Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    ЖЕНЩИНЫ-ТЕРРОРИСТКИ РОССИИ
    О. В. БУДНИЦКИЙ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • Женщины-террористки: политика, психология, патология
  • П. С. Ивановская В боевой организации
  •   Глава I Снова на Родине
  •   Глава ІІ В Петербурге
  •   Глава ІІІ На конспиративной квартире
  •   Глава IV Е. С. Сазонов («Афанасий»)
  •   Глава V И. Пл. Каляев («Поэт»)
  •   Глава VI Е. Ф. Азеф
  •   Глава VII Ликвидация конспиративной квартиры. — На улице
  •   Глава VIII Дора Владимировна Бриллиант
  •   Глава IX 15 июля и после него
  •   Глава Х В Вильно и Варшаве
  •   Глава ХІ Румыния. — Потемкинцы
  •   Глава XII В Женеве
  •   Глава XIII Париж — Е. Азеф
  •   Глава XIV Снова в России
  •   Глава XV В Боевой организации
  •   Глава XVI Взрыв в меблированных комнатах «Бристоль»
  •   Глава XVII В доме предварительного заключения
  •   Глава XVIII Амнистия
  •   Глава XIX Судьба арестованных 16–17 марта
  • Валентина Попова Динамитные мастерские 1906–1907 гг. и провокатор Азеф
  •   Глава I Мастерская в Териоках
  •   Глава II Поездка в Москву
  •   Глава III Наши неудачи
  •   Глава IV К характеристике Азефа
  •   Глава V Уход Азефа из боевой организации
  •   Глава VI В группе Зильберберга
  •   Глава VII Столыпин и Николай Николаевич
  •   Глава VIII Арест Зильберберга и мой побег из Петербурга
  •   Глава IX Снова в динамитной мастерской
  •   Глава Х Судьба товарищей
  • М. М. Школьник Жизнь бывшей террористки
  •   Глава I
  •   Глава ІІ
  •   Глава ІІІ
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  • Я. Измайлович Из прошлого
  • П. С. Ивановская Покушение на Чухнина
  • М. Спиридонова Из жизни на нерчинской каторги
  •   Глава І Из жизни на Нерчинской каторге
  •   Глава ІІ Петро Сидорчук
  •   Глава ІІІ П. В. КАРПОВИЧ
  •   Глава IV Г. А. Гершуни
  •   Глава V
  •   Глава VI Прош Прошьян
  •   Глава VIІ
  •   Глава VIІІ Егор Сазонов
  • Ф. Радзиловская, Л. Орестова Мальцевская женская каторга 1907–1911 гг
  •   Вид тюрьмы и камер
  •   Наша коммуна и питание
  •   Больные и медицинская помощь
  •   Распределение дня
  •   Наша учеба
  •   Настроения в Мальцевской
  •   Самообслуживание
  •   Уголовные и их дети
  •   Попытка к побегу из Мальцевки
  •   Режим
  •   Связь с внешним миром
  •   Лето в Мальцевской
  •   Встречи и проводы
  •   Начальник тюрьмы Павловский. Приезд Сементовского
  •   Последний период Мальцевской тюрьмы
  • А. Биценко В Мальцевской женской каторжной тюрьме 1907–1910 гг (К характеристике настроений.)
  •   «Янв. 1909. О философии и программе»
  • Екатерина Никитина[229] Наш побег
  • УКАЗАТЕЛЬ ТЕРРОРИСТИЧЕСКИХ АКТОВ, СОВЕРШЕННЫХ ЖЕНЩИНАМИ — УЧАСТНИЦАМИ ЭСЕРОВСКИХ БОЕВЫХ
  • Участники террористических организаций, упоминаемых в текстах воспоминаний
  • ИСТОЧНИКИ ПУБЛИКАЦИЙ

    Женщины-террористки:
    политика, психология, патология

    Террористические идеи появляются в русском революционном движении в 1860-е годы;[1] тогда же были осуществлены и первые террористические акты: 4 апреля 1866 г. бывший студент Дмитрий Каракозов стрелял в императора Александра II, промахнулся, был схвачен и публично повешен. 21 ноября 1869 г. был убит по обвинению в предательстве студент Иван Иванов «пятеркой» членов общества «Народная расправа», возглавляемой его основателем и вождем Сергеем Нечаевым. Оба эти теракта возымели эффект, обратный тому, на который рассчитывали его исполнители. Покушение Каракозова на царя, освободившего крестьян, вызвало всеобщее негодование. Зверское убийство Иванова, последующая публикация в печати «Катехизиса революционера» Нечаева, в котором возводилось в принцип физическое уничтожение «особенно вредных» лиц, вызвали у русских революционеров аллергию к террористическим методам борьбы почти на 10 лет.

    24 января 1878 г. дочь штабс-капитана Вера Засулич стреляла в петербургского градоначальника Ф. Ф. Трепова и тяжело его ранила. 31 марта того же года она была оправдана судом присяжных. Присяжные очень точно отразили общественные настроения; по приказу Трепова, в нарушение закона был высечен политзаключенный — покушение Засулич стало ответом на произвол высокопоставленного чиновника. Парадоксальным образом ее теракт стал средством защиты закона и прав личности.

    Выстрел Засулич положил начало «террористическому пятилетию» (1878–1882) в жизни России. Революционеры, разочаровавшись в возможности поднять крестьянство на восстание, переходят от пропаганды к террору, от анархизма к политической борьбе. Партия «Народной воли», образовавшаяся в 1879 г., начинает «охоту на коронованного зверя» — Александра ІІ. Вера Засулич была первой «женщиной с револьвером» в русском революционном движении; в Исполнительный комитет «Народной воли» первого состава, насчитывавший 29 человек, входило 10 женщин.

    Принцип равенства проводился в жизнь неукоснительно — женщины участвовали в подготовке террористических актов наравне с мужчинами. Софья Перовская непосредственно руководила подготовкой и осуществлением цареубийства 1 марта 1881 года; на процессе «первомартовцев» две женщины — Перовская и агент Исполнительного комитета Геся Гельфман были приговорены к смертной казни. 3 апреля 1881 г. 28-летняя Перовская вместе с другими «первомартовцами» была публично повешена, став первой женщиной в России, казненной за политическое преступление. Гельфман, ввиду ее беременности (отец ребенка, народоволец Николай Саблин, застрелился при аресте) отсрочили смертную казнь до рождения ребенка. Этот изуверский приговор вызвал протесты международной общественности и смертную казнь заменили, в конце концов, вечной каторгой. Три месяца спустя после рождения девочки она была отнята у матери, а уже 1 февраля 1882 г. Гельфман умерла в тюрьме.

    Еще одной легендой «Народной воли», наряду с Перовской, была Вера Фигнер, участница почти всех покушений на царя. Пока очаровательная Вера Николаевна была на свободе, власти не решались провести коронацию, опасаясь покушения на Александра III. Когда император получил известие о ее аресте, он воскликнул: «Наконец эта ужасная женщина арестована!» Фигнер приговорили к смертной казни, замененной по конфирмации вечной каторгой.

    Принимая активное участие в организации и подготовке террористических актов, женщины, участницы народнического движения 1870–1880-х годов сами все же не были особенно часто их непосредственными исполнителями. Кроме выстрела Засулич, можно назвать, пожалуй, покушения входивших в «Народную волю» Марии Кутитонской на забайкальского губернатора Л. И. Ильяшевича и Марии Калюжной на начальника Одесского жандармского управления полковника А. М. Катанского. Хотя в желающих недостатка не было. Кстати, едва ли не последнюю серьезную попытку возродить «Народную волю» и организовать цареубийство предприняла София Гинсбург; однако она была арестована, приговорена в 1890 г. к смертной казни, замененной Александром Ш на вечную каторгу. Уже в январе следующего года, отбывая каторгу в Шлиссельбургской крепости, Гинсбург, раздобыв где-то тупые ножницы, перерезала себе горло.

    В течение почти 20 лет после разгрома «Народной воли» в начале 1880-х годов, попытки русских революционеров возобновить террористическую борьбу неизменно заканчивались неудачей. Однако противостояние самодержавия, не желавшего поступиться хотя бы частью власти в пользу общества, с одной стороны, крайне радикальные настроения «левого крыла» общества, с другой, с большой вероятностью опять вели к «повторению пройденного» в 1870–1880-е годы.

    14 февраля 1901 г. бывший студент Петр Карпович смертельно ранил министра народного просвещения Н. Ц. Боголепова. Это был ответ на жестокую расправу с участниками студенческих волнений — массовые исключения и сдачу в солдаты. Как и Засулич в свое время, Карпович действовал по собственной инициативе, а не по поручению какой-либо партии. Впрочем, партия не замедлила объявиться. 2 апреля 1902 г. бывший студент Степан Балмашев застрелил министра внутренних дел Д. С. Сипягина. Ответственность за теракт взяла на себя Боевая организация партии социалистов-революционеров (БО ПСР). На страну накатила вторая, и гораздо более мощная, «террористическая волна» (1901–1911).

    Партия эсеров, сложившаяся в 1901–1902 гг., считала себя преемницей «Народной воли». Признавая террор средством агитации, самозащиты и дезорганизации правительства, эсеры стремились увязывать его с массовым движением. Они боялись повторения народовольческой истории, когда вся деятельность партии в конце концов свелась к террору и он подчинил себе все остальные отрасли партийной деятельности. Чтобы избежать этого, эсеры пришли к оригинальному организационному решению — Боевая организация становилась автономной и абсолютно самостоятельной в решении поставленных перед ней задач. ЦК определял объекты покушения, выделял средства — все остальное отдавалось на усмотрение БО.

    Внутри БО соблюдалась жесткая дисциплина и централизм; член-распорядитель, стоявший во главе организации, обладал диктаторскими полномочиями. Он же в конечном счете и решал, кого принимать в состав БО. Создателем БО и ее первым руководителем был Григорий Гершуни; он же был непосредственным руководителем покушений на министра внутренних дел Д. С. Сипягина, уфимского губернатора Н. М. Богдановича и харьковского — кн. И. М. Оболенского. После ареста Гершуни в мае 1903 г. организацию возглавил Евно Азеф, известный в партии своим хладнокровием и организаторскими способностями; обладал он, несомненно, и незаурядными актерскими способностями — к тому времени Азеф уже около 10 лет был платным осведомителем полиции.[2] Своим заместителем он назначил Бориса Савинкова. Под руководством этого дуэта и были осуществлены два самых громких теракта БО — убийство министра внутренних дел В. К. Плеве 15 июля 1904 г. (исполнитель — Е. С. Созонов) и вел. кн. Сергея Александровича 4 февраля 1905 г. (исполнитель — И. П. Каляев).

    Успешные теракты подняли авторитет эсеров, обеспечили приток новых членов и денежных средств, а прием в БО можно было вполне проводить на конкурсной основе — настолько велико было число желающих в нее вступить. Особый размах терроризм приобрел в период революции 1905–1907 годов. Кроме БО, теперь в стране действовали так называемые летучие боевые отряды, подчиняющиеся областным партийным комитетам, местные боевые дружины. Началась настоящая террористическая война. Всего в период 1901–1911 годов эсеровскими боевиками было совершено 263 террористических акта. Их объектами стали 2 министра; 33 генерал-губернатора, губернатора и вице-губернатора; 16 градоначальников, начальников окружных отделений, полицмейстеров, прокуроров, их помощников, начальников сыскных отделений; 7 генералов и адмиралов, 15 полковников; 8 присяжных поверенных; 26 агентов полиции и провокаторов.[3]

    Эти данные не включали в себя теракты, осуществленные раскольниками-«максималистами», а также осуществленные членами партии, но без санкций партийных организаций. Кроме эсеров, террор широко практиковали анархисты, грешили им, вопреки теоретическому отрицанию его эффективности, и социал-демократы обоих толков, различные национальные партии. В итоге, по подсчетам американского историка Анны Гейфман, в 1905–1907 гг. террористами было убито и ранено около 4500 государственных служащих различного уровня. «Попутно» было убито 2180 и ранено 2530 частных лиц. Всего же в 1901–1911 годах жертвами террористических актов стали около 17 тыс. человек.[4]

    Активную роль в эсеровских террористических организациях, вполне в духе народовольческих традиций, играли женщины. Правда, они редко играли «руководящую» роль, однако число женщин среди непосредственных исполнителей терактов заметно возросло. По подсчетам американской исследовательницы Эми Найт, посвятившей специальную статью женщинам-террористкам в партии социалистов-революционеров, среди 78 членов БО, входивших в ее состав с 1902 по 1910 год, было 25 женщин. Всего же ей удалось выявить имена 44 террористок, действовавших в составе различных эсеровских боевых организаций.[5] По-видимому, число их было несколько больше, однако идентифицировать всех вряд ли сейчас представляется возможным.

    Мотивы участия женщин в освободительном движении конца XIX — начала XX века, в общем, понятны. К причинам социальным и политическим, добавлялись и специфические «половые» — женщины не имели возможности поступать в университеты, их профессиональная карьера была ограничена только сферой преподавания и медицины, и то не в полном объеме. Однако, что толкало некоторых женщин браться за бомбы и револьверы? Почему, примкнув к революционному движению, они оказались в прямом смысле слова «на линии огня», ведь были же и другие формы участия в противоправительственной деятельности? Видимо, только социальными причинами этого не объяснишь.

    Каждый случай, конечно, индивидуален, однако ответ надо, по-видимому, искать все же скорее в сфере психологии, нежели социологии. Хотя некоторые социологические выкладки могут быть, несомненно, полезны для понимания феномена «женского терроризма» Эми Найт проанализировала биографические данные 44 эсеровских террористок и пришла к выводу, что их отличает более высокое социальное происхождение и более высокий образовательный уровень, нежели их товарищей-мужчин. Так, из 40 террористок, чье социальное происхождение удалось установить, 15 были дворянками или дочерьми купцов, 4 происходили из среды разночинцев, 11 — из мещан, одна была дочерью священника и 9 родились в крестьянских семьях.

    На деле социальный статус многих из них был выше, чем это следовало «по рождению». Так, крестьянка Анастасия Биценко и дочь солдата Зинаида Коноплянникова получили специальное образование и стали учительницами. Реально большинство из них принадлежало к тому слою русского общества, который принято определять термином «интеллигенция». Принадлежность к этому то восхваляемому, то хулимому «ордену» объединяла дочь якутского вице-губернатора Татьяну Леонтьеву или дочерей генерала Александру и Екатерину Измаилович с упомянутыми выше крестьянскими и солдатскими дочками.

    В «Памятной книжке социалиста-революционера» в 1914 году была опубликована статистическая сводка террористических актов, осуществленных эсерами с 1902 по 1911 год. 20 из 27 женщин, принимавших участие в этих терактах, отнесены составителем к «интеллигенткам». Для сравнения: из 131 террориста-мужчины, упомянутых в этой сводке, 95 были рабочими и крестьянами по роду занятий. Высок был и образовательный уровень террористок — 11 имели высшее образование, 23 — среднее, еще 6 — домашнее, которое вполне могло быть вполне приличного уровня, и лишь 3 — начальное; одна назвала себя самоучкой. Среди террористок было 9 учительниц и 8 студенток и лишь 4 неквалифицированных рабочих.[6] Средний возраст в 1906 г. составлял 22 года.

    Любопытен национальный состав эсеровских террористок — преобладали русские (22) и еврейки (13). Высокий процент — почти треть — евреек среди женщин-террористок нельзя объяснить только вообще активным участием евреев в русском революционном движении. Как показывают наблюдения историков, наибольшее число евреев насчитывалось среди социал-демократов. По мнению Леонардо Шапиро, евреев привлекала интернационалистская доктрина марксизма. К эсерам, более национально ориентированной партии русского крестьянства, примкнуло существенно меньше евреев, чем к РСДРП. Число женщин-евреек среди террористов не коррелировало с общим процентом евреев в ПСР. Эми Найт высказала вполне правдоподобное предположение, что для еврейской женщины, роль которой в семье была жестко регламентирована, разрыв с религиозными и семейными традициями требовал гораздо больших усилий, чем для мужчины, происходил на более глубоком уровне. Возможно, поэтому, ступив на путь революционной борьбы, они выбирали ее самые крайние формы, предполагавшие, среди прочего, готовность к самопожертвованию и тотальному разрыву с обществом.[7]

    Возможно, достаточно высокий социальный статус и образовательный уровень подталкивал женщин, вступивших на путь революционной борьбы, выполнить один из заветов П. Л. Лаврова — «вернуть долг народу», посвятив себя делу его освобождения в самой опасной сфере — терроризма? Участие в революционной борьбе — во имя равенства и справедливости — предполагало принесение в жертву личного счастья и личных интересов; где жертва могла быть большей, нежели в террористической борьбе, где на кон ставилась сама жизнь? В литературе уже обращалось внимание на религиозные основы психологик революционеров-народников и их преемников — эсеров.[8] Изменился объект, но не изменилась структура религиозного чувства. Место Бога занял народ. Религиозный (или квази-религиозный) момент в особенности прослеживается в психологии террористов. Люди, борющиеся за царство справедливости, прибегают к убийствам, причем зачастую лично ни в чем не повинных, а то и просто случайных людей. Оправданием этому может служить лишь то, что они являются искупительной жертвой. Так же, как в жертву приносит, нередко, свою жизнь и сам террорист.

    Уже в первой листовке Боевой организации, выпущенной по случаю убийства С. В. Балмашевым министра внутренних дел Д. С. Сипягина, ее автор Гершуни писал, что этот акт докажет, что «люди, готовые жизнью своей пожертвовать за благо народа, сумеют достать врагов этого народа для совершения над ними правого суда».[9]

    В. М. Зензинов, видный партийный публицист, одно время состоявший в Боевой организации, свидетельствовал, что на него и его поколение глубокое впечатление произвело то, что Балмашев не сделал попытки скрыться после теракта, принеся тем самым в жертву и себя самого.

    «Для нас, молодых кантианцев, — писал Зензинов, — признававших человека самоцелью и общественное служение обусловливавших самоценностью человеческой личности, вопрос о терроре был самым страшным, трагическим, мучительным. Как оправдать убийство и можно ли вообще его оправдать? Убийство при всех условиях остается убийством. Мы идем на него, потому что правительство не дает нам никакой возможности проводить мирно нашу политическую программу, имеющую целью благо страны и народа. Но разве этим можно его оправдать? Единственное, что может его до некоторой степени, если не оправдать, то субъективно искупить, это принесение при этом в жертву своей собственной жизни. С морально-философской точки зрения акт убийства должен быть одновременно и актом самопожертвования».[10]

    Германский, историк М. Хилдермейер справедливо замечает, что в эсеровских декларациях террористические акты получали дополнительное оправдание при помощн моральных и этических аргументов. «Это демонстрировало примечательный иррационализм и псевдорелнгиозное преклонение перед „героями-мстителями“… Убийства объяснялись не политическими причинами, а „ненавистью“, „духом самопожертвования“ и „чувством честь“». Использование бомб провозглашалось «святым делом». На террористов распространялась особая аура, ставившая их выше обычных членов партии, по удачному выражению Хнлдермейера, «гражданских членов партии».[11]

    У многнх женщнн-террористок жертвенные мотивы прослеживаются особенно отчетливо. Классический пример — член БО Мария Беневская, верующая христианка, изготовлявшая бомбы н пострадавшая при случайном взрыве; она находила оправдание своей деятельности скорее в Библии, нежели в партийных программах, Евстолия Рогожинникова, застрелившая начальника Главного тюремного управления А. М. Макснмовского, писала перед казнью, что она вступила на путь терроризма из чувства долга и любвн к людям. Дора Бриллиант рвалась сама выйти с бомбой на Плеве или вел. кн. Сергея Александровича; а ведь и в том и в другом случае гибель была практически неизбежной. «Беззаветное самопожертвование, спокойное сознание неизбежности своей гибели — такова была самая яркая отличительная черта всей этой группы», — писала о товарищах по БО, женщинах и мужчинах, Валентина Попова в своих, публикуемых в этом сборнике, воспоминаниях.

    Интересно сравнить отношение к моральной стороне терроризма революционеров двух поколений — народовольцев и эсеров. Легендарная Вера Фигнер пережила 20-летнее заключение в Шлиссельбурге, вышла на поселение и в конце концов перебралась за границу, где сблизилась с эсерами. «На поклон» к ней приехал Борис Савинков. Фигнер и Савинков, по инициативе последнего, вели дискуссии о ценности жизни, об ответственности за убийство и о самопожертвовании, о сходстве и различии в подходе к этим проблемам народовольцев и эсеров. Фигнер эти проблемы казались надуманными. По ее мнению, у народовольца, «определившего себя», не было внутренней борьбы: «Если берешь чужую жизнь — отдавай и свою легко и свободно… Мы о ценности жизни не рассуждали, никогда не говорили о ней, а шли отдавать ее, или всегда были готовы отдать, как-то просто, без всякой оценки того, что отдаем или готовы отдать».

    Далее в ее мемуарной книге, где воспроизведены разговоры с Савинковым, следует блистательный по своей откровенности пассаж, многое объясняющий в психологии и логике не только террористов, но и революционеров вообще: «Повышенная чувствительность к политической и экономической обстановки затушевывала личное, и индивидуальная жизнь была такой несоизмеримо малой величиной в сравнении с жизнью народа, со всеми ее тяготами для него, что как-то не думалось о своем». Остается добавить — о чужом тем более. Т. е., для народовольцев просто не существовало проблемы абсолютной ценности жизни.

    Рассуждения Савинкова о тяжелом душевном состоянии человека, решающегося на «жестокое дело отнятия человеческой жизни» казались ей надуманными, а слова — фальшивыми. Неизвестно, насколько искренен был Савинков; человек, пославший боевика убить предателя (Н. Ю. Татарова) на глазах у родителей, неоднократно отправлявший своих друзей-подчиненных на верную смерть, не очень похож на внутренне раздвоенного и рефлектирующего интеллигента. Его художественные произведения достаточно холодны и навеяны скорее декадентской литературой, чем внутренними переживаниями.

    Однако он все же ставит вопрос о ценности жизни не только террориста, но и его жертвы и пытается найти политическому убийству (опять-таки, неизвестно, насколько искренне) подобие религиозного оправдания. Характерно, что в его разговорах с Фигнер мелькают слова «Голгофа», «моление о чаше». Старая народница с восхитительной простотой объясняет все эти страдания тем, что «за период в 25 лет у революционера поднялся материальный уровень жизни, выросла потребность жизни для себя, выросло сознание ценности своего „я“ и явилось требование жизни для себя». Неудивительно, что получив как-то раз письмо от Савинкова с подписью: «Ваш сын», Фигнер не удержалась от восклицания: «Не сын, а подкидыш!» Необходимо добавить, что цитируемые воспоминания были написаны до загадочной гибели Савинкова и финал его запутанной жизни был еще неизвестен мемуаристке.[12]

    Не мучилась особенно над нравственными проблемами, связанными с терроризмом, другая прославленная революционерка 1870-х — «бабушка русской революции» Екатерина Брешковская, вошедшая в руководство ПСР. В 1905 году со страниц центрального органа партии она призвала к массовому «аграрному» террору. Она писала, что подобные действия на первых порах «едва ли не единственная возможность для крестьян проявить дух протеста, пробуждение человеческого достоинства». Партия социалистов-революционеров «согласует свою тактику с этими лучшими сторонами народной психологии».

    Партии нет смысла направлять «более передовые и сознательные народные силы на такие элементы, уничтожение которых, нисколько не ослабив главную крепость — правительство — в то же время вызвало бы бесконечный ряд осложнений, не на пользу, а во вред восстанию». Однако партия, в соответствии с духом и смыслом своей программы, обязана насаждать среди крестьянства политический террор, воспитывающий «не только необходимый дух борьбы и умение защитить себя от сильного и непримиримого противника, но и сознание причинной связи явлений, знание политической стороны государственного строя».[13] Итак, воспитание духа борьбы и политическое самообразование крестьян посредством политических убийств!

    Некоторая оголтелость старой народницы произвела впечатление даже на такого последовательного сторонника терроризма и одного из главных его идеологов, как лидер ПСР Виктор Чернов. Он вспоминал впоследствии, что «бабушка» «в это время готова была каждому человеку дать револьвер и послать стрелять кого угодно, начиная от рядового помещика и кончая царем, и считала, что ЦК „тормозит“ революцию, желая направить ее по какому-то облюбованному руслу, когда нужно самое простое, во все стороны разливающееся половодье».[14] ЦК, кстати, отнюдь не «тормозил» и летом 1905 г. в одной из передовиц «Революционной России» было провозглашено, что в разгар гражданской войны партия будет уважать личную безопасность лишь тех людей, которые сохраняют нейтралитет в борьбе правительства и революционеров. «Свинцовая пуля» обещалась теперь не только «столпам» правительства, но и «мелким сошкам».[15]

    Мотив самопожертвования, сопровождавший террористические акты, привел американских историков Эми Найт и Анну Гейфман к заключению, что, возможно, многие террористы имели психические отклонения и их участие в террористической борьбе объяснялось тягой к смерти. Не решаясь покончить самоубийством, они нашли для себя такой нестандартный способ рассчитаться с жизнью, да еще громко хлопнув при этом дверью. Для тех террористов, которые были воспитаны в христианской традиции, расценивающей самоубийство как грех, подобный выход становился едва ли не единственным.

    Э. Найт в статье о женщинах-террористках в ПСР пишет, что «склонность к суициду была частью террористической ментальности, террористический акт был часто актом самоубийства».[16] А. Гейфман посвятила раздел в одной из глав своей монографии этой щекотливой теме.[17] Проблема действительно существует, но до сих пор не подвергалась в отечественной литературе сколь-нибудь серьезному анализу.

    Между тем, некие особые отношения со смертью отмечены у многих террористов обоего пола. Известный философ и публицист Федор Степун, комиссарствовавший в 1917 году и в таком качестве близко общавшийся с Б. В. Савинковым, писал в своих мемуарах, что «оживал Савинков лишь тогда, когда начинал говорить о смерти. Я знаю, какую я говорю ответственную вещь, и тем не менее не могу не высказать уже давно преследующей меня мысли, что вся террористическая деятельность Савинкова и вся его кипучая комиссарская работа на фронте были в своей последней, метафизической сущности лишь постановками каких-то лично ему, Савинкову, необходимых опытов смерти. Если Савинков был чем-нибудь до конца захвачен в жизни, то лишь постоянным самопогружением в таинственную бездну смерти».[18]

    Приговоренная к смерти в феврале 1908 г. Анна Распутина, член Летучего боевого отряда Северной области, говорила смотрителю арестантских помещений Петропавловской крепости полковнику Г. А. Иванишину, что обвинитель в суде, характеризуя их группу, напал на верную мысль, но только неточно ее выразил. Он сказал, что «в этих людях убит инстинкт жизни и поэтому они не дорожат жизнью других»; это не так, заметила Распутина, «у нас убит инстинкт смерти, подобно тому, как убит он у храброго офицера, идущего в бой».[19] Возможно, в чем-то были правы и прокурор, и террористка. Распутина принадлежала к тем «семи повешенным», которым посвятил свой известный рассказ Леонид Андреев. Среди казненных, кроме Распутиной, были еще две женщины — Лидия Стуре и «неизвестная под кличками „Казанская“ и „Кися“ — Елизавета Лебедева. Иванишин отметил у всех „поразительную бодрость духа“.[20]

    Анна Гейфман пишет о Евстолии Рогозинниковой, застрелившей начальника Главного тюремного управления Максимовского, время от времени оглашавшей зал судебного заседания взрывами смеха. А ведь дело шло к виселице — и ею действительно закончилось. Обращает внимание Гейфман, так же, как и Эми Найт, на свидетельство современника о том, что застрелившая генерала Г. А. Мина Зинаида Коноплянникова „шла на смерть как на праздник“. Думаю, что многие свидетельства современников требуют свежего взгляда и непредвзятого анализа. В то же время делать какие-либо выводы о психической неадекватности террористов надо с крайней осторожностью.

    Так, Коноплянникова оказалась второй женщиной, после Софьи Перовской, казненной за политическое преступление. Прецедентов не было 25 лет. Таким образом, идя на теракт, она могла скорее рассчитывать на снисхождение, нежели на виселицу. Или ее отказ подать прошение о помиловании и хладнокровное поведение во время казни: что это, отклонение от нормы или точное следование партийной установке „умереть с радостным сознанием, что не напрасно пожертвовали жизнью“.[21]

    Гейфман приводит цитату из недатированного письма Марии Спиридоновой, находящемся в архиве ПСР в Амстердаме, в котором она пишет, что хотела, чтобы ее убили на месте покушения и что ее смерть была бы прекрасным агитационным актом. В более известном письме, переданном из Тамбовской тюрьмы, где она находилась после убийства Луженовского, на волю и разошедшимся по всей России, Спиридонова сообщала о своей попытке застрелиться сразу после теракта, о своем призыве к охране Луженовского расстрелять ее на месте, о стремлении разбить себе голову во время конвоирования из Борисоглебска в Тамбов.[22] Однако свидетельствует ли это, опять-таки, о склонности к суициду или о попытке избавиться от пыток и издевательств, которые не замедлили последовать?

    И все же самоубийства среди террористок были чересчур частым явлением — покончили с собой Рашель Лурье, Эсфирь Лапина, Софья Хренкова, по непроверенным данным, Лидия Руднева. Суицидальные мотивы чувствовались, вероятно, в поведении-немалого числа террористов. Партийный кантианец Зензинов, похоже, не случайно счел необходимым подчеркнуть: „Мы боремся за жизнь, за право на нее для всех людей. Террористический акт есть акт, прямо противоположный самоубийству — это, наоборот, утверждение жизни, высочайшее проявление ее закона“. Закон жизни есть борьба, пояснял Зензинов, и недаром лозунгом партии эсеров были слова немецкого философа И. Г. Фихте „в борьбе обретешь ты право свое“.[23]

    Несомненно, что многие террористки не отличались устойчивой психикой. Другой вопрос — была ли их психическая нестабильность причиной прихода в террор или следствием жизни в постоянном нервном напряжении или, в ряде случаев — тюремного заключения. Во всяком случае, уровень психических отклонений и заболеваний среди террористок был очень высок. Психически заболели и умерли после недолгого заключения Дора Бриллиант и Татьяна Леонтьева. Умело изображали из себя сумасшедших, будучи в заключении еще до совершения терактов, Рогозинникова и Руднева. Врачи им поверили. Было ли дело только в актерских способностях?

    В очерке о Мальцевской женской каторге, печатаемом в этой книге, Ф. Радзиловская и Л. Орестова описывают тяжелые нервные припадки, которым были подвержены многие их подруги по заключению. Если учесть упомянутые выше случаи самоубийств, картина получается довольно мрачная. Повторяю, что какие-либо выводы надо делать очень осторожно, но проблема, при всей ее деликатности, требует изучения.

    Фрума Фрумкина объясняла свое не очень мотивированное покушение на начальника киевского жандармского губернского управления, туповатого и неудачливого на своем поприще генерала В. Д. Новицкого вполне рационально: „Террористические акты, — заявила она, — являются пока, в бесправной России, единственным средством хоть несколько обуздать выдающихся русских насильников“.[24] Если же принять за достоверные даже часть сообщений независимых источников, что она намеревалась убить еще до ареста жандармского полковника Васильева в Минске, затем хотела ехать в Одессу, чтобы совершить покушение на градоначальника, при аресте, схватив нож, „сделала движение“ к жандармскому офицеру А. И. Спиридовичу,[25] в Московской пересыльной тюрьме бросилась с маленьким ножом на ее начальника Метуса[26] и прибавить к этому списку покушение на Новицкого, попытку покушения на московского градоначальника А. А. Рейнбота и, наконец, самоубийственное покушение на очередного тюремного чиновника в Бутырках, то обусловленность ее действий только рациональными причинами кажется мне весьма маловероятной.

    Российское государство не нашло другого способа защититься от этой маленькой, худенькой и не очень адекватно себя ведущей женщины, чем передать ее в руки палача. Товарищи же по партии издали, на материале ее биографии, очередное революционное „житие“.

    Еще одним весьма уязвимым с точки зрения морали моментом было определение „мишеней“ для террористов. Ведь, что ни говори, террористический акт был убийством человека, чья вина не была установлена никаким судом. Не был определяющим и пост, который занимал тот или иной чиновник, хотя наибольшие шансы отправиться на тот свет по постановлению эсеровского ЦК имел министр внутренних дел, по должности возглавлявший политическую полицию. Были убиты министры внутренних дел Сипягин и Плеве, готовились покушения на А. Г. Булыгина и П. Н. Дурново, отколовшиеся от эсеров „максималисты“ взорвали дачу IL А. Столыпина 12 августа 1906 г., осуществив самый кровавый теракт после народовольческого взрыва в Зимнем дворце 5 февраля 1880 г.

    Место министра внутренних дел было настолько „горячим“, что даже либеральный П. Д. Святополк-Мирский, по словам одной многознающей дамы, получив известие об отставке в январе 1905 г., пил у себя за завтраком за то, что благополучно, живым уходит с этого поста.[27]

    Но все-таки главным критерием было, по-видимому, общественное мнение о том или ином чиновнике, а не занимаемая им должность. „Жертвы 1902–1904 годов были хорошо выбраны как символы государственных репрессий, — справедливо пишет М. Перри, — …убийства Сипягина и Богдановича принесли определенную поддержку эсерам в массах“.[28]

    Сложнее стало в период 1905–1907 годов, когда число терактов возросло в десятки раз и когда выбор жертвы уже перестал быть прерогативой ЦК. Теперь, кого казнить, а кого миловать определяли зачастую местные партийные комитеты, „летучие боевые отряды“, боевые дружины. Террор действительно стал массовым, ЦК был не в состоянии контролировать боевую деятельность на местах.

    Чем же руководствовались террористы? Говоря о критериях выбора объектов террористических атак, Зензинов разъяснял, что в 1905 году „в партийной прессе все особенно отличившиеся в массовых расправах с рабочими и крестьянами губернаторы и градоначальники были как бы приговорены партией к смерти“.[29] Сходные соображения высказывал В. М. Чернов: „мишени террористических ударов партии были почти всегда, так сказать, самоочевидны. Весь смысл террора был в том, что он как бы выполнял неписанные, но бесспорные приговоры народной и общественной совести. Когда это было иначе, когда террористические акты являлись сюрпризами — это было ясным показателем, что то были плохие, ненужные, неоправданные террористические акты“.[30]

    Таким образом, произвол был возведен революционерами в норму задолго до захвата одной из революционных фракций власти. Надо было очень далеко уйти от банальных представлений о нравственности, чтобы провозглашать убийство — великим подвигом, а убийцу — какими бы мотивами он ни руководствовался — национальным героем. Однако своеобразие российской ситуации состояло в том, что убийц-террористов считали героями не только их товарищи-революдионеры, но и достаточно широкие слои общества. Общепризнанной героиней считалась Мария Спиридонова. А ведь все имели возможность читать ее разошедшееся в десятках тысячах экземпляров письмо, в котором она рассказывала не только об издевательствах над нею, но и о том, как она хладнокровно, меняя позицию, расстреливала мечущегося по платформе Луженовского, всадив в него в конечном счете пять пуль. Всего, с удовлетворением писала она, нанесено пять ран: „две в живот, две в грудь и одна в руку“.[31]

    Нравственный тупик заключался в том, что революционное насилие казалось единственным способом противостоять произволу властей. В открытом письме Ж. Жоресу, осудившему террористическую тактику русских революционеров, ветеран-народник Л. Э. Шишко указывал на бессудные расстрелы рабочих-железнодорожников Семеновским полком под командованием генерала Мина, истязания крестьян в Тамбовской, Саратовской, Полтавской губерниях, закончившиеся убийствами тех, кого общественное мнение считало за них ответственными.

    Террористические акты в такой же мере вопрос политической необходимости, как и дело непосредственного чувства. Не все люди, на глазах которых совершаются безнаказанно убийства и истязания, способны выносить эти ужасы», — писал Шишко знаменитому европейцу, вряд ли реально представлявшему себе российскую действительность.[32]

    Довольно далекий по своим политическим симпатиям и философским взглядам от Шишко, известный либеральный юрист и публицист К. К. Арсеньев высказывал сходные мысли: «Можно отрицать целесообразность политических убийств, крайне редко приносящих действительную пользу вдохновляющему их делу, но нельзя не видеть в них последнего, отчаянного, иногда неизбежного ответа на длительное и неумолимое злоупотребление превосходящей силой. Нарушаемое властью священное право на жизнь нарушается и ее противниками; виселице отвечает револьвер или бомба…».[33]

    Ни власть, ни ее противники не нашли выхода из этого политического и нравственного тупика; впрочем, они его не очень-то и искали, уповая на уничтожение противостоящей стороны. Спираль насилия продолжала раскручиваться; победителей в этой схватке не оказалось.

    * * *

    В предлагаемой вниманию читателей книге впервые собраны под одной обложкой воспоминания женщин — участниц террористических организаций ПСР. Интересны они, на мой взгляд, не только с исторической, ио и с психологической стороны. Несколько слов о текстах и их авторах.

    Открывают книгу воспоминания Прасковьи Семеновны Ивановской Волошенко (1853–1935). Она родилась в семье бедного сельского священника в Тульской губернии, ее мать рано умерла. Отец уделял детям мало внимания, средств на образование не было. Помог случай: вернувшийся по амнистии из Сибири декабрист М. А. Бодиско приобрел в их селе имение и подружился с отцом Ивановской. При материальной поддержке декабриста она вместе с сестрой смогла поступить в тульское духовное училище.

    Дальше — обычная «карьера нигилистки»: чтение Добролюбова, Писарева, Лаврова; влияние старшего брата, студента Медико-хирургической академии, причастного к революционному движению; жажда знаний, стремление к независимости и равенству. В 1871–1873 гг., вспоминала впоследствии Ивановская «из нашей клерикальной школы — по пословице — „лиха беда начало“ — целой группой учениц было положено начало движению к женскому образованию, женской независимости и раскрепощению».[34] Ивановская едет в Петербург, учится на Аларчинских курсах, собирается учительствовать.

    Затем — попытки вести революционную пропаганду, переход на нелегальное положение под угрозой ареста, активное участие в «Народной воле». Ивановская вместе с Н. И. Кибальчичем была «хозяйкой» конспиративной квартиры в Петербурге; работала в народовольческих типографиях. Затем — арест; в 1883 г. по «процессу 17-ти народовольцев», связанному с делом о цареубийстве 1 марта 1881 года, Ивановская была приговорена к смертной казни. Смертная казнь была заменена пожизненной каторгой.

    Заключение Ивановская отбывала в каторжной тюрьме на Каре Забайкальской области, заканчивала в Акатуе. В 1898 г., поскольку срок заключения был изменен, вышла на поселение в Баргузинский округ. В 1902 г. ее перевели ближе к цивилизации, в Читу. Через год она бежала.

    С этого момента и начинаются воспоминания Ивановской. Не буду их пересказывать, обращу внимание лишь на некоторые моменты. Во-первых, поражает революционный темперамент Ивановской. Будучи немолодой по понятиям того времени женщиной, проведя около 20 лет на каторге и в ссылке, более того — побывав уже один раз на волоске от петли, она вновь идет на смертельно опасное дело — террор. И все это без малейшей аффектации и рефлексии.

    Во-вторых, это первоклассный исторический источник. Написаны воспоминания в 1912 г., над автором не тяготела мемуарная и историографическая традиция; Ивановская стремилась рассказать, «как было дело» — ее текст не портит литературщина, которой, к примеру, пронизаны воспоминания Бориса Савинкова. Ивановская была причастна к самому громкому делу БО — убийству Плеве, общалась с центральными фигурами эсеровского терроризма; многие ее свидетельства уникальны. Например, только она видела непосредственную реакцию Азефа на известие об убийстве «его» министра Плеве или того же Савинкова на следующий день после покушения.

    В-третьих, в ее мемуарах, между делом, нарисованы колоритные картинки повседневной жизни России начала века, в частности, петербургского «дна», на котором она вынуждена была провести некоторое время, пока ее не разыскали «работодатели» из Боевой организации.

    Ивановская пережила не только почти всех своих товарищей по «Народной воле», но и по БО. Она без восторга встретила Октябрьскую революцию; ее позиция по отношению к ней была во многом сходна с позицией ее родственника (мужа сестры) В. Г. Короленко. Характерно, что в автобиографии, подготовленной для энциклопедического словаря «Гранат» в 1925 г., Ивановская не стала писать о своей жизни после 1917 г., отделавшись фразой: «О жизни и работе уже при новом общественном строе вряд ли есть надобность сейчас говорить».[35]

    Воспоминания Валентины Поповой (Колосовой) «Динамитные мастерские и провокатор Азеф» шире своего названия. Насыщенные информацией, они представляют, по сути, краткую историю эсеровского центрального террора в 1906–1907 годах.

    Мария Марковна Школьник (1882–1955), пожалуй, одна из немногих представленных на страницах этой книги эсеровских террористок, чей путь в революцию выглядит вполне логичным. Дочь бедного еврея-колониста, выросшая в нищете, она совсем с юных лет познала тяжкий труд на фабрике; неудивительно, что семена революционной пропаганды попали, в ее случае, на весьма благодатную почву. Школьник сначала становится бундовкой, но бурный темперамент и жажда борьбы приводят ее в Боевую организацию ПСР. Вот уж в ком совершенно не заметно рефлексии!

    Чего стоит только история двух ее побегов из Сибири — в 1905 и 1911 годах. Школьник эмигрировала в США; вернулась в Россию в 1918-м. Как она сама сообщает, после «колчаковщины» произошел ее разрыв с ПСР. В 1927-м Школьник вступает в ВКП(б). По-видимому, в. годы «большого террора» неприятности ее миновали. В 1947-м году она становится персональной пенсионеркой.

    Полная противоположность предыдущей мемуаристки — Александра Адольфовна Измаилович (1878–1941) — дворянка, дочь генерала-артиллериста, она вступает в еще только формирующуюся ПСР в 1901 г. Что ею двигало? Романтика? Интеллигентские комплексы? Или и то и другое вместе? Если воспоминания Школьник полны действия, то в мемуарах Измаилович преобладают размышления, чувства, в общем, то, что принято называть рефлексией. Написаны они на каторге; простреленный воротник мундира минского полицмейстера обернулся для Измаилович 11-летним заключением.

    Освободила ее, как и других политкаторжан, Февральская революция. Она отправляется в Черниговскую губернию, где работает партийным пропагандистом и организатором. Затем — в Петрограде, принимает активное участие в Октябрьской революции; в ноябре 1917 г. избирается на учредительном съезде партии левых социалистов-революционеров членом ЦК. Измаилович — член левоэсеровской фракции ВЦИК 2–4-го созывов, с декабря 1917 г. член Президиума ВЦИК. В коалиционном правительстве большевиков и левых эсеров намечалась на пост наркома дворцов Республики, но по решению ЦК ПЛСР оставлена на партийной работе.

    Измаилович не участвовала в левоэсеровском выступлении против большевиков 6 июля 1918 г., но была «на всякий случай» арестована; вскоре ее освободили. Измаилович открыто критикует политику большевиков; в 1918 г. выпускает брошюру «Послеоктябрьские ошибки», где предъявляет им счет за капитуляцию перед германским империализмом, чрезмерную централизацию и недоверие по отношению к крестьянству. С 1919-го она неоднократно подвергалась арестам и ссылкам.

    Мне пришлось держать в руках «общую» тетрадь с рукописным текстом ее воспоминаний, хранящуюся ныне в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки. Тетрадь обгорела; пыталась ли ее сжечь сама Измаилович при одном из многочисленных арестов? В1937 г. после очередного ареста Измаилович была приговорена Военной коллегией Верховного суда СССР к 10 годам лишения свободы по обвинению в принадлежности к террористической организации. Отбывала наказание она в Орловском централе. Осенью 1941 г., когда немецкие войска угрожали Орлу, Военная коллегия «передумала» и приговорила Измалович к расстрелу. В сентябре она была расстреляна вместе с другими политзаключенными, содержавшимися в Орловской тюрьме.

    Вместе с Измаилович была расстреляна легенда русской революции, самая популярная, после Софьи Перовской, женщина-революционерка, Мария Александровна Спиридонова (1884–1941). Спиридонова происходила из дворян; ушла из 8-го класса Тамбовской гимназии, работала конторщицей в губернском дворянском собрании. В 1905 г. вступила в боевую дружину ПСР. 16 января на станции Борисоглебск смертельно ранила пятью пулями губернского советника Г. Н. Луженовского, приговоренного тамбовской организацией эсеров к смерти за жестокое усмирение крестьянских волнений. Сравнительно недавно в литературе высказывалось мнение, что Спиридонова стреляла в Луженовского из ревности.[36] Не входя в дискуссию с автором этой версии Е. А. Брейтбарт, замечу лишь, что мне представляется невероятным, чтобы ее товарки по каторге не смогли распознать в ней взбалмошную девчонку, а не идейную террористку.

    Спиридонова подверглась избиениям и, по ее словам, насилию со стороны помощника пристава Жданова и казачьего офицера Аврамова — оба они были позднее убиты эсеровскими боевиками. Открытое письмо Спиридоновой, переданное из заключения и опубликованное в газете «Русь», вызвало значительный общественный резонанс. Популярность ее была просто невероятной. Как правильно замечает Измаилович, это объяснялось тем, что в одном лице Спиридонова соединяла «народную заступницу» и «страдалицу». Московский военно-окружной суд приговорил ее к повешению, замененному бессрочной каторгой.

    Годы на Нерчинской каторге и описаны в публикуемых ниже воспоминаниях «эсеровской богородицы». Но, опять-таки, содержание мемуаров шире названия; в них отражены не только период заключения, но и даны «портреты» коллег по террору и по ПСР. Написан текст, на вполне приличном литературном уровне.

    Ее возвращение в Европейскую Россию после Февраля 1917 г. было поистине триумфальным. Она избирается в ЦИК Всероссийского Совета крестьянских депутатов; делегатом 3–5 Всероссийских съездов Советов; членом Президиума ВЦИК 3–4 созывов и т. д. Спиридонова была избрана почетным председателем учредительного съезда партии левых эсеров и, естественно, членом ЦК ПЛСР. Большевики и левые эсеры выдвигают ее на пост председателя Учредительного собрания, но в данном случае она проиграла выборы В. М. Чернову. Спиридонова одобрила роспуск Учредительного собрания и довольно долго сотрудничала с большевиками. В мае 1918 г. она переходит в решительную оппозицию к большевикам. 6 июля 1918 г. она принимает активнейшее участие в левоэсеровском выступлении, в том числе в аресте Ф. Э. Дзержинского.

    Затем — арест; трибунал ВЦИК приговорил Спиридонову к 1 году тюрьмы; вскоре последовала амнистия. А за ней — бесконечная череда арестов и высылок. ВЧК не выпускает ее из-под контроля; некоторое время она содержится в тюремной психиатрической лечебнице. Изоляция в Малаховке сменяется высылкой в Самарканд и Уфу. В ссылке Спиридонова вышла замуж за товарища по партии И. А. Майорова; политикой она уже не занималась — работала экономистом-плановиком. В 1937-м Спиридонова вновь была арестована, а в январе 1938 г. приговорена все той же Военной коллегией к 25 годам тюрьмы. Майоров был также арестован и осужден. В сентябре 1941 г., при изложенных выше обстоятельствах, Спиридонова была расстреляна вместе с Майоровым и Измаилович.

    Анастасия Алексеевна Биценко (урожд. Камеристая) (1875–1938) — принадлежала к «звездам» эсеровского террора. Однако лавры, по праву причитавшиеся ей, достались Спиридоновой; в самом деле, Биценко занимала неизмеримо более высокое место в партийной иерархии; ее пуля сразила не какого-то губернского советника, а недавнего военного министра, генерал-адъютанта В. В. Сахарова. Измаилович, во всяком случае, заметила ревность Биценко к славе Спиридоновой; к тому же Биценко считала, что Спиридонова специально занимается собственной популяризацией. Возможно, поэтому воспоминания Биценко о своих подругах по террору и каторге проникнуты раздражением. Характерно, что если остальные мемуаристки стремятся подчеркнуть дружбу и взаимопомощь среди политкаторжанок, Биценко пишет о «на редкость недружной шестерке» эсеровских террористок.

    Биценко происходила из крестьян; окончив гимназию, училась на педагогических курсах. В ПСР вступила в 1902 г. Входила в партийные комитеты в Смоленске (1902–1903), Петербурге (1903–1904) и Москве (1905). В 1922 г. вошла в состав Летучего боевого отряда и 22 ноября застрелила генерала Сахарова, усмирявшего аграрные беспорядки в Саратовской губернии. Была приговорена к смертной казни, замененной вечной каторгой.

    В 1917-м вернулась в Европейскую Россию. В дни Октябрьской революции сражалась на улицах Москвы за советскую власть. На учредительном съезде ПЛСР была избрана в ЦК. Биценко входила в состав делегации на мирных переговорах с Германией в Брест-Литовске; была товарищем председателя Совнаркома Москвы и Московской области; избиралась депутатом ВЦИК. Она не поддержала левоэсеровское выступление 6 июля 1918 г., а в ноябре 1918-го по рекомендации Я. М. Свердлова вступила в РКП(б).

    Биценко работала в кооперации, преподавала, была на хозяйственной, советской и партийной работе. В феврале 1938 г. она была арестована по обвинению в принадлежности к эсеровской террористической организации и 16 июня приговорена Военной коллегией Верховного суда СССР к расстрелу. Приговор был приведен в исполнение в тот же день. Царский суд в свое время все-таки заменил Биценко смертную казнь каторгой, несмотря на бесспорно установленную вину — принадлежность к террористической организации. Судьба?[37]

    Кроме того, в сборник включены воспоминания о женской каторге участницы социал-демократического движения Фанни Николаевны Рарзиловской (р. 1986) и эсерки Лидии Павловны Орестовой-Бабченко (р. 1885), рисующие быт и психологию политкаторжанок, в том числе рассказывающие о знаменитой «шестерке», о Фанни Каплан и других примечательных личностях, содержавшихся в Мальцевской каторжной тюрьме.

    Завершают сборник мемуары эсерки-«максималистки» Екатерины Дмитриевны Никитиной-Акинфиевой (р. 1885) о беспрецедентном побеге 13 политкаторжанок из Московской Новинской женской каторжной тюрьмы в ночь на 1 июля 1909 г. Дополнительный интерес этим воспоминаниям придает то, что среди беглянок была «максималистка» Наталья Климова, причастная к взрыву дачи П. А. Столыпина 12 августа 1906 г., а к организации побега приложил руку юный В. В. Маяковский.

    Тексты сопровождаются кратким научным комментарием. Справки об участниках террористических организаций, постоянно упоминаемых в различных текстах, приведены в указателе в конце книги. В справочных материалах печатается также указатель террористических актов, совершенных женщинами.

    О. В. Будницкий

    П. С. Ивановская
    В боевой организации

    Глава I
    Снова на Родине

    В 1903 г. я решила бежать из Читы, где кончала свой срок поселения после каторги.[38] Слишком двадцать лет, таких тяжко-длительных, не могли вытравить в душе жгучей, неумолкаемо сверлящей боли и вечно тревожащего вопроса: когда же и как мы вернемся туда? Немного было желаний, осуществление которых было бы так дорого, как вновь увидать родину и все то, от чего мы были насильственно оторваны. Текли годы, сменялось начальство, сторожившее нас, а мы все оставались, как проклятые, за крепкими замками тюрьмы. Разумеется, многие отлично понимали тщету ожидания вернуться на родину, но смотрели на это, как на спасительный самообман людей, отрезанных от жизни.

    Отделенные десятками тысяч верст от изгнавшей нас отчизны, от общего дела, от всего там покинутого дорогого, мы были далеки от мира, и Россия, с каждым медленно протекавшим годом, все более уходила от нас, являясь все более в смутном очертании и неясной в своих быстро менявшихся исканиях. Между нашим, старым поколением, с народническим направлением, и новым, молодым, более, как казалось нам, узким, залегла широкая раздельная полоса, мешавшая слиться этим двум течениям в одно русло.

    Волнуемая и настороженная неизвестным будущим, я всматривалась туда, откуда с каждым пробегом версты, с каждой убегающей назад станцией, приближалась желанная родина, пугающая своей неясностью, своей, казалось, духовной отдаленностью. Было и радостно и жутко! Сознавалось, что целая большая полоса жизни, большое звено выпало, ушло безвозвратно много молодых, здоровых жизней, и нельзя этого никогда забыть! Тут, в стране сурового холода, оставлено полжизни, потеряны дорогие люди, ушедшие давно в мир другой, где, будто бы, нет «ни печали, ни слез», и все это нельзя ни вернуть, ни исправить, да и сам уже не тот, каким переступал когда-то пограничную черту на Урале, с раздельным столбом.

    Одно поколение сменялось другим со своими новыми исканиями иных путей, иной линии поведения, и в этих поисках иногда слышалось прошлое, но чаще всего иные формы жизни выявлялись искавшими. Порой поиски обращались вспять, к старому, давно забытому. Непротивленство в 1880-х гг., проповедь малых дел, пропаганда чистого экономизма в 1890-х гг., хулиганство и черносотенство в последнее время. Некоторые желали выбросить за борт все то, что было хотя и давно, но, по моему мнению, не могло быть забыто. Многое казалось мрачным и безнадежным. Доходили порой вести одна другой печальнее. Один покончил с собой, другой сошел с ума. Но, наконец, после чистого экономизма пришла воинствующая теория или теории, вызвавшие долгий, жестокий спор, который сам по себе вызывал только радость, как все, что возбуждает общественную мысль, и обещал внести — положительно или отрицательно — хотя какое-нибудь прояснение в тогдашнюю путаницу. Стороной, конечно, кое-что и до нас доходило, хотя и с большим опозданием, как от лиц нового направления, так и из литературных новинок. Понятно, это «кое-что» повергало большинство карийских изгнанников в полнейшее изумление. В таких выражениях, как: «от старых теорий камня на камне не осталось», или: «Михайловский разбит вдребезги… Не хочется ему уступить нарождающимся великим силам марксизма, как Туган-Барановский, Струве и Бельтов, первенствующее место».[39] Отрицание политической борьбы, значения личности в истории, интеллигенции в революции. Низведение деятельности предшественников к нулю! Если во всем этом значительную долю можно было отнести на счет сравнительно юного возраста и соответственной ему восторженности передатчиков и посредников, а также и случайностям, — то за всем этим все же оставалось очень многое непонятное… В этой боевой полемике была и другая сторона — дух, в котором она велась, тон и направление. Фактическая сторона дела казалась многим гораздо важнее, чем теоретическая отчужденность проповедников «нового слова» от деятелей прошлого времени. Кажется, говорили у нас карийцы, немного нужно иметь исторического и личного опыта, чтобы убедиться, что в большинстве общественные теории это только вывески, фирмы, дающие указания только крайне общего и неопределенного вида о том, что за ними предполагается. Массы людей, общества, — не теоретики, они очень мало заботятся о том, чтобы то, что всеми делается, соответствовало тому, что говорится (ибо это только говорится, а не думается!).

    Присмотреться и понять этот быстро менявшийся тогда людской поток, эту бегущую жизнь, довольно резко и, казалось нам вдали, поспешно уже отошедшую от старых своих отцов, — ближе подойти к самой жизни и уловить, быть может, связь нового со старым, пройденным — в этом была в то время моя задача.

    Ведь это:

    Лес шумел, молодой
    И зеленый лес.

    Попытки многих из нас осуществить безумное желание видеть опять то, от чего нас силой оторвали и скованных по рукам и ногам разбросали по всей холодной, безлюдной пустыне, попытки эти никогда никому не удавались, и расплата за них чересчур дорого стоила каждому из бежавших.

    Чтобы понять все эти неудачи, понять наше бездейственное существование или, вернее, прозябание, необходимо соблюсти историческую перспективу и самому понять давно ушедшую историческую полосу жизни. С проведением великого сибирского пути, соединившего гиблые далекие места с Россией, Сибирь пошла быстрыми шагами вперед во всех сферах своей жизни и общественности.

    Блуждать и прятаться по разным «хоронушкам», как вынуждены были делать раньше наши беглецы, не было теперь уже никакой, необходимости. Поезда ходили по всей Сибири, $отя и довольно медленно, беспересадочно; было нетрудно пересечь всю огромную страну, затерявшись в массе проезжающих, без риска ареста в дороге.

    Я ехала из Читы одна, будучи очень немолодой, с разбитым в значительной степени здоровьем и сильно пораненным сердцем. Было грустно и больно; ведь, в этой жестокой стране оставалась добрая половина жизни. Все довелось испытать, пережить. Годами ждали вестей с родины, перебрасывались ими из тюрьмы в тюрьму, знали голод и особливо холод, сидели под замками. без воздуха, прогулок, переживали порою кое-что страшнее смерти. Но у нас было еще и другое, значительное и большое, что поддерживало и давало силу и упорство жить, почти без надежды на будущее. Это — сознание справедливости своего дела, его общей важности для всей великой нашей родины; оно скрепляло нас в одну спаянную семью с одним исходным путем, с одним неизбежным концом.

    Среди общего, по временам наступавшего мрака, индифферентизма и дикости наше поколение одно обречено было вынести на своих плечах святое и важное дело; оно почти одно дерзало смело и открыто на весь мир кричать и грудью защищать действительную свободу своей родины, своего народа, необходимую для нее в такой же мере, как хлеб и солнце для жизни. Сорок лет назад с объявлением войны правительству выступили одни революционеры, от которых позорно отреклась тогда страна, отдавая их на съедение бешеным волкам, и довольно равнодушно смотревшая на казни Перовской[40] и других. Поезд переносил меня издалека на родину. На родину! Порой кажется, что поезд стоит на одном месте, не двигается дальше. Среди узкой таежной просеки, между могучими стенами темного леса, движение — осторожное и тихое — походило на то, как будто мы скользим в темном туннеле. А кругом, куда только мог глаз видеть, все сопки да вековечная тайга. Это целый неизмеримый океан, конец которого терялся в неведомой дали. Из века в век стоят могучие сосны, красавицы лиственницы и богатыри кедры. Осенью в самую позднюю пору мы приходили в эту тайгу рубить и валить огромные деревья, заготовляя дрова. А лес был такой прекрасно-тихий, тихий, без мелочей мира, целые века никем не ворошимый. Птицы и звери жилиз своих излюбленных густых зарослях, и не было слышно их гомона. В редких случаях проходил тунгус-охотник, или осторожно, чуть слышно пробирался бродяга, и он норовил держаться ближе к опушке, пересекая тайгу по едва заметной, ему только известной, тропке спиртоносов. Для нас тайга не была с отмеченными границами, с указанием определенного района, переступать пределы которого вменялось в преступление. Мы чувствовали в ней себя вольными птицами и могли уходить далеко вглубь, в самую непролазную чащу. Сколько раз случалось теряться среди колоссального царства, кружась, переваливая одну сопку за другой, не видя никаких признаков человеческого существования…

    Теперь мы едем в самую студеную пору; лютый мороз все заковал, и тайга кажется пораженной на смерть вместе с населяющими ее застывшими великанами, с нахлобученными белыми папахами на головах. Это опушенные снегом высокие пни. И над этой величавой красавицей куполом опускается суровое черно-синее небо. Там, в Сибири, и люди решительные, суровые, как голые серые сопки, и… простые. — «Кабы не простота-то наша… совсем бы в нашей стране жить народу не можно», — говорят сибиряки. К этим жестоким людям в душе поднималась нежность и глубокая благодарность, и к этой угрюмой тайге. Они приняли нас, изгнанников с родины, и часто поддерживали в борьбе за свои права, за свое существование. Мы, рассеянные во вся языцы, были для них только постояльцами, временными жильцами, пригнанными незнамо откуда и неведомо за что, не сами избравшие для себя новое отечество; но среди них нам удалось сохранить свою идейную независимость и право открыто жить по вере своей. А среди тайги, перед лицом природы, такой спокойной и величавой, власть людей теряла свою силу, чувства и мысли теряли свой болезненный характер. Все до последнего атоыа переполнялось могучими и целительными дарами природы.

    И теперь я прощалась со всем этим! Медленно подвигается наш поезд, подолгу задерживаясь на станциях, по горло увязших в снежных сугробах. И кажется порой, что мы никогда не достигнем желанной цели. А из заволакивающего тумана вдруг жгуче всплывает тревога: что если там за такой долгий срок ничего не изменилось и все старое вновь повторится? Но, ведь, жизнь никогда не стоит на одном месте; она вечно и беспрерывно движется вперед, прокладывая новые и неожиданные пути, — успокаивает меня сознание. Да, жизнь, действительно, несколько изменилась, — это заметно даже здесь, в Забайкалье, и обнаруживается все резче, по мере нашего движения на запад. Уже за Байкалом, на станциях, пассажиры таежники, более осторожные и менее сведущие в политике, не удерживались больше от непосредственного вступления в разговоры на рискованные темы со встречными западниками. Толковали и судили о томских студенческих беспорядках, некоторые тут же громко декламировали появившееся тогда в честь «бунтовавших» стихотворение.

    Разговоры переходили в страстные споры, при которых обе стороны не слушали больше друг друга. Однако, все это еще не была Россия, а, ведь, Сибирь с большим основанием могла считаться «вольнодумной». Подлинная Россия была еще очень далеко, и только много дней спустя, в Челябинске, на станции, впервые за все время путешествия почувствовалось, что начинается подлинное русское, то именно, чего так страшился, от чего отбивался все время пути.

    На перроне жел. дор. тесно жалась группа крестьян в рваных заплатанных зипунах, в лаптях, с большими грязными сумами на спине, и казались все они такими корявыми… Они волновались, гомонили, размахивая безнадежно руками, а лохмы их рукавов трепыхались, как птичьи крылья. Все тискались друг на друга, лезли без толку, а их отбрасывали слишком грубо. Там, в Сибири, не встречалось такого убожества, такой унизительной бедности, таких грязных людей. Разве когда прибывала длинная цепь вагонов с переселенцами, подолгу стоявших близ станций, жители городка или ближайших сел сбегались смотреть на невиданное и удивительное зрелище, — на людей-лапотников, сборище нищих, с тучей полуодетых, босых и истощенных детей, Сибиряки рассматривали приезжавших с сострадательным любопытством, смешанным со значительной дозой неприязни, сравнивая вытесненных с родины, из родных гнезд переселенцев с мошкой и комарами, которые, отогревшись солнцем и большими просторами, станут больно кусать их, сибиряков.

    От Челябинска сразу началось великое наводнение вагонов нищенствующими детьми, калеками, вымаливавшими подаяние.

    Это унизительное явление никому не портило настроения; оно было, видимо, для пассажиров таким бытовым явлением, к которому глаз присмотрелся и чувство притупилось давно.

    К концу 15 дневной дороги мы добрались, наконец, до Саратова. Ощущение такое, как будто из темной полосы попал в ярко освещенную местность.

    Память сохранила из этой продолжительной поездки два эпизода, тесно связанные с дорожными знакомствами. Припоминается один ссыльный «павловец»,[41] по фамилии Фарафонтов, возвращавшийся с какой-то работы домой, в Енисейскую губернию. В 1902 году он судился с двумя своими взрослыми сыновьями за разбитие целым селом церкви и отказ брать оружие в руки. Дела «павловцев» в свое время наделало много шума. В судьбе всех осужденных тогда принимал самое близкое участие Л. Н. Толстой. Фарафонтов-отец был осужден в Енисейскую г. на поселение, старший его сын — в каторжные работы на Сахалин, а младший в Мерв, в арестантские роты или батальон. Выйдя из тюрьмы в вольную команду, павловец-сахалинец нанялся в батраки к ссыльнопоселенцу.[42]

    Второй сын Фарафонтова, и тоже за отказ от воинской службы высланный в Мерв, был там, буквально, забит. К нему отнеслось начальство со всей беспощадностью, наказания были жестоки и беспрерывны, и он вскоре по взятии на службу скончался на гауптвахте при истязании, все время повторяя своим палачам слова: «любовь» и «я брат твой». Фарафонтов, отец этих двух мучеников, теперь возвращался с какой-то работы домой. Он рассказал всю историю своей загубленной семьи с поразительным спокойствием, как будто это не были факты современности; казалось, он нам передавал давно-давно кем-то пережитое, его ничуть не касавшееся. Евангелическое лицо его, задумчивые глаза, без гнева и суровости, выражали такое удивительное спокойствие, какое встречается только у людей, сверх меры перестрадавших. Это была красивая тоска, не нуждавшаяся в поддержке или чужом участии. Весь вагон в глубоком молчании слушал напряженно эту истинно скорбную повесть.

    Под самый конец нашего долгого пути, как-то незаметно к нам подсел новый спутник средних лет, баптист. Очень крепкий, живой, интересный собеседник, пока, впрочем, не касались веры. Он был немного суров и аскетичен, но из-под густо нависших бровей глядели такие загадочно-задумчивые глаза, загоравшиеся часто гневным огнем, что это невольно привлекало к нему внимание. В нем было много своего, самодельного и самостоятельного. Исколесивши всю Россию со своими неотступными порывами отыскать праведную веру, он побывал у субботников, проникал в другие секты, но всюду ему казалось у них мало святости, нет настоящей правды. Опять и опять стучался он к цадикам, отшельникам, пока не утомилась его мятущаяся душа в тщетных исканиях чего-то другого, более широкого, что успокоило бы его ум и сердце. Тщетно потратив много энергии и средств на эти поиски, баптист решил еще поехать к Л. Н. Толстому, который принял его очень ласково.

    — Он, Л. Н. Толстой, слишком много думает, — сказал с печалью баптист, — другим мало о чем остается размышлять. Притом же среднему человеку не справиться с тяжестью, возлагаемой его вероучением на наши слабые плечи.

    Они долго спорили о вере, день и ночь и другой день и ночь, вели упорные схватки, и, наконец, Л.Н. стал сердиться, говоря с раздражением: — «Вот я старый, смотрите на меня, и глаза уже ослабли, а читаю много; читайте и вы, учитесь, почерпайте мудрость из хороших книг». И ушел от баптиста в свой кабинет, гневно хлопнув дверью. Однако, скоро вновь вышел оттуда со смягченным взглядом и, без заметных неприязненных ноток в голосе, возобновил беседу, стараясь приблизить баптиста к своей вере.

    — У меня есть свое, — сказал я ему, — с этим своим я едва справлюсь, как же я могу брать еще такое большое твое? Представь, у меня есть бочонок, вмещающий пять ведер воды, можно ли в него еще сверх этого налить воды? — говорил баптист.

    — Нельзя, — согласился Л.Н. с заметной печалью в голосе и жестким выражением в глазах.

    — Вы сорокаведерная бочка, в вас вмещаться может много, а я наполняюсь пятью, только пятью ведрами.

    Рассказы баптиста о своих мытарствах привлекли внимание пассажиров всего нашего вагона. Сидевший через лавочку от нас священник все время настороженно прислушивался к свободной речи сектанта, то одобрительно, то негодующе выражал свои чувства. Внимание его значительно возросло, когда речь коснулась Л. Н. Толстого. Глаза его заискрились злорадством, и он громко заметил: «Тоже проповедует, а свое-то богатство, небось, не отдал. Оно, видите ли, неудобно — говорить одно, а жить иначе, и при этом множество людей обращаются к нему за братской помощью.

    Вот он и снял ношу сию, тяжелую ношу с плеч своих, передав детям все свое богатство, яко неимущий теперь. Такова очевидная непоследовательность».

    — А вы-то, отец, — ехидно заметил баптист, — разве уж очень последовательны?

    — Мы не пророки, не проповедуем людям новые царства на земле, — резко сказал батюшка, — мы не зовем людей в новый храм, сооруженный человеческими руками. Мы обещаем царство божие на небе.

    Опасение, что мой побег каждый день может быть обнаружен и с розысками обратятся прежде всего к родным, адрес которых начальству был хорошо известен, побудил меня не задерживаться у родных, а ехать на север, вступить в организацию и в меру небольших оставшихся сил отдаться работе, завещанной нашими погибшими братьями.

    Мне дали адреса, совет немного отдохнуть и осмотреться, выждать.

    Глава ІІ
    В Петербурге

    Из путевых впечатлений запало одно событие, немного меня смутившее. На московском вокзале, совершенно пустом, одиноко маячила незаметной точкой в уголке моя фигура.

    Было довольно-таки тоскливо ждать поезда, но вдруг в зал выплыла внушительная жандармская фигура, мерно и властно начавшая шагать из конца в конец. Потом жандарм свернул в мою сторону, внимательно всматриваясь в меня, как будто узнавая во мне свою знакомую. У меня уже созревало намерение переменить свое место, когда жандарм круто повернул прямо ко мне.

    — Есть билет? — спросил он, меряя меня бычьими глазами.

    Не понимая хорошенько, о каком билете идет речь, я пожала в недоумении плечами. Тогда он пояснил:

    — Взяла, говорю, проездной билет до Питера?

    На отрицательный ответ жандарм скороговоркой сказал:

    — Не берите, поедете с моим знакомым служащим железной дороги. У него семейный билет, жену и сестру он нашел, а мамашею будете вы.

    Мой отрицательный жест к такому лестному предложению очень его удивил, оскорбил даже, и он старался соблазнить меня теми выгодами, которые проистекут от этой сделки.

    — Тебе кроме пользы ничего не будет, вместо 6 рублей заплатишь 5 р., понимаешь? Жди тут, сам приду за тобой.

    Конечно, пришлось убраться подальше, и потом видно было, как жандарм тщетно разыскивал «мамашу».

    Протекшее время с последнего пребывания в Петербурге было так значительно, внесло столько перемен, что невольно смущала мысль, как наилучше устроиться. Впрочем, на петербургском вокзале быстро нашлось разрешение этого немудрого житейского вопроса. Извозчик отнесся участливо и предложил отвезти в самые дешевые номера, ему хорошо знакомые. Я вручила свою судьбу в его руки.

    Номера, действительно, были недорогие, немного странноватые, около самого Николаевского вокзала. Весь огромнейший дом заполнен был одинаковыми, до мелочей во всем похожими друг на друга, номерами.

    Типичнейшая хозяйка-меблированных комнат меня встретила и отвела мне самую маленькую комнауку. Это была женщина уже пожилая, с букляшками на лбу, со сбитыми волосами, подбеленная, неряшливо, грязно одетая, и все-таки во всей ее фигуре, в манере держать голову видно было, что она когда-то знавала и другую обстановку и иную среду. Номера имели сходство со своей хозяйкой; жильцы, как потом выяснилось, состояли из самой сборной публики и вполне загадочных личностей. На все номера была одна довольно жалкая прислуга, мыкавшаяся по всем комнатам и часто вступавшая с хозяйкой в настоящие бои с весьма трагическими последствиями для обеих. Но почему-то она стоически выносила все невзгоды и свое тяжелое, бесправное положение.

    Быть может, частые вечерние пиршества служили смягчающим обстоятельством в ее неприглядной жизни. Бог весть, откуда являлись на кухню запоздалые гости, в пузырчатых лаковых сапогах, с гармониками под мышкой, с пивом и водкой. У хозяйки тогда головная боль проходила, прислуга торопилась ставить самовар, начинался пир под руководительством самой барыни. Почему-то, между игрой на гармонике и битьем посуды, хозяйка читала по-немецки или говорила фразы на том же языке, а когда это не убеждало гостей в ее превосходстве, она приносила из своей комнаты старые, истлевшие документы, бесповоротно доказывавшие ее родовитость. Так гомонили они в кухне целую ночь.

    Ближайшими жильцами двух номеров были батюшки. Один, совсем молодой, с Афона, днем стоял с тарелкой на углу Знаменской и Невского, собирая посильную лепту. Вечером у него собиралась веселая компания пропивать собранные гроши жертвователей, приношение которых часто доходило до ста рублей в день.

    Другой поп, занимавшийся тоже сбором, имел угрюмый характер и пил вдвоем с приходившей к нему каждый вечер с гитарой довольно мрачной личностью. Играл он большею частью грустные, заунывные мотивы, и под конец вечера оба горько плакали, кого-то проклиная. Оба эти батюшки никогда не соединялись вместе. Мой молодой сосед говорил, что будто другой завидует ему за большой сбор подаяния.

    Жить среди такой компании долго одной было тяжело и опасно. Усугублялось это рискованное положение тем, что каждый вечер хозяйка предупреждала всех своих жильцов о возможности прихода ночью полиции и что в таком случае надо говорить «этим подлецам», как она выражалась. На мою настойчивую просьбу прописать мой паспорт она неизменно отвечала: «Зачем деньги тратить, живи, сколько нужно, так, придет ночью полиция — скажи: сейчас с поезда». По-видимому, у нее были свои, какого-то тайного характера, причины на такое отношение к полиции и к прописке. Впрочем, весь этот многоэтажный дом, как мне стало потом известно, был занят личностями «не вполне чтоб», и порядки в меблированных квартирах были аналогичны с нашими.

    Затянувшаяся неопределенность положения, неясность, когда потребуется войти в работу, подсказывали как-нибудь изменить тягостную жизнь. По конспиративным условиям нельзя было никого видеть, тем более посещать знакомых, обстановка же не дозволяла даже читать ни книг, ни газет. И вот я решаюсь поехать в Кронштадт, посмотреть и хоть немного понять широкую популярность, движущую причину толпы, осаждавшей тогда известного Ивана Кронштадтского.[43] Правда, к тому времени слава его уже начала в народе значительно угасать, часто уже приходилось слышать непочтительные о нем отзывы среди простолюдинов. Так, между прочим, одна ехавшая с нами простая совершенно баба, везшая к нему слепую девочку, наставлялась другою вернуться домой, не тратиться зря.

    — Говорят, он помощь оказывает, — возражала ей другая, — авось, даст на обратную дорогу.

    — Говорят, — заметила скептически и резко оппонентка, — говорят, кур доят, да сисек нету, мы, дураки, всему верим; поезжай, поезжай с богом, он тебе скажет то же, что нашему безглазому Семену: ступай, говорит, к доктору, я не бог, другие глаза не вставлю.

    Ехала нас целая группа простых женщин, некоторые из них там бывали уже помногу раз, все знали, и они направили нас с парохода в общежитие.

    В громадных зданиях о. Ивана было все расценено до последней ниточки. По одной и той же лестнице, одинаково для всех вонючей и загаженной, направо — рублевые номера, рядом — пяти, по мере подъема вверх, цена понижалась, и, наконец, на самом верху, в общей комнате, плата за ночевку взималась от 10 до 30 копеек. По дороге в Кронштадт, ко мне присоединилось несколько девушек, потерявших места прислуг и направлявшихся туда просто отдохнуть, поразнообразить свою скучную маяту. Мы все поместились в общежитии, с оплатой 10 к. с койки посуточно. Это была большая квадратная комната, сплошь занятая примыкающими друг к другу кроватями, без прохода между ними, так что в средние ряды приходилось перепрыгивать через лежащих людей. Кровати с соломенными тюфяками, в труху перетертыми боками усердных богомольцев, походили на омерзительное гноище. Ни подушек, ни одеял, вовсе не полагалось. Рано, очень рано утром, когда пароход привозил новых усердствующих, все ночующие женщины, полусонные, плохо одетые, выгонялись надзирательницей на улицу, для «порядка». Происходили баталии с надзирательницей за такую бесцельную жестокость, благодаря чему богомолки вынуждались два-три часа оставаться на холоде в ожидании открытия церкви. Более смелые продолжали лежать на кроватях, отказываясь подчиниться безрассудному требованию.

    В том же этаже, на одной площадке, в смежной с нашей комнатой, помещалась сапожная и швейная мастерская. В первой работали все мальчики от восьмилетнего возраста до 16–17 лет, во второй — девочки приблизительно в тех же годах. Мастерскими заведывал немец с женой.

    Дело было во время японской войны. В мастерских шла спешная работа для армии. Жена немца ездила сама во дворец за получением материала от самой царицы и, если и не считалась там своим человеком, то все же выражалась: «мы с императрицей решили так-то и так-то» Она громко рассказывала о воровствах, как при вскрытии ящиков находили в них камни вместо полотна, передавала множество дворцовых сплетен.

    Часов в 10 вечера мы заходили в мастерские. Дети сидели за сапожными столиками, продолжая своими маленькими детскими ручками выполнять большую и трудную задачу. Значительное большинство между ними казались истощенными и хилыми. Из старших некоторые бегали, под предлогом «за утюгом», на кухню, туда же шмыгали девочки подростки с другой половины мастерской, спешно вместе с мальчиками курили; другие тут же при всех обнимались и целовались.

    На вторые сутки, среди ночи, мы были разбужены громким детским плачем, доносившимся из чулана, три стены которого врезались в нашу комнату. Рыдание все усиливалось. — Чей это ребенок плачет? — спрашивали пробудившиеся богомолки. — Чай, опять немец измывается над детьми! — отвечала надзирательница. Мастер-немец, и он же начальник мастерской, очень строго расправлялся со своими учениками, не исполнившими свой урок. Он сажал виновника в пустой и темный чулан на целую ночь, а когда ребенок чересчур громко выражал свой страх и горечь, немец врывался сам туда и жестоко хлестал ремнем плачущего. Это были дети богомольцев, оставленные на попечение батюшки. О. Иван, проходя мимо мужика или бабы с ребенком 7–8 лет, трогательно простирал свою руку над головой деревенского мальчика или девочки со словами: «отдай мне его в дети». Отец или мать, пораженные такой неожиданностью, не верили своему счастью, свалившемуся на долю их ребенка, стать сыном святого отца. Нимало не сомневаясь в истинности слов о. Ивана, что он их Гришутку берет себе в дети, они радостно оставляли ребенка. И что им этот бедный Гришутка, как не лишний рот в голодной семье? Из ребенка, в их нищенской жизни, ничего путного не выйдет. Одет он в лохмотья, обут в лапти, косматый, грязный, лицо зеленое. «Батюшка, не оставь парнишку, доведи до толку», — просят родители, уходя домой, не подозревая, что сынишка их попадает в мастерскую к немцу, ничем не лучшую всякой иной сапожной мастерской. И вся жизнь малыша сведется к сидению около столика, с шилом в руках, весь день до поздней ночи. А для сокращения жажды детских удовольствий его запрут в темный чулан. В этом для него страшном месте он облегчает свое большое горе рыданиями и призывает мать защитить его, взять его домой отсюда.

    — Одни безобразия тут и больше ничего не вижу хорошего, — заметила одна из посетительниц при нашем возвращении в Петербург.

    По возвращении из Кронштадта, необходимо было занять оседлое положение, определенное место, с пропиской и подготовкой к званию прислуги. Необходимо было стать в самую простую обстановку, изолироваться от всего, не иметь ни с кем связей, а, главное, жить в положении, где бы не падало и тени сомнения, — паспорт у меня был неграмотной прислуги с отметками служебных качеств. С одной девушкой мы пустились на поиски углов или недорогой комнаты. Весь день мы проходили без видимой пользы по грязным и вонючим лестницам; только под вечер, в громадном проходном дворе, поднявшись на 6-й этаж очень населенного дома, наняла я маленькую комнатку без мебели. Хозяйка посулила оставить кровать с голыми досками, на которой при нашем посещении лежала какая-то могучая, мертвецки пьяная фигура. Мы рассчитали так: лучше взять за 8 руб. хотя, и конуру собачью, но отдельную комнату и поселиться вдвоем, чем жить в густо набитом жильцами помещении, тем более, что светлый угол стоил 4–4'/2 р. Я оставила рублевый задаток вертлявой хозяйке с предупреждением, что переселюсь на утро.

    Ранним мглистым утром я поднималась на самый верх, предвкушая удовольствие остаться одной без посторонних глаз и ушей. Но меня ждало тут худшее из худшего. Хозяйка с порога сразу ввела меня в необычную обстановку — в общую комнату. Весело, очень развязно она заявила о совершенной ненужности, даже вреде для одинокой отдельного помещения.

    — «Вот тут у окна, — трещала эта сорока, — сейчас освободился светлый угол, чего лучше?» — «Да я же наняла у вас комнату, задаток дала, не так ли? Чего же ради вдруг предлагаете угол?» — «Светлый угол самое подходящее для вас место, — настойчиво повторяла она, — как вы есть одинокая, скучливость одолеет, на людях то-ли дело!

    Вот тут у окна столик поставлю, матрасик дам, приладишься, умостишься, так-то хорошо. Хотя бы поговорить или спросить о чем… Дело твое бессемейное — тут всякого народу найдется: и бабы, и девки, тоже почтенные торговцы есть. У меня вежливо, благородно, не бойся. Я прямо скажу, тут вот тебе самое подходящее место, лучше не найти, а комната занята».

    Было до очевидности ясно, что никакие резоны, угрозы, ни требование возврата задатка не в состоянии ни чуточки поколебать эту бабу-выжигу. Резониться с этим верченым существом было напрасной и бесполезной тратой сил, а мысль опять с вещами возвращаться в омерзительные номера, снова искать комнату… Бррр… Я взяла угол, светлый угол в общей комнате…

    Помещение с углами было небольшое, с очень низким потолком, значительно обвислым, грозившим как-нибудь ночью придавить всех своих жильцов. По всем четырем стенам стояли кровати, т. е. просто-напросто по два ящика, на которые клались две-три доски, сообразуясь с тем, на сколько душ готовилось логовище. Многие вместо кровати пользовались своими сундуками, а случайные ночевщики просто ложились на свободное место на полу. В нашей комнате стояло 8 помостов. От двери на первой кровати муж с женой и крошечным ребенком;.рядом с ними по той же стене горничная, молодая девушка, спала на сундуке; дальше судомойка, лет 20 полька; за нею я. По противоположной стене против нас — кухарка с пятнадцатилетним сыном, почивавшим вместе с матерью; за ними — горничная и затем пряничник 45 лет, с взрослым сыном. Часто в нашу комнату приходил законный муж хозяйки с тремя подростками-детьми. Отец с своими цыплятами все время ютился кое-как и где попало, не имея даже постоянного угла. Все углы и закоулки квартиры имели не менее сгущенное население. В кухне, лишенной совершенно света, жила дряхлая старуха, сапожник, работавший при мерцающем свете копеечной лампочки; иной раз, бросая работу, проклиная собачью конуру, он уходил в кабак. Пропойца-техник являлся по ночам, уходя на рассвете. В нанятой было мною комнате, третьей, помещалась сама хозяйка с двумя спившимися типами; один был ее любовник, другой — ближайший сотрудник и друг любовника. Не было того дня, когда бы число постоянных обитателей спускалось ниже 25 душ обоего пола. Каждый, не будучи даже знаком с угловыми помещениями, может легко себе представить всю обстановку и условия, в каких ютился весь там собранный муравейник.

    Так как питание большинства состояло из селедки и черного хлеба, то ночная атмосфера доходила до предельного своего насыщения, вызывая у спящих удушье и головные боли. Приходилось почти каждую ночь нарушать признанное всеми правило общежития не открывать окна; тихонько на один сантиметр отворять раму, и под свежей только струйкой воздуха приходил крепкий предутренний сон.

    Для цельности представления постараюсь правдиво описать этих случайно собранных, бесхозяйственных, бессемейных и, в большинстве случаев, безвольных людей. Начну с главы углов.

    Муж хозяйки, николаевский солдат, уже старик, служил все еще на железной дороге; он вполне и безраздельно находился во власти жены. Трое анемичных детей знали только отцовскую заботу, когда он, вернувшись со службы, собирал, как наседка, своих ребятишек, кормил их и вместе с ними ложился в одной куче на полу спать. Это было единственное проявление его личности в семье, да еще ежемесячная отдача жене своего жалованья. К жене он относился безучастно, как к предмету чуждому и чужому, детей нежно любил. Очень редко, утаив из жалованья несколько пятаков, он являлся домой в развязно-веселом настроении, созывал своих ребят и оделял их пряниками. Тогда же происходила великая «трамбола» между супругами, с весьма, впрочем, маленькими последствиями. «Я твой муж, — дребезжал старческий голос, наступавшего на нее с выпяченной грудью николаевского солдата — не какой-нибудь, живу в законе, зарабатываю, а у нас ни синь пороха, дети без присмотра. Убью! Путаешься в этаких грязных свинствах». — «Ну, завелися, — грубо и зло говорил кто-нибудь из уголовников, — кричите, нам одно только причиняете беспокойство». Хозяин, почитая себя как бы пассажиром в этой квартире, умолкал, весь виновато съеживаясь. Хозяйка жила в отдельной комнате с «Рыжим» и его другом. Всегда косматая, очумелая, она бегала, суетилась, забывая про детей, пила с любовником водку, как воду в себя лила, потом они дрались, кричали и все без какой-нибудь надобности, по какой-то душевной раздерганности, «У нее до нитки все пропито, проедено, — судачили жильцы, — даже последнюю икону, ежели никто не помешает, несет в кабак за бутылку водки». — «Сегодня, — оповещал кто-нибудь, — отнесла тюфяк из-под себя, чтобы опохмелить своего „Рыжего“. А „Рыжий“, еще молодой, крепкий мужчина, весь отекший, не выходил ни одного дня из чада, не оправлялся от пьяного угара. Или в забытьи, вытянувшись во весь рост, он лежал на голых досках кровати, а на полу около него не менее пьяный покоился его друг и соучастник. Или у них всю ночь шла гульба, крики, „нехорошим занимались“, как выражался наш чистоплотный пряничник.

    Ночная компания причиняла нам немалые тревоги. Часто слышались истерические взвизгивания, порой хозяйка вылетала в коридор, следом за нею врывался ее „Рыжий“, и начиналась в этом узком и темном туннеле потеха молодецкая, да такая, что расцепиться не могли, как разъяренные собаки. — „Заволоводились“, — брезгливо и громко замечал, кто раньше всех просыпался. Из нашей комнаты выбегали почти все бабы и скучивались у настежь открытой двери. Насладившись даровым зрелищем, давали окрик: — „Да будет вам, кажется бы можно покончить покуда!“ — „Шельма баба, — замечал сапожник, — кошачья порода, точило!“ Зрелище скоро наскучивало, а, главное, все это было видено и перевидено, и только однообразие однотонного существования поддерживало интерес к дракам. Одни уходили по своим углам, более активные растаскивали любовников или разливали их попросту водой. Спектакль вызывал между угловиками обмен мнений между собой: „Ну, баба, я бы ее!“… — „А чего старик-то смотрит? тоже законный муж“. — „Поди-ка, нашелся храбрый, он, „Рыжий“-то, тебе покажет закон!“

    Изредка, на похмельи, этот „Рыжий“ являлся к нам в нашу комнату, одетый в одно белье с распахтанным воротом. Японская война тогда только что началась. Интерес и любопытство волной проникали всюду. „Рыжий“ приносил с собой чурбан для сидения, засусленную, затрепанную газету. Друг его становился у дверной притолки. Начиналось чтение хриплым, пропитым голосом, сопровождавшееся либеральными мудрствованиями. Все это проделывал он, пожалуй, для отвлечения своей пьяной тоски. Его замечания о войне были и метки, и оригинальны. Однако, видя свои слова падающими на каменистую почву, он снимался и уходил со своим другом… пить. Кто они были? Оба пропойцы, не имевшие ничего, даже пары сапог для четырех ног; рубаха и штаны — вот все их достояние, но водка находилась каждый день, да и то сказать, они так пропитались ею, что незначительная доза этой влаги валила их с ног.

    В нашей комнате, как раньше было сказано, жильцов самостоятельных, т. е. имевших свою кровать, свой образ на стене, было 11 человек. Первый по порядку от входной двери налево угол занимала, как я уже упомянула, женщина с маленьким ребенком. Любовник ее, хотя не жил у нас, проводил много времени здесь: ел, спал, длинно рассуждал.

    Анна, мать ребенка, была незаурядная женщина, с очень серьезным, почти мужским, некрасивым лицом, высокая, как жердь, прямая, с плоской грудью. Она выделялась из всех угловиков. Большие серые глаза искрились добротой и юмором. Всегда сдержанная, спокойная, она любила захватывающее веселье и даже бешеный разгул. К 30 годам она уже перебывала в различных положениях, перепробовала все прелести многообразной жизни. Особенно увлекал ее непосредственный разгул. Острый, хорошо подвешенный язык, красивая речь, пересыпанная меткими пословицами, стихами, особенно из любимого ею Некрасова, создавали ей выгодное положение в компании гуляк. Она была совсем неграмотна, но собрала и вобрала в себя изрядное богатство. Откуда она все знала? — „А где и в каких переделках мне не довелось побывать“, — ответила однажды она. Ее умное молчание и такт поражали, когда пьяный любовник, — что повторялось почти каждый вечер — в тысячный раз „облаживал“ ее будущую жизнь. Он служил раньше хорошо, но, катясь вниз, теперь получал всего 25 р., пропиваемые им ранее получки, жалованья. По срывавшимся словечкам можно было догадаться, что он служил в охранке.

    Еще молодой, с интеллигентной, красивой наружностью, с большими пытливыми глазами, белым с зализами лбом, он среди нашей кудлатой публики выделялся резким пятном. Сам он рассказывал свою биографию с горькой жалобой на судьбу. Четырнадцатилетним мальчиком он бежал из деревни в Питер, шатался и мыкался по всем углам и баржам, как бездомная собака. Сам учился грамоте, сам доходил до всего с присущей ему любознательностью. Ставши на ноги, служил у больших коммерсантов. Знал весь Петербург, как свои пять пальцев, бывал в палатах, в кабинетах сановников. Им дорожили, как ловким дельцом. — Сейчас я в последней степени деградации» — заканчивал он. Возвращаясь к Анне семь раз в неделю пьяным, он, сидя на кровати жены, заводил пьяную канитель, тягучую, как зарядивший осенний дождик. — «Чего ты, Анна, бездельничаешь целыми днями? Поступай учиться заготовки для сапог делать. С мастером я уже сговорился, три рубля в месяц, ручается в этот срок обучить. Куплю машинку в ломбарде, стану по три рубля на ребенка выдавать ежемесячно, чего же больше? Не хочу больше жить с тобой, надоело, кончено!»

    Хотя он очень убедительно старался внедрить в голову Анны красоту трудовой ее будущей жизни, но эти перспективы нимало не соблазняли ее. Не возражая, оставаясь все время молчаливой, она только раз или два ему заметила: «а маленький ребенок как?»

    Однажды, среди потока этих надоевших речей, я не выдержала роли простой слушательницы и возразила: «Однако, ловко! сам получает 25 руб., а жене с ребенком сулит всего три, по какой же это такой правде?» — «А это не ваше дело, почтенная Федосья Егоровна, в наши семейные порядки не путайтесь!» — отвечал он.

    — «Не выносите на торжище своих семейных дел, тогда никто не станет и соваться в них».

    — «Правильно. Только вы напрасно, уважаемая! У Анны таких, как я, было 25, будет и того больше. Что такое женщина? Воздушный поцелуй, роскошный цветок, через мгновение увядающий. Свободный дух выше всяких привязанностей. Любовь не осуществляется никогда так, как она живет в нашем сердце, а без того семейная жизнь — хомут, ненавистный мне в высокой степени. Любовь к жене, детям — бессознательное самообожание». И долго еще лился поток его и дельных, и беспутных слов на разные темы.

    Ребенок у них рос в забросе, хотя Анна очень любила его. Всегда больной, хилый, с головой вылупившегося индюшонка, он вечно скулил писком брошенного котенка. Под конец он заболел воспалением легких, и, праведное небо! кто только не лечил это бедное крошечное существо! Конечно, средства употреблялись самые героические: обливали с головы мочей и невытертого оставляли голым до полного высыхания, поили смесью перца с водкой.

    Казалось, тут ему и аминь, ан выжил, остался докучливо скрипеть.

    В этих темных щелях дети родятся неведомо для чего и, как блуждающие в степи огоньки, быстро исчезают…

    Голова в голову с Анной спала очень молодая, высокая девушка — полька. Довольно миловидная блондинка, необыкновенно наивная во всем, как дитя, и как дитя привязчивая, еще не стряхнувшая с себя деревенщины. Мать ее, вдова, нищетой вынужденная отправить свою единственную дочь с братом на заработки, теперь с великой тревогой звала ее обратно домой. Адель — так звали эту девушку — служила в Питере судомойкой у каких-то богатых господ, державших повара. Этот повар, имевший уже взрослых внуков, сделал эту наивно-простую девушку беременной.

    — Любила ты его, что ли? — Какой там любила. Ты посмотри, вот он придет сюда, ведь ему 83 года, и зову-то я его дедкой.

    Сидя на постели и сжав обеими руками голову, она порой так жалобно выла, как ночью собака, долго, безумно, вспоминая мать, которую любила больше всего на свете.

    — И кого же, как не ее мне больше любить? Она живет на Литве, далеко, далеко отсюда. У нас свой домишко, свой огород, мать много работает. Ежели узнает мой грех, она проклянет меня и умрет с горя.

    Брат уже знал трагическое положение сестры и грозил зарезать Адель. Она сбежала с той квартиры, куда ее поместил, по обнаружении положения, повар, и куда уже в отсутствие Адели приходил брат покончить с нею. Поэтому она тщательно скрывала свой адрес, живя без прописки, угождая во всем пьяной хозяйке, трепеща и волнуясь при всяком намеке об отказе ей от угла.

    И смотришь на эти скорби людей, на эту юдоль печали и во всей наготе там, в этих темных щелях, во всем объеме видишь болезненные явления нашей искривленной жизни. Только два раза, говорят, паук хватает свои жертвы — в начале и в конце, а эти несчастные в ожидании сего живут и мечутся в тенетах.

    Старик повар приходил изредка, урывками к Адели, принося ей то сэкономленный кусочек масла, то щей крошечный горшочек, оставляя еще 5–10 коп. на хлеб. Жильцы угловые встречали его удивленными взглядами, полными недоверия и нескрываемой гадливости. Старый-престарелый, дряхлый, с пожелтевшими, как мох на дереве, клочьями волос, с нависшими жесткими бровями, он был груб и резко держался с Аделью.

    — «Как же ты, Адель, сошлась с таким?» — «Да, так, однажды ночью пришел, ну»… Прожив все свои заработки, весь скарб, Адель осталась полуприкрытой. Впрочем, она не составляла большого исключения среди нашего населения, разве было на ней немного больше грязи и вшей, да от этого царства паразитов никому нельзя уберечься, как трубочисту от сажи. По ночам жуткие тени, как лунатики, вскидывались, вставали, трясли свои лохмотья. Особенно была страшна Адель. Высокая, с большим животом, длинными руками, в одной рубахе, она шагала между спящими и через них выходила в коридор, на лестницу, садилась на подоконник, охая, проклиная и стеня. В этой же комнате, на глазах у всех, среди неописуемой грязи, гомона, она разрешилась живым младенцем мужского пола, который вскоре поступил на попечение воспитательного дома. В период послеродового лежания Адели, больше всех внимание проявлял к ней живший в темном углу кухни сапожник. Раньше он заходил к нам во время подвыпития. Тогда у него речь становилась тихой, нежной, какой-то ласкающей, как ветерок в теплую ночь. У него недавно умерла жена в больнице, сильно им любимая, а вслед за ней, через месяц, умерли двое деток. Глубокая пустота и пропасть образовалась вокруг него, пропало то, что было для него выше и дороже его жизни. — «Бог, создавший меня мужчиной, по ошибке вложил в меня женскую душу, привязчивую и однолюбскую. Я держался, как ребенок за грудь матери, за жену и детей, а теперь колосом в поле одиноким остался. Если бы не боялся бога, то отверг бы теперешнюю жизнь мою», — говаривал он. Глубокое горе светилось в его еще молодых глазах, в его голосе, в тихом плаче и во всей его скорбной фигуре.

    Среди остальных сереньких жильцов заметной индивидуальностью был ночевщик, которого почти никто не видал, но каждый, хоть раз, ночью слышал. Это был техник с высшим образованием, средних лет, красивый брюнет. Приходил он всегда за полночь, сейчас же валился на сложенную поленницу дров в темной кухне. Одет он был в черный сюртук и брюки изрядного вида, но обувь — на одной ноге обрезок сапога, на другой — дырявая калоша — сильно портила его вид. Уходил он всегда с зарей, почему мы сначала совсем: не знали о его присутствии. Долго спустя, притом довольно своеобразно, он обнаружился. Возвращаясь из своих экскурсий ночами, он с некоторых пор стал находить дверь запертой накрепко. Им давался робкий звонок, на который никто не отзывался, звонок постепенно учащался, переходя в отчаянный непрекращающийся трезвон. Хозяйка или старик, крадучись, подвязывали язык звонка. Наступала непродолжительная тишина. Проснувшиеся жильцы с затаенной тревогой и любопытством ждали конца. Видимая неизбежность остаться на лестнице подбодряла техника. Он начинал дубасить кулаками в дверь, присоединяя потом в помощь и ноги. Грохот шел во всей квартире неописуемый. Кто-нибудь, более милосердный или сильнее спать хотевший, советовал хозяйке впустить. — «Да отвори ему, места не проспит». — «Не пущу, — взвизгивала она, — не платит третий месяц, думает, подлец, улестить обещаниями. Не-пу-щу!», — раздается издалека ее крик. Тогда уже начинался настоящий набат: дверь громыхала, грозя сорваться с петель. Оглушающий шум, наконец, действовал на старика, срывавшегося с своего логовища и быстро открывавшего дверь. Впущенный техник моментально бесшумно валился на дрова, и все затихало. Тянулась эта музыка довольно долго, пока однажды техник не вручил хозяйке полтинника, отдалив на более или менее продолжительное время свои ночные штурмы дверей.

    День наш начинался очень рано. Пряничник с сыном всех раньше поднимались. Они становились рядом против чужой иконы и долго усердно молились, шепча тихо молитвы, склоняясь иногда на колени. Сын делал все так, как поступал отец, и чудно было смотреть на эти две здоровые, крепкие фигуры, особенно вечером, при мерцающей лампаде, точно один только двигался, сгибался, а рядом с ним тень его моталась тут же. Бабы поднимались позже, кто шел в трактир, а кто тоже сгибался униженно перед своим богом. Поодиночке и компаниями шли за кипятком, купить кто чего. По утрам большинство пило чай с черным хлебом, в обед питались, исключая имевших работу с хозяйскими харчами, все приблизительно одинаково. В 12 часов заходили в лавку приобрести там на 3 коп. кофе, на 3–5 коп. сливок, в ближайшем трактире получали за 1 коп. огромнейший чайник кипятку, и еще за одну копейку к нашим услугам была плита. Скипятить кофе требовалось не больше пяти минут. Иногда там же обжаривали картофель и даже в масле: это деликатным кушаньем называлось. Дома кофе пили без конца, вновь и вновь кипятя его, а после приходила просить для себя хозяйка оставшуюся гущу.

    Кое-кто питался исключительно подаяниями сострадательных жильцов; другие черным хлебом и 3-х копеечной селедкой, делимой на две равные части: с хвостом в первый день, с головой на завтра. На воскресный день Анна варила для своего избалованного ресторанами любовника обед; тогда можно было у нее получить за 10 коп. тарелку супа.

    Спать укладывались рано, в надежде — авось, уснешь до событий и нападения врагов. Впрочем, эта общая мечта редко, увы, как редко осуществлялась! То пьяные, то муж Анны, а то слетались тяжкие мысли, у каждого свои…

    Под праздники наши довольно-таки циничные и атеистичные жильцы старались соблюсти внешний декорум религиозности, задобрить богов. Каждая женщина зажигала лампаду перед ей только принадлежавшей иконой. Масло, по естественной причине его экономности, воняло, фитили трещали, комната наполнялась густым тяжелым смрадом. Особенно ночью, когда в скупо отпущенной богу порции масла немилосердно чадил сгорающий фитиль.

    Угловая жизнь во многом напоминает тюремную, с прибавкой того минуса, что эти вольные обитатели отвратительных гнезд не имеют и того минимума обеспечения, который имеют арестанты в виде арестантского пайка.

    Упомяну еще об одной квартире, в которой мне пришлось позже жить, в тот период, когда я торговала семечками и фруктами.

    Это помещение на Лиговке, в три комнаты, занимали муж с женой. Хозяйка — совершенно трезвая, пожалуй и домовитая, недурная жена — едва занималась заря, едва брезжил свет, срывалась с постели и бегом неслась на толкучку, скупая там всякую рвань, грязные юбки и пр. Из этих лохмотьев муж стряпал узорчатые одеяла, продававшиеся женой на базаре холостым рабочим по довольно дешевым ценам. Она все утро, без куска хлеба, мыкалась по Лиговке, нагруженная до головы изготовленным товаром. Неудача в купле-продаже настраивала ее очень свирепо. Весь ее гнев выливался тогда на нас довольно грубо: «У меня не дристать, не пачкать! Я люблю чистоту, не какая-нибудь, не во рву валяюсь, чтобы тут заводить всякую нечисть!»

    Понять эту придирчивость было нетрудно: хлеб ей доставался весьма нелегко!

    Муж — кроткий, тихий, даже нежный, забитый мужик, с детским выражением глаз, сгорбленный, кривоногий, целый день ерзал по полу, разбирая куски вонючей дряни, разрывая пыльные клочья хлопка. Его развлекал и сокращал серые, докучливые дни спившийся купец, жилец угла, когда-то, по словам хозяйки, очень богатый, но обобранный до ниточки своим приказчиком. Будучи пьяным, на похмельи и трезвым, купец этот всегда, без перерыва, читал работавшему хозяину, читал все, читал без устали: евангелие, старую газету, все печатное, что попадалось ему под руки. Если его постоянный слушатель отсутствовал, то он предлагал почитать древней старухе, торговке семечками, часто занемогавшей, кучеру какого-то князя, интересовавшемуся одними лошадьми. Мое вселение подвинуло купца дальше и лишило его самых примитивных удобств — спать на кровати. В узком и темном коридоре мы помещались втроем: я и торговка с маленькой девочкой. Через эту темную, сырую дыру проходили посещавшие квартиру гости и пр. Днем с полбеды, так как мы с товаром бродили весь день по городу; ночью же часто проходящие спугивали нередко наш сон.

    Густота населения в этой квартире была не менее плотная, но пьяного элемента было несравнимо меньше. А вообще, все угловые общежития мало чем отличаются друг от друга, и по рассказам лиц, работавших тогда на одном и том же революционном деле, живших тоже по углам, исключение составляли жилища извозчиков, сравнить которые безошибочно и без преувеличения можно только с выгребной ямой.

    Глава ІІІ
    На конспиративной квартире

    Однажды, отлучившись еще из первой квартиры на целый день на дачу П. Ф. Якубовича,[44] я возвратилась под вечер и сразу заметила в своем муравейнике несколько приподнятое настроение. Перебивая друг друга, женщины передавали: «Приходили, Григорьевна, к тебе господа, в услужение нанимать. Барыня такая красивая, роскошная. А барин чудной, не русский, по всему видать, говорит как-то неладно, морда некрасивая. Обещались завтра придтить». Я тоже почувствовала большую радость, что кончается тягостная и уродливая жизнь, мучительная по условиям, жизнь напряженная, с оглядкой, с боязнью обнаружиться, не попасть в тон окружающих обитателей. Главное — не было уже для нее и принудительной необходимости.

    Решаю завтра никуда не отлучаться с квартиры, но устроить, однако, так, чтобы моя встреча с «господами» произошла вне общей комнаты. Муж Манны оставался дома, и его острый глаз мог уловить какие-либо обмолвки в наших разговорах, не соответствующие моему званию и положению. Уже странным могло казаться и то, что богатые господа поднимаются на шестой этаж за прислугой сами, и бабы мне не преминули заметить: «Знать ты, Григорьевна, искусная стряпка, сами ишь пришли».

    Утром, к приближению назначенного часа, с большим чайником в руках, как бы идя за кипятком, я вышла на лестницу и стала тихо спускаться вниз. Расчет оказался верен. На третьем спуске подымался навстречу очень изысканно одетый молодой господин, каких, вероятно, эта лестница никогда и не видывала на своих ступенях. Приблизившись, он приподнял красивым жестом свою шляпу, спрашивая у меня обо мне. Переговорив быстро о времени явки к ним на квартиру и взяв у «барина» их адрес, я возвратилась радостная в комнату, спеша поделиться со своими сожительницами приятною неожиданностью: «получила-де хорошее доходное место к одиноким господам. Кроме меня у господ будет лакей, жалованье дают достаточное, работа необременительная». Многие жильцы слушали с затаенной горечью, завидуя счастью, без труда свалившемуся мне. Анна даже предлагала уступить ей, давно и тщетно искавшей именно такое место. Адель обещалась приходить раз в неделю, не чаще, дабы не раздражать барыню более частым посещением.

    Положение именинницы обязывало угостить вместе живших женщин кофе внакладку и дать обещание не шибко зазнаваться в положении прислуги богатых господ.

    На утро, не беря с собой всех вещей, как это принято у поступающих на место, и поручив присмотреть за ними Адели, я налегке отправилась по врученному адресу.

    «Господа», которых я раньше не знала, только что переехали из гостиницы в нанятую ими (на Жуковской ул., № 30) хорошую большую квартиру с полной меблировкой и всем готовым хозяйством. Дама-хозяйка хвастливо уверяла, что она в городе имеет еще несколько квартир, обитаемых по преимуществу графами да баронами. В нашей квартире тоже жили раньше генералы, неожиданно уехавшие на войну. При вечернем освещении, правда, наша квартира казалась нарядной, эффектной, но дневной свет обнаруживал все ее убожество и «поддельную краску ланит». Тут были электрические люстры, зеркала и картины, рядом с бумажными цветами и замызганными коврами, на поцарапанных стенах, просвечивались пятна на полинявших обоях.

    Равнодушие и холодность «барыни» к болтливой профессионалке по сводничеству прервали поток ее безудержного вранья о своем благородстве. Она перенесла свое благосклонное внимание на меня, давая множество советов по части угождения «гостям» и рисуя заманчивую перспективу возможности, после некоторого искуса, перейти к ней в качестве экономки. Познакомив с своим прошлым, настоящим, со связями и обширным кругом знакомств, она в конце-концов примостилась завтракать со мной. Отвращение и страх, что эта дама-нахалка станет пытаться проникнуть в нашу жизнь, заставила меня просто грубо оставить ее одну в кухне, уйти будто бы помогать моей «барыне».

    «Господа», как уже упоминалось выше, были мне совсем незнакомые люди, и тут, на нелегальной квартире, мы встретились лицом к лицу впервые, с самой определенной целью, с твердым, непреклонным желанием осуществить эту цель — убийство Плеве, — а это сразу сделало между нами отношения хорошими.

    В апреле (1904 г.) — не помню числа — квартиру на Жуковской № 30 занял под видом богатого англичанина Мак Куллох[45] с содержанкой, бывшей певицей «Буффа». «Барин», действительно, выглядел иностранцем, совсем не русским, и характеристика моих угловых людей была правильной. Это был новый человек нового поколения, яркий, с внешностью изящного джентльмена, с нерусским акцентом речи, в безукоризненном костюме, благожелательный в обращении — все эти качества резко его выделяли и делали заметной величиной во всякой среде. Наружность его не была красива: маленькие карие глаза, голова, слабо покрытая волосами, небольшие усики, выражение аристократической надменности в лице, с немного остро выступавшими вперед плечами над впалой грудью, делали его похожим на ватного дворянчика. И, однако, все эти внешние черты в значительной степени стушевывались. В нем, в глубине, было какое-то тонкое «нечто», вызывавшее большой интерес, глубокую привязанность, любовь к даровитой его природе. Он красиво рассказывал, спорил без претенциозности, умно, с какой-то особенной правдивостью высказывал свои мысли и отношения к людям, что часто рисовало его не совсем выгодно для него самого. Да, это был новый представитель молодого поколения, уже сильно и резко отошедшего от своих предшественников, восьмидесятников, все разложившего, переоценившего ценности, выпукло и резко выдвинувшего свою индивидуальность.

    Жена «Жоржа» — так звали Мак Куллоха — или, вернее, будто бы «содержанка», с первого взгляда приковывала внимание своими огромными, миндалевидными, черными, как крыло ворона, глазами.[46] От этих глаз нелегко было оторваться. Какая-то невыразимо глубокая грусть, будто веками пережитая, отражалась в них, и все лицо тонуло в этих, дымкой подернутых, больших, печальных глазах, а между бровями залегла думная морщинка…

    Глава IV
    Е. С. Сазонов («Афанасий»)

    На второй день нашего вселения на квартиру было сделано объявление о найме лакея. На самом же деле по объявлению должно было, конечно, явиться к нанявшим квартиру господам знакомое лицо. Эта публикация указывала только адрес явки. Барин дал мне пароль, точные приметы наружности того, кто придет с черного хода, чтобы занять должность лакея. Почему-то явкой он запоздал на несколько дней, а между тем, по объявлению в газете каждый день валом валил народ с предложением готовности поступить на службу. Один из них так настойчиво просил обмануть господ, сказать барину, что будто бы нанятый лакей отказался, дать возможность стать ему на место, что едва удалось от него избавиться. Прошло несколько дней ожидания, когда рано утром кто-то постучался с черного хода. За эту неделю у меня уже установились весьма добрые отношения со старшим дворником и соседками-кухарками. Думая, не дворник ли стучится, я осторожно приоткрыла кухонную дверь. В небольшой просвет скважины глянули брызжущие каким-то особенным лучистым светом глаза. Живое, радостное лицо, немного искривленный нос убедительно подтверждали, что за дверью стоял наш лакей «Афанасий»; без всякого пароля было легко его узнать.

    Сдерживая смех, он начал было что-то говорить и тут же, вероятно, заметив встречную дружескую улыбку, прыснул от душившего его смеха и перепрыгнул порог кухни. — «Наконец-то я у пристани, на своем посту, какая радость!» — говорил Афанасий.

    Афанасий был выше среднего роста, гибкий, подвижной, с быстро менявшимся выражением лица, с выразительными линиями в очертаниях рта, весь трепетавший молодой, радостной жизнью. Непосредственная, жизнерадостная натура резко выделяла его среди нового типа молодежи с шаткой, порой издерганной, опустошенной душой «голеньких». Цельность Афанасия сказывалась во всем, и в малом, и в значительном, и он входил в дело без сдерживающего раздумья, без разъедающих душевных ковыряний. — «Вот этот человек — настоящий, хороший», — говорила о нем простая девушка Адель, которой он оказывал совсем просто маленькие услуги, а, главное, был с ней ласков и внимателен.

    — «Хороший парень ваш лакей, — замечали не раз швейцар и дворник, — к каждому норовит подойти он с открытым сердцем, всем поможет».

    От его смеющихся глаз, от веселых слов и готовности оказать помощь делалось окружающим легче, радостнее; как бы весенний луч обогреет и вольет бодрость.

    Благожелательность, помощь слабому были у него не столько долгом, сколько безотчетным движением его природы. Несколько раз, завидев дворников или рабочих, поднимавшихся с тяжестью вверх, Афанасий отрывался от обеда или чтения и шел помогать несущим. Непосредственность выявлялась в каждом его жесте, в каждом движении. Афанасий верил и поступал без раздумья, по вере своей. Он не любил обыденщины, легко выходил из себя от житейских мелочей, но в крупном всегда был тверд, решителен. — «Что решу, то доведу до конца», — говорил он, и даже в самом голосе его слышалась эта непоколебимость. С упорством и самоотвержением он весь уходил в нужное большое дело, внимательно обслуживая его, обнаруживая при этом красивую отвагу борца и нежное сердце. — «Ходит храбро, ступит — под ногами свистит», — заметил однажды дворник. При спорах, довольно часто происходивших у нас на квартире, когда высказывался крайне разъедающий скептицизм, подрывавший упование и веру в общество, в интеллигенцию и многомиллионную массу, в черный народный мир, Афанасий весь загорался негодованием. Как ужаленный, вскакивал он со стула, осыпая говорившего упреками: «Вы говорите, может, и правду, да не всю, а значит и неправду. Видите низость, легкомыслие, предательство, но забываете, не хотите видеть благородства и самоотвержения. В тех же „низах“ были и есть грандиозные порывы беззаветного энтузиазма, геройства, самоотвержения. Мало ли у нас анонимных героев, великих безвестных могил? Наша история полна мучениками, полагавшими душу за други своя». Негодование и горькая обида слышались за огульное осуждение без разбора, без внимательного, вдумчивого отношения к огромнейшей стране, к великому народу, не раз выводившему свою родину на путь человечного существования, на путь настоящей правды и добра. Указывая на своих предшественников, оставивших в нем глубокий и неизгладимый след, на партию «Народной Воли», он говорил:

    — Мы воскресим героический период этих борцов, мы будем достойными сынами своих славных отцов.

    Эту любовь к народовольческому направлению, к мощной борьбе народовольцев с вооруженным во всех пунктах правительством высказывал он с особенной, чарующей нежностью, любовью искренней, горячей. Афанасий был фанатичен во всем, во что верил, что любил. У него было много своего, им самим приобретенного, самодельного, самостоятельного. Это свое было заложено у него с самого раннего детства. Родившись в крепкой семье староверов, он с юности пережил период глубокого до фанатизма религиозного настроения, исполняя все служебные церковные требы, читал псалтыри, углублялся в духовное писание, молитвы, жития.

    По-видимому религиозность им была воспринята от матери, женщины нежной, вдумчивой, бесконечно доброй, с разлитым на ее лице оттенком чего-то скорбного, страдальческого. Егор Сергеевич Сазонов («Афанасий») очень любил ее и в самые для него трагические моменты вспоминал мать: — «Какая она у меня добрая, хорошая, сколько в ней чуткости!» — говаривал он.

    Жили мы на своей аристократической квартире дружно, занятые каждый своими неотложными обязанностями. Быстро вспыхивавший Афанасий также скоро начинал терзаться, искренне сожалея и порицая свою несдержанность, открыто исправляя сделанный им «в сердцах» поступок. Раз только за все наше общее сожительство у него произошла маленькая ссора с «барыней», о чем он потом глубоко сожалел и раскаивался перед ней.

    Пыхнул гневно раз и на меня Афанасий, но эта его вспышка еще ярче осветила его красивую душу.

    Случилось это вскоре по основании нашей квартиры, до той поры, когда наше близкое знакомство друг с другом еще не вполне совершилось. Шел разговор о неудаче, затяжке дела по каким-то случайным и непредвиденным обстоятельствам. В самых отдаленных уголках громадной России напряженное ожидание конца вызывало недоуменные вопросы. Афанасий при разговоре волновался, огорчался замедлением, казалось бы, хорошо обдуманного плана действия.

    Делу, поставленному уже на рельсы, казалось, оставалось бы только катиться по намеченному пути, но все уже подготовленное внезапно, как кривая лошадь, сбивалось в сторону, останавливалось… Сноба принимались облаживать почти оконченное. Одни работники в неудаче черпали новые силы, лишний опыт; другие слабели, падали духом, теряли терпение, считая дело вообще трудным, едва ли достижимым. При обсуждении происходивших неудач, непредвиденных трагических случаев, у меня вырвалось невольно замечание, что, видно, этому делу конца не будет; по-видимому, нет соответствующего настроения, нет надлежащего желания у работников, или же самое это дело не столь важно, несущественно. Афанасий, как подброшенный шар, вскочил на ноги, сразу лицо его побагровело, а через миг сменилось странной, пугающей, мертвенной бледностью… — «Вы жестоки! Мы не хотим! Да как же это могут думать! Если общество не чувствует или рабски переносит оплеухи, унижается, то мы, партия, не можем молчать, оставаясь равнодушными зрителями этого позора страны. Это наше кровное дело, мы доведем его до конца, даже если все до одного погибнем!»…

    Наша жизнь как-то вошла сама собой в определенные рамки.

    Кухарка вставала раньше всех и шла за провизией. Квартира наша считалась весьма богатой, барин на свою содержанку не жалел денег, сообразно с этим и продукты приходилось закупать не какие-нибудь залежавшиеся, а высокой марки. В первые дни встречались затруднения во многих отделах хозяйственного обихода; незнание разных частей мяса и иных предметов вынуждало меня осторожно выжидать в лавке, прислушиваясь к заказам солидных поварих и поваров, покупавших деликатессы, и к их толкам — у кого лучше найти, дешевле, дороже и т. д. Через неделю весь курс кухарских плутен был пройден мною с успехом. Оказалось, если ежемесячный забор достигал ста рублей, лавочник платил не меньше пяти рублей ежемесячно же забиравшему провизию. Наш суточный забор часто превышал 5–10 р. Вся прислуга нашей лестницы, всегда все знавшая по части объегоривания своих господ, с завистью и с некоторой дозой уважения относилась не ко мне, конечно, а к моему доходному месту. Груня (дверь против двери нашей кухни) — горничная и кухарка двух холостых присяжных поверенных, настойчиво просила передать ей, когда надумаю уйти, такое доходное местечко.

    — Мои господа что! Шантрапа! Мяса берут всего по 11/3 ф., которым норовят кормиться два дня. Смотрят, как бы не украла у них, да чего тут украдешь-то? — жаловалась Груня. После утренних закупок из магазинов мы расходились по домам, обогащенные точнейшими сведениями про господ не одной лестницы нашего дома, но и соседних жильцов. Раз как-то в холодный день в мясной лавке обратил общее внимание раньше невиданный там субъект, наружности не весьма порядочной. С этого времени его визиты участились, но к нашему дому его интереса совсем не было заметно. Одна прислуга, жившая по линии улицы Жуковского, выразилась, указывая на незнакомца, совсем просто: — «Это сыщик. На панели, вишь, в непогоду стоять-то неудобно, ну, он и норовит переждать в лавке. Он тут за Грунькиными господами следит». Это случайное обнаружение цели сыщиковских наблюдений успокоило нас.[47] Довольно часто при возвращении с покупками домой я встречала на черной лестнице Афанасия, чистящего юбки и камзолы спящих еще господ, а в кухне кипел уже им поставленный самовар. В этот ранний час охотно к нам на кухню заглядывал старший дворник со свежими новостями, а главным образом, попить чаю или кофе, в чем, конечно, он почти никогда не ошибался. Афанасий охотно, весело подставлял ему стул и чашку кофе. Шла Японская война. Афанасий накупил множество лубочных патриотических картин, оклеив ими все кухонные стены. Старший дворник, указывая как-то на одну картину, где японца избивал казак нагайкой, заметил: «Кого они обманывают этим?» — «Но мы побьем, поколотим, беспременно одолеем!» — вдруг свирепо выпалил Афанасий. — «Оставь фигурять, кому одолевать-то?» — возразил мрачно дворник.

    С двенадцати до обеда квартира пустела, расходились по делам. Кто шел на свидание с другими работниками, кто для показной видимости уходил куда-нибудь. Часто, не дожидаясь опоздавших хозяев наших, вдвоем с Афанасием мы обедали на кухне, и в эти часы он много рассказывал о своей прошлой жизни, о студенческих годах и погибших друзьях. Не помнится, чтобы он дурно отзывался о ком-нибудь из своих товарищей. Особенно радостно вспоминал он о каком-то старом уфимском друге-наставнике (Дело идет, по всей вероятности, о В. В. Леонович[48].) и о «бабушке» (Брешковская Екатерина Константиновна[49].).

    Из-за последней у него вышла серьезная неприятность с отцом, едва не окончившаяся полным разрывом. Когда уводили арестованного Егора в тюрьму, отец, указывая на висевший портрет «бабушки», сказал: «Вот кто виноват, а вы его арестуете». Воспоминание об этом причиняло Афанасию большие страдания. Он любил пылко и страстно своих родителей: когда он начинал рассказывать о них, то весь изменялся: голос становился таким нежным, приглушенным, без резких нот, музыкальным; глаза подергивались задумчивою грустью; все лицо трепетало и чуть-чуть мягко улыбалось. — «А мама моя добрая, добрая и кроткая». И снова, уже перейдя на другой предмет разговора, он вновь возвращался к матери (Эти чувства ярко выражены в его письмах к матери из Акатуйской тюрьмы, изданных отдельной книжкой Издательством Политкаторжан[50].).

    Все, казалось, в нем было полно большой и горячей привязанности к ней. Для него тогда порвалась уже почти окончательно нить, связывавшая его с ними, и вновь обнять их никакой надежды не было больше. Раньше, будучи в Питере, исполняя роль извозчика, он иногда стаивал у Знаменской гостиницы. — «Раз у подъезда жду седока, — рассказывал Афанасий, — вдруг вижу из парадной выходит… мой отец… Удар кнута, и я мчался в другую сторону, сам не зная куда. Не думаю, чтобы отец узнал меня».

    Проводив в театр господ, вечером Афанасий шел к швейцару на разведки с бутылкой пива и уворованными якобы барскими папиросами. Швейцар наш был до фанатичности набожен. Все стены конуры его под лестницей сплошь украшались образами, образочками, крестами, святыми картинами, перед ликами которых лился разноцветный лампадный свет. И говорил швейцар много на религиозные темы, что, однако, нисколько не мешало ему иметь двух жен: одну для города, другую для деревни, с изрядным количеством детворы от каждой; а деревенская, как это полагалось в большинстве случаев, предоставлялась им, при том, своей собственной участи. Из этих экскурсий Афанасий возвращался переполненный «всякие скверны». Он отплевывался и с отвращением мотал головой, отказываясь передавать отзывы и суждения швейцара купно с дворником о жильцах дома. «Собственно, порядочные господа во всем доме, можно сказать, одни твои господа, остальное все сволочь, шулера и шантрапа», — говорили они, не обнаруживая при этом ни малейшего намека на какую-либо подозрительность. После обеда в праздничные дни мы, прислуга, вместе выходили за ворота постоять зеваками. Даже мой возраст не удерживал швейцара или дворника от похабного разговора, что заставляло подальше отходить от их компании, ссылаясь на свои годы и греховность слушать такие скверные речи.

    — Никогда, — говорил Афанасий, — я не слыхивал столько похабства, как за время общения с набожным швейцаром.[51]

    Глава V
    И. Пл. Каляев («Поэт»)

    В первые же дни по организации квартиры, «барыня» предложила сходить повидаться с одним из нашей группы, с Иваном Платоновичем Каляевым, известным среди всех работников под кличкой «Поэт». Решительно все относились к нему с самым дружеским расположением и неподдельной, искренней любовью.

    Мы шли с Дорой Бриллиант по Владимирской улице в направлении Технологического института. — «Вот поэт, — указывая глазами вперед, сказала барыня, — посмотрите на него всего».

    К нам навстречу двигалась фигура торговца-папиросника, с лотком на ремне через плечо. Заметно было, что тяжесть товара сильно давила ему плечи, он несколько горбился, медленно подаваясь к нам. Большой белый фартук закрывал его грудь и опоясывал пиджак, прикрывая, таким образом, его рваную одежду. Вытертый картузишко и стоптанные сапоги дополняли его костюм, как у всех мелких уличных разносных торговцев. Даже набившие руку филеры не могли бы его признать за переодетого интеллигента. И, однако, его молодое, задумчивое, как бы дымкой подернутое, лицо немного разнило «поэта» от заурядного папиросника. Заметив наше приближение и видимое намерение остановиться, он весь выпрямился и засветился такой детски чистой лаской, лучистые серые большие глаза загорелись радостным и приветливым огнем. Но кругом сновали люди. Иван Платонович быстро овладел своим настроением, приняв повадку профессионала-торговца. Послышались приглашения купить самые лучшие папиросы, кошельки и пр., с этими возгласами он приблизился к нам, развернув весь свой красиво уложенный товар. Торгуясь и рекомендуя купить один предмет за другим, он тут же в промежутках сообщал нужные для других работников результаты наблюдений, тщательно им проверенных, или точно замеченных отклонений от раньше виденных.

    С этих пор наши встречи в И. П. происходили в большинстве случаев в обстановке сейчас описанной, где-нибудь на улице; но в праздники он решался на свидание в каком-нибудь плохоньком, третьеклассном трактире. Там мы садились в самый укромный, в самый отдаленный уголок, пили чай вприкуску, медленно, с отдыхом. Когда же приходили другие работники, место в трактире занимали более фешенебельное, как настоящие мещане-торговцы. Шумно и весело велись рассказы самого фантастического характера. Народ был все молодой, жизнерадостный, красивый отвагой и беззаветными жертвенными порывами. Иван Платонович тогда в своей компании больше всех острил и смеялся раскатисто, заразительно. У всех у них была одинаковая приблизительно жизнь в углах, одна работа и одинаковый конец. Иван Платонович всегда вносил в общее настроение значительную дозу бодрости, увлекающей красоты подвига.

    Однажды, опять мы «поэта» встретили около Исаакиевского собора, на людной и чистой от «шантрапы» улице. Лоток его на этот paз был уже заполнен фруктами. Красивыми ромбами были разложены персики, горевшие издали ярко-красным цветом. Приблизившись близко, он громко выразил радость встречи непредвиденной, такой для него радостной, и как бы желая подкрепить им сказанное, он пригоршнями начал сыпать нам фрукты, сообщая свою полную победу в изысканиях, свою уверенность близкого конца напряженной и трудной для всех жизни. Между тем, городовой уже заприметил остановившегося торговца не в указанном месте и быстро направился с окриком: «пошел, пошел». — «Поэт, — предупредила Дора, — на вас устремился блюститель закона, берегитесь».

    — «Э, чёрт дери!» — ругнулся поэт, быстро исчезая за поворотом улицы со своими прекрасными товарами.

    Глава VI
    Е. Ф. Азеф

    Так жили мы до приезда Азефа. В конце мая, но может и позже, помнится, «барин», возвратясь однажды со свидания с наблюдателями, предупредил, чтобы мы укараулили завтра момент прихода к нам Азефа, дабы он проскользнул, никем не замеченный. Роли поделились естественно. Афанасий на «стрему» спустился к швейцару — отвлекать внимание, а черный ход, само собою, стерегся кухаркой.

    Наружность Азефа была так необычайна, до такой степени индивидуальна, что раз, всего один только раз встретившись с ним, лицо его, как бы оно потом ни изменялось, не могло уже забыться во всю жизнь, запечатлеваясь властно, навсегда, и нельзя было смешать его с кем-нибудь другим, ошибиться.

    Высокого роста, толстая, широкая фигура его опиралась, несоразмерно с туловищем, на тонкие ноги. Длинные руки женской формы, вялые, мягкие, вызывали при прикосновении неприятное ощущение чего-то склизкого, холодного, точно прикоснулся к холодной лягушке или слизняку. Глаза у него были карие, всегда бегающие, всегда как бы что-то высматривающие, но в них искрилось много ума и какой-то лукавой сметки. В особенности характерен был рот с эфиопскими толстыми губами, которые часто складывались трубочкой и вытягивались вперед, выражая презрительное недовольство и неприязнь; какое-то странное и не поддающееся объяснению сочетание было в этом типе: соединение добра и зла, нежной ласки, внимания и поразительной жестокости, соединение заботливой дружбы и предательства. В Вильне и Варшаве, вспоминается, как он не пропускал мимо себя ни одного маленького еврейского малыша, продававшего три коробочки спичек, несколько штук иголок и крошечный мешочек сахарного песку. Это трогало и подкупало, это как бы говорило, что при самых серьезных делах, разговорах, Азеф помнил свои обязанности к человеку, обязанности к нуждающемуся.

    В виду заметности наружности, никто не должен был видеть его приход в нашу квартирку, а визит Азефа носил чересчур деловой характер.

    Наше положение обязывало с возможно большей заботливостью предохранить от провала квартиру, хотя первоначальная цель устройства барской квартиры значительно изменилась. Кроме безопасности для всей группы Б. О., являвшейся скрепой и рулевым для всех работников в деле — так мы понимали в частности ее роль — еще предполагались две существенные функции квартиры: покупка и держание при квартире автомобиля, с которого, быть может, в конечном счете придется с большей вероятностью делать нападение на министра Плеве, и, в ней же, при полной ее чистоте, нашему технику «Павлу» (М. Швейцеру) было бы лучше всего накануне покушения зарядить бомбы. Предполагавшаяся покупка автомобиля не состоялась, пожалуй, по причине начавших выясняться обстоятельств, что покончить дело удастся при помощи одних метательных ручных бомб. Все возникшие во время хода работ вопросы должны были решиться совместно с Азефом теперь, для чего он должен был бстаться на некоторое время у нас.

    Азеф нашел нашу квартиру недурной, удобной в конспиративном отношении, строй нашей жизни им был одобрен, но за невыполнение первоначальных предначертаний касательно автомобиля он жестоко разнес «барина». Несмотря на твердую позицию, занятую жильцами квартиры, он упорно отстаивал необходимость автомобиля. Споры велись по этому предмету с одинаковым упорством и горячностью с обеих сторон. Азеф горячился, негодовал, был груб, выражался чересчур категорично и авторитетно, упрекая «барина» в самовольстве: — «Вы не имели права отступать от выработанного плана!.. Как вы смели это сделать?»…

    Такие выражения весьма коробили присутствующих, но возражать было нелегко: ведь, каждый отлично понимал, что крупное, большой важности дело требовало при тогдашних условиях строгой дисциплины, подчинения раз выработанному сообща плану действия. После долгих прений и обсуждений Азеф уступил, положась на мнение работавших все это время. По окончании деловых объяснений, Азеф становился простым, сердечным, обнимал «барина», боролся с Афанасием, дурил с ним. К последнему, казалось, у Азефа было какое-то особливое трогательно-нежное отношение. Он больше чем любил Афанасия — он ежился, заискивал перед ним, становясь до некоторой степени в положение побитой собачонки. Велико, говорят, влияние честности в большом характере. Жил Азеф у нас больше недели, ни разу не выходя из дому. Спал он в одной комнате с Афанасием на полу. Еще один раз за то время, пока он у нас оставался, у него произошла жестокая баталия с Жоржем.

    В один из дней поездки Плеве в Царское Село барин тоже решил туда отправиться для наблюдения за ним. В тот же день там происходили скачки, облегчавшие эту поездку. Вернувшись из Царского Села, он рассказал о любопытной встрече на вокзале в ожидании поезда с какой-то барыней, ехавшей тоже в Царское Село, якобы на скачки. Болтая о том и о сем, она свела разговор на министра Плеве. Весь город, по ее словам, занят событием в Центральной гостинице, его связывают с готовившимся покушением на Плеве. — «Разве он не слыхал?» — Ее это удивляет, тем более для иностранца — «каков вы есть, думаю я, это невероятно», — говорила она. Она живет на Морской — там-то… «Иностранец» в свою очередь рекомендуется ей и сообщает свой адрес.

    Выслушав этот рассказ, Азеф взбесился. Со стороны «барина» это непростительная легкомысленность и неосторожность. До очевидности ясно — дама эта шпионка, квартиру нашу надо считать проваленной. — «Немедленно приступить к ее ликвидации, — сердито повторял Азеф, — иначе все дело погибнет, а данный ею свой адрес наверное фиктивный». Всех жителей квартиры эта оказия очень смутила, хотя и чувствовалось какое-то тут преувеличение со стороны Азефа.

    На другой день наш «барин»-иностранец отправился на Морскую проверить, действительно ли там живет его случайная знакомка и по обстановке квартиры определить ее профессию. Вернулся он из своей экскурсии радостный и спокойный. Со смехом передавал подробности своего визита к барыне, жившей на Морской, обстановку жилища, наружность кавалеров, ожидавших в передней своей очереди приема. Все сомнения рассеялись. Она была «одна из многих». Тем не менее, Азеф остался непоколебим относительно упразднения нашей квартиры. Ему стали казаться недостаточными наши наблюдения, разрозненными собранные факты о Плеве. Необходимо стать всем в простое положение, усилить слежку, не найдется ли лучший случай, более простой, с меньшими жертвами. В подтверждение нашей неполной осведомленности, он сообщил о Плеве такой факт: — «Я слышал, что Плеве ходит каждый день по Морской, пешком, один, к своей любовнице. Конечно, эти визиты обставлены весьма таинственно. Раньше он посещал другую даму, уверенный в незнании ею его особы. Но вот после назначения его министром внутренних дел, когда он уходил после одного из визитов от первой содержанки, она ему заметила: — Теперь вы могли бы быть немного щедрее».

    — Почему? — вспыхнув весь, спросил ее Плеве.

    — Вы уже сейчас большая особа, министр…

    Плеве прекратил свои посещения к ней. Как стал известен Азефу такой случай? Он бывает у значительных содержанок, когда приходится туго, когда необходимо следы замести, он ловкий.

    Глава VII
    Ликвидация конспиративной квартиры. — На улице

    Азеф уехал, посоветовав нам скорее ликвидировать квартиру. Началось ее упразднение. Афанасий поехал искать себе новый паспорт, решившись опять стать извозчиком. «Барин», якобы по делам коммерческо-агентурным, отметился в Ростов. Кухарка тоже ушла за город и провела там несколько дней. Оставалась на квартире одна Дора, взяв себе прислугу с рынка. Возвратившись в город, я нашла себе угол на Лиговке, в квартире, о которой упоминала раньше, и занялась торговлей семечками — положение, дававшее возможность проникать всюду, без боязни обратить внимание филеров. Со мной в углу жила еще торговка, от которой много пришлось позаимствовать приемов по части искусства торговать. Желая оформить свое положение, я обратилась к старшему дворнику за указанием, где взять разрешение на право уличной торговли, и сколько это право будет стоить. — «А на какого лешего тебе тратиться?» — резонировал толстый, красный, как бурак, старший дворник. — «Торгуй себе без бляхи, никто не тронет, для тебя три рубля капитал. Тут все безблящные на нашем дворе».

    На другой день, приобретя корзинку и семечки, мы с жилицей рано утром отправились промышлять. Моему вниманию сугубо рекомендовалось наблюдение: во-первых, пути по Каменноостровскому пр. вплоть до Карповки и дальше, — местности расположения летней резиденции Плеве, во-вторых. Балтийский вокзал и путь к нему в те часы, когда эта часть не обслуживалась другими. День наш начинался рано и кончался с заходом солнца. К вечеру брели без ощущения ног, с одним желанием бухнуться и уснуть. Обедали на скамеечке, в парке или дешевой чайной. В ней за пять копеек была возможность получить чашку щей или супу, конечно, самого прискорбного вкуса. Кое-кто примешивал туда на 1 коп. сметаны, но все без исключения в свою миску выливали из судка уксус, горчицу и перец. Были трактиры, в которых кулинария разнообразилась молочными супами и котлетами, но, праведное небо! что это были за блюда, какой прихотливый вкус они имели! Впоследствии предмет торговли пришлось переменить, сезон требовал этого. Корзина наполнялась фруктами, торговля пошла ходче, зато тяжесть значительно прибавилась. За фруктами чуть свет, когда их привозили со станции жел. дор., ходили на Щукин двор. Туда же, значительно раньше, приходил «поэт» тоже за фруктами. Он покупал целыми ящиками, долго и упорно торгуясь с пафосом и пылкой жестикуляцией, выжимая копейки у оптовщика. Казалось, сознание хорошо разыгранной роли мелкого торговца доставляло ему большое удовольствие. Он откладывал мне фрукты, передавал в то же время свои новые наблюдения проездов Плеве, увлекаясь, забывая о всем окружающем, радуясь удаче, браня неуспех, волнуясь без резких слов. Потом мы расходились в разные стороны. За эти дни — недели, до возвращения еще Афанасия, два раза пришлось иметь возможность встретить фон-Плеве. Трудно было не узнать этого бюрократа, только слепой не заметил бы той помпы, которая сопровождала его проезд. Весь его путь, как по волшебству, принимал какой-то театральный вид. От низшего полицейского чина до полицейского высшего ранга, умноженных во много раз, все в блестящих новеньких мундирах, все вытягивались в струнку, одергивая мундиры, поправляя шашки, точно готовясь к осмотру, охорашиваясь, а главное и самое приметное, все они поворачивали, как по команде, головы в ту сторону, откуда должен был ехать Плеве. Между этими вертящимися чинами полиции, в недалеком расстоянии друг от друга, ходили изящные джентльмены с тросточками и с небрежным, независимым видом, — филеры. Живая изгородь вырастала по обеим сторонам тротуаров, внезапно, живой стеной, обеспечивая путь. В первый раз встреча случилась у Балтийского вокзала. Торговка семечками могла идти тихо, по временам останавливаться, поддаваясь невольно общему настроению, поворачивать голову туда, назад, куда все смотрели. Через пять-десять минут ясно послышался грохот шумно мчащейся кареты. Позади нее, шагах в пяти, на чудном рысаке сидел сыщик еврейской наружности. Сейчас же за мостом, при повороте к Варшавскому вокзалу, карета пролетела так близко мимо меня, что чуть не задела колесами. В окне, подавшись немного вперед, виднелось характерное лицо Плеве. Ошибиться было трудно. Подойдя несколько ближе к каналу, я села, наблюдая копошащихся и шмыгающих филеров, принимавших теперь позы солдат после маневров. Эта встреча и возможность уцелеть среди целой рати шпионов укрепляли и обнадеживали наше решение уличного нападения. Одно войско, революционное, менее многочисленное, станет выбивать более превосходящее по количеству — царское. Возвратившийся Афанасий, одновременно наблюдавший за проездом Плеве в другом пункте и встретивший ту же карету, в свою очередь, без колебания поддерживал уличное выступление. Вполне понятно, что другие встречи и пути изыскивались теперь неохотно. Наблюдение считалось как бы оконченным. Один «поэт» продолжал бродить с лотком в разных направлениях, все думая, авось подвернется случай, более подходящий. Намерения его были ясны: с меньшими жертвами покончить начатое дело. Для его нежной души слишком болезненно было сознание неизбежности гибели не одного его, а и других товарищей.

    Глава VIII
    Дора Владимировна Бриллиант

    В свободные праздничные дни мы навещали «барыню», оставшуюся одинокой на Жуковской квартире. Ей требовалось разыгрывать роль покинутой «другом» и носить на лице следы глубокой печали при посещениях хозяйки. Эта сводница утешала «барыню» тем, что «барин», хотя она его и не знает, не так уж обворожителен и красив, чтобы стоило о нем убиваться и долго думать. Если «барыня» пожелает, то она, хозяйка стольких богатых квартир, бескорыстно сейчас же найдет ей друга позначительнее и поважнее. «Барыня» в самом деле сильно страдала, конечно, не от потери друга, а от вырешенной ненужности квартиры, где она бесцельно продолжала жить. Ее пугала перспектива остаться надолго без всякой работы. Она стремилась отдать свою жизнь в серьезном и значительном деле, с сознанием, что она не напрасно прожита. К повседневному, тихому существованию она не чувствовала себя способной; для другой работы, например, пропаганды, у нее не было склонности; заниматься техникой — казалось, не хватит сил. Начать учиться теперь, когда сердце переполнено ужасами жизни, а душа полна страданий за загубленных братьев, друзей… Глаза у «барыни» большие, огромные, как бы отражали всю переживаемую ею скорбь; они как бы смотрели на то, что позади жизни. В них светилась грусть глубокая, приковывающая к себе даже посторонних. Однажды мы с ней шли по Забалканскому проспекту. Два студента несколько раз обгоняли и останавливались впереди, рассматривая Дору. На замечание о неприличии их поведения, один ответил: «Ничего ни позорного, ни бесчестного нет в том, что мы останавливаемся перед красотой». Она не была солидно образованной, но природный большой ум, способность ориентироваться в различных положениях делали ее очень ценным работником, приятным другом и верным товарищем, неспособный оплошать или малодушно уклониться. — «Почему, — с горечью спрашивала она часто, — не хотят пустить меня на выход? У меня хватит мужества не скомпрометировать партию. У меня достаточно гордости, чтобы вот так сложить руки, не дрогнуть, не показать врагу самую крошечную слабость, ничтожную робость». И она крепко сжимала ладонь в ладонь руки на коленях и казалась олицетворением спокойной гордости. Физически она была слабая, хрупкая, как растение без солнца, которому одно дыханье утренника несет смерть. Тюрьма для Доры была удушливым газом, который не щадит ничьей жизни; в ней она покончила свою полную горечи и печали жизнь. Сидела она сначала в Петропавловской крепости — этой темной, глубокой могиле, мрачной дыре, поглотившей столько молодых сил. В то время там многие в одну ночь лишались рассудка. Одна девушка, после двухмесячного заключения в этой проклятой волчьей яме, с трепетом души рассказывала мне про свою безумную соседку (Дору). Ночью у Доры внезапно потухло электричество — оно должно гореть целую ночь; неслышно, в одно мгновение что-то звякнуло, дверь с шумом распахнулась. С зажженной свечой ворвались к одинокой заключенной какие-то неясные, дикие фигуры. В первый момент появление света частности ускользали из поля зрения, лишь надвигалась какая-то темная чудовищная масса. Неописуемый ужас охватил все существо, и нечеловеческий крик пронесся в угрюмых стенах Петропавловки. С этой ночи соседка не переставала оглашать отчаянными криками крепостные своды, пока не увезли ее в больницу (в 1906 г.).

    Дора Владимировна Бриллиант родилась весною 1880 г. в городе Херсоне, в зажиточной купеческой еврейской, очень ортодоксальной семье. В Херсонской гимназии окончила 4 класса. Сильное стремление к образованию, не могшее найти удовлетворение, сказывалось с ранней юности. Мешала этой склонности ортодоксальность семьи; по этой же причине курс наук ее продолжался всего 4 года. В 1898 году, после тяжело перенесенной смерти матери, она с большой настойчивостью и усилием воли добилась права продолжать образование. В 1898–1900 гг. она училась акушерству при Юрьевском университете. Часть 1900 года провела в провинции, где подготовлялась к аттестату семи классов гимназии.

    В конце 1900 г. переехала в Киев, продолжая заниматься в период студенческих волнений, особенно сильных в Киеве. Первые встречи, первые соприкосновения с не революционными в собственном смысле, а с прогрессивными студенческими кружками. Участвовала в большой студенческой демонстрации в Киеве, была арестована, просидела недолго в Лукьяновской тюрьме, была выслана в провинцию под надзор.

    Она местом ссылки избрала Кишинев, но через несколько дней изменила его на Екатеринодар, в котором оставалась недолго, полтора-два месяца, затем переехала в Полтаву. В Полтаве сильное и исключительное влияние П. Ф. Николаева[52] (б. каракозовца) и наезжавших в Полтаву «бабушки», Гр. Андр. Гершуни. Эти знакомства окончательно укрепляют ее в эсеровских убеждениях, создают несокрушимую до смерти преданность им и определяют характер всей последующей ее революционной деятельности. В Полтаве Дора принимает очень деятельное участие в местном комитете партии, где архивы и вся техника лежат на ней. Ею же отпечатана была оригинальная прокламация Боевой Организации по поводу убийства Богдановича.[53] Ею же выполнялась и вся техническая часть издания «Крестьянской Газеты».

    Весною 1902 г., после Толстовской демонстрации в Полтаве в городском театре, Дора Вл. была арестована вместе с другими поднадзорными, проживавшими в то время в г. Полтаве, и просидела в арестантских ротах несколько дней.

    Осенью 1903 года оканчивается срок надзора, и Дора Вл. перебирается в Киев, продолжая там в местном комитете работу до весны 1904 г., когда она вступает в ряды членов Боевой Организации, и, таким образом, исполняется ее во все время мирной работы заветная мечта.

    Дальнейшая ее судьба следующая:

    После дела Плеве — поездка за границу (август 1904 г. по январь 1905 г.). Затем она в Москве работает техником в деле убийства вел. кн. Сергея.[54] Вторая поездка за границу (сентябрь — октябрь 1905 г.). К первому декабря 1905 г. она возвращается в Петербург, и через несколько дней по приезде ее арестовывают. Крепость, голодовка, болезнь и полное истощение. Ее переводят в Литовский замок, в котором она окончательно заболевает до такой степени, что не имеет сил не только встать с койки, но даже и повернуться, собственными силами. В это время ей разрешается свидание в камере е приехавшей сестрой. Затем Д. В. переводят в больницу Николая чудотворца, где она умирает 27 октября 1906 г. Тело было вскрыто. Похоронена она на Преображенском кладбище. Обвинялась она по 101, 102 и 2 ч. 126 ст.

    Дора Владимировна, как стало потом известно, в Петропавловской крепости сошла с ума. Эта гордая девушка умоляла в безумии своих врагов дать ей яду для прекращения жгучих страданий.

    Впрочем, все это произошло впоследствии. Раньше было сказано, что по расформировании квартиры на Жуковской, там оставалась одна Дора, маячившая одиноко в больших комнатах. Навещать ее без риска была возможность для одной только старой кухарки, приходы которой к тоскующей, брошенной «барыне» не казались ничуть подозрительными. Однажды, в на редкость прекрасную погоду, я заглянула к Доре и, найдя ее грустно-молчаливой, предложила поехать куда-нибудь так, без цели, просто проветриться. Был какой-то праздник. Извозчику было предоставлено самому избрцть маршрут. На углу Б. Морской и Невского образовался невероятный водоворот от скопления пешеходов, карет, извозчиков. Над всем этим гомонящим, ругающимся извозчичьим криком слышались бешеные ругательства городовых и приставов. Затертые этой живой лавиной в центре, мы и не пытались, и не могли двигаться вперед. В этом ожидательном положении наше внимание привлекла к себе одна карета, медленно хотя, но все же пробивавшая себе дорогу. Наши головы как-то сразу повернулись в сторону кареты. Совсем близко мимо нас, бок о бок двигалась та хорошо знакомая карета, с тем же кучером с крестами на груди, окладистой бородой. У обеих нас в тот же миг вырвалось одно восклицание: «Плеве». Из окна кареты, точь-в-точь как раньше, вперялись в толпу колючие суровые глаза, с напряженным выражением ожидания чего-то внезапного, непредвиденного. Этот тяжелый свинцовый взгляд быстро скользил по толпе сидящих в экипажах. Непродолжительное время наш извозчик держался за ним, а мы, в простоте сердечной, рассчитывали проводить Плеве до его конечного пути, быть может, узнать место, им посещаемое. Разумеется, расчеты эти оказались никчемными. Карета катила с быстротой экспресса и через несколько минут утонула вдали. Такую случайную встречу можно было принять за аберрацию, за обман зрения, так необычайна, проста, близка она была. — «Вот удивительный, редкостный случай, — досадливо заметила Дора, — мы одни могли бы с ним покончить». В эту прогулку Дора много вспоминала и рассказывала про Покотилова,[55] с которым ее связывала давнишняя дружба, полная взаимности, искренней доверчивости, не носившей случайного характера. В этой дружбе, в их отношениях было много трогательного и высоко привлекательного. Они много работали вместе, жили и обменивались своими настроениями, своими едва родившимися мыслями, составляли как бы одну душу. Когда он болел и лежал в лазарете, страдая мучительно от упорной экземы, Дора всегда была около него, не оставляя одного, заботливо ухаживая, поддерживая бодрость, разгоняя мрачное настроение, удерживая от рокового шага.

    И Покотилов платил ей трогательной братской привязанностью, бескорыстной заботой.

    Простота Покотилова в отношениях к людям, сердечность были присущи ему так же, как прядение шелковичному червю. Рабочие, безработные, выпущенные на волю из тюрьмы, просто нуждающиеся обращались к нему не то что за помощью или с просьбой, а просто брали у него, как в кассе, и, когда уже не было в Полтаве Покотилова, они справедливо говорили: «Эх, нашей кассы не стало».

    Лично мне не довелось встретить этого скромного, в высокой степени привлекательного работника нашей организации, но горячая и трогательная привязанность, овеянная чистой, нежной любовью Афанасия и Доры, печаль других товарищей, долго спустя после его трагического конца, создают прекрасный образ человека-друга в самом неприкрашенном, истинном смысле этого слова. Происходя из богатой семьи, он сам жил более, чем скромно, порой и вовсе бедно, голодно, держа всегда кассу открытой для нуждающихся.

    Глава IX
    15 июля и после него

    В начале июля окончательно решили кончить работу слежки и выступить с нападением. «Барин» привез нам, после состоявшегося совещания в Москве, распоряжение: нам с Дорой уезжать вон из города, непосредственным же участникам выбыть на день-два — кому куда, но чтобы утром 8-го вернуться обратно. Пятого или шестого июля утром я зашла на Жуковскую квартиру попрощаться с Дорой. Глаза ее сугубо заволоклись печальной дымкой и ушли глубоко в себя. Она казалась подавленной большим, неисходным горем.

    Укладывая свои вещи, она упавшим голосом промолвила: — «Жестоко решили там, устранив меня от участия и высылая в самый опасный момент отсюда». Она делала догадки и предположения, что против ее участия был, наверное, один «барин» (Жорж). Это была правда, но не вся, что и побудило меня передать ей мнение Афанасия, касавшееся участия женщин, дабы смягчить тем ее неприязнь к «барину».

    Задолго еще до окончания обследования путей выезда Плеве, за обедом, перебирая различные способы борьбы с наименьшими жертвами, я высказала уверенность о возможности женского участия и даже неизбежности его, Афанасий очень решительно, весь пламенея, проговорил:

    — «Мы, участники, почли бы за позор пускать женщин, когда в работе есть мужчины».

    «Поэт», остававшийся на своем посту торговца вразнос, 6-го должен был ликвидировать свое дело и вечером выехать в Псков, а 8-го утром вернуться обратно и занять назначенную ему позицию.

    Помнится, Афанасий передал мне просьбу, не помню чью, — «барина» или самого «поэта», поехать с ним вместе и, пробыв в Пскове до вечера, проводить «поэта» обратно. Предстояла необходимость торопиться на свою квартиру на Лиговке и развести турусы на колесах со своей хозяйкой, дабы не бросился в глаза мой спешный, беспричинный отъезд. Притом же оставался кое-какой товар: немного земляники, семечки, абрикосы. В глазах угловиков, дорожащих каждым грошем, это составляло целое богатство, и бросить его — значило породить толки не только среди квартирантов, но и целого двора. Перепродав свое имущество такой же уличной торговке, я предупредила хозяйку с радостным видом: «Сегодня на улице неожиданно встретила лакея своих бывших господ, вернулись из-за границы. Наказывали отыскать меня и привезти в имение к ним. Вот лакей и заедет вечером за мной». Мои сожители по углам и соседи все радовались моему благополучию, нежданно свалившемуся, поздравляли, точно я выиграла по меньшей мере сто тысяч.

    Среди огромной толпы народа, в вокзале III класса виднелась задумчиво ходившая фигура «поэта». По внешности он ничем не отличался от мелкого торговца или приказчика неважного магазина. Одежда не отличалась ни новизной, ни опрятностью: сильно потертый «спинджак», рваный, сплющенный картуз и высокие сапоги. Немного впалые щеки, большие серые глаза, с тихим, задумчивым выражением, и какое-то разлитое во всех чертах поэтическое самоуглубление, по которому нетрудно было угадать с первого же взгляда человека тонкой и хрупкой организации, существо «не от мира сего», пожалуй, немного странное.

    Он радостно встретил меня, засуетился со своим узелком, не зная, как и куда его приспособить. В небольшом свертке находился весь оставшийся от торговли товар в виде папирос, спичек и проч. Устроившись на месте, «поэт» со смехом рассказал о своих мытарствах по части ликвидации товара. Он едва не угодил в охранку, заподозренный на толкучке в сбыте воровских вещей. По счастью, привез его свой извозчик, ручательство которого рассеяло подозрение толпы. Ночью «поэт» несколько раз подходил ко мне озабоченный, справлялся, удобно ли, принес свое замызганное одеяло, составлявшее все его богатство.

    Рано утром мы приехали в Псков, которого никто из нас ни разу не видал раньше. Город походил на большой грязный сарай, наполненный рухлядью, навозом и всякой живностью. Редкие встречные вяло, нехотя плелись, как будто бесцельно и бездельно. Избегая возбудить провинциальное любопытство, мы, купив хлеба и земляники на базаре, ушли далеко за город и там на лугу отдыхали довольно долго. «Поэт» тщательно обдумывал, в каком виде наилучше нести бомбу завтра, чтобы ловчее бросить ее и чтобы внешняя обвертка как-нибудь не помешала взрыву. Купленная стеклянная банка не казалась ему вполне подходящей формой. Теперь уже не помнится, на чем остановился «поэт», кажется, он решил просто завернуть ее в виде узелка в бельевые тряпки.

    Завтра, 8-го, «поэту» приходилось первому идти на приступ и, как ни стремился он бежать от мыслей об этом «завтра», но настроение удержать было нелегко, оно сказывалось в словах, жестах. Глаза, эти милые, большие, кроткие глаза «поэта», особенно вдумчиво, сосредоточенно задерживались подолгу на предметах, не замечая их, будто скользя по ним. Он заглядывал назад на пройденную жизнь, восторженно и с трогательной нежностью говорил о близких ему лицах, с которыми судьба крепко и навсегда связала его недолгую жизнь. Чувства глубочайшего восторга и благодарности, восхищения «поэт» питал к Савинкову, пробудившему в нем мысль и красоту подвига жизни.

    Завтра он пойдет на верную смерть, но она не пугает, не страшит того, кто сознательно, без колебания, радостно отдает душу за страждущих и униженных.

    — Наше место недолго останется пустым, наша смерть — почки грядущих цветов.

    И не слышалось в его голосе ни малейшей натяжки, никакой надуманности. — «В последние минуты мои мысли будут принадлежать „бабушке“, беспредельно мною любимой, уважаемой». Часа за три перед тем, как идти на вокзал, мы зашли в чайную, близ станции. В ней не было ни одного посетителя. Попросив письменные принадлежности и заказав порцию чая, «поэт» долго и много писал матери в этом последнем своем прощальном письме. Через его душу, казалось, стремительно неслись разнообразные настроения, вызывавшие то детскую улыбку ребенка при виде матери, то вдруг задумчивую грусть, разливавшуюся по его бледному лицу. Он весь ушел в эти воскресавшие в памяти образы дорогих, самых близких.

    «Поэт» сам рисовал образ своей матери, как вечной труженицы, всю свою долгую жизнь работавшей (отец рано умер), чтобы вырастить детей, поставить их на ноги. Ей обязан он был своей любовью к прекрасному, и той мечтательностью, о которой он говорит:

    Мечтательный ум мне природа дала,
    Отвагу и пыл к порыванью.
    А ненависть в сердце так жизнь разожгла
    И чуткость внушила к страданью…

    В терроре он остался тем же нежным, задумчивым, с теми же грезами романтика и символиста, с чуткой детской, без соринки, душой.

    Близился вечер, «поэт» прервал письмо, чтобы идти на вокзал, и там все время, посреди толкучки, он был задумчив, молчалив, бессильный оторваться от охвативших его воспоминаний далеких детских лет, носившихся перед его глазами. Иногда, ничего не замечая около себя, он останавливался перед кем-нибудь, глухой ко всему окружающему.

    В самый последний момент отхода поезда, увозившего «поэта» в Питер, он подал мне письмо с просьбой задержать пока или бросить в огонь, смотря по последствиям; потом снял с шеи крест, вынул евангелие и передал со словами: «Возьмите, это спутники моих тяжких холуйских дней». Еще минута, и через окно вагона показалось вдохновленное лицо человека, как бы отрешенного от всего житейского, преходящего.[56]

    Глава Х
    В Вильно и Варшаве

    Час спустя я ехала в Вильно, где на другой день предстояла условленная встреча с Азефом. В Вильно должна была получиться телеграмма при удаче оконченного дела, или приезд самого Жоржа с неблагоприятными вестями. На утро, выйдя пораньше из гостиницы, я пошла прежде всего отыскать сад, назначенный для встречи с Азефом, и побродить по незнакомому городу. Старый город, с кривыми, узкими улицами, до такой степени узкими, что шедшие по разным сторонам улицы могли бы пожать руки друг другу. В такой узкой, темной щели дома походили на осиные гнезда, с такими же маленькими, как в улье, ячейками, открытыми прямо на улицу, и давали возможность видеть густоту населения каждого гнезда и все, что там совершалось.

    Трудно передать впечатление от этого кишащего, копошащегося муравейника. Такую ужасающую нищету, убожество, грязь в таком объеме редко можно было видеть. Отец, еврей, бил молотком по дребезжащему листу жести, среди косматой кучи детей. Здесь же распатланная мать на таганце поджаривала детям «фриштек». Трезвон и запах из каждой конуры наполняли всю узкую улицу. Впрочем, как говорил один остроумный еврей, в каждой семье были свои ценности: перина, сальный лапсердак и талес. Чтобы хорошо согреться, обитатели этих улиц как бы жались ближе друг к другу спинами и таким образом защищали себя от холода.

    Возвратившись от этой кошмарной действительности в сад, я скоро заметила идущего мне навстречу Азефа. Он казался сильно взволнованным, его глаза бегали еще больше…

    — «Условленной телеграммы нет, — сказал он хмуро, опасливо посматривая кругом, — значит, полная неудача или провал. Два раза был на станции, зайду еще раз, — вяло процедил он. — Завтра с приездом „барина“ все разъяснится».

    Ночью не спалось; мрачные думы, как черные вороны, отгоняли сон. Утром поскорее хотелось узнать, тянуло в сад, навстречу едущему из Питера.

    В широкой аллее ботанического сада, густо набитой публикой к двенадцати часам дня, долго пришлось толкаться, всматриваясь в толпу, и я уже сомневалась в возможности увидеть в этом народном сборище знакомое лицо, когда кто-то вдруг сзади тяжело положил мне руку на плечо. Не «барина», а лицо, залитое горькой улыбкой и смущением, Афанасия увидела я.

    — «Вы сердитесь?» — было его первое слово. — «Что вижу вас живого?.. За что же?» — «Опять неудача, — глухо выговорил он, — еще оттяжка по моей вине». — И он, облегчая свою тяжесть, камнем лежавшую у него на сердце, рассказывал подробно, пока мы шли в другой сад, каким образом они перепутали место свидания и упустили Плеве. — «Все-таки они нас не проглотили еще, в следующий раз не упустим», — уверенно и твердо вслух думал Афанасий.

    Азеф, слушая доклад Афанасия, серьезничал, крутил головой, нервно передергивал плечами, вытягивал сжатые губы и выражал особливое неудовольствие, что «барин» сам не явился, и опять снова и снова спрашивал: «вы надеетесь на 15?»…, входил с расспросами о самых незначительных подробностях.

    На другой день в Вильно приехали остальные участники, которые оставались здесь до 14-го. Жили они в разных местах, не зная, кто где живет. Каждый день сходились в очень красивом густом Гедиминовском саду, расположенном по склонам горы. На самой вершине сохранились массивные развалины замка того же названия. Хорошая погода позволяла всем оставаться в этом саду почти целый день, и туда же неизменно являлся и Афанасий, перегруженный покупками на обед, живой бодрый, для всех желанный. Эта временная балаганная жизнь, накануне уже витавшей над головою каждого гибели, дружила всех в одну семью, в крестных братьев.

    Обсуждались сообща и порознь все могущие встретиться случайности; желательно было предугадать, предусмотреть прискорбные ошибки; самая точная инструкция вырабатывалась для каждого участника в деле; исправлялось и договаривалось упущенное другим, и не было ни обиды, ни раздражения. Там впервые появился между работавшими уже ранее юный, худенький без признаков растительности на лице, тщательно одетый Сикорский. Присутствие столь юного хлопца в серьезном деле не вполне было натурально. Говорил он очень плохо по-русски, прибавляя почти к каждому слову «этта», видимо, вследствие малого запаса слов в его распоряжении. Это был симпатичный юнец и только. Азеф тщательно осматривал его со всех концов, как обнюхивает торговец доброкачественность товара. Почти половина присутствующих была против участия Сикорского, у которого вряд ли имелось надлежащее представление о всех грядущих последствиях. Азеф, как будто, был сам того же мнения, но, однако, в конце концов, заметил: «Его роль второстепенная, наверняка останется цел».

    Там же, на Гедиминовской горе, сообща, в присутствии всех работников, был изменен план выступления. Назначенный первым метальщиком «поэт» передвинулся на место Сазонова («Афанасия»). Последний, как более ловкий, сильный и находчивый, становился первым метальщиком и самым серьезным, ответственным лицом этой группы; от удачно брошенного им снаряда спасенными оставались все остальные участники. «Афанасий», по окончательном решении порядка выступления, тотчас же уехал к оставшимся в Петербурге «Павлу» (Швейцеру) и «барину». Там втроем они окончательно должны были, обсудивши все полностью, утвердить виленскую комбинацию.

    За день до отъезда участников в Питер, Азеф, знавший отлично все рестораны, сады и окрестности города, предложил на утро собраться подальше от города. В прекрасном большом сосновом лесу сошлись после обеда прибывшие, пришел и Азеф. Обычно неразговорчивый, на этот раз он проявлял преувеличенную речистость, внимание, непритворную сердечность. Подолгу, уклоняясь от компании, в отдельности с каждым он вел беседу, давал указания, спрашивал, нет ли желания кому чего передать, рекомендуя защитника и т. д.

    Утомленные к вечеру большой прогулкой и напряженными думами о завтрашнем дне, мы медленно возвращались в город. Азеф посоветовал всем зайти в какой-нибудь ресторан напиться чаю. Но рестораны не встречались, сильно вечерело, и мы вошли в первый встретившийся невзрачный не то трактир, не то кабак, с довольно пакостным видом. Заспанная, вялая прислуга с трудом поняла, чего хотят поздние посетители. В маленькой, тускло освещенной комнате сидели задумчивые обреченные, перекидываясь ничего незначащими словами. Один Азеф казался спокойным, внимательным, преувеличенно ласковым.

    Я ушла раньше всех одна, но через пять минут меня нагнал Азеф, говоря, что иду неправильно, и предложил проводить до квартиры. По дороге разговор возобновился о Сикорском, и снова он ответил, как и раньше: «Бояться за него нечего, роль его второстепенная, маленькая».

    Недалеко от моей квартиры он указал гостиницу, в которой жил. Мы прошли мимо парадного подъезда, неосвещенного, с плотно запертой дверью, без заметного какого-либо следа жизни, какой-либо человеческой души. Потом Азеф говорил, будто при нашем проходе мимо гостиницы у двери стояла филерская фигура, следившая за ним.

    При прощании Азеф сказал, что он возвращается к оставшимся еще посидеть вместе, сократить им эту ночь, а завтра утром он едет в Варшаву, куда и мне было предложено передвинуться. Условившись, в каком месте встретиться в Варшаве, он пошел назад.

    Еще из дней ранней юности, по какой-то непонятной причине, моя память сохранила самый восторженный отзыв нашей начальницы и яркие рассказы ее детям о Варшаве, о ее прекрасных садах.

    Поэтому, прибыв через день туда, очень захотелось осмотреть весь город. Путь к действительно красивым садам и паркам легко было отыскать, зато самый город представлялся сильно спутанным, измельченным улицами, уличками и мелюзгой-переулками. Поражала уличная, отельная чистота, выдержка обывателя, деликатность прислуги. Сады с раннего утра до позднего вечера переполнялись самой разноклассной публикой, почти сплошь занятой или чтением, или ручной работой. Масса детворы играла, не мешая матери или бонне отдаваться чтению или вышиванию, изредка поднятием глаз убеждавшимся, что ребенок цел и невредим.

    14 июля, не припомню сейчас где, произошла встреча с Азефом, в роскошном ресторане, в саду. Занявши столик, я с любопытством осматривалась кругом, как самая настоящая деревенщина. Обстановка, люди, большой оркестр, наполовину состоявший из барышень, давно невиданное разнообразие лиц, пестрота костюмов отвлекали все внимание, незаметно бежало время, и замедление Азефа нимало не тревожило меня. Внезапно он откуда-то вырос и занял место около меня, у стола, начав объяснять свое запоздание. В этом ресторане шпики свили свои гнезда; они, кажется, таки заметили его при входе, и потому он вынужден был прибегнуть к маленькой хитрости: пригласивши трех барышень из оркестра, он с ними немного кутнул, вот там, будучи скрытым, но все видя. Барышни-немки, прекрасные девушки, сильно жаловались на своего хозяина, жестоко их эксплуатировавшего, скверно содержавшего и т. д. Азеф советовал им поднять бунт, бороться с хозяином, а на вопрос, какими средствами, порекомендовал на первый раз, хотя бы путем гласности, путем печати.

    — Кажется, — рассказывал он загадочно и хитро улыбаясь, — они приняли меня за литератора, просили помочь им своим знанием, своей умелостью.

    Простота eгo передачи, самообладание, ловкость подкупали донельзя, хотя чуть-чуть зерно сомнения закрадывалось, и невольно глаза разыскивали тех многочисленных шпиков, про которых так правдиво говорил Азеф. Куда же они сейчас скрылись? не есть ли эти агенты плод его чрезмерной боязни, опасливости? (По сообщению М. Бакая[57], за Азефом «Виноградовым» в это время, действительно, следили филеры Варшавского охр. отд.) Мы недолго оставались в ресторане. Перед уходом Азеф спросил, верю ли я в завтрашний успех? Прощаясь, он с тревогой в голосе сказал: — «Что-то ждет нас завтра?».

    Весь этот день погода стояла зачаровывающая, не хотелось идти в гостиницу, тянуло в сад, на люди, беспокойная тревога сверлила голову. Да, «что день грядущий нам готовит?»… Мысль уперлась на одном пункте, чувствовалось ощущение какой-то жуткости и неизъяснимой печали… Сна не было. На другой день, 15-го утром, на Маршалковской ул. Азеф встретил меня тем же вопросом. Мы пошли с ним все прямо, пока не вышли за город. Идем медленно, тихо, перекидываясь редкими, малозначительными словами. Дорогой Азеф опять со всех сторон, детально разбирает, правильно ли организовано нападение, все ли выдержат свою роль до конца, не оплошает ли кто? — «Вот Сикорский беспокоит меня, справится ли он?» — За городом, на краю широкой шоссейной дороги, затененной огромными, с пышной зеленью, деревьями, мы делаем привал для отдыха, и тут Азеф поинтересовался моим мнением о «барине» (Савинкове) и о новых, иных чем мы — прежние, не похожих на нас работниках. Потом он долго и распространенно стал передавать про съезд в Москве, на котором были он, Савинков, Егор Сазонов и «Павло» (Швейцер). На этом съезде решался вопрос — кому выходить на Плеве, в каком порядке и проч. Савинков внес там предложение Доры, просьбу ее допустить совместно с другими, а, пожалуй, буде найдут ее способной, предоставить ей первое место при выступлении. Большинство присутствующих на съезде ничего против участия Доры, по существу, не имело, — «если хочет, почему бы нет», — заметил Павел. Очень настойчиво и упорно против высказывался Савинков, и это горячее противодействие, видимо, не было приятно ни Азефу, ни Павлу. — Почему же, — в свою очередь спросила я, — Савинков отклонил предложение Доры: он опасается за ее слабость, неловкость, боится, наконец, неудачливости?

    — Кто его знает, — с едва заметной презрительной насмешкой в глазах, ответил он, — на Дору можно положиться вполне: она девушка умная, находчивая, быстро соображает. Савинков убедительно для нас ничего не говорил, только под конец, как наисильнейший аргумент против допущения Доры, было высказано им то, что его мать ему никогда бы не простила, если бы мужчины переуступили женщинам те обязанности, какие лежат на них. Вы понимаете, конечно, разве это убедительный довод? ведь Дора же сама просится.

    Среди этого разговора Азеф, подавляемый как будто неотвязной мыслью, несколько раз восклицал: как-то там теперь?

    К часу кончится проезд Плеве, телеграф разнесет повсюду весть, если удачно: если нет — участники дадут знать о постигшей их неудаче. Мы направляемся в город. На Маршалковской, недалеко от Венского вокзала, навстречу нам, выкрикивая что-то по-польски звонко, четко, бежали мальчики с телеграммами. Азеф стремительно выхватил у малыша один экземпляр, прочитал вслух: «брошена бомба в карету министра». И только! — «Брошена бомба, — как то растерянно, смущенно, повторял Азеф. — Неужели неудача?». Торопливо двигаемся дальше. Еще несколько домов — опять неслись газетчики с какими-то непонятными новыми словами. Азеф рванул дрожащими руками новую телеграмму «Zamordowano Plewego», громко читал он, и вдруг он осунулся, опустив свои вислые руки вдоль тела. — «У меня поясница отнялась» — объяснил он.

    Громче и чаще выкрикивались эти слова, разносимые, подобно пущенным пушинкам по ветру, по всем улицам, закоулкам, поднимались в высь и звучали, как пасхальные колокола в воздухе. Все наполнилось одним этим звуком, вытеснившим всякие другие. Люди торопились куда-то, другие спешили в рестораны, в кафе с телеграммами в руках, или с этими черными словами на языке, с выражением неудержимой радости на лицах. Во всех витринах магазинов через пять минут, вместо товара, разостлались большие белые листы бумаги с одной черной, крупной, режущей глаза строчкой из двух слов: «Zamordowano Plewego».

    Азеф внезапно остановился и, обращаясь ко мне, спросил: — «Что же значит zamordowano? убит или только ранен?»

    Какое-то затмение притупило способность понять смысл этого слова. На предложение зайти в любой магазин, спросить точный перевод этого слова, он запротестовал, настоятельно требуя не обращаться ни к кому. — «Сейчас я поеду в какое-нибудь правительственное учреждение, хоть в „Варшавский Дневник“ и там узнаю все подробности. Подождите меня вот здесь». Он уехал. Со стороны Азефа такая излишняя осторожность казалась уже ничем необъяснимым пересолом, это граничило с простой трусостью.

    Я зашла в магазин обуви, хозяин которого, к счастью, мало и дурно говорил по-русски. На мой вопрос, что значат выкрикиваемые на улице слова и по какому случаю такое торопливое движение? — он, приняв меня за самую простую провинциалку, совсем просто ответил: — «Это убили министра Плеве, zamordowano — значит убит. А убили его социалисты… такие люди есть. Вы верно не знаете, что значит министр?» — и он начал сложно, беспорядочно определять это звание, сам не находя подходящих слов. Я делаю утвердительные кивки головой, что, мол все поняла. Простой вид, мещанский костюм действует располагающе, не возбуждая ни малейшего подозрения.

    Часа полтора спустя вернулся Азеф… Он ходил в банк, потом в одну редакцию. — «Дело сделано чисто, завтра приедет сюда Савинков, — быстро, на ходу передавал он, — явка назначена до 12 часов в ресторане, а в 2 часа на Уяздовской аллее. Запомните, пожалуйста. К 12 часам я буду в ресторане, необходимо купить вам подходящий костюм, ресторан первоклассный». Передавая разные поручения, просьбы повидать Павла, сказать тому то-то и то-то, он странно торопился, точно собравшись в дорогу.

    На другой день к 12 часам мои ожидания были напрасны: Азеф не пришел. Необходимо было торопиться в Уяздовскую аллею встретить Савинкова. Проблуждавши без толку по аллее изрядное время, я уже решила вернуться домой, когда неожиданно заметила издали знакомую фигуру. Совсем уже близко глянул на меня человек странный, почти незнакомый. Охваченная сомнением, не ошибаюсь ли, я запнулась, боясь сделать непоправимую ошибку.

    Лицо это было и то и не то, как местность после наводнения; оно отражало непережитый еще ужас, наполнявший душу Савинкова. Нужно было внимательно и напряженно всмотреться в мертвенно-бледные черты, чтобы всякое сомнение исчезло.

    Мы стояли с Савинковым, как бы на краю засыпавшейся могилы, и он прерывающимся голосом рассказывал конец нашего дела, последние, как мы думали тогда, минуты жизни нашего брата «Афанасия»…

    Тут же Савинков сообщил, что Азеф спешно уехал за границу, заметив за собою явную слежку.

    Глава ХІ
    Румыния. — Потемкинцы

    В l904 г., по окончании дела Плеве, все участники «Б.О.» временно были распущены. Большинство из них, утомленное напряженной и нервной работой, уехали за границу на непродолжительный отдых, на свидание с товарищами-центровиками, чтобы там, при более свободных условиях, сообща наметить и обсудить ряд дальнейших работ. Представлялась возможность и мне съездить за границу к брату-эмигранту,[58] с которым я не видалась более 30 лет. Убежав из тюрьмы, он жил теперь постоянно в качестве доктора в Румынии. Большая, продолжительная оторванность от вольной жизни вызывала естественную потребность повидать старых друзей, разбросанных по разным чужим странам. Хотелось познакомиться с молодым поколением, формировавшимся, как казалось, главным образом в свободных условиях Запада.

    При посредстве проживавшего в Одессе Панкеева,[59] редактора «Южных Записок», и брата Вл. Гал. Короленко, Иллариона Галактионовича,[60] у которого с Панкеевым были наилучшие отношения, поездка моя быстро наладилась.

    Панкеев был «Освобожденец».[61] Свой партийный орган, издававшийся в Штутгарте П. Струве, он и получал при посредстве моего брата Василия Семеновича, эмигранта-доктора, жившего в Румынии, в Тульче.

    Брат сам получал нелегальные издания из-за границы, а в Россию переправлял их через капитана болгарского пароходства по Дунаю, совершавшего рейсы от Одессы до Варны, кажется. Только на обратном пути, т. е. из Варны, пароход мог заходить в Тульчу, и тогда капитан получал от брата тючки с «Освобождением», которые по прибытии в Одессу он и относил к Панкееву.

    Капитан находился с русским доктором в самых дружеских отношениях.

    Поздно вечером капитан (фамилии и имени его не помню) принял меня на свое судно. Поместив в каюту 1-го класса, он убедительно просил меня не выходить из нее, не показываться на палубе, пока мы не минуем черты русских владений, о чем он сам тогда предупредит. Никому бы и не пришло в голову нарушать этот договор: ведь до Галаца, конечного пункта моего пути, был всего 8-ми часовой переход, хотя широкая даль морская, звездное небо неудержимо манили на палубу. Была поздняя осень, на море виднелись белые барашки. Глядя из-под руки вдаль, опытные пассажиры, знакомые с морскими причудами, многозначительно качали головой. И, действительно, едва пароход очутился в открытом море, как очень быстро все почувствовали силу могучей стихии. Судно наше сразу же начало качать; оно, как дельфин, опускалось и поднималось по гребням волн, горами набегавших на наш небольшой пароход. Все пришли в неописуемое волнение. Соленая пена, пробивавшаяся сквозь иллюминаторы, врывалась в каюты.

    Сквозь этот неумолкаемый визг и треск, в короткие интервалы наступавшего затишья, доносились звуки стройной музыки. Это капитан, большой любитель музыки, музицировал с какими-то бродячими артистами.

    В самый разгар бури голова капитана просунулась в дверь нашей каюты, и он громко сказал:

    — Вы теперь вне какой-либо опасности, поднимайтесь наверх к нам послушать музыку.

    Но до музыки ли было в такой непривычно грозный час?..

    Так сильно конспирировавший в начале пути, капитан под конец, на румынской территории, отбросил уже все предосторожности, разбахвалился во всю, и когда мы причалили к пристани Галаца, агенты и еще какие-то молодые джентльмены знали уже о подвиге неустрашимого капитана. По-видимому, он рассказал им, со значительными прибавлениями, небывальщины о своей пассажирке. Румынские «человеки» подходили открыто ко мне с разными предложениями, рекомендуясь почитателями «русского доктора», очень ими уважаемого. Они немедленно вызвали его в Галац.

    Брат мой эмигрировал еще в 1877 году, после побега из московской тюрьмы, много лет жил и работал в Добрудже, в Тульче, с населением сплошь почти русским. Он знал превосходно всю страну с ее невероятно испорченным правительством, с темным и гибнущим в нищете народом.

    Это маленькое государство после русско-турецкой войны получило очень широкую конституцию, но гарантий приобретенных свобод у населения не было и не могло быть. Народ не имел прав и не умел защищать эти права, дарованные конституцией: он был слишком темен и чересчур забит. Во всем мире, кажется, не существовало более ужасных противоречий, чем в укладе румынской жизни.

    С одной стороны — широчайшая конституция, карающая за вскрытие частного письма почтовым чиновником или просто любопытствующим 12 годами каторги; с другой — полная, ничем не прикрытая разнузданность, взяточничество, воровство, как ни в какой другой стране, правительственных чиновников и лиц высокого ранга.

    Голодное, нищенское существование, полная неграмотность, земельное закабаление народа у помещиков, отсутствие самой примитивной культуры и малейшего признака сознания своих прав, своего достоинства… «Вол и румын — одно и то же, только вол дороже», — гласила поговорка, определявшая отношение культурной части к народу. Праздные тунеядцы-помещики выжимали из нищего румына решительно все, оставляя ему кусок мамалыги да привычку полуживотного существования.

    Вскоре после турецкой войны, в конце 70 гг., в Румынии при участии русских эмигрантов было положено начало социалистическому движению. В деревнях основывались клубы, школы, читальни. Организация распространялась быстро и со значительным успехом. Правительство всполошилось. Начались аресты, высылки; тюрьмы переполнились. Среди селян наступила паника. Движение было разбито вдребезги и задавлено жестокими мерами надолго.

    В эту-то убогую крепостническую страну влилась в 1905 г. «Потемкинская армия», многочисленная (восемьсот человек), хорошо дисциплинированная, тесно сплоченная товарищескими узами.

    Со сдавшимися в Констанце потемкинцами я познакомилась в 1907 году, во вторичный приезд к брату в Румынию, который вместе с другими румынскими революционерами, присутствовал при сдаче броненосца в Констанце.

    Восставший броненосец «Князь Потемкин Таврический», после недолгого блуждания по Черному морю, сдался 25 июня в Констанце, в Румынии, и матросы впоследствии расселились буквально по всей стране. Все это был народ молодой, здоровый, красивый. Они резко выделялись среди приниженного и бедного румынского населения. Значительная часть матросов, зная какое-либо ремесло — портняжное, сапожное, электротехническое, — быстро находили себе места. Кое-кто из них нанимался в плавни — рыбачить. Правда, из них выделилась небольшая кучка «вольнодумцев», которая взяла на себя труд совершать круговые путешествия через всю Румынию, в уверенности, что на их жизнь «дураков хватит», а сами они меньше всего были склонны работать и быть этими дураками. Начинали они свою экскурсию с юга, поднимались на север, спускаясь потом снова на юг. В год они совершали два-три тура по небольшой стране, каждый раз заходя к «дяде», русскому доктору, поделиться с ним своими сказочными приключениями.

    Между потемкинцами выделялись очень интересные и самобытные личности, большие умницы, маленькие поэты-мечтатели, художественные натуры и прекрасные рассказчики. Свою революционную эпопею на «Потемкине» некоторые из них передавали так живо, образно, ярко, увлекательно, что у слушателей замирал дух. Самым захватывающим моментом был тот, когда «Потемкин» очутился в окружении черноморской эскадры, и потемкинцы, как один человек, приготовились пробиться или умереть — момент, поистине, полный высокого порыва и энтузиазма.

    14 июня, в 10 часов вечера, из Тендровского залива в Одесский порт пришел броненосец «Потемкин Таврический», а 18 числа того же 1905 года появилась эскадра близ Одессы. Вот какой обмен сигналов произошел между ними:

    Адмирал Кригер: «Требую, чтобы вы присоединились к эскадре».

    Потемкин: «Просим адмирала на борт».

    А.: «Сдайтесь, безумные потемкинцы, или примите бой».

    П.: «Мы готовы к бою».

    А.: «Я не могу его здесь принять, так как при перелете снарядов может пострадать город».

    П.: «Иду к вам!».

    И стальной гигант-бунтовщик, подняв красный флаг, понесся в разрез эскадре в косом положении, среди шпалер военных судов. На нем все было готово: пушки наведены жерлами на противников; притаившиеся у пушек с протянутыми руками матросы ждали сигнала, чтобы мгновенно нажать электрическую кнопку. Зорко следя за неприятелем, они все были начеку. Единый со стороны эскадры выстрел — так было решено — вызвал бы со стороны «Потемкина» громовой ответ всех орудий такой страшной силы, которая смела бы всю эскадру дочиста, но и сам «Потемкин» со всей своей командой шел на верную, неминучую смерть… Без захватывающего трепета нельзя было слушать рассказ об этом эпизоде героической борьбы «Потемкина» против целой черноморской эскадры. Сами рассказчики и участники бунта чувствовали, что это самое огромное, важное, величавее чего дальше в их жизни не будет, не повторится никогда.

    Главный их организатор, ближайший руководитель, Афанасий Матюшенко,[62] бывший командир революционного броненосца, сдавшийся вместе со своей командой в Констанце, поехал отсюда в Швейцарию и, побыв в других центрах рабочего движения, вновь вернулся в Женеву, склонившись к анархизму. Его я встретила один только раз в 1907 г. в Женеве.

    Придя однажды в малознакомую мне семью, я застала хозяйку за работой в кухне и, не желая стеснять ее своим присутствием, направилась в другую комнату, всегда наполненную детским шумом и возней. На этот раз в ней стояла полная тишина и спокойствие. Перешагнув порог, я остановилась в удивлении. На диване у стены сидел немолодой уже мужчина с темно-русыми волосами, скромно одетый в дешевую пиджачную пару, немного сутуловатый. Неправильное скуластое лицо не красило его, но большие, серые глаза с выражением нежной грусти и большой скорби сразу останавливали внимание. На его коленях сидела трехлетняя девочка, дочь хозяйки, прелестная малютка с личиком херувима, обрамленным волнами чудных золотистых кудрей, спадавших на плечики. Она, как виноградная лоза, обвила своими рученками шею мужчины и прильнула своей пухленькой щечкой к этому полному лицу. Он же тихонько, словно опасаясь спугнуть чудное видение, гладил девочку по золотистой головке, а она лепетала ему едва уловимые, ласковые, ею самой выдуманные полуслова, и целовала, целовала его лоб, глаза, щеки…

    «Кого так любит эта чудная девочка, — подумалось мне, — тот должен быть очень хорошим человеком».

    Вскоре мы разговорились с незнакомцем. Это был Матюшенко, глава всех потемкинцев, их брат, неотделимая душа их. Не все они сознательно относились к делу, не все считали его своим кровным, многие из них имели очень смутное представление о социализме, — они просто шли за правое дело, вот и все. Но все без исключения относились к Матюшенко с большим искренним уважением, все любили его и признавали его превосходство, дорожили им и каждый раз, принимая какое-либо решение, уже за границей, не обходились без совещания с ним. «Он смелый, ничего не боится, ничто его не испугает», — говорили о нем в один голос все, даже и те, кто не вполне соглашался с егр мнением, и за его всегдашнюю внимательность, бескорыстие и искренность все платили ему самозабвенной дружбой.

    Его тронули привезенные мною поклоны от румынских товарищей, а вопросы, как он думает жить дальше, заставили его глубоко задуматься. Среди потемкинцев в ту пору бродили разные смелые, подчас серьезные и полусерьезные планы. Рождались они, конечно, у меньшинства, так сказать, у ядра всей массы живших в Румынии, но нет никакого сомнения, что, если бы навернулось что-нибудь значительное, большое и стоящее, никто из них не отказался бы окунуться в него с головой.

    А Матюшенко, побывавший за границей в положении пустой ладьи на волнах, перебрасываемой то туда, то сюда, успел получить чувствительные пробоины в своем прежнем, устойчивом и цельном миросозерцании. Теперь в его лице и голосе чувствовалось что-то скорбное, что связывалось с утратой его веры в главное дело жизни, с недоверием к интеллигенции, с упреками в сторону «генералов», где правда переплеталась с излишними преувеличениями и ложными обвинениями. «Армия, — говорил он, — брала окопы, лезла на редуты, а генералы были далеко от солдат». В его голосе слышалась душевная мука, надорванность, пожалуй, даже отчаяние.

    Это душевное состояние Матюшенко закончилось тем, что он вернулся на недружелюбную родину, в Николаеве скоро был арестован с бомбами, судился военным судом и был казнен.

    Потемкинцы, чувствуя себя вышибленными из родных мест, инстинктивно держались друг к другу, чему помогала их молодость и прошлая суровая дисциплина. Матросы, жившие в одном каком-либо месте, по субботам, после работы, собирались у кого-нибудь из своих товарищей. В Тульче сходились к «дяде» (так звали они брата). Немного чтения, немного воспоминаний, — а порой на собрании поднимались вопросы иного характера, связанные с прошлой деятельностью. От участия в общественной работе они не хотели отказаться, напротив, им казалось, что они еще не выполнили своего дела, не довели его до надлежащего конца, и теперь, оглядываясь назад, ясно видели, в чем была их непростительная ошибка: гордый, хотя и одинокий, «Потемкин» не должен был сдаваться.

    Потемкинцев очень охотно брали на работы на фабрики, нефтяные промыслы. Они были молоды, ловки, ориентировались быстро во всех положениях, исполняя работы прекрасно. Через три-четыре месяца большинство из них усвоило настолько хорошо язык, что свободно могло объясняться по-румынски.

    Крестьянское движение в Румынии в 1907 г., как много раз и ранее, было вызвано страшной нищетой и закабаленностью безземельных крестьян помещикам; но правительство желало объяснить движение исключительным влиянием революционных элементов, в категорию которых, разумеется, были охотно включены бунтовщики — русские матросы. Значительную часть их тогда арестовали и потом выслали за пределы Румынии. Понятно, что потемкинцы, выбившиеся из-под одной неволи — русского самодержавия, тем более не желали допускать над собой произвола румынских властей. Кое у кого из них происходили резкие стычки со своими непосредственными начальствующими лицами, привыкшими к молчаливой покорности темного, ничем и никем не огражденного от насилия румына. Были «дружеские» предупреждения потемкинцам не вести пропаганды среди невежественного и грубого рабочего класса с которым матросы стояли бок о бок целыми днями в мастерских и на фабриках, за станками. К такой деликатности, по словам администрации, матросов «обязывает»-де оказанное им правительством гостеприимство.

    — Что мы, клятву дали, что ли? Вы знали, кого принимаете: если мы там, у себя на родине, бунтовались, то здесь нам фальшить тем паче нет основания, — возражали потемкинцы.

    Случались и другого рода «любезные» разговоры — с молоканами,[63] давно перекочевавшими из России от преследования за свою веру. Эта секта, когда-то боровшаяся с правительством, теперь часто, в пылу религиозного спора, упрекала потемкинцев за измену белому царю.

    — А что же вы, с. с., сюда утекли от этого белого царя? Идите к нему на помощь, чего же не пособляли бить японца, когда он так вам мил? Небось, раньше нас сюда убегли! — отвечали им потемкинцы.

    С беспримерной жестокостью расправилось румынское правительство со своими крестьянами, еще раз поднявшимися новой волной в 1910 г., и тогда же не постеснялось оно удалить из своей страны потемкинцев, радостно принятых и обласканных им же в первый момент по их сдаче. Тогда говорили, и не без основания, будто в деле изгнания матросов-потемкинцев роковую роль сыграло русское правительство, приложив к сему делу свою тяжелую лапу.

    Впрочем, все эти события развивались постепенно, по мере развития общей реакции в период 1905–1914 г. г.

    В 1904 г., как и во все предыдущие годы со времени русско-турецкой войны, жизнь всего якобы культурного, а на самом деле разбойного румынского общества сводилась к неизменно повторявшейся борьбе либеральной партии с партией консервативной: едва у власти появлялось либеральное министерство, как тотчас же начиналась агитация против него, и все и вся были заняты этим, покуда не удавалось свалить либеральную власть. В свою очередь, консервативная партия подвергалась той же самой участи, и с тем же упорством и последовательностью велась кампания до свержения ее. Воздвигнутая статуя свободы на прекрасной площади против парламента, при избрании министерства консервативного, неизменно каждый раз поворачивалась задом к этому учреждению.

    Вся страна, как бы замороженная, лежала в оцепенении; нигде, и тем более по деревням, не чувствовалось ни малейшего признака жизни. Задавленный народ, казалось, перешел ту черту рабства, когда еще давимый имеет некоторое мужество отстаивать свою спину от слишком тяжелой ноши. Румын был только тем фруктом, из которого можно выжимать сок для небольшой извращенной культурной шайки, получавшей в Париже свое образование и возвращавшейся оттуда с излишне преувеличенными аппетитами. Для удовлетворения своих изысканных вкусов кончившие курс наук жертвовали интересами своего народа и забывали свое достоинство. Борьба велась с откровенным цинизмом и беззастенчивостью. За 30 лет существования свободной конституции для народа не было сделано ничего, лаже простой грамотности не насадили. Народ бил задавлен экономической нуждой и принижен постоянным, произволом.

    Глава XII
    В Женеве

    Сосредоточение довольно значительных русских революционных сил в 1904 г. в демократической маленькой, чистенькой Швейцарии, естественно, создало в ней тот центр, куда беспрерывно вливался все расширявшийся революционный круг нелегальных работников. Но главным родником, откуда стекались все эти весенние струйки, была Сибирь. Количество бежавших из тюрем, а еще больше с поселения, с каждым годом, с каждым месяцем весьма заметно возрастало. У каждого из беглецов был свой расчет, свои побуждения бежать за границу. Одни полагали установить утерянные связи. В далекой северной ссылке и глубоких снегах Сибири ссыльные, хотя и не были окончательно отрезаны от родины, где шла отчаянная борьба направлений, но все же эти молодые силы, заброшенные часто среди глухих улусов и тайги, постепенно утрачивали ясное понимание и тесную связь с общим делом. И казалось им, что именно в этом центре, в Женеве, они найдут утерянную связь с вечно бегущим и никогда не останавливающимся людским потоком. Тянуло всех в этот водоворот яркой жизни после скучной и бесконечно бедной впечатлениями, далекой и безлюдной пустыни. Некоторые, как это часто бывает после побега, как бы начинали строить свою жизнь по-новому, сами хотели искать свою дорогу, свободно, без всяких обязательств к кому или чему бы то ни было, взять то, что отвечает их искренним потребностям и их совести. Других манила туда перспектива просто вздохнуть свободно, выпрямиться, уйти от неизбежной опасности на родине — снова попасть в капкан. Молодые, сами еще не видавшие радостей бытия, оторванные, жадно стремились подойти ближе к своему командному составу, к путеводным звездам «первой величины», как тогда выражались. Все стремилось в этот центр неудержимо, как магометане идут в Мекку. За границей думали они присмотреться и понять то новое, которое входило тогда в жизнь. Им всем думалось, что вот там-то именно они найдут все настоящее, необходимо нужное, революционное.

    В культурной и спокойной Женеве было тогда (1904 г.) два главных течения, две сильные и большие партии: социал-демократов и социалистов-революционеров, с их ЦК и лицами, к Комитету близко стоявшими. Партия с.-р. имела там свою типографию, экспедиционную контору и др. технические учреждения. Партийный орган «Революционная Россия» выходил довольно исправно. Там же печаталось много и др. изданий для быстро возраставшего в России круга читателей. Партии тогда больше всего расходились по вопросу о терроре, но спор велся так резко, так азартно, как будто было одно желание — во что бы то ни стало сокрушить своего противника. Неприязнь порой доходила до высокого напряжения и страстности. Людям, мало привычным и не видавшим таких взаимных обвинений на публичных собраниях, эти полемические выступления и взаимные поклепы причиняли боль и вызывали непритворное изумление.

    Уже в 1903 г. отчаянная полемика велась на страницах соц. — дем. газеты «Искра». Этот орган проникал довольно регулярно в наши таежные уголки, рассекая ссылку на две резко отличные между собой группировки. И там у нас вызывались каждым новым номером горячие, а порой и бурные споры по поводу статей, но до такой остроты, неприязни друг к другу дело никогда не доходило. Характерно было то, что предметом тогдашних бурных схваток чаще всего был вновь начавшийся террор, много раз потухавший как бы навсегда и бесповоротно. Пауза, однако, длилась уж не слишком долго, ибо причины возникновения его и нарастания оставались неизбытыми. Революционеры много раз строили баррикады и призывали на них борцов, но они, эти сооружения, оставались пока всегда пустыми. Революционеры прыгали, как кто-то выразился, по России, а она сама ни разу тогда еще не прыгнула, не отзывалась на горячие призывы. Не ясно ли, что вызывавшийся террор имел свои чрезвычайные причины?

    Живо вспоминается, кстати, как еще в 1899 г., во время пути на поселение в Баргузинскую тайгу, мы остановились на передышку в большом, богатом серным источником, селе Горячинском, летом преображавшемся в значительный лечебный курорт. Наш проезд совпал с происходившими тогда студенческими волнениями. Они начались в Петербурге 8 февраля 1899 г., вслед за избиением студентов, и перешли во всеобщее движение, охватившее 30 учебных заведений, в числе которых был и Томский университет. Семья доктора В. М. Муратова, у которого мы остановились отдохнуть, уже хорошо знала все подробности происходивших в Томске студенческих беспорядков и охотно знакомила нас с ними, тем более, что уже прошли в ссылку партии томских студентов. В конце концов и здесь, за тысячи верст от места борьбы, возник пылкий спор о терроре. Одни, стоявшие как будто ближе к новым течениям русской жизни, соприкасавшиеся непосредственно с участниками массового движения, решительно утверждали, что террор отжил свое время; в данный же момент, при изменившихся условиях, назревают новые пути, и борьба с правительством принимает характер массовый. Оппоненты же возражали на это указанием на исключительную реакцию, массовые избиения и аресты, говоря, что при таком характере борьбы неминуемо и неизбежно снова возникает террор; пока ничего не изменилось в общественных отношениях, пока одна сторона пользуется правом бить, а другая только быть битым, являются люди или организации, защищающие попранные права.

    И, действительно, в ответ на «временные» правила 29 июня 1899 г., на основании чего сданы были в солдаты 183 киевских и питерских студента, из которых многие покончили жизнь в казармах самоубийством, явился выстрел П. В. Карповича.[64]

    Этот террористический акт был такой же внезапный и непредвиденный для огромного большинства людей, каким был когда-то выстрел В. И. Засулич[65] после долгого мрачного застоя, нависшего над Россией. Он заставил встряхнуться и почувствовать, что не оскудела земля русская и нельзя безнаказанно глумиться над совестью и честью страны.

    В 1904 г., в период общественного подъема, общественного возбуждения и террористической деятельности, уже существовала инициативная группа, называвшаяся «Боевой Организацией» партии соц. — революционеров. Все знали о ее существовании, хотя она жила замкнуто и обособленно. За границей же работа проходила тогда в приготовлении взрывчатых веществ и бомб, в переправе их в Россию, там же поднимался вопрос о вооружении масс для общего восстания.

    В конце 1904 г. в Женеве организовались кружки лиц для работы среди крестьян; аграрный террор намечался в этих кружках как орудие борьбы в деревне. Во главе этой группы стояли молодые, энергичные и решительные люди, как Каин[66] — других запамятовала; теоретиком их был Евгений Лозинский (псевдоним — Устинов).[67] Это течение, разрастаясь и втягивая в свои ряды молодые силы, поднимало острые конфликты между стариками и новыми. Партийные руководители М. Гоц, Шишко,[68] Чернов[69] и особенно Феликс Волховской[70] противились такой постановке дела, выдвигая для того момента задачу организации масс и выступления строго организованной силы. У Ф. Волховского происходили несколько раз собрания с вновь народившейся молодой группой. Волховской со всей силой своей диалектики и захватывающего юмора обрушивался на Лозинского. И в его словах к молодежи было много искреннего желания помочь ей нащупать путь, менее болезненный, с менее резкими сдвигами. Он советовал больше всего и прежде всего направить работу на пробуждение массовых выступлений и не только одних рабочих, но и всей крестьянской массы. На собраниях Волховской являлся решительным противником аграрного террора.

    На этот раз распри кончились взаимными уступками. Впрочем, хотя ехавшие потом в Россию и давали слово не проводить в жизнь аграрного террора, однако, иные поступки сильнее действуют и увлекают, чем все теории. При тогдашнем общем повышенном настроении скоро нашлись адепты применения аграрного террора: проведение его в жизнь, — говорили они, — откроет глаза народу и покажет ему, кто защищает его интересы..

    В конце, помнится, декабря в Женеве ко мне зашел на квартиру Азеф с предложением взять на себя большое и весьма значительное для партии эсеров дело. Для выполнения и оборудования его уже намечены были люди, согласные в любой момент вернуться в Россию, а план тщательно обдуман и принят. Я охотно согласилась.

    Всякая удача окрыляет, подымает силы как отдельного человека, так и целых групп, партий. Удача с Плеве усилила желание принимать активное участие во всякого рода партийной работе. Чувствовалось пробуждение широких слоев отечества, признание победы большинством общества выражалось громко и радостно. Как было не увлечься этой сознательной отзывчивостью запуганного до сего времени российского обывателя, впервые рискнувшего проявить громко свои симпатии делу революционеров, признать их работу своим кровным делом? Бездействию и гробовому молчанию наступил конец, даже опасная работа, казалось не страшила больше.

    Предложение Азефа заключалось в следующем: для партии было очень существенно снять или перекупить большие, хорошо обставленные номера или меблированные комнаты, не стесняясь расходами на их содержание. При номерах весь персонал служащих — конторщик, горничные и вся прислуга — должен был состоять из своих людей. Для конторы рекомендовалось выбрать сугубо расторопного, ловкого, умелого человека, так как ему придется иметь сношения с полицией. Свой экипаж или автомобиль должен будет обслуживать пассажиров, приезжающих с вокзала. В номерах останавливаться будут не только свои партийные работники, но и вообще пассажиры, паспортами которых легко будет пользоваться, снимая дубликаты с более подходящих. Таким образом, при номерах организуется паспортный стол. Равно отпадала тогда опасность при перевозке партийной литературы, оружия, динамита, — все это под видом багажа гостей доставлялось бы куда угодно. Устроив такую гостиницу, партия обеспечит себя самыми необходимыми и самыми существенными предметами, на добывание которых уходит масса сил и средств, и часто непроизводительно, ибо все это зависит от случайных и ненадежных обещаний, от изменчивой обстановки. Дав чисто практические указания, Азеф предоставил нам самим выбрать лиц из наличного безработного круга, переговорить с ними и тогда же сообща решить окончательно время отъезда в Россию. На дорогу и оборудование номеров средства им вскоре будут предоставлены. Торопиться очень не было необходимости.

    В эту зиму в Женеве русские встречали новый 1905 год вместе — в большом общественном помещении. Огромный зал, ярко освещенный, красиво декорированный, наполненный шумной молодежью, гудел, как могучий рой пчел. Сразу ничего нельзя было ни понять, ни разобрать; меня, ослепленную давно невиданным, все поражало. Собралась здесь молодежь со всей почти обширной страны, с ее разновидностями национальными, индивидуальными и классовыми. Конечно, среди этой кипучей, жертвенно настроенной массы много было и таких людей, которым народные интересы были чужды, которые только в силу страха и ошибок напуганного правительства вынуждены были приближаться к социалистам, сами не будучи социалистами. Эта собравшаяся многосотенная свежая молодежь бурлила и клокотала здесь, как грозный весенний поток, приносивший с чистыми хрустальными струями и мутную накипь и залежавшуюся гниль. Благодаря долгой оторванности от живой жизни, этот праздник казался мне каким-то маревом, чудным сном, — так ярко и свободно было все, так много было огня и движения. Говорились пламенные, дерзкие речи, с вдохновенными лицами, молодежь пела и кружилась в обширном зале. Она еще не израсходовала сил, суровая действительность не коснулась смрадным дыханием этих юных сердец.

    В середине вечера ко мне подошел хорошо одетый молодой господин и молча подал живые свежие цветы. Чье это было внимание — не знаю, но оно меня сильно взволновало — ведь это внимание символизировало, что нить, связывающая старое с молодым, не окончательно еще порвана…

    Азеф, очень скромно одетый, в самый разгар вечера, подойдя ко мне, стал ходить рядом. Он жаловался на то, что его больно ругают за недавно происходившую конференцию, кончившуюся соглашением с «Освобожденцами», «Дашнаками» и другими партиями. Очевидно, на вечер он пришел уже давно, потерся среди разнонастроенных людей и схватил их настроение. Его изрядно поносили, как видно, за узы с «Освобожденцами», «либералишками» и открыто и громко бросали ему ругательные упреки.[71]

    Объединение это тогда вызывало много толков и пересудов не только за границей: споры и суждения об этом перебросились и в Россию, велись со всем пылом и горячностью в тюрьмах. Около этого вопроса образовалась горсть молодежи, ведшая агитацию за разрыв с Ц. К. Азеф вынул из кармана и прочел только-что им полученное письмо-записку (игра в почту) от лица, ему неизвестного, в которой называли его подлецом, негодяем — и иными столь же милыми эпитетами, — продавшим партию. Но в его голосе, в выражении лица ничуть не было заметно смущения или гнева, и отношение его к этому казусу было какое-то самоуверенно-снисходительное: ничего, мол, вы не понимаете, совершенно напрасный пыл. Вероятно, ему был известен автор или, по крайней мере, он догадывался, откуда несутся эти ругательные эпитеты и словесные оплеухи: на вопрос, чем и как он думает отвечать авторам, Азеф, вытянув губы трубочкой, произнес с несколько раздражительными нотами в голосе: «Что же и кому отвечать?» Такое равнодушие казалось тогда очень странным, непостижимым, ибо его определенно и персонально обвиняли в продаже партии. Еще можно было понять обвинение в предательстве партии, но в продажности — это было выше всякого понимания.

    — Они воображают, — все тем же тоном и, помедлив немного, продолжал Азеф, — будто одна партия в состоянии сделать революцию, добиться чего-нибудь существенного исключительно своими силами. Наша партия, да и никакая из существующих в данное время в России, не так сильна, чтобы без союза, без общих усилий могла свалить могучую организацию самодержавного правительства. Все эти кричащие люди, якобы дорожащие честью партии, меньше всего надежны в смысле твердости воззрений. Через пять, много — десять лет, они будут самыми исполнительными и надежными чиновниками, людьми «двадцатого числа», лучшей опорой нашего деспотического строя. Я мало или почти вовсе не считаюсь с этими крикунами, еще меньше дорожу мнением подобных революционеров.

    Глава XIII
    Париж — Е. Азеф

    Не помню точно, в новый ли год на балу или же потом, когда Азеф заходил ко мне на квартиру, узнав о моем желании побывать в Париже, он настойчиво рекомендовал поехать туда с одним молодым эмигрантом, вполне своим человеком. Для большей безопасности и лучшей ориентировки в непривычных, чуждых условиях, он советовал на первое время остановиться у его жены, чтобы после, при ее содействии, поыскать комнату в каком-нибудь небольшом пансионе. В назначенный день мой спутник явился совсем готовым, с двумя билетами на проезд до Парижа. Солидный и приятный с виду, он оказался, моим земляком, писателем, поэтом и прекрасным товарищем.

    Очень рано утром, едва пробились первые робкие лучи солнца, мы уже сходили с поезда на перрон Парижского Лионского вокзала. Город лишь только что стал пробуждаться. Огромнейшие фуры, везомые крупными с чепцами на голове лошадьми, с грохотом катились в туманной, предрассветной мгле. И эта туманность делала все предметы значительнее: точно в кинематографе, выдвигались из мглистого воздуха головы животных в увеличенном размере и затем мгновенно исчезали из поля зрения.

    Мы зашли в первый невзрачный кабачок или ресторанчик около вокзала, чтобы выпить там чашку кофе и немного отогреться. Хозяин тотчас же угадал нашу национальность и принес порядочную кипу русских газет, среди которых первое место занимало «Новое Время».

    При любезном внимании Любови Григорьевны, жены Азефа, мне быстро удалось найти комнату во французском пансионе, весьма приятном и недорогом. Само собой понятно, как все было интересно в этом суетном мировом городе. Целыми днями бродили мы по разным уголкам города, плацам, музеям и садам, богатым памятниками великих событий прошлого. Мы представляли собой того лесного человека, которому неудержимо хочется все ощупать, до всего дотронуться; и часто широко и пугливо открывались наши глаза от разного рода неожиданностей. В конце экскурсии к нам присоединилась прелестная девушка, по происхождению русская, по воспитанию же — вполне француженка. Она весело и охотно водила нас по самым интересным, ей отлично знакомым, частям города, останавливая наше внимание на самом значительном, важном, исторически замечательном. Однажды, насмотревшись до переутомления на изумительные богатства Парижа, мы зашли отдохнуть на квартиру жены Азефа. У нее мы застали компанию молодых людей, обсуждавших вопрос о возвращении в ближайшие дни на родину, в Россию. Квартира была тесная, маленькая; гости все сгрудились в крохотной гостиной, около небольшого круглого стола; тут же у противоположной стены сидел одиноко Азеф. Он никакого участия в разговоре не принимал, казалось, даже не вникал в его содержание, но как-то особенно пытливо следил за тем, кто говорил и как говорил. Насколько помнится, речь свелась потом на новейшую литературу, на Пшибышевского, Арцыбашева[72] и др. писателей того же направления. Азеф был ярым противником новой литературы, ее последователей и восторженных поклонников «живого слова». Как бы вызывая его на откровенный разговор, один из собеседников резко и определенно поносил «заплесневелую», всем опротивевшую старую «канитель», скучную и никому теперь не нужную, какую по привычке тянут «оставшиеся старички» (так же выразительно в то время проводилась эта мысль новыми певцами). Некоторые из сидевших вызывающе смотрели на Азефа, но он до самого конца не обмолвился ни одним словом.

    Многие считали этого ловкого предателя необычайным честолюбцем, адски самолюбивым чудовищем, с душой, всеми дьяволами наполненной, хотевшим совместить в своих руках всю власть, все могущество, быть «наибольшим» и тут и там, никого не щадя, никого не любя. Быть может, историки, отодвинутые дальше от современности, правильнее понимают мотивы изучаемых личностей, но нам, вместе работавшим с Азефом, кажется, не без основания, что самым сильным дьяволом в его душе была подлая его трусость, ну, и… корысть. Первая, конечно, играла крупнейшую роль, — ведь ни одна страсть не доводит до той степени падения, как трусость: «начнет, как бог, а кончит, как свинья», — сказал наш поэт[73] об одном из персонажей своего произведения.

    История предателей, ренегатов дает яркие примеры того, до какой степени это подлое чувство помрачает разум человека, доводя его до чудовищного падения и низости. Один штрих, одно мимолетно замеченное обстоятельство часто помогает правильнее и лучше понять побуждения человека, чем продолжительные разговоры и споры.

    Таким случаем, пожалуй, является следующее обстоятельство.

    По какому-то неотложному делу я однажды зашла на квартиру жены Азефа. Толкнувшись в первую комнату и не найдя там никого, я заглянула в полуоткрытую дверь второй комнаты, рассчитывая там встретить хозяйку. Мелькнувшая перед глазами картина заставила меня быстро попятиться назад; но и в этот краткий момент память успела зафиксировать слишком многое.

    На широчайшей кровати, полуодетый, с расстегнутым воротом фуфайки, лежал откуда-то вернувшийся Азеф, хотя было еще не поздно. Все его горой вздувшееся жирное тело тряслось, как зыбкое болото, а потное дряблое лицо с быстро бегавшими глазами втянулось в плечи и выражало страх избиваемой собаки в вверх поднятыми лапами. Это большое, грузное существо дрожало, словно осиновый лист (как я узнала это впоследствии), только при мысли о необходимости скорой поездки в Россию. Это происходило после дела Плеве. Ситуация, им самим созданная, приводила все к большему падению, большей лжи, выпутаться из которых становилось все труднее. Предстоящая перспектива быть открытым становилась для него яснее, а предотвратить это — труднее, невозможнее.

    Жена его оправдывала проявленную им тогда подленькую слабость тем, что он очень нервно расстроен, между тем предстоит неотложная необходимость ехать в Россию. Если там его арестуют, то в тюрьме он не выдержит, сойдет с ума, он сам это чувствует, переживая даже здесь мучительное настроение. Он устал, утомлен, за ним гоняются постоянно, беспрерывно, поездка равносильна смертному приговору.

    — Его обязанность отойти от дел, — заметили мы ей на эти ламентации. — Если вы не преувеличиваете действительности, вы должны, хотя бы на время, отстранить его от работы.

    Тогда думалось, что жена представляет все в несравненно большем размере, чем оно есть в действительности. Но виденная мною жалкая, чего-то молящая фигура, трусливо пакостная, впоследствии объяснилась: он тогда умолял жену уехать с ним в Америку, бросить все, предвидя свое неминуемое разоблачение, свою скорую гибель.

    Последующие встречи с Азефом ограничивались разговорами, исключительно до дела относящимися. В боевых работах он видел недостаточную последовательность, планомерность. Все силы Б.О., все внимание необходимо сосредоточить на министрах внутр. дел, снимать их одного за другим, не считаясь ни с характером деятельности занимавшего этот пост, ни с его личными качествами. Бить в этот пункт упорно, настойчиво, раз за разом, доколе не изменится существующее положение, ибо министр вн. дел ответственен за весь строй жизни страны, он поддерживает и охраняет этот строй в России. Об убийствах Азеф говорил как-то слишком упрощенно, как о самой простой, заурядной вещи. Раз кто-то рассказывал при нем о только-что происшедшем случае, когда матрос стрелял в девушку-пропагандистку в организации среди моряков. По счастью, револьвер оказался игрушечный, серьезного поранения не причинил. Вся опасность заключалась в нелегальном положении девушки, что могло бы обнаружиться, если бы началось следствие, да могли пострадать хозяева квартиры, куда пришел матрос. Азеф, не задумываясь, выпалил: «убить сейчас же матроса!». Все присутствовавшие при этом «полевом суде» опротестовали скорое и жестокое решение Азефа.

    Хотелось бы уже кончить с этим гаденьким, и потому я забегу несколько вперед. В 1905 г., по освобождении из тюрьмы после «дарованной» свободы, кое у кого из сидевших по делу 17-ти, арестованных 16–17 марта, мелькало неясное, не вполне еще оформленное подозрение, что в выдаче этой группы Б. О. участвовали лица, совсем близко стоявшие к центру. В обвинительном акте, врученном всем членам группы, весь материал, все данные для предания суду были построены на показаниях одних шпиков и филеров. Фамилии их всех были зафиксированы в конце показаний каждого из них. Эту гармонию нарушали два агента (тайных), фамилии которых совсем замалчивались, а между тем их показаниям придавалось особливое значение. Теми, кто сидел в Д. П. 3., за время производства следствия было с воли получено уведомление, уже подтвержденное полностью, об агенте Татарове,[74] прибывшем из Иркутска политическом ссыльном. «А кто же другой?» — пытливо искал ответа каждый из нас. Ни один из сопроцессников не возбуждал ни малейшего подозрения. Военный суд, куда недели за две до 17 октября было направлено наше дело, нашел нужным, за недостаточностью обвинительного материала, прекратить дело по отношению большинства арестованных, кроме пяти. У них при аресте были взяты взрывчатые вещества и, кажется, револьверы. Сами судьи выразились, что они не разбойники, чтобы судить и осуждать только на основании показаний филеров.

    Однако, обвинительный акт все же вручили каждому из причастных к делу Трепова.[75] На другой день по выходе из тюрьмы, в самом конце октября, я случайно встретилась в столовой с Азефом. Он с большим интересом стал расспрашивать, в каком объеме нам предъявляли обвинение и почему из всех 17 обвиняемых оставлены трое в тюрьме. — «Вот обвинительный акт» — сказала я ему, протягивая небольшого формата тетрадь. Он с особенной быстротой выхватил у меня акт, но когда мне захотелось получить его обратно, Азеф промямлил, что обвинительный акт у него украден был кем-то в столовой тогда же. Все эти странности после, когда произошло полное раскрытие его преступной работы, получили иной смысл; тогда же было совестно копаться в подозрениях.

    А теперь снова вернемся за границу. Залпы 9 января, расстрелы мирно шедшего к «батюшке-царю» народа громом ударили по голове всей эмиграции и всей русской учащейся молодежи. Без преувеличения можно утверждать, что «кровавое воскресенье» пронеслось призывным набатным звуком для всех организаций за рубежом. Все вдруг ощутили, что Россия поднимается на ноги с преклоненных колен, что ее нужно, необходимо поддержать вооруженной силой. Шумным потоком понеслись на родину одни, другие торопились укладывать свои скудные пожитки. А тем временем вслед за 9 января начались забастовки, широко разлившиеся и быстро охватившие всю Россию, разом перекинувшись в Сибирь и Польшу. 11–12 января с паспортом, врученным мне вместе с маршрутом и многими поручениями к Б.О., возвращалась я обратно на родину.

    Глава XIV
    Снова в России

    Рано утром 14 числа наш поезд подошел к Венскому вокзалу в Варшаве. Когда он остановился у платформы, перед глазами пассажиров открылось странное и ошеломляющее зрелище: дебаркадер почти сплошь, все проходы и багажное отделение были заняты вооруженными солдатами; из публики же ни души, ни одного носильщика также, никакого начальства нигде… Выгрузив свои вещи, мы растерянно искали кого-нибудь, кто-бы отнес вещи до извозчика или хотя бы в багажное отделение. Торопливо бегавшие мимо нас мелкие чиновники, чем-то перепуганные, решительно отмахивались от наших вопросов и приставаний, указывая рукой на другой путь: там начальство, там могут содействовать… Бросаем без присмотра вещи и направляемся туда, но солдаты берут ружья на перевес и преграждают нам путь. Трогательные речи, просьбы и, наконец, женские истерики смягчают суровость солдат, и они позволяют идти к начальнику. Издали уже было видно, как чрезмерно трудно подступиться к нему. Окруженный крепкими стенами блестящих офицеров, он, как муха в тенетах, бросался во все стороны, намереваясь прорвать кольцо, его замкнувшее. Все кричали, чего-то требовали, лезли друг на друга с выпученными глазами, красные, потные, точно желали проглотить друг друга или, по меньшей мере, перерезать горло кому-то, может быть, даже нам, так как объекта их свирепой злобы тут не находилось… Пассажирам оставалось своими силами выходить из создавшегося тягостного положения. Часа через два, когда приехавшая публика мало-помалу отхлынула и вокзал опустел даже от солдат, крадучись, подошел откуда-то вынырнувший очень бедно одетый мастеровой, обстоятельно и толково объяснивший, что в Варшаве идет грев (стачка), да такая, что среди улицы сбрасывают с извозчиков с багажом, если какой дурак найдется и повезет кого. Он дал слово отнести вещи на другой вокзал, когда станет окончательно безлюдно здесь. Около часа дня он, действительно, пришел, и мы двинулись по безлюдным улицам. На Маршалковской в больших магазинах были разбиты вдребезги зеркальные стекла, и эти зияющие дыры и засыпанные осколками стекол тротуары ясно говорили о совсем недавней схватке старого с надвигавшимся молодым, новым, грозным и неведомым до сего времени. Свернув с Маршалковской в маленькую, узенькую улицу, мы заметили впереди нас группы рабочих, необыкновенно быстро пересекавших улицу и прятавшихся за углом от нагонявших их выстрелов. Дзинь-дзинь-дзинь! — трещит то тут, то там, потом выскакивает взвод обезумевших солдат, бросающихся за рабочими. Около улицы Злато навстречу двигался экипаж с жандармами по обеим сторонам, а все замыкалось конными жандармами с шашками наголо. Внутри экипажа виднелось очень бледное лицо, с беспорядочно всклоченными волосами на голове. «Матка боска, матка боска», — крестясь и шепча молитву, проходит старушка, напуганная этой дикой кавалькадой.

    Ждать поезда приходилось долго. Решаюсь отыскать свою старую знакомую, — когда-то вместе шли по Сибири. Она давно вернулась с поселения и жила с семьей в Варшаве.

    Всюду накрепко заперты ворота, никого из незнакомых не пускают во двор. На мой стук в форточке калитки показалось суровое лицо дворника, замотавшего было отрицательно головой и уже намеревавшегося перед носом захлопнуть форточку, но не по-русски заданный вопрос заставил его открыть калитку. Он сам проводил меня до двери квартиры знакомых и все время недоверчиво осматривал мою наружность.

    У знакомых настроение приподнятое, несколько тревожное, разговор, само собой разумеется, сосредоточивается на движении. Через полчаса вбегает с улицы шумная ватага детей с раскрасневшимися щечками, с ярко поблескивавшими глазками; возбужденные, они с завидным порывом радости, спеша и перебивая друг дружку, передают матери, как сняли одну, другую школу, потом еще одну, теперь идут снимать самую упорную. И они улетели, как мотыльки, весело, радостно, вслух обдумывая свой стратегический план подхода к упорным. На эту же квартиру пришел один п.п. с, муж сестры Ф. К., с просьбой передать в Москве членам партии настойчивое желание получить оттуда незамедлительный ответ, может ли п.п.с. рассчитывать на поддержку со стороны п.с.-р., последует ли еще раз общее согласованное действие, или же на это сейчас рассчитывать невозможно и им следует немедленно приступить к ликвидации своего забастовочного движения; забастовка у них шла прекрасно, чрезвычайно дружно, подъем охватил всех рабочих, всю промышленность и все горные округа. Если со стороны русской революционной партии, со стороны рабочих последует новое выступление и косвенная поддержка забастовочного движеция, то можно будет задержать подъем на той высоте, на какую он поднялся сейчас, на самом высшем гребне волны, в противном случае необходимо, не истощая понапрасну сил, прекратить немедленно забастовку; удержать или прекратить можно будет в любой момент.

    Требовался ответ точный и ясный. Они предлагали и настаивали на приезде двух партийных представителей для выяснения общего положения, выработки сообща согласованных действий в дальнейшем.

    Таким образом, мой путь обозначился на Москву, да и зарубежники поручали скорее повидать Савинкова и передать ему настойчивое желание и просьбу стягивать все силы и средства на случай дальнейшей борьбы, начатой массовым выступлением 9 января. Не только заграничники, но и в Варшаве и в самом Петербурге некоторые группы рассчитывали, что подъем рабочих не остановится на этом, возбуждение было заметно общее. Савинков, занятый своим делом, московским,[76] выслушав все поручения, наказы и просьбы, затруднялся их исполнением, и находил наилучшим отвезти их питерцам, — «Павлу» (Швейцеру), работавшему там с вновь организованной группой террористов, — как наиболее знакомым с польскими делами и располагавшим свободными, незанятыми силами.

    Выраженное лично Савинкову неудовольствие за его малую активность, малое внимание к уже совершившемуся тогда событию — 9 января — было принято им с должным вниманием, но он жаловался на трудность своего положения, на скудость, недостаточность средств и материалов.

    Он сам отлично понимал мизерность оказанной помощи на многочисленные обращения, но события развернулись так быстро, так неожиданно, что технические партийные организации не в состоянии были удовлетворить все эти требования, опять же в силу внезапности движения. Он жаловался на усталость, выглядел сильно изнемогшим. Работа в Москве с Сергеем шла не очень удачно, и со слов его можно было даже заключить, что навряд ли она кончится быстро и успешно.

    Хотя «поэт» И. П. Каляев был в это время в Москве, но нам с ним не удалось свидеться. Как когда-то, в деле Плеве, он здесь наблюдал выезды Сергея, как когда-то, на Фонтанке, он и теперь простаивал часами в холодные морозные вечера, бледный, задумчивый, настойчиво поджидая проезда наместника Москвы.

    Не больше двух-трех дней назад, по рассказам Савинкова, проехал через Москву Гапон,[77] отправленный им за границу, а в данное время им отправляется туда же другой участник народного шествия к царю, бок о бок стоявший с Гапоном за все время работы и народного выступления, П. М. Рутенберг.[78] Торопливое исчезновение этих крупных деятелей за пределы, казалось несколько… странным, — ведь движение, начатое ими, вызвало движение из-за границы сюда, умножение сил; но объяснялся отъезд тем, что им желательно было, особливо Гапону, ознакомиться и примкнуть к с.-р., обмозговать и построить совместно новые пути подхода к широким трудовым массам, дать новые зажигающие лозунги, вместо убитой окончательно и бесповоротно легенды и веры в царя.

    Рутенберг был уже не в первой поре молодости. Он казался серьезным и вдумчивым человеком. Он ярко передавал происшедшее и ознакомил со всеми бывшими перипетиями «Кровавого воскресенья», с подробностями расстрелов. Идея шествия ко дворцу появилась внезапно и овладела массами. От мирной петиции надеялись быстро перейти к революционной борьбе.

    По приезде в Петербург, прежде всего, необходимо было повидаться с «Павлом», руководителем группы работников Б. О. Раньше ни разу мне не приходилось встречаться с этим суровым и крайне сдержанным революционером, о котором приходилось много и часто слышать от других. Имя его вызывало у говорившего какое-то выражение восторга и гордости, какое создается в семье к красивому ребенку или большого мужества брату.

    «Павел» занимал видное место в организации. На квартире нашей в Питере (на Жуковской ул.) очень часто и подолгу велись беседы о нем. Его имя всегда сопровождалось каким-нибудь лестным отзывом, упоминанием характерного случая из его работы, рисующим эту молодую, очень смелую, ни перед чем не пасующую, спокойную фигуру. Он в ту пору был совсем молод, красив и не по летам солиден.

    Глава XV
    В Боевой организации

    Природа расщедрилась, наделив «Павла» удивительным бесстрашием, никогда ему не изменявшим, при самых опасных положениях, выдержанность и характером точного, аккуратного работника. Эти редкие качества внушали к нему чувство почтительного удивления и нежной бережливости. При изготовлении снарядов для нападения на Плеве он должен был поселиться в нашей квартире на Жуковской, но почему-то предпочел всю работу выполнить в номерах гостиницы, при обстановке крайне рискованной. Накануне выхода он явился в Питер весь опаленный, с обожженными руками, как рассказывал тогда, сильно волнуясь и восторгаясь, Егор Сазонов. У «Павла» при сушке гремучей ртути несколько раз происходили взрывы, причинившие ему ожоги лица и рук, а однажды чуть не кончилось совсем скверно: только быстрая сообразительность спасла его от неминуемой смерти. «Вот какой у нас Павел бесстрашный», — говорил Егор, горделиво поблескивая глазами.

    Встреча с «Павлом» произошла в кофейне. Красивая, английского типа наружность, чистое безусое лицо, ясные синие детской чистоты глаза, сильно молодившие его лицо, разлитая интеллигентность во всех чертах его наружности резко выделяли его везде. Но в его движениях, словах, в манере передавать свою мысль, в обсуждении исполнения работы сразу чувствовался человек большой деловитости и характера. Твердая походка, твердое пожатие руки, спокойная, неторопливая речь, без многословия, глубокая обдуманность в мыслях старили его на много лет. Порывистость, так свойственная всему молодому, у него сдерживалась внешней холодностью и даже сухостью. Из немногих слов становилось ясным, что слабость, слюнтяйство он выносил с трудом. К работникам-новичкам отношения его были полны бережности и внимания, но пощады от него было трудно ждать. Как-то раз «Павел» довольно сурово порицал закисавших, безвольных, самих себя не познавших, при чем заметил о Т. А. Леонтьевой: «Вот удивительно хорошая девушка, даже редкое существо среди сейчас жаждущих работы. Не так давно я, изолировав ее от всех и всего, от общения с людьми, предложил ждать без указания срока, точно не определяя этот искус затворничества. Ни одно существо, даже мужчины спокойного темперамента не выдерживают двух-трех недель без напоминания о себе, без жалоб на свое, разумеется тяжелое, тоскливое положение. Леонтьева же полгода так жила, ни разу не прося амнистии, не бунтуя против заточения, стоически выдержала свой искус. Она, по-видимому, из тех кремневых натур, которые легче ломаются, чем гнутся».

    По словам же других, сам «Павел» несравненно более суровую изоляцию выносил безропотно, без протеста, сидя, как сурок, за своей опасной и ответственной работой, требовавшей великого внимания и огромного напряжения нервов.

    В двух-трех свиданиях с «Леопольдом», — так звали теперь «Павла», — переговорено было о самом существенном, переданы желания варшавян (кажется, в этом направлении ничего сделано не было), причем выяснилось, что «Леопольд» слишком был занят расширением техники и подготовкой к новым ударам на правительственных лиц, в ряду которых в первую очередь стояли в. кн. Владимир,[79] Трепов, Дурново[80] и Булыгин.[81]

    Оставалось выполнить еще одно и последнее поручение — Михаила Рафаиловича Гоца, который при прощании настойчиво советовал и горячо просил, по приезде на родину, побывать в Одессе, повидаться с вновь прибывшими из Сибири и ожидавшими указаний от Ц. К., куда и к чему им приложить свои силы, свести этих опытных работников с организационными руководителями. С своей стороны, и «Леопольд» поручал разыскать в Киеве Дору Бриллиант(Д. Бриллиант снаряжала бомбы для И. П. Каляева и др., а в Киеве была уже после 4 февр. 1905 г. (убийство в. кн. Сергея); поэтому она не могла жаловаться на бездеятельное существование, а вероятно, как и раньше, сетовала, что ее не берут в метальщицы. Она жаждала, спасая других, погибнуть первой. Н. Тютчев.[82]) и сообщить ей твердое его желание приезда ее в Питер для какой-то спешной технической работы, ею за границей изученной.

    Случайно встретив Дору через час по приезде в Киев на улице, я передала ей желание Леопольда. Мы вместе направились на вокзал. Она хотела побыть до отхода поезда в Одессу со мной, а днем позже сама направилась в Петербург.

    Мы долго не видались, и у нее горечи душевной значительно прибавилось за этот срок. Она, по возвращении из-за границы, жила, сколько помнится, сравнительно долго без определенной работы, к которой тянулась всеми своими помыслами.[83] Откровенно и с горечью высказывала она свое возмущение праздным положением, тяготившим ее до боли; бездельное утомление настойчиво требовало выхода из создавшегося никчемного нелегального ее существования. Активная, действенная природа ее искала выхода из создавшегося принудительного заточения, и она строила рискованные планы самостоятельной работы, лишь бы не оставаться праздной в одиночестве. Категорически отклонять вполне понятное ее желание было на этот раз как-то больно, приходилось отвечать довольно-таки уклончиво и утешать ее тем, что «Леопольд» (Павел) зовет ее теперь на совсем определенную и ответственную работу, которая проглотит целиком ее всю и безраздельно. И все же, садясь в вагон, я видела эти большие печальные глаза на матово-бледном лице тоскливо смотрящими вдаль, и вся маленькая хрупкая ее фигурка одиноко сжалась в суетившейся толпе.

    Возвращаясь из Одессы в Петербург и рассчитывая там осесть на продолжительный срок, хотелось иметь свое постоянное жилище, избавляющее от вечной заботы, тягостной зависимости от тысячи непредвиденных обстоятельств, от искания ночевок для отдыха после дневного утомления. Измучившись за день большими переходами, несколькими свиданиями в противоположных концах города, — вечером, как бездомный бродяга, с тревожной болью обдумываешь, куда идти и где безбоязненно примут и пригреют всю уставшую, обессиленную. И весьма нередко, запоздавши из-за дальности расстояния, рискуешь остаться на улице в студеную зимнюю ночь. Многим довелось переживать такое положение. Конечно, для нелегального кочевой образ существования был наиболее безопасен, но, к сожалению, он чересчур выматывал силы, нервировал: всегда на людях, среди незнакомых, к тому же порой боязливых. Одна бежавшая из тюрьмы с.-д. рассказывала мне такой случай: «Прихожу в знакомую семью. Вечерело. Дома одна хозяйка. Она знала, что я нелегальная, я объясняю безвыходность своего положения, выражая категорическое намерение у них ночевать. Хозяйка заявляет столь же решительно свое желание, чтобы я ушла. Как вы полагаете, что я сделала? С твердым видом сажусь на кушетку и объявляю, что идти мне некуда, и я ночь проведу у них. С хозяйкой начинается истерика, но и это меня мало убеждает в том, чтобы следовало из-за дуры угодить опять в тюрьму. И до утра остаюсь у нее»…

    19 февраля с Николаевского вокзала извозчик завез меня в прескверные номера на Малой Садовой, а с двадцатого числа, со дня прописки, как потом из обвинительного акта можно было понять, завертелось колесо, заработала охранка, началась слежка, хотя и «тщательная», но вместе с тем поверхностная. Предательство последовало, очевидно, двустороннее — Татарова и Азефа. Татаров, сейчас же по возвращении из Иркутска осведомленный своим приятелем Г. М. Фриденсоном[84] о всех и обо всем, торопился использовать доверенные ему ценные сведения. Данный мне еще за границей паспорт, рекомендованный Азефом, как чистый, на самом деле имел весьма испорченную репутацию: он принадлежал умершей женщине, дочь которой сидела уже тогда в Петропавловской крепости по с.-д. делу. Очевидно, вид на жительство матери при обыске был взят у дочери жандармами и оттуда перешел к Азефу. Достаточно было прописать его, и обнаружение лица, пользовавшегося им, совершалось просто, безо всякого труда. До поездки в Одессу, вернее, до прописки, ни свидания с «Леопольдом», ни встречи с нашими извозчиками, ни ночевочные квартиры, — ничто не было обнаружено вовсе.

    В номерном коридоре, по прописке на М. Садовой, под видом владельца комнат неотлучно сидела «вполне независимая» подозрительная особа лакейского вида. Приписывая ее присутствие дурному тону номеров, я решила перебраться в более скромное и спокойное место. Это было на второй или третий день после взрыва в гостинице «Бристоль», когда я перебралась в Столярный переулок. Приблизительно за пять-шесть дней до переезда, на свидании с Н. С. Тютчевым, рассказав ему подробно свою номерную обстановку, я получила от него настойчивый совет немедленно покинуть эти номера: «Поселяйтесь в номерах в Столярном переулке, там свой управляющий, он предупредит заранее, если бы вздумали арестовать».

    В это время приехала из провинции Ф. Л. Кап, согласившаяся взять на себя обязанности квартирной хозяйки для редких, исключительных свиданий с членами Б.О. и приезжающими центровиками. На свидания убивалась масса времени, а квартиры хорошей, вполне безопасной в нашем распоряжении не было еще. Приехавшей Кац рекомендовали остановиться в тех же «столярных» номерах, а через несколько дней обнаружился там же и мой хороший знакомый — сибиряк, правда, человек вполне легальный, не принадлежавший ни к какой из существовавших партий, но сочувствовавший с.-р. Мы трое, сталкиваясь в номерах иногда на лестнице или около уборной, никогда не обнаруживали ничем своего знакомства, жили в приятном самообмане на счет своего вполне прочного незаподозренного положения, хотя вскоре стали появляться кое-какие неуловимые и неосязаемые признаки, как тончайшие паучьи ткани… что-то липкое, смрадное. Отнестись внимательно ко всему неясному в окружающей обстановке не хватало досуга и достаточного спокойствия, да и жили мы там всего около двух недель, в конце которых все было разбито вдребезги. Но ненадолго вернусь еще назад.

    Успешно оконченное дело Плеве вызвало общий подъем, сразу принесший много новых работников, вошедших и желавших вступить в Боевую Организацию. Эти малоизвестные искренние люди, девушки и юноши, в огромном строительстве будущего желали быть, в лучшем случае, простыми каменотесами для возведения свободного и нового царства, царства любви и братства. Они стремились по силе своих способностей ускорить выход на вольный, правдой и любовью обвеянный свет, сдвинуть общими дружными усилиями давящую каменную глыбу, так долго и беспощадно приглушавшую в стране все яркое.

    Правительство, как желтая лихорадка или чума, сотни лет опустошало нашу скорчившуюся страну. При виде этого чудовищного людоедства, глумления над совестью, чье сердце не дрожало мстительной злобой против этой шайки убийц, законом и глупостью человеческой укрепленных?

    Казалось, еще небольшое усилие, еще удар, сильный, громовой, — и народ проснется и выпрямится, как растение в лучах солнца.

    Вместе с вновь вошедшими в Б. О. оставались кое-кто из старых уцелевших работников: из них Петруха, «извозчик», как звали его ласково товарищи (Агапов), продолжал самозабвенно тянуть лямку извозчика. Он был еще молод, силен физически, смел и упрямо-настойчив в принятой на себя обязанности. Не раз он замечал о ком-нибудь из своих соработниках по одному делу: «Торопится окончанием, ждёт не дождется конца — невеста ждет, сказывает. А на мой взгляд — какая у нас может быть невеста? Пустое он задумал». Коренастый, плотно сбитый, со «смекалистым» лицом крестьянина, добрыми голубыми глазами, прямой и бесхитростный. Петруха не переносил перебежек с одного поля на другое. Он как-то особенно болезненно переживал потерю старых друзей-братьев, спаянных верой и единой опасностью.

    Жил он, подобно всем нелегальным извозчикам того времени, тревожно, часто просил выйти на свидание в какое-нибудь указанное им место. Завидя издалека идущего к нему товарища, если кругом было безлюдье, Петруха оживлялся весь, широчайшая улыбка расплывалась по его доброму, милому лицу. На виду других извозчиков — он долго торговался. Потом быстро отдергивал фартук и жестом руки приглашал сесть. Мы ехали куда-нибудь далеко на окраину города, в пустынное место; он оборачивался ко мне и делился своими переживаниями, всеми сомнениями своими, наблюдениями, успехами, конфликтами с полицейскими, указывал чересчур «шпиковские» районы. «Вот тут, — говорил он, — как будто черт их тащил в решете, да и рассыпал в изобилии».

    Петр работал дольше других, но никогда не жаловался на действительно пакостную, прямо собачью жизнь, полную скверноты. Непостижимой тайной кажется, как могут люди много лет жить в подобных смердящих извозщичьих квартирах. Квартиры грязные, тесные, за много десятков лет отложившие на полу и стенах всю нечисть, вносимую ногами, одеждой и потными телами. Жилища эти неописуемы, их надо видеть, чтобы понять частые и справедливые жалобы извозчиков на свое скотское, воистину каторжное положение. Спя на голом полу вповалку, нераздетые, они вынуждены порой тут же просушивать мокрые принадлежности своего туалета. Ночные, находя дневных еще спящими, одолеваемые сном, усталостью, валятся без разбору на спящих, сдавливая их, как поленья дров, толкая, давя. «Возвращаешься с одной думкой, одним желанием — застать дома порожнее место для спанья», — слышала я от извозчиков.

    Дневной поднимается, ночной торопится во всем своем одеянии втиснуться в освобожденную трещину. «Господь знает, как мы одюживаем этакую каторгу», — говорил один из обитателей подобной квартиры. Быть может, теперь жилища эти несколько изменились, но в наше время, по словам извозчиков, хозяйские помещения были все на одно лицо, все одного типа, качественно не различались. Для полноты этой «проклятущей жизни» надо прибавить еще неумолкаемый гомон, сутолоку, ругань раздраженных теснотой, ночные вставанья, чтобы задать корм лошадям, и другие прелести бытия.

    Совершенно в таких же условиях жили и наши извозчики, с прибавлением еще тревоги выдать себя невзначай высказанным мнением или поступком, несвойственным этой среде. Под конец стало заметно, что силы крепкого Петра падают. Несколько раз, проездивши с заряженными бомбами в экипаже, при любом толчке могшими взорваться, Петр возвращался неузнаваем, с осунувшимся лицом, с глубоко запавшими глазами.

    Совсем накануне ареста он сказал: «Мы в кольце шпиков, нас, видимо, выследили, нужно как можно скорее кончать, или же я один со всем этим управлюсь». Арестованный 16–17 марта, он сидел в Петропавловской крепости и там сошел с ума; и в больнице св. Николая потухла эта молодая, хорошая, на редкость чистая жизнь.[85]

    При посредстве «Леопольда» тогда же произошло мое знакомство с Т. Леонтьевой, по внешности казавшейся очень изящной барышней, чрезвычайно сдержанной в проявлении своих чувств и скупой на разговоры, можно даже сказать — строго молчаливой. Даже ее красивая внешность замечалась не сразу. Она была среднего роста, стройная, как молодая белая березка, блондинкалс большим лбом и чистыми, детскими синими глазами. Узнавши ее хорошо, мало было сказать, что она хорошая девушка; это был превосходный человек, полный внутреннего содержания, красоты, глубокая натура. На другой день после ее ареста в газетах писали: «Вчера при выходе из парикмахерской арестована молодая, очень красивая женщина».

    С нею мы видались часто в саду, на улице, и каждый раз наши встречу определялись неотложной надобностью: то она сообщала нужное для «Леопольда» сведение, или работающие поручали ей собрать необходимые информации (поручения всегда исполнялись ею радостно и безукоризненно). Шла тогда подготовительная работа под руководством и при непосредственном участии «Леопольда». 1 марта решено было убить Владимира, Трепова, а если удастся, то одновременно и Дурново и Булыгина.

    Определенно стало известно о выезде на первомартовскую панихиду этих особ в Петропавловскую крепость. На Троицком мосту, между прочим, становились два метальщика с бомбами.

    Глава XVI
    Взрыв в меблированных комнатах «Бристоль»

    За два дня до 1 марта Леопольд пришел в последний раз на свидание в Летний сад. Со мной и Тютчевым туда же пришла Леонтьева, взявшая от Леопольда к себе на хранение небольшой сверточек. Она скоро ушла. Мы, оставшись втроем, сидели в отдаленном уголку сада, безлюдного в этот час. Погода стояла тихая, полная величавой торжественности, никем не нарушаемой. Медленно падали крупные пушистые хлопья снега, покрывая все вокруг и нас легчайшим тюлевым саваном. В этой безлюдной тишине, однако, чьи-то глаза уже зорко наблюдали за всей нашей компанией.[86] Решение первомартовского выступления казалось нам несколько преждевременным, торопливым, недостаточно обслеженным, но Леопольд считал момент наиболее подходящим, сулившим несомненный успех, — другой Факой случай вряд ли представился бы. Его не волновали наши возражения, но и не раздражали ничуть; он оставался твердо спокоен, стоял на неизбежной необходимости использовать завтрашний выезд в Петропавловскую крепость этих лиц, о чем он был предуведомлен раньше из самого достоверного источника. В решительном его тоне, в непререкаемых словах все же чуялось едва уловимое колебание, да и говорил он из сознания долга и печальной необходимости не затягивать дела. Наконец, он поднялся уходить и еще раз повторил: «Завтра успех несомненен! Это будут лучшие поминки первомартовцам!» Голос его задрожал, в нем послышалось что-то совсем новое, точно говорил не суровый Леопольд… Отойдя недалеко, он повернул назад к нам и, подойдя, опустился опять на лавочку. «Еще с вами немного побуду», — сказал он. Все приумолкли. Промелькнули минуты, Леопольд снова поднялся и пригласил проводить его немного «вон до того поворота». На повороте аллеи к выходным воротам он в последний раз с особенно трогательной нежностью пожал нам руки, и синие чистые глаза его на мгновение подернулись дымкой, но он быстро овладел собой и направился к выходу из сада. Мы долго следили за медленно удалявшимся товарищем. Он шел твердо к своей цели, — и к своему, в сущности, неизбежному концу. Нами овладело тяжелое и беспокойное чувство, хотелось вернуть Леопольда, еще и еще пересмотреть, передумать вместе жуткий и болезненный вопрос, — ведь ночью 26 февраля для 1 марта он станет заряжать бомбы… 26 февраля — праздничный был день — мы с Тютчевым поехали к литератору В. A.M.,[87] жившему на Каменноостровском пр., в уверенности скорее всего там узнать какие-либо новости. Погода стояла мрачная, неприятно снежная. Едва переступили порог в прихожей, как следом за нами быстро вошел В.А., откуда-то вернувшись к себе. Он со всей точностью стал передавать нам свежий, циркулировавший уже по всему городу, чудовищный слух о взрыве в каких-то номерах и о человеке, разорванном при этом взрыве на мельчайшие куски. Слух быстро разошелся, весь Петербург, оторвавшись от своих маленьких дел, занялся этим происшествием, собирая и перенося во все концы подробности взрыва. Через час называли уже гостиницу «Бристоль» (там жил Леопольд), говорили, что в ней потревожены все заезжие гости, три номера разрушены, окна выбиты и т. д.

    В большом деле — что на войне. Всякая операция, действие строго подчиняется ранее выработанному определенному плану, и взявшие на себя обязательства в точности должны выполнять намеченный план работы; часто даже не все резоны ясны для второстепенных работников, один руководитель знает их; а у нас так внезапно, так неожиданно выбыл из строя режиссер. Явилась значительная растерянность, неясность — как же и что же дальше?..

    Чрезмерное внимание нужно для большого общественного дела, в котором жизнь работников, их судьба поставлены в тесную связь с этим вниманием; а часто упускается мелочь, частность, и эти недосмотры порой ведут к значительным прорухам, к катастрофическим провалам, к гибели дела и людей… Сделаны были совсем маленькие, самые незначительные упущения: первое — большая часть работников могла быть снята с своих постов перед выступлением, второе — совмещение в одном лице и руководительства, и серьезного технического исполнителя — весьма опасно.

    Но все эти соображения явились после, когда ошибки эти были уже позади. Впоследствии успокаивающим совесть и оправдывающим промахи обстоятельством явилась уверенность, что все же надо считать главной причиной дальнейшего нашего провала (16 марта) появление в Петербурге Татарова, так внезапно узнавшего (неведомо для всей организации — каким путем) работу ближайшей очереди и мой адрес.[88]

    В последние предарестные дни темной, подавляющей тучей опустилась над нами какая-то сила, обволакивающая паутина, и невидимый, смутно ощущаемый туман замыкал нас вокруг, а из всего этого выдвигались порой скользкие, неясные типы, про которых покойный Щедрин говорил: «Скажи, скажи, гадина, сколько тебе дадено?» Образовалось тягостное окружение, вырваться из которого не представлялось возможности. Бросить все и кинуться всем врассыпную — мы не могли и не имели права; мы ждали, должны были ждать, а кое-кто из нас продолжал надеяться окончить то, на что было ухлопано изрядно сил и средств. «Мы обязаны довести до конца начатое, кончить игру», — говорили одни. «Наше бегство вызовет крупную катастрофу», — замечали другие. Накануне ареста Петр, с которым мы в привычном месте встретились, заметил, указывая на тротуар: «Садитесь скорее, едем за город! Видите, сколько здесь шпиков набралось?»… Он был сильно встревожен этим обстоятельством, предчувствуя недоброе. Он отверг предложение переменить место встреч, свиданий; этим мы нарушали дисциплину, подвергали возможности провала каждый день могшего приехать Савинкова или другого кого-либо из заграничников. Оставалось ждать…

    В составе Б. О. того времени были старые участники террористической работы, вернувшиеся из-за границы, и много новых: Леонтьева, Басов, Шиллеров, Трофимов, Подвицкий, Марков, Загородный, Барыков и др. За Владимиром, Треповым, Дурново, Муравьевым[89] велись наблюдения с января. Вскоре Муравьев вышел в отставку, и с ним работа кончилась.

    Между тем, каким-то самым неожиданным путем появился в Питере приехавший из Иркутска Н. Ю. Татаров. Это был испытанный работник иркутской организации.

    Н. С. Тютчев как-то в начале января сообщил мне о приезде Татарова и его желании повидаться со мной.

    «А для какой это надобности ему нужно? Не вижу никакой необходимости с ним встречаться, ведь он, надеюсь, к Б.О. никакого отношения не имеет», — заметила я. Татаров в Сибири не пользовался симпатиями со стороны некоторых ссыльных. И. Ф. Волошенко[90] раза два встречался с ним в Иркутске и составил о нем мнение самое определенное, для Татарова не вполне выгодное. Конечно, мы в Сибири все знали заочно друг друга, но меня он видел два раза, кроме того, лично, когда из Читы была необходимость нелегально побывать в Иркутске; он знал мою фамилию. Вот почему на другой день наших арестов в газете была пропечатана полностью моя фамилия, хотя я арестована была с чужим, настоящим паспортом. «Кто мог сообщить эти подробности?» — сверлил неумолчно вопрос. Из работавших со мною молодых никто не знал моего прошлого.

    11-го января в Сестрорецке произошел арест члена Б. О. Маркова, повлекший за собою арест С. А. Басова, а в ночь на 26 февраля, за два дня до назначенного покушения, произошел взрыв при заряжении снарядов для выступления против в. кн. Владимира и других лиц. Удар этот для Б. О. был слишком чувствителен. Б. О. осталась без испытанного кормчего, терялась сплоченность, единство действия, столькими жертвами приобретенное. Надо было ждать: каждый день ожидали возвращения уехавших за границу Савинкова, Азефа. Первый поехал туда всего на одну неделю, а взрыв в «Бристоле» и смерть Леопольда, казалось, должны были ускорить приезд кого-нибудь из них.

    Совершенно естественно и просто все сношения с наблюдателями и разносчиками перешли, главным образом, к старым работникам. Вопрос о ликвидации, помнится, поднимался всеми, но опять же большинство высказывалось в том смысле, что сами мы его решить не можем, не имеем права снять с мест наблюдателей.

    К тому же, без сомнения, Савинков поспешит своим возвращением. А в общем, более твердые настаивали на более быстром окончании с выслеженными уже Треповым и Булыгиным. С особенной горячностью высказывался за такой способ Шиллеров. Было и в самом деле жаль бросить доведенную почти до конца работу, а главное — не было полномочий на ликвидацию.

    Самую, пожалуй, большую дезорганизацию внесло то, что начал прибывать из разных мест народ, предлагавший свои силы на активную борьбу. Приходилось иметь со всеми свидания, объясняться, давать советы. Откуда-то приехала целая группа (кажется, из Киева), следившая за Клейгельсом.[91] Один из них прямо требовал принять на работу каких-то мужчину и женщину. «Если не примете, то им хоть в петлю», — заявил он.

    «А кто же их приглашал сюда? Откуда пришли — туда пусть уходят!» — довольно резко заметил Петруха.

    Сохранение всей организации стало трудной задачей.

    Татаров через Фриденсона знал мой (и других) адрес в Столярном переулке, с тем же Фриденсоном он приходил на свидание к Новомейскому,[92] сибиряку, не принадлежавшему к партии, о котором упоминалось раньше. С ним Фриденсон вел конспиративного характера разговоры в присутствии Татарова о доставке динамита партии. Новомейский, будучи горным инженером, мог довольно свободно получать динамит для золотых приисков. И это обстоятельство, т. е. присутствие Татарова при переговорах, обнаружилось по выходе нашем из тюрьмы.

    С 15 на 16 марта поздно вечером, может быть за полночь, к жившей со мной в одном этаже акушерке Ф. Л. Кац, намеревавшейся стать хозяйкой конспиративной квартиры для свидания, явилась незнакомая дама и торопливо передала ей, что по телефону получено предупреждение о повальном «заражении» «Столярных номеров». Когда приходившая вестница возвращалась от Кац, сыщики хотели ее задержать и препроводить в охранку, но барыня была в «положении», и ей удалось убедить шпиков, что она забежала к первой попавшейся акушерке, почувствовав себя очень дурно. Шпики удовлетворились одним тщательным обыском и отпустили ее. Предупреждение это мне стало известно только на другой день, 16 марта. Оно для Б. О. по запоздалости не имело уже никакого значения. Всюду уже появились юркие типы, и доносился едкий запах охранки. Даже при некотором шансе я вряд ли могла бы уйти, хотя слабую попытку сделала (я была больна). Подойдя рано утром к черному ходу, которым иногда пользовалась, я столкнулась на первых ступеньках лестницы с незнакомой личностью в свитке, с развязными ухватками. Преградив дорогу, незнакомый предупредительно заявил: «Тут нет выхода, и к тому же темно, опасно». Других возможностей я не пыталась искать вовсе. Слабость, полное равнодушие, какие бывают при серьезных заболеваниях, окутали меня всю. Целый день 16 числа лежала я пластом, без желания и мыслей. Горничная неотлучно сидела около меня, объясняя свое усердие нежностью сердца к больным…

    Глава XVII
    В доме предварительного заключения

    16–17 марта 1905 г. весь наличный состав Б. О. в Петербурге был арестован, и даже взяты были лица, нисколько не причастные к Б.О., как Новомейский, Шергов и др. Дулебов («Петруха»), Подвицкий взяты были «извозчиками», Трофимов — в виде посыльного. У Леонтьевой при аресте найдены были гремучая ртуть и динамит или пироксилин и др. принадлежности для взрывчатых снарядов, но в количестве весьма незначительном.

    Трофимов признал себя сознательным членом Б.О. партии с.-р., Леонтьева — членом Б.О.

    В 4 часа, когда Петербург окутывается мраком, в незапертую дверь ко мне постучались, и в один миг комната наполнилась шумной ордой, начавшей беспорядочно метаться по моей маленькой комнате, подобно спущенным голодным псам, все нюхавшей, всюду совавшей свои грязные лапы. И как вся эта. картина остается на всю жизнь запечатленной в памяти! В жизни мне не приходилось встречать людей, которые бы к обыску относились безразлично и кто бы не ощущал к процессу обшаривания и к выполнителям этой гнуснейшей работы неимоверной гадливости. Агенты, видимо, были неприятно удивлены отсутствием того, что они наперед надеялись обнаружить в этом помещении. В результате, ничего преступного не оказалось. Часа через два меня везли уже в карете, в сопровождении старика-офицера, в узилище. Какое мне дело, в какой мешок меня опустят и завяжут ли этот мешок надолго? Такое чувство я тогда переживала. Неизвестность, страшная своим мраком, тогда не пугала ничуть, да и ничто не пугало, не было ни тревоги, ни любопытства, одно полное равнодушие, страшное бессилие овладело мною.

    Вот и опять, — мелькало в голове, — через столько лет страннической жизни, в ту самую тюрьму, которая когда-то замкнула нас молодыми, когда холод еще не касался наших сердец, много любивших без раздумья и практических расчетов. Все наши тогдашние стремления были направлены к одному — к созданию, завоеванию справедливых форм жизни — политических и экономических. Мы желали одного — скорейшего пробуждения'своей отчизны, своего гибнущего во тьме народа.

    Я вернулась из страны могил, растерявши там все дорогое, близкое, уже повидавши раннюю гибель юных, прекрасных, и могла с сердечной болью сказать:

    «Мой бедный домик разорен —
    Почти с землею он сравнен».

    За долгое время моего отсутствия тюрьмы еще приумножились, и густота населения их возросла до высшего предела, и эта насыщенность тюрем определила мою дальнейшую судьбу. Карета, по указанию офицера, направилась на Шпалерную.

    «О, здравствуй, гроб и вместе храм
    И колыбель родной свободы!
    Живой укор ее врагам»…

    вырвалось приветствие при входе во двор знакомой, когда-то прославленной, нового образца тюрьмы, впрочем, изрядно состарившейся теперь. Она, как и наше поколение, сидевшее в ней давно, за этот продолжительный срок сильно потускнела, одряхлела. Значительно попортившись, покрывшись цвелью и грязью, она потеряла свою выгодную сторону перед другими тюрьмами.

    Глубокие морщины, ложбины и впадины попортили когда-то как зеркало гладкий ее пол. Даже на ступеньках железной винтовой лестницы, как на щеках старухи, образовались от бесчисленных шагов выбоины и лунки. Вспоминается не одна погибшая здесь жизнь. Вот в этой и той камере сидели совершенно юные и даже дети… И потом сколько перебывало за этими серыми стенами, в этих тесных клетках узниц, для которых весь мир так-таки и ограничился только этими стенами… Кажется, что по ночам порой тут раздаются подавленные рыдания и жуткие стоны, отзвуки мук многих поколений…

    Редкий заключенный в первые дни не походит на пойманную птицу в клетке, он мечется туда-сюда, взад-вперед, пока не найдет точку относительного покоя и утомления. Он подобен слепцу, потерявшему дорогу и нащупывающему все вокруг себя. Чувство тревожное и неугомонное побуждает его, искать что-то утерянное, неясно осознанное, но самое дорогое и важное для него. Мечется по камере арестованный до тех пор, пока не явится горькое сознание постигшей его неизбежности. Далее — томление изо дня в день, да воздушные планы, мечты о свободе. Самая мрачная действительность не в состоянии поколебать надежды на разные перспективы. А многим ли суждено было увидать свободу? Рассеянным во вся языцы, многим ли из них пришлось услышать «высокие песни и собраться в стенах Нового Иерусалима?»…

    Для меня в этом «курорте», как называли теперь тюрьму, все было знакомо: старые знакомки-надзирательницы, сильно одряхлевшие, те же, что и раньше, порядки, хотя новшество небольшое вошло в камеры. В первые годы существования тюрьмы было газовое освещение, вносившее некоторое разнообразие в тусклую арестантскую жизнь; сейчас оно заменено было резавшим глаза электричеством; кроме того, газ давал возможность сидящим самим готовить себе ужин, чай в бессонные ночи. «Курорт» — Дом предварительного заключения — был сильно переполнен, идеал заботливой предупредительности правительства вполне был достигнут. И, праведное небо! кто только не перебывал тогда в Д. П. 3.! Люди всех возрастов и партий, всех классов, старики, случайные, с разбегу попавшие в капкан, и даже два прелестных существа — две сестры кристальной чистоты, просто пожелавшие на себе испробовать тюремный режим, познакомиться с этой неизбежностью для каждого российского гражданина.

    Около двух недель я вела жизнь сурка в своей одиночке, ни разу не поднималась на окно, через которое доносился многоголосый гомон. Сверливший меня вопрос — все ли погибли и по чьей вине? — измучил вконец. В нашей работе накопился уже опыт, и понять фатальность положения в последние дни работы было не очень трудно. На нас двинулась вся охранка, одолеть которую трудно было, но противодействовать было нужно и должно, а тут… вопрос дисциплины…

    Понявши, что все кончено, а главное, выйдя из тумана, заслонявшего действительность, и почувствовав, что, кроме меня, втиснуты в этот суровый для огромной части незнакомый мир не мало молодых, вчера еще начавшихся жизней, я устыдилась своей слабости. Со свежим интересом начала я рассматривать свою келью, письмена на стенах, оставленные следы многих поколений, их дум, мыслей, наслоенных год за годом друг на друге… Давнишнее едва выглядывает из позднейшего, как луна из-за облачка, одним краешком. На гладком, полированном подоконнике ярко выступали нестертые рукою тюремщика и временем стихи Полонского, видимо, еще юной рукой выцарапанные когда-то чем-то острым:

    «Отойдите, мудрые, что вам до меня?
    Я, ведь, только звездочка, полная огня…
    Я зову мечтателей, вас я не зову»…

    Этот порыв и крик юной души свойственен почти исключительно лишь одной молодости, но старость, хотя осторожна и вдумчива, хотя и с ощипанными суровой действительностью крыльями, все же способна понять все величие этого порыва и красоту его. Не одно только брюзжание свойственно ведь умудренной старости…

    Но эти строки сжали до боли сердце. Кто знает, эта звездочка не потухла ли навсегда тут, в этой вот крошечной камере?..

    Доносившиеся крики и вызовы с прогулочного двора и обычные в тюрьме вопросы новичку вынудили меня забраться на окно. Через форточку послышались знакомые и чужие голоса, заботливо спрашивавшие о здоровья и дававшие советы не ездить на допросы в жандармское управление. В партийных органах тогда давался категорический совет отказываться от дачи решительно всяких показаний. Для нас в этом ничего ни нового, ни трудного не заключалось. Еще раньше, давным-давно, фактически уже осуществлялось это некоторыми полностью. Да и глубокое отвращение, побороть которое было весьма трудно, к жандармской, прокурорской власти, мораль которых в последнее время роднила их с палачами… Помогая убивать и замуравливать, они часто говорили о своих симпатиях, сочувствии. Они очень любили беседовать с заключенными, порой даже проливали слезу, прощаясь с посылаемым в петлю человеком. Позволяю себе привести здесь мою встречу с Судейкиным, ярким представителем этого типа гадов, гнуснее чего трудно себе представить.

    Арестованная в 1882 г. в Витебске, через полтора месяца я была доставлена в Петербург, в охранное отделение на Гороховой улице. На третий день, часов в десять утра, меня два жандарма ввели в небольшой кабинет. За стоявшим среди комнаты столом, спиной к окну, сидел в жандармской форме господин импозантной наружности. Большого роста, атлетически сложенный, широкоплечий, с выей крупного вола, красивым лицом, быстрыми черными глазами, весьма развязными манерами выправленного фельдфебеля — все это вместе роднило его с хорошо упитанным и выхоленным жеребцом. По-видимому, отличная память и быстрая усваиваемость всего слышанного давали Судейкину[93] возможность выжимать из разговоров с заключенными пересыльными, которых он в 1879 г. сопровождал из Киева в Сибирь, много полезных знаний для своего развития и своего служебного положения. Сам он говорил, что политические впервые его познакомили с учением Карла Маркса. Изощрившись в разговорах на самые разнообразные темы, он претендовал на высокую образованность, на «ученость», касаясь таких вопросов, в которых не разбирался достаточно верно и не имел своих мнений. Грубый и лживый по природе, он был лихим дельцом на все руки в деле сыска. По-видимому, как тогда говорили многие, он обладал большой силой воли, благодаря которой и сделал свою карьеру. Через каких-нибудь пять лет службы он перепрыгнул в Питер и работал там азартно, как игрок, не брезгуя никакими средствами, обделывая и обводя вокруг пальца доверчивых людей, а ягнят обдирал безжалостно и еще оставлял их в приятном заблуждении, что они служат делу освобождения родины…

    Судейкин трудился самоотверженно день и ночь, пробивая себе широкий путь к славе, может быть, и богатству, соревнуя всеми силами и средствами с другим дельцом — Плеве, таким же выскочкой, как их обоих считали тогда «круги».

    Судейкин выслал вон сопровождавших меня жандармов, как-то брезгливо поморщившись в их сторону, предложил сесть в кресло против него и, открыв портсигар, любезно, как давнишний приятель, предложил папиросу. На отказ он заметил: «От жандарма не хотите брать?»… И без предисловия, не теряя времени, принялся беседовать о предметах самых возвышенных, не имевших даже самого отдаленного касательства к его душегубской работе. Речь неслась, как бурный поток, перепархивая с одного предмета на другой, без всякой связи. Имена великих людей, гениев стремительно неслись из жандармских уст. Упоминались К. Маркс, Маудсли, Дарвин и, наконец, Ломброзо. Последним он пользовался для доказательства той истины, что все люди одержимы безумием, и нет правых и виноватых. «Во главе русского прогресса, — ораторствовал Судейкин, — теперь революционеры и жандармы. Они скачут верхами рысью, за ними на почтовых едут либералы, тянутся на долгих простые обыватели, а сзади пешком идут мужики, окутанные серой пылью, отирают с лица пот и платят за все прогоны»…

    Тогда утверждали многие, что якобы Судейкин эту образную картинку списал с показания на допросе одного революционера с прибавкой — «жандармы».

    После долго длившегося красноречия, он быстро выдвинул ящик стола и, выбрасывая карточку моей сестры, произнес: «Вот вы кто». И тут же рассказал ее биографию. Она в то время была только что освобождена из ссылки, жила легально в Москве. Минутой позже он с тою же поспешностью показал фотографию Людмилы Александровны Волькенштейн,[94] как якобы опять же мою, с подробными биографическими сведениями. Под конец, не встречая отзывчивости, он открыл дверь и приказал выросшему точно из-под земли жандарму: «Камеру приготовить и обыскать!» Но и затем не удержался, чтобы не порисоваться: «Вы, верно, думаете, — обратился он ко мне, — какие воловьи нервы у этого человека».

    Вспоминается и еще. Привезенная на очную ставку и забытая жандармами, я через дверь слышала, как рядом, в своем кабинете, Судейкин вел допрос очень юной гимназистки. К концу допроса, протекавшего в веселой болтовне, с умными словечками и вставными вопросами, допрашиваемая неприметно влезла, подобно маленькой птичке, в пасть очковой змеи, сознаваясь и выкладывая до позорной наготы свои деяния. Неумело завязая сама, она косвенно запутывала других с намерениями самыми возвышенными, чистыми. Подобные прецеденты и долгий опыт привели к необходимости признать обязательным для всех арестуемых отказываться от показаний, а еще лучше — совсем не ездить на допрос, не иметь никаких отношений с жандармами, хотя этот путь и дорого стоил сидящим.

    При тогдашней вольности (в 1905 г.) в Доме пред. заключения, жандармы не могли не знать этого решения, обсуждавшегося всем наличным составом сидящих открыто, через окна. Разнокалиберный, пестрый состав узниц, в то время быстро менявшийся, не давал уверенности в последовательном проведении такого трудного партийного постановления, но он, однако, довольно единодушно, за весьма немногими исключениями, был превосходно осуществлен.

    Вниманием доктора вскоре переведенная в больницу, я прикоснулась ко всей тюремной сумятице, подошла вплотную к мало мне знакомой тогдашней работавшей молодежи. Мы, люди старого поколения, выкинутые за черту жизни более чем двадцать лет назад, пребывали вдали целыми годами в неизвестности, жили мыслью — авось кончатся эти болезненные конвульсии… Но из России получались вести об одних трагических событиях.

    После 1 марта 1881 г. движение, видимо, затихло. Перед правительством широко распахнулись ворота, и оно вошло грузное, мрачное, жестокое, довольное и беспощадное ко всему, чуждому ему. Кое-кто ожидал проведения им в жизнь новых начал, однако, при общем гробовом молчании, оно ничего не пыталось делать в этом смысле, и вновь начались подземные струи, работа подпольных шахтеров, что порой непредвиденно выявлялось наружу. Новые люди, со старыми и новыми идеями о вопросах строительства общественной жизни, о фундаментальных основах, прибывали и множились, сыщики, как бакланы, высматривали рыбу и рыбешку.

    Теперь, когда работа стала ясна для всех, правительственные бакланы усилили только свою работу, работу катящегося в пропасть и хватающегося за каждый камешек, за былинку. Все остроги переполнились до чрезвычайности, до полной насыщенности. В продолжение моего 8-месячного сидения сменилось никак не меньше 5–6 очередей арестованных. Большинство засиживалось не больше трех месяцев. Одних выпускали на поруки, других — «за недостатком данных» — освобождали, через две-три недели ввергая вновь в узилище. Дом предв. заключения именовался тогда не без основания «курортом Де-Пе-Зе». Состав пленниц был самый пестрый, причудливый, по меткому выражению одной — «всякого жита по лопате». Сидели иногда лица, такие далекие от нас, столь чуждые, что невозможно было понять, в чем и чем, собственно, они провинились. Одна совершенно простая еврейка, схваченная в никому неведомом местечке, ввергнутая в одиночку, ни слова не говорившая по-русски, едва одетая, целыми днями выла по волчьи и молилась богу без притворства. Она нагоняла на своих соседок невыразимую жуть. Другая — русская женщина, очень смелая, с неугомонным исканием чего-то для нее самой не вполне ясного. Началось, как это часто происходит с простыми людьми, с религии. По монастырям она домыкалась до полного презрения к монахам и святыням. Сейчас она как будто мстила всем и каждому за свою душевную пустоту. Грубо дерзкая во всем, она до исступления ненавидела Л. Н. Толстого (но читала его внимательно!), главным образом, за проповедь «непротивления». Полицию ненавидела за надругательства, за обиды. Не было возможности понять причины ее ареста, так далека она была от нас всех. На своих однокамерниц она смотрела, как на девчонок, у которых «ветер в голове». Она имела легальную типографию и, кажется, печатала в ней с корыстной целью нелегальщину. Сидели барышни «союзницы», «освобожденки», анархистки, бундистки, но главный, подавляющий элемент составляли с.-д. — большевички и меньшевички. Среди нас и раньше были товарищи этого для меня нового направления, но в таком ярко выраженном виде мне их еще не доводилось встречать. С захватывающим любопытством всматривалась я в это молодое, новое, выросшее в других условиях, с иными несколько потребностями, с новыми песнями. Много было в этом гомонящем улье молодой нетерпимости, отваги, энтузиазма, всегда свойственных юности. Нередко проявлялись ими и смешные штрихи, без всякой надобности резкие, без нужды грубые. Привезут, например, новую партию арестованных, — даже в позднее ночное время, сейчас же из какого-нибудь окна задается вопрос:

    — Новенькая, кто вы?

    — С.-д., -ответят прибывшие.

    — Большевички или меньшевички?

    — Большевички.

    — Ну, слава богу, — утешается меньшевичка, — не наши…

    Происходили и более печальные случаи, когда вопрос касался отношения к людям несколько иных воззрений, не «нашего кутка».

    Праздновалось у нас 1 мая.

    С утра на решетках у одних развевались красные флажки, у других, за нехваткой материала, красные ленты, цветы. На прогулку из общей камеры вышли с флагом — по красному с белой надписью: «Да здравствует Р.С.Д.Р.П.», на другой стороне: «Да здравствует демократическая республика!»; пели революционные песни.

    Мы стояли у большого окна, выходившего в прогулочный дворик-садик, вместе с с.д., которые провозглашали здравицу своей партии, причем кое-кто выкрикивал: «Долой с. — ров, долой серых!» Аналогичные случаи изредка повторялись кое-кем и после, но при спокойном отношении к ним, эти демонстрации не имели серьезных последствий, и самые занозистые потом даже совестились этих выпадов. «В тюрьме, — соглашались они — мы все одинаковы перед начальством, нашим общим врагом».

    В общем, разница между людьми прошлого и представителями современного движения (это относится исключительно к побывавшим в одной купели со мной) была и в теоретических взглядах, но еще более она выражалась в психологии. Они были более «индивидуальны, более узки, по большей части неосердечены». Про значительную часть населявших тюрьму — их прогастролировало за 8 месяцев едва ли не более 400 — надзирательницы говорили: «Какие это социалистки? Им бы для себя побольше удобств, загребистые все». В этом была не вся, но значительная доля правды. Два-три месяца считались почти всеми предельным сроком заключения, после чего наши невольницы изнемогали, начинали ныть, хлопотать о поруках, подстегивая родных обивать пороги со слезницами…

    — Вы давно сидите? — задается обычно на прогулке вопрос, заменивший «здравствуйте».

    — Давно, ох, как давно! Три месяца.

    Или с утра в окно идет обсуждение — длинное, нудное, — почему затянулось освобождение и можно ли ждать скоро выпуска на волю… В голосе, в настроении звенит повышенное, нервное раздражение, не допускающее и мысли о том, чтобы оставаться дольше здесь. На чье-нибудь замечание — «другие сидели годами», отвечали: «то толстокожие были». Думалось, что в некоторые исторические моменты эти характерные психологические черты были бы не минусами, а, пожалуй, плюсами.

    Крепко вросшая в юные сердца нетерпимость, по счастью, не препятствовала нам всем спаяться воедино в тюрьме. Объединяло нас всего сильнее сознание одного общего врага, один склеп, сомкнувший над нами свои серые стены, и один даже длинный деревянный стол, мозаично испещренный вырезками имен и фамилий прошлых и настоящих узниц, за которым смешивались с. — д., анархистки, с.-р., «союзницы» и многие иные прочие. Мы жили в положении зерна между жерновами на мельнице. Все одинаково ощущали тяжесть, и эта однородность положения принудительно диктовала забыть все наши несогласия и разномыслия. Но таилось и еще что-то глубокое, важное, всех объединяющее, — может быть, это была любовь к родине, к несчастному народу… И все-таки… все-таки всегда при наших беседах сохранялась между нами перегородка, расстояние, смягчаемое культурностью, совестливостью. Нужно было предоставить каждому идти своей дорогой, говоря иначе — следовать тысячам причин, толкавшим каждого из нас по тому или иному пути.

    Новое помещение, куда перевел меня доктор, называлось больницей лишь по недоразумению. Оно носило характер большой проезжей дороги, покоторой от зари до ночи двигались пешеходы разного чина и ранга. В освобождавшемся же кабинете доктора, сейчас же примыкавшем к комнате больных, в послеобеденное время арестованные нередко предъявлялись филерам, или велись допросы политическим. Это совмещение в приемной доктора столь противоположных функций внедрялось и нашу больничную обстановку раздражающим элементом, от которого сильно нарушался наш покой и еще больше наши занятия. И порой какая-нибудь из больных, приведенная в ярость присутствием шпиков или жандармов вот тут, рядом, совсем около нас, стуком в дверь и криком выгоняла из кабинета охранников. Некоторые, уходя, грозили расправиться с «больными» по-настоящему…

    В первые дни по переводе в больницу там из политических никого не было, и со мной находилась неотлучно уголовная сиделка Домна, чуть ли не в десятый раз отбывавшая наказание за мелкое воровство. Немолодая, корявая, непригожая с виду, имевшая двух взрослых, хорошо воспитанных дочерей, женщина эта была натурой сложной, интересной, необычайно щепетильной, до мелочности честной в период сиденья в тюрьме, чувствительной к малейшему проявлению участия, внимания. В тюрьме она глубоко и сильно страдала. За два года до моего знакомства с Домной она так же и в том же звании сиделки находилась при политической в лазарете. Однажды утром, после уборки камеры, заключенная, не найдя снятых ею вечером двух дорогих колец, обвинила в покраже Домну. Выметенный утром при уборке палаты сор был уже отнесен на мужское отделение, в общую свальную яму. Домна клялась в невиновности, но кто же поверит «воровке»? Стоя на коленях перед начальником тюрьмы, Домна призывала все небесные кары на голову свою и своих детей, если это ее грех, просила пустить на двор мужского отделения перетрясти сор, — все тщетно! «Тогда у меня душа окаменела, сердце застыло, как будто все погибло и сама я пропала навсегда. Но тогда нашелся-таки человек, пожалевший меня. Этого человека я до самого последнего-вздоха моего буду вспоминать, призывать на него господнюю милость», — рассказывала мне эту историю Домна.

    То был один из помощников начальника тюрьмы, действительно добрый и душевный Василий Иванович, — простота среди постоянной суровости, заглядывавшая иногда в человеческое сердце ласковым лучом. Он, испросив у начальника разрешение, взял двух уголовных, которые, пропустив сор через большое решето, нашли кольца в присутствии помощника. (На этом месте моя Домна смолкала, подавленная чем-то страшным, ужас и мучительная скорбь заполняли все ее существо). После обнаружения невиновности, Домна лежала долго на постели в полусознательном состоянии, и ей теперь было все равно, все безразлично, одна только мучительная безысходная тоска охватила ее. всю… Потом пришла к ней заключенная и, став на колени, просила простить, забыть. «Пошла от меня, ничего мне от тебя не нужно», — бросила ей Домна.

    Эта же Домна знакомила меня с сидевшими раньше нас, с дочерью профессора Мержеевского и с Зинаидой Васильевной Коноплянниковой, убившей впоследствии генерала Мина. Она говорила в особенности о ней часто и много, с какой-то трогательной нежностью, и возвращалась опять и опять к воспоминанию о ней каждый раз с новыми деталями.

    — Я видела-таки на своем веку много всяких, но такие редко встречаются, — каким-то тихим, взволнованным голосом рассказывала Домна, — все в ней пригнано, складно, ничего не забыто, наипаче любви и справедливости, внимания к простому народу.

    Тюремное начальство, как рецидивистку, не любило Домну, пыталось не раз отправить ее, как уже осужденную, в Литовский замок. Литовский замок… Уже самое название этого старого мешка способно было родить смутное беспокойство, тревогу. Там режим стоял суровее, чем в других тюрьмах.

    «Отбывающие» были отягощены продолжительными работами, свидания давались реже, чем в других местах заточения, добыть копейку было очень нелегко. Естественно, что Домна, очень дорожившая свиданиями со своими дочерями, отбивалась всеми правдами и неправдами, работала не покладая рук, лишь бы избежать отправки в Литовский. Нам, политическим, она не оказывала каких-либо нелегальных услуг, ничего выходящего из ряда своих обязанностей. Она просто с нами была хороша, душевна, много расспрашивала, интересовалась сущностью тогдашних направлений, довольно хорошо разбиралась не в одних людях, но и в вопросах жизни. Между тем, начальство женского отделения непритворно было убеждено в Домниной черной неблагодарности и измене, во всяких противозаконных услугах нам.

    Когда-то Домна страдала трахомой; заразительный период, по определению доктора, давно миновал. Но не считаясь с мнением доктора и охраняя якобы Мержеевскую и Коноплянникову, заботливые сторожа решили экспортировать Домну в Литовский замок. Эту предупредительную меру Мержеевская и Коноплянникова находили ненужной для себя, по отношению же к сиделке чрезмерно жестокой, и даже зараза нимало их не пугала. В этот раз им удалось защитить горемычную женщину. В душе Домны сохранилась глубокая, неиссякаемая признательность к скромной и простой Коноплянниковой: — «Она меня, голубушка, отстояла, ведь, ссылку-то отменили. На своем веку я много видела бесчеловечья, но тут она меня, как птица свое дитя, укрыла. Никогда не давала она мне почувствовать мою греховность. Пила, ела вместе со мной, одним полотенцем утиралась», — вспоминала Домна.

    Зинаида Васильевна Коноплянникова тогда была освобождена; в 1905 г. она приезжала в Женеву на короткий срок по серьезным делам. 13 августа 1906 г. в деревне Луизино, близ Нового Петергофа, на вокзале тремя выстрелами она убила генерала Мина за беспощадные расстрелы в Москве и на станциях жел. — дор. рабочих.

    26 августа того же года, в одной из камер Трубецкого бастиона Петропавловской крепости происходил военно-полевой суд над 3. В. Коноплянниковой. Свою речь на суде она закончила так: «Вы меня приговорите к смертной казни. Где бы мне ни пришлось умирать — на виселице ли, в каторге ли, в застенках ли, я умру с одной мыслью: прости, мой народ! Я так мало могла тебе дать — только одну свою жизнь. Умру же с полной верой в то, что наступят те дни недалекие,

    Когда трон, пошатнувшись, падет,
    И над русской равниной широкою
    Ярко солнце свободы взойдет.

    В ночь с 28 на 29 августа Коноплянникова перевезена была из Петропавловской крепости в Шлиссельбург, где утром над ней была совершена казнь. Бодро взошла она на эшафот и сама надела на себя петлю.

    Решение не ездить на допросы вызвало сначала со стороны властей самые нелепые и несуразные меры и приемы: то схватят возвращающуюся со свидания к себе в камеру; то вышедшую из бани, едва одетую, подхватят под руки. Выведенная за дверь женского отделения, похищенная вручалась поджидавшим там жандармам. Ничего не достигнув этим, потому что уволоченная таким образом не проронила ни одного звука допрашивающему, они стали тогда лгать, обманывать, а надзирательницы усердствовали вовсю. Особенным старанием отличалась помощница старшей смотрительницы, прескверное, злобное существо (немка), рыжая, со ртом жабы, речь ее походила на чавканье, слова она жевала и как-то злобно таращила глаза. Тюрьма, или еще что иное, навсегда заморозили ее душу, и она с готовностью старалась превзойти меру жестокости к каждой заключенной и даже к своим сослуживицам. Вскоре после моего ареста она вбежала, запыхавшись, ко мне: „Собирайтесь скорее, собирайтесь, берите все вещи, не забудьте чего… вас выпускают“. В тюрьме часто верится в большую нелепость, а в то неустойчивое время и подавно хотелось верить: а и взаправду не на свободу ли?… Но сейчас же пришло колебание, раздумье. Заметив эту нерешительность, надзирательница стала креститься на икону: „Клянусь вам, клянусь, то правда: выпускают“. Набросив быстро принесенную верхнюю одежду, медленно, неполными шагами спускаюсь вниз. В канцелярии меня окружили незнакомые бабы, прокурор — это оказалось простое предъявление свидетелям, шпикам.

    Бывали случаи много подлее. Является смотритель с бумагой, сопутствуемый товарищем прокурора, читается громогласно распоряжение об освобождении такой-то. Какой неверный Фома мог заподозрить обман? Товарищ прокурора важно читал бумагу, смотритель выражал на своем лице благожелательное расположение, надзирательницы помогали укладывать вещи освобождаемой, стягивали корзину. „Все готово. С богом!“ — напутствует товарищ прокурора. Заключенную торжественно ведут и втискивают с двумя жандармами в карету, вещи громоздят на козлы. Из окон женского отделения сотни настороженных глаз внимательно следят, дивясь необычному случаю, посылая для верности прощальные возгласы. Час-два проходит, когда медленно въезжает обратно карета с вещами уехавшей на козлах. С удвоенным вниманием из окон смотрят и ждут. Кто-нибудь из более экспансивных не выдерживает характера, кричит: „Товарищи, это вещи освобожденной вернулись!“. Из остановившейся кареты выскакивает печальная, возмущенная, два часа назад „выпущенная“. Ее вместе с ее потрохами возили всего только на допрос, хотя она ничего не говорила там и давно отказалась от показаний. Жандармы вели эту игру долго, упорно, вплоть до манифеста, до самого дня его объявления. К этой упорной борьбе с обеих сторон придется вернуться еще потом.

    Свобода, как волна от камешка, брошенного в воду, распространяется кругом и дальше, шире, начавшись в одной точке, перебрасывается даже через стены тюрьмы. Нигде, кажется, чувствительность к переменам правн тельственной системы так резко не обозначается, как у стерегущих тюремщиков — от высшего до низшего ранга. Подобно магнитной стрелке, совсем ничтожное движение правительственного ветерка отклоняет их вправо, влево, и безошибочно по тюремной администрации заключенные могли определять веяние и настроение „верхов“.

    В свободный период жизнь Д.П.З. представляла нечто замечательное. Было ли всюду в тюрьмах тогда такое же положение, не могу сказать. И хотя это образцовое учреждение никогда почти не было излишне жестокой тюрьмой, как, например, Крепость, но грубость в нравах была, делались заключенным ненужные неприятности. В описываемое время эта тюрьма была всецело завоевана сидевшими явочным порядком. Приемы борьбы были по существу революционными приемами, принявшими в конце концов форму тюремной конституции. Главная роль в этой неустанной борьбе, инициатива, думается, принадлежала Зине Дешевой, единой почти тогда революционерке по характеру и всему складу своего темперамента, очень умной, твердой воли девушке.

    В отношениях начальства к нам заметно проявлялась двойственность, колебание: оно теряло под ногами почву, не так уж было уверено в своей правоте. Что-то треснуло, сломалось, но привычное, долгими годами прижитое, вклинившееся глубоко внутрь еще сохранилось, да и страх еще держался крепко в их душах. Один жандарм как-то выразился в то время: „Дорого бы я дал тому, кто бы мне сказал наверное: есть бог или нет его“. Такой же вопрос возникал тогда и по отношению к начальству. Наша ближайшая, непосредственная власть то ослабляла обычный режим, то вдруг вновь начинала подтягивать, серьезничать.

    Сидел у нас прелестный мальчик (еврей), крошечное, нежное, как светлячок, существо; мать его была русская уголовная женщина. Она его привела с собою в тюрьму в лохмотьях и буквально покрытого язвами, коростой. Политические, и особенно Таня и Зина, выпестовали его на славу. Не жалеючи сил, они оскабливали его долго и упорно, пока он стал совсем чудесным, здоровым и веселым ребенком.

    Вся тюрьма тогда свергала (словесно, конечно) ежеминутно, ежечасно самодержавие, а с ним весь его служебный штаб. Привозимые вновь арестованные, вызываемые и возвращаемые со свидания, встречаемое начальство, возвращение с прогулки — все вызывало своеобразное приветствие возгласом — „долой самодержавие“. И заключенные из более решительных заставляли даже рыжую немку произносить эти страшные слова.

    — А, вот, не скажете этих слов, боитесь! — подступали они к ней.

    — И сказу, и нишего не боюсь!

    Она, действительно, шепотком произносила одно только слово: „долой“.

    Понятно и естественно, что наш умненький, живой мальчик тоже научился „свергать“. Как-то однажды, когда по галерее вместе со смотрителем шли прокурор с жандармским генералом, Петя понесся вприпрыжку им навстречу. Подпустив их близко к себе, он звонко начал выкрикивать: „Долой самодержавие, долой жандармов, прокурора, долой! долой!..“

    — Кто его научил? — обратились те к помертвевшей и лязгавшей зубами надзирательнице, которая не была в состоянии ответить им от сильнейшего страха. („Все у меня захолонуло“, — рассказывала она потом).

    — Кто тебя научил так кричать, мальчик? — вкрадчиво спросил прокурор.

    — Зиночка и Таничка всегда это кричат, — отвечал со смехом Петя.

    Разумеется, переходившего раньше свободно из камеры в камеру по политическим и жившего всегда с нами Петю унесли тотчас же в уголовное отделение к матери, и долго раздавался его отчаянный крик по всему женскому отделению. Заключенные волновались, некоторые плакали, обсуждая, чем ответить этим негодяям. Вся администрация купно с начальником тюрьмы раньше слушала не один раз выкрики ребенка с улыбкой, кое-кто даже с поощрением, теперь же ими были приняты строгие меры: Петю не выпускали ни на прогулку к нам, ни в коридоры.

    Разумеется, разлившаяся широкой рекой вольность претворялась в возгласы, пение революционных песен хором, нарушение прогулочной дисциплины и т. д. Все эти попустительства объяснялись общей правительственной растерянностью, а у маленьких людей, пешек, страхом перед чем-то непонятным, большим. Из предусмотрительности кое-кто из них, препятствуя кричать, тем не менее пугаясь этих непривычных звуков, говорил: „Как вам не надоест все одно и то же кричать, переменили бы на другое“.

    Всего сильнее подвергались этим словесным обстрелам, вылетавшим целыми залпами, дружно, из всех окон, жандармы, злоба которых не унималась до самого конца. Ни один пеший, ни одна карета жандармская, въезжавшая в тюремный двор, не избегали самой шумной встречи, самых лестных эпитетов: „Долой палачей-жандармов, шпионов, долой!“. Были отдельные случаи попыток бросить в них через окна общей камеры чем-либо, что подвертывалось под руку, но эта мера была отвергнута огромным большинством сидевших, в ней не было необходимости, а опасность угодить в голову игравшим детям во дворе была.

    Жандармы приняли манеру пробираться наподобие кошки, крадущейся за птицей. Тихо отворялись тюремные ворота, бесшумно, прижимаясь вплотную к стене, отделявшей нас от общего двора, двигалась карета. Лошади, точно слепые, шмыгали ногами, кучер опускал вожжи, сидел вольно, как полагается, когда едет без седока. Но была еще одна общая камера, с окнами на двор, откуда производились наблюдения с большими удобствами, и в надлежащий момент подавался сигнал. Для ошеломляющего эффекта, все окна тюрьмы оставались пустыми, безмолвными, не видно было ни души, ни единой фигуры; полное молчание. Дверцы кареты чуть-чуть приоткрывались, чтобы окинуть беглым взглядом наши окна. Убедившись в безлюдии, вытягивалась уже голова, после чего пробкой выбрасывался жандарм. Подхватив свою шашку и полы, шинели, он опрометью бросался в дверь канцелярии. И все же, как бы он быстро ни улепетывал туда, звонкое многоголосое приветствие настигало его в пору. Картина менялась сообразно характеру действующих лиц. Более злобные, вместо головы, высовывали из кареты здоровенный кулак, с угрожающим жестом в направлении наших окон, и уже вслед за этим стратегическим маневром вылезал и сам жандарм. Нетрудно представить, какие чувства вызывал этот кулак. В такие-то моменты и являлись попытки ответить чем-нибудь посущественнее. С тою же экспрессивной внимательностью принимались офицеры и все чины крупного ранга. Простые рядовые жандармы, возившие на допросы арестованных, не принявших партийных постановлений, с некоторой робостью не то говорили, не то просили: „Само собой, барышни, вы самодержавие-то кричите, ну, а насчет нас — напрасно: себя беспокоите, и нам слушать обидно“.

    Неукротимая злоба нарастала против всего женского отделения политиков; и один из офицеров-жандармов, поляк по национальности (фамилию запамятовала), без толку явившийся в Д. П.З. для допросов, сказал однажды: „Подождите, мы вас со временем начнем пытать и драть, тогда посмотрим, откажетесь ли вы давать показания“. При передаче вернувшейся с допроса этих угроз, мы все смеялись, не допуская ни на один миг, что подобное может когда-нибудь случиться…

    В августе к прежнему решению — ничего на допросе не говорить, уподобляясь бесчувственной статуе, состоялось маленькое добавление, принятое подавляющим большинством, и это новое дополнение считалось обязательным для всех, даже вновь прибывающих. Не давать показаний еще не значит противодействовать жандармскому сыску это не лишало их возможности обнаружить при помощи шпиков и добровольцев связи, причастность и т. п. Находили более последовательным и целесообразным решительно уклоняться от всяких поездрк в жандармское управление, а буде силой начнут брать, — производить оставшимися обструкции во все время, пока увезенную не вернут обратно к нам в Д. П. З. Случай такой не заставил себя долго ждать.

    Была суббота, день бани. Мы, сидевшие в общих камерах, ходили в баню партиями в 5–6 человек, одиночки не смешивались с общими. Уход из бани обратно в камеру допускался частичный — кто раньше кончал свое дело. Одну из двух ходивших, перехватив по дороге, поволокли на допрос. Мигом облетевшая всю тюрьму весть вызвала общее негодование и поставила на ноги все камеры. Кто с чем, все бросились к дверям, окнам, производя неописуемый грохот, крик, визг. Кто бил железной тарелкой в решетку, кто — жестяным тазом, кружкой, ножом; другие ухали чем попало в дверь. Смешавшись в общую какофонию, в общий оглушительный рев, звуки эти разносились по галереям, заглушая все и всех. Бегавшее через двор начальство встречалось исступленным визгом, прорезавшим на далекое расстояние воздух и разносившим даже за стены эти отчаянные вопли. Начальство металось во все места, закрывая наглухо двери галерей: надзирательницы, затыкая пальцами уши, носились с этажа на этаж, упрашивая кончить, наконец, эту музыку. Продолжалась обструкция ровно до того времени, когда возвратили с допроса воровски увезенную. Разбитые, измученные заключенные все молчаливо бродили по камерам, ожидая второго действия. Никто, понятно, не рассчитывал на безнаказанность; ожидалось, что сейчас явятся надзиратели или солдаты, и начнется подлинная бомбардировка.

    — Только бы не били по лицу, — закрываясь ладонями, говорила молоденькая, хорошенькая девочка.

    Вечером, уже вернувшись из бани, мы, больничные, собрались около крошечного столика; одни лежали, другие сидели, слушая общее чтение. Резкий свет небольшой электрической лампочки освещал усталые лица, с синевой под глазами. У свеженькой, юной Шурочки до неузнаваемости изменилось кругленькое личико, точно она перенесла тяжкую хворь. Было тихо, казалось, все мускулы ослабели и нервы упали. Вдруг дверь прилегавшего докторского кабинета быстро распахнулась, на пороге появился начальник тюрьмы во всех своих регалиях, а позади него, едва вмещаясь в кабинете, сгрудились во множестве надзиратели „при оружии“.

    — Собирайтесь! — грубо крикнул начальник.

    — Куда? — спросила одна из нас.

    — Куда надо! Увидите.

    Зачем привели столько вооруженных надзирателей — осталось недоуменным вопросом. Нас всего только развели по общим камерам, без сопротивления и насилия. Нас, больничных, винили в том, будто мы кричали в окна — на двор Окружного Суда, о котором мы тогда не помнили и не думали. Говорили, что болезнь и обструкция — несовместимы. Дней через десять, по настоянию доктора, меня возвратили в лазарет, но уже одну, без милой молодежи, которая так много спорила и горячилась по вопросам дня, — „Бечки“ с „Мечками“, как звались тогда большевики и меньшевики.

    Население общей камеры, куда я была втиснута на короткий срок, почти все состояло из с.-д. меньшевичек, очень молодых, детски наивных, „необстрелянных“, которые были весьма неосведомлены о том, что было до них, но с уверенностью отрицали. Кажется, у Пирогова говорится, что молодость даровитая больше, чем посредственная, — заносчива, самолюбива, а еще чаще тщеславна. Для наших новых сожительниц это сидение в тюрьме было первым крещением. Под руководством одной нелегальной, старше их по возрасту и опыту, очень способной женщины, был выработан режим для систематических занятий, целиком, безоговорочно подчинивший всех сокамерниц, никаких отступлений не допускавший. День был разбит на „упряжки“, никаких нарушений они не позволяли ни себе, ни с ними случайной судьбой сведенным. Среди них находилась единственная с.-р., нежная, хрупкая, совершенное дитя, смотревшая мечтательно своими большими синими глазами, по-детски чистыми, обрамленными длинными-ресницами; вся худенькая, еще несложившаяся, гибкая, с узкими острыми плечиками, вытянутой шейкой и длинными-предлинными двумя косами, с гладкой прической.

    Это была Лидия Стуре, повешенная потом в числе семи в 1908 г. (В 1906 году подготовлялось „Летучим боевым отрядом Северной области“ покушение на в. кн. Николая Николаевич[95] и на министра юстиции Щегловитова[96]. Руководителем, после ареста в ноябре предыдущего года „Карла“. „Летуч. боев. отр. Северн. обл.“ стал Марио-Кальвино-Лебединцев. В отряд входили: Анна Распутина. Сергей Баранов, Александр Смирнов. Вера Янчевская. Афанасий Николаев, Петр Константинов и революционерка Катя. К ликвидации отряда послужило указание Азефа. На Михайловской улице были задержаны Стуре и Лев Синегуб, у которых к поясу крючками были прикреплены разрывные снаряды. Из браунинга Стуре успела выстрелить в агента. „Север. отр.“ покончил свое существование. 7 человек были повешены.). Она спала рядом со мною бок о бок, близ выходной двери. Ворочаясь по-ребячьи беспокойно во все стороны, вздыхая, часто шепча чье-то имя, она проводила ночи тревожно, без сна. Лидия Стуре никому не жаловалась на свое положение, не выражала раскаяния или сожаления по утраченной вольной жизни, но ей, как птичке, не хватало воздуха, вольной стихии. Чтобы не быть схваченной из коридора на допрос, она отказалась от прогулок, при появлении во дворе кареты быстро сбрасывала с себя одежду и ложилась в постель. „Пусть несут меня, сама не пойду, из кареты не выйду, в жандармской не встану“, — говорила она. И никто не сомневался, что вызови ее жандарм на допрос, она бы именно так и сделала.

    Регулярный образ жизни, распределенный на „упряжки“, хорош, если счастливая судьба собрала в камере людей схожих и с одинаковыми склонностями; тогда свободно вырабатывается обязательный модус для совместной жизни, своего рода конституция. Иное дело в то время: хлынувший поток движения, а еще больше — растерявшиеся власти смешали чистое и мутное, крупное и мелкое и ссыпали все в один закром. К этому надо добавить еще, что тогда мало кто рассчитывал засидеться долго в тюрьме, все считали себя гастролерами, перелетными птицами: сегодня в Д. П. 3., а завтра на воле. Как тут спокойно заниматься, изучать Маркса… В нашей камере занимавшиеся ложились спать „с курами“, а вставали „с петухами“. С утра до обеда задалбивали Маркса, Плеханова, Каутского. После обеда полагалось легкое общее чтение. С таким распорядком дня Стуре и еще однородная по характеру с Лидией с.-д. заявили свое несогласие и потребовали отмены общего чтения. Бессонные ночи пополнялись для них, хотя отчасти, утренним подкрепляющим сном, и они были не в состоянии подниматься рано вместе с остальными. Для личных занятий Стуре оставался короткий вечер, к тому же общее чтение ее не удовлетворяло, — надо заметить, что в выработке порядка дня участвовали не все. Все говорило за пересмотр устава о внутреннем распорядке жизни в камере. Выраженное этими двумя членами общежития желание большинством было отвергнуто. Тогда Стуре со своей единомышленницей объявили голодовку, до удовлетворения их требований, но, однако, они объявили об этом исключительно в своей камере, с твердым желанием камерной тайны, и в этом смысле взяли слово не разглашать их решение в других камерах и среди публики вообще. Но как же замолчать такую ошеломляющую новость? Противная сторона сначала уступок делать не желала; разрешился этот печальный конфликт чуть ли не на четвертый день голодовки, после вмешательства части заключенных, уступкой большинства. Незадолго до освобождения Стуре, мы с ней повстречались на прогулке. Она стояла по другую сторону забора, делившего наш крошечный прогулочный дворик на четвертушки. В пробитую значительную скважину в заборе хорошо виднелась эта стройная, как фарфоровая колонка, вся светлая, красивая девушка. С грустной улыбкой и омраченным выражением чистых глаз, она рассказывала и оправдывалась в своем необдуманном поступке. Ее волновало и мучило всего сильнее небрежное отношение к сокамерницам. „Вы такая больная, не спите, а они не понимают“, — смущенно добавила Стуре под конец нашего разговора.

    Вскоре ее освободили, но в 1908 г. на ее тоненькой шее затянули веревку…

    О смягчении ей приговора много хлопотал один член Государственной Думы, но хлопоты не имели успеха, и Стуре все же повесили.

    Другая, кончившая еще более трагически, была Ольга Генкина, тоже сидевшая перед революцией с нами в одиночке второго этажа. Ольга Генкина погибла в дни „свобод“, в Сормове. В каждую прогулку ее можно было видеть на окне. Бледное личико, с темными, искрящимися весельем глазами, выдвигалось в окне. Живая, всегда радостная, красиво говорившая, она во время прогулок привлекала публику своими полными интереса разговорами, остроумными репликами, живою передачею новостей с вольного света, приносимых ею со свиданий. Задолго до манифеста выпущенная на поруки с другой заключенной, они забыли действительность и перенесли за стены тюрьмы „свободу“. Ожидая извозчика у тюремных ворот, они все время кричали: „Долой самодержавие, долой бюрократию!“. Проезжавший мимо них какой-то гвардейский офицер долгом чести почел завернуть в охранку и в качестве любителя-добровольца доложить. При этом он подробно указал приметы кричавших. Через полторы недели Генкина со своей подругой появились у нас опять, приехали к нам на „свободный курорт“. „Кричите здесь, сколько хотите“, — сказал им при этом смотритель. Долго по водворении в узилище никто из нас не видел в окне красивого личика прелестной узницы, не слышал ее серебром звенящего голоса. При экспансивности ее характера, это нас всех удивляло. „Стыдно, дурака сыграла“, — ответила она кому-то на вызовы.

    В 1906 г. Ольгу Генкину разорвали в Сормове на вокзале черносотенцы купно с жандармами. Карауливший ее офицер и вокзальное начальство, пока жандармы уходили сзывать свою банду, имели достаточно времени и возможности спасти О. Генкину, но не захотели этого сделать и охотно отдали беззащитную девушку на растерзание.

    Первая наша обструкция сошла для нас благополучно. На такую безнаказанность никто не рассчитывал. Ближайшее начальство проявляло какую-то внешнюю суетливую суровость. Вскоре оно, однако, нашло некоторое удовлетворение, компенсацию за понесенный престижем власти ущерб, настроивши против нас уголовных женщин, сорганизовав в тюрьме черную сотню, тогда уже по всей России проявившую себя весьма недвумысленно. К нам она тоже была занесена в виде вспомогательного средства. Для оборудования этой организации была достаточная почва, созданная нашим привилегированным положением, — не нами, конечно, созданным, — и несколько небрежным отношением, свойственным вообще культурному человеку по отношению к „черному брату“. А если принять в соображение слишком молодой тогдашний состав арестованных, их неопытность, то ошибки и промахи в отношениях к уголовным станут весьма понятны. Мы пользовались их услугами, их работой в силу созданных правительством для нас условий, которые большинство сидевших охотно бы изменило, от которых отказалось бы при возможности самим выполнять работу. Но и при созданной не нами обстановке необходимо было помнить, что около нас, тут же рядом, живут чувствующие, равно страдающие люди. Натруженные, усталые, они часто нами, — неумышленно, разумеется, — игнорировались, их самочувствие вовсе не принималось в расчет. Им рано нужно было вставать на работу, а у нас затягивалось пение, разговоры, ночные вызовы привозимых. Чрезвычайная перегруженность уголовных общих камер по мере умножившихся политических арестов едва ли не послужила главным стимулом для образования „черной сотни“. После примирения одна из уголовных коноводок, в оправдание своих гнусностей, приводила это переполнение, как главный мотив. К скученности в камере еще присоединились противоестественные отношения двух уголовных женщин, предававшихся своему пороку тут же, на глазах у всех, даже днем. Камерницы много раз призывали начальство, прося убрать этих двух куда-нибудь и разредить камеру. Начальство указывало, что виновницы скученности — политические, занявшие все камеры, а впереди, быть-может, ждет еще горшее от все возрастающих привозов арестуемых. При таком положении достаточно было бросить~в среду уголовных искру, чтобы вспыхнуло пламя. Все теперь принятые нами меры предосторожности, все внимание уже не могли затушить поднятого черносотенного движения. Стоило начать петь в те часы, когда они сами раньше просили и охотно слушали, как поднимался ураган самой отвратительной ругани, самых скверных угроз. Даже дневное пение, разговор с гуляющими заглушались криками и свистом. А тут еще ближайшее начальство подливало горючего материала в огонь по мере своих сил. Происходивший в какой-то осенний праздник крестный ход ходил и по всем нашим галереям. Предуведомленные раньше об этом торжестве, политические галереи хранили полное молчание, ничем ненарушаемую тишину при шествии духовенства. Но изобретательное начальство не посовестилось шепнуть уголовным женщинам о нашем будто бы богохульстве во время хода с „хоругвями и крестами“. Вдруг все женское отделение воспылало жгучими монархическими чувствами и фанатической набожностью.

    Упрекаемые в эксплуатации труда арестанток, мы прекратили отдавать в стирку белье, требовали назначить нам день в прачечной, чтобы самим мыть белье. Понятно, начальство отказало в этом, не стесняясь в то же время указывать уголовным на наше барское положение, всею тяжестью ложившееся на их плечи, на скудно оплачиваемый нами их труд. Помимо всей этой лжи, оно сулило в ближайший праздник накормить их пирогами и наградить каждую по 50 коп.

    Поход против нас дошел до крайнего напряжения. Однажды в гулявших и певших марсельезу уголовные покушались бросать бутылки с кипятком. Было похоже на то, что им, как казакам, идущим в бой, выдавали по чарке водки. Ничем другим нельзя было объяснить их лютости.

    Тянулось это прескверное положение, сколько помнится, не меньше месяца, постепенно стихая, и, наконец, кое-какие из них стали забегать к нашим, особенно к вновь привозимым. „Чего вы сердитесь?“ — говорили уборщицы, — поругались, и вся сказка. В сердцах-то и камень выругается, за глаза и царя бранят». Постепенно черная сотня растаяла, отношения приняли более нормальный характер.

    Война с жандармами далеко не кончилась первыми обструкциями. Наши враги начали применять новый метод. Помощник смотрителя, совсем недурной человек, с оравой надзирателей врывался в камеру, хватали требуемого на допрос за руки и волокли в охранку, впрочем, без боя и грубого насилия. Если этот дикий набег происходил в общей камере, то остальные оказывали по мере своих сил противодействие — забаррикадированием двери, заключением в круг «умыкаемой», отбиванием наладающих всеми в камере находящимися предметами. В нашей общей камере один раз только случилась подобная битва. Вслед за уводом захваченной вся тюрьма стоном стонала. Во вторую, помнится, обструкцию кому-то из наших говорили потом, что талантливому прокурору Вуичу,[97] часто тершемуся в Д.П.З. для пополнения недостававших ему сведений, пришла счастливая мысль — применить воду, как средство умерить пыл обструкционисток…

    В самый разгар обструкции на отделявшую наш дворик стену взбирался с водяной кишкой в руках здоровенный парень и, наводя кишку прямехонько на окна камер, пускал сильную широкую струю.

    До одиночек вода не достигала, но камеры общие, ближе расположенные к стене, накачивались чудесно. Стоявшие у окон и бившие чем попало в решетку окачивались водяной струей с головы до ног, но они не оставляли своего поста, не прерывая ни на миг адской стукотни и только поворачивая лицо от резкой струи. Скоро, разлившись по камере, вода быстрым потоком уносила вещи, затем падала через галерею пятого этажа вниз водопадом. Этот непредвиденный пассаж вызвал среди администрации неописуемый переполох. Полетели эстафеты о неудаче придуманной и казавшейся такой остроумной атаки. Усмиритель с кишкой, оставляя стену, злобно плевался в нашу сторону.

    Хватания силой повторялись и дальше, то ослабевая, то вспыхивая с новой яростью. Нам они дорого обходились: каждая обструкция лишала нас свиданий, писем, передач, из больницы нас загоняли снова в общую и т. д. Прошла последняя обструкция с насилиями, с баррикадами при вызове на допрос. Потом наступила полоса сравнительного покоя. Стали получаться все чаще радостные вести.

    Глава XVIII
    Амнистия

    В дни свиданий — пасхальные дни, — полные ликования и торжества, кое-кто из надзирательниц таинственным шепотом сообщал:

    — Амнистия, слышно, готовится, всех выпустят.

    — А вы-то откуда это знаете? — задавался им вопрос.

    — К нашему жильцу приходил писарь канцелярский, сказывал — от верного человека слышал.

    Возвращавшиеся со свидания кричали полным тоном: «Амнистия, общая амнистия готовится».

    По нашей конституции допускалось и раньше и всегда, что в экстренных случаях кто-либо звонко кричал в окно:

    — Товарищи, к окнам! Собирайтесь, товарищи! Десяток голосов повторял этот призыв, и скоро все окна заполнялись головами прислушивавшихся или к чтению газеты, или к свежим новостям. Сообщение об амнистии вызвало обсуждение, общее, через окна — принимать ли ее, если она будет неполная. Большинство высказывалось за принятие только полной, без изъятия, иную отринуть, совсем не принимать. Пускалась в обращение целая кипа писем, прокламаций, объяснения по этому остро царапнувшему всех сидящих вопросу, ставившему для некоторых решительно вопрос выхода или невыхода из тюрьмы.

    «Господа, — писали из одной камеры совсем „свеженькие“, на рассвете доставленные в тюрьму, — господа, на воле революция, нужны люди, а вы отвергаете амнистию. Мы не можем оставаться здесь, может быть, конец борьбы зависит от нас».

    «Так ежели мы очень нужны там, нас освободят, не торопитесь!» — отвечали на это обращение другие.

    Горячие дебаты кончились принятием общей резолюции: не принимать амнистии, если она обойдет хоть кого-нибудь, хоть одного сидящего здесь.

    Как ни старались сдерживать горячность и громкие выкрики отдельных камер указанием на близость всегда раскрытых в канцелярии окон, своевременно позволявших начальству знать наши решения, все же резолюция стала отлично известна всей администрации.

    В ближайшую субботу, поведенные в баню, мы увидели все полки, лавки, подоконники, часть пола занятыми посудой с водой. — В чем дело? — началась забастовка. После обеда имевшие свидание бурей неслись по крутым лестницам, крича оглашенным криком: «забастовка, забастовка, товарищи! Всеобщая забастовка!».

    — Долой самодержавие! Долой! — подхватывали из камер десятки голосов, повторяясь эхом и сливаясь в общий крик, звучавший неизъяснимым восторгом. Все пело, ликовало. На утро мы не получили молока. «Почему?» — хитро приставали к надзирательницам. По всему Д.П.З. шел звон, гудел набат о забастовке, начальство корчилось, как береста на огне. Оно отговаривалось полным незнанием. Одна правдивая надзирательница выразилась о них так: «Слушайте их, дураков. Забастовка идет! И какой в том вред сказать правду!».

    Мы и сами знали эту правду, но нам хотелось услышать ее от наших врагов.

    Наше тогдашнее настроение напоминало настроение живущих на колеблющейся почве — надежда и страх смущали сердце: осилит ли родная страна, выйдет ли на свет и волю, или потянется опять все прежнее?

    На третий день забастовки, вечером, электричество в наших камерах стало притухать и, подобно усталым глазам, стало «моргать» все чаще, а интервалы темноты удлинялись… Мигнет и наступает мрак, опять блеснет, и вновь — мрак еще гуще, темней.

    — Смотрите в канцелярию, — кричит какая-нибудь из боковых камер, — светится там?

    — Что это? — спрашивают голоса в жуткой темноте.

    — Это умирает самодержавие! — весело отвечает радостный голос откуда-то издалека.

    — Да, самодержавие умирает! — подхватывает целый хор, — смерть ему, смерть навсегда!

    Дни менялись тогда быстро, все неслось ускоренным темпом, сбрасывалось быстро и смело, как ветхая одежда, все приобретенное годами, прежние мысли, убеждения у многих колебались, рушились. Заведомо не интересовавшиеся ничем раньше, с митингов приходили к нам новыми людьми, заявлявшими себя сторонниками демократической республики. Удивляло это быстрое нарастание республиканских групп, целых кругов с этим направлением. Наши до глупости трусливые надзирательницы, весь мир которых ограничивался острожным двором, у которых при одном хотя бы шутливом намеке принести газету или письмо отправить по заячьи прижимались уши к спине, сделались до неузнаваемости другими, на себя непохожими. Вся эта задавленная, третируемая мелкота внезапно ощутила свое право на какое-то иное, не собачье существование. Теперь они бегали вперегонки на митинги, оживленные возвращались на службу, не стесняясь, громко рассказывали там слышанное, волнуясь и радуясь своему приобщению к общему великому и яркому, делясь на галереях ощущениями, ими испытанными: «Ах, Машенька, все у меня в голове точно перевернулось, хожу и земли под ногами не слышу», — говорила одна. Другие, как бы вдруг прозревшие, грозили уйти, бросить постыдную и подлую службу. Все бывало тогда…

    Промелькнуло быстро немного дней, когда на заре наш настороженный сон прерван был неясным, глухим шумом, бряцанием оружия, движением чего-то большого.

    Разумеется, мы все стояли у окон. Через наш двор в канцелярию, в комнаты свиданий вливались спешно, толкаясь, значительным током, как гурты овец в загон, вооруженные солдаты. Кажется, это были семеновцы, с белыми околышами, потом пущенные в дело усмирения в Москве. Офицеры, точно взявши сильную крепость, имели вид орлов. Они высокомерно, победителями расхаживали по двору, волоча и гремя по камням саблями. Вслед за их вторжением не замедлило появиться и объяснение этого чрезвычайного явления. Кое-где народ в России сам освободил заключенных. Боялись за нас… Солдаты, спрятанные по комнатам, недолго оставались там. Они, как стрижи, стали выскакивать из своих нор. Выйдет во двор один, закурит папироску и с видом фланера принимается осматривать всю обстановку двора, наши окна. Минуту позже выходят еще и еще много солдат. Их, видимо, интересует наша стена, наши решетчатые окна, откуда смотрят на них напряженно, с тревогой сотни глаз.

    Когда солдат скоплялось много, кто-нибудь из окна обращался к ним: «Товарищи солдаты! Не слушайтесь начальства, не убивайте своих братьев-рабочих, не обагряйте руки отцовской кровью»… — «Вы дети рабочих, — опять доносился голос, — когда мы устраивали стачку, мы хотели улучшить положение ваших отцов, матерей, братьев и сестер. Вот почему, когда офицеры прикажут вам палить в нас, не делайте этого, не слушайте их. Нам и вам нужна свобода!».

    Произносились и говорились слова самые простые, обыкновенные, но тон и выражение производили потрясающее действие.

    Солдаты напряженно вслушиваются в непривычные для их уха слова, они ближе подвигаются к стене, нас отделявшей. Выбегает фельдфебель или сам офицер, машет руками и загоняет солдат внутрь. Проходит пятьдесят минут — снова группа во дворе. Громко, отчетливо звучат слова, проникнутые нежной мольбой, любовью, горячим призывом: «Братья солдаты! Не пятнайте свою совесть, не берите великий непрощаемый грех на душу, не проливайте крови ваших отцов, братьев, матерей… Каждому из вас приходилось видеть на пашне волов, впряженных в ярмо, много пар волов. Управляемые одним погонщиком-подростком, они послушно пахали землю, не смея свернуть в сторону или заупрямиться, самим дорогу выбирать для себя. Со стороны было смотреть как-то чудно и непонятно: огромные здоровые волы послушно, безропотно работали весь день не для себя, и погонщик-мальчик, направлял их куда хотел. Ваши отцы-крестьяне, откуда вы сами вышли, и братья-рабочие долго жили в положении этих послушных волов, слепо повинуясь одному погонщику. Но вот они прозрели, ярмо, надетое на них, им опостылело, им захотелось быть вольными людьми, не дохнуть с голоду, учить детей, как учат господа своих, работать на себя и для себя. Вас, товарищи, братья-солдаты, ослепленных и оглушенных вашим начальством, посылают ограждать это рабство, вас заставляют убивать отцов, братьев. Откройте глаза, прислушайтесь, за что бунтуют крестьяне, чего хотят братья-рабочие. Жизнь их и ваша одинакова, она подобна жизни скота неразумного, диких зверей. Не уподобляйтесь, не походите на Каина, убившего брата!!!».

    Вечером, после поверки, когда шум и движение прекращались, устанавливалось непрерывное обращение к солдатам.

    На другой день из окна комнаты свиданий, выходившего на наш прогулочный дворик, через небольшую пробитую в стекле дырку, солдаты выбросили записку и устно передали общую их просьбу написать им то, что говорилось из окон; не все ими слышанное им понятно, не все долетает ясно до них. Еще просили они им растолковать, в чем дело, чего хотят рабочие и чего желаем мы, обращающиеся к ним. Одной заключенной, кажется, меньшевичкой, немедленно была написана прокламация; вслух прочитанная и одобренная всеми, прокламация с разъяснением сути и изложением требований, кончавшаяся так: «Надо, чтобы бедность ни из кого не делала холопа с холопской душой!».

    В этот же день, когда солдаты искренно желали понять смысл и значение общественного движения, группа офицеров, выйдя во двор, со смехом и циничным глумлением, держа на отлете фуражки, расшаркиваясь, бросала в направлении наших окон: «Да здравствует демократическая республика!.. Ха-ха-ха! Де-мо-кра-тиче-ская рес-пуб-ли-ка!!!». Это повторялось много раз. Из камер, в свою очередь, посылали этим нахалам возгласы глубокого возмущения — шумно, страстно.

    Утомленные, измученные в этот нервный день мы рано легли спать. Конечно, большинство, тревожимое неизвестностью, не в состоянии было уснуть, но было приятно, вытянувшись, лежать в бездумьи. На всю тюрьму надвинулась тишина, как будто сошла глубокая задумчивость на всех; не слышалось ни шагов, ни слабого шороха от вечно шмыгавших надзирательниц. А, между тем, в этом общем покое, в этом нависшем мраке все чувства тонко обострились, все чего-то ждали, во что-то вслушивались. За полночь, внезапно, чей-то резкий голос прорезал густую тишину: «Слышите, товарищи? Это они»…

    — Тише… — сказал другой голос, водворяя снова тишину. Мы напрягали слух, и казалось нам — он проникал за стены тюрьмы, и мы видели шедших к нам избавителей, но мы также видели подстерегающую их опасность и знали эту дикую силу: становилось жутко и стыло сердце…

    Издалека, едва-едва уловимо, доносились звуки чего-то большого, чего-то могучего; как землетрясение в ночи, они росли, приближаясь; различались уже слова, разливавшиеся плавно — широким потоком, к этим звукам примешивались звуки движения огромной лавины, все сокрушающей на своем пути. Ближе, ближе подходит огромное, уже слышатся переливы стройных голосов: «То наша кровь горит огнем»… разносился целый океан звуков могучей толпы. — «Ответить им?» — спрашивает еще раз одинокий голос. — «Нет» — строго и твердо отвечает одна за всех. Все напряженно ждут… Солдаты во дворе, но их не видно и не слышно. В интервалах между пением долетают тревожные умоляющие голоса, ведутся, ясно, переговоры, и потом пришедшие медленно удаляются.

    Это происходило за день, за два до издания приказа о частичной амнистии по политическим преступлениям. Стотысячная демонстрация подошла к Дому предварительного заключения, требуя амнистии.

    На другой день мы узнали то, что и сами думали ночью, что солдатам был отдан приказ стрелять в толпу, если она попытается ломать ворота или разрушать бомбами стены. Весь персонал служащих Д.П.З. был также вооружен, к дверям квартир их были поставлены часовые, и, несмотря на все эти предосторожности, наше начальство при звуках гимна почти все уползло в темные подвалы или спряталось за стоявшую охрану. На следующую ночь мы снова пробудились от долетавшего издалека шума — раз-раз-раз… едва слышного пения. «Они идут, слышите?», — тихо, чтобы не тревожить мирный сон, спросила соседка. — «Слышим», — ответили мы в тон ее голоса, хотя сон сбежал уже у всех. Насторожились, ожидая на этот раз освобождения. Хотя со свидания постоянно приносились твердые уверения о готовящейся общей амнистии, но у некоторых не было веры в возможность получить свободу легальным путем. Старшее же поколение достаточно жило и видело, чтобы верить лживому правительству, искренности его обещаний.

    17 числа, ранним утром, какие-то дамы-республиканки принесли нам известие о выходе манифеста, тщательно от нас скрытого начальством. Добрая половина заключенных полагала и высказывалась в том смысле, что манифест — «одна словесность», ничего не изменится. Благожелательная надзирательница буркнула: «Дураки-то наши скрывают от вас манифест, а уголовным вычитали давно в церкви».

    Протекало еще три дня в кипении; 21 числа стало известно, что издан приказ о частной амнистии по политическим преступлениям. Поздно вечером, проверенные и запертые окончательно, мы сидели за длинным деревянным столом, делясь впечатлениями и обсуждая свежие новости дневной почты. В такой неурочный ночной час к нам зашла неожиданно надзирательница. Она отобрала у всех тетради для выписки из существовавшей при Д. П. 3. лавки продуктов. Немедленно полетели во все камеры телеграммы за справками, отобраны ли и у них тетради. Узнали больше того: все взятые заборные книжки отнесены в канцелярию, где идет спешный подсчет заборов. — «Что, теперь верите?» — обратилась к скептикам одна из самых молодых верующих.

    — Да, пожалуй, некоторая есть вероятность, но… амнистия частичная.

    Возникли опять разговоры, обмен мнений: что делать, если амнистию применят не ко всем? что тогда? За отказ высказываются все в самой категорической форме, если хотя одна останется не освобождена. Выходит слишком красиво, дружно, как один человек, хочется этому настроению верить! Долго еще наш птичник волновался и гомонил, с вечера уже собирая свои необременительные пожитки.

    Мы почти эту ночь не спали, она казалась нам необыкновенно долгой. Все в этом бессонном положении рисовали себе фантастические картины в обстановке свободной будущей России, строили планы своих работ, возводили здание чудесных дворцов. Но, прежде всего, примем, в момент объявления амнистии, только общую амнистию и уйдем из тюрьмы все вместе, ни один заключенный не должен остаться в этих стенах. Пойдем с пением свободных песен. От Дома предварительного заключения мы направимся к большой тюрьме — в «Кресты» и, соединившись с тамошними узниками, двинемся к Петропавловской крепости, встречать наших шлиссельбургских братьев-отцов. Мы рассчитывали встретить их на пороге первыми, предвкушая тот счастливый миг, когда отцы и дети сольются в одном возгласе:«Свобода!». Тогда это слово было для нас самым дорогим и столь же необходимым, как кусок хлеба для голодного. Выдвигался мир новый, неведомый, пути иные, перегородки между народом и социалистами рушились, и мы станем к нему вплотную. Так мы мечтали в эту памятную ночь…

    Стоял утренний полусвет в тюрьме, когда в неурочное время защелкали замки, захлопали двери камер. Обомлевшие, точно ошеломленные надзирательницы, просовываясь в дверь, выкрикивали: «Одевайтесь все, скорей, скорей, собирайтесь!». Началась горячая, пожарная спешка, каждый быстрее хотел уйти из этих могил, забывая обо всем на свете, забыв резолюции, сговоры, общие решения. Вызывали поодиночке, ряд за рядом, быстро, безостановочно спуская по лестнице одну за другой, не давая передышки. Никому даже не пришло в голову требовать алфавитную очередь. Тюрьма мигом опустела, стихла. Даже в уголовном отделении царило глухое молчание, — будто каким-то внезапным шквалом вымело всю жизнь, всех обитателей. Я сидела, готовая к выходу, в большой камере, только что покинутой шумным молодым роем, ожидая очереди. Наступило затишье и безлюдность; начали всплывать нерадостные мысли. Часы проходили, и становилось очевидным, что меня оставят. Нигде ни шороха, ни звука. Но вот послышались чьи-то быстрые шаги, замок громыхнул, и в мою камеру вошел с бумагой в руках главный начальник тюрьмы. Кося немного в сторону глазами, объявил:

    — Вы не освобождаетесь.

    — Зачем же вы обманули меня?

    — Без обмана нельзя, — не то оправдываясь, не то признавая неизбежность лжи в их положении, твердо ответил он. И тотчас же обратился с удивительной развязностью: — а я к вам с большой просьбой, дайте слово исполнить.

    Эта простота, жестокая простота, игнорированье зла вызвали у меня резкий ответ, смотритель удалился. Час спустя он вновь явился с «покорнейшей просьбой» спуститься в канцелярию с ним. Там остаются три амнистированные, не пожелавшие принять эту милость и отказывающиеся выходить из тюрьмы, пока не выпустят последнюю оставшуюся.

    — Нам очень больно и нет желания омрачать этот радостный день прискорбными последствиями, которые могут быть вызваны отказом амнистированных добровольно удалиться из тюрьмы. Придется прибегнуть к силе — позвать солдат… Мало ли что может случиться… От вас зависит предотвратить это несчастье. Мы вас не можем, выпустить без распоряжения свыше…

    Спускаясь в канцелярию с начальником, я смутно, как через густую дымку, замечала солдат с ружьями в коридорах внизу, незнакомых фешенебельных дам, бегающих джентльменов. В самой канцелярии, полной чиновной мелкотой, в одном из углов, тесно прижавшись друг к другу, стояли мои однокамерницы, дорогие девочки, облитые слезами, с выражением такого отчаяния, что нельзя было не понять всей терзавшей их муки. Мы дошли до выходной двери на вольный двор, обнялись крепко, навсегда, и я вернулась в уже просторную для меня одной камеру.

    Наступил тюремный покой, полный неизвестности. Чуть ли не на второй день по освобождении политических, уголовные женщины подняли знамя бунта. Они потребовали помощника начальника и заявили требование освобождения и их, применения и к ним амнистии.

    — В церкви читали — всем свобода, для чего же нас держите?

    На попытку смотрителя вразумить, растолковать манифест шумевшим женщинам, они бросились на него с кулаками. Вечером сидевшие в одиночках выбили стекла в окнах, порезав себе руки, раскровянив лица, пели революционные песни, поддерживаемые общими камерами, и снова требовали своего освобождения. Конечно, они мало понимали значение манифеста, по которому для них все оставалось по-старому. Их, разумеется, скоро угомонили размещением по карцерам, предоставив им подлинную русскую свободу. Первопричину этого женского бунта начальство отыскало все в тех же зловредных «политиках»: будто бы амнистированные, уходя на волю, обещали освободить всех арестантов. «Подождите, — будто бы кричали освобождаемые, — мы вас выпустим». Сомнительно, чтобы подобное могло говориться, хотя отдельное какое-либо лицо могло, конечно, сказать при прощании эти приятные слова, — отчего же не порадовать убитого судьбой…

    Тюрьма эту ночь, кажется, только эту ночь, оставалась пустой от политических. Ночь стояла темная, кое-где на небе проглядывали минутами одинокие звездочки. За полночь я открыла свое окно, из которого хорошо были видны, как по ту, так и по другую сторону окна пустых камер. При легком звездном свете эти черные дыры казались открытыми могилами, из которых вышли, воскреснувшие. «Действительное ли это воскресение, — думалось, — и навсегда ли останется пустым этот склеп, не вернется ли старое?»…

    Как бы в подтверждение моему пессимистическому настроению, в следующую же ночь послышалось привычное отпирание ворот и грохот вкатывавшихся карет. Эти звуки, как барабан солдата, будят всегда заключенного, вызывая в душе какую-то непонятную тревогу, жуткий страх.

    «Раз, два, три», — считала я, стоя у окна, всматриваясь напряженно в непривычную пустоту и с бьющимся сердцем решала вопрос: «что это — конец свободе, всему конец? Снова опустошение страны?» Утром доктор, зашедший осведомиться о здоровьи, объяснил, что то перевозили из «Крестов» тех, кого собирались судить. Между ними не было ни одной женщины.

    В тюрьме много раньше прозорливцы, видевшие на три сажени под землей, предсказывали оправдание пословицы — «Свято место не бывает пусто» и что ничто не изменится. Раздались страшные слова, но вреда от того никому не произошло, и тюремщики продолжали сидеть на своих местах, они крепко держали ключи в руках, поджидая новых или даже прежних пленников. Потом стал циркулировать настойчивый слух, будто манифест взят обратно. Слухи эти упреждали только развернувшиеся потом события и подтвердили верное чутье предсказателей.

    Глава XIX
    Судьба арестованных 16–17 марта

    По нашему делу, по делу арестованных 16–17 марта 17-ти человек, состоялось постановление суда о прекращении дела за недостаточностью обвинительного материала. «Что мы, разбойники, что ли, станем судить на основании одних показаний филеров?» — говорил секретарь суда родным арестованных. И, тем не менее, амнистия пятерых обошла. Меня выпустили полторы недели спустя, по настоянию «Союза Союзов»; Леонтьеву — вследствие психического расстройства, выразившегося в покушении два раза на самоубийство — в Литовском замке и в Петропавловке. Троих — Боришанского, Сидоренко (Трофимова) и Маркова — судили 21 ноября 1905 г. в военно-окружном суде, по обвинению в покушении на жизнь Трепова. У них при аресте были обнаружены взрывчатые вещества и, кажется, револьверы. Суд отнесся к ним не в меру сурово, приговорив всех к долгосрочной каторге.

    Леонтьеву выпустили на поруки родителей, которые вскоре повезли ее за границу. Перед отъездом туда она писала своей сопроцесснице:

    «Родители мои, извлекшие меня из тюрьмы долгими и усиленными хлопотами, везут за границу. Можете сами представить, в каком настроении и с каким душевным отчаянием я туда отправляюсь. Предвижу ясно, до поразительности верно, скучную, монотонную, бездеятельную жизнь, полную пустоты и одиночества. Я испытала уже эту маяту. Еду, покоряясь принудительной необходимости и подчиняясь сознанию не слишком причинять своим отказом страданий старикам-родителям, которые так заботливо относятся ко мне. Однако, покидая родину в такое время, когда начинается самая нужная, самая напряженная работа, не могу там вдали оставаться спокойно. Это выше моих сил и понимания».

    И, действительно, не усидела она и там спокойно: она примкнула к партии соц. — револ. — максималистов. В августе 1906 г., в Швейцарии, в Интерлакене, выстрелом из револьвера она убила богатого старика Миллера, приняв его за П. Н. Дурново, бывш. министра внутр. дел. Кстати упомяну, что это, как потом передавали, не было личным делом Т. Леонтьевой. Оно организовано было максималистами, и ответственность не падает на нее одну. В марте 1907 г. Леонтьеву судили в Туне швейцарским судом, приговорили к 4 годам одиночного заточения с обязательным трудом и абсолютным молчанием. На суде она держала себя с большим достоинством и немного вызывающе. Состав судей был для Леонтьевой скорее благожелательным, была склонность ее оправдать, если бы не одна брошенная ею дерзко судьям фраза, вызванная затемненной уже психикой Леонтьевой. На вопрос председателя, не раскаивается ли подсудимая, что убила невинного иностранца, она ответила: «Не считаю преступлением убить одного буржуа». Почтенные судьи и не менее почтенное буржуазное общество издали вопль ужаса, и подсудимую не только приговорили, но одна часть прессы крикливо жалела, что в Швейцарии отменена смертная казнь.

    Женевские газеты разделились на две резко противоположные партии. Вторая, меньшая часть, во главе и в согласии с защитником, называла Леонтьеву героиней, необыкновенной душевной красоты девушкой, перед которой невольно хочется стать на колени. Политический азарт, обнаружившийся в прессе, захватил глубоко и широко все группы общества, всю молодежь. Злоба, слепая ненависть ко всему русскому дошли до уродства, вся грязь, все сплетни бросались для посрамления русских.

    Выдумывались и приводились факты один другого пошлее, и, наконец, повелась агитация за бойкот всех живших в Швейцарии русских. Стыд заливал лицо при чтении этих позорящих строк, возникала горькая обида за весь культурный слой Швейцарии, утерявший чувство чести и человечности, подчинившись одному из стадных чувств — зверству и ненавистничеству.

    Татьяна Николаевна Леонтьева недолго оставалась в условиях тюремного режима. Она окончательно заболела психически и, отданная родителям, вскоре умерла.

    Валентина Попова
    Динамитные мастерские 1906–1907 гг. и провокатор Азеф

    Глава I
    Мастерская в Териоках

    Первые динамитные мастерские боевой организации п.с.-р. были созданы перед делом Плеве в 1903–1904 гг. Возникли они сначала за границей. В одной из них во Франции, в городе Лориан, работал шлиссельбуржец П. С. Поливанов, который желал принять непосредственное участие в покушении на Плеве. Следующая мастерская, организованная в Женеве на rue Carouge, хозяином которой был Биллит, потерпела неудачу. В ней произошел взрыв.

    Из этих мастерских вышли такие техники, как Швейцер, Покотилов, Л. И. Зильберберг, Дора Бриллиант. Центральную роль в организации мастерских играл крупный боевик того времени, член ЦК партии, известный под кличкой «Ивана Николаевича». Это был столь знаменитый впоследствии провокатор Азеф. В то время я еще не состояла членом боевой организации, но Азефа уже хорошо знала по общепартийной работе. Знакомство мое с ним началось с 1902 г. в Петербурге, и мне были известны не только клички, под которыми он тогда фигурировал в партийных кругах, — «Валентин Кузьмич», «Толстый», — но и его настоящее имя. Он как-то дал мне, на всякий экстренный случай, адрес своей службы, контору какой-то электрической компании. Мои отношения с ним по Б. О. начались гораздо позже, когда динамитные мастерские были перенесены в Финляндию. Сделанная перед этим попытка организации их в Петербурге закончилась неудачей. В конце 1905 года две таких мастерских вскоре по возникновении провалились. Тогда «Иван Николаевич» решил перенести их в Финляндию.

    В этот период деятельности Б.О. «Иван Николаевич» и привлек меня к работе. В первых числах января 1906 года мне передали его распоряжение немедленно приехать в Гельсингфорс. Я в это время жила в Москве, где с октября месяца работала в крестьянской комиссии при ЦК партии, созданной по инициативе К К. Брешковской. Еще в сентябре 1905 года «Иван Николаевич», видимо, в связи с организацией динамитных мастерских в Петербурге, предлагал мне вступить в Б.О., но не припомню сейчас точно причин, помешавших мне тогда же принять предложение.

    В два-три дня я передала свою работу в комиссии Марии Осиповне Сыцянко, старой партийной работнице, теперь уже покойной, и, получив точное указание, где найти в Гельсингфорсе «Ивана Николаевича», выехала из Москвы.

    В Гельсингфорсе, в условный час, на явке (в одном из ресторанов) я застала «Ивана Николаевича». Он объяснил мне, для какой цели вызвал меня. В Териоках была только что оборудована динамитная мастерская для подготовки нового состава техников. Я должна поехать туда и под руководством хозяев мастерской обучиться технике приготовления снарядов. С гибелью Покатилова, Швейцера, с арестом Доры Бриллиант, Б. О. понесла тяжелый урон в технических силах. Необходимо создать новый актив техников.

    В Гельсингфорсе к этому времени скопилось много нелегальных разных партий. После первых дней революции 1905 года начались аресты. Первоначально все спасались бегством в Финляндию, которая проявляла тогда к русским революционерам большое сочувствие. Многие из старых эмигрантов, выехавшие из заграничных центров — Парижа, Лозанны, Женевы, — как Волховской, Шишко, позже Аксельрод,[98] тоже задержались в Финляндии, не решаясь ехать в Россию при успевших уже измениться политических условиях. Возвращаться так быстро обратно на свои старые насиженные места не хотели и временно выжидали в Финляндии.

    «Иван Николаевич» запретил мне с кем-либо видеться. Гельсингфорс, да и вся Финляндия кишели русскими сыщиками, что я уже и сама успела заметить по приезде туда.

    «Иван Николаевич» предложил мне проехать с ним на залив (я была в Гельсингфорсе первый раз), а затем на свою квартиру к активистам Мальберг, где он обычно имел приют. Здесь обстановка для разговора была более удобная, чем в ресторане. «Иван Николаевич» сообщил мне, что в ближайшее время предполагается совершить покушение на П. Н. Дурново в Петербурге и на Дубасова[99] в Москве. Техники, которых надеются подготовить во вновь созданной мастерской, должны будут принять участие и в том, и в другом покушении.

    В тот же вечер я направилась в Териоки. На вокзале в Гельсингфорсе шпионы не заинтересовались мной; они находились в большой ажитации, поджидая кого-то, и я даже слышала фразу, сказанную одним из них: «он еще здесь, сегодня приходил, покупал газету».

    В Териоки с экспрессом, шедшим в Петербург, я приехала рано утром. Кругом еще все спали, всякая новая фигура в такой ранний час могла обратить внимание. Я переждала немного в буфете за стаканом кофе и, подогнав свой приезд к поезду, приходившему из Петербурга, взяв вейку, поехала на дачу. Она находилась далеко от вокзала, ближе к взморью.

    По снежной дороге вейка быстро нес меня, сани раскатывались на поворотах, и не раз я думала, что опрокинусь в снег имеете с моим скудным багажом. Навстречу попадались только школьники на лыжах, с сумками за плечами. Вот и дача. Небольшой сад, немного в стороне от главной дороги, со старыми соснами, опушенными снегом, закрывал ее от посторонних взоров. Я подъехала к садовой калиточке в глубоком и узком проулке и поднялась на крыльцо стеклянной веранды.

    Постучала. Быстро вышла немолодая женщина монашеского вида, повязанная платком. Своим внешним видом она удачно имитировала прислугу; думаю, что и более опытный взгляд, чем мой, не уловил бы ничего подозрительного в ее облике. На желтоватом и изможденном лице выделялись и обращали внимание большие темные глаза, глаза человека, ушедшего в себя. Немножко согбенная, худенькая фигура, темное, старушечье платье, мягкие движения послушницы.

    Это была Саша Севастьянова.

    Ей не первый раз приходилось выполнять роль прислуги на конспиративной квартире. Незадолго перед Териоками, при аресте динамитной мастерской В. Штольтерфорт и Друганова в Петербурге, ей удалось благополучно уйти из квартиры, где она жила тоже в качестве прислуги.

    Взяв мои вещи от вейки, Саша внесла их в комнату. Первая комната с веранды была просторная столовая, обставленная как все дачи средней руки: обеденный стол, буфет и пианино. Последнее привезено было уже жильцами. Обитатели дачи еще спали, но, услышав шум и новый голос, «барин» и «барыня» скоро вышли в столовую. «Барин» — небольшой, изящный, хрупкий Лев Иванович Зильберберг и «барыня» — Рашель Лурье. Она была очень молода, лет 20-ти, не более.

    Л. И. Зильберберга я уже видела ранее. В августе 1905 года в Н. — Новгороде, во время ярмарки, происходил съезд боевиков. На одном из свиданий с «Иваном Николаевичем» я встретила и Зильберберга, но эта встреча была мимолетной.

    Приезд свежего человека с «воли» временно оживил их до чрезвычайности монотонную жизнь, каковая являлась всегда уделом революционеров, живущих на строго законспирированных квартирах.

    На финских дачах в те годы, вообще, проводили зиму многие петербургские семьи, и потому пребывание молодых супругов не привлекало внимания окружающих. В зиму же 1905–1906 гг. число дачников значительно возросло. В столице было неспокойно. Обыватели, напуганные октябрьскими забастовками и последующими волнениями, охотно укрывались в тихих дачных уголках.

    Дача, занятая мастерской, оказалась большой и просторной, из шести комнат, с отдельной кухней через сени. Наверху имелось еще 2 или 3 комнаты — летних; низ же был оборудован по-зимнему, две первые комнаты из столовой и коридора занимали «барин» и «барыня». Следующую за ними отвели под мастерскую. В комнате напротив поместилась я, а в последней ближе к кухне, — Саша.

    Хозяевам-финнам Саша объявила, что приехала из Петербурга родственница «барыни» — погостить. Сами хозяева дачи ютились в глубине двора, в отдельном флигеле. Их работник каждый день ездил в лавки к вокзалу за продуктами и привозил нам газету. Большею частью мы покупали «Русь», в то время наиболее распространенную среди широких обывательских кругов. Своих газет брать не решались, а во время разъездов в вагонах первого и второго класса прятались даже за «Новым Временем».[100]

    Здесь, на конспиративной квартире, мы совместно прочитали письмо М. А. Спиридоновой о тех издевательствах, которым она была подвергнута после ареста. Письмо настолько взволновало и потрясло нас, что вслух дочитать его не нашлось сил, и мы кончали его каждый отдельно в своей комнате.

    Книг для чтения почти не имели. У всех нас, как нелегальных, не было имущества, кроме необходимого для декорации; книги при переездах составляли лишний и к тому же неконспиративный груз. Обычно, впрочем, о книгах не думали: день проходил за работой, работали много и с увлечением. Подбадривали себя мыслью, чтоб решительный момент не застал кого-либо неподготовленным.

    Чуть ли не в первый же день по приезде я, под руководством «Николая Ивановича» (так звали в Б. О. Зильберберга), приступила к работе.

    Сопоставляя теперь условия нашей работы в динамитных мастерских с теми, при которых приходилось работать нашим предшественникам-народовольцам (о чем, например, рассказывает А. В. Прибылев в своих воспоминаниях «Динамитная мастерская»),[101] видно, насколько в наше время уже были преодолены трудности, так осложнявшие их работу. Техники Б. О. находились по сравнению с террористами «Народной Воли» в привилегированном положении. В распоряжении Б.О. всегда имелся готовый (фабричный) динамит, гремучий студень. Все это получалось от финнов. Не приходилось готовить их кустарным способом. Следовательно, самая опасная и длительная часть работы прежних динамитных мастерских была устранена. На нашу долю выпадала более легкая, чисто техническая часть: изготовление оболочек для снарядов, уменье наполнить и зарядить их. Для того же, чтобы приготовить оболочку, необходимо было всего только научиться паять. К этому, прежде всего, я и приступила. Паять — работа нетрудная, и скоро у меня из кусков жести начали получаться ровные трубочки, наподобие той детской кухонной посуды, что продается всюду в магазинах.

    Всю работу по приготовлению снаряда можно разделить на несколько частей: изготовление запальных трубок, затем — самой оболочки снаряда и начинка ее динамитом. Последний момент работы, это — вложить запалы в снаряд, т. е. зарядить его.

    Инструменты для работы были самые примитивные: медный молоток, который нагревали на спиртовке, напильник, ножницы для жести; наждачная бумага, пипетка для наполнения серной кислотой стеклянной трубочки запала, циркуль.

    Обычно сначала мы изготовляли запальные трубки, точно вычислив их необходимый размер. Спаяв при помощи медного молотка запальную трубочку из жести, готовили для нее крышку, тоже жестяную, а к оболочке, уже вычисленной и вырезанной из большого листа жести, припаивали в двух местах под перпендикуляром еще две трубочки, также из жести, куда и вкладывались впоследствии запалы. В запальную трубку помещали стеклянную трубочку, наполненную серной кислотой. Эти трубочки особой формы с двумя дутыми шариками на концах мы получали также от финнов, а кислотой наполняли их сами, сами же и запаивали свободный конец. Затем привязывали тонкой проволокой на средину трубочки свинцовый грузик. Он должен был скользить по стержню трубки от шарика к шарику, но не падать резко, чтоб при случайном или неосторожном движении не разбить трубки. На дно жестяной трубки запала помещали патрон гремучей ртути, вставляли трубку с серной кислотой, на наружный конец которой одевали пробковый кружок. Последний придавал ей устойчивость. В запал насыпали смесь бертолетовой соли с сахаром. Закрывали запал крышкой. При падении свинцовый груз разбивал стеклянную трубочку, вспыхивала смесь бертолетовой соли с сахаром, огонь взрывал патрон гремучей ртути, от которого в свою очередь взрывался динамит, наполнявший снаряд.

    Таким образом, успех взрыва зависел от тщательного оборудования запала.

    Словом, это были такие же снаряды, какие приготовлял еще Кибальчич,[102] — но только значительно усовершенствованные.

    Неудобство нашего положения было только в том, что мы не имели возможности производить опыты с целыми снарядами, да они, в сущности, являлись излишними, так как необходимо было проверить только запал. Первый изготовленный мною запал проверял «Николай Иванович». Опыт прошел удачно.

    Оболочки снаряда отличались разнообразием своей формы. В каждом отдельном случае внешний вид снаряда приходилось приспосабливать к требованиям предполагаемой обстановки покушения. Наиболее удобным являлся обычно снаряд плоской формы, который можно, например, вложить в портфель, или снаряд в виде большой коробки конфет.

    Когда заканчивали работу над оболочкой снаряда, внутри выстилали ее парафиновой бумагой, чтобы динамит не соприкасался с жестью. Это делали во избежание процесса разложения в том случае, если бы снаряд почему-либо пришлось хранить в таком виде долгое время. Оболочку наполняли динамитом и плотно закрывали крышкой, которую прикрепляли для прочности тонкой проволокой. Количество динамита, употреблявшегося нами, также зависело от обстановки покушения, например, на снаряд для Дубасова я употребила не менее пяти кило.

    Готовые трубки запалов хранили отдельно от снарядов. Их вкладывали перед тем, когда снаряд передавался метальщику. Обычно снаряды вручались метальщикам незадолго, за несколько часов, перед покушением. Если почему-либо снаряд оставался неиспользованным, его немедленно возвращали технику, который разряжал его, т. е. вынимал запалы и разбирал их.

    Всякая небрежность в работе запала могла повести к трагическим осложнениям, так как именно с ними технику приходилось постоянно иметь дело.

    Жизнь на нашей квартире шла монотонно и спокойно. С утра мы трое, «Николай Иванович», Рашель или «Катя», по ее конспиративной кличке, и я («Екатерина Ивановна»), принимались за работу. «Николай Иванович» руководил нами, сам же большую часть времени проводил за учебниками химии. Саша дежурила в кухне, готовила обед, и для нее утро было самое беспокойное время. С раннего утра под разными предлогами забегала к ней хозяйка-финка; заходил работник Иван. Хозяйку интересовало: «что готовится на кухне?» Иван же явно ухаживал за Сашей. Он был еще молод, но уже вдов. Хозяйке нравилась степенная «Аннушка» (так называли Сашу), и она во время своих визитов дипломатически наводила разговор на Ивана, расхваливала его и соблазняла Сашу большим приданым от умершей жены Ивана, которое хранится у него в сундуках. Все вместе они поругивали «господ», которые, видно, от нечего делать проживаются на даче. Ивана почему-то особенно возмущало количество мяса, которое мы закупаем. — «Ну, и жрут же они у тебя», — говорил он, сдавая Саше купленные продукты.

    Недели через две-три после моего приезда наша компания увеличилась. В мастерскую, в качестве учеников, приехали: Мария Аркадьевна Беневская и «Семен Семенович» (нелегальный рабочий). С «Сем. Сем.» раньше, в 1905 г., летом, мне пришлось встречаться на общепартийной работе, в Сормове. Беневскую я не знала. Одной комнаты для наших занятий уже не хватало, я и Саша переселились для работ в свои углы, а двое вновь прибывших занимались под руководством Рашели в прежней мастерской.

    Самая неблагодарная роль выпала на долю Саши, — кухня стала отнимать у нее почти весь день. Помогать ей, особенно утром, в самое горячее для нее время, было невозможно. «Барыню» или гостей могли застать за черной работой врасплох Сашины посетители. При наших попытках помочь ей Саша так энергично протестовала, что нам приходилось уступать. Только вечером, и то лишь поздно, кто-нибудь, вместо нее, мыл пол на кухне.

    При слабом здоровье Саши непривычные хлопоты по кухне утомляли ее, да и почти не оставляли времени для занятий в мастерской. Саша, к тому же, была хорошей гравершей и попутно вырезала на аспиде печати для паспортов и штампы для их прописки.

    Вновь прибывшая М. А. Беневская с неменьшим жаром, чем я, приступила к обучению. Это была очаровательная и по внешнему и духовному складу молодая девушка. Как-то своеобразно она, как и Наташа Климова, после увлечения толстовством, пришла к признанию террористической борьбы. Пробыла М. А. с нами недолго. Ее вызвали в Москву, где готовилось покушение на Дубасова, и она там поселилась на конспиративной квартире.

    Жизнь мы вели, как я сказала, замкнутую, никто, не связанный непосредственно с нашей работой, не имел доступа на дачу, да и о существовании ее, кроме «Ивана Николаевича» и его ближайшего помощника, каким был Савинков, даже в Б. О. почти не знали. Дисциплина среди нас царила суровая. Мы не имели права ни переписываться, ни видеться с кем-либо из знакомых и близких, хотя, быть может, и живущих где-нибудь вблизи. На улицах мы избегали далее случайных встреч со знакомыми. Отрезанные подолгу от всякого соприкосновения с внешним миром, члены Б. О. часто не знали, что происходит даже в организации. Каждому указывался его узкий, специальный круг, за пределы которого он не должен выходить. Направленный в какой-нибудь город боевик жил там в полной изоляции и ждал, иногда целыми месяцами, условного письма или телеграммы для вызова, не смея ни связаться с кем-либо из общепартийных товарищей, хотя бы находившихся тут же, ни оставить своего поста.

    История Б. О. знает в этом отношении один классический случай. Во время революции 1905 года, осенью, когда после 17 октября террористическая борьба была временно приостановлена, руководители группы забыли или не смогли снять с работы одного из боевиков. Он вел наблюдение в качестве извозчика, кажется, за Дурново. Оставленный за бортом организации, он продолжал долгое время аккуратно выезжать на явку, пока, наконец, решился бросить конспирацию и пуститься на розыски партийных людей. Существовать за это время и прокармливать лошадь ему пришлось исключительно на свой заработок.[103]

    Повторяю, Мы жили, как в монастыре, крайне изолированно. Даже не рисковали лишний раз выходить на прогулку. А если выходили, то большей частью когда стемнеет, чтобы не быть узнанными при случайной встрече с сыщиками, которых так много копошилось во всех дачных местах Финляндии. Впрочем, даже с такими предосторожностями «Ник. Ив» и Саша ни разу, кажется, не воспользовались такой возможностью. Изредка выходила я или одна, или с Беневской, а иногда с кем-нибудь из нас Рашель.

    Посетителей у нас тоже почти не бывало. В течение двух месяцев к нам заехал с каким-то поручением один Б. Н. Моисеенко («Опанас»).

    Б. Н. был одним из наиболее энергичных и обладавших большой инициативой членов тогдашнего состава Б. О. Почти целиком именно ему принадлежала организация дела убийства великого князя Сергея Александровича.

    Вслед за Б.Н. приехал сам «Иван Николаевич», так сказать, для инспекторского обзора нашей обстановки и работы. Кажется, именно он привез Зильбербергу письмо от его жены, которая находилась в то время с ребенком за границей. Помню радостное выражение лица Зильберберга, когда он сообщал нам, что его «дочка уже улыбается», хотя ей было не более месяца!

    В этот приезд «Ивана Николаевича» разыгрался любопытный инцидент. Как-раз перед тем среди нас обсуждался вопрос в связи с обысками, произведенными на некоторых дачах в Териоках (о чем мы узнали из газет), что делать нам, если наше убежище подвергнется осмотру, хотя бы даже чисто случайному? Запасы динамита и гремучего студня были у нас значительны, хранили мы их тут же на квартире. Всяких других, материалов для снарядов имелось в наличии тоже достаточно, да вообще хорошо оборудованная мастерская была налицо. В нашем распоряжении имелись и револьверы. По тем временам этого было вполне достаточно, чтоб не только пойти на каторгу, но даже, как, например, тому же Зильбербергу, как «хозяину» мастерской, и на виселицу. Все мы сходились на одном решении: оказать сопротивление и погибнуть с честью.

    «Иван Николаевич» приехал, настроенный заботливо и дружески — как обычно; нашел, что у нас все в порядке. Особенное внимание он обратил на Сашу, на ее болезненный вид; отечески журил нас, что мы ее не бережем, что работать ей приходится слишком много. Держался, словом, как товарищ, в полном смысле слова. Решил даже переночевать у нас, а утром ехать дальше. Обрадовал нас сообщением, что вскоре для участия в покушении на Дубасова понадобится наша помощь.

    Позже, часов в 11, готовясь ко сну, мы невольно подняли разговор относительно нашего образа действий на случай обыска. К удивлению, «Ив. Ник.» энергично запротестовал против решения взорвать дачу, указывая, что мы не имеем права губить себя и что мы должны, наконец, считаться с тем, что находимся на финской территории. Он доказывал, что, при имеющемся у нас количестве взрывчатых веществ, мы не представляем силы разрушения, которое произойдет, — погибнет не только наш дом, но и окружающие постройки. Мы, стало быть, отплатим черной неблагодарностью всем финнам, не говоря о наших хозяевах. Нас как-то плохо убеждали его доводы, но в то же время мы чувствовали, что как будто нам необходимо подчиниться такому запрещению свыше.

    «Иван Николаевич», несомненно, заметил, что надеяться вполне в данном случае на наше послушание едва ли можно. И вот тут произошла вторая неожиданность, еще более странная. Немного спустя после разговора, он заявил нам, что передумал и не останется у нас ночевать. На наши изумленные вопросы: куда он пойдет так поздно; поезда в Петербург подходящего нет; ночевать негде, отель — далеко; наконец, ему опасно там показываться, — на все это он отвечал рассеянно и невпопад. Как мы, однако; ни старались, он заявил, не внимая нашим протестам, что в отеле ночью паспорта не спросят; у нас он боится проспать и опоздать к поезду; отсюда утром придется идти пешком, извозчика вблизи не найдешь, и проч., и проч. И хотя стояла уже глубокая ночь, он ушел.

    И я сама, и мои товарищи, все мы одинаково недоумевали тогда при таком внезапном решении «Ивана Николаевича».

    И еще один характерный эпизод того времени невольно, по антитезе, мне вспоминается теперь.

    Вскоре после «Ивана Николаевича» к нам приехал его заместитель «Павел Иванович» (Савинков, Б.В.). Радуясь каждому посетителю, а тем более таким, как оба эти шефа, мы всячески ухаживали за ними. Особенно старалась Саша. Ей всегда хотелось принять и накормить гостя возможно лучше. Накрыли на стол. Саша соорудила яичницу и подала ее прямо на шипящей сковороде. Увы! к великому смущению кухарки, она оказалась с какими-то черными и грязными разводами. Однако, все были довольны. Даже Савинков, избалованный изысканными обедами в первоклассных ресторанах, где он обычно устраивал явки, забывший о спартанском столе, каким пробавлялись мы, хотя жалел об отсутствии некоторых деликатесов, как вино и проч., вместе с остальными весело уничтожал свою порцию. Он провел с нами весь вечер и остался ночевать, хотя были те же разговоры, как и при «Иване Николаевиче». Но он взглянул на это, как на что-то само собой разумеющееся.

    Савинков приехал к нам с тем, чтоб условиться со мной и «Семеном Семеновичем» о поездке в Москву. Он сказал, что к покушению на Дубасова все готово: выезды его установлены. Я должна ждать условной телеграммы, чтобы двинуться в Москву. Савинков указал мне, где и в какие часы я там его найду. Установил точно, какое количество динамита я должна захватить с собой.

    Но тут возникло неожиданное осложнение. Таким решением очень огорчилась Рашель. Она давно томилась в ожидании работы, была лучше меня подготовлена и не хотела мириться с мыслью, что ей по-прежнему придется оставаться в бездействии, в этой монотонной конспиративной обстановке. Горе ее было так велико, что она у нас расплакалась. Я вполне признавала законность ее огорчения, и «Павел Иванович» решил, что первую очередь на участие в покушении необходимо оставить за ней. Савинков уехал.

    Через несколько дней пришла условная телеграмма. Новая перемена! Из текста телеграммы было ясно, что ехать должна я и «Семен Семенович», а не Рашель.

    Азеф аннулировал все распоряжения Савинкова.

    Захватив с собой динамит и еще кое-какие принадлежности для снарядов, я выехала в Москву.

    Глава II
    Поездка в Москву

    Члены боевой организации обычно во время своих разъездов не пользовались III классом, а предпочитали брать II и далее I. Кроме того, часто из-за спешности и по другим причинам пользовались экспрессами. В фешенебельной толпе пассажиров скорых поездов хорошо одетому революционеру было легче укрыться, к тому же эти классы предохраняли от излишних встреч и докучных разговоров, неизбежных при проездах в более демократической обстановке. Нам же, техникам, с багажом взрывчатых веществ, особенно был неудобен III класс с его теснотой.

    Уже в Териоках я села во второй класс утреннего поезда, шедшего из Гельсингфорса. Мои вещи таможенный чиновник в Белоострове совсем не осматривал. «Семен Семенович», выехавший одновременно со мной, но занявший место в III классе, напротив, подвергся самому тщательному обыску. Осмотрели не только его вещи, но даже карманы пальто: «нет ли там контрабанды».

    Остаток дня до вечера я провела в Петербурге, остановившись в каком-то скромном отеле на Невском.

    Скорые поезда в Москву отправлялись в 9 и 10 часов вечера. В одном из них я заняла место в дамском купе II класса.

    Дорога для меня оказалась тяжелой. Динамит я везла на себе, и у меня к вечеру началась мигрень. Близкое присутствие динамита вызывало у меня всегда сильную головную боль. Обычно, все работающие над динамитом болеют только первое время, затем он никакого действия не производит. Организм привыкает. У меня же оказалась какая-то особенная болезненная восприимчивость, которую до конца я так и не могла побороть. Головная боль с каждым разом, казалось, даже усиливалась, и в следующем, 1907-м, году мне пришлось из-за нее отказаться от этой работы.

    Из боевиков, помнится, еще Савинков также страдал от динамита, и хотя ему не приходилось работать, как технику, но даже простое пребывание в комнате, где хранился, динамит, вызывало у него головные боли.

    В вагоне я скоро почувствовала недомогание и легла…

    По приезде в Москву, я отправилась в гостиницу «Боярский двор». Теперь в этом здании находятся учреждения Наркомзема и общежитие его работников. Тогда «Боярский двор» считался одной из самых больших и дорогих гостиниц Москвы. В каждом этаже целые анфилады комнат, лестницы и коридоры, устланные коврами. Гостиницами, как «Боярский двор» и «Деловой двор», боевики охотно пользовались.

    В этот же день часов в 12 утра явилась в условленное кафе на свидание с «Павлом Ивановичем». Когда я пришла, он уже сидел за столиком. Здесь, в городе, он выглядел крайне выгодно для себя в конспиративном отношении. Слегка измятое лицо, завитые усики придавали ему вид жуира, каких так много где-нибудь на Невском или Тверской. Со стороны его свидание в людном кафе, в час завтрака, с молодой дамой не могло вызвать никакого подозрения.

    «Павел Иванович» сказал мне, что завтра к 9 часам утра я должна приготовить снаряд, за ним ко мне в гостиницу придет «Семен Семенович», а, сдав снаряд, я должна покинуть отель и снова отправиться в Гельсингфорс к «Ивану Николаевичу».

    Миссия моя, не отличавшаяся, таким образом, никакой сложностью, однако, вызывала много затруднений.

    Начать с того, что приступить к работе днем, в номере гостиницы, было крайне неудобно. Я только-что приехала, — то лакей зайдет за паспортом, то является горничная с предложением что-нибудь прибрать или подать. Развернуть при таких условиях мастерскую — невозможно. Я ждала вечера, часа, когда утихнет дневная сутолока. Номер нарочито выбрала с маленькой передней, отделявшей комнату от коридора: все же не так слышен шум. Днем, тщательно себя проверив, я закупила все необходимое, чтобы ночью ничто не могло остановить моей спешной работы.

    Часов с 10–11, когда все стихло, я принялась за снаряд. Все настраивало тревожно. Как ни старайся работать осторожно, все-таки выходит чересчур шумно. Жесть при резке и сгибании позвякивает и трещит, спиртовка, которую пришлось жечь буквально до света, по временам шипит угрожающе. Парафиновая бумага поднимает шум; так и кажется, — он слышен в коридоре. Несколько раз я осторожно подкрадывалась к двери; прислушивалась — нет-ли кого-нибудь вблизи. Я оставила ключ в замочной скважине, чтоб не могли подсматривать из коридора. Только перед утром снаряд был закончен. Он имел вид толстой книги. Я упаковала его наподобие коробки конфет в красивую оберточную бумагу и перевязала крепкой узкой ленточкой.

    Только побывав сама в такой нервной обстановке, я поняла, каким случайностям подвергались техники в самые острые моменты работы, при спешной сборке уже готового снаряда, и как легко бывало тут, в нервном напряжении, прислушиваясь к каждому шороху, сделать неосторожное движение, погубив все дело и самого себя.

    Мне потом часто приходило на память, что так, очевидно, и погибли даже такие опытные техники, как Швейцер и Покотилов, один — в «Северной гостинице» против Николаевского вокзала, а другой в «Бристоле» на Морской.

    Утром в номер ко мне пришел «Семен Семенович» и взял снаряд.

    Это был день 1 марта 1906 г. — 25-летие убийства Александра П. Савинков говорил мне, что боевая организация хотела ознаменовать этот юбилей нападением на Дубасова. Но это не удалось: Дубасов накануне вечером уехал в Петербург, почему-то вдруг экстренно вызванный. Боевики узнали об этом только поздно утром. Отъезд спас его, так как 1 марта он предполагал присутствовать на обычной панихиде по Александре II. Боевики сторожили его на Тверской, около дома генерал-губернатора, ожидая выезда.

    Сдав снаряд, я выехала обратно.

    Глава III
    Наши неудачи

    Снаряд, который я оставила в Москве совсем готовым, не сразу пригодился: дело с Дубасовым затянулось почти на два месяца. Несколько раз в течение этого времени боевики поджидали Дубасова — с бомбами в руках. Но каждый раз их постигала какая-нибудь неудача. Как будто какой-то рок навис над ними. Казалось, все уже готово, вдруг приходилось сниматься с мест, спасаться от сыщиков. Так, например, Савинков рассказывал, как ему в этот период едва удалось ускользнуть от преследования. Его спас боевик-«извозчик», быстро унесший на своей лошади от шпионов.

    В конце марта членов Б. О. взволновало промелькнувшее в «Новом Времени» сообщение о подготовке покушения на Дубасова. Я не помню сейчас точно содержания этой заметки и не могу ее проверить, но там были такие подробности, какие мог дать только человек, близко стоящий к организации, или даже один из ее членов.

    Наконец, 23 апреля, в царский день, покушение состоялось, но опять с неудачей.

    Покушением руководил Азеф, он находился недалеко от места действия, на Тверской, в кафе Филиппова. Участники, казалось, были размещены удачно. Но у Боровицких ворот оказался боевик, которому по какой-то случайности не хватило снаряда. Как-раз через эти ворота и проехал Дубасов, т. е. там, где его менее всего ожидали. Борис Вноровский в форме морского офицера со снарядом в виде коробки конфет стоял на Тверской против дома генерал-губернатора. Он увидел экипаж Дубасова, когда тот уже повертывал с переулка к своему подъезду, совсем с другой стороны, чем рассчитывали. Вноровскому пришлось бежать, чтоб не пропустить Дубасова, что, конечно, помешало ему бросить снаряд как следует.

    Взрывом был убит сам метальщик, адъютант Дубасова — Коновницын, Дубасов же только контужен.

    Были у нас и еще неудачи за этот период. В начале апреля произошел трагический случай в конспиративной квартире, хозяйкой которой была М. А. Беневская. Ей доставили готовый снаряд, прося его разрядить. Благополучно вынув запал из снаряда, она стала разбирать его. Но в запале был какой-то дефект, о котором при передаче Марию Аркадьевну не предупредили. Запал от резкого движения взорвался у нее в руках. Взрывом патрона гремучей ртути, находившейся в запале, М. Арне оторвало кисть руки, а на другой повредило палец. Осколками жести поранило все лицо. Беневская при этом проявила редкое самообладание. Перевязав кое-как с помощью товарища, жившего с ней, изуродованные руки, она заставила его забрать все хранившиеся у них уже готовые снаряды и унести в другое место. Сама же ушла последней, повернув зубами ключ в дверном замке. Она поспешила в первую попавшую лечебницу, где благополучно пробыла недели две. Взять ее тотчас же из лечебницы не удалось: израненное лицо слишком обращало внимание. А накануне того дня, когда Б. Н. Моисеенко должен был перевезти М.А. в надежное место, ее арестовали.

    Следом за ней арестовали Б. Н. Моисеенко. Это был уже второй его арест. Неудача с Моисеенко кончилась весьма благополучно, но опять-таки при таких условиях, что история с ним казалась очень странной.

    Первый арест Бориса Моисеенко относится к марту 1905 года. Тогда в Петербурге произошли крупные аресты членов Б. О. Это те самые аресты, о которых в то время «Моск. Вед.» писали, как о «Мукдене русской революции».[104] Была арестована П. С. Ивановская вместе с другими 17-ю террористами за подготовление покушения на Трепова. Среди арестованных находился и Борис Моисеенко, которого тогда приняли за Савинкова. После октябрьского манифеста их всех освободили. Теперь Б. Н. снова арестовали, и казалось, на этот раз ему грозит серьезное наказание. Тесная связь его с Беневской была ясна для властей, к тому же он был нелегальный. Но какая разница оказалась в их судьбе. Беневская по суду ушла на каторгу, а Моисеенко в административном порядке получил год надзора! Да и выбор места для отбывания наказания предоставили на его собственное усмотрение. Мы радовались за Моисеенко, но чувствовали, что тут есть какая-то неясность, какая-то игра.

    Наши неудачи этим не исчерпывались.

    В апреле или в конце марта, в качестве техника вместо меня приезжала в Москву Рашель Лурье. Она остановилась тоже в «Боярском дворе». Так как Рашель заметила за собой слежку, то она, оставив в гостинице чемодан с динамитом на хранение, сама поспешила скрыться. К удивлению, чемодан не вскрыли, а его просто отнесли куда-то в чердачное помещение, где хранились оставляемые в отеле вещи. Чемодан поставили слишком близко к трубам. Уже осенью, когда начали топить, от нагревания его взорвало. Жертв, к счастью не было.

    Если дело с Беневской и Рашель Лурье можно было объяснить простой случайностью, то заметка в «Нов. Времени», о которой я упоминала, и как бы показная неосведомленность охранки в деле Моисеенко порождали много недоумения. Однако, арестов не было, и дело Дубасова шло своим чередом.

    Не могу не упомянуть еще об одном эпизоде того же времени, который я также не могла отнести к нашим удачам. Помню, как он смутил меня. Этот эпизод был связан с убийством Гапона.

    Кажется, все в том же апреле, после появления в печати известий об убийстве Гапона, я встретилась с Марком Андреевичем Натансоном. В газетах при описании этого дела указывалось, на чье имя была взята дача в Озерках. Я знала, что такой паспорт одно время имелся у нас, членов Б.О., и уже кто-то из моих товарищей им пользовался. Из этого я заключила, что убийство Гапона организовано членами Б. О. Но ЦК никаких заявлений, подтверждающих мое предположение, не делал и даже старался как будто отгородить себя от всякого касательства к этому делу. Воспользовавшись встречей с Марком Андреевичем, я заговорила с ним об этом. М.А. характерным для него жестом замахал на меня руками, а потом сказал: «Пожалуйста, никому об этом ни слова».[105]

    Объяснение всех неудач Б. О. в этот период и в следующий, вплоть до зимы 1906 г., пришло много позже.

    Возвращаюсь к прерванному рассказу.

    Из Москвы я проехала прямо в Гельсингфорс. «Иван Николаевич» немедленно же послал меня в Выборг разыскать Яковлева («Гудкова»), которого нужно было снабдить для покушения на Римана небольшим снарядом. С Яковлевым мы условились, что снаряд я провезу с собой, и после Белоострова, в поезде, передам ему.

    Мне снова пришлось побывать на даче в Териоках. Там было все по-прежнему — тихо, спокойно, но еще грустнее чувствовали себя оставшиеся. Дачу намеревались скоро ликвидировать. Свое назначение, хотя и частично, она уже выполнила. Я взяла имевшийся у них небольшой готовый снаряд для передачи Яковлеву, а им оставила только что вышедшие две первые книжки «Былого».[106] купленные мной с нарушением всех правил конспирации в Петербурге, на пути из Москвы. В них был помещен материал о первомартовцах с их портретами. Нельзя было без волнения читать эти. первые книжки «Былого».

    Уложив снаряд в свой ручной саквояж, я направилась в Петербург. В поезде, после таможенного осмотра в Белоострове, я передала снаряд Яковлеву. Однако, с Риманом боевую организацию также постигла неудача. Когда Яковлев, в форме офицера, явился на прием к Риману, он якобы чем-то вызвал подозрение и был арестован тут же в приемной.[107]

    Приближалось открытие Гос. Думы, террористическую борьбу, по постановлению совета партии, решено было в период Думы временно приостановить. Покушение на Дубасова было последним.

    Глава IV
    К характеристике Азефа

    Лето 1906 года я провела на даче в Финляндии, в знакомой семье. Несколько раз за лето «Иван Николаевич» наведывался к нам на дачу. Приезжал и один, и со своей женой, Любовью Григорьевной. До сих пор мне приходилось встречать и наблюдать его исключительно в конспиративной деловой обстановке. Как я уже писала, мое знакомство с ним началось еще в 1902 году. Это было как раз в такой момент, когда все связи петербургской организации, да и по России, сосредоточивались в руках «Валентина Кузьмича». Мне тогда предложили с ним познакомиться, как с центральной фигурой организации. Благодаря такой рекомендации, я уже заранее отнеслась к новому знакомому с полным доверием. Свидание наше состоялось в квартире Лидии Павловны Бзерской. Она в то время имела зубоврачебный кабинет на Невском проспекте, где-то около Николаевской. Ее квартирой, как местом свиданий, с.-р. широко пользовались. Кабинет зубного врача, да еще на людном Невском, представлял много удобств в конспиративном отношении.

    Придя к Лидии Павловне в назначенный час, я застала там уже ожидавшую меня старую знакомую с.-р. М. О. Лебедеву. Именно она и желала познакомить меня с Азефом. Скоро появился господин, наружность которого меня сразу озадачила. Она резко не соответствовала обычному типу революционеров. Плотный, слегка сутулый, с короткой шеей брюнет, с толстыми губами, низким лбом. Какое-то широкое, каменное, точно налитое лицо. Внешность ростовщика, биржевого дельца. Одет в цилиндр и модное пальто. Сколько ни всматривайся, не найдешь ни одной черты, свойственной русскому интеллигенту. Но ошибки не могло быть, это тот самый «Валентин Кузьмич», который пользуется таким доверием всех старых с.-р.

    Разговор велся тоже в тоне, не смягчавшем внешнего впечатления. Он сказал, что знает меня уже по отзывам, что ему удобнее иметь дело со мной непосредственно, чем сноситься через других лиц.

    — Ну, а как же вы? Ведь, в нашем деле и к веревочке надо быть готовой… — прибавил он, и при этом провел своей пухлой рукой по короткой шее.

    Как-то после его ухода я нe могла собрать своих мыслей. Стоя у окна, не оправившись от тяжелого впечатления, я проводила взглядом удалявшуюся по панели грузную, неуклюжую фигуру своего нового знакомого.

    Этот жест рукой «Валентина Кузьмича» мне припомнился потом в жандармском управлении, на Тверской улице. В 1903 году после ареста меня тотчас же привезли на допрос к Трусевичу.[108] Он был тогда прокурором при жандармском управлении и специализировался по делам партии с.-р. Улыбаясь галантно, он сказал мне:

    — А вы приложили ручку к такому делу, за которое полагается веревочка… — и для большей ясности тоже провел рукой по шее.

    После первого знакомства с «Валентином Кузьмичем» мне пришлось с ним часто встречаться, и вскоре он назвал мне свое настоящее имя — Евгений Филиппович Азеф, а также дал свой адрес. Постепенно первое отталкивающее впечатление сгладилось, а доверие к нему укреплялось общим отношением окружающих товарищей. Кроме того, и работа с ним шла как-то гладко и плавно, свои обещания он в точности исполнял. Препятствия как-то легко устранялись им. Обращался он очень дружески, сам брался и за черную работу. Не раз он приезжал ко мне, нагруженный литературой. Однажды при передаче ее сказал:

    — Ведь, вот, неудача! Всю зиму посылали в район литературу через рабочего, а он оказался провокатором.

    Но до лета 1906 года я видела его исключительно в деловой обстановке. Теперь он приезжал к нам, как к друзьям, у которых ему хотелось просто отдохнуть. И приезжал даже не один, а в сопровождении жены. До 1906 года его жена, Любовь Григорьевна, жила безвыездно за границей. Она была безусловно честным человеком, живо сочувствовала революционному движению и по мере сил оказывала партии с.-р. за границей услуги. Любовь Григорьевна; прожившая с Азефом много лет, безгранично верила в него, как в искреннего революционера. Она последняя убедилась в его предательстве. Теперь могут отнестись к этому с сомнением. Но, чтобы понять ее веру в Азефа, надо принять во внимание, в какой обстановке протекала ее жизнь с ним. Поженились они за границей, когда он был еще студентом. В Россию она до 1906 года не возвращалась, да и на этот раз дальше Финляндии ее Азеф не пустил. За последние 6–7 лет (до 1906 г.), т. е. в тот период, когда он широко развернул свою провокаторскую роль и вошел в самую гущу работы революционеров, она видала его урывками, во время его кратких приездов за границу. Она жила очень скромно, да и вообще была в материальном отношении нетребовательна. Двое детей их воспитывались у швейцарки в деревне, подле Лозанны, где и Любовь Григорьевна проводила много времени. Она могла только видеть огромное доверие и внимание к Азефу со стороны таких людей, как Мих. Р. Гоц, Чернов и другие, — тех людей, жизнь которых протекала у нее на виду и в которых она верила так же безгранично, как в мужа. Она жила в постоянной тревоге за его судьбу, — ведь его роль «революционера», шефа Б.О., была ей известна. Я помню, как она, говоря о своем беспокойстве за судьбу «Ив. Николаевича», сказала однажды:

    — Иван, ведь, живет с веревкой на шее.

    И собственно так, как она, относились и мы все остальные. Мы тоже знали и видели одну только сторону его жизни, его нравственной физиономии. Мы не могли бы даже представить себе, что у него есть еще другая, диаметрально противоположная — и такая зловещая и ужасная — жизнь. Такое совмещение показалось бы нам просто немыслимым. Потому и все, что делал Азеф у нас на глазах, и как он себя держал, мы истолковывали под углом только этих обычных для нас представлений.

    За лето 1906 г. у меня осталось в этом отношении особо яркое впечатление от одного из визитов «Ивана Николаевича». В августе, в день взрыва дачи Столыпина на Аптекарском острове, неожиданно к вечеру к нам приехал «Иван Николаевич». Он был очень взволнован, таким я еще не видела его. Не только взволнован, но подавлен и растерян. Сидел молча, не переставал курить, нервно перелистывал ж.-д. указатель. Хотел ночевать, но потом вдруг раздумал и ушел на станцию.

    Его волнение мы приписывали, по своей тогдашней наивности, самым лучшим побуждениям, но дело объяснялось, как. оказалось впоследствии, гораздо проще. Так же просто объяснились позже и все наши неудачи и странности в деле Дубасова, о которых я говорила в предыдущей главе.

    В годы 1902 по 1905, как мы теперь знаем из истории предательства Азефа, он искусно вел свою двойную игру, далеко не раскрывая всех своих карт перед охранкой. Департамент полиции не знал еще тогда его истинной роли среди революционеров. Об этом можно судить хотя бы по письмам Азефа к Ратаеву, начальнику особого отдела департамента полиции, в распоряжении которого находился Азеф как раз эти годы, а также по письму и донесению Ратаева к Зуеву.[109]

    Может быть, такая игра Азефа с охранкой и революционерами продолжалась бы долго, если бы в марте 1906 года в Петербурге Азефа не арестовал генерал Герасимов[110] (начальник охран, отделения). Об этом аресте подробно рассказывает Н. С. Тютчев в «Заметках о воспоминаниях Савинкова».[111] О нем говорил и сам Герасимов на процессе Лопухина,[112] а также в своих показаниях в 1917 году перед чрезвычайной следственной комиссией временного правительства.[113]

    По словам Тютчева, при аресте Азефу был поставлен Герасимовым ультиматум: «служить только охранке или… веревка». Само собой разумеется, он предпочел первое.

    Чтобы замаскировать перед революционерами свое трехдневное пребывание в охранке, Азеф тогда же рассказывал нам, как его проследили и как он принужден был скрываться в течение нескольких дней от шпионов.

    Немного спустя Азеф распространял среди нас рассказ еще о другом аналогичном случае: его задержали, по его словам, в Москве, в день покушения на Дубасова, когда он, желая немедленно же узнать о результатах, сидел в кафе на Тверской, недалеко от дома генерал-губернатора. «Но так как у меня, — объяснял он, — был великолепный паспорт, то меня немедленно освободили».

    Теперь для нас несомненно, что именно с момента своего ареста Герасимовым Азеф старается всякими способами расстроить им же самим подготовлявшиеся покушения.

    При этом он старался действовать так, чтобы не доводить организацию до больших провалов, которые могли бы пошатнуть доверие к нему. Азеф прбявлял в этом отношении огромное искусство и находчивость; иногда, чтобы прикрыть себя, добивался безнаказанности тех из нас, кто случайно попадал в руки полиции. Так и было, например, с Моисеенко, так же порой случалось и впоследствии. Отсутствие бомбы у боевика, стоявшего у Боровицких ворот, и неожиданный проезд через них Дубасова тоже, конечно, были устроены благодаря его двойной игре. Дубасова, правда, он едва не погубил, — спасла Дубасова случайность, — но если б даже Дубасов погиб, Азеф мог отговориться тем, что это произошло в Москве, не подведомственной Герасимову.

    Не то было в Петербурге. Несмотря на тщательно организованную по плану Азефа слежку за Дурново, боевикам не удалось установить его выездов. Все это повторилось в еще более удручающем виде при организации покушения на Столыпина (конец лета и осень 1906 года).

    Глава V
    Уход Азефа из боевой организации

    В сентябре мы перебрались с дачи в Выборг. На новом месте «Иван Николаевич» неоднократно появлялся у нас (по дороге из Гельсингфорса в Петербург и обратно). В Выборге за мной началась усиленная слежка. Как-то я вздумала поехать в Петербург по чисто хозяйственным делам; в дороге заметила сыщиков, и весь день в Петербурге они меня не покидали. Преследовали настолько неотступно, что даже бросалось в глаза совершенно посторонним людям. Помню, как при переходе через Гороховую по Садовой, — в то время Гороховая была одной из наиболее оживленных улиц, — я выжидала момент, чтобы перебежать на другую сторону, и какой-то мужчина, проходя мимо, быстро сказал мне:

    — За вами двое следят, остановились позади у витрины.

    Я была убеждена в неизбежности ареста, но возвратилась домой благополучно, хотя и в сопровождении своих «личардов».

    Несмотря на такую слежку, «Иван Николаевич» бывал у нас и даже послал меня на Иматру, где в это время находились два запасных техника: его брат Владимир и жена Зильберберга («Ирина»). Я должна была там остаться, чтобы продолжать свое техническое усовершенствование. Первая моя попытка уехать на Иматру не удалась: за мной неотступно следовали какие-то тени. О своей неудаче я сообщила «Ивану Николаевичу».

    — Надо попытаться еще раз, — спокойно ответил он. Попытаться можно было, но я решила при малейшем сомнении дорогой вернуться обратно.

    Усилив предосторожности, пробравшись ж.-д. путями с другой стороны в вагон, я уехала на этот раз благополучно.

    На Иматре финн-активист[114] по фамилии Синериус, хозяин небольшой гостиницы «Отель туристов», находившейся совсем близко от вокзала, предоставлял боевой организации в полное распоряжение все свое учреждение. Там хранился динамит, а в одном из номеров расположилась динамитная мастерская. Здесь находили себе надежный приют боевики, если обстоятельства в каких-либо экстренных случаях принуждали их скрыться из Петербурга. Хозяин отеля, любивший рассеянную жизнь, часто надолго исчезал в Выборг. Мы слышали, как жена, разыскав его по телефону обычно в каком-нибудь ресторане, бранила и умоляла вернуться. Прислуга отеля, по свидетельству хозяина, была верная, надежная. Внизу у входной двери дежурил пожилой грузный финн-швейцар. Прислуживала нам белокурая, лет 25–28, горничная, тоже финка. Были и еще лакеи, но с ними нам приходилось соприкасаться меньше. По-русски все они говорили плохо.

    Мы чувствовали себя там свободно и в полной безопасности, но это гостеприимство нам впоследствии дорого обошлось.

    Брат «Ивана Николаевича», совсем молодой студент-химик какого-то заграничного политехникума, очень походил на него. Но как часто бывает, несмотря на фамильное сходство, Владимир был красивый юноша, в то время как старший брат поражал своей безобразной внешностью. Я провела с ним и с женой Зильберберга около недели; в сущности, работы для меня не было, и я недоумевала, зачем меня сюда послали. К тому же приближался день съезда совета партии, который должен был происходить тоже в «От. туристов».

    Вскоре появился на Иматре Савинков, а потом и «Иван Николаевич». Савинков на этот раз приехал из-за границы. Как я сказала выше, дело происходило в октябре 1906 г. В мае Савинков был арестован в Севастополе в связи с покушением на коменданта Неплюева,[115] хотя он к нему не имел никакого отношения. Летом он бежал с военной гауптвахты. Побег удался блестяще, его организовал Л. И. Зильберберг с помощью Сулятицкого и Никитенко.[116]

    Таким образом, этот побег вернул Б.О. не только «Павла Ивановича», но и дал еще таких крупных и самоотверженных товарищей, как «Малютка» (Сулятицкий) и «Капитан» (Никитенко), с которыми в дальнейшем мне пришлось работать совместно.

    Еще раньше Савинкова и «Ивана Николаевича» я встретила в отеле Рутенберга («Мартына»), но он держался отдельно от всех нас. Рутенберг был мрачен, имел вид почти трагический, что и было понятно. Он приехал на Иматру для выяснения с «Ив. Ник.» и Савинковым своего ложного положения, в котором он оказался после убийства Гапона. Против него была поднята «Нов. Временем» и другими газетами травля, а ЦК партии не брал его гласно под свою защиту.[117]

    Савинков по приезде сообщил нам, что до открытия совета должно состояться совещание, своего рода пленум Б. О. Друг за другом стали подъезжать боевики. Из Петербурга приехали: «Адмирал» (Кудрявцев), «Малютка», Петя Иванов («Михаил»), Зильберберг, Рашель Лурье, Саша Севастьянова и другие — всего человек двенадцать.

    В частной беседе со мной и еще с кем-то «Иван Николаевич», к нашему глубокому удивлению, заявил, что он и «Павел» (Савинков) решили сложить с себя обязанности руководителей Б. О. в виду последних неудач. Кроме неудачи с Дубасовым и Дурново, организованная за лето слежка за Столыпиным совсем обескураживала всех, принимавших в ней участие. Несколько раз, казалось, они были у самой цели, и, однако, Столыпин снова и снова ускользал из-под удара. Обстоятельства складывались даже так, что виновным в оплошности, недостатке предусмотрительности, неуменье найти верный путь оказался на этот раз (впервые за все время) сам шеф — «Иван Николаевич».

    Наши руководители пришли поэтому к убеждению, что полиция прекрасно изучила методы работы Б.О., и, следовательно, старыми приемами ничего не достигнешь; что как ни тяжело сознаться, эти приемы изжили себя, и нужно для успеха работы создать какие-то новые формы. Для этого требуется время, спокойная обстановка, пересмотр всей старой практики. Но как это сделать? Ни Азеф, ни Савинков, по их словам, не знали; они чувствовали только, что не в состоянии что-либо создать в момент работы, не прерывая ее. Им нужно временно отойти, хладнокровно все взвесить и тогда, — выработав что-то иное, какую-то новую систему, — приступить к работе. А пока старое насмарку! Всех товарищей они, поэтому, снимают с работы, сюда же вызвали для того, чтобы изложить перед ними свои затруднения.

    — Мы уходим, но может быть группа без нас захочет продолжать работу?!

    Приняв все это за чистую монету, я даже выразила свое уважение перед нашими руководителями, которые так глубоко взглянули на положение дела и так безоговорочно приняли на себя всю ответственность за последние неудачи. Никто из нас тогда не подозревал, в чем тут дело!

    На общем собрании боевиков «Иван Николаевич» по обыкновению молчал, — говорил Савинков. Он повторял те же аргументы, но только более красноречиво, в присущей ему красивой форме. Настроение боевиков было удрученное. Уйти от работы?! Несмотря на всю безнадежность нарисованной нашими шефами картины, не все на это согласились.

    Сложить оружие было психологически невозможно. Свирепствовали военно-полевые суды, виселицы, диктатура Столыпина была в полном расцвете. Мы верили в силу террора и необходимость его в тот момент. После некоторого обсуждения из нас создалась небольшая группа, которая решила продолжать борьбу на свой страх и риск. Наиболее опытным среди нас, как проведший более долгий срок в Б. О., был Зильберберг, который к тому же являлся инициатором создания нового боевого отряда; он же и стал во главе его. ЦК партии тоже из всех боевиков ближе знал и больше ценил как раз его, Зильберберга. Еще свежо было воспоминание, как минувшим летом он, по поручению ЦК, организовал и удачно выполнил побег Савинкова.

    В состав нового отряда вошли: Зильберберг, его жена — «Ирина», Петя Иванов, Кудрявцев («Адмирал»), Сулятицкий, я, немного позже М. А. Прокофьева, Никитенко, студент Петербург, университета Синявский («Кит Пуркин») и Сергей Ник. Моисеенко (брат «Опанаса»).

    Так организовалась группа, получившая название Центрального боевого отряда партии с.-р.

    Рашель Лурье и Владимир Азеф отошли от работы и вскоре уехали за границу. Кроме них отошло еще несколько человек, фамилий которых я не помню.

    ЦК санкционировал создание нашей группы. В средствах нас, однако, ограничили; паспортов для нас у ЦК не оказалось. Зильбербергу пришлось их добывать самому. Это последнее обстоятельство имело для нас в будущем большое значение.

    Правда, мне «Иван Николаевич» дал паспорт. Перед моим отъездом с Иматры он позвал меня к себе. В это время «Иван Николаевич», тяжело больной, лежал в одном из номеров той же гостиницы «Отель туристов». У него образовалась флегмона, и от опухоли в горле он чуть не задохся. Слег он после нашего совещания и не мог участвовать в открывшемся совете партии. К больному вызвали профессора-хирурга из Гельсингфорса, при нем безотлучно находилась его жена. Марк Андреевич Натансон проводил у него все свободное от заседаний время, посвящая во все решения совета партии. Несмотря на болезнь, «Иван Николаевич» внимательно следил за ходом всех работ. Опасность для жизни больного скоро миновала, и я увидела «Ивана Николаевича», когда ему было уже лучше. На дверях его комнаты, во втором этаже отеля, висело объявление: «Здесь больной, просят соблюдать тишину». И Марк Андреевич, крайне озабоченный болезнью такого крупного «боевика», осторожно, бесшумно подходил к дверям комнаты, чтобы поделиться с ним впечатлениями от заседаний.

    В один из таких моментов зашла к «Ивану Николаевичу» и я. Он указал мне на ящик маленького столика около кровати и сказал, правда, еще хрипло и с трудом:

    — Там два женских паспорта. Один вы можете взять; вы берите себе какой более подойдет.

    Я взяла паспорт на имя Анны Казимировны Янкайтис. Конечно, в этот момент я и не подозревала, какую опасность для меня представляла эта «товарищеская» услуга Азефа.

    Затем я простилась с ним. Я чувствовала на себе его упорный гнетущий взгляд. Было какое-то недовольство и раздражение в этом взгляде, для меня столь непривычном. Он был мне непонятен. «Что же, неужели он так раздражен на то, что мы не признали его аргументов и без него решаемся продолжать работу?», — думалось мне после этого визита.

    Глава VI
    В группе Зильберберга

    C Иматры наша группа разъехалась по разным местам, мы условились встретиться в Петербурге. «Николай Иванович» просил меня не задерживаться в Выборге, выехать временно в Таммерфорс и там ждать от него телеграммы с вызовом в Петербург. Ехать прямо из Выборга представлялось неудобным: меня легко могли проследить. В Таммерфорсе же я могла установить, следят за мной или нет. Я прожила там дней 5–6. Был уже конец октября или даже начало ноября. За эти дни в гостинице, где я остановилась, я приготовила два снаряда, решив провезти их с собой в Петербург. Я рассчитывала, надеясь на свой опыт, что на границе таможенный чиновник не будет придирчиво осматривать мои вещи. Один из снарядов я намеревалась провезти на себе, под платьем, а другой в вещах. Для этого, обтянув снаряд легким слоем ваты и цветным шелком, я наклеила еще украшения, какие обыкновенно встречаются на коробках конфет. В Петербург я приехала благополучно.

    С «Николаем Ивановичем» я увиделась в тот же день в одном из ресторанов, где у него была явка. До приискания комнаты я заняла номер гостиницы где-то на Лиговке, подле Невского.

    Комнату я нашла по объявлению «Нового времени» в Кузнечном переулке, у вдовы генерала с какой-то украинской фамилией. Квартира была в 3 или 4 этаже, с парадной лестницей и швейцаром. Моя комната прямо из передней отделялась глухой стеной от следующей какой-то необитаемой проходной, за которой находилась кухня. Кроме самой генеральши, в квартире жила старуха-прислуга, важная, полная, всегда враждовавшая с хозяйкой. Сама генеральша, которой было далеко за сорок, видимо, стремилась еще пожить. В ее распоряжении оставались три просторных комнаты, меблированные с большой претензией. Большую часть дня генеральша проводила в своей спальне, из которой появлялась не раньше двух часов. Показываться при дневном освещении она не любила, а вечером, действительно, производила впечатление хорошо сохранившейся женщины. Секрет ее долгого пребывания в своих внутренних покоях мне открыла старуха-прислуга, скоро со мной сдружившаяся. Там оказался целый «институт красоты».

    Когда по приезде я устраивалась на новоселье, то обратила внимание на странную деталь, бросившуюся мне в глаза как уже специалисту своего дела. В гардеробе, на дне пустого ящика, в уголке, закатилось несколько блестящих шариков. Мне показалось, что это ртуть; я вынула их, рассмотрела. Но оказалось, что это были кусочки сплава, какие всегда остаются при паянии. Кто же тут жил до меня?.. Ознакомившись с прислугой, которая отличалась большой словоохотливостью, я расспросила ее, сдавали ли комнату до меня, кто жил. Старуха рассказала, что до меня жила здесь молоденькая барышня, должно быть, богатая, хорошо одевавшаяся, и описала внешность этой «барышни». Мне стало ясно, что тут жила Рашель; а затем я получила подтверждение своей догадки через кого-то от самой Рашель.

    Чтобы придать в глазах хозяйки легальность моему проживанию в Петербурге, я записалась на частные курсы иностранных языков на Невском, и иногда заходила туда. Я сказала ей, что приехала подучиться языкам, чтоб затем поступить где-нибудь в провинции на место.

    Работа моя в группе сводилась пока исключительно к технике. В этот период в Петербурге параллельно действовали, кроме нашей, еще. две боевые группы: одна, в центре которой стояла «Бэла» (Татьяна Лапина), и другая — северный летучий боевой отряд, группа «Карла» (Трауберга).

    Наш отряд, по плану Зильберберга, решил не сосредоточивать своих сил исключительно на организации слежки; к тому же в первый месяц для этого нас было слишком мало. Мы поставили себе целью использовать те информационные связи, которые остались от прежней Б. О., и попытаться расширить их; самим же заняться проверкой сведений, которые удастся получать. Все мысли по-прежнему были устремлены на Столыпина, хотя параллельно с ним выдвигался также вел. князь Николаи Николаевич, реакционное влияние которого в этот период значительно усилилось. Мы помнили также, что именно Николай Николаевич, в качестве главнокомандующего войсками Петерб. военного округа, утвердил смертный приговор над Зинаидой Васильевной Коноплянниковой, первой женщиной, погибшей на виселице после 1 марта 1881 году.[118]

    Группе «Бэлы» было поручено дело фон дер Лауница,[119] тогдашнего петербургского градоначальника. Отряд же «Карла» подготовлял покушение на военного прокурора Павлова.[120] С первой, т. е. с группой «Бэлы», мне пришлось поддерживать самые тесные отношения. В качестве техника я обслуживала и их. В группу «Бэлы» входили: Роза Рабинович, Сергей Ник. Моисеенко и рабочий по кличке «Александр».

    Несколько раз «Бэла» назначала день покушения, но дело не удавалось: то градоначальник проедет не в тот час, когда они ждут его, а то и совсем не выедет. Это напоминало историю с Дубасовым. Бывали и странности. Помнится, «Бэла» мне рассказывала о каком-то загадочном случае, происшедшем с Моисеенко. Он следил за градоначальником в качестве торговца-разносчика. Его арестовали на улице, привели в участок, а затем, почти без всяких расспросов, отпустили. Сергею Николаевичу показалось даже, что кто-то в соседней комнате сказал: «не надо, еще рано».

    Свидание «Бэла» назначала мне обычно где-нибудь в кафе или в читальне Черкесова, видавшей в своих стенах еще террористов-народовольцев. Свидания с ней были тяжелы. Нервная, с неестественно худым лицом, лихорадочно горящими глазами, она говорила каким-то глухим шепотом, быстро и возбужденно. Нарядный костюм мало подходил к ней, бросался в глаза, и окружающая публика невольно начинала оглядываться на нас. Как бы полным контрастом ей являлась Роза Рабинович, — с ней чувствовалось проще, без напряженности. Скромно одетая, спокойная, она держалась с большим тактом и нечем не выделялась из окружающей толпы. После «Бэлы» на свиданиях с Розой я отдыхала. Роза начала свою работу давно, еще при Гершуни, побывала в ссылке, откуда бежала, и теперь, как все мы, жила нелегально.

    Много раз мне пришлось в своей комнате у генеральши заряжать и разряжать привезенную с собой из Таммерфорса бомбу. Зарядив утром, я несла ее для передачи, большею частью через Розу, метальщику, а затем в условленном заранее месте, зная уже, что покушение не состоялось, я снова находила Розу со снарядом в руках, с которым и возвращалась домой, чтобы разрядить его. Сама Роза, как мне казалось, довольно скептически относилась к постановке дела в своей группе.

    Наконец, я стала побаиваться, чтобы швейцар не обратил внимания на мои частые путешествия — то с ручным баулом в руках, то с большим плотным свертком. Но пока все сходило с рук. Скоро и сама «Бэла» решила, что у нее ничего не выходит. Приблизительно тогда же ко мне зашел «Александр» и рассказал о своем желании выйти из партии с.-р.: он чувствовал себя ближе к анархистам. Он просил указать ему кого-либо из знакомых, чтобы связаться с анархистами. У меня был под руками адрес одного моего давнего приятеля-анархиста, к которому я и направила «Александра». Так мало-помалу группа «Бэлы» распалась, а сама «Бэла» уехала за границу. С. Н. Моисеенко вошел в наш отряд, а Роза Рабинович перебралась в Москву.

    После «Бэлы» дело Лауница тоже оказалось в наших руках. Но оно являлось для нас не главным, его мы должны были исполнить попутно, наряду с другими. Основными нашими задачами оставались Столыпин и вел. князь Николаей Николаевич.

    В это время Зильбербергу удалось получить связи с железнодорожниками Царскосельской дороги, — с кем именно, в точности не знаю.

    Боевая работа этого периода вообще отличалась одной характерной чертой. По конституции Б. О. времен Плеве террористическая борьба организационно ставилась вне общепартийной работы, но по существу находилась с ней в самой тесной связи. В отрядах Зильберберга и «Карла» постановка дела подверглась изменению: здесь часто строили свои планы как раз на сведениях, получаемых от периферии партии. Свои люди у партии находились тогда всюду, особенно в низах, в гуще рабочей и служилой массы, а также среди военных. Сведения о проездах намеченных нами лиц давали рабочие железнодорожного батальона, — солдаты и военные писаря; даже царский дворец в этом отношении не являлся исключением; словом, сочувствие и помощь в низах были, без преувеличения, повсюду. Порой эта помощь была незаменимой, как, например, в деле военного прокурора Павлова. Сведения о предполагаемом выезде Столыпина или Николая Николаевича в Царское Село Зильберберг получал заранее. Наша задача заключалась в проверке точности такой информации и изучении внешнего вида экипажей и автомобилей, которыми пользовались Столыпин и Ник. Ник. Но Зильберберг, не уверенный в том, что нашей группе удастся легко одолеть Столыпина, старался не упускать из вида и тех, в деле которых мы надеялись на более скорый успех. Таковыми являлись для нас Дурново и Лауниц. Мы знали адрес квартиры Дурново на Моховой, но надо было проверить, действительно ли он там живет. Помню, я добыла рекомендации к князю П. М. Толстому, жившему в том же доме, что и Дурново, и по той же лестнице. Под каким-то предлогом я направилась к Толстому. При входе, в вестибюле лестницы, кроме швейцара, я заметила двух агентов, подозрительно ощупывавших глазами каждого входившего. Поднялась к Толстому; его не оказалось дома. Присутствие агентов как будто подтверждало, что Дурново живет именно здесь, — кого иного могли охранять тут сыщики?

    Нам стали также известны некоторые интимные стороны жизни Дурново. Он имел свою petite femme[121] и часто посещал ее. Жила она тут же на Моховой, недалеко от его квартиры, ходил он к ней пешком. На этой его слабости мы и строили свои планы. Дело Дурново ограничилось, впрочем, только разведками. Зато с Лауницем оказалось серьезнее.

    Я не знаю, при чьем содействии были добыты входные билеты на открытие Института экспериментальной медицины имени принца Ольденбургского на Лопухинской ул. На торжественное открытие был приглашен Столыпин; несомненно, должен был присутствовать и градоначальник Лауниц. Билеты меж собой распределили «Малютка» и «Адмирал». Последний особенно горячо оспаривал свою кандидатуру в деле Лауница. Он был родом из Тамбовской губернии, сын сельского священника. Жестокое усмирение Лауницем и Луженовским крестьянских беспорядков в 1905 г. происходило в Тамбовской губернии на его глазах. Луженовского убила М. А. Спиридонова, с которой был близок. «Адмирал» по работе; на очереди оставался Лауниц, и «Адмирал» заявил, что он его никому не уступит. «Малютка» брал на себя Столыпина. Еще при Азефе, осенью 1906 г., «Малютка» под видом уличного торговца следил за Столыпиным, поджидая его катер на Дворцовом мосту. Столыпин тогда уже перебрался в Зимний дворец; катер ему подавали к пристани на Зимней канавке, и на нем он ездил в Петергоф с докладами к Николаю И. С этого именно поста «Малютку» снял Азеф, вызвав на съезд боевиков на Иматру, о котором я уже говорила.

    Накануне покушения я встретилась в моем обычном кафе с Сергеем Моисеенко и передала ему от «Николая Ивановича» браунинг для «Адмирала».

    На другой день, — это было 21 декабря 1906 г., -придя в кафе часа в три, я услышала за соседним столиком, как один из посетителей тихо сообщал другому об убийстве Лауница. Как это произошло, я узнала немного позже из вечернего выпуска газет. «Адмирал» двумя выстрелами из браунинга убил Лауница на площадке лестницы, ведущей в зал института, на глазах многочисленной публики. Следующим выстрелом «Адмирал» покончил с собой, и ему, уже мертвому, какой-то офицер тут же на лестнице рассек саблей голову. Столыпин на торжество не прибыл, и «Малютка», убедившись, что Столыпина не будет, не вызвав ни у кого подозрений, уехал с открытия, оставив там «Адмирала».

    Террористы переживают сложное чувство во время своих удачных выступлений. Радость успеха поглощается гнетущим чувством утраты близких людей. Среди них никто не думает о своей собственной гибели и обреченности, испытывая только боль за гибель другого.

    Вслед за Лауницем последовало убийство военного прокурора Павлова, — опять в обстановке, которая произвела большое впечатление. Охранка терялась от неожиданности выступлений, никаких точных агентурных указаний относительно этих двух отрядов она не имела. Азеф был за границей и не мог дать детальных сведений.

    Убийство Павлова было совершено матросом Егоровым из группы «Карла». Павлов довел охрану своей особы до крайних пределов. Он переехал в здание суда на Мойку; зал заседания соединили дверью непосредственно с его квартирой. Он никуда из здания не выходил, жил как заключенный, позволял себе только прогулку во дворике суда. Вход в этот дворик охранялся часовым. В таких же условиях пленника жил тогда и Столыпин, о чем я расскажу ниже. Несмотря на всю изоляцию, Павлов не смог укрыться от революционеров. У них нашлись верные друзья среди охранявших прокурора. И когда 27 декабря 1906 г. Павлов вышел на свою обычную прогулку во дворик, дежуривший в канцелярии военный писарь из окна подал условный сигнал Егорову, поджидавшему на набережной Мойки. Егоров, в форме солдата, с разносною книжкой в руках, вошел во дворик. Часовой пропустил рассыльного беспрепятственно. Здесь во дворике и был убит Павлов.

    Еще до убийства Лауница и Павлова партии с.-р. удалось совершить покушение на графа Игнатьева[122] в Твери, главу придворной реакционной партии, так называемой «Звездной Палаты». Его убил 9 декабря Сергей Ильинский, член Московского областного отряда. Полиция была бессильна в борьбе с террористами, если она не имела среди них своих агентов. Уход Азефа из Б. О. и временное удаление его вообще от партийных дел сразу повысили успех боевой деятельности.

    Глава VII
    Столыпин и Николай Николаевич

    Уже из эпизода с торжественным открытием Института экспер. медицины, куда Столыпина приглашал сам принц Ольденбургский и он все-таки не приехал, можно видеть, как недоступен и трудно уловим был Столыпин. После взрыва максималистами его дачи на Аптекарском острове он переехал в Зимний дворец. Столыпин почти никуда не выезжал из дворца, за исключением неизбежных поездок с докладом в Царское Село к Николаю ІІ. Но время этих выездов и обстановка были крайне изменчивы. Даже получив указания, когда приблизительно он проследует, мы не могли решить, проехал ли он и в каком экипаже.

    Систему слежки, применявшуюся до сих пор боевой организацией, Зильберберг совсем отбросил. Среди нас уже не было ни уличных торговцев, ни извозчиков. Получив предупреждение о выезде Столыпина, мы мобилизовали все свои силы. Сверяли точно свои часы и распределяли наблюдение меж собой, примерно, так: в направлении от Морской на Миллионную должен был от 3 часов до 3 час. 10 мин. проходить такой-то член группы, от 3 час. 10 мин. до 3 час. 20 мин. на площади должен был быть другой, со стороны Адмиралтейского проезда к Морской, следующий — опять с Морской, следующий — опять с Морской на Миллионную, еще один — с Миллионной на Невский просп. и т. д. Так удавалось в течение часа-полутора держать подъезды Зимнего дворца и площадь под непрерывным наблюдением.

    Перед моими глазами и теперь ясно встает, как я медленно выхожу из-под арки на Морской и пересекаю площадь направо к Миллионной, стараясь придать себе возможно беспечный вид. Ни на момент я не выпускаю из глаз подъезда Зимнего дворца. Сыщики реют по площади и буквально пожирают глазами каждого прохожего. На площади, к первому подъезду от Адмиралтейства, подана карета, стоит плотно-плотно у дверей под аркой; кучер обращен лицом к Адмиралтейству. Если даже смотреть сбоку, то нельзя видеть, кто в нее входит. В сторону к Миллионной, за решетчатыми воротами, внутри дворцового двора, стоит закрытый черный автомобиль (каких много в Петербурге). Он подан тоже к самому подъезду. Ворота вдруг распахиваются, и автомобиль несется по площади под арку на Морскую.

    В то же время я успеваю заметить, как сыщик на площади, со стороны Адмиралтейства, быстро вынимает из кармана что-то ярко-белое, вроде платка, один момент держит в руке, и карета так же быстро отрывается от подъезда и несется вслед за автомобилем. Схватить взглядом, кто находится внутри за стеклом, нет возможности. Столыпин проехал — это несомненно, но где же он был, в автомобиле или в карете?

    На курсы языков я заходила редко, хотя старалась в одни и те же часы не бывать дома, чтоб на квартире не заметили моего «неглижирования» занятиями. Иногда ко мне заглядывала хозяйка, чтоб показать платье какого-нибудь нового фасона или поболтать о пустяках. Под конец месяца она совсем расположилась ко мне и обещала, если мне понадобится заработок, дать рекомендацию в знакомые семьи для занятий с детьми.

    — Я так рада, — сказала она мне в минуту откровенности, — что нашла спокойную жилицу, а то теперь такое время, даже комнаты сдавать опасно. Бог знает, кто может поселиться! Вот, недавно у нас же на Кузнечном был такой случай: приехали к барышне с обыском, а у нее оказался чемодан с бомбами. Ужасно жить в одной квартире с такой особой!…[123]

    Откровенность генеральши совершенно успокоила меня. Но, увы, скоро это мирное существование было нарушено. Мне спешно передали, что пришло предупреждение о том, что вся серия паспортов, среди которых был и мой, провалилась, и я должна немедленно переменить паспорт. Что случилось, я не знала, но пришлось спешно проститься с генеральшей, наговорив ей кучу небылиц о причине моего внезапного отъезда. Я даже оставила у нее часть вещей, так как генеральша решила ждать («она очень боится сдавать комнату новым людям») моего якобы скорого возвращения.

    Я не очень жалела о генеральше, так как по ходу дела Зильберберг уже просил меня поселиться около Царскосельского вокзала: для проверки выездов Николая Николаевича в Царское Село необходимо было кому-нибудь наблюдать за подъездом вокзала. Я вспомнила, что, будучи курсисткой, жила в меблированных комнатах на Рузовской, на шестом этаже, окна которых выходили как раз на царский подъезд. Я надеялась, что за четыре года старая прислуга сменилась, да и кто уже так запомнил меня, чтобы узнать прежнюю курсистку в модно одетой даме.

    Одна из комнат, очень удобно расположенная прямо против подъезда, — оказалась свободной. С паспортом на имя Людмилы Николаевны Завалишиной, слегка изменив свой костюм, я перебралась на Рузовскую. Прислуга при номерах оказалась уже новой, швейцар — прежний. Квартиранты — главным образом, служащие ж.-д. управления и два-три студента-технолога. Они жили изолированно, совершенно не интересуясь друг другом, в большинстве даже не поддерживали меж собой знакомства. О моей профессии меня никто не спрашивал, так что задумываться над этим мне особенно не приходилось.

    В то время на Литейном была какая-то свободная художественная студия, которую мог посещать каждый желающий учиться рисовать; никакой регистрации в ней не велось. Этой студией, как ширмой, я и решила воспользоваться. Я разложила на вид кое-какие краски, тушь, рисунки. В случае надобности, я могла выдать себя за ученицу студии.

    Но случайных посетителей у меня не было, а прислуга относилась ко всему безучастно. Помещалась она далеко, на кухне, два раза в день подавала кипяток и при мне же утром подметала пол. В контору я вносила месячную плату, — этим ограничивалось мое общение с администрацией.

    Чтобы лучше наблюдать, я приобрела бинокль. Из окна моей комнаты я видела много раз, обычно днем, — карету Николая Николаевича с бородатым кучером на козлах; иногда — мелькнувшую высокую фигуру самого князя. Ко мне приходил изредка «Малютка», и тогда мы вместе следили за приездом на вокзал вел. князя.

    Пока я жила на Кузнечном, динамит хранился у меня только в снарядах, плотно закупоренных. При переезде на новую квартиру я получила от Зильберберга целый запас динамита и гремучего студня, завернутого простое бумагу. Мне пришлось его тщательно укупорить в парафиновую бумагу, чтобы предохранить от порчи. Эта работа снова вызвала сильную головную боль. Да и присутствие динамита, не закупоренного герметически, я стала чувствовать с особой силой. Пряный запах, который выделяет динамит, похожий на запах миндаля, для посторонних, конечно, был незаметен, но мною ясно ощущался. Начались хронические головные боли. Несмотря на зиму, я старалась держать форточку почти постоянно открытой; уходила бродить по городу. Это мало помогало, по ночам часто начинались рвоты. Но покуда я продолжала свою работу техника, совмещая также и обязанности наблюдателя.

    Мы, участники группы, видались между собою почти исключительно на явках, адресов друг друга не знали. Только мой адрес, в виду того, что моя помощь могла понадобиться неожиданно и экстренно, некоторым из боевиков был известен. Ежедневную явку каждый из нас назначал в каком-нибудь ресторане или кафе, где неуклонно проводил определенный час.

    На этих явках мы успевали обмениваться всем необходимым. Помню, долгое время для меня таким местом служило кафе-столовая на Литейном, почти против Бассейной. С Зильбербергом я встречалась на В. О. в ресторане, в конце 1-й Линии. С М. А. Прокофьевой — в одном из ресторанов на Морской; с ней время от времени сходилась также в Гостином дворе у витрин магазинов. С Никитенко — в столовой на Казанской и проч. Устраивали свидания на выставках, в музеях.

    Для более обстоятельных разговоров собирались на частных квартирах, у сочувствующих, например, у одной художницы на Звенигородской улице. Связь эта была получена через П. Ф. Крафта, в то время члена ЦК, через которого и поддерживались наши отношения с ЦК. Эта художница вообще оказала нам ряд неоценимых услуг.

    Она не была партийным человеком, но порой исполняла чрезвычайно рискованные поручения. Помню, мы сошлись с ней как-то в Гостином; она взяла у меня большой сверток динамита и отвезла его одному домовладельцу на Конюшенной, также оказывавшему услуги Б. О. Он хранил наш динамит в кладовых своего большого дома.

    У Пяти Углов на Разъезжей было еще одно надежное пристанище в квартире одного домовладельца. Внизу нас встречал швейцар, увешанный орденами, а наверху хозяин уступал нам свой кабинет. Здесь я впервые увидела Б. Н. Никитенко, присоединившегося в конце ноября к нашей группе. Высокая, мужественная фигура, лицо энергичное, открытое, ясное. Он уже своим внешним видом располагал к себе. Держался Б.Н. сначала немного застенчиво, но скоро освоился с нами. Он был полон сил, жажды броситься с головой в самое рискованное дело. Его чистой натуры еще не коснулись никакие нудные партийные мелочи. С его образом, а также и с образом «Малютки», у меня связывалось представление о народовольцах-террористах. Как жаль, что они оба погибли, едва прикоснувшись к работе.

    В течение конца декабря и января, до ареста Зильберберга, группа сосредоточила свои силы на деле Столыпина и Николая Николаевича. Относительно Столыпина у Зильберберга скоро создался план напасть на него во время выездов в Царское Село. Помимо тех сведений, о которых я уже говорила, нам стало известно, что Столыпин садится в поезд где-то в пути, за Обводным каналом. Однако его приезды туда были столь изменчивы по времени и внезапны, что застигнуть его на этом пути представлялось делом трудным.

    Другой план выдвигал Никитенко. Столыпин жил во дворце как пленник, даже выходил гулять только в сад дворца, который был в то время обнесен чугунной решеткой на высоком гранитном постаменте. Дворец, однако, только по внешности казался таким непроницаемым. Как это ни странно, но зараза проникла и туда. У Зильберберга был во дворе свой, преданный человек из числа низших служащих. Этот неизвестный и безымянный помощник соглашался дать условный знак, когда Столыпин выйдет на прогулку. На такой возможности получить сведения о времени выхода Столыпина и базировался план Никитенко. Он предлагал покончить со Столыпиным в саду, забросав его с трех сторон (с площади, Адмиралтейского проезда и набережной) бомбами, а сам вызывался, мгновенно перекинуться туда, зацепив веревочную лестницу за решетку. Как морской офицер, он привык к подобного рода упражнениям; как я упоминала, его звали в нашей группе «Капитаном».

    У Никитенко был также прекрасный случай покончить с Николаем Николаевичем. Никитенко жил легально, имел некоторые связи в обществе и доступ в Английский клуб, который посещал также и вел. князь. Как-то раз Никитенко был одновременно с ним в клубе и говорил, что ему стоило больших усилий удержать себя от выступления. Никитенко и предлагал ЦК использовать эту возможность, но ЦК, к сожалению, наложил тогда veto, заявляя, что Никитенко должен пока беречь себя и постараться открыть доступ в клуб кому-либо другому. Предлагалось ввести в клуб «Малютку». Сделать это оказалось не так легко, к тому же вскоре последовал арест «Малютки».

    Январь мы все продержались и работу свою продолжали. Как-то в январе Зильберберг отдал мне распоряжение спешно приготовить два снаряда: в эту ночь Столыпин возвращался из Царского Села. Было уже не менее 4–5 час. вечера. Я тотчас же забрала свою походную мастерскую и направилась на конспиративную квартиру, — не помню, где именно, но за Клинским проспектом, к Обводному каналу. Квартира находилась как раз на пути Столыпина. В ней под видом супругов жили Петя Иванов и М. А. Прокофьева.

    Это была небольшая квартира, комнаты в три, обставленная на мещанский лад, с дешевенькими олеографиями по стенам. Хозяин Петя — за большим столом, для видимости заваленным какими-то счетоводными книгами и большими счетами. Я разгрузила свой багаж, принесенный мною частью в ручном саквояже, частью на себе. Один снаряд был готов еще раньше, — тот самый, с которым столько раз выходили на Лауница. Но другой, большего размера, приходилось спешно готовить заново. Я ушла в кухню и заперлась там. В случае какого-нибудь несчастья, все же двое других были подальше и могли уцелеть. Не ранее, как к 11 часам, если не в полночь, мне удалось закончить всю работу. Метальщики, Никитенко и Синявский, уже пришли к нам и ожидали меня. Я передала им снаряды, и они, не мешкая, отправились навстречу Столыпину. Меж нами было решено, что, если мы услышим взрыв, то подождем некоторое время: быть может, уцелевший из метальщиков вернется со снарядом, который необходимо будет разрядить. Затем мы бросаем квартиру и все направляемся в Финляндию.

    Время томительно тянулось. Час ночи, два, третий… Наконец, шаги на лестнице. Голова моя уже мучительно болела. Вернулись оба — Столыпин не проезжал. Был автомобиль, и в нем старик военный, которого они ясно видели. Поднимаясь к нам по темной лестнице, Синявский споткнулся и еле удержал снаряд. Я была еще в состоянии разрядить принесенные снаряды. А затем слегла. Синявский и Никитенко ушли. Всю ночь до утра продолжалась со мной рвота. Марии Алексеевне пришлось также не спать — возиться около меня.

    Только днем на другой день я смогла подняться и направиться к себе. Продолжительное отсутствие при нашем положении было неудобно. Мы вообще в образе своей жизни тщательно избегали всего, что могло бы привлечь излишнее внимание окружающих.

    Этот случай повел к тому, что группа решила освободить меня от технической работы. Я могла причинить организации много бед, могла свалиться от головной боли в самый ответственный момент, мог произойти несчастный случай при работе, требующей самого напряженного внимания и выдержки.

    Освободить меня было тем более, легко, что имелся свободный техник в запасе — жена Зильберберга, жившая в Финляндии.

    Так и сделали. Вскоре я передала весь динамит, имевшийся у меня, частью через художницу, о которой я уже упоминала, на хранение домовладельцу на Б. Конюшенной, а часть Н. Филипченко, молодой девушке, привлеченной Зильбербергом к работе в Б. О. Был у нас и еще один склад для хранения — в одной из лабораторий университета, у лаборанта Завадского, который впоследствии был привлечен к процессу Никитенко.

    На этом, однако, не кончилось ни мое участие в группе Зильберберга, ни, в частности, мое отношение к работе в динамитных мастерских, ни вообще та или иная связь с тогдашними боевиками, во главе которых вскоре стал, вместо Зильберберга, Никитенко.

    Но тут начинается самая тяжелая часть моих воспоминаний, так как она касается периода, для многих из участников закончившегося гибелью.

    Глава VIII
    Арест Зильберберга и мой побег из Петербурга

    Пока развивались события, на нас надвинулись черные дни.

    Я говорила уже, что наша группа, как и другие действовавшие параллельно с нею, образовалась после роспуска Азефом боевой организации. Почти все то время, пока мы находились в Петербурге, Азеф (а также Савинков) жили за границей, в Аляссио в Италии, на берегу Средиземного моря. Азеф рассчитывал, что боевая деятельность без него замрет сама собой. Случилось, однако, иначе, и вдобавок, мы все вышли из-под его контроля. Точных сведений о нашей группе он не имел, паспортами мы пользовались своими, а не получали через ЦК, где и как мы жили, он знать не мог. И хотя он, как стало известно теперь,[124] в конце 1906 года сообщил Герасимову из-за границы о том, что в Финляндии есть группа лиц, замышляющих покушение на градоначальника Лауница, и хотя охранка знала, что эта группа жила на Иматре, тем не менее, не имея детальных указаний внутренней агентуры, охранка оказалась бессильной что-либо сделать, чтоб помешать убийству Лауница.

    Активная роль по раскрытию нашей группы переходит в тот момент к двум случайным агентам, только что перешедшим на службу в петербургскую охранку. Выступают на сцену тот швейцар и горничная из «Отеля туристов», о которых я говорила. Охранка сумела их соблазнить, вероятно, высокими окладами, и они исчезли из отеля. Скоро швейцар стал появляться на Финляндском вокзале, зорко осматривая выходивших из вагонов пассажиров.

    Возможно, что он и горничная проследили Зильберберга и Сулятицкого. Они оба были арестованы на улице, Сулятицкий в конце января, а Штифтар-Зильберберг — 9 февраля. В их лице были захвачены центральные фигуры группы.

    Теперь из документов, напечатанных в «Красном архиве» (т. ІІ. 1925 т.), известно, что сообщал Герасимов департаменту полиции по делу об убийстве Лауница. «21 декабря прошлого года, во время освящения нового помещения отделения института экспериментальной медицины, неизвестным молодым человеком выстрелом из браунинга был убит с. — петербургский градоначальник, свиты его величества генерал-майор фон дер Лауниц. По поводу вышеупомянутого убийства ЦК партии с.-р. была издана прокламация с извещением, что казнь генерал-майора фон-дер-Лауница была приведена в исполнение членом боевого отряда ЦК партии с.-р. по приговору последнего. Принятыми мерами расследование, с целью выяснения состава лиц, входящих в состав боевой организации, и преступной ее деятельности, дало следующие результаты. В начале декабря месяца прошлого года в гостинице „Сирениуса“, на Иматре, поселилось несколько лиц, входящих в состав боевой организации и проживающих нелегально, из них один под именем иоганишкельского мещанина Теодора Симеона Гронского, второй — преподавателя древних языков Владимира Федоровича Штифтара,[125] третья — неизвестная женщина, которую называли „товарищем Ирина“, и четвертый — неизвестный, впоследствии ставший убийцей генерал-майора фон дер Лауница. 21 января Гронский и 9 февраля Штифтар, по прибытии в Петербург, были задержаны агентами вверенного мне отделения и при отношении от 28 февраля с. г. за № 4299 переданы в распоряжение судебных властей, как соучастники убийства генерала Лауница и как входящие в состав боевой организации».

    Личность покончившего с собой «Адмирала» была установлена якобы швейцаром и горничной из «Отеля туристов». Они опознали в нем одного из тех, кто жил при них в отеле. Этот швейцар и горничная послужили хорошим прикрытием для роли Азефа в деле Зильберберга.

    Если допустить даже, что Азеф не дал точных указаний относительно Зильберберга и Сулятицкого до их ареста, то во всяком случае после ареста он осветил Герасимову всю их деятельность и тем подвел к виселице. Гибель их после ареста становилась неизбежной.

    В феврале Азеф уже появляется в Финляндии на Таммерфорском съезде партии[126] вместе с Гершуни и Брешковской.

    Никитенко после ареста Зильберберга, узнав, что Азеф в Финляндии и снова готов вернуться к боевой деятельности, решил обратиться к нему за помощью. Но Азеф отказался иметь дело с группой, заявив, что не может доверяться новым, не проверенным им людям, и даже высказывал предположение: «Может быть, среди них есть провокатор». Заместителем Зильберберга пришлось стать Никитенко, как самому ближайшему его помощнику по делам группы.

    Во второй половине февраля произошел случай, который и меня заставил бежать из Петербурга.

    Некоторые сыщики знали меня давно и очень хорошо. Я помню, как в августе 1905 г., после свидания в Н.-Новгороде с Азефом, меня преследовал до Петербурга низенький, толстый, пожилой сыщик. Не раз мелькал он предо мной и в Выборге в 1906 году. В Н.-Новгороде был назначен во время ярмарки съезд боевиков. Азеф просил меня повидаться с ним, назначив свидание на ярмарке, в саду с открытой сценой. Там же в саду за столиком я нашла Савинкова и Зильберберга. За боевиками следили, о месте съезда знала охранка, благодаря этому свиданию я попала, или сознательно была подведена Азефом, под наблюдение.

    Около Царскосельского вокзала сновало всегда много сыщиков. Особенное обилие их было на углу Гороховой. Мне же часто приходилось проходить мимо Царскосельского вокзала. Как-то в половине февраля я направлялась домой и, подходя к углу Гороховой по Загородному, увидела того сыщика, который меня знал еще с ярмарки. Отступать было поздно, приходилось прямо идти на него. Сыщик выдвинулся на панель и даже на момент как-то вскинул руками, как будто хотел задержать меня, но посторонился. Я прошла, зная, что теперь начнется преследование. Квартира моя находилась недалеко, но именно за квартиру я всего более боялась. У меня на всякий случай хранились кое-какие принадлежности для работы над снарядами, которые могли мне во всякий момент понадобиться, если бы вновь потребовалась моя помощь. Желая увести сыщиков в сторону от главной опасности, я направилась дальше по Загородному к Технологическому и по Забалканскому свернула на Садовую. Однако, вижу: за мною следуют двое. Мне не раз приходилось попадать под неотступное преследование. В такие моменты мысль начинает лихорадочно работать, просыпается какое-то сильное упорство, побуждающее во что бы то ни стало уйти от погони. Так должен чувствовать себя затравленный зверь. На Садовой я устремилась в первый проходной двор, который я знала, но меня постигла неудача — двор оказался закрыт. Наняла извозчика, поехала на Покровскую; сыщики за мной, тоже на извозчике. С площади мне удалось пройти проходным двором на Канонерскую, где снова я взяла извозчика. Погоня как будто прекратилась. Чтобы проверить, я побывала и на В. О., и на Петербургской стороне, несколько раз вновь прибегая к проходным дворам. До часа явки я оставалась все время на улице. Увы, на явку никто не пришел, стало быть, надо ждать следующего дня. Я не могла уехать из города, не предупредив товарищей: кто-нибудь, из них мог зайти ко мне на квартиру. Решила вернуться к себе, рассчитав, что за вечер и ночь установить мой адрес не смогут.

    В то время наружное наблюдение в Петербурге было поставлено очень широко. Кроме наблюдения за каждым политически неблагонадежным лицом и его квартирой, существовало наблюдение по кварталам. Каждый сыщик своего квартала должен был знать всех, в нем живущих; таким образом, охранке удавалось быстро устанавливать всех «подозрительных», — где живет заинтересовавшее их лицо или в каком районе чаще появляется.

    К себе я вернулась благополучно, подле дома никого не было. Утром вышла из квартиры — кругом спокойно. Но опять неудача: никого не видала за день. Рискнула еще одну ночь провести дома. На следующее утро мой дом был буквально окружен. Внизу вместе со швейцаром стоял старший дворник. В противоположных воротах Семеновских казарм прятался сыщик, на углу Загородного меня ждал еще агент. Попыталась пройти проходным здесь же на Рузовской, за мной следовали по пятам. Я долго металась в этот день по городу, мои уловки ни к чему не вели. Наконец, проходной двор на Преображенской спас меня. Убедившись, что я вышла из окружения и меня более не преследуют, я решила немного изменить костюм: купила себе в одном из модных магазинов меховую шапочку, оставив свою шляпу на хранение «до завтра».

    Никитенко как раз на этот день дал мне адрес новой явочной квартиры — присяжного поверенного Чиаброва. К несчастью, адрес оказался передан неточно — по лестнице, которую мне описывал «Капитан», квартиры Чиаброва я не нашла. В раздумьи я задержалась на площадке, соображая, что делать дальше. Здесь, на площадке, меня застал Никитенко, — он также искал квартиру Чиаброва, и вместе с ним мы так и не нашли ее. Не теряя времени, тут же на лестнице я переговорила с ним и решила немедленно уехать из Петербурга в Финляндию.

    На извозчике я добралась до Удельной, там захватила уже последний ночной поезд, шедший в Териоки.

    Однако, мои мытарства на этом не кончились, неудачи меня преследовали. В Териоки я приехала часа в два ночи, почти в пустом поезде. На платформе сыщик, — неизбежная фигура в то время при каждой финляндской станции. Сошли с поезда. Ночь. Идти некуда. Отель «Бельвю», на который я рассчитывала, версты две от станции. Отправилась — сыщик за мной.

    Кругом пустынно, темно, на дороге — лишь я и он. Стало жутко.

    Прохожу мимо небольшой гостиницы, кажется, какая-то «Звезда», в которой укрывался перед убийством Герценштейна «Сашка» Половцев.[127] Чтобы избавиться от сыщика, решила переночевать в ней. На мой стук спустилась прислуга — финка. Через дверь она сказала мне, что все комнаты заняты, места нет и отказалась впустить.

    Финка с трудом говорила по-русски, и я перешла тогда на финский язык, который немного знала. Объяснила, что дача, на которой я живу, далеко от вокзала, извозчика нет, я боюсь ночью идти, мне не нужна комната, лишь бы впустили, я и в передней согласна провести ночь. Утром уйду к себе. Сыщик все время стоял в нескольких шагах от крыльца. Финка, наконец, уступила моим просьбам и провела меня в буфетную, даже принесла свою подушку.

    В буфете было холодно, не топлено. Я расположилась на диване, но уснуть не могла. Скоро послышался стук внизу и опять голос финки. Дверей она, однако, не открыла. Стук в течение ночи повторялся несколько раз, финка спускалась, и голос ее становился все раздраженнее. Она говорила с кем-то через дверь, по-русски. Я догадывалась, кто там стучит.

    Когда начало светать, я поднялась, соображая, куда направиться? Сыщик, несомненно, где-то тут, близко, и последует за мной. Финка рассказала мне, как ей не давал спать всю ночь какой-то русский, который пришел вслед за мной и требовал, чтоб его тоже пустили в гостиницу.

    Надо было уходить. Расплатившись за ночлег, я вышла на крыльцо. Смотрю — слева у крыльца, как раз в сторону вокзала, развесистое дерево, все опушенное снегом. Сквозь ветви вижу фигуру своего ночного спутника. Он стоял спиной к крыльцу, но вдруг быстро повернул и нырнул куда-то за здание. Около гостиницы была небольшая площадь полукругом, в глубине ее мелочная лавочка. Хозяин как раз открывал двери, и сыщик соблазнился возможностью погреться, проведя всю ночь на улице. Пока он шел, я быстро пересекла за его спиной этот кусок дороги, самый опасный для меня. Дальше начинался забор, который скрывал меня от сыщика.

    Добежала до станции как раз к моменту прихода поезда из Петербурга. Из окна вагона мне была видна вся улица до гостиницы «Звезда». И на ней никого. Сыщик продолжал греться.

    Через полтора-два часа я была в Выборге.

    После моего отъезда из Петербурга, приблизительно через неделю, группе удалось все-таки устроить покушение на Николая Николаевича. Никитенко, благодаря связям с железнодорожниками, проник с Обводного канала через боковую калитку, закрытую всегда на замок, на полотно железной дороги, недалеко от вокзала. Ему удалось беспрепятственно, перед самым отходом поезда, в котором следовал Николай Николаевич, положить на рельсы большое количество динамита. Когда Б. Н., уже возвращаясь, подходил к калитке, то железнодорожный сторож заметил его фигуру, мелькнувшую в темноте. Бросился за ним, но он успел скрыться. Сторож поднял тревогу, поезд задержали. Осмотрели путь, и динамит был найден.

    Глава IX
    Снова в динамитной мастерской

    В первой половине марта 1907 г. Азеф вызвал меня в Гельсингфорс. Я поехала, не зная в точности причины вызова. У Азефа я застала также Григория Андреевича Гершуни. Они оба вызвали меня для того, чтобы направить во вновь организованную динамитную мастерскую около Або. Туда уже уехал химик, но не имелось опытного техника. Необходимо было показать приемы работы как химику, так и находившемуся там ученику. Григорий Андреевич, кроме того, очень интересовался постановкой работы в Б.О. Делясь с ним своими наблюдениями, я сказала, что думала и раньше и о чем говорила в свое время с Натансоном, что еще по работе с «Иваном Николаевичем» и Савинковым у меня осталось впечатление, что в Б. О. слишком подавляется инициатива отдельных членов и работники воспитываются в духе пассивного повиновения. Г. А. мне горячо возражал, говоря, что к сожалению встречается мало способных организаторов и что «Иван Николаевич» много раз ему жаловался на трудность выбора.

    Путь в мастерскую лежал через Або. Там я разыскала активистку-финку, жену местного судьи, молодую милую женщину, которая снарядила меня в дальнейший путь. Она отвела меня на постоялый двор и нашла там знакомого возницу. Вместе с ней мы взгромоздились на высокий и неудобный экипаж и поехали к какому-то финну, где перепрягли лошадь в одноколку. Не скажу, чтоб наша поездка по городу, где, как и всюду в Финляндии, были русские сыщики, выглядела конспиративно. Но я была в чужом монастыре и отдала себя в полное распоряжение моих новых друзей. С активисткой — моей спутницей — мы простились при новой пересадке, и затем я поехала дальше в одноколке уже одна с финном.

    Мой возница, очень высокий, пожилой финн, со щетинистыми усами, не выпускал изо рта трубки. К сожалению, он говорил только по-шведски и объяснялся со мной знаками; я была совсем беспомощна. Мы ехали куда-то, помнится, на север, ие менее трех часов. Дорога становилась все более снежной, на колесах продолжать путь стало трудно. Мой спутник остановился на каком-то хуторе, видимо, также у своих людей. Здесь пересели в сани. В санях наше путешествие продолжалось недолго — час-другой; скоро перед нами показалась вода. Вышли из саней, коня финн привязал, на берегу была причалена лодка. Вода еще не совсем очистилась от льда. Перебрались на противоположный берег, когда уже совсем стемнело. Берег острова, к которому мы пристали, был покрыт глубоким рыхлым снегом, недалеко виднелся лес; к нему мы и направились. Тропинки не было, знаками финн показал мне, чтоб я шла за ним. Я с трудом попадала в его следы, он был такой высокий и так широко шагал, что я часто проваливалась в рыхлый снег. Шли с полчаса. Но вот на чистом пригорке показался домик; в нем светился огонек. В домике нас приветливо встретили две женщины, говорившие тоже только по-шведски. Я продрогла и по колени промокла. Тут только я. обнаружила, что, ныряя за проводником, я потеряла одну из галош.

    Одна из женщин-хозяек куда-то исчезла и скоро возвратилась с товарищем-боевиком. Это был «Фор» (Лазаркевич), которого я увидела впервые.

    Путешествие мое кончилось, я оказалась на каком-то островке в шхерах, где единственными обитателями были наши хозяева. Недалеко от дома хозяев, в десяти минутах ходьбы, находился небольшой флигель из двух-трех комнат, в нем помещалась новая динамитная мастерская. Кроме Лазаркевича, недавно бежавшего из Киевской тюрьмы, в мастерской жил еще один товарищ, которого я раньше не встречала и потом более ни разу не видела. Жили они совсем, как Робинзоны, с внешним миром не имели сообщения и сами были недоступны для него на этом необитаемом острове. Одну из комнат предоставили мне, а в другой поместились сами. В ней же мы и работали. Два раза в день мы ходили к хозяевам на завтрак и обед. Чай по вечерам пили у себя дома. С хозяевами объяснялись больше знаками, хотя «Фор», живой по характеру, пытался с ними вступать в более продолжительную беседу, но эти попытки были неудачны и кончались обоюдным смехом.

    Задача моего пребывания в мастерской заключалась в том, чтобы приготовить показательный снаряд, а мои ученики должны были усвоить принципы устройства снаряда и технические приемы работы. Как и следовало ожидать, после заполнения снаряда динамитом я слегла от головной боли. Мои товарищи уже без меня пошли на берег острова, подальше от хозяев, пробовать запал с патроном гремучей ртути. Запал, упавший даже в рыхлый снег, взорвался. По готовому образцу они могли теперь продолжать работу. Я прожила с ними несколько дней, как уславливалась с Азефом, и могла возвратиться к себе в Выборг. На сцене появился прежний финн, с которым я и проделала обратный путь.

    После меня в этой мастерской побывали многие товарищи, которых Азеф направлял туда для обучения. Среди них был М. М. Чернавский,[128] который упоминает в своей «Автобиографии»[129] о работе в этой динамитной мастерской.

    Несмотря на такое уединенное место, недоступное для слежки (по дороге к ней каждый не местный житель бросался в глаза), впоследствии эта мастерская подверглась обыску. Правда, с обыском приехали поздно, когда мастерская уже закончила свое существование и вне зависимости от этого обыска. Ее обитатели и не подозревали о надвигавшейся на них опасности. Несомненно, указание на мастерскую было сделано Азефом, он все еще пытался продолжать свою двойную игру с охранкой и революционерами.

    Мастерская подле Або успела выпустить целый ряд работников-инструкторов по обращению с динамитом и по изготовлению снарядов.

    Глава Х
    Судьба товарищей

    В заключение мне хотелось бы остановиться на судьбе товарищей, с которыми мне пришлось соприкасаться по работе в боевой организации. Большинство из них или погибло тогда же, или немного позднее. Уцелели единицы и уцелели большею частью благодаря не какой-либо счастливой случайности, а той системе выдач, которую практиковал Азеф.

    Начну с Ал. Ал. Севастьяновой, той «Аннушки» на нашей даче в Териоках, которая встретила меня на пороге моего вступления в боевую организацию, в первой динамитной мастерской. Ее, как и многих других, Азеф по целому ряду причин, которые трудно учесть, не выдавал, до поры до времени даже оберегал, но она продержалась лишь до конца 1907 года. В ноябре этого года Севастьянова бросила бомбу в Москве в генерала Гершельмана,[130] главнокомандующего Московским военным округом. Гершельман остался жив, она арестована и приговорена к смертной казни. Севастьянова до конца не назвала своего имени и погибла, как «неизвестная женщина».

    Рашель Лурье («Катя») отошла от работы в 1906 году, после ухода Азефа и Савинкова из боевой организации. Она покончила самоубийством в Париже в 1908 году.

    М. А. Беневская, отбыв неполный срок каторги в Мальцевской тюрьме, сокращенный в виду ее инвалидности, вышла на поселение. После Февральской революции возвратилась в Европейскую Россию.

    «Семен Семенович», настоящая фамилия которого для меня так и осталась неизвестной, исчез бесследно в том же 1906 году, т. е. в год своего вступления в Б.О. О нем, как о без вести пропавшем, упоминает также Савинков в своих воспоминаниях.

    Лев Иванович Зильберберг («Николай Иванович»), арестованный под фамилией Штифтара, был приговорен к смертной казни. Суд над Зильбербергом и Сулятицким происходил в помещении Трубецкого бастиона 12 июля 1907 года. На суде в качестве свидетельницы выступала Ида Ванханен, та финка — горничная из «Отеля туристов», о которой я уже выше говорила. В Петропавловской крепости, куда были заключены оба подсудимых с момента ареста, Л. И. занимал камеру рядом с В. О. Лихтенштадтом[131] (№№ 61 и 62), до конца перестукивался с ним, и запись об этих последних днях Льва Ивановича сохранилась в дневнике Лихтенштадта, который находится теперь у его матери, Марины Львовны.

    Почти накануне казни, 13 июля, Л. И. подал коменданту Петропавловской крепости для передачи физико-математическому факультету Петербургского университета решение задачи: «Деление всякого угла на три равные части» и чертеж от руки, исполненный тщательно и искусно. Эти документы пролежали в департаменте полиции до Февральской революции. Теперь они напечатаны во II томе «Красного архива» за 1925 год.

    Митрофан Васильевич Сулятицкий («Малютка»), арестованный под фамилией Гронского, судился вместе с Зильбербергом. Оба обвинялись в организации убийства Лауница. Казнены вместе 16 июля 1907 года на Лисьем Носу.

    Евгений Федорович Кудрявцев («Адмирал») погиб при покушении на Лауница. Он первым выбыл из нашей группы. «Адмирал» не задумывался над вопросом о собственной жизни, до конца его озабочивала только участь других товарищей. Хорошо помню, что мы как-то однажды рискнули с ним прогуляться вдвоем по пустынной Французской набережной. У каждого из нас являлось непреодолимое желание поговорить друг с другом в более свободной обстановке, вне тех связывающих условий ресторанных явок, на которых мы обычно виделись. Был холодный, декабрьский вечер, улицы, затянуты туманной дымкой. «Адмирал», уже тогда наметивший для себя роль исполнителя в первом же террористическом предприятии, которое нам удастся организовать, держал себя так, как будто даже вопрос о неизбежном конце не стоял вплотную перед ним. Его беспокоило одно: чтоб не пострадал кто-нибудь теперь же, при случайном аресте. Он даже решал, что при таком аресте никому из группы не грозит суровое наказание. «Ведь при нас ничего не найдут, вот вы — другое дело: у вас на руках техника. Столыпин вешает теперь и за одно это!». И мне казалось, что он своим ласковым вниманием хочет смягчить рисующееся ему мое тяжелое положение. Но события разыгрались иначе.

    Борис Николаевич Моисеенко («Опанас») до разоблачения Азефа жил в Чите. После разоблачения, в начале 1909 года, департамент полиции прислал распоряжение об его аресте. Счастливая случайность спасла Б.Н. и на этот раз: он бежал за границу. В 1912 году, по поручению ЦК, он направился в Сибирь для освобождения Е. К. Брешковской, которая после побега из Киренска находилась в Иркутской тюрьме. Очевидно, о цели приезда Моисеенко департамент полиции был осведомлен: в Иркутске его арестовали. Это был уже четвертый арест Б. Н. Его отправили в административном порядке в ссылку в Якутскую область; оттуда он бежал, кажется, с пути. До Февральской революции жил за границей. Столько раз счастливо ускользая от опасности, Борис Николаевич трагически погиб уже после революции. В октябре 1918 года он был захвачен в Омске шайкой офицеров. Б.Н. состоял в это время казначеем кассы членов Учредительного собрания. Офицеры надеялись, захватив Моисеенко, овладеть кассой. Добиваясь от него указаний, где она находится, подвергли его пыткам. Не получив сведений, убили его, а труп спустили в Иртыш.

    Яковлев в 1906 году ушел на каторгу. Выйдя на поселение, бежал за границу незадолго до войны. Во время войны поступил волонтером во французскую армию. Погиб под Верденом.

    Владимир Азеф от работы отошел после ухода своего брата из боевой организации. В 1909 году, когда старший Азеф был разоблачен, выехал в Америку. Вместе с ним уехала также и жена Азефа с детьми.

    Теперь перейду к группе «Бэлы».

    Сама «Бэла» — Татьяна Лапина — после роспуска своей группы выехала за границу. Там «Бэла» сделалась жертвой ужасной ошибки во время расследования дел по провокации в партии с.-р. Вслед за разоблачением Азефа поступило неясное указание о какой-то женщине-провокаторе среди с.-р. Предупреждение исходило, с одной стороны, со слов директора департамента полиции Коваленского, занимавшего этот пост короткое время, а с другой — от Меныцикова.[132] В первом предупреждении говорилось о женщине, принимавшей участие в последних террористических предприятиях, выдержавшей во время заключения вместе со всеми 14-дневную голодовку. Указанные приметы в некоторой части подходили к «Бэле», хотя в дальнейшем, при тщательной проверке, непричастность «Бэлы» с полной очевидностью была установлена. Однако, после разоблачения Азефа, когда никакая безупречная работа в партии, никакой продолжительный революционный стаж никого не гарантировали от подозрений, комиссия сочла себя обязанной проверить и «Бэлу». В комиссию ее вызвали, как свидетельницу, но «Бэла» уловила скрытый смысл вызова. «Бэла» уже и так была с расшатанной нервной системой; разоблачение Азефа, с которым она до конца поддерживала близкие дружеские отношения, совсем потрясло ее. Недоверие, которое она почувствовала при разговоре в комиссии, окончательно подавило ее. Это был последний толчок к трагической развязке: «Бэла» покончила с собой весной 1909 года, кажется, в Ницце. После самоубийства «Бэлы» вскоре было установлено, что предупреждение относилось к Жученко,[133] которая и была опубликована, как провокатор.

    Роза Рабинович в 1907 году была арестована в Н.-Новгороде. Ушла на каторгу, которую отбывала в Виленской тюрьме в крайне тяжелых условиях. Конец своего срока провела в Мальцевской тюрьме, откуда и вышла на поселение. После Февральской революции возвратилась в Европейскую Россию.

    Рабочий «Александр», по наведенным мною еще в 1907 году справкам, действительно перешел к анархистам и был отправлен ими куда-то на юг. Дальше его след теряется.

    Сергей Моисеенко, брат «Опанаса», уцелел при разгроме группы Никитенко. Впоследствии принимал участие в неудачной попытке Савинкова после разоблачения Азефа вновь организовать покушение на Николая II.

    Судьба Никитенко была также очень трагична.

    Вместе с М. А. Прокофьевой, Синявским и другими лицами, привлеченными к процессу «О заговоре на царя», Никитенко был арестован 31 марта в Петербурге.

    Я бежала из Петербурга гораздо раньше, в половине февраля; таким образом, вся последующая деятельность группы протекала в мое отсутствие. За этот краткий период мне пришлось только однажды снестись с Никитенко.

    В марте, в тот момент, когда я возвратилась из Або из динамитной мастерской, в Финляндию приехал также и Никитенко. Он направил ко мне своего товарища с письмом, не решаясь, видимо, из конспиративных соображений сам зайти ко мне. В письме «Капитан» просил меня вернуться в Петербург, где ему необходимы были работники. Но я уже в то время взялась выполнить еще одно поручение Гершуни и Азефа, оно связывало меня на длительный срок. Мне пришлось отказаться от предложения «Капитана». Зная, что он ждет ответа в Финляндии, я рискнула написать ему несколько слов. Впоследствии из обвинительного акта я узнала, что моя записка сохранилась у него до ареста и цитировалась на суде с добавлением, что автор остался невыясненным.

    Лично мне за этот период ни с кем из группы не приходилось встречаться, но я знала, что вместо Зильберберга связь группы с ЦК поддерживал Никитенко, так что группа по-прежнему находилась под контролем ЦК.

    Несмотря на это, в последние свои дни и на суде Борису Николаевичу пришлось пережить тяжелые минуты. ЦК отказался признать открыто, что им была санкционирована попытка группы подготовить покушение на царя. Этим отказом не только Никитенко, а и все участники дела были поставлены в ложное положение. Прошло уже двадцать лет со времени гибели Б. Н. Никитенко, и в печати только раз был поднят вопрос о его взаимоотношениях с ЦК. Сами участники процесса продолжают хранить молчание. В моем распоряжении нет материала, который придал бы убедительность моему личному мнению по этому делу. Но я думаю, что Б. Н., также и остальные члены группы, имели полное основание считать, что они действовали с согласия ЦК.[134]

    Уже по истории встречи Никитенко с великим князем Николаем Николаевичем в Английском клубе, которую я приводила раньше, можно видеть, что он высоко ставил авторитет ЦК и что для него являлось недопустимым какое-либо выступление без санкции партии, за свою личную ответственность.

    Я не могу рассказать, как вел работу Борис Николаевич, оставшись во главе группы после Зильберберга. Повторяю, что большинства из участников процесса я не знала; за время моей работы мне не приходилось с ними встречаться. Их ввел в группу Никитенко на смену выбывшим. Он сменил и явочные квартиры. О смене явок я заключаю хотя бы по квартире присяжного поверенного Чиаброва, которая впервые появляется на сцене только в половине февраля. До этого и сам Никитенко Там не бывал. Это обстоятельство и спасло наши прежние связи, никто из них, кроме Завадского, не был привлечен к процессу. Остались неоткрытыми также и склады динамита, что на суде затрудняло роль обвинения. Пред судом оказалась группа лиц, которой на основании показаний Ратимова приписывался заговор на жизнь царя.[135] Никаких конкретных доказательств, никаких данных, подтверждающих это обвинение, кроме разговоров подсудимых, да и то в передаче Ратимова, в распоряжении суда не оказалось.

    Не знаю, как удалось бы охранке организовать этот процесс, несмотря на роль в нем конвойца Ратимова, если бы ее опять-таки не выручил Азеф, т. е. не дал соответствующих указаний. Сам Азеф на свидании с Бурцевым во Франкфурте-на-Майне в 1912 году признал,[136] что он указал охранке на Никитенко.

    Об этом говорил и генерал Герасимов в своем показании пред Чрезвычайной следственной комиссией Временного правительства: «В 1907 году он (т. е. Азеф) дал сведения о том, что узнал от одного своего знакомого, что проживающий в Петербурге лейтенант Никитенко ищет связей и организует покушение в Царском Селе посредством охраны».[137]

    Как раз на февраль 1907 года падает обращение Никитенко к Азефу за помощью, после ареста Зильберберга.

    Следовательно, Азеф указал Герасимову центральную фигуру организации. Наблюдение за Никитенко давало возможность генералу Герасимову выяснить остальных участников, а легальное положение, на котором Никитенко оставался до конца, еще более облегчало слежку за ним.

    По процессу «О заговоре на царя» Б. Н. Никитенко, Синявский и Наумов были приговорены к смертной казни. Их всех вместе казнили 21 августа 1907 года на Лисьем Носу.

    М. А. Прокофьева ушла на поселение, но в том же году бежала из Сибири за границу и там в 1912 году умерла от туберкулеза.

    Жена Зильберберга («Ирина»), указанная Азефом, как участница группы, еще в конце 1906 года спаслась благодаря случайности. Дворник дома, где она жила вместе с Никитенко под видом его сестры, предупредил их за день-за два до ареста о том, что за ними следят. «Ирина» успела скрыться в Финляндию и вскоре выехала за границу, откуда более в Россию не возвращалась.

    Я же своим спасением обязана исключительно каким-то соображениям Азефа. Установить автора записки, найденной у Никитенко, охранке при помощи Азефа не стоило никакого труда, тем более, что, возвратившись осенью из Сибири, куда я ездила с ведома Азефа, я снова поселилась в Петербурге. Но Азеф в этом случае предпочел поступить так, как он поступал неоднократно и прежде: некоторых из нас он оберегал, на давая о нас сведений. Это служило для него ширмой. При возникавших подозрениях и указаниях на Азефа, как на провокатора, всегда выдвигался и ряд дел, и ряд революционеров (а таковых находилось немало), которые должны были бы неминуемо погибнуть, если бы охранка получала сведения от него.

    Теперь перейду к судьбе Пети Иванова, этого необычайно скромного и кроткого товарища. В феврале, после ареста Зильберберга, он с М. А. Прокофьевой ликвидировали свою конспиративную квартиру в Петербурге. М.А. перешла тогда в качестве прислуги к Никитенко. Петя же выехал в Финляндию и приютился в «Отеле туристов». Вместе с ним укрывался также террорист, убивший Гудима, начальника Дерябинской каторжной тюрьмы в Галерной Гавани.[138]

    За этот период жизни Пети на Иматре произошел эпизод, чрезвычайно характерный для отношения к нам финнов. В Выборге в конце февраля получились сведения, что охранка выехала из Петербурга на Иматру для обыска в отеле Сирениуса. Меня немедленно отправили, чтоб предупредить товарищей об опасности. Я приехала поздно. Войдя в отель, увидела финских полисменов в передней, а из следующей комнаты выглядывали русские сыщики. У финна-лакея отеля, который знал меня, я спросила комнату, и он тотчас же провел меня наверх. Здесь он сказал, что русских революционеров они до обыска успели перевезти в безопасное место. Тот же лакей проводил меня обратно к выходу. В дверях одной из нижних комнат стоял Статковский, видный охранник того времени. Он впился в меня взглядом, но принужден был беспрепятственно пропустить. Ведь дело происходило в конституционной Финляндии.

    Недаром впоследствии говорил генерал Герасимов: «В Финляндии мы не могли наблюдать. Финские власти нас выгоняли».[139]

    Вскоре после обыска я повидалась с товарищами, финны водворили их на прежнее место. Перед обыском финны-активисты успели очистить отель от динамита, который хранился там, а Петю Иванова и его товарища укрыли поблизости на хуторе, где им оказали радушный прием хозяева. Обыск не дал никаких результатов.

    И все это произошло на вполне законном основании. Когда русские охранники направились на Иматру, им необходимо было, согласно финляндской конституции, выполнить в Выборге целый ряд формальностей. Например, получить наряд финских полисменов, без которых они не имели права явиться к финскому гражданину. Финны под разными благовидными предлогами задерживали Статковского в Выборге, пока в отеле не привели все в порядок. Статковский, как рассказывали, «рвал и метал» во время этой волокиты.

    Обыск на Иматре ясно указывал, что действиями охранки руководит уверенная рука. Тогда мы относили этот обыск на счет бывших швейцара и горничной отеля. Теперь же известно, что об этом убежище боевиков генерал Герасимов знал со слов Азефа еще в конце 1906 года. Думаю, что ему было также известно, что в отеле по-прежнему, как было при нем, находится мастерская и хранится динамит. Для меня несомненно также, что Азеф точно знал, кто в данный момент скрывается в «Отеле туристов». Именно от его имени меня просили передать террористу, убившему Гудима, предложение выехать временно за границу.

    На этот раз наших товарищей спасли от гибели финны. Иначе еще две виселицы прибавились бы к тем пяти (Зильберберг, Сулятицкий, Никитенко, Синявский и Наумов), которые Азеф воздвиг летом 1907 года.

    Осенью того же года Петя Иванов был казнен в Пскове. Он убил Бородулина, начальника Алгачинской каторжной тюрьмы, приехавшего в Псков из Сибири.

    Теперь небольшой общий итог. Все упоминавшиеся мной боевики погибли в самом цветущем возрасте. Самому младшему из них было 22 года, самому старшему — 27 лет. Несколько старше была только одна Севастьянова.

    По своему социальному положению они, — главным образом, разночинцы, за исключением Беневской, которая происходила из аристократической среды — дочь генерал-лейтенанта, родственница князей Белосельских-Белозерских. Всех без различия объединяли одни и те же убеждения, одни и те же стремления.

    Из всех них не было ни одного, который бы даже перед перспективой смерти изменил своим убеждениям. Беззаветное самопожертвование, спокойное сознание неизбежности своей гибели — такова была самая яркая отличительная черта всей этой группы. Идеалом же революционного борца являлись в их представлении, если не у всех их, то у самых ярких по своей индивидуальности, террористы-народовольцы.

    М. М. Школьник
    Жизнь бывшей террористки

    Глава I

    Маленькая деревушка Боровой-Млын, в которой я родилась, состояла приблизительно из тридцати хат — низких деревянных строений с соломенными крышами. (Стены их с внешней и внутренней стороны были оштукатурены и выбелены известкой). Все хаты стояли в один ряд и образовывали единственную в деревне улицу. Здесь проходила широкая, пыльная дорога — место для собраний кудахтающих, хрюкающих и лающих членов общины. Дальше было расположено общинное пастбище — длинная, узкая полоса земли, идущая вдоль высокого берега маленькой речушки Окены. Позади хат находились маленькие огороды, окруженные низкими плетнями, а за ними далеко — как только мог окинуть глаз — тянулись поля.

    Наш дом стоял на самом краю деревни. Это была старая, полуразвалившаяся хата. Два маленьких окошка находились очень низко над землей, и в зимнее время снег ложился высоким сугробом против них, заслоняя слабый свет, проникавший сквозь двойные рамы. Большую часть года разбитые стекла заменялись картоном для защиты от пыли, которая поднималась облаками и проникала в дом каждый раз, когда по дороге проезжала телега. Соломенная крыша почернела и продырявилась от старости. Когда шел сильный дождь, вода протекала насквозь и образовывала лужи на глиняном полу.

    Как все крестьянские жилища, наша хата разделялась темным проходом на две половины. Одна половина служила для жилья, другая была сараем, где находились лошади, коровы, земледельческие орудия и продукты. Комната для жилья была большая, квадратная. Один угол был отгорожен длинной красной занавеской. Это была спальня родителей. Там стояли две кровати и люлька. Убранство остальной части комнаты составляли большой стол и скамейки, стоящие вдоль стен. На другом столике стоял медный самовар и пара серебряных подсвечников — единственные ценные предметы в нашем доме. Огромная печь, сложенная из кирпича, занимала значительную часть комнаты. Кроме обычного назначения, эта печь имела еще другое: в холодные зимние ночи она служила теплой постелью, и дети нередко дрались за привилегию спать на ней. В этой комнате я в один сентябрьский день 1885 года впервые увидела свет. В этом доме я провела первые четырнадцать лет моей жизни.

    Шестнадцать десятин скудной, большей частью глинистой земли и крытая соломой хата — таково было имущество, которое мой дедушка оставил своим пяти сыновьям и двум дочерям.[140]

    Я не знаю, как наследники поделили меж собой это «богатое» наследство, но со временем отец и один из моих дядей остались единственными владельцами пятнадцати десятин. Они были старшими сыновьями и были уже женаты. При позднейшем дележе восемь десятин и дом перешли во владение моего отца.

    Наше имущество, кроме земли, состояло из двух коров, одной или двух лошадей и дюжины кур. Когда урожай был хорош, восемь десятин приносили зерна и картофеля столько, что хватало на весь год. Но вследствие примитивных способов обработки, которыми пользовался мой отец, или недостаточного удобрения, или засух, которые нередки в нашей стороне, хорошие урожаи были скорее исключением, чем правилом. Я помню молитву, которой меня выучили, когда мне было четыре года: «Боже, пошли нам дождя, ради маленьких деток». Каждое утро перед нашим скудным завтраком мы складывали ручонки и повторяли эту молитву. Но бог оказывался жестоким: засуха сжигала наши поля, и всю округу постигал голод. Тогда отец уводил нашу любимую корову в город и продавал ее там. Вслед за тем такая же судьба постигала и другую корову, и тогда-мы оставались без молока.

    Однако цены на необходимые продукты были так высоки, что вырученных таким образом денег не хватало. Тогда отец уходил искать работы и целую неделю жил не дома. В субботу вечером семья с нетерпением ждала его возвращения. Комната принимала праздничный вид: стол покрывался белоснежной скатертью, горели свечи, в углу стоял только что вычищенный самовар. Но отец садился, не говоря ни слова, на лице его не было обычной ласковой улыбки, и мы понимали, что он ничего не заработал и был этим огорчен. Молча мы садились вокруг стола, на котором мать готовила ужин. Но на этот раз на ужин не было мяса, как это бывало обычно по субботам.

    Действительно, было крайне необходимо заработать хотя бы немного денег, чтобы покрыть скромные расходы нашего хозяйства. Несколько десятин земли, которыми владел крестьянин, не приносили достаточно дохода, чтобы прокормить большую семью и платить налоги. Наша деревня находилась на расстоянии, приблизительно, двух верст от маленького городка Сморгони, где имелись кожевенные заводы, портняжные мастерские и другие предприятия. В нашей среде ребенок в восемь лет считался уже работоспособным, и его посылали на работу в город. Он обучался у портного или сапожника или даже поступал на завод. Немногие имели возможность посылать своих детей в школу. Приходская школа, которая должна была просвещать обитателей, могла похвалиться не больше, чем десятком учеников. Их обучал деревенский священник, который был очень мало сведущ в делах воспитания. Кроме того, он был занят другими, более важными, обязанностями и не мог уделять много времени обучению молодежи. Таким образом, пройдя четырехгодичный курс, ученики не умели ни читать, ни писать. Но этот недостаток вполне вознаграждался уменьем петь псалмы, которые они знали наизусть. Наши мальчики ходили в еврейскую школу, начиная с шестилетнего возраста. Мой брат Вульф «окончил» свое образование, когда ему было десять лет. Девочки не учились совсем. Я оставалась неграмотной до тринадцати лет. Многие оставались неграмотными и дольше. Многие крестьяне, наши соседи, жили еще в большей бедности, чем мы. Их взрослые сыновья и дочери не уходили жить в город и оставались в семье. Они не посылали детей и в мастерские. Их маленький земельный надел, который облагался большими налогами, не мог прокормить так много «душ». Возле их земли находилось большое помещичье имение. Оно простиралось на несколько сотен десятин земли, большая часть которой оставалась необработанной. Таким образом, крестьяне были лишены возможности заработать хотя бы немного на поденной работе.

    Одно обстоятельство, я помню, приводило меня в большое недоумение, несмотря на то, что я была тогда еще очень мала. У нашей деревни был очень маленький выгон, и стадо часто возвращалось голодным. Рядом с нашим находилось огромное пастбище священника, который давно оставил церковь и даже не жил в своем имении. Луг охранялся человеком, который жил буквально на наш счет. Он собирал с нас по рублю за каждую лошадь или корову; которая заходила на его землю. Если не платили денег, он запирал скотину в свой сарай и держал ее там, не давая корма. Одну корову из нашего стада он заморил до смерти. Когда приходила зима, прекрасная трава на лугу священника засыпалась снегом, в то время, как наши сараи были пусты.

    Густой лес окружал деревни, а у нас не было достаточно дров, чтобы нагреть наши хаты. Лес принадлежал государству. Крестьянам было предоставлено замерзать или воровать дрова из леса. В результате тюрьма ближайшего города была всегда переполнена. Некоторые оставались там в течение двух лет — только за попытку украсть полено, чтобы согреть холодную хату.

    Когда мне было шесть лет, нашу семью постигло большое несчастье: моя мать упала с чердака и разбила себе голову. Она болела почти целый год. Четыре месяца она лежала в полусознательном состоянии. Она никого не узнавала и отгоняла нас, когда мы подходили к ее постели. Я не знаю, что было бы с нами, если бы у нас не было нашей сестры Ревекки. Она ухаживала за нами, как мать, следила за тем, чтобы мы были сыты и одеты. Ей тогда было одиннадцать лет.

    Болезнь матери разорила нас окончательно. В нашей семье она была единственным человеком, который умел управлять домом и, как говорят, сводить концы с концами. У отца не было этой способности. Кроме того, болезнь матери сильно увеличила наши расходы. Для оплаты докторов и рецептов пришлось продавать коров и лошадей, даже земля была заложена.

    Было лето, и отец работал в поле. Ревекка и я оставались дома и смотрели за годовалым ребенком. Мы вставали с зарей и, не покладая рук, работали весь день. Ревекка доила коров (они был проданы позднее, зимой), я выгоняла их на пастбище. Помню, с какой серьезной физиономией я отвечала своим приятелям, когда они звали меня поиграть с ними:

    — Мне некогда играть. У меня мама больна.

    Одно происшествие, случившееся во время болезни матери, произвело на меня такое впечатление, что до сих пор оно живо сохранилось в моей памяти. Это было во время сенокоса. Отец находился на поле, мать лежала в постели, мы с Ревеккой сидели на пороге нашего дома, отдыхая после трудового утра. Вдруг на улице появился фургон, запряженный двумя лошадьми. Мы тотчас же узнали его и поняли, что приехал сборщик податей. У него была деревянная нога и длинная, черная борода. Деревенские ребятишки боялись его ужасно. Периодическое появление в нашей деревне сборщика податей, которого прозвали «одноногий черт», было всегда причиной многих бедствий. Он остановился против нашего дома. Мы страшно испугались его. В другое время мы убежали бы от него и спрятались бы где-нибудь в амбаре, но этот счастливый период нашей жизни уже прошел. Мы чувствовали большую ответственность, возложенную на нас, и остались. Мы встали и храбро встретили непрошенного гостя. «Никого нет дома», — сказала Ревекка, когда сборщик подошел к нам. Но он не обратил на нее никакого внимания и прошел прямо в дом, производя страшный шум своей деревянной ногой. Мы пошли за ним. Осмотрев имущество, находившееся в комнате, он остановился перед столом, на котором стоял самовар и подсвечники. Мы, затаив дыхание, следили за каждым его движением. Он постучал в окошко своей палкой. В дом вошел молодой парень с большим мешком, и раньше, чем мы могли понять смысл происходящего, наш самовар, гордость и украшение нашего дома, исчез в грязном мешке. За ним последовали подсвечники. Мы остолбенели и стояли, глядя на мешок, и не могли произнести ни слова. Будучи не в силах двинуться с места, мы видели, как он подошел к двери и вышел из комнаты. Когда мы пришли в себя, на улице раздался стук уезжающей телеги. Ревекка села возле опустевшего стола и заплакала. Через несколько минут и я присоединилась к ней. Без самовара и подсвечников комната выглядела мрачнее, чем обыкновенно.

    Наконец, отец решил пригласить доктора из Вильны. Его визит стоил нам пятьдесят рублей, но этот доктор действительно помог матери, и она начала понемногу поправляться. Когда мать оправилась от болезни, Ревекку отослали в город работать в портняжной мастерской, и я сделалась главной помощницей матери в доме. В долгие зимние вечера я щипала перья для подушек, которые должны были составить часть приданого Ревекки. Ей шел тогда тринадцатый год.

    Прошло два года. Наша бедность в это время была неописуема. Весь заработок уходил на покрытие долгов и на уплату процентов. Чтобы заработать немного денег, мать решила продавать овощи в городе. Каждое утро она уходила в город и возвращалась вечером. На меня были возложены все заботы по хозяйству и по уходу за моим одиннадцатимесячным братом.

    Смерть моей тетки, молодой замужней женщины лет тридцати четырех, заставила меня задуматься вообще о нашем положении. Было время уборки хлеба, и моя тетка поехала в ближайшую деревню, чтобы нанять там поденщиков. Она отправилась перед заходом солнца. Прошло несколько часов, приближалась ночь, а она все не возвращалась. Около полуночи вернулась лошадь с пустой телегой. Мы подняли тревогу, пошли в деревню, но тамошние крестьяне, которые все хорошо знали мою тетку, сказали, что она сегодня в деревне не была. Наконец, после поисков, продолжавшихся всю ночь, она была найдена зарытой в яме возле дороги, еще живая. Ее лицо было неузнаваемо. Все тело ее было избито и носило следы насилия. Прибыла полиция, и началось следствие.

    Наш двор был наполнен крестьянами из соседних деревень. Там были и молодые, и старые. Каждого из них подводили к постели, на которой лежала моя тетка с неописуемым выражением лица. Она не могла говорить, но ее глаза были полны страдания и немого упрека. Каждый раз, когда к ее постели подводили крестьянина, она медленно качала головой. Следствие продолжалось два дня. Все время моя тетка пыталась сказать что-то, но все наши усилия понять ее были тщетны. Полиция потеряла уже всякую надежду найти виновника ужасного преступления. Моя тетка совершенно ослабела, и доктор не мог поддержать в нас никакой надежды. Вдруг она ясно произнесла слово «барчук» и умерла. Барчук! Слово пронеслось в толпе крестьян, они перекрестились. Теперь они знали, кто совершил преступление.

    На небольшом расстоянии от деревни, куда отправилась моя тетка, находилось помещичье имение. У помещика был сын, который обычно проводил лето в деревне. Он был проклятием соседних деревень. Когда он появлялся в деревне, крестьяне прятали своих дочерей, но он находил возможность оскорблять их безнаказанно. На него моя тетка указала, как на своего убийцу. Он был арестован. Все крестьяне давали показания против него. Но через три месяца он был освобожден. Помещик подкупил следователя, и дело замяли.

    Как я уже говорила, меня не посылали в школу. Когда мне исполнилось одиннадцать лет, мать нашла мне место в бакалейной лавке в городе. Лавчонка была так мала, что, когда два покупателя хотели зайти в нее, то один должен был ожидать своей очереди на улице, где была разложена большая часть товара. Я исполняла очень много обязанностей: выносила на улицу товары и вносила их обратно, подметала лавку, выдавала покупки и выполняла разные поручения. Жалованье мое было пятнадцать рублей за зиму, там я впервые познакомилась с цифрами и научилась сложению и вычитанию. Мое положение приказчицы требовало некоторых познаний в арифметике. Сначала хозяйка учила меня. Потом мой брат Вульф руководил моими занятиями этой наукой, в которой он был весьма силен.

    Но месяцы проходили, а я не подавала никаких надежд сделаться настоящей приказчицей бакалейной лавки. Моя хозяйка была очень недовольна мною. Она часто упрекала меня за мое неуменье обращаться как следует с покупателями и называла меня «мужичкой». Я не понимала, чего от меня хотят, и очень терзалась этим. Но я очень гордилась тем, что я приказчица и зарабатываю деньги.

    Каждый вечер я ходила домой. В городе был трактир, где рабочие из нашей деревни собирались обыкновенно часам к девяти. Там, идя домой, я обыкновенно находила себе попутчиков.

    Перед пасхой хозяйка рассчитала меня. Она нашла другую девочку, которая умела обращаться как следует с покупателями. Это было для меня большое несчастье, но мать старалась утешить меня, говоря: «Не огорчайся, я помещу тебя в мастерскую к портному, как Ревекку. Это решено».

    Прошло лето. Когда наступили холода, мать отвела меня в город, и я начала свою новую карьеру — ученицы в портняжной мастерской. Мастерская не очень привлекала меня. Я привыкла к свободе, к чистому воздуху полей. Самые суровые морозы и бури не могли нас, детей, удержать дома. Мы никогда не чувствовали холода, хотя и не всегда бывали одеты по сезону. Здесь же я должна была сидеть целый день взаперти, в душной комнате. Иногда мои обязанности задерживали меня там до полуночи. Мой хозяин и не думал учить меня шитью. Большую часть времени я была занята двумя маленькими детьми, которых моя хозяйка оставляла на мое попечение.

    Так я «проучилась» там два года. Было условлено, что меня отпустят домой на время полевых работ. Договор был такой: первый год я должна учиться бесплатно, за второй год получу двадцать пять рублей. Но судьба сыграла со мной одну из своих шуток. К концу второго года, когда я мысленно то и дело принималась считать деньги, которые должна была скоро получить, произошли неожиданные события, и я никогда не увидела своих тяжелым трудом заработанных денег.

    Весной 1898 года рабочие Вильны начали борьбу за десятичасовой рабочий день. «Бунд»,[141] тайная еврейская рабочая организация, возникшая незадолго до того, руководил стачкой. Он выпустил нелегальную прокламацию, озаглавленную «Восьмичасовой рабочий день», и распространял ее по всем соседним городам и местечкам. Одна из этих прокламаций нашла дорогу и в нашу мастерскую. Работники нашей мастерской обсуждали ее потихоньку. Была устроена сходка рабочих всех портняжных мастерских, на которой было решено перед пасхой объявить забастовку и требовать десятичасового рабочего дня. Меня не посвящали в эти секретные дела, потому что я была слишком молода или потому, что не считали меня настоящей работницей, так как лето я проводила обычно в деревне. Но мне без большого труда удалось проникнуть в скрываемую от меня тайну. С большим нетерпением я ожидала забастовки. Возвращаясь домой после работы, я рассказывала моим подругам о важных событиях, готовящихся в городе. Наконец, назначенный день настал, и рабочие Сморгони забастовали. Я тоже, к большому удивлению всей мастерской, отказалась работать.

    Забастовка продолжалась только несколько часов. Хозяева решили уступить, так как это было перед пасхой — самый горячий сезон в году. Они согласились на все требования рабочих. Но после пасхи их всех рассчитали и предложили работать на прежних условиях. Я же не была принята обратно. Это обстоятельство произвело большое впечатление на рабочих, которые смотрели на меня, как на пострадавшую. Когда я теперь думаю об этом и о том, что из этого последовало, я глубоко благодарна судьбе, хотя с этих пор я стала источником несчастий и мучений нашей семьи.

    Рабочие, разочарованные неудачей забастовки, стали искать новых путей сократить рабочий день. Они стали организовывать кружки самообразования, где они читали о жизни рабочих за границей и об их борьбе за права и свободу. Я была принята в один из таких кружков.

    Однажды дочь раввина из Сморгони зашла к нам в дом. Само собою разумеется, что на раввина у нас смотрели как на богатого человека и аристократа. Его дети получали образование в Вильне и были известны у нас в деревне, как «свободомыслящие». Естественно, что появление его дочери в нашем скромном жилище возбудило любопытство обитателей нашей деревни. Окна нашего дома были немедленно осаждены целой толпой любопытных. Соседкам вдруг понадобились различные хозяйственные принадлежности, за которыми они заходили к нам, оставаясь на минутку, чтобы посмотреть на дочь раввина, у которой были стриженные волосы и пенсне. Ее звали Ганна. В то время, как соседки толковали по поводу ее появления, она шепнула мне:

    — Приходите к нам в будущую субботу после обеда. Никому не говорите об этом.

    С нетерпением ожидала я следующей субботы. «Что я там увижу?» — спрашивала я себя, и мое воображение рисовало мне картину одну прекраснее другой. Наконец, желанный день настал. Закинув за плечо свои башмаки, я быстрыми шагами отправилась в путь.

    Подойдя к городу, я одела башмаки, без чулок, и продолжала путь уже более медленно. К моему большому стыду я должна сознаться, что, когда я стала подходить к большому дому раввина, мое сердце стало усиленно биться, и я вдруг утратила мужество. Картины, в которых я видела себя героиней дня, стали бледнеть. Моя приятельница Ганна, которая, очевидно, поджидала меня, увидела меня в окно. Она вышла и провела меня в слабо освещенную комнату, где уже собралось несколько девушек. Шторы на окнах были опущены и дверь заперта. В комнате было почти темно.

    — Сестры, — начала Ганна, — прежде всего вам нужно знать, что вы не должны никому говорить о том, что здесь делается.

    Все молчали. Ганна взяла маленькую книжку и стала читать: «Жили-были четыре брата…» Эта книжка, озаглавленная «Четыре брата», была запрещенная. Она рассказывала историю о четырех братьях, которые родились и жили в лесу. Они решили путешествовать и отправились в разные стороны. Когда они вернулись, они рассказали друг другу о многих случаях жестокости и несправедливости, которые им пришлось видеть на свете, и принялись обсуждать меры, как бы установить справедливость и равенство в мире.

    После чтения мы разошлись, условившись встретиться в следующую субботу. Эти субботние чтение открыли мне новый мир. Прежде я никогда не задумывалась о больших городах, о том, как люди живут в них; теперь мое желание учиться росло с каждой неделей.

    Кроме чтения запрещенной литературы, Ганна учила нас истории и географии. Она читала, а мы сидели и слушали, часто прерывая ее вопросами. Все это было так неожиданно и чудесно, что я решила во что бы то ни стало учиться, чтобы иметь возможность самой читать эти чудесные книги. Я сказала об этом Ганне, и она принялась учить меня. Каждую пятницу вечером я отправлялась в город, и Ганна учила меня читать и писать. Я держала свои занятия втайне даже от отца, так как у нас считалось смертельным грехом писать в пятницу вечером. Я уже делала успехи в моих занятиях, когда новые события заставили меня отказаться от них на некоторое время.

    В Вильне была объявлена стачка чулочниц. Условия их работы и оплаты труда были таковы, что они не могли больше продолжать работать на прежних условиях. Они не могли заработать достаточно для удовлетворения самых насущных своих потребностей. Но хозяева решительно отказывались от какого бы то ни было увеличения платы. Они имели чулочные мастерские в каждом маленьком городке губернии и получали оттуда товар по еще более низкой цене, чем им приходилось платить за работу в губернском городе. «Бунд», тайная организация, упомянутая выше, решил организовать стачку чулочниц во всей губернии. С этой целью в Сморгонь приехала молодая женщина — агитатор.

    Однажды вечером, когда вся наша семья сидела за ужином, Ганна и приезжая агитаторша зашли к нам.

    Отец был очень польщен их визитом и принял их очень радушно. Был поставлен самовар, чего мы никогда не делали для себя. Мать раздобыла даже печенье и варенье. Они сели и стали разговаривать. Никто не знал о причине их посещения. Когда они стали уходить и я пошла проводить их до дверей, Ганна сказала мне:

    — Ну, как вы думаете? Можно будет у вас в доме устроить тайное собрание? Как на это посмотрят ваши родители?

    Подумав минуту, я решила, что лучше будет собраться в лесу. Я знала там каждую тропинку. Они согласились. Тогда, там же, стоя в темных сенях, мы выработали план завтрашнего собрания. Мы решили собраться утром, когда обитатели деревни будут на полях.

    На следующее утро высокие дубы скрывали от нескромных взоров нескольких девушек, которые осторожно пробирались по лесу.

    Место, выбранное для собрания, было хорошо знакомо мне. Еще недавно я играла там в прятки со своими деревенскими подругами. Но как все изменилось с тех пор!

    Организаторша произнесла речь. Она говорила о жизни чулочниц в Вильне. Некоторые голодали, другие были посажены в тюрьму. Их требование было увеличение платы на одну копейку за пару чулок. Но она не только рассказывала нам об их бедственном существовании, она говорила и о грядущей победе.

    — Настанет день, — говорила она, — когда не будет ни бедных, ни богатых: все будут равны. Мы добьемся этого. Для этого нам нужно только объединиться в борьбе.

    Она произносила эти слова почти с религиозным вдохновением. Они произвели на меня потрясающее впечатление. Моя вера во все то, что говорила она, была так велика, что я уже рисовала себе мысленно нашу скромную деревушку, изменившейся до неузнаваемости. Хаты исчезли. На их месте выросли великолепные строения, в которых счастливый народ жил счастливой жизнью. Устроить такую перемену казалось мне совсем не трудным делом.

    «Мы объединимся и отнимем землю у богатых помещиков, — думала я. — Они владеют ею, но не пользуются, а потому земля для них, должно быть, не имеет значения. Мы же в ней очень нуждаемся».

    Я так была погружена в составление плана превращения нашей деревушки в настоящий рай на земле, что не слышала, как девушки решили послать агитаторов в города Слоним и Ошманы, чтобы призывать там чулочниц к забастовке. Мои размышления были прерваны Ганной, которая спрашивала у меня, хочу ли я поехать с ней и помочь ей организовать там забастовку.

    — Да, конечно, — поспешила я ответить.

    Около полудня мы разошлись, и я обещала Ганне прийти к ней на следующий день.

    Ганна, по-видимому, не понимала, что значит для меня бросить посредине недели работу, уйти из дома и отправиться в город. Я даже не знала, где этот город находится. Я никогда не бывала дальше Сморгони. Но впечатление, произведенное на меня речью девушки, было таково, что я даже не подумала о том, как я уйду и что я скажу моим родителям.

    «Какое это имеет значение? — решила я потом. — Все равно скоро наступит конец нашей бедности».

    Когда после моего возвращения домой мать стала выговаривать мне за то, что я не работаю в поле, я отвечала ей:

    — Милая мама, если бы ты знала, какое великое время наступит скоро! Не будет больше ни богатых, ни бедных!

    — Что за чепуху ты городишь! — закричала мать. — Откуда это ты взяла такие глупые мысли? Должно быть, эта философка научила тебя такому вздору.

    Мать намекала на Ганну. Меня очень огорчило, что моя мать так невежественна и не может понять такой простой вещи, но я утешала себя мыслью, что она все поймет, когда придет время. Все же я не отважилась объявить о том, что я пойду в город.

    Наступило утро. Мои родители ушли из дому. Я оделась в свое лучшее платье и, сказав сестрам: «Передайте маме, что я ушла к Ганне», убежала из дома, боясь, что кто-нибудь придет и задержит меня. Повозка уже ожидала нас во дворе раввина. Старенькая лошаденка, понукаемая длинным кнутом возницы, лениво тронулась, и мы поехали. Наша телега качалась и подскакивала на неровной дороге. Облака пыли поднимались от копыт лошади. Солнце нещадно палило. Я смотрела на пустынные поля, и чувство грусти наполнило мою душу.

    «Как неприятно будет отцу, когда я не вернусь к ночи домой», — подумала я, но не поделилась этой мыслью с Ганной. Я не хотела уронить себя в ее глазах. Она, очевидно, считала меня более самостоятельной, и такое мнение обо мне давало большое удовлетворение.

    Таким образом мы путешествовали, останавливаясь на ночь в крестьянских хатах. Около полудня на пятый день мы приехали в Слоним, где остановились на постоялом дворе. Дав распоряжение нашему вознице ждать нас здесь, мы отправились посмотреть на город. План наших действий был очень прост. Мы решили заглядывать в каждый дом через окно и входить туда, где увидим чулочную машину. Ганна пошла по одной стороне улицы, я по другой. После долгих поисков я увидела, наконец, девушку, сидящую у машины. Я вошла. Женщины и дети столпились вокруг меня и стали меня спрашивать, кто я и что мне нужно.

    — Я послана «Бундом» организовать забастовку чулочниц, — сказала я и немедленно принялась описывать то великолепное время, которое должно было скоро наступить.

    — Не будет больше ни богатых, ни бедных, — закончила я торжественно. Я искренно верила в то, что я говорила.

    После моей речи мои слушательницы пригласили меня раздеться и поесть. Ганна тоже зашла туда.

    Мы послали девушку созвать других чулочниц. Не прошло и часа, как дом был уже полон. Ганна встала на стул и неожиданно для всех начала убеждать их бороться против несправедливой системы. «Пусть не будет ни богатых, ни бедных. Пусть все будут равны».

    Вечером нас с Ганной провели на место общего собрания всех чулочниц — большое, старое здание, оказавшееся еврейской синагогой. В ней царил полумрак и было много девушек различных возрастов. Ганна объяснила им требования, которые они должны были предъявить своим хозяевам на следующее утро, а я уже готовилась произнести речь, когда кто-то крикнул: «городовой!» Ужас охватил всех. Кто-то догадался потушить свечи. Произошло большое смятение. Толкая и давя друг друга, все кинулись к двери. Некоторые упали. Но тишина была полная. В темноте можно было услышать только тяжелое дыхание испуганных девушек. Постепенно комната опустела. Ганна взяла меня за руку, и мы вышли.

    — Нам нужно уехать из города немедленно, — сказала она мне, — иначе мы будем арестованы.

    В тот же вечер мы выехали в Ошмяны. Этот город произвел большое впечатление на меня. Я никогда до того времени не видала таких красивых домов, так хорошо освещенных улиц. «Это настоящий рай», думала я про себя.

    У Ганны здесь было много друзей, и дело устроилось быстро. Скоро все чулочницы присоединились к стачке. Выполнив свою задачу, мы с Ганной вернулись домой. С бьющимся сердцем я приближалась к нашей деревне.

    Наша невзрачная хата с ее разбитыми оконными стеклами предстала моему взору, и при виде ее меня охватила тоска по прекрасным домам города.

    Глава ІІ

    Несколько дней, которые я провела вне дома, и первое знакомство с городом вызвали во мне определенные мысли. Там жизнь была лучше, чем наша; эту лучшую жизнь можно было найти только в тех высоких домах, на тех ярко освещенных улицах. Эти мысли преследовали меня, где бы я ди была, что бы я ни делала. Моя мать меня била. Она сжигала книги, которые я читала потихоньку. Она была неграмотная и считала чтение потерей времени, но я мужественно переносила притеснения моей матери и старшей сестры, и ничто не могло убить во мне желание узнать ближе эту жизнь. В будние дни я не могла читать, так как работа утомляла меня до такой степени, что я засыпала тотчас же, как освобождалась вечером от работы, но в субботу я целый день проводила за чтением. Я собирала девочек-подруг, и мы запирались в амбаре. Я читала им «Четырех братьев» — единственную книгу, которую я знала хорошо и которую могла бы, вероятно, рассказать наизусть. Я делилась также с ними и теми мыслями, которых я набралась при общении с Ганной.

    С братом Вульфом мы прибегали ко всяким уловкам, чтобы выгадать больше времени для чтения. Он любил читать путешествия и романы. Прочитав какую-нибудь книгу этого сорта, он воображал себя ее героем и действовал сообразно этому.

    В пятницу вечером мать ради экономии наливала немного керосину в лампу: считалось большим грехом гасить свет в этот вечер, и лампа должна была погаснуть сама собой. Мы с Вульфом поджидали, пока все уснут. Тогда мы подливали побольше керосину, садились так, чтобы свет не был виден, и читали до поздней ночи. Никто в доме не догадывался о нашей хитрости. Но однажды отец неожиданно проснулся и увидел нас сидящими за столом с книгой в руках. Не говоря ни слова о страшном грехе, который мы совершили,[142] он заметил:

    — Вы испортите глаза, читая при таком свете. Идите лучше спать.

    Мы послушно легли, оставив наши книжки на самом интересном месте.

    Однажды ночью мы были разбужены ржанием и топотом лошадей возле нашего дома. Мы подбежали к окнам и увидели около дюжины жандармов и полиции верхом на лошадях, въезжавших в наш двор.

    — Что это значит?.-спросил мой отец дрожащим голосом.

    Я побежала за печку и вытащила связку книжек. Это были запрещенные издания, данные мне Ганной на хранение. Я была уверена, что жандармы явились именно за этими книгами, и была готова защищать их всем моим существом.

    — Что у тебя там в этой связке? — спросил отец.

    — Книги.

    — Дай мне их. Я их спрячу.

    Отец спрятал книги в карман сюртука и снова взглянул в окно.

    — Они ушли, — сказал он, — но их лошади привязаны у нас на дворе.

    Скоро жандармы вернулись, сели на лошадей и умчались, не заходя в наш дом. Когда они уехали, отец отнес связку моих книжек в поле позади нашего огорода и зарыл ее глубоко в землю.

    На следующее утро мы узнали, что жандармы арестовали незадолго перед тем приехавшего из Вильны сына старосты синагоги за его сношения с нелегальной организацией. Это событие привело нашу деревню в состояние тревоги и большого возбуждения на несколько месяцев. Моя мать, которая часто говорила отцу, что я делаюсь «нигилисткой», что я веду знакомство с «нигилистами», теперь почувствовала себя вполне правой. Преследования, которым я подвергалась за чтение и за частые отлучки в город, теперь сделались еще более суровыми.

    Однажды, когда отец и я остались одни, он сказал мне:

    — Маня, ты должна быть благоразумной. Я знаю, что ты не сделаешь ничего дурного. Но ты бы лучше вернула эти книжки тем, у кого ты их взяла. Их нельзя держать в доме.

    — Папа, дорогой папа, — начала я возбужденно, — отпусти меня в большой город. Я хочу учиться и сделаться… Тут я остановилась, так как сама не знала, чем я хочу сделаться. Отец посмотрел на меня своими ласковыми, ясными глазами и погладил меня по голове.

    — Я не в силах больше видеть нашу бедность, — продолжала я, — я хочу уйти и узнать, как можно сделать нашу жизнь лучше. Вы увидите, какой образованной я к вам вернусь. И тогда мы уже не будем бедными.

    Отец ходил взад и вперед по комнате, слушая меня в задумчивом молчании.

    — У тебя есть дядя в Одессе. Он добрый и образованный человек. Я напишу ему о тебе и, если он согласится, я пошлю тебя в Одессу. Он мой любимый брат, и ему я могу доверить моего ребенка. Но ты должна быть хорошей девочкой и слушаться его.

    Весть о том, что Маня, дочь Мордуха, едет в Одессу, облетела всю деревню с быстротой молнии. Наш дом был постоянно наполнен женщинами. Моя мать показывала им длинное коричневое платье, — мое первое длинное платье, — которое было сшито ради этого случая, а также три подушки. Три подушки и перина были необходимыми принадлежностями приданого еврейской девушки.

    — Хотя она сейчас еще слишком молода, — говорила мать каждой посетительнице, — но кто знает? Может быть, она не захочет скоро вернуться домой, вырастет и найдет там свое счастье: город большой.

    Поезд уходил в четыре часа дня, но я была готова с раннего утра. Я одела мое новое коричневое платье и вплела красную ленту в волосы. Три подушки, несколько грубых полотенец — работа моей матери — кусок домотканного полотна были упакованы в большой чемодан, и мои приготовления были закончены.

    С тяжелым сердцем прошлась я по полю и лесу, прощаясь с каждым уголком, с каждым кустиком и тропинкой. «Увижу ли я вас?» — думала я, глядя на зеленые луга.

    Все пошли на станцию в Сморгонь, чтобы проводить меня: мои родители, братья, сестры, соседи и даже чужие. Ганна тоже пришла и принесла мне письмо к одному из ее приятелей в Одессе.

    Прощаясь со мной, отец сказал мне:

    — Я верю, Маня, что ты будешь счастлива.

    Мать плакала и долго целовала меня. Старший брат, Иохим, приехавший в отпуск домой, — он служил в армии, — дал мне свои последние пятьдесят копеек.

    Наконец прозвучал третий звонок, и поезд медленно тронулся. Скоро все исчезло в клубах дыма. Не видя никого вокруг себя, кроме чужих, я села в угол и горько заплакала.

    На третий день я приехала в Одессу. Когда я вышла из вокзала и увидела длинный ряд извозчиков с блестящими козырьками у шапок, мое сердце наполнилось радостью: «Как красиво здесь все одеваются», — подумала я.

    Я подошла к одному из них и сказала:

    — Пожалуйста, не отвезете ли вы меня к моему дяде, господину Школьник?

    — Конечно, барышня, — отвечал он, покосившись на меня, — дайте его адрес.

    Я была очень удивлена тем, что он не знает, где живет мой дядя. Я вынула из кармана моего платья кусочек бумаги и протянула ему.

    — Хорошо, барышня, — и движением руки он пригласил меня сесть в его экипаж. Когда мы тронулись, он спросил, откуда я приехала. Я рассказала ему, зачем я приехала в Одессу, и он, усевшись боком на своем месте, слушал меня и одобрительно качал головой.

    После долгого переезда мы остановились перед старым кирпичным зданием.

    — Вот здесь живет ваш дядя, — сказал извозчик.

    Разочарованная, смотрела я на грязный, поврежденный бурями дом. Как я узнала позднее, мой дядя жил в самой бедной части города, называвшейся Молдаванкой.

    Я стала подниматься по темной, грязной лестнице, сопровождаемая извозчиком, который нес за мной мой чемодан. На одной из дверей четвертого этажа я увидела карточку с надписью: «Самуил Школьник. Учитель». Я позвонила. Дверь открыл человек немного выше среднего роста, худой, с длинной бородой и блестящими глазами. На минуту я подумала, что передо мной мой отец, так велико было сходство. Это был мой дядя. Он очень тепло поздоровался со мной и, заплатив извозчику 45 копеек, провел меня в свою квартиру. Моя тетка и двоюродные братья и сестры окружили меня и рассматривали с видимым любопытством, заметив, что я пришла с непокрытой головой, тетка сказала:

    — Нужно будет купить тебе шляпу.

    Мой дядя был учителем русского языка в еврейской школе. Он зарабатывал 60 рублей в месяц. Несмотря на такой небольшой заработок, он сумел, все же дать хорошее воспитание своим детям — шести сыновьям и одной дочери. Один из его сыновей был гражданский инженер, другие учились в гимназии. Впрочем, дети сами зарабатывали себе на ученье, иначе оно было бы невозможно. Но их заработок был нерегулярный, и часто случалось, что вся семья жила на 60 рублей, зарабатываемые отцом.

    В то время, когда я приехала в Одессу, революционные организации уже достигли прочного положения среди рабочего населения города. Во главе их были социал-демократы. Работа тайных организаций в то время состояла, главным образом, в организации просветительных кружков среди рабочих и в печатании и распространении запрещенной литературы, — преимущественно прокламаций. Это распространение производилось разными способами. Поздно ночью, когда все крепко спали, десятки молодых мужчин и женщин расклеивали их на фонарях и телеграфных столбах, на стенах домов и на заборах, разбрасывали их по улицам, по которыми обычно рабочие проходили на работу, подкидывали их во дворы фабрик и заводов. В театрах, в самый интересный момент действия, целый дождь листков сыпался вдруг с нескольких сторон. Это было царство бумажного террора, и полиция была бессильна против него. Прежде, чем она могла собрать и уничтожить прокламации, публика успевала прочесть с жадностью эти непрошедшие через цензуру слова, вопреки распоряжению губернатора, запрещавшему это под страхом шестимесячного тюремного заключения. Едва ли есть необходимость говорить о том, что прокламации горячо нападали на царский режим, объясняя рабочим, что никакое улучшение их экономического положения невозможно при политическом строе, запрещающем стачки и не допускающем свободы слова и свободы собраний.

    Письмо, которое Ганна дала мне при моем отъезде, было адресовано к одному из лидеров революционной организации, социал-демократу. Когда я пришла к нему и заявила, что хочу учиться, он немедленно дал мне несколько прокламаций и обещал прислать кого-нибудь, кто мог бы учить меня.

    Вернувшись домой, я дала дяде и двоюродным братьям прочесть некоторые прокламации. Я была уверена, что дядя, так же как и его дети, разделяли мысли, изложенные в них, но как велико было мое удивление, когда все эти люди, на которых я смотрела, как на очень образованных, пришли в ужас от моих запрещенных листовок.

    — Эти вещи ведут в Сибирь, — кричали они хором. Дядя разорвал прокламации пополам и затем обратился ко мне:

    — Это не деревня. Не ищи правды здесь, потому что это заведет тебя в тюрьму.

    Я растерялась и не знала, как понять слова дяди.

    — Что вы хотите сказать? — спросила я. — Я оставила отца и мать, я ушла из родной деревни и явилась сюда, чтобы узнать правду, а вы запрещаете мне это. Как я могу согласиться на это?

    — Ты еще дитя и мало понимаешь в таких делах, — сказал он. — Я имею взрослых сыновей, и ты не должна носить таких вещей в мой дом. Кроме того, ты приехала ко мне, и я отвечаю за твое благополучие. Здесь нет больше никого, кто мог бы позаботиться о тебе. Мы все любим тебя и желаем тебе счастья. Несмотря на то, что я бедный человек, я хочу помочь тебе. Но ты должна быть очень осторожна.

    Дня два спустя после этого разговора девушка, посланная тов. с. — д., пришла ко мне, чтобы позвать меня на тайное собрание, которое должно было состояться ночью. Ничего не сказав дяде, я ушла с нею.

    Кружок, в который я была принята, состоял из девяти рабочих и одного интеллигента, который читал рабочим политическую экономию. Я была счастлива и гордилась тем, что они приняли меня к себе. Этот кружок позднее сыграл значительную роль в революционном движении Одессы.

    Было уже поздно, когда я вернулась домой с собрания. Мой дядя не спал и, по-видимому, ждал меня.

    — Где ты была? — спросил он, и я ему все рассказала.

    — Ты не должна иметь ничего общего с этими людьми, — сказал он. — Если ты еще раз так уйдешь, я буду вынужден послать тебя обратно домой.

    Я очутилась в затруднительном положении. Я не могла отказаться от книг и от людей, крторые учили меня, но, с другой стороны, я не желала ехать домой, ничему не научившись. Несколько дней я провела в недоумении, не зная, что мне предпринять. Наконец, я нашла выход из создавшегося положения: я решила оставить дом моего дяди. Я рассказала о своем намерении одной девушке, члену нашего кружка, и она предложила мне поселиться с нею, обещая найти работу на фабрике, где она работала сама. В тот же день я принесла к ней некоторые из своих вещей из дома дяди и поселилась с этой девушкой.

    На конфетной фабрике «Братьев Крахмальниковых», где работала моя приятельница, было несколько отделений. Несколько сотен девушек были заняты там заворачиванием конфет в заранее нарезанные бумажки. Работа была очень не сложна, и часа через два я уже умела делать это.

    К концу дня кончики пальцев у меня на руках стали до того чувствительны, что прикосновение к жесткой бумаге причиняло мне ужасную боль. Капли крови просаживались сквозь стертую кожу. Я с отчаянием смотрела на мои руки, не зная, как продолжать работу. Девушки старались ободрить меня.

    — Не пугайся, это всегда так бывает в первые дни. Это пройдет.

    Рабочий день на фабрике продолжался от семи часов утра до семи вечера, с промежутком в один час для завтрака. Девушкам платили гроши. Были девушки, которые в течение дня успевали завернуть целую кучу конфет: они зарабатывали 30 копеек. Это считалось очень большим заработком, и немногие могли работать так быстро и зарабатывать так много. Около семи часов все несли свою работу на верхний этаж для взвешивания. К моему великому удивлению, я завернула только полпуда. Когда мы выходили с фабрики, нас обыскали. Это меня очень смутило. Такой обыск производился каждый вечер. Если у девушки находили конфеты, ее немедленно увольняли.

    На этой фабрике я проработала больше шести месяцев. Концы моих пальцев стали твердыми, как пергамент. Обыски больше не смущали меня. Бывали дни, когда и я вырабатывала по 30 копеек, к большому удовольствию нашего кружка.

    Из семи человек у нас образовалось нечто в роде коммуны. Это были: Женя, фабричная девушка 22 лет, которая была очень пылким агитатором и организатором стачек; Сема — фабричный рабочий; Давид — приказчик; Аарон Шпайзман — переплетчик, до того уже сидевший в тюрьме за распространение нелегальной литературы; Николай — живописец, ставший социалистом и присоединившийся к нашему кружку после освобождения из тюрьмы, куда он был посажен за проповедывание толстовского учения; Израиль — единственный интеллигент в нашем кружке и я. Редко случалось, чтобы все мы имели работу. Иногда бывало так, что весь кружок существовал на заработок одного или двух. Случалось, что и никто из нас не имел работы. Тогда мы все ждали вечера, когда придет Израиль и выложит свои последние медяки на стол. Тогда мы садились за «завтрак».

    Но такие пустяки не смущали членов нашего кружка. Все они принимали активное участие в революционной работе и все были увлечены ею. Они организовали тайную типографию и печатали и распространяли прокламации целыми тысячами. Они устраивали новые агитаторские кружки и вели пропаганду в мастерских и на фабриках. Конечно, каждый из них сознавал, что их неизбежно ждала тюрьма, одиночное заключение и ссылка, но это не могло остановить их. Несмотря на то, что они ждали ареста в любой час дня или ночи, свободное время они проводили так весело, как-будто ничего особенного не могло с ними случиться.

    Я недолго оставалась «зеленой» среди них. Скоро они открыли мне глаза на окружающую действительность. Я все еще мечтала о лучшей жизни, но теперь я сознавала, что осуществление ее возможно только в далеком будущем. Я тогда уже входила в с.-д. организацию, а позднее стала членом «агитаторского кружка».

    С юношеским пылом я принялась агитировать фабричных девушек, предлагая им провести стачку за увеличение заработной платы. Старший мастер скоро обнаружил это и уволил меня. Я нашла работу на конверточной фабрике, но так как и там продолжала агитацию, то вскоре была вынуждена искать другого места.

    В таких переходах с одной фабрики на другую прошло два года. Наш маленький кружок значительно увеличился и стал известен в революционном движении под названием «южной группы». Из старых членов, кроме меня, оставался только Шпайзман. Женя и Израиль были в тюрьме. Давида забрали на военную службу.

    Однажды члены нашего кружка направились распространять прокламации. Я и несколько других товарищей пошли в театр. Мы разместились на галерее в разных углах и стали ждать конца представления. Как только занавес опустился, каждый из нас бросил вниз по две пачки прокламаций. Весь пол партера покрылся ими. Полицейский, дежуривший в здании театра, немедленно побежал на галерею. Швейцар, стоявший у двери, видел, как я бросила прокламации. Он схватил меня за плечо и стал звать полицию. Но галерея была переполнена рабочими и студентами; все они сочувствовали нам. Дюжина рук схватила меня и вырвала из рук швейцара. Началась драка. Кто-то накинул большой платок мне на голову. Прибежавшая на галерею полиция заперла дверь и стала искать «преступников». Швейцар, сопровождаемый полицейским, тщетно искал меня. Я уже сидела на другом конце галереи, с виду совершенно равнодушная к происходившему вокруг. Серый платок скрывал мое лицо от глаз сыщиков.

    Работа в Одесской с.-д. организации того времени не соответствовала моему революционному настроению. К тому времени с.-р. развили большую активность в Одессе, и я под влиянием их литературы перешла к ним.

    Одной из насущных нужд нашей группы было устройство типографии. Литература, присылаемая из Киева, получалась нерегулярно и подвергалась большому риску. В Одессе устроить типографию нашли невозможным, так как жандармы уже следили за нами. Некоторые члены нашей группы уже были арестованы. Поэтому решено было устроить типографию в Кишиневе, который находится в нескольких часах езды от Одессы.

    С полным набором шрифта и различных типографских принадлежностей я приехала в Кишинев. Там я встретила группу товарищей, среди которых были Яша Гринфельд, Гриша Кофф, Аарон Шпайзман и другие. С их помощью я устроилась на квартире у Бронтмана, которая служила убежищем для нелегальных. Мой чемодан со шрифтом был зарыт Бронтманом в его сарае.

    Устроившись таким образом и найдя себе работу как белошвейка, я стала ожидать обещанного наборщика и материала. Революционное настроение в Кишиневе тогда уже начинало проявляться. Скоро после моего приезда туда мне удалось принять участие в демонстрации, устроенной рабочими и студентами перед домом губернатора в связи с высылкой одного студента в Сибирь.

    Проходили дни и недели, а обещанный материал все еще не появлялся. Я писала письмо за письмом, не получая никакого ответа. Наконец, я решила сама отправиться в Одессу на разведку. Но непредвиденное обстоятельство помешало мне привести в исполнение мое намерение.

    Глава ІІІ

    В начале февраля 1902 года ночью мы были разбужены громовым стуком в дверь. Прежде, чем старик Бронтман успел снять крючок, раздался треск, и дверь распахнулась. Комната наполнилась жандармами и полицией. Не говоря нам ни слова, они принялись осматривать дом — квартира состояла из двух комнат и кухни, начался долгий и тщательный обыск. Каждая вещь в доме была перевернута вверх дном. Они разрезали подушки и матрацы, разрывали подкладку в старых шапках, заглядывали за картины на стенах. Но ничего подозрительного не было найдено. Разочарованные жандармы собирались уже уходить, когда один из них взял в руки мое платье, которое лежало на стуле. Он пошарил в кармане и вытащил несколько букв шрифта. Это были заглавные буквы, которые я раздобыла у одного знакомого наборщика с целью увеличить мои запасы. Лица у жандармов мгновенно изменились. Каждый из них тщательно осматривал злополучные буквы. Они обращались с ними с большой осторожностью, точно это были не маленькие металлические буквы, а разрывные снаряды.

    Жандармский офицер сел и начал писать протокол. Он только спросил меня:

    — Это платье принадлежит вам?

    — Да.

    — Вы арестованы. Оденьтесь.

    С этими же словами он обратился к тов. Шпайзману и к хозяину квартиры. Жена его и девочка начали плакать. В большом волнении я пыталась объяснить офицеру, что Бронтман ничего не знает относительно букв, которые найдены в моем кармане, но он грубо прервал меня:

    — Разговаривать не полагается.

    По команде офицеров, жандармы окружили нас и вывели из дома. Хозяйка рыдала. Девочка, которая с плачем кинулась за отцом, была грубо отброшена назад.

    Ночь была темная и холодная. Окруженные со всех сторон жандармами, мы пошли посередине улицы. Мы шли молча, и это молчание было ужасно для меня. Я не могла разобрать, в чем была моя вина перед тов. Бронтманом, но чувство виновности все росло во мне. Я совершенно забыла о том, что иду в тюрьму. Вид этой седой головы, склоненной перед жандармами, заслонял мысли о моем собственном положении.

    Наконец мы пришли, и тяжелые ворота тюрьмы захлопнулись за нами. Нас провели в контору. Там нас обыскали. Начальник тюрьмы записал наши фамилии и приказал одному из надзирателей отвести нас в камеры.

    Надзиратель остановился в полуосвещенном коридоре и открыл одну из дверей. Я вошла, и он немедленно закрыл за мною дверь и повернул ключ в замке. Я остановилась возле двери, прислушиваясь к звуку его удаляющихся шагов.

    Я стояла в этой полутемной камере, не имея желания двинуться с места. В голове была одна только мысль о том, что дверь заперта и я уже не могу уйти отсюда.

    Слабый свет наступающего дня начал проникать сквозь двойные решетки, и я смогла рассмотреть окружавшие меня голые стены. Дневной свет как будто разбудил мою энергию. Моей первой мыслью было — выглянуть в окно. Серые каменные стены, которые окружали тюрьму, казались совсем невысокими с места моих наблюдений.

    «Я убегу отсюда, — решила я немедленно. — Я не могу оставаться в этой дыре».

    Несколько дней спустя меня вызвали на допрос.

    Жандармский полковник встретил меня весьма радушно. Его широкое лицо улыбалось, и маленькие, серые глазки смотрели вкрадчиво:

    — Садитесь. — Он указал на стул, стоявший у стола. — Как ваше имя? Фамилия? Сколько вам лет?

    Я сказала ему.

    — Вы слишком молоды для того чтобы сидеть в тюрьме и мне будет очень приятно выпустить вас. Хотя все зависит от вас.

    — Каким образом? — спросила я, удивленная.

    — Вам стоит только сказать, — при этом он вынул из ящика стола буквы шрифта, которые были найдены у меня в кармане, — кто дал вам это, и я немедленно вас освобожу.

    — Я отказываюсь давать показания, — ответила я.

    — Это было бы очень неблагоразумно с вашей стороны, — сказал полковник. — Вам будет плохо и вы об этом пожалеете.

    Я молчала. Жандармский полковник пододвинул ко мне бумагу и сказал:

    — Подпишите эту бумагу.

    — Я отказываюсь давать показания, — повторила я.

    — Тем хуже для вас, — сказал он, сразу меняя тон. Он встал, открыл дверь и позвал надзирателя.

    — Допрос окончен. Отведите заключенную в камеру.

    Приятное сознание, что я не попала в ловушку к жандарму, наполняло меня. Я стала ходить по камере, не зная, как найти выход наполнявшим меня чувствам.

    «Возможно, что меня долго продержат здесь», — подумала я. Мне тогда не было еще полных 17-ти лет. Жизнь только начала раскрываться предо мной. Все в мире казалось мне прекрасным и привлекательным. И вдруг каменные стены тюрьмы надвинулись и заслонили весь мир.

    Долго я не могла поверить, что мне придется остаться здесь. С утра до вечера я мечтала о том, как откроется моя дверь и надзиратель скажет: «Вы свободны!».

    Три раза в день он приходил, принося мне пищу, и каждый раз, когда я слышала его шаги возле двери, мое сердце наполнялось надеждой, что сейчас он произнесет эти магические слова: «Вы свободны». Но проходили дни, недели, месяцы, а надзиратель по-прежнему, вместо свободы, приносил мне хлеб и кашу.

    Темнота и сырость камеры стали оказывать на меня свое влияние. Я начала страдать бессонницей. Двадцатиминутная прогулка на тюремном дворе была для меня пыткой. Солнце так ярко светило за стенами тюрьмы, а я была лишена света и свободы, без которой, — я чувствовала, — я не могу жить.

    Сначала я была одна в женском отделении, так как все другие политические женщины находились в мужском корпусе. Там содержались уже многие товарищи: Леон Гольдман,[143] один из активных деятелей с.-д. партии. В его доме найдена была тайная типография «Искры». Вместе с ним были арестованы его жена, Маня Гольдман, Феня Корсунская, жившая у них под видом прислуги, и Гриша Элькин. Там же находилась Нина Глоба, арестованная по делу Кишиневской демонстрации, как одна из организаторов ее; она также привлекалась по делу о сношениях с киевской группой «Искры».

    Я недолго оставалась одна. Скоро начались аресты, и ко мне в камеру посадили еще двух женщин: Жёнго Годлевскую и Розу Розенблюм. Последняя сейчас же после ареста объявила голодовку, требуя освобождения. Несмотря на то, что в мужском корпусе не все были согласны, мы все присоединились к голодовке, которая продолжалась целую неделю. В результате этой голодовки Розенблюм освободили.

    После голодовки все политические женщины были переведены в наш корпус. В нашу камеру тогда поместили Нину Глоба, Феню Корсунскую, Маню Гольдман с маленьким ребенком и нескольких других. С Ниной Глоба я особенно подружилась. Это был ярко выраженный тип революционерки. Она прямо-таки горела ненавистью к своим тюремщикам и не пропускала ни одного случая заявить им это открыто. Несмотря на ее молодость — ей тогда было 18 лет — она внушала начальству уважение к себе своей сильной волей. Она часто служила посредником между нами и тюремным начальством, и мы были уверены, что она наши интересы защитит до конца, вплоть до карцера и голодовки. Благодаря ей, мы имели постоянную связь с волей. Ее мать и сестры сочувствовали нам и приносили нам не только письма и записки от товарищей, но даже нелегальную литературу.

    Вообще мое пребывание в Кишиневской тюрьме памятно мне, как сплошная борьба с администрацией. К нам применялись жестокие репрессии за малейшие провинности, вроде переговаривания с товарищами в другом корпусе. Однажды два товарища, Вася Броска и Хаим Нахманберг, за это были вызваны в контору, жестоко избиты там и брошены в карцер. Когда мы узнали об том, мы подняли бунт. К нам в камеру ворвались надзиратели, чтобы тащить нас в карцер. Когда надзиратель хотел взять Маню Гольдман, она отказалась идти, говоря, что не может оставить ребенка. Тогда начальник распорядился взять ее силой. В сопровождении нескольких солдат он вошел в нашу камеру. Гольдман держала ребенка на руках, прижимая его к своей груди.

    — Солдаты, — обратилась она к ним, — неужели у вас настолько нет сердца, что вы отнимете меня от моего ребенка?

    Ребенок, испуганный видом чужих людей, кричал во весь голос, солдаты отступили назад и не смели приблизиться к ней. Тогда к ней подошел сам начальник, схватил ее за руки и сжал их выше локтя. После борьбы, продолжавшейся несколько минут, ребенка вырвали из рук матери.

    -Возьмите его, — сказал начальник солдатам, — и унесите его отсюда.

    Нина Глоба и я схватили поленья, лежавшие возле печки, и начали швырять ими в начальника, который отскочил назад. Он приказал взять и нас обеих в карцер.

    Когда нас вели в карцер, вся тюрьма бушевала. Шум от бросанья мебели, стука и криков был оглушительный. Уголовные тоже присоединились к протесту политических.

    Скоро приехал прокурор. Он обошел все камеры и уверил всех, что товарищи Броска и Нахманберг будут выпущены из карцеров. Действительно, через несколько часов нас всех выпустили. В мужском корпусе все политические были переведены в карцер на две недели.

    Пришла пасха 1903 года — вторая в тюрьме.

    На второй день ее необычные звуки достигли до нашего слуха. То громче, то тише, они, казалось, проникали в нашу камеру со всех сторон. Надзиратель стал все чаще пробегать мимо нашей двери. Мы все встревожились: что может это означать? Мы спросили у надзирателя. Он смотрел на нас несколько мгновений и затем прошептал:

    — Приказано убивать жидов, вот что это значит.

    Кровь бросилась мне в голову при этих словах. Я осталась стоять у двери, не будучи в силах сделать ни шагу.

    Странное зрелище предстало нашим глазам, когда нас вывели на прогулку. Весь двор тюрьмы был покрыт перьями, которые ветер занес из города. Это были перья из еврейских подушек и перин, разорванных погромщиками.

    Два дня и две ночи продолжалось избиение евреев, и их отчаянные вопли слышались в нашей тюрьме. Только на третий день начали арестовывать громил.[144]

    Спустя некоторое время к нам в тюрьму привезли Давида Ройтерштерна. У него нашли мои письма и арестовали где-то в Польше, где он находился на военной службе. Эти письма послужили самой серьезной уликой против меня, так как в них я самым определенным образом высказывала свои взгляды на царизм и обсуждала меры борьбы против него.

    Через несколько дней меня вызвали на допрос. Жандармский полковник встретил меня с торжествующим видом.

    — Признаете ли вы эти письма, — при этом он вынул связку моих писем к тов. Ройтерштерну, — найденные у рядового Ройтерштерна и написанные по-еврейски, вашими?

    — Я отказываюсь от показаний, — ответила я. Полковник тогда сказал:

    — Предварительное следствие по вашему делу закончено, и по распоряжению его высокопревосходительства, министра внутренних дел Плеве, вы будете преданы суду.

    Допрос был окончен, и меня отвели в мою камеру. После этого допроса для меня стало ясно, что меня нескоро выпустят.

    Весть о том, что Гольдманы, Корсунская, Гриша Элькин, Шпайзман и я будем преданы суду, дошла до товарищей на воле. Этот поворот от практиковавшейся долгое время системы административной ссылки вызвал большой интерес среди либеральных кругов России. Несколько известных адвокатов — Маклаков, Кальманович, Ратнер и другие — написали прокурору, предлагая выступить в качестве наших защитников.

    Наконец, нам вручили копию обвинительного акта. Статья, по которой мы обвинялись, карала каторгой от 8 до 12 лет.

    Суд был назначен на 6 октября 1903 гада. За несколько дней до суда я была вызвана в тюремную контору. Вместо жандармов, которых я ожидала встретить, я увидела двух мужчин в штатском. Надзиратель назвал им мою фамилию и вышел. Первый раз со времени своего ареста я оказалась наедине с свободными людьми без неизбежных жандармов.

    Один из посетителей обратился ко мне:

    — Я — Кальманович, присяжный поверенный, а это мой коллега — Ратнер. Мы приехали вас защищать. Вы действительно автор тех писем, которые упоминаются в обвинительном акте?

    — Да, конечно, — отвечала я.

    — Сколько вам было лет, когда вы писали эти письма?. -спросил Ратнер.

    — Шестнадцать.

    — Ужасно, ужасно! — воскликнул Кальманович. — 8 лет каторжных работ за письма, написанные в 16 лет!

    Он принялся ходить взад и вперед по комнате, глубоко задумавшись. Потом вдруг остановился, как будто вспомнив о моем присутствии, и сказал:

    — Но вы не беспок