Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    КОСМОС, НЕРВНАЯ СИСТЕМА И ШМАТ САЛА
    В. М. ШУКШИН


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • Светлые души
  • Двое на телеге
  • Сельские жители
  • Солнце, старик и девушка
  • Далекие зимние вечера
  • Демагоги
  • Воскресная тоска
  • Змеиный яд
  • Гринька Малюгин
  • Классный водитель
  • Игнаха приехал
  • Одни
  • Нечаянный выстрел
  • Непротивленец Макар Жеребцов
  • Горе
  • И разыгрались же кони в поле
  • Степка
  • Космос, нервная система и шмат сала
  • Охота жить
  • Капроновая елочка
  • Вянет, пропадает
  • В профиль и анфас
  • В воскресенье мать-старушка…
  • Волки!
  • Думы
  • «Раскас»
  • Чудик
  • Миль пардон, мадам!
  • Земляки
  • Из детских лет Ивана Попова
  •   Первое знакомство с городом
  •   Гоголь и Райка
  •   Жатва
  •   Бык
  •   Самолет
  •   Письмо
  • Материнское сердце
  • Письмо любимой
  • Залетный
  • Алеша Бесконвойный
  • Микроскоп
  • Сураз
  • Сильные идут дальше
  • Шире шаг, Маэстро
  • Сапожки
  • Обида
  • Хозяин бани и огорода
  • Письмо
  • Дядя Ермолай
  • Генерал Малафейкин
  • Пост скриптум
  • Билетик на второй сеанс
  • Дебил
  • Жена мужа в Париж провожала
  • Ораторский прием
  • Мой зять украл машину дров
  • Забуксовал
  • Беседы при ясной луне
  • Страдания молодого Ваганова
  • Медик Володя
  • Версия
  • Гена Пройдисвет
  • Кляуза
  • Чужие
  • Штрихи к портрету
  •   1. «О государстве»
  •   2. «О смысле жизни»
  •   3. «О проблеме свободного времени»
  •   4. Конец мыслям
  • Сны матери
  • Самые первые воспоминания
  • Вопросы самому себе
  • Монолог на лестнице
  • Средства литературы и средства кино
  • Нравственность есть Правда
  • Вот моя деревня…
  • О творчестве Василия Белова
  • Он учил работать
  • Завидую тебе…
  • «Книги выстраивают целые судьбы»
  • Слово о «малой родине»

    Светлые души

    Михайло Беспалов полторы недели не был дома: возили зерно из далеких глубинок.

    Приехал в субботу, когда солнце уже садилось. На машине. Долго выруливал в узкие ворота, сотрясая застоявшийся теплый воздух гулом мотора.

    Въехал, заглушил мотор, открыл капот и залез под него.

    Из избы вышла жена Михайлы, Анна, молодая круглолицая баба. Постояла на крыльце, посмотрела на мужа и обиженно заметила:

    — Ты б хоть поздороваться зашел.

    — Здорово, Нюся! — приветливо сказал Михайло и пошевелил ногами в знак того, что он все понимает, но очень сейчас занят.

    Анна ушла в избу, громко хлопнув дверью.

    Михайло пришел через полчаса.

    Анна сидела в переднем углу, скрестив руки на высокой груди. Смотрела в окно. На стук двери не повела бровью.

    — Ты чего? — спросил Михайло.

    — Ничего.

    — Вроде сердишься?

    — Ну что ты! Разве можно на трудящий народ сердиться? — с неумелой насмешкой и горечью возразила Анна.

    Михайло неловко потоптался на месте. Сел на скамейку у печки, стал разуваться. Анна глянула на него и всплеснула руками:

    — Мамочка родимая! Грязный-то!..

    — Пыль, — объяснил Михайло, засовывая портянки в сапоги.

    Анна подошла к нему, разняла на лбу спутанные волосы, потрогала ладошкой небритые щеки мужа и жадно прильнула горячими губами к его потрескавшимся, солоновато-жестким, пропахшим табаком и бензином губам.

    — Прямо места живого не найдешь, Господи ты мой! — жарко шептала она, близко разглядывая его лицо.

    Михайло прижимал к груди податливое мягкое тело и счастливо гудел:

    — Замараю ж я тебя всю, дуреха такая!..

    — Ну и марай… марай, не думай! Побольше бы так марал!

    — Соскучилась небось?

    — Соскучишься! Уедет на целый месяц…

    — Где же на месяц? Эх ты… акварель!

    — Пусти, пойду баню посмотрю. Готовься. Белье вон на ящике. — Она ушла.

    Михайло, ступая до горяча натруженными ногами по прохладным доскам вымытого пола, прошел в сени, долго копался в углу среди старых замков, железяк, мотков проволоки: что-то искал. Потом вышел на крыльцо, крикнул жене:

    — Ань! Ты случайно не видела карбюратор?

    — Какой карбюратор?

    — Ну такой… с трубочками!

    — Не видела я никаких карбюраторов! Началось там опять…

    Михайло потер ладонью щеку, посмотрел на машину, ушел в избу. Поискал еще под печкой, заглянул под кровать… Карбюратора нигде не было.

    Пришла Анна.

    — Собрался?

    — Тут, понимаешь… штука одна потерялась, — сокрушенно заговорил Михайло. — Куда она, окаянная?

    — Господи! — Анна поджала малиновые губы. На глазах ее заблестели светлые капельки слез. — Ни стыда ни совести у человека! Побудь ты хозяином в доме! Приедет раз в год и то никак не может расстаться со своими штуками…

    Михайло поспешно подошел к жене.

    — Чего сделать, Нюся?

    — Сядь со мной. — Анна смахнула слезы.

    Сели.

    — У Василисы Калугиной есть полупальто плюшевое… хоро-о-шенькое! Видел, наверно, она в нем по воскресеньям на базар ездит!

    Михайло на всякий случай сказал:

    — Ага! Такое, знаешь… — Михайло хотел показать, какое пальто у Василисы, но скорее показал, как сама Василиса ходит: вихляясь без меры. Ему очень хотелось угодить жене.

    — Вот. Она это полупальто продает. Просит четыре сотни.

    — Так… — Михайло не знал, много это или мало.

    — Так вот я думаю: купить бы его? А тебе на пальто соберем ближе к зиме. Шибко оно тянется мне, Миша. Я давеча примерила — как влитое сидит!

    Михайло тронул ладонью свою выпуклую грудь.

    — Взять это полупальто. Чего тут думать?

    — Погоди ты! Разлысил лоб… Денег-то нету. А я вот что придумала: давай продадим одну овечку! А себе ягненка возьмем…

    — Правильно! — воскликнул Михайло.

    — Что правильно?

    — Продать овечку

    — Тебе хоть все продать! — Анна даже поморщилась.

    Михайло растерянно заморгал добрыми глазами.

    — Сама же говорит, елки зеленые!

    — Так я говорю, а ты пожалей. А то я — продать, и ты — продать. Ну и распродадим так все на свете!

    Михайло открыто залюбовался женой.

    — Какая ты у меня… головастая!

    Анна покраснела от похвалы.

    — Разглядел только…

    Из бани возвращались поздно. Уже стемнело.

    Михайло по дороге отстал. Анна с крыльца услышала, как скрипнула дверца кабины.

    — Миша!

    — Аиньки! Сейчас, Нюся, воду из радиатора спущу.

    — Замараешь белье-то!

    Михайло в ответ зазвякал гаечным ключом.

    — Миша!

    — Одну минуту, Нюся.

    — Я говорю, замараешь белье-то!

    — Я же не прижимаюсь к ней.

    Анна скинула с пробоя дверную цепочку и осталась ждать мужа на крыльце.

    Михайло, мелькая во тьме кальсонами, походил около машины, вздохнул, положил ключ на крыло, направился к избе.

    — Ну сделал?

    — Надо бы карбюратор посмотреть. Стрелять что-то начала.

    — Ты ее не целуешь случайно? Ведь за мной в женихах так не ухаживал, как за ней, черт ее надавал, проклятую! — рассердилась Анна.

    — Ну вот… При чем она здесь?

    — При том. Жизни никакой нету.

    В избе было чисто, тепло. На шестке весело гудел самовар.

    Михайло прилег на кровать; Анна собирала на стол ужин.

    Неслышно ходила по избе, носила бесконечные туески, кринки и рассказывала последние новости:

    — … Он уж было закрывать собрался магазин свой. А тот — то ли поджидал специально — тут и был! «Здрасти, — говорит, — я ревизор…»

    — Хэх! Ну? — Михайло слушал.

    — Ну тот туда-сюда — заегозил. Тыр-пыр — семь дыр, а выскочить некуда. Да. Хворым прикинулся…

    — А ревизор что?

    — А ревизор свое гнет: «Давайте делать ревизию». Опытный попался.

    — Тэк. Влопался, голубчик?

    — Всю ночь сидели. А утром нашего Ганю прямо из магазина да в КПЗ.

    — Сколько дали?

    — Еще не судили. Во вторник суд будет. А за ними давно уж народ замечал. Зоечка-то его последнее время в день по два раза переодевалась. Не знала, какое платье надеть. Как на пропасть! А сейчас ноет ходит: «Может, ошибка еще». Ошибка! Ганя ошибется!

    Михайло задумался о чем-то.

    За окнами стало светло: взошла луна. Где-то за деревней голосила поздняя гармонь.

    — Садись, Миша.

    Михайло задавил в пальцах окурок, скрипнул кроватью.

    — У нас одеяло какое-нибудь старое есть? — спросил он.

    — Зачем?

    — А в кузов постелить. Зерна много сыплется.

    — Что они, не могут вам брезенты выдать?

    — Их пока жареный петух не клюнет — не хватятся. Все обещают.

    — Завтра найдем чего-нибудь.

    Ужинали не торопясь, долго.

    Анна слазила в подпол, нацедила ковшик медовухи — для пробы.

    — Ну-ка, оцени.

    Михайло одним духом осушил ковш, отер губы и только после этого выдохнул:

    — Ох… хороша-а!

    — К празднику совсем дойдет. Ешь теперь. Прямо с лица весь опал. Ты шибко уж дурной, Миша, до работы. Нельзя так. Другие, посмотришь, гладкие приедут, как боровья… сытые — загляденье! А на тебя смотреть страшно.

    — Ничего-о, — гудел Михайло. — Как у вас тут?

    — Рожь сортируем. Пылища!.. Бери вон блинцы со сметанкой. Из новой пшеницы. Хлеба-то нынче сколько, Миша! Прямо страсть берет. Куда уж его столько!

    — Нужно. Весь СССР прокормить — это… одна шестая часть.

    — Ешь, ешь! Люблю смотреть, как ты ешь. Иной раз аж слезы наворачиваются почему-то.

    Михайло раскраснелся, глаза заискрились веселой лаской. Смотрел на жену, как будто хотел сказать ей что-то очень нежное. Но, видно, не находил нужного слова.

    Спать легли совсем поздно.

    В окна лился негреющий серебристый свет. На полу, в светлом квадрате, шевелилось темное кружево теней.

    Гармонь ушла на покой. Теперь только далеко в степи ровно, на одной ноте, гудел одинокий трактор.

    — Ночь-то! — восторженно прошептал Михайло.

    Анна, уже полусонная, пошевелилась.

    — А?

    — Ночь, говорю…

    — Хорошая.

    — Сказка просто!

    — Перед рассветом под окном пташка какая-то распевает, — невнятно проговорила Анна, забираясь под руку мужа. — До того красиво…

    — Соловей?

    — Какие же сейчас соловьи!

    — Да, верно…

    Замолчали. Анна, крутившая весь день тяжелую веялку, скоро уснула.

    Михайло полежал еще немного, потом осторожно высвободил свою руку, вылез из-под одеяла и на цыпочках вышел из избы.

    Когда через полчаса Анна хватилась мужа и выглянула в окно, она увидела его у машины. На крыле ослепительно блестели под луной его белые кальсоны. Михайло продувал карбюратор.

    Анна негромко окликнула его.

    Михайло вздрогнул, сложил на крыло детали и мелкой рысью побежал в избу. Молчком залез под одеяло и притих.

    Анна, устраиваясь около его бока, выговаривала ему:

    — На одну ночь приедет и то норовит убежать! Я ее подожгу когда-нибудь, твою машину. Она дождется у меня!

    Михайло ласково похлопал жену по плечу — успокаивал. Когда обида малость прошла, он повернулся к ней и стал рассказывать шепотом:

    — Там что, оказывается: ма-аленький клочочек ваты попал в жиклер. А он же, знаешь, жиклер… там иголка не пролезет.

    — Ну теперь-то все хоть?

    — Конечно.

    — Бензином опять несет! Ох… Господи!..

    Михайло хохотнул, но тут же замолчал.

    Долго лежали молча. Анна опять стала дышать глубоко и ровно.

    Михайло осторожно кашлянул, послушал дыхание жены и начал вытаскивать руку

    — Ты опять? — спросила Анна.

    — Я попить хочу.

    — В сенцах в кувшине — квас. Потом закрой его.

    Михайло долго возился среди тазов, кадочек, нашел наконец кувшин, опустился на колени и, приложившись, долго пил холодный, с кислинкой квас.

    — Хо-ох! Елки зеленые! Тебе надо?

    — Нет, не хочу.

    Михайло шумно вытер губы, распахнул дверь сеней…

    Стояла удивительная ночь — огромная, светлая, тихая… По небу кое-где плыли легкие, насквозь пронизанные лунным светом облачка.

    Вдыхая всей грудью вольный, настоянный на запахе полыни воздух, Михайло сказал негромко:

    — Ты гляди, что делается!.. Ночь-то!..

    Двое на телеге

    Дождь, дождь, дождь… Мелкий, назойливый, с легким шумом сеял день и ночь. Избы, дома, деревья — все намокло. Сквозь ровный шорох дождя слышалось, только, как всплескивала, журчала и булькала вода. Порой проглядывало солнышко, освещало падающую сетку дождя и опять закутывалось в лохматые тучи.

    …По грязной издавленной дороге двигалась одинокая повозка. Рослая гнедая лошадь устала, глубоко проваливала боками, но время от времени еще трусила рысью. Двое на телеге вымокли до основания и сидели, понурив головы. Старик возница часто вытирал рукавом фуфайки волосатое лицо и сердито ворчал:

    — Погодка, черт тебя надавал… Добрый хозяин собаку из дома не выпустит…

    За его спиной, укрывшись легким плащом, тряслась на охапке мокрой травы маленькая девушка с большими серыми глазами. Охватив руками колени, она безразлично смотрела на далекие скирды соломы.

    Рано утром эта «сорока», как про себя назвал ее сердитый возница, шумно влетела к нему в избу и подала записку:

    «Семен Захарович, отвези, пожалуйста, нашего фельдшера в Березовку. Это до крайности необходимо. А машина у нас на ремонте.

    Квасов».

    Захарыч прочитал записку, вышел на крыльцо, постоял под дождиком и, войдя в избу, бросил старухе:

    — Собери.

    Ехать не хотелось, и, наверно, поэтому бойкая девушка не понравилась Захарычу — он сердито не замечал ее. Кроме того, злила хитрость председателя с этим его «пожалуйста». Не будь записки и не будь там этого слова, он ни за что не поехал бы в такую непогодь.

    Захарыч долго возился, запрягая Гнедуху, толкал ее кулаком и, думая о записке, громко ворчал:

    — Становись, пожалуйста, в оглобли, дура окаянная!

    Когда выехали со двора, девушка пробовала заговорить с возницей: спрашивала, не болит ли чего-нибудь у него, много ли снега бывает тут зимой… Захарыч отвечал неохотно. Разговор явно не клеился, и девушка, отвернувшись от него, начала негромко петь, но скоро замолчала и задумалась.

    Захарыч, суетливо подергивая вожжи, тихо ругался про себя. Он всю жизнь кого-нибудь ругал. Теперь доставалось председателю и этой «сороке», которой приспичило именно теперь ехать в Березовку.

    — Ххе-е… жизнь… Когда уж только смерть придет. Нно-о, журавь!

    Они с трудом выехали на гору. Дождь припустил еще сильнее. Телега качалась, скользила, точно плыла по черной жирной реке.

    — Ну и погодушка, чтоб тебя черти… — ругался Захарыч и уныло тянул: — Но-о-о, уснула-а-а…

    Казалось, этому пути, дождю и ворчанию старика не будет конца. Но вдруг Захарыч беспокойно заерзал и, полуобернувшись к спутнице, весело прокричал:

    — Что, хирургия, небось замерзла?

    — Да, холодно, — призналась она.

    — То-то. Сейчас бы чайку горячего, как думаешь?

    — А что, скоро Березовка?

    — Скоро Медоухино, — лукаво ответил старик и, почему-то рассмеявшись, погнал лошадь: — Но-о, ядрена Матрена!

    Телега свернула с дороги и покатилась под гору, прямо по целине, тарахтя и подпрыгивая. Захарыч молодецки покрикивал, лихо крутил вожжами. Скоро в логу, среди стройных березок, показалась одинокая старая избушка. Над избушкой струился синий дымок, растягиваясь по березняку слоистым голубым туманом. В маленьком окошке светился огонек. Все это очень походило на сказку. Откуда-то выкатились два огромных пса, кинулись под ноги лошади. Захарыч соскочил с телеги, отогнал бичом собак и повел лошадь во двор.

    Девушка с любопытством осматривалась и, когда заметила в сторонке между деревьями ряды ульев, догадалась, что это пасека.

    — Бежи отогревайся! — крикнул Захарыч и стал распрягать лошадь.

    Прыгнув с телеги, девушка тотчас присела от резкой боли в ногах.

    — Что? Отсидела?.. Пройдись маленько, они отойдут, — посоветовал Захарыч.

    Он бросил Гнедухе охапку травы и первый потрусил в избушку, отряхивая на ходу мокрую шапку.

    В избушке пахло медом. Перед камельком стоял на коленях белоголовый старик в черной сатиновой рубахе и подбрасывал дрова. В камельке весело гудело и потрескивало. На полу затейливо трепетали пятна света. В переднем углу мигала семилинейная лампа. В избушке было так тепло и уютно, что девушке даже подумалось: не задремала ли она сидя в телеге, не снится ли ей все это? Хозяин поднялся навстречу нежданным гостям — он оказался очень высоким и слегка сутулился, — отряхнул колени и, прищурив глаза, сказал глуховато:

    — Доброго здоровья, люди добрые.

    — Там добрые или нет — не знаю, — ответил Захарыч, пожимая руку старому знакомому, — а вот промокли мы изрядно.

    Хозяин помог девушке раздеться, подбросил еще в камелек. Он двигался по избушке не торопясь, делал все спокойно и уверенно.

    Захарыч, устроившись у камелька, блаженно кряхтел и приговаривал:

    — Ну и благодать же у тебя, Семен. Прямо рай. И чего я пасечником не сделался — ума не приложу.

    — По какому же делу едете? — спросил хозяин, поглядывая на девушку.

    — А вон с доктором в Березовку едем, — объяснил Захарыч. — Ну, помочил он нас… Хоть выжимай, язви его совсем…

    — Доктор, значит, будете? — спросил пасечник.

    — Фельдшер, — поправила девушка.

    — А-а… Смотри-ка, молодая какая, а уже… Ну, согревайся, согревайся. А мы тем делом сообразим чего-нибудь.

    Девушке было так хорошо, что она невольно подумала: «Все-таки правильно, что я сюда поехала. Вот где действительно… жизнь». Ей захотелось сказать старикам что-нибудь приятное.

    — Дедушка, а вы весь год здесь живете? — спросила она первое, что пришло в голову.

    — Весь год, дочка.

    — Не скучаете?

    — Хе!.. Какая нам теперь скука. Мы свое спели.

    — Ты тут, наверно, всю жизнь насквозь продумал, один-то? Тебе бы сейчас учителем работать, — заметил Захарыч.

    Пасечник достал из-под пола берестовый туесок с медовухой и налил всем по кружке. Захарыч даже слюну глотнул, однако кружку принял не торопясь, с достоинством. Девушка застыдилась, стала отказываться, но оба старика настойчиво уговаривали, разъясняя, что «с устатку и с холода это — первейшее дело». Она выпила полкружки.

    Вскипел чайник. Сели пить чай с медом. Девушка раскраснелась, в голове у нее приятно зашумело и на душе стало легко, как в праздник. Старики вспоминали каких-то кумовьев. Пасечник раза два покосился на улыбающуюся девушку и показал на нее глазами Захарычу.

    — Тебя, дочка, как звать-то? — спросил он.

    — Наташей.

    Захарыч отечески похлопал Наташу по плечу и сказал:

    — Ведь она, слушай, ни разу не пожаловалась даже, что холодно, мол, дедушка. От другой бы слез не обобрался.

    — А вон у ней, видишь, — указал пасечник на комсомольский значок и добавил: — Они молодцы!

    Наташе вдруг захотелось рассказать что-нибудь особенное о себе.

    — Вы вот, дедушка, ругались давеча, а ведь это я сама попросилась ехать в Березовку.

    — Да ну? — изумился Захарыч. — И охота тебе?

    — Нужно — значит, охота, — задорно ответила Наташа и покраснела. — Лекарство одно в нашей аптеке кончилось, а оно очень необходимо.

    — Хэх ты!.. — Захарыч крутнул головой и решительно заявил: — Только сегодня мы уж никуда не поедем.

    Наташа перестала улыбаться. Старики снова принялись за свой разговор. За окном было уже темно. Ветер горстями сыпал в стекло дождь, тоскливо скрипела ставня. Девушка встала из-за стола и присела у печки. Ей вспомнился врач — толстый, угрюмый человек. Провожая ее, он говорил: «Смотрите, Зиновьева… Погода-то больно того. Простудитесь еще. Может, нам кого-нибудь другого послать?» Наташа представила, как доктор, узнав, что она пережидала непогоду на пасеке, посмотрит на нее и подумает: «Я ведь и не ожидал от тебя ничего такого. Молоды вы и слабоваты. Это извинительно», а вслух, наверное, скажет: «Ничего, ничего, Зиновьева». Вспомнилось также, как пасечник посмотрел на ее комсомольский значок… Она резко поднялась и сказала:

    — Дедушка, мы все-таки поедем сегодня. — И стала одеваться.

    Захарыч обернулся и вопросительно уставился на нее.

    — В Березовку за лекарством поедем, — упрямо повторила она. — Вы понимаете, товарищи, мы просто… мы не имеем права сидеть и ждать!.. Там больные люди. Им нужна помощь!..

    Старики изумленно смотрели на нее, а девушка, ничего не замечая, продолжала убеждать их. Пальцы ее рук сжались в тугие, острые кулачки. Она стояла перед ними маленькая, счастливая и с необыкновенной любовью и смущением призывала больших, взрослых людей понять, что главное — это не жалеть себя!..

    Старики все так же, с удивлением смотрели на нее и, кажется, ждали еще чего-то. Счастливый блеск в глазах девушки постепенно сменился выражением горькой обиды: они совсем не поняли ее! И старики показались ей вдруг не такими уж умными и хорошими. Наташа выбежала из избушки, прислонилась к косяку и заплакала… Было уже темно. По крыше уныло шуршал дождь. На крыльцо с карниза дробно шлепались капли. Перед окном избушки лежал желтый квадрат света. Жирная грязь блестела в этом квадрате, как масло. В углу двора, невидимая, фыркала и хрустела травой лошадь. Наташа не заметила, как на улицу вышел хозяин.

    — Где ты, дочка? — негромко позвал он.

    — Здесь.

    — Ну-ка пошли в избу. — Пасечник взял ее за руку и повел за собой. Наташа покорно шла, вытирая на ходу слезы. Когда они появились в избушке, Захарыч суетливо копошился в темном углу, отыскивая что-то.

    — Эка ты! Шапку куда-то забросил, язви ее, — ворчал он.

    А пасечник, подкладывая в печку, тоже несколько смущенно говорил:

    — На нас не надо обижаться, дочка. Нам лучше разъяснить лишний раз… А это ты хорошо делаешь, что о людях заботишься так. Молодец.

    Наконец Захарыч нашел шапку. На Наташу вместо пальто надели большой полушубок и брезентовый плащ. Она стояла посреди избы неуклюжая и смешная, поглядывая из-под башлыка мокрыми веселыми глазами и шмыгая носом. А вокруг нее хлопотали виноватые старики, соображая, что бы еще надеть на нее…

    Через некоторое время телега снова мягко катилась по дороге, и на ней снова тряслись два человека.

    По-прежнему ровно шумел дождь; обочь дороги, в канавках, тихонько булькало и хлюпало.

    Сельские жители

    «А что, мама? Тряхни стариной — приезжай. Москву поглядишь и вообще. Денег на дорогу вышлю. Только добирайся лучше самолетом — это дешевле станет. И пошли сразу телеграмму, чтобы я знал, когда встречать. Главное, не трусь».

    Бабка Маланья прочитала это, сложила сухие губы трубочкой, задумалась.

    — Зовет Павел-то к себе, — сказала она Шурке и поглядела на него поверх очков. (Шурка — внук бабки Маланьи, сын ее дочери. У дочери не клеилась личная жизнь (третий раз вышла замуж), бабка уговорила ее отдать ей пока Шурку. Она любила внука, но держала его в строгости.)

    Шурка делал уроки за столом. На слова бабки пожал плечами — поезжай, раз зовет.

    — У тебя когда каникулы-то? — спросила бабка строго.

    Шурка навострил уши.

    — Какие? Зимние?

    — Какие же еще, летние, что ль?

    — С первого января. А что?

    Бабка опять сделала губы трубочкой — задумалась.

    А у Шурки тревожно и радостно сжалось сердце.

    — А что? — еще раз спросил он.

    — Ничего. Учи знай. — Бабка спрятала письмо в карман передника, оделась и вышла из избы.

    Шурка подбежал к окну — посмотреть, куда она направилась.

    У ворот бабка Маланья повстречала соседку и стала громко рассказывать:

    — Зовет Павел-то в Москву погостить. Прямо не знаю, что делать. Прямо ума не приложу. «Приезжай, — говорит, — мама, шибко я по тебе соскучился».

    Соседка что-то отвечала. Шурка не слышал, что, а бабка ей громко:

    — Оно, знамо дело, можно бы. Внучат ни разу не видела еще, только по карточке. Да шибко уж страшно. Около них остановились еще две бабы, потом еще одна подошла, потом еще… Скоро вокруг бабки Маланьи собралось изрядно народа, и она снова и снова начинала рассказывать:

    — Зовет Павел-то к себе, в Москву. Прямо не знаю, что делать…

    Видно было, что все ей советуют ехать. Шурка сунул руки в карманы и стал ходить по избе. Выражение его лица было мечтательным и тоже задумчивым, как у бабки. Он вообще очень походил на бабку — такой же сухощавый, скуластенький, с такими же маленькими умными глазами. Но характеры у них были вовсе несхожие. Бабка — энергичная, жилистая, крикливая, очень любознательная. Шурка тоже любознательный, но застенчивый до глупости, скромный и обидчивый.


    Вечером составляли телеграмму в Москву. Шурка писал, бабка диктовала.

    — Дорогой сынок Паша, если уж ты хочешь, чтобы я приехала, то я, конечно, могу, хотя мне на старости лет…

    — Привет! — сказал Шурка. — Кто же так телеграммы пишет?

    — А как надо, по-твоему?

    — Приедем. Точка. Или так: приедем после Нового рода. Подпись: мама. Все.

    Бабка даже обиделась.

    — В шестой класс ходишь, Шурка, а понятия никакого. Надо же умнеть помаленьку!

    Шурка тоже обиделся.

    — Пожалуйста, — сказал он. — Мы так знаешь, на сколько напишем? Рублей на двадцать по старым деньгам.

    Бабка сделала губы трубочкой, подумала.

    — Ну, пиши так: сынок, я тут посоветовалась кое с кем…

    Шурка отложил ручку.

    — Я не могу так. Кому это интересно, что ты тут посоветовалась кое с кем? Нас на почте на смех поднимут.

    — Пиши, как тебе говорят! — приказала бабка. — Что я, для сына двадцать рублей пожалею?

    Шурка взял ручку и, снисходительно сморщившись, склонился к бумаге.

    — Дорогой сынок Паша, поговорила я тут с соседями — все советуют ехать. Конечно, мне на старости лет боязно маленько…

    — На почте все равно переделают, — вставил Шурка.

    — Пусть только попробуют!

    — Ты и знать не будешь.

    — Пиши дальше: мне, конечно, боязно маленько, но уж… ладно. Приедем после Нового года. Точка. С Шуркой. Он уж теперь большой стал. Ничего, послушный парень.

    Шурка пропустил эти слова — насчет того, что он стал большой и послушный.

    — Мне с ним не так боязно будет. Пока до свиданья, сынок. Я сама об вас шибко…

    Шурка написал: «жутко».

    — …соскучилась. Ребятишек твоих хоть посмотрю. Точка. Мама.

    — Посчитаем, — злорадно сказал Шурка и стал тыкать пером в слова и считать шепотом: — Раз, два, три, четыре…

    Бабка стояла за его спиной, ждала.

    — Пятьдесят восемь, пятьдесят девять, шестьдесят! Так? Множим шестьдесят на тридцать — одна тыща восемьсот? Так? Делим на сто — имеем восемнадцать… На двадцать с чем-то рублей! — торжественно объявил Шурка.

    Бабка забрала телеграмму и спрятала в карман.

    — Сама на почту пойду. Ты тут насчитаешь, грамотей.

    — Пожалуйста. То же самое будет. Может, на копейки какие-нибудь ошибся.


    …Часов в одиннадцать к ним пришел Егор Лизунов — сосед, школьный завхоз. Бабка просила его домашних, чтобы, когда он вернется с работы, зашел к ней. Егор много ездил на своем веку, летал на самолетах.

    Егор снял полушубок, шапку, пригладил заскорузлыми ладонями седеющие потные волосы, сел к столу. В горнице запахло сеном и сбруей.

    — Значит, лететь хотите?

    Бабка слазила под пол, достала четверть с медовухой.

    — Лететь, Егор. Расскажи все по порядку — как и что.

    — Так чего тут рассказывать-то? — Егор не жадно, как-то даже немножко снисходительно смотрел, как бабка наливает пиво. — Доедете до города, там сядете на Бийск — Томск, доедете на нем до Новосибирска, а там опросите, где городская воздушная касса. А можно сразу до аэропорта ехать…

    — Ты погоди! Заладил: можно, можно. Ты говори, как надо, а не как можно. Да помедленней. А то свалил все в кучу. — Бабка подставила Егору стакан с пивом, строго посмотрела на него.

    Егор потрогал стакан пальцами, погладил.

    — Ну, доедете, значит, до Новосибирска и сразу спрашивайте, как добраться до аэропорта. Запоминай, Шурка.

    — Записывай, Шурка, — велела бабка.

    Шурка вырвал из тетрадки чистый лист и стал записывать.

    — Доедете до Толмачева, там опять спросите, где продают билеты до Москвы. Возьмете билеты, сядете на Ту-104 и через пять часов в Москве будете, в столице нашей Родины.

    Бабка, подперев голову сухим маленьким кулачком, горестно слушала Егора. Чем больше тот говорил и чем проще представлялась ему самому эта поездка, тем озабоченнее становилось ее лицо.

    — В Свердловске, правда, сделаете посадку…

    — Зачем?

    — Надо. Там нас не спрашивают. Сажают, и все. — Егор решил, что теперь можно и выпить. — Ну?.. За легкую дорогу.

    — Держи. Нам в Свердловске-то надо самим попроситься, чтоб посадили, или там всех сажают? Егор выпил, смачно крякнул, разгладил усы.

    — Всех… Хорошее у тебя пиво, Маланья Васильевна. Как ты его делаешь? Научила бы мою бабу… Вабка налила ему еще один стакан.

    — Когда скупиться перестанете, тогда и пиво хорошее будет.

    — Как это? — не понял Егор.

    — Сахару побольше кладите. А то ведь вы вс» подешевле да посердитей стараетесь. Сахару побольше кладите в хмелину-то, вот и будет пиво. А на табаке его настаивать — это стыдоба.

    — Да, — задумчиво сказал Егор. Поднял стакан, поглядел на бабку, на Шурку, выпил. — Да-а, — еще раз сказал он. — Так-то оно так, конечно. Но в Новосибирске когда будете, смотрите не оплошайте.

    — А что?

    — Да так… Все может быть. — Егор достал кисет, закурил, выпустил из-под усов громадное белое облако дыма. — Главное, конечно, когда приедете в Толмачево, не спутайте кассы. А то во Владивосток тоже можно улететь.

    Бабка встревожилась и подставила Егору третий стакан.

    Егор сразу его выпил, крякнул и стал развивать свою мысль:

    — Бывает так, что подходит человек к восточной кассе и говорит: «Мне билет». А куда билет — это он не спросит. Ну и летит человек совсем в другую сторону. Так что смотрите.

    Бабка налила Егору четвертый стакан. Егор совсем размяк. Говорил с удовольствием:

    — На самолете лететь — это надо нервы да нервы! Вот он поднимается — тебе сразу конфетку дают…

    — Конфетку?

    — А как же. Мол, забудься, не обращай внимания… А на самом деле это самый опасный момент. Или тебе, допустим, говорят: «Привяжись ремнями». — «Зачем?» — «Так положено». — «Хэх… положено. Скажи прямо: можем навернуться, и все. А то — положено».

    — Господи, господи! — сказала бабка. — Так зачем же и лететь-то на нем, если так…

    — Ну, волков бояться — в лес не ходить. — Егор посмотрел на четверть с пивом. — Вообще реактивные, они, конечно, надежнее. Пропеллерный, тот может в любой момент сломаться — и пожалуйста… Потом: горят они часто, эти моторы. Я один раз летел из Владивостока… — Егор поудобнее устроился на стуле, закурил новую, опять посмотрел на четверть; бабка не пошевелилась. — Летим, значит, я смотрю в окно: горит…

    — Свят, свят! — сказала бабка.

    Шурка даже рот приоткрыл — слушал.

    — Да. Ну, я, конечно, закричал. Прибежал летчик… Ну, в общем, ничего — отматерил меня. Чего ты, говорит, панику поднимаешь? Там горит, а ты не волнуйся, сиди… Такие порядки в этой авиации.

    Шурке показалось это неправдоподобным. Он ждал, что летчик, увидев пламя, будет сбивать его скоростью или сделает вынужденную посадку, а вместо этого он отругал Егора. Странно.

    — Я одного не понимаю, — продолжал Егор, обращать к Шурке, — почему пассажирам парашютов не дают?

    Шурка пожал плечами. Он не знал, что пассажирам не даются парашюты. Это, конечно, странно, если это так.

    Егор ткнул папироску в цветочный горшок, привстал, Налил сам из четверти.

    — Ну и пиво у тебя, Маланья!

    — Ты шибко-то не налегай — захмелеешь.

    — Пиво, просто… — Егор покачал головой и выпил. — Кху! Но реактивные, те тоже опасные. Тот, если что сломалось, топором летит вниз. Тут уж сразу… И костей почом не соберут. Триста грамм от человека остается. Вместе с одеждой.

    Егор нахмурился и внимательно посмотрел на четверть. Бабка взяла ее и унесла в прихожую комнату. Егор посидел немного и встал. Его слегка качнуло.

    — А вообще-то не бойтесь! — громко сказал он. — Садитесь только подальше от кабины — в хвост — и летите. Ну, пойду…

    Он грузно прошел к двери, надел полушубок, шапку.

    — Поклон Павлу Сергеевичу передавайте. Ну, пиво у тебя, Маланья! Просто…

    Бабка была недовольна, что Егор так скоро захмелел — не поговорили толком.

    — Слабый ты какой-то стал, Егор.

    — Устал, поэтому. — Егор снял с воротника полушубка соломинку. — Говорил нашим деятелям: давайте вывезем летом сено — нет! А сейчас, после этого бурана, дороги все позанесло. Весь день сегодня пластались, насилу к ближним стогам пробились. Да еще пиво у тебя такое… — Егор покачал головой, засмеялся. — Ну, пошел. Ничего, не робейте — летите. Садитесь только подальше от кабины. До свиданья.

    — До свиданья, — сказал Шурка.

    Егор вышел; слышно было, как он осторожно спустился с высокого крыльца, прошел по двору, скрипнул калиткой и на улице негромко запел:

    Раскинулось море широко…

    И замолчал.

    Бабка задумчиво и горестно смотрела в темное окно. Шурка перечитывал, то, что записал за Егором.

    — Страшно, Шурка, — сказала бабка.

    — Летают же люди…

    — Поедем лучше на поезде?

    — На поезде — это как раз все мои каникулы на дорогу уйдут.

    — Господи, господи! — вздохнула. бабка. — Давай писать Павлу. А телеграмму анулироваем.

    Шурка вырвал из тетрадки еще один лист.

    — Значит, не полетим?

    — Куда же лететь — страсть такая, батюшки мои! Соберут потом триста грамм…

    Шурка задумался.

    — Пиши: дорогой сынок Паша, посоветовалась я тут со знающими людями…

    Шурка склонился к бумаге.

    — Порассказали они нам, как летают на этих самолетах… И мы с Шуркой решили так: поедем уж летом на поезде. Оно, знамо, можно бы и теперь, но у Шурки шибко короткие каникулы получается…

    Шурка секунду-две помешкал и продолжал писать:

    «А теперь, дядя Паша, это я пишу, от себя. Бабоньку напугал дядя Егор Лизунов, завхоз наш, если вы помните. Он, например, привел такой факт: он выглянул в окно и видит, что мотор горит. Если бы это было так, то летчик стал бы сшибать пламя скоростью, как это обычно делается. Я предполагаю, что он увидел пламя из выхлопной трубы и поднял панику. Вы, пожалуйста, напишите бабоньке, что это не страшно, но про меня — что это я вам написал — не пишите. А то и летом она тоже не поедет. Тут огород пойдет, свиннота разная, куры, гуси — она сроду от них не уедет. Мы же все-таки сельские жители еще. А мне ужасно охота Москву поглядеть. Мы ее проходим в школе по географии и по истории, но это, сами понимаете, не то. А еще дядя Егор сказал, например, что пассажирам не даются парашюты. Это уже шантаж. Но бабонька верит. Пожалуйста, дядя Паша, пристыдите ее. Она же вас ужасно любит. Так вот вы ей и скажите: как же это так, мама, сын у вас сам летчик. Герой Советского Союза, много раз награжденный, а вы боитесь летать на каком-то несчастном гражданском самолете! В то время, когда мы уже преодолели звуковой барьер. Напишите так, она вмиг полетит. Она же очень гордится вами. Конечно — заслуженно. Я лично тоже горжусь. Но мне ужасно охота глянуть на Москву. Ну, пока до свиданья. С приветом — Александр».

    А бабка между тем диктовала:

    — Поближе туда к осени поедем. Там и грибки пойдут, солонинки какой-нибудь можно успеть приготовить, варенья сварить облепишного. В Москве-то ведь все в купли. Да и не сделают они так, как я по-домашнему сделаю. Вот так, сынок. Поклон жене своей и ребятишкам от меня и от Шурки. Все пока. Записал?

    — Записал.

    Бабка взяла лист, вложила в конверт и сама написала адрес:

    «Москва, Ленинский проспект, д. 78, кв. 156.

    Герою Советского Союза Любавину Павлу Игнатьевичу.

    От матери его из Сибири».

    Адрес она всегда подписывала сама: знала, что так дойдет вернее.

    — Вот так. Не тоскуй, Шурка. Летом поедем.

    — А я и не тоскую. Но ты все-таки помаленьку собирайся: возьмешь да надумаешь лететь.

    Бабка посмотрела на внука и ничего не сказала.

    Ночью Шурка слышал, как она ворочалась на печи, тихонько вздыхала и шептала что-то.

    Шурка тоже не спал. Думал. Много необыкновенного сулила жизнь в ближайшем будущем. О таком даже не мечталось никогда.

    — Шурк! — позвала бабка.

    — А?

    — Павла-то, наверно, в Кремль пускают?

    — Наверно. А что?

    — Побывать бы хоть разок там… посмотреть.

    — Туда сейчас всех пускают.

    Бабка некоторое время молчала.

    — Так и пустили всех, — недоверчиво сказала она.

    — Нам Николай Васильевич рассказывал.

    Еще с минуту молчали.

    — Но ты тоже, бабонька: где там смелая, а тут испугалась чего-то, — сказал Шурка недовольно. — Чего ты испугалась-то?

    — Спи знай, — приказала бабка. — Храбрец. Сам первый в штаны наложишь.

    — Спорим, что не испугаюсь?

    — Спи знай. А то завтра в школу опять не добудишься.

    Шурка затих.

    Солнце, старик и девушка

    Дни горели белым огнем. Земля была горячая, деревья тоже были горячие.

    Сухая трава шуршала под ногами. Только вечерами наступала прохлада. И тогда на берег стремительной реки Катуни выходил древний старик, садился всегда на одно место — у коряги — и смотрел на солнце. Солнце садилось за горы. Вечером оно было огромное, красное. Старик сидел неподвижно. Руки лежали на коленях — коричневые, сухие, в ужасных морщинах. Лицо тоже морщинистое, глаза влажные, тусклые. Шея тонкая, голова маленькая, седая. Под синей ситцевой рубахой торчат острые лопатки.

    Однажды старик, когда он сидел так, услышал сзади себя голос:

    — Здравствуйте, дедушка!

    Старик кивнул головой.

    С ним рядом села девушка с плоским чемоданчиком в руках.

    — Отдыхаете?

    Старик опять кивнул головой. Сказал;

    — Отдыхаю.

    На девушку не посмотрел.

    — Можно, я вас буду писать? — спросила девушка.

    — Как это? — не понял старик.

    — Рисовать вас.

    Старик некоторое время молчал, смотрел на солнце, моргал красноватыми веками без ресниц.

    — Я ж некрасивый теперь, — сказал он.

    — Почему? — Девушка несколько растерялась. — Нет, вы красивый, дедушка.

    — Вдобавок хворый.

    Девушка долго смотрела на старика. Потом погладила мягкой ладошкой его сухую, коричневую руку и сказала:

    — Вы очень красивый, дедушка. Правда.

    Старик слабо усмехнулся:

    — Рисуй, раз такое дело.

    Девушка раскрыла свой чемодан.

    Старик покашлял в ладонь:

    — Городская, наверно? — спросил он.

    — Городская.

    — Платют, видно, за это?

    — Когда как, вообще-то, Хорошо сделаю, заплатят.

    — Надо стараться.

    — Я стараюсь.

    Замолчали.

    Старик все смотрел на солнце.

    Девушка рисовала, всматриваясь в лицо старика сбоку.

    — Вы здешний, дедушка?

    — Здешный.

    — И родились здесь?

    — Здесь, здесь.

    — Вам сколько сейчас?

    — Годков-то? Восемьдесят.

    — Ого!

    — Много, — согласился старик и опять слабо усмехнулся. — А тебе?

    — Двадцать пять.

    Опять помолчали.

    — Солнце-то какое! — негромко воскликнул старик.

    — Какое? — не поняла девушка.

    — Большое.

    — А-а… Да. Вообще красиво здесь.

    — А вода вона, вишь, какая… У того берега-то…

    — Да, да.

    — Ровно крови подбавили.

    — Да. — Девушка посмотрела на тот берег. — Да.

    Солнце коснулось вершин Алтая и стало медленно погружаться в далекий синий мир. И чем глубже оно уходило, тем отчетливее рисовались горы. Они как будто придвинулись. А в долине — между рекой и горами тихо угасал красноватый сумрак. И надвигалась от гор задумчивая мягкая тень. Потом солнце совсем скрылось за острым хребтом Бубурхана, и тотчас оттуда вылетел в зеленоватое небо стремительный веер ярко-рыжих лучей. Он держался недолго — тоже тихо угас. А в небе в той стороне пошла полыхать заря.

    — Ушло солнышко, — вздохнул старик.

    Девушка сложила листы в ящик.

    Некоторое время сидели просто так — слушали, как лопочут у берега маленькие торопливые волны.

    В долине большими клочьями пополз туман.

    В лесочке, неподалеку, робко вскрикнула какая-то ночная птица. Ей громко откликнулись с берега, с той стороны.

    — Хорошо, — сказал негромко старик.

    А девушка думала о том, как она вернется скоро в далекий милый город, привезет много рисунков. Будет портрет и этого старика. А ее друг, талантливый, настоящий художник, непременно будет сердиться: «Опять морщины!.. А для чего? Всем известно, что в Сибири суровый климат и люди там много работают. А что дальше? Что?..»

    Девушка знала, что она не бог весть как даровита. Но ведь думает она о том, какую трудную жизнь прожил этот старик. Вон у него какие руки… Опять морщины! «Надо работать, работать, работать…»

    — Вы завтра придете сюда, дедушка? — спросила она старика.

    — Приду, — откликнулся тот.

    Девушка поднялась и пошла в деревню.

    Старик посидел еще немного и тоже пошел.

    Он пришел домой, сел в своем уголочке, возле печки, и тихо сидел ждал, когда придет с работы сын и сядут ужинать.

    Сын приходил всегда усталый, всем недовольный. Невестка тоже всегда чем-то была недовольна. Внуки выросли и уехали в город. Без них в доме было тоскливо. Садились ужинать.

    Старику крошили в молоко хлеб, он хлебал, сидя с краешку стола. Осторожно звякал ложкой о тарелку — старался не шуметь. Молчали.

    Потом укладывались спать.

    Старик лез на печку, а сын с невесткой уходили в горницу. Молчали. А о чем говорить? Все слова давно сказаны.

    На другой вечер старик и девушка опять сидели на берегу, у коряги. Девушка торопливо рисовала, а старик смотрел на солнце и рассказывал:

    — Жили мы всегда справно, грех жаловаться. Я плотничал, работы всегда хватало. И сыны у меня все плотники. Побило их на войне много четырех. Два осталось. Ну вот с одним-то я теперь и живу, со Степаном. А Ванька в городе живет, в Бийске. Прорабом на новостройке. Пишет; ничего, справно живут. Приезжали сюда, гостили. Внуков у меня много, Любют меня. По городам все теперь…

    Девушка рисовала руки старика, торопилась, нервничала, часто стирала.

    — Трудно было жить? — невпопад спрашивала она.

    — Чего ж трудно? — удивлялся старик. — Я ж тебе рассказываю: хорошо жили.

    — Сыновей жалко?

    — А как же? — опять удивлялся старик. — Четырех таких положить шутка нешто?

    Девушка не понимала: то ли ей жаль старика, то ли она больше удивлена его странным спокойствием и умиротворенностью.

    А солнце опять садилось за горы. Опять тихо горела заря.

    — Ненастье завтра будет, — сказал старик.

    Девушка посмотрела на ясное небо:

    — Почему?

    — Ломает меня всего.

    — А небо совсем чистое.

    Старик промолчал.

    — Вы придете завтра, дедушка?

    — Не знаю, — не сразу откликнулся старик. — Ломает чего-то всего.

    — Дедушка, как у вас называется вот такой камень? — Девушка вынула из кармана жакета белый, с золотистым отливом камешек.

    — Какой? — спросил старик, продолжая смотреть на горы.

    Девушка протянула ему камень. Старик, не поворачиваясь, подставил ладонь.

    — Такой? — спросил он, мельком глянув на камешек, и повертел его в сухих, скрюченных пальцах. — Кремешок это. Это в войну, когда серянок не было, огонь из него добывали.

    Девушку поразила странная догадка: ей показалось, что старик слепой. Она не нашлась сразу, о чем говорить, молчала, смотрела сбоку на старика. А он смотрел туда, где село солнце. Спокойно, задумчиво смотрел.

    — На… камешек-то, — сказал он и протянул девушке камень. — Они еще не такие бывают. Бывают: весь белый, аж просвечивает, а снутри какие-то пятнушки. А бывают: яичко и яичко — не отличишь. Бывают: на сорочье яичко похож — с крапинками по бокам, а бывают, как у скворцов, — синенькие, тоже с рябинкой с такой.

    Девушка все смотрела на старика. Не решалась спросить: правда ли, что он слепой.

    — Вы где живете, дедушка?

    — А тут не шибко далеко. Это Ивана Колокольникова дом, — старик показал дом на берегу, — дальше — Бедаревы, потом — Волокитины, потом Зиновьевы, а там уж, в переулочке, — наш. Заходи, если чего надо. Внуки-то были, дак у нас шибко весело было.

    — Спасибо.

    — Я пошел. Ломает меня.

    Старик поднялся и пошел тропинкой в гору.

    Девушка смотрела вслед ему до тех пор, пока он не свернул в переулок. Ни разу старик не споткнулся, ни разу не замешкался. Шел медленно и смотрел под ноги. «Нет, не слепой, — поняла девушка. — Просто слабое зрение».

    На другой день старик не пришел на берег. Девушка сидела одна, думала о старике, Что-то было в его жизни, такой простой, такой обычной, что-то непростое, что-то большое, значительное. «Солнце — оно тоже просто встает и просто заходит, — думала девушка. — А разве это просто!» И она пристально посмотрела на свои рисунки. Ей было грустно.

    Не пришел старик и на третий день и на четвертый.

    Девушка пошла искать его дом.

    Нашла.

    В ограде большого пятистенного дома под железной крышей, в углу, под навесом, рослый мужик лет пятидесяти обстругивал на верстаке сосновую доску.

    — Здравствуйте, — сказала девушка.

    Мужик выпрямился, посмотрел на девушку, провел большим пальцем по вспотевшему лбу, кивнул:

    — Здорово.

    — Скажите, пожалуйста, здесь живет дедушка…

    Мужик внимательно и как-то странно посмотрел на девушку. Та замолчала.

    — Жил, — сказал мужик. — Вот домовину ему делаю.

    Девушка приоткрыла рот:

    — Он умер, да?

    — Помер. — Мужик опять склонился к доске, шаркнул пару раз рубанком, потом посмотрел на девушку. — А тебе чего надо было?

    — Так… я рисовала его.

    — А-а. — Мужик резко зашаркал рубанком.

    — Скажите, он слепой был? — спросила девушка после долгого молчания.

    — Слепой.

    — И давно?

    — Лет десять уж. А что?

    — Так…

    Девушка пошла из ограды.

    На улице прислонилась к плетню и заплакала. Ей было жалко дедушку. И жалко было, что она никак не сумела рассказать о нем. Но она чувствовала сейчас какой-то более глубокий смысл и тайну человеческой жизни и подвига и, сама об этом не догадываясь, становилась намного взрослей.

    Далекие зимние вечера

    Февраль 1942 года.

    Под Москвой идут тяжелые бои.

    А на окраине далекой сибирской деревеньки крикливая ребятня с раннего утра режется в бабки. Сумки с книжками валяются в стороне.

    Обыгрывает всех знаменитый Мишка Босовило — коренастный малый в огромной шапке. Его биток, как маленький снаряд, вырывает с кона сразу штук по пять бабок. Мишка играет спокойно, уверенно. Прежде чем бить по кону, он снимает с правой руки рукавицу, сморкается по-мужичьи на дорогу, прищуривает левый глаз… прицеливается… Все затаив дыхание горестно следят за ним. Мишка делает шаг… второй… — р-р-раз! — срезал. У Мишки есть бабушка, а бабушка, говорят, того… поколдовывает. У ребятишек подозрение, что Мишкин биток заколдован.

    Ванька Колокольников проигрался к обеду в пух и прах. Под конец, когда у него осталась одна бабка, он хотел словчить: заспорил с Гришкой Коноваловым, что сейчас его, Ванькина очередь бить. Гришка стал доказывать свое.

    — А по сопатке хошъ? — спросил Ванька.

    — Да ты же за Петькой бьешь-то!

    — Нет, ты по сопатке хошь? — Когда Ваньке нечего говорить, он всегда так спрашивает.

    Их разняли.

    Последнюю бабку Ванька выставил с болью, стиснув зубы. И проиграл. Потом стоял в сторонке злой и мрачный.

    — Мишка, хочешь «Барыню» оторву? — предложил он Мишке.

    — За сколько? — спросил Мишка.

    — За пять штук.

    — Даю три.

    — Четыре.

    — Три.

    — Ладно, пупырь, давай три. Скупердяй ты, Мишка!.. Я таких сроду не видывал. Как тебя еще земля держит?

    — Ничего, держит, — спокойно сказал Мишка. — Не хочешь — не надо. Сам же напрашиваешься.

    Образовали круг. Ванька подбоченился и пошел. В трудные минуты жизни, когда нужно растрогать человеческие сердца или отвести от себя карающую руку, Ванька пляшет «Барыню». И как пляшет! Взрослые говорят про него, что он, чертенок, «от хвоста грудинку отрывает».

    Ванька пошел трясогузкой, смешно подкидывая зад. Помахивал над головой воображаемым платочком и бабьим голоском вскрикивал: «Ух! Ух! Ух ты!». Под конец Ванька всегда становился на руки и шел, сколько мог, на руках. Все смеялись.

    Прошелся Ванька по кругу раз пять, остановился.

    — Давай!

    Мишка бросил на снег две бабки.

    Ванька опешил:

    — Мы же за три договаривались!

    — Хватит.

    Витька передвинул шапку козырьком на затылок и медленно пошел на Мишку. Тот изготовился. Ванька неожиданно дал ему головой в живот. Мишка упал. Заварилась веселая потасовка. Половина была на Ванькиной стороне, другие — за Мишку. Образовали кучу мялу.

    Но тут кто-то крикнул:

    — Училка!

    Всю кучу ребятишек как ветром сдуло. Похватали сумки — и кто куда! Ванька успел схватить с кона несколько бабок, перемахнул через прясло и вышел на свою улицу. Он был разгорячен дракой. Около дома ему попалась на глаза снежная баба. Ванька дал ей по уху. Высморкался на дорогу, как Мишка Босовило, вошел в избу. Запустил сумку под лавку, туда же — шапку. Полушубок не стал снимать — в избе было холодно.

    На печке сидела маленькая девочка с большими синими глазами, играла в куклы. Это сестра Ваньки — Наташка.

    — Ваня пришел, — сказала Наташка. — Ты в школе был?

    — Был, был, — недовольно ответил Ванька, заглядывая в шкаф.

    — Вань, вам про кого с» дня рассказывали?

    — Про жаркие страны. — Ванька заглянул в миску на шестке, в печку. — Пошамать нечего?

    — Нету, — сказала Наташка и снова стала наряжать куклу — деревянную ложку — в разноцветные лоскуты. Запела тоненьким голоском:

    Ох, сронила колечко-о
    С правой руки-и!
    Забилось сердечко
    По милым дружке-е…

    Наташка пела песню на манер колыбельной, но мелодии ее — невыносимо тяжкой и заунывной — не искажала. Ванька сидел у стола и смотрел в окно.

    Ох, сказали, мил помер —
    Во гробе-е лежи-ит,
    В глубокой могилке-е
    Землею зарыт.

    Ванька нахмурился и стал водить грязным пальцем по синим клеточкам клеенки.

    Голос Наташи, как чистый ручеек, льется сверху в синюю пустоту избы.

    Ох, надену я платье-е,
    К милому пойду-у,
    А месяц укажет
    Дорожку к нему-у…

    — Хватит тебе… распелась, — сказал Ванька. — Спой лучше про Хаз-Булата.

    Наташа запела:

    Хаз-Булат удало-ой…

    Но тут же оборвала:

    — Не хочу про Хаз-Булата.

    — Вредная! Ну, про Катю.

    — Катя-Катерина, купеческая дочь?

    — Ага.

    — Тоже не хочу. Я про милого буду.

    Ох, пускай люди судю-ют,
    Пускай говоря-ят…

    Ванька поднялся, достал из-под лавки сумку, сел на пол, высыпал из сумки бабки и стал их считать. Вид у него вызывающе-спокойный; краем глаза наблюдает за Наташкой.

    Наташка от неожиданности сперва онемела, потом захлопала в ладоши:

    — Вот они где, бабочки-то! Ты опять в школе не был? Обязательно скажу маме. Ох, попадет тебе, Ванька!

    — …Семь, восемь… Говори, я ни капли не боюсь. Девять, десять…

    — Вот не выучишься — будешь всю жизнь лоботрясом. Пожалеешь потом. Локоть-то близко будет, да не укусишь.

    Ванька делает вид, что его душит смех.

    — …Одиннадцать, двенадцать… А лоботрясом, думаешь, хуже?

    В сенцах что-то треснуло. Ванька сгреб бабки и замер.

    — Ага! — сказала Наташка.

    Но это трещит мороз.

    Однако бабки все равно нужно припрятать. Ванька ссыпал их в старый валенок и вынес в сенцы.

    Потом опять он сидит у стола. Думает, где можно достать три полена дров. Хорошо бы затопить камелек. Мать придет, а в избе такая теплынь, хоть по полу валяйся. Она, конечно, удивится, скажет: «Да где же ты дров-то достал, сынок?» Ванька даже пошевелился — так захотелось достать три полена. Но дров нету, он это знает.

    Наташка уже не поет, а баюкает куклу.

    Нудно течет пустое тоскливое время.

    За окнами стало синеть.

    Чтобы отвязаться от назойливой мысли о дровах, Ванька потихоньку встал, подкрался к печке, вскочил и крикнул громко:

    — А-а!

    — Ой!.. Ну что ты делаешь-то? — Наташка заплакала. — Напужал, прямо сердце упало…

    — Нюня! — говорит Ванька. — Ревушка-коровушка! Не принесу тебе елку. А я знаю, где вот такие елочки!

    — Не надо мне твою елочку. Мне мама принесет.

    — А хочешь, я тебе «Барыню» оторву?

    Ванька взялся за бока и пошел по избе, и пошел, высоко подкидывая ноги в огромных валенках. Наташка засмеялась.

    — Ну и дурак ты, Ванька! — сказала она, размазывая по лицу слезы. — Все равно скажу маме, как ты меня пужаешь.

    Ванька подошел к окну и стал оттаивать кружок на стекле, чтобы смотреть на дорогу.

    В избе тихо, сумрачно и пусто. И холодно.

    — Вань, расскажи, как вы волка видели? — попросила Наташка.

    Ваньке не хочется рассказывать — надоело.

    — Как… Видели, и все.

    — Ну уж!

    Опять молчат.

    — Вань, ты бы сейчас аржаных лепешек поел? Горяченьких, — спрашивает Наташка ни с того ни с сего.

    — А ты?

    — Ох, я бы поела!

    Ванька смеется. Наташка тоже смеется.

    В это время под окнами заскрипели легкие шаги. Ванька вскочил и сломя голову кинулся встречать мать.

    Наташка запуталась в фуфайке, как перепелка в силке, — никак не может слезть с печки.

    — Вань, ссади ты меня, а… Ва-ань! — просит она. Ванька пролетел мимо с криком:

    — А я первый услыхал!

    Мать в ограде снимала с веревки стылое белье. На снегу около нее лежал узелок.

    — Мам, чо эт у тебя?

    — Неси в избу. Опять раздешкой выскакиваешь!

    В избе Наташка колотит ножонкой в набухшую дверь и ревет — не может открыть. Увидев Ваньку с узелком в руках, она перестает плакать и пытается тоже подержаться за узел — помочь брату.

    Вместе проходят к столу, быстренько развязывают узел — там немного муки и кусок сырого мяса. Легкое разочарование — ничего нельзя есть немедленно.

    Мать со стуком свалила в сенях белье, вошла в избу. Она, наверно, очень устала и намерзлась за день. Но она улыбается. Родной, веселый голос ее сразу наполнил всю избу, пустоты и холода в избе как не бывало.

    — Ну, как вычтут?.. Таля? (Она так зовет Наташку.) Ну-ка расскажи, хозяюшка милая.

    — Ох, мамочка-мама! — Наташка всплескивает руками. — У Ваньки в сумке бабки были. Он их считал.

    Ванька смотрит в большие синие глаза сестры и громко возмущается:

    — Ну что ты врешь-то! Мам, пусть она не врет никогда…

    Наташка от изумления приоткрыла рот, беспомощно смотрит на мать: такой чудовищной наглости она не в силах еще понять.

    — Мамочка, да были же! Он их в сенцы отнес. — Она чуть не плачет. — Ты в сенцы-то кого отнес?

    — Не кого, а чего, — огрызается Ванька. — Это же неодушевленный предмет.

    Мать делает вид, что сердится на Ваньку.

    — Я вот покажу ему бабки. Такие бабки покажу, что он у нас до-олго помнить будет.

    Но сейчас матери не до бабок — Ванька это отлично понимает. Сейчас начнется маленький праздник — будут стряпать пельмени.

    — У нас дровишек нисколько не осталось? — спрашивает она.

    — Нету, — сказал Ванька и предупредительно мотиулся на полати за корытцем. — В мясо картошки будем добавлять?

    — Маленько надо.

    Наташка ищет на печке скалку.

    — Обещал завезти Филипп одну лесинку… Не знаю… может, завезет, — говорит мать, замешивая в кути тесто.

    Началась светлая жизнь. У каждого свое дело. Стучат, брякают, переговариваются… Мать рассказывает…

    — Едем сейчас с сеном, глядь: а на дороге лежит лиса. Лежит себе калачиком и хоть бы хны — не шевелится, окаянная. Чуток конь не наступил. Уж до того они теперь осмелели, эти лисы.

    Наташка приоткрыла рот — слушает. А Ванька спокойно говорит:

    — Это потому, что война идет. Они в войну всегда смелые. Некому их стрелять — вот они и валяются на дорогах. Рыжуха, наверно?

    …Мясо нарублено. Тесто тоже готово. Садятся втроем стряпать. Наташка раскатывает лепешки, мать и Ванька заворачивают в них мясо.

    Наташка старается, прикусив язык; вся выпачкалась в муке. Она даже не догадывается, что вот эти самые лепешечки можно так поджарить на углях, что они будут хрустеть и таять на зубах.

    Если бы в камельке горел огонь, Ванька нашел бы случай поджарить парочку.

    — Мама, а у ней детки бывают? — спрашивает Наташка.

    — У кого, доченька?

    — У лисы.

    Ванька фыркнул.

    — А как же они размножаются, по-твоему? — спрашивает он Наташку.

    Наташка не слушает его — обиделась.

    — Есть у нее детки, — говорит мать. — Ма-аленькие… лисятки.

    — А как же они не замерзнут?

    Ванька так и покатился.

    — Ой, ну я не могу! — восклицает он. — А шубки-то у них для чего?

    — Ты тут не вякай, — говорит Наташка. — Лоботряс!

    — Не надо так на брата говорить, доченька. Это нехорошо.

    — Не выучится он у нас, — говорит Наташка, глядя на Ваньку строгими глазами. — Потом хватится.

    — Завтра зайду к учительше, — сказала мать и тоже строго посмотрела на Ваньку, — узнаю, как он там…

    Ванька сосредоточенно смотрит в стол и швыркает носом. Мать посмотрела в темное окно и вздохнула:

    — Обманул нас Филиппушка… образина косая! Пойдем в березник, сынок.

    Ванька быстренько достает с печки стеганые штаны, рукавицы-лохмашки, фуфайку. Мать тоже одевается потеплее. Уговаривает Наташку:

    — Мы сейчас, доченька, мигом сходим. Ладно?

    Наташка смотрит на них и молчит. Ей не хочется одной оставаться.

    Мать с Ванькой выходят на улицу, под окном нарочно громко разговаривают, чтобы Наташка их слышала. Мать еще подходит к окну, стучит Наташке:

    — Таля, мы сейчас придем. Никого не бойся, милая! Наташка что-то отвечает — не разобрать что.

    — Боится, — сказала мать. — Милая ты моя-то… — Отвернулась и вытерла рукавицей глаза.

    — Они все такие, — объяснил Ванька.

    …Спустились по крутому взвозу к реке. На открытом месте гуляет злой ветер. Ванька пробует увернуться от него: идет боком, идет задом, а лицо все равно жжет как огнем.

    — Мам, посмотри! — кричит он. Мать осматривает его лицо, больно трет шершавой рукавицей щеку. Ванька терпит.


    В лесу зато тепло и тихо. Удивительно тихо, как в каком-то сонном царстве. Стройные березки молча обступили пришельцев и ждут. Ванька вылетел вперед по глубокому снегу и, облюбовав одну, ударил обухом по ее звонкому крепкому телу. Сверху с шумом тяжко ухнула тучи снега. Ванька хотел отскочить, запнулся и угодил о головой в сугроб, как в мягкую холодную постель.

    Мать смеется и говорит:

    — Ну вставай!

    Пока Ванька отряхивается, мать утаптывает снег вокруг березки. Потом, скинув рукавицы, делает первый удар, второй, третий… Березка тихо вздрагивает и сыплет крохотными сверкающими блестками. Сталь топора хищно всплескивает холодным огнем и раз за разом все глубже вгрызается в белый упругий ствол.

    Ванька тоже пробует рубить, когда мать отдыхает. Но после десяти-двенадцати ударов горячий туман застилает ему глаза. Гладкое топорище рвется из рук.

    Снова рубит мать.

    Березка охнула и повалилась набок.

    Срубили еще одну — поменьше — Ваньке и, взвалив их на плечи, вышли на дорогу. Идти поначалу легко. Даже весело. Тонкий конец березки едет по дороге, и березка глуховато поет около уха. Прямо перед Ванькой на дороге виляет хвост березки, которую несет мать. Ванькой овладевает желание наступить на него. Он подбегает и прижимает его ногой.

    — Ваня, не балуй! — строго говорит мать. Идут.

    Березка гудит и гнется в такт шагам, сильно нажимая на плечо. Ванька останавливается, перекладывает ее на другое плечо. Скоро онемело и это. Ванька то и дело останавливается и перекладывает комель березы с плеча на плечо. Стало жарко. Жаром пышет в лицо дорога.

    — …Семисит семь, семисит восемь, семисит девять… — шепчет Ванька. Идут.

    — Притомился? — спрашивает мать.

    — Еще малость… Девяносто семь, девяносто восемь… — Ванька прикусил губу и отчаянно швыркает носом. — Девяносто девять, сто! — Ванька сбросил с плеча березку и с удовольствием вытянулся прямо на дороге.

    Мать поднимает его. Сидят на березке рядом. Ваньке очень хочется лечь. Он предлагает:

    — Давай сдвинем обои березки вместе, и я на них лягу, если уж так ты боишься, что я захвораю. Мать тормошит его, прижимает к теплой груди.

    — Мужичок ты мой маленький, мужичок… Потерпи маленько. Большую мы тебе срубили. Надо было поменьше.

    Ванька Молчит. И молчит Ванькина гордость. Мать думает вслух:

    — Как теперь наша Талюшка там?.. Плачет, наверно?

    — Конечно, плачет, — говорит Ванька. Он эту Талюшку изучил как свои пять пальцев. Еще некоторое время сидят.

    — Отцу нашему тоже трудно там, — задумчиво говорит мать. — Небось в снегу сидят, сердешные… Хоть бы уж зимой-то не воевали.

    — Теперь уж не остановятся, пока фрицев не разобьют.

    Еще с минуту сидят.

    — Отдохнул?

    — Отдохнул.

    — Пошли с богом.

    Было уже совсем темно, когда пришли домой.

    Наташка не плакала. Она наложила в блюдце сырых пельменей, сняла с печки две куклы и усадила их перед блюдцем. Одну куклу посадила несколько дальше, а второй, та, что ближе, говорила ласково:

    — Ешь, доченька моя милая, ешь! А этому лоботрясу мы не дадим сегодня.

    …Ванька с матерью быстро распилили березки; Ванька впотьмах доколол чурбаки, а мать в это время затопила камелек.

    Потом Ванька с Наташкой сидят перед камельком. Огонь весело гудит в печке; пятна света, точно маленькие желтые котята, играют на полу. Ванька блаженно молчит. Наташка пристроилась у него на коленях и тоже молчит. По избе голубыми волнами разливается ласковое тепло. Наташку клонит ко сну. Ваньку тоже. А в чугунке еще только-только начинает «ходить» вода. Мать кроит на столе материю, время от времени окликает ребятишек и рассказывает:

    — Вот придет Новый год, срубим мы себе елочку, хоро-ошенькую елочку… Таля, слышишь? Не спите, милые мои. Вот срубим мы эту елочку, разукрасим ее всякими шишками да игрушками, всякими зайчиками — до того она у нас будет красивая…

    Ванька хочет слушать, но кто-то осторожно берет его за плечи и валит на пол. Ванька сопротивляется, но слабо. Голос матери доносится откуда-то издалека. Кажется Ваньке, что они опять в лесу, что лежит Ванька в снегу… Мать ищет его по лесу, зовет. А Ванька лежит в снегу и помалкивает. Странно, что в снегу тепло.

    …Разбудить их, наверно, было нелегко. Когда Ванька всплыл из тягучего сладкого сна на поверхность, мать говорила:

    — …Это что же за сон такой, обломон… сморил моих человечков. Ух, он сон какой!..

    Ванька, покачиваясь, идет к столу.

    В тарелке на столе дымят пельмени, но теперь это уже не волнует. Есть не хочется. Наташка, та вообще не хочет просыпаться. Хитрая, как та лиса. Мать полусонную усаживает ее за стол. Она чихает и норовит устроиться спать за столом. Мать смеется. Ванька тоже улыбается. Едят.

    Через несколько минут Ванька объявляет, что наелся до отказа. Но мать заставляет есть еще.

    — Ты же себя обманываешь — не кого-нибудь, — говорит она.

    …После ужина Ванька стоит перед матерью и спит, свесив голову. Материны теплые руки поворачивают Ваньку: полоска клеенчатого сантиметра обвивает Ванькину грудь, шею — ему шьется новая рубаха. Сантиметр холодный — Ванька ежится.

    Потом Ванька лезет на полати и, едва коснувшись подушки, засыпает. Наташка тоже спит. В одной руке у нее зажат пельмень.

    В самый последний момент Ванька слышит стрекот швейной машинки — завтра он пойдет в школу в новой рубахе.

    Демагоги

    Солнце клонилось к закату. На воду набегал ветерок, пригибал на берегу высокую траву, шебаршил в кустарнике. Камнем, грудью вперед, падали на воду чайки, потом взмывали вверх и тоскливо кричали.

    Внизу, под обрывистым берегом, плескалась в вымоинах вода. Плескалась с таким звуком, точно кто ладошками пришлепывал по голому телу.

    Вдоль берега шли двое: старик и малый лет десяти — Петька. Петька до того белобрыс, что кажется: подуй ветер сильнее, и волосы его облетят, как одуванчик.

    Старик нес на плече свернутый сухой невод.

    Петька шел впереди, засунув руки в карманы штанов, посматривал на небо. Время от времени сплевывал через зубы.

    Разговаривали.

    — … Я ему на это отвечаю, слышь: «Милый, говорю, человек! Ты мне в сыны три раза годишься, а ты со мной так разговариваешь». — Старик подкинул на плече невод. Он страдал глухотой, поэтому говорил громко, почти кричал. — «Ты, конечно, начальство!.. Но для меня ты — ноль без палочки. Я охраняю государственное учреждение, и ты на меня не ори, пожалуйста!»

    — А он что? — спросил Петька.

    — А?

    — А он что на это?

    — Он? «А я, — говорит, — на тебя вовсе не ору». Тогда я ему на это: «Как же ты на меня не орешь, ежели я все слышу! Когда на меня не орут, я не слышу».

    — Ха-ха-ха! — закатился Петька.

    Старик прибавил шагу, догнал Петьку и спросил, тоже улыбаясь:

    — Чего ты?

    — Хитрый ты, деда!

    — Я-то? Меня если кто обманет, тот дня не проживет. Я сам кого хошь обману. И я тебе так скажу…

    Под обрывом, в затоне, сплавилась большая рыбина; по воде пошли круга.

    Петька замер.

    — Видал?

    Старик тоже остановился.

    — Здесь рыбешка имеется, — негромко сказал он. — Только коряг много.

    Петька как зачарованный смотрел на воду

    — Вот такая, однако! — Он показал руками около метра.

    — Талмешка… Тут переметом. Или лучить. Неводом тут нельзя — порвешь только. — Старик тоже смотрел на воду. Он был длинный, сухой, с благообразным, очень опрятным свежим лицом. Глаза молодые и умные.

    Еще сплавилась одна рыбина, опять по воде пошли круги.

    — Ох ты! — тихонько воскликнул Петька и глотнул слюну. — Может, попробуем?

    — А? Нет, порвем невод, и все. Я тебе точно говорю. Я эти места знаю. Здесь одна девка утонула. Раньше еще, когда я молодой был.

    Петька посмотрел на старика.

    — Как утонула?

    — Как… Нырнула и запуталась волосами в коряге. У нее косы сильно большие были.

    Помолчали.

    — Деда, а почему так бывает: когда человек утонет, он лежит на дне, а когда пройдет время, он выплывает наверх. Почему это?

    — Его раздувает, — пояснил дед.

    — Ее нашли потом?

    — Кого?

    — Девку ту.

    — Конечно. Сразу нашли… Вся деревня, помню, смотреть сбежалась. — Дед помолчал и добавил задумчиво: — Она красивая была… Марья Малюгина.

    Петька глядел на воду, в которой притаилась страшная коряга.

    — Она здесь лежала? — Петька показал глазами на берег.

    — Где-то здесь. Я уже забыл теперь. Давно это было.

    Петька еще некоторое время смотрел на воду.

    — Жалко девку, — вздохнул он. — Ныряет в воду, и косы зачем-то распускать. Вот дуреха!

    — А?

    — Я про Марью.

    — Хорошая девка была. Шибко уж красивая.

    Шумела река, шелестел в чаще ветер. Вода у берегов порозовела — солнце садилось за далекие горы. Посвежело. Ветер стал дергать по воде сильнее. Река наершилась рябью.

    — Пошли, Петра. Ветер подымается. К ночи большой будет: с севера повернул.

    Петька, не вынимая рук из карманов, двинулся дальше.

    — Северный ветер холодный. Правильно?

    — Верно.

    — Потому что там Северный Ледовитый океан.

    Дед промолчал на это замечание внука.

    — Деда, а знаешь, почему наша речка летом разливается? Другие весной — нормально, а наша в середине лета. Знаешь?

    — Почему?

    — Потому что она берет начало в горах. А снег, сам понимаешь, в горах только летом тает.

    — Это вам учительша все рассказывает?

    — Ага.

    — Она верно понимает. Какие теперь люди пошли! Ей небось и тридцати нету?

    — Это я не знаю.

    — А?

    — Не знаю, говорю!

    — Ей, наверно, двадцать так. А она уж столько понимает. Почти с мое.

    — Она умная. — Петька поднял камень и кинул в воду. — А я на руках ходить умею! Ты не видел еще?

    — Ну-ка…

    Петька разбежался, стал на руки и… брякнулся на задницу.

    — Погоди! Еще раз!!!

    Дед засмеялся.

    — Ловко ты!

    — Да ты погоди! Глянь!.. — Петька еще раз разбежался и снова упал.

    — Ну будет, будет! — сказал дед. — Я верю, что ты умеешь.

    — Надо малость потренироваться. Я же вчера только научился. — Петька отряхнул штаны. — Ну ладно, завтра покажу.

    … Подошли к месту, где река делает крутой поворот. Вода здесь несется с бешеной скоростью, кипит в камнях, пенится.

    Здесь водятся хариусы.

    Разделись. Дед развернул невод и первым полез в воду. Вода была студеная. Дед посинел и покрылся гусиной кожей.

    — Ух-ха! — воскликнул он и сел с маху в воду, чтобы сразу притерпеться к холоду.

    Петька засмеялся.

    — Дерет?

    Дед фыркал, крутил головой, одной рукой выжимал бороду, а другой удерживал невод.

    — Пошли!

    Поставили палки вертикально и побежали, обгоняя течение. Невод выгнулся дугой впереди них и тянул за собой. Петька скользил по камням. Один раз ухнул в ямку, выскочил, закрутил головой и воскликнул, как дед:

    — Ух-ха!

    — Подбавь! — кричал дед.

    Вода доставала ему до бороды; он подпрыгивал и плевался. Вдруг невод сильно повлекло течением от берега вглубь. Петька прикусил губу, изо всех сил удерживая его.

    — Держи, Петра! — кричал дед. Вода заливала ему рот.

    Петька напрягал последние силы.

    Голова деда исчезла. Невод сильно рвануло. Петька упал, но палку из рук не выпустил. Его нанесло на большой камень, крепко ударило. Петька хотел ухватиться одной рукой за этот камень, но рука соскользнула с его ослизлого бока. Петьку понесло дальше.

    Он вытянул вперед ноги и тотчас ударился еще об один камень. На этот раз ему удалось упереться ногами в камень и сдержать невод.

    Огляделся — деда не было видно. Только на короткое мгновение голова его показалась над водой. Он успел крикнуть:

    — Ноги! Дер… — И опять исчез под водой.

    Невод сильно дергало. Петька понял: ноги деда запутались в неводе. Петька согнулся пополам, закусил до крови губу и медленно стал выходить на берег. Упругие волны били в грудь, руки онемели от напряжения. Петька сморщился от боли и страха, но продолжал медленно, шаг за шагом, то и дело срываясь с камней, идти к берегу и тащить невод, на другом конце которого барахтался спутанный по ногам дед.

    … Дед был уже без сознания, когда Петька выволок его на берег.

    — Деда! А деда!.. — звал Петька и плакал. Потом принялся делать ему искусственное дыхание.

    Деда стало рвать водой. Он корчился и слабо стонал.

    — Ты живой, деда? — обрадовался Петька.

    — А?

    Петька погладил деда по лицу.

    — Нагружался я до смерти, деда.

    Дед закрутил головой.

    — Звон стоит в голове. Чего ты сказал?

    — Ничего.

    — Ох-хох, Петра… Я уж думал, каюк мне.

    — Напужался?

    — А?

    — Здорово трухнул?

    — Хрен там! Я и напужаться-то не успел.

    Петька засмеялся.

    — А я-то гляжу, была голова — и нету.

    — Нету… Бодался бы я там сейчас с налимами. Ну, история. Понос теперь прохватит, это уж точно.

    — И напужался ж я, деда! А главное, позвать некого.

    — А?

    — Ничего. — Петька смотрел на деда и не мог сдержать смех — до того был смешным и растерянным дед.

    Дед тоже засмеялся и зябко поежился.

    — Замерз? Сейчас костерчик разведем!

    Петька принес одежду. Оделись. Затем набрал сухого валежника, поджег. И сразу ночь окружила их со всех сторон высокими черными стенами.

    Громко трещал сухой тальник, далеко отскакивали красные угольки. Ветер раздувал пламя костра, и огненные космы его трепались во все стороны.

    Сидели, скрестив по-татарски ноги, и глядели на огонь.

    — … А как, значит, повез нас отец сюда, — рассказывал дед, — так я — слышь? — залез на крышу своей избы и горько плакал. Я тогда с тебя был, а может, меньше. Шибко уж неохота было из дома уезжать. Там у нас тоже речка была, она мне потом все снилась.

    — Как называется?

    — Ока.

    — А потом?

    — А потом — ничего. Привык. Тут, конечно, лучше. Тут же земли-то какие. Не сравнить с той. Тут земля жирная.

    Петька засмеялся.

    — Разве земля бывает жирная?

    — А как же?

    — Земля бывает черноземная и глинистая, — снисходительно пояснил Петька.

    — Так это я знаю! Черноземная… Чернозем черноземом, а жирная тоже бывает.

    — Что она, с маслом, что ли?

    — Пошел ты! — обиделся дед. — Я ее всю жизнь вот этими руками пахал, а он мне будет доказывать. Иная земля, если ты хочешь знать, такая, что весной ты посеял в нее, а осенью получаешь натуральный шиш. А из другой, матушки, стебель в оглоблю прет, потому что она жирная.

    — Ты «полоску» не знаешь?

    — Какую полоску?

    Петька начал читать стихотворение:

    Поздняя осень. Грачи улетели.
    Лес обнажился, поля опустели.
    Только не сжата полоска одна, —
    Грустную думу…

    — Забыл, как дальше.

    — Песня? — спросил дед.

    — Стихотворение.

    — А?

    — Не песня, а стихотворение.

    — Это все одно: складно, значит, петь можно.

    — Здрас-сте! — воскликнул Петька. — Стихотворение — это особо, а песня — тоже особо.

    — Ох! Ох! Поехал! — Дед подбросил хворосту в костер. — С тобой ведь говорить-то — надо сперва полбарана умять.

    Некоторое время молчали.

    — Деда, а как это песни сочиняют? — спросил Петька.

    — Песни складывают, а не сочиняют, — пояснил дед. — Это когда у человека большое горе, он складывает песню, чтобы малость полегче стало. «Эх ты, доля, эх ты, доля», например.

    — А «Эй, вратарь, готовься к бою»?

    — Подожди… я сейчас… — Дед поднялся и побежал в кусты. — Какой вратарь? — спросил он.

    — Ну, песня такая.

    — А кто такой вратарь?

    — Ну, на воротах стоит!..

    — Не знаю. Это, наверно, шутейная песня. Таких тоже много. Я не люблю такие. Я люблю серьезные.

    — Спой какую-нибудь!

    Дед вернулся к костру.

    — Чего ты говоришь?

    — Спой песню!

    — Песню? Можно. Старинную только. Я нонешних не знаю.

    Но тут из темноты к костру вышла женщина, мать Петьки.

    — Ну что мне прикажете с вами делать?! — воскликнула она. — Я там с ума схожу, а они костры разводят. Марш домой! Сколько раз, папаша, я просила не задерживаться на реке до ночи. Боюсь я, ну как вы не понимаете?

    Дед с Петькой молча поднялись и стали сворачивать невод. Мать стояла у костра и наблюдала за ними.

    — А где же рыба-то? — спросила она.

    — Чего? — не расслышал дед.

    — Спрашивает: где рыба? — громко сказал Петька.

    — Рыба-то? — Дед посмотрел на Петьку. — Рыба в воде. Где же ей еще быть.

    Мать засмеялась.

    — Эх вы, демагоги, — сказала она. — Задержитесь у меня еще раз до ночи… Пожалуюсь отцу, так и знайте. Он с вами иначе поговорит.

    Дед ничего не сказал на это. Взвалил на плечо тяжелый невод и пошагал по тропинке первым, мать — за ним. Петька затоптал костер и догнал их.

    Шли молча.

    Шумела река. В тополях гудел ветер.

    Воскресная тоска

    Моя кровать — в углу, его — напротив. Между нами — стол, на столе — рукопись, толстая и глупая. Моя рукопись. Роман. Только что перечитал последнюю главу и стало грустно: такая тягомотина, что уши вянут.

    Теперь лежу и думаю: на каком основании вообще человек садится писать? Я, например. Меня же никто не просит.

    Протягиваю руку к столу, вынимаю из пачки «беломорину», прикуриваю. Кто-то хорошо придумал — курить.

    … Да, так на каком основании человек бросает все другие дела и садится писать? Почему хочется писать? Почему так сильно — до боли и беспокойства — хочется писать? Вспомнился мой друг Ванька Ермолаев, слесарь. Дожил человек до тридцати лет — не писал. Потом влюбился (судя по всему, крепко) и стал писать стихи.

    — Кинь спички, — попросил Серега.

    Я положил коробок спичек на стол, на краешек. Серега недовольно крякнул и, не вставая, потянулся за коробком.

    — Муки слова, что ли? — спросил он.

    Я молчу, продолжаю думать. Итак: хочется писать. А что я такое знаю, чего не знают другие, и что дает мне право рассказывать? Я знаю, как бывает в степи ранним летним утром: зеленый тихий рассвет. В низинах легкий, как дыхание, туман. Тихо. Можно лечь лицом в пахучую влажную траву, обнять землю и слушать, как в ее груди глубоко шевелится огромное сердце. Многое понимаешь в такие минуты, и очень хочется жить. Я это знаю.

    — Опять пепел на пол стряхиваешь! — строго заметил Серега.

    Я свесился с кровати и сдул пепел под кровать. Серега сел на своего коня. Иногда мне кажется, что я его ненавижу. Во-первых, он очень длинный. Я этого не понимаю в людях. Во-вторых, он правдивый до тошноты и любит хлопать своими длинными ручищами меня по спине. В-третьих — это главное, — он упрям, как напильник. Он полагает, что он очень практичный человек и называет себя не иначе — реалистом.

    «Мы, реалисты…» — начинает он всегда и смотрит при этом сверху снисходительно и глупо, и массивная нижняя челюсть его подается вперед. В такие минуты я знаю, что ненавижу его.

    — Отчего такая тоска бывает, романтик? Не знаешь? — спрашивает Серега безразличным тоном (не очень надеется, что я заговорю с ним). Сейчас он сядет на кровати, переломится пополам и будет тупо смотреть в пол. Надо поговорить с ним.

    — Тоска? От глупости в основном. От недоразвитости. — Очень хочется как-нибудь уязвить этот телеграфный столб. Нисколько он не практичный, и не холодный, и не трезвый. И тоски у него нету. Я все про него знаю.

    — Неправда, — сказал Серега, садясь на койке и складываясь пополам. — Я заметил, глупые люди никогда не тоскуют.

    — А тебе что, очень тоскливо?

    — То есть… на белый свет смотреть тошно.

    — Значит, ты — умница.

    Пауза.

    — Двадцать копеек с меня, — говорит Серега и смотрит на меня серыми правдивыми глазами, в которых ну ни намека на какую-то холодную, расчетливую мудрость. Глаза умные, в них постоянно светится мягкий ровный свет. Может, и правда, что ему сейчас тоскливо, но зато уж и лелеет он ее, и киснет как-то подчеркнуто. Смотреть на него сейчас неприятно. Он, наверное, напрашивается на спор, и, если в спор этот ввязаться, он будет до посинения доказывать, что искусство, стихи, особенно балет — все это никому не нужно. Кино — ничего, кино можно оставить, а всю остальную «бодягу» надо запретить, ибо это сбивает людей с толку, «расхолаживает» их. Коммунизм строят! Рассчитывают вот этим местом (постукивание пальцем по лбу) и строят! Мне не хочется сейчас говорить Сереге, что он придумал свою тоску, не хочется спорить с ним. Хочется думать про степь и про свой роман.

    — Ох и тоска же! — опять заныл Серега.

    — Перестань, слушай.

    — Что?

    — Ничего. Противно.

    — В твоем романе люди не тоскуют? Нет?

    «Не буду спорить. Господи, дай терпения».

    — У тебя, наверно, положительные герои стихами говорят. А по утрам все делают физзарядку. Делают зарядку?

    «Не буду ругаться. Не буду».

    — Песни, наверно, поют о спутниках, — продолжает Серега, глядя на меня злыми веселыми глазами. — Я бы за эти песенки, между прочим, четвертовал. Моду взяли! «Назначаю я свидание на Луне-е!..» — передразнил он кого-то. — Уже свиданье назначил! О! Да ты попади туда! Кто-то голову ломает — рассчитывает, а он уже там. Кретины!

    Я молчу. Между прочим, насчет песенок — это он верно, пожалуй.

    Серега тоже замолчал. Малость, наверно, легче стало. Некоторое время у нас в комнате очень тихо. Я снова настраиваюсь на степь и на зори.

    — Дай роман-то свой почитать, — говорит Серега.

    — Пошел ты…

    — Боишься критики?

    — Только не твоей.

    — Я ж читатель.

    — Ты читатель?! Ты робот, а не читатель. Ты хоть одну художественную книгу дочитал до конца?

    — Это ты зря, — обиделся Серега. — Надо писать умнее, тогда и читать будут. А то у вас положительные герои такие уж хорошие, что спиться можно.

    — Почему?

    — Потому что никогда таким хорошим не будешь все равно. — Серега поднялся и пошел к выходу. — Пройтись, что ль, малость.

    Когда он вышел, я поднялся с койки и подсел к рукописи. Один положительный герой делал-таки у меня по утрам зарядку. Перечитал это место, и опять стало грустно. Плохо я пишу.

    Не только с физзарядкой плохо — все плохо. Какие-то бесконечные «шалые ветерки», какие-то жестяные слова про закат, про шелест листьев, про медовый запах с полей… А вчера только пришло на ум красивейшее сравнение, и я его даже записал: «Писать надо так, чтобы слова рвались, как патроны в костре». Какие уж тут к черту патроны! Пуговицы какие-то, а не слова.

    В комнату постучали.

    — Да!

    В дверь заглянула маленькая опрятная головка. Пара ясных глаз с припухшими со сна веками (еще только десять часов воскресного дня).

    — Сережи… Здравствуйте! Сережи нету?

    — Сережи нету. Он только что вышел куда-то.

    — Извините, пожалуйста.

    — Он придет скоро.

    — Хорошо.

    Сейчас у Сережи начнется праздник. Тоску его липовую как ветром сдует. Он любит эту маленькую опрятную головку, любит тихо, упорно и преданно. И не говорит ей об этом. А она какая-то странная: не понимает этого. Сидят часами вместе, делают расчет какого-нибудь узла двигателя внутреннего сгорания. Сережу седьмой пот прошибает — волнуется, оглобля такая. Не смотрит на девушку — ее зовут Лена, — орет, стучит огромным кулаком по конспекту.

    — Какой здесь кпд?!

    Леночка испуганно вздрагивает.

    — Не кричи, Сережа.

    — Как же не кричать?! Как же не кричать, когда тут элементарных вещей не понимают!

    — Сережа, не кричи.

    Серега будет талантливый инженер. В минуты отчаяния я завидую ему. К сорока годам это будет сильный, толковый командир производства. У него будет хорошая жена, вот эта самая Леночка с опрятной головкой. Я подозреваю, что она давно все понимает и сама тоже любит Серегу. Ей, такой хорошенькой, такой милой и слабенькой, нельзя не любить Серегу. У них будет все в порядке. У меня же… Меня, кажется, эти «шалые низовые ветерки» в гроб загонят раньше времени. Я обязательно проморгаю что-то хорошее в жизни.

    Вошел Серега.

    — Прошелся малость.

    — К тебе эта приходила. Просила, чтоб ты зашел к ней.

    — Кто?

    — Лена. Кто!

    Серега побагровел от шеи до лба.

    — Зачем зайти?

    — Не знаю.

    — Ладно трепаться. — Он спокойно (спокойно!) прошел к койке, прилег.

    Я тоже спокойно говорю:

    — Как хочешь. — И склоняюсь к тетради. Меня душит злость. Все-таки нельзя быть таким безнадежным идиотом. Это уже не застенчивость, а болезнь.

    — Дай закурить, — чуть охрипшим голосом просит Серега.

    — Идиот!

    Стало тихо.

    — Вот так же тихо, наверно, стало, когда Иисус сказал своим ученикам: «Братцы, кто-то один из вас меня предал». — Когда Сереге нечего говорить, он шутит. Как правило, невпопад и некстати. — Дай закурить все-таки.

    — Дождешься ты, Серега: подвернется какой-нибудь вьюн с гитарой — только и видел свою Леночку. Взвоешь потом.

    Серега сел, обхватил себя руками. Долго молчал, глядя в пол.

    — Ты советуешь сходить к ней? — тихо спросил он.

    — Конечно, Серега! — Я прямо тронут его беспомощностью. — Конечно, сходить. На закури и иди.

    Серега встал, закурил и стал ходить по комнате.

    — Со стороны всегда легко советовать…

    — Баба! Трус! Ты же пропадешь так, Серега.

    — Ничего.

    — Иди к ней.

    — Сейчас пойду, чего ты привязался! Покурю — и пойду.

    — Иди прямо с папироской. Женщинам нравится, когда при них курят. Я же знаю… Я писатель как-никак.

    — Не говори со мной, как с дураком. Пусть в твоих романах курят при женщинах. Остряк!

    — Иди к ней, дура! Ведь упустишь девку. Сегодня воскресенье… Ничего тут такого нет, если ты зашел к девушке. Зашел и зашел, и все.

    — Значит, она не просила, чтобы я зашел?

    — Просила.

    Серега посмотрел на меня подозрительным тоскливым взглядом.

    — Я узнаю зайду.

    — Узнай.

    Серега вышел.

    Я стал смотреть в окно. Хороший парень Серега. И она тоже хорошая. Она, конечно, не талантливый инженер, но… в конце концов надо же кому-то и помогать талантливым инженерам. Оказалась бы она талантливой женщиной, развязала бы ему язык… Я представляю, как войдет сейчас к ним в комнату Серега. Поздоровается… и ляпнет что-нибудь вроде той шутки с Иисусом. Потом они выйдут на улицу и пойдут в сад. Если бы я описывал эту сцену, я бы, конечно, влепил сюда и «шалый ветерок», и шелест листьев. Ничего же этого нет! Есть, конечно, но не в этом дело. Просто идут по аллейке двое: парень и девушка. Парень на редкость длинный и нескладный. Он молчит. Она тоже молчит, потому что он молчит. А он все молчит. Молчит, как проклятый. Молчит, потому что у него отняли его логарифмы, кпд… Молчит, и все.

    Потом девушка говорит:

    — Пойдем на речку, Сережа.

    — М-м. — Значит, да.

    Пришли к речке, остановились. И опять молчат. Речечка течет себе по песочечку, пташки разные чирикают… Теплынь. В рощице у воды настоялся крепкий тополиный дух. И стоят два счастливейших на земле человека и томятся. Ждут чего-то.

    Потом девушка заглянула парню в глаза, в самое сердце, обняла за шею… прильнула…

    — Дай же я поцелую тебя! Терпения никакого нет, жердь ты моя бессловесная.

    Меня эта картина начинает волновать. Я хожу по комнате, засунув руки в карманы, радуюсь. Я вижу, как Серега от счастья ошалело вытаращил глаза, неумело, неловко прижал к себе худенького, теплого родного человека с опрятной головкой и держит — не верит, что это правда. Радостно за него, за дурака. Эх… пусть простит меня мой любимый роман с «шалыми ветерками», пусть он простит меня! Напишу рассказ про Серегу и про Лену, про двух хороших людей, про их любовь хорошую.

    Меня охватывает тупое странное ликование (как мне знакомо это предательское ликование). Я пишу. Время летит незаметно. Пишу! Может, завтра буду горько плакать над этими строками, обнаружив их постыдную беспомощность, но сегодня я счастлив не меньше Сереги.

    Когда он приходит вечером, я уже дописываю последнюю страницу рассказа, где «он», счастливый и усталый, возвращается домой.

    — Сережа, я про тебя рассказ написал. Хочешь почитаю?

    — Хм… Давай!

    Мне некогда разглядывать Серегу, я не обращаю внимания на его настроение. Я ставлю точку в своем рассказе и начинаю читать.

    Пока я читал, Серега не проронил ни одного слова — сидел на кровати, опустив голову. Смотрел в пол.

    Я дочитал рассказ, отложил тетрадь и стал закуривать. Пальцы мои легонько тряслись. Я ждал, что скажет Серега. Я не смотрел на него. Я внимательно смотрел на коробок спичек. Мне рассказ нравился. Я ждал, что скажет Серега. Я ему верю. А он все молчал. Я посмотрел на него и встретился с его веселым задумчивым взглядом.

    — Ничего, — сказал он.

    У меня отлегло от сердца. Я затараторил:

    — Многое не угадал? Вы где были? На речке?

    — Мы нигде не были.

    — Как?

    — Так.

    — Ты был у нее?

    — Нет.

    — О-о! А где ты был?

    — А в планетарий прошелся… — Серега, чтобы не видеть моего глупого лица, прилег на подушку, закинул руки за голову. — Ничего рассказ, — еще раз сказал он. — Только не вздумай ей прочитать его.

    — Сережа, ты почто не пошел к ней?

    — Ну почто, почто!.. Пото… Дай закурить.

    — На! Осел ты, Серега!

    Серега закурил, достал из-под подушки журнал «Наука и жизнь» и углубился в чтение — он читает эти журналы, как хороший детективный роман, как «Шерлока Холмса».

    Змеиный яд

    Максиму Волокитину пришло в общежитие письмо. От матери. «Сынок, хвораю. Разломило всю спинушку и ногу к затылку подводит — радикулит, гад такой. Посоветовали мне тут змеиным ядом, а у нас нету. Походи, сынок, по аптекам, поспрошай, может, у вас есть. Криком кричу — больно. Походи, сынок, не поленись…»

    Максим склонился головой на руки, задумался. Заболело сердце — жалко стало мать. Он подумал, что зря он так редко писал матери, вообще почувствовал свою вину перед ней. Все реже и реже думалось о матери последнее время, она перестала сниться ночами… И вот оттуда, где была мать, замаячила черная беда.

    «Дождался».

    Было воскресенье. Максим надел выходной костюм и пошел в ближайшую аптеку.

    «Наверно, как-нибудь называется этот яд, узнать бы, чтоб посолидней спрашивать».

    Но узнать не у кого, и он пошел так.

    В аптеке было мало народа. Максим заметил за прилавком хорошенькую девушку, подошел к ней.

    — У вас змеиный яд есть?

    Девушка считала какие-то порошки. Приостановилась на секунду, еще раз шепотом повторила последнее число, чтоб не сбиться, мельком глянула на Максима, сказала «нет» и снова принялась считать. Максим постоял немного, хотел спросить, как называется змеиный яд по-научному, но не спросил — девушка была очень занята.

    В следующей аптеке произошел такой разговор:

    — У вас змеиный яд есть?

    — Нет.

    — А бывает?

    — Бывает, но редко.

    — А может, вы знаете, где его можно достать?

    — Нет, не знаю, где его можно достать.

    Отвечала сухопарая женщина лет сорока, с острым носом, с низеньким лбом. Кожа на лбу была до того тонкая и белая, что, кажется, сквозь нее просвечивала кость. Максиму подумалось, что женщине доставляет удовольствие отвечать «нет», «не знаю». Он уставился на нее.

    — Что? — спросила она.

    — А где же он бывает-то? Неужели в целом городе нет?!

    — Не знаю, — опять с каким-то странным удовольствием сказала женщина.

    Максим не двигался с места.

    — Еще что? — спросила женщина. Они были в стороне от других, разговора их никто не слышал.

    — А отчего вы такая худая? — спросил Максим. Он сам не знал, что так спросит, и не знал, зачем спросил, — вылетело. Очень уж недобрая была женщина.

    Женщина от неожиданности заморгала глазами.

    Максим повернулся и пошел из аптеки.

    «Что же делать?» — думал он.

    Аптека следовала за аптекой, разные люди отвечали одинаково: «нет», «нету».

    В одной аптеке Максим увидел за стеклянным прилавком парня.

    — Нет, — сказал парень.

    — Слушай, а как он называется по-научному? — спросил Максим. Парень решил почему-то, что и ему пришла пора показать себя «шибко ученым» — застоялся, наверно, на одном месте.

    — По-научному-то? — спросил он, улыбаясь. — А как в рецепте написано? Как написано, так и называется.

    — У меня нет рецепта.

    — А что ж вы тогда спрашиваете? Так ведь живую воду можно спрашивать.

    — А что, не дадут без рецепта? — негромко спросил Максим, чувствуя, что его начинает слегка трясти.

    — Нет, молодой человек, не дадут.

    Это снисходительное «молодой человек» доконало Максима.

    — До чего ж ты умница! — тихо воскликнул он. — Это ж надо такому уродиться!..

    Максим вышел на улицу, закурил.

    Напротив, через улицу, было отделение связи. Максим докурил вчастую сигарету, зашел в отделение и дал матери телеграмму: «Змеиный яд выслал. Максим».

    «Весь город переверну — добуду», — думал он, шагая по улице. Казалось теперь: будет змеиный яд — мать будет здорова.

    В одной очень большой аптеке Максим решительно направился к пышной красивой женщине. Она выглядела приветливее других.

    — Мне нужен змеиный яд, — сказал он.

    — Нету, — ответствовала женщина.

    — Тогда позовите вашего начальника.

    Женщина удивленно посмотрела на него.

    — Зачем?

    — Я с ним потолкую.

    — Не буду я его звать — незачем. Он вам не сможет помочь. Нет у нас такого лекарства.

    Максиму захотелось обидеть женщину, сказать в лицо ей какую-нибудь грубость. И не то вконец обозлило Максима, что яда опять нет, а то, с какой легкостью, отвратительно просто все они отвечают это свое «нет».

    — Позовите начальника! — потребовал Максим. И вдруг добавил жалобным голосом: — У мена мать болеет. — Аж самому противно сделалось.

    Женщина оставила официальный тон.

    — Ну нет у нас сейчас змеиного яда, я серьезно говорю. Я могу вам дать пчелиный. У нее что, радикулит?

    — Ага.

    — Возьмите пчелиный. Змеиный не всегда и нужен.

    — Давайте. — Максиму было стыдно за свой жалобный тон. — Он тоже помогает?

    — У вас рецепт есть?

    — Нету.

    — А как же?..

    — Что?

    — Без рецепта нельзя, не могу.

    У Максима упало сердце.

    — Это такой ма-ленький рецептик, да? Бумажечка такая…

    Женщина невольно улыбнулась.

    — Да, да. Рецепт выписывает врач, а мы…

    — Дайте мне так, а… А я завтра принесу вам рецепт. Дайте, а?!

    — Не могу, молодой человек, не могу.

    На улице Максим долго соображал, что делать. Даже если он и наткнется где-нибудь на змеиный яд, то без рецепта все равно не дадут. Это ясно. Надо сперва добыть рецепт.

    По дороге домой опять зашел на почту и дал матери еще одну телеграмму: «А пчелиный яд надо? Максим».

    На другой день в девять часов утра он пошел на стройку, отпросился с работы и направился в поликлинику.

    В белой стеклянной стенке — окошечко, за окошечком — белая девушка. Она долго «заводила» на Максима карточку, потом подала ему талончик. Максим посмотрел — четырнадцатая очередь на тринадцать тридцать.

    — А поближе нету?

    — Нет.

    — Девушка, милая… — Максим почувствовал, что опять начинает говорить жалостливым тоном, но остановиться не мог. — Девушка, дайте мне поближе, а? Мне шибко надо. Пожалуйста.

    Девушка, не глядя на него, порылась в талончиках, выбрала один, подала Максиму. И тогда только посмотрела на него. Максиму показалось, что она усмехнулась.

    «Милая ты моя, — думал растроганный Максим. — Смейся, смейся — талончик-то вот он». Его очередь была шестой, на одиннадцать часов.

    У кабинета врача сидело человек десять больных. Максим присел рядом с пожилым мужчиной, у которого была такая застойная тоска в глазах, что, глядя на него, невольно думалось: «Все равно все помрем».

    «Прижало мужика», — подумал Максим. И опять вспомнил о матери и стал с нетерпением ждать доктора.

    Доктор пришел. Мужчина, еще молодой.

    Вышла из кабинета женщина и спросила:

    — У кого первая очередь?

    Никто не встал.

    — У меня, — сказал Максим и почувствовал, как его подняла какая-то сила и повела в кабинет.

    — У вас первая очередь? — спросил его мужчина.

    — Да, — твердо сказал Максим и вошел в кабинет совсем веселым и, как ему казалось, очень ловким парнем.

    — Что? — спросил доктор, не глядя на него.

    — Рецепт, — сказал Максим, присаживаясь к столу.

    Доктор чего-то хмурился, не хотел подымать глаза. «Выпил, наверно, вчера крепко», — сообразил Максим.

    — Какой рецепт? — Доктор все перебирал какие-то бумажки.

    — На змеиный яд.

    — А что болит-то? — Доктор поднял глаза.

    — Не у меня. У меня мать болеет, у нее радикулит. Ей врачи посоветовали змеиным ядом.

    — Ну, так?..

    — Ну а рецепта нету. А без рецепта, сами понимаете, никто не дает. — Максиму казалось, что он очень толково все объясняет. — Поэтому я прошу: дайте мне рецепт.

    Доктора что-то заинтересовало в Максиме.

    — А где мать живет?

    — В Красноярском крае. В деревне.

    — Ну?.. И нужен, значит, рецепт!

    — Нужен. — Максиму было легко с доктором: доктор нравился ему.

    Доктор посмотрел на сестру.

    — Раз нужен — значит, дадим. А, Клавдия Николаевна?

    — Надо дать, конечно.

    Доктор выписал рецепт.

    — Он ведь редко бывает, — сказал он. — Съезди в двадцать седьмую. Знаешь где? Против кинотеатра «Прибой». Там может быть.

    — Спасибо. — Максим пожал руку доктора и чуть не вылетел на крыльях из кабинета — так легко и радостно сделалось.

    В двадцать седьмой яда не было.

    Максим подал рецепт и, затаив дыхание, смотрел на аптекаря.

    — Нет, — сказал тот и качнул седой головой.

    — Как нет?

    — Так, нет.

    — Так у меня же рецепт. Вот же он, рецепт-то!

    — Я вижу.

    — Да ты что, батя? — с тихим отчаянием сказал Максим. — Мне нужен этот яд.

    — Так нет же его, нет — где же я его возьму? Вы же можете соображать — нет змеиного яда.

    Максим вышел на улицу, прислонился спиной к стене, бессмысленно стал смотреть в лица прохожих. Прохожие все шли и шли нескончаемым потоком… А Максим все смотрел и смотрел на них и никак о них не думал.

    Потом одна мысль пришла в голову Максиму. Он резко качнулся от стены и направился к центру города. В цирк.

    Вахтер в цирке поднялся навстречу Максиму.

    — Вам к кому?

    — К Байкалову Игнату.

    — У них репетиция идет.

    — Ну и что?

    — Репетиция!.. Как что? — Вахтер вознамерился не пускать.

    — Да пошли вы! — обозлился Максим, легко отстранил старика и прошел внутрь.

    Прошел пустым, гулким залом.

    На арене посредине стоял здоровенный дядя, а на нем — одна на другой — изящные, как куколки, молодые женщины.

    Максим подошел к человеку который бросал в стороны тарелки.

    — Как бы мне Байкалова тут найти?

    Человек поймал все тарелки.

    — Что?

    — Мне Байкалова надо найти.

    — На втором этаже. А зачем?

    — Так… Он земляк мой.

    — Вон по той лестнице — вверх. — Человек снова запустил тарелки в воздух.

    Игнатий боролся с каким-то монголом. Монгол был устрашающих размеров.

    — Игнат! — позвал Максим.

    Игнатий слез с монгола.

    — Максим!.. Здорово, — Игнатий был потный, разгоряченный борьбой. — Ты как здесь? — Он погладил рукой бок.

    — Намял он тебе?

    — Вот именно — намял. Здоровый буйвол, а бороться не умеет.

    — Неужели ты его одолеешь?

    — Хошь, покажу.

    — Не надо. Я к тебе по делу, Игнат. У меня мать захворала — письмо получил. Надо змеиного яда достать… Весь город обошел — нигде нету. Может, у тебя какие знакомые есть?.. Может, врач какой-нибудь…

    Игнатий задумался.

    — Черт его знает… трудно сейчас сказать. Если бы раньше пришел. Я ж завтра уезжаю. Домой ведь еду!

    — Домой?

    — Но!

    — В отпуск, что ли?

    — Но.

    Максим с тоскливой завистью посмотрел на земляка.

    — Хорошо.

    — Я попробую сегодня спросить у одних. Раньше бы надо…

    — Раньше-то он не нужен был.

    — Я понимаю. В общем, я схожу туда сегодня, спрошу. Но не обещаю, Максим.

    Максим кивнул головой.

    — Ладно, работай. Пойду еще куда-нибудь.

    Игнатию стало отчего-то неловко.

    — Я схожу, Максим. Может, достану.

    — Ты надолго домой?

    — На пару недель. А потом — в Гагры.

    — Зайди там к матери… Скажи: пришлю лекарство. Зайди.

    — Конечно! Ты не унывай особо-то. Может, достанем сегодня.

    — Ничего. Привет своим передавай. Сколько не был?

    — Лет пять уже.

    — А я два года. Изменилось, наверно, там все…

    — Да.

    — Ну, работай.

    Максим вышел из цирка и так же решительно, как шел от двадцать седьмой аптеки, пошел снова туда. Подошел к старичку аптекарю.

    — Я к вашему начальнику пройду.

    — Пожалуйста, — любезно сказал аптекарь. — Вон в ту дверь. Он как раз там.

    Максим пошел к начальнику.

    В кабинете заведующего никого не было. Была еще одна дверь. Максим толкнулся в нее и ударил кого-то по спине.

    — Сейчас, — сказали за дверью.

    Максим сел на стул и решил без змеиного яда не уходить. Вошел низенький человек с усами, с гладко выбритыми — до сияния — жирненькими щеками, опрятный, полненький, лет сорока.

    — Что у вас?

    — Вот. — Максим протянул ему рецепт. Сердце вдруг так заколотилось, что стало больно в груди. Заведующий повертел в руках рецепт.

    — Не понимаю…

    — Мне такое лекарство надо. — Максим поморщился — сердце выбрыкивало нешуточным образом.

    — У нас его нет.

    — А мне надо. У меня мать помирает. — Максим смотрел на заведующего не мигая: чувствовал, как глаза наполняются слезами.

    — Но если нет, что же я могу сделать?

    — А мне надо. Я не уйду отсюда, понял? Я вас всех ненавижу, гадов!

    Заведующий улыбнулся.

    — Это уже серьезнее. Придется найти. — Он сел к телефону и, набирая номер, с любопытством поглядывал на Максима. Максим успел вытереть глаза и смотрел в окно. Ему стало стыдно, он жалел, что сказал последнюю фразу.

    — Алле! — заговорил заведующий. — Петрович? Здоров. Я это, да. Слушай, у тебя нет… — Тут он сказал какое-то непонятное слово. — Нет?

    У Максима сдавило сердце.

    — Да нужно тут… пареньку одному… Посмотри, посмотри… Славный парень, хочется помочь.

    Максим впился глазами в лицо заведующего. Заведующий беспечно вытянул губы трубочкой — ждал.

    — Да? Хорошо, тогда я подошлю его… Как дела-то? Мгм… Слушай, а что ты скажешь… А? Да что ты? Да ну?..

    Пошел какой-то непонятный треп: кто-то заворовался, кого-то сняли и хотят судить. Максим смотрел в пол, чувствовал, что плачет, и ничего не мог сделать — плакал. Он очень устал за эти два дня. Он молил Бога, чтобы заведующий подольше говорил, — может, к тому времени он перестанет плакать, а то хоть сквозь землю проваливайся со стыда. А если сейчас вытереть глаза — значит, надо пошевелиться, и тогда заведующий глянет на него и увидит, что он плачет.

    «Вот морда!» — ругал он себя. Он любил сейчас заведующего, как никого никогда, наверно, не любил.

    Заведующий положил трубку, посмотрел на Максима. Максим нахмурился, шаркнул рукавом бостонового пиджака по глазам и полез в карман за сигаретой. Заведующий ничего не сказал, написал записку, встал… Максим тоже встал.

    — Вот по этому адресу… спросите Вадима Петровича. — Не отчаивайтесь, поправится ваша мама.

    — Спасибо, — сказал Максим. Горло заложило, и получилось, что Максим пискнул это «спасибо». Он нагнул голову и пошел из кабинета, даже руки не подал начальнику.

    «Вот же ж морда!» — поносил он себя. Ему было очень стыдно.

    На другой день рано утром к Максиму забежал Игнатий. Внес с собой шум и прохладу политых асфальтов.

    — Максим!.. Я поехал! Вот яд-то — достал.

    Максим вскочил с кровати.

    — Куда поехал?

    — Домой! Вот яд…

    — Так я тоже достал вчера. Флакон.

    — Ну — два будет. Пригодится.

    — Ты сейчас прямо едешь?

    — Но. Будь здоров! Зайду попроведаю мать…

    — Погоди, Игнат, я провожу тебя.

    — Меня такси ждет…

    — Я скоро.

    — Давай. Только — одна нога здесь, другая — там! — орал Игнатий. — Пятнадцать минут осталось. Жена сейчас икру мечет в вагоне.

    — Она уже там? — Максим прыгал по комнате на одной ноге, стараясь попасть в штанину.

    — Там.

    — Сейчас… мигом. Мы в магазин не успеем заскочить? Хотел гостинцев матери…

    — Да ты что! — взревел Игнатий. — Я что, по шпалам жену догонять буду?!

    — Ладно, ладно…

    Побежали вниз, в такси.

    — Друг, — взмолился Игнатий. — Десять минут до поезда… Жми на всю железку. Плачу в трехкратном размере.

    Машина рванула с места.

    Жена ждала Игнатия у вагона. Оставалось полторы минуты.

    — Игнатий, это… это черт знает что такое, — встретила она мужа со слезами на глазах. — Я хотела чемоданы выносить.

    — Порядок! — весело гудел Игнатий. — Максим, пока! Крошка, цыпонька, в вагон.

    Поезд тронулся.

    — Будь здоров, Максим!

    Максим пошел за вагоном.

    — Игнат, передай матери: я, может, тоже скоро приеду. Не забудь, Игнат!

    — Не-ет!

    Максим остановился.

    Поезд набирал ходу.

    Максим опять догнал вагон Игнатия и еще раз крикнул:

    — Не забудь, Игнат!

    — Передам!

    Уже расходились с перрона люди.

    А Максим все стоял и смотрел вслед поезду.

    …Уже никого почти не осталось на перроне, а Максим все стоял. Смотрел в ту сторону, куда уехал Игнатий.

    Гринька Малюгин

    Гринька, по общему мнению односельчан, был человек недоразвитый, придурковатый.

    Был он здоровенный парень с длинными руками, горбоносый, с вытянутым, как у лошади, лицом. Ходил, раскачиваясь взад-вперед, медленно, посматривал вокруг бездумно и ласково. Девки любили его. Это было непонятно. Чья-то умная голова додумалась: жалеют. Гриньке это очень понравилось.

    — Меня же все жалеют! — говорил он, когда был подвыпивши, и стучал огромным кулаком себе в грудь, и смотрел при этом так, будто он говорил: «У меня же девять орденов!»

    Работал Гринька хорошо, но тоже чудил. Его, например, ни за какие деньги, никакими уговорами нельзя было заставить работать в воскресенье. Хоть ты что делай, хоть гори все вокруг синим огнем — он в воскресенье наденет черные плисовые штаны, куртку с «молниями», намочит русый чуб, уложит его на правый бочок аккуратненькой копной и пойдет по деревне — про сто так, «бурлачить».

    — Женился бы хоть, телеграф, — советовала ему мать.

    — Стукнет тридцать — женюсь, — отвечал Гринька.

    Гриньку очень любили как-нибудь называть: «земледав», «быча», «телеграф», «морда»… И все как-то шло Гриньке.

    Вот какая история приключилась однажды с Гринькой.

    Поехал он в город за горючим для совхоза. Поехал еще затемно. В городе заехал к знакомым, загнал машину в ограду, отоспался на диване, встал часов в девять, плотно позавтракал и поехал на центральное бензохранилище — это километрах в семнадцати от города, за горой.

    День был тусклый, теплый. Дороги раскисли после дождя, колеса то и дело буксовали. Пока доехал до хранилища, порядком умаялся.

    Бензохранилище — целый городок, строгий, правильный, однообразный, даже красивый в своем однообразии. На площади гектара в два аккуратными рядами стоят огромные серебристо-белые цистерны — цилиндрические, круглые, квадратные.

    Гринька пристроился в длинный ряд автомашин и стал потихоньку двигаться.

    Часа через три только ему закатили в кузов бочки с бензином.

    Гринька подъехал к конторе, поставил машину рядом с другими и пошел оформлять документы.

    И тут — никто потом не мог сказать, как это случилось, почему, — низенькую контору озарил вдруг яркий свет.

    В конторе было человек шесть шоферов, две девушки за столами и толстый мужчина в очках (тоже сидел за столом). Он оформлял бумаги.

    Свет вспыхнул сразу. Все на мгновение ошалели. Стало тихо. Потом тишину эту, как бичом, хлестнул чей-то вскрик на улице:

    — Пожар!

    Шарахнули из конторы.

    Горели бочки на одной из машин. Горели как-то зловеще, бесшумно, ярко.

    Люди бежали от машин.

    Гринька тоже побежал вместе со всеми. Только один толстый человек (тот, который оформлял бумаги), отбежав немного, остановился.

    — Давайте брезент! Э-э! — заорал он. — Куда вы?! Успе-ем же!.. Э-э!..

    — Бежи, сейчас рванет! Вежи, дура толстая! — крикнул кто-то из шоферов.

    Несколько человек остановились. Остановился и Гринька.

    — Сча-ас… Ох, и будет! — послышался сзади чей-то голос.

    — Добра пропадет сколько! — ответил другой.

    Кто-то заматерился. Все ждали.

    — Давайте брезент! — непонятно кому кричал толстый мужчина, но сам не двигался с места.

    — Уходи! — опять крикнули ему. — Вот ишак… Что тут брезентом сделаешь? Брезент…

    Гриньку точно кто толкнул сзади. Он побежал к горящей машине. Ни о чем не думал. В голове точно молотком били — мягко и больно: «Скорей! Скорей!» Видел, как впереди, над машиной, огромным винтом свивается белое пламя.

    Не помнил Гринька, как добежал он до машины, как включил зажигание, даванул стартер, воткнул скорость — человеческий механизм сработал быстро и точно. Машина рванулась и, набирая скорость, понеслась прочь от цистерн и от других машин с горючим. Река была в полукилометре от хранилища; Гринька правил туда, к реке.

    Машина летела по целине, прыгала. Горящие бочки грохотали в кузове. Гринька закусил до крови губы, почти лег на штурвал. Крутой, обрывистый берег приближался угнетающе медленно. На косогорчике, на зеленой мокрой травке, колеса забуксовали. Машина юзом поползла назад. Гринька вспотел. Молниеносно перекинул скорость, дал левее руля, выехал. И опять выжал из мотора всю его мощь.

    До берега осталось метров двадцать. Гринька открыл дверцу, не снимая правой ноги с газа, стал левой на подножку. В кузов не глядел — там колотились бочки и тихо шумел огонь. Спине было жарко.

    Теперь обрыв надвигался быстро. Гринька что-то медлил, не прыгал. Прыгнул, когда до берега осталось метров пять. Упал. Слышал, как с лязгом грохотнули бочки. Взвыл мотор… Потом под обрывом сильно рвануло. И оттуда вырос красивый стремительный столб огня. И стало тихо.

    Гринька встал и тут же сел — в сердце воткнулась такая каленая боль, что в глазах потемнело.

    — Мм… ногу сломал, — сказал Гринька самому себе.

    К нему подбежали, засуетились. Подбежал толстый человек и заорал:

    — Какого черта не прыгал, когда отъехал уже?! Направил бы ее и прыгал! Обязательно надо до инфаркта людей довести!

    — Ногу сломал, — сказал Гринька.

    — В герои лезут! Молокососы!.. — кричал толстый.

    Один из шоферов ткнул его кулаком в пухлую грудь.

    — Ты что, спятил, что ли?

    Толстый оттолкнул шофера. Снял очки, трубно высморкался. Сказал с нервной дрожью в голосе:

    — Лежать теперь. Черти!

    Гриньку подняли и понесли.

    В палате, кроме Гриньки, было еще четверо мужчин. Один ходил с «самолетом», «остальные лежали, задрав кверху загипсованные ноги. К ногам их были привязаны железяки.

    Один здоровенный парень, белобрысый, с глуповатым лицом, просил того, который ходил:

    — Слышь!.. Неужели у тя сердца нету?

    — Нету, — спокойно отвечал ходячий.

    — Эх!..

    — Вот те и «эх». — Ходячий остановился против койки белобрысого. — Я отвяжу, а кто потом отвечать будет?

    — Я.

    — Ты… Я же и отвечу. Нужно мне это. Терпи! Мне, ты думаешь, не надоела тоже вот эта штука? Надоела.

    — Ты же ходишь!.. Сравнил.

    — И ты будешь.

    — А чего ты просишь-то? — спросил Гринька белобрысого. (Гриньку только что перевели в эту палату).

    — Просит, чтоб я ему гири отвязал, — пояснил ходячий. — Дурней себя ищет. Так ты полежишь и встанешь, а если я отвяжу, ты совсем не встанешь. Как дите малое, честное слово.

    — Не могу я больше! — заскулил белобрысый. — Я психически заболею: двадцать вторые сутки лежу, как бревно. Я же не бревно, верно? Сейчас орать буду…

    — Ори, — спокойно сказал ходячий.

    — Ты что, тронулся, что ли? — спросил Гринька парня.

    — Няня! — заорал тот.

    — Как тебе не стыдно, Степан, — сказал с укоризной один из лежачих. — Ты же не один здесь.

    — Я хочу книгу жалоб и предложений.

    — Зачем она тебе?

    — А чего они!.. Не могли умнее чего-нибудь придумать? Так, наверно, еще при царе лечили. Подвесили, как борова…

    — Ты и есть боров, — сказал ходячий.

    — Няня!

    В палату вместо няни вошел толстый мужчина в очках (с бензохранилища, из конторы).

    — Привет! — воскликнул он, увидев Гриньку. — А мне сказали сперва, что ты в каком-то другом корпусе лежишь… Едва нашел. На, еды тебе приволок. Фу-у! — Мужчина сел на краешек Гринькиной кровати. Огляделся. — Ну и житье у вас, ребята!.. Лежи себе, плюй в потолок.

    — Махнемся? — предложил мрачно белобрысый.

    — Завтра махнемся.

    — А-а!.. Нечего тогда вякать. А то сильно умные все.

    — Ну как? — спросил мужчина Гриньку. — Ничего?

    — Все в ажуре, — сказал Гринька.

    — Ты скажи, почему ты не прыгал, когда уже близко до реки оставалось?

    — А сам не знаю.

    — Меня, понимаешь, чуть кондрашка не хватил: сердце стало останавливаться, и все. Нервы у тебя крепкие, наверно.

    — Я ж танкистом в армии был, — хвастливо сказал Гринька. — Вот попробуй пощекоти меня — хоть бы что. Попробуй!

    — Хэх!.. Чудак! Ну, машину достали. Все, в общем, разворотило… Сколько лежать придется?

    — Не знаю. Вон друг двадцать вторые сутки парится. С месяц, наверно.

    — Перелом бедренной кости? — спросил белобрысый. — А два месяца не хочешь? «С месяц»… Быстрые все какие!

    — Ну, привет тебе от наших ребят, — продолжал толстый. — Хотели прийти сюда — не пускают. Меня как профорга и то еле пропустили. Журналов вот тебе прислали… — Мужчина достал из-за пазухи пачку журналов. — Из газеты приходили, расспрашивали про тебя… А мы и знать не знаем, кто ты такой. Сказано в путевке, что Малюгин, из Суртайки… Сказали, что придут сюда.

    — Это ничего, — сказал Гринька самодовольно. — Я им тут речь скажу.

    — Речь? Хэх!.. Ну ладно, поправляйся. Будем заходить к тебе в приемные дни — я специально людей буду выделять. Я бы посидел еще, но на собрание тороплюсь. Тоже речь надо говорить. Не унывай!

    — Ничего.

    Профорг пожал Гриньке руку, сказал всем «до свиданья» и ушел.

    — Ты что, герой, что ли? — спросил Гриньку белобрысый, когда за профоргом закрылась дверь. Гринька некоторое время молчал.

    — А вы разве ничего не слышали? — спросил он серьезно. — Должны же были по радио передавать.

    — У меня наушники не работают. — Детина щелкнул толстым пальцем по наушникам, висевшим у его изголовья.

    Гринька еще немного помолчал. И ляпнул:

    — Меня же на Луну запускали.

    У всех вытянулись лица, белобрысый даже рот приоткрыл.

    — Нет, серьезно?

    — Конечно. Кха! — Гринька смотрел в потолок с таким видом, как будто он йа спор на виду у всех проглотил топор и ждал, когда он переварится, — как будто он нисколько не сомневался в этом.

    — Врешь ведь? — негромко сказал белобрысый.

    — Не веришь, не верь, — сказал Гринька. — Какой мне смысл врать?

    — Ну и как же ты?

    — Долетел до половины, и горючего не хватило. Я прыгнул. И ногу вот сломал — неточно приземлился. Первым очнулся человек с «самолетом».

    — Вот это загнул! У меня ажник дыхание остановилось.

    — Трепло! — сказал белобрысый разочарованно. — Я думал, правда.

    — Завидки берут, да? — спросил Гринька и стал смотреть журналы. — Между прочим, состояние невесомости я перенес хорошо. Пульс нормальный всю дорогу.

    — А как это ты на парашюте летел, если там воздуха нету? — спросил белобрысый.

    — Затяжным.

    — А кто это к тебе приходил сейчас? — спросил человек с «самолетом».

    — Приходил-то? — Гринька перелистнул страничку журнала. — Генерал, дважды Герой Советского Союза. Он только не в форме — нельзя.

    Человек с «самолетом» громко захохотал.

    — Генерал?! Ха-ха-ха!.. Я ж его знаю! Он же ж на бензохранилище работает!

    — Да? — спросил Гринька.

    — Да!

    — Так чего же ты тогда спрашиваешь, если знаешь?

    Белобрысый раскатился громоподобным смехом. Глядя на него, Гринька тоже засмеялся. Потом засмеялись все остальные. Лежали и смеялись.

    — Ой, мама родимая!.. Ой, кончаюсь!.. — стонал белобрысый.

    Гринька закрылся журналом и хохотал беззвучно. В палату вошел встревоженный доктор.

    — В чем дело, больные?

    — О-о!.. О-о!.. — Белобрысый только показывал на Гриньку — не мог произнести ничего членораздельно. — Гене… ха-ха-ха! Гене… хо-хо-хо!..

    Смешливый старичок доктор тоже хихикнул и поспешно вышел из палаты.

    И тотчас в палату вошла девушка лет двадцати трех. В брюках, накрашенная, с желтыми волосами — красивая. Остановилась в дверях, удивленно оглядела больных.

    — Здравствуйте, товарищи!

    Смех потихоньку стал стихать.

    — Здрассте! — сказал Гринька.

    — Кто будет товарищ Малюгин?

    — Я, — ответил Гринька и попытался привстать.

    — Лежите, лежите, что вы! — воскликнула девушка, подходя к Гринькиной койке. — Я вот здесь присяду. Можно?

    — Боже мой! — сказал Гринька и опять попытался сдвинуться на койке. Девушка села на краешек белой плоской койки.

    — Я из городской молодежной газеты. Хочу поговорить с вами.

    Белобрысый перестал хохотать, смотрел то на Гриньку, то на девушку.

    — Это можно, — сказал Гринька и мельком глянул на белобрысого.

    Детина начал теперь икать.

    — Как вы себя чувствуете? — спросила девушка, раскладывая на коленях большой блокнот.

    — Железно, — сказал Гринька.

    Девушка улыбнулась, внимательно посмотрела на Гриньку. Гринька тоже улыбнулся и подмигнул ей. Девушка опустила глаза к блокноту.

    — Для начала… такие… формальные вопросы: откуда родом, сколько лет, где учились…

    — Значит, так… — начал Гринька, закуривая. — А потом я речь скажу. Ладно?

    — Речь?

    — Да.

    — Ну… хорошо… Я могу потом записать. В другой раз.

    — Значит, так: родом я из Суртайки — семьдесят пять километров отсюда. А вы сами откуда?

    Девушка весело посмотрела на Гриньку, на других больных: все, притихнув, смотрели на нее и на Гриньку, слушали. Белобрысый икал.

    — Я из Ленинграда. А что?

    — Видите ли, в чем дело, — заговорил Гринька, — я вам могу сказать следующее…

    Белобрысый неудержимо икал.

    — Выпей воды! — обозлился Гринька.

    — Я только что пил — не помогает, — сказал белобрысый, сконфузившись.

    — Значит, так… — продолжал Гринька, затягиваясь папироской. — О чем мы с вами говорили?

    — Где вы учились?

    — Я волнуюсь, — сказал Гринька (ему не хотелось говорить, что он окончил только пять классов). — Мне трудно говорить.

    — Вот уж никогда бы не подумала! — воскликнула девушка. — Неужели вести горящую машину легче?

    — Видите ли… — опять напыщенно заговорил Гринька, потом вдруг поманил к себе девушку и негромко — так, чтоб другие не слышали, доверчиво спросил: — Вообще-то в чем дело? Вы только это не пишите. Я что, на самом деле подвиг совершил? Я боюсь: вы напишите, а мне стыдно будет потом перед людями. «Вон, скажут, герой пошел!»

    Девушка тихо засмеялась. А когда перестала смеяться, некоторое время с интересом смотрела на Гриньку.

    — Нет, это ничего, можно.

    Гринька приободрился.

    — Вы замужем? — спросил он.

    Девушка растерялась.

    — Нет… А собственно, зачем?..

    — Можно, я вам письменно все опишу? А вы еще раз завтра придете, и я вам отдам. Я не могу, когда рядом икают.

    — Что я, виноват, что ли? — сказал белобрысый и опять икнул.

    Девушку Гринькино предложение поставило в тупик.

    — Понимаете… я должна этот материал дать сегодня. А завтра я уезжаю. Просто не знаю, как нам быть. А вы коротко расскажите. Значит, вы из Суртайки. Так?

    — Так. — Гринька скис.

    — Вы, пожалуйста, не обижайтесь на меня, я ведь тоже на работе.

    — Я понимаю.

    — Где вы учились?

    — В школе.

    — Где, в Суртайке же?

    — Так точно.

    — Сколько классов кончили?

    Гринька строго посмотрел на девушку.

    — Пять, шестой коридор. Неженатый. Не судился еще. Все?

    — Родители…

    — Мать.

    — Чем она занимается?

    — На пенсии.

    — Служили?

    — Служил. В танковых войсках.

    — Что вас заставило броситься к горящей машине?

    — Дурость.

    Девушка посмотрела на Гриньку.

    — Конечно. Я же мог подорваться, — пояснил тот. Девушка задумалась.

    — Хорошо, я завтра приду к вам, — сказала она. — Только я не знаю… завтра приемный день?

    — Приемный день в пятницу, — подсказал белобрысый.

    — А мы сделаем! — напористо заговорил Гринька. — Тут доктор добрый такой старик, я его попрошу, он сделает. А? Скажем, что ты захворала, он бюллетень выпишет.

    — Приду. — Девушка улыбнулась. — Обязательно приду. Принести чего-нибудь?

    — Ничего не надо!

    — Тут хорошо кормят, — опять вставил белобрысый. — Я уж на что — вон какой, и то мне хватает.

    — Я какую-нибудь книжку интересную принесу.

    — Книжку — это да, это можно. Желательно про любовь.

    — Хорошо. Итак, что же вас заставило броситься к машине?

    — Гринька мучительно задумался.

    — Не знаю, — сказал он. И виновато посмотрел на девушку: — Вы сами напишите чего-нибудь, вы же умеете. Что-нибудь такое… — Гринька покрутил растопыренными пальцами.

    — Вы, очевидно, подумали, что если бочки взорвутся, то пожар распространится дальше — на цистерны. Да?

    — Конечно!

    Девушка записала.

    — А ты же сказала, что уезжаешь завтра. Как же ты придешь? — спросил вдруг Гринька.

    — Я как-нибудь сделаю.

    В палату вошел доктор.

    — Девушка милая, сколько вы обещали пробыть? — спросил он.

    — Все, доктор, ухожу. Еще два вопроса… Вас зовут Григорий?

    — Малюгин Григорий Степаныч… — Гринька взял руку девушки, посмотрел ей прямо в глаза. — Приди, а?

    — Приду. — Девушка ободряюще улыбнулась. Оглянулась на доктора, нагнулась к Гриньке и шепнула: — Только бюллетень у доктора не надо просить. Хорошо?

    — Хорошо. — Гринька ласково смотрел на девушку.

    — До свиданья. Поправляйтесь. До свиданья, товарищи!

    Девушку все проводили добрыми глазами.

    Доктор подошел к Гриньке:

    — Как дела, герой?

    — Лучше всех.

    — Дай-ка твою ногу.

    — Доктор, пусть она придет завтра, — попросил Гринька.

    — Кто? — спросил доктор. — Корреспондентка? Пусть приходит. Влюбился, что ли?

    — Не я, а она в меня.

    Смешливый доктор опять засмеялся:

    — Ну, ну… Пусть приходит, раз такое дело. Веселый ты парень, я погляжу.

    Он посмотрел Гринькину ногу и ушел в другую палату.

    — Думаешь, она придет? — спросил белобрысый Гриньку.

    — Придет, — уверенно сказал Гринька. — За мной не такие бегали.

    — Знаю я этих корреспондентов. Им лишь бы расспросить. Я в прошлом году сжал много, — начал рассказывать белобрысый, — так ко мне тоже корреспондента подослали. Я ему три часа про свою жизнь рассказывал. Так он мне даже пол-литра не поставил. «Я, — говорит, — непьющий», то-се, — начал вилять.

    Гринька смотрел в потолок, не слушал белобрысого. Думал о чем-то. Потом отвернулся к стене и закрыл глаза.

    — Слышь, друг! — окликнул его белобрысый.

    — Спит, — сказал человек с «самолетом». — Не буди, не надо. Он на самом деле что-то совершил.

    — Шебутной парень, — похвалил белобрысый. — В армии с такими хорошо.

    Гринька долго лежал, слушал разговоры про разные подвиги, потом действительно заснул.

    И приснился ему такой сон.

    Будто он в какой-то незнакомой избе — нарядный, в хромовых сапогах, в плисовых штанах — вышел на круг, поднял руку и сказал: «Ритмический вальс».

    Гринька, когда служил в армии, все три года учился танцевать ритмический вальс и так и не научился — не смог.

    И вот будто пошел он по кругу, да так здорово пошел — у самого сердце радуется. И он знает, что на него смотрит девушка-корреспондентка. Он не видел ее, а знал, чувствовал, что стоит она в толпе и смотрит на него. Проснулся он оттого, что кто-то негромко позвал его:

    — Гриньк…

    Гринька открыл глаза — на кровати сидит мать, вытирает концом полушалка слезы.

    — Ты как тут? — удивился Гринька.

    — Сказали мне… в сельсовете. Как же это получилось-то сынок?

    — Ерунда, не плачь. Срастется.

    — И вечно тебя несет куда-то, дурака. Никто небось не побежал…

    — Ладно, — негромко перебил Гринька. — Начинается.

    Мать полезла в мешочек, который стоял у ее ног.

    — Привезла тут тебе… Ешь хоть теперь больше. Господи, господи, что за наказание такое! Что-нибудь да не так. — Потом мать посмотрела на других больных, склонилась к сыну, спросила негромко: — Деньжонок-то нисколько не дали?

    Гринька сморщился, тоже мельком глянул на товарищей и тоже негромко сказал:

    — Ты что? Ненормальная какая-то…

    — Лежи, лежи… нормальный! — обиделась мать. И опять полезла в торбочку и стала вынимать оттуда шанежки и пирожки. — Изба-то завалится скоро… Нормальный!..

    — Все, на эту тему больше не реагирую, — отрезал Гринька.

    На другой день Гриньке принесли газету, где была небольшая заметка о нем. В ней рассказывалось как он, Гринька, рискуя жизнью, спас государственное имущество. Называлась заметка «Мужественный поступок». Подпись: «А. Сильченко».

    Гринька прочитал заметку и спрятал газету под подушку.

    — Не в этом же дело, — проворчал он. А. Сильченко не пришла. Гринька ждал ее два дня, потом понял: не придет.

    — Не уважаю стиляг, — сказал он белобрысому. Тот поддакнул:

    — Я их вообще не перевариваю.

    Гринька вынул из тумбочки лист бумаги и спросил детину:

    — Стихи любишь?

    — Нет, — признался тот.

    — Надо любить, — посоветовал Гринька. — Вот слушай:

    Мечтал ли в жизни я когда
    Стать стихотворцем и поэтом;
    Двадцать пять лет из-под пера не шла строка,
    А вот сейчас пишу куплеты.

    Белобрысый слушал нахмурившись.

    — Ну как? — спросил Гринька.

    — Ничего, — похвалил детина. — Это кому ты? Гринька промолчал на это. Положил лист на тумбочку, взял карандаш и стал смотреть в потолок.

    — Поэму буду сочинять, — сказал он. — Про свою жизнь. Все равно делать нечего.

    Классный водитель

    Весной, в начале сева, в Быстрянке появился новый парень — шофер Пашка Холманский. Сухой, жилистый, легкий на ногу. С круглыми изжелта-серыми смелыми глазами, с прямым тонким носом, рябоватый, с крутой ломаной бровью, не то очень злой, не то красивый. Смахивал на какую-то птицу.

    Пашка был родом из кержаков, откуда-то с верхних сел по Катуни, но решительно ничего не усвоил из старомодного неповоротливого кержацкого уклада.

    В Быстрянку он попал так.

    Местный председатель колхоза Прохоров Ермолай возвращался из города на колхозном «газике». Посреди дороги у них лопнула рессора. Прохоров, всласть наругавшись с шофером, стал голосовать попутным машинам. Две не остановились, а третья, полуторка, притормозила. Шофер откинул дверцу

    — Куда?

    — До Быстрянки.

    — А Салтон — это дальше или ближе?

    — Малость ближе. А что?

    — Садись до Салтона. Дорогу покажешь.

    — Поехали.

    Шофер сидел, откинувшись на спинку сиденья; правая рука — на штурвале, левая — локтем — на дверце кабины. Смотрел вперед, на дорогу, задумчиво щурился.

    Полуторка летела на предельной скорости, чудом минуя выбоины. С одной встречной машиной разминулись так близко, что у председателя дух захватило. Он посмотрел на шофера: тот сидел как ни в чем не бывало, щурился.

    — Ты еще головы никогда не ломал? — спросил Прохоров.

    — А?.. Ничего. Не трусь, дядя. Главное в авиации что? — улыбнулся шофер. Улыбка простецкая, добрая.

    — Главное в авиации — не трепаться, по-моему.

    — Нет, не то. — Парень совсем отпустил штурвал и полез в карман за папиросами. Его, видно, забавляло, что пассажир трусит.

    Прохоров стиснул зубы и отвернулся.

    В этот момент полуторку основательно подкинуло. Прохоров инстинктивно схватился за дверцу. Свирепо посмотрел на шофера.

    — Ты!.. Авиатор!

    Парень опять улыбнулся.

    — Уважаю скорость, — признался он.

    Прохоров внимательно посмотрел в глаза парню: парень чем-то нравился ему.

    — Ты в Салтон зачем едешь?

    — В командировку.

    — На сев, что ли?

    — Да… помочь мужичкам надо.

    Хитрый Прохоров некоторое время молчал. Закурил тоже. Он решил переманить шофера в свой колхоз.

    — В сам Салтон или в район?

    — В район. Деревня Листвянка… Хорошие места тут у вас.

    — Тебя как зовут-то?

    — Меня-то? Павлом. Павел Егорыч.

    — Тезки с тобой, — сказал Прохоров. — Я тоже по батьке Егорыч. Поехали ко мне, Егорыч?

    — То есть как?

    — Так. Я в Листвянке знаю председателя и договорюсь с ним насчет тебя. Я тоже председатель. Листвянка — это дыра, я тебе должен сказать. А у нас деревня…

    — Что-то не понимаю: у меня же в командировке сказано…

    — Да какая тебе разница?! Я тебе дам такой же документ… что ты отработал на посевной — все честь по чести. А мы с тем председателем договоримся. За ним как раз должок имеется. А?

    — Клуб есть? — спросил Пашка.

    — Клуб? Ну как же!

    — Сфотографировано.

    — Что?

    — Согласен, говорю! Пирамидон.

    Прохоров заискивающе посмеялся.

    — Шутник ты… (Один лишний шофер да еще с машиной на посевной — это пирамидон, да еще какой!) Шутник ты, Егорыч.

    — Стараюсь. Значит, клубишко имеется?

    — Имеется, Паша. Вот такой клуб — бывшая церковь!

    — Помолимся, — сказал Пашка.

    Оба — Прохоров и Пашка — засмеялись.

    Так попал Павел Егорыч в Быстрянку.

    Жил Пашка у Прохорова. Быстро сдружился с хозяйкой, женой Прохорова, охотно беседовал с ней вечерами.

    — Жена должна чувствовать! — утверждал Пашка, с удовольствием уписывая жирную лапшу с гусятиной.

    — Правильно, Егорыч, — поддакивал Ермолай, согнувшись пополам, стаскивая с ноги тесный сапог. — Что это за жена, которая не чувствует?

    — Если я прихожу домой, — продолжал Пашка, — так? — усталый, грязный — то-се, я должен первым делом видеть энергичную жену. Я ей, например: «Здорово, Маруся!» Она мне весело: «Здорово, Павлик! Ты устал?»

    — А если она сама, бедная, наработается за день, то откуда же у нее веселье возьмется? — замечала хозяйка.

    — Все равно. А если она грустная, кислая, я ей говорю: пирамидон. И меня потянет к другим. Верно, Егорыч?

    — Абсолютно! — поддакивал Прохоров.

    Хозяйка притворно сердилась и называла всех мужиков охальниками.

    В клубе Пашка появился на второй день после своего приезда. Сдержанно веселый, яркий: в бордовой рубахе с распахнутым ворогом, в хромовых сапогах-вытяжках, в военной новенькой фуражке, из-под козырька которой русой хмелиной завивался чуб.

    — Как здесь население… ничего? — равнодушно спросил он у одного парня, а сам ненароком обшаривал глазами танцующих: хотел знать, какое он произвел впечатление на «местное население».

    — Ничего, — ответил парень.

    — А ты, например, чего такой кислый?

    — А ты кто такой, чтобы допрос устраивать? — обиделся парень.

    Пашка миролюбиво оскалился:

    — Я ваш новый прокурор. Порядки приехал наводить.

    — Смотри, как бы тебе самому не навели тут.

    — Ничего. — Пашка подмигнул парню и продолжал рассматривать девушек и ребят в зале.

    Его тоже рассматривали.

    Пашка такие моменты любил. Неведомое, незнакомое, недружелюбное поначалу волновало его. Больше всего, конечно, интересовали девки.

    Танец кончился. Пары расходились по местам.

    — Что за дивчина? — спросил Пашка у того же парня; он увидел Настю Платонову, местную красавицу.

    Парень не захотел с ним разговаривать, отошел.

    Заиграли вальс.

    Пашка прошел через весь зал к Насте, слегка поклонился ей и громко сказал:

    — Предлагаю на тур вальса!

    Все подивились изысканности Пашки; на него стали смотреть с нескрываемым веселым интересом.

    Настя спокойно поднялась, положила тяжелую руку на сухое Пашкино плечо; Пашка, не мигая, ласково смотрел на девушку.

    Закружились.

    Настя была несколько тяжела в движениях, ленива. Зато Пашка с ходу начал выделывать такого черта, что некоторые даже перестали танцевать — смотрели на него. Он то приотпускал от себя Настю, то рывком приближал к себе и кружился, кружился… Но окончательно он доконал публику, когда, отойдя несколько от Насти, но не выпуская ее руки из своей, пошел с приплясом.

    Все так и ахнули. А Пашка смотрел куда-то выше «местного населения» с таким видом, точно хотел сказать: «Это еще не все. Будет когда-нибудь настроение — покажу кое-что. Умел когда-то».

    Настя раскраснелась, ходила все так же медленно, плавно.

    — Ну и трепач ты! — весело сказала она, глядя в глаза Пашке.

    Пашка ухом не повел.

    — Откуда ты такой?

    — Из Москвы, — небрежно бросил Пашка.

    — Все у вас там такие?

    — Какие?

    — Такие… воображалы.

    — Ваша серость меня удивляет, — сказал Пашка, вонзая многозначительный ласковый взгляд в колодезную глубину темных загадочных глаз Насти.

    Настя тихо засмеялась.

    Пашка был серьезен.

    — Вы мне нравитесь, — сказал он. — Я такой идеал давно искал.

    — Быстрый ты. — Настя в упор посмотрела на Пашку.

    — Я на полном серьезе!

    — Ну и что?

    — Я вас провожаю сегодня до хаты. Если у вас, конечно, нет какого-нибудь другого хахаля. Договорились?

    Настя усмехнулась, качнула отрицательно головой. Пашка не обратил на это никакого внимания.

    Вальс кончился.

    Пашка проводил девушку до места, опять изящно поклонился и вышел покурить с парнями в фойе.

    Парни косились на него. Пашка знал, что так бывает всегда.

    — Тут поблизости забегаловки нигде нету? — спросил он, подходя к группе курящих.

    Парни молчали, смотрели на Пашку насмешливо.

    — Вы что, языки проглотили?

    — Тебе не кажется, что ты здесь слишком бурную деятельность развил? — спросил тот самый парень, с которым Пашка говорил до танца.

    — Нет, не кажется.

    — А мне кажется.

    — Крестись, если кажется.

    Парень нехорошо прищурился.

    — Выйдем на пару минут… потолкуем?

    Пашка отрицательно качнул головой.

    — Не могу.

    — Почему?

    — Накостыляете сейчас ни за что… Потом когда-нибудь потолкуем. Вообще-то чего вы на меня надулись? Я, кажется, никому еще на мозоль не наступал.

    Парни не ожидали такого поворота. Им понравилась Пашкина прямота. Понемногу разговорились.

    Пока разговаривали, заиграло танго, и Настю пригласил другой парень. Пашка с остервенением растоптал окурок. Тут ему рассказали, что у Насти есть жених, инженер из Москвы, и что, кажется, у них дело идет к свадьбе. Пашка внимательно следил за Настей и, казалось, не слушал, что ему говорят. Потом сдвинул фуражку на затылок, прищурился.

    — Посмотрим, кто кого сфотографирует, — сказал он и поправил фуражку. — Где он?

    — Кто?

    — Инженеришка.

    — Его нету сегодня.

    — Я интеллигентов одной левой делаю.

    Танго кончилось.

    Пашка прошел к Насте.

    — Вы мне не ответили на один вопрос.

    — На какой вопрос?

    — Я вас провожаю сегодня до хаты?

    — Я одна дойду. Спасибо.

    Пашка сел рядом с девушкой. Круглые кошачьи глаза его опять смотрели серьезно.

    — Поговорим, как жельтмены.

    — Боже мой, — вздохнула Настя, поднялась и пошла в другой конец зала.

    Пашка смотрел ей вслед. Слышал, как вокруг него сочувственно посмеивались. Он не чувствовал позора. Только стало больно под ложечкой. Горячо и больно. Он тоже встал и пошел из клуба.


    На следующий день к вечеру Пашка нарядился пуще прежнего: попросил у Прохорова вышитую рубаху, перепоясал ее синим шелковым пояском с кистями, надел свои диагоналевые синие галифе, бостоновый пиджак — и появился в здешней библиотеке. (Настя работала библиотекарем, о чем Пашка заблаговременно узнал.)

    — Здравствуйте! — солидно сказал он, входя в просторную избу, служившую и библиотекой, и избой-читальней одновременно.

    В библиотеке была только Настя, и у стола сидел молодой человек, смотрел «Огонек».

    Настя поздоровалась с Пашкой и улыбнулась ему, как старому знакомому.

    Пашка подошел к ее столу и начал спокойно рассматривать книги — на Настю ноль внимания. Он сообразил, что парень с «Огоньком» и есть тот самый инженер, жених Насти.

    — Почитать что-нибудь? — спросила Настя, несколько удивленная тем, что Пашка не узнал ее.

    — Да, надо, знаете…

    — Что хотите? — Настя невольно перешла на «вы».

    — «Капитал» Карла Маркса. Я там одну главу не дочитал.

    Парень отложил «Огонек» и посмотрел на Пашку.

    Настя хотела засмеяться, но, увидев строгие Пашкины глаза, сдержала смех.

    — Как ваша фамилия?

    — Холманский Павел Егорыч. Год рождения тысяча девятьсот тридцать пятый, водитель-механик второго класса.

    Пока Настя записывала все это, Пашка незаметно искоса разглядывал ее. Потом оглянулся. Инженер наблюдал за ним. Встретились взглядами. Пашка растерялся и… подмигнул ему.

    — Кроссвордами занимаемся?

    Инженер не сразу нашелся что ответить.

    — Да… А вы, я смотрю, глубже берете.

    — Между прочим, Гена, он тоже из Москвы, — сказала Настя.

    — Ну?! — Гена искренне обрадовался. — Вы давно оттуда? Расскажите хоть, что там нового.

    Пашка излишне долго расписывался в карточке. Молчал.

    — Спасибо, — сказал он Насте. Подошел к столу швырнул толстый том, протянул Гене руку. — Павел Егорыч.

    — Гена. Очень рад!

    — Москва-то? — переспросил Пашка, придвигая к себе несколько журналов. — Шумит Москва, шумит… — И сразу, не давая инженеру опомниться, затараторил: — Люблю смешные журналы! Особенно про алкоголиков — так разрисуют всегда…

    — Да, смешно бывает. А вы давно из Москвы?

    — Из Москвы-то? — Пашка перелистнул страничку журнала. — А я там не бывал сроду. Девушка меня с кем-то спутала.

    — Вы же мне вчера в клубе сами говорили! — изумилась Настя.

    Пашка глянул на нее.

    — Что-то не помню.

    Настя посмотрела на Гену, Гена — на Пашку.

    Пашка разглядывал картинки.

    — Странно, — сказала Настя. — Значит, мне приснилось.

    — Бывает, — согласился Пашка, продолжая рассматривать журнал. — Вот пожалуйста — очковтиратель, — сказал он, подавая журнал Гене. — Кошмар!

    Гена улыбнулся.

    — Вы на посевную к нам?

    — Так точно. — Пашка оглянулся на Настю: та с интересом разглядывала его. Пашка отметил это. — Сыграем в пешки? — предложил он инженеру

    — В пешки? — удивился инженер. — Может, в шахматы?

    — В шахматы скучно, — сказал Пашка (он не умел в шахматы). — Думать надо. А в пешечки раз, два — и готово.

    — Можно и в пешки, — согласился Гена и посмотрел на Настю.

    Настя вышла из-за перегородки и подсела к ним.

    — За фук берем? — спросил Пашка.

    — Как это?

    — За то, что человек прозевает, когда ему надо рубить, берут пешку, — пояснила Настя.

    — А-а… Можно брать. Берем.

    Пашка быстренько расставил шашки на доске. Взял две, спрятал за спиной.

    — В какой?

    — В левой.

    — Ваша не пляшет. — Ходил первым Пашка.

    — Сделаем так, — начал он, устроившись удобнее на стуле: выражение его лица было довольное и хитрое. — Здесь курить, конечно, нельзя? — спросил он Настю.

    — Нет, конечно.

    — По — что? — нятно! — Пашка пошел второй. — Сделаем некоторый пирамидон, как говорят французы.

    Инженер играл слабо, это было видно сразу. Настя стала ему подсказывать. Он возражал против этого.

    — Погоди! Ну так же нельзя, слушай… зачем же подсказывать?

    — Ты же неверно ходишь!

    — Ну и что! Играю-то я.

    — Учиться надо.

    Пашка улыбался. Он ходил уверенно, быстро.

    — Вон той, Гена, крайней, — опять не стерпела Настя.

    — Нет, я не могу так! — возмутился Гена. — Я сам только что хотел этой, а теперь не пойду принципиально.

    — А чего ты волнуешься-то? Вот чудак!

    — Как же мне не волноваться?

    — Волноваться вредно, — встрял Пашка и подмигнул незаметно Насте.

    Настя покраснела.

    — Ну и проиграешь сейчас! Принципиально.

    — Нет, зачем?.. Тут еще полно шансов сфотографировать меня, — снисходительно сказал Пашка. — Между прочим, у меня дамка. Прошу ходить.

    — Теперь проиграл, — с досадой сказала Настя.

    — Занимайся своим делом! — обиделся Гена. — Нельзя же так в самом деле. Отойди!

    — А еще инженер. — Настя встала и пошла к своему месту.

    — Это уже… не остроумно. При чем тут инженер-то?

    — Боюсь ему понравиться-а, — запела Настя и ушла в глубь библиотеки.

    — Женский пол, — к чему-то сказал Пашка.

    Инженер спутал на доске шашки, сказал чуть охрипшим голосом:

    — Я проиграл.

    — Выйдем покурим? — предложил Пашка.

    — Пойдем.

    В сенях, закуривая, инженер признался:

    — Не понимаю: что за натура? Во все обязательно вмешивается.

    — Ничего, — неопределенно сказал Пашка. — Давно здесь?

    — Что?

    — Я, мол, давно здесь живешь-то?

    — Живу-то? Второй месяц.

    — Жениться хочешь?

    Инженер с удивлением глянул на Пашку.

    — На ней? Да. А что?

    — Ничего. Хорошая девушка. Она любит тебя?

    Инженер вконец растерялся.

    — Любит?.. По-моему, да.

    Помолчали. Пашка курил и сосредоточенно смотрел на кончик сигареты. Инженер хмыкнул и спросил:

    — Ты «Капитал» действительно читаешь?

    — Нет, конечно. — Пашка небрежно прихватил губами сигаретку — в уголок рта, сощурился, заложил ладони за поясок, коротким, быстрым движением расправил рубаху. — Может, в кинишко сходим?

    — А что сегодня?

    — Говорят, комедия какая-то.

    — Можно.

    — Только это… пригласи ее… — Пашка кивнул на дверь библиотеки, нахмурился участливо.

    — Ну а как же! — тоже серьезно сказал инженер. — Я сейчас зайду к ней… поговорю…

    — Давай, давай!

    Инженер ушел, а Пашка вышел на крыльцо, облокотился о перила и стал смотреть на улицу.

    …В кино сидели вместе все трое. Настя — между инженером и Пашкой.

    Едва только погасили свет, Пашка придвинулся ближе к Насте и взял ее за руку. Настя молча отняла руку и отодвинулась. Пашка как ни в чем не бывало стал смотреть на экран. Посмотрел минут десять и опять стал осторожно искать руку Насти. Настя вдруг придвинулась к нему и едва слышно шепнула на ухо:

    — Если ты будешь распускать руки, я опозорю тебя на весь клуб.

    Пашка моментально убрал руку.

    Посидел еще минут пять. Потом наклонился к Насте и тоже шепотом сказал:

    — У меня сердце разрывается, как осколочная граната.

    Настя тихонько засмеялась. Пашка опять начал искать ее руку. Настя обратилась к Гене:

    — Дай я пересяду на твое место.

    — Загораживают, да? Эй, товарищ, убери свою голову! — распорядился Пашка.

    Впереди сидящий товарищ «убрал» голову.

    — Теперь ничего?

    — Ничего, — сказала Настя.

    В зале было шумно. То и дело громко смеялись.

    Пашка согнулся в три погибели, закурил и стал торопливо глотать сладкий дым. В светлых лучах отчетливо закучерявились синие облачка. Настя толкнула его в бок:

    — Ты что?

    Пашка погасил папироску… Нашел Настину руку, с силой пожал ее и, пригибаясь, пошел к выходу. Сказал на ходу Гене:

    — Пусть эту комедию тигры смотрят.

    На улице Пашка расстегнул ворот рубахи, закурил. Медленно пошел домой. Дома, не раздеваясь, прилег на кровать.

    — Ты чего такой грустный? — спросил Ермолай.

    — Да так… — сказал Пашка. Полежал несколько минут и вдруг спросил: — Интересно, сейчас женщин воруют или нет?

    — Как это? — не понял Ермалай.

    — Ну как раньше… Раньше ведь воровали?

    — А-а! Черт его знает! А зачем их воровать-то? Они и так, по-моему, рады, без воровства.

    — Это конечно. Я так просто, — согласился Пашка. Еще немного помолчал. — И статьи, конечно, за это никакой нет?

    — Наверно. Я не знаю, Павел.

    Пашка встал с кровати, заходил по комнате. О чем-то сосредоточенно думал.

    — В жизни раз бывает восемна-адцать лет, — запел он вдруг. — Егорыч, на — рубаху. Сэнк-ю!

    — Чего вдруг!

    — Так. — Пашка скинул вышитую рубаху Прохорова, надел свою. Постоял посреди комнаты, еще подумал. — Сфотографировано, Егорыч!

    — Ты что, девку какую-нибудь надумал украсть? — спросил Ермолай.

    Пашка засмеялся, ничего не сказал, вышел на улицу.

    Была сырая темная ночь. Недавно прошел хороший дождь, отовсюду капало. Лаяли собаки. Тарахтел где-то движок.

    Пашка вошел в РТС, где стояла его машина.

    Во дворе РТС его окликнули.

    — Свои, — сказал Пашка.

    — Кто свои?

    — Холманский.

    — Командировочный, что ль?

    — Ну.

    В круг света вышел дедун сторож, в тулупе, с берданкой.

    — Ехать, что ль?

    — Ехать.

    — Закурить имеется?

    — Есть.

    Закурили.

    — Дождь, однако, ишо будет, — сказал дед и зевнул. — Спать клонит в дождь.

    — А ты спи, — посоветовал Пашка.

    — Нельзя. Я тут давеча соснул было, дак заехал этот…

    Пашка прервал словоохотливого старика:

    — Ладно, батя, я тороплюсь.

    — Давай, давай. — Старик опять зевнул.

    Пашка завел свою полуторку и выехал со двора РТС.

    Он знал, где живет Настя — у самой реки над обрывом.

    Днем разговорились с Прохоровым, и он показал Пашке этот дом. Пашка запомнил, что окна горницы выходят в сад.

    Сейчас Пашку волновал один вопрос: есть у Платановых собака или нет?

    На улицах в деревне никого не было. Даже парочки попрятались. Пашка ехал на малой скорости, опасаясь влететь куда-нибудь.

    Подъезжая к Настиному дому, он совсем почти сбросил газ, вылез из кабины. Мотор не заглушил.

    — Так, — негромко сказал он и потер ладонью грудь: он волновался.

    Света не было в доме. Присмотревшись во тьме, Пашка увидел сквозь голые деревья слабо мерцающие темные окна горницы. Сердце Пашки громко заколотилось.

    «Только бы собаки не было».

    Он кашлянул, осторожно потряс забор — во дворе молчание. Тишина. Каплет с крыши.

    «Ну, Пашка… или сейчас в лоб получишь, или…»

    Он тихонько перелез через низенький забор и пошел к окнам. Слышал сзади приглушенное ворчание своей верной полуторки, свои шаги и громкую капель. Весна исходила соком. Пахло погребом.

    Пашка, пока шел по саду, мысленно пел песню про восемнадцать лет, одну и ту же фразу: «В жизни раз бывает восемнадцать лет». Он весь день сегодня пел эту песню.

    Около самых окон под его ногой громко треснул сучок. Пашка замер. Тишина. Каплет. Пашка сделал последние два шага и стал в простенке. Перевел дух.

    «Одна она тут спит или нет?» — возник новый вопрос.

    Он вынул фонарик, включил и направил в окно. Желтое пятно света поползло по стенкам, вырывая из тьмы отдельные предметы: печка-голландка, дверь, кровать… Пятно дрогнуло и замерло. На кровати кто-то зашевелился, поднял голову — Настя. Не испугалась. Легко вскочила и пошла к окну в одной ночной рубашке. Пашка выключил фонарик.

    Настя откинула крючки и раскрыла окно.

    Из горницы пахнуло застойным сонным теплом.

    — Ты что? — спросила она негромко. Голос ее насторожил Пашку — какой-то отчужденный.

    «Неужели узнала?» — испугался он. Он хотел, чтобы его принимали пока за другого. Он молчал.

    Настя отошла от окна. Пашка включил фонарик. Настя прошла к двери, закрыла ее плотнее и вернулась к окну. Пашка выключил фонарь.

    «Не узнала. Иначе не разгуливала бы в одной рубахе».

    Пашка услышал запах ее волос. В голову ударил горячий туман. Он отстранил ее и полез в окно.

    — Додумался? — сказала Настя слегка потеплевшим голосом.

    «Додумался, додумался, — думал Пашка. — Сейчас будет цирк».

    — Ноги-то вытри, — сказала Настя, когда Пашка влез в горницу и очутился с ней рядом.

    Пашка продолжал молчать. Обнял ее, теплую, мягкую. Так сдавил, что у ней лопнула на рубашке какая-то тесемка.

    — Ох, — глубоко вздохнула Настя, — что ж ты делаешь? Шальной!..

    Пашка начал ее целовать. И тут что-то случилось с Настей: она вдруг вывернулась из его объятий, отскочила, судорожно зашарила рукой по стене, отыскивая выключатель.

    «Все. Конец». Пашка приготовился к самому худшему: сейчас она закричит, прибежит ее отец и будет его фотографировать. Он отошел на всякий случай к окну.

    Вспыхнул свет. Настя настолько была поражена, что поначалу не сообразила, что стоит перед посторонним человеком почти нагая.

    Пашка ласково улыбнулся ей.

    — Испугалась?

    Настя схватила со стула юбку и стала надевать. Надела, подошла к Пашке. Не успел он подумать о чем-либо, как ощутил на левой щеке сухую горячую пощечину. И тотчас такую же — на правой.

    Потом некоторое время стояли друг против друга, смотрели… У Насти от гнева расцвел на щеках яркий румянец. Она была поразительно красива в эту минуту.

    «Везет инженеру», — невольно подумал Пашка.

    — Сейчас же убирайся отсюда! — негромко приказала Настя.

    Пашка понял, что она не будет кричать — не из таких.

    — Побеседуем, как жельтмены, — заговорил Пашка, закуривая. — Я могу, конечно, уйти, но это банально. Это серость. — Он бросил спичку в окно и продолжал развивать свою мысль несколько торопливо, ибо опасался, что Настя возьмет в руки какой-нибудь тяжелый предмет и снова предложит убираться. От волнения Пашка стал прохаживаться по горнице — от окна к столу и обратно. — Я влюблен, так. Это факт, а не реклама. И я одного только не понимаю: чем я хуже этого инженера? Если на то пошло, я могу легко стать Героем Социалистического Труда. Надо только сказать мне об этом. И все. Зачем же тут аплодисменты устраивать? Собирайся и поедем со мной. Будем жить в городе. — Пашка остановился. Смотрел на Настю серьезно, не мигая. Он любил ее, любил, как никого никогда в жизни еще не любил.

    Она поняла это.

    — Какой же ты дурак, парень, — грустно и просто сказала она. — Чего ты мелешь тут? — Она села на стул. — Натворил делов и еще философствует, ходит. Он любит!.. — Настя странно как-то заморгала, отвернулась. Пашка понял: заплакала. — Ты любишь, а я, по-твоему, не люблю? — Настя резко повернулась к нему — в глазах слезы.

    Она была на редкость, на удивление красива. И тут Пашка понял: никогда в жизни ему не отвоевать ее. Всегда у него так: как что чуть посерьезнее, поглубже — так не его.

    — Чего ты плачешь?

    — Да потому, что вы только о себе думаете… эгоисты несчастные! Он любит! — Она вытерла слезы. — Любишь, так уважай хоть немного, а не так…

    — Что же я такого сделал? В окно залез — подумаешь! Ко всем лазят…

    — Не в окне дело. Дураки вы все, вот что. Тот дурак тоже… весь высох от ревности. Приревновал ведь он к тебе. Уезжать собрался.

    — Как уезжать? Куда? — Пашка понял, кто этот дурак.

    — Куда… Спроси его!

    Пашка нахмурился.

    — На полном серьезе?

    Настя опять вытерла ладошкой слезы, ничего не сказала. Пашке стало до того жалко ее, что под сердцем заныло.

    — Собирайся! — приказал он.

    Настя вскинула на него удивленные глаза.

    — Поедем к нему. Я объясню этим московским фраерам, что такое любовь человеческая.

    — Сиди уж… не трепись!

    — Послушайте, вы!.. Молодая, интересная… — Пашка приосанился. — Мне можно съездить по физиономии, так? Но слова вот эти дурацкие я не перевариваю. Что значит — не трепись?

    — Куда ты поедешь сейчас? Ночь глубокая…

    — Наплевать. Одевайся. На — кофту! Пашка снял со спинки стула кофту, бросил Насте. Настя поймала ее, поднялась в нерешительности.

    Пашка опять заходил по горнице.

    — Из-за чего же это он приревновал? — спросил он не без самодовольства.

    — Танцевали… ему сказал кто-то. Потом в кино шептались. Он же дурак набитый.

    — Что же ты не могла ему объяснить?

    — Нужно мне объяснять! Никуда я не поеду.

    Пашка остановился.

    — Считаю до трех: раз, два… А то целоваться полезу!

    — Я те полезу! Что ты ему скажешь?

    — Я знаю что!

    — А я к чему там?

    — Надо.

    — Да зачем?

    — Я не знаю, где он живет. Вообще надо ехать. Точка.

    Настя надела кофту, туфли.

    — Лезь. Я за тобой. Видел бы кто-нибудь сейчас…

    Пашка вылез в сад, помог Насте. Вышли на дорогу.

    Полуторка ворчала на хозяина.

    — Садись, ревушка-коровушка!.. Возись тут с вами по ночам.

    Пашке эта новая нежданная роль нравилась.

    Настя залезла в кабину

    — Меня, что ли, хотел увозить? На машине-то?

    — Где уж тут!.. С вами вперед прокиснешь, чем…

    — Ну до чего ты, Павел…

    — Что? — строго спросил Пашка.

    — Ничего.

    — То-то. — Пашка со скрежетом всадил скорость и поехал.

    …Инженер не спал, когда Пашка постучал ему в окно.

    — Кто это?

    — Я.

    — Кто я?

    — Пашка. Павел Егорыч.

    Инженер открыл дверь, впустил Пашку. Не скрывая удивления, уставился на него.

    Пашка кивнул на стол, заваленный бумагами.

    — Грустные стихи сочиняешь?

    — Я не понимаю, слушай…

    — Поймешь. — Пашка сел к столу, отодвинул локтем бумаги. — Любишь Настю?

    — Слушай!.. — Инженер начал краснеть.

    — Любишь. Значит, так: иди веди ее сюда — она в машине сидит.

    — Где? В какой машине?

    — На улице. Ко мне зря приревновал: мне с хорошими бабами не везет.

    Инженер быстро вышел на улицу, а Пашка, Павел Егорыч, опустил голову на руки и закрыл глаза. Он как-то сразу устал. Опять некстати вспомнились надоевшие слова: «В жизни раз бывает…» В груди противно заболело.

    Вошли инженер с Настей.

    Пашка поднялся. Некоторое время смотрел на них, как будто собирался сказать напутственное слово.

    — Все? — спросил он.

    — Все, — ответил инженер.

    Настя улыбнулась.

    — Вот так, — сердито сказал Пашка. — Будьте здоровы. — Он пошел к выходу.

    — Куда ты? Погоди!.. — запротестовал инженер. Пашка, не оглянувшись, вышел.


    Уезжал Пашка из этой деревни. Уезжал в Салтон. Прохорову он подсунул под дверь записку с адресом автобазы, куда просил прислать справку о том, что он отработал честно три дня на посевной. Представив себе, как будет огорчен Прохоров его отъездом, Пашка дописал в конце: «Прости меня, но я не виноват».

    Пашке было грустно. Он беспрерывно курил.

    Пошел мелкий дождь.

    У Игренева, последней деревни перед Салтоном, на дороге впереди выросли две человеческие фигуры. Замахали руками.

    Пашка остановился.

    Подбежали молоденький офицер с девушкой.

    — До Салтона подбрось, пожалуйста! — Офицер был чем-то очень доволен.

    — Садись!

    Девушка залезла в кабину и стала вертеться, отряхиваться. Лейтенант запрыгнул в кузов. Начали переговариваться, хохотали.

    Пашка искоса разглядывал девушку — хорошенькая, белозубая, губки бантиком — прямо куколка! Но до Насти ей далеко.

    — Куда это на ночь глядя? — спросил Пашка.

    — В гости, — охотно откликнулась девушка. И высунулась из кабины — опять говорить со своим дружком. — Саша? Саш!.. Как ты там?!

    — В ажуре! — кричал из кузова лейтенант.

    — Что, дня не хватает? — опять спросил Пашка.

    — Что? — Девушка мельком глянула на него и опять: — Саша? Саш!..

    — Все начисто повлюблялись, — проворчал Пашка. — С ума все посходили. — Он вспомнил опять Настю: совсем недавно она сидела с ним рядом — чужая. И эта чужая.

    — Саша! Саш!..

    «Саша! Саш! — съехидничал про себя Пашка. — Твой Саша и так сам себя не помнит от радости. Пусти сейчас — вперед машины побежит».

    — Я представляю, что там сейчас будет! — кричал из кузова Саша.

    Девушка так и покатилась со смеху.

    «Нет, люди все-таки ненормальными становятся в это время», — сердито думал Пашка.

    Дождь припустил сильнее.

    — Саша! Как ты там?!

    — Порядок! На борту порядок!

    — Скажи ему — там под баллоном брезент есть — пусть накроется, — сказал Пашка.

    Девушка чуть не вывалилась из кабины.

    — Саша! Саш!.. Под баллоном какой-то брезент!.. Накройся!

    — Хорошо! Спасибо!

    — На здоровье, — сказал Пашка, закурил и задумался, всматриваясь прищуренными глазами в дорогу.

    Игнаха приехал

    В начале августа в погожий день к Байкаловым приехал сын Игнатий. Большой, красивый, в черном костюме из польского крепа. Пинком распахнул ворота — в руках по чемодану, — остановился, оглядел родительский двор и гаркнул весело:

    — Здорово, родня!

    Молодая яркая женщина, стоявшая за ним, сказала с упреком:

    — Неужели нельзя потише?.. Что за манера!

    — Ничего-о, — загудел Игнатий, — сейчас увидишь, как обрадуются.

    Из дому вышел квадратный старик с огромными руками. Тихо засмеялся и вытер рукавом глаза.

    — Игнашка!.. — сказал он и пошел навстречу Игнатию. Игнатий бросил чемоданы. Облапали друг друга, трижды — крест-накрест — поцеловались. Старик опять вытер глаза.

    — Как надумал-то?

    — Надумал.

    — Сколько уж не был? Лет пять, однако. Мать у нас захворала, знаешь… В спину что-то вступило…

    Отец и сын глядели друг на друга, не могли наглядеться. О женщине совсем забыли. Она улыбалась и с интересом рассматривала старика.

    — А это жена, что ли? — спросил наконец старик.

    — Жена, — спохватился Игнатий. — Познакомься.

    Женщина подала старику руку. Тот осторожно пожал ее.

    — Люся.

    — Ничего, — сказал старик, окинув оценивающим взглядом Люсю.

    — А?! — с дурашливой гордостью воскликнул Игнатий.

    — Пошли в дом, чего мы стоим тут! — Старик первым двинулся к дому.

    — Как мне называть его? — тихо спросила Люся мужа.

    Игнатий захохотал.

    — Слышь, тять!.. Не знает, как называть тебя!

    Старик тоже засмеялся.

    — Отцом вроде довожусь… — Он молодо взошел на крыльцо, заорал в сенях: — Мать, кто к нам приехал-то!

    В избе на кровати лежала горбоносая старуха, загорелая и жилистая. Увидела Игнатия — заплакала.

    — Игнаша, сынок… приехал…

    Сын наскоро поцеловал мать и полез в чемоданы. Гулкий сильный голос его сразу заполнил всю избу.

    — Шаль тебе привез… пуховую. А тебе, тять, сапоги. А Маруське — во!.. А это Ваське… Все тут живы-здоровы?

    Отец с матерью, для приличия снисходительно улыбаясь, с интересом наблюдали за движениями сына — он все доставал и доставал из чемоданов.

    — Все здоровы. Мать вон только… — Отец протянул длинную руку к сапогам, бережно взял один и стал щупать, мять, поглаживать добротный хром. — Ничего товар… Васька износит. Мне уж теперь ни к чему такие.

    — Сам будешь носить. Вот Маруське еще на платье. — Игнатий выложил все, присел на табурет. Табурет жалобно скрипнул под ним. — Ну, рассказывайте, как живете? Соскучился без вас.

    — Соскучился, так раньше бы приехал.

    — Дела, тятя.

    — Дела… — Отец почему-то недовольно посмотрел на молодую жену сына. — Какие уж там дела-то!..

    — Ладно тебе, отец, — сказала мать. — Приехал — и-то слава Богу.

    Игнатию не терпелось рассказать о себе, и он воспользовался случаем возразить отцу, который, судя по всему, не очень высоко ставил его городские дела. Игнатий был борцом в цирке. В городе у него была хорошая квартира, были друзья, деньги, красивая жена…

    — Ты говоришь: «Какие там дела!» — заговорил Игнатий, положив ногу на ногу и ласково глядя на отца. — Как тебе объяснить? Вот мы, русские, крепкий ведь народишка! Посмотришь на другого — черт его знает!.. — Игнатий встал, прошелся по комнате. — В плечах сажень, грудь как у жеребца породистого, — силен! Но чтобы научиться владеть этой силой, освоить технику, выступить где-то на соревнованиях — это Боже упаси! Он будет лучше в одиночку на медведя ходить. Дикости еще много в нашем народе. О культуре тела никакого представления. Физкультуры боится как черт ладана. Я же помню, как мы в школе профанировали ее. — С последними словами Игнатий обратился к жене.

    Как-то однажды Игнатий набрел на эту мысль — о преступном нежелании русского народа заниматься физкультурой, кому-то высказал ее, его поддержали. С тех пор он так часто распространялся об этом, что, когда сейчас заговорил и все о том же, жена его заскучала и стала смотреть в окно.

    — …Поэтому, тятя, как ты хошь думай, но дело у меня важное. Может, поважнее Васькиного.

    — Ладно, — согласился отец. Он слушал невнимательно. — Мать, где там у нас?.. В лавку пойду.

    — Погоди, — остановил его Игнатий. — Зачем в лавку?

    Вкусив от сладостного плода поучений, он хотел было еще поговорить о том, что надо и эту привычку бросать русским людям: чуть что — сразу в лавку. Зачем, спрашивается? Но отец так глянул на него, что он сразу отступился, махнул рукой, вытащил из кармана толстый бумажник, шлепнул на стол:

    — На деньга!

    Отец обиженно приподнял косматые брови.

    — Ты брось тут, Игнаха!.. Приехал в гости — значит, сиди помалкивай. Что, у нас своих денег нету?

    Игнатий засмеялся.

    — Ладно, понял. Ты все такой же, отец.

    Сидели за столом, выпивали.

    Старик Байкалов размяк, облапал узловатыми ладонями голову, запел было:

    Зачем сидишь до полуночи
    У растворенного окна,
    Ох, зачем сидишь…

    Но замолчал. Некоторое время сидел, опустив на руки голову. Потом сказал с неподдельной грустью:

    — Кончается моя жизнь, Игнаха. Кончается! — Он ругнулся.

    Жена Игнатия покраснела и отвернулась к окну. Игнатий сказал с укором:

    — Тятя!

    — А ты, Игнат, другой стал, — продолжал отец, не обратив никакого внимания на упрек сына. — Ты, конечно, не замечаешь этого, а мне сразу видно.

    Игнатий смотрел трезвыми глазами на отца, внимательно слушал его странные речи.

    — Ты давеча вытащил мне сапоги… Спасибо, сынок! Хорошие сапоги…

    — Не то говоришь, отец, — сказал Игнатий. — При чем тут сапоги?

    — Не обессудь, если не так сказал, — я старый человек. Ладно, ничего. Васька скоро придет, брат твой… Здоровый он стал! Он тебя враз сомнет, хоть ты и про физкультуру толкуешь. Ты жидковат против Васьки. Куда там!..

    Игнатий засмеялся; к нему вернулась его необидная веселая снисходительность.

    — Посмотрим, посмотрим, тятя.

    — Давай еще по маленькой? — предложил отец.

    — Нет, — твердо сказал Игнатий.

    — А! Вот муж какой у тебя! — не без гордости заметил старик, обращаясь к жене Игнатия. — Наша порода — Байкаловы. Сказал «нет» — значит все. Гроб! Я такой же был. Вот еще Васька придет. А еще у нас Маруська есть. Та покрасивше тебя будет, хотя она, конечно, не расфуфыренная…

    — Ты, отец, разговорился что-то, — урезонила жена старика. — Совсем уж из ума стал выживать. Черт-те чего мелет. Не слушайте вы его, брехуна.

    — Ты лежи, мать, — беззлобно огрызнулся старик. — Лежи себе, хворай. Я тут с людьми разговариваю, а ты нас перебиваешь.

    Люся поднялась из-за стола, подошла к комоду и стала разглядывать патефонные пластинки. Ей, видно, было неловко.

    Игнатий тоже встал. Завели патефон. Поставили «Грушицу».

    Молчали. Слушали.

    Старший Байкалов смотрел в окно, о чем-то невесело думал.

    Вечерело. Горели розовым нежарким огнем стекла домов. По улице, поднимая пыль, с ревом прошло стадо. Корова Байкаловых подошла к воротам, попробовала поддеть их рогом — не получилось. Она стояла и мычала. Старик смотрел на нее и не двигался. Праздника почему-то не получилось. А он давненько поджидал этого дня — думал, будет большой праздник. А сейчас сидел и не понимал: почему же не вышло праздника? Сын приехал какой-то не такой. В чем не такой? Сын как сын, подарки привез. И все-таки что-то не то.

    Пришла Марья — рослая девушка, очень похожая на Игнатия. Увидев брата, просияла радостной сдержанной улыбкой.

    — Ну здравствуй, здравствуй, красавица! — забасил Игнатий, несколько бесцеремонно разглядывая взрослую сестру. — Ведь ты же невеста уже!

    — Будет тебе, — степенно сказала Марья и пошла знакомиться с Люсей.

    Старик Байкалов смотрел на все это, грустно сощурившись.

    — Сейчас Васька придет, — сказал он. Он ждал Ваську. Зачем ему нужно было, чтобы скорей пришел его младший сын, он не знал.

    Молодые ушли в горницу и унесли с собой патефон. Игнатий прихватил туда же бутылку красного вина и закуску.

    — Выпью с сестренкой, была не была!

    — Давай, сынок, это ничего. Это полезно, — миролюбиво сказал отец.

    Начали приходить бывшие друзья и товарищи Игнатия. Тут-то бы и начаться празднику, а праздник все не наступал. Приходили, здоровались со стариком и проходили в горницу, заранее улыбаясь. Скоро там стало шумно. Гудел могучий бас Игнатия, смеялись женщины, дребезжал патефон. Двое дружков Игнатия сбегали в лавку и вернулись с бутылками и кульками.

    «Сейчас Васька придет», — ждал старик. Не было у него на душе праздника — и все тут.

    Пришел наконец Васька — огромный парень с открытым крепким лицом, загорелый, грязный. Васька походил на отца, смотрел так же — вроде угрюмо, а глаза добрые.

    — Игнашка приехал, — встретил его отец.

    — Я уж слышал, — сказал Васька, улыбнулся и тряхнул русыми спутанными волосами. Сложил в угол какие-то железяки, выпрямился.

    Старик поднялся из-за стола, хотел идти в горницу, но сын остановил его:

    — Погоди, тять, дай я хоть маленько ополоснусь. А то неудобно даже.

    — Ну, давай, — согласился отец. — А то верно — он нарядный весь, как этот… как артист.

    И тут из горницы вышел Игнатий с женой.

    — Брательник! — заревел Игнатий, растопырив руки. — Васька! — И пошел на него.

    Васька покраснел, как девица, засмеялся, переступил с ноги на ногу.

    Игнатий обнял его.

    — Замараю, слушай. — Васька пытался высвободиться из объятий брата, но тот не отпускал.

    — Ничего-о!.. Это трудовая грязь, братка. Дай поцелую тебя, окаянная душа! Соскучился без вас.

    Братья поцеловались.

    Отец смотрел на сыновей, и по щекам его катились слезы. Он вытер их и громко высморкался.

    — Он тебе подарки привез, Васька, — громко сказал отец, направляясь к чемоданам.

    — Брось, тятя, какие подарки! Ну давай, что ты должен делать-то? Умываться? Умывайся скорей. Выпьем сейчас с тобой. Вот! Видела Байкаловых? — Игнатий легонько подтолкнул жену к брату. — Знакомьтесь.

    Васька покраснел пуще прежнего — не знал: подавать яркой женщине грязную руку или нет. Люся сама взяла его руку и крепко пожала.

    — Он у нас стеснительный, — пояснил отец.

    Васька осторожно кашлянул в кулак, негромко, коротко засмеялся; он готов был провалиться сквозь землю от таких объяснений отца.

    — Тятя… скажет тоже.

    — Иди умывайся, — сказал отец.

    — Да, пойду маленько… того…

    Васька пошел в сени.

    Игнатий двинулся за ним.

    — Пойдем, полью тебе по старой памяти!

    Отец тоже вышел на улицу.

    Умываться решили идти на Катунь — она протекала под боком, за огородами.

    — Искупаемся? — предложил Игнатий и похлопал себя ладонями по могучей груди.

    Шли огородами по извилистой, едва приметной тропке в буйной картофельной ботве.

    — Ну как живете-то? — басил Игнатий, шагая вразвалку между отцом и братом.

    Васька опять коротко засмеялся. Он как-то странно смеялся: не то смеялся, не то покашливал смущенно. Он был очень рад брату.

    — Ничего.

    — Хорошо живем! — воскликнул отец. — Не хуже городских.

    — Ну и слава Богу! — с чувством сказал Игнатий. — Василий, ты, говорят, нагулял тут силенку?

    Василий опять засмеялся.

    — Какая силенка!.. Скажешь тоже. Как ты-то живешь?

    — Я хорошо, братцы! Я совсем хорошо. Как жена моя вам? Тять?

    — Ничего. Я в них не шибко понимаю, сынок. Вроде ничего.

    — Хорошая баба, — похвалил Игнатий. — Человек хороший.

    — Шибко нарядная только. Зачем так?

    Игнатий оглушительно захохотал.

    — Обыкновенно одета! По-городскому, конечно. Поотстали вы в этом смысле.

    — Чего-то ты много хохочешь, Игнат, — заметил старик. — Как дурак какой.

    — Рад, поэтому смеюсь.

    — Рад… Мы тоже рады, да не ржем, как ты. Васька вон не рад, что ли?

    — Ты когда жениться-то будешь, Васька? — спросил Игнатий.

    — Он сперва в армию сходит, — сказал отец.

    — Ты это… когда пойдешь в армию, сразу записывайся в секцию, — посоветовал старший брат. — Я же так начал. Тренер толковый попадется — можешь вылезти.

    Васька слушал, неопределенно улыбался.

    Пришли к реке.

    Игнатий первый скинул одежду, обнажив свое красивое тренированное тело, попробовал ногой воду, тихонько охнул.

    — Мать честная! Вот это водичка.

    — Что? — Васька тоже разделся. — Холодная?

    — Ну-ка, ну-ка? — заинтересовался Игнатий. Подошел к Ваське и стал его похлопывать и осматривать со всех сторон, как жеребца.

    Васька терпеливо стоял, смотрел в сторону, беспрерывно поправляя трусы, посмеивался.

    — Есть, — заключил Игнатий. — Давай попробуем?

    — Да ну! — Васька недовольно тряхнул волосами.

    — А чего, Васька? Поборись! — Отец с упреком смотрел на младшего.

    — Бросьте вы, на самом деле, — упрямо и серьезно сказал Васька. — Чего ради сгребемся тут? На смех людям?

    — Тьфу! — рассердился отец. — Ты втолкуй ему, Игнат, ради Христа! Он какой-то телок у нас — всего стесняется.

    — А чего тут стесняться-то? Если бы мы какие-нибудь дохлые были, тогда действительно стыдно.

    — Объясни вот ему!

    Васька нахмурился и пошел к воде. Сразу окунулся и поплыл, сильно загребая огромными руками; вода вскипала под ним.

    — Силен! — с восхищением сказал Игнатий.

    — Я ж тебе говорю!

    Помолчали, глядя на Ваську

    — Он бы тебя уложил.

    — Не знаю, — не сразу ответил Игнатий. — Силы у него больше — это ясно.

    Отец сердито высморкался на песок. Игнатий постоял еще немного и тоже полез в воду. А отец пошел ниже по реке, куда выплывал Васька. Когда Васька вышел на берег, они о чем-то негромко и горячо заговорили. Отец доказывал свое, даже прижимал к груди руки, Васька бубнил свое. Когда Игнатий доплыл к ним, они замолчали.

    Игнатий вылез из воды и задумчиво стал смотреть на далекие синие горы, на многочисленные острова.

    — Катунь-матушка, — негромко сказал он.

    Васька и отец тоже посмотрели на реку.

    На той стороне, на берегу, сидела на корточках баба с высоко задранной юбкой, колотила вальком по белью, ослепительно белели ее тупые круглые коленки.

    — Юбку-то спусти маленько, эй! — крикнул старик.

    Баба подняла голову, посмотрела на Байкаловых и продолжала колотить вальком по белью.

    — Вот халда! — с восхищением сказал старик. — Хоть бы хны ей.

    Братья стали одеваться.

    Хмель у Игнатия прошел. Ему что-то грустно стало.

    — Чего ты такой? — спросил Васька, у которого, наоборот, было очень хорошее настроение.

    — Не знаю. Так просто.

    — Не допил, поэтому, — пояснил старик. — Ни два, ни полтора получилось.

    — Черт его знает! Не обращайте внимания. Давайте посидим, покурим…

    Сели на теплые камни. Долго молчали, глядя на быстротекущие волны. Они лопотали у берега что-то свое, торопились.

    Солнце село на той стороне, за островами. Было тихо. Только всплескивали волны, кипела река да удары валька по мокрому белью — гулкие, смачные — разносились над рекой.

    Трое смотрели на родную реку, думали каждый свое.

    Игнатий присмирел. Перестал хохотать, не басил.

    — Что, Вася? — негромко спросил он.

    — Ничего. — Васька бросил камешек в воду.

    — Все пашешь?

    — Пашем.

    Игнатий тоже бросил в воду камень. Помолчали.

    — Жена у тебя хорошая, — сказал Васька. — Красивая.

    — Да? — Игнатий оживился, с любопытством, весело посмотрел на брата. Сказал неопределенно: — Ничего. Тяте вон не нравится.

    — Я не сказал, что не нравится, чего ты зря? — Старик неодобрительно посмотрел на Игнатия. — Хорошая женщина. Только, я считаю, шибко фартовая.

    Игнатий захохотал.

    — А ты знаешь, что такое фартовая-то?

    Отец отвернулся к реке, долго молчал — обиделся. Потом повернулся к Ваське и сказал сердито:

    — Зря ты не поборолся с ним.

    — Вот привязался! — удивился Васька. — Ты что?

    — Заело что-то тятю, — сказал Игнатий, — что-то не нравится ему.

    — Что мне не нравится? — повернулся к нему отец.

    — Не знаю. На душе у тебя что-то не так, я же вижу.

    — Ну и видь! Ты шибко умный стал, прямо спасу нет. Все ты видишь, все понимаешь!

    — Будет вам! — сказал Васька. — Чего взялись? Нашли время.

    — Да ну его! — Отец засморкался и полез за кисетом. — Приехал, расхвастался тут, подарков навез… подумаешь!

    — Тять, да ты что в самом деле?!

    Игнатий даже привстал от удивления. Васька незаметно толкнул его в бок — не лезь. Игнатий сел и вопросительно посмотрел на Ваську. Тот поднялся, отряхнул песок со штанов, посмотрел на отца.

    — Пошли? Тять…

    — У тебя деньги есть? — спросил тот.

    — Есть. Пошли…

    Старик поднялся и, не оглядываясь, пошел первым по тропе, ведущей к огородам.

    — Чего он? — Игнатия не на шутку встревожило настроение отца.

    — Так… Ждал тебя долго. Сейчас пройдет. Песню спой с ним какую-нибудь. — Васька улыбнулся.

    — Какую песню? Я их перезабыл все. А ты поешь с ним песни?

    — Да я ж шутейно. Я сам не знаю, чего он… Пройдет.

    Опять шли по огородам друг за другом, молчали. Игнатий шел за отцом, смотрел на его сутулую спину и думал почему-то о том, что правое плечо у отца ниже левого, — раньше он не замечал этого.

    Одни

    Шорник Антип Калачиков уважал в людях душевную чуткость и доброту. В минуты хорошего настроения, когда в доме устанавливался относительный мир, Антип ласково говорил жене:

    — Ты, Марфа, хоть и крупная баба, а бестолковенькая.

    — Эт почему же?

    — А потому… Тебе что требуется? Чтобы я день и ночь только шил и шил? А у меня тоже душа есть. Ей тоже попрыгать, побаловаться охота, душе-то.

    — Плевать мне на твою душу!

    — Эх-х…

    — Чего «эх»? Чего «эх»?

    — Так… Вспомнил твоего папашу-кулака, царство ему небесное.

    Марфа, грозная, большая Марфа, подбоченившись, строго смотрела сверху на Антипа. Сухой, маленький Антип стойко выдерживал ее взгляд.

    — Ты папашу моего не трожь!.. Понял?

    — Ага, понял, — кротко отвечал Антип.

    — То-то.

    — Шибко уж ты строгая, Марфынька. Нельзя так, милая: надсадишь сердечушко свое и помрешь.

    Марфа за сорок лет совместной жизни с Антипом так и не научилась понимать; когда он говорит серьезно, а когда шутит.

    — Вопчем, шей.

    — Шью, матушка, шью.

    В доме Калачиковых жил неистребимый крепкий запах выделанной кожи, вара и дегтя. Дом был большой, светлый. Когда-то он оглашался детским смехом; потом, позже, бывали здесь и свадьбы, бывали и скорбные ночные часы нехорошей тишины, когда зеркало завешено и слабый свет восковой свечи — бледный и немощный — чуть-чуть высвечивает глубокую тайну смерти. Много всякого было. Антип Калачиков со своей могучей половиной вывел к жизни двенадцать человек детей. А всего было восемнадцать.

    Облик дома менялся с годами, но всегда неизменно оставался рабочий уголок Антипа — справа от печки, за перегородкой. Там Антип шил сбруи, уздечки, седелки, делал хомуты. И там же, на стенке, висела его заветная балалайка. Это была страсть Антипа, это была его бессловесная глубокая любовь всей жизни — балалайка. Антип мог часами играть на ней, склонив набочок голову, и непонятно было: то ли она ему рассказывает что-то очень дорогое, давно забытое им, то ли он передает ей свои неторопливые стариковские думы. Он мог сидеть так целый день, и сидел бы, если бы не Марфа. Марфе действительно нужно было, чтобы он целыми днями только шил и шил: страсть как любила деньги, тряслась над копейкой. Она всю жизнь воевала с Антиповой балалайкой. Один раз дошло до того, что она в гневе кинула ее в огонь, в печку. Побледневший Антип смотрел, как она горит. Балалайка вспыхнула сразу, точно берестинка. Ее стало коробить… Трижды простонала она почти человеческим стоном — и умерла.

    Антип пошел во двор, взял топор и изрубил на мелкие кусочки все заготовки хомутов, все сбруи, седла и уздечки. Рубил молча, аккуратно. На скамейке. Перетрусившая Марфа не сказала ни слова. После этого Антип пил неделю, не заявляясь домой. Потом пришел, повесил на стенку новую балалайку и сел за работу. Больше Марфа никогда не касалась балалайки. Но за Антипом следила внимательно: не засиживалась у соседей подолгу, вообще старалась не отлучаться из дому. Знала: только она за порог, Антип снимает балалайку и играет — не работает.

    Как-то раз осенним вечером сидели они — Антип в своем уголке, Марфа у стола с вязаньем.

    Молчали.

    Во дворе слякотно, дождик идет. В доме тепло, уютно. Антип молоточком заколачивает в хомут медные гвоздочки: тук-тук, тук-тук, тук-тук-тук… Отложила Марфа вязанье, о чем-то задумалась, глядя в окно.

    Тук-тук, тук-тук, — постукивает Антип. И еще тикают ходики, причем как-то так, что кажется, что они вот-вот остановятся. А они не останавливаются. В окна мягко и глуховато сыплет горстями дождь.

    — Чего пригорюнилась, Марфынька? — спросил Антип. — Все думаешь, как деньжат побольше скопить?

    Марфа молчит, смотрит задумчиво в окно. Антип глянул на нее.

    — Помирать скоро будем, так что думай не думай. Думай не думай — сто рублей не деньги. — Антип любил поговорить, когда работал. — Я вот всю жизнь думал и выдумал себе геморрой. Работал! А спроси: чего хорошего видел? Да ничего. Люди хоть сражались, восстания разные поднимали, в гражданской участвовали, в Отечественной… Хоть уж погибали, так героически. А тут — как сел с тринадцати годков, так и сижу — скоро семисят будет. Вот какой терпеливый! Теперь: за что я, спрашивается, работал? Насчет денег никогда не жадничал, мне плевать на них. В большие люди тоже не вышел. И специальность моя скоро отойдет даже: не нужны будут шорники. Для чего же, спрашивается, мне жизнь была дадена?

    — Для детей, — серьезно сказала Марфа.

    Антип не ждал, что она поддержит разговор. Обычно она обрывала его болтовню каким-нибудь обидным замечанием.

    — Для детей? — Антип оживился. — С одной стороны, правильно, конечно, а с другой — нет, неправильно.

    — С какой стороны неправильно?

    — С той, что не только для детей надо жить. Надо и самим для себя немножко.

    — А чего бы ты для себя-то делал?

    Антип не сразу нашелся, что ответить на это.

    — Как это «чего»? Нашел бы чего… Я, может, в музыканты бы двинул. Приезжал ведь тогда человек из города, говорил, что я самородок. А самородок — это кусок золота, это редкость, я так понимаю. Сейчас я кто? Обыкновенный шорник, а был бы, может…

    — Перестань уж!.. — Марфа махнула рукой. — Завел — противно слушать.

    — Значит, не понимаешь, — вздохнул Антип.

    Некоторое время молчали.

    Марфа вдруг всплакнула. Вытерла платочком слезы и сказала:

    — Разлетелись наши детушки по всему белу свету.

    — Что же им, около тебя сидеть всю жизнь? — заметил Антип.

    — Хватит стучать-то! — сказала вдруг Марфа. — Давай посидим, поговорим про детей.

    Антип усмехнулся, отложил молоток.

    — Сдаешь, Марфа, — весело сказал он. — А хочешь, я тебе сыграю, развею тоску твою?

    — Сыграй, — разрешила Марфа.

    Антип вымыл руки, лицо, причесался.

    — Дай новую рубашенцию.

    Марфа достала из ящика новую рубаху. Антип надел ее, подпоясался ремешком. Снял со стены балалайку, сел в красный угол, посмотрел на Марфу.

    — Начинаем наш концерт!

    — Ты не дурачься только, — посоветовала Марфа.

    — Сейчас вспомним всю нашу молодость, — хвастливо сказал Антип, настраивая балалайку. — Помнишь, как тогда на лужках хороводы водили?

    — Помню, чего же мне не помнить? Я как-нибудь помоложе тебя.

    — На сколько? На три недели с гаком?

    — Не на три недели, а на два года. Я тогда еще совсем молоденькая была, а ты уж выкобенивался.

    Антип миролюбиво засмеялся:

    — Я мировой все-таки парень был! Помнишь, как ты за мной приударяла?

    — Кто? Я, что ли? Господи!.. А на кого это тятя-покойничек кобелей спускал? Штанину-то кто у нас в ограде оставил?

    — Штанина, допустим, была моя…

    Антип подкрутил последний кулочок, склонил маленькую голову на плечо, ударил по струнам… Заиграл, И в теплую пустоту и сумрак избы полилась тихая светлая музыка далеких дней молодости. И припомнились другие вечера, и хорошо и грустно сделалось, и подумалось о чем-то главном в жизни, но так, что не скажешь, что же есть это главное.

    Не шей ты мне,
    Ма-амынька,
    Красный сарафа-ан, —

    запел тихонечко Антип и кивнул Марфе. Та поддержала:

    Не входи, родимая,
    Попусту
    В изъян…

    Пели ни так чтобы очень стройно, но обоим сделалось удивительно хорошо. Вставали в глазах забытые картины, То степь открывалась за родным селом, то берег реки, то шепотливая тополиная рощица припоминалась, темная и немножко жуткая… И было что-то сладко волнующее во всем этом. Не стало осени, одиночества, не стало денег, хомутов…

    Потом Антип заиграл веселую. И пошел по избе мелким бесом, игриво виляя костлявыми бедрами.

    Ох, там, ри-та-там,
    Ритатушеньки мои!
    Походите, погуляйте,
    Па-ба-луй-тися!

    Он стал подпрыгивать. Марфа засмеялась, потом всплакнула, но тут же вытерла слезы и опять засмеялась.

    — Хоть бы уж не выдрючивался, господи!.. Ведь смотреть не на что, а туда же.

    Антип сиял. Маленькие умные глазки его светились озорным блеском.

    Ох, Марфа моя,
    Ох, Марфынька,
    Укоряешь ты меня за напраслинку!

    — А помнишь, Антип, как ты меня в город на ярманку возил? Антип кивнул головой.

    Ох, помню, моя,
    Помню, Марфынька!
    Ох, хаханечки, ха-ха,
    Чечевика с викою!

    — Дурак же ты, Антип! — ласково сказала Марфа, — Плетешь черт те чего.

    Ох, Марфушечка моя,
    Радость всенародная…

    Марфа так и покатилась:

    — Ну, не дурак ли ты, Антип!

    Ох, там, ри-та-там,
    Ритатушеньки мои!

    — Сядь, споем какую-нибудь, — сказала Марфа, вытирая слезы.

    Антип слегка запыхался. Улыбаясь, смотрел на Марфу.

    — А? А ты говоришь: Антип у тебя плохой!

    — Не плохой, а придурковатый, — поправила Марфа.

    — Значит, не понимаешь, — сказал Антип, нисколько не обидевшись за такое уточнение. Сел. — Мы могли бы с тобой знаешь как прожить! Душа в душу. Но тебя замучили окаянные деньги. Не сердись, конечно.

    — Не деньги меня замучили, а нету их, вот что мучает-то.

    — Хватило бы… брось, пожалуйста. Но не будем. Какую желаете, мадемуазельфрау?

    — Про Володю-молодца.

    — Она тяжелая, ну ее!

    — Ничего. Я поплачу хоть маленько,

    Ох, не вейти-ися, чайки, над морем,

    — запел Антип.

    Вам некуда, бедненьким, сесть.
    Слетайте в Сибирь, край далекий,
    Снесите печальну-я весть.

    Антип пел задушевно, задумчиво. Точно рассказывал.

    Ох, в двенадцать часов темной но-очи
    Убили Володю-молодца-а.
    Наутро отец с младшим сыном…

    Марфа захлюпала.

    — Антип, а Антип!., Прости ты меня, если я чем-нибудь тебя обижаю, проговорила она сквозь слезы.

    — Ерунда, — сказал Антип. — Ты меня тоже прости, если я виноватый.

    — Играть тебе не даю…

    — Ерунда, — опять сказал Антип. — Мне дай волю — я день и ночь согласен играть.

    Так тоже нельзя. Я понимаю.

    — Хочешь, чекушечку тебе возьмем?

    — Можно, — согласился Антип.

    Марфа вытерла слезы, встала.

    — Иди пока в магазин, а я ужин соберу.

    Антип надел брезент и стоял посреди избы, ждал, когда Марфа достанет из глубины огромного сундука, из-под тряпья разного, деньги. Стоял и смотрел на ее широкую спину.

    — Вот еще какое дело, — небрежно начал он, — она уж старенькая стала… надо бы новую. А в магазин вчера только привезли. Хорошие! Давай заодно куплю.

    — Кого? — Марфина спина перестала двигаться.

    — Балалайку-то.

    Марфа опять задвигалась. Достала деньги, села на сундук и стала медленно и трудно отсчитывать. Шевелила губами и хмурилась.

    — Она у тебя играет еще, — сказала она.

    — Там треснула досточка одна… дребезжит.

    — А ты заклей. Возьми да варом аккуратненько.

    — Разве можно инструмент варом? Ты что, бог с тобой!

    Марфа замолчала. Снова стала считать деньги. Вид у нее был строгий и озабоченный.

    — На, — она протянула Антипу деньги. В глаза ему не смотрела.

    — На четвертинку только? — У Антипа отвисла нижняя губа. — Да-а…

    — Ничего, она еще у тебя поиграет. Вон как хорошо сегодня играла!

    — Эх, Марфа!.. — Антип тяжело вздохнул.

    — Что «эх»? Что «эх»?

    — Так… проехало. — Антип повернулся и пошел к двери.

    — А сколько она стоит-то? — спросила вдруг Марфа сурово.

    — Да она стоит-то копейки! — Антип остановился у порога. — Рублей шесть по новым ценам.

    — На, — Марфа сердито протянула ему шесть рублей.

    Антип подошел к жене скорым шагом, взял деньги и молча вышел: разговаривать или медлить было опасно — Марфа легко могла раздумать.

    Нечаянный выстрел

    Нога была мертвая. Сразу была такой, с рожденья: тонкая, искривленная… висела, как высохшая плеть. Только чуть шевелилась.

    До поры до времени Колька не придавал этому значения. Когда другие учились ходить на двух ногах, он научился на трех — и все. Костыли не мешали. Он рос вместе с другими ребятами, лазил по чужим огородам, играл в бабки — и как играл! — отставит один костыль, обопрется на него левой рукой, нацелится — бац! — полдюжины бабок как век не было на кону.

    Но шли годы. Колька вырастал в красивого крепкого парня. Костыли стали мешать. Его одногодки провожали уже девчонок из клуба, а он шагал по переулку один, поскрипывая двумя своими постылыми спутниками.

    Внимательные умные глаза Кольки стали задумчивыми.

    Соседских ребят каждый год провожали в армию: то одного, то другого, то сразу нескольких… Провожали шумно. Колька обычно стоял в сенях своего дома и смотрел в щелочку. Ему тоже хотелось в армию.

    Один раз отец Кольки, Андрей Воронцов, колхозный механик, застал сына за таким занятием… Хотел незаметно пройти в дом, но Колька услышал шаги, обернулся.

    — Ты чего тут? — как бы мимоходом спросил отец.

    Колька покраснел.

    — Так, — сказал он.

    И пошел к своему верстачку (он чинил односельчанам часы — выучился у одного заезжего человека).


    А время шло.

    И случилось то, что случается со всеми: Колька полюбил.

    Через дорогу от них, в небольшом домике с писаными ставнями, жила горластая девушка Глашка. Колька видел ее из окна каждый день. С утра до вечера носилась быстроногая Глашка по двору: то в погреб пробежит, то гусей из ограды выгоняет, то ругается с соседкой из-за свиньи, которая забралась в огород и попортила грядки… Весь день только ее и слышно по всей окраинке.

    Однажды Колька смотрел на нее и ни с того ни с сего подумал: «Вот… была бы не такая красивая… жениться бы на ней, и все». И с того времени думал о Глашке каждый день. Это стало мучить. Какая-то сила поднимала его из-за верстачка и выводила на крыльцо.

    — Глашка! — кричал он девушке. — Когда замуж-то выйдешь, телка такая?! Хоть бы гульнуть на твоей свадьбе!

    — Не берет никто, Коля! — отвечала словоохотливая Глашка. — Я уж давно собралась!

    «Ишь ты… какая», — думал Колька, и у него ласково темнели задумчивые серые глаза.

    А над деревней синим огнем горело июльское небо. В горячих струях воздуха мерещилась сказка и радость. В воды рек опрокидывались зори и тихо гасли. И тишина стояла ночами… И сладко и больно сжимала грудь эта тишина.

    Летом Колька спал в сарайчике, одна стена которого выходила на улицу.

    Однажды к этой стене прислонилась парочка. Кольку ткнуло в сердце — он сразу почему-то узнал Глашку, хотя те, за стеной, долго сперва молчали. Потом он лежал и слушал их бессмысленный шепот и хихиканье. Он проклял в эту ночь свои костыли. Он плакал, уткнувшись в подушку. Он не мог больше так жить!

    Когда совсем рассвело, он пошел к фельдшеру на дом. Он знал его — не один раз охотились и рыбачили вместе.

    — Ты чего ни свет ни заря поднялся? — спросил фельдшер.

    Колька сел на крыльцо, потыкал концом костыля в землю…

    — Капсюлей нету лишних? У меня все кончились.

    — Капсюлей? Надо посмотреть. — Фельдшер ушел в дом и через минуту вынес горстку капсюлей. — На.

    Колька ссыпал капсюли в карман, закурил… Как-то странно внимательно, с кривой усмешкой посмотрел на фельдшера. Поднялся.

    — Спасибо за капсюли.

    — На здоровье. Сам бы поохотничал сейчас… — вздохнул фельдшер и почесал лысину. — Но… но отпуск только в августе.

    Колька вышел за ворота, остановился. Долго стоял, глядя вдоль улицы.

    Повернулся и пошел обратно.

    — На капсюли-то, — сказал он фельдшеру. — У меня своих хоть отбавляй.

    Фельдшер сделал брови «домиком»:

    — Что-то непонятно.

    Колька нахмурился.

    — Посмотри ногу… хочу протез попробовать. Надоело так.

    — А-а. — Фельдшер глянул Кольке в глаза… и сам смутился. — Давай ее сюда.

    Вместе долго рассматривали ногу

    — Здесь чувствуешь?

    — Чувствую.

    — А здесь?

    — Ну-ка еще… Чувствую.

    — Пошевели. Еще. А теперь — вбок. Подвигай, подвигай. Так. — Фельдшер выпрямился. — Вообще-то… я тебе так скажу: попробуй. Я затрудняюсь сейчас точно сказать, но попробовать можно. Ее придется отнять вот по этих пор. Понимаешь?

    — Понимаю.

    — Попробуй. Сразу, может, конечно, не получится. Придется поработать. Понимаешь?

    Колька пришел домой и стал собираться в дорогу — в город, в больницу. Матери не сказал, зачем едет, а отца вызвал на улицу и объяснил:

    — Поеду ногу отрублю.

    — То есть как? — Андрей вытаращил глаза.

    — Протез хочу попробовать.


    Через неделю Кольке отпилили ногу. Осталась култышка в двадцать семь сантиметров.

    Когда рана малость поджила, он начал шевелить култышкой под одеялом — тренировал.

    Приехал отец попроведать. Долго сидел около койки… Не смотрел на обрубок: какая-никакая, все-таки была нога. Теперь вовсе никакой.

    Потом Колька, не заезжая домой, отправился в Н-ск.

    Домой явился через полмесяца… С какой-то длинной штукой в мешке.

    Мать так и ахнула, увидев Кальку «без ноги». Колька засмеялся…

    Развязал мешок и брякнул на пол сверкающий лаком протез.

    — Вот… нога. Ноженция.

    Все с интересом стали разглядывать протез. А Колька стоял в сторонке и улыбался: он уже насмотрелся на него дорогой.

    — Блестит весь… Господи! — сказала мать.

    Отец как механик забрал протез в руки и стал детально изучать.

    — Добрая штука, — заключил он. — Не то что у деда Кузьмы — деревяшка.

    Всем очень понравился протез. Все верили — и Колька верил, — что на таком-то протезе дурак пойдет. Уж очень добротно, точно, крепко, изящно он был сработан: весь так и сверкал лаком и всяческими пристежками и винтами.

    — Когда попробуешь? — спросил отец, взвешивая протез на руке.

    — Подживет нога хорошенько — попробую. Не велели торопиться.

    Стояла темная ночь. Далеко-далеко мерцали зарницы.

    Калька рано ушел в свой сарай. Лег и стал ждать.

    Стихло во всей деревне.

    Калька подождал еще немного, зажег лампу и стал надевать протез. Надел. Закурил… Курил и смотрел на протез.

    — Ничего себе… ноженька. Хэх! — Улыбнулся.

    Старательно погасил окурок. Встал. Его шатнуло в сторону, как пьяного. Он удержался руками за спинку кровати. Постоял, шагнул здоровой ногой. А левую, с протезом, не мог сдвинуть. Стал падать. Опять схватился за кровать… подтянул протезную ногу. Сердце сильно колотилось.

    — Ничего. Придется, конечно, поработать, — сказал сам себе.

    Еще одна попытка — нет. Левая нога не шагала. Тогда Колька далеко шагнул правой и что было силы рванулся всем телом вперед, подтягивая левую. Упал. Долго лежал, вцепившись руками в землю. Левая нога не шагала. Нисколько. Даже на полшажка.

    — Ну ничего… Паразитка. С непривычки… — Поднялся. Еще попытка. И еще. Нет.

    Колька устал.

    — Перекурим это дело. — Он говорил зло. Он уже не верил в успех, но признаться в этом было страшно. Просто невозможно. Нет! Как же?..

    Покурил и снова с остервенением стал пытаться пройти на протезе. И снова — нет. Нет и нет.

    Колька матерно выругался и лег на кровать. Ему бросилось в глаза ружье, висевшее на стенке, над кроватью… Он поднялся… И снова стал пробовать двигать левой ногой.

    — Пойдешь, милая. Ну-ка… Оп-п! Паразитка! — тихо ругался он.

    Натруженная култышка горела огнем, как сплошной нарыв. Колька отстегнул протез и стал дуть на култышку. Потом, превозмогая боль, снова пристегнул протез.

    — А сейчас?.. Ну-ка!.. Опять нет?

    Светало.

    — Гадина, — сказал Колька и лег на кровать. И закрыл глаза, чтобы ничего не видеть. Чья-то сальная, безобразная морда склонилась над ним и улыбнулась поганым ртом. Колька открыл глаза… — Ах ты гадство, — тихо повторил он. И снял со стенки ружье…


    Отец узнал о несчастье на другой день, к вечеру (он ездил в район насчет запасных частей). Ему сказали, когда он подъезжал к дому. Он развернул коня и погнал в больницу.

    — Сейчас лучше бы не надо, — пояснил приезжий доктор. — Сейчас он…

    Отец отстранил доктора и пошел в палату.

    Колька лежал на спине весь забинтованный… Бледный, незнакомый какой-то — как чужой. Он был совсем безнадежный на вид. В палате пахло йодом.

    Отец вспотел от горя.

    — Попросил бы меня — я бы попал куда надо… Чтоб сразу уж… — Голос отца подсекся… Он вытер со лба пот, сел на табуретку рядом с кроватью.

    Колька скосил на него глаза… Пошевелил губами…

    — Болит? — спросил отец.

    Колька прикрыл глаза: болит.

    — Ээ… — Отец поднялся и пошел из палаты.

    — Вот как обстоит дело: все зависит от того, как сильно захочет жить он сам. Понимаете? Сам организм должен…

    Отец обезумел от горя: взял доктора за грудки:

    — А ты для чего здесь? Организм!..

    — Не нужно так. Отпустите. Мы сделаем все, что можно будет сделать.

    Отец отпустил доктора, хотел еще раз войти в палату, но перед самой дверью остановился, постоял… и пошел из больницы. Он уже далеко отошел, потом вспомнил, что приехал сюда на лошади. Вернулся, сел на дрожки, подстегнул коня…

    Мать Кольки лежала в постели — захворала с горя.

    — Как он там? — слабым голосом спросила она мужа, когда тот вошел в избу.

    — Если помрет, тебе тоже несдобровать. Убью. Возьму топор и зарублю. — Андрей был бледный и страшный в своем отчаянии.

    Мать заплакала.

    — Господи, Господи…

    — Господи, Господи!.. Только и знаешь своего Господа! Одного ребенка не могла родить как следует… с двумя ногами! Я этому твоему Господу шею сейчас сверну — Андрей снял с божницы икону Николая-угодника и трахнул ее об пол. — Вот ему!.. Гад такой!

    — Андрюша!.. Господи… Это из-за Глашки он. Полюбилась она ему, змея подколодная… Был парень как парень, а тут как иглу съел.

    Андрей некоторое время тупо смотрел на жену.

    — Какую Глашку?

    — Какую Глашку!.. Одна у нас Глашка.

    Андрей повернулся и побежал к Глашке.

    — Дядя Андрей, миленький!.. Да неужели из-за меня это он? А что делать-то теперь?

    — Он поправится. — Андрей шаркнул ладонью по щеке. — Если бы ему сказать… кхе… он бы поправился. И за такого, мол, пойду… Врач говорит: сам захочет если… Соври ему. А?

    Глашка заплакала.

    — Не могу я. Мне его до смерти самой жалко, а не могу. Другому сказала уж…

    Андрей поднялся:

    — Ты только не реви… Моду взяли: чуть чего, так реветь сразу. Не можешь — значит, не можешь. Чего плакать-то? Не говори никому, что я был у тебя. — Андрей снова пошел в больницу.

    Колька лежал в том же положении, смотрел в потолок, вытянув вдоль тела руки.

    — Был сейчас дома… — Андрей погладил жесткой ладонью тугой сгиб колена… поправил голенище сапога. — К Глашке зашел по пути…

    Колька повел на отца удивленные глаза.

    — Плачет она. Что же, говорит, он, дурак такой, не сказал мне ничего. Я бы, говорит, с радостью пошла за него…

    Колька слабо зарумянился в скулах… закрыл глаза и больше не открывал их.

    Отец сидел и ждал, долго ждал: не понимал, почему сын не хочет слушать.

    — Сынок, — позвал он.

    — Не надо, — одними губами сказал Колька. Глаз не открыл. — Не ври, тятя… а то и так стыдно.

    Андрей поднялся и пошел из палаты, сгорбившись. Недалеко от больницы повстречал Глашку. Та бежала ему навстречу

    — Скажу я ему, дядя Андрей… пусть! Скажу, что согласная, — пусть поправляется.

    — Не надо, — сказал Андрей. Хмуро посмотрел себе под ноги. — Он так поправится. Врать будем — хуже.


    Колька поправился.

    Через пару недель он уже сидел в кровати и ковырялся пинцетом в часах — сосед по палате попросил посмотреть.

    В окна палаты в упор било яркое солнце. Августовский полдень вызванивал за окнами светлую тихую музыку жизни. Пахло мятой и крашеной жестью, догоряча нагретой солнцем. В больничном дворе то и дело горланил одуревший от жары петух.

    — Не зря он так орет, — сказал кто-то. — Курица ему изменила. Я сам видел: подошел красный петух, взял ее под крылышко и увел.

    — А этот куда смотрел, который орет сейчас?

    — Этот?.. Он в командировке был — в соседней ограде.

    Колька тихонько хохотал, уткнувшись в подушку. Когда его кто-нибудь спрашивал, как это с ним получилось, Колька густо краснел и отвечал неохотно:

    — Нечаянно. — И склонялся к часам.

    Отец каждый день приходил в больницу… Подолгу сидел на табуретке, около кровати. Смотрел, как сын ковыряется в часах.

    — Как там, дома? — спрашивал Колька.

    — Ничего. В порядке. Потеряешь колесико-то… — Отец с трудом ловил на одеяле крошечное колесико и подавал сыну.

    — Это маятник называется.

    — До чего же махонькое! Как только ухитряются делать такие?

    — Делают. На заводе все делают.

    — Меня, например, хоть убей, ни в жизнь не сделал бы такое.

    Колька улыбался:

    — То ты. А там умеют.

    Андрей тоже улыбался… гладил ладонью колено и говорил:

    — Да… там — конечно… Там умеют. Там все умеют.

    Непротивленец Макар Жеребцов

    Всю неделю Макар Жеребцов ходил по домам и обстоятельно, въедливо учил людей добру и терпению. Учил жить — по возможности весело, но благоразумно, с «пониманием многомиллионного народа».

    Он разносил односельчанам письма. Работу свою ценил, не стыдился, что он, здоровый, пятидесятилетний, носит письма и газетки. Да пенсию старикам.

    Шагал по улице — спокойный, сосредоточенный.

    Его окликали:

    — Макар, нету?

    — Ты же видишь — мимо иду, значит, нету.

    — Чего же негу-то? Пора уж. Черти окаянные.

    И Макар подходил к пряслу, вешал свою сумку на колышек, закуривал.

    — Сколько у нас, в СССР, народу?

    Старуха не знала.

    — Дьявол их знает, сколько? Много небось.

    — Много. — Макар тоже точно не знал, сколько. — И всем надо выдать пенсию…

    — Чего же всем-то? Все — зарплату получают.

    — Ну, я неправильно выразился. Кто заслужил. Так?

    — Ну? Чего ты опять?

    — Спокойно. Тебе государство задержало пенсию на один день, и ты уже начинаешь возвышать голос. Сама злишься, и на тебя тоже глядеть тошно. А у государства таких, как ты, — миллионы. Спрашивается, совесть-то у вас есть или нету? Вы что, не можете потерпеть день-другой? Вы войдите тоже в ихнее-то положение.

    Старухи обижались. Старики посылали Макара… дальше.

    Макар шел дальше.

    — Семен, ездил к сыну-то?

    — Ездил…

    — Ну, как?

    — Никак. Как пил, так и пьет. С работы опять прогнали, свистуна.

    — Ну, ты, конечно, коршуном на него. Такой-сякой-разэдакый!

    — А как же мне с им? Петя, сынок, уймись с пьянкой?

    — Да где там! Ты и слов-то таких не знаешь. Ты привык языком-то, как оглоблей, ломить… Самого, дурака, с малых лет поленом учили, ты думаешь, и всегда так надо. Теперь совсем другая жизнь…

    — Раньше так пили, как он заливается? Другая жизнь…

    — А ты войди в его положение. Он — молодой, дорвался до вольной жизни, деньжаты появились… Ведь тут какую силу воли надо иметь, чтоб сдержаться? Кониную. С другой стороны, его тоска гложет — оторвался от родительского дома. Ты вон в город-то на неделю уедешь, и то тебя домой манит, а он сколько уж лет там. Он небось сходит в кино, поглядит про деревню — и пойдет выпьет. Это же все понимать надо.

    — Ты, лоботряс, только рассуждать умеешь. А коснись самого, не так бы запел. Ходишь по деревне, пустозвонишь… Пустозвон. Чего ты лезешь не в свое дело?

    — Я вас учу, дураков. Ты приехай к нему, к Петьке-то, да сядь выпей с ним…

    — У тебя прям не голова, а сельсовет.

    — Да. Выпей. А потом к нему потихоньку в душу: сократись, сынок, сократись, милый. Ведь мы все пьем по праздникам… Праздничек подошел — выпей, прошел праздничек — пора на работу, а не похмеляться. Та-ак. А как же? Поговорить надо, убедить человека. Да не матерным словом, а ласковым, ласковым, оно, глядишь, скорей дойдет.

    — Его надо поленом по башке, а не ласковым словом.

    — Во-от. Я и говорю: бараны. Рога на лбу выросли — и довольные: бодаться можно. А ты же человек, тебе разум даден, слово доходчивое…

    — Иди ты!..

    — Эх вы.

    Макар шагал дальше, и сердце его сосала, сладко прикусывая, жирная, мягкая змея, какая сосет сердце всех оскорбленных проповедников.

    Иногда дело доходило до оплеух.

    У Ивана Соломина жена Настя родила сына. Иван заспорил с Настей — как назвать новорожденного. Иван хотел Иваном: Иван Иванович Соломин. Настя хотела, чтоб был Валерик. Супруги серьезно поссорились. И в это-то самое время Макар принес им письмо от сестры Настиной, которая жила с мужем в Магадане и писала в письмах, что живут они очень хорошо, что у них в доме только одной живой воды нет, а так все есть, «но, сами понимаете, — в концервах, так как климат здесь суровый».

    Макар посмотрел красный безымянный комочек, поздравил родителей… И те, конечно, схватились перед ним — каждый свое доказывать.

    — Иван!.. Иванов-то нынче осталось — ты да Ваня-дурачок в сказке. Умру — не дам Ванькой назвать! Сам как Ваня-дурачок…

    — Сама ты дура! Счас в этом деле назад повернули, к старому. Посмотри в городах…

    Макар весь подобрался, накопился — почуял добычу.

    — Спокойно, Иван, — сказал он хозяину. — Не обзывайся. Даже если она тебе законная жена, все равно ты ее не имеешь права дурачить. Она тебе — «Ваня-дурачок», допустим, а ты ей — «несмышленыш мой» или еще как-нибудь. Ласково. Ей совестно станет, она замолчит. А не замолчит — сам замолчи. Скрепись и молчи.

    — Иди отсюда, миротворец!

    — И меня не надо посылать. Зачем меня посылать? Ты меня послушай, постарайся сперва понять, а потом уж посылай. Ведь я к тебе не с войной пришел, не лиходей я тебе, а по новым законам — твой друг и товарищ. И хочу вам подать добрый совет: назови-ка ты сынка своего Митей — в честь свояка магаданского. Ведь они вам и посылки шлют, и деньжат нет-нет подкинут… А напиши-ка ему, что вот, мол, своячок, в честь тебя сына назвал — Митрием. Он бы где — одну посылку, а тут подумает-подумает да две ахнет. А как же: в честь меня сына назвали — это бо-оль-шое уважение. За уважение люди тоже уважением плотют.

    Иван чего-то озверел.

    — Иди отсюда, гад подколодный! Чего ты лезешь не в свое дело?!

    Макар посмеялся кротко, снисходительно, ласково. Он знал драчливый характер Ивана.

    — Ах, пошуметь бы?.. Ах, бы да сейчас развоеваться бы?.. Эх, ты. Ваня и есть.

    Иван и в самом деле взял почтальона за шкирку, подвел к двери и дал пинка под зад:

    — За совет!

    Макар пошагал дальше по улице. Потирал ушибленное место и шептал:

    — Нога у дьявола — конская.

    И начинал рассказывать встречным:

    — Иван Соломин… Зашел к нему, у них пыль до потолка: не могут имя сыну придумать. Я и подскажи им: Митрий. У него свояк в Магадане — Митрий…

    Но Макара не хотели слушать — некогда. Да и мало на селе в летнюю пору встречных.

    И вот наступало воскресенье. В воскресенье Макар не работал. Он ждал воскресенья. Он выпивал с утра рюмочку-две, не больше, завтракал, выходил на скамеечку к воротам… Была у него такая скамеечка со столиком, аккуратная такая скамеечка, он удобно устраивался — нога на ногу, закуривал и, поблескивая повлажневшими глазами, ждал кого-нибудь.

    — Михеевна!.. Здравствуй, Михеевна! С праздничком!

    — С каким, Макар?

    — А с воскресеньем.

    — Господи, праздник!..

    — Сын-то не пишет? Что-то давненько я к тебе не заходил.

    — Некогда, поди-ка, расписываться-то. Тоже не курорт — шахты-то эти.

    — Всем им, подлецам, некогда. Им водку литрами жрать — на это у них есть время. А письмо матери написать — время нет. Пожалуйся на него директору шахты. Хошь, я сочиню? Заказным отправим…

    — Ты что, сдурел, Макар? На родного сына стану директору жалиться!

    — Можно хитрей сделать. Можно послать телеграмму: мол, беспокоюсь, не захворал ли? Его все равно вызовут…

    — Тьфу, дьявол! Тебе что, делать, что ль, нечего, — выдумываешь сидишь?

    — А учить подлецов надо, учить.

    Старуха, злая, обиженная за сына, шла дальше своей дорогой.

    — Боров гладкий, — бормотала она, — ты их нарожай сперва своих, потом жалься. Подымется ли рука-то?

    — Человека — пока не стукнет, до тех пор он не поймет, — говорил сам с собой Макар. — На судьбу обижаемся, а она учит, матушка. Учит.

    Проходили еще люди. Макар заговаривал со всеми, и все в таком же духе — в воскресном. Подсказывал, как можно теще насолить, как заставить уважать себя дирекцию совхоза. Надо только смелей быть. Выступать подряд на всех собраниях и каждый раз — против. Они сперва окрысятся, попробуют ущемить как-нибудь, а ты на собрании и про это. Важно — не сдаваться. Когда они поймут, что с тобой ничего нельзя сделать, тогда начнут уважать. А то еще и побаиваться станут — грешки-то есть. У кого их нету?

    — Дак ведь возьмут да и выгонют.

    — А куда выгонять-то? Дальше-то?.. Это ж не с завода.

    Где-нибудь часа так в два пополудни к Макару выходил дед Кузьма, выпивоха и правдолюб. Опохмелиться у него никогда денег не было.

    — Дай на бутылку. Во вторник поплывем с зятем рыбачить, привезу рыбки.

    Макар давал рубль двадцать — на плодово-ягодную. Только просил:

    — Приходи здесь пить. А то поговорить не с кем.

    Дед приносил бутылку плодово-ягодной, выпивал стакан, и ему сразу легчало.

    — Вчерась перебрали с зятем. Тоже лежит мучается.

    — Отнеси стаканчик.

    — Ничо, оклемается — молодой. Мне этой самому — только-только.

    — Жадный.

    — Нет, — просто говорил дед.

    — А взять-то тоже не на что? Зятю-то.

    — Да есть у Нюрки… Она рази даст. Тут хоть подохни. Как жена-то?

    — Хворает.

    — Ты ее, случаем, не поколачиваешь тайком? — чего она у тебя все время хворает?..

    — Ни разу пальцем не тронул. Так — организм слабый.

    — Чудной ты мужик, Макар. Не пойму тебя. Нашенских, кто на глазах рос, всех понимаю, а тебя никак не пойму.

    — Чем же я кажусь чудной? — искренне интересовался Макар.

    — Ну как же? Подошло воскресенье — ты сидишь день-деньской сложа ручки. Люди ждут не дождутся этого воскресенья, чтоб себе по хозяйству чего-нибудь сделать, а тебе вроде и делать нечего.

    — А на кой оно мне… хозяйство-то?

    — Вот то и чудно-то. Ты из каких краев-то? Или я уж спрашивал?

    — Недалеко отсюда. Что мне его, хозяйство-то, в гроб с собой?

    — Ну, тебе до гроба ишо… Поживешь. Работа — не бей лежачего. И не совестно ведь! — искренне изумлялся дед. — Неужель не совестно? На тебе же пахать надо, а ты…

    — Ни на вот эстолько. — Макар показывал кончик мизинца.

    — А почто, например, ты то одно людям говоришь, то другое — совсем наоборот? Чего ты их путаешь-то?

    Макар глубокомысленно думал, глядя на улицу, потом говорил. Похоже, всю правду, какую знал про себя.

    — Не для этой я жизни родился, дед… Для этой, но гораздо круче умом замешан.

    — Для какой же ты жизни?

    — Сам не знаю. Вот говоришь — путаю людей. Я сам не знаю, как мне их: жалеть или надсмехаться над ними. Хожу, гляжу — охота помочь советом каким-нибудь… Потом раздумаешься: да пошли вы все!.. Как жили, так и живите — кроты.

    — Хм.

    — Так вот ходишь неделю, тыкаешься в ихные дела… Потом придет воскресенье, и я вроде отдыхаю. Давайте, думаю, черти, — гните дальше. А я еще какую-нибудь пакость подскажу.

    — Во стерьва-то!

    — Ей-Богу! А завтра опять пойду по домам, опять полезу с советами. И знаю, что не слушают они моих советов, а удержаться не могу. Мне бы — в большом масштабе советы-то давать, у меня бы вышло. Ну, подучиться, само собой… У меня какой-то зуд на советы. Охота учить, и все, хоть умри.

    — Дак и учил бы одному чему, а то, как…

    — Да я и хочу! Но ведь я им одно, а они меня по матушке. А то и — по загривку. Ванька вон Соломин… так и пустил с крыльца.

    — Ххэ!.. У того не заржавит.

    — А я для его же пользы — назови, мол, сыночка-то Митей, в честь свояка, свояк-то в лепешку расшибется — будет посылки слать. Какая ему, дураку, разница — Митя у него будет расти или Ваня? А жить все же маленько полегче было бы — свояк-то на Севере, тыщи ворочает… А так-то я их не презираю, людей-то. Наоборот, мне их жалко.

    Старик допивал остатки вина, поднимался.

    — И все-таки стерьва ты, — говорил беззлобно. — Путаешь людей.

    — Что, пошел?

    — Пойду… Зять теперь очухался, погреб небось копает. Он с похмелья злой на работу. Помочь надо. Рыбки-то занесу килограмма два. Во вторник.

    — Ладно, сгодится. Я до ухи любитель.

    — Спасибо, что выручил.

    — Не за что.

    Дед уходил. А Макар оставался сидеть на скамеечке, глядел на село, курил.

    Иногда из дома выходила больная жена — к теплу, к солнышку. Присаживалась рядышком.

    — Вот ведь сколько домов!.. — раздумчиво, не глядя на жену, говорил Макар. — И в каждом дому — свое. А это — только одна деревня. А их, таких деревень-то, по России — ое-ей сколько!..

    — Много, — соглашалась жена.

    — Много, — вздыхал Макар. — Много. Где же всем поможешь! Завязнешь к чертям… Или — пристукнет где-нито насовсем. А все же жалко дураков…

    Горе

    Бывает летом пора: полынь пахнет так, что сдуреть можно. Особенно почему-то ночами. Луна светит тихо. Неспокойно на душе, томительно. И думается в такие огромные, светлые, ядовитые ночи вольно, дерзко, сладко. Это даже — не думается, что-то другое: чудится, ждется, что ли. Притаишься где-нибудь на задах огородов, в лопухах, — сердце замирает от необъяснимой тайной радости. Жалко, мало у нас в жизни таких ночей.

    Одна такая ночь запомнилась мне на всю жизнь.

    Было мне лет двенадцать. Сидел я в огороде, обхватив руками колени, упорно, до слез смотрел на луну. Вдруг услышал: кто-то невдалеке тихо плачет. Я оглянулся и увидел старика Нечая, соседа нашего.

    Это он шел, маленький, худой, в длинной холщовой рубахе. Плакал и что-то бормотал неразборчиво.

    У дедушки Нечаева три дня назад умерла жена, тихая, безответная старушка. Жили они вдвоем, дети разъехались.

    Старушка Нечаева, бабка Нечаиха, жила незаметно и умерла незаметно. Узнали поутру: «Нечаиха-то… гляди-ко, сердешная», — сказали люди. Вырыли могилку, опустили бабку Нечаиху, зарыли — и все. Я забыл сейчас, как она выглядела. Ходила по ограде, созывала кур: «Цып-цып-цып». Ни с кем не ругалась, не заполошничала по деревне. Была — и нету, ушла.

    …Узнал я в ту светлую, хорошую ночь, как тяжко бывает одинокому человеку. Даже когда так прекрасно вокруг, и такая теплая, родная земля, и совсем не страшно на ней.

    Я притаился.

    Длинная, ниже колен, рубаха старика ослепительно белела под луной. Он шел медленно, вытирал широким рукавом глаза. Мне его было хорошо видно. Он сел неподалеку.

    — Ничо… счас маленько уймусь… мирно побеседуем, — тихо говорил старик и все не мог унять слезы. — Третий день маюсь — не знаю, куда себя деть. Руки опустились… хошь што делай.

    Помаленьку он успокоился.

    — Шибко горько, Парасковья: пошто напоследок-то ничо не сказала? Обиду, што ль, затаила какую? Сказала бы — и то легше. А то-думай теперь… Охо-хо… — Помолчал. — Ну, обмыли тебя, нарядили — все, как у добрых людей. Кум Сергей гроб сколотил. Поплакали, Народу, правда, не шибко много было. Кутью варили. А положили тебя с краешку, возле Давыдовны. Место хорошее, сухое. Я и себе там приглядел. Не знаю вот, што теперь одному-то делать? Может, уж заколотить избенку да к Петьке уехать?.. Опасно: он сам ничо бы, да бабенка-то у его… сама знаешь: и сказать не скажет, а кусок в горле застрянет. Вот беда-то!.. Чего посоветуешь?

    Молчание.

    Я струсил. Я ждал, вот-вот заговорит бабка Нечаиха своим ласковым, терпеливым голосом.

    — Вот гадаю, — продолжал дед Нечай, — куда приткнуться? Прям хошь петлю накидывай. А это вчерашней ночью здремнул маленько, вижу: ты вроде идешь по ограде, яички в сите несешь. Я пригляделся, а это не яички, и цыпляты живые, маленькие ишо, И ты вроде начала их по одному исть. Ешь да ишо прихваливаешь… Страсть господня! Проснулся… Хотел тебя разбудить, а забыл, что тебя— нету. Парасковьюшка… язви тя в душу!.. — Дед Нечай опять заплакал. Громко. Меня мороз по коже продрал — завыл как-то, как-то застонал протяжно: — Э-э-э… у-у… Ушла?.. А не подумала: куда я теперь? Хошь бы сказала: я бы доктора из города привез… вылечиваются люди. А то ни слова, ни полслова — вытянулась! Так и я сумею… — Нечай высморкался, вытер слезы, вздохнул. — Чижало там, Парасковьюшка? Охота, поди, сюда? Снишься-то. Снись хошь почаще… только нормально. А то цыпляты какие-то… черт те чего. А тут… — Нечай заговорил шепотом, я половину не расслышал, — Грешным делом хотел уж… А чего? Бывает, закапывают, я слыхал. Закопали бабу в Краюшкино… стонала. Выкопали… Эти две ночи ходил, слушал: вроде тихо. А то уж хотел… Сон, говорят, наваливается какой-то страшенный — и все думают, што помер человек, а он не помер, а — сонный…

    Тут мне совсем жутко стало, Я ползком — да из огорода. Прибежал к деду своему, рассказал все. Дед оделся, и мы пошли с ним на зады.

    — Он сам с собой или вроде как с ней разговаривает? — расспрашивал дед.

    — С ей. Советуется, как теперь быть…

    — Тронется ишо, козел старый. Правда пойдет выкопает. Может, пьяный?

    — Нет, он пьяный поет и про бога рассказывает. — Я знал это.

    Нечай, заслышав наши шаги, замолчал.

    — Кто тут? — строго спросил дед.

    Нечай долго не отвечал.

    — Кто здесь, я спрашиваю?

    — А чего тебе?

    — Ты, Нечай?

    — Но…

    Мы подошли. Дедушка Нечай сидел, по-татарски скрестив ноги, смотрел снизу на нас — был очень недоволен.

    — А ишо кто тут был?

    — Иде?

    — Тут… Я слышал, ты с кем-то разговаривал.

    — Не твое дело.

    — Я вот счас возьму палку хорошую и погоню домой, чтоб бежал и не оглядывался.

    Старый человек, а с ума сходишь… Не стыдно?

    — Я говорю с ей и никому не мешаю.

    — С кем говоришь? Нету ее, не с кем говорить! Помер человек — в земле.

    — Она разговаривает со мной, я слышу, — упрямился Нечай. — И нечего нам мешать.

    Ходют тут, подслушивают…

    — Ну-ка, пошли, — Дед легко поднял Нечая с земли. — Пойдем ко мне, у меня бутылка самогонки есть, счас выпьем — полегчает.

    Дедушка Нечай не противился.

    — Чижало, кум, — силов нету.

    Он шел впереди, спотыкался и все вытирал рукавом слезы.

    Я смотрел сзади на него, маленького, убитого горем, и тоже плакал — неслышно, чтоб дед подзатыльника не дал. Жалко было дедушку Нечая.

    — А кому легко? — успокаивал дед. — Кому же легко родного человека в землю зарывать? Дак если бы все ложились с ими рядом от горя, што было бы? Мне уж теперь сколько раз надо бы ложиться? Терпи. Скрепись и терпи.

    — Жалко.

    — Конешно, жалко… кто говорит. Но вить ничем теперь не поможешь. Изведешься, и все. И сам ноги протянешь. Терпи.

    — Вроде соображаю, а… запеклось вот здесь все — ничем не размочишь. Уж пробовал — пил: не берет.

    — Возьмет. Петька-то чего не приехал? Ну, тем вроде далеко, а этот-то?..

    — В командировку уехал. Ох, чижало, кум!.. Сроду не думал…

    — Мы всегда так: живет человек — вроде так и надо. А помрет — жалко. Но с ума от горя сходить — это тоже… дурость.

    Не было для меня в эту минуту ни ясной, тихой ночи, ни мыслей никаких, и радость непонятная, светлая умерла.

    Горе маленького старика заслонило прекрасный мир. Только помню; все так же резко, горько пахло полынью.

    Дед оставил Нечая у нас.

    Они легли ни полу, накрылись тулупом.

    — Я тебе одну историю расскажу, — негромко стал рассказывать мой дед. — Ты вот не воевал — не знаешь, как там было… Там, брат… похуже дела были. Вот какая история: я санитаром служил, раненых в тыл отвозили. Едем раз. А студебеккер наш битком набитый. Стонают, просют потише… А шофер, Миколай Игринев, годок мне, и так уж старается поровней ехать, медлить шибко тоже нельзя: отступаем, Ну, подъезжаем к одному развилку, впереди легковуха. Офицер машет: стой, мол. А у нас приказ строго-настрого: не останавливаться, хоть сам черт с рогами останавливай. Оно правильно: там сколько ишо их, сердешных, лежат, ждут. Да хоть бы наступали, а то отступаем. Ну, проехали, Легковуха обгоняет нас, офицер поперек дороги — с наганом. Делать нечего, остановились. Оказалось, офицер у их чижалораненый, а им надо в другую сторону. Ну, мы с тем офицером, который наганом-то махал, кое-как втиснули в кузов раненого, Миколай в кабинке сидел: с им там тоже капитан был — совсем тоже плохой, почесть лежал; Миколай-то одной рукой придерживал его, другой рулил. Ну, уместились кое-как. А тот, какого подсадили-то, часует, бедный. Голова в крове, все позасохло. Подумал ишо тогда: не довезем. А парень молодой, лейтенант, только бриться, наверно, начал. Я голову его на коленки к себе взял — хоть поддержать маленько, да кого там!.. Доехали до госпиталя, стали снимать раненых… — Дед крякнул, помолчал. Закурил, — Миколай тоже стал помогать… Помогать… Подал я ему лейтенанта-то… «Вс», говорю, кончился». А Миколай посмотрел на лейтенанта, в лицо-то… Кхэх… — Опять молчание. Долго молчали.

    — Неужто сын? — тихо спросил дед Нечай.

    — Сын.

    — Ох ты, господи!

    — Кхм… — Мой дед швыркнул носом. Затянулся вчастую раз пять подряд.

    — А потом-то што?

    — Схоронили… Командир Миколаю отпуск на неделю домой дал. Ездил. А жене не сказал, што сына схоронил. Документы да ордена спрятал, пожил неделю и уехал.

    — Пошто не сказал-то?

    — Скажи!.. Так хоть какая-то надежа есть — без вести и без вести, а так… совсем.

    Не мог сказать. Сколько раз, говорит, хотел и не мог.

    — Господи, господи, — опять вздохнул дед Нечай. — Сам-то хоть живой остался?

    — Микола? Не знаю, нас раскидало потом по разным местам… Вот какая история. Сына! — легко сказать. Да молодого такого…

    Старики замолчали.

    В окна все лился и лился мертвый торжественный свет луны. Сияет!.. Радость ли, горе ли тут — сияет!

    И разыгрались же кони в поле

    И разыгрались же кони в поле,
    Поископытили всю зарю.
    Что они делают?
    Чью они долю
    Мыкают по полю?
    Уж не мою ль?
    Тихо в поле.
    Устали кони…
    Тихо в поле —
    Зови, не зови.
    В сонном озере, как в иконе, —
    Красный оклад зари.

    Минька учился в Москве на артиста. Было начало лета. Сдали экзамен по мастерству. Минька шел в общежитие, перебирал в памяти сегодняшний день. Показался он хорошо, даже отлично. На душе было легко. Мерещилась черт знает какая судьба — красивая. Силу он в себе чуял большую.

    «Прочитаю за лето двадцать книг по искусству, — думал он, — измордую классиков, напишу для себя пьесу из колхозной жизни — вот тогда поглядим».

    В общежитии его ждал отец, Кондрат Лютаев.

    Кондрат ездил на курорт и по пути завернул к сыну. И теперь сидел на его кровати — большой, загоревший, в бостоновом костюме, — ждал. От нечего делать смотрел какой-то иностранный журнал с картинками. Слюнявил губой толстый прокуренный палец и перелистывал гладкие тоненькие страницы. Когда попадались голые женщины, он внимательно разглядывал их, поднимал массивную голову и смотрел на одного из Минькиных товарищей, который лежал на своей кровати и читал. Подолгу смотрел, пристально. Глаза у Кондрата неожиданно голубые — как будто не с этого лица. Он точно хотел спросить что-то, но не спрашивал. Опять слюнявил палец и осторожно переворачивал страницу.

    Кондрат Лютаев лет семь уж был председателем большущего колхоза в степном Алтае. Дело поставил крепко, его хвалили, чем Кондрат в душе сильно гордился. В прошлом году, когда Минька, окончив десятилетку, ни с того ни с сего заявил, что едет учиться на артиста, они поругались. Кондрат не понял сына, хотя честно пытался понять. «Да ты спроси у меня-а! — орал тогда Кондрат и стучал себя в грудь огромным, как чайник, кулаком. — Ты у меня спроси: я их видел-перевидел, этих артистов! Они к нам на фронте каждую неделю приезжали. Все — алкоголики! Даже бабы. И трепачи». Минька уперся на своем, и они разошлись. Минька удивился, увидев отца.

    Кондрат криво усмехнулся, отложил в сторону журнал.

    Поздоровались за руку. Обоим было малость неловко.

    — Ну, как ты здесь? — спросил Кондрат.

    — Нормально.

    Некоторое время молчали.

    — Тут у вас выпить-то хоть можно? — спросил Кондрат, оглядываясь на другого студента.

    Тот понял это по-своему:

    — Сейчас займем где-нибудь… Завтра стипуха.

    Кондрат даже покраснел.

    — Вы что, сдурели! Я ж не в том смысле! Я, мол, не попадет вам, если мы тут малость выпьем?

    — Вообще-то не положено, — сказал Минька и улыбнулся. Странно было видеть отца растерянным и в новом шикарном костюме. — В исключительных случаях только…

    — Ну и пошли! — Кондрат поднялся. — Скажете потом, что был исключительный случай.

    Пошли в магазин.

    Кондрат чего-то растрогался, начал брать все подряд: колбасу дорогую, коньяк, шпроты… Рублей на сорок всего. Минька пытался остановить его, но тот только говорил сердито: «Ладно, не твое дело».

    А когда шли из магазина, разговорились. Неловкость помаленьку проходила. Кондрат обрел обычный свой — снисходительный — тон.

    — Не забывай, когда знаменитым станешь, артист… Забудешь небось?

    — Что за глупости! Кого забуду?..

    — Брось… Не ты первый, не ты последний. Надо, правда, сперва знаменитым стать… А?

    — Конечно.

    Выпили вчетвером — пришел еще один товарищ Миньки.

    Кондрат раскраснелся, снял свой бостоновый пиджак и сразу как-то раздался в ширину — под тонкой рубашкой угадывалось крупное, могучее еще тело.

    — Туго приходится? — расспрашивал он ребят.

    — Ничего…

    — Вижу, как ничего… Выпить даже нельзя, когда захочешь. Тоскливо небось так жить? Другой раз с девкой бы прошелся, а тут — книжки читать надо. А?

    Ребята смеялись; им стало хорошо от коньяка. Минька радовался, что отец пошел открыто на мировую. Может, кто ему втолковал на курорте, что не все артисты алкоголики. И что не пустое это дело, как он думал.

    — А я считаю — правильно! — басил Кондрат. — Раз приехали учиться, учитесь. Девки от вас никуда не уйдут. И пить тоже еще рано — сопли еще по колена… Я на Миньку в прошлом году обиделся… Я снимаю свой упрек, Митрий. Учитесь. А если, скажем, у вас после окончания не будет получаться насчет работы, приезжайте ко мне, будете работать в клубе. Минька знает, какой у меня клуб — со столбами. Чем в Москве-то ошиваться…

    — Тять…

    — Не то говорю? Ну ладно, ладно… Вы же ученые, я забыл. А хозяйство у меня!.. Вон Минька знает…

    Потом Кондрат и Минька пошли на выставку — ВДНХ. Минька вспомнил свой экзамен, и ему стало вдвойне хорошо.

    — Вот ты, например, человек, — заговорил он, слегка пошатываясь. — И мне сказали, что тебя надо сыграть. Но ведь ты — это же не я, верно? Понимаешь?

    — Понимаю. — Кондрат шел ровно, не шатался. — Тут дурак поймет.

    — Значит, я должен тебя изучить: характер твой, повадки, походку… Все выходки твои, как у нас говорят.

    — А то ты не знаешь?

    — Я к примеру говорю.

    — Ну-ка попробуй мою походку, — заинтересовался Кондрат.

    — Господи! — воскликнул Минька. — Это ж пустяк! — Он вышел вперед и пошел, как отец, — засунув руки в карманы брюк, чуть раскачиваясь, неторопливо, крепко чувствуя под ногой землю.

    Кондрат оглушительно захохотал.

    — Похоже! — заорал он.

    Прохожие оглянулись на них.

    — Похоже ведь! — обратился к ним Кондрат, показывая на Миньку. — Меня показывает — как я хожу.

    Миньке стало неудобно.

    — Молодец, — серьезно похвалил Кондрат. — Учись — дело будет.

    — Да это что!.. Это не главное. — Минька был счастлив. — Главное: донести твой характер, душу… А это, что я сейчас делал, — это обезьянничанье. За это нас долбают.

    — Пошто долбают?

    — Потому что это не искусство. Искусство в том, чтобы… Вот я тебя играю, так?

    — Ну.

    — И надо, чтобы в том человеке, который в конце концов получится, были и я и ты. Понял? Тогда я — художник…

    — Счас пойдем глянем одного жеребца, — заговорил вдруг Кондрат серьезно. — Жеребец на выставке стоит образцовый!.. — Он зло сплюнул, покачал головой. — Буяна помнишь?

    — Помню.

    — Приезжала нынче комиссия смотреть — я его хотел на выставку. Забраковали, паразиты! А седни прихожу на ВДНХ, смотрю: стоит образцовый жеребец… Мне даже нехорошо сделалось. Какой же это образцовый жеребец, мать бы их в душеньку! Это ж кролик против моего Буяна. Я б его кулаком с одного раза на коленки уронил, такого образцового.

    Минька представил Буяна, гордого вороного жеребца, и как-то тревожно, тихонько, сладко заныло сердце. Увидел он, как далеко-далеко, в степи, растрепав по ветру косматую гриву, носится в косяке полудикий красавец конь. А заря на западе — в полнеба, как догорающий соломенный пожар, и чертят ее — кругами, кругами — черные стремительные тени, и не слышно топота коней — тихо.

    — Буяна помню, как же, — негромко сказал Минька. — Хороший конь.

    Кондрат долго молчал. Сощурил синие глаза и смотрел вперед нехорошо — зло.

    — Я его последнее время сам выхаживал, — заговорил он. — Фикус ему в конюшню поставил — у него там как у невесты в горнице стало. Как дите родное изучил его. Заржет черт-те где, а я уж слышу. Забраковали!.. — Кондрат замолчал. Ему было горько.

    Минька тоже молчал. Расхотелось говорить об искусстве, не думалось о славной, нарядной судьбе артиста… Охота стало домой. Захотелось хлебнуть грудью степного полынного ветра… Притихнуть бы на теплом косогоре и задуматься. А в глазах опять встала картина: несется в степи вольный табун лошадей, и впереди, гордо выгнув тонкую шею, летит Буян. Но удивительно тихо в степи.

    — Да, — сказал он.

    — Со всего края приезжали смотреть…

    — Да ладно, чего уж теперь.

    Образцовый жеребец стоял в образцовой конюшне, за невысокой оградкой. Косил на людей большим нежно-фиолетовым глазом, настороженно вскидывал маленькую голову, стриг ухом.

    Остановились около него.

    — Этот?

    — Но. — Кондрат смотрел на жеребца, как на недоброго человека, ехидные повадки которого хорошо изучил. — Он самый.

    — Орловский.

    — По блату выставили.

    — Красивый.

    — «Красивый», — передразнил сына Кондрат. — Ты уж… лучше походки изучай, раз не понимаешь.

    — Чего ты? — обиделся Минька.

    — Ты сядь на него да пробежи верст пятьдесят — тогда посмотри, что от этой красоты останется.

    — Но нельзя же сказать, что он некрасивый!

    — Вот за эту красоту он и попал сюда. У нас ведь все так… Конечно, полюбоваться можно, особенно кто не понимает ни шиша. А ты глянь! — Кондрат перешагнул оградку и пошел к жеребцу. Тот обеспокоился, засучил ногами. — Трр, той! — прикрикнул Кондрат. — Гляди сюда — это грудь? Это воробьиное колено, а не грудь. Он на двадцатой версте захрипит…

    Тут к ним подошел служитель в синем комбинезоне.

    — Гражданин, вы зачем зашли туда?

    — На коняку вашего любуюсь.

    — Смотреть отсюда можно. Выйдите.

    — А если я хочу ближе?

    — Я же вам русским языком сказал: выйдите. Нельзя туда.

    Кондрат выразительно посмотрел на сына, вышел из оградки.

    — Понял? Издаля только можно. Потому что знающие люди враз раскусят. Чистая работа!

    Служитель не понимал, о чем идет речь.

    Кондрат хотел уже уйти, но вдруг повернулся к служителю и спросил совершенно серьезно:

    — Вопрос можно задать?

    — Пожалуйста. — Служитель важно склонил голову набок.

    — Этот конь — он кто: жеребец или кобыла?

    Служитель взялся за живот… Он хохотал от души, как, наверно, не хохотал давно.

    Кондрат внимательно, с грустью смотрел на него, ждал.

    — Так ты, значит… Ха-ха-ха!.. Ой, мама родная! Так ты за этим и ходил туда? Узнать? Ха-ха-ха!..

    — Смотри не надсадись, — сказал Кондрат.

    Служитель вытер глаза.

    — Жеребец, жеребец это, дорогой товарищ.

    — Но?

    — Что «но»?

    — Неужели жеребец?

    — Конечно, жеребец.

    — Значит, я Василиса Прекрасная.

    — При чем тут Василиса?

    — При том, что это не жеребец. Это — ишак.

    Служитель рассердился.

    — Заложил, наверно, вчера крепко? Иди похмелись.

    — Иди сам похмелись! А не то — съезди вон на своем жеребце. На нем только в кабак и ездить.

    Служитель нашел это замечание чрезвычайно оскорбительным.

    — Выйдите отсюда! Давайте, давайте… А то сейчас милицию позову. — Он тронул Кондрата за руку.

    Кондрат зашагал от конюшни. Минька — за ним.

    — Видел жеребца? — Кондрат закурил, несколько раз глубоко затянулся. — Приеду, пойду к той комиссии… Я им скажу пару ласковых. Ты тут спиши все данные про этого жеребца и пришли мне в письме. Я на них высплюсь там, на этих членах комиссии… Черти.

    Минька тоже закурил.

    — Куда сейчас?

    — На вокзал. В девять пятнадцать поезд.

    У Миньки защемило сердце. Он только сейчас осознал, как легко ему с отцом, как радостно и легко.

    — Как вы там? — спросил он.

    — Ничего, живы-здоровы. Мать без тебя тоскует. Соскочила один раз ночью — вроде ее кто-то в окно позвал. Я вышел — никого нету. Тоскует, вот и кажется.

    Минька нахмурился.

    — Чего она?..

    — Так ить наше дело теперь не молодое… «Чего»!

    — А в деревне как?

    — Что в деревне?

    — Ничего не изменилось?

    — Все так же. Отсеялись нынче рано. Ту луговину за солонцом помнишь? Гречиху вечно сеяли…

    — Но.

    — Всю ее под сады пустил. Не знаю, что получится. Старики говорят, зря.

    Минька не знал, что еще спрашивать. Не спросишь же: «А что, по вечерам гуляют с гармошками?» Несерьезно. Да и спрашивать нечего — гуляют. Как все это далеко! Туда поедет отец. Там — мать, ребята-дружки…

    — Через трое суток дома будешь.

    — Ты-то не приедешь летом?

    — Не знаю. Кружок тут один веду… Не знаю, может, приеду.

    — На будущий год он здесь будет, — твердо сказал Кондрат. — Я своего добьюсь.

    — Кто?

    — Буян. Я уж спланировал, как его по железной дороге везти. Не на того нарвались, я их сам забракую.

    — А хорошо там у нас сейчас, да? Ночами хорошо?..

    — Тоскуешь здесь?

    — Да нет, что ты! Тут тоже хорошо. Пойдешь, например, в Парк культуры Горького — там весело.

    — Москва, — раздумчиво сказал Кондрат. — На то она и столица. Мы как сейчас поедем-то?

    — Можно на метро, можно на троллейбусе. Лучше, конечно, на метро — одна пересадка, и все.

    Кондрат посмотрел на сына.

    — Ты уж освоился тут.

    — Не совсем, но…

    — Москва, — еще раз сказал Кондрат. — Я в войну бывал тут. Но тогда она, конечно, не такая была.

    На вокзале Миньку охватило сильное чувство, похожее на боль. Тяжело вдруг стало.

    Отец взял чемоданы из камеры хранения. Пошли в вагон. Пока шли через зал и по перрону, молчали. Вошли в вагон. Отец долго устраивал чемоданы на верхнюю полку, потом присел к столику напротив сына. И опять молчали, глядели в окно.

    По перрону шли и шли люди. Одни торопились, другие, много ездившие, шли спокойно.

    «И все они сейчас поедут», — думал Минька.

    В купе пахло чем-то свежим — не то краской, не то кожей.

    Потом по радио объявили, чтобы провожающие вышли из вагонов и чтобы они не забыли передать билеты отъезжающим.

    Минька вышел из вагона и подошел к окну, за которым сидел отец.

    Смотрели друг на друга. Кондрат смотрел внимательно и серьезно.

    «Что он так? Как в последний раз», — подумал Минька.

    Поезд все не трогался.

    Наконец тронулся.

    Минька долго шел рядом с окном, смотрел на отца. Он тоже смотрел на него. Он сидел, навалившись на маленький столик, не шевелился. Был он седой, хмурый и смотрел все так же — внимательно и строго.

    Минька остановился. В последний раз увидел, как отец привстал и прислонился к стеклу… И все. Поезд прогудел густым басом и стал набирать ходу.

    Минька пошел домой.

    Шел до самого общежития пешком. Шел бездумно, нарочно сворачивал в какие-то переулки — чтоб устать и прийти и сразу уснуть.

    В комнате никого не было. На столе осталась всевозможная закуска и стояла недопитая бутылка дорогого коньяка.

    Минька разобрал постель… Долго сидел, не раздеваясь. Потом разделся и лег.

    Взошла луна. В комнате стало светло. Минька представил, как грохочет сейчас по степи поезд, в котором отец… Отец смотрит, наверно, в окно. А по земле идет светлая ночь, расстилает по косогорам белые простыни…

    Минька перевернулся на живот, уткнулся в подушку. И опять, в который раз, увидел: степь и табун лошадей несется по степи…

    С этим и заснул Минька. И слышал, как в соседней комнате играет радиола. И ему снилось, что тот самый служитель с выставки стоит над ним и хохочет — громко и глупо.

    Степка

    И пришла весна — добрая и бестолковая, как недозрелая девка.

    В переулках на селе — грязь по колено. Люди ходят вдоль плетней, держась руками за колья. И если ухватится за кол какой-нибудь дядя из «Заготскота», то и останется он у него в руках, ибо дяди из «Заготскота» все почему-то как налитые, с лицами красного шершавого сукна. Хозяева огородов лаются на чем свет стоит:

    — Тебе, паразит, жалко сапоги замарать, а я должен каждую весну плетень починять?!

    — Взял бы да накидал камней, если плетень жалко.

    — А у тебя что, руки отсохли? Возьми да накидай…

    — А тогда не лайся, если такой умный.

    А ночами в полях с тоскливым вздохом оседают подопревшие серые снега. А в тополях, у речки, что-то звонко лопается с тихим ликующим звуком: пи-у. Лед прошел на реке. Но еще отдельные льдины, блестя на солнце, скребут скользкими животами каменистую дресву; а на изгибах речных льдины вылезают синими мордами на берег, разгребают гальку, разворачиваются и плывут дальше — умирать. Шалый сырой ветерок кружится и кружит голову… Остро пахнет навозом. Вечерами, перед сном грядущим, люди добреют.

    Во дворах на таганках потеют семейные чугуны с похлебкой. Пляшут веселые огоньки, потрескивает волглый хворост. Задумчиво в теплом воздухе… Прожит день. Вполсилы ведутся неторопливые, необязательные разговоры — завтра будет еще день, и опять будут разные дела. А пока можно отдохнуть, покурить, поворчать на судьбу, задуматься бог знает о чем: что, может, жизнь — судьба эта самая — могла бы быть какой-нибудь иной, малость лучше?.. А в общем-то и так ничего — сойдет.

    В такой-то задумчивый, хороший вечер, минуя большак, пришел к родному селу Степан Воеводин.

    Пришел с той стороны, где меньше дворов, сел на косогор, нагретый за день солнышком, вздохнул, И стал смотреть на деревню. Он, видно, много отшагал за день и крепко устал.

    Долго сидел так, смотрел.

    Потом встал и пошел в деревню.

    Ермолай Воеводин копался еще в своей завозне — тесал дышло для брички. В завозне пахло сосновой стружкой, махрой и остывающими тесовыми стенами. Свету в завозне было уже мало. Ермолай щурился и, попадая рубанком на сучки, по привычке ласково матерился.

    …И тут на пороге, в дверях, вырос сын его — Степан.

    — Здорово, тять.

    Ермолай поднял голову, долго смотрел на сына… Потом высморкался из одной ноздри, вытер нос подолом сатиновой рубахи, как делают бабы, и опять внимательно посмотрел на сына.

    — Степка, что ли?

    — Но… Ты чо, не узнал?

    — Хот!.. Язви тя… Я уж думал, причудилось.

    Степан опустил худой вещмешок на порожек, подошел к отцу… Обнялись, чмокнулись.

    — Пришел?

    — Пришел.

    — Чо-то раньше? Мы осенью ждали.

    — Отработал… отпустили пораньше.

    — Хот… Язви тя!.. — Отец был рад сыну, рад был видеть его. Только не знал, что делать, — А Борозя-то живой ишо, — сказал.

    — Ну? — удивился Степан. Он тоже не знал, что делать. Тоже рад был видеть отца. — А где он?

    — А шалается где-нибудь. Этта в субботу вывесили бабы бельишко сушить — все изодрал. Разыгрался, сукин сын, и давай трепать…

    — Шалавый дурак.

    — Хотел уж пристрелить его, да подумал; придешь — обидишься…

    Присели на верстак, закурили.

    — Наши здоровы? — спросил Степан.

    — Ничо, здоровы. Как сиделось-то?

    — Ничо, хорошо. Работали.

    — В шахтах небось?

    — Нет, зачем — лес валили.

    — Ну да. — Ермолай кивнул головой. — Дурь-то вся вышла?

    — Та-а… — Степан поморщился. — Не в этом дело, тять.

    — Ты вот, Степка… — Ермолай погрозил согнутым прокуренным пальцем. — Понял теперь: не лезь с кулаками куда не надо. Нашли, черти полосатые, время драться… Тут без этого…

    — Не в этом дело, — опять сказал Степан.

    В сарайчике быстро темнело. И все так же волнующе пахло стружкой и махрой.

    Степан встал с верстака, затоптал окурок… Поднял свой хилый вещмешок.

    — Пошли в дом, покажемся.

    — Немая-то наша, — заговорил отец, поднимаясь, — чуток замуж не вышла. — Ему все хотелось сказать какую-нибудь важную новость, и ничего как-то не приходило в голову.

    — Ну? — удивился Степан.

    И смех и грех…

    Пока шли от завозни, отец рассказывал:

    — Приходит один раз из клуба и маячит мне: жениха, мол, приведу, Я, говорю, те счас такого жениха приведу, что ты неделю сидеть не сможешь.

    — Может, зря?

    — Чо зря? Зря… Обмануть надумал какой-то — и выбрал полегче. Кому она к шутам нужна такая. Я, говорю, такого те жениха приведу…

    — Посмотреть надо было жениха-то. Может, правда…

    А в это время на крыльцо вышла и сама «невеста» — крупная девка лет двадцати трех. Увидела брата, всплеснула руками, замычала радостно. Глаза у нее синие, как цветочки, и смотрела она до слез доверчиво.

    — Мэ-эмм, мм, — мычала она и ждала, когда брат подойдет, и глядела на него сверху, с крыльца… И до того она в эту минуту была счастлива, что у мужиков навернулись слезы.

    — Вот те и «мэ», — сердито сказал отец и шаркнул ладонью по глазам. — Ждала все, крестики на стене ставила — сколько дней осталось, — пояснил он Степану. — Любит всех, как дура.

    Степан нахмурился, поднялся по ступенькам, неловко приобнял сестру, похлопал ее по спине… А она вцепилась в него, целовала в щеки, в лоб, в губы.

    — Ладно тебе, — сопротивлялся Степан и хотел освободиться от крепких объятий.

    И неловко ему было, что его так нацеловывают, и рад был тоже, и не мог оттолкнуть сестру.

    — Ты гляди, — смущенно бормотал он. — Ну, хватит, хватит… Ну, все…

    — Да пусть уж, — сказал отец и опять вытер глаза. — Вишь, соскучилась.

    Степан высвободился наконец из объятий сестры, весело оглядел ее.

    — Ну как живешь-то? — спросил.

    Сестра показала руками — «хорошо».

    — У ей всегда хорошо, — сказал отец, поднимаясь на крыльцо. — Пошли мать обрадуем.

    Мать заплакала, запричитала:

    — Господи-батюшка, отец небесный, услыхал ты мои молитвы, долетели они до тебя…

    Всем стало как-то не по себе.

    — Ты, мать, и радуисся и горюешь — все одинаково, — строго заметил Ермолай. — Чо захлюпала-то? Ну, пришел теперь, радоваться надо.

    — Да я и радуюсь, не радуюсь, что ли…

    — Ну и не реви.

    — Здоровый ли, сынок? — спросила мать. — Может, по хвори какой раньше-то отпустили?

    — Нет, все нормально. Отработал свое, отпустили.

    Стали приходить соседи, родные.

    Первой прибежала Нюра Агапова, соседка, молодая, красивая баба с круглым, добрым лицом. Еще в сенях говорила излишне радостно и заполошно:

    — А я гляжу из окошка-то: осподи-батюшка, да ить эт Степан пришел?! И правда — Степан…

    Степан улыбнулся ей:

    — Здорово, Нюра.

    Нюра обвила горячими руками соседа, прильнула наголодавшимися вдовьими губами к его потрескавшимся, пропахшим табаком и степным ветром губам…

    — От тебя, как от печки, пышет, — сказал Степан. — Замуж-то не вышла?

    — А где они тут, женихи-то? Два с половиной мужика на всю деревню.

    — А тебе что, пять надо?

    — Я, может, тебя ждала? — Нюра засмеялась.

    — Пошла к дьяволу, Нюрка! — возревновала мать. — Не крутись тут дай другим поговорить. Шибко чижало было, сынок?

    — Да нет, — стал рассказывать Степан. — Там хорошо. Я, например, здесь раз в месяц кино смотрю, так? А там — в неделю два раза. А хошь — иди в красный уголок, там тебе лекцию прочитают: «О чести и совести советского человека» или «О положении рабочего класса в странах капитала».

    — Что же, вас туда собрали кино смотреть? — спросила Нюра весело.

    — Почему?.. Не только, конечно, кино…

    — Воспитывают, — встрял в разговор отец. — Мозги дуракам вправляют.

    — Людей интересных много, — продолжал Степан. — Есть такие орлы!.. А есть образованные. У нас в бригаде два инженера было…

    — А эти за что?

    — Один — за какую-то аварию на фабрике, другой — за драку. Дал тоже кому-то бутылкой по голове…

    — Может, врет, что инженер? — усомнился отец.

    — Там не соврешь. Там все про всех знают.

    — А кормили-то ничего? — спросила мать.

    — Хорошо, всегда почти хватало. Ничего.

    Еще подошли люди. Пришли товарищи Степана. Стало колготно в небольшой избенке Воеводиных. Степан снова и снова принимался рассказывать:

    — Да нет, там, в общем-то, хорошо! Вы здесь кино часто смотрите? А мы — в неделю два раза. К вам артисты приезжают? А к нам туда без конца ездили. Жрать тоже хватало… Один раз фокусник приезжал. Вот так берет стакан с водой…

    Степана слушали с интересом, немножко удивлялись, говорили «хм», «ты гляди», пытались сами что-то рассказать, но другие задавали новые вопросы, и Степан снова рассказывал. Он слегка охмелел от долгожданной этой встречи, от расспросов, от собственных рассказов. Он незаметно стал даже кое-что прибавлять к ним.

    — А насчет охраны строго?

    — Ерунда! Нас последнее время в совхоз возили работать, так мы там совсем почти одни оставались.

    — А бегут?

    — Мало. Смысла нет.

    — А вот говорят: если провинился человек, то его сажают в каменный мешок…

    — В карцер. Это редко, это если сильно проштрафился… И то уркаганов, а нас редко.

    — Вот жуликов-то, наверно, где! — воскликнул один простодушный парень. — Друг у дружки воруют, наверно?..

    Степан засмеялся. И все посмеялись, но с любопытством посмотрели на Степана.

    — Там у нас строго за это, — пояснил Степан. — Там если кого заметют, враз решку наведут…

    Мать и немая тем временем протопили баню на скорую руку, отец сбегал в лавочку… Кто принес сальца в тряпочке, кто пирожков, оставшихся со дня, кто пивца-медовухи в туеске — праздник случился нечаянно, хозяева не успели подготовиться. Сели к столу затемно.

    И потихоньку стало разгораться неяркое веселье. Говорили все сразу, перебивали друг друга, смеялись… Степан сидел во главе стола, поворачивался направо и налево, хотел еще рассказывать, но его уже плохо слушали. Он, впрочем, и не шибко старался. Он рад был, что людям сейчас хорошо, что он им доставил удовольствие, позволил им собраться вместе, поговорить, посмеяться… И чтоб им было совсем хорошо, он запел трогательную песню тех мест, откуда только что прибыл:

    Прости мне, ма-ать,
    За все мои поступки,
    Что я порой не слушалась тебя-а!..

    На минуту притихли было; Степана целиком захватило чувство содеянного добра и любви к людям. Он заметно хмелел.

    Эх, я думала-а, что тюрьма д это шутка,
    И этой шуткой сгубила д я себя-а!

    пел Степан.

    Песня не понравилась — не оценили чувства раскаявшейся грешницы, не тронуло оно их…

    — Блатная! — с восторгом пояснил тот самый простодушный парень, который считал, что в тюрьме — сплошное жулье. — Тихо вы!

    — Чо же, сынок, баб-то много сидит? — спросила мать с другого конца стола.

    — Хватает.

    И возник оживленный разговор о том, что, наверно, бабам-то там несладко.

    — И вить дети небось пооставались.

    — Детей — в приюты…

    — А я бы баб не сажал! — сурово сказал один изрядно подвыпивший мужичок. — Я бы им подолы на голову — и ремнем!

    — Не поможет, — заспорил с ним Ермолай. — Если ты ее выпорол — так? — она только злей станет. Я свою смолоду поучил раза два вожжами — она мне со зла немую девку принесла.

    Кто-то поднял песню. Свою. Родную,

    Оте-ец мой был природный пахарь,
    А я работал вместе с им…

    Песню подхватили. Заголосили вразнобой, а потом стали помаленьку выравниваться.

    …Три дня, три ноченьки старался
    Сестру из плена выруча-ал…

    Увлеклись песней — пели с чувством, нахмурившись, глядя в стол перед собой.

    Злодей пустил злодейку пулю,
    Уби-ил красавицу сестру-у.
    Взошел я на гору крутую,
    Село-о родное посмотреть:
    Гори-ит, горит село родное,
    Гори-ит вся родина-а моя-а!..

    Степан крепко припечатал кулак в столешницу.

    — Ты меня не любишь, не жалеешь! — сказал он громко. — Я вас всех уважаю, черти драные! Я сильно без вас соскучился.

    У порога, в табачном дыму, всхлипнула гармонь — кто-то предусмотрительный смотался за гармонистом. Взревели… Песня погибла. Вылезали из-за стола и норовили сразу попасть в ритм «подгорной». Старались покрепче дать ногой в половицу.

    Бабы образовали круг и пошли и пошли с припевом. И немая пошла и помахивала над головой платочком. На нее показывали пальцем, смеялись… И она тоже смеялась — она была счастлива.

    — Верка! Ве-ерк! — кричал изрядно подпивший мужичок. — Ты уж тогда спой, ты спой, чо же так ходить-то! — Никто его не слышал, и он сам смеялся своей шутке — просто закатывался.

    Мать Степана рассказывала какой-то пожилой бабе:

    — Кэ-эк она на меня навалится, матушка, у меня аж в грудях сперло. Я насилу насилу вот так голову-то приподняла да спрашиваю: «К худу или к добру?» А она мне в самое ухо дунула: «К добру!»

    Пожилая баба покачала головой:

    — К добру?

    — К добру, к добру. Ясно так сказала: к добру, говорит.

    — Упредила.

    — Упредила, упредила, А я ишо подумай вечером-то: «К какому добру, — думаю, — мне суседка-то предсказала?» Только так подумала, а дверь-то открывается — и он вот он, на пороге.

    — Господи, господи, — прошептала пожилая баба и вытерла концом платка повлажневшие глаза. — Надо же!

    Бабы втащили на круг Ермолая. Ермолай недолго думая пошел вколачивать одной ногой, а второй только каблуком пристукивал… И приговаривал: «Оп-па, ат-та, оп-па, ат-та». И вколачивал и вколачивал ногой так, что посуда в шкафу вздрагивала.

    — Давай, Ермил! — кричали Ермолаю, — У тя седня радость большая шевелись!

    — Ат-та, оп-па, — приговаривал Ермолай, а рабочая спина его, ссутулившаяся за сорок лет работы у верстака, так и не распрямилась, и так он и плясал — слегка сгорбатившись, и большие узловатые руки его тяжело висели вдоль тела. Но рад был Ермолай и забыл все свои горести — долго ждал этого дня, без малого пять лет.

    В круг к нему протиснулся Степан, сыпанул тяжкую, нечеткую дробь:

    — Давай, тять…

    — Давай — батька с сыном! Шевелитесь!

    — А Степка-то не изработался — взбрыкивает.

    — Он же говорит: им там хорошо было. Жрать давали…

    — Там дадут — догонют да еще дадут.

    — Ат-та, оп-па!.. — приговаривал Ермолай, приноравливаясь к сыну.

    Плясать оба не умели, но работали ладно — старались. Людям нравилось, смотрели на них с удовольствием.

    Так гуляли.

    Никто потом не помнил, как появился в избе участковый милиционер. Видели только, что он подошел к Степану и что-то сказал ему. Степан вышел с ним на улицу. А в избе продолжали гулять: решили, что так надо, наверно, явиться Степану в сельсовет — оформить всякие там бумаги. Только немая что-то забеспокоилась, замычала тревожно, начала тормошить отца. Тот спьяну отмахнулся.

    — Отстань, ну тя! Пляши вон.

    Вышли за ворота. Остановились.

    — Ты что, сдурел, парень? — спросил участковый, вглядываясь в лицо Степана.

    Степан прислонился спиной к воротному столбу, усмехнулся:

    — Чудно? Ничего… Бывает.

    — Тебе же три месяца сидеть осталось!

    — Знаю не хуже тебя… Дай закурить.

    Участковый дал ему папиросу, закурил сам.

    — Пошли.

    — Пошли.

    — Может, скажешь дома-то?.. А то хватятся…

    — Сегодня не надо — пусть погуляют. Завтра скажешь.

    — Три месяца не досидеть и сбежать!.. — опять изумился милиционер. — Прости меня, но я таких дураков еще не встречал, хотя много повидал всяких. Зачем ты это сделал?

    Степан шагал, засунув руки в карманы брюк, узнавал в сумраке знакомые избы, ворота, прясла… Вдыхал знакомый с детства терпкий весенний холодок, задумчиво улыбался.

    — А?

    — Чего?

    — Зачем ты это сделал-то?

    — Сбежал-то? А вот-пройтись разок… Соскучился. Сны замучили.

    — Так ведь три месяца осталось! — почти закричал участковый. — А теперь еще пару лет накинут.

    — Ничего… Я теперь подкрепился. Теперь можно сидеть. А то меня сны замучили — каждую ночь деревня снится… Хорошо у нас весной, верно?

    — Н-да… — раздумчиво сказал участковый.

    Долго шли молча, почти до самого сельсовета.

    — И ведь удалось сбежать!.. Один бежал?

    — Трое.

    — А те где?

    — Не знаю. Мы сразу по одному разошлись.

    — И сколько же ты добирался?

    — Две недели.

    — Тьфу!.. Ну, черт с тобой, сиди.

    В сельсовете участковый сел писать протокол. Степан задумчиво смотрел в темное окно. Хмель прошел.

    — Оружия нет? — спросил участковый, отвлекаясь от протокола.

    — Сроду никакой гадости не таскал с собой.

    — Чем же ты питался в дороге?

    — Они запаслись-те двое-то…

    — А им по сколько оставалось?

    — По много…

    — Но им-то хоть был смысл бежать, а тебя-то куда черт дернул?

    — Ладно, надоело! — обозлился Степан. — Делай свое дело, я ж тебе не мешаю.

    Участковый качнул головой, склонился опять к бумаге. Еще сказал:

    — А я, честно говоря, не поверил, когда мне позвонили. Думаю: ошибка какая-нибудь — не может быть, чтоб на свете были такие придурки. Оказывается, правда.

    Степан смотрел в окно, спокойно о чем-то думал.

    — Небось смеялись над тобой те двое-то? — не вытерпел и еще спросил словоохотливый милиционер.

    Степан не слышал его.

    Милиционер долго, с любопытством смотрел на него. Сказал:

    — А по лицу не скажешь, что дурак. — И продолжал сочинять протокол.

    В это время в сельсовет вошла немая. Остановилась на пороге, посмотрела испуганными глазами на милиционера, на брата…

    — Мэ-мм? — спросила брата.

    Степан растерялся:

    — Ты зачем сюда?

    — Мэ-мм?! — замычала сестра, показывая на милиционера.

    — Это сестра, что ли? — спросил тот.

    — Ну…

    Немая подошла к столу, тронула участкового за плечи и, показывая на брата, руками стала пояснять свой вопрос: «Ты зачем увел его?!»

    Участковый понял.

    — Он… он, — показал на Степана, — сбежал из тюрьмы! Сбежал! Вот так!.. — Участковый показал на окно и показал, как сбегают. — Нормальные люди в дверь выходят, а он в окно — раз, и ушел. И теперь ему будет… — Милиционер сложил пальцы в решетку и показал немой на Степана. — Теперь ему опять вот эта штука будет! Два! — Растопырил два пальца и торжествующе потряс ими. — Два года еще!

    Немая стала понимать… И когда она совсем все поняла, глаза ее, синие, испуганные, загорелись таким нечеловеческим страданием, такая в них отразилась боль, что милиционер осекся. Немая смотрела на брата. Тот побледнел и замер — тоже смотрел на сестру.

    — Вот теперь скажи ему, что он дурак, что так не делают нормальные люди…

    Немая вскрикнула гортанно, бросилась к Степану, повисла у него на шее…

    — Убери ее, — хрипло попросил Степан. — Убери!

    — Как я ее уберу?..

    — Убери, гад! — заорал Степан не своим голосом, — Уведи ее, а то я тебе расколю голову табуреткой!

    Милиционер вскочил, оттащил немую от брата… А она рвалась к нему и мычала. И трясла головой.

    — Скажи, что ты обманул, пошутил… Убери ее!

    — Черт вас!.. Возись тут с вами, — ругался милиционер, оттаскивая немую к двери. — Он придет сейчас, я ему дам проститься с вами! пытался он втолковать ей. — Счас он придет!.. — Ему удалось наконец подтащить ее к двери и вытолкнуть. — Ну, здорова! — Он закрыл дверь на крючок. — Фу-у… Вот каких ты делов натворил — любуйся теперь.

    Степан сидел, стиснув руками голову, смотрел в одну точку.

    Участковый спрятал недописанный протокол в полевую сумку, подошел к телефону.

    — Вызываю машину — поедем в район, ну вас к черту… Ненормальные какие-то.

    А по деревне серединой улицы бежала, спотыкаясь, немая и горько плакала. Она торопилась всем сказать, закричать всем, которые пляшут и не знают, что брата опять зачем-то хотят увезти. Она торопилась.

    Космос, нервная система и шмат сала

    Старик Наум Евстигнеич хворал с похмелья. Лежал на печке, стонал. Раз в месяц — с пенсии — Евстигнеич аккуратно напивался и после этого три дня лежал в лежку. Матерился в бога.

    — Как черти копытьями толкут, в господа мать. Кончаюсь…

    За столом, обложенным учебниками, сидел восьмиклассник Юрка, квартирант Евстигнеича, учил уроки.

    — Кончаюсь, Юрка, в крестителя, в бога душу мать!..

    — Не надо было напиваться.

    — Молодой ишо рассуждать про это.

    Пауза. Юрка поскрипывает пером.

    Старику охота поговорить — все малость полегче.

    — А чо же мне делать, если не напиться? Должен я хоть раз в месяц отметиться…

    — Зачем?

    — Што я не человек, што ли?

    — Хм… Рассуждения, как при крепостном праве. — Юрка откинулся на спинку венского стула, насмешливо посмотрел на хозяина. — Это тогда считалось, что человек должен обязательно пить.

    — А ты откуда знаешь про крепостное время-то? — Старик смотрит сверху страдальчески и с любопытством. Юрка иногда удивляет его своими познаниями, и он хоть и не сдается, но слушать парнишку любит, — Откуда ты знаешь-то? Тебе всего-то от горшка два вершка.

    — Проходили.

    — Учителя, што ли, рассказывали?

    — Но.

    — А они откуда знают? Там у вас ни одного старика нету.

    — В книгах.

    — В книгах… А они случайно не знают, отчего человек с похмелья хворает?

    — Травление организма: сивушное масло.

    — Где масло? В водке?

    — Но.

    Евстигнеичу хоть тошно, но он невольно усмехается:

    — Доучились.

    — Хочешь, я тебе формулу покажу? Сейчас я тебе наглядно докажу…Юрка взял было учебник химии, но старик застонал, обхватил руками голову.

    — О-о… опять накатило! Все, конец…

    — Ну, похмелись тогда, чего так мучиться-то?

    Старик никак не реагирует на это предложение. Он бы похмелился, но жалко денег, Он вообще скряга отменный. Живет справно, пенсия неплохая, сыновья и дочь помогают из города. В погребе у него чего только нет — сало еще прошлогоднее, соленые огурцы, капуста, арбузы, грузди… Кадки, кадушки, туески, бочонки — целый склад, В кладовке полтора куля доброй муки, окорок висит пуда на полтора. В огороде яма картошки, тоже еще прошлогодней, он скармливает ее боровам, уткам и курицам. Когда он не хворает, он встает до света и весь день, до темноты, возится по хозяйству. Часто спускается в погреб, сядет на приступку и подолгу задумчиво сидит. «Черти драные. Тут ли счас не жить» — думает он и вылезает на свет белый. Это он о сыновьях и дочери. Он ненавидит их за то, что они уехали в город.

    У Юрки другое положение. Живет он в соседней деревне, где нет десятилетки. Отца нет. А у матери кроме него еще трое. Отец утонул на лесосплаве. Те трое ребятишек моложе Юрки. Мать бьется из последних сил, хочет, чтоб Юрка окончил десятилетку. Юрка тоже хочет окончить десятилетку. Больше того, он мечтает потом поступить в институт. В медицинский.

    Старик вроде не замечает Юркиной бедности, берет с него пять рублей в месяц. А варят — старик себе отдельно, Юрка себе. Иногда, к концу месяца, у Юрки кончаются продукты. Старик долго косится на Юрку, когда тот всухомятку ест хлеб. Потом спрашивает:

    — Все вышло?

    — Ага.

    — Я дам… апосля привезешь.

    — Давай.

    Старик отвешивает на безмене килограмм-два пшена, и Юрка варит себе кашу. По утрам беседуют у печки.

    — Все же охота доучиться?

    — Охота. Хирургом буду.

    — Сколько ишо?

    — Восемь. Потому что в медицинском — шесть, а не пять, как в остальных.

    — Ноги вытянешь, пока дойдешь до хирурга-то. Откуда она, мать, денег-то возьмет сэстоль?

    — На стипендию. Учатся ребята… У нас из деревни двое так учатся.

    Старик молчит, глядя на огонь. Видно, вспомнил своих детей.

    — Чо эт вас так шибко в город-то тянет?

    — Учиться… «Что тянет». А хирургом можно потом и в деревне работать. Мне даже больше глянется в деревне.

    — Што, они много шибко получают, што ль?

    — Кто? Хирурги?

    — Но.

    — Наоборот, им мало плотят. Меньше всех. Сейчас прибавили, правда, но все равно…

    — Дак на кой же шут тогда жилы из себя тянуть столько лет? Иди на шофера выучись да работай. Они вон по скольку зашибают! Да ишо приворовывают: где лесишко кому подкинет, где сена привезет совхозного — деньги. И матери бы помог. У ей вить ишо трое на руках.

    Юрка молчит некоторое время. Упоминание о матери и младших братьях больно отзывается в сердце. Конечно, трудно матери… Накипает раздражение против старика.

    — Проживем, — резко говорит он. — Никому до этого не касается.

    — Знамо дело, — соглашается старик. — Сбили вас с толку этим ученьем — вот и мотаетесь по белому свету, как… — Он не подберет подходящего слова — как кто. — Жили раньше без всякого ученья — ничего, бог миловал: без хлебушка не сидели.

    — У вас только одно на уме: раньше!

    — А то… ирапланов понаделали-дерьма-то.

    — А тебе больше глянется на телеге?

    — А чем плохо на телеге? Я если поехал, так знаю: худо-бедно доеду. А ты навернесся с этого свово ираплана — костей не соберут.

    И так подолгу они беседуют каждое утро, пока Юрка не уйдет в школу. Старику необходимо выговориться — он потом целый день молчит; Юрка же, хоть и раздражает его занудливое ворчание старика, испытывает удовлетворение оттого, что вступается за Новое — за аэропланы, учение, город, книги, кино…

    Странно, но старик в бога тоже не верит.

    — Делать нечего — и начинают заполошничать, кликуши, — говорит он про верующих. — Робить надо, вот и благодать настанет.

    Но работать — это значит только для себя, на своей пашне, на своем огороде. Как раньше. В колхозе он давно не работает, хотя старики в его годы еще колупаются помаленьку — кто на пасеке, кто объездным на полях, кто в сторожах.

    — У тебя какой-то кулацкий уклон, дед, — сказал однажды Юрка в сердцах. Старик долго молчал на это. Потом сказал непонятно:

    — Ставай, пролятый заклеменный!.. — И высморкался смачно сперва из одной ноздри, потом из другой. Вытер нос подолом рубахи и заключил: Ты ба, наверно, комиссаром у их был. Тогда молодые были комиссарами.

    Юрке это польстило.

    — Не пролятый, а — проклятьем, — поправил он.

    — Насчет уклона-то… смотри не вякни где. А то придут, огород урежут. У меня там сотки четыре лишка есть.

    — Нужно мне.

    Частенько возвращались к теме о боге.

    — Чего у вас говорят про его?

    — Про кого?

    — Про бога-то.

    — Да ничего не говорят — нету его.

    — А почему тогда столько людей молятся?

    — А почему ты то и дело поминаешь его? Ты же не веришь.

    — Сравнил! Я — матерюсь.

    — Все равно — в бога.

    Старик в затруднении.

    — Я, што ли, один так лаюсь? Раз его все споминают, стало быть, и мне можно.

    — Глупо. А в таком возрасте вообще стыдно.

    — Отлегло малость, в креста мать, — говорит старик. — Прямо в голове все помутнело.

    Юрка не хочет больше разговаривать — надо выучить уроки.

    — Про кого счас проходишь?

    — Астрономию, — коротко и суховато отвечает Юрка, давая тем самым понять, что разговаривать не намерен.

    — Это про што?

    — Космос. Куда наши космонавты летают.

    — Гагарин-то?

    — Не один Гагарин… Много уж.

    — А чего они туда летают? Зачем?

    — Привет! — воскликнул Юрка и опять откинулся на спинку стула. Ну, ты даешь. А что они, будут лучше на печке лежать?

    — Што ты привязался с этой печкой? — обиделся старик. — Доживи до моих годов, тогда вякай.

    — Я же не в обиду тебе говорю. Но спрашивать: зачем люди в космос летают? — это я тебе скажу…

    — Ну и растолкуй. Для чего же тебя учат? Штоб ты на стариков злился?

    — Ну во-первых: освоение космоса-это… надо. Придет время, люди сядут на Луну. А еще придет время — долетят до Венеры. А на Венере, может, тоже люди живут. Разве не интересно доглядеть на них?..

    — Они такие же, как мы?

    — Этого я точно не знаю. Может, маленько пострашней, потому что там атмосфера не такая — больше давит.

    — Ишо драться кинутся.

    — За что?

    — Ну, скажут: зачем прилетели? — Старик заинтересован рассказом. Непрошеный гость хуже татарина.

    — Не кинутся. Они тоже обрадуются. Еще неизвестно, кто из нас умнее — может, они. Тогда мы у них будем учиться. А потом, когда техника разовьется, дальше полетим… — Юрку самого захватила такая перспектива человечества. Он встал и начал ходить по избе. — Мы же еще не знаем, сколько таких планет, похожих на Землю! А их, может, миллионы! И везде живут существа. И мы будем летать друг к другу… И получится такое… мировое человечество. Все будем одинаковые.

    — Жениться, што ли, друг на дружке будете?

    — Я говорю — в смысле образования! Может, где-нибудь есть такие человекоподобные, что мы все у них поучимся. Может, у них все уже давно открыто, а мы только первые шаги делаем. Вот и получится тогда то самое царство божие, которое религия называет — рай. Или ты, допустим, захотел своих сыновей повидать прямо с печки — пожалуйста, включил видеоприемник, настроился на определенную волну — они здесь, разговаривай. Захотелось слетать к дочери, внука понянчить — лезешь на крышу, заводишь небольшой вертолет — и через какое-то время икс ты у дочери… А внук… ему сколько?

    — Восьмой, однако.

    — Внук тебе почитает «Войну и мир», потому что развитие будет ускоренное. А медицина будет такая, что люди будут до ста — ста двадцати лет жить.

    — Ну, это уж ты… приврал.

    — Почему?! Уже сейчас эта проблема решается. Сто двадцать лет-это нормальный срок считается. Мы только не располагаем данными. Но мы возьмем их у соседей по Галактике.

    — А сами-то не можете — чтоб на сто двадцать?

    — Сами пока не можем. Это медленный процесс. Может, и докатимся когда-нибудь, что будем сто двадцать лет жить, но это еще не скоро. Быстрее будет построить такой космический корабль, который долетит до Галактики. И возможно, там этот процесс уже решен: открыто какое-нибудь лекарство…

    — Сто двадцать лет сам не захочешь. Надоест.

    — Ты не захочешь, а другие — с радостью. Будет такое средство…

    — «Средство»… Открыли бы с похмелья какое-нибудь средство — и то ладно. А то башка, как этот… как бачок из-под самогона.

    — Не надо пить.

    — Пошел ты!..

    Замолчали.

    Юрка сел за учебники.

    — У вас только одно на языке: «будет! будет!..» — опять начал старик, — Трепачи. Ты вот — шешнадцать лет будешь учиться, а начнет человек помирать, чего ты ему сделаешь?

    — Вырежу чего-нибудь.

    — Дак если ему срок подошел помирать, чего ты ему вырежешь?

    — Я на такие… дремучие вопросы не отвечаю.

    — Нечего отвечать, вот и не отвечаете.

    — Нечего?.. А вот эти люди!.. — сгреб кучу книг и показал, — Вот этим людям тоже нечего отвечать?! Ты хоть одну прочитал?

    — Там читать нечего — вранье одно.

    — Ладно! — Юрка вскочил и опять начал ходить по избе. — Чума раньше была?

    — Холера?

    — Ну, холера.

    — Была. У нас в двадцать…

    — Где она сейчас? Есть?

    — Не приведи господи! Может, будет ишо…

    — В том-то и дело, что не будет. С ней научились бороться. Дальше: если бы тебя раньше бешеная собака укусила, что бы с тобой было?

    — Сбесился бы.

    — И помер. А сейчас — сорок уколов, и вер. Человек живет. Туберкулез был неизлечим? Сейчас, пожалуйста: полгода — и человек как огурчик! А кто это все придумал? Ученые! «Вранье»… Хоть бы уж помалкивали, если не понимаете.

    Старика раззадорил тоже этот Юркин наскок.

    — Так. Допустим. Собака — это ладно, А вот змея укусит?.. Иде они были, доктора-то, раньше? Не было. А бабка, бывало, пошепчет — и как рукой сымет. А вить она институтов никаких не кончала.

    — Укус был не смертельный. Вот и все.

    — Иди подставь: пусть она разок чикнет куда-нибудь…

    — Пожалуйста! Я до этого укол сделаю, и пусть кусает сколько влезет — я только улыбнусть.

    — Хвастунишка.

    — Да вот же они, во-от! — Юрка опять показал книги. — Люди на себе проверяли! А знаешь ты, что когда академик Павлов помирал, то он созвал студентов и стал им диктовать, как он помирает.

    — Как это?

    — Так. «Вот, — говорит, — сейчас у меня холодеют ноги записывайте». Они записывали. Потом руки отнялись. Он говорит: «Руки отнялись».

    — Они пишут?

    — Пишут, Потом сердце стало останавливаться, он говорит: «Пишите». Они плакали и писали, — У Юрки у самого защипало глаза от слез. На старика рассказ тоже произвел сильное действие.

    — Ну?..

    — И помер. И до последней минуты все рассказывал, потому что это надо было для науки. А вы с этими вашими бабками еще бы тыщу лет в темноте жили… «Раньше было! Раньше было!..» Вот так было раньше?! Юрка подошел к розетке, включил радио. Пела певица. — Где она? Ее же нет здесь!

    — Кого?

    — Этой… кто поет-то.

    — Дак это по проводам…

    — Это — радиоволны! «По проводам». По проводам — это у нас здесь, в деревне, только. А она, может, где-нибудь на Сахалине поет — что, туда провода протянуты?

    — Провода. Я в прошлом годе ездил к Ваньке, видал: вдоль железной дороги провода висят.

    Юрка махнул рукой:

    — Тебе не втолковать. Мне надо уроки учить. Все.

    — Ну и учи.

    — А ты меня отрываешь. — Юрка сел за стол, зажал ладонями уши и стал читать.

    Долго в избе было тихо.

    — Он есть на карточке? — спросил старик.

    — Кто?

    — Тот ученый, помирал-то который.

    — Академик Павлов? Вот он.

    Юрка подал старику книгу и показал Павлова. Старик долго и серьезно разглядывал изображение ученого.

    — Старенький уж был.

    — Он был до старости лет бодрый и не напивался, как… некоторые. Юрка отнял книгу. — И не валялся потом на печке, не матерился. Он в городки играл до самого последнего момента, пока не свалился. А сколько он собак прирезал, чтобы рефлексы доказать!.. Нервная система — это же его учение. Почему ты сейчас хвораешь?

    — С похмелья, я без Павлова знаю.

    — С похмелья-то с похмелья, но ты же вчера оглушил свою нервную систему, затормозил, а сегодня она… распрямляется. А у тебя уж условный рефлекс выработался: как пенсия, так обязательно пол-литра. Ты уже не можешь без этого, — Юрка ощутил вдруг некое приятное чувство, что он может спокойно и убедительно доказывать старику весь вред и все последствия его выпивок. Старик слушал. — Значит, что требуется? Перебороть этот рефлекс. Получил пенсию на почте. Пошел домой… И ноги у тебя сами поворачивают в сельмаг. А ты возьми пройди мимо. Или совсем другим переулком пройди.

    — Я хуже маяться буду.

    — Раз помаешься, два, три — потом привыкнешь. Будешь спокойно идти мимо сельмага и посмеиваться.

    Старик привстал, свернул трясущимися пальцами цигарку, прикурил. Затянулся и закашлялся.

    — Ох, мать твою… Кхох!.. Аж выворачивает всего. Это ж надо так!

    Юрка сел опять за учебники.

    Старик кряхтя слез с печки, надел пимы, полушубок, взял нож и вышел в сенцы. «Куда это он?» — подумал Юрка.

    Старика долго не было. Юрка хотел уж было идти посмотреть, куда он пошел с ножом. Но тот пришел сам, нес в руках шмат сала в ладонь величиной.

    — Хлеб-то есть? — спросил строго.

    — Есть. А что?

    — На, поешь с салом, а то загнесся загодя со своими академиками… пока их изучишь всех.

    Юрка даже растерялся.

    — Мне же нечем отдавать будет — у нас нету…

    — Ешь. Там чайник в печке — ишо горячий, наверно… Поешь.

    Юрка достал чайник из печки, налил в кружку теплого еще чая, нарезал хлеба, ветчины и стал есть. Старик с трудом залез опять на печь и смотрел оттуда на Юрку.

    — Как сало-то?

    — Вери вел! Первый сорт.

    — Кормить ее надо уметь, свинью-то. Одни сдуру начинают ее напичкивать осенью — получается одно сало, мяса совсем нет. Другие наоборот — маринуют: дескать, мясистее будет. Одно сало-то не все любят. Заколют: ни мяса, ни сала. А ее надо так: недельку покормить как следовает, потом подержать впроголодь, опять недельку покормить, опять помариновать… Вот оно тогда будет слоями: слой сала, слой мяса. Солить тоже надо уметь…

    Юрка слушал и с удовольствием уписывал мерзлое душистое сало, действительно на редкость вкусное.

    — Ох, здорово! Спасибо.

    — Наелся?

    — Ага. — Юрка убрал со стола хлеб, чайник. Сало еще осталось. — А это куда?

    — Вынеси в сени, на кадушку. Вечером ишо поешь.

    Юрка вынес сало в сенцы. Вернулся, похлопал себя по животу, сказал весело:

    — Теперь голова лучше будет соображать… А то… это… сидишь маленько кружится.

    — Ну вот, — сказал довольный дед, укладываясь опять на спину. — Ох, мать твою в душеньку!.. Как ляжешь, так опять подступает.

    — Может, я пойду куплю четвертинку! — предложил Юрка.

    Дед помолчал.

    — Ладно… пройдет так. Потом, попозже, курям посыплешь да коровенке на ночь пару навильников дашь. Воротчики только закрыть не забудь!

    — Ладно. Значит, так: что у нас еще осталось? География. Сейчас мы ее… галопом. — Юрке сделалось весело: поел хорошо, уроки почти готовы — вечером можно на лыжах покататься.

    — А у его чего же родных-то никого, што ли, не было? — спросил вдруг старик.

    — У кого? — не понял Юрка.

    — У того академика-то. Одни студенты стояли?

    — У Павлова-то? Были, наверно. Я точно не знаю. Завтра спрошу в школе.

    — Дети-то были, поди?

    — Наверно. Завтра узнаю.

    — Были, конешно. Никого если бы не было родных-то, не много надиктуешь. Одному-то плохо.

    Юрка не стал возражать. Можно было сказать: а студенты-то! Но он не стал говорить.

    — Конечно, — согласился он. — Одному плохо.

    Охота жить

    Поляна на взгорке, на поляне — избушка.

    Избушка — так себе, амбар, рядов в тринадцать-четырнадцать, в одно оконце, без сеней, а то и без крыши. Кто их издревле рубит по тайге?.. Приходят по весне какие-то люди, валят сосняк поровней, ошкуривают… А ближе к осени погожими днями за какую-нибудь неделю в три-четыре топора срубят. Найдется и глина поблизости, и камни — собьют камелек, и трубу на крышу выведут, и нары сколотят — живи не хочу!

    Зайдешь в такую избушку зимой — жилым духом не пахнет. На стенах, в пазах, куржак, в ладонь толщиной, промозглый запах застоялого дыма.

    Но вот затрещали в камельке поленья… Потянуло густым волглым запахом оттаивающей глины; со стен каплет. Угарно. Лучше набить полный камелек и выйти пока на улицу, нарубить загодя дровишек… Через полчаса в избушке теплее и не тяжко. Можно скинуть полушубок и наторкать в камелек еще дополна. Стены слегка парят, тихое блаженство, радость. «А-а!.. — хочется сказать. — Вот так-то». Теперь уж везде почти сухо, но доски нар еще холодные. Ничего — скоро. Можно пока кинуть на них полушубок, под голову мешок с харчами, ноги — к камельку. И дремота охватит — сил нет. Лень встать и подкинуть еще в камелек. А надо.

    В камельке целая огненно-рыжая горка углей. Поленья сразу вспыхивают, как береста. Тут же, перед камельком, чурбачок. Можно сесть на него, закурить и — думать. Одному хорошо думается. Темно. Только из щелей камелька светится; свет этот играет на полу, на стенах, на потолке. И вспоминается бог знает что! Вспомнится вдруг, как первый раз провожал девку. Шел рядом и молчал как дурак… И сам не заметишь, что сидишь и ухмыляешься. Черт ее знает — хорошо!

    Совсем тепло. Можно чайку заварить. Кирпичного, зеленого. Он травой пахнет, лето вспоминается.

    …Так в сумерки сидел перед камельком старик Никитич, посасывал трубочку. В избушке было жарко. А на улице — морозно. На душе у Никитича легко. С малых лет таскался он по тайге — промышлял. Белковал, а случалось, медведя-шатуна укладывал. Для этого в левом кармане полушубка постоянно носил пять-шесть патронов с картечным зарядом. Любил тайгу. Особенно зимой. Тишина такая, что маленько давит. Но одиночество не гнетет, свободно делается; Никитич, прищурившись, оглядывался кругом — знал: он один безраздельный хозяин этого большого белого царства.

    …Сидел Никитич, курил.

    Прошаркали на улице лыжи, потом — стихло. В оконце вроде кто-то заглянул. Потом опять скрипуче шаркнули лыжи — к крыльцу. В дверь стукнули два раза палкой.

    — Есть кто-нибудь?

    Голос молодой, осипший от мороза и долгого молчания — не умеет человек сам с собой разговаривать.

    «Не охотник», — понял Никитич, охотник не станет спрашивать зайдет, и все.

    — Есть!

    Тот, за дверью, отстегнул лыжи, приставил их к стене, скрипнул ступенькой крыльца… Дверь приоткрылась, и в белом облаке пара Никитич едва разглядел высокого парня в подпоясанной стеганке, в ватных штанах, в старой солдатской шапке.

    — Кто тут?

    — Человек, — Никитич пожег лучину, поднял над головой.

    Некоторое время молча смотрели друг на друга.

    — Один, что ли?

    — Один.

    Парень прошел к камельку, снял рукавицы, взял их под мышку, протянул руки к плите.

    — Мороз, черт его…

    — Мороз. — Тут только заметил Никитич, что парень без ружья. Нет, не охотник.

    Не похож. Ни лицом, ни одежкой. — Март — он ишо свое возьмет.

    — Какой март? Апрель ведь.

    — Это по-новому. А по-старому — март. У нас говорят: марток надевай двое порток. Легко одетый. — Что ружья нет, старик промолчал.

    — Ничего, — сказал парень. — Один здесь?

    — Один. Ты уж спрашивал.

    Парень ничего не сказал на это.

    — Садись. Чайку щас поставим.

    — Отогреюсь малость… — Выговор у парня нездешний, расейский. Старика разбирало любопытство, но вековой обычай — не лезть сразу с расспросами — был сильнее любопытства.

    Парень отогрел руки, закурил папироску.

    — Хорошо у тебя. Тепло.

    Когда он прикуривал, Никитич лучше разглядел его — красивое бледное лицо с пушистыми ресницами. С жадностью затянулся, приоткрыл рот — сверкнули два передних золотых зуба. Оброс. Бородка аккуратная, чуть кучерявится на скулах… Исхудал… Перехватил взгляд старика, приподнял догорающую спичку, внимательно посмотрел на него. Бросил спичку. Взгляд Никитичу запомнился: прямой, смелый… И какой-то «стылый» так — определил Никитич. И подумал некстати: «Девки таких любят».

    — Садись, чего стоять-то?

    Парень улыбнулся:

    — Так не говорят, отец. Говорят — присаживайся.

    — Ну, присаживайся. А пошто не говорят? У нас говорят.

    — Присесть можно. Никто не придет еще?

    — Теперь кто? Поздно. А придет, места хватит. — Никитич подвинулся на пеньке, парень присел рядом, опять протянул руки к огню. Руки — не рабочие. Но парень, видно, здоровый. И улыбка его понравилась Никитичу — не «охальная», простецкая, сдержанная. Да еще эти зубы золотые… Красивый парень. Сбрей ему сейчас бородку, надень костюмчик — учитель, Никитич очень любил учителей.

    — Иолог какой-нибудь? — спросил он.

    — Кто? — не понял парень.

    — Ну… эти, по тайге-то ищут…

    — А-а… Да.

    — Как же без ружьишка-то? Рыск.

    — Отстал от своих, — неохотно сказал парень. — Деревня твоя далеко?

    — Верст полтораста.

    Парень кивнул головой, прикрыл глаза, некоторое время сидел так, наслаждаясь теплом, потом встряхнулся, вздохнул:

    — Устал.

    — Долго один-то идешь?

    — Долго. У тебя выпить нету?

    — Найдется.

    Парень оживился:

    — Хорошо! А то аж душа трясется. Замерзнуть к черту можно. Апрель называется…

    Никитич вышел на улицу, принес мешочек с салом. Засветил фонарь под потолком.

    — Вас бы хошь учили маленько, как быть в тайге одному… А то посылают, а вы откуда знаете! Я вон лонйсь нашел одного — вытаял весной. Молодой тоже. Тоже с бородкой. В одеяло завернулся — и все, и окочурился. — Никитич нарезал сало на краешке нар. — А меня пусти одного, я всю зиму проживу, не охну. Только бы заряды были. Да спички.

    — В избушку-то все равно лезешь.

    — Дак а раз она есть, чего же мне на снегу-то валяться? Я не лиходей себе. Парень распоясался, снял фуфайку… Прошелся по избушке. Широкоплечий, статный. Отогрелся, взгляд потеплел — рад, видно, до смерти, что набрел на тепло, нашел живую душу. Еще закурил одну. Папиросами хорошо пахло. Никитич любил поговорить с городскими людьми. Он презирал их за беспомощность в тайге; случалось, подрабатывал, провожая какую-нибудь поисковую партию, в душе подсмеивался над ними, но любил слушать их разговоры и охотно сам беседовал. Его умиляло, что они разговаривают с ним ласково, снисходительно похохатывают, а сами оставь их одних — пропадут, как сосунки слепые. Еще интересней, когда в партии — две-три девки. Терпят, не жалуются. И все вроде они такие же, и никак не хотят, чтоб им помогали. Спят все в куче. И ничего — не безобразничают. Доводись до деревенских — греха не оберешься. А эти ничего. А ведь бывают — одно загляденье: штаны узкие наденет, кофту какую-нибудь тесную, косынкой от мошки закутается, вся кругленькая кукла и кукла, а ребята — ничего, как так и надо.

    — Кого ищете-то?

    — Где?

    — Ну, ходите-то.

    Парень усмехнулся себе:

    — Долю.

    — Доля… Она, брат, как налим, склизкая: вроде ухватил ее, вроде — вот она, в руках, а не тут-то было. — Никитич настроился было поговорить, как обычно с городскими — позаковырестей, когда внимательно слушают и переглядываются меж собой, а какой-нибудь возьмет да еще в тетрадку карандашиком чего-нибудь запишет. А Никитич может рассуждать таким манером хоть всю ночь — только развесь уши. Свои бы, деревенские, боталом обозвали, а эти слушают. Приятно. И сам иногда подумает о себе: складно выходит, язви тя. Такие турусы разведет, что тебе поп раньше. И лесины-то у него с душой: не тронь ее, не секи топором зазря, а то засохнет, и сам засохнешь — тоска навалится, и засохнешь, и не догадаешься, отчего тоска такая. Или вот: понаедут из города с ружьями и давай направо-налево: трах-бах! — кого попало: самку — самку, самца — самца, лишь бы убить. За такие дела надо руки выдергивать. Убил ты ее, медведицу, а у ей двое маленьких. Подохнут. То ты одну шкуру добыл, а подожди маленько-три будет. Бестолковое дело — душу на зверье тешить. — Вот те и доля, — продолжал Никитич.

    Только парню не хотелось слушать. Подошел к окну, долго всматривался в темень. Сказал, как очнулся;

    — Все равно весна скоро.

    — Придет, никуда не денется. Садись, Закусим чем бог послал.

    Натаяли в котелке снегу, разбавили спирт, выпили. Закусили мерзлым салом. Совсем на душе хорошо сделалось, Никитич подкинул в камелек. А парня опять потянуло к окну. Отогрел дыханием кружок на стекле и все смотрел и смотрел в ночь.

    — Кого ты щас там увидишь? — удивился Никитич. Ему хотелось поговорить.

    — Воля, — сказал парень, И вздохнул. Но не грустно вздохнул. И про волю сказал — крепко, зло и напористо, Откачнулся от окна.

    — Дай еще выпить, отец. — Расстегнул ворот черной сатиновой рубахи, гулко хлопнул себя по груди широкой ладонью, погладил. — Душа просит.

    — Поел бы, а то с голодухи-то развезет.

    — Не развезет. Меня не развезет, — И ласково и крепко приобнял старика за шею.

    И пропел:

    А в камере смертной,
    Сырой и холодной,
    Седой появился старик…

    И улыбнулся ласково. Глаза у парня горели ясным, радостным блеском.

    — Выпьем, добрый человек.

    — Наскучал один-то, — Никитич тоже улыбнулся. Парень все больше и больше нравился ему. Молодой, сильный, красивый. А мог пропасть, — Так, парень, пропасть можно. Без ружьишка в тайге — поганое дело.

    — Не пропадем, отец. Еще поживем!

    И опять сказал это крепко, и на миг глаза его заглянули куда-то далеко-далеко и опять «остыли»… И непонятно было, о чем он подумал, как будто что-то вспомнил, Но вспоминать ему это «что-то» не хотелось. Запрокинул стакан, одним глотком осушил до дна. Крякнул. Крутнул головой. Пожевал сала. Закурил. Встал — не сиделось. Прошелся широким шагом по избушке, остановился посредине, подбоченился и опять куда-то далеко засмотрелся.

    — Охота жить, отец.

    — Жить всем охота. Мне, думаешь, неохота? А мне уж скоро…

    — Охота жить! — упрямо, с веселой злостью повторил большой красивый парень, не слушая старика. — Ты ее не знаешь, жизнь. Она…Подумал, стиснул зубы: — Она — дорогуша. Милая! Роднуля моя.

    Захмелевший Никитич хихикнул:

    — Ты про жись, как все одно про бабу.

    — Бабы — дешевки. — Парня накаляло какое-то упрямое, дерзкое, радостное чувство. Он не слушал старика, говорил сам, а тому хотелось его слушать. Властная сила парня стала и его подмывать.

    — Бабы, они… конечно. Но без них тоже…

    — Возьмем мы ее, дорогушу, — парень выкинул вперед руки, сжал кулаки, — возьмем, милую, за горлышко… Помнишь Колю-профессора? Забыла? — Парень с кем-то разговаривал и очень удивился, что его «забыли». — Колю-то!.. А Коля помнит тебя. Коля тебя не забыл. — Он не то радовался, не то собирался кому-то зло мстить. — А я — вот он. Прошу, мадам, на пару ласковых, Я не обижу. Но ты мне отдашь все. Все! Возьму!..

    — Правда, што ли, баба так раскипятила? — спросил удивленный Никитич.

    Парень тряхнул головой:

    — Эту бабу зовут — воля. Ты тоже не знаешь ее, отец, Ты — зверь, тебе здесь хорошо. Но ты не знаешь, как горят огни в большом городе. Они манят. Там милые, хорошие люди, у них тепло, мягко, играет музыка. Они вежливые и очень боятся смерти. А я иду по городу, и он весь мой. Почему же они там, а я здесь? Понимаешь?

    — Не навечно же ты здесь…

    — Не понимаешь. — Парень говорил серьезно, строго. — Я должен быть там, потому что я никого не боюсь. Я не боюсь смерти. Значит, жизнь моя.

    Старик качнул головой:

    — Не пойму, паря, к чему ты?

    Парень подошел к нарам, налил в стаканы. Он как будто сразу устал.

    — Из тюрьмы бегу, отец, — сказал без всякого выражения. — Давай?

    Никитич машинально звякнул своим стаканом о стакан парня. Парень выпил. Посмотрел на старика… Тот все еще держал стакан в руке. Глядел снизу на парня.

    — Что?

    — Как же это?

    — Пей, — велел парень. Хотел еще закурить, но пачка оказалась пустой. — Дай твоего.

    — У меня листовуха.

    — Черт с ней.

    Закурили. Парень присел на чурбак, ближе к огню.

    Долго молчали.

    — Поймают вить, — сказал Никитич. Ему не то что жаль стало парня, а он представил вдруг, как ведут его, крупного, красивого, под ружьем. И жаль стало его молодость, и красоту, и силу. Сцапают — и все, все псу под хвост: никому от его красоты ни жарко ни холодно. Зачем же она была? — Зря, — сказал он трезво.

    — Чего?

    — Бежишь-то. Теперь не ранешное время — поймают.

    Парень промолчал. Задумчиво смотрел на огонь. Склонился. Подкинул в камелек полено.

    — Надо бы досидеть… Зря.

    — Перестань! — резко оборвал парень. Он тоже как-то странно отрезвел. — У меня своя башка на плечах.

    — Это знамо дело, — согласился Никитич. — Далеко идти-то?

    — Помолчи пока.

    «Мать с отцом есть, наверно, — подумал Никитич, глядя в затылок парню. — Придет-обрадует, сукин сын».

    Минут пять молчали. Старик выколотил золу из трубочки и набил снова. Парень все смотрел на огонь.

    — Деревня твоя — райцентр или нет? — спросил он, не оборачиваясь.

    — Какой райцентр! До району от нас еще девяносто верст. Пропадешь ты. Зимнее дело — по тайге…

    — Дня три поживу у тебя — наберусь силенок, — не попросил, просто сказал.

    — Живи, мне што. Много, видно, оставалось — не утерпел?

    — Много.

    — А за што давали?

    — Такие вопросы никому никогда не задавай, отец.

    Никитич попыхтел угасающей трубочкой, раскурил, затянулся и закашлялся. Сказал, кашляя:

    — Мне што!.. Жалко только. Поймают…

    — Бог не выдаст — свинья не съест. Дешево меня не возьмешь, Давай спать.

    — Ложись. Я подожду, пока дровишки прогорят, — трубу закрыть. А то замерзнем к утру.

    Парень расстелил на нарах фуфайку, поискал глазами, что положить под голову. Увидел на стене ружье Никитича. Подошел, снял, осмотрел, повесил.

    — Старенькое.

    — Ничо, служит пока. Вон там в углу кошма лежит, ты ее под себя, а куфайку-то под голову сверни. А ноги вот сюда протяни, к камельку. К утру все одно выстынет.

    Парень расстелил кошму, вытянулся, шумно вздохнул.

    — Маленький Ташкент, — к чему-то сказал он. — Не боишься меня, отец?

    — Тебя-то, — изумился старик. — А чего тебя бояться?

    — Ну… я ж лагерник. Может, за убийство сидел.

    — За убивство тебя бог накажет, не люди. От людей можно побегать, а от его не уйдешь.

    — Ты верующий, что ли? Кержак, наверно?

    — Кержак!.. Стал бы кержак с тобой водку пить.

    — Это верно. А насчет боженек ты мне мозги не… Меня тошнит от них. — Парень говорил с ленцой, чуть осевшим голосом. — Если бы я встретил где-нибудь этого вашего Христа, я бы ему с ходу кишки выпустил.

    — За што?

    — За што? За то, что сказки рассказывал, врал. Добрых людей нет! А он — добренький, терпеть учил. Паскуда! — Голос парня снова стал обретать недавнюю крепость и злость. Только веселости в голосе уже не было. — Кто добрый? Я? Ты?

    — Я, к примеру, за свою жись никому никакого худа не сделал…

    — А зверей бьешь! Разве он учил?

    — Сравнил хрен с пальцем. То — человек, а то — зверь.

    — Живое существо — сами же трепетесь, сволочи.

    Лицо парня Никитич не видел, но оно стояло у него в глазах бледное, с бородкой; дико и нелепо звучал в теплой тишине избушки свирепый голос безнадежно избитого судьбой человека с таким хорошим, с таким прекрасным лицом.

    — Ты чего рассерчал-то на меня?

    — Не врите! Не обманывайте людей, святоши. Учили вас терпеть? Терпите! А то не успеет помолиться и тут же штаны спускает — за бабу хляет, гадина. Я бы сейчас нового Христа выдумал: чтоб он по морде учил бить. Врешь? Получай, сука, погань!

    — Не поганься, — строго сказал Никитич. — Пустили тебя, как доброго человека, а ты лаяться начал. Обиделся — посадили! Значит, было за што. Кто тебе виноват?!

    — М-м. — Парень скрипнул зубами. Промолчал.

    — Я не поп, и здесь тебе не церква, чтобы злобой своей харкать. Здесь — тайга: все одинаковые. Помни это. А то и до воли своей не добежишь — сломишь голову. Знаешь, говорят: молодец — против овец, а спроть молодца — сам овца. Найдется и на тебя лихой человек. Обидишь вот так вот — ни за што ни про што, он тебе покажет, где волю искать.

    — Не сердись, отец, — примирительно сказал парень. — Ненавижу, когда жить учат, Душа кипит! Суют в нос слякоть всякую, глистов: вот хорошие, вот как жить надо. Ненавижу! — почти крикнул. — Не буду так жить. Врут! Мертвечиной пахнет! Чистых, умытых покойничков мы все жалеем, все любим, а ты живых полюби, грязных. Нету на земле святых! Я их не видел. Зачем их выдумывать?! — парень привстал на локоть; смутно — пятном — белело в сумраке, в углу, его лицо, зло и жутковато сверкали глаза.

    — Поостынешь маленько, поймешь: не было ба добрых людей, жись ба давно остановилась. Сожрали бы друг друга или перерезались. Это никакой меня не Христос учил, сам так щитаю. А святых — это верно: нету. Я сам вроде ничо, никто не скажет: плохой или злой там. А молодой был… Недалеко тут кержацкий скит стоял, за согрой, семья жила: старик со старухой да дочь ихная годов двадцати пяти, Они, может, не такие уж старые были, старики-то, а мне казалось тогда старые. Они цотом ушли куда-то. Ну, дак вот: была у их дочь. Все божественные, спасу нет: от людей ушли, от греха, дескать, подальше. А я эту дочь-ту заманил раз в березник и… это… ла-ла с ей. Хорошая девка была, здоровая. До ребенка дело дошло. А уж я женатый был…

    — А говоришь, худою ничего не делал?

    — Вот и выходит, што я не святой. Я не насильничал, правда, лаской донял, а все одно… дитя-то пустил по свету. Спомнишь-жалко. Большой уж теперь, материт, поди.

    — Жизнь дал человеку — не убил. И ее, может, спас. Может, она после этого рванула от них. А так довели бы они ее со своими молитвами: повесилась бы на суку где-нибудь, и все. И мужика бы ни разу не узнала. Хорошее дело сделал, не переживай.

    — Хорошее или плохое, а было так. Хорошего-то мало, конешно.

    — Там еще осталось?

    — Спиртяги? Есть маленько. Пей, я не хочу больше.

    Парень выпил. Опять крякнул. Не стал закусывать.

    — Много пьешь-то?

    — Нет, это… просто перемерз. Пить надо не так, отец. Надо красиво пить. Музыка… Хорошие сигареты, шампанское… Женщины. Чтоб тихо, культурно. — Парень опять размечтался, лег, закинул руки за голову. — Бардаки презираю. Это не люди — скот. М-м, как можно красиво жить! Если я за одну ночь семь раз заигрывал с курносой — так? — если она меня гладила костлявой рукой и хотела поцеловать в лоб, — я устаю, Я потом отдыхаю, Я наслаждаюсь и люблю жизнь больше всех прокуроров, вместе взятых. Ты говоришь — риск? А я говорю — да. Пусть обмирает душа, пусть она дрожит, как овечий хвост, — я иду прямо, я не споткнусь и не поверну назад.

    — Ты кем работал до этого? — поинтересовался Никитич.

    — Я? Агентом по снабжению. По культурным связям с зарубежными странами. Вообще я был ученый. Я был доцентом на тему: «Что такое колорадский жук и как с ним бороться», — Парень замолчал, а через минуту сонным голосом сказал: — Все, отец… Я ушел.

    — Спи.

    Никитич пошуровал короткой клюкой в камельке, набил трубочку и стал думать про парня. Вот тебе и жизнь — все дадено человеку: красивый, здоровый, башка вроде недурная… А… что? Дальше что? По лесам бегать? Нет, это город их доводит до ручки. Они там свихнулись все. Внуки Никитича — трое — тоже живут в большом городе. Двое учатся, один работает, женат. Они не хвастают, как этот, но их тянет в город. Когда они приезжают летом, им скучно. Никитич достает ружья, водит в тайгу и ждет, что они просветлеют, отдохнут душой и проветрят мозги от ученья. Они притворяются, что им хорошо, а Никитичу становится неловко: у него больше ничего нет, чем порадовать внуков. Ему тяжело становится, как будто он обманул их. У них на уме один город. И этот, на нарах, без ума в город рвется. На его месте надо уйти подальше, вырыть землянку и пять лет не показываться, если уж сидеть невмоготу стало. А он снова туда, где на каждом шагу могут за шкирку взять. И ведь знает, что возьмут, а идет… «Что за сила такая в этом городе! Ну ладно, я — старик, я бывал там три раза всего, я не понимаю… Согласен, Там весело и огней много. Но раз я не понимаю, так я и не хаю. Охота там? На здоровье, а мне здесь хорошо. Но так получается, что они приходят оттуда и нос воротят: скучно, тоска. Да присмотрись хорошенько! Ты же увидеть-то ничего не успел, а уж давай молоть про свой город. А посмотри, как, к примеру, муравей живет. Или — крот. Да любая животина!.. Возьми приглядись для интереса. А потом думай: много ты про жизнь знаешь или нет? Вы мне — сказки про город?.. А если я начну рассказывать, сколько я знаю! Но меня не слушают, а на вас глаза пялят — городской. А мне хрен с тобой, что ты городской, что ты штиблетами по тротуару форсишь. Дофорсился вот: отвалили лет пятнадцать, наверно, за красивую-то жизнь. Магазин, наверно, подломил, не иначе. Шиканул разок — и загремел. И опять на рога лезет. Сам! Это уж, значит, не может без города. Опять на какой-нибудь магазин нацелился. Шампанское… а откуда оно, шампанское-то, возьмется? Дурачье… Сожрет он вас, город, с костями вместе. И жалко дураков. И ничего сделать нельзя. Не докажешь».

    Дрова в камельке догорели. Никитич дождался, когда последние искорки умерли в золе, закрыл трубу, погасил фонарь, лег рядом с парнем. Тот глубоко и ровно дышал, неловко подвернув под себя руку. Даже не шевельнулся, когда Никитич поправил его руку.

    «Намаялся, — подумал Никитич. — Дурило… А кто заставляет? Эх, вы!!»

    …За полночь на улице, около избушки, зашумели. Послышались голоса двух или трех мужчин.

    Парень рывком привстал — как не спал.

    Никитич тоже приподнял голову.

    — Кто это? — быстро спросил парень.

    — Шут их знает.

    Парень рванулся с нар — к двери, послушал, зашарил рукой по стене — искал ружье. Никитич догадался.

    — Ну-ка, не дури! — прикрикнул негромко. — Хуже беды наделаешь.

    — Кто это? — опять спросил парень.

    — Не знаю, тебе говорят.

    — Не пускай, закройся.

    — Дурак. Кто в избушке закрывается? Нечем закрываться-то. Ложись и не шевелися.

    — Ну, дед!..

    Парень не успел досказать. Кто-то поднялся на крыльцо и искал рукой скобу. Парень ужом скользнул на нары, еще успел шепнуть:

    — Отец, клянусь богом, чертом, дьяволом: продашь… Умоляю, старик. Век…

    — Лежи, — велел Никитич.

    Дверь распахнулась.

    — Ага! — весело сказал густой бас. — Я же говорил: кто-то есть, Тепло, входите!

    — Закрывай дверь-то! — сердито сказал Никитич, слезая с нар. Обрадовался тепло! Расшиперься пошире — совсем жарко будет.

    — Все в порядке, — сказал бас, — И тепло, и хозяин приветливый.

    Никитич засветил фонарь.

    Вошли еще двое. Одного Никитич знал: начальник районной милиции. Его все охотники знали: мучил охотничьими билетами и заставлял платить взносы.

    — Емельянов? — спросил начальник, высокий упитанный мужчина лет под пятьдесят. — Так?

    — Так, товарищ Протокин.

    — Ну вот!.. Принимай гостей.

    Трое стали раздеваться.

    — Пострелять? — не без иронии спросил Никитич. Он не любил этих наезжающих стрелков: только пошумят и уедут.

    — Надо размяться маленько. А это кто? — Начальник увидел парня на нарах.

    — Иолог, — нехотя пояснил Никитич. — От партии отстал.

    — Заблудился, что ли?

    — Но.

    — У нас что-то неизвестно. Куда ушли, он говорил?

    — Кого он наговорит! Едва рот разевал: замерзал. Спиртом напоил его — щас спит как мертвый.

    Начальник зажег спичку, поднес близко к лицу парня, У того не дрогнул ни один мускул. Ровно дышал.

    — Накачал ты его. — Спичка начальника погасла. — Что же у нас-то ничего не известно?

    — Может, не успели еще сообщить? — сказал один из пришедших.

    — Да нет, видно, долго бродит уже. Не говорил он, сколько один ходит?

    — Нет, — ответствовал Никитич. — Отстал, говорит. И все.

    — Пусть проспится. Завтра выясним. Ну что, товарищи: спать?

    — Спать, — согласились двое. — Уместимся?

    — Уместимся, — уверенно сказал начальник. — Мы прошлый раз тоже впятером были. Чуть не загнулись к утру: протопили, да мало. А мороз стоял — под пятьдесят.

    Разделись, улеглись на нарах. Никитич лег опять рядом с парнем, Пришлые поговорили немного о своих районных делах и замолчали. Скоро все спали.

    …Никитич проснулся, едва только обозначилось в стене оконце. Парня рядом не было, Никитич осторожно слез с нар, нашарил в кармане спички. Еще ни о чем худом не успел подумать. Чиркнул спичкой… Ни парня нигде, ни фуфайки его, ни ружья Никитича не было. Неприятно сжало под сердцем. «Ушел. И ружье взял».

    Неслышно оделся, взял одно ружье из трех, составленных в углу, пощупал в кармане патроны с картечью. Тихо открыл дверь и вышел.

    Только-только занимался рассвет. За ночь потеплело. Туманная хмарь застила слабую краску зари. В пяти шагах еще ничего не было видно. Пахло весной.

    Никитич надел свои лыжи и пошел по своей лыжне, четко обозначенной в побуревшем снегу.

    — Сукин ты сын, варнак окаянный, — вслух негромко ругался он. Уходи, пес с тобой, а ружье-то зачем брать! Што я тут без ружья делать стану, ты подумал своей башкой? Што я, тыщи, што ли, большие получаю, напасаться на вас на всех ружьями? Ведь ты же его, поганец, все равно бросишь где-нибудь. Тебе лишь бы из тайги выйти… А я сиди тут сложа ручки без ружья. Ни стыда у людей, ни совести.

    Помаленьку отбеливало.

    День обещал быть пасмурным и теплым.

    Лыжня вела не в сторону деревни.

    — Боишься людей-то? Эх, вы… «Красивая жись». А последнее ружьишко у старика взять — это ничего, можно. Но от меня ты не уйде-ешь, голубчик. Я вас таких семерых замотаю, хоть вы и молодые.

    Зла большого у старика не было. Обидно было: пригрел человека, а он взял и унес ружье. Ну не подлец после этого!

    Никитич прошел уже километра три. Стало совсем почти светло; лыжня далеко была видна впереди.

    — Рано поднялся. И ведь как тихо сумел!

    В одном месте парень останавливался закурить: сбочь лыжни ямка палки втыкал, На снегу крошки листовухи и обгоревшая спичка.

    — И кисет прихватил! — Никитич зло плюнул. — Вот поганец так поганец! — Прибавил шагу.

    …Парня Никитич увидел далеко в ложбине, внизу.

    Шел парень дельным ровным шагом, не торопился, но податливо. За спиной — ружье.

    — Ходить умеет, — не мог не отметить Никитич.

    Свернул с лыжни и побежал в обход парню, стараясь, чтоб его скрывала от него вершина длинного отлогого бугра. Он примерно знал, где встретит парня: будет на пути у того неширокая просека. Он пройдет ее, войдет снова в чащу… и, тут его встретит Никитич.

    — Щас я на тебя посмотрю, — не без злорадства приговаривал Никитич, налегая вовсю на палки.

    Странно, но ему очень хотелось еще раз увидеть прекрасное лицо парня. Что-то было до страсти привлекательное в этом лице. «Может, так и надо, что он рвется к своей красивой жизни. Что ему тут делать, если подумать? Засохнет. Жизнь, язви ее, иди разберись».

    У просеки Никитич осторожно выглянул из чащи: лыжни на просеке еще не было — обогнал. Быстро перемахнул просеку, выбрал место, где примерно выйдет парень, присел в кусты, проверил заряд и стал ждать. Невольно, опытным охотничьим глазом осмотрел ружье: новенькая тулка, блестит и резко пахнет ружейным маслом. «На охоту собирались, а не подумали: не надо, чтоб ружье так пахло. На охоте надо и про табачок забыть, и рот чаем прополоскать, чтоб от тебя не разило за версту, и одежду лучше всего другую надеть, которая на улице висела, чтоб жильем не пахло. Охотники-горе луковое».

    Парень вышел на край просеки, остановился. Глянул по сторонам. Постоял немного и скоро-скоро побежал через просеку. И тут навстречу ему поднялся Никитич.

    — Стой! Руки вверьх! — громко скомандовал он, чтоб совсем ошарашить парня.

    Тот вскинул голову, и в глазах его отразился ужас. Он дернулся было руками вверх, но узнал Никитича. — Говоришь: не боюсь никого, сказал Никитич, — а в штаны сразу наклал.

    Парень скоро оправился от страха, улыбнулся обаятельной своей улыбкой немножко насильственно.

    — Ну, отец… ты даешь. Как в кино… твою в душу мать. Так можно разрыв сердца получить.

    — Теперь, значит, так, — деловым тоном распорядился Никитич, ружье не сымай, а достань сзади руками, переломи и выкинь из казенника патроны. И из кармана все выбрось. У меня их шешнадцать штук оставалось. Все брось на снег, а сам отойди в сторону. Если задумаешь шутки шутить, стреляю, Сурьезно говорю.

    — Дошло, батя. Шутить мне сейчас что-то не хочется.

    — Бесстыдник, ворюга.

    — Сам же говорил: погано в лесу без ружья.

    — А мне тут чо без его делать?

    — Ты дома.

    — Ну, давай, давай. Дома, Што у меня дома-то — завод, што ли?

    Парень выгреб из карманов патроны — четырнадцать: Никитич считал. Потом заломил руки за спину; прикусив нижнюю губу, внимательно глядел на старика. Тот тоже не сводил с него глаз: ружье со взведенными курками держал в руках, стволами на уровне груди парня.

    — Чего мешкаешь?

    — Не могу вытащить…

    — Ногтями зацепи… Или постучи кулаком по прикладу.

    Выпал сперва один патрон, потом второй.

    — Вот. Теперь отойди вон туда.

    Парень повиновался.

    Никитич собрал патроны, поклал в карманы полушубка.

    — Кидай мне ружье, а сам не двигайся.

    Парень снял ружье, бросил старику.

    — Теперь садись, где стоишь, покурим. Кисет мне тоже кинь. И кисет спер…

    — Курить-то охота мне.

    — Ты вот все — мне да мне. А про меня, черт полосатый, не подумал! А чего мне-то курить?

    Парень закурил.

    — Можно я себе малость отсыплю?

    — Отсыпь. Спички-то есть?

    — Есть.

    Парень отсыпал себе листовухи, бросил кисет старику. Тот закурил тоже. Сидели шагах в пяти друг от друга.

    — Ушли эти?.. Ночные-то.

    — Спят. Они спать здоровы. Не охотничают, а дурочку валяют. Погулять охота, а в районе у себя не шибко разгуляешься — на виду. Вот они и идут с глаз долой.

    — А кто они?

    — Начальство… Заряды зря переводют.

    — М-да…

    — Ты чо же думал: не догоню я тебя?

    — Ничего я не думал. А одного-то ты знаешь. Кто это? По фамилии называл… Протокин, что ли.

    — В собесе работает. Пенсию старухе хлопотал, видел его там…

    Парень пытливо посмотрел на старика:

    — Это там, где путевки на курорт выписывают?

    — Ага.

    — Темнишь, старичок. Неужели посадить хочешь? Из-за ружья…

    — На кой ты мне хрен нужен — сажать? — искренне сказал Никитич.

    — Продай ружье? У меня деньги есть.

    — Нет, — твердо сказал Никитич. — Спросил бы с вечера — подобру, может, продал бы. А раз ты так по-свински сделал, не продам.

    — Не мог же я ждать, когда они проснутся.

    — На улицу бы меня ночью вызвал: так и так, мол, отец: мне шибко неохота с этими людьми разговаривать. Продай, мол, ружье — я уйду. А ты… украл. За воровство у нас руки отрубают.

    Парень положил локти на колени, склонился головой на руки. Сказал глуховато:

    — Спасибо, что не выдал вчера.

    — Не дойдешь ты до своей воли все одно.

    Парень вскинул голову:

    — Почему?

    — Через всю Сибирь идти — шутка в деле!

    — Мне только до железной дороги, а там поезд. Документы есть. А вот здесь без ружья… здесь худо. Продай, а?

    — Нет, даже не упрашивай.

    — Я бы теперь новую жизнь начал… Выручил бы ты меня, отец…

    — А документы-то где взял? Ухлопал, поди, кого-нибудь?

    — Документы тоже люди делают.

    — Фальшивые. Думаешь, не поймают с фальшивыми?

    — Ты обо мне… прямо как родная мать заботишься. Заладил, как попугай: поймают, поймают. А я тебе говорю: не поймают.

    — А шампанскую-то на какие шиши будешь распивать?.. Если честно-то робить пойдешь.

    — Сдуру я вчера натрепался, не обращай внимания. Захмелел.

    — Эх, вы… — Старик сплюнул желтую едкую слюну на снег. — Жить бы да жить вам, молодым… А вас… как этих… как угорелых по свету носит, места себе не можете найти. Голод тебя великий воровать толкнул? С жиру беситесь, окаянные. Петух жареный в зад не клевал…

    — Как сказать, отец…

    — Кто же тебе виноватый?

    — Хватит об этом, — попросил парень. — Слушай… — Он встревоженно посмотрел на старика. — Они ж сейчас проснутся, а ружья — нет. И нас с тобой нет… Искать кинутся.

    — Они до солнышка не проснутся.

    — Откуда ты знаешь?

    — Знаю. Они сами вчера с похмелья были. В избушке теплынь: разморит — до обеда проспят. Им торопиться некуда.

    — М-да… — грустно сказал парень, — Дела-делишки.

    Повалил вдруг снег большими густыми хлопьями — теплый, тяжелый.

    — На руку тебе. — Никитич посмотрел вверх.

    — Что? — Парень тоже посмотрел вверх.

    — Снег-то… Заметет все следы.

    Парень подставил снегу ладонь, долго держал. Снежинки таяли на ладони.

    — Весна скоро… — вздохнул он.

    Никитич посмотрел на него, точно хотел напоследок покрепче запомнить такого редкостного здесь человека.

    Представил, как идет он один, ночью… без ружья.

    — Как ночуешь-то?

    — У огня покемарю… Какой сон.

    — Хоть бы уж летом бегали-то. Все легше.

    — Там заявок не принимают — когда бежать легче. Со жратвой плохо. Пока дойдешь от деревни до деревни, кишки к спине прирастают. Ну ладно. Спасибо за хлеб-соль. — Парень поднялся. — Иди, а то проснутся эти твои… Старик медлил.

    — Знаешь… есть один выход из положения, — медленно заговорил он. Дам тебе ружье. Ты завтра часам к двум, к трем ночи дойдешь до деревни, где я живу…

    — Ну?

    — Не понужай. Дойдешь. Постучишь в какую-нибудь крайную избу: мол, ружье нашел… или… нет, как бы придумать?.. Чтоб ты ружье-то оставил. А там от нашей деревни прямая дорога на станцию — двадцать верст. Там уж не страшно. Машины ездют. К свету будешь на станции. Только там заимка одна попадется, от нее, от заимки-то, ишо одна дорога влево пойдет, ты не ходи по ей — это в район. Прямо иди.

    — Отец…

    — Погоди! Как с ружьем-то быть? Скажешь: нашел — перепужаются, искать пойдут. А совсем ружье отдавать жалко. Мне за него, хоть оно старенькое, три вот таких не надо, — Никитич показал на новую переломку.

    Парень благодарно смотрел на старика и еще старался, наверно, чтобы благодарности в глазах было больше.

    — Спасибо, отец.

    — Чего спасибо? Как я ружье-то получу?

    Парень встал, подошел к старику, присел рядом.

    — Сейчас придумаем… Я его спрячу где-нибудь, а ты возьмешь потом.

    — Где спрячешь?

    — В стогу каком-нибудь, недалеко от деревни.

    Никитич задумался.

    — Чего ты там разглядишь ночью?.. Вот ишо: постучишь в крайную избу, спросишь, где Мазаев Ефим живет. Тебе покажут. Это кум мой, К Ефиму придешь и скажешь: стретил, мол, Никитича в тайге, он повел иологов в Змеиную согру. Патроны, мол, у него кончились, а чтоб с ружьем зря не таскаться, он упросил меня занести его тебе. И чтоб ждали меня к послезавтрему! А што я повел иологов, пусть он никому не говорит. Заработает, мол, придет — выпьете вместе, а то старуха все деньги отберет сразу. Запомнил? Щас мне давай на литровку — а то от Ефима потом не отвяжешься — и с богом. Патронов даю тебе… шесть штук. И два картечных — на всякий случай. Не истратишь — возле деревни закинь в снег подальше, Ефиму не отдавай — он хитрый, зачует неладное. Все запомнил?

    — Запомнил. Век тебя не забуду, отец.

    — Ладно… На деревню держись так: солнышко выйдет-ты его все одно увидишь — пусть оно сперва будет от тебя слева. Солнышко выше, а ты его все слева держи. А к закату поворачивай, чтоб оно у тебя за спиной очутилось, чуток с правого уха. А там — прямо. Ну, закурим на дорожку… Закурили.

    — Сразу как-то не о чем стало говорить. Посидели немного, поднялись.

    — До свиданья, отец, спасибо.

    — Давай.

    И уж пошли было в разные стороны, но Никитич остановился, крикнул парню:

    — Слышь!.. А вить ты, парень, чуток не вляпался: Протокин-то этот — начальник милиции. Хорошо, не разбудил вчерась… А то бы не отвертеться тебе от него — дошлый, черт.

    Парень ничего не говорил, смотрел на старика.

    — Он бы щас: откуда? куда? Никакие бы документы не помогли.

    Парень промолчал.

    — Ну шагай. — Никитич подкинул на плече чужое ружье и пошел через просеку назад, к избушке. Он уже почти прошел ее всю, просеку… И услышал: как будто над самым ухом оглушительно треснул сук. И в то же мгновение сзади, в спину и в затылок, как в несколько кулаков, сильно толканули вперед. Он упал лицом в снег. И ничего больше не слышал и не чувствовал. Не слышал, как закидали снегом и сказали: «Так лучше, отец. Надежнее».

    …Когда солнышко вышло, парень был уже далеко от просеки. Он не видел солнца, шел, не оглядываясь, спиной к нему. Он смотрел вперед.

    Тихо шуршал в воздухе сырой снег.

    Тайга просыпалась.

    Весенний густой запах леса чуть дурманил и кружил голову.

    Капроновая елочка

    Двое стояли на тракте, ждали попутную машину. А машин не было. Час назад проехали две груженые — не остановились. И больше не было. А через восемь часов — Новый год.

    Двое, отвернувшись от ветра, топтались на месте, хлопали рукавицами… Было морозно.

    — Кхах!.. Не могу больше, — сказал один. — Айда греться, ну ее к черту все. Что теперь, подыхать, что ли?

    Метрах в двухстах была чайная, туда они и направились.

    Впереди, припадая на одну ногу, шагал тот, который предложил идти греться. При своей хромоте он шел как-то очень аккуратно, ловко, ладно. Следом, заложив руки за спину, вышагивал мужик метра в два с лишним. Шагавший впереди то и дело оглядывался на тракт; второй сосредоточенно смотрел себе под ноги. Оба были из одной деревни, из Буланова, оба утром приехали в город по своим делам и договорились вместе уехать. Тот, что пониже, работал кладовщиком в Булановской РТС, другой — кузнецом в той же РТС. Кладовщика звали Павлом. Большого мужика — Федором.

    — Я думаю, их совсем седня не будет, — сказал Павел. — Под Новый год ни один дурак никуда не поедет.

    Федор промолчал.

    В чайной было тепло и пусто.

    Павел прошел к стойке. Федор для приличия обмахнул рукавицей валенки и тоже прошел к стойке.

    — Налей по сто пятьдесят, — сказал Павел.

    — Все еще не уехали? — без всякого интереса спросила буфетчица. (Они уже разок приходили греться.)

    — Не уехали. Новый год с тобой встречать будем. Согласная? — поинтересовался Павел.

    Молодая толстая буфетчица налила два по сто пятьдесят, отрезала два куска хлеба и только после этого ответила:

    — Много таких желающих найдется.

    Павел сдвинул шапку на затылок, весело посмотрел на буфетчицу, сказал неопределенно:

    — Да-а…

    Выпили. Присели к столику, молча ели хлеб, макая его в солонку.

    Вошел еще один посетитель, представительный мужчина в козлиной дохе, в новых негнущихся валенках, в папахе.

    Сказал громко:

    — С приближающимся! — У него, видно, было хорошее настроение.

    Никто ему не ответил.

    Мужчина подошел к стойке, расстегнул доху.

    — Сто грамм, голубушка, и чего-нибудь… — вытянул шею, разглядывая полки. — Чего-нибудь на зубок.

    Павел толкнул коленом Федора, показал глазами на представительного мужчину. Федор кивнул. Этого человека они знали. Жила в их деревне одинокая вдова Нюра Чалова, добрая, приветливая баба. И вот этот самый человек ездил к ней из города по праздникам и в выходные дни. В городе у него была семья, дети, двое, кажется. Нюра знала это, но почему-то отказать не могла — принимала. Все жалели Нюру, а этого гуся осуждали.

    Мужчина выпил водку, смачно крякнул и подсел с бутербродом к столику.

    — Тоже ехать?

    — Мгм.

    — Нету машин?

    — Мгм, — односложно отвечал Павел, в упор разглядывая мужчину.

    — А что делать?

    — ???

    — Черт… Мне надо срочно в Буланово добраться. Что же делать-то?

    Павел, продолжая нескромно разглядывать ухажера, спросил:

    — Что, живешь там?

    — Да нет… — Мужчине стало жарко, он приспустил с плеч доху. Павел увидел у него во внутренних карманах две бутылки водки. — В гости еду.

    — Понятно, — значительно сказал Павел.

    — Как же добираться-то будем? — сокрушался мужчина. — А вам не в Буланово?

    — Пешком, — решительно сказал Павел, отвлекаясь от ухажера. — Я думаю, надо идти, Федор. А то прокукуем тут… А?

    Федор задумчиво жевал.

    — Вы тоже в Буланово? — еще раз спросил мужчина. Опять ему не ответили.

    — Пойдем бором, часа через четыре дома будем. Дорогу я знаю.

    — Сколько километров? — все пытался влезть в разговор мужчина. И опять на него не обратили внимания.

    — Как, Федор?

    — Пошли. — Федор поднялся.

    — Так вы тоже в Буланово? Или куда?

    — В Буланово, — сердито ответил Павел.

    — Черт возьми совсем! — Мужчина потрогал в раздумье гладко выбритый, круглый, как пятка, подбородок. — Что же делать-то? Совсем не идут машины?

    — Попробуй подожди, может, тебе повезет.

    Павел с Федором пошли из чайной. Мужчина смотрел им вслед тоскливым взглядом.

    — К Нюрке опять собрался, — сказал Павел, когда вышли на улицу. — Водка в карманах… Гад.

    Федор сплюнул на снег, надвинул поглубже шапку.

    — Всыпать разок хорошенько — перестанет ходить, — сказал он. Помолчал и добавил: — Нюрку только жалко.

    — Она тоже хороша!.. Знает же, что у него семья, дети!..

    — Та-а… чо ты ее осуждаешь? Ихное дело… слабые они. А он, видно, приласкал.

    Отошли от чайной далеко уже, когда услышали сзади возглас:

    — Э-э!

    Их догонял ухажер.

    — Ты глянь! — изумился Павел. — Идти хочет.

    Федор ничего не сказал и не сбавил шага.

    — Пошли!.. Иду с вами! — объявил ухажер таким тоном, точно он кого-то очень обрадовал этим своим решением.

    Пошли втроем.

    Окраина городка точно вымерла. Злой ветер загнал все живое под крыши, к камелькам. Под ногами путников громко взыкала мерзлая дорога.

    — Я седня на заводе разговор слыхал: в девятьсот восьмом году не метеор в тайгу упал, а люди какие-то к нам прилетали. С другой планеты, — заговорил Павел, обращаясь к Федору.

    — Ерунда все это, — авторитетно заявил ухажер. — Фантазия.

    — Что-то у них испортилось, и произошел взрыв — малость не долетели, — продолжал Павел, не обращая внимания на замечания ухажера. — Как считаешь, Федор?

    — А я откуда знаю?

    — По-моему, люди были, — сам с собой стал рассуждать Павел. — Что-нибудь не рассчитали… Могло горючего не хватить.

    — Сказки, — уверенно сказал ухажер. — Народу лишь бы поболтать, выдумывают всякие теории.

    Павел обернулся к нему.

    — Есть поумнее нас с тобой. Понял?

    Ухажер не понял.

    — Ну и что?

    — А то, что не надо зря вякать. «Сказки»…

    Ухажер, глядя сверху на Павла, снисходительно усмехнулся.

    — Верь, верь, мне-то что.

    — Каждый из себя ученого корчит… — Павел сердито высморкался. — Расплодилось ученых: в собаку кинь — в ученого попадешь.

    Ухажер опять усмехнулся и посмотрел на Федора. И ничего не сказал. Замолчали. Под ногами тонко пела дорога: взык-взык, взык-взык… Ветер маленько поослаб.

    Вышли за город. Остановились закурить.

    — Теперь так: этот лесок пройдем, спустимся в лог, пройдем логом — ферма Светлоозерская будет. От той фермы дорога повернет вправо, к реке… Там пасека попадется. А там километров шесть — и Буланово, — объяснил Павел.

    Пошли.

    — А ты чего в городе делаешь? — спросил вдруг Федор, оглянувшись на ухажера.

    — Как?

    — Где работаешь-то?

    — А? По снабжению. — Ухажер расправил плечи, весело посмотрел вперед. Положительно у него были хороши дела. Он радовался предстоящей встрече.

    — Воруешь? — поинтересовался Павел.

    — Зачем? — Снабженец не обиделся. — Кто ворует, тот в тюрьме сидит. А я, как видишь, вольный человек.

    — Значит, умеешь.

    — А к кому в гости идешь? — опять спросил Федор.

    Снабженец ответил не сразу и неохотно.

    — Так… к знакомым.

    — Сколько ты, интересно, получаешь в месяц? — Павла взволновал вопрос: ворует этот человек или нет?

    — Девятьсот восемьдесят. По-старому конечно.

    — А семья какая?

    — Четверо со мной.

    — Жена работает?

    — Нет.

    — Давай считать, — зловеще сказал Павел. — Двое ребятешек — обуть, одеть: пару сот уходит в месяц? Уходит. Жена… тоже небось принарядиться любит: клади две сотни, а то и три. Пятьсот? Себе одеться — двести. Семьсот?.. А то и все девятьсот: выпить тоже, как видно, не за ворот льешь. Так? На пропитанье клади пять-шесть сот — сколько выходит? А ты одет-то вон как — одна доха небось тыщи две с половиной…

    — Две семьсот, — не без гордости поправил снабженец.

    — Вот!

    — Уметь надо жить, дорогой товарищ. А это последнее дело: увидел, что человек хорошо живет, — значит, ворует. Легче всего так рассуждать.

    — А где же ты берешь-то?!

    — Уметь надо, я говорю. И без воровства умные люди крепко живут. Голову надо иметь на плечах.

    Павел махнул рукой. И замолчал.


    Прошли лесок. Остановились еще закурить. — Половинку прошли, — сказал довольный Павел и похлопал себя руками по бокам. — Счас там пельмешки заворачивают!.. Водочка в сенцах стоит, зараза. С морозца-то так оно это дело пойдет! Люблю празднички, грешная душа.

    — А чего ты без жены в гости поехал? — спросил Федор, глядя на снабженца спокойно и презрительно.

    Тот нехорошо прищурился, окинул громадного Федора оценивающим взглядом, сказал резко:

    — А твое-то какое дело? — Он, видно, стал догадываться, куда клонит Федор. — Что тебе до моей жены?

    Федор и Павел удивленно посмотрели на своего попутчика: как-то он очень уж просто и глупо разозлился. Павел качнул головой.

    — Не глянется.

    — Мне до твоей жены нету, конечно, дела, — вяло согласился Федор. — Интересно просто.

    Пошли дальше.

    Прошли еще километра три-четыре, прошли лог, свернули вправо.

    Стало быстро темнеть. И вместе с темнотой неожиданно потеплело. Небо заволоклось низкими тучами. Подозрительно тихо сделалось.

    — Чувствуете, товарищи? — встревоженно сказал снабженец.

    — Чувствуем! — насмешливо откликнулся Павел; они с Федором шли впереди.

    Еще прошли немного.

    Федор остановился, выплюнул на снег окурок, спокойно, ни к кому не обращаясь, сказал:

    — Счас дунет.

    — Твою мать-то, — заругался снабженец и оглянулся кругом — было совсем темно. И все та же зловещая давила тишина.

    — Успеем, — сказал Павел. — Поднажмем малость.

    Федор двинулся вперед. За ним — Павел и снабженец.

    — А если не успеем? — спросил снабженец. — А?

    — Отстань, ну тя! — обозлился Павел. — Трухнул уже?

    Пошел снег. Поначалу сыпал сухой и мелкий, потом повалил густо, хлопьями. Все пространство от земли до неба наполнилось тихим шорохом.

    Так продолжалось недолго. Стал дергать нехолодный ветер, и с каждым разом порывы его крепчали.

    Через десять минут вверху загудело.

    — Так, — сказал снабженец, останавливаясь. Но оба его спутника молча продолжали идти вперед. Снабженец догнал их.

    Ветер сперва кружил: то в спину толкал, то с боков. Потом наладился встречный — в лоб. В ушах засвистело, в лицо полетели тысячи маленьких холодных пуль.

    Дорогу перемело; ноги то и дело вязли в сугробе. Павел раза три отбегал в сторону, пропадая во тьме. Появлялся и кричал бодро:

    — Верно идем!

    А идти становилось все труднее. Ветер ревел, бил людей холодными мокрыми ладонями, пытался свалить с ног. Вверху нечто безобразно огромное, сорвавшееся с цепей, бесновалось, рыдало, выло…

    Снабженец путался в длинной дохе, падал. Один раз упал и потерял рукавицу.

    — Э-э! — заорал он, ползая в снегу — Подождите!

    К нему подошел Федор. Долго вместе искали рукавицу. Нашли. Федор помог снабженцу подняться.

    Павел топтался на снегу кругами — хотел понять: на дороге они или сбились.

    — Где же пасека-то твоя?! — не скрывая раздражения, крикнул снабженец.

    — Будет и пасека! Все будет… — ответил Павел. — Терпение! — Он надолго пропал в темноте.

    Федор и снабженец стояли рядом, спинами к ветру.

    — Трепач он, — сказал снабженец.

    Федор повернул к нему голову.

    — Я говорю, сбился он! — повторил снабженец.

    Федор промолчал. Он знал это.

    Неожиданно рядом появился Павел.

    — Так, братики!.. — Он коротко и невесело хохотнул. — Маленько того… заблудились!

    — Как? — спросил снабженец.

    — Но я направление примерно знаю. Надо идти.

    — Как заблудились?! — опять спросил снабженец.

    — «Как! Как!» — озверел Павел. — Пасека должна быть, а ее нету, вот как! Заладил, блохастый!

    — Ты что, смеешься, что ли?

    — Пошли! — скомандовал Павел. — Главное, идти, не стоять. Я направление знаю: на ветер надо идти.

    Федор послушно двинулся вперед — на ветер.

    — Да куда идти?! Куда идти?! — перекрывая вой ветра, заорал снабженец. — Вы что, маленькие, что ли?!

    Ему не ответили. Двое удалялись от него. Он догнал их, схватился за полушубок Федора, быстро заговорил:

    — Надо счас в снег зарыться, переждать!.. Я слышал, так делают. Мы же пропадем иначе. Выбьемся из сил и пропадем! Он же не знает, куда идти!..

    Федор, не оборачиваясь, крикнул:

    — Ничо, шагай!

    С полчаса медленно, с отчаянным злым упорством шли навстречу ветру, проваливаясь по колено в снег.

    Ветер неистовствовал.

    Павел остановился наконец, долго соображал, бессмысленно вглядываясь в ревущую тьму.

    — Ну?! — крикнул Федор.

    — Придется выходить на тракт. На деревню можем не попасть — ни черта не видно! Сворачиваем! — распорядился он.

    — Сволочь! — громко сказал снабженец.

    Это услышали; Павел повернулся и пошел было к нему, но Федор подтолкнул его вперед.

    — Дерьмо собачье, — проворчал Павел.

    Опять трое, перегнувшись пополам, медленно побрели по целику. Ветер теперь бил слева. Еще прошло какое-то время.

    — Я больше не могу! — заявил снабженец. — Все!

    Остановились.

    — Как это не можешь? — спросил Павел.

    — Не могу! Ясно?.. — Снабженец глотнул ветра, закашлялся. — Надо же… кха-кха-кха!.. Надо ж понимать, идиоты! Никуда нам не выйти! — Он сел на снег и согнулся в новом приступе кашля. — Я зароюсь в снег и пережду.

    К нему подошел Павел. Склонился.

    — Идти надо, чего ты слюни-то распустил! Куда зароешься, дура сырая?.. Замерзнешь тут, как кочерыжка, и все. Он на сутки зарядил, не меньше. Идти надо!

    — Уйди от меня, трепач! — взвизгнул снабженец и заматерился.

    Павел облапил его, стал поднимать.

    — Пойде-ешь!.. Как Исусик пойдешь у меня, ухажер сучий. Я те зароюсь…

    Снабженец отчаянно упирался, хрипло, всхлипами дышал… Плюнул в лицо Павлу.

    — Гад! Завел!..

    Павел развернулся и навесил снабженцу в челюсть. Тот упал в снег. Федор, стоявший до этого в сторонке, подошел к ним, оттолкнул Павла. Взяв снабженца за грудки, поднял.

    — Кому сказано: идти! А то, если я разок вмажу, от тебя одна доха останется. Шагай!

    Снабженец покорно пошел.

    — Погоди, — сказал Федор. — Давай твою доху, а сам надевай мой полушубок — легче будет.

    Снабженец молча снял доху, надел легкий, удобный в ходьбе полушубок.

    Павел вышел вперед… И опять пошли.

    Часа в четыре ночи Павел остановился, расстегнул полушубок, вытряхнул из-за пазухи снег, сказал без особой радости:

    — Буланово — собак слышно. — Он устал смертельно.

    Постучались в крайнюю избу.

    Их спросили из-за двери, кто они, откуда… Павел назвал себя, Федора. Им сказали, что не знают таких. Павел заорал:

    — Вы что, с ума там посходили?! Люди подыхают, а они допрос учинили!

    — Вышибай дверь, — робко и устало посоветовал снабженец.

    Их впустили.

    В избе выяснилось: это не Буланово, а зверосовхоз «Маяк».

    Павел аж присвистнул.

    — Какого кругаля дали!

    Снабженец осторожно отряхивался у порога. Федор снял доху, повесил на стену. Снабженец снял ее, вынес в сенцы и там долго отряхивал с нее снег.

    — Водки теперь, конечно, не достать? — спросил Павел.

    — Какая водка! — воскликнул хозяин, зевая и кутаясь в одеяло — в избе выстыло. Из-за его спины выглядывала недовольная заспанная жена. — Я б счас сам с удовольствием похмелился.

    — Ну, нет так нет. На нет, говорят, и спроса нет, — грустно согласился Павел.

    Снабженец долго устраивал доху на вешалку, потом присел на припечье.

    — Давай спать, Федор, — сказал Павел. — Небось не простынем.

    Они расстелили на полу полушубки, легли, не раздеваясь.

    Хозяин дал им укрыться свой тулуп.

    Снабженец залез на печку.

    Погасили свет.

    — Стретили Новый год, — вздохнул Павел. — Язви тя в душу.

    Буран колотил по крыше дома. В печной трубе тоскливо завывало. Во дворе, под окнами, скулила собака. Громко хлопали ворота — когда входили, забыли их закрыть.

    — Ворота-то… черти вы такие, — сказал хозяин. — Расхлещет теперь.

    Пришельцы промолчали — никому не хотелось идти закрывать ворота.

    Минут десять лежали тихо.

    — Слышь, на печке! — строго сказал Павел. — У тебя есть водка. В карманах, в дохе. Я видел вчера. Мы же отдадим тебе…

    — Была, — откликнулся негромко снабженец. — Потерял я ее. Выронил.

    Павел повернулся на бок и затих.

    С печки послышалось ровное посапывание. Павел неслышно поднялся, подошел к дохе снабженца и стал шарить по карманам — искал водку. Водки действительно не было. В одном кармане он наткнулся на какой-то странный колючий предмет. Павел вытащил его, зажег спичку — то была маленькая капроновая елочка, увешанная крошечными игрушечками. Елочка была мокрая и изрядно помятая у основания. У крестовинки прикреплена бумажка, и на ней написано печатными буковками: «Нюсе, моей голубушке. От Мити».

    — Положь на место, — сказал вдруг снабженец с печки.

    Павел положил елочку в карман дохи, лег.

    — К Нюрке опять пошел? — спросил он.

    — Не твое дело.

    — «Митя», — передразнил Павел. — Какой же ты Митя? Ты уж, слава те Господи, целый Митька.

    — Огурцов Укроп Помидорыч, — зачем-то сказал Федор. И хмыкнул.

    — До чего ушлый народ! — возмутился Павел. — Залезет вот такой гад в душу с разными словами — и все, и полный хозяин там…

    — Пошли вы к черту! — громко сказал снабженец. — Чего вы злитесь-то, как собаки?

    — Да хватит вам, — заворчал хозяин. — Нашли время разговаривать. Дайте доспать нормально.

    Замолчали.

    Хозяин через три минуты захрапел.

    — А то злятся все, как собаки, — сказал снабженец с печки. — Не глянется, что лучше вас живу?

    Павел и Федор не сразу нашлись, что на это ответить.

    — Закрой варежку, — сказал наконец Павел. — Ворюга.

    — Ты меня поймал, чтоб так говорить? — повысил голос снабженец.

    Чувствовалось, что он привстал.

    — Я тебя по походке вижу.

    — Нет, ты поймал меня?

    — Сдался ты мне — ловить тебя. А от Нюрки тебя, поганца, отвадим, заранее говорю. Придешь седня, мы там поговорим.

    — Да какое ваше дело?! — почти закричал снабженец.

    Проснулся хозяин.

    — Ну, ребята, — сердито заговорил он, — пустил вас как добрых людей, так вы теперь соснуть не даете. Чего вы орете-то? Что, дня не хватает для разговоров ваших дурацких?

    Замолчали.

    Долго лежали так.

    — Как собаки накинутся… — шепотом сказал снабженец.

    — Гад, — тоже шепотом сказал Павел. — «Милой голубушке…» Голубчик нашелся. Я тя седня в деревне приголублю.

    Федор хохотнул в рукав.

    — Мужики, у вас совесть есть или нету? — совсем зло сказала хозяйка. — Вы что?!

    — Все, спим, — серьезно сказал Павел. — Давай спать, Федор.

    Скоро все заснули.


    К утру буран улегся.

    Павел с Федором проспали; снабженца в избе уже не было.

    — Ушел, — сказал хозяин.

    Выпили с хозяином две бутылки водки и пошли навеселе в Буланово.

    Двенадцать километров отшагали незаметно.

    В Буланове завернули еще в чайную, еще подкрепились… Совсем хорошо стало на душе.

    — Пошли к Нюрке зайдем? — предложил Павел. — Поглядим на их…

    — Пошли, — согласился Федор.

    — Мне все же охота поговорить с им, — не терпелось Павлу — Доху надел… Сука! А я полушубок не мог взять: по шестьдесят восемь рублей привозили, не мог занять ни у кого. А что я, хуже его работаю?! — Павел кричал и размахивал руками. — Что я, хуже его?!

    Федор молчал.


    Нюра ждала гостей… Только не этих. Сидела в прибранной избе — нарядная, хорошая. Стол был застелен камчатной скатертью; на нем стоял начищенный самовар — и все пока, больше ничего. В избе было празднично.

    — А где он? — сразу спросил Павел.

    — Кто?

    — Этот гусь… В дохе-то?

    Нюра покраснела.

    — Никого здесь нету. Вы чего?

    — Не пошел, — сказал Федор. — Он обратно в город уехал.

    — А-а… струсил! — Павел был доволен. Стал рассказывать Нюре: — Шли ночью с твоим… ухажером. Елочку тебе нес, гад такой. И главное, написал: «От голубчика Мити». Я говорю: если, говорю, я тебя еще раз увижу у Нюрки, ноги повыдергаю. Ты, говорю, недостойный ее! Ты же так ездишь — лишь бы время провести, а ей мужа надо. Да не такого мозгляка, а хорошего мужика! — Не замечал Павел, как меняется в лице Нюра, слушая его. — А ты гони его, если он еще придет! Гони метлой поганой! Митя мне, понимаешь…

    Федор смотрел на Нюру. Молчал.

    — Спасибо, Павел, — сказала Нюра.

    — Ты мне скажи, когда он придет…

    — Спасибо тебе. Позаботился. А то сидишь одна — и никому-то до тебя нету дела. А ты вот пришел… позаботился… — Нюра отвернулась к окну, кашлянула.

    — А чего? — не понял Павел.

    — Ничего. Спасибо… — Голос Нюры задрожал. Она вытерла уголком платка слезы.

    — Пошли, — сказал Федор.

    — А ты чего, Нюр? — все хотел понять Павел.

    — Пошли, — опять сказал Федор. И подтолкнул Павла к двери. Вышли.

    — А чего она?

    — Зря, — сказал Федор. — Не надо было.

    — Чего она, обиделась, что ли?

    Федор не ответил.

    — Ей же, понимаешь, делаешь лучше, она — в слезы. Бабье!

    — Трепесся много, — сказал Федор. — Как сорока на колу. У вас все в роду трепачи были. Балаболки.

    — А ты-то чо? — Павел приостановился от неожиданности.

    Федор как шагал, так продолжал шагать.

    — Федор! — крикнул Павел. — Пошли, у меня пара бутылок дома есть. Пошли?

    Федор свернул в свой переулок — не оглянулся.

    Павел постоял еще немного в раздумье. Плюнул в сердцах и тоже пошел домой.

    — Пошли вы все!.. Им же, понимаешь, лучше делаешь, а они… строют из себя. Я же виноват, понимаешь. Народ!

    Вянет, пропадает

    Идет! — крикнул Славка. — Гусь-Хрустальный идет!

    — Чего орешь-то? — сердито сказала мать. — Не можешь никак потише-то?.. Отойди оттудова, не торчи.

    Славка отошел от окна.

    — Играть, что ли? — спросил он.

    — Играй. Какую-нибудь… поновей.

    — Какую? Может, марш?

    — Вот какую-то недавно учил!..

    — Я сене одолел еще. Давай «Вянет, пропадает»?

    — Играй. Она грустная?

    — Помоги-ка снять. Не особенно грустная, но за душу возьмет.

    Мать сняла со шкафа тяжелый баян, поставила Славке на колени. Славка заиграл: «Вянет, пропадает».

    Вошел дядя Володя, большой, носатый, отряхнул о колено фуражку и тогда только сказал:

    — Здравствуйте.

    — Здравствуйте, Владимир Николаич, — приветливо откликнулась мать.

    Славка перестал было играть, чтоб поздороваться, но вспомнил материн наказ — играть без передыху, кивнул дяде Володе и продолжал играть.

    — Дождь, Владимир Николаич?

    — Сеет. Пора уж ему и сеять. — Дядя Володя говорил как-то очень аккуратно, обстоятельно, точно кубики складывал. Положит кубик, посмотрит, подумает — переставит. — Пора… Сегодня у нас… што? Двадцать седьмое? Через три дня октябрь месяц. Пойдет четвертый квартал.

    — Да, — вздохнула мать.

    Славку удивляло, что мать, обычно такая крикливая, острая на язык, с дядей Володей во всем тихо соглашалась. Вообще становилась какая-то сама не своя: краснела, суетилась, все хотела, например, чтоб дядя Володя выпил «последнюю» рюмку перцовки, а дядя Володя говорил, что «последнюю-то как раз и не надо пить — она-то и губит людей».

    — Все играешь, Славка? — спросил дядя Володя.

    — Играет — встряла мать. — Приходит из школы и начинает — надоело уж… В ушах звенит.

    Это была несусветная ложь, Славка изумлялся про себя.

    — Хорошее дело, — сказал дядя Володя. — В жизни пригодится. Вот пойдешь в армию: все будут строевой шаг отрабатывать, а ты в красном уголке на баяне тренироваться. Очень хорошее дело. Не всем только дается…

    — Я говорила с ихним учителем-то: шибко, говорит, способный.

    Когда говорила?! О боже милостивый!.. Что с ней?

    — Талант, говорит.

    — Надо, надо. Молодец, Славка.

    — Садитесь, Владимир Николаич.

    Дядя Володя ополоснул руки, тщательно вытер их полотенцем, сел к столу.

    — С талантом люди крепко живут.

    — Дал бы уж, господи…

    — И учиться, конечно, надо — само собой.

    — Вот учиться-то… — Мать строго посмотрела на Славку. — Лень-матушка! Вперед нас, видно, родилась. Чего уж только не делаю: сама иной раз с им сяду; «Учи! Тебе надото, не мне». Ну!.. В одно ухо влетело, в другое вылетело. Был бы мужчина в доме… Нас-то много они слушают!

    — Отец-то не заходит, Славка?

    — А чего ему тут делать? — отвечала мать. — Алименты свои плотит — и довольный. А тут рости, как знаешь…

    — Алименты — это удовольствие ниже среднего, — заметил дядя Володя. Двадцать пять?

    — Двадцать пять. А зарабатывает-то не шибко… И те пропивает.

    — Стараться надо, Славка. Матери одной трудно.

    — Понимал бы он…

    — Ты пришел из школы; сразу — раз — за уроки. Уроки приготовил — поиграл на баяне. На баяне поиграл — пошел погулял. Мать вздохнула.

    Славка играл «Вянет, пропадает».

    Дядя Володя выпил перцовки.

    — Стремиться надо, Славка.

    — Уж и то говорю ему: «Стремись, Славка…»

    — Говорить мало, — заметил дядя Володя и налил еще рюмочку перцовки.

    — Как же воспитывать-то?

    Дядя Володя опрокинул рюмочку в большой рот.

    — Ху-у… Все: пропустили по поводу воскресенья, и будет. — Дядя Володя закурил. — Я ведь пил, крепко пил…

    — Вы уж рассказывали. Счастливый человек — бросили… Взяли себя в руки.

    — Бывало, утром: на работу идти, а от тебя, как от циклона, на версту разит. Зайдешь, бывало, в парикмахерскую — не бриться, ничего, — откроешь рот: он побрызгает, тогда уж идешь. Мучился, Хочешь на счетах три положить, кладешь — пять.

    — Гляди-ко!

    — В голове — дымовая завеса, — обстоятельно рассказывал дядя Володя. — А у меня еще стол наспроть окна стоял, в одиннадцать часов солнце начинает в лицо бить — пот градом!.. И мысли комичные возникают: в ведомости, допустим: «Такому-то на руки семьсот рублей». По-старому. А ты думаешь: «Это ж сколько поллитр выйдет?» Х-хе…

    — Гляди-ко, до чего можно дойти!

    — Дальше идут. У меня приятель был: тот по ночам все шанец искал.

    — Какой шанец?

    — Шанс. Он его называл — шанец. Один раз искал, искал — показалось, кто-то с улицы зовет, шагнул с балкона, и все, не вернулся.

    — Разбился?!

    — Ну. с девятого этажа — шутка в деле! Он же не голубь мира. Когда летел, успел, правда, крикнуть: «Эй!»

    — Сердешный… — вздохнула мать.

    Дядя Володя посмотрел на Славку…

    — Отдохни, Славка. Давай в шахматы сыграем. Заполним вакум, как говорит наш главный бухгалтер. Тоже пить бросил и не знает, куда деваться. Не знаю, говорит, чем вакум заполнить.

    Славка посмотрел на мать. Та улыбнулась:

    — Ну отдохни, сынок.

    Славка с великим удовольствием вылез из-под баяна… Мать опять взгромоздила баян на шкаф, накрыла салфеткой.

    Дядя Володя расставлял на доске фигуры.

    — В шахматы тоже учись, Славка. Попадешь в какую-нибудь компанию: кто за бутылку, кто разные фигли-мигли, а ты раз — за шахматы: «Желаете?» К тебе сразу другое отношение. У тебя по литературе как?

    — По родной речи? Трояк.

    — Плохо. Литературу надо назубок знать. Вот я хожу пешкой и говорю: «Е-два, Е-четыре», как сказал гроссмейстер. А ты не знаешь, где это написано. Надо знать. Ну давай.

    Славка походил пешкой.

    — А зачем говорят-то: «Е-два, Е-четыре»? — спросила мать, наблюдая за игрой.

    — А шутят, — пояснил дядя Володя. — Шутят так. А люди уж понимают: «Этого голой рукой не возьмешь». У нас в типографии все шутят. Ходи, Славка.

    Славка походил пешкой.

    — У нас дядя Иван тоже шутит, — сказал он. — Нас вывели на физкультуру, а он говорит: «Вот вам лопаты — тренируйтесь». — Славка засмеялся.

    — Кто это?

    — Он завхозом у нас.

    — А-а… Этим шутникам лишь бы на троих сообразить, — недовольно заметил дядя Володя.

    Мать и Славка промолчали.

    — Не перевариваю этих соображал, — продолжал дядя Володя. — Живут — небо коптят.

    — А вот пили-то, — поинтересовалась мать, — жена-то как же?

    — Жена-то? — Дядя Володя задумался над доской: Славка неожиданно сделал каверзный ход. — Реагировала-то?

    — Да. Реагировала-то.

    — Отрицательно, как еще. Из-за этого и разошлись, можно сказать. Вот так, Славка! — Дядя Володя вышел из трудного положения и был доволен. — Из-за этого и горшок об горшок у нас и получился.

    — Как это? — не понял Славка.

    — Горшок об горшок-то? — Дядя Володя снисходительно улыбнулся. — Горшок об горшок — и кто дальше.

    Мать засмеялась.

    — Еще рюмочку, Владимир Николаич?

    — Нет, — твердо сказал дядя Володя. — Зачем? Мне и так хорошо. Выпил для настроения-и будет. Раньше не отказался ба… Ох, пил!.. Спомнить страшно.

    — Не думаете сходиться-то? — спросила мать.

    — Нет, — твердо сказал дядя Володя, — Дело прынципа: я первый на мировую не пойду.

    Славка опять сделал удачный ход.

    — Ну, Славка!.. — изумился дядя Володя.

    Мать незаметно дернула Славку за штанину. Славка протестующе дрыгнул ногой: он тоже вошел в азарт.

    — Так, Славка… — Дядя Володя думал, сморщившись. — Так… А мы вот так!

    Теперь Славка задумался.

    — Детей-то проведуете? — расспрашивала мать.

    — Проведую, — Дядя Володя закурил. — Дети есть дети, Я детей люблю.

    — Жалеет счас небось?

    — Жена-то? Тайно, конешно, жалеет. У меня счас без вычетов на руки выходит сто двадцать. И все целенькие. Площадь — тридцать восемь метров, обстановка… Сервант недавно купил за девяносто шесть рублей — любо глядеть. Домой приходишь — сердце радуется. Включишь телевизор, постановку какую-нибудь посмотришь… Хочу еще софу купить.

    — Ходите, — сказал Славка.

    Дядя Володя долго смотрел на фигуры, нахмурился, потрогал в задумчивости свой большой, слегка заалевший нос.

    — Так, Славка… Ты как? А мы-так! Шахович. Софы есть чешские… Раздвижные — превосходные. Отпускные получу, обязательно возьму. И шкуру медвежью закажу…

    — Сколько же шкура станет?

    — Шкура? Рублей двадцать пять. У меня племянник часто в командировку на восток ездит, закажу ему, привезет.

    — А волчья хуже? — спросил Славка.

    — Волчья небось твердая, — сказала мать.

    — Волчья вообще не идет для этого дела. Из волчьих дохи шьют. Мат, Славка. Дождик перестал; за окном прояснилось. Воздух стал чистый и синий. Только далеко на горизонте громоздились темные тучи. Кое-где в домах зажглись огни.

    Все трое некоторое время смотрели в окно, слушали глухие звуки улицы. Просторно и грустно было за окном.

    — Завтра хороший день будет, — сказал дядя Володя. — Вот где солнышко село, небо зеленоватое: значит, хороший день будет.

    — Зима скоро. — вздохнула мать.

    — Это уж как положено, У вас батареи не затопили еще?

    — Нет. Пора бы уж.

    — С пятнадцатого затопят. Ну пошел. Пойду включу телевизор, постановку какую-нибудь посмотрю.

    Мать смотрела на дядю Володю с таким выражением, как будто ждала, что он вот-вот возьмет и скажет что-то не про телевизор, не про софу, не про медвежью шкуру — что-то другое.

    Дядя Володя надел фуражку, остановился у порога…

    — Ну, до свиданья.

    — До свиданья…

    — Славка, а кубинский марш не умеешь?

    — Нет, — сказал Славка. — Не проходили еще.

    — Научись, сильная вещь. На вечера будут приглашать… Ну, до свиданья.

    — До свиданья.

    Дядя Володя вышел. Через две минуты он шел под окнами — высокий, сутулый, с большим носом. Шел и серьезно смотрел вперед.

    — Руль, — с досадой сказала мать, глядя в окно. — Чего ходит?..

    — Тоска, — сказал Славка. — Тоже ж один кукует.

    Мать вздохнула и пошла в куть готовить ужин.

    — Чего ходить тогда? — еще раз сказала она и сердито чиркнула спичкой по коробку. — Нечего и ходить тогда. Правда что Гусь-Хрустальный.

    В профиль и анфас

    Hа скамейке, у ворот, сидел старик. Он такой же усталый, тусклый, как этот теплый день к вечеру. А было и у него раннее солнышко, и он шагал по земле и легко чувствовал ее под ногами. А теперь — вечер, спокойный, с дымками по селу.

    На скамейку присел длиннорукий худой парень с морщинистым лицом. Такие толлько на вид слабые, на деле выносливые, как кони.

    Парень тяжело вздохнул и стал закуривать.

    — Гуляешь? — спросил старик.

    — Это не гульба, дед, — не сразу сказал Иван. — Собачьи слезы, У тебя нет полтора рубля?

    — Откуда?

    — Башка лопается по швам.

    — Как с работой-то?

    — Никак. Бери, говорит, вилы да на скотный двор.

    — Это кто, директор?

    — Ну да. А у меня три специальности в кармане да почти девять классов образования. Ишачь сам, если такой сознательный.

    — На сколь отобрали права-то?

    — На год. А я выпил-то всего кружку пива! Да красенького стакан, А он придрался… С прошлого года караулил, гад, Я его тогда матом послал, он окрысился…

    — Ты уж какой-то… шибко неуживчивый, парень. Надо маленько аккуратней. Чего вот теперь с ими сделаешь? Они — начальство…

    — Ну и что?

    — Ну и сиди теперь. Три специальности, а будешь сидеть. Где и смолчать надо.

    Жгли ботву в огородах — скоро пахать. И каждый год одно и то же, а все не надоест человеку и все вдыхал бы и вдыхал этот горьковатый, прелый запах дыма и талой земли.

    — Где и смолчать надо, парень, — повторил старик, глядя на огоньки в огородах. — Наше дело такое.

    — Да я особо-то не лаюсь, — неохотно откликнулся Иван. — Если уж прицепится какой… Главное, я же правила-то не нарушал! — опять горько воскликнул он. — За стакан вина да за кружку пива — на год лишать человека!.. Паразит.

    — Заглянь через плетень, моя старуха в огороде?

    — Зачем?

    — У меня под печкой бутылка самогонки есть. Я б те вынес похмелиться-то.

    Иван поспешно встал, заглянул в огород.

    — Там, — сказал он, — в дальнем углу. Сюда — ноль внимания.

    Старик сходил в дом, принес бутылку самогона и немного батуну. И стакан.

    — Что ж ты сразу не сказал? — заторопился Иван. — Сидит помалкивает!.. — Он налил стакан и одним духом оглушил. — Я вот такой больше люблю, чем первач. Этот с вонью, как бензин, — долго не будешь раздумывать. Кха!.. Пей. Сразу только.

    Старик выпил не торопясь, закусил батуном.

    — Как бензин, верно?

    — Самогон как самогон. Какой бензин?

    — Ну вот! — Иван хлопнул себя ладонью в грудь, — Теперь можно жить. Спасибо, дед. Хошь моих? — Протянул пачку «Памира».

    Старик с трудом ухватил негнущимися пальцами сигаретку, помял-помял, посмотрел на нее внимательно, прикурил.

    — Петька-то пишет?

    — Пишет. Помру я скоро, Иван.

    Иван удивленно посмотрел на старика:

    — Брось ты!..

    — Хошь брось, хошь положь… на месте будет. — Старик говорил спокойно.

    — Болит, што ль, чего?

    — Нет. Чую. Тебе столько годов будет, тоже учуешь.

    Ивану сделалось хорошо от самогона, не хотелось говорить про смерть.

    — Брось! — сказал он. — Поживешь. Гармонь, што ль, принесть?

    — Неси.

    Иван перешел через дорогу, вошел в дом… И его долго не было. Потом вышел с гармошкой, но опять хмурый.

    — Мать, — сказал он. — Жалко вообще-то…

    — Все жа ехать хошь?

    — Ну а что делать-то? — Иван, видно, только что так говорил с матерью. Не могу же я на этот… Да ну — к черту совсем! Я Северным морским путем прошел… Я моторист, слесарь пятого разряда… Ну ладно, год не буду ездить, но неужели… Да ну — к черту! — Он тронул гармонь, что-то такое попробовал и бросил. Ему стало грустно. — Не везет мне тоже, дед. Крепко. Женился на Дальнем Востоке, так? Родилась дочка… А она делает фортель и уезжает к мамочке в Ленинград. Ты понял? — Он часто рассказывал, как он женился.

    — Пошто в Ленинград-то?

    — Она на Дальнем Востоке за техникум отрабатывала. Да мне ее-то — черт с ней, мне дочь жалко. Снится.

    — К ей теперь поедешь?

    — К жене?! Она второй год замужем… Молодая красивая кыса.

    — А куда?

    — К корешу одному… На шахты. Может, не на все время. Может, на год…

    — На год у вас теперь не получается. Шибко уж легко стали из дому уходить.

    — Ну а что я тут буду делать-то?! — опять взвился Иван. — На этот идти, на… Да ну, к черту! — Он развернул гармонь, заиграл и стал подпевать — как-то нарочно весело, зло:

    Вот живу я с женщиной,
    Ум-па-ра-ра-ра!
    А вот уходит женщина
    Д от меня.
    Напугалась, лапушка?
    Кончена игра!..

    Старик все так же спокойно слушал.

    — Сам сочиняю, — сказал Иван. — На ходу прямо. Могу всю ночь петь.

    А мы не будем кланяться —
    В профиль и анфас;
    В золотой оправушке…

    — Баламут ты, Ванька, — сказал старик. — Ну, пошел ба, поработал год на свинарнике… Мать не жалеешь. Она всю жись и так одна прожила.

    Иван перестал играть, долго молчал.

    — Не в этом дело, дед. Мне обидно. Что, думаешь, у них не нашлось бы места, где устроить меня? Что им, один лишний слесарь помешает? Я тебя умоляю!.. Директор на меня тоже зуб имеет. Я его дочку пару раз проводил из клуба, он стал опасаться. А там можно опасаться: полудурок. А я трепаться умею… Я б ему сделал подарок. Зря, между прочим, не сделал.

    — Чтоб в подоле принесла? Подарок-то?

    — Ага. Скромный такой. К Восьмому марта.

    — Это вы умеете.

    — Вообще грустно, дед. Почему так? Ничего неохота… как это… как свидетель. Я один раз свидетелем был: один другому дал по очкам, у того зрение нарушилось. И вот сижу я на суде и не могу понять: я-то зачем здесь? Самое ж дурацкое дело! Ну, видел — и все. Измучился, пока суд шел. — Иван посмотрел на огоньки в огородах, вздохнул, помолчал. — Так и здесь. Сижу и думаю: «А я при чем здесь?» Суд хоть длинный был, но кончился, и я вышел. А здесь куда выйдешь? Не выйдешь.

    — Отсюда одна дорога — на тот свет.

    Иван налил в стакан, выпил.

    — Нет счастья в жизни, — сказал он и сплюнул. — Тебе налить?

    — Будет.

    — Вот тебе хорошо было жить?

    Старик долго молчал.

    — В твои годы я так не думал, — негромко заговорил он. — Знал работал за троих. Сколько одного хлеба вырастил!.. Собрать ба весь, наверно, с год все село кормить можно было. Некогда было так думать.

    — А я не знаю, для чего я работаю. Ты понял? Вроде нанялся, работаю. Но спроси: «Для чего?» — не знаю. Неужели только нажраться? Ну, нажрался… А дальше что? — Иван серьезно спрашивал, ждал, что старик скажет. — Что дальше-то? Душа все одно вялая какая-то…

    — Заелись, — пояснил старик.

    — И ты не знаешь. У вас никакого размаха не было, поэтому вам хватало… Вы дремучие были. Как вы-то жили, я так сумею. Мне чего-то больше надо.

    — Налей-ка, — попросил старик. Выпил, тоже сплюнул. — Сороконожки, — вдруг зло сказал он. — Суетитесь на земле — туда-сюда, туда-сюда, а толку никакого. Машин понаделали, а… тьфу! Рак-то, он от чего? От бензина вашего, от угару. Скоро детей рожать разучитесь…

    — Не скажи.

    — И чуют ведь, что неладно живут, а все хорохорятся, «Разма-ах»! А чего гнусишь тогда?

    — Чего эт тебя заело-то? Что дремучими вас назвал? А какие же вы?

    — Лодыри вы. Светлые. Вы ведь как нонче: ему, подлецу, за ездку рупь двадцать кладут — можно четыре рубля в день заробить, а он две ездки делает и коней выпрягает. А сам — хоть об лоб поросят бей — здоровый. А мне двадцать пять соток за ездку начисляли, и я по пять ездок делал, да на трех, на четырех подводах. Трудодень заробишь, да год ждешь, сколь тебе на его отвалят. А отвалили — шиш с маслом. И вы же ноете: не знаю, для чего робить! Тебе полторы тыщи в месяц неохота заробить, а я за такие-то денюжки все лето горбатился.

    — А мне не надо столько денег, — словно подзадоривая старика, сказал Иван. — Ты можешь это понять? Мне чего-то другого надо.

    — Не надо, а полтора рубля — похмелиться — нету. Ходишь как побирушка… не надо ему! Мать-то высохла на работе. Черти… Лодыри. Солнышко-то ишо вон где, а они уж с пашни едут. Да на машинах, с песнями!.. Эх… работники. Только по клубам засвистывать, подарки отцам мастерить…

    — Нет, уж такой жизни теперь не будет, чтоб… Вообще ты формально прав, но ведь конь тоже работает…

    — Позорно ему на свинарнике поработать! А мясо не позорно исть?

    — Не поймешь, дед, — вздохнул Иван.

    — Где нам!

    — Я тебе говорю: наелся. Что дальше? Я не знаю. Но я знаю, что это меня не устраивает. Я не могу только на один желудок работать.

    Эх, на один желудочек,
    На-нина-ни-на…

    — пропел он.

    Старик усмехнулся:

    — Обормот. Жена-то пошто ушла? Пил небось?

    — Я не фраер, дед, я был классный флотский специалист. Ушла-то?.. Не знаю. Именно потому, что я не был фраером.

    — Кем не был?

    — Это так… — Иван поставил гармонь на лавку, закурил, долго молчал. И вдруг не дурашливо, а с какой-то затаенной тревогой, даже болью сказал: — А правда ведь не знаю, зачем живу.

    — Жениться надо.

    — Удивляюсь. Я же не дурак. Но чем успокоить душу? Чего она у меня просит? Как я этого не пойму!

    — Женись, маяться перестанешь. Не до этого будет.

    — Нет, тоже не то. Я должен сгорать от любви. А где тут сгоришь!.. Не понимаю; то ли я один такой дурак, то ли все так, но помалкивают… Веришь, нет: ночью думаю-думаю — до того плохо станет, хоть кричи. Ну зачем?!

    — Тьфу! — Старик покачал головой. — Совсем испортился народишко.

    А день тихо умирал, истлевал в теплой сырости. Темней и темней становилось. Огоньки в огородах заблестели ярче. И все острее пахло дымом. Долго еще будут жечь ботву и переговариваться. И голоса будут звучать отчетливо, а шум и возня в деревне будут стихать, И совсем уже темно станет. Огоньки в огородах станут гаснуть, И где-нибудь, совсем близко, звучный мужской голос скажет:

    — Ну, пошли, ладно.

    Насколько тихо, спокойно и грустно уходит прожитый день, настолько звонко, светло и горласто приходит новый. Петушня орет по селу. Суетятся люди, торопятся. Опаздывают.

    Иван поднялся рано. Посидел на кровати, посмотрел в пол. Плохо было на душе, муторно. Стал одеваться.

    Мать топила печку; опять пахло дымом, но только это был иной запах — древесный, сухой, утренний. Когда мать выходила на улицу и открывала дверь, с улицы тянуло свежестью, той свежестью, какая исходит от лужиц, подернутых светлым, как стеклышко, ледком; от комков земли, окропленных мелким бисером изморози; от вчерашних кострищ в огородах, зола которых седая, и влажная, и тяжелая; от палого листа, который отсырел с весной, но все равно, когда идешь, громко шуршит под ногами.

    — Может, я схожу к директору-то, попрошу?.. — заговорила мать.

    Иван брился.

    — Еще чего! В ноги упади — он довольный будет.

    — Ну а как жа теперь? — Мать старалась говорить не просительно, как можно убедительней — понимала; разговор, наверно, последний. — Ходют люди, просют. Язык-то не отсохнет…

    — Я ходил. Просил.

    — Да знаю я тебя, тугоносого, как ты просил! Лаяться только умеете…

    — Хватит, мам.

    Мать больше не выдержала, села на приступку и заплакала тихонько и запричитала:

    — Куда вот собрался? К черту на кулички… То ли уж на роду мне написано весь свой век мучиться. Пошто жа, сынок, только про себя думаешь?..

    Иван знал: будут слезы. И оттого было так плохо на душе, щемило даже, И оттого он хмурился раньше времени.

    — Да што ты меня… на войну, што ли, провожаешь? Што я там?.. Да ну, к шутам все! И вечно — слезы!.. Мне уж от этих слез житья нету.

    — Сходила ба, попросила — не каменный он, подыскал ба чего-нибудь. А то к инспектору сходи… Што уж сразу так — уезжать. Вон у Кольки Завьялова тоже права отбирали, сходил парень-то, поговорил… С людьми поговорить надо…

    — Они уж в милиции, права-то. Поздно.

    — Ну в милицию съездил ба…

    — Хо-о! — изумился Иван. — Ну ты даешь!

    — Господи, господи… Всю жись вот так, И за што мне такая доля злосчастная! Проклятая я, што ли…

    Невмоготу становилось, Иван вышел во двор, умылся под рукомойником, постоял в одной майке у ворот… Посмотрел на село. Все он тут знал. И томился здесь, в этих переулках, лунными ночами… А крепости желанной в душе перед дальней дорогой не ощущал. Он не боялся ездить, но нужна крепость в душе и немножко надо веселей уезжать.

    Вывернулся откуда-то пес Дик, красивый, но шалавый, кинулся с лаской.

    — Ну! — Иван откинул пса, пошел в дом.

    Мать накрывала на стол.

    — Ну, поработал ба на свинарнике…

    Они настойчивые, матери. И беспомощные.

    — Ни под каким лозунгом, — твердо сказал Иван. — Вся деревня смеяться будет. Я знаю, для чего он меня хочет на свинарник загнать… Только у него ничего не выйдет.

    — Господи, господи…

    …Позавтракали.

    Мать уложила все в чемодан и тут же села на пол у раскрытого чемодана и опять заплакала. Только не причитала теперь.

    — С годок поработаю и приеду. Чего ты?..

    Мать вытерла слезы.

    — Может, схожу, сынок? — Посмотрела снизу на сына, и из глаз прямо плеснулось горе, и мольба, и надежда, и отчаяние, — Упрошу его… Он хороший мужик.

    — Мам… Мне тоже тяжело.

    — А может, сунуть кому-нибудь в милиции-то? Што, думаешь, не берут? Счас, не взяли! Колька Завьялов, думаешь, не сунул? Сунул… Счас, отдали так-то.

    — Тут неизвестно, кто кому сунет: я им или они мне.

    Предстояло прощание с печкой. Всякий раз, когда Иван куда-нибудь уезжал далеко, мать заставляла его трижды поцеловать печь и сказать; «Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю». Причем всякий раз она напоминала, как надо сказать, хоть Иван давно уж запомнил слова. Иван трижды ткнулся в теплый лоб печки и сказал:

    — Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю.

    …И пошли по улице; мать, сын и собака.

    Ивану не хотелось, чтоб мать провожала его, не хотелось, чтоб люди глазели в окна и говорили: «Ванька-то… уезжает, што ль, куда?»

    Попался навстречу дед, с которым они вчера беседовали на сон грядущий. Иван остановился. Он подумал, что, постояв, мать не пойдет дальше, а повернет и уйдет с соседом.

    — Поехал?

    — Поехал.

    Закурили.

    — Рыбачил, што ль?

    — Попробовал поставить перемтишки… Рано ишо.

    — Рано.

    Мать стояла рядом, сцепив на фартуке руки, не слушала разговор, бездумно, не то задумчиво глядела в ту сторону, куда уезжал сын.

    — Не пей там, — посоветовал дед. — Город — он и есть город — чужие все. Пообвыкни сперва…

    — Што я, алкаш, што ли?

    Еще постояли.

    — Ну, с богом! — сказал старик.

    — Бывай.

    Старик пошел своей дорогой. Иван посмотрел на мать… Она, все так же глядя вперед, пошла, куда им надо идти. Иван пошел рядом.

    Прошли немного.

    — Мам… иди домой.

    Мать послушно остановилась. Иван слегка приобнял ее… Голова ее затряслась у него на груди. Вот этот-то момент и есть самый тяжелый. Надо сейчас оторвать ее от себя, отвернуться и уйти.

    — Ладно, мам… Иди. Я сразу письмо напишу. Как приеду, так… Ничего со мной не случится! Не ездют, што ль, люди? Иди.

    Мать перекрестила его… И осталась стоять. А Иван уходил. Глупый пес увязался за ним. Он всегда ходил с хозяином на работу.

    — Пошел! — сердито сказал Иван.

    Дик повилял хвостом и продолжал бежать впереди.

    — Дик! Дик! — позвал Иван.

    Дик подбежал. Иван больно пнул его, пес заскулил, отбежал в сторону. И с удивлением смотрел на хозяина. Иван обернулся. Дик вильнул хвостом, тронулся было с места, но не побежал, остался стоять. И все так же удивленно смотрел на хозяина. А подальше стояла мать…

    «Нет, надо на свете одному жить. Тогда легко будет», — думал Иван, стиснув зубы. И скоро вышагивал по улице — к автобусу.

    В воскресенье мать-старушка…

    А были у него хорошие времена. В войну. Он ходил по деревне, пел. Водила его Матрена Кондакова, сухая, на редкость выносливая баба, жадная и крикливая. Он называл ее — супружница.

    Обычно он садился на крыльцо сельмага, вынимал из мешка двухрядку русского строя, долго и основательно устраивал ее на коленях, поправлял ремень на плече… Он был, конечно, артист. Он интриговал слушателей, он их готовил к действу. Он был спокоен. Незрячие глаза его (он был слепой от роду) «смотрели» куда-то далеко-далеко. Наблюдать за ним в эту минуту было интересно. Матрена малость портила торжественную картину — суетилась, выставляла на крыльце алюминиевую кружку для денег, зачем-то надевала на себя цветастую кашемировую шаль, которая совсем была не к лицу ей, немолодой уж… Но на нее не обращали внимания. Смотрели на Ганю. Ждали. Он негромко, сдержанно прокашливался, чуть склонял голову и, продолжая «смотреть» куда-то в даль, одному ему ведомую, начинал…

    Песен он знал много. И все они были — про войну, про тюрьму, про сироток, про скитальцев… Знал он и «божественные», но за этим следили «сельсоветские». А если никого из «сельсоветских» близко не было, его просили:

    — Гань, про безноженьку.

    Ганя пел про безноженьку (девочку), которая просит ласкового Боженьку, чтоб он приделал ей ноженьки. Ну — хоть во сне, хоть только чтоб узнать, как ходят на ноженьках…

    Бабы плакали.

    Матрена тоже вытирала слезы концом кашемировой шали. Может, притворялась, Бог ее знает. Она была хитрая.

    Пел Ганя про «сибулонцев» (заключенных сибирских лагерей) — как одному удалось сбежать; только он сбежать-то сбежал, а куда теперь — не знает, потому что жена его, курва, сошлась без него с другим.

    Пел про «синенький, скромный платочек»…

    Слушали затаив дыхание. Пел Ганя негромко, глуховатым голосом, иногда (в самые захватывающие моменты) умолкал и только играл, а потом продолжал. Разные были песни.

    В воскресенье мать-старушка
    К воротам тюрьмы пришла,
    Своему родному сыну
    Передачку принесла.

    Оттого, что Ганя все «смотрел» куда-то далеко и лицо его было скорбное и умное, виделось, как мать-старушка подошла к воротам тюрьмы, а в узелке у нее — передачка: сальца кусочек, шанежки, яички, соль в тряпочке, бутылка молока…

    Передайте передачку,
    А то люди говорят:
    Заключенных в тюрьмах много —
    Сильно с голоду морят.

    Бабы, старики, ребятишки как-то все это понимали — и что много их там, и что морят. И очень хотелось, чтоб передали тому несчастному «сидельцу», сыну ее, эту передачку — хоть поест, потому что в «терновке» (тюрьме), знамо дело, несладко. Но…

    Ей привратник усмехнулся:
    «Твоего тут сына нет.
    Прошлой ночью был расстрелян
    И отправлен на тот свет».

    Горло сжимало горе. Завыть хотелось… Ганя понимал это. Замолкал. И только старенькая гармошка его с медными уголками все играет и играет. Потом:

    Повернулась мать-старушка,
    От ворот тюрьмы пошла…
    И никто про то не знает —
    На душе что понесла.

    Как же не знали — знали! Плакали. И бросали в кружку пятаки, гривенники, двадцатики. Матрена строго следила, кто сколько дает. А Ганя сидел, обняв гармошку, и все «смотрел» в свою далекую, неведомую даль. Удивительный это был взгляд, необъяснимо жуткий, щемящий душу.

    Потом война кончилась. Вернулись мужики, какие остались целые… Стало шумно в деревнях. А тут радио провели, патефонов понавезли — как-то не до Гани стало. Они еще ходили с Матреной, но слушали их плохо. Подавали, правда, но так — из жалости, что человек — слепой и ему надо как-то кормиться. А потом и совсем вызвали Ганю в сельсовет и сказали:

    — Назначаем тебе пенсию. Не шляйся больше.

    Ганя долго сидел молча, смотрел мимо председателя… Сказал:

    — Спасибо нашей дорогой Советской власти.

    И ушел.

    Но и тогда не перестал он ходить, только — куда подальше, где еще не «провели» это «вшивое радиво».

    Но чем дальше, тем хуже и хуже. Молодые, те даже подсмеиваться стали.

    — Ты, дядя… шибко уж на слезу жмешь. Ты б чего-нито повеселей.

    — Жиганье, — обиженно говорил Ганя. — Много вы понимаете!

    И укладывал гармошку в мешок, и они шли с Матреной дальше… Но дальше — не лучше.

    И Ганя перестал ходить.

    Жили они с Матреной в небольшой избенке под горой. Матрена занималась огородом. Ганя не знал, что делать. Стал попивать. На этой почве у них с Матреной случались ругань и даже драки.

    — Глот! — кричала Матрена. — Ты вот ее пропьешь, пензию-то, а чем жить будем?! Ты думаешь своей башкой дырявой, или она у тебя совсем прохудилась?

    — Закрой варежку, — предлагал Ганя. — И никогда не открывай.

    — Я вот те открою счас — шумовкой по калгану!.. Черт слепошарый.

    Ганя бледнел.

    — Ты мои шары не трожь! Не ты у меня свет отняла, не тебе вякать про это.

    Вообще стал Ганя какой-то строптивый. Звали куда-нибудь: на свадьбу поиграть — отказывался.

    — Я не комик, чтоб пляску вам наигрывать. Поняли? У вас теперь патефоны есть — под их и пляшите.

    Пришли раз молодые из сельсовета (наверно, Матрена сбегала, пожаловалась), заикнулись:

    — Вы знаете, есть ведь такое общество — слепых…

    — Вот и записывайтесь туда, — сказал Ганя. — А мне и тут хорошо. А этой… моей… передайте: если она ишо по сельсоветам бегать будет, я ей ноги переломаю.

    — Почему вы так?

    — Как?

    — Вам же лучше хотят…

    — А я не хочу! Вот мне хотят, а я не хочу! Такой я… губошлеп уродился, что себе добра не хочу. Вы мне пензию плотите — спасибо. Больше мне ничего от вас не надо. Чего мне в тем обчестве делать? Чулки вязать да радиво слушать?.. Спасибо. Передайте им всем там от меня низкий поклон.

    … Один только раз встрепенулся Ганя душой, оживился, помолодел даже…

    Приехали из города какие-то люди — трое, спросили:

    — Здесь живет Гаврила Романыч Козлов?

    Ганя насторожился.

    — А зачем? В обчество звать?

    — В какое общество?.. Вы песен много знаете, нам сказали…

    — Ну так?

    — Нам бы хотелось послушать. И кое-что записать…

    — А зачем? — пытал Ганя.

    — Мы собираем народные песни. Записываем. Песни не должны умирать…

    Догадался же тот городской человек сказать такие слова!.. Ганя встал, заморгал пустыми глазами… Хотел унять слезы, а они текли, ему было стыдно перед людьми, он хмурился и покашливал и долго не мог ничего сказать.

    — Вы споете нам?

    — Спою.

    Вышли на крыльцо. Ганя сел на приступку, опять долго устраивал гармонь на коленях, прилаживал поудобней ремень на плече. И опять «смотрел» куда-то далеко-далеко, и опять лицо его было торжественное и умное. И скорбное, и прекрасное.

    Был золотой день бабьего лета, было тепло и покойно на земле. Никто в деревне не знал, что сегодня, в этот ясный погожий день, когда торопились рубить капусту, ссыпать в ямы картошку, пока она сухая, сжигать на огородах ботву, пока она тоже сухая, никто в этот будничный, рабочий день не знал, что у Гаврилы Романыча Козлова сегодня — праздник.

    Пришла с огорода Матрена.

    Навалился на плетень соседский мужик, Егор Анашкин… С интересом разглядывали городских, которые разложили на крыльце какие-то кружочки, навострились с блокнотами — приготовились слушать Ганю.

    — Сперва жалобные или тюремные? — спросил Ганя.

    — Любые.

    И Ганя запел… Ах, как он пел! Сперва спел про безноженьку. Подождал, что скажут. Ждал напряженно и «смотрел» вдаль.

    — А что-нибудь такое… построже… Нет, это тоже хорошая! Но… что-нибудь — где горе настоящее…

    — Да рази ж это не горе — без ног-то? — удивился Ганя.

    — Горе, горе, — согласились. — Словом, пойте, какие хотите.

    Как на кладбище
    Митрофановском
    Отец дочку родную убил, —

    запел Ганя. И славно так запел, с душой.

    — Это мы знаем, слышали, — остановили его.

    Ганя растерялся.

    — А чего же тогда?

    Тут эти трое негромко заспорили: один говорил, что надо писать все, двое ему возражали: зачем?

    Ганя напряженно слушал и все «смотрел» туда куда-то, где он, наверно, видел другое — когда слушали его и не спорили, слушали и плакали.

    — А вот вы говорили — тюремные. Ну-ка тюремные.

    Ганя поставил гармонь рядом с собой. Закурил.

    — Тюрьма — это плохое дело, — сказал он. — Не приведи Господи. Зачем вам?

    — Почему же?!

    — Нет, люди хорошие, — будет. Попели, поиграли — и будет. — И опять жестокая строптивость сковала лицо.

    — Ну просют же люди! — встряла Матрена. — Чего ты кобенисся-то?

    — Закрой! — строго сказал ей Ганя.

    — Ишак, — сказала Матрена и ушла в огород.

    — Вы обиделись на нас? — спросили городские.

    — Пошто? — изумился Ганя. — Нет. За что же? Каких песен вам надо, я их не знаю. Только и делов.

    Городские собрали свои чемоданчики, поблагодарили Ганю, дали три рубля и ушли.

    Егор Анашкин перешагнул через низенький плетень, подсел к Гане.

    — А чего, правда, заартачился-то? — поинтересовался он. — Спел ба, может, больше бы дали.

    — Свиней-то вырастил? — спросил Ганя после некоторого молчания.

    — Вырастил, — вздохнул Егор. — Теперь не знаю, куда с имя деваться, черт бы их надавал. Сдуру тада — разрешили: давай по пять штук! А куда теперь? На базар — там без меня навалом, не один я такой…

    Егор закурил и задумался.

    — Эх ты, поросятинка! — вдруг весело сказал Ганя. — На-ка трешку-то — сходи возьми бутылочку. За здоровье свинок твоих… и чтоб не кручинился ты — выпьем.

    Волки!

    В воскресенье, рано утром, к Ивану Дегтяреву явился тесть, Наум Кречетов, нестарый еще, расторопный мужик, хитрый и обаятельный. Иван не любил тестя; Наум, жалеючи дочь, терпел Ивана.

    — Спишь? — живо заговорил Наум. — Эхха!.. Эдак, Ванечка, можно все царство небесное проспать. Здравствуйте.

    — Я туда не сильно хотел. Не устремляюсь.

    — Зря. Вставай-ка… Поедем съездим за дровишками. Я у бригадира выпросил две подводы. Конечно, не за «здорово живешь», но черт с ним — дров надо.

    Иван полежал, подумал… И стал одеваться.

    — Вот ведь почему молодежь в город уходит? — заговорил он. — Да потому, что там отработал норму — иди гуляй. Отдохнуть человеку дают. Здесь — как проклятый: ни дня, ни ночи. Ни воскресенья.

    — Што же, без дров сидеть? — спросила Нюра, жена Ивана. — Ему же коня достали, и он еще недовольный.

    — Я слыхал: в городе тоже работать надо, — заметил тесть.

    — Надо. Я бы с удовольствием лучше водопровод пошел рыть, траншеи: выложился раз, зато потом без горя — и вода, и отопление.

    — С одной стороны, конечно, хорошо — водопровод, с другой — беда: ты ба тогда совсем заспался. Ну, хватит, поехали.

    — Завтракать будешь? — спросила жена.

    Иван отказался — не хотелось.

    — С похмелья? — полюбопытствовал Наум.

    — Так точно, ваше благородье!

    — Да-а… Вот так. А ты говоришь — водопровод… Ну, поехали.

    День был солнечный, ясный. Снег ослепительно блестел. В лесу тишина и нездешний покой.

    Ехать надо было далеко — верст двадцать: ближе рубить не разрешалось.

    Наум ехал впереди и все возмущался:

    — Черт-те чего!.. Из лесу в лес — за дровами.

    Иван дремал в санях. Мерная езда убаюкивала.

    Выехали на просеку, спустились в открытую логовину, стали подыматься в гору. Там, на горе, снова синей стеной вставал лес.

    Почти выехали в гору… И тут увидели, недалеко от дороги, — пять штук. Вышли из леса, стоят, ждут. Волки.

    Наум остановил коня, негромко, нараспев заматерился:

    — Твою в душеньку ма-ать… Голубочки сизые. Выставились.

    Конь Ивана, молодой, трусливый, попятился, заступил оглоблю. Иван задержал вожжами, разворачивая его. Конь храпел, бил ногами — не мог перешагнуть оглоблину.

    Волки двинулись с горы.

    Наум уже развернулся, крикнул:

    — Ну, што ты?!

    Иван выскочил из саней, насилу втолкал коня в оглобли… Упал в сани. Конь сам развернулся и с места взял в мах. Наум был уже далеко.

    — Грабю-ут! — заполошно орал он, нахлестывая коня.

    Волки серыми комками податливо катились с горы, наперерез подводам.

    — Грабю-ут! — орал Наум.

    «Что он, с ума сходит? — невольно подумал Иван. — Кто кого грабит?» Он испугался, но как-то странно: были и страх, и жгучее любопытство, и смех брал над тестем. Скоро, однако, любопытство прошло. И смешно тоже уже не было. Волки достигли дороги метрах в ста позади саней и, вытянувшись цепочкой, стали быстро нагонять. Иван крепко вцепился в передок саней и смотрел на волков.

    Впереди отмахивал крупный, грудастый, с паленой мордой… Уже только метров пятнадцать-двадцать отделяло его от саней. Ивана поразило несходство волка с овчаркой. Раньше он волков так близко не видел и считал, что это что-то вроде овчарки, только крупнее. Сейчас понял, что волк — это волк, зверь. Самую лютую собаку еще может в последний миг что-то остановить: страх, ласка, неожиданный окрик человека. Этого, с паленой мордой, могла остановить только смерть. Он не рычал, не пугал… Он догонял жертву. И взгляд его круглых желтых глаз был прям и прост.

    Иван оглядел сани — ничего, ни малого прутика. Оба топора в санях тестя. Только клок сена под боком да бич в руке.

    — Грабю-ут! — кричал Наум.

    Ивана охватил настоящий страх.

    Передний, очевидно вожак, стал обходить сани, примериваясь к лошади. Он был в каких-нибудь двух метрах… Иван привстал и, держась левой рукой за отводину саней, огрел вожака бичом. Тот не ждал этого, лязгнул зубами, прыгнул в сторону. Сбился с маха… Сзади налетели другие. Вся стая крутнулась с разгона вокруг вожака. Тот присел на задние лапы, ударил клыками одного, другого… И снова, вырвавшись вперед, легко догнал сани. Иван приготовился, ждал момента… Хотел еще раз достать вожака. Но тот стал обходить сани дальше. И еще один отвалил в сторону от своры и тоже начал обходить сани — с другой стороны. Иван стиснул зубы, сморщился… «Конец. Смерть». Глянул вперед.

    — Сто-ой! — заорал он. — Отец!.. Дай топор!

    Наум нахлестывал коня. Оглянулся, увидел, как обходят зятя волки, и быстро отвернулся.

    — Придержи малость, отец!.. Дай топор! Мы отобьемся!..

    — Грабю-ут!

    — Придержи, мы отобьемся!.. Придержи малость, гад такой!

    — Кидай им чево-нибудь! — крикнул Наум.

    Вожак поравнялся с лошадью и выбирал момент, чтоб прыгнуть на нее. Волки, бежавшие сзади, были совсем близко: малейшая задержка, и они с ходу влетят в сани — и конец. Иван кинул клочок сена; волки не обратили на это внимания.

    — Отец, сука, придержи, кинь топор!

    Наум обернулся.

    — Ванька!.. Гляди, кину!..

    — Ты придержи!

    — Гляди, кидаю! — Наум бросил на обочину дороги топор.

    Иван примерился… Прыгнул из саней, схватил топор… Прыгая, он пугнул трех задних волков, они отскочили в сторону, осадили бег, намереваясь броситься на человека. Но в то самое мгновение вожак, почувствовав под собой твердый наст, прыгнул. Конь шарахнулся в сторону, в сугроб… Сани перевернулись: оглобли свернули хомут, он захлестнул коню горло. Конь захрипел, забился в оглоблях. Волк, настигавший жертву с другой стороны, прыгнул под коня и ударом когтистой лапы распустил ему брюхо повдоль. Три отставших волка бросились тоже к жертве.

    В последующее мгновение все пять рвали мясо еще дрыгавшей лошади, растаскивали на ослепительно белом снегу дымящиеся клубки сизо-красных кишок, урчали. Вожак дважды прямо глянул своими желтыми круглыми глазами на человека…

    Все случилось так чудовищно скоро и просто, что смахивало скорей на сон. Иван стоял с топором в руках, растерянно смотрел на волков. Вожак еще раз глянул на него… И взгляд этот, торжествующий, наглый, обозлил Ивана. Он поднял топор, заорал что было силы и кинулся к волкам. Они нехотя отбежали несколько шагов и остановились, облизывая окровавленные рты. Делали они это так старательно и увлеченно, что, казалось, человек с топором нимало их не занимает. Впрочем, вожак смотрел внимательно и прямо. Иван обругал его самыми страшными словами, какие знал. Взмахнул топором и шагнул к нему… Вожак не двинулся с места. Иван тоже остановился.

    — Ваша взяла, — сказал он. — Жрите, сволочи. — И пошел в деревню. На растерзанного коня старался не смотреть. Но не выдержал, глянул… И сердце сжалось от жалости, и злость великая взяла на тестя. Он скорым шагом пошел по дороге.

    — Ну погоди!.. Погоди у меня, змей ползучий. Ведь отбились бы — и конь был бы целый. Шкура.

    Наум ждал зятя за поворотом. Увидев его, живого и невредимого, искренне обрадовался:

    — Живой? Слава те Господи! — На совести у него все-таки было неспокойно.

    — Живой! — откликнулся Иван. — А ты тоже живой?

    Наум почуял в голосе зятя недоброе. На всякий случай зашагнул к саням.

    — Ну, что они там?..

    — Поклон тебе передают. Шкура!..

    — Чего ты? Лаешься-то?..

    — Я тебя бить буду, а не лаяться.

    Иван подходил к саням. Наум стегнул лошадь.

    — Стой! — крикнул Иван и побежал за санями. — Стой, паразит!

    Наум нахлестывал коня… Началась другая гонка: человек догонял человека.

    — Стой, тебе говорят! — кричал Иван.

    — Заполошный! — кричал в ответ Наум. — Чего ты взъелся-то? С ума, что ли, спятил! Я-то при чем здесь?

    — Ни при чем?! Мы бы отбились, а ты предал!..

    — Да как отбились?! Ты что!

    — Предал, змей! Я тебя проучу! Не уйдешь ты от меня, остановись лучше. Одного отметелю — не так будет позорно. А то при людях отлуплю. И расскажу все… Остановись лучше!

    — Сейчас — остановился, держи карман! — Наум нахлестывал коня. — Оглоед чертов… откуда ты взялся на нашу голову!

    — Послушай доброго совета: остановись! — Иван стал выдыхаться. — Тебе же лучше: отметелю и никому не скажу.

    — Тебя, дьявола, голого в родню приняли, а ты же на меня с топором! Стыд-то есть или нету?

    — Вот отметелю, потом про стыд поговорим. Остановись! — Иван бежал медленно, уже отстал. И наконец вовсе бросил догонять. Пошел шагом.

    — Найду, никуда не денешься! — крикнул он напоследок тестю.

    Дома у себя Иван никого не застал: на двери висел замок. Он отомкнул его, вошел в дом. Поискал в шкафу… Нашел не допитую вчера бутылку водки, налил стакан, выпил и пошел к тестю.

    В ограде тестя стояла выпряженная лошадь.

    — Дома, — удовлетворенно сказал Иван.

    Толкнулся в дверь — не заперто. Он ждал, что будет заперто. Иван вошел в избу… Его ждали: в избе сидели тесть, жена Ивана и милиционер. Милиционер улыбался.

    — Ну что, Иван?

    — Та-ак… Сбегал уже? — спросил Иван, глядя на тестя.

    — Сбегал, сбегал. Налил шары-то, успел?

    — Малость принял для… красноречия. — Иван сел на табуретку.

    — Ты чего это, Иван? С ума, что ли, сошел? — поднялась Нюра. — Ты что?

    — Хотел папаню твоего поучить… Как надо человеком быть.

    — Брось ты, Иван, — заговорил милиционер. — Ну, случилось несчастье, испугались оба… Кто же ждал, что так будет? Стихия.

    — Мы бы легко отбились. Я потом один был с ними…

    — Я ж тебе бросил топор? Ты попросил — я бросил. Чево еще-то от меня требовалось?

    — Самую малость: чтоб ты человеком был. А ты — шкура. Учить я тебя все равно буду.

    — Учитель выискался! Сопля… Гол как сокол, пришел в дом на все на готовенькое да еще грозится. Да еще недовольный всем: водопроводов, видите ли, нету!

    — Да не в этом дело, Наум, — сказал милиционер. — При чем туг водопровод?

    — В деревне плохо!.. В городе лучше, — продолжал Наум. — А чево приперся сюда? Недовольство свое показывать? Народ возбуждать?

    — От сука! — изумился Иван. И встал.

    Милиционер тоже встал.

    — Бросьте вы! Пошли, Иван…

    — Таких возбудителев-то знаешь куда девают? — не унимался Наум.

    — Знаю! — ответил Иван. — В прорубь головой… — И шагнул к тестю.

    Милиционер взял Ивана под руки и повел из избы.

    На улице остановились, закурили.

    — Ну не паразит ли! — все изумлялся Иван. — И на меня же попер.

    — Да брось ты его!

    — Нет, отметелить я его должен.

    — Ну и заработаешь! Из-за дерьма.

    — Куда ты меня счас?

    — Пойдем, переночуешь у нас… Остынешь. А то себе хуже сделаешь. Не связывайся.

    — Нет, это же… что ж это за человек?

    — Нельзя, Иван, нельзя: кулаками ничего не докажешь.

    Пошли по улице по направлению к сельской кутузке.

    — Там-то не мог? — спросил вдруг милиционер.

    — Не догнал! — с досадой сказал Иван. — Не мог догнать.

    — Ну вот… Теперь все — теперь нельзя.

    — Коня жалко.

    — Да…

    Замолчали. Долго шли молча.

    — Слушай, отпусти ты меня. — Иван остановился. — Ну чего я в воскресенье там буду? Не трону я его.

    — Да нет, пойдем. А то потом не оберешься… Тебя жалеючи говорю. Пойдем в шахматишки сыграем… Играешь в шахматы?

    Иван сплюнул на снег окурок и полез в карман за другой папироской.

    — Играю.

    Думы

    И вот так каждую ночь!

    Как только маленько угомонится село, уснут люди — он начинает… Заводится, паразит, с конца села и идет. Идет и играет.

    А гармонь у него какая-то особенная — орет. Не голосит — орет.

    Нинке Кречетовой советовали:

    — Да выходи ты скорей за него! Он же, черт, житья нам не даст.

    Нинка загадочно усмехалась:

    — А вы не слухайте. Вы спите.

    — Какой же сон, когда он ее под самыми окнами растягивает. Ведь не идет же, черт блажной, к реке, а здесь старается! Как нарочно.

    Сам Колька Малашкин, губастый верзила, нахально смотрел маленькими глазами и заявлял:

    — Имею право. За это никакой статьи нет.


    Дом Матвея Рязанцева, здешнего председателя колхоза, стоял как раз на том месте, где Калька выходил из переулка и заворачивал в улицу. Получалось, что гармонь еще в переулке начинала орать, потом огибала дом, и еще долго ее было слышно.

    Как только она начинала звенеть в переулке, Матвей садился в кровати, опускал ноги на прохладный пол и говорил:

    — Все: завтра исключу из колхоза. Придерусь к чему-нибудь и исключу.

    Он каждую ночь так говорил. И не исключал. Только, когда встречал днем Кольку, спрашивал:

    — Ты долго будешь по ночам шляться? Люди после трудового дня отдыхают, а ты будишь, звонарь!

    — Имею право, — опять говорил Колька.

    — Я вот те покажу право! Я те найду право!

    И все. И на этом разговор заканчивался. Но каждую ночь Матвей, сидя на кровати, обещал:

    — Завтра исключу.

    И потом долго сидел после этого, думал… Гармонь уже уходила в улицу, и уж ее не слышно было, а он все сидел. Нашаривал рукой брюки на стуле, доставал из кармана папиросы, закуривал.

    — Хватит смолить-то! — ворчала сонная Алена, хозяйка.

    — Спи, — кратко говорил Матвей.

    О чем думалось? Да так как-то… ни о чем. Вспоминалась жизнь. Но ничего определенного, смутные обрывки. Впрочем, в одну такую ночь, когда было светло от луны, звенела гармонь и в открытое окно вливался с прохладой вместе горький запах полыни из огорода, отчетливо вспомнилась другая ночь. Она была черная, та ночь. Они с отцом и с младшим братом Кузьмой были на покосе километрах в пятнадцати от деревни, в кучугурах. И вот ночью Кузьма захрипел: днем в самую жару потный напился воды из ключа, а ночью у него «завалило» горло. Отец разбудил Матвея, велел поймать Игреньку (самого шустрого меринка) и гнать в деревню за молоком.

    — Я тут пока огонь разведу… Привезешь, скипятим — надо отпаивать парня, а то как бы не решился он у нас, — говорил отец.

    Матвей слухом угадал, где пасутся кони, взнуздал Игреньку и, нахлестывая его по бокам волосяной путой, погнал в деревню. И вот… Теперь уж Матвею скоро шестьдесят, а тогда лет двенадцать-тринадцать было — все помнится та ночь. Слились воедино конь и человек и летели в черную ночь. И ночь летела навстречу им, густо била в лицо тяжким запахом трав, отсыревших под росой. Какой-то дикий восторг обуял парнишку; кровь ударила в голову и гудела. Это было как полет — как будто оторвался он от земли и полетел. И ничего вокруг не видно: ни земли, ни неба, даже головы конской — только шум в ушах, только ночной огромный мир стронулся и понесся навстречу. О том, что там братишке плохо, совсем не думал тогда. И ни о чем не думал. Ликовала душа, каждая жилка играла в теле… Какой-то такой желанный, редкий миг непосильной радости.

    …Потом было горе. Потом он привез молоко, а отец, прижав младшенького к груди, бегал вокруг костра и вроде баюкал его:

    — Ну, сынок… ты чо же это? Обожди маленько. Обожди маленько. Счас молочка скипятим, счас продохнешь, сынок, миленький… Вон Мотька молочка привез!..

    А маленький Кузьма задыхался уж, посинел.

    Когда вслед за Матвеем приехала мать, Кузьма был мертв.

    Отец сидел, обхватив руками голову, и покачивался и глухо и протяжно стонал. Матвей с удивлением и с каким-то странным любопытством смотрел на брата. Вчера еще возились с ним в сене, а теперь лежал незнакомый иссиня-белый чужой мальчик.

    …Только странно: почему же проклятая гармонь оживила в памяти именно эти события? Эту ночь? Ведь потом была целая жизнь: женитьба, коллективизация, война. И мало ли еще каких ночей было-перебыло! Но все как-то стерлось, поблекло. Всю жизнь Матвей делал то, что надо было делать: сказали, надо идти в колхоз — пошел, пришла пора жениться — женился, рожали с Аленой детей, они вырастали… Пришла война — пошел воевать. По ранению вернулся домой раньше других мужиков. Сказали: «Становись, Матвей, председателем. Больше некому». Стал. И как-то втянулся в это дело, и к нему тоже привыкли, так до сих пор и тянет эту лямку. И всю жизнь была только на уме работа, работа, работа. И на войне тоже — работа. И все заботы, и радости, и горести связаны были с работой. Когда, например, слышал вокруг себя — «любовь», он немножко не понимал этого. Он понимал, что есть на свете любовь, он сам, наверно, любил когда-то Алену (она была красивая в девках), но чтоб сказать, что он что-нибудь знает про это больше, — нет. Он и других подозревал, что притворяются: песни поют про любовь, страдают, слышал даже — стреляются… Не притворяются, а привычка, что ли, такая у людей: надо говорить про любовь — ну давай про любовь. Дело-то все в том, что жениться надо! Что он, Колька, любит, что ли? Глянется ему, конечно, Нинка — здоровая, гладкая. А время подперло жениться, ну и ходит, дурак, по ночам, «тальянит». А чего не походить? Молодой, силенка играет в душе… И всегда так было. Хорошо еще, что не дерутся теперь из-за девок, раньше дрались. Сам Матвей не раз дрался. Да ведь тоже так — кулаки чесались и силенка опять же была. Надо же ее куда-нибудь девать.

    Один раз Матвей, когда раздумался так вот, сидя на кровати, не вытерпел, толкнул жену:

    — Слышь-ка!.. Проснись, я у тебя спросить хочу…

    — Чего ты? — удивилась Алена.

    — У тебя когда-нибудь любовь была? Ко мне или к кому-нибудь. Не важно.

    Алена долго лежала, изумленная.

    — Ты никак выпил?

    — Да нет!.. Ты любила меня или так… по привычке вышла? Я сурьезно спрашиваю.

    Алена поняла, что муж не «хлебнувши», но опять долго молчала — она тоже не знала, забыла.

    — Чего это тебе такие мысли в голову полезли?

    — Да охота одну штуку понять, язви ее. Что-то на душе у меня… как-то… заворошилось. Вроде хвори чего-то.

    — Любила, конечно! — убежденно сказала Алена. — Не любила, так не пошла бы. За мной Минька-то Королев вон как ударял. Не пошла же. А чего ты про любовь спомнил середь ночи? Заговариваться, что ли, начал?

    — Пошла ты! — обиделся Матвей. — Спи.

    — Коровенку выгони завтра в стадо, я совсем забыла сказать. Мы уговорились с бабами до свету за ягодами идти.

    — Куда? — насторожился Матвей.

    — Да не на покосы на твои, не пужайся.

    — Поймаю — штраф по десять рублей.

    — Мы знаем одно местечко, где не косят, а ягоды красным-красно. Выгони коровенку-то.

    — Ладно.

    Так что же все-таки было в ту ночь, когда он ехал за молоком брату, что она возьми и вспомнись теперь?

    «Дурею, наверно, — грустно думал Матвей. — К старости все дуреют».

    А хворь в душе не унималась. Он заметил, что стал даже поджидать Кольку с его певучей «гармозой». Как его долго нет, он начинал беспокоиться. И сердился на Нинку: «Телка гладкая!.. Рази ж она так скоро отпустит!»

    И сидел и поджидал. Курил.

    И вот далеко в переулке начинала звенеть гармонь. И поднималась в душе хворь. Но странная какая-то хворь — желанная. Без нее чего-то не хватает.

    Еще вспоминались какие-то утра… Идешь по траве босиком. Она вся бусая от росы. И только след остается — ядовито-зеленый. И роса обжигает ноги. Даже теперь зябко ногам, как вспомнишь.

    А то вдруг про смерть подумается: что скоро — все. Без страха, без боли, но как-то удивительно: все будет так же, это понятно, а тебя отнесут на могилку и зароют. Вот трудно-то что понять: как же тут будет все так же? Ну допустим, понятно: солнышко будет вставать и заходить — оно всегда встает и заходит. Но люди какие-то другие в деревне будут, которых никогда не узнаешь… Этого никак не понять. Ну, лет десять-пятнадцать будут еще помнить, что был такой Матвей Рязанцев, а потом — все. А охота же узнать, как они тут будут. Ведь и не жалко ничего вроде: и на солнышко насмотрелся вдоволь, и погулял в празднички — ничего, весело бывало и… Нет, не жалко. Повидал много. Но как подумаешь: нету тебя, все есть какие-то, а тебя больше не будет… Как-то пусто им вроде без тебя будет. Или ничего?

    «Тьфу!.. Нет, старею».

    Даже устал от таких дум.

    — Слышь-ка!.. Проснись, — будил Матвей жену. — Ты смерти страшисся?

    — Рехнулся мужик! — ворчала Алена. — Кто ее не страшится, косую?

    — А я не страшусь.

    — Ну дак и спи. Чего думать-то про это?

    — Спи, ну тя!..

    Но как вспомнится опять та черная оглушительная ночь, когда он летел на коне, так сердце и сожмет — тревожно и сладко. Нет, что-то есть в жизни, чего-то ужасно жалко. До слез жалко.

    А в одну ночь он не дождался Колькиной гармошки. Сидел, курил… А ее все нет и нет. Так и не дождался. Измаялся.

    К свету Матвей разбудил жену.

    — Чего эт звонаря-то нашего не слышно?

    — Да женился уж! В воскресенье свадьбу намечают.

    Тоскливо сделалось Матвею. Он лег, хотел заснуть и не мог. Так до самого рассвета лежал, хлопал глазами. Хотел еще чего-нибудь вспомнить из своей жизни, но как-то совсем ничего не приходило в голову. Опять навалились колхозные заботы… Косить скоро, а половина косилок у кузницы стоит с задранными оглоблями. А этот черт косой, Филя-кузнец, гуляет. Теперь еще на свадьбу зальется, считай, неделя улетела.

    «Завтра поговорить надо с Филей».

    …Встретив на другой день Кольку губастого, Матвей усмехнулся:

    — Что, брат, доигрался?

    Колька заулыбался… А улыбка у него — от уха до уха.

    — Все, Матвей Иваныч, больше не буду будить вас по ночам. Конец. Бросил якорь.

    — Ну-ну, — сказал Матвей и пошел по своим делам, а сам думал: «Чего ты радуешься, бычок? Она тебя возьмет теперь за рога. Нинка-то. Они все, Кречетовы, такие».

    Прошла неделя.

    Все так же лился ночами лунный свет в окна, резко пахло из огорода полынью и молодой картофельной ботвой… И было тихо.

    Матвей плохо спал. Просыпался, курил… Ходил в сени пить квас. Выходил на крыльцо, садился на приступку и курил. Светло было в деревне. И ужасающе тихо.

    «Раскас»

    От Ивана Петина ушла жена. Да как ушла!.. Прямо как в старых добрых романах — сбежала с офицером.

    Иван приехал из дальнего рейса, загнал машину в ограду, отомкнул избу… И нашел на столе записку:

    «Иван, извини, но больше с таким пеньком я жить не могу. Не ищи меня. Людмила».

    Огромный Иван, не оглянувшись, грузно сел на табуретку — как от удара в лоб. Он почему-то сразу понял, что никакая это не шутка, это — правда.

    Даже с его способностью все в жизни переносить терпеливо показалось ему, что этого не перенести: так нехорошо, больно сделалось под сердцем. Такая тоска и грусть взяла… Чуть не заплакал. Хотел как-нибудь думать и не мог — не думалось, а только больно ныло и ныло под сердцем.

    Мелькнула короткая ясная мысль: «Вот она какая, большая-то беда». И все.

    Сорокалетний Иван был не по-деревенски изрядно лыс, выглядел значительно старше своих лет. Его угрюмость и молчаливость не тяготили его, досадно только, что на это всегда обращали внимание. Но никогда не мог он помыслить, что мужика надо судить по этим качествам — всегда ли он весел и умеет ли складно говорить. «Ну а как же?!» — говорила ему та же Людмила. Он любил ее за эти слова еще больше… И молчал. «Не в этом же дело, — думал он, — что я тебе, политрук?» И вот — на тебе, она, оказывается, правда горевала, что он такой молчаливый и неласковый.

    Потом узнал Иван, как все случилось.

    Приехало в село небольшое воинское подразделение с офицером — помочь смонтировать в совхозе электроподстанцию. Побыли-то всего с неделю!.. Смонтировали и уехали. А офицер еще и семью тут себе «смонтировал».

    Два дня Иван не находил себе места. Пробовал напиться, но еще хуже стало — противно. Бросил. На третий день сел писать рассказ в районную газету. Он частенько читал в газетах рассказы людей, которых обидели ни за что. Ему тоже захотелось спросить всех: как же так можно?!

    Раскас

    Значит было так: я приезжаю — на столе записка. Я ее не буду пирисказывать: она там обзываться начала. Главно я же знаю, почему она сделала такой финт ушами. Ей все говорили, что она похожая на какую-то артистку. Я забыл на какую. Но она дурочка не понимает: ну и что? Мало ли на кого я похожий, я и давай теперь скакать как блоха на зеркале. А ей когда говорили, что она похожая она прямо щастливая становилась. Она и в культ прасветшколу из-за этого пошла, она сама говорила. А еслив сказать кому што он на Гитлера похожий, то што ему тада остается делать: хватать ружье и стрелять всех подряд? У нас на фронте был один такой — вылитый Гитлер. Его потом куда-то в тыл отправили потому што нельзя так. Нет, этой все в город надо было. Там говорит меня все узнавать будут. Ну не дура! Она вобчем то не дура, но малость чокнутая нащет своей физиономии. Да мало ли красивых — все бы бегали из дому! Я же знаю, он ей сказал: «Как вы здорово похожи на одну артистку!» Она конешно вся засветилась… Эх, учили вас учили гусударство деньги на вас тратила, а вы теперь сяли на шею обчеству и радешеньки! А гусударство в убытке.

    Иван остановил раскаленное перо, встал, походил по избе. Ему нравилось, как он пишет, только насчет государства, кажется, зря. Он подсел к столу, зачеркнул «гусударство». И продолжал:


    Эх вы!.. Вы думаете, еслив я шофер, дак я ничего не понимаю? Да я вас наскрозь вижу! Мы гусударству пользу приносим вот этими самыми руками, которыми я счас пишу, а при стрече могу этими же самыми руками так засветить промеж глаз, што кое кто с неделю хворать будет. Я не угрожаю и нечего мне после этого пришивать, што я кому-то угрожал но при стрече могу разок угостить. А потому што это тоже неправильно: увидал бабенку боле или мене ничего на мордочку и сразу подсыпаться к ней. Увиряю вас хоть я и лысый, но кое-кого тоже мог ба поприжать, потому што в рейсах всякие стречаются. Но однако я этого не делаю. А вдруг она чья нибудь жена? А они есть такие што может и промолчать про это. Кто же я буду перед мужиком, которому я рога надстроил! Я не лиходей людям.

    Теперь смотрите што получается: вот она вильнула хвостом, уехала куда глаза глидят. Так? Тут семья нарушена. А у ей есть полная уверенность, што они там наладят новую? Нету. Она всего навсего неделю человека знала, а мы с ей четыре года прожили. Не дура она после этого? А гусударство деньги на ее тратила — учила. Ну, и где ж та учеба? Ее же плохому-то не учили. И родителей я ее знаю, они в соседнем селе живут хорошие люди. У ей между прочим брат тоже офицер старший лейтенант, но об нем слышно только одно хорошее. Он отличник боевой и политической подготовки. Откуда же у ей это пустозвонство в голове? Я сам удивляюсь. Я все для ей делал. У меня сердце к ей приросло. Каждый рас еду из рейса и у меня душа радуется: скоро увижу, и пожалуста: мне надстраивают такие рога! Да черт с ей не вытерпела там такой ловкач попался, што на десять минут голову потиряла… Я бы как нибудь пережил это. Но зачем совсем то уезжать? Этого я тоже не понимаю. Как то у меня ни укладываится в голове. В жизни всяко бываит, бываит иной рас слабость допустил человек, но так вот одним разом всю жизнь рушить — зачем же так? Порушить-то ей лехко но снова складать трудно. А уж ей самой — тридцать лет. Очень мне счас обидно, поэтому я пишу свой раскас. Еслив уж на то пошло у меня у самого три ордена и четыре медали. И я давно бы уж был ударником коммунистического труда, но у меня есть одна слабость: как выпью так начинаю материть всех. Это у меня тоже не укладывается в голове, тверезый я совсем другой человек. А за рулем меня никто ни разу выпимши не видал и никогда не увидит. И при жене Людмиле я за все четыре года ни разу не матернулся, она это может подтвердить. Я ей грубога слова никогда не сказал. И вот пожалуста она же мне надстраивает такие прямые рога! Тут кого хошь обида возьмет. Я тоже — не каменный.

    С приветом.
    Иван Петин. Шофер 1 класса.

    Иван взял свой «раскас» и пошел в редакцию, которая была неподалеку.

    Стояла весна, и от этого еще хуже было на душе: холодно и горько. Вспомнилось, как совсем недавно они с женой ходили этой самой улицей в клуб — Иван встречал ее с репетиций. А иногда провожал на репетицию.

    Он люто ненавидел это слово «репетиция», но ни разу не выказал своей ненависти: жена боготворила репетиции, он боготворил жену. Ему нравилось идти с ней по улице, он гордился красивой женой. Еще он любил весну, когда она только-только подступала, но уже вовсю чувствовалась даже утрами, сердце сладко поднывало — чего-то ждалось. Весны и ждалось. И вот она наступила, та самая — нагая, раздрызганная и ласковая, обещающая земле скорое тепло, солнце… Наступила… А тут — глаза бы ни на что не глядели.

    Иван тщательно вытер сапоги о замусоленный половичок на крыльце редакции и вошел. В редакции он никогда не был, но редактора знал: встречались на рыбалке.

    — Агеев здесь? — спросил он у женщины, которую часто видел у себя дома и которая тоже бегала в клуб на репетиции. Во всяком случае, когда ему доводилось слушать их разговор с Людмилой, это были все те же «репетиция», «декорация». Увидев ее сейчас, Иван счел нужным не поздороваться; больно дернуло за сердце.

    Женщина с любопытством и почему-то весело посмотрела на него.

    — Здесь. Вы к нему?

    — К нему… Мне надо тут по одному делу. — Иван прямо смотрел на женщину и думал: «Тоже небось кому-нибудь рога надстроила — веселая».

    Женщина вошла в кабинет редактора, вышла и сказала:

    — Пройдите, пожалуйста.

    Редактор — тоже веселый, низенький… Несколько больше, чем нужно бы при его росте, полненький, кругленький, тоже лысый. Встал навстречу из-за стола.

    — А?! — воскликнул он и показал на окно. — На нас, на нас времечко-то работает! Не пробовали еще переметами?..

    — Нет, — Иван всем видом своим хотел показать, что ему не до переметов сейчас.

    — Я в субботу хочу попробовать. — Редактора все не покидало веселое настроение. — Или не советуете? Просто терпения нет…

    — Я раскас принес, — сказал Иван.

    — Рассказ? — удивился редактор. — Ваш рассказ? О чем?

    — Я туг все описал. — Иван подал тетрадку.

    Редактор полистал ее… Посмотрел на Ивана. Тот серьезно и мрачно смотрел на него.

    — Хотите, чтоб я сейчас прочитал?

    — Лучше бы сейчас…

    Редактор сел в кресло и стал читать. Иван остался стоять и все смотрел на веселого редактора и думал: «Наверно, у него жена тоже на репетиции ходит. А ему хоть бы что — пусть ходит! Он сам сумеет про эти всякие «декорации» поговорить. Он про все сумеет».

    Редактор захохотал.

    Иван стиснул зубы.

    — Ах, славно! — воскликнул редактор. И опять захохотал так, что заколыхался его упругий животик.

    — Чего славно? — спросил Иван.

    Редактор перестал смеяться… Несколько даже смутился.

    — Простите… Это вы о себе? Это ваша история?

    — Моя.

    — Кхм… Извините, я не понял.

    — Ничего. Читайте дальше.

    Редактор опять уткнулся в тетрадку. Он больше не смеялся, но видно было, что он изумлен и ему все-таки смешно.

    И чтоб скрыть это, он хмурил брови и понимающе делал губы трубочкой. Он дочитал.

    — Вы хотите, чтоб мы это напечатали?

    — Ну да.

    — Но это нельзя печатать. Это не рассказ…

    — Почему? Я читал, так пишут.

    — А зачем вам нужно это печатать? — Редактор действительно смотрел на Ивана сочувственно и серьезно. — Что это даст? Облегчит ваше… горе?

    Иван ответил не сразу.

    — Пускай они прочитают… там.

    — А где они?

    — Пока не знаю.

    — Так она просто не дойдет до них, газетка-то наша!

    — Я найду их… И пошлю.

    — Да нет, даже не в этом дело! — Редактор встал и прошелся по кабинету. — Не в этом дело. Что это даст? Что, она опомнится и вернется к вам?

    — Им совестно станет.

    — Да нет! — воскликнул редактор. — Господи… Не знаю, как вам… Я вам сочувствую, но ведь это глупость, что мы сделаем! Даже если я отредактирую это.

    — Может, она вернется.

    — Нет! — громко сказал редактор. — Ах ты, Господи!.. — Он явно волновался. — Лучше напишите письмо. Давайте вместе напишем?

    Иван взял тетрадку и пошел из редакции.

    — Подождите! — воскликнул редактор. — Ну давайте вместе — от третьего лица…

    Иван прошел приемную редакции, даже не глянув на женщину, которая много знала о «декорациях», «репетициях»… Собаки!

    Он направился прямиком в чайную. Там взял «полкило» водки, выпил сразу, не закусывая, и пошел домой — в мрак и пустоту. Шел, засунув руки в карманы, не глядел по сторонам. Все как-то не наступало желанное равновесие в душе его. Он шел и молча плакал. Встречные люди удивленно смотрели на него… А он шел и плакал. И ему было не стыдно. Он устал.

    Чудик

    Жена называла его — «Чудик». Иногда ласково.

    Чудик обладал одной особенностью: с ним постоянно что-нибудь случалось. Он не хотел этого, страдал, но то и дело влипал в какие-нибудь истории — мелкие, впрочем, но досадные.

    Вот эпизоды одной его поездки.

    Получил отпуск, решил съездить к брату на Урал: лет двенадцать не виделись.

    — А где блесна такая… на подвид битюря?! — орал Чудик из кладовой.

    — Я откуда знаю.

    — Да вот же ж все тут лежали! — Чудик пытался строго смотреть круглыми иссиня-белыми глазами. — Все тут, а этой, видите ли, нету.

    — На битюря похожая?

    — Ну. Щучья.

    — Я ее, видно, зажарила по ошибке. Чудик некоторое время молчал.

    — Ну и как?

    — Что?

    — Вкусная! Ха-ха-ха!.. — Он совсем не умел острить, но ему ужасно хотелось. — Зубки целые? Она ж дюралевая!..


    …Долго собирались — до полуночи. А рано утром Чудик шагал с чемоданом по селу.

    — На Урал! На Урал! — отвечал он на вопрос: куда это он собрался? При этом круглое мясистое лицо его, круглые глаза выражали в высшей степени плевое отношение к дальним дорогам — они его не пугали. — На Урал! Надо прошвырнуться.

    Но до Урала было еще далеко.

    Пока что он благополучно доехал до районного города, где предстояло взять билет и сесть в поезд.

    Времени оставалось много. Чудик решил пока накупить подарков племяшам — конфет, пряников… Зашел в продовольственный магазин, пристроился в очередь. Впереди него стоял мужчина в шляпе, а впереди шляпы — полная женщина с крашеными губами. Женщина негромко, быстро, горячо говорила шляпе:

    — Представляете, насколько надо быть грубым, бестактным человеком! У него склероз, хорошо, у него уже семь лет склероз, однако никто не предлагал ему уходить на пенсию. А этот без году неделя руководит коллективом — и уже: «Может, вам, Александр Семеныч, лучше на пенсию?» Нах-хал!

    Шляпа поддакивала:

    — Да, да… Они такие теперь. Подумаешь! Склероз. А Сумбатыч?.. Тоже последнее время текст не держал. А эта, как ее?..

    Чудик уважал городских людей. Не всех, правда: хулиганов и продавцов не уважал. Побаивался.

    Подошла его очередь. Он купил конфет, пряников, три плитки шоколада. И отошел в сторонку, чтобы уложить все в чемодан. Раскрыл чемодан на полу, стал укладывать… Глянул на пол, а у прилавка, где очередь, лежит в ногах у людей пятидесятирублевая бумажка. Этакая зеленая дурочка, лежит себе, никто ее не видит. Чудик даже задрожал от радости, глаза загорелись. Второпях, чтобы его не опередил кто-нибудь, стал быстро соображать, как бы повеселее, поостроумнее сказать этим, в очереди, про бумажку.

    — Хорошо живете, граждане! — сказал он громко и весело.

    На него оглянулись.

    — У нас, например, такими бумажками не швыряются.

    Тут все немного поволновались. Это ведь не тройка, не пятерка — пятьдесят рублей, полмесяца работать надо. А хозяина бумажки — нет.

    «Наверно, тот, в шляпе», — догадался Чудик.

    Решили положить бумажку на видное место на прилавке.

    — Сейчас прибежит кто-нибудь, — сказала продавщица.

    Чудик вышел из магазина в приятнейшем расположении духа. Все думал, как это у него легко, весело получилось: «У нас, например, такими бумажками не швыряются!» Вдруг его точно жаром всего обдало: он вспомнил, что точно такую бумажку и еще двадцатипятирублевую он сейчас разменял, пятидесятирублевая должна быть в кармане… Сунулся в карман — нету. Туда-сюда — нету.

    — Моя была бумажка-то! — громко сказал Чудик. — Мать твою так-то!.. Моя бумажка-то.

    Под сердцем даже как-то зазвенело от горя. Первый порыв был пойти и сказать: «Граждане, моя бумажка-то. Я их две получил в сберкассе: одну двадцатипятирублевую, другую полусотельную. Одну сейчас разменял, а другой — нету». Но только он представил, как он огорошит всех этим своим заявлением, как подумают многие: «Конечно, раз хозяина не нашлось, он и решил прикарманить». Нет, не пересилить себя — не протянуть руку за этой проклятой бумажкой. Могут еще и не отдать…

    — Да почему же я такой есть-то? — вслух горько рассуждал Чудик. — Что теперь делать?..

    Надо было возвращаться домой.

    Подошел к магазину, хотел хоть издали посмотреть на бумажку, постоял у входа… и не вошел. Совсем больно станет. Сердце может не выдержать.

    Ехал в автобусе и негромко ругался — набирался духу: предстояло объяснение с женой.

    Сняли с книжки еще пятьдесят рублей.

    Чудик, убитый своим ничтожеством, которое ему опять разъяснила жена (она даже пару раз стукнула его шумовкой по голове), ехал в поезде. Но постепенно горечь проходила. Мелькали за окном леса, перелески, деревеньки… Входили и выходили разные люди, рассказывались разные истории… Чудик тоже одну рассказал какому-то интеллигентному товарищу, когда стояли в тамбуре, курили.

    — У нас в соседней деревне один дурак тоже… Схватил головешку — и за матерью. Пьяный. Она бежит от него и кричит: «Руки, — кричит, — руки-то не обожги, сынок!» О нем же и заботится… А он прет, пьяная харя. На мать. Представляете, каким надо быть грубым, бестактным…

    — Сами придумали? — строго спросил интеллигентный товарищ, глядя на Чудика поверх очков.

    — Зачем? — не понял тот. — У нас за рекой, деревня Раменское…

    Интеллигентный товарищ отвернулся к окну и больше не говорил.

    После поезда Чудику надо было еще лететь местным самолетом полтора часа. Он когда-то летал разок. Давно. Садился в самолет не без робости. «Неужели в нем за полтора часа ни один винтик не испортится?» — думал. Потом — ничего, осмелел. Попытался даже заговорить с соседом, но тот читал газету, и так ему было интересно, что там, в газете, что уж и послушать живого человека ему не хотелось. А Чудик хотел выяснить вот что: он слышал, что в самолетах дают поесть. А что-то не несли. Ему очень хотелось поесть в самолете — ради любопытства.

    «Зажилили», — решил он.

    Стал смотреть вниз. Горы облаков внизу. Чудик почему-то не мог определенно сказать: красиво это или нет? А кругом говорили: «Ах, какая красота!» Он только ощутил вдруг глупейшее желание: упасть в них, в облака, как в вату. Еще он подумал: «Почему же я не удивляюсь? Ведь подо мной чуть не пять километров». Мысленно отмерил эти пять километров на земле, поставил их на попа, чтоб удивиться, и не удивился.

    — Вот человек?.. Придумал же, — сказал он соседу. Тот посмотрел на него, ничего не сказал, зашуршал опять газетой.

    — Пристегнитесь ремнями! — сказала миловидная молодая женщина. — Идем на посадку.

    Чудик послушно застегнул ремень. А сосед — ноль внимания. Чудик осторожно тронул его:

    — Велят ремень застегнуть.

    — Ничего, — сказал сосед. Отложил газету, откинулся на спинку сиденья и сказал, словно вспоминая что-то: — Дети — цветы жизни, их надо сажать головками вниз.

    — Как это? — не понял Чудик.

    Читатель громко засмеялся и больше не стал говорить.

    Быстро стали снижаться. Вот уж земля — рукой подать, стремительно летит назад. А толчка все нет. Как потом объясняли знающие люди, летчик «промазал». Наконец толчок, и всех начинает так швырять, что послышался зубовный стук и скрежет. Этот читатель с газетой сорвался с места, боднул Чудика лысой головой, потом приложился к иллюминатору, потом очутился на полу. За все это время он не издал ни одного звука. И все вокруг тоже молчали — это поразило Чудика. Он тоже молчал. Стали. Первые, кто опомнился, глянули в иллюминаторы и обнаружили, что самолет — на картофельном поле. Из пилотской кабины вышел мрачноватый летчик и пошел к выходу. Кто-то осторожно спросил его:

    — Мы что, кажется, в картошку сели?

    — А сами не видите? — сказал летчик.

    Страх схлынул, и наиболее веселые уже пробовали острить.

    Лысый читатель искал свою искусственную челюсть. Чудик отстегнул ремень и тоже стал искать.

    — Эта?! — радостно воскликнул он и подал читателю.

    У того даже лысина побагровела.

    — Почему надо обязательно руками хватать! — закричал он шепеляво.

    Чудик растерялся.

    — А чем же?..

    — Где я ее кипятить буду? Где?!

    Этого Чудик тоже не знал.

    — Поедемте со мной? — предложил он. — У меня тут брат живет, там вскипятим… Вы опасаетесь, что я туда микробов занес? У меня их нету.

    Читатель удивленно посмотрел на Чудика и перестал кричать.

    В аэропорту Чудик написал телеграмму жене:

    «Приземлились. Ветка сирени упала на грудь, милая Груша меня не забудь. Тчк.

    Васятка».

    Телеграфистка, строгая красивая женщина, прочитав телеграмму, предложила:

    — Составьте иначе. Вы — взрослый человек, не в детсаде.

    — Почему? — спросил Чудик. — Я ей всегда так пишу в письмах. Это же моя жена!.. Вы, наверно, подумали…

    — В письмах можете писать что угодно, а телеграмма — это вид связи. Это открытый текст.

    Чудик переписал:

    «Приземлились. Все в порядке.

    Васятка».

    Телеграфистка сама исправила два слова: «Приземлились» и «Васятка». Стало: «Долетели. Василий».

    — «Приземлились»… Вы что, космонавт, что ли?

    — Ну ладно, — сказал Чудик. — Пусть так будет.

    …Знал Чудик: есть у него брат Дмитрий, трое племянников… О том, что должна еще быть сноха, как-то не думалось. Он никогда не видел ее. А именно она-то, сноха, все испортила, весь отпуск. Она почему-то сразу невзлюбила Чудика.

    Выпили вечером с братом, и Чудик запел дрожащим голосом:

    Тополя-а-а, тополя-а-а…

    Софья Ивановна, сноха, выглянула из другой комнаты, спросила зло:

    — А можно не орать? Вы же не на вокзале, верно? — И хлопнула дверью.

    Брату Дмитрию стало неловко.

    — Это… там ребятишки спят. Вообще-то она хорошая.

    Еще выпили. Стали вспоминать молодость, мать, отца…

    — А помнишь?.. — радостно спрашивал брат Дмитрий. — Хотя кого ты там помнишь! Грудной был. Меня оставят с тобой, а я тебя зацеловывал. Один раз ты посинел даже. Попадало мне за это. Потом уж не стали оставпять. И все равно: только отвернутся, я около тебя: опять целую. Черт знает, что за привычка была. У само— го-то еще сопли по колена, а уж… это… с поцелуями…

    — А помнишь, — тоже вспоминал Чудик, — как ты меня…

    — Вы прекратите орать? — опять спросила Софья Ивановна совсем зло, нервно. — Кому нужно слушать эти ваши разные сопли да поцелуи? Туда же — разговорились.

    — Пойдем на улицу, — сказал Чудик.

    Вышли на улицу, сели на крылечко.

    — А помнишь?.. — продолжал Чудик.

    Но тут с братом Дмитрием что-то случилось: он заплакал и стал колотить кулаком по колену.

    — Вот она, моя жизнь! Видел? Сколько злости в человеке!.. Сколько злости!

    Чудик стал успокаивать брата:

    — Брось, не расстраивайся. Не надо. Никакие они не злые, они — психи. У меня такая же.

    — Ну чего вот невзлюбила?! За што? Ведь невзлюбила она тебя… А за што?

    Тут только понял Чудик, что да, невзлюбила его сноха. А за что действительно?

    — А вот за то, што ты — никакой не ответственный, не руководитель. Знаю я ее, дуру. Помешалась на своих ответственных. А сама-то кто! Буфетчица в управлении, шишка на ровном месте. Насмотрится там и начинает… Она и меня-то тоже ненавидит, что я не ответственный, из деревни.

    — В каком управлении-то?

    — В этом… горно… Не выговорить сейчас. А зачем выходить было? Што она, не знала, што ли?

    Тут и Чудика задело за живое.

    — А в чем дело вообще-то? — громко спросил он, не брата, кого-то еще. — Да если хотите знать, почти все знаменитые люди вышли из деревни. Как в черной рамке, так, смотришь, — выходец из деревни. Надо газеты читать!.. Што ни фигура, понимаешь, так — выходец, рано пошел работать.

    — А сколько я ей доказывал: в деревне-то люди лучше, не заносистые.

    — А Степана-то Воробьева помнишь? Ты ж знал его…

    — Знал, как же.

    — Уж там куда деревня!.. А пожалуйста: Герой Советского Союза. Девять танков уничтожил. На таран шел. Матери его теперь пожизненную пенсию будут шестьдесят рублей платить. А разузнали только недавно, считали — без вести…

    — А Максимов Илья!.. Мы ж вместе уходили. Пожалуйста, кавалер Славы трех степеней. Но про Степана ей не говори… Не надо.

    — Ладно. А этот-то!..

    Долго еще шумели возбужденные братья. Чудик даже ходил около крыльца и размахивал руками.

    — Деревня, видите ли!.. Да там один воздух чего стоит! Утром окно откроешь — как, скажи, обмоет тебя всего. Хоть пей его — до того свежий да запашистый, травами пахнет, цветами разными…

    Потом они устали.

    — Крышу-то перекрыл? — спросил старший брат негромко.

    — Перекрыл. — Чудик тоже тихо вздохнул. — Веранду подстроил — любо глядеть. Выйдешь вечером на веранду… начинаешь фантазировать: вот бы мать с отцом были бы живые, ты бы с ребятишками приехал — сидели бы все на веранде, чай с малиной попивали. Малины нынче уродилось пропасть. Ты, Дмитрий, не ругайся с ней, а то она хуже невзлюбит. А я как-нибудь поласковей буду, она, глядишь, отойдет.

    — А ведь сама из деревни! - как-то тихо и грустно изумился Дмитрий. — А вот… Детей замучила, дура: одного на пианинах замучила, другую в фигурное катание записала. Сердце кровью обливается, а не скажи, сразу ругань.

    — Ммх!.. — чего-то опять возбудился Чудик. — Никак не понимаю эти газеты: вот, мол, одна такая работает в магазине — грубая. Эх, вы!.. А она придет домой — такая же. Вот где горе-то! И я не понимаю! — Чудик тоже стукнул кулаком по колену. — Не понимаю: почему они стали злые?

    Когда утром Чудик проснулся, никого в квартире не было: брат Дмитрии ушел на работу, сноха тоже, дети постарше играли во дворе, маленького отнесли в ясли.

    Чудик прибрал постель, умылся и стал думать, что бы такое приятное сделать снохе. Тут на глаза попалась детская коляска. «Эге, — подумал Чудик, — разрисую-ка я ее». Он дома так разрисовал печь, что все дивились. Нашел ребячьи краски, кисточку и принялся за дело. Через час все было кончено, коляску не узнать. По верху колясочки Чудик пустил журавликов — стайку уголком, по низу — цветочки разные, травку-муравку, пару петушков, цыпляток… Осмотрел коляску со всех сторон — загляденье. Не колясочка, а игрушка. Представил, как будет приятно изумлена сноха, усмехнулся.

    — А ты говоришь — деревня. Чудачка. — Он хотел мира со снохой. — Ребенок-то как в корзиночке будет.

    Весь день Чудик ходил по городу, глазел на витрины. Купил катер племяннику, хорошенький такой катерок, белый, с лампочкой. «Я его тоже разрисую», — думал.

    Часов в шесть Чудик пришел к брату. Взошел на крыльцо и услышал, что брат Дмитрий ругается с женой. Впрочем, ругалась жена, а брат Дмитрий только повторял:

    — Да ну что тут!.. Да ладно… Сонь… Ладно уж…

    — Чтоб завтра же этого дурака не было здесь! — кричала Софья Ивановна. — Завтра же пусть уезжает.

    — Да ладно тебе!.. Сонь…

    — Не ладно! Не ладно! Пусть не дожидается — выкину его чемодан к чертовой матери, и все!

    Чудик поспешил сойти с крыльца… А дальше не знал, что делать. Опять ему стало больно. Когда его ненавидели, ему было очень больно. И страшно. Казалось: ну, теперь все, зачем же жить? И хотелось уйти подальше от людей, которые ненавидят его или смеются.

    — Да почему же я такой есть-то? — горько шептал он, сидя в сарайчике. — Надо бы догадаться: не поймет ведь она, не поймет народного творчества.

    Он досидел в сарайчике дотемна. И сердце все болело. Потом пришел брат Дмитрий. Не удивился — как будто знал, что брат Василий давно уж сидит в сарайчике.

    — Вот… — сказал он. — Это… опять расшумелась. Коляску-то… не надо бы уж.

    — Я думал, ей поглянется. Поеду я, братка.

    Брат Дмитрий вздохнул… И ничего не сказал.


    Домой Чудик приехал, когда шел рясный парной дождик. Чудик вышел из автобуса, снял новые ботинки, побежал по теплой мокрой земле — в одной руке чемодан, в другой ботинки. Подпрыгивал и громко пел:

    Тополя-а, тополя-а…

    С одного края небо уже очистилось, голубело, и близко где-то было солнышко. И дождик редел, шлепал крупными каплями в лужи; в них вздувались и лопались пузыри.

    В одном месте Чудик поскользнулся, чуть не упал.


    …Звали его — Василий Егорыч Князев. Было ему тридцать девять лет от роду. Он работал киномехаником в селе. Обожал сыщиков и собак. В детстве мечтал быть шпионом.

    Миль пардон, мадам!

    Когда городские приезжают в эти края поохотиться и спрашивают в деревне, кто бы мог походить с ними, показать места, им говорят:

    — А вон Бронька Пупков… он у нас мастак по этим делам. С ним не соскучитесь. — И как-то странно улыбаются.

    Бронька (Бронислав) Пупков, еще крепкий, ладно скроенный мужик, голубоглазый, улыбчивый, легкий на ногу и на слово. Ему за пятьдесят, он был на фронте, но покалеченная правая рука — отстрелено два пальца — не с фронта: парнем еще был на охоте, захотел пить (зимнее время), начал долбить прикладом лед у берега. Ружье держал за ствол, два пальца закрывали дуло. Затвор берданки был на предохранителе, сорвался — и один палец отлетел напрочь, другой болтался на коже. Бронька сам оторвал его. Оба пальца — указательный и средний — принес и схоронил в огороде. И даже сказал такие слова:

    — Дорогие мои пальчики, спите спокойно до светлого утра.

    Хотел крест поставить, отец не дал.

    Бронька много скандалил на своем веку, дрался, его часто и нешуточно бивали, он отлеживался, вставал и опять носился по деревне на своем оглушительном мотопеде («педике») — зла ни на кого не таил. Легко жил.

    Бронька ждал городских охотников, как праздника. И когда они приходили, он был готов — хоть на неделю, хоть на месяц. Места здешние он знал как свои восемь пальцев, охотник был умный и удачливый.

    Городские не скупились на водку, иногда давали деньжат, а если не давали, то и так ничего.

    — На сколь? — деловито спрашивал Бронька.

    — Дня на три.

    — Все будет как в аптеке. Отдохнете, успокоите нервы.

    Ходили дня по три, по четыре, по неделе. Было хорошо. Городские люди — уважительные, с ними не манило подраться, даже когда выпивали. Он любил рассказывать им всякие охотничьи истории.

    В самый последний день, когда справляли отвальную, Бронька приступал к главному своему рассказу.

    Этого дня он тоже ждал с великим нетерпением, изо всех сил крепился… И когда он наступал, желанный, с утра сладко ныло под сердцем, и Бронька торжественно молчал.

    — Что это с вами? — спрашивали.

    — Так, — отвечал он. — Где будем отвальную соображать? На бережку?

    — Можно на бережку.

    …Ближе к вечеру выбирали уютное местечко на берегу красивой стремительной реки, раскладывали костерок. Пока варилась щерба из чебачков, пропускали по первой, беседовали.

    Бронька, опрокинув два алюминиевых стаканчика, закуривал…

    — На фронте приходилось бывать? — интересовался он как бы между прочим. Люди старше сорока почти все были на фронте, но он спрашивал и молодых: ему надо было начинать рассказ.

    — Это с фронта у вас? — в свою очередь, спрашивали его, имея в виду раненую руку.

    — Нет. Я на фронте санитаром был. Да… Дела-делишки… — Бронька долго молчал. — Насчет покушения на Гитлера не слышали?

    — Слышали.

    — Не про то. Это когда его свои же генералы хотели кокнуть?

    — Да.

    — Нет. Про другое.

    — А какое еще? Разве еще было?

    — Было. — Бронька подставлял свой алюминиевый стаканчик под бутылку. — Прошу плеснуть. — Выпивал. — Было, дорогие товарищи, было. Кха! Вот настолько пуля от головы прошла. — Бронька показывал кончик мизинца.

    — Когда это было?

    — Двадцать пятого июля тыща девятьсот сорок третьего года. — Бронька опять надолго задумался, точно вспоминал свое собственное, далекое и дорогое.

    — А кто стрелял?

    Бронька не слышал вопроса, курил, смотрел на огонь.

    — Где покушение-то было?

    Бронька молчал.

    Люди удивленно переглядывались.

    — Я стрелял, — вдруг говорил он. Говорил негромко, еще некоторое время смотрел на огонь, потом поднимал глаза… И смотрел, точно хотел сказать: «Удивительно? Мне самому удивительно». И как-то грустно усмехался.

    Обычно долго молчали, глядели на Броньку. Он курил, подкидывал палочкой отскочившие угольки в костер… Вот этот-то момент и есть самый жгучий. Точно стакан чистейшего спирта пошел гулять в крови.

    — Вы серьезно?

    — А как вы думаете? Что, я не знаю, что бывает за искажение истории? Знаю. Знаю, дорогие товарищи.

    — Да ну, ерунда какая-то…

    — Где стреляли-то? Как?

    — Из браунинга. Вот так: нажал пальчиком — и пук! — Бронька смотрел серьезно и грустно — что люди такие недоверчивые. Он же уже не хохмил, не скоморошничал.

    Недоверчивые люди терялись.

    — А почему об этом никто не знает?

    — Пройдет еще сто лет, и тогда много будет покрыто мраком. Поняли? А то вы не знаете… В этом-то вся трагедия, что много героев остаются под сукном.

    — Это что-то смахивает на…

    — Погоди. Как это было?

    Бронька знал, что все равно захотят послушать.

    — Разболтаете ведь? Опять замешательство.

    — Не разболтаем…

    — Честное партийное?

    — Да не разболтаем! Рассказывайте.

    — Нет, честное партийное? А то у нас в деревне народ знаете какой… Пойдут трепать языком.

    — Да все будет в порядке! — Людям уже не терпелось послушать. — Рассказывайте.

    — Прошу плеснуть. — Бронька опять подставлял стаканчик.

    Он выглядел совершенно трезвым.

    — Было это, как я уже сказал, двадцать пятого июля сорок третьего года. Кха! Мы наступали. Когда наступают, санитарам больше работы. Я в тот день приволок в лазарет человек двенадцать— Принес одного тяжелого лейтенанта, положил в палату… А в палате был какой-то генерал. Генерал-майор. Рана у него была небольшая — в ногу задело, выше колена. Ему как раз перевязку делали. Увидел меня тот генерал и говорит: «Погоди-ка, санитар, не уходи». Ну, думаю, куда-нибудь надо ехать, хочет, чтоб я его поддерживал. Жду. С генералами жизнь намного интересней: сразу вся обстановка как на ладони.

    Люди внимательно слушают. Постреливает, попыхивает веселый огонек; сумерки крадутся из леса, наползают на воду, но середина реки, самая быстрина, еще блестит, сверкает, точно огромная длинная рыбина несется серединой реки, играя в сумраке серебристым телом своим.

    — Ну, перевязали генерала… Доктор ему: «Вам надо полежать!» — «Да пошел ты!» — отвечает генерал. Это мы докторов-то тогда боялись, а генералы-то их не очень. Сели мы с генералом в машину, едем куда-то. Генерал меня расспрашивает: откуда я родом? Где работал? Сколько классов образования? Я подробно все объясняю: родом оттуда-то (я здесь родился), работал, мол, в колхозе, но больше охотничал. «Это хорошо, — говорит генерал. — Стреляешь метко?» Да, говорю, чтоб зря не трепаться: на пятьдесят шагов свечку из винта погашу. А вот насчет классов, мол, не густо: отец сызмальства начал по тайге с собой таскать. Ну ничего, говорит, там высшего образования не потребуется. А вот если, говорит, ты нам погасишь одну зловредную свечку, которая раздула мировой пожар, то Родина тебя не забудет. Тонкий намек на толстые обстоятельства. Поняли?.. Но я пока не догадываюсь.

    Приезжаем в большую землянку. Генерал всех выгнал, а сам все меня расспрашивает. За границей, спрашивает, никого родных нету? Откуда, мол! Вековечные сибирские. Мы от казаков происходим, которые тут недалеко Бий-Катунск рубили, крепость. Это еще при царе Петре было. Оттуда мы и пошли, почесть вся деревня…

    «Откуда у вас такое имя — Бронислав?»

    «Поп с похмелья придумал. Я его, мерина гривастого, разок стукнул за это, когда сопровождал в ГПУ в тридцать третьем году…»

    «Где это? Куда сопровождали?»

    «А в город. Мы его взяли, а вести некому. Давай, говорят, Бронька, у тебя на него зуб — веди».

    «А почему, хорошее ведь имя?»

    «К такому имю надо фамилию подходящую. А я — Бронислав Пупков. Как в армии перекличка, так — смех. А вон у нас Ванька Пупков — хоть бы што».

    — Да, так что же дальше?

    — Дальше, значит, так. Где я остановился?

    — Генерал расспрашивает…

    — Да. Ну расспросил все, потом говорит: «Партия и правительство поручают' вам, товарищ Пупков, очень ответственное задание. Сюда, на передовую, приехал инкогнито Гитлер. У нас есть шанс хлопнуть его. Мы, говорит, взяли одного гада, который был послан к нам со специальным заданием. Задание-то он выполнил, но сам влопался. А должен был здесь перейти линию фронта и вручить очень важные документы самому Гитлеру. Лично. А Гитлер и вся его шантрапа знают того человека в лицо».

    — А при чем тут вы?

    — Кто с перебивом, тому — с перевивом. Прошу плеснуть. Кха! Поясняю: я похож на того гада как две капли воды. Ну и начинается житуха, братцы мои! — Бронька предается воспоминаниям с таким сладострастием, с таким затаенным азартом, что слушатели тоже невольно испытывают приятное, исключительное чувство. Улыбаются. Налаживается некий тихий восторг. — Поместили меня в отдельной комнате тут же при госпитале, приставили двух ординарцев… Один — в звании старшины, а я — рядовой. «Ну-ка, говорю, товарищ старшина, подай-ка мне сапоги». Подает. Приказ — ничего не сделаешь, слушается. А меня тем временем готовят. Я прохожу выучку…

    — Какую?

    — Спецвыучку. Об этом я пока не могу распространяться, подписку давал. По истечении пятьдесят лет — можно. Прошло только… — Бронька шевелил губами — считал. — Прошло двадцать пять. Но это само собой. Житуха продолжается! Утром поднимаюсь — завтрак: на первое, на второе, третье. Ординарец принесет какого-нибудь вшивого портвейного, я его кэк шугану!.. Он несет спирт — его в госпитале навалом. Сам беру разбавляю как хочу, а портвейный — ему. Так проходит неделя. Думаю, сколько же это будет продолжаться? Ну, вызывает наконец генерал: «Как, товарищ Пупков?» Готов, говорю, к выполнению задания! Давай, говорит. С богом, говорит. Ждем тебя оттуда Героем Советского Союза. Только не промахнись! Я говорю: если я промахнусь, я буду последний предатель и враг народа! Или, говорю, лягу рядом с Гитлером, или вы выручите Героя Советского Союза Пупкова Бронислава Ивановича. А дело в том, что намечалось наше грандиозное наступление. Вот так, с флангов, шла пехота, а спереди — мощный лобовой удар танками.

    Глаза у Броньки сухо горят, как угольки поблескивают. Он даже алюминиевый стаканчик не подставляет — забыл. Блики огня играют на его суховатом правильном лице — он красив и нервен.

    — Не буду говорить вам, дорогие товарищи, как меня перебросили через линию фронта и как я попал в бункер Гитлера. Я попал! — Бронька встает. — Я попал!.. Делаю по ступенькам последний шаг и оказываюсь в большом железобетонном зале. Горит яркий электрический свет, масса генералов… Я быстро ориентируюсь: где Гитлер?

    Бронька весь напрягся, голос его рвется, то срывается на свистящий шепот, то неприятно, мучительно взвизгивает. Он говорит неровно, часто останавливается, рвет себя на полуслове, глотает слюну…

    — Сердце вот тут… горлом лезет. Где Гитлер?! Я микроскопически изучил его лисиную мордочку и заранее наметил, куда стрелять — в усики. Я делаю рукой: «Хайль Гитлер!» В руке у меня большой пакет, в пакете — браунинг, заряженный разрывными отравленными пулями. Подходит один генерал, тянется к пакету: давай, мол. Я ему вежливо ручкой — миль пардон, мадам, только фюреру. На чистом немецком языке говорю: фьюрэр! — Бронька сглотнул. — И тут… вышел он. Меня как током дернуло… Я вспомнил свою далекую Родину… Мать с отцом… Жены у меня тогда еще не было… — Бронька некоторое время молчит, готов заплакать, завыть, рвануть па груди рубаху… — Знаете, бывает: вся жизнь промелькнет в памяти… С медведем нос к носу — тоже так. Кха!.. Не могу! — Бронька плачет.

    — Ну? — тихо просит кто-нибудь.

    — Он идет ко мне навстречу. Генералы все вытянулись по стойке «смирно»… Он улыбался. И тут я рванул пакет… Смеешься, гад! Дак получай за наши страдания!.. За наши раны! За кровь советских людей!.. За разрушенные города и села! За слезы наших жен и матерей!.. — Бронька кричит, держит руку, как если бы он стрелял. Всем становится не по себе. — Ты смеялся?! А теперь умойся своей кровью, гад ты ползучий!! — Это уже душераздирающий крик. Потом гробовая тишина… И шепот, торопливый, почти невнятный: — Я стрелил… — Бронька роняет голову на грудь, долго молча плачет, оскалился, скрипит здоровыми зубами, мотает безутешно головой. Поднимает голову — лицо в слезах. И опять тихо, очень тихо, с ужасом говорит: — Я промахнулся.

    Все молчат. Состояние Броньки столь сильно действует, удивляет, что говорить что-нибудь — нехорошо.

    — Прошу плеснуть, — тихо, требовательно говорит Бронька. Выпивает и уходит к воде. И долго сидит на берегу один, измученный пережитым волнением. Вздыхает, кашляет. Уху отказывается есть.

    …Обычно в деревне узнают, что Бронька опять рассказывал про «покушение».

    Домой Бронька приходит мрачноватый, готовый выслушивать оскорбления и сам оскорблять. Жена его, некрасивая, толстогубая баба, сразу набрасывается:

    — Чего как пес побитый плетешься? Опять!..

    — Пошла ты!.. — вяло огрызается Бронька. — Дай пожрать.

    — Тебе не пожрать надо, не пожрать, а всю голову проломить безменом! — орет жена. — Ведь от людей уж прохода нет!..

    — Значит, сиди дома, не шляйся.

    — Нет, я пойду счас!.. Я счас пойду в сельсовет, пусть они тебя, дурака, опять вызовут! Ведь тебя, дурака беспалого, засудют когда-нибудь! За искажение истории…

    — Не имеют права: это не печатная работа. Понятно? Дай пожрать.

    — Смеются, в глаза смеются, а ему… все божья роса. Харя ты немытая, скот лесной!.. Совесть-то у тебя есть? Или ее всю уж отшибли? Тьфу! — в твои глазыньки бесстыжие! Пупок!..

    Бронька наводит на жену строгий злой взгляд. Говорит негромко, с силой:

    — Миль пардон, мадам… Счас ведь врежу!.. Жена хлопала дверью, уходила прочь — жаловаться на своего «лесного скота».

    Зря она говорила, что Броньке все равно. Нет. Он тяжело переживал, страдал, злился… И дня два пил дома. За водкой в лавочку посылал сынишку-подростка.

    — Никого там не слушай, — виновато и зло говорил сыну. — Возьми бутылку и сразу домой.

    Его действительно несколько раз вызывали в сельсовет, совестили, грозили принять меры… Трезвый Бронька, не глядя председателю в глаза, говорил сердито, невнятно:

    — Да ладно!.. Да брось ты! Ну?.. Подумаешь!..

    Потом выпивал в лавочке «банку», маленько сидел на крыльце, чтоб «взяло», вставал, засучивал рукава и объявлял громко:

    — Ну, прошу!.. Кто? Если малость изувечу, прошу не обижаться. Миль пардон!..

    А стрелок он был правда редкий.

    Земляки

    Ночью перепал дождь. Погремело вдали… А утро встряхнулось, выгнало из туманов светило; заструилось в трепетной мокрой листве текучее серебро. Туманы, накопившиеся в низинах, нехотя покидали землю, поднимались кверху.

    Стариковское дело — спокойно думать о смерти. И тогда-то и открывается человеку вся сокрытая, изумительная, вечная красота Жизни. Кто-то хочет, чтобы человек напоследок с болью насытился ею. И ушел.

    И уходят. И тихим медленным звоном, как звенят теплые удила усталых коней, отдают шаги уходящих. Хорошо, мучительно хорошо было жить. Не уходил бы!

    Шагал по мокрой дороге седой старик. Шагал покосить травы коровенке. Деревня осталась позади за буграми. Место, куда направлялся он, называлось кучугуры. Это такая огромная всхолмленная долина — предгорье. Выйдешь на следующий бугор — видно всю долину. А долину с трех сторон обступили молчаливые горы. Вольный зеленый край. Здесь издавна были покосы.

    На «лбах» и «гривах» травы — коню по брюхо. Внизу — согры, там прохладно, в чащобе пахнет прелым. Там бьют из земли, из ржаной, жирной, светлые студеные ключи. И вкусна та вода! Тянет посидеть там; сумрачно и зябко, и грустно почему-то, и одиноко. Конечно, есть люди, которым не все равно: есть ты или нет… Но ведь… что же? Тут сам не поймешь: зачем дана была эта непосильная красота? Что с ней было делать?.. Ведь чего и жалко-то: прошел мимо — торопился, не глядел.

    А выйдешь на свет — и уж жалко своей же грусти, кажется, вот только вошло в душу что-то предрассветно-тихое, нежное; но возрадуешься, понесешь, чтобы и впредь тоже радоваться, и — нет, думы всякие сбивают, забываешь радоваться.

    Выше поднималось солнце. Туманы поднялись и рассеялись. Легко парила земля. Испарина не застила свет, она как будто отнимала его от земли и тоже уносила вверх.

    Листья на березах в околках пообсохли, но еще берегли умытую молодую нежность — жарко блестели. Огромную тишину утра тонко просвистывали невидимые птицы.

    Все теплей становится. Тепло стекает с косогоров в волглые еще долины; земля одуряюще пахнет обилием зеленых своих сил.

    Старик прибавил шагу. Но не так, чтобы уже в ходьбе устать. Сил оставалось мало, приходится жалеть.

    Он ходил, ездил по этой дороге много — всю жизнь. Знал каждый поворот ее, знал, где приотпустить коня, а где придержать, чтобы и он тоже в охотку с утра не растратился, а потом работал бы вполсилы. Теперь коня не было. Он помнил всех своих коней, какие у него перебывали за жизнь, мог бы рассказать, если бы кому-нибудь захотелось слушать, про характер и привычки каждого. Тихонько болела душа, когда он вспоминал своих коней. Особенно жалко последнего: он не продал его, не обменял, не украли его цыгане — он издох под хозяином.

    Было это в тридцать третьем году. Старик (тогда еще не старик, а справный мужик Анисим Квасов, Анисимка, звали его) был уже в колхозе, работал объездным на полях. Случился тогда большой голод. Ели лебеду, варили крапиву, травились зимовалым зерном, которое подметали вениками на токах. Ждали нового урожая; надо было еще прожить лето. Вся надежда на коров: молоком отпаивали опухших детей.

    И вот как-то, в покос тоже, пастух деревенский, слабый мужичонка, совсем ослаб, гоняясь за коровами, упал без сознания. Сколько он там пролежал, бог его знает, говорил потом — долго. Коровы тем временем зашли на клевер… Поздно вечером пригнал он их в деревню, раздувшихся, закричал первым встречным: «Спасайте, они клевера обожрались!» Что тут началось!.. Бабы завыли, мужики всполошились, схватили бичи и стали гонять коров по улицам. Беда пришла, стон стоял в деревне. Коровы падали, люди тоже задыхались, тоже падали. У Анисима был конь (когда Анисима определили объездным, ему дали из колхоза бывшего его собственного мерина Мишку); Анисим, видя такое дело, вскочил на Мишку и стал тоже гонять коров. Всю ночь вываживали коров. К утру Мишка захрипел под Анисимом и пал на передние ноги. Сколько ни бился Анисим, мерин не вернулся к жизни. Анисим плакал, убивался над конем… Его обвинили во вредительстве, и он сидел месяца полтора в районной каталажке. Потом ничего, обошлось.

    Вот наконец и делянка старика: пологая логовинка недалеко от дороги, внизу согра с ключом.

    Солнце поднялось в ладонь уже; припоздал.

    Наскоро перекусив малосольным огурцом с хлебом, старик отбил литовку, повжикал камешком по жалу.

    Нет милее работы — косьбы. И еще: старик любил косить один. Чего только не передумаешь за день!

    Сочно, просвистывая, сечет коса; вздрагивает, никнет трава. Впереди шагах в трех подняла голову змея… И потекла в траве, поблескивая гибким омерзительным телом своим. Опять воспоминание: раз, парнишкой еще, ехал он на коне хорошей рысью. Внезапно, почуяв или увидев змею, конь прыгнул вбок. Анисимки как век не было на коне — упал. И прямо задницей на нее, на змею. Неделю потом поносило («гвоздем летело»).

    Память все же выталкивает и выталкивает из глубины прожитой жизни светлые, милые сердцу далекие дни. Так в мутной, стоялой воде тихого озера бьют со дна чистые родники. Вот, змеи… Был тогда на деревне дед Куделька. Он говорил ребятишкам, что за каждую убитую змею — сорок грехов долой. А если змею бросить в огонь, то можно увидеть на брюхе ее ножки — много-много. И ребятня азартно снимала с себя грехи. И жгли змей, и правда, когда она прыгала в костре, на брюхе у нее что-то такое мелькало — белое, мелкое и много. Ребятишки орали: «Видишь! Вон они!» Все видели ножки.

    До обеда, как трава совсем обсохла, старик косил. Солнце поджигало; на голову точно горячий блин положили.

    — Слава богу! — сказал старик, глядя на выкошенную плешину: отхватил изрядно. На душе было радостно.

    Он пошел в шалашик, который сделал себе загодя, когда приходил проведать травы. Теперь можно хорошо, не торопясь поесть.

    В шалаше теплый резкий дух вялой травы. Звенит где-то крохотная пронзительная мушка; горячую тишину наполняет неутомимый, ровный, сухой стрекот кузнечиков. Да с неба еще льются и скользят серебряные жаворонки-сверлышки.

    Хорошо! Господи, как хорошо!.. Редко бывает человеку хорошо, чтобы он знал: вот — хорошо. Это когда нам плохо, мы думаем: «А где-то кому-то хорошо». А когда нам хорошо, мы не думаем: «А где-то кому-то плохо». Хорошо нам, и все.

    Старик расстелил на траве стираную тряпочку, разложил огурцы, хлеб, батунок мытый… Пошел к ключу: там в воде стояла бутылка молока, накрепко закупоренная тряпочной пробкой. Склонился к ручью, оперся руками в сырой податливый бережок, долго, без жадности пил. Видел, как по ржавому дну гоняются друг за другом крохотные светлые песчинки.

    «Как живые», — подумал старик. С трудом поднялся, взял бутылку и пошел к шалашу. А там, у шалашика, сидит на пеньке старик в шляпе и с палочкой. Покуривает.

    — Доброго здоровья, — приветствовал старик в шляпе. — Увидел — человек, присел отдохнуть. Возражений нет?

    — Чево ж? — сказал Анисим. — Давай сюда, тут все же маленько не так жарит.

    — Жарко, да. — Старик в шляпе вошел тоже в шалашик, сел на траву. — Жарковато.

    «В добрых штанах-то… зеленые будут», — подумал Анисим.

    — Хошь, садись со мной? — пригласил он.

    — Спасибо, я поел недавно. — Старик в шляпе внимательно смотрел на Анисима, так что тому даже не по себе стало. — Косишь?

    — Надо. Нездешний, видно?

    — Здешний.

    Анисим глянул на гостя и ничего не сказал.

    — Не похож?

    — Пошто? Теперь всякие бывают. — Анисим захрумкал огурцом… И уловил взгляд гостя: тот смотрел на нехитрую крестьянскую снедь на тряпочке. «Хочет, наверно».

    — Подсаживайся, — еще раз сказал он.

    — Ешь, тебе еще полдня работать. Робить.

    — Да хватит тут!

    Городской старик снял шляпу, обнаружив блестящую лысину, придвинулся, взял огурец, отломил хлеба.

    — У тебя газеты нету? — спросил Анисим.

    — Зачем? — удивился гость.

    — Иззеленишь штаны-то. Штаны-то добрые.

    — А-а… Да шут с ними. Ах, огурцы!..

    — Што?

    — Объеденье!

    — Здешний, говоришь… Откуда?

    — Тут, близко…

    Не верилось Анисиму, что гость из этих мест — не похоже действительно.

    — Сейчас-то я не здесь живу. Родом отсюда.

    — А-а. Погостить?

    — Побывать надо на родине… Помирать скоро. Ты из какой деревни-то?

    — Лебяжье. Вот по этой дороге…

    — Один со старухой живешь?

    — Ага.

    — Дети-то есть?

    — Есть. Трое. Да двоих на войне убило.

    — Где эти трое-то? В городе?

    — Один в городе, Колька. А девахи замужем… Одна в Чебурлаке, за бригадиром колхозным, другая — та подальше. — Не сказал, что другая замужем не за русским. — Была Нинка-то по весне… Ребятишки большие уж.

    — А Колька-то в каком городе?

    — Да он — и в городе, и не в городе: работа у ево какая-то непутевая, вечно ездит: железо ищут.

    — А какой город-то?

    — В Ленинграде. Пишет нам, деньги присылает… Так-то хорошо живет. Хочет тоже приехать, да все не выберется. Может, приедет.

    Городской старик отпил немного молока, вытер платком губы.

    — Спасибо. Хорошо поел.

    — Не за што.

    — Косить пойдешь?

    — Нет, обожду маленько. Пусть свалится маленько.

    — Колька-то с какого года? — спросил еще гость.

    — С двадцатого. — Тут только Анисим подумал: «А чего это он выспрашивает-то все?» Посмотрел на гостя.

    Тот невесело как-то, но и не так чтобы уж совсем печально усмехнулся.

    — Вот так, земляк, — сказал.

    «Чудной какой-то, — подумал Анисим. — Старый — чудить-то».

    — Здоровьем-то как? — все пытал городской.

    — Бог милует пока… Голова болит. У нас полдеревни головами маются, молодые даже.

    — Из родных-то есть кто-нибудь? Братья, сестры…

    — Нет, давно уж…

    — Умерли?

    — Сестры умерли, брат ишо с той войны не пришел.

    — Погиб?

    — Знамо. Пошто с войны не приходят?

    Городской закурил. Синяя слоистая струйка дыма потянулась к выходу. Здесь, в шалаше, в зеленоватой тени, она была отчетливо видна, а на светлой воле сразу куда-то девалась, хоть ветерка — ни малого дуновения — не было. Звенели кузнечики; посвистывали, шныряя в кустах, птахи; роняли на теплую грудь земли свои нескончаемые трели хохлатые умельцы.

    По высокой травинке у входа в шалаш взбиралась вверх божья коровка. Лезла упорно, бесстрашно… Старики загляделись на нее. Коровка долезла до самого верха, покачалась на макушке, расправила крылышки и полетела как-то боком над травами.

    — Вот и прожили мы свою жизнь, — негромко сказал городской старик. Анисим вздрогнул: до странного показалась знакомой эта фраза. Не фраза сама, а то, как она была сказана: так говорил отец, когда задумывался, — с еле уловимой усмешкой, с легким удивлением. Дальше он еще сказал бы: «Мать твою так-то». Ласково.

    — Не грустно, земляк?

    — Грусти не грусти — што толку?

    — Што-то должно помогать человеку в такое время?

    — У тебя болит, што ль, чего?

    — Душа. Немного. Жалко… не нажился, не устал. Не готов, так сказать.

    — Хэх!.. Да разве ж когда наживесся? Кому охота в ее, матушку, ложиться.

    — Есть же самоубийцы…

    — Это хворые. Бывает: надорвется человек, с виду вроде ничего ишо, а снутри не жилец. Пристал.

    — И не додумал чего-то… А сам понимаю, глупо: что отпущено было, давно все додумал. — Городской помолчал. — Жалко покоя вот этого… Суетился много. Но место надо уступать. А?

    — Надо. Хэх!.. Надо.

    — А так бы и пристроился где-нибудь, чтоб и забыли про тебя, и так бы лет двести! А? — Старик засмеялся весело. Что-то опять до беспокойства знакомое проскользнуло в нем — в смехе. — Чтоб так и осталось все. А?

    — Надоест, поди.

    — Да вот все никак не надоест!

    — А ты зараньше не думай про ее — не будешь страшиться. А придет — ну придет… Сколько там похвораешь! В неделю люди сворачиваются.

    — Да.

    — Ты вот вперед загадываешь, а я беспречь назад оглядываюсь — тоже плохо. Расстройство одно.

    — Вспоминаешь?

    — Но.

    — Это хорошо.

    — Хорошо, а все душу тревожишь. Зачем?

    — Нет, это хорошо. Что же вспоминается? Детство?

    — Больше — детство.

    — Расскажи чего-нибудь! Хулиганили?

    — Брат у меня был, Гринька, — тот прокуда был. — Анисим улыбнулся, вспомнив. — Откуда чево бралось!.. И на войне-то, наверно, вперед других выскочил…

    — Что же он вытворял? — живо заинтересовался городской старик. — Расскажи-ка… Пожалуйста, пока отдыхаешь.

    — Хэх!.. — Анисим покачал головой, долго молчал. — Шельма был… Один раз поймал нас у себя в огороде сосед наш, Егор Чалышев, ну, выпорол. За дело, конечно: не пакости. Арбузишки-то зеленые ишо, мы их больше портили, чем ели. Ночью-то не видно: об коленку ево — куснешь, зеленый — в сторону. Да. Выпорол с сердцем. Потом ишо отец добавил. Гриньку злость взяла. И чево придумал: взял пузырь свинячий — свинью тогда как раз резали, — растер ево в золе… Знаешь, как пузыри-то делают?

    — Знаю.

    — Вот. Высушил, надул, нарисовал на ем морду страшенную… Анисим засмеялся. — Где он такую харю видал?.. Ну, дождались мы ночи, подкрались тихонько к Егору на крыльцо, привязали за веревочку к верхнему косяку пузырь тот… Утром Егор открыл дверь-то — и на улицу выходит, — а ему прям в лицо харя-то эта глянула… Мужик чуть в штаны не наворотил. Захлопнул дверь, да в избу. Да давай в трубу орать: «Караул! У меня черт на крыльце!»

    Городской старик громко захохотал. До слез досмеялся…

    — Трухнул мужичок. А? Ха-ха!..

    — Да, так Егора потом и звали: «Егорка, черт на крыльце».

    А раз-мы уж побольше были — на покосе тоже… Миколай Рогодин — хитрый был мужик, охотник до чужого — и говорит вечером: «Гринька, — говорит, — подседлай какого-нибудь коня, хошь моева, дуй в деревню, насшибай кур у кого-нибудь. Курятинки охота». Гринька недолго думая подседлал коня — и в деревню. Через недолго время привозит пяток кур с открученными головами. Мы все радешеньки. Заварили их тут же… Ну и умели в охотку. А Миколай ел да прихваливал: молодец, мол, Гринька! А Гринька ему: «Ешь, дядя Миколай! Ешь, как своих».

    Оба старика от души посмеялись. Городской закурил.

    — Поматерился же он потом!.. А што сделаешь — сам послал.

    — Да… — Городской старик вытер глаза. Задумался.

    Долго молчали, думая каждый свое. А жизнь за шалашом все звенела, накалялась, все отрешеннее и непостижимее обнажала свою красу под солнцем.

    — Ну, пойду с богом… — сказал Анисим. — Маленько вроде схлынуло.

    — Жарко еще…

    — Ничево.

    — Корову-то обязательно надо держать?

    — Как же?

    Анисим взял литовку, подернул ее бруском… Поглядел на ряды кошенины — неплохо с утра помахал. А городской старик смотрел на него… Внимательно. Грустно.

    — Ну, пойду, — еще раз сказал Анисим.

    — Ну, давай, — сказал городской. — Ну и… прощай. — Посмотрел еще раз в самые глаза Анисиму, ничего больше не сказал, пожал крепко руку и скоро пошел в гору, к дороге. Вышел к дороге, оглянулся, постоял и пошел. И опять пропал за поворотом.

    Старик косил допоздна.

    Потом пошел домой.

    Дома старуха с нетерпением — видно было — ждала его.

    — К нам какой-то человек приезжал!.. — сказала она, едва старик показался в воротчиках. — На длинной автонобиле. Тебя спрашивал. Где, говорит, старик твой?

    Анисим сел на порожек, опустил на землю узелок свой…

    — В шляпе? Старый такой…

    — В шляпе. В кустюме такой… Как учитель.

    Старик долго молчал, глядя в землю, себе под ноги. Теперь-то вот и вспомнилась та странная схожесть, что удивила давеча днем. Теперь-то она и вспомнилась! Только… Неужели же?!

    — Не Гринька ли был-то? Ты ничево не заметила?

    — Господь с тобой!.. С ума спятил. С тово света, што ли?

    С бабой лучше не говорить про всякие догадки души — не поймет. Ей, дуре, пока она молодая, неси не стыдись самые дурацкие слова — верит; старой — скажи попробуй про самую свою нечаянную думу — сам моментально дураком станешь.

    — Уехал он?

    — Уехал. Этто после обеда пошла…

    «Неужто Гринька? Неужто он был?»

    Всю ночь старик не сомкнул глаз. Думал. К утру решил: нет, похожий. Мало ли похожих! Да и что бы ему не признаться? Может, душу не хотел зазря бередить? Он смолоду чудной был…

    «Неужто Гринька?»

    Через неделю старикам пришла телеграмма:

    «Квасову Анисиму Степановичу.

    Ваш брат Григорий Степанович скончался двенадцатого. Просил передать.

    Семья Квасова».

    Брат был. Гринька.

    Из детских лет Ивана Попова

    Первое знакомство с городом

    Перед самой войной повез нас отчим в город Б. Это — ближайший от нас, весь почти деревянный, бывший купеческий, ровный и грязный.

    Как горько мне было уезжать! Я невзлюбил отчима и, хоть не помнил родного отца, думал: будь он с нами, тятя-то, никуда бы мы не засобирались ехать. Назло отчиму (теперь знаю: это был человек редкого сердца — добрый, любящий… Будучи холостым парнем, он взял маму с двумя детьми), так вот назло отчиму, папке назло — чтобы он разозлился и пришел в отчаяние, — я свернул огромную папиросу, зашел в уборную и стал «смолить» — курить. Из уборной из всех щелей повалил дым. Папка увидел… Он никогда не бил меня, но всегда грозился, что «вольет». Он распахнул дверь уборной и, подбоченившись, стал молча смотреть на меня. Он был очень красивый человек, смуглый, крепкий, с карими умными глазами… Я бросил папироску и тоже стал смотреть на него.

    — Ну? — сказал он.

    — Курил… — Хоть бы он ударил меня, хоть бы щелкнул разок по лбу, я бы тут же разорался, схватился бы за голову, испугал бы маму. Может, они бы поругались и, может, мама заявила бы ему, что никуда она не поедет, раз он такой — бьет детей.

    — Я вижу, что курил. Дурак ты, дурак, Ванька… Кому хуже-то делаешь? Мне, что ли? Пойду сейчас и скажу матери…

    Это не входило в мои планы, и это могло мне выйти боком — мама-то как раз и отстегала бы меня. Я догнал папку…

    — Папка, не надо, не ходи!

    — Зачем ты куришь, дурачок, с таких лет? Ведь это ж сколько никотину скопится за целую жизнь! Ты только подумай, голова садовая. Скажи, что больше не будешь, — не пойду к матери.

    — Не буду. Истинный мой Бог, не буду.

    — Ну смотри.

    … И вот едем в город — переезжаем. На телеге наше добро, мы с Талей сидим на верхотуре, мама с папкой идут пешком. За телегой, привязанная, идет наша корова Райка.

    Таля, маленькая сестра моя, радуется, что мы едем, что нам еще далеко-далеко ехать. Невдомек ей, что мы уезжаем из дома. Вообще-то мне тоже нравится ехать. Вольно кругом, просторно… Степь. В травах стоит несмолкаемая трескотня: тысячи маленьких неутомимых кузнецов бьют и бьют крохотными молоточками в звонкие наковаленки, а сверху, из жаркой синевы, льются витые серебряные ниточки… Наверно, эти-то тоненькие ниточки и куют на своих наковаленках маленькие кузнецы и развешивают сверкающими паутинками по траве. Рано утром, когда встает солнце, на ниточки эти, протянутые от травинки к травинке, кто-то нанизывает изумрудный бисер — зеленое платье степи блестит тогда дорогими нарядами.

    Мы останавливаемся покормиться.

    Папка выпрягает коня, пускает его по бережку. Райка тоже пошла с удовольствием хрумтеть сочным разнотравьем. Мы раскладываем костерок — варить пшенную кашу. Хорошо! Я даже забываю, что мы уезжаем из дома. Папка напоминает:

    — Вот здесь наша река последний раз к дороге подходит. Дальше она на запад поворачивает.

    Мы все некоторое время молча смотрим на родимую реку. Я вырос на ней, привык слышать днем и ночью ее ровный, глуховатый, мощный шум… Теперь не сидеть мне на ее берегах с удочкой, не бывать на островах, где покойно и прохладно, где кусты ломятся от всякой ягоды: смородины, малины, ежевики, черемухи, облепихи, боярки, калины… Не заводиться с превеликим трудом — так, что ноги в кровь и штаны на кустах оставишь — бечевой далеко вверх и никогда, может быть, не испытать теперь величайшее блаженство — обратный путь домой. Как нравилось мне, каким взрослым, несколько удрученным заботами о семье мужиком я себя чувствовал, когда собирались вверх «с ночевой». Надо было не забыть спички, соль, ножик, топор… В носу лодки свалены сети, невод, фуфайки. Есть хлеб, картошка, котелок. Есть ружье и тугой, тяжелый патронташ.

    — Ну все?

    — Все вроде…

    — Давайте, а то поздно уже. Надо еще с ночевкой устроиться. Берись!

    Самый хитрый из нас, владелец ружья или лодки, отправляется на корму, остальные, человека два-три, — в бечеву. Впрочем, мне и нравилось больше в бечеве, правда, там горсть смородины на ходу слупишь, там второпях к воде припадешь горячими губами, там надо вброд через протоку — по пояс… Да еще сорвешься с осклизлого валуна да с головой ухнешь… Хорошо именно то, что все это на ходу, не нарочно, не для удовольствия. А главное, ты, а не тот, на корме, основное-то дело делаешь…

    Эх, папка, папка! А вдруг да у него не так все хорошо пойдет в городе? Ведь едем-то мы — попробовать. Еще неизвестно, где он там работу найдет, какую работу? У него ни грамоты большой, ни специальности. И вот надо же — поперся в город и еще с собой трех человек потащил. А сам ничего не знает, как там будет. Съездил только, договорился с квартирой, и все. И мама тоже… Куда согласилась? Последнее время, я слышал, все шептались по ночам: она вроде не соглашалась. Но ей хотелось выучиться на портниху, а в городе есть курсы… Вот этими курсами-то он ее и донял. Согласилась. Попробуем, говорит. Ничего, говорит, продавать не будем, лишнее, что не надо, рассуем для хранения по родным и поедем, попробуем. А папке страсть как охота куда-нибудь на фабрику или в мастерскую какую — хочется ему стать рабочим, и все тут. Ну, вот и едем.

    … Приехали в город затемно. Я не видел его. Папка чудом находил дорогу: сворачивали в темные переулки, громыхали колесами по булыжнику улиц… Раза два он только спрашивал у встречных, встречные объясняли что-то на тарабарском языке: надо еще до конца Осоавиахимовской, потом свернуть к Казармам, потом будет Дегтярный… Папка возвращался к нам и говорил, что все правильно — верно едем. Мы с Талей и мама притихли. Только папка один храбрился, громко говорил… Наверно, чтоб подбодрить нас.

    По бокам темных улиц и переулков стояли за заборами большие дома. В окнах яркий свет.

    — Господи, да когда же приедем-то? — не выдержала мама. Это же самое удивляло и меня: казалось, что мы, пока едем по городу, проехали пять таких деревень, как наша. Вот он, город-то!

    — Скоро, скоро, — бодрится папка. — Еще свернем на одну улицу, потом в переулок — и дома.

    Дома!.. Смелый он человек, папка. Я его уважаю. Но затею его с городом все-таки не могу принять. Страшно здесь, все чужое, можно легко заблудиться.

    Не заблудились. Подъехали к большому дому, папка остановил коня.

    — Здесь. Счас скажу, что приехали…

    — Скорей там, — велит мама.

    — Да скоро! Скажу только…

    В переулке темно. Я чувствую, мама боится, и сам тоже начинаю бояться. Одной Тале — хоть бы хны.

    — Мам, мы тут жить станем?

    — Тут, доченька… Заехали!

    — Уговори ты его назад, домой, — советую я.

    — Да теперь уж… Вот дура-то я, дура!

    Папки, как на грех, долго нету. В доме горит свет, но забор высокий, ничего в окнах не видать.

    Наконец появился папка… С ним какой-то мужик.

    — Здравствуйте, — не очень приветливо говорит мужик. — Заезжай, я покажу, куда ставить. Барахла-то много?

    — Откуда!.. Одежонка кой-какая да постелишка.

    — Ну, заезжайте.

    Пока перетаскивают наши манатки, мы сидим с Талей в большой, ярко освещенной комнате на сундуке в углу. В комнату вошел долговязый парнишка… с самолетом. Я прирос к сундуку.

    — Хочешь подержать? — спросил парнишка.

    Самолет был легкий, как пушинка, с тонкими размашистыми крыльями, с винтиком впереди… Таля тоже потянулась к самолету, но долговязый не дал.

    — Ты изломаешь.

    Таля захныкала и все тянулась к самолету — тоже подержать. Долговязый был неумолим. И во мне вдруг пробудилось чудовищное подхалимство, и я сказал строго:

    — Ну чего ты? Изломаешь, тогда что?! — Мне хотелось еще разок подержать самолет, а чтоб долговязый дал, надо, чтоб Таля не тянулась и нечаянно не выхватила бы его у меня.

    Тут вошли взрослые. Отец долговязого сказал сыну:

    — Иди спать, Славка, не путайся под ногами.

    Когда остались мы одни, я вдруг обнаружил, что свет-то — с потолка!.. Под потолком висела на шнуре стеклянная лампочка, похожая на огурец, а внутри лампочки — светлая паутинка. Я даже вскрикнул:

    — Гляньте-ка!..

    — Ну что? Электричество. Ты, Ванька, поменьше теперь ори — не дома.

    Тут вступилась мама:

    — Парнишке теперь и слова нельзя сказать?

    — Да говори он сколько влезет — потихоньку. Чего заполошничать-то.

    Они еще поговорили в таком духе — частенько так разговаривали.

    — Завез, да еще недовольный…

    — Ну и давай теперь на каждом шагу: «Гляди-ка! Смотри-ка!» Смеяться ведь начнут.

    — Ну и не одергивай каждый раз парнишку!

    — Погоди, сядет он тебе на шею, если так будешь…

    А как, интересно? Самого отец чуть не до смерти зашиб на покосе за то, что он, мальчишкой, побоялся распутать и обратать шкодливую кобылу — лягалась… Сам же нет-нет да вспомнит про это и обижается на своего отца. Его тогда, маленького-то, насилу откачала мать, бабушка наша неродная. А на шею я никому не сяду, не надо этого бояться.

    Мы легли спать.

    Долго мне не спалось. Худо было на душе. За стеной громко, с присвистом храпел хозяин, чуждо гудели под окнами провода, проходили по улице — группами — молодые парни и девки, громко разговаривали, смеялись. Почему-то вспомнилось, как родной наш дедушка, когда выпьет медовухи, всякий раз спрашивает меня:

    — Ванька, какое самое длинное слово на свете?

    Я давно знаю, какое, а чтоб еще раз услышать, как он выговаривает это слово, хитрю:

    — Не знаю, деда.

    — А-а!.. — И начинает: — Интре… интренацал… — И потом только одолевает: — Ин-тер-на-ци-о-нал! Мы покатываемся со смеху — мама, я и Таля.

    — Эх вы!.. Смешно? — обижается дедушка. — Ну, валяйте, смейтесь.

    Можно бы сейчас написать, что в ту ночь мне снились большие дома, самолет, лампочка… Можно бы написать, но не помню, снилось ли. Может, снилось.

    Утром я проснулся оттого, что прямо под окном громко сморкался хозяин и приговаривал:

    — Ты гляди што!.. Прямо круги в глазах.

    Мамы и папки не было. Таля спала. Я стал думать: как теперь пойдет жизнь? Дружков не будет — они, говорят, все тут хулиганистые, еще надают одному-то. Речки тоже нету. Она есть, сказывал папка, но будет далеко от нас. Лес, говорит, рядом, там, говорит, корову будем пасти. Но лес не нашенский, не острова — бор, — это страшновато. Да и что там, в бору-то? — грузди только.

    Тут вдруг в хозяйской половине забегали, закричали… Я понял из криков, что Славка засадил в ухо горошину. Всем семейством они побежали в больницу. Я встал и пошел в их комнату — посмотреть, какие в городе печки. Говорили, какие-то чудные. Открыл дверь… и не печку увидел, а аккуратную белую булочку на столе. Потом я узнал, что их зовут — сайки. Никого в комнате не было. Я подошел к столу взял сайку и пошел к Тале. Она как раз проснулась.

    — Ой! — сказала она. — Дай-ка мне.

    — Всю, что ли?

    — Да зачем?.. Смеряй ниточкой да отломи половинку. Это мама купила?

    — Дали. Славка дал.

    Разломили саечку и стали есть, сидя на кровати. Никогда не ел такого вкусного хлеба. До чего же душистый, мягкий, чуть солоноватый, даже есть жалко; я все поглядывал, сколько осталось. Мы не услышали, как открылась дверь… Услышали:

    — Уже пакостить начали? — С порога на нас глядела хозяйка. У меня все оборвалось внутри.

    — Зачем ты взял сайку?

    И — вот истинный Бог, не вру — я сказал:

    — Я думал, она чужая.

    — Чужая… Нехорошо так делать. Это — воровство называется. Я вот скажу отцу с матерью…

    Что-то я вконец растерялся… Вдруг спросил:

    — Горошину-то вытащили?

    — О какой! — удивилась хозяйка. — Хитрит еще. — И ушла.

    Мне стало совсем невмоготу.

    — Пойдем домой? — предложил я Тале.

    — Счас, давай только доедим, — легко согласилась она. Она твердо помнила наказ мамы: не есть на ходу, а — сядь, съешь, чего у тебя там есть, тогда уж ходи или бегай.

    Я увидел в окно, что хозяйка пошла в сарай, и заторопил Талю. Она было заупрямилась, но все же пошла.

    Я помнил, что мы к воротам подъехали слева, если стоять к ним лицом, значит, теперь надо — вправо. Пошли вправо. Дошли до перекрестка… Я не знал, как дальше. Спросил какого-то дяденьку:

    — Как бы нам до Ч-ского тракта дойти?

    — А зачем? — спросил дяденька.

    — Нам мама сказала туда идти. Она нас там поджидает. — Раньше всего другого, что значительно облегчает эту жизнь, я научился врать. И когда врал и мне не верили, я чуть не плакал от обиды. Дяденька внимательно посмотрел на меня, на Талю… И показал:

    — Вот так прямо — до перекрестка, потом улица налево пойдет — по ней, а там, как дойдешь до водонапорной башни, большая такая, там спроси снова.

    От водонапорной башни дорогу дальше показала тетенька и даже прошла с нами немного.

    Долго ли, коротко ли мы шли, а к Ч-скому тракту вышли. Там мы сели на взгорок и стали ждать, кто бы нас подвез до нашей деревни. Там, на взгорке, к вечеру уже, нашли нас мама с папкой. Таля плакала — хотела есть, мной потихоньку овладевало отчаяние…

    — Таленька!.. Доченька ты моя-а!..

    Я думал, мне крепко влетит. Нет, ничего.

    Скоро началась война. Мы вернулись в деревню…

    Папку взяли на войну.

    В 1942 году его убили.

    Гоголь и Райка

    В войну, с самого ее начала, больше всего стали терзать нас, ребятишек, две беды: голод и холод. Обе сразу наваливались, как подступала бесконечная наша сибирская зима со своими буранами и злыми морозами. Летом — другое дело. Летом пошел поставил на ночь перемета три-четыре, глядишь, утром — пара налимов есть. (До сего времени сладостно вздрагивает сердце, как вспомнишь живой, трепетный дерг бечевы в руках, чириканье ее по воде, когда он начинает там «водить».) Или пошел назорил в околках сорочьих яиц, испек в золе — сыт. Да мало ли! Будь попроворней да имей башку на плечах — можно и самому прокормиться, и домой принести. Но зима!.. Будь она трижды проклята, эта зимушка-зима!.. И воет и воет над крышей, хлопает плахами… Все тепло, какое было с утра в избе, все к вечеру высвистит, сколько ни наваливай на порог, под дверь, тряпья, как ни старайся утеплить окна. Или наладятся такие морозы, что в сенцах трескотня стоит и, кажется, вот-вот, еще маленько поддаст, и полопаются стекла в окнах. Выскочишь на минуту в ограду, в пригон — тебя точно в сугроб голенького, и рот ледяной ладошкой запечатают. А в притоне — корова… Вот горе-то: сена в обрез, ей жевать и жевать в такую стужу, а где возьмешь, зиме еще конца не видно. Сделаешь свое малое дело и пулей опять в избу — от холода жгучего, в нестерпимой боли за корову: чтоб уж хоть не видеть ее, понурую, всю в инее, с печальными глазами. И в избе нет покоя: тут — худо-бедно — согреешься, а она там стоит… И только на ночь дадим ей охапку сена, и все. И так и видишь все время бесконечно печальные коровьи глаза — прямо в душу глядят. Она ведь кормилица. Она по весне принесет молоко и теленка — это такая суматошная радость в эти дни, когда наша Райка (корова) вот-вот отелится. Тут весна, теплеет уже, а тут скоро заскользит по полу нежными копытцами, может, Бог даст, телочка. (Мы в прошлом году сдали телочку в колхоз. Нам дали муки, много жмыха и чайник меда. Долго, конечно, такого праздника ждать — лето, зиму и еще лето, но тем он и дороже, праздник-то. Да и есть, что ждать.) В такие дни, весной, у нас в избе идет такой тарарам, что душа заходится от ликующего, делового чувства. Я то и дело выскакиваю смотреть Райку, щупаю ее теплое брюхо, хоть ни шиша не смыслю в этом. Таля тоже бегает со мной, тоже щупает Райкино брюхо… Райка, повернув голову, смотрит на нас дымчато-влажными глазами, нежными глазами — она тоже ждет теленка, она, наверно, понимает наше суетливое беспокойство.

    — Вань, скоро?

    — Ночью, наверно, опростается.

    Всю ночь у нас горит свет; мама ходит к Райке, тоже щупает ее брюхо…

    Приходит и говорит:

    — Прямо близко уже… Слышно: толкается ногами-то, толкается, а все никак. Уж не беда ли с ней? Матушка — царица небесная, не допусти до смерти голодной. Куда мы тогда денемся?

    Тревожная, страшная ночь.

    И рано поутру наш дедушка смотрит Райку и говорит нам всем:

    — Чего заполошничаете-то? Сегодня к ночи только… Детей пужаешь, дуреха! — Это он на маму, потому что к утру мы с Талей бываем зареванными. Сколько счастья приносил нам дедушка!

    А теперь — еще зима. Я на стенке начертил в ряд несколько палочек, сколько осталось дней до марта. Вычеркиваю вечерами по одной, но их еще так много!

    Но бывала у меня одна радость — неповторимая, большая — и зимой: в долгие зимние вечера я читал на печке маме и Тале книги.

    С книгами у меня целая история. Я каким-то образом научился читать до школы: учил меня дядя Павел (тот сам читать страсть как любил и даже пытался сочинять стихи и, говорит, когда он был на войне, то некоторые его стихи печатали во фронтовой газете. Наверно, неправду говорит, он прихвастнуть любит: когда мне теперь попалась тетрадка его стихов, они поразили меня своей бестолковщиной)… Словом, как только я еще и в школе поднаторел и стал читать достаточно хорошо, я впился в книги. Я их читал без разбора, подряд, какие давала библиотекарша. Она удивлялась и не верила:

    — Уже прочитал?

    — Прочитал.

    — Неправда. Надо, мальчик, до конца читать, если берешь книга. Вот возьми и дочитай.

    Что с ней было делать? Брал книжку обратно, терпел дня два и шел опять. Потом я наловчился воровать книги из школьного книжного шкафа. Он стоял в коридоре, шкаф, и когда летом школу ремонтировали, в коридор — вечерком, попозже — можно было легко проникнуть. Дальше — еще легче: шкаф двустворчатый, два колечка на краях створок, замок с дужкой… Приоткроешь створки — щель достаточна, чтоб пролезла рука: выбирай любую! Грех говорить, я это делал с восторгом. Я потом приворовывал еще кое-что по мелочи, в чужие огороды лазил, но никогда такого упоения, такой зудящей страсти не испытывал, как с этими книгами.

    Маме нравилось, что я много читаю. Но вот выяснилось, что учусь я в школе на редкость плохо. Это пришла и рассказала учительница. Они с мамой тут же установили причину такого страшного отставания — книги. (Парень-то я был не такой уж совсем дремучий.) А тут еще какая-то дура сказала маме, что нельзя, чтобы парнишка так много читал, что бывает — зачитываются. Мама начала немилосердно бороться с моими книгами. Из библиотеки меня выписали, дружкам моим запретили давать мне книги, которые они берут на свое имя. Они, конечно, давали. Мама выследила меня дома, книжки отняла, меня выпорола… Я стал потихоньку снимать, с чердака книги, украденные раньше в школьном шкафу. (Эта лавочка со школьными книгами к тому времени для меня кончилась: обнаружили пропажу, переделали запор. В краже книг обвинили плотников: зачем они на свои самокрутки достают и дерут книги, которые так нужны школе. Для этого есть старые газеты. Плотники клялись, что они ни сном ни духом не ведают, куда девались книги — они не брали.) Я снимал книги с чердака и перечитывал уже читанное. Я делал это так: вкладывал книгу в обложку задачника и спокойно читал. Мама видела, что у меня в руках задачник, и оставляла меня в покое и еще радовалась, наверно, что я сел наконец за уроки. Подумай она нечаянно, что нельзя же так подолгу, с таким упоением читать задачник — подумай она так, мне опять была бы выволочка.

    На мое счастье, об этой возне с книгами узнала одна молодая учительница из эвакуированных ленинградцев (к стыду своему, забыл теперь ее имя), пришла к нам домой и стала беседовать со мной и с мамой. (Наши женщины, все жители села очень уважали ленинградцев.) Ленинградская учительница узнала, как я читаю, и разъяснила, что это действительно вредно. А главное, совершенно без всякой пользы: я почти ничего не помнил из прочитанной уймы книг, a значит, зря угробил время и отстал в школе. Но она убедила и маму, что читать надо, но с толком. Сказала, что она нам поможет: составит список, и я по этому списку стану брать книги в библиотеке. (Читал я действительно черт знает что: вплоть до трудов академика Лысенко — это из ворованных. Обожал также брошюры — нравилось, что они такие тоненькие, опрятные, отчесал за один присест и в сторону ее.) С тех пор стал я читать хорошие книжки. Реже, правда, но всегда это был истинный праздник. А тут еще мама, а вслед за ней и Таля тоже проявили интерес к книгам. Мы залезали вечером все трое на обширную печь и брали туда с собой лампу. И я начинал… Господи, какое жгучее наслаждение я испытывал! Точно я прожил большую-большую жизнь, как старик, и сел рассказывать разные истории моим родным, крайне заинтересованным благородным людям. Точно не книгу я держу поближе к лампе, а сам все это знаю. Когда мама удивлялась: «Ах ты, Господи! Гляди-ка! Вот ведь что на свете бывает!» — я чуть не стонал от счастья и торопливо и несколько раздраженно говорил: «Да ты погоди, ты послушай, что дальше будет!» — А что дальше, Вань? — вылетала со своим языком курносая Таля. Я шипел на нее, обзывая «дурой», мама строго говорила, что так не надо.

    — А чего она!..

    — Ну раз мы не понимаем, мы и спрашиваем. А ты не сердись, а рассказывай — ты же знаешь. Тебя разве учительница обзывает дураком?

    — Дак можно же сообразить, что я еще сам пока не знаю, что будет дальше!

    — Она маленькая. Читай-ка дальше.

    Ах, какие это были праздники! (Я тут частенько восклицаю: счастье, радость! праздники!.. Но это — правда, так было. Может, оттого, что — детство. А еще, я теперь догадываюсь, что в трудную, горькую пору нашей жизни радость — пусть малая, редкая — переживается острее, чище.) Это были праздники, которые я берегу — они сами сберегаются — всю жизнь потом. Лучшего пока не было.

    Вот что только омрачало праздники: мама, а вслед за ней Галя скоро засыпали. Только разохотишься, только наладишься читать всю ночь, глядь, уж мама украдкой зевает. А вслед за ней и ее копия тоже ладошечкой рот прикрывает — подражает маме. Я чуть не со слезами смотрю на них.

    — Читай, читай! Что, уж зевнуть нельзя?

    — Да ведь поснете сейчас!

    — Не поснем. Читай знай.

    Но я знаю — поснут. Читаю дальше… Мама борется со сном, глаза ее закрываются, она слабеет. Эх!.. Еще минута-две, и мои слушательницы крепко спят. Сижу, горько обиженный… Невдомек было дураку: мама наработалась за целый день, намерзлась. А этой, маленькой, ей эти мои книжки — до фонаря: она хочет быть похожей на маму, и все. Пробую читать один — не то. Да и в сон тоже начинает клонить… И еще одно, что тревожило праздники: мысль о Райке. Вот она скоро доест, свою охапку сена и будет стоять мерзнуть до утра. От этой мысли самому холодно и горько, и совестно становится на теплых кирпичах. И маму тоже больно тревожила эта же мысль, и она нет-нет да вздохнет, когда я читаю.

    Я знаю, о чем она. Но что делать, что делать! Где его возьмешь, сена?

    В один такой вечер мы читали «Вия». Я, сам замирая от страха, читал:

    — «Он дико взглянул и протер глаза. Но она, точно, уже не лежит, а сидит в своем гробу. Он отвел глаза свои и опять с ужасом обратил их на гроб. Она встала… идет по церкви с закрытыми глазами, беспрестанно расправляя руки, как бы желая поймать кого-нибудь.

    Она идет прямо к нему…» Первой не выдержала мама.

    — Хватит, сынок, не надо больше. Завтра дочитаем.

    — Давай, мам…

    — Не надо, ну их… Вот завтра дедушку позовем ночевать, и ты нам опять ее всю прочитаешь. Как заглавие-то?

    — Гоголь. Но тут разные, а эта — «Вий».

    — Господи, Господи… Не надо больше.

    Мы долго лежали со светом. Таля уже спала, а мы с мамой не могли заснуть. По правде говоря, я бы и сам не смог читать дальше. Вот так книга! Учительница отметила на листочке, какие читать в сборнике, а эту не отметила. А я почему-то (запретный плод, что ли?) начал именно с «Вия». И вот, пожалуйста: сразу непостижимый, душу сосущий, захватывающий ужас. И сил нет оторваться, и жутко. Хоть бы завтра дедушка не хворал, хоть бы он пришел, курил бы, лежал на лавке, накрывшись тулупом (он не мог спать на кровати под одеялом), хоть бы он… Мы бы… я бы снова стал читать этого «Вия» и дочитал бы до конца.

    — Ты не бойся, сынок, спи. Книжка она и есть книжка, выдумано все. Кто он такой, Вий?

    — Главный черт. Я давеча в школе маленько с конца урвал.

    — Да нету никаких Виев! Выдумывают, окаянные, — ребятишек пужать. Я никогда не слыхала ни про какого Вия. А то у нас старики не знали бы!..

    — Так это же давно было! Может, он помер давно.

    — Все равно старики все знают. Они от своих отцов слыхали, от дедушек… Тебе же дедушка рассказывает разные истории? — рассказывает. Так и ты будешь своим детишкам, а потом, может, внукам…

    Мне смешно от такой необычайной мысли. Мама тоже смеется.

    — Вот чего, — говорит она, — побудьте маленько одни, я схожу сено подберу. Давеча везла да в переулке у старухи Сосниной сбросила навильник. Она подымается рано — увидит, подберет. А жалко — добрый навильник-то. Посидишь, ничего?

    — Посижу, конечно.

    — Посиди, я скоренько. Огонь не гаси. С печки не слазь.

    Мама торопливо собралась, еще сказала, чтоб я никого не боялся, и ушла. Я стал думать, что я опять не отдал должок (семнадцать бабок) Кольке Быстрову — чтоб не думать про Вия. Тоже невеселая дума (неделю уже не могу отдать), но уж лучше про это, чем… Но мысли мои упрямо возвращаются к Вию; возникает неодолимое желание посмотреть вниз, в темный угол. Я начинаю отчаянно бороться с этим желанием, отвернулся к Тале, внушаю себе знакомое: на печке никакая нечистая сила не страшна, на печку они не могут залезть, им не дано, они могут сколько им влезет звать, беситься, стращать внизу, но на печку не полезут, это проверено. Покрутятся до первых петухов и исчезнут. Лежу и стараюсь повеселей думать об этом. Но точно кто за волосы тянет — затылок сводит от желания посмотреть вниз, в угол. Сил моих нет бороться. И уж думаю: ну, загляну! Пусть они попробуют на печку залезть. Пусть они только попробуют… И тут я слышу в сенях торопливые шаги. Я цепенею от ужаса… Кто там? Мама еще до старухи Сосниной не дошла… Вот уж за скобку взялись… Я дернул одеяло на себя, укрылся с головой — чтоб только не видеть… Господи, Господи!.. Учиться хорошо буду, маму слушаться… Дверь открылась, и я слышу мамин голос, потревоженный скорой ходьбой:

    — Спишь, сынок?

    С сердца схлынул мглистый, цепкий холодок жути.

    — Ты, мам? Ты чего скоро-то?

    — Да я подумала: чего же я одна-то пошла, мне же одной-то не донести — навильник-то добрый… Пойдем-ка возьмем веревки, навяжем две вязанки да принесем. Жалко бросать-то. Таля-то спит?

    Я мигом слетаю с печки.

    — Спит. Я счас… Она сроду не проснется!

    И вот мы идем темной улицей близко друг к другу… Молчим. Поспешаем. Я считаю, сколько еще домов осталось до старухи Сосниной. Пять. Вот — переулочек. Тут — четыре избы и длинный огород этой самой старухи.

    — Сено-то доброе! Прямо пух… Жалко оставлять-то. Давечь никого в переулке-то не было, я и сбросила с воза. Чего им, колхозным-то? Им-то до весны с лишком хватит…

    — Если хороший навильник — раза на три хватит дать.

    — Там на четыре хватит. Я ишо там, когда накладывались, подумала: может, запоздаем в деревню-то — стемнеет, поедем переулком, я и сброшу. Да и положила поверх бастырка здоро-о-вый навильник.

    — А если б в переулке кто-нибудь бы оказался?

    — Ну, тогда что ж… отвезла бы в бригаду. Тут уж ничего не сделаешь.

    — Ух, она же и поест у нас сейчас! Свеженького-то… Сразу согреется. Сразу ей дадим?

    — Знамо, сразу! Дармовое…

    Ну вот она, старухина изба. У нее там — между избой и баней — есть такой закоулок… Летом там крапива растет в рост человеческий, а зимой сохлые стеблины торчат из снега, чернеют — вечером и то никакого сена не разглядишь, не то что ночью.

    Мы скоро навязываем две большие вязанки… Сено пахучее, шуршит в руках, колется. Так и вижу нашу Райку — как она уткнет свою морду в это добро.

    Идем назад. И тут — черт ее вынес, проклятую, — собака Чуевых: подбежала, невидная, неслышная, да как гавкнет. Я подскочил, но вязанки не выронил… А мама выронила свою и села на нее. Едва оправилась от страха, пошли. Мама ругается:

    — Вот гадина!.. У меня чуть разрыв сердца не случился. Ты-то как, сынок?

    — Да ничего. Ноги маленько ослабли сперва, а сейчас ничего.

    Некоторое время еще идем.

    — Может, подбежим, сынок? Оно скорей дело-то будет. А то Таля бы там не проснулась…

    — Давай.

    И вот мы трусим по улице. Мне смешно, как вязка — точно большой темный горб — подскакивает на маминой спине.

    Райка мыкнула, услышав нас… Я распустил свою вязанку и бухнул ей в ноги большую охапку. Райка мотнула головой и захрумтела вкуснейшим сенцом.

    — Ешь, милая, ешь, — говорит мама. — Ешь, родимая. — И чего-то всплакнула и тут же вытерла слезы и сказала: — Ну, пошли, Вань, а то Талюха там… Дело сделали!

    Таля спит! Даже не пошевельнулась, пока мы шумно и весело раздевались и залезали на печку.

    «Здорово, Вий!» — сказал я про себя и посмотрел вниз, в дальний темный угол.


    Весны-то мы кое-как дождались, а вот Райки у нас не стало… У меня и теперь не хватает духу рассказать все подробно. У нас уж в избе раскорячился теленочек — телочка! — цедил на соломенную подстилку тоненькую бесконечную струйку Мы ели картошку и запивали молочком.

    Сена, конечно, не хватило. А уж вот-вот две недели — и выгонять пастись. Только бы эти две недели как-нибудь… Мама выпрашивала у кого-нибудь по малой вязанке, но чего там! Райке теперь много надо: у ней теперь молоко. И мы ее выпускали за ворота, чтобы она подбирала по улице: может, где клочок старого вытает или повезут возы на колхозную ферму и оставят на плетнях… Иногда оставляют на кольях по доброй горсти. Так она у нас и ходила. А где-то, видно, забрела в чужой двор, пристроилась к стожку… Стожки еще у многих стояли: у кого мужики в доме, или кто по блату достал воз, или кто купил, или… Бог их там знает. Поздно вечером Райка пришла к воротам, а у ней кишки из брюха висят, тащатся за ней: прокололи вилами.

    Вот… Значит, надо ждать телочку, пока она вырастет. Назвали ее тоже Рая.

    Жатва

    Год, наверное, 1942-й. (Мне, стало быть, 13 лет.) Лето, страда. Жара несусветная. И нет никакой возможности спрятаться куда-нибудь от этой жары. Рубаха на спине накалилась и, повернешься, обжигает.

    Мы жнем с Сашкой Кречетовым. Сашка старше, ему лет 15–16, он сидит «на машине» — на жнейке (у нас говорили — жатка). Я — гусевым. Гусевым — это вот что: в жнейку впрягалась тройка, пара коней по бокам дышла (водила или водилины), а один, на длинной постромке, впереди, и на нем-то в седле сидел обычно парнишка моих лет, направляя пару тягловых — и, стало быть, машину — точно по срезу жнивья.

    Оглушительно, с лязгом, звонко стрекочет машина, машет добела отполированными крыльями (когда смотришь на жнейку издали, кажется, кто-то заблудился в высокой ржи и зовет руками к себе); сзади стоячей полосой остается висеть золотисто-серая пыль. Едешь, и на тебя все время наплывает сухой, горячий запах спелого зерна, соломы, нагретой травы и пыли — прошлый след, хоть давешняя золотистая полоса и осела, и сзади поднимается и остается неподвижно висеть новая.

    Жара жарой, но еще смертельно хочется спать: встали чуть свет, а время к обеду. Я то и дело засыпаю в седле, и тогда не приученный к этой работе мерин сворачивает в хлеб — сбивает стеблями ржи паутов с ног. Сашка орет:

    — Ванька, огрею!

    Бичина у него длинный — может достать. Я потихоньку матерюсь, выравниваю коня… Но сон, чудовищный, желанный сон опять гнет меня к конской гриве, и сил моих не хватает бороться с ним.

    — Ванька!.. — Сашка тоже матерится. — Я сам с сиденья валюсь! У меня у самого счас кровоизлияние мозга будет! Потерпи!

    — Давай хоть пять минут поспим?! — предлагаю я.

    — Еще три круга — и выпрягаем.

    Три огромных круга!.. А машина стрекочет и стрекочет, и размерно шагает конь, и дергает повод, и фыркает, и на голову точно масленый блин положили, и горячее масло струйками стекает под рубаху, в штаны… Там, где сидишь в седле, мокро, все остальное раскалилось, тлеет.

    — А, Сань?! А то упаду под жатку, вот увидишь!

    Сашку допекло тоже; он еще немного хорохорится, поет песни, потом натягивает вожжи.

    — Тр-р! Пять минут, Ванька! А то застукают.

    Господи, да больше и не надо! Это и так вечность. Падаю с коня, на карачках отползаю подальше в рожь — на тот случай, если кони сами тронут, то чтоб не переехало машиной — успеваю еще подумать про это… Потом горячая, пахучая земля приникла к лицу, прижалась; в ушах еще звон жнейки, но он скоро слабеет, над головой тихо прошуршали литые, медные колоски — и все. Мир звуков сомкнулся, я отбыл в мягкую, зыбучую тишину. Еще некоторое время все тело вроде слегка покачивается, как в седле, приятно гудит кровь, потом я бестелесно куда-то плыву и испытываю блаженство. Странно, я чувствую, как я сплю — сознательно, сладко сплю. Земля стремительно мчит меня на своей груди, а я — сплю, я знал это. Никогда больше в своей жизни я так не спал — так вот — целиком, вволю, через край.

    Сколько мы спали, не знаю, только проснулся я вдруг, с ощущением близкой опасности; сразу как-то, как от толчка, всплыл из глубины небытия на поверхность… Кто-то кричал… Я вскочил. Нас все же застукали: сам председатель колхоза Иван Алексеич бегал по стерне за Сашкой, но так как одна нога у председателя деревянная, то догнать Сашку, конечно, он не мог, и только издали грозил плетью и ругался. Увидев меня, председатель кинулся было за мной, но я так дернул с места, что он сразу остановился.

    — Контры! Вы мне ответите!.. Садитесь жать счас же!

    — Отойди от жатки, тогда сядем. — Сашке, видно, попало разок председательской плетью — он почесывал спину.

    — Счас же у меня садитесь! Вы што, под статью меня подвести хочете?!

    — Отойди от жатки…

    Председатель, ругаясь, пошел к своему легкому коробку, который стоял в стороне.

    Опять заскрипела, заскрежетала жнейка, опять наладилось жечь солнце, но теперь на душе куда легче, даже весело: малость урвали.

    Председатель еще постоял немного, посмотрел на нас и уехал.

    Странный он был человек, Иван Алексеич, председатель. Эта нога его — это ему давно еще, молотилкой: хотел потуже вогнать сноп под барабан, и вместе со снопом туда задернуло ногу. Пока успели скинуть со шкива приводной ремень, ногу всю изодрало зубьями барабана, потом ее отняли выше колена. Мы его нисколько не боялись, нашего председателя, хоть он страшно ругался и иногда успевал жогнуть плетью. Мы не догадывались тогда, что народ мы еще довольно зеленый, вовсю ругались по-мужичьи, и с председателем — тоже. С нами было нелегко. Как я теперь понимаю, это был человек добродушный, большого терпения и совестливости. Он жил с нами на пашне, сам починял веревочную сбрую, длинно матерился при этом… Иногда с силой бросал чиненую-перечиненую шлею, топтал ее здоровой ногой и плакал от злости.

    В тот день председатель здорово насмешил нас.

    Съехались мы поздно вечером к бригадному дому, расселись кто где хлебать затируху (мелкие кусочки теста, крошки, сваренные в воде). Потом должно было быть собрание: у председателя много накопилось фактов нашего безобразного поведения: кто-то еще, кроме нас с Сашкой, спал на полосе, кто-то накануне, вечером, самовольно бегал домой в баню, кто-то, дожав клин, гонялся с бичом за перепелками — терял драгоценное время…

    Председатель, пока мы ужинали, застелил красным сукном длинный стол под навесом, сидел один за столом, строго поглядывал в нашу сторону — ждал: предстояла «накачка».

    Мы ополоснули чашки, закурили и приготовились слушать.

    — Сегодня четыре оглоеда, — начал председатель, — спали на полосе. Это: Санька Кречетов, Илюха Чумазый, Ванька Попов и Васька-безотцовщина. Вы што, соображаете?! А этот верзила… Колька, я про тебя! — в баньку ему, вишь, захотелось!

    (Колька, Моисеев внук, поймал у меня вчера на рубахе вшу и подговаривал вместе бежать вечером в деревню в баню, а к свету вернуться. Я отказался.) — Попариться ему, вишь, захотелось, жеребцу! Дубина такая… Ты всю ночь-то пробегаешь туда-сюда, а днем — спать на полосе!

    — Я не спал.

    — Я посплю вам! Я вам посплю, дьяволы! Вы у меня ишо скирдовать в ночь будете.

    Далеко, за лесом, медленно опускается в синие дымы большое красное солнце; хорошо на земле, задумчиво, покойно. Под председательским столом, свернувшись калачиком, мирно спит Борзя, наш бесконечно добрый, шалавый кобель.

    Председатель никак не может разозлиться, вяло у него получается — никакого интереса. Мы клюем носами.

    — Дальше: што это за моду взяли — перепелок стегать?! Живодеры… Первое: они всяких личинок уничтожают… Да время же теряете, черти! Пока ты ее догонишь да угодишь бичом — времени-то сколько уходит! Дальше: Ленька-японец наехал, сукин сын, на пенек, порвал пилу. Оглазел?! Скину вот трудодней пятнадцать, будешь вперед смотреть! Ехай счас прямо в кузню — штоб завтра, как только дед Макар проснется, пилу мне склепали.

    Ленька-японец радешенек: дома побудет. Везет недомерку! Не нарочно ли на пень-то наехал? Но он хитрый, радости не показывает, а виновато хмурится.

    — Дальше: еслив ишо кого увижу…

    Тут-то нанесло нежданного: на дороге, из-за взгорка, показались дрожки уполномоченного — мы хорошо знали его жеребца. К нам едет.

    Эх, как вскочил тут наш председатель (он ужасно боялся уполномоченного), да как застучал кулаком по столу, как закричал:

    — Я давно уж замечаю среди вас контр… контр…

    А деревяшкой своей председатель наступил Борзе на хвост; Борзя взвыл блажным голосом. Председателю надо перекричать собаку, он кричит:

    — Давно уж я замечаю среди вас контрреволюционные элементы!

    Собака воет, крутится под столом; председатель почему-то не может сойти с нее — то ли от волнения, то ли… Бог его знает. Добрый Борзя начал кусать деревяшку; мы корчимся от смеха: до того уморительная картина. (Потом, когда мы вспоминали эту историю, Ленька-японец сознался, что у него случилась тогда посикота — написал в штаны от смеха.) Уполномоченный подъехал. Глядит на нас, ничего не может понять. Председатель быстро пошел навстречу ему. Ошалевший Борзя с визгом вылетел из-под стола, кинулся бежать… Да прямо в ноги райкомовскому жеребцу. Красавец жеребец дико всхрапнул, дал в дыбы — чуть из хомута не вылез. Уполномоченный выскочил из коробка; председатель поскакал было на деревяшке за Борзей, потом вернулся, стал успокаивать жеребца.

    Мы все лежали вповал. Мы тоже побаивались уполномоченного, но тут ничего не могли с собой сделать — умирали от смеха.

    — В чем дело?! — строго спросил уполномоченный.

    — Это… собрание у нас — насчет итогов, — пояснил Иван Алексеич. — С собакой маленько комедия вышла… — И закричал на нас: — Завтра же убрать этого блохастого!..

    — Я вижу, что комедия, а не собрание. Может, рано веселиться-то?! — спросил у нас уполномоченный. — Может, наоборот, плакать надо?!

    Мы постепенно затихли. Вот теперь, кажется, будет «накачка» настоящая. Но уполномоченный почему-то отменил собрание. Неожиданно добрым голосом сказал:

    — Ладно: поработали, посмеялись — идите спать.

    Спали мы в доме на нарах. Долго еще не могли успокоиться в тот вечер, вспоминали Борзю, Ивана Алексеича, хохотали в подушки. Иван Алексеич беседовал у огонька с уполномоченным… Раза два он входил к нам и сердито шипел:

    — Вы будете спать? Опять завтра не добудишься!.. Оглоеды. Хоть бы человека постеснялись.

    Потом уполномоченный уехал.

    Мы один за другим проваливаемся в сон…

    Когда я — позже других, последним, наверно, — выхожу до ветра, уже светит луна и где-то близко вскрикивает ночная птица.

    Председатель сидит у костра, тихонько звякает ложкой об алюминиевую чашку — хлебает затируху. Протез его отстегнут, лежит рядом… Худая култышка как-то неестественно белеет на траве. Иван Алексеевич часто склоняется и дует на нее — видно, до боли натрудил за день, теперь она, горячая, отдыхает.

    А вокруг тепло и ясно; кто-то высоко-высоко золотыми гвоздями пришил к небу голубое полотно, и сквозь него сквозит, льется нескончаемым потоком чистый, голубовато-белый легкий свет.

    И все вскрикивает в согре какая-то ночная птица — зовет, что ли, кого?

    Бык

    Одно время работал я на табачной плантации, на табачке, у нас говорили. Поливал табак.

    Воду надо было возить из согры.

    Как только солнце подымалось, мы запрягали в водовозки быков и весь день возили воду.

    Бык у меня был на редкость упрямый и ленивый. Сбруя — веревочная, то и дело рвется. Едешь на взвоз, бык поднатужится — хомут пополам. А бык шагает дальше. А я с бочкой посередь дороги стою. Догоняю быка, заворачиваю, кое-как связываю хомут, запрягаю, и с грехом п