лишь по дороге к Зоту Инякину решился: отпустив свою машину, вызвал по автомату главный гараж тяжелых грузовиков, отдал приказ немедля увезти по его списку адресов перекрытия — к прорабу Огнежке Акопян…


    Квартира Инякина находилась в некогда тихом месте, на набережной, отделенной Москвой-рекой от шумного парка культуры с его «колесом смеха» и прочими развлечениями подвыпивших горожан.

    Ермаков дважды прошел, руки назад, вдоль темной громады дома, где жил Инякин, прежде чем позволил себе войти в подъезд. Ермаков ткнул большим пальцем в черную кнопку звонка с такой силой, что она зацепилась за что-то, звонок затрезвонил беспрерывно, вызвав в доме Инякиных переполох.

    Дверь открыл сам Зот Иванович. Щупленький, брату Тихону по плечо, Зот Иванович сильно пожал руку Ермакову. Ермаков знал, что Зот Иванович заядлый тенисист, каждое утро развивает кисти рук. Руки у него действительно стали сильными и жесткими, и он любил, когда люди замечали это.

    Ермаков едва ощутил пожатие Инякина, но тем не менее заставил себя воскликнуть: — Ти-ше, черт возьми! Безруким хочешь меня оставить?

    Зот Иванович улыбнулся от удовольствия; — Тебя оставишь…

    Проведя гостя до прихожей с панелями из красного дерева, Зот Иванович пояснил, что никого из знакомых Ермакова не будет:

    — Родня понаехала, как водится… Волей-неволей пришлось ограничить круг приглашенных…

    Ермаков воспринимал бесцветный голос Зота Ивановича необычно обостренно. И говорит-то словно прячется. То за обычай, древний, не им введенный: «понаехала, как водится…» То за извинительные обстоятельства: «волей-неволей пришлось…» «Угорь! Угорь!..»

    Зот Иванович провел Ермакова по комнатам.

    Когда Тихону Инякину говорили: «Купи себе новый ватник», — он бурчал: «С каких доходов?» Брату стесняться было нечего. Он покупал лишь самое лучшее. Если лыжи — так многослойные, хоть для слалома. Свитер — так норвежский. Ермаков облегченно вздохнул, когда Инякин ушел, оставив его в крайней комнате, где сидел возле ломберного, покрытого зеленым сукном столика Иван Иванович Инякин.

    У Ермакова была ручища, но уж у отца инякинскогого!.. Такой лапы Ермаков сроду не видывал. Каждый палец — два обычных человеческих пальца. Темная, жесткая ладонь, как дно сковородки. Бурые пальцы правой руки Ивана Ивановича шевелились, как щупальца. «Ухватистая ручка! — с уважением думал Ермаков. — Такой бы пошвырял кирпичики…» Пальцы левой руки были приплюснуты и вывернуты, как коренья хрена, — похоже, где-то придавило старику эту руку. Ермакову невольно вспомнились рукопожатие Зота Ивановича и единоборство с Тихоном.

    Хвастовство силенкой у сынков, видно, от родителя… — Отец, разогнешь? — Подтянув вверх рукав пиджака, Ермаков согнул свою руку в локте, уперся локтем в ломберный столик.

    Старик улыбнулся с гордостью, сказал:

    — Не те годы… — Голос у него оказался неожиданно тоненьким, визгливым. Затем сплюнул зачем-то на ладонь и обхватил своими могучими пальцами широкую кисть руки Ермакова. Чтобы оттянуть ермаковскую руку, наверное, надобен был артиллерийский тягач, не менее. Но Ермаков — надо же доставить имениннику удовольствие! — попыжился, покряхтел, да и позволил старику прижать свою руку к ломберному столу.

    Наверное, это был самый лучший, подарок, который сегодня сделали имениннику. Во всяком случае, самый радостный. Старик засмеялся характерным инякинским смешком, схожим своими шумными придыханиями и высокими, булькающими звуками с плачем. Потрепал Ермакова по плечу.

    До семидесяти восьми лет Иван Иванович работал пильщиком на продольной пиле. Внизу сменялись одни за другими внуки, а наверху бессменно стоял старик, посмеиваясь над обессилевшими, сплевывающими опилки потомками.

    — Бо-ольшую деньгу зашибал… — похвалялся он Ермакову.

    Но тут вернулся Зот Иванович, прервал застольную беседу, предложив Ермакову, пока позовут к столу, «перекинуться в преферантик».

    Ермаков терпеть не мог преферанса. Он называл его игрой дичающей российской интеллигенции. Увязают в преферансе, говаривал он, где? В мягких вагонах или там, где собираются люди, которые не привыкли, не умеют или опасаются говорить об общественных или просто общих вопросах. Не общаться, в силу обстоятельств, невозможно. Вот и общаются — молча…

    Ермаков высказал с полуулыбкой свой взгляд на преферанс — игра, естественно, не состоялась. Зот тут же сменил программу. Принес коньяк. Столь немыслимо дорогой, что Ермаков видал такой лишь в аэропортах, в винных отделах, под замком. Выпили хорошо. И тут Зота повело:

    — Ермак, слух идет по миру, ты революцию готовишь в строительстве. Вот-вот объявишь… Не иначе ты слету еврейскую идею подхватил… Пошто еврейскую? Революционная! Ты кто? «Рязань косопузая», как дразнили мы, калужане, вас. Родная кровь! Высота рязанца Ермака — отливки для блоков. Керогазы всякие — сушить штукатурку. Говорю, как со своим, без обиняков: ты — Ермак: с кляузой не побежишь! Донос — не твоя профессия!.. Коли революционная — Акопян тебе дорожку проторил.

    Так он же не еврей. Чистый армян!

    Все они, кто не нашего бога людишки, жиды пархатые. «Великая» Литва нашему Ивану Грозному перебегала дорогу. А Кавказ? Чтоб его через коленку сломать, сколько русских солдат полегло?!

    Кстати, мать у твоей Огнежки еврейка в четвертом поколении, хотя и ополяченная. Сведения точные…

    В этот момент Зота Инякина позвали к телефону. Разговор Зота с кем-то затянулся.

    Отец инякинский тут как тут. Повел Ермакова показывать, как он живет Старик вел Ермакова, медленно, бочком спускаясь по скрипучей лестнице внутри квартиры. На ходу рассказывал доверительно:

    — Годов, значит, этак-тридцать назад времечко было лихое. Я наказывал сынам. Тишке, тому, что плотничает на стройке, и Степану, — этого недоглядели, в бандиты пошел, царство ему небесное, — говаривал им, что ни подстелет вам жизнь под ноги, ковер дорогой или рогожку, чтоб одной бороздой шли. Сам знаешь, с чужими людьми дружись — за нож держись… — … У нас вокруг одни свои… Вишь, исполнилось. Одним двором живем.

    Ермаков и раньше знал, что Зот Иванович объединил две квартиры, расположенные одна над другой, в одну. В верхней жил «сам», как говаривали маляры из треста Мострострой, которые белили квартиры Инякиных; нижняя была прозвана ими «людской». Там расположились, в четырех комнатах, Тихон Инякин с женой и сыновьями-школьниками, и отец, Иван Иванович. Здесь же останавливалась инякинская родня из деревни, наезжавшая в город на рынок с яблоками, грушей, медом, ягодами всех видов. Дармовые фрукты почти круглый год громоздились во всех комнатах, распространяя вокруг сладковатый аромат грушовки или свежесть антоновки.

    — Одниим двором живем, — тянул старик, точно из благодарственного молебна, умиленно-благолепно, — одни-им.

    Он довел наконец Ермакова до своей комнаты, весь угол которой занимал старинный обшарпанный буфет, усадил в резное, из черного дуба кресло (внизу доживала свой век прежняя обстановка Зота Ивановича), отпер своим ключиком белый шкафчик, висевший над кроватью, достал оттуда пузатый графин с ликером, тягуче-сладким, отдающим ванилью, чокнулся с Ермаковым. Обтерев рот ладонью и причмокивая: «Эх, жизнь-патока!», старик ответил наконец на словно бы вскользь заданный Ермаковым вопрос:

    — Почему я только Тихону и Степану наказывал друг за дружку держаться, а Зотушку обошел? Хе-э-э!..

    В этом-то вся и заковыка… Еще по одной?.. Эх, жизнь-патока! Зотушка-та рос в семействе, дело прошлое, вроде девки. «Да, тятенька… Нет, тятенька…» — и весь разговор. Ластился ко всем котеночком. Глядит, бывало, в отцовы глаза, желания угадывает. Занесешь над ним кулак — пальцы сами разжимаются. И всего страшился. Все ему что-то мстилось… Как-то проснулись — мы на печке спали — от крика… А сельцо наше, Злынцы, на отшибе. Волки по ночам забегали. Да и людишки, известно, до чужого добра охочи… Купил я, одним словом, на толчке старинный пистолет, гладкоствольный, без мушки, — толковали, таким бары друг дружку угробляли, Проснулся я, значит, от крика. Зотушка босой, ротишко перекосило, — хвать пистоль. А пистоль завсегда под рукой лежал, в ларце, Выскочил из хаты, заорал что есть мочи: «Выходи! Стрелять буду!»

    Зотушка, понял я потом, вечерних бабкиных разговоров наслушался. Места наши болотистые, матушке моей, покойнице, все черти болотные мстились… «Выходи!» Молчат. Он, значит, в кусточки, в злого Духа — ба-бах! На него оттеда кошка — прыг.

    Старик утер ладонью свои мутные, слезящиеся от смеха глазки.

    — В бабку он. То кошку за злой дух примет. То ужака за гадючку, прибежит из лесу — аж зайдется от крику: укусила-де, пухнет рука, пухнет.

    Старик посмотрел куда-то в потолок и спросил, пожав плечами, скорее не Ермакова, а самого себя:

    — Жизнь, что ль, переменилась? Я был не из самых пужливых, — он сжал свои кувалды-кулаки. — А как только чуть оперюсь, меня жизнь по темечку слегой… Вторую коровенку мечтал приволочь к себе на двор — от раскулаченных. Не дали! Для чего ж раскулачивали? Как-то мужичка принанял овес убирать. Едва откупился от высылки. Думал, не дадут Инякиным подняться. Каюк! Ан Зотушка вынырнул… Кто б подумал? Зотушка! Квартира — палаты. Как у шаха персидского. Обстановка новая, ерманская, Полировка как зеркало. Деньжат гребет… Что я, бывало, в год, он — в месяц. Работниц, вон, двоих держат, хоть сама-то цельный день только и делает, что меняет серьги на климзы… как их?., ну да, клипсы. Поговаривают, еще девку принаймут — вызовут дачку охранять и для посадок на участке… Чего? Я только второй год, как к Зотушке прибился. Обида… Кто вынырнул? Не Степан, не Тихон. Зотушка… Ну да ладно… Одним двором зажили… — снова возгласил он молитвенно.

    Ермаков задышал открытым ртом.

    «Зотушка вынырнул. Самому не удалось стать кровососом. Прищемили лапу. Зотушка вынырнул…»

    Шофер Ермакова гнал вездеход напрямик по перекрытому — ремонтировали мостовую — проезду. Машину швыряло. Талая вода под колесами шуршала, чудилось Ермакову, как клубок змей. Вот на чем буксовали полуспущенные для езды по бездорожью шины вездехода со стертыми протекторами!

    — Давить их! Давить! — вырвалось у Ермакова, то и дело хватавшегося за дверцу кабины.

    С Зотом Ивановичем Ермаков встретился на другое утро в приемной председателя исполкома Моссовета, куда Ермаков был вызван на заседание.

    Ермаков сдержанно извинился за вчерашний до времени, уход («Отец твой довел… Ликерчиком…»), попросил Зота Ивановича выйти с ним в коридор потолковать. Они остановились у подоконника. Ермаков достал записную книжку и ровным, на одной ноте, голосом перечислил железобетон, который можно было бы без ущерба для строительства перебросить на участок, где вот уже какой день простаивала первая в городе комплексная бригада.

    Ермаков перелистывал книжечку, а цифры называл на память. Главным образом, те, откуда его тяжелые грузовики — дизеля, еще не успели увезти перекрытия…Искоса посматривал на Зота Ивановича, который при каждом хлопке двери поднимал голову и кивал входившим.

    Зот Иванович слушал рассеянно, полуприкрыв глаза. Он знал по многолетнему опыту: Ермаков жаловаться на него не станет, хоть режь его на части.

    Ермаков, человек самолюбивый, и в самом деле считал для себя зазорным искать в Главмосстрое, а тем более в ЦК управу на такую, по его мнению, тлю, как Инякин. «Сам не совладаю с Зотом, что ли?»

    Круглое желтоватое лицо Инякина с отягченным жирком подбородком и всегда-то казалось Ермакову тусклым. А сейчас оно вообще ничего не выражало. Даже усталости. «Не лицо, — раздраженно мелькнуло у Ермакова, — а коровье вымя. Попробуй пойми, какие чувства обуревают коровье вымя».

    Бас Ермакова становился все более ироничным.

    Звонок на заседание прервал его. Заседание длилось, казалось, бесконечно. Ермаков устал. В голове не было ни одной мысли. Точно она ватой набита. До сознания доходили лишь раскаты Инякина: «Понятно! Понятно!

    Зот Иванович, как известно, был не только человеком редкой понятливости — он неизменно подчеркивал свою понятливость. Стоило председателю исполкома перестать говорить, перевести дух, Зот Иванович тут же вставлял свои «понятно-понятно!», звучавшие исступленной клятвой: «Твой я! твой!..»

    «Два брата-супостата», называл инякиных Акопян. «Прозорлив Ашот!»

    Ермаков порывисто потянулся за портсигаром, как всегда, когда его осеняла какая-то мысль.

    Игорь Иванович, помнится, звонил в ЦК, вообразив, будто он, Ермаков, душит подушкой новорожденные бригады. Не остыл бы дорогой подкидыш в своем рвении, дозвонился бы до первого: стоит ведь Инякину услышать в Заречье шум хрущевских лимузинов, он бросит сюда все на свете. Застрянут в грязи дизели — он попытается на своем горбу плиты тащить. Надорвется под ними, а потащит. Всех бухгалтеров в грязь выгонит, всех сердечников в гроб загонит, но заставит машины плечом подпирать да кричать: «раз-два, взяли!..» Или он ошибается в Инякине, или завтра с рассветом придут сюда дизели с железобетоном…

    Под Москвой, в ополчении, Ермаков однажды спас свой стройбат от окружения тем, что вызвал огонь батарей «на себя».

    Не тот ли это случай, когда, он снова может спасти дело, вызвав огонь на себя?

    Рискнуть?!

    Вернувшись к себе в кабинет, Ермаков позвонил Игорю Ивановичу, пробасил с вызовом: — Ну как, дозвонился к Генеральному строителю, де, такой-сякой Ермаков… А?!

    Некрасов не стал разговаривать, бросил, видно, трубку..

    Ермаков ощутил холодок между лопатками. «Ох, дадут по мне залп! Из всех орудий…» Но тут же пробормотал успокоительно:

    — Ничего-ничего, Ермаков, у тебя шкура толстая…

    Назавтра он приехал в Заречье к семи часам утра.

    Отпустив машину, остался у дороги, ведущей к корпусам. Тьма чернильная. Ветер сырой, слякотный. Мимо проносятся, точно их вихрем подхватило, фары. Скачут, скользят. Белые. Желтые. Круглые. Подслеповатое.

    Хоть бы кто завернул на стройку!

    «Одноглазка, сюда?.. Вот медленно тащится не иначе полна коробочка».

    Мимо.

    «Придут дизели?»

    «Неужели я ничего не понимаю в людях?». Мимо Мимо! Мимо!!

    «Ч-черт!..» Какие-то фары, круто, как прожекторы описав полукруг, свернули с шоссе на «дорогу жизни». Вот они ближе, ближе… В слепящем свете их видно, как несется наперерез дождь не дождь, снег не снег. По тому, как легко, волчком, вертанулись фары, Ермаков нонял — идет легковушка. «Кого это в такую рань?!»

    Автомобиль затормозил у ног Ермакова. Приоткрылась дверца, послышался нервный голос Зота Ивановича:

    — Ждешь?

    — Жду, — помедлив, пробасил Ермаков и зевнул в руку: мол, я вовсе не обеспокоен.

    — Кому обязаны? — спросил Зот Иванович, с силой хлопнув дверцей.

    Ермаков ответил сонным голосом: Кто его знает? Как снег на голову…

    — Кто сообщил?

    — Подкидыш, наверное… — сладко зевнул в руку.

    Лицо Зота Ивановича забелело поодаль и снова пропало в темноте. Заурчал автомобильный мотор, до Ермаков а донеслось: — Узнаешь, что выехали, — звони!

    Ермаков направился к подъезду, почти убежденный — придут дизели.

    И точно. Два спасительных белых огня медленно, с достоинством, развернулись к «дороге жизни». Сзади подоспел еще один грузовик, освещая в длинном, как санитарные носилки, кузове серые плиты перекрытий. За ними выстраивалась целая колонна.

    Ермаков не выдержал, выскочил из треста (в тресте, кроме ночного сторожа, ни души) без шапки, в расстегнутом пальто. Закричал, сложив руки рупором: — Эй! — эй! На какой корпус?.. Точненько! Налево, четвертый по счету.

    Мимо, рыча и обдавая его перегаром солярки, протащился один дизель, другой…

    — Дава-ай, ребятки!

    Ермаков ворвался, задыхаясь, обратно в кабинет, набрал номер Акопянов. В трубке послышался сонный голос Огнежки: — Слушаю вас.

    Ермаков хотел прокричать: «Ура! Везут!» — но тут же у него мелькнуло: может, разыграть ее? Сказать, чтоб бежала на корпус, там безобразие на безобразии… Но неожиданно для самого себя взревел в восторге своим оглушающим басом единственную строчку из старого польского гимна, которую он знал:

    — Еще Польска не сгинела!..

    — Что?

    Еще Польска не сги-и…

    — Вам что, товарищ?

    — Польска, говорю, не сгинела.

    — Ермаков?

    — Ермаков! Ермаков! Марина Мнишек чертова!

    Пулей на царство! Железобетон пошел! Потоком!


    Часть вторая
    ЕРМАК


    1

    Сколько раз Ермаков хватался за телефонную трубку, чтобы поток железобетона не иссякал? Сто? Тысячу?

    Однажды телефонная трубка выскользнула из его лапищи, и он начал заваливаться боком на дощатый стол прорабской. Огнежка, вскрикнув, подхватила.

    Ермакова под руки, уложила поперек прорабской на фанеру, на которой было начертано красной краской: «Кирпич стоит 32 копейки. Береги его…»

    Черная эбонитовая трубка от удара об пол треснула. Огнежка вертела ее в руках, дула в нее. Телефон молчал.

    Когда Огнежка, бегавшая вызывать скорую помощь, вернулась в прорабскую, Ермаков уже снова сидел за столом. Щеки его порозовели. Он согласился доехать на санитарной машине лишь до треста. Прошел к машине, горбясь, унося на своей широченной кожаной спине оттиск едва различимых красных букв.

    Единственное, что удалось Огнежке, — эта настоять на том, что Ермаков после работы поедет не домой, а в ночной санаторий ГлавМосстроя, корпуса которого они сдали к открытию XX партийного съезда.

    Ермакову измерили давление крови и тут же уложили на топчан, застланный клеенкой. Не разрешили даже дойти до палаты. Принесли брезентовые носилки. Испуганный чем-то главный врач, старик в коротеньким, выше колен, халате, сообщил по телефону в трест, что Ермакову нельзя вставать с постели по крайней мере месяц-два.

    Утром Ермаков поднялся и как ни в чем не бывало принялся за свою обычную гантельную гимнастику. Гантели разыскал в кабинете физкультуры. Главный врач, услышав об этом, промчался по двору вприпрыжку, надевал пальто на бегу. Он отыскал Ермакова в телевизорной комнате.

    В открытой до отказа фрамуге свистел ветер. Он заносил снежок. Снежок сеялся и на натертый до блеска паркетный пол, и на обнаженного, по пояс бронзового Ермакова, и на старика врача, который жался к стене, подняв воротник зимнего пальто и крича Ермакову, чтоб тот немедля прекратил самоубийство…

    Но как только врач пытался приблизиться к Ермакову, тот выбрасывал руки перед собой:

    — О-одну минутку!.. Наконец Ермакову снова измерили давление. Тяжелейшие, с гантелями, упражнения привели к исходу неожиданному: кровяное давление упало. Врач трижды накачивал красную резиновую грушу прибора и каждый раз недоуменно пожимал плечами.

    Из душевой кабинки Ермаков вышел «практически здоровым», как официально подтвердил старик врач, который все ходил вокруг Ермакова, потирая озябшие руки и разглядывая его с изумлением деревенского мальчишки, впервые увидевшего паровоз.

    На другой день в ночной санаторий вызвали профессора-консультанта, известного ученого-сердечника. Он остучал выпуклую, как два полушария, грудь Ермакова длинными, с утолщениями на сгибах, пальцами виртуоза. Время от времени замечал что-то главному врачу на латыни; от которой Ермакову становилось не по себе. Скрывают от него, что ли…

    — Перейдете вы когда-нибудь на русский? — вырвалось у него.

    Черные, похожие на влажные маслииы, глаза профессора взглянули на Ермакова скорбно. Нет, просто возмутительно скорбно. Не глаза, а какая-то вековая еврейская скорбь. Смотреть так на Ермакова?! «Гляди веселее!» — хотелось крикнуть ему.

    Укладывая свои инструменты в кожаный саквояж, профессор наконец разъяснил:

    Сердце изношенное. Сказались тяжелое ранение и контузия на войне, но в результате упражнений с гантелями чудовищно развитая сердечная мышца стала, по выражению профессора как бы крепостной стеной, ограждающей усталое и больное сердце от казацких набегов жизни.

    — Теперь я верю, что вы и в самом деле первый каменщик в государстве! Возвести этакую стеночку!

    Он окрестил Ермакова фанатиком утренней зарядки, заметив с грустной улыбкой, что в его практике это первый случай фанатизма, который принес пользу.

    — Впрочем, — поспешил добавить он, продевая руки в поданную Ермаковым шубу, — крепостные стены в наш век не защита. И советую вам помнить об этом.

    — Э! — Ермаков нетерпеливо потянул его под руку к машине, чтоб тот не успел впасть в свой прежний, могильный тон. — Коль суждено, лучше грохнуться скалой, чем рассыпаться трухой.

    Ермаков умчался б из санатория немедля, если бы его одежда не оказалась запертой в кладовке. Выпросил казенные валенки. Умолил врача подпустить его к телефону, набрал номер Инякина, но, увидев в дверях врачебного кабинета Огнежку, бросил трубку.

    — На прогулку, Огнежка, на прогулку!

    Огнежка шла впереди Ермакова по лесной опушке. Тропинка, наполовину занесенная снегом, присыпанная хвоей, вела к сосновому бору, который синел за озерами. Навстречу проносились лыжники в ярких цветных свитерах, спешившие вернуться дотемна. Один из них, с обледенелыми бровями, крикнул Огнежке весело:

    — Э — эй, красная шапочка! Куда ты в лес с серым волком?

    Бодряще пахнуло морозцем. Стало светлее, праздничнее: словно кто-то взял огромную малярную кисть и брызнул солнечной охрой на придавленный снегом сосняк.

    Ермаков дышал тяжело, с хрипами, и Огнежка укоряла себя в черствости. «На стройке не замечала у него одышки… И вообще вела себя с ним как дура, надо не надо досаждала ему…»

    А он, отводя от лица Огнежки колкую, в наледи, ветку ели, прогудел на весь лес торжествующе:

    — Живе-ом!

    Огнежка оглянулась на возбужденного розовощекого Ермакова, испытывая радостное изумление перед человеком, который из-за болезни мог бы беззаботно жить на большой пенсии, но который каждое утро отвоевывает себе право на трудную жизнь. На адски трудную жизнь.

    Она поправила на Ермакове взбившийся шарфик, застегнула на крючок его кожаное пальто, скрипучее и негнущееся, как рыцарские доспехи.

    Возьми сейчас Ермаков ее руки в свои — кто знает, отняла бы она их или нет.

    Пальцы Огнежки коснулись плохо выбритого подбородка Ермакова. Она смятенно отдернула руку и заговорила излишне торопливо, что зря, мол, Ермакова подпускают к телефону, не для этого он в санатории.

    Ермаков отозвался благодушно:

    — Ничего не попишешь. Коли власть… коли сердчишко, — поправился он, — сердчишко у нас, строителей, дрянь, приходится отдуваться сердечной мышце.

    Огнежка так круто обернулась к Ермакову, что оступилась в сугроб. Вытряхивая рыхлый снег из резинового ботика, она заметила, что, по ее мнению, Сергей Сергеевич отыскал сердце не с той стороны.

    — Сердце, как известно, слева, — сказала она. — Что я имею в виду?

    .. Ну, к примеру, Староверовых. Помните, Нюра какой приехала, Сергей Сергеевич?..

    Ермаков показал рукой на красногрудого снегиря, который сел на куст можжевельника; покачался, как на качелях, вверх-вниз, затем перескочил на другой — и снова вверх-вниз. С елей стряхивались оранжевые в закатном солнце хлопья, они падали вниз медленно, еловно в дреме, бесшумно исчезая в ноздреватом снегу.

    Огнежка умолкла на полуслове. Он ее не слушает!

    Она волнуется, собралась, можно сказать, исповедоваться перед ним. А он…

    Огнежка пошла по тропинке быстрее, глядя, как гаснет над лесом проглянувшая было заря.

    Ноги мерзли. Бас Ермакова за спиной теперь уже почти раздражал.

    — Кавказская речка, Огнежка, перекатывает камни, кипит. Горы таят в себе грохот камнепада, осыпи. Прелесть русской природы, Огнежка, в том, что она ненавязчива… Люблю тишину, покой. Недаром молвится на Руси: «Тишь-благодать».

    Он заспешил вперед, к леску, показал в сторону березки и сосны: они тянулись вверх, чудилось, от одного широченного корня, гигантской рогаткой, нацеленной в зарю.

    — Смотрите, Огнежка, какие поднялись! Видать, расти вместе лучше. Здоровее. А?..

    Ермаков не сразу понял, куда пропала Огнежка. Наконец разглядел за дальними кустами, на тропинке, ее каракулевую шубку.

    — Стой! Ку-да?! — «О Нюшке не стал слушать? Да что такое Нюшка, чтоб из-за нее?!»… — Сто-о-ой!!


    … Нюра Староверова часто заходила в районную библиотеку и просила дать ей «что-нибудь про любовь». Ее библиотечный формуляр, вернее, несколько формуляров, вложенных один в другой, были испещрены названиями книг, о которых библиотекарши могли с уверенностью сказать, что они «про любовь».

    Как-то Нюра увидела на побеленных дверях библиотеки необычное объявление. Организуется конкурс читателей на лучший отзыв о пьесе. Пьеса шла в драматическом театре. Ее хвалили в газете «Правда» Нюра подумала: коли хвалят, значит пьеса хорошая. К тому же слышала, про любовь. Нюра купила два билета, объяснила мужу кратко: «Хвалят».

    В театр Староверовы направились под ручку, подшучивая над собой: давненько под ручку не прогуливались! Обратно шли молча, поодаль друг от друга, каждый жил своими заботами.

    Спустя недели две в комнату Староверовых постучались. Вошла возбужденная — зеленые глаза сияют — Огнежка. Размотала свой красный шарфик. Спросила у Александра, дома ли жена. Нюры не было. Огнежка, ни слова не говоря, включила трансляцию, и спустя несколько минут в черной тарелке репродуктора зашуршало, затем знакомый суховатый голос Игоря Ивановича Некрасова объявил: «Первое место на конкурсе районной библиотеки занял отзыв Анны Староверовой…»

    Александр не мог ничего понять. Какой Староверовой? Нюры? Какой, отзыв? Какой пьесы? А, это та мура, где муж бросил жену… Постой, кто там кого бросил?.. А, сошлись из-за ребенка…

    Огнежка достала из картонной папки несколько тетрадных листочков, скрепленных белой ниткой, протянула Александру. Александр отошел к окну.

    «Дорогие товарищи! — жадно читал он, вытянув шею. Извиняйте, если я, рядовая работница, подсобница каменщика, напишу вам письмо.

    Образование у меня семилетка. В техникум, правда, подала заявление, да не знаю еще, буду учиться, нет ли. Как сложится.

    Не в обиду вам скажу, а чтоб самой разобраться. Когда я приехала ваш город, — дело прошлое, — заморыш заморышем, с малым ребенком на руках, приютила меня одна хорошая женщина. Отходила меня, а потом учила меня своей правде: «С мужем живи, а камушек за пазухой держи…»

    А со зла, бывало, и так скажет: «Мужу-псу не открывай душу всю».

    Я тогда была почти малолеток, прямо из детдома. Думала: как же это я буду жить со своим Шурой, а сама держать против него за пазухой камень? Не жить одной душой. Вреднеющей казалась мне Ульяна; правда, это у нее от темноты и необразованности и от того еще, что жизнь у нее сложилась не так.

    Ну вот, пошла я на пьесу. Конкурс по ней объявлен, думала, значит, необычная. И что я увидела?! По пьесе выходит, пусть у отца с матерью жизнь вовсе не склеивается, не любят они друг друга, а ради детей, говорит, живите. Не любишь, а живи, терпи.

    Мать для счастья своего ребенка на что только не пойдет, будет голодать-холодать! Если надо, жизнь отдаст. Но вот протужить все годы. С постылым! Так ведь нет же большего вреда для ребенка, который сразу увидит — дети все видят! — что их мать и отец живут, как принудиловку отбывают.

    Вот уж когда по-настоящему свое детище на горе готовишь, вырастишь его скрытным, лживым.

    А фальшь и в семи щелоках не отмоешь. Что же такое получается, товарищи? Оказывается, не только тетка Ульяна, но ученый человек, писатель, наставляет меня: ради детей живи с изменщиком, с поганцем-вруном, с выпивохой живи, ну, а камень, конечно за пазухой держи. Как тут обойдешься без здоровеной каменюки. Ради нашего будущего, значит, хоть какая ложь — не ложь!

    Так неужто тетка Ульяна права? Как хотите судите. Не верю я этому!

    Смотрю я вокруг себя и вижу, что люди, которые хотят себя уважать, не так живут, как этот писатель и тетка Ульяна советуют…

    А тля всякая оправдание завсегда ищет, чтоб хоть во лжи жить, лишь бы в сытости. Если я, подсобница каменщика, знаю это твердо, как же писатель не понимает? Пусть не обижается, — гремит он, как жесть на ветру. И все!

    Извиняйте, дорогие товарищи, если что не так.

    К сему Нюра Староверова».

    Александр взглянул на Огнежку оторопело.

    Он был поражен не столько самим письмом («Нюра и не такие коники выкидывала»), сколько тем, что жюри присудило ей первую премию.

    Нюре — первую, а учительнице, которая у Нюры экзамены принимала за седьмой класс, — вторую.

    Он, Александр, подсмеивался над Нюриным синтаксисом — но ведь всякий видит, что жена его в каменной кладке сильнее, чем в грамоте. А дали первую!

    Вторично Огнежка приехала в общежитие недели через две, привезла Нюре книги. «Честные», как она-их назвала. Все книги Огнежка делила прежде всего на «честные» и «нечестные», в которых авторы ужами уползали от трудных проблем.

    Одна из книг, растрепанная донельзя, в пятнах кирпичной пыли, Нюре не понравилась сразу. Даже фамилия автора показалась несерьезной. Овечкин! Овечкин — Барашкин — Козленкин.

    — Это про что? — Нюра вяло полистала для приличия. И вдруг словно в грудь ее ударило.

    «.. Есть в районе очень богатые, крепкие колхозы, и есть слабые колхозы… Я думаю, такой пестроты не было и в старой деревне. Конечно, были в каждом селе батраки, середняки, кулаки — разно люди жили, — но между селами одной волости не было, не могло быть такой разницы, как сейчас… Земли поровну, и земля одинаковая, один климат, одно солнце светит, одна МТС машины дает — и такая разница! Когда же мы доберемся до причин и покончим с этой пестротой?..»

    Вот тебе раз! Из «Перевоза» клубнику в Воронеж возили. На председателевой «Победе». А за три километра от «Перевоза» хлеба не купишь. Говорили, от веку так. И вдруг — «когда же мы доберемся до причин!» В тоске. С болью.

    И хотя назавтра предстоял трудный день, на ветру, в грязище, со всеми передрягами неритмичной работы, Нюра, закончив домашние дела, прилегла с книжкой в руках на краешке железной кровати, рядышком с мужем, и старалась не шевельнуться, не разбудить.

    Она читала до самого утра, и с этой ночи десятки «почему?», жившие в ней подспудно, осознаваемые смутно, начали проступать отчетливее, как если бы эти лепившиеся друг к дружке «почему?» были начертаны на тетрадном листочке, который едва белел на столе, в полумраке.

    А сейчас уж рассвет, и она отчетливо видит каждое слово.

    «Почему Шура по-прежнему потрафляет Тихону? Именно Тихон, да Гуща ему ноги подбили, когда насмеялись над его затеей «улицы с фонарями?»

    Почему Тихон донимает Тоню? Ведь он нам с Тоней подотчетен: тайно голосуем за него. Бумажками. А Тихон все одно кудесит, как, говорят, было только во времена культа личности. На что же он рассчитывает? Почему на нас с Тоней ему наплевать с самых высоких подмостей? Что мы для него — пустое место?»

    На многое, на очень многое Нюра не находила в книжках ответа. Но тем не менее, приходя к кому-либо, она прежде всего искала глазами полочку с книгами, и если не видела книг, ей казалось, что она смотрит в лицо слепому…

    Об этом — и не только об этом — хотела рассказать Огнежка Ермакову, когда они гуляли неподалеку от ночного санатория, по лесной тропе. А — он? Снегирь ему интереснее…

    Ермаков настиг Огнежку, запыхавшийся, по пояс в снегу.

    — Ты что? Рассердилась? О Нюшке не стал слушать? Буду! Давай! О Шурке! О Нюшке! О любой зверушке…

    — Да вы что, слепорожденный?! Не видите того, что вокруг вас происходит? У газетных киосков очереди. Молчуны и те заговорили. И как заговорили! Даже Шураня-маленький.

    — Ермаков перебил ее нетерпеливо: — Знаю!

    Рассказывали, нюрин мальчонка взгромоздился на Нюрины колени, и произнес певучим, как у Нюры голоском, не выговаривая «р», слова, которые облетели стройку: «Тетка Ульяна глозится: «Бог накажет! Бог накажет!..» Надо подвести зенитку и сшибить бога. Чтоб никого не бояться». И Шураня изо всех силенок швырнул кубик в потолок.

    — Слышал! — повторил Ермаков, раздражаясь. — Все теперь умные да смелые. Все! Даже Нюшка!..

    Быстро темнело. Похолодало. Скрип Огнежкиных шагов затихал. Чувствуя, что он теряет дружбу Огнежки, и безвозвратно, и не понимая почему («Не из-за Нюшки же в самом деле!»), Ермаков заторопился следом. Шляпа слетела, он поймал ее на лету, бежал с непокрытой головой, на которую сыпался снег с потревоженных ветвей.

    Догнал Огнежку подле самых дверей санатория, схватил за плечо, пробасил, задыхаясь, почти униженным молящим тоном, которого потом не мог простить ни себе, ни ей:

    — Огне-эжка! П-пускай я такой-сякой… вообще, по-твоему, идиот… слушаю сердце, приставив трубку не к той стороне груди. Пускай я не смышленее Нюшкиного мальца. Но — вспомни! — кто спас тогда… уф твою затею. И тебя, и Нюшку… всех… Кто возил вам железобетон на собственной спине? А?

    Огнежка дернула на себя белую стеклянную дверь. Ермаков придержал Огнежку за руку:

    — Ты еще не знаешь всего! Слушай…

    Но дверь за Огнежкой захлопнулась. Ермаков грохнул кулачищем по дверному косяку.


    2

    Новость, о которой Ермаков не успел рассказать Огнежке, на стройке узнали через неделю. Ермаков в конце концов сдал в строительном институте последний, «застарелый» экзамен и получил звание инженера-строителя. Одолеваемый поздравлениями, Ермаков быстренько осенял пришедших к нему прорабов-практиков своим дипломом в синей, с золотым тисением корочке, как иконкой, и произносил веселой скороговоркой:

    Выбирайте сами, куда путь держать, прорабы милостью божьей. В студенты-заочники или в печники. Бьет час!..

    Прорабы брали диплом в руки, разглядывали. Чумаков даже понюхал его, вздыхая.

    Вечером ермаковский вездеход с праздничным флажком на радиаторе возил прорабов, приглашенных к Ермакову «на пирог». Последним, в одиннадцатом часу, он доставил Игоря Ивановича и Чумакова, задержавшихся на заседании комиссии по трудовым спорам.

    Поздних гостей встретила дочь Ермакова Настенька, полненькая хохотушка, баловень прорабов.

    Игорь Иванович засмеялся, глядя на нее. Вспомнились пионерские годы, когда он наряжался в праздник урожая пшеничным снопом и куролесил у пионерского костра, теряя колючие, торчавшие в разные стороны колоски.

    Широкая, круглая, в шелковой кофточке соломенного цвета, Настенька пританцовывала в прихожей, как праздничный сноп. И запах от ее светлых волос исходил какой-то солнечный, пшеничный, словно Настенька прибежала открывать дверь откуда-то из жаркого летнего дня.

    Игорь Иванович обхватил Настеньку окоченевшими на морозе руками, вскричав как мальчишка: — Здравствуй, лето!

    Чумаков вслед за ним вскинул Настеньку к потолку, но тут же опустил на пол, хоронясь за спину Игоря Ивановича, и пробормотал:

    — А вот те и зима….

    В прихожей появилась мать Ермакова, Варвара Ивановна, неулыбчивая, могучей ермаковской стати женщина, в черной, до пят юбке старинного покроя и в нарядной кофте свекольного цвета. Кофта, видно, привезенная сыном из заграничной командировки, была застегнута глухо, до подбородка. Для этого Варвара Ивановна пришила у ворота дополнительную пуговицу, которая отличалась по форме от всех остальных. Но что поделаешь! Приподняв юбку (чуть приоткрылись ее ноги в шерстяных чулках, без туфель. «Староверка, что ли?» — мелькнуло у Игоря), Варвара Ивановна выглянула на лестничную площадку, спросила голосом озабоченным, почти встревоженным:

    — Боле никто не идет? — И, отыскав взглядом Чумакова, строго спросила у него, почему он один. — Рябая твоя Даша или хромая, что ты ее стыдишься?

    .

    Она прошла мимо Чумакова-, непримиримо шурша юбкой и сказав вполголоса:

    Каков поп, таков и приход.

    Смысл этих слов стал понятен Игорю Ивановичу позднее, когда большинство гостей разошлось и в комнатах кроме Игоря остались лишь близкие друзья Ермакова: Акопян с дочерью.

    Огнежка не хотела приходить, за ней послали вездеход — да несколько прорабов, с которыми Ермаков клал стены четверть века.

    Притихнув, слушали «Болеро» Равеля, — Ермаков предпочитал его всем речам и танцам; потом кто-то выдернул шнур радиолы.

    Посередине комнаты остановилась Варвара Ивановна, огляделась и произнесла побелевшими губами:

    — Вот что, дорогие… Здесь чужих нет… Хочу спросить вас… По совести поступает Сергей или нет?.. Я Прова не спрашиваю, — она кивнула в сторону Чумакова, — он сам такой. Но вы… вы все… скажите. — На лице ее выражались и стыд и решимость преодолеть этот стыд. — Почему Сергей свою не приглашает? Есть у него на примете. Сам говорил. Почто от матери прячет? Или ей наш праздник не праздник?.. Иль, может, она — ни сварить, ни убрать?.. Или он к чужой жене прибился? А? Не может того быть! Ермаков он! Краденым не живет… Почто ж тогда от матери прячет? От Настюшки прячет? Или мы рожей не вышли? Тогда… вон! Иди к своей…

    Игорь Иванович заерзал на стуле. Надо было что-то сказать, успокоить Варвару Ивановну, что ли.

    Ермаков начал багроветь. Краснота выступила из-под крахмального воротничка. Поползла вверх. Вот уже поднялась до подбородка.

    От баса Ермакова в комнате тенькнули стекла:

    — Едем! Раз такое дело, — едем! — И подхватил мать под локоть. — К моей! Все едем! Вызывай такси, Чумаков!

    Чумаков поднялся из-за стола и, неестественно выпрямившись, животом вперед, прошел в прихожую. За ним еще кто-то.

    Игорю Ивановичу стало не по себе. Что за дичь? Врываться полупьяной компанией ночью в незнакомый дом, поднимать с постели женщину…

    Но еще раньше, чем Игорь Иванович собрался это высказать, за его спиной прозвучал гневный голос Огнежки:

    — Никто никуда не поедет! Что это за купеческие причуды? Что за хамство? Я о вас была лучшего мнения, Сергей Сергеевич. Захочу — в чулан запру, захочу — перед всем миром в ночной рубашке представлю, так, да?

    Игорь Иванович оттянул ее за руку назад, сказал Ермакову недовольно: — Лучше бы сюда пригласить. Ермаков усмехнулся, покачал головой:

    — Не придет.

    В дверях Акопян натягивал на ноги резиновые, с теплым верхом боты.

    — Вы, разумеется, домой? — произнес Игорь Иванович, проходя мимо него.

    Акопян махнул рукой с ботиком в сторону дверей:

    — Нет, с Ермаковым.


    Выехали на трех машинах. Впереди — ермаковский вездеход. Сзади — два такси. У светофора ветер донес из такси сиплый голос, обрывки песни:

    «Переда-ай кольцо… и эх!., а-аб-ручальное…»

    Песню оборвал свисток милиционера. Машины заскользили на тормозах, стали у вокзала гуськом. Постовой со снежными погонами на плечах отдал честь.

    — Свадьба?

    — Свадьба! — дружно прокричало в ответ несколько голосов.

    Он снова отдал честь, один его погон осыпался.

    — Поздравляю молодых!

    «Свадебный кортеж» мчался под свист ветра в приоткрытых боковых стеклах. Внезапно свист прекратился.

    — Держитесь, мама! — Ермаков придержал старуху — она сидела возле шофера — за плечи.

    Вездеход забуксовал в снежном месиве, натужно выл мотором, заваливался в рытвины, едва не ложась набок.

    Ползли долго среди каких-то канав, глухих заборов. Мелькнули ржавые перила. Мост окружной дороги, что ли? Белые крыши домишек выскакивали к дороге внезапно, как зайцы-беляки. И тут же пропадали.

    Приглушенный гневом голос матери Ермакова заставил всех умолкнуть.

    — На бетонный везешь? К твоей железной дуре?.. Уйду к снохе! И Настюшку заберу!

    Игорь Иванович, который колыхался, стиснутый с обеих сторон, на заднем сиденье, ощутил у своего уха шершавые губы Чумакова.

    — Из кержачек она, — хрипел он. — Одних только прожекторов и боится. Больше ничего. Как зашарят, бывало, по черному небу под грохот зениток, ей все кажется — конец света… «Уйду к снохе!» Свободно! — заключил он испуганно и восхищенно.

    Фары машины уперлись в высокую кирпичную стену. Два желтых световых круга, порыскав по стене, уставились на приехавших, как глаза совы.

    — Здесь? — спросила Варвара Ивановна глухим голосом.

    — Здесь, мама! — Ермаков скрылся в темноте, вернулся через несколько минут. — Пошли!..

    Заскрипели шаги. Зажужжал фонарик Игоря Ивановича, тоненький лучик заметался беспокойно.

    Как и мать Ермакова, Игорь Иванович еще по дороге начал догадываться, куда их везут. Белый лучик задержался на висячем замке, в который Ермаков вставлял ключ. Ключ не попадал в скважину.

    Игорь Иванович вдруг ощутил — у него замерзли пальцы ног, ноет плечо, которым он ударился о спинку сиденья на одном из ухабов. Завез бог знает куда!.. — Ключ от своей любви ты где хранишь, Сергей Сергеевич, на груди? — спросил он почти зло.

    Ермаков не ответил. Видно, он уже жил предстоящим… Отомкнув наконец замок, он вошел внутрь здания, в темноте напоминавшего не то цех, не то склад, щелкнул выключателем.

    Так и есть! Посередине здания с голыми кирпичными стенами высилась собранная наполовину машина, похожая на огромный плоскопечатный станок. Будто кто-то намеревался выпускать газету размером в стену одноэтажного дома. Рядом лежали какие-то детали в промасленной бумаге. От них пахло керосином, солидолом. Откуда-то тяиуло сырыми древесными опилками.

    Чумаков захрипел, закашлялся от хохота, опираясь обеими руками о кирпичную стенку.

    — Невестушка… Ха-а-ха!. С такой ляжешь… Что она делает, Сергей Сергеич? Ха-ха!.. Укачивает детишек? Побасенки им сказывает… про нашу строительную мощу. Ха-а!..

    Игорь Иванович остался возле дверей. Он не слушал объяснений Ермакова. Глядел на кирпичную стену, на которой раскачивалась длиннорукая, как пугало, тень Ермакова.

    Кто же в тресте не знает, что Ермаков грешит изобретательством! Рассказывали, еще в тридцатые, годы он соорудил «огневой калорифер» — по виду нечто среднее между печкой «буржуйкой» и керогазом. Сушить штукатурку.

    Подобным «механическим уродцам», как называл Ермаков свои изобретения, говорили, нет числа. Дома у него киот из патентов и грамот.


    Досада Игоря Ивановича улеглась, когда он начал прислушиваться к голосу Ермакова. Голос этот звучал необычно. Веселой, беззаботной усмешки, которая неизменно сопутствовала рассказам Ермакова о собственных изобретениях, и помину не было. Низкий почти рокочущий бас, исполненный скрытого нетерпения и гордости, срывался почти в испуге. Точно Ермаков после каждого объяснения восклицал: «Ну как?! Правда, здорово? А?» С подобным чувством, наверно, скульптор снимает полотно со своего детища, которому были отдано много лет.

    — Стены пятиэтажных домов будут сходить с прокатного стана, как ныне сходит со станов металлический лист.

    Игорь Иванович встряхнул головой. «Кто перепил — я или Ермаков?!»

    Он готовился засыпать Ермакова вопросами, но Ермаков вдруг замолк, обвел всех встревоженным взглядом.

    — Где мама? Мама! Где вы?!

    Он соскочил с приставной лесенки, кинулся к выходу, пнув носком ботинка попавшийся на пути железный капот. Капот со звоном отлетел к стене.

    Одного такси не оказалось. Снежная пыль у ворот еще не улеглась.

    Ермаков проговорил через силу:

    — Тупой пилой пилит: «Женись-женись. Женись — женись». Хоть из дому беги от этого жиканья.

    У Игоря Ивановича чуть с языка не сорвалось: «Почему бы и в самом деле не жениться?» Но сдержался: «Не мне советовать…»

    Из-за его спины прохрипел Чумаков:

    — И давно бы привел бабу. У меня в конторе всяких калиберов.

    Голос Ермакова прозвучал почти свирепо:

    — Я тебе покажу калибры! Только услышу!

    И устало добавил: — Какого калибра ни будь пуля, она — пуля. Одна прошла по касательной. Ожгла.

    Хватит.

    Вернувшись в здание, он протянул мечтательно-весело, речитативом, обращаясь к полусобранной машине:

    — Ах, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы!..

    С этой ночи Игорь Иванович — да и не он один! — жил ожиданием ермаковской «свадьбы-женитьбы».

    «Свадьба-женитьба» началась для него звонком Акопяна!

    — Уймите Ермакова! — кричал Акопян в трубку. — Привез на завод плакат. Красный кумач, а на нем белыми буквами, как в день Первого мая: «Идею проката осуществили производственники. Позор на вечные времена кашеедам из НИИ!» Отмстим, говорит, Акопян, неразумным хазарам!

    Когда Игорь Иванович добрался до завода панельных перегородок, затерянного среди новостроек, снимать плакат было поздно: у заводских ворот сгрудилось автомобилей, наверное, не меньше, чем у стадиона во время международного матча.

    По глубокой колее промчался инякинский «ЗИЛ» мышиного цвета. Затормозив с ходу, он крутанулся волчком, ударился кабиной о сугроб, который ограждал завод высоким валом, как крепость.

    К прибывшим выходил Ермаков, в пальто, накинутом на плечи. Он отвечал на поздравления, по своему обыкновению, шуткой и, вызвав улыбки, передавал гостей почтительно-корректному Акопяну. В тресте даже острили: Ермаков обратил Акопяна в прокатопоклонника.

    Сам Ермаков оставался у входа, беседуя со знакомыми. Окликнув Игоря Ивановича, он обратил его внимание на любопытную подробность.

    С утра приезжал помощник Хрущева, и с ним незнакомые Ермакову люди с военной выправкой. Они были в обычных ушанках, серых или темных, в скромных пальто. Затем прикатили руководители Горсовета — бобровые воротники, шапки повыше, попышнее. Позднее появились из Академии архитектуры и НИИ Главстроя — шалевые воротники, поповские шапки, папахи из мерлушки или кепки с верхом из кожи или меха (в тот год модники шили себе «рабочие» кепи).

    Гости сменяли друг друга волнами. Каждая последующая волна выглядела все более нарядной. Зот Иванович Инякин прошествовал к стану боярином, в новой шубе из серого меха, в высокой шапке раструбом. Того и гляди, подумал Ермаков, загнусавит он из «Бориса Годунова»: «Ух, тяжело!.. дай дух переведу…»

    Зот Иванович обошел стан вокруг, огляделся. Позвал Акопяна — для объяснений.

    В цехе было тихо и чуть душновато, как в оранжерее.

    Одна стена комнаты была готова. За ней ползла на ленте другая.

    Инякин потрогал теплую еще стену, покосился на Акопяна. — Ну, ты и придумал, Ашот! Революция!

    Ермаков стоял по одну сторону движущейся ленты, Акопян — по другую. Узкоплечий и тощий неимоверно, Акопян тем не менее чем-то напоминал Ермакова. Скорее всего порывистостью движений и коричневатым цветом не раз обожженных рук. Чудилось — изобретатель стана, утверждая идеи проката, nрежде всего самоотверженно прокатал между обжимными валками стана, самого себя. Втянуло его под валки толстущим Ермаковым, а выкинуло на транспортерной ленте длинным, как рельс, Акопяном.

    Зот Иванович улыбнулся своим мыслям и начал щумно представлять гостям своих талантливых подчиненных..

    Акопян, в демисезонном пальто и фетровой, с порыжелой лентой шляпе, натянутой на оттопыренные уши, в окружении Зота Ивановича и его заместителей казался мелким служащим, который случайно удостоился улыбки подлинных творцов нынешнего успеха. Инякин потрепал Акопяна по плечу: «Ну, смотри, не зазнавайся!». Игорь Иванович не выдержал, пробился к Акопяну, увел его на свежий воздух.

    Они беседовали во дворе, когда из проходной выскочила девушка-вахтер, крича что-то. Головной платок ее сбился на плечи. Порыв ветра со снегом донес:

    — Хрущев!

    Хрущева ждали с утра.

    Игорь Иванович в толпе сбежавшихся отовсюду слесарей в рабочих халатах и девчат-маляров хотел снова попасть в цех, куда быстро прошел, взяв Ермакова под руку, Хрущев. У дверей толпу остановил плотного сложения мужчина в драповом пальто с черным каракулевым воротником. Он повторял с безнадежными нотками в голосе:

    — Товарищи, не надо создавать толкотню!

    Какой-то старик в дубленом полушубке спросил язвительно:

    Охраняете Хрущева… от рабочих, стало быть?.. А я вот хочу ему бумагу передать, В собственные руки.

    Приоткрылась дверь, толкнув в спину мужчину в драповом пальто. Показалась голова Ермакова. Он поискал кого-то глазами, наконец воскликнул нетерпеливо:

    — Некрасова! Чтоб на крыльях летел!..

    Игорь Иванович протолкался к двери, вошел в цех. Когда глаза его привыкли к насыщенному влагой полумраку, он разглядел невдалеке разгоряченного, в распахнутом пальто Хрущева, стремительно ходившего, почти бегавшего вокруг прокатной машины.

    Остановившись у готовой перегородки, Хрущев поинтересовался, прочна ли она, не треснет ли, если новоселы захотят прибить к ней что-нибудь, вешалку, что ли?.

    Чуть ссутулившийся, руки за спиной, он напоминал рабочего, который спешит по трапу с тяжестью, взваленной на плечи.

    Хрущев снова побегал вокруг машины, отыскал на верстаке шестидюймовый гвоздь, поднял слесарный молоток.

    Ермаков закрыл глаза. «Расколет к чертовой маме!»

    Обошлось…

    Заметив краем глаза Игоря Ивановича, который приближался к нему, вытянув, по фронтовой привычке, руки по швам, Хрущев бросил молоток..

    Он расспрашивал Игоря Ивановича, о стройке, а ладонь его машинально гладила и гладила готовую плиту. Неожиданно спросил:

    — Тоскуете по университету, Игорь Иванович?

    Игорь шумно вздохнул. Строго говоря, это и было ответом.

    В ушах Игоря зазвучали насмешливые слова Ермакова, сказанные недавно Чумакову, когда зашла речь о «заржавелых» Чумаковских выговорах:

    «Не унывай, черт бездипломный! Запустим стан — будет всем амнистия».

    Потому ответил решительно, похоже, сердясь на себя за невольный вздох;

    — Бывает, и тоскую… но к запуску стана, Никита Сергеевич, я не имею никакого отношения..

    Хрущев, взглянув на Игоря Ивановича, произнес шутливым тоном:

    — Судьба партработника! К успехам он имеет отношение лишь самое малое. К провалам — самое непосредственное.

    Он протянул Игорю Ивановичу руку, сильно сжал ее, заметив на прощание как бы вскользь, что он, Некрасов, волен установить сроки своего возвращения в университет сам.


    3

    Приближались дни прощания со стройкой. Возвращение Игоря Ивановича в университет наступало с неправдоподобной стремительностью. Уже звонили с филологического факультета, спрашивали, какой спецкурс Игорь Иванович будет читать, какая часовая нагрузка его устраивает. Звонили прослышавшие о его скором появлении в университете преподаватели, поздравляли: одни — искренне, другие — на всякий случай.

    Когда из Министерства высшего образования сообщили, что приказ о новом назначении подписан, можно сдавать дела, Игорь Иванович обошел кварталы Заречья. В огромных дворах, закрытых восьмиэтажными корпусами от всех ветров, играло поколение старожилов Заречья в козловых и кроличьих шубках. Старожилы старательно доламывали серый заборчик из отвратного, крошившегося железобетона, не замечая сокрушенного взгляда дяди в потертой кожанке.

    Игорь Иванович останавливался в каждом дворе, порой у каждого корпуса. Он расставался с домами, как некогда с самолетами, на которых ходил в бой. С каждым корпусом были связаны победа или поражение. Автоматизированному растворному узлу, подле которого погромыхивали задними бортами самосвалы, Игорь Иванович сказал, сам того не заметив: «Ну, бывай!


    Здесь, у серого от цементной пыли растворного узла его догнала бригада Староверова, идущая на смену. Резкий, пронзительный Тонин голос вспугнул диких голубей, которых развелось на стройке видимо-невидимо.

    — Игорь Иванович!.. Она махнула ему издали, Силантий сдернул с головы заячий малахай, поздравляя Игоря Ивановича «с возвратом в ученые люди». Гуща подковырнул с ухмылочкой:

    — Недолго вы наш хлебушек жевали, товарищ политический… Видать, не по зубкам хлебушек…

    Игорь Иванович прислушивался к простуженному голосу, почти шепоту, Нюры, к надсадному кашлю Силантия (старик говаривал: «Из-зa каждого чиха брать больничный — в бараках и помрем»), и в нем росло горделивое чувство близости к ним…

    Несколько дней назад дома он снял со шкафа пыльные папки, где хранились записанные им на стройке по всем канонам диалектологии частушки Нюры, Тони и других девчат-строителей, присловья Ульяны, стихи-самоделки. Перебирал их, замышляя большой, никем и никогда не читанный в университете курс современного рабочего фольклора.

    Он заранее знал, как воспримут на кафедре фольклора его новый курс. Как бомбу. Куда спокойнее жить, не слыша нюриных и тониных страданий.

    Устоявшееся, как сливки, сытое молчание фольклористики — как он его ненавидит! Что ж, коль иным угодно будет считать курс бомбой, тем лучше. Молчание будет не просто нарушено — взорвано…

    Вечером Игорь Иванович привез в Заречье на своем «Москвиче» университетских друзей, которым он приоткрыл дома свои «золотые запасы» — так был окрещен собранный на стройке рабочий фольклор. Он промчал друзей вдоль всей стройки, почти до внуковского аэродрома. «Чувствуете размах, книгоеды?!» Распахивал хозяйским жестом двери сыроватых, не оклеенных еще комнат, рассказывая об Александре, о Тоне, об Огнежке со сдержанным достоинством полпреда стройки, которым, Игорь понимал, он останется навсегда.

    На обратном пути в машине распили шампанское — за возвращение блудного сына! Затем друзья шумно заспорили о новой книге философа Маркузе.

    Игорь Иванович ничего не слыхал ни о самой книге, ни о спорах, ею вызванных. Он подавленно молчал, ощущая себя провинциалом. Возбужденные восклицания за спиной (он, естественно, сидел за рулем) укрепили решимость Игоря Ивановича вернуться в университет как можно скорее: «Поотстал…»

    Шоссе петляло, густо-черное, точно политое нефтью. Полыхнут встречные фары, и чудится — оно вспыхивает белым огнем. Огонь слепит, скачет вверх-вниз, проносится мимо.

    Лишь один-единственный огонек не гаснет. Красный. На университетском шпиле. Игорь Иванович поглядывал на него. Так на флоте, возвращаясь домой, отыскивал он взглядом аэродромный маяк.

    Утром Игорь Иванович нарисовал на одном из листков перекидного календаря лопоухого, взбрыкивающего телятю, того самого, по-видимому, о котором молвится: «Дай бог нашему теляти волка съесть…» Он, Игорь, вернется в университет не позднее этого дня. Решено!

    И в ту же минуту Игорь Иванович снова — в какой уж раз! — ощутил странное, тревожащее чувство. Будто он покидает стройку, не сдержав слова, данного самому себе. Нет, он не забывал о своем слове в суете стройки, однако пришло время, дал слово — держись.

    Глухое неутихающее беспокойство обретало ясность. Отчасти оно было связано с именем Александра Староверова. Как только Игорь Иванович понял это, он отправился к Староверову. Договорился о встрече с ним в прорабской.

    Прорабской не узнать. На месте сколоченной наспех будочки со щелями в палец — дощатый, с засыпкой, домик. Выкрашен суриком. В углу, на железной бочке, старенькая электрическая печурка. «От эры Силантия осталась», — подумал Игорь Иванович. Проволока, обмотанная вокруг шиферной плитки, то и дело перегорала.

    Александр явился в прорабскую после смены, потирая одеревенелые пальцы и поводя плечами, словно пытаясь стряхнуть с себя залютовавший к вечеру морозище.

    Пока он усаживался, Игорь Иванович не отводил от него взгляда, пытаясь отыскать в лице Александра или в его фигуре хоть какие-либо внешние следы слабодушия или нравственной раздвоенности, что ли, которые бы позволили ему до конца понять причину общественной немоты этого сильного и работящего человека: почему, в конце концов, он, как правило, сидит в выборных органах «заместо мебели»?..

    Раскачать Александра было не так-то просто. Лишь к ночи ближе, когда были продекламированы любимые Александром стихи «В этом мире я только прохожий…», когда вскипятили чай в эмалированном, на всю бригаду, чайнике, и Игорь Иванович поведал, как он трусил в первом своем полете над морем (откровенность за откровенность, надеялся Игорь Иванович), только после этого Александр стал говорить о себе.

    — Почему избрал своей судьбой стройку? Сознательно выбрал?

    Абсолютно, несознательно. Денег в кармане — вошь на аркане… Ботинки развалились. Где достать копейку? Пришел я на улицу Горького, — там теперь винный магазин, знаете? Морозина в тот день был, как сейчас помню, — синий столбик на стенке показывал тридцать один по Цельсию. А я в пиджачке, в кепочке. На Силантии телогрейка, треух, сверху-брезентовая накидка.

    «Ты, говорит, парень, как думаешь работать — в кепочке? Сбежишь».

    — «Не сбегу!» Силантий усмехнулся, дал мне в руки лопату. Через два часа подходит:

    Не спросил. Лишь губами пошевелил: «Ну, как?» Я в ответ пролязгал зубами: «Нич-чего…»

    Турнул он меня в растворный узел. Там калорифер.

    На другой день прихожу на корпус. Силантий уставился на меня как на привидение. Молчит. И я молчу…

    Наконец выдавил из себя: «Ты?» Протягивает лопату молча. Куда становиться — молчит. За весь день только и вымолвил: «Наше дело каменное слов не любит. Глаза есть — смотри…»

    Смотреть смотрю, но не вижу ничего. Одна думка как бы не окоченеть насмерть.

    На третий день, только я появился, Силантий протягивает мне бумажку с адресом: «Мчись, говорит, получай зимнюю спецовку…».

    Игорь Иванович хотел уж перебить Александра: его рассказ был сродни открытому лицу парня. Игорь Иванович радовался этому, но… в рассказе не было ответа на вопрос, составлявший главную тревогу Некрасова: почему тот неизменно молчит? Прав лине прав — молчит, как безязыкий!

    Давно отметил, но как бы пропускал мимо ушей речевую особенность Александра: «Я был поставлен…» «Мне было приказано…» «Как-то дали развернуться, отвели «захватку-захваточку» — любо глянуть!»

    Да ведь почти все глаголы в речи Александра страдательного залога: «Бригада была сколочена…», «вытащен ««был, можно сказать, краном в бригадиры…»

    И такое не только в его.

    В бригаде Силантия плакались: «Не были мы обеспечены материалом…»

    В бригаде Староверова ликовали: «Всем-всем мы были снабжены…»

    Иные темпы, иное настроение, но… тот же пассивный или страдательный залог! То же ощущение полнейшей их, строителей, зависимости не столько от своих собственных рук и ума, сколько от кого-то…


    Из университета торопили: приказ подписан! Кафедра прислала приглашение на очередное заседание. После заседания заведующий кафедрой, глубокий старик Афанасьев, автор сборника фольклора в годы отмены на Руси крепостного права, попросил Игоря Ивановича «поделится своими воспоминаниями о стройке».

    Игорь Иванович рассказывал о размахе строительства жилья, которого при Сталине никогда не было, а думал о том, что беспокоило его давным-давно, с того самого момента, когда Александр безмолвствовал у профкомовских дверей. Впрочем, нет, гораздо раньше. С тех пор, когда Александр перекосил стену и клетчатая кепчонка его угодила в раствор. Как безропотно тогда Александр вытащил безнадежно испачканную кепку из бадьи!

    Беспокойство Игоря Ивановича, он понимал это, вовсе не вызывалось одним лишь Александром. Но глубже и нагляднее всего оно связывалось в его представлении именно с ним.

    Глядя куда-то поверх лысоватой, в белом пушке головы заведующего кафедрой, Игорь Иванович вдруг со всей ясностью, которая наступает обычно, когда мысль человека долго бродит вокруг одного и того же явления, сформулировал не совсем для него новую и все же поразившую его мысль: «Александр Староверов — рабочий в рабочем государстве. Хозяин жизни. «Его величество рабочий класс», как недавно писала «Правда». И… страдательный, или пассивный, залог в его языке.

    .. Прежде всего хотелось поделиться своим «открытием» с Ермаковым. Немедля!

    Однако университетские друзья Игоря, которым он рассказал о языке Староверова, умерили его пыл: «Все это убедительно для них. Но что скажет Ермаков? Тем более Инякин, похваставшийся недавно в своем выступлении для избирателей тем, что он от рождения «рабочая косточка» и «университетов не кончал». Интеллигентская рефлексия? Легковесное теоретизирование? Ермакова убедит лишь нечто живое, трепещущее, как рыба в неводе, и весомое, как кирпич, факт, столь же неотразимый для него, как для них — морфология Александра Староверова.

    Но стройка дала Игорю Ивановичу и такие факты.

    В трест приехал корреспондент журнала «Огонек», очкастый, в летах, только что вернувшийся с Северного полюса. Он слышал о Староверове, лучшем бригадире Заречья, и разыскивал его.

    Игорь Иванович повел журналиста в прорабскую, испытивая противоречивое чувство. Он гордился Александром, к которому прислали не новичка, а этакого журнального зубра в доспехах полярного капитана, но, с другой стороны… словно бы он вводил журналиста в заблуждение.

    Александр Староверов, по-видимому, вызвал у корреспондента те же ассоциации, что и у Игоря, когда тот увидел Александра. Он спросил у бригадира, не служил ли тот на флоте, не летал ли?

    На лице Александра отразилась досада занятого по горло человека, которого оторвали от дела.

    Корреспондент захлопнул блокнот, решил, наверное, — бригадира смущает, что его слова будут записывать.

    Александр побарабанил пальцами по заплатанному колену, сказал негромко:

    — Летать летал… — И с усмешкой: — С крыши.

    Он мученически выжимал из себя те общие фразы, которые, по его мысли, только и нужны были для очерка. Все личное, хотя бы то, о чем недавно рассказывал Игорю Ивановичу, он неизменно предварял словами: «Но это не для бумаги!»

    — Бригада у нас дружная, это точно… Организованнее стали работать, это точно… К горлышку не прикладываются. Раньше? Раньше случалось. Мы пьянчуг.. — Александр словно стиснул их в кулаке. — Но, — торопливо добавил — это не для бумаги.

    Игоря Ивановича несказанно удивляло отношение смекалистого, живого Александра к печати. Что же, по его мнению, следовало отбирать «для бумаги? Общие слова? Они сидели в жарко натопленной прорабской, и, хотя их трудный разговор длился уже около часа, Александр никак не мог после работы отогреться. Его знобило. Он снова надел ватник и застегнул его на все пуговицы.

    — Конечно, не без трудностей… Как всем, так и мне. Да потом — разве нынче мороз? Вот когда я впервые пришел на стройку!.. Но это, конечно, не для бумаги..

    Корреспондента присловье бригадира «не для бумаги», похоже, вовсе не смутило. Во всяком случае, удивления он не выказал. Вопросов не задал.

    Игорь усмехнулся. — Не нужна эта тема «капитану». Не для массового софроновского «Огонька», который все годы скачет по верхам, пустозвонит…

    Едва за гостем захлопнулась дощатая дверь, Игорь Иванович не удержался:

    — И чего это ты заладил: «Не для бумаги!», «Не для бумаги!» Что ты, вообще-то говоря, хотел этим сказать?

    Руки у Александра быстрее языка. Он хотел что-то ответить, но лишь выставил перед собой ладони.

    Игорь Иванович помнил этот жест Александра, видно перенятый им от Нюры. Еще во время суматошного собрания в красном уголке, когда он звал Александра к трибуне, тот вот так же, ладонями вперед, выкинул перед собой руки. Точно отстранял Некрасова от себя.

    — Это у меня еще со школы, — смущенно заговорил Александр, выслушав упреки Игоря Ивановича. — Как вызовут, бывало, к доске, я растеряюсь, все мысли смешаются, — такой уж характер. Не мастак я говорить перед народом тушуюсь. Готов лучше смену отработать бесплатно, чем к трибуне выйти. — И, подтянув рукав ватника, Александр поглядел на свои часы: извините, мол, Игорь Иванович, но…

    Некрасов уселся на скамейке поплотнее, спросил тихо, едва ль не по складам:

    — Тебя, что ли, сталинское время убило — в страхе живешь. В полнейшей неуверенности?!

    Александр не встал — сорвался со скамьи. Стоявший подле него молочный бидон опрокинулся на пол, покатился, бренча, по прорабской, но Александр и головы не повернул в его сторону.

    — Кого я страшусь? — вскричал он, сжимая кулаки. — Когда бригаде что надо, я всегда говорю — Огнежке, Чумакову, если что-то серьезное — Ермакову. А на трибуне руками махать!.. — Он умолк, морща лоб. Игорю Ивановичу показалось, мысли, на которые он натолкнул Александра, были тому внове.

    На самом же деле Александр не хотел бередить рану. Не хотел вспоминать, как гоготал до икоты Гуща: «Обратно с — с фонарями!..», как обивал он, Александр, мечтавший обновить стройку, пороги канцелярий, а его отовсюду выпроваживали.

    «Вы кто — архитектор? Планировшик? Нет?.. А на нет и суда нет!» А то и врежут: «Не твоего ума дело!».

    Все глубже и глубже укоренялась в Александре мудрость Силантия: «Не зудят — так и не царапайся…»

    Признаться в том, что он отступился от заветного, сдался, бежал от своей мечты Александр не в силах был даже самому себе.

    Эти мысли были тайное тайных Александра. Он старался не касаться их.

    Однако разговор выдался начистоту, тут уж ничего не обойдешь.

    — Помните, Игорь Иванович, на открытии клуба я, можно сказать, рубаху на груди рвал? Во всю глотку, что твой кочет, голосил, например, что Чумаков в начальники росточком не вышел, что его не только управляющим конторой — десятником нельзя терпеть… И что? — Александр помолчал, загнул на руке большой, с почернелым, примятым сверху ногтем палец. — Для бумаги!

    Помние, Игорь Иванович, я просил, Да разве ж только я… выделить нам кирпичу, раствору? Мол, сами себе по вечерам дом складем. Как в соседнем тресте.

    Сколько можно по баракам маяться?…Ребята еще нашу затею назвали «самстрой».

    Александр умолк, загнул второй палец. — Результат? Для бумаги!

    — Помните… — Он перечислил еще несколько подобных просьб, обид, требований. Пальцы его сжались в кулак. Огромный, словно в нем был зажат камень, кулак.

    — И что? Какой результат? — Александр наотмашь грохнул кулаком о деревянную стену прорабской. Зашуршала внутри стены засыпка. — Вот результат… — пояснил Александр, морщась. — Себе боль. И звук схожий… Шуршит. Как бумага, шуршит.

    Игорь Иванович почувствовал себя так, словно Александр не по стене, а по нему звезданул кулаком. Заранее догадываясь об ответе, Игорь Иванович все же заставил себя спросить у Александра, чтобы все прояснилось до конца. До самого конца.

    — Александр, строительный подкомитет, куда тебя избрали… они по-твоему…

    Александр развел руки ладонями вперед: мол, о чем тут спрашивать.

    — Для бумаги!

    Чумаков пошелестит КЗОТ-ом. Прошелестит еще какими-то бумажками. Они отыщутся у него на все случаи жизни… Ермакову он, жулик, доставала, куда дороже Тони или кого из нас. Его вышка. А ты, рабочий, — он безнадежно отмахнулся, — говори не говори — один черт! Только трескотня одна…

    Выйдя из прорабской, Игорь Иванович оглянулся. Покрытая суриком прорабская с покатой, полукругом, железной крышей, темно сверкнувшей при свете прожекторов, напомнила разбомбленный некогда в Кольском заливе строжевой корабль, перевернувшившийся килем кверху.


    4

    Гнетущее чувство не покидало Игоря Ивановича после разговора с Александром. И не только с ним одним… С этим чувством он вставал, готовился к последнему на стройке докладу, говорил с рабочими и слушал их, ел, возвращался в свою «келью в студенческом общежитии. Вывод исследования угнетал. Возникли ассоциации, которые сам же и называл ЕРЕТИЧЕСКИМИ. Но они продолжали и продолжали возникать…

    Новая русская история, которую ему тоже приходилась преподавать, подкидывала ему уж не только факты, но целые пласты собственной его жизни.

    Истерика заводского собрания на Шарикоподшипнике, где начался трудовой стаж — аплодировали любым приговорам «изменникам» — это ведь не только от опасений, холодивших сердце («как бы и тебя не загребли»); страх, запомнил навсегда, нагнетался крикунами от ЦК партии, видимо, согласными с Чернышевским». В России сверху донизу — все рабы». Судя по всему, с Чернышевским не спорили и в октябре 1917.

    Глубоко осмысленно, годы и годы, создавалось «Республика Советов» для СЕБЯ, а Советам — для бумаги. Потому «Караул устал» матроса Железняка мы почти не вспоминали. Разогнал матрос учедительное собрание — туда ему и дорога! А вот вранье «Правды» про Советы, как народное самоуправление, на десятилетия оставалось фундаментом нашей обильно кровавой «народной» постановки… Потому «могучий» Советский Союз нам, работягам, никогда дома не строил, а лишь бараки. И не только на стройках, что было естественно, но много лет даже возле огромных заводов — «Шарика» и автомобильного имени Сталина…

    «Вся полнота власти» Шуры Староверова все советские годы была исключительно — НА БУМАГЕ.

    Подумал так и — самого себя испугался.

    Еретиком ты становишься, Игорь! Такое в Университете и произнести невозможно. Стоит рот открыть…


    Знакомый Игоря Ивановича — известный профессор-философ, сказал, что на XX съезде с докладом о культе поспешили.

    Игорь Иванович свои «еретические мысли» в Университете старался держать про себя, но знаменитого философа все же, не удержался, публично, на своей первой лекции, окрестил философским держимордой.

    Никогда еще он не размышлял столько о больших социальных процессах современности, как в эти дни.

    Как решают у нас судьбу обмелевших рек! Взрывают пороги, срезают косу или — это куда чаще! — повышают уровень реки..

    Но не политический уровень Шуры Староверова… Государям спокойнее править быдлом, которое голосует за кого угодно и травит кого угодно…

    Одно утешает — сталинский Гулаг, как и «Кровавое воскресенье», — история… И это уже навсегда..

    Чем бы ни занимался Игорь Иванович, думал он об этом. Подобные мысли не оставляли его и в вездеходе, который вез руководителей стройки с завода прокатных перегородок в день окончательной отладки ермаковского стана. Вездеход мчался, постукивая изношенными пальцами цилиндров, по будущему проспекту, с отмеченному в пунктирами котлованов.

    Возле полуразрушенного дома Ермаков отпустил шофера, сел, вместо него, за руль, пробасил, не оборачиваясь:

    — Скоро ли проводы, Игорь Иванович?

    Игорь произнес с усилием:

    — Несколько отложим их, Сергей Сергеевич.

    Ермаков всем корпусом, повернулся к нему:

    — Что, неугомонный, хочешь все дела переделать?

    — Нет, только самые главные.

    — По части домостроения?

    — Важнее.

    Ермаков отмел взмахом руки слова хрущевского «казачка».

    — Нет ныне в Советской стране дела важнее нашего. Не считая, разумеется, пшенички.

    Игорь Иванович отозвался не сразу. Наконец ответил с верой в Ермакова, и не столько в Ермакова-администратора, сколько в Ермакова-творца:

    — Есть, Сергей Сергеевич!

    Есть дело поважнее даже домостроения… если дома уже выстроены.

    Оба засмеялись, но Ермаков от «странной темы» не ушел.

    Повторил с искренним недоумением:

    — Есть дело, говоришь, твое кровное дело! Более важное, чем домостроительство… И ты… и я, значит, не выполняем?

    — Увы, и даже не хотим выполнять… Потому как намного вам спокойнее управлять Тихоном Инякиным, Чувакой, а не Нюрой и ее мужем.

    Ермаков слушал Игоря Ивановича оборотясь к нему, затем отвернулся, глядел на отраженние Некрасова в зеркальце.

    — Ты в свои…. эти… бредни кого посвящал? — спросил он наконец. — Огнежку, например… Та-ак! — И вдруг взъярился: — Премного благодарен!

    Игорь Иванович умолк, настороженно глядя на крутой и высоко подстриженный затылок Ермакова, который колыхался над широченной, точно из красной меди, шеей.

    Игорь Иванович понимал, что этот их разговор не совсем ко времени. Однако он не мог более таить в себе то, ради чего остался на стройке. Он и предполагал, что первая реакция Ермакова на его слова будет, в лучшем случае такой.

    Самоуправство Ермакова, понимал Игорь Иванович, вовсе не оттого, что он непомерно честолюбивый или алчущий власти человек, хотя он и честолюбив и властен. Нет, главным образом это от укоренившегося представления, что «всегда было так».

    «Всегда» означало у Ермакова — с того дня, когда, поскрипывая яловочными сапогами с вывернутыми наизнанку голенищами, белые ушки наружу, он впервые подошел к толпе бородачей-сезонников в лаптях, с холщовыми мешками и котомками в руках и объявил им веселым голосом, что он, слесарь-водопроводчик Ермаков, — «прошу любить и жаловать, черти бородатые!» — назначен их начальником.

    А что было до него, то не в счет: прежний начальник, разводивший с мужичками талды-балды, оказался «англо-японо-германо-диверсано», как обронил однажды Ермаков с горьковатой усмешкой.

    В расцвеченном плакатами и победными диаграммами коридоре треста Ермаков то и дело останавливался, загораживая своими квадратными плечами путь Игорю Ивановичу. Принимал поздравления. Мясистое лицо его воссияло улыбкой именинника, который, чем бы его ни отвлекали, помнит, сегодня — его день… Та же неугасимая улыбка встречала Игоря Ивановича и на другой день, и через неделю, и через месяц — едва он переступал порог кабинета управляющего.


    «Все идет удивительно хорошо, — казалось, увещевала она и неугомонного «хрущевского подкидыша». — Трест возводит в год около сотни домов. Знамя получили. Экскурсантов у нас топчется гуще, чем в Третьяковской галерее. «Чего тебе еще, подкидыш чертов?!

    Телефоны на столе Ермакова звонили почти непрерывно. Хватаясь за телефонные трубки, подписывая бесчисленные разнарядки, рапорты, ходатайства, Ермаков привычно уходил от любого неприятного ему разговора.

    И все это с улыбкой приязни на круглом, довольном лице.

    «Родимая-негасимая…» — мысленно бранил эту улыбку Игорь Иванович.

    У Игоря иссякло терпение, и однажды он вызвал управляющего в профсоюзный Комитет.

    Толкнув ногой дверь профкома, Ермаков остановился в недоумении.

    Некрасов был не один. У стола, покрытого зеленым сукном, сидел Акопян.

    Возле него в пепельнице груда окурков. Несколько окурков сплющены, торчком. «Нервничает Акоп-филантроп»!

    У окна толстяк Зуб, по кличке «Зуб-праведник», из семьи некогда ссыльных казаков, начальник первой стройконторы, покусывает карандаш, как всегда перед сложным делом. Подле него Матрийка из Мордовии, низкорослая, в спортивном костюме и цветном платочке, известный штукатур, чемпион по толканию ядра, вообще «знатная дама треста», как окрестил ее шутливо Ермаков. Обычно Матрийка, предвидя шуточки Ермакова, начинает улыбаться ему метров за двадцать. Сейчас светлые бесхитростные глаза ее смотрят холодно.

    Ермаков весело забалагурил, чтобы сразу же, по своему обыкновению, задать тон:

    — Собралась рать — нам не сдобровать!

    Голос Игоря Ивановича был сух, официален: — Садитесь, Сергей Сергеевич!

    Узнав, зачем его вызвали, Ермаков опустился на заскрипевший под ним стул, машиналъно потер ладонь о колено, взад-вперед, точно бритву точил на оселке, и воскликнул, скорее с добродушным удивлением, чем с осуждением:

    — Ну и репей! — «Далась ему Шуркина немота?»

    Добродушие не покинуло Ермакова и тогда, когда он перешел в наступление:

    — Уважаемые товарищи, где вам приходилось наблюдать наших каменщиков? Беседовать с ними?

    Игорь Иванович пожал плечами: — Странный вопрос. На стройке!

    Ермаков поднял на него глаза:

    — Еще в каких местах встречались?

    — В тех же, что и вы, Сергей Сергеевич. В общежитии. В клубе.

    — А… Матрийка, вас это не касается. А в бане?

    — Товарищ Ермаков! — одернул его Игорь Иванович, но Ермаков словно бы не расслышал яростных нот в голосе «комиссара».

    — В бане, — безмятежным тоном повторил он и оглядел всех хитроватым прищуром. — Не видали? Так-так.

    Удовлетворенный тем, что в баню «комиссар» вместе с каменщиками не хаживал, Ермаков уселся на стул попрочнее и продолжал, покряхтывая, блаженно поводя плечами, словно только что попарился.:

    — Почти у каждого каменщика на коленях мозоли. У Шурки Староверова, к примеру, колени что мои пятки. Бурые. Мозоли с кулак.

    Ну и что же такого! — воскликнула нетерпеливая Матрийка. — Каменщик на высоте работает. Бывает, у кладки иначе и не удержаться, как на коленях…

    Ермаков остановил ее жестом:

    — От кладки-то от кладки, да ведь не мною, Матрийка, придумано присловье: на заводе испокон веков платили по расценкам, на стройке — по мозолям на коленках. Чуете? — Ермаков неторопливо, тоном глубоко убежденным воссоздавал свой успокоительный, как валериановые капли, вариант рассказа об истоках общественой немоты. — Была у каменщика нужда подгибать колени перед десятником или прорабом? Вырывать слезой ли, горлом ли детишкам на молочишко? Была?.. Теперь нет ее? Нет! Выпрямились люди…

    В импровизации Ермакова была и своя логика и своя правда. Она, наверное, показалась бы убедительной и Игорю Ивановичу, если б он заранее, что называется, своими руками, с тщанием исследователя, не установил, что правда Ермакова — не полная правда. А сие значит — общепринятая ложь.

    Игорь Иванович кусал губы. Как передать Ермакову свое беспокойство, свою тревогу? Как вывести его из состояния благодушной дремы? Погасить эту довольную, умиротворяющую все и вся улыбку, которая становится, может быть, самым злейшим врагом управляющего?

    Игорь Ианович перебил Ермакова тоном, которым еще никогда не позволял себе разговаривать с ним.

    — Мы собрались, Сергей Сергеевич, чтобы говорить не о железобетоне. — И, помедлив, хлестнул изо всех сил, чтоб взвился управляющий: — О ваших железобетонных возрениях — на рабочий профсоюз!. Что б вы от слова «профсоюз» не зевали бы так постоянно сладко…


    Встревоженная мысль Ермакова кинулась, как и ожидал Игорь, тропой проторенной. Инстинктивно кинулась, слепо, как зверек. Поднятый выстрелом с лежки.

    — Ты что, замахиваешься на принцип единоначалия в промышленности?! Игорь Иванович терпеливо пояснил, что он вовсе не против единоначалия. Давно изведано, что у семи нянек дитя без глазу…

    Ермаков скользнул взглядом по протестантам. Остановился на Матрийке.

    Мордва — слабое звено..

    — Матрийка, ты из Лимдяя, по «оргнабору»»? Почему ты подалась к нам? В Мордовии жрать было нечего, так?. Траву ели. Дечата приезжали сюда босые. В рваных галошах вместо ботинок. Мы вас обули-одели. Накормили, сколько могли… Можно сказать, осчастливили… В чем же твои претензии, милая?

    — А почему мы подались к вам, слышали, Сергей Сергеевич?… Нет? Расскажу… У колхоза две-трети земли отобрали. И не только у нашего. На них строят лагеря… Раньше Мордовия славилась пшеницей, а теперь лагерями. Нашу землю вот уж сколько лет обносят колючей проволокой. Негде работать! За что взяться?. «Ловите тех, кто бежит из лагерей! — сказал военный —. За каждого беглеца — мешок муки». Это работа?!

    Ермакова будто холодом пронизало. Так промахнуться. И на ком?! На мордве!!

    «Не экспериментируй, идиот!». «Держись Некрасова. Он в лужу не посадит..» И он воскликнул с горячностью, которая давненько не наблюдалась в управляющем:

    — Не в твоем, Игорь Иваныч, сострадательном — или как его? залоге суть дела! Двести процентов плана — вот мерило общественной активности Староверова… Дал триста процентов — нет активнее Шурки человека на стройке. Слава ему, лупоглазому!

    — Правда, Акоп?! — тоном полупросьбы-полуприказа спросил Ермаков.

    Акопян ткнул окурок тычком, повертел, словно намеревался пробуравить пепельницу из плексигаласа.

    — Погодь! — вскричал Ермаков, хотя Акопян и рта не раскрыл… Что сказано у Основоположника? Авторитет он для вас или не авторитет?! Будущее Шуркиной семьи начинается с их заботы о каждом пуде угля, хлеба.

    — Так, Сергей Сергеевич, начинается действительно с этого. — подтвердил Игорь Иванович — начинается! Отметим это. Но к чему вы сейчас вспомнили Основоположника? Чтобы пробудить в Александре Староверове сознание хозяина государства? Ничего подобного. Чтобы утвердиться в своем праве задержать сознание Шуры на уровне нулевого цикла. О каждом пуде, Александр, заботься. Кирпичи клади. Двумя руками. Чем больше тем лучше. Но — от кладки головы не поднимай, на меня, управляющего, не оглядывайся. Не твое это собачье дело!

    Ермаков глотнул воздух широко открытым ртом, точно ему угодили кулаком в солнечное сплетение.

    — Сговорились?! Акопян лет пять назад… Когда я, из-за границы вернувшись, про шведскую фирму рассказывал, обозвал меня фирмачем. Теперь он к тебе пришел со своими болячками?!. Пригрел я на груди — дружочка милого! — гремел Ермаков, потрясая кулаками. — Слушай, Акопян, если у тебя осталась хоть капля совести, для себя я живу?!

    Акопян задел нервным движением худющей руки пепельницу. Придавленные им ранее, торчком, окурки выпали на зеленое сукно.

    — Для народа, Михаил Сергеевич, — ответил он почти спокойно. — Все для народа. Вся твоя жизнь…

    — Так что же вы от меня хотите, в бога душу… Кхы! Прости, Матрийка!

    — Чтоб ты был последователен, — прежним слабым, чуть дрогнувшим голосом продолжал Акопян, сгребая окурки в пепельницу. — У тебя, я слышал краем уха, есть опыт по части составления лозунгов, призывов и дружеских приветствуй… Вынеси из своего кабинета знамя — то, что в чехле из клеенки, за несгораемым шкафом. И поставь другого цвета, ближе к коричневому… — Все для народа. Ничего — через народ…

    Ермаков стоял, постукивая костяшками толстых, волосатых пальцев о спинку стула. Если б такое сказал Игорь Иванович, досаждавший ему в последние дни так, что хоть караул кричи. (Сам затолкал парню ежа в голову — так терпи.). Но Акопян?! Дружище!

    Это обезаружило Ермакова, по крайней мере своей внезапностью.

    Увы, она оказалась не единственной, внезапность. Вдруг проснулся толстяк Зуб-праведник, никогда на собраниях-заседаниях рта не раскрывавший.

    — Сергей Сергеевич! Радио с утра до вечера долдонит и долдонит: «Общественная — пассивность-активность…» Это все для меня, казака из станицы Вешенской, глухорожденного к высокой материи, как чужая планета. Вроде луны. Наши уважаемые интеллигенты Игорь Иванович и Ашот Акопян вроде с нее, луны этой, и вещают свое… Позвольте мне сползти с луны на землю, и сказать попросту — по рабочему, который хорошо знает, что такое воры у власти… Наши сегодняшние расхождения с вами, Сергей Сергеевич, имеют имя и фамилию. Чумаков Пров Лексеич.

    Зачем вам ворюга Пров, которому вы даже орден «За трудовую доблесть» выхлопотали? А вот зачем! Скажете вы ему — Пров, нынче сними с неба «Полярную Звезду». Кого-то обманет и тут же принесет. Потребуете «Большую медведицу». Украдет! И вам вручит.

    Чумаков же для меня, Зуба, — ворюга иногордний. Он и в моей конторе, случалось, крал, коли соседи давали больше… К тому же Чума… да он просто Не Человек… Его закон — с какой ноги встал. С левой тихий работящий Шура Староверов — «набаловушка», с правой — пропащая головушка…. Чисто наш станичный большевик! Грязного ловкача давно пора гнать в шею.

    Тоня, сказывали, к Шуре «неровно дышит». Ясно, для девки Пров — изверг. Однако она до Чумаковской шеи не дотянулась. Рука коротка. Врезала ему в ухо.

    Ошибочка небольшая, а он, отброс поганый, добивается в прокуратуре, чтоб ее заперли на полжизни в тюрягу. А вы, Сергей Сергеевич, грязного ворюгу холите-нежите…

    Зуб человек уважаемый. Возражать ему, битому-перебитому казаку, крутому праведнику, не хотелось, да и что тут возразишь?

    Почувствовал, пора закругляться..

    — Как это понять уважаемые товарищи? — В голосе Ермакова не было обиды, он великодушно прощал всех своих непрошенных советников.

    — Ну вот, в кои-то веки, вы, профсоюзники от сохи и кирпича, расправили плечи. Вздохнули полной грудью. А Игорь Иванович, помстилось ему что-то, — в набат!!

    Народ сбежался на заседание. С поля. В погожий день. Донской казак Зуб занялся даже астрономией. А кто будет распределять железобетон, который повезли в его стройконтору?.

    Карандаш выскользнул из ревматических, негнущихся пальцев Зуба..

    — Сколько кубов, Сергей Сергеевич? Ну?! — Он схватил с вешалки свою армейскую шапку. — Извините, товарищи. Такое дело… — Он развел руками перед Игорем Ивановичем, пытавшимся удержать его.

    Дверь за ним захлопнулась. Праведного Зуба отсек, но все равно, понимал, пора закругляться. Как всегда, шуточкой….

    Господа каменщики и господа интеллектуалы — оракулы с Луны, как нынче рассадил всех нас бывший казак, а затем доходяга-лагерник Зуб. Я выполняю то, что от меня требуют. Не выполню — снимут шкуру. Вы же мчитесь поперед батьки в пекло. Ваши придумки сейчас никому не нужны. Ни власти, ни народу. На нашей стройке довольны все!

    Кроме тех, кто голосит: «От получки до получки не хватает на харчи?»

    — Это просто замечательно, дорогой Игорь Иванович, вы на стройке уж не просто поднялись, а — вымахнули в проводника народных требований. Исполать вам!..

    Ермаков поднял обе руки вверх и, мол, некогда спорить — сдаюсь! — Но сдаваться было не в его характере. Не удержался. Вскричал:

    — Игорь Иваныч, вижу, вы тут всех совратили. Весь профсоюз Мосстроя жаждет быть проводником, проводником! Хотелось бы вас, други, спросить: не рано ли ты, наша профсоюзная пташечка, запела. Ныне на дворе, или до вас еще не дошло, наступил — век полупроводников.

    Шутка не удалась. Ермаков понял это не столько по нахмуренным лицам Акопяна и Некрасова, сколько по лицу Матрийки — шрам на нем уже не проступал, горел багровой, как от автогена, полосой.

    — Вот что! — грубо пробасил Ермаков. — Некогда мне тут с вами лясы точить! Если, по-вашему, отработал Ермаков свое, делайте выводы. Мчитесь в райком или туда — он показала рукой куда-то в направлении свежепокрашенного потолка с неглубокими полосками на стыках плит… тут мне Игоря Ивановича не учить…. — И, не оглянувшись, вышел из кабинета.


    5

    Возмездие нагрянет, откуда и не ждешь Неделю назад на корпуса, поднялась комиссия. Судя по тому, что Ермаков на лестнице пропустил ее вперед, комиссия была правительственой, Сказывали потом, готовится очередное «постановление об ускорении»…

    Ермаков окликнул клавшего кирпичи бригадира — тот, видно, не расслышал; Ермаков медленно, бочком-бочком, пробрался к нему по узкой, в снегу, стене. Обратно он пробежал по стене, как по канату, балансируя руками и напоминая тучного, вспугнутого кем-то гуся, который, раскинув крылья, пытается взлететь.

    Ермаков спрыгнул на подмости возле Нюры. Снег из-под его ног взметнулся.

    — Твой муж что, онемел?! До того замордовала парня, что….

    Нюра подняла на него глаза, он осекся. Она хотела было ответить с вызовом: «Серые мы! Что у нас узнаешь!»

    Вчера была довольна тем, что Некрасов позвал толковать с Ермаковым вместо нее Матрийку. Та мудрее — на войне побывала.

    А сегодня чувствовала — пришел и ее день.

    К ним приблизились члены комиссии. Один из них, немолодой, в каракулевой ушанке подал Нюре руку, сдернув свою кожаную перчатку. Нюра вытерла ладонь о юбку, поздоровалась. Рука у мужчины оказалась богатырской. У Нюры от его рукопожатия слиплись пальцы.

    От этого ли, потому ли, что все остальные здоровались с ней второпях, Нюра ощутила симпатию к человеку в каракулевой ушанке, в его рукопожатии почувствовала уважение к себе, уважение к человеку, который день-деньской на морозном ветру возводит стены домов.

    Чувство симпатии к нему, похоже, высокому руководителю («Ермаков враз язык проглотил…»), вызвало у нее желание пожаловаться на Ермакова. «Проучить бы его!» Но жаловаться на кого-либо она, детдомовка, не любила. В детдоме это считалось последним делом… Пугаясь своей мысли и еще не зная, что она предпримет, она уже знала, что Ермакова она проучит.

    Нюру спросили, когда они сдадут корпус Она хотела ответить вдруг, неожиданно для самой себя, осклабилась словно бы придурковато, протянула первозданным воронежским говорком, как, по ее мнению, и должна был отозваться неразвитая, из глухомани, баба, серость:

    — Мы-та?

    Мужчина в каракулевой ушанке повторил несколько оторопело:.

    — Ну да, вы… бригада.

    Нюра оглянулась на Тоню, которая стояла подле нее, опершись на лопату и намереваясь, судя по ее лицу, высказать начальству свои претензии, и спросила у нее прежним тоном:

    — Тонь! Когда должон быть сдан дом-та?

    От Тони, самой любопытной на стройке женщины, ничто не ускользнуло; Она, как и Нюра, прекрасно знала, когда предполагали закончить корпус, но отозвалась голосом не вполне проснувшегося человека:

    — Когда будет готов, тогда, значит, и сдадут.

    Прошло несколько секунд, пока прозвучал следующий вопрос:

    — Девушки, а разве вы не соревнуетесь за досрочную сдачу дома?

    Нюра взглянула на Тоню: — Тонь, мы соревнуемся?

    — Что нам соревноваться, — вяло откликнулась Тоня. — Наше дело — лопатой махать.

    Из горла Ермакова вырвался какой-то клекотный звук. Мужчина в каракулевой ушанке дотронулся рукой до его локтя: мол, погодите, Сергей Сергеевич, — и спросил обеспокоенно и удивленно:

    — Девушка, вы откуда?

    — Мы-та? — снова завела Нюра.

    — Ну да, вы.

    — Мыта воронежские…

    — Спрашивают, где вы сейчас живете? — перебил ее кто-то из-за спины Ермакова.

    — Мы-та?

    — Ну да, вы?.

    — Мыта в Заречье.

    — В общежитии?

    Мужчина в каракулевой ушанке приблизился к Нюре почти вплотную.

    — Скажите, у вас в общежитии красный уголок есть? Красный уголок? Как же…

    — К вам агитатор ходит?

    Нюра откинулась всем корпусом назад, ответила с видом человека, оскорбленного до глубины души:

    — Ко мне мужчины не ходят! Бывал сродственник дядя, но нынче уехал.

    Мужчина в каракулевой ушанке повернулся и молча зашагал прочь. За ним гуськом потянулись остальные.


    Нюру вызвали к управляющему в тот же вечер.: — Чем я тебя обидел? — вскричал Ермаков, едва она переступила порог его кабинета. — Чем?! Приехала с ребенком — взяли. В подсобницы вывели! Зачем дурочкой прикинулась? Без ножа зарезала!

    Нюра подошла к столу управляющего и, глядя Ермакову в глаза, отчеканила своим тоненьким, протяжным голоском:

    — Вы управляющий. Слово-то какое! Управляющий всей стройкой. А кем вы прикидываетесь?.. Изрявкался весь, исклектался!

    От обидных слов Ермаков, по обыкновению, отмахивался. И тут же забывал о них, по горло занятый стройкой или станом. Но слова Нюры звучали не одной лишь обидой.

    Клекчут только орлы. Стало быть, высоко ставит управляющего подсобница каменщика Нюра. Хоть и осмеяла, опозорила, но… в подсознании ее живет не «истявкался» или «извылся» — «исклектался!».

    Пилюля была в сахарной облатке.

    К чему бы Ермаков в тот день ни обращался, все напоминало о слове, сорвавшемся с губ подсобницы от которого у Ермакова начинало гореть лицо.

    «Исклектался!»


    6

    Но в поступках своих Ермаков меняться и не думал… «Статуй!» — окрестила его Нюра в сердцах. Даже на профсоюзную конференцию «статуй» явился, как и в прошлые годы, с полуторачасовым опозданием. И тут же начал куда-то торопиться, вышел из-за стола президиума, бросив, скорее, самому себе, чем председательствующему:

    — Ну, я пошел!

    Игорь Иванович, к радости Нюры, и, естественно, не только Нюры, задержал его, спросив громко, на весь зал:

    — Вы кому это сказали, Сергей Сергеевич?

    — Председателю?…Обратитесь, пожалуйста, к залу.

    Подобными же словами Игорь Иванович пытался остановить Ермакова, устремившегося к выходу и на прошлогодней конференции.

    У Ермакова в тот раз вырвалось с искренним недоумением:

    К залу?!

    В этом восклицании, говорили в тресте, был весь Ермаков. Теперь, вскинув руку, он посмотрел на ручные часы, помедлил, вернулся на прежнее место, стараясь не скрипеть подошвами.


    …Председательствующий перевыборного собрания, начавшегося на другое утро, нажимал и нажимал кнопку звонка. Наконец, не выдержал.

    — Вы что, как заведенные?!


    Каменщики действительно были, как «заведенные». «Завели» их еще вчера… Оказалось пришло время пересмотра разрядов. Шумный «пересмотр» завершился в полночь. И к утру не унялись.

    И были на это серьезные основания…

    На улицах города появились невиданные доселе панелевозы, которые тянули на своих платформах-прицепах сероватые железобетонные «панели Ермакова». Да и не только Ермакова. ДСК, как их называли домостроительные комбинаты начали в тот год появляться, как спутники Земли, один за другим.

    Каменщики следили за созданием ермаковского и других домостроительных станов ревниво. Машины грозили упразднить их нужнейшую, нарасхват, профессию, золотую профессию, которую они передавали из рода в род. Тут, в каменном деле, была их честь и удача.


    Как-то теперь все сложится?

    Александр Староверов, как и все другие, понимал и умом одобрял трудные поиски Ермакова и Акопяна, радовался их удачам, но в нем жило горьковатое чувство человека обойденного, почти обида, хотя неизвестно на кого или на что.

    Новое дело началось, казалось ему, с новых обид. С перетарификации. Александр ходил по корпусу молчуном. Всего лишь месяц назад срезали разряды, люди только-только угомонились — и опять перетряхивать списки. Не рассыпалась бы бригада…

    Гуща и Силантий еще до войны имели седьмые разряды. Попробуй зацепи их! Если уж стукать по темечку, начинать надо с бригадира. Иначе крику будет — ой-ой!

    Александр ждал, что Чумаков посоветуется с ним.

    Но его так и не позвали в контору, где пересматривали разряды. От него потребовали лишь одного — собрать народ.

    Он собрал бригаду в бараке-раздевалке, только что сколоченном у новой строительной площадки. Каменщики торопились после смены домой и, в ватниках и рабочих брюках, усаживались вдоль стен. Скамеек не хватило, кое-кто пристроился на полу, подогнув ноги. Задубелые на морозе штанины с болтающимися застежками топорщились поверх валенок брезентовыми трубами.

    Смолистый запах соснового теса смешивался с едкой вонью махорки.

    Александр вошел последним, присел на корточках, в углу барака, словно бы безучастный к окружающему.

    Чумаков, как и предполагали, произнес своим хрипящим голосом-скороговоркой речь о смысле происходящих на стройке перемен, в которой повторялась с небольшими отклонениями одна и та же утешительная фраза:

    — Монтажники — это не то что каменщики. Им пупок не рвать. Поклоны не бить. Жить легчее — Чумаков, говоря, кривил безгубый рот. Дни сокращения штатов издавна заменяли ему церковное покаяние. В эти дни «на законном основании» сокращалось в его управлении число людей, недовольных им, Чумаковым. Ну а нет недовольных — считай, нет и грехов.


    И на этот раз произошла осечка. И кто это ввел Огнежку в члены штатной комиссии?! Всю обедню испоганила!..

    Чумаков с шумом втянул в себя воздух, точно обжегся горячим.

    «Будешь за то, пагуба, читать списочек!» Он быстрым движением сунул отпечатанные на машинке листы Огнежке, стоявшей подле стола из необструганных досок: «Распускай перья перед народом, красуйся…»

    И вот Огнежка «красовалась» уже битый час, выслушивала попреки и ругань. Перекрывая шум, она почти кричала митинговым голосом: — «Подсобница Горчихина Тоня. Оставляется в монтажной бригаде Староверова такелажницей. По старой специальности. Комиссия присваивает ей третий раз ряд!»

    Александр Староверов поднялся, напомнил, что еще пять лет назад Тоня была такелажницей четвертого разряда… Тоня махнула в его сторону рукой. «Пусть они подавятся моим разрядом!» — говорил ее жест.

    Разгневанный голос Александра тонул в возгласах стариков-каменщиков:

    — Бесчиние, Пров Лексеич!

    — Не мытьем девку — так катаньем..»

    Огнежка вопросительно посмотрела на Чумакова — тот стучал указательным пальцем с желто-черным пришибленным ногтем.

    Огнежка сказала, зардевшись и глядя в окно:

    — Насчет Тони, наверное, и в самом деле не так. Дадим ей на этой же неделе урок. Как справится.

    Она отложила в сторону листок. Взяла со стола следующий.

    Раздевалка утихла. Слышалось тяжелое дыхание взапревших людей, чей-то шепот: — Жарища — спасу нет!

    — Сейчас Чумаков тебя охолонит…

    — «Каменщик Гуща, — утомленно продолжала Огнежка. — Разряд седьмой… Комиссия решила установить, шестой».

    Яростный, с присвистом, голос Гущи вскипел где-то:

    — С-спасибочка! В прошлый раз эта же комиссия постановила седьмой, месяц прошел — здрасте пожалте, шестой…

    Огнежка, в какой уж раз, растолковывала, что изменяется весь профиль работ. Упрощается труд. Кирпичной кладки седьмого разряда не будет. — Все это было правдой, но тем не менее в голосе Oгнежки чувствовались смущение и неловкость. Она, прораб без году неделя, вынуждена огорчать человека, клавшего стены домов четверть века.

    Хитроватый, сметливый Гуща сразу почувствовал смущение в голосе Огнежки. Когда она попыталась успокоить его: «Обжалуйте Ермакову» — он вскипел негодованием:

    — Как бы не так! Буду я каждый месяц проверяться, как чахоточный! И так в прошлый месяц насилу сдал, с двух заходов. Душу мытарили. — Видя, что Чумаков начал нервно перебирать перед собой руками, словно быстро копаясь в чем-то, Гуща воскликнул в ожесточении:

    — Опостылел ты мне, Крот, до смерти. Расчет!

    Огнежка продолжала читать, облизывая пересохшие губы:

    — «Плотник Инякин Тихон Иванович. Седьмой разряд. Комиссия оставляет седьмой».

    Тишину, установившуюся после слов Огнежки, прервал суровый женский голос:

    — Ежели Тоне срезали, режьте и Инякину!

    От окна послышалось басовитое: — Ну вот, сравнили мужика с бабой!

    Высокий голосок Нюры вскинулся почти весело:

    — Ну разве только за то, что мужик, оставьте, ему седьмой разряд!

    Угол, где теснились на коленях друг у друга подсобницы, взорвался хохотом. Оттуда прокричали тонким голосом:

    — Пущай ему жена как мужику разряд устанавливает, а ты гляди на него как на мастера!

    — А что, правильно! — Тоня проталкивалась к столу. — Пустосмехи! Инякин на работе не переломится. Вчера с бригадиром плиту подымали — он идет и физию воротит. Я ему крикнула; «Пособи!» — а он даже не глянул.

    — Слышь, Инякин, критику? — добродушно произнес Чумаков. — Разряд тебе оставляем, но глядя в оба, зри в три…

    Воздух от табачища стал сизым. Распаренно-красные лица утирали уж не платками — шапками, рукавами.

    Едва Огнежка кончила читать, все поднялись.

    В эту минуту и прозвучал высокий и напряжений голос Нюры:

    — Подождите, товарищи!

    Ее слушали стоя — торопились домой.

    — Перепотрошил Чумаков нас, как курят. Перекровинил. А мы — вроде так и надо. Почему молчим о том, о чем промежду собой говорим? Да не говорим — кричим… Дядя Силан, — она отыскала взглядом Силантия, который стоял в дверях, одна нога в раздевалке, вторая в коридоре, — вот вы не раз хвалили Тоню: мол, за Тоней и горюшка не ведаете.

    Силантий переминался с ноги на ногу, сдвинув на бок свой заячий малахай и выставляя ухо, заросшее белыми волосиками настолько, что казалось, они-то и мешают ему слышать.

    — На панелях, конечно, нам будет легче. А вот на этом корпусе, на кирпиче… Подсобница за смену переносит две тысячи кирпича, да тонны четыре раствора… Никакая машина не сдвинет того, что подсобница за день наворочает. Разве гигантский самосвал. Так, дядя Силан? А платят Тоне, которая на подмостях куда более вас горбатится как? Кофточку купит — без хлеба сидит…

    Нога Силантия в подшитом, надрезанном сзади валенке скользнула за порог, дощатая дверь захлопнулась.

    Нюра молча глядела вслед. В недобро прищуренных цыганских глазах ее появилось выражение брезгливости и презрительной жалости, с каким она смотрела на Силантия еще тогда, когда он исповедовал на подмостях свое: «Не зудят — так и не царапайся…» Оттолкнув плечом Тихона Инякина, который попался ей по пути, она вышла к столу.

    — Ладно! Дядя Силан век свой прожил. Не о нем буду говорить. О себе. И о своем муже. Мы одинаково с мужем на подмостях мерзнем. Кто на кладке более сил оставляет, подсобница или каменщик, сами знаете. Мне из окошечка дают на руки шестьсот с неболшим, а Шуре — две тысячи шестьсот. Разве это дело — работать с мужем плечом к плечу, а жить на его хлебах?

    — Все одно ты из него вытрясешь! — послышался насмешливый голос Тихона Инякина.

    …На него шикнули, оттеснили в угол: не суйся, сучок еловый!

    — Не хочу жить на мужниных хлебах. Я — работница!

    Чумаков вытер зажатым в кулаке платком желтоватую лысину, прохрипел:

    — Это ты своей головой удумала, Староверова? Или тут некоторые, — он окинул Огнежку недобрым, прицеливающимся взглядом, — некоторые воду мутят?

    — Своей!

    — Значит, ты за уравниловку? Всем одинаковые порты носить?

    — Зачем одинаковые? Носите, как вы начальник, с кружевами.

    — Что с ним говорить?! — вскинулся пронзительный Тонин голос. — У каждого руки к себе гнутся.

    Чумаков торопливо скатал списки в трубочку, начал проталкиваться к дверям, кинув на ходу:

    — По поводу выплаты была официальная бумага. Над ней голову ломали люди не чета вам…

    — А-а, бумага! — зло воскликнула Нюра, подступая к нему ближе. — Нынче за бумагу не схоронишься. Не то время, чтоб над нами выкомаривать…

    — Эт верно! — послышался вдруг глухой голос старика Силантия, вернувшегося в раздевалку.

    — Дядя Силан! — обрадованно воскликнула Нюра. — Я знаю, вам совестно, что с каждой из нас срезают в день по двенадцати рублей и передают эти деньги высоким разрядам. Вы человек душевный. Так что ж вы… ровно у вас язык к небу прилеплен Тихоновым клеем? Жизнь протужить молча….

    Чумаков, выставив локоть вперед, попытался пробраться бочком к выходу, но Тоня и еще несколько подсобниц стояли в дверях, плечом к плечу, необъятно широкие в своих рабочих ватниках и шерстяных платках, обхватывающих грудь и стянутых за спинами.

    — Что вы на меня уставились, безумные? — обеспокоенно прохрипел Чумаков. — Я вам не Совет Министров. Идите туда или в ЦК… У нас ЦК за женщин. Ради вас водка подорожала и, говорят, за бездетность с вас брать не будут… Берите носилки и несите туда свои промблемы!

    Нюра разрубила воздух рукой: — Половина проблем решится сама собой, если разряды мы будем устанавливать сами!

    — Са-ми?!

    — Сами!

    Все, кто протискивались к выходу, остановились, глядя на чуть побледневшую Нюру, кто-то снова уселся на скамью, дернув стоявшего перед ним Силантия за пояс: «Не засти!»

    Нюра показала на свернутые в трубку списки, которые нес Чумаков.

    — Сколечко лет фонд зарплаты был у нас вроде горшка с Чумаковской кашей! Кому хочет Чумаков тому дает, кому хочет — нет… Нынче свое едим. Так? Но… ложкИ кто распределяет? Чумаков. Хоть. Тихону Инякину, дружку закадычному, вручил целый черпак, поварешку — седьмой разряд. Тоня ему поперек горла — ей чайную ложечку. Чтоб Тоня, в основном, не ела, а пар из горшка вдыхала… Ну?! Хоть и сдельно работаем, а та же самая «выводиловка» разбойная. Только в сокрытом виде…

    — Эт верно! — поддакнул Силантий. Он вряд ли расслышал половину из того, что сказала Нюра, но, догадываясь, о чем речь, считал своим долгом время от времени подбадривать подсобниц наставительным «Эт верно!..»

    Чумаков задергался то в одну, то в другую сторону, — казалось, опасался встать к кому-либо спиной.

    — Анархия, значит? Никаких начальников? Под черным знаменем — и «Цыпленок жареный…»? Чтоб стройка развалилась? Да вы, оголтелые, значит, против нашей партии…

    Тоня шагнула от дверей:

    — Ты дождешься — лопаты бросим!

    — Что? Ты чем грозишь? Не советский это метод!

    — Всякий метод гож, который поможет тебе шею свернуть.


    Крики, шум и аплодисменты на перевыборном профсоюзном собрании, «подогретым» вчерашним пересмотром разрядов, не утихали долго. Под этот шум и скользнул к трибуне Тихон Инякин. Утихомирить рабочих, по примеру прошлых лет, ему не удалось. Но все же он прикрыл собою управляющего: выступавшие обрушивались уже не на Ермакова — на Тихона.

    Посыпались записки с просьбой предоставить слово.

    Приподымаясь на стуле, Нюра думала увидеть на лице Тихона Инякина раскаяние, стыд, на худой конец — смущение. Ничуть не бывало! Темное точно в копоти, лицо его улыбалось. Вот оно стало нарочито безразличным. Сидит как на собственных именинах.!.

    В какой уж раз Нюра спросила себя: отчего Тихона ничем не проймешь? В общежитии, на подмостях, на собрании, стоит Инякину показаться — его кроют на чем свет стоит. И все же… Поймет ли она в конце концов, почему… почему Тихон из года в год проходит в члены постройкома? И это при тайном-то голосовании, когда судьба кандидата решается каждым наедине со своей совестью!

    Желающих ругать Тихона Инякина оказалось столько, что собрание пришлось перенести и на следующий день. Чем бы Нюра ни занималась, весь этот день она думала над тем, почему удерживается в постройкоме Тихон Инякин. И впрямь непотопляемый!..

    «А ведь люди у нас прямые, порой крутые на язык. Однако Тихон… улыбается. Почему так?»

    Вечером Нюра спросила об этом Огнежку. Огнежка, ни слова не говоря, повела Нюру… в ее постройком, в котором она, как видно, еще не чувствовала себя уверенно. Там они полистали несколько пожелтелых папок, отдающих прелью, и повсюду Огнежка отыскивала своего личного и многоликого врага — «выводиловку».

    — «Выводиловка» Нюра, косила людей, как пулемет, — объясняла она.

    Слова Огнежки звучали убедительно. «Выводиловка», даже по этим старым папкам было яснее ясного, все годы косила рабочих, как пулемет, только люди тут не погибали, а тут же разбегались со стройки куда глаза глядят. Не проходило и года, как в списках против множества, фамилий — против целой трети имен — появлялась унылая эпитафия канцеляристов: «Выб.»

    Руководители строек молили, требовали: «Людей!

    Людей! Людей!» — ссылаясь на неслыханные ранее гигантские планы строительства жилищ. Почти все остальные проблемы тонули в аморфном словечке «текучесть»..

    Поезд за поездом высаживал на городском вокзале парней и девчат с фанерными чемоданами в загрубелых от крестьянского труда руках. Пополнения вводились в бой с ходу, как на войне маршевые роты. Благодаря им удерживались на плаву и такие корабельные шкуры, как Тихон Инякин.

    Много лет подряд Тихон Инякин проходил в постройком голосами рабочих-первогодков, которые не успевали его узнать.

    Таков был главный вывод Огнежки.

    Едва Огнежка ушла, как Нюру снова обступили со всех сторон десятки «почему?»

    «Теперь год — то какой! «Выводиловка», говорят, на ладан дышит. Даже «Статуй» потишал, при встрече с Тоней головой кивает. А с Тихона — подумать только! — все как с гуся вода. Тоня как-то кричала, и справедливо, что у Тихона карманы рваные. С чем к нему ни сунься, положит твою заботу в карман и потеряет. К Ермакову явится — карманы — пусты…


    На другой день Нюра пришла на собрание рано. Заняла целую скамью на всю бригаду. Скамья еще была наполовину пуста, когда началось обсуждение рабочими списка для тайного голосования.

    Фамилии кандидатов писались мелом на черной, отсвечивающей при, электрическом свете доске. Строители одолжили ради такого случая по соседству, в только что возведенной школе. На доске было начертано семнадцать фамилий.

    Вскоре бухгалтер из конторы Чумакова, еще более низкорослый и диковато-косматый, чем Чумаков, привстав на цыпочки, стер ладонью две фамилии — удовлетворили самоотводы. На доске осталось пятнадцать фамилий, ровно столько, сколько предстояло избрать членов постройкома.

    Нюра давно хотела «подсадить в постройком» кого-нибудь из их бригады. Но кого?

    Она остановила свой выбор на Гуще. Недавно Гущу заставляли сложить стены наскоро, неважно как, лишь бы в срок. Он оскорбился: «Мастер своей руки не портит. Горд! Пытались ему помочь, как многодетному. Он раскричался: «Подавайте Христа ради сами себе! А мы прокормимся…»

    Конечно, Гуща не сахар. Колесо скрипучее. Не доплати ему копейку — он месяца два будет скрипеть…

    Но, коли такого избрать, он, может быть, станет скрипеть и на общую пользу?

    В руках Нюры белел букетик подснежников, который Александр купил на трамвайной остановке по дороге с корпуса. Она приколола подснежники к своей аккуратно, по талии, ушитой лыжной курточке, подняла руку.


    Но руки ее словно бы не замечали. В конце концов Игорь Иванович, сидевший в президиуме, показал на Нюру председательствующему:

    — Вы что, не видите?!

    Нюра выкрикнула фамилию Гущи.

    Чумаков, который до этой минуты, казалось, отсутствовал, приподнялся на своем месте у стены, нервно повертел на пальце ключ.

    За спиной Игоря Ивановича мрачноватый голос того же бухгалтера сообщил, что Гуща-де «лупцует жену смертным боем и вообще…»

    — Вре-от! — взвился от дверей голос опоздавшего Гущи. — Брехня собачья! Я сроду ее и пальцем не тронул.

    Игорь Иванович обернулся к бухгалтеру. Тот потер ладонью блестевший нос цвета болгарского перца и повторил свои обвинения.

    Скорее всего, это был наговор. Но для проверки требовалось время. Что поделаешь! Не им, Некрасовым, заведено — любую брехню, даже самую явную, проверять, расследовать.

    Кто-то назвал еще одну кандидатуру, — ее отвели с торопливостью, которая насторожила и встревожила Нюру уже не на шутку.

    Некоторое время зал шумел глуховато и словно бы успокоенно, как отхлынувший от берега прибой. Затем ударила новая волна. Навстречу этой волне к краю сцены стремительно, как тряпичный петрушка к ширме, подскочил мужчина средних лет, в кожаной «капитанке» на локтях истертой до подкладки, грязно-коричневой, точно изжеванной. Он разъяснял тоном, в котором слышались и увещевание и угроза, что вряд ли есть необходимость добавлять кандидатуры («разбавлять список пожиже», — сострил он под собственный одинокий смешок), так как список продуман всесторонне.

    Начальник первой стройконторы Зуб сердитым голосом потребовал дописать на доске фамилию известного на стройке каменщика. Взметнулось еще несколько рук. Среди них, у окна, — рука в гипсе. Ее тянул вверх, подперев у локтя здоровой рукой, пожилой рабочий в распахнутом ватнике, под которым алел орден военных лет. Когда кто-то крикнул: «Подвести черту!» — рабочий рванулся к президиуму, подняв над головой, чтоб случайно не повредить загипсованную руку.

    — Тихон, брось мудровать! — кричал он с яростью. — Брось мудровать, говорю.

    Тихон Инякин то присаживался, то привставал со стула, показывая на что-то Чумакову, кивая бухгалтеру у доски. Вот он сделал кистью руки вращательное движение. Подобным движением Тихон — он кочегарил в молодости — открывал вентиль парового котла, когда давление поднималось выше красной черты.

    К обсуждению кандидатур рабочие приступили лишь тогда, когда доска была исписана до самого низу.

    Но тут-то и началось самое неожиданное.

    Мотористка из растворного узла, в сером от цементной пыли платке на плечах, заявила, что она ложится в больницу на несколько месяцев. Вслед за ней на болезнь или семейные невзгоды пожаловались еще двое. Об одном кандидате Чумаков сообщил, что тот нынче утром уволился — завербовался на Братскую ГЭС.

    Количество пустых полосок на доске от размазанного ладонями мела и в самом деле все увеличивалось. Когда оставшиеся фамилии пронумеровали, оказалось, что их снова пятнадцать. Будто никого и не добавляли.

    Из зала донеслось насмешливое — Точнехонько! Железный список.

    «Железный список»! — ошеломленно повторила про себя Нюра, глядя на доску. — Нужно пятнадцать членов — и на доске пятнадцать фамилий. Ни одним человеком больше. Ни одним! А называется — выборы…»

    В памяти всплыла фраза Тихона Инякина, брошенная им Чумакову: «Обсуждение проведем на железной основе». Так вот что он имел в виду!

    Нюру как огнем опалило. Вспомнилось невольно, как она и еще четверо девочек везли в детдом из совхоза мешки с мукой.

    Билеты у девочек были, но проводник дальнего поезда в вагон их не пустил: ихние места-де заняты.

    Поезд тронулся, и девочки вскочили на ступеньки, поставив перед собой мешки. В вагон, похоже, недавно заливали воду, на стекла тамбура, подножки, поручни густо налипла пыль; поручни как будто покрылись плесенью.

    Девочки кричали, стучали кулаками в железную дверь, серую от пыли.

    Одна из детдомовок, постарше, боялась, как бы кто не сорвался с подножки. Правой рукой она уцепилась за поручень, а другой поддерживала то Нюру, то остальных…

    На повороте вагон тряхнуло, и девушка не удержалась. Даже вскрика ее за скрежетом колес не услыхали…

    Нюра вдруг закричала; голосом, который заставил всех приутихнуть:

    — Так и будем, по Тихоновой милости, на приступках трястись?!

    Тихон Инякин пожал плечами: о чем она? На всякий случай замахал на Нюру рукой: «Тебе слова не дали!»

    Нюра смотрела на широкую и красную, как проржавелая совковая лопата, физиономию Тихона; а видела другую: прокопченную, остренькую, как у хорька, на глаза надвинута черная фуражка проводника. Сколько она, Нюра, будет жить, а глаз этих студенистых не забудет.

    — Ты наши места запродал?! Продажная душа!

    Нюру дергали за руку, окликали: Но она словно бы обеспамятела: — А мы — хоть под колеса?! Тебе все одно!..

    Медленно опустившись на скамью, она прижала к глазам повлажневшие ладони.

    Когда через несколько минут Нюра отняла руки от лица, на ее исхлестанном ярым высотным ветром широкоскулом лице не осталось и следа недавнего отчаяния. Зря горячилась! Тут не одну ее обидели, горячкой не проймешь.

    Утерев лицо платком, Нюра попросила соседей дать ей карандаш и листочек и написала Игорю Ивановичу записку: «Тихон Инякин сверстал список кандидатов, как бракодел стенку? Посередине заполнил строительным мусором, недоумками — для скрытого маневра…»

    Игорь Иванович передал записку Нюры Ермакову, сидевшему неподалеку. Ермаков прочел и… возвел очи горе. Игорь тут же поднялся на трибуну. У него был с собой заранее начертаный план речи.

    Скользнув взглядом по рядам, остановился на скучающем лице старика Силантия. Лицо его выражало одну-единственную мысль. Кто ни поднимись на профсоюзную трибуну, ничего нового не скажет. Знаю. Годами так было.

    Глубоко задетый этим взглядом, Игорь Иванович резким движением сунул свои записи в карман — ну как старик, теперь станешь меня слушать? — и, обращаясь к президиуму сказал лишь, что просит расширить список для тайного голосования. Рабочие не на словах, а на деле должны осуществить свое священное право выбора лучших из лучших. Со своей стороны он выдвигает кандидатом в постройком подсобницу каменщика Нюру Староверову.

    Откуда-то от стены взбешенно прозвучал знакомый, с хрипотцой, голос:

    — Ты бы заодно и Тоньку предложил! Всех до кучи!

    И еще о чем-то крикнули испуганным голосом, но что именно — Игорь Иванович не расслышал: зал грохнул аплодисментами, каких давно не слышал клуб строителей. Ладони каменщиков издавали при хлопке резкий звук, похожий на щелканье кнута.

    В наступившей тишине, в которой слышался лишь отчаянный скрип Чумаковского стула, приставленного к стене, — в грозной, насыщенной ожиданием тишине внезапно прозвучал хриплый бас Силантия. В последнее время старик начал глохнуть, и, как все тугоухие, он разговаривал криком. Силантий прокричал, обращаясь к соседу, сидевшему подле него:

    — Лжа профсоюзная никак, Степаныч, получит под ж… коленом?

    Зал взорвался хохотом.

    За столом президиума никто не смеялся так подчеркнуто самозабвенно, как Тихон Инякин. Он сотрясался всем своим крупным телом, едва не колотился о стол. Но вот из зала донеслось радостное:

    — Непотопляемый! Привет ракам…

    Рот Тихона был еще разодран смехом, но выпуклые, красные глаза его остановились, губы зашевелились.

    Игорь Иванович взглянул на сразу обмякшего Тихона, и в сердце шевельнулось что-то вроде недоумения… и жалости.

    Инякин остановил свой испуганный взгляд на Ермакове. Привык к тому, что тот выручит его так же, как он, Тихон не раз выручал управляющего. «Забросит сызнова на стенку «острую кошку», которая помогет вскарабкаться….». Скажет Ермаков, по своему обыкновению что-нибудь вроде «Инякин четверть века в нашем тресте. Становой хребет стройки».

    Но Ермаков молчал, сделал какую-то запись на листочке, лежавшем на столе. И Тихона обожгла мысль; Если Ермак не подымет за него руки, а его рука много рук за собой тянет, тогда прощай все. И манна премиальная. И «навар» Чумаковский. Посадят, как когда-то Шурку, голым задом на неструганые доски. Этак рубликов на шестьсот, точно Нюрку без рода и племени.

    Тихон Инякин уже не только умственным взором, а казалось, и пальцами, беспокойно ощупывавшими спинку стула, вроде бы сам искал эту острую кошку….

    Если б речь! И такую… как огонь, от которого не уйдешь… Как песня.

    Но песни не было. Язык Инякина точно одеревенел, разбух. Хоть шерхебелем по нему пройдись, чтоб обузить его, дать ему простору…

    Тихон слыхал от своего начитанного братца Зотушки не совсем понятную ему старую истину. «Можно петь о потерянной любви, но нельзя петь о потерянных деньгах». Кто сказал и к чему, не ведал. Но чутьем ловца душ человеческих, инстинктом проповедника-фарисея, которого он таил в себе, Инякин понял все. И он обратился мыслями к иному.

    Чихать хотел он на Чумакова! Да! Ниже плотника не разжалуют. Не в этом суть дела… А вот если Нюрка почует, что Ермаков держит ее руку — с ней не совладать. Разохотится речи произносить, которые в голову ударяют. Что ж тогда будет? Завтра она скажет — и управляющего выбирать?! Как в энтой Югославии. Эдак дай всем волю-волюшку… В государственном масштабе.

    Быстро, твердым шагом проходя к авансцене, Тихон Инякин ощущал себя почти спасителем государства.

    Он ткнул еще на ходу пальцем по направлению к Силантию, который сидел, оттопырив ладонью ухо, и начал на высокой ноте свою речь, о которой на стройке и по сей день говорят и которую Игорь Иванович, наверное, не забудет до конца своей жизни.

    — О чем ты шумел, старый?! Мы с тобой как начинали, вспомни! На своем горбу кирпичи таскали. Не я ль тебя отвозил в больницу, когда ты, земля родная, килу схватил? Мы с тобой клали корпуса на болоте — нам что давали? Пшенку наполовину с мусором… А масла — ни ни… Маргаринчиком мазали. А когда клали у вокзала? Сахаринчик. Белый хлеб по воскресеньям — Инякин точно перечислил все, что давали, — каждая стройка запечатлелась ему лишь тем, что там давали, сколько платили, каков был харч.

    — Ты, Силан, с первой женой всю жизню промучился где? В палатах на сто двадцать душ. За занавесочкой детишек нянчил, растил. На плиту, бывало, котелков наставят — череду не дождешься. Жене твоей и пятидесяти не было, когда она померла, царство ей небесное? Скольким детишкам твоим я гроба сколачивал. — Инякин словно бы утер ладонью слезы.

    И уж совсем иным тоном:

    — А Нюрка Староверова?!. Она так начинает, как ты?! Как Чумаков, который беспризорником в котлах спал. Как я, который с голодухи в кулак свистел. Мы век прожили, слаще краденой в чужом огороде морковки ничего не видели. Мы начинали — слезьми обливались.

    А Нюрка шумливая?! Спит в холе-неге, паровое отопление. Вот какая лошадь заместо нее кирпичи носит — Он еще долго сравнивал, что было на стройке раньше и как теперь.

    — Нынче Нюрка позволяет себе даже Сергею Сергеечу, который ее в люди вывел, такое говорить…Распавлинилась пава!


    Игорь Иванович видел, здесь, на профсоюзном собрании, ожила та хитрая, настоянная на полуправде демагогия «шибко партийного» иезуита, которой он хлебнул некогда вдосталь…

    Рабочих не проведешь цитатной окрошкой или философским тяжкомыслием. Они отмахнутся от всего этого и потребуют ясности. Здесь же все было яснее ясного. Близкая каменщикам по лексике и духу («свой говорит, такой же рабочий»), излившаяся как бы из самого сердца, речь Тихона казалась самой правдой. Правдой дышало каждое слово, каждая пауза.

    В самом деле, кто мог сомневаться в том, что раньше жили хуже, теперь лучше! Что ныне куда — бОльшие, чем, к примеру, в 1913 году, урожаи, больше возводят электростанций, строят домов! Как клин вышибают клином, так Тихон Инякин пытался вышибить чистой, червонного золота правдой другую, опасную для него правду — о «непотопляемых».

    Игорь Иванович с ненавистью взглянул на Тихона, стоявшего в профиль к нему. Профиль напоминал негатив: волосы белые, лицо темное.

    «Все наоборот! — Игорь Иванович почувствовал холодок между лопатками.

    — Лицо, волосы. Жизненная устремленность… Вот тебе и малограмотный плотник! Куда до него университетским витиям! Оборотень».

    — Раньше-то было, — продолжал Тихон со страстью приговоренного, то криком, то полушепотом, — а теперь какие времена наступают. На всех перекрестках Москвы можно прочитать предвиденье Никиты Сергеевича Хрущева: «Все дороги ведут к коммунизму!»

    Нюра, неожиданно для самой себя, выкричала вдруг и свою боль и боль своего Шуры, о чем узнала вовсе не от него, а от Тони.

    — А дороги туда с фонарями?!

    Игорь Иванович насторожился: ну, вот… начнется инякинская демагогия. Де, над кем и над чем позволяет иронизировать политически темная Нюра…

    Но ничего этого не произошло.

    По тому, как дружно, облегченно строители засмеялись, как заговорили разом, перебивая друг друга, крича что-то Инякину, махая в его сторону рукой, чувствовалось, что у каждого с души точно камень свалился. К Нюре тянулись сразу с обеих сторон — и Александр, и Тоня; она отбивалась от них, смеясь чему-то. Платок с ее головы сбился на плечи.

    Результаты выборов объявляли на другое утро. Пожилая женщина, бригадир, простоволосая, в ватнике, монотонно зачитывала протокол счетной комиссии. Назвав цифру поданных за Инякина голосов, она сорвалась с официального тона и воскликнула хоть и противу всех правил, но от всей души:

    — Не выханжил он прощения!


    Через час к Игорю Ивановичу вбежал Ермаков. Лицо в поту, глаза округлены гневом. — Бросай свое талды-балды! — закричал он, держась за ручку двери. — Быстрее на корпус! Бунт!

    — Какой бунт? — Игорь Иванович привстал сб стула.

    — Бабий!

    — Что?! Кто звонил?

    — Чумаков. Удрал, говорит, чуть ли не в исподнем!


    Спустя минуту Ермаков и Игорь Иванович мчались в вездеходе, который рванулся с места, взвыв сиреной, как пожарная машина.

    На полдороге нагнали Александра Староверова, который своей неторопливой походочкой шел по накатанной до блеска колее, сильно сутулясь, точно он работал над кирпичной кладкой, и размахивая руками, сжатыми в кулаки.

    Ермаков остановил вездеход и закричал что есть силы, приоткрыв дверцу:

    — Твоя жена с Чумакова штаны сдирает, а ты здесь прохлаждаешься?! В машину!.

    «Что такое?» — молча, одним лишь движением выгоревших на солнце бровей, спросил Александр, присаживаясь возле Игоря Ивановича.

    — Выпустили вожжи из рук! Слабину допустили! — ругался Ермаков. — Дай Тоньке волю — она не только на Чумакова руку поднимет…

    — Дайте Тоне хозяйские права — ей и в голову не придет замахиваться, — вырвалось у Александра почти с яростью. — Она вытурит Чумакова со стройки законным путем.

    Ермаков обернулся к Александру всем корпусом, прижав к дверце шофера. Машина вильнула и забуксовала в сугробе.

    — Видали! Каков пастух, таково и стадо. А тебя, бригадира, она не вытурит? Или, того почище, Некрасова? Марксизм она не изучала…

    — Даже марксизЬм не изучала, — Александр не отвел прищуренных глаз от Ермакова, — а против. Тихона Инякина голосовала лет пять подряд, чего не скажешь о некоторых знатоках марксизма…

    — Скоро ты выберешься?! — зарычал Ермаков на шофера.


    Машина буксовала натужно, с присвистом, воя. Как на грех, она застряла возле нового дома, заселенного строителями, одного из тех домов, которые должны были, по убеждению Ермакова, внести на стройку полнейшее умиротворение.

    — Каменщиков жильем обеспечили! — простонал Ермаков, взглянув на слепящие желтоватым, огнем окна. — Тоньке и той выделили. Хоромы. И вот тебе! —. Он выпрыгнул из буксующей машины в кювет и, утопая по колено в снегу, бросился напрямик к дощатому, из белых тесин, бараку.

    Дверь в раздевалку открыл рывком. Ничего не видя после яркого света, налетел на что-то мягкое, закричавшее тонким голосом. Оглушенный, он постоял в непроглядном, как туман, табачном дыму. Задышал открытым ртом, оттягивая рукой липкий воротничок и болезненно щурясь.

    Первой, кого Ермаков разглядел, в сизоватом дыму, была Тоня. Она стояла у дверей, скрестив на груди руки.

    Ермаков намеревался, по своему обыкновению, для начала швырнуть в пламя какую-либо шуточку, но шуточки из головы как ветром выдуло.

    — Ты что, краса наша, вздумала лопату бросить? Строить надоело? — закричал он.

    — Пря-амо, брошу! — протянула Тоня весело и протяжно, точно частушечную запевку. — Коли Чумаков не доведет, то…

    — И тогда не бросит, — перебил Тоню убежденный голос, который Ермаков различил бы в тысяче других. — Что она, безмозглица какая, невинных наказывать! Тех, кто в подвалах да в теснотище живет-мается…

    Ермаков оглянулся на Нюру, которая стояла у стола, опершись об него руками, и ему показалось, что эти руки расстегнули его воротничок, давивший шею. Ермаков приблизился к столу боком, чтоб не толкнуть кого-либо.

    — Нюра, так в чем же дело?

    Чем дольше говорила Нюра, тем глубже и ровнее дышал Ермаков. Установить расчетные разряды? Так, так… Соберется бригада в конце месяца и сама решит, кто отработал присвоенный ему комиссией разряд, а кто — нет. ЛожкИ не за звание, а за труд… Огнежка когда еще предлагала! Бумагу в кустовом управлении похоронили. И нынче, конечно, Зотушка Инякин вой подымет. Одной шишкой на лбу больше, одной меньше..

    Ермаков оглянулся, скользнул взглядом по взбудораженным, красным лицам, ища кого-то. У Игоря Ивановича лицо такое, словно ему только что вручили ключи от долгожданной квартиры. Александр Староверов проталкивается к Нюре, сбив свою ушанку на затылок, готовый, похоже, обнять жену при всем честном народе.

    Наконец Ермаков разглядел за сизыми махорочными клубами того, кто был ему нужен, и рванулся к выходу, работая в толпе руками, как пловец.

    Игорь Иванович выскочил из раздевалки почти вслед за ним. На улице никого не было. От дверей по снежной целине тянулись две пары следов. Широченные, видно, от растоптанных Чумаковских валенок, и узкие и длинные, ермаковские. Следы вели за угол соседнего, еще не заселенного дома. Игорь Иванович поспешил туда. Ветер донес до него взъяренный басище Ермакова. Какие-то странные слова:

    — «Цыпленок жареный»?! Да?! Под черным знаменем?! Да?! У-у! С глаз моих…


    Из подъезда выскочил Чумаков, перепрыгнул, болтнув в воздухе ногами, через глубокую траншею и затрусил вдоль дома, поминутно озираясь и подтягивая спадающие валенки. Остановился лишь возле дальнего угла корпуса, где его не могли увидеть из окон раздевалки.

    Ермаков не показывался. Когда Игорь Иванович вошел в подъезд, тот стоял, прислонясь спиной к свежепобеленной стене, и трудно дышал.

    — Видал, Игорь Иванович?! Выучили гуся! Потрясли его кресло, а он орет благим матом, что потрясли советскую власть. Пора, де, снова сажать крикунов. До сердцебиения довел…


    Вернувшись в трест они проговорили за полночь: Игорь Иванович опоздал на трамвай и в конце концов отправился ночевать к Ермакову. Дома они несколько раз прерывали друг друга: «Давай спать!» — и взбивали примятые локтями подушки. Но тут же один окликал другого.

    — Игорь Иванович, вспомнилось мне, как перед самым рождением Настюшки жена моя ночами не спала, ходила по комнате. Я встревожился: чего бродит как неприкаянная? А она мне: «Да боюсь, не услышу, когда это начнется…» Ты тоже, видать, на сносях: все время опасаешься проглядеть на стройке что-то самое важное…

    Ермаков бросил в рот пилюльку, извинился, «это от сердца,» сказал. — доктора настаивают, гады! — Затем запил пилюльку глотком французского вина, которое наливал гостю.

    — Скажу тебе по совести, Игорь, мне по душе твой взгляд на молчуна Шуру, хотя и на крикливого Гущу, полную его противоположность, ты тоже поглядываешь: исследуешь — то ли он скряга, то ли просто родимое быдло?. Ты явно хочешь, романтик, чтоб русский народ был народом, а не населением, лишенным исторической памяти. Что тут можно возразить?! Исполать тебе, румяный! Ты прав: появилось поколение, которому все до лампочки. Кричат, как наша Тонечка «Гасите свет, агитаторы идут!». Тонечка крута, но совестлива, от нее беды не жди, а вот когда втречаешься с властительными честолюбцами!.. Если бы не твой разлюбезный Никита, не избежать бы нам, мать их так! кровавой заварушки…

    У Игоря сна как не было.

    Что стряслось, Сергей Сергеевич?

    На улице Фрунзе я когда-то достраивал Генштаб, видел его?. Достроил на свою голову… Генштаб дома не возводит, он, как оказалось, зато непрерывно возводит тень на плетень..

    Неделю назад было рассмотрение их очередной «тени». У разлюбезного тебе Никиты Сергеича.

    Генштаб пока на Америку не замахивается: не по зубам. Нацелились на восток. «Пока у Китая еще нет атомной бомбы, прошить его танковыми корпусами, — предложили стратеги. — И через месяц наш тыл в безопасности…»

    Никита Сергеич терпеливо выслушал и начальника генерального Штаба и сомнище танковых генералов, твердо обещавших прорваться за три недели аж к Южно-Китайскому морю. Поскольку дорогой Никита географии не проходил, осторожно задал вопрос: — Сколько в Китае народу проживает? А?

    Спецы ответили с готовностью: Два миллиарда.

    Никита схватился за голову. — Два миллиарда?! Их же всех придется кормить!

    Игорь захохотал. — Ну, и врезал! Молодец Никита Сергеевич….

    — А какая вера Генерального в свою родную советскую власть, при которой никто не сможет себя прокормить, — язвительно добавил Ермаков.

    — Но врезано отменно. Одна фраза и — лопнула генеральская афера.

    Но не до конца, дорогой мой! Не до конца! — эаметил Ермаков без улыбки, — Иваныч. Я недавно пообщался с генералами. Сердечно. В их сочинском санатории. Старых дружков встретил, которые, в отличие от меня, не на стройку двинулись, а в армию… Пили хорошо, в море отрезвлялись, по парку прогуливались. Такое услыхал, по секрету!.. Не поверишь…

    Оказалось, кроме китайского варианта, отработан так же план танкового прорыва к Средиземному морю. Чтоб принести Никите в подарок сразу и Францию и раздражавшую его такую разменную мелочишку, как Израиль.

    Но это еще что!

    Давно ходит, Иваныч, по Генштабу и самый бесноватый, с большими звездами на погонах. Этот пытается угодить Хрущеву капитальнее. Никита, как известно, еще ни одной речи не произнес, чтобы не лягнуть в ней империализЬм. Имя бесноватого пока секретят: Сам Хрущ его принял…Так вот Бесноватый, пока назовем его так, носится с гениальной идейкой: доставить баллистические ракеты на Кубу. Нацелить их на главные американские города, и каюк империалЬму! И принести покойный империализЬм Кукурузнику на блюде с голубой каемочкой.

    — Честолюбивые холуи опасны. А холуи в Генштабе — опасны смертельно, — вырвалось у Игоря. — Дать им волю, превратят Россию в колумбарий.

    — Потому я и говорю, Иваныч. Дай бог Никите здоровья. Географию он не проходил, но — твердо стоит на земле. Мужичина! Кто выскочит после Никиты, не думал об этом? Опасаюсь, какой-нибудь Зот Инякин… А нашему быдлу-полубыдлу того и надо…

    Гуща то и дело уж не говорит, а, можно сказать, декларирует, что ему, каменщику, «без разницы складывать тюрьму или школу, что нарисуют, то и сложу» И еще пуще: «Кто в России наверхут по мне да хоть крокодил». Таких Гущ на Руси сейчас — океан. Океан полуголодных, доведенных нищенской зарплатой, которую к тому же месяцами не платят, до состояния быдла.

    Нищее быдло бредит о «крепкой руке». Они и посадит нам на шею Инякина… Зот Инякин молод. При двух дипломах и двух работах. В Мосстрое и в КГБ… Хитер. Услужлив. Демагог почище твоего разлюбезного Хруща… Придет такой — массовой стройке жилья каюк. Бюджет тут же перенацелит. В каком направлении можно не предсказывать… Целый век радио гудит: «Великий русский народ!» «Великая Россия!» Быдло «на величие» падки… Ну, а многомилионный Гуща помчится туда, где кусок жирнее.

    Взбаламутить — убедить Гущу: «русские превыше всего», что два пальца обоссать… Опасное время, Иваныч!


    7

    Ермаков узнал о результатах голосования от Игоря Ивановича; отодвинув от себя цветастую, китайского фарфора чашку, он расплескал лимонный сок на письменный стол и лежавшие на нем бумаги.

    — Дом!.. Дом надо отвоевывать для треста, — пробасил он, стряхивая с бумаг зеленоватую жидкость. — Что ты уставился на меня? Или тебе еще не обрыдло записывать свои гениальные мысли по ночам, на студенческой кухне, возле помойного ведра?! Нюрка шумит больше всех отчего? — продолжал он, когда Игорь Иванович присел у стола, отгоняя от себя пронизавшую его трепетом надежду обрести наконец свой угол. — Ребенок ее уже подрос, а она все за фанерной перегородкой живет. Три семьи в комнате. Любовь шепотком.

    Веселье шепотком. Одна брань криком. Она этим во, — Ермаков провел рукой по горлу, — сыта. Создай ей человеческие условия быта — она и не пикнет. Как сказал доктор Фауст… или кто? вот смысл философии всей. Альфа и омега и тормозной башмак.

    Ермаков был человеком увлекающимся. «Дом! — односложно отвечал он, как только заходила речь о каких-либо претензиях или недовольстве рабочих-строителей. — Обещайте им дом. Каждому по персональному окошку».

    О чем бы Ермаков ни размышлял, в ушах его точно бы дальний колокол звучал: «Дом! Дом! Дом!» Даже сквозь сон слышался ему этот набатный гул.

    Но несмотря на то, что перед Ермаковым, если верить молве, двери сами распахивались, прошло немало времени, пока набатные звуки сменились праздничным благовестом: «Дом получили! Дом полу-чили-чили!..»

    Дом был пятиэтажным. Из крупных блоков. Неправдоподобно яркой сини, которой не страшна непогода. (Не пожалел Ермаков заграничной краски). Правда, дом не выходил своим нарядным фасадом на новый, залитый асфальтом проспект, недавно названный именем Ленина. Корпус стоял в захламленном дворе, неподалеку от двухэтажных яслей и будущего школьного бассейна, но у него был такой же сияющий солнечным счастьем блеск окон, как и у восьмиэтажного красавца из розового и белого кирпича, заслонявшего его, и тот же адрес: «Ленинский проспект..».

    От проспекта к дому протянулись в снегу темные проталины, от них кое-где поднимался парок: в дом устремилась горячая вода, он стал теплым, живым.

    Днем, на стыке смен, его обступило вдруг столько взволнованно гомонящих, перекликающихся друг с другом людей. Кто-то, не разобрав, в чем дело, вызвал пожарную команду. Пожарных встретили поначалу недоуменным, встревоженным молчанием, затем дружным хохотом.

    — На новоселье прикатили? Разматывай кишку, качай водку!

    Пареньки в распахнутых черных шинелях ремесленников заглядывали, загородившись ладонями от света, в окна: кому-то достанется?

    Старики и средних лет каменщики поотстали от ремесленников, которые уж не раз обежали вокруг корпуса. Сгрудились в стороне. Молчали.

    — На улице Горького — помните, мужики, — въезжали все больше с собаками. А нынче.

    Словно бы в ответ послышался слабый, стариковский голос:

    — К Ермаку пойду; в пояс поклонюсь.

    Его перебил насмешливый возглас:

    — Сам строил, а Ермаку кланяться? Занятие!..

    Допоздна толпились вокруг дома строители. Одни на радостях начинали помогать озеленителям, которые сажали вокруг корпуса тоненькие, как прутики, деревца. Другие наперегонки устремились в трест, выяснить, кому подавать заявление. Весь день в коридорах треста было ни пройти, ни протолкаться. К вечеру просителей собралось столько, что Ермаков вывел их во двор и устроил митинг.

    Осаждаемый просителями Ермаков исчеркал карандашом список будущей жилищной комиссии, потребовав, чтобы в нее вошли одни бессребреники. Святые люди! «Святых» собрал в своем кабинете и так стучал кулаком по столу, что вынести это могли лишь воистину святые.

    — Чтобы ни одного обиженного! Ни одной несправедливости! Ни одной жалобы на вас!

    Наконец наступил день, которого на стройке ждали, как не ждали ни одного праздника.

    С утра члены комиссии осмотрели дом. Подъезд за подъездом. Квартиру за квартирой. Впереди вышагивал Акопян, вдыхая привычные острые запахи масляной краски и олифы. За ним, с рулеткой в руках, — Александр Староверов и бригадир, штукатуров Матрийка, записывавшая в блокнот замечания Акопяна. Худое лицо Матрийки выражало согласие с Акопяном. В самом деле, восемнадцатиметровые комнаты, квадратные, лучше, чем двадцатиметровые, вытянутые кишкой, темноватые. Не в одних метрах дело.

    Чуть поотстав от них и ощупывая ладонью стены, рамы, батареи водяного отопления, двигался Силантий. Его новое полупальто из грубого, ворсистого сукна выпачкалось мелом. В мелу были и хромовые сапоги, которые Силантий надевал лишь на демонстрацию и святить куличи. Но Силантий словно бы не замечал этого. Зато глаза его не пропускали ни одного строительного огреха. В одной из квартир он обратил внимание на чуть перекошенный потолок. Матрийка по его просьбе записала номер квартиры, чтобы вселить в нее именно того такелажника, который неверно уложил потолочную плиту. Пусть любуется на свою работу, портач! И детишкам своим пусть объяснит, отчего у них в комнате потолок кривой. Паркетчикам Силантий отвел комнаты, где паркет вспучило более всего. Бригадиру кровельщиков — угловую квартиру на верхнем этаже, где на потолке проступил желтоватый круг сырости.

    Огрехов было не так уж много, но все же их вполне хватало на то, чтобы добрая треть бригадиров получила каждый свое — по заслугам…

    Комиссия возвращалась в трест под приветственные клики с крыш и подмостей: «Силантий, черт глухой, не забудь про меня!», «Товарищ Акопян, а как быть, если мы с женой незарегистрированные?!»

    Рассаживались в комнате постройкома в торжественном молчании, без привычных шуток и восклицаний. За председательским столом, заваленным грудами папок — Акопян. Остальные — вокруг.

    У двери скромненько пристроились ерзающий на скамье комендант общежития и багроволицая тетка Ульяна в шерстяной, попахивающей нафталином кофте. Ульяну привел на заседание комендант: она, по его вынужденному, сквозь зубы, признанию, знала всех непрописаных мужей и жен даже лучше, чем он сам.


    Дела все разобраны? — спросил комендант. Тихий голос Аконяна внес оживление в напряженную тишину.

    — Дела у прокурора и народного судьи. В этих папках розовые сны и упования.

    Первое упование Акопян приподнял над столом, двумя руками, — Одной оказалось не под силу. Папка была с добрый том. Какие только письма и ходатайства в ней не покоились! Кто только не вступался за неведомого Акопяну плотника, который жил в общежитии и вот уж несколько лет тщетно просил дать ему комнату или хотя бы прописать к нему жену и трех малых детей, мыкающихся вдали от него, где-то под Каширой!

    Минут десять слышалось лишь шуршание переворачиваемых бумаг и все более обеспокоенный голос Акопяна, перечислявший, откуда присланы письма, на печатных бланках, с категорическим требованием быстрее, без бюрократизма, рассмотреть… и «не чинить препятствия».

    Акопян мысленно представил себе трех русоголовых в латаных рубашонках мальчиишек, растущих без пригляда отца, нолусиротами, самого плотника, обивающего пороги… Сдержанный человек, Акопян, дал волю гневу:

    — Это черт знает что! Надо не иметь сердца. Он взял красный карандаш и проставил в последней графе размеры комнаты, самой большой комнаты, котоую только мог дать.

    Александр смотрел на красный карандаш, испытывая смятение. Он хорошо помнил этого плотника, лодыря отпетого. Но, с другой стороны, о нем хлопочут из канцелярии Председателя Совета Министров, депутаты Верховного Совета, горсовета, райсовета…

    Акопян уже завязал тесемки на папке, когда послышалось восклицание Силантия, да этой минута, казалось, дремавшего:

    — Это какой такой? — Он назвал фамилию плотника. Александр бросил уголком рта:

    — Да этот, в «капитанке… Локти тряпичные.

    Силантий хлопнул своими громадными, черными, как клешни, руками по коленям: — Так его только за смертью посылать!

    Акопян сделал нетерпеливое движение головой: мол, к чему ЭТИ словопрения, решено!

    Подбородок Силантия выпятился. Празднично, двумя клиньями, расчесанная борода цвета побурелого снега вскинулась торчком. Лицо ожесточилось. Таким его заросшее до ушей лицо становилось только в одном случае: когда он, старшой, уличал бракоделов. Бросал им, брызжа слюной: «Не зачту! Вот те крест, не зачту!»

    Силантий потянулся обеими руками к папке — мол, развязывай снова. Акопян помедлил, но голос старика сорвался фальцетом:

    — Ты чего? Он во все бригады переторкался, нигде не удержался. Перекати-поле!

    Акопян снова развязал папку, зашуршал документами. Выяснилось, что нынешний плотник до стройки был канцеляристом в паспортном столе и изгнан за взятку.

    — Неча стройку засорять! — прозвучал от дверей грубый, мужской голос тетки Ульяны.

    Акопян повертел карандаш в руках, отозвался с досадой:

    — Вы, уважаемая, простите меня, все решаете с точки зрения дворника. «Сорить». «Подметать»… Лодырь он. Прохвост. Это Возможно. Но… у него трое детей. Надо позаботиться о них. Или вы прониклись убеждением, что потомство жулика следует искоренять до седьмого колена.

    Тетка Ульяна отсела подальше от коменданта, который толкал ее под бок, и воскликнула с обидой в голосе:

    — Он, паскуда, нам на шею семью бросил, а мы расхлебывай! Жена у его в Кашире при деле. Продавщица. Дети при ей, в школу ходят… А говоришь — дети в забросе!

    Комендант, когда Акопян спросил его мнене, поерзал на скамье, но кривить душой не стал:

    — Для нас, товарищ Акопян, слишком начетисто. Из-за одного никудышника еще пять душ.

    Акопян повернулся всем корпусом к Александру и его соседке:.

    — Ваше решающее слово, бригадиры!

    Из-за плеча Александра протянулась худая рука Матрийки с желтыми подушечкам-мозолями.

    — В правительстве разве знали, что он такой, — мне, мол, давайте поболе, — Матрийка потерла обожженный известью палец о палец, — а я вам вот, — пальцы ее сложились в фигу.

    Александра охватило чувство стыда. В канцеляриях, откуда все эти бумаги пришли, плотника и в глаза не видели. Но он-то, бригадир, видывал! Сам поймал его с краденой фанерой и выгнал из бригады взашей. Почему же сейчас он поверил не себе, а этим бумагам с грифами?.. Нет, не поверил, конечно, — сробел перед бумагой: мол, верх за нею…

    Александр набрал полную грудь воздуха, точно собирался нырять.

    — Из-за того, что он пишет во все инстанции» никаких уступок не делать! — И вот еще что, — добавил Александр, когда Акопян стирал на широченном, как простыня, листе следы своего красного карандаша. — Надо его вызвать на постройком, сказать: «Не мучай семью. Уезжай к ней. Создавай новую жизнь. И не писаниной, а честным трудом».

    На следующей папке было начертано наискось: «Гуща». Папка оказалась еще; более пухлой, чем первая. И здесь добрую половину ее занимали письма на имя Председателя Совета Министров, руководителей Госстроя, депутатов.

    Тетка Ульяна всплеснула руками: «И Гуща шлендал повсюду! Горлопанил!» Она притихла, когда Акопян зачитал заявление Гущи и письма. Дом Гущи разбомбило. С той поры он ютился в дощатом сарае, в котором ранее помещалась и общая, во дворе, уборная. Яму уборной он засыпал. Стену обшил листами сухой штукатурки. Сложил плиту. Но все равно зимой на полу без валенок не выстоишь. Дети заболели ревматизмом.

    Акопян взглянул на коменданта с неприязнью:

    — Неужели места в общежитии не нашлось?! Почему довели работящего человека до того, что он стал писать во все концы?

    Комендант пожал узкими плечами, как бы удивляясь наивности Акопяна.

    — Общежитие ему ни к чему, товарищ Акопян. Он и заявления не подавал. Дадут общежитие — оттуда не скоро вылезешь, а сарай на дерьме — дело верное.

    Силантий, тугодум, встрепенулся лишь тогда, когда Акопян взялся за красный карандаш. — Хитер Гуща, — прозвучал его хрипящий голос.

    — Детей в теплый угол не захотел.. — Силантий и раньше знал об этом, не одобрял Гущу. Но раньше-то Гуще, как говорится, бог был судья, а теперь он, Силантий. — Гуща, видать, бабе своей поддался, безмозглице. На себе рубаху рвал. Раны миру показывал. — Силантий хлопнул ладонью по скамье. — А вот дать ему за хитрованство похужее! Ты какой этаж написал? Третий? Под самые стропила его! На голубятню!..

    Едва успокоили расходившегося старика.

    Затем белыми лепестками «посыпались на стол заявления в две строки да при них брачные свидетельства. Папки тоненькие, веселые, на многих листках в графе «члены семьи» запись «+1» (и тут же справка о беременности). В папке каменщика Аксенова, одинокого, тоже вдруг обнаружили пометку «+1».

    — И этот на сносях?! — загрохотала тетка Ульяна. Скамейка под ней заходила ходуном.

    Оказалось, отец-одиночка. После недолгих прений приравняли его к матерям-одиночкам и выделили комнату-светлицу с балконом, чтоб было куда выкатывать коляску.

    В тоненькой папке Староверовых не оказалось справки из закса.

    Александр потупился, объяснил, что они с Нюрой не расписаны. Оба Староверовы. Однодеревенцы…

    Тетка Ульяна посоветовала, лукаво сверкнув глазами: — Дать им две маленькие комнатушки в разных подъездах. Чтоб не повадно было.

    Силантий долго тряс своей жиденькой, свалявшейся надо лбом седой челкой.

    — Хитер! Выделить ему на голубятне. Без балкона.

    — Завтра распишемся! — взмолился Александр, — Я же не со зла…


    Брачного свидетельства недоставало не только в папке Староверовых. Дверь постройкома то и дело открывалась, и запыхавшиеся молодые люди протягивали свеженькие документы, с радостью внимая голосам членов комиссии:

    — Это другой разговор!

    — Другие метры!

    Акопян назвал фамилию Чумакова. Благодушное настроение как рукой сняло.

    Папка Чумакова оказалась самой тоненькой и самой неожиданной.

    Неожиданным был прежде всего адрес Чумакова: «Дебаркадер № 8».

    Как?! Наш единственный орденоносец, и на воде живет?! — воскликнул Александр. В его возгласе слышались и изумление и откровенное недоверие.

    Контора под началом Чумакова возводит в год до двадцати восьмиэтажных домов. Полторы тысячи квартир. И Чумакову не отыскалось места на земле? На воде поселился?

    — Тут что-то не так! — убежденно произнес Александр. — Чтоб такой всемирно прославленный жох, проныра, доставала, как наш начальник..-..

    Тетка Ульяна вскинулась в гневе:

    — Молод ты еще начальство свое чихвостить! Молоко на губах не обсохло.

    Комендант двигал локтем, как маховиком, но тетка Ульяна в своих бесчисленных одежках была непробиваема. Утерев концом кашемирового платка уголки губ, она повела неторопливый рассказ, причмокивая и озирая членов комиссии сдержанным достоинством, как бы прощая их за то, что они, беспонятливые, не сразу определили, что значит для ихних забот тетка Ульяна.

    — В его квартире, на набережной, дочеря живут незамужние. Трое. Вот он и оказался на воде.

    — Выжили его, значит… — в голосе Силантия слышалось сочувствие.

    — Какое! — Ульяна, как всегда, пояснила обстоятельно: — Старшая, к примеру, Наталья. В девках осталась. Через отца. Она просилась в медицинский институт. Он ее не пустил: не девичье, говорит, дело с голыми мужиками «шу-шу-шу» и «вздохните глубже». Ввязла она по отцовой воле в машинное дело и… без мужика сохнет, Чумаков локти кусает. Была бы, говорит, врачихой, отыскался бы мужичонка. Хоть бы хворый. А при машине отыщи-ка, мертвая материя. Младшенькой он не препятствовал, даже когда ее в акробатки совращали, хоть с тех пор седеть начал.

    — Тетка Ульяна снова утерла уголком платка края губ. Акопян нетерпеливо застучал карандашом по столу:

    — Ближе к делу, уважаемая!

    — Куда уж ближе! Оставил он дочерям квартиру: при комнатах все легче мужика заарканить… А сам — на воду. Жена Чумакова работала на табеле. В порту. Выхлопотала себе комнатушку на дебанкадере, возле моста. Меня как-то посылали туда. За Чумаковым. В комнатке сырость. Над оконцем плесень с кулак. Как он, сердешный, чахотку не схватил…

    — Жизня! — отозвался Силантий. Он уважал Чумакова за то, что тот умел раздобыть в один час кирпича на два дома, а для самого себя и шиферу, когда крыша на дебаркадере прохудилась, не попросил. — Дочерям отдал, а сам на воде — лодке, как китаец….

    — Запишите ему самую хорошую комнату! — сдавленным от волнения голосом произнесла Матрийка, и все вдруг притихли, вспомнив, что и Матрийка, хоть и мордва, а лучший на стройке бригадир, осталась вековухой.

    Игорь Иванович, который во время рассказа тетки Ульяны, вошел в комнату, потянул к себе папку Чумакова, полистал справки. Все правильно. «Дебаркадер № 8». Он, Игорь, мог дать голову на отсечение, что Чумаков и Тихон Инякин — два сапога пара… Хапуны. И вот тебе! «Сердешный…»

    Впервые за много лет упоминание о Чумакове не вызвало раздражения Игоря Ивановича. Он почувствовал себя веселее, легче, словно бы тащил долго какую-то тяжесть и наконец скинул.

    — Дайте ему окнами на юг, — сказал он усмешливо, — чтобы обсох скорее.

    Два листочка списка склеились. Если бы Александр не заметил этого, Акопян, может, перевернул бы их вместе. Первой на разлипленных страницах значилась фамилия Тони.

    — «… На стройке с тысяча девятьсот сорок девятого года… одинокая… детей нет…» — монотонным голосом читал Акопян.

    Александр сказал, что Тоне нужно выделить комнату на двоих. У Тони мать, дряхлая старушка. При сельской больнице живет, в которой до войны работала няней. Сейчас старушку потеснили куда-то в каптерку без окон. Дровец и тех заготовить ей некому.

    Мы не можем документировать мать, — решительно возразил комендант, но, взглянув на потемневшее лицо Акопяна, добавил тоскливо: — Придется писать объяснение. Доказывать.

    — И докажем! — твердо сказал Александр. На то нас избрали.

    Акопян оторвал руку с карандашом от бумаг, точно обжегся:

    — Э-э, товарищи! Производственная характеристика ее хуже, чем у того плотника.

    Александр махнул рукой: — Это Чумаков в дурную минуту… Вызвать его. Сейчас — ему совестно станет.

    Позвонили Чумакову, а пока приступили к другим папкам, лежавшим на столе ворохами.

    Чумаков прикатил тут же. Поняв, зачем его вызвали, он удивленно воскликнул:

    — Тоньке… комнату?! — и, откидывая на плечи капюшон брезентового плаща (в таких на стройке спускаются в канализационные люки), добавил: — Ей не комнату, камеру-одиночку… — Чумаков взял из папки трудовую книжку Тони в серой измятой обложке, полистал ее небрежно, одним пальцем. — Комнату — ни в коем разе! Хотя бы потому, что нет у Горчихиной стажа. Сами видите: отработала в тресте без году неделя. Уволена в ноябре тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года. Убежала… куда убежала?.. Пожалуйста, вот: штамп. На Кавказ.

    — В теплые края, — осклабился комендант.

    — … Бегала она, бегала и вернулась в наш трест. Когда? Вот круглый штамп. Январь тысяча девятьсот пятьдесят пятого года. Стаж прежний ей можно считать? Hи в коем разе! Значит, она в тресте пять лет непрерывно, как того требуется для получения комнаты, не отработала.

    Акопян взял у Чумакова книжку, полистал ее, повертел в руках, разглядывая печати. Наконец сказал удовлетворенно:

    — Путаете вы, Чумаков! У нее весь перерыв-то два месяца. Эти два месяца, кстати говоря, она не на пляже лежала, а клала стены санатория «Москва». К тому же стройуправление, в котором она трудилась, кажется, влилось в систему ГлавМосстстроя.

    — Не влилось!

    — Давайте позвоним Ермакову…

    — Мне звонить нечего! Вы позвоните.

    — И позвоню.

    — А я уточню кое-где…..

    Тягуче заскрипела под теткой Ульяной лавка. Чем громче становился Чумаковский голос, тем сильнее она скрипела и вскоре уже потрескивала сухо, подобно дереву, которое вот-вот вырвет из земли с корнем. В углу вскипел яростный шепоток коменданта:

    — Помолчи!

    — Не могу, ей-богу, терпеть…

    — Помолчи!

    — Не могу.

    — Помо…

    Шепоток коменданта смяло рокочущим голосом тетки Ульяны:

    — Ты за что ж, Пров Алексеич, ее так, Тоню?! Зло на нее держишь за что?

    Чумаков взглянул на тетку Ульяну через плечо, бросил отрывисто, почему-то дотрагиваясь пальцем до уха:

    — Никакого я зла на нее не держу! Она тормозная, любое дело тормозит.

    — Не совестно вам, Пров Алексеевич?! — воскликнул Александр, но Чумаков, как и когда-то, на конфликтной комиссии, отмахнулся от него. Снова взял в руки трудовую книжку Тони, принялся листать ее.


    Голос тетки Ульяны прозвучал уж гуще, грубее:

    — И что разрыскался? Что разрыскался?! Ты не к бумажкам приникай. К сердцу. Тоня — девка сердечная, работящая.

    — Все у тебя, тетка Ульяна, сердечные.

    Чумакови повернулся к ней на каблуках, оставляя на полу следы глины:

    Вот что, Ульяна. Тебя пригласили не на инякинскую комиссию. Ты веди себя как положено. В рамках…

    — Не на инякинскую?! — вскинулась Ульяна. — Вот ты каков…

    Не отвечая на гневные возгласы тетки Ульяны (негоже начальнику конторы вцепляться в волосья дворничихе), он попытался, подражая Ермакову, завершить дело шуткой:

    — Ох и широки же у тебя рамки, Ульяна Анисимовна! Да и сама ты, смотрю, расползлась вширь, хоть опалубку делай.

    Тетка Ульяна подалась всем своим могучим телом вперед, точно собираясь кинуться на Чумакова:

    — Помру — тогда будешь опалубку делать, пройда! Из тесин, которые у тебя повсюду пораскиданы. А пока жива… Ты, вижу, и Тихону готов уж опалубку сотворить, и Тоньке. И осиновый кол на могилку!.. Никто тебя, водяного, не боится!

    Полемический пыл тетки Ульяны доставлял Акопяну истинное наслаждение, и все же он вынужден был вмешаться, утихомирить ее.

    Чумаков ждал тишины, поглядывая на окно. По стеклам звенели градины. Он произнес неторопливым голосом, в котором угадывалось превосходство игрока, припасшего козырного туза:

    — За промытыми стеклами работаете, товарищи комиссия. Каждое ваше движение как на ладони. И документик этот, — он потряс трудовой книжкой Тони. — Здесь черным по белому… разрыв стажа в два с лишним месяца. Значит, она в тресте непрерывно лишь с пятьдесят четвертого. Таких у нас легион… Дадите ей — завтра комиссию в клочья разорвут.

    Александр слушал Чумакова молча, опустив глаза к полу; ему было совестно за него, словно бы он поймал управляющего конторой, как того плотника с краденой фанерой. Только тут не выдержал:

    — У страха глаза велики, Пров Алексеевич!

    Чумаков натянул на голову брезентовый капюшон. У двери оглянулся:

    Я бы, Шурка, на твоем месте и не чирикнул. Или забыл, что Тонька комнаты нынче лишается через тебя?.. Что уставился?

    Он хотел уйти, но в стекла точно рукой застучали. Дождь припустил сильнее. Чумаков вернулся.

    Дело прошлое, но почему, скажи, она рванулась из треста куда глаза глядят? Нюра к тебе пожаловала с приплодом…

    Александр вскочил на ноги:

    — Неправда! Тоня не из-за Нюры удрала, из-за вас!

    Чумакова трудненько было чем-либо удивить или оскорбить. Из года в год он вырабатывал в себе бесчувствие к глухой неприязни, окружавшей его… На любое слово у Чумакова всегда отыскивалась пригоршня словечек похлестче. Но и бранясь он оставался неизменно спокойным. Монтеры окрестили его «экранированным».

    Однако восклицание Александра заставило его приподнять свои бесцветные брови. Когда Александр повторил в запальчивости: «Из-за вас! И докажу!» — Чумаков попросил насмешливо, в нарочитом испуге, позволения присесть. «Сейчас Шурка докажет по трудовой книжке, по штемпелям, что не он, а я с Тонькой на подмостях обнимался, и готово, ингфарк у меня…»

    Александр и в самом деле потянулся к трудовой книжке Тони. Чумаков устроился на стуле, принесенном откуда-то комендантом. Почему не потешиться над Шуркой? К тому же спешить было некуда, в стекла по-прежнему било как из брандспойта.

    Силантий обернулся к Александру, пожевал в нетерпении губами. Не ударил бы Шурка в грязь лицом!. Редкие, по обязанности, выступления Староверова на торжественных собраниях, он называл «макаронинами италианскими» («Жует, как макаронину италианскую»). И вдруг… Будто это и не Шурка вовсе, а — судейский какой… Что ни фраза, тут же официальная бумага, документ: печать в трудовой книжке, запись в наряде, даже к свидетелям обратился, благо они под руками…Бегство Тони со стройки не совпадало по времени с приездом Нюры более чем на полгода;

    Александр поднес Чумакову трудовые книжки Нюры и Тони, показал пальцем на печати.

    — Появление Нюры — об этом тут же вспомнили — подействовало на Тоню по другому. До этого только и слышалось на подмостях: «Тонька, не дреми, тетеха!», «Куда поставила кирпич, раззява!» А тут сразу стало веселее каменщикам от Тониных «куды-куды!» и «алло-алло!». Заблаговолило к ним небо. Аккурат минута в минуту спускалась оттуда бадья с раствором и, главное, точно, куда надо. Без задержки убиралась тара. Кому требовалась помощь, Тоня тут как тут.

    Спасалась она в работе, — сказал Александр с виноватой улыбкой, — опору искала…»

    К лету фотографию Тони поместили на Доске почета, под стекло. Под фотографией сделали черной тушью надпись о том, что такелажница Горчихина выполнила месячную норму на 168 процентов.

    Доска почета, изукрашенная серебристыми вензелями, отдаленно напоминающими лавровые ветки, находилась неподалеку от кабинета Ермакова, рядом с пятилетним планом треста, победными цифрами и диаграммами. Фотографии на ней менялись в лучшем случае — один раз в год.

    В то лето на стройке не хватило подсобниц, и в один из дней Тоня узнала, что она больше не такелажница, а подсобница каменщика Гущи. Обиделась ли Тоня («Не спросили, не поговорили по-человечески:..») или не по сердцу пришлось ей новое дело: держала пятитонный кран под уздцы, пожалуйте лопату в руки, — но отныне она стояла на подмостях точно в дреме. Ни один каменщик не оставлял ее возле себя больше недели. И снова раздавалось на корпусе «Поворачивайся, тетеха!»

    А портрет Тони на Доске почета меж тем все висел. Пожелтел, пожух, а висел. Забыли о нем, что ли? Тоня напомнила о нем Тихону Инякину — он отмахнулся: Напомнила в другой раз — он ее матерком… Тоня поняла, что Тихон распорядился заснять ее для Доски почета вовсе не затем, чтобы почтить, обрадовать, а только потому, что полагается время от времени вывешивать на фанерном щите портреты передовиков. Что же касается лично ее, Тони, то хоть пропади она пропадом…

    А рабочим между тем было обидно, что портрет Горчижкной висит на Доске почета. Многие трудятся куда лучше ее. Кто-то окрестил ее с издевочкой «168 прОцентов». И прилипла кличка. Как-то, под ноябрьские праздники, сдавали дом. У Гущи и сорвись под горячую руку: «Скоро ты там расчухаешься, сто шестьдесят восемь прОцентов?!» В тот день Тоня, не взяв расчета, не попрощавшись с подругами, ушла со стройки.

    — Вот когда ей небо с овчинку показалось! Когда ее рабочую гордость помоями окатили. — Александр передал трудовые книжки Акопяну и сел на прежнее место, добавив глуше: — Хоть она и вернулась через два месяца, сердце до сих пор не заструпело. Как заговорит кто о процентах… — Он махнул рукой, недовольный своей первой речью перед комиссией, собранной — он видел — не для бумаги. «И длинно, и нудил, укорял себя, — и…об одних только печатях и записях…»

    Акопян обернулся к Чумакову:..

    — Вы по-прежнему возражаете?

    Чумаков молчал, горбясь, о чем-то думая. Александр вскочил на ноги, заговорил взахлеб:

    — Девушка она надежная, верная, Пров Алексеевич, к кому душой прилепится… Вы знаете, Пров Алексеевич, на что она ради меня решилась… А ради больной матери своей она с пятнадцати лет в Воронеже у кино папиросами торговала, пачками и вроссыпь. Приставания терпела, да какие приставания, коли она, вдруг бросив все, в дальний город завербовалась… Сейчас она во сне видит, как с матерью съедется. С войны они горе мыкали…

    Ты его не перехребтишь! — голос Силантия сорвался яростным фальцетом.

    — Не мечи бисер.

    Чумаков от изумления приоткрыл рот, зажелтели зубы, съеденные почти до десен.

    Александр умолк на полуслове, уставясь на своего бывшего старшого как на диво. Невольно вспомнились Александру и первая заповедь Силантия «не зудят — так и не царапайся», и то, что Силантий, как говорили, ни разу не осмелился перечить начальнику конторы. А чтоб голос на него повысить?!.

    Мог ли он предположить, что в эти минуты Силантий, сидевший на скамье, как отставной солдат, грудь вперед, руки по швам, был бесконечно далек от тoro старшого, которого Александр знал и любил покровительственной любовью сына, давно познавшего слабости своего отца; что нынешний день значил для старика больше, чем даже для него, Александра. Именно здесь, в прокуренной комнате постройкома, пробудилось в Силантий высокое чувство, впервые испытанное им много-много лет назад, когда он, владимирский парень, мобилизованый на деникинский фронт, писал перед атакой, отрешась от суетных дум, последнее, как он думал тогда, письмо…

    — Решили, значит, так… Тоне комнату, четырнадцать метров, — кивнул Силантий вслед Чумакову, который прошелестел мимо него своим брезентовым плащом.

    — Почему на двоих? — спросила Ульяна, — Девка она засидевшаяся, перематорелая, мужика не приведет, мужик — дело десятое! А ребятеночка в подоле принесет…

    Заспорили, уговорили Акопяна записать Тоие комнату в семнадцать метров.

    Завязали тесемки Тониной папки — дело пошло быстрее. Если бы Акопяй не придерживал прыти Силантия, то верхний этаж наверняка бы заселили одними алиментщиками, дебоширами, любителями длинного рубля.

    К полуночи почти все папки были рассмотрены, уложены четырьмя стопками по конторам. Остались ляшь несколько папок да какая-то бумага, начертанная крупными, вкривь и вкось, буквами, как пишут первоклассники. Оказалось, это заявление дворничихи Ульяны.

    Акопян спросил коменданта, почему заявление Ульяны Анисимовны отложено в сторону. Комендант ответил, что комнаты, как известно, выделяют лишь тем, кто работает на самой постройке, а тетка Ульяна..

    — Где вы сейчас живете, Ульяна Анисимовна? — перебил Акопян коменданта.

    — Там же. В преисподней. Силантий со своей. И я… за занавесочкой.

    Акопяи посмотрел список сверху вниз, затем снизу вверх. Оставались лишь двадцатиметровые комнаты.

    — Да-а-а… — задумчиво протянул он, отводя глаза от Ульяны.

    Она шумно задышала. — Так и знала я…

    Члены комиссии притихли. Каждый чувствовал себя словно бы виноватым в том, что тетка Ульяна останется жить в подвале.

    Тишину нарушил низкий, прерывающийся голос Ульяны:

    — Я всю жизнь по полатям да подвалам промыкалась. Ни одного денька одна не жила. Все на людях и на людях. Мне помирать скоро, — так, видно, в своей комнатке и не пожить…. — И кинулась к двери, закрыв лицо рукавом праздничной кофты.

    Из приоткрытой форточки донесся вскоре чей-то встревоженный голос:

    — Кто тебя, Анисимовна?! Да ты скажи, кто тебя?

    — Дадим ей комнату! — Александр пристукнул по столу кулаком. — Никто не возражает? Пишите! Переселить какую-либо семью из маленькой в двадцатиметровку. А в маленькую — Ульяну. Ей за пятьдесят пять перевалило. Доколе ждать?

    Убедившись, что Акопян записал решение комиссии точно, Александр бросился к выходу, нагнал у трамвайной остановки тетку Ульяму, которая беззвучно всхлипывала, приткнувшись лбом к металлической мачте, закричал во все горло:

    — Вывели тебя из подвала, Анисимовна! Вывели из подвала!


    … В пять утра Игоря Ивановича всполошил телефонный звонок. Ермаков вызывал его к себе. Сообщил сдавленным голосом: — Дом отбирают.


    8

    Уже давно звучали в телефоне вместо глухого сдавленного голоса Ермакова короткие гудки отбоя, а Игорь Иванович все еще не отнимал трубки от уха. Он мысленно крестил себя отборными флотскими ругательствами, которые, казалось ему, забыл безвозвратно. Такой приступ отчаяния Игорь Иванович испытал разве что в небе Заполярья, когда однажды заградительные очереди из его раскаленного штурманского пулемета. «шкас» не спасли товарища.

    Застегивая на ощупь, одна пола выше другой, демисезонное пальто, сбегая по старой, с расшатавшимися перилами лестнице, он словно бы слышал бас Ермакова: «.. отнимает. Наш общий друг».

    Когда Игорь Иванович садился в такси, его бил озноб.

    — И куда все летят?! — пробурчал, шурша газетой, старик шофер, когда Игорь Иванович попросил его ехать быстрее.

    — Дом отбирают, отец. У рабочих.

    Шофер рванул с места, и не успел еще Игорь Иванович собраться с мыслями, как машина, трясясь по булыжнику неведомых Игорю окраинных переулков, уже выскакивала к Ленинскому проспекту.

    И мысли Игоря, казалось от тряски, перемешались, смятенные, раздерганные.

    «Наш общий друг… Конечно, Зот Инякин-младший. Кто же еще?!. Но… пойти на такое? Отобрать у своих рабочих! Ведь он слышал, как живут Староверовы, Гуща… И я говорил ему, и Ермаков. Да и не только мы… Здесь какое-то недоразумение. Обездолить своих рабочих. Впрочем, он может… Нет, не может! Впрочем…»

    В памяти всплывали одна за другой встречи с ним. Совещание «давай-давай!». Закрывая его, Зот Иванович отложил в сторонку свой автоматический, с золотым ободком карандаш. Карандаш этот, за редким исключением, не касался журнала учета в обложке из толстого картона, как не касаются карандашом канонического текста молитвенника, пусть далек, бесконечно далек его текст от живой жизни.

    Тогда и мелькнуло впервые у него, что многоэтажное здание инякинското управления в центре города, с гранитным цоколем и стеклянными парадными, огромные кабинеты по обе стороны ветвящихся коридоров, сотни инженеров-строителей в этих кабинетах, склоненных над арифмометрами, разнарядками, «процентовками», батальон машинисток и секретарш — что все это пышное великолепие — для бумаги?!

    — Ч-черт! — Передние колеса такси взлетели на бугре, насыпанном на месте траншеи, поперек шоссе. Игорь Иванович привстал на ногах, как кавалерист в стременах. «Бумага бумагой… но значит ли это, что Зот способен обездолить?»


    Серел рассвет. На домах уже различались белые полотнища с портретами вождей, темные полоски первомайских транспарантов.

    Праздничный кумач на светлых фасадах Ленинского проспекта вызвал в памяти Игоря последние рабочие собрания. Зот Инякин повадился ходить на них. Такого доселе за ним не примечалось. Когда он сидел в президиуме, худое острое, как у лисицы, лицо его казалось бесстрастным, скучающим, но в действительности у него был напряжен каждый мускул. Зот Инякин терпеливо высиживал до конца собраний и тогда лишь шел к трибуне, напружиненный, как перед прыжком.

    У него не было своих слов. Он никогда не доказывал. Он «подверстывал».

    Есть у газетчиков такое выражение «подверстать». Например, подверстать статьи под одну рубрику. Зот Иваныч «подверстывал» своих недругов к тем, кого в данный момент ругали наиболее непримиримо. Если били за формализм, архитекторы, инякинские недруги, тут же объявлялись формалистами Если били за космополитизм, Зот тут же обвинял своих недругов в космополитизме. Не важно, к кому «подверстать, важно дубиной достать…»

    B одной из газет увидел странное выражение: «.. выискивают и смакуют».

    Зот Инякин немедля встал и на эти рельсы. Принялся клеймить тех, кто недостатки на стройке «выискивает и смакует». Он кричал, и ноздри его гневно трепетали.

    Строго говоря, на этих грозовых собраниях Зот был единственным человеком, который «выискивал и смаковал» все, что хоть сколько-нибудь укрепляло его решимость «завернуть гайки», «подтянуть узду», «дать по рукам». С каждым нашаренным им «подходящим к делу» фактом он, казалось, укреплялся в мысли: без таких, как он, Зот Инякин, на местах порядка не будет!


    Игорь Иванович пригнулся к передней спинке машины, вглядываясь в подсвеченные прожектором силуэты возводимых кopпусов. «Инякин изо всех сил старается превратить рабочих в молчунов, в бессловесную тварь… А теперь пытается еще и отнять у них возможност жить по-человечески…».

    Игорь вскричал вдруг под ухом шофера:

    — Но ведь это одно к одному.


    … На всем Заречье светилось лишь одно окно. Некрасов кивнул в ту сторону. Ермаков сидел за столом своей секретарши в плаще и мятой шляпе, разыскивая в картонной папке какой-то документ. Не переставая листать бумаги, он начал рассказ.

    Утром он должен быть в инякинском управлении. На совещании. Стороной узнал, что туда прибудет сам Степан Степанович, председатель исполкома городского Совета, и что кроме других дел речь пойдет об их доме, половину которого передают инякинским служащим, половину — еще кому-то.

    — Когда пирог на столе, у кого слюнки не текут…

    В белом китайском плаще, широком и коротеньком, Ермаков походил на розовощекого младенца, завернутого до колен в огромную пеленку и готового орать благим матом.

    Впервые Игорь Иванович видел управляющего растерявшимся… В самом деле, что можно сделать?

    Ори не ори…


    Оказалось, решение уже подготовлено. Оно белело на письменном столе перед председателем исполкома, который сидел в кожаном кресле Инякина, насупленный, хмурый.

    У Ермакова задергалось веко. Вялым движением («Степановича не перерогатишь…») он достал из портфеля папку, где лежали финансовые отчеты и сводки, свидетельствующие о том, что их трест сдал за пять лет почти столько же жилья, сколько все остальные тресты города, вместе взятые. Нет в городе коллектива строителей, который бы возводил дома быстрее и дешевле.

    Когда Ермакову предоставили слово, он напомнил обо всем этом решительным и вместе с тем недовольным тоном, который, казалось, и сам по себе, помимо слов, говорил о том, что ему, Ермакову, похвальба несвойственна и противна и лишь крайние обстоятельства заставляют его так настойчиво выпячивать заслуги треста.

    Председатель исполкома что-то сказал Инякину, быстро пригнувшемуся к нему. Инякин, еще не дослушав, закивал: «Понятно, понятно!» И объявил:

    — Есть мнение. Ермакову оставить полдома.

    Возглас Инякина, в котором угадывалось удовлетворение, вызвал в памяти Ермакова иной возглас, скорее даже не возглас, а всхлип, и всхлип человека сильного, самолюбивого, пытавшегося скрыть закипавшие в его голосе слезы: «У Ермакова просить комнатенку — что на могилке посидеть!»

    Этот словно бы заново услышанный Ермаконым женский всхлип потянул за собою все пережитое за последние дни, когда распределялись комнаты. И плач беременной такелажницы, и причитания старушки табельщицы, которая вдруг бухнулась посередине кабинета управляющего на колени.

    Ермакова точно ожгло. Словно именно это обжигающее дыхание огня за своей спиной заставило его сейчас заговорить — медленно, веским тоном, каким он сообщал лишь о глубоко и всесторонне продуманном:

    — Я противник постыдной крохоборческой дележки Дома. Один или даже два подъезда на трест не уменьшат нужды в жилье, лишь внесут раздоры и дезорганизацию. Это не государственный подход к делу…

    Ермаковский план был на редкость заманчив. Ермаков предлагал набрать дополнительно рабочих всех специальностей ровно столько, сколько может вместить их новый дом, превращенный в общежитие. В связи с этим резко увеличить тресту годовую программу. Скажем, на десять корпусов. Когда эти десять корпусов через год войдут в строй, два из них отдать строителям, восемь — горсовету. Жители города получат в подарок около ста тысяч квадратных метров жилья. Ни одна живая душа не останется более плесневеть в подвале.

    Председатель горсовета стремительно поднялся на ноги.

    — Вот это по-государственному! — Голос его был грубее и на октаву ниже ермаковского. — А кадровики твои еще год потерпят. — Не привыкший к многословию, он повернулся к стенографистке, продиктовал: — «Дом отдать Ермакову. Ему же набрать пятьсот новых рабочих. Расселить. Увеличить программу треста Жилстрой номер три на сто тысяч квадратных метров». — Он оглянулся на Ермакова. — Дельное предложение!

    Ермаков выскользнул из кабинета Инякина, не дождавшишись конца совещания. Оглядевшись, нет ли вокруг знакомых, он толкнул стеклянную дверь ресторана «Арагви», расположенного возле Главмосстроя, набрал номер телефона и приказал немедля отыскать Чумакова. Пусть позвонит по номеру… Ермакову еще не успели принести заказанной им бутылки цинандали, как его позвали к телефону.

    Ермаков распоряжался вполголоса, прикрыв рукой телефонную трубку:.

    — Посадка на новый пароход должна быть закончена до восьми утра. В восемь — прощальный гудок. Кто опоздает, останется на берегу голосить: «На кого же вы меня, родимые, покинули?!» Грузовики из автобазы не брать. Использовать маршрутные такси, попутные машины, тележки. Короче, энтузиазм народных масс.

    Посадка по списку Акопяна, которому я сообщу… не вдаваясь в детали. Все!. Да. Некрасову не звонить. Он тут ни при чем. Мобилизуй на эту ночь всех своих оглоедов.


    То, что происходило сырой апрельской ночью в Заречье, походило разве что на срочную, под гул канонады, эвакуацию. На пикапах и пятитонных дизелях, на грохочущих прицепах, на которых перевозят экскаваторы, даже на самосвалах ехали встрепанные счастливые люди, придерживая шкафы, столы, огромные в простынях узлы, в которых было увязано сваленное впопыхах имущество. Если бы Чумаков не предупредил заранее постовых милиционеров, наверняка бы самосвалы и прицепы задержали в дороге.

    Детей выносили из легковых такси и ермаковского вездехода спящими. Заснув в подслеповатых, закопченных бараках и сырых подвалах, они просыпались от непривычно яркого, праздничного света в квартирах с белыми-белыми, как молоко, потолками и широкими окнами.

    К восьми утра новый дом и в самом деле походил на пароход курортной линии, битком набитый счастливыми людьми, которые еще не вполне уверились, что вырвались наконец в отпуск, к щедрому солнцу и долгожданной поре отдыха.

    В девять с минутами в кабинете Ермакова затрезвонил телефон. Ермаков взялся за трубку безбоязненно. Он и подумать не мог о том, что до председателя исполкома горсовета вести доходят с такой поистине космической скоростью. Ермаков держал трубку чуть поодаль от уха, все более и более поодаль. Лицо его постепенно становилось таким, что прорабы, вызванные в кабинет управляющего, начали один за другим неслышно выскальзывать в коридор.

    — Есть! Есть! Еду, Степан Степанович!

    Ермаков долго надевал реглан, галоши; уходя, позвонил Акопяну. Акопяна дома не оказалось. В трубке прозвучал высокий и чистый голос Огнежки. Ермаков пробасил с веселым отчаянием:

    — Офелия, помяни меня в своих святых молитвах…

    Председатель исполкома горсовета на приветствие Ермакова не ответил, продолжал писать что-то, не поднимая головы. Наконец ткнул «вечную» ручку в пластмассовую чашечку чернильного прибора с такой силой, что казалось, ручка задрожит, как вонзенная в стол стрела; поднялся со стула, бесшумно ступая по ворсистому ковру, прошел к двери кабинета и замкнул ее на ключ. На два оборота..

    Медленно вернувшись к столу, он остановился напротив Ермакова, оперся о стол белыми кулаками. Он не произнес еще ни одного слова, однако накрахмаленный воротничок сорочки стал Ермакову тесен.

    Во взгляде Ермакова застекленело выражение кротости. Кротости и изумленной добродетели, которая никак не возьмет в толк: в чем ее можно заподозрить?

    — Я не нарушил ни одного пункта вашего решения, Степан Степанович. Как и записали вчера, я приму пятьсот новых рабочих и обеспечу должный разворот работ… Как где размещу людей?! В общежитии и в бараках на освободившихся нынешней ночь… нынешним утром местах. Не вселять же в новый дом подростков, которые для стройки еще и палец о палец не ударили!

    Красавец дом — и это справедливо, Степан Степанович, — отдан кадровым рабочим.

    Председатель исполкома потянулся к трубке белой кости с широким чубуком. Разорвал две папиросы, высыпал из них табак в чубук, долго вминал табак желтым от курева пальцем. Затем, выдвинув ящик стола, достал оттуда массивную зажигалку (рядом с ней лежали спички), чиркнул кремнем. В зажигалке не оказалось бензина. Председатель медленно, вразвалку, подошел к шкафу, налил из пузырька бензин. Он прикуривал ровно столько времени, сколько требовалось для того, чтобы обдумать, как поступить с человеком по фамилии Ермаков. Пыхнул трубкой.

    — Вот что, Ермаков! Как на духу… Ты меня обманул?

    Ермаков вздохнул облегченно:

    — Обманул, Степан Степанович.

    — Та-ак… В какое положение ты меня поставил?

    Ермаков в ответ развел руками, не то винясь, не то соболезнуя.

    — Это, Степан Степанович, наши с вами личные отношения. Дело-то не пострадает. Через год-два в подвалах не останется ни одного жителя. Ни одного. Будете туда картошку ссыпать.

    Председатель исполкома молча вышел из-за стола, отпер дверь и процедил сквозь зубы, не поворотив к Ермакову лица:

    — Иди! — И добавил ему в спину, подавляя ярость: — И старайся не попадаться мне на глаза.

    Ермаков обзвонил на радостях всех своих ближайших друзей. Кричал в трубку на весь этаж, чтоб Чумаков послал в магазин за армянским коньяком. Набрал номер Игоря Ивановича, который в тот день оставался дома, готовясь к первомайскому докладу.

    — Где ты запропал? Наши уже в коммунизм переехали! Настоящий! Сегодня ночью… Я? Трезв как стеклышко… Сегодня не первое апреля, чтобы разыгрывать.

    Вечером, когда Ермаков рассказывал восхищенным прорабам, как он «вставил перо» Инякину, ему вручили приказ Зота Ивановича. Ермаков примерно наказывался за технические огрехи на корпусах, обнаруженные государственной комиссией… полгода назад.

    С того дня выговоры Ермакову посыпались, как гравий из камнедробилки. С грохотом и въедливой пылью, от которой становится невозможно дышать.

    — Мстят! — вздыхал Ермаков, оставаясь наедине с Игорем Ивановичем.

    К удивлению, так думали на стройке почти все. Наиболее осведомленные даже рассказывали, что Зот Иванович Инякин своих работников строго классифицировал. По душе ему были «ручные», или, как он их называл, «свои ребята». Импонировали «техники», то есть те, кто на заседаниях никогда не выходил из круга технических вопросов. С доверием относился он к «активистам», которые шли к трибуне с бумажкой в руках.

    Ермаков же вырывался из классификации, как медведь из клетки…

    Долго ли будет терпеть его Зот?!

    Пожалуй, лишь один Акопян не принимал следствия за причину. Но и он со свойственным ему умением ускользать от щекотливых тем склонен был видеть в застарелой вражде двух управляющих лишь, как он корректно выражался, вспышки самолюбий.

    Между тем подлинная и главная причина, фигурально выражаясь, подземных толчков, которые приносили стройке вред все больший, лежала вне личных взаимоотношений Инякина и Ермакова.

    С тех пор когда Зот Иванович обнаружил, что председатель исполкома, его старый приятель по преферансу, вычеркнул его, Инякина, из наградного списка, не выгородил его, Инякина, и тогда, когда мог бы выгородить, наконец, не отобрал для служащих управления ермаковского дома, хотя мог бы отобрать, — с этих пор Инякин уж осознанно отстранился от всех треволнений стройки: «По двенадцати часов не вылезаешь из кабинета — и вот благодарность…»

    Ермаков производил дома, Инякин — бумаги, в необходимости которых убежден не был… И будь на месте Ермакова хоть молчун Силантий, Инякин все равно принялся бы за него с жестокосердием занятого по горло бездельника, который, как ветвистая злая заразиха, не может не жить за счет растения здорового. «Выискивание и смакование» было для Инякина не утехой, не брюзжанием, не заблуждением — единственно возможной формой его существования у кормила.

    Игорь Иванович ничуть не удивился, узнав, что в исполком городского Совета поступило официальное письмо начальника кустового управления 3. И. Инякина, указывающее на необходимость срочно укрепить руководство отдельными трестами. Позднее Некрасов ознакомился с объемистым документом Инякина, который, на первый взгляд, вовсе не казался подложной грамотой. В нем не было ни одного лживого факта. Ни одного непроверенного сообщения. И тем не менее он, документ этот, был не чем иным, как «инякиным судом», все тем же инякиным судом, но — над Ермаковым.

    Давным-давно истлела и превратилась в хлам кепка Староверова, брошенная некогда в раствор. Однако и этот хлам был выискан Инякиным и, как предмет коллекции, имел свой порядковый номер. Подобного хлама Инякин собрал немало. Десятки, страниц посвящались коллекционированию, сопоставлению — смакованию. Над горой полуистлевшего хлама выделялся новый дом. История с домом сияла свежестью красок и как бы сама собой наталкивала на мысль, которой был пронизан весь документ, до последней запятой: «Гнать!»

    Разумеется, подобного слова и в помине не было в лапидарном, как приговор, проекте решения исполкома горсовета, посвященном новым назначениям. Напротив, проект был пронизан заботой об Ермакове. Одной только заботой. С Ермакова, чуть ли не по его просьбе, снимались административные вериги, чтобы ему легче дышалось, как конструктору.

    Документ этот ждал утверждения на очередном исполкоме горсовета.

    Заседание состоялось в субботу. Ермакова вызвали на него, как всегда, срочно. Наученный горьким опытом, он вначале разведал, что ему грозит. Успокоил Игоря Ивановича, который в последнее время сопровождал его на все заседания: «Легкая пробиренция. На худой конец влепят ложкой по лбу…»

    У Ермакова и мысли не явилось, что его могут снять. А выговор… Одной шишкой на лбу больше, одной меньше.

    На заседании исполкома он сел поближе к приоткрытой форточке и принялся дышать по системе йогов.

    Это было его новое увлечение. Ермаков прочел о гимнастике йогов в своем любимом журнале «В защиту мира» и уверовал, что лишь она способна избавить от брюшка, которого уже не мог скрыть ни один костюм. Надо лишь дышать животом. Но когда Ермакову дышать животом? Некогда дышать! И он упражнялся в основном на заседаниях. Садился поближе к окну, открывал форточку и дышал. Большой, опущенный книзу живот ходил вверх-вниз, вверх-вниз. Ермакова хвалят, а он дышит животом. Его бранят, а он дышит животом. Ермаков занимался гимнастикой йогов чаще всего на заседаниях «давай-давай!». Но почему бы не отдать дань йогам и на исполкоме горсовета?!


    Сосредоточенное сопение Ермакова мешало Игорю Ивановичу слушать, он то и дело просил его дышать потише, оглядываясь вокруг и кивая знакомым.

    В зале заседания словно бы собиралась большая семья, члены которой не видят друг друга подолгу. Люди шумно здоровались, похлопывая друг друга по плечу, справляясь о здоровье жен, детей, смеясь чему — то. И сама повестка дня поначалу напоминала Игорю раздутый мешок с обновами и подарками, который развязывал вернувшийся домой отец семейства. Раздают обновы. Одним они по сердцу, другие недовольны. Впрочем, самого отца семейства не было.

    Зот Инякин приехал позднее. Сморщенный, мятый, словно городская власть не ругала его за отставание от плана застройки и «бардак» со снабжением, а — жевала. Проскользнул вслед за Степаном Сепановичем, с появлением которого разом оборвались и шум и смех.

    Ермаков изобразил на своем лице, обращенном к окну, независимость и полнейшее спокойствие, однако носок ермаковского ботинка стал очерчивать на полу нечто вроде круга. Один, другой…

    Зот Инякин, отыскивая взглядом свободное место, задержался возле дверей. Степан Степанович указал ему пальцем на стул возле себя.

    Худое, с желтизной на щеках, лицо Инякина не выражало ничего, кроме покоя и сытости, Игорь Иванович обратил на это внимание Ермакова.

    — Лицо известно какое, — едва ли не на весь зал отозвался Ермаков, не прекращая дышать по системе йогов. — Коровье вымя!

    Инякин быстро поднял на Ермакова свои красноватые, точно налитые кровью, глаза. Игорь инстинктивно придвинулся к Ермакову. Его охватило то острое, всепоглощающее напряжение, которое он испытывал, лишь выводя самолет на боевой курс.

    Инякин докладывал о строительстве показательного квартала в Заречье. Но вот в зал вошел Хрущев, и докладчик тут же вперил взор в напечатанные на машинке листки, больше уже никто не видел его глаз.

    Игорь знал, что Хрущев приедет выслушать мнение архитекторов и строителей «квартала будущего», как его назвала газета «Правда».

    Хрущев кивнул, как старым знакомым, Ермакову, Некрасову, еще нескольким строителям, которые задвигалаись, зашептались, словно до этой минуты сидели схваченные морозцем — и вот разморозило…

    Едва Инякин умолк, Игорь Иванович попросил слова — для замечания по существу, как сказал он.

    — Исполком городского Совета обсуждает ход возведения квартала будущего, — начал он, поднимаясь на ноги и вцепившись двумя руками в спинку стула. — Строит трест номер… — Игорь Иванович назвал фамилию управляющего. — А докладывает не тот, кто знает о положении дел лишь по отчетам. Отчего так получается?


    Игорь Иванович отстегнул боковой карман своего праздничного, чуть франтоватого синего пиджака (в торпедную атаку в свое время Игорь ходил неизменно при всех орденах), достал из кармана несколько листочков, вырванных ради такого случая из тетради с пожелтевшей шутливой наклейкой «Диссертация о Шуркиной кепке».

    Эти тетрадные листочки неопровержимо доказывали, что в последние шесть лет инякинское управление хирело, как хиреет город, оказавшийся вдали от главных дорог. Вначале от управления отпочковались механизаторы, затем обрели самостоятельность отделочники.

    Инякннское управление стало штабом без армии, страхи которого за исход кампании с утратой власти все более возрастают. Бессильное помочь делу и смутно ощущающее свою немощь, оно тем не менее забрасывало стройки потоком бумаг: «Давай-давай!» Все строительные пути-дороги захлестнула бумажная метель.


    С бумажными завалами свыкались, как свыкаются с камнем-валуном на дороге: кажется, проще, объехать, чем сдвинуть с места.

    Чем круче становились эти завалы, тем в большую силу входили мастера объезжать бумажные сугробы на кривой. Лишь они одни встречали инякинские приказы без раздраженного восклицания: «Опять бумажка?!»

    — Спросите Ермакова, сколько было погребено под этими бумагами добрых начинаний! — воскликнул Игорь Иванович, оборачиваясь к Ермакову, который ерзал на стуле, как в день запуска своего стана: «Пойдет или не пойдет?!» — Сколько пришлось выслушать сетований прорабов: «Ни одно дело не прошибешь!», проклятий снабженцев: «К каждому кирпичу надо приложить по десять бумажек!» А кто не помнит мученического рождения первой на стройке комплексной бригады! Инякин поддержал ее, но, как и все другое, на бумаге.

    Кустовое управление — это вор, запустивший руку в карман государства.

    Хрущев оглянулся на председателя исполкома горсовета, спросил с удивлением: — Зачем вам это управление?

    Председатель исполкома повертел в руках трубку с засмоленным чубуком, кинул ее на стол. Что мог он сказать? Что не доверяет Ермакову? Лучшему управляющему…

    Хрущев оглянулся на председателя исполкома Горсовета, спросил с удивлением: — Зачем вам это управление?

    Председатель исполкома повертел в руках трубку с засмоленным чубуком, кинул ее на стол. Что мог он сказать? Что не доверяет Ермакову? Лучшему стройтресту…Только сейчас Игорь понял: Инякин при властях вроде как око государево.

    — После реорганизации — выдавил из себя — Остались хвосты.

    Хрущев сделал резкое движение рукой, как бы отрубая что-то.


    9

    Нет Инякина! Нет Зотушки!..Едва Ермаков и Игорь Иванович вышли из зала заседаний исполкома горсовета, как Ермаков от избытка чувств принялся поддавать Игоря Ивановича кулаком в плечо:

    — Александр Матросов, вот кто ты! Кинулся грудью на дот. Чиновничий…

    Вбежав в будку телефона-автомата, Ермаков набрал номер Акопянов.

    — Огнежка?.. Готовь скатерть-самобранку… Как все праздники прошли?! Нынче почила в бозе старейшая династия в мире… Нет, старше Романовых. Старше Гогенцоллернов. Старше Габсбургов… Старше! Старше!..

    Про династию Инякиных не слыхала? — Плечи Ермакова приподнялись. — Необразованность!

    В трубке что-то хрипело, но это не помешало Ермакову расслышать: высокий голос Огнежки стал глубоким и растроганно-нежным, словно она дождалась наконец признания любимого. Ермаков, человек отнюдь не сентиментальный, почувствовал, как у него что-то подступило к горлу.

    «Черти лопоухие!.. Радости у нас одни, горести одни..»

    — Отца давай к телефону! — закричал он во все горло.

    Ликовали три дня. Зота — нет! Кровососа — нет!

    Три дня Ермаков начинал в тресте все свои поздравления, назидания и даже технические советы с одного и того же восклицания, звучащего торжественно:

    — Как, други, дышится без околоточного управления?

    На четвертый день утром Ермакова вызвали к новому заместителю управляющего Главмосстроем, которому трест отныне подчинялся непосредственно. Ср-рочно! Ермаков отправился туда и еще в приемной вдруг сжался внутренне, увидев пышноволосую секретаршу Инякина с пилочкой для маникюра в руках. Рванул на себя тяжелую, обитую коричневой кожей дверь кабинета и на мгновение прислонился плечом к косяку двери, различив в углу кабинета, над огромным письменным столом, до тошноты знакомое лицо. Словно бы изнеможденный ночной работой встал под душ, из которого хлынула… ржавая вода. И нет этой ржавой воде конца-краю.

    Прямо от Инякина Ермаков приехал на стройку. Он почти всегда шел сюда, когда ему было невмоготу. К старикам-каменщикам. Отвести душу… И наткнулся на Огнежку.

    Вернее, Огнежка наткнулась на него. Она осматривала этаж, где только что прокупоросили стены. Сырой, затхлый запах медного купороса был неприятен ей с детства, усилием воли она заставляла себя идти не спеша вдоль анфилады комнат, отмечая недоделки.

    Ермаков стоял в дальней комнате, лицом к оконному проему. Повторял негромко одну и ту же фразу:

    — Как было, так и будет. Ничего не изменится….

    Еще не зная, в чем дело, Огнежка остановилась в испуге: в голосе Ермакова; почудилось ей, звучала безнадежность. Таким безнадежным тоном отец ее, бывало, говаривал: «Плетью обуха не перешибешь».

    Но отцовская интонация… у Ермакова?!

    Ермаков сообщил ей, уходя, что Зота спас Хрущев. «Похоже, видит в Зоте, как в зеркале, самого себя, незаменимого… путаника» — Испытаные кадры, — сказал о нем генеральный — Золотой фонд!»

    — Золотарики чертовы! — Ермаков проскрипел зубами.

    Оставшись одна, Огнежка почувствовала, что задыхается, и оперлась рукой о влажную, вонючую стену. «Как было, так и будет… Как было!..»

    Она закрыла обеими руками, словно ее хлестнули по лицу.

    Все разом!

    Неделю назад Огнежка поймала себя на том, что по дороге из библиотеки иностранных языков свернула на улицу, где живет Владик… Ноги, казалось, сами привели ее к стеклянному, забранному решеткой парадному. Цветные стеклышки парадного наполовину выбиты, остальные запылились настолько, что цвет можно лишь угадать.

    И все же на чисто, со скребком вымытую лестницу по-прежнему падали из подъезда желтые, красные, зеленые блики… Точно вступаешь в мир сказки.

    Огнежка любила подставлять под эти блики ладони: воочию видишь себя и краснокожей, и желтокожей, и даже зеленой, как ящерица.

    Сказка оборвалась тут же, за коричневой, обитой дерматином дверью квартиры.

    Те же ослепительно белые чехлы на креслах, которые всегда вызывали у нее желание уйти не присаживаясь. Тот же запах мяты и тот же драматический шепот: «Тише! Владик работает…»

    За стеной приглушенно звучало рондо каприччиозо. Владик, видимо, готовился к концерту.

    Присев в гостинной затеребила пальцами чехол на кресле. Что ее привело сюда? Уязвленное самолюбие? Страх перед одиночеством? Идиотские открытки?


    … Вот уже сколько времени она, прораб милостью божией, как однажды, видимо, польстил ей Ермаков, пытается, будто слепец, нашарить, нащупать дорогу бригаде, чтоб с солнышком… но все равно и у нее о работе иначе не отзываются, как «вкалываем», «горбатимся», а то и вовсе «ишачим».

    От унылого «ишачим» до газетной трескотни о новых появившихся комбригадах, как до звезды небесной. Чем мы хуже?!

    С самого рождения бригады Александра Староверова все обязательства бригады, как правило, начинались дюжиной всяческих «не»: не пей, не сквернословь, не оставляй товарища, в беде. Не, не, не… Все эти «не» Александр переписывал из брошюр о нормах социалистического общежития. И года три, когда его заставляли выступить перед своими, не уставал твердить: не… не… не. А в глубине души таилась опаска: вот втянутся они в новое движение, а отовсюду подталкивают, и забуксуют они во всех своих «не», как увязшее в бездорожье колесо…


    Отдохнули, выпили пивка. Ермаков покряхтел-покряхтел, и вдруг выпалил:

    — Власть на Руси, Игорь Иваныч, дорогой ты мой, во все века прагматична, по купечески хватка и нагла. Если поточнее, зо-оркий слепец, рвущийся к единовластию! По современному, к диктатуре!

    Хрущу именно Зот Инякин, глядящий ему в рот, нужОн. Позарез. А твоих Нюру с Шурой он и вся его холуйская команда в гробу видели.

    Как видишь, я тебе верю, летчик-молодчик. Верю и желаю добра, как если б ты был моим сыном. Не только по возрасту. Потому открываюсь безбоязненно… «Выводиловка», скажу тебе напрямик в нашем веке единственный метод социалистического строительства. Тут Акопян, который мне всю плеш перепелил, точен. «Все для народа, ничего через народ…»

    У нас на стройке прораб человека до смерти не доведет, хотя и это бывало… Но коли взглянуть на боевой путь ретроспективно: он — кому дулю, а кому-а ПУЛЮ. А народ у нас все годы: «Уря-уря!» Ох, темный у нас народ!

    Гуща, в пику «болтушку», о Сталине стал думать миролюбиво: «При Сталине цены снижали…» Даже у Зота, если верить Ермаку, в подпитии вырвалось: «Сталин лишь интеллигентов уничтожал, а нынешний — весь народ».

    — Да не темный он, Сергей Сергеевич, а затырканный, замученный нищетой, запланированной, как вам хорошо известно, как властями Потому к сатанинской власти — спиной!

    — Ты политик, Игорь. Как речь о нашенском народе, привык округлять, приукрашивать. «Наш великий русский народ… ля-ля-ля…» Спиной, говоришь? Это бы ладно…

    Взгляни на Россию реально. Для работяги, который спину гнет, пускай у власти, как тебе известно, хоть крокодил. И ежели крокодил, как в мудрой сказке Корнея Чуковского, потребует себе на ужин маленьких детей, народ и на это все равно «Уря-Уря!». У него только одно в башке. «Нам або гроши, да харч хороший!».

    Ермаков в конце концов от своих откровений устал и задремал.

    Игорь лежал с самого края раздвижной тахты, на трех расползшихся подушечках. Подложив руки под голову и прислушиваясь и к своим мыслям, и к далеким всегда волновавшим его паровозным гудкам, он продолжал размышлять:

    «Чумаков невозмутимый, «экранированный»! Почему он визжал в раздевалке, как под дулом? А взгляд Инякина, — брошенный на Нюру, как на мышь, высунувшуюся из подпола? А Тихона? Он сидел там в углу, казалось равнодушный ко всему на свете. Потом приподнял на мгновение морщинистые веки. Красноватые глаза раскалены ненавистью. От таких глаз добра не жди…

    «Почему Чумаков с Тихоном испугались сегодня куда сильнее, чем даже тогда, на голосовании, когда их «железный списочек» разлетелся, как облицовочная плитка под кувалдой?


    И вдруг как холодом пронизало. «Хрущ Зота Инякина понимает, а твоих Нюру с Шурой в гробу видал».

    Еще Чернышевкий заметил — мечта русского сановника чтоб мужик был на поле богатырем, а в съезжей избе — холопом… Дай срок, Игорь, — пророчествовал Ермак — инякины Хруща придушат. У него семь пятниц на субботе. К чему им, обленившимся, ненавидящим любые изменения, такая дерготня, нервотрепка!

    А опыт Нюры…Хрущеву и гробить не надо. Достаточно не поддержать… Ее опыт еще не опыт, а росток. При глухом молчании газет, боящихся рабочего самоуправления, как огня (на югославов, де, равняются, на Запад) росток обречен, блокирован. Как самолет, не запущенный в серию..


    Утром Игорь попросил Ермакова остановить вездеход возле бригады Староверова.

    Наступало то время суток, которое Игорь любил более всего. Вялый февральский рассвет чуть брезжил. Небо над дальним недостроенным корпусом цвета густой синьки словно кто-то разбавлял водой. Оно блекло, серело.

    Слепящие, по четыре в ряд, прожекторы на едва различаемых в сумраке столбах еще не погасли. В смешанном, дымчато-сиреневом свете мелькали, пересекались тени — от неторопливой стрелы башенного крана, от скользнувшей в воздухе бадьи. От каждого предмета тянулось несколько теней.

    Бригадиру сумеречный свет, видимо, не мешал. А Игорю было приятно, что с каждой минутой предметы вокруг становились четче, объемнее.

    «Рождение ясности!» — так называл Игорь Иванович милые его сердцу минуты рассвета на стройке.

    Но в это утро рождалась не только мглистая ясность февральского дня. Утро несло с собой и другую ясность. Человеческую… Так ему, «романтику» по натуре, казалось..


    «Боги на машинах»

    Утро, и в самом деле, принесло «рождение ясности.» Но совсем иную «ясность».

    С утра Некрасов на работу не явился. Не явился ни на другой день, ни на третий… Первым запаниковал Ермаков. Где ваш «доблестный рыцарь»! — спросил — Огнежку. — Куда вы его девали?

    — Кто мой «доблестный рыцарь»? Кого вы имеете ввиду?

    — Маркса-Энгельса, кого же еще? Не пришел и не позвонил…

    Огнежка развела руками. Это на него не похоже. Некрасов пунктуалист… Не случилось ли чего?

    В течение дня служба «Мосстроя-3» обзвонила, по распоряжению Ермакова, все московские больницы. Фамилия «Некрасов» не зарегистрирована нигде…

    Огнежка, добрая душа, спросила адрес университетского общежития и, по дороге домой, заехала туда. Некрасов оказался дома. В полном здравии. И в полной растерянности. Попросил успокоить Ермака. Он передаст для него письмо.

    — Так давайте же его, завтра с утра оно будет у Сергея Сергеевича.

    — Огнежка, дорогая. Вокруг меня завязывается какое-то грязное дело. Я не хочу, чтоб на вас легло пятно. И вы попали бы, не дай бог, в сообщники. Или даже в свидетели.

    — Какое может быть пятно у Маркса-Энгельса?! Какая-то дьявольщина!

    — Спасибо за веру в меня. Завтра утром к вам зайдет наш общий знакомый. Художник… Да-да, «Ледяное молоко». Он передаст вам мое письмишко. И завтра же пожалуйста, вручите его Сергею Сергеевичу..

    — Так звякните ему сейчас!. Он очень встревожен.

    — Я не хочу и его втягивать… не понятно во что…

    — Господи, что за конспирация?

    — Увы, Огнежка. Комендант общежития вас не засек?. Вы ему не представлялись? И прекрасно! Извините, Огнежка, письмо будет заклееным. Если меня в чем-то обвинят, — вы не при чем. «Девочка понятия не имеет, о чем оно». Ясно? До свидания, дорогая наша Огнежка!


    Утром, как только в трест прибыл Ермаков, ему был вручен коверт.

    «Сергею Сергеевичу. Лично!»

    Ермаков рванул конверт, не вызвав, как обычно, секретаршу с ее «почтовым ножичком».

    От руки писал «Иваныч»! Почерк нервный с острыми, как пики, углами:

    «Дорогой Сергей Сергеевич! Три дня назад меня срочно вызвали к Е. А. Фурцевой, которая, от имени Хрущева, сняла меня с работы. Звонить и писать Ермакову категорически не рекомендовали.

    Мне хотелось бы увидеть вас — на нейтральной почве. Чтобы понять, что стряслось. Преданный вам, Иванович. Он же «злой мальчик».

    Ермаков поскрипел зубами. «Конспиратор!» И тут же всю конспирацию отшвырнул, как окурок. Позвонил Некрасову домой.

    Оказалось, это телефон не Некрасова, а коменданта общежития.

    — Некрасова! Позвать! Ср-рочно!!


    Минут через сорок Некрасов пересел со своего «Москвиченка» на подкативший заляпанный грязью «ЗИМ», и первое, что он услышал от Ермакова: «В кошки-мышки с ними играть нельзя! И — не будем!».

    Едва пересекли мост через Москва-реку, остановились. Ермаков дал шоферу какое-то поручение, и тот покинул машину.

    — Не волнуйся, Иваныч! Не так страшен черт! Неторопливо! Ничего не пропуская! Давай!

    — Ну, явился на Старую площадь. Сразу, без промедлений, сопроводили «на небеса».

    Екатерина Алексеевна встала мне навстречу. Передала от имени Хрущева, что я блистательно справился с труднейшим партийным поручением.

    «Строительство в Заречье идет хорошими темпами, никаких претензий к Юго-Западу у нас больше нет».

    В течение беседы ее лицо, Сергей Сергеевич, менялось поминутно. Приветливое, я бы даже сказал, обаятельное, расплывалось в материнской улыбке, — естественно, я решил, что меня вызвали наградить орденом или, по крайней мере, какой-нибудь грамотой ЦК КПСС.

    Затем вдруг начала длинно и путанно рассказывать о Париже, в котором только что побывала, по приглашению французской компартии. В Париже, говорит, просто ужас. Всеобщая забастовка. Закрыто даже метро. Студенческие волнения. Побоище с ажанами. Я не сразу поняла, что за ажаны… Более того, пятизвездная гостиница, в которой мы жили, не могла вызвать такси. Ужас-ужас!

    Какое счастье, что у нас такое невозможно!


    Крутого поворота беседы, признаться, не ожидал.

    Никита Сергеевич, — продолжала Фурцева чуть громче. — говорил в день запуска «прокатного стана Ермакова», что вы сами выберете время, когда вернетесь Университет. — Прежняя материнская улыбка на ее лице вроде бы каменела.

    — В МГУ уже звонили, Игорь Иванович. Вас ждут. — Протягивая на прощанье руку, сказала жестче, что я могу больше в Заречье не появляться. Тот день, о котором говорил Никита Сергеевич, наступает сегодня. — И еще жестче:

    — Понятно?!

    — Понятно, ответствовал я уже настороженный всерьез. — Только вот у меня на стройке не окончены дела. Новый профсоюз Заречья.

    — Некрасов! — вдруг изрекла каменным голосом. — Чтоб вашего духа там не было.

    Белейшее лицо ее стало цвета хорошо обожженного красного кирпича.

    А окаменелая «балетная улыбка» как сияла на лице хрущевской подсобницы, так и осталась.

    Имейте ввиду, это предупреждение — самое большое, что я могу для вас сделать. Ибо есть и другое мнение. Совсем другое…

    И — тоном председателя военного трибунала: — Строго р екомендую вам более на стройке не появляться. И не звонить.

    Потянуло хорошо известным запашком: «Десять лет без права переписки». На мгновение померещилось, я и в самом деле в своей древней Греции, где твою судьбу решают БОГИ НА МАШИНАХ, спустившиеся с небес.

    — Сергей Сергеевич, если вы хоть что-нибудь в этой чертовщине понимаете?

    — Может быть! — процедил сквозь зубы Ермаков и окликнул шофера, который уже давно крутился около машины.

    После чего «ЗИМ» управляюшего свернул к дверям грузинского ресторана «Арагви.»

    Не успели еще подать традиционные «Цыплята-табака», бутылку «Мукузани» и графин водки, как все еще страшноватая для Некрасова картина начала вырисовываться.

    Хрущев так испугался цунами, им же на XX съезде вызванного, что породил новую «генеральную идею».

    — Наша интеллигенция пытается раскачать стихию!

    Слова Генерального прозвучали, как «Спасите! Пожар!» Лубянское ухо только этого и ждало. В течение недели там был составлен и утвержден список поджигателей. На первом месте — ленинградский режиссер Акимов, поставивший «Голого короля» Шварца и другие его пьесы, «полные аллюзий», а так же самые известные радио и телекомментаторы, «переусердствовавшие в развенчании культа личности».

    — О вас, Игорь, и слова не было, поскольку вы пока еще не мировая знаменитость.


    Но все стало иным в тот день, когда в ГБ поступили «сигналы» о бабьем бунте в тресте Мострой-3, а затем и поток доносов.

    Зот Инякин сообщил своему начальнику — главе КГБ Александру Николаевичу Шелепину, что все рабочее самовольство, опасная распущенность, «вся зараза» пошла гулять по Москве от ермаковского треста. И теперь уж нет удержу…

    Так что в списке поджигателей ты, Иваныч, сейчас у Шелепина под номером один. Впереди режиссера Акимова и других знаменитостей радио и телевидения.

    Гордись! И не трусь! Занимайся своими лекциями и книгой. И дай мне две недели.

    Спустя неделю знакомые из ЦК сообщили Некрасову, что дело приняло дурной оборот. Готовится открытый процесс над доцентом Университета Некрасовым, «злонамеренно раскачавшем стихию».. Игорь поверить в это не мог, но спал всю оставшуюся неделю плохо. А порой просто лежал с открытыми глазами.


    Ермаков не подвел, позвонил, как и обещал, день в день. В «Арагви» на этот раз не повез. Заехали на узкую малолюдную третью Тверскую-Ямскую. Отпустив шофера, Ермаков, прежде всего, успокоил Некрасова.

    — Игорек, пронесло! Слава богу!. Да брось ты свои горячие спасибо: я сделал то, чего не мог не сделать. Все! Теперь, когда твоя молодая и преданная этой еб…. власти душа больше не вибрирует, расскажу все по порядку.

    И начал по ермаковски, не выбирая выражений:

    — Наш неповторимый советский гнойник зреет-зреет, а когда-нибудь и прорвется. Начал, конечно, с кухарки, которая, как и завещано Владимиром Ильичом, дорвалась, наконец, управлять государством. Явился к Катерине Алексеевне.

    «Вы что, дорогая, говорю…На такой суд примчит весь мой рабочий люд, и его не удержишь ничем. Обнажится — для всего мира — все наше дерьмо…

    Она руками разводит.

    — Все понимаю, Сергей Сергеевич, но остановить уже ничего невозможно. У Александра Николаевича Шелепина двенадцать томов оперативного расследования. Поезд ушел.

    — На Колыму?! — иронизирую. — Нынче, вроде, не тридцать седьмой…»

    Колыма — это слишком далеко. Но Мордовии хрущевскому крестнику не избежать..

    — Что за двенадцать томов, Сергей Сергеевич?

    — Да все те же оперативные данные, как они говорят. Подглядывание-подслушивание. Узнал, Игорь, что и наши рабочие кабинеты и твой клуб-ангар нашпигованы всевозможными устройствами, закупленными на золотишко в Штатах. День и ночь записывалось каждое слово.

    А Зот Инякин, мой старый дружок, к тому же настораживал ЦК в своем духе: вокруг Ермакова сбились одни жиды..

    Катерина Фурцева всполошилась: Только один Чумаков — из наших.? Тогда все яснее»

    — «Только один Чумаков — наш?!» — удивленно воскликнул Некрасов. — она, Сергей Сергеевич, член ЦК партии большевиков или Михаила Архангела?»

    — Со сталинских лет эти два сообщества, Иваныч, сблизились настолько, что стали однояйцевыми близнецами.

    Господи, наивняк ты университетский, да если б ты знал, что Дунька вытворяла, когда была министром культуры… Мой знакомый режиссер подал ей на утверждение сценарий по рассказу Исаака Бабеля. Наша интернационалистка взорвалась: «Зачем вам эта местечковая литература?!»

    — Сергей Сергеевич, да она, оказывается, просто дикая баба. Откуда в ней столько дерьма?…

    — Игорь, Дунька пуста, как вакуумная лампа. Она — зеркало, отражающее Генерального. В этом вакууме раскаленная ниточка — Хрущ… А насчет «дерьма» ты попал в точку… В Германии ее имя в газетах никогда не печатали. Даже когда она каталась туда-сюда руководителем партийной делегации. «Фурцева — нехорошо прозвучит, — оправдывались немцы. — «Furzen»(фурцен) по немецки — вонять».

    Лады! Прочь от Дуньки. Двинемся далее. По счастью, на Старой площади столкнулся нос к носу с главным устрашителем Хрущева. Генерал КГБ Юрий Андропов, бывший посол в Венгрии. Ныне он в ЦК завотделом. Создал и возглавил здесь «научную группу разработчиков». Тему «разработчиков» не скрывают: Безопасность! Как предотвратить подобные «волынки?!

    Выслушав мои адвокатские всхлипы, Андропов провел меня в свой кабинет и, едва прикрыли дверь, раскричался: «Тебе хочется висеть на телеграфном столбе с высунутым языком, как висели венгерские коммунисты?»

    Похоже, в Будапеште, откуда он бежал в одном исподнем, струсил мужик навсегда — на всю жизнь струсил. Ощетинился, как еж. Доказывает, что замысел «суда устрашения» своевременен.

    — Ты не представляешь себе, Ермаков, как разболталась сейчас наша интеллигенция. Мы просто завалены материалом.

    Хлынула литература антисоветчиков. Возвращается Михаил Булгаков с восторженным предисловием Ильи Эренбурга. Выполз из расстрельной ямы Исаак Бабель с его стариком Гедали: «Все говорят, что воюют за правду и все — грабят!» Крамолу вытолкали в дверь, а она — в окно!

    А потоки анекдотов?!! Горы анекдотов! Хрущев и такой и сякой… Шпарят друг другу прямо на улице, в трамваях.

    Актеры «Современника» по телефону, прямо из своего театра, называют члена Политбюро Екатерину Алексеевну Фурцеву «НИКИТСКИМИ ВОРОТАМИ» Мол, у них, как и в театре: путь к новой роли — через постель… Так вот: за оскорбления Членов Политюро БУДЕМ САЖАТЬ.

    И добавил не без грусти: Только вот, увы-увы! Не ко всякому подберешься…

    И тут я понял, почему он закогтил именно тебя. Судить Акимова и его театр сатиры или «Современник», и другие знаменитости, на слуху всего мира — сложно. Нужны прямые доказательства. А ты, Иваныч, известен лишь в Заречьи. Тут можно взбодрить идейку нетерпимости к «болтовне интеллигенции» хоть до визга, не опасаясь вселенского скандала.

    — Так твой Некрасов, говоришь, идейный? — спросил вполголоса Андропов.

    — Болтун-ленинец или большевик? Если твердый большевик, будет говорить, что надо… Убедим! Напишем! Уверяю тебя, убедим. Убе-дим» повторил трижды.-. История нашей партии свидетельствует: и не таких приводили в чувство…»

    Тут заглянула секретарша, сказала, что инструкатаж кончился. Идут к вам по записи..

    Андропов кивнул ей, а мне пояснил, что сегодня был инструктаж, который проводил в шеф КГБ Александр Николаевич Шелепин.

    «Мне-то его и надо.» — понял я, и попросил Андропова представить меня Шелепину.

    Андропов руками замахал.

    — Незачем вам туда ходить! Жить надоело, что ли?!

    Вышел из кабинета Андропова. Идет толпа. Нечто вроде небольшого театрального разъезда. После «инструктажа», наверное.

    А вот появился и сам Шелепин, крупный мужичина. Сумрачный, хмурый. Взгляд отстраненный, поверх голов. Движутся, как в замедленном кино, плечо к плечу, почти в обнимку с Семичастным, нынешним комсомолом..

    Шелепин, известно, по общенародной кличке «Железный Шурик» — бывший комсомольский бог. А Семичастный — нынешний. Странно, но гебистов у нас всегда поставляет комсомол. Веселые ребята.

    Вижу, в ногу идет по коридору комсомол, как в строю. Огромные парни. Хорошо упитанные, провожаемые десятками почтительных или остро встревоженных глаз. Похожие на двух дрессированных цирковых слонов, хорошо знающих и свою роль и цену себе…

    Тут вспомнилась мне просьба Семичастного отдать ЦК комсомолу в новом корпусе подъезд.

    «Комсомол меня и представит…» мелькн