Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    КРОВЬ И ПОЧВА РУССКОЙ ИСТОРИИ
    В. Д. СОЛОВЕЙ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото

    Предисловие 3 

    Загадка русской истории (Введение) 7

    Раздел I. «Кровь» и «почва» 30

     

    Глава 1. Природа этноса/этничности 30

    Глава 2. Быть русским 51

    Раздел II. Диалектика русской истории 67

     

    Глава 3. Русские против Империи 67

     

    Глава 4. СССР против русских 101

     

    Глава 5. Блеск и нищета циклических теорий русской истории 141

     

    Глава 6. Смысл, логика и форма русских революций 161

    Глава 7. Не Запад. Не Восток. Не Евразия 211

    (О цивилизационной идентичности России)

    Раздел III. На развалинах III Рима 252

    Глава 8. Восстание этничности и судьба Запада 252

    (Новый тип конфликтности в современном мире)

    Глава 9. Рождение нации (Революция русской идентичности) 280

    Глава 10. Исторические смыслы русского национализма 307

    Глава 11. «Слишком земной завершается век…» 327

    (Контуры нового мира)

    Amor fati 344

    (Заключение) 

    Маме

    Предисловие

     В Интернете порою встречается предупреждение: «Содержимое этого сайта может повредить ваш компьютер». Точно так же книга, которую держит в руках читатель, опасна для заскорузлых и самодовольных умов. Лучше не читать ее тем, кто способность самостоятельно мыслить подменил «самоочевидным» знанием, а тревожащий поиск истины - успокоительным и привычным ярмом интеллектуальных и культурных предрассудков.

    Приходится предупреждать об этом, памятуя острую, порою истерическую реакцию на мою предшествующую и ставшую уже библиографической редкостью книгу «Русская история: новое прочтение», тем более что новая книга поначалу виделась лишь вторым ее изданием. Однако в ходе доработки и переработки на свет появился новый труд. Что ж, «мысль – только пища мыслей новых, но голод их неутолим».

    Новая книга связана с «Русской историей» методологически, концептуально и во многом содержательно. Она включает ряд старых глав в более или менее переработанном виде. Структура ее прозрачна и проста. Первая часть излагает нетривиальное авторское понимание природы этноса/этничности и дает крайне неполиткорректный ответ на сакраментальный вопрос, кто такие русские. Во второй части раскрывается главное диалектическое противоречие русской истории. Третья часть анализирует современное положение России и русского народа.

    Судя по предшествующей книге, наибольшее внимание привлекает социобиологическая трактовка природы национального. Однако это далеко не самая важная часть книги, хотя, возможно, наиболее эпатирующая. Теоретически несравненно важнее вскрытая автором логика русской истории, а в практическом отношении наибольшую цену представляет анализ современной ситуации и попытка прогноза.

    Хотя книга посвящена русской истории, в нее специально включена глава, рассматривающая этническую и расовую ситуацию на современном Западе. Это вызвано стремлением расширить контекст и показать, что этнический и расовый вызов брошен не только Западу или России, а белому человечеству в целом, самим основаниям иудео-христианской цивилизации.

    Каждая глава книги представляет завершенное и самостоятельное исследование, мини-монографию. Некоторые из них уже публиковались в журналах «Политический класс», «Свободная мысль», «Нева», «Москва» и «Мониторинг общественного мнения» и в докладах АИРО-XXI. Главы связаны логически, концептуально и объединены общим предметом, что порою влечет некоторые повторы в изложении.

    Я хотел бы специально отметить людей, которые в той или иной мере повлияли на замысел и содержание книги, способствовали ее созданию и появлению на свет.

    Как ни странно, первым делом автор должен поблагодарить тех, кто откровенно клеветал и писал политические доносы на книгу «Русская история». Не благожелательные и заинтересованные критики (каковых было немало), а доносчики и пасквилянты превратили скромную научную работу в факт общественного мнения. Увы, современный мира таков, что известность может быть только скандальной или ее не будет вовсе. Однако намерение зла обернулось благом, брань невежд и клевета завистников сослужила книге добрую службу: общественность требовала продолжения и развития темы, а для автора это стало вопросом чести.

    «Роды» новой книги были успешно приняты издательством «Русскiй мiръ», руководителям которого, Вячеславу Волкову и Михаилу Филину, я глубоко и неизбывно признателен за предложение издать мой новый труд, поощрение творческого замысла и невмешательство в концепцию, тщательное и деликатное редактирование, впечатляющий внешний вид книги и соседство с достойными мужами в серии «Историко-политологическая библиотека».

    Андрей Фурсов оказал важную моральную поддержку, а его работы служили для меня постоянным источником интеллектуального вдохновения. Не потому, что я согласен с его теоретическими взглядами, чаще – не согласен, что обнаружится в том числе из этой книги, но у Фурсова есть с чем спорить – и спорить по-настоящему. Как бы то ни было, самые серьезные научные расхождения не мешают мне сходиться с Андреем Ильичем в вопросах за рамками науки – в тех вопросах, которые гораздо важнее науки.

    Непрекращающаяся дискуссия с одним из лучших социологов современной России Леонтием Бызовым стимулировала меня интеллектуально, а статьи Бызова и его коллеги Владимира Петухова предоставили обильный фактический материал. Последнее относится и к некоторым работам историка Анатолия Уткина.

    Владимир Авдеев своей книгой «Расология» и в личных беседах снабдил меня ценной и важной информацией. Отношение к его незаурядной научной и публикаторской деятельности я выразил в предисловии ко второму изданию «Расологии».

    Александр Антонов не только тепло принял мой труд, но и открыл для меня чрезвычайно важную и недооцененную страницу русской истории.

    Сергей Сергеев был вдумчивым, дружелюбным и нелицеприятным критиком «Русской истории», его замечания, научные публикации и наши неоднократные беседы очень помогли мне в работе.

    То же самое относится к Игорю Аверину и Николаю Гульбинскому, чья критика была важной, а помощь – искренней.

    Моя признательность таким разным людям, как Михаил Малютин, Виктор Милитарев, Александр Севастьянов и Юрий Солозобов за искреннюю поддержку и пропаганду моей научной концепции столь же велика, как удовольствие от общения с ними.

    Хотя Евгений Иванов вряд ли разделяет мои научные взгляды, он проявил искренний и дружелюбный интерес к моему исследованию, а его публикации сослужили для него очень важную службу.

    То же самое с удовольствием скажу о Владимире Булдакове, авторе незаурядных исследований русской революции.

    Хочу специально отметить русофильский подход к российской истории, сформулированный англичанином Джеффри Хоскингом, работы которого были важны для меня.

    Я высоко ценю деликатность своих уважаемых коллег Александра Вебера, Ольги Здравомысловой, Александра Галкина, Карена Карагезьяна, Виктора Кувалдина, Владлена Логинова, Владимира Полякова, Бориса Славина, Валентина Толстых, которые тактично, но вполне определенно высказались насчет моей концепции или не менее красноречиво промолчали. Но в любом случае они проявили к ней живой интерес.

    Андраник Мигранян и Александр Ципко существенно повлияли на мои интеллектуальные интересы, поощрив заниматься тем, чем я занимаюсь.

    Пользуясь случаем, хочу публично выразить искреннюю благодарность Александру Данилову, поддержавшему мои интеллектуальные поиски и протянувшему руку помощи в нелегкую минуту.

    Хотя насыщенные и увлекательные беседы с Александром Барсенковым, Александром Вдовиным, Алексеем Елымановым, Олегом Назаровым, Андреем Рябовым, Андреем Шадриным чаще всего не касались моих непосредственных научных интересов, они существенно расширили контекст исследования и стимулировали стремление к его политической актуальности.

    Адресую глубокую признательность Дмитрию Андрееву, Геннадию Бордюгову, Леониду Бородину, Валерию Бушуеву, Никите Дедкову, Владиславу Иноземцеву, Александру Мелихову, Сергею Сергееву, Виталию Третьякову за любезно предоставленную возможность опубликоваться в их изданиях и за неподдельный интерес к моим экстравагантным научным взглядам.

    Мои западные друзья и коллеги Питер Данкин, Роберт Отто, Питер Реддавей и Джоан Урбан вряд ли разделяют мои взгляды, но уважают мое право придерживаться их.

    Серьезное влияние на книгу оказало дружеское общение с людьми разного возраста, разных профессий и взглядов. В каком-то смысле это воздействие было даже важнее профессиональных дискуссий, ибо формировало дотеоретический опыт автора и заставило его задуматься над многими «самоочевидными» вещами. Стимулирующую роль сыграли Лев Анисов, Наталья и Игорь Булкаты, Александр Виноградов, Залина и Дмитрий Дементьевы, Салават Исхаков, Вадим Ишутин, Андрей Карталов, Алан Касаев, Анна Матвеева, Константин Михайлов, Алексей Невский, Александр Никонов, Андрей Плачендовский, Дмитрий Подколзин, Павел Салин, Кирилл Титов, Елена Токарева, Галина и Тимофей Чарыгины, Инна и Алексей Чеботаревы. (Приношу извинения тем, кого я по случайности не назвал.) Это, конечно, не значит, что они разделяют мои взгляды.

    Отмечая участие и помощь тех или иных людей, хочу со всей определенностью заявить, что только я и никто другой несет ответственность за книгу от ее первого слова до последнего.

    Коллеги и друзья помогли сделать книгу более интересной, продуманной и фундированной, но своим рождением она обязана исключительно моей семье. Моя мама, Вера Федоровна, самый заинтересованный и вдумчивый читатель работ своего сына, а сестра Татьяна – их наиболее пристрастный критик. Наше общение с Татьяной представляет нескончаемую научную дискуссию; также она выступила соавтором главы книги, посвященной русскому национализму. Племянник Федор подогревал мой научный энтузиазм своим вольтерьянским скепсисом.

     Но самую глубокую и искреннюю признательность заслуживают моя терпеливая, деликатная и понимающая жена Света и всегда полный энтузиазма сыночек Паша. Без них этой книги просто бы не было, они по праву могут считаться ее авторами вместе со мной.

    Загадка русской истории

    (Введение)

     Хотя популярная некогда шутка о «нашем непредсказуемом прошлом» давно уже превратилась в избитую банальность, от этого она не стала менее верной. Но в отношении отечественной истории ее правота ничуть не больше, чем в отношении истории любой другой страны.

    В некотором смысле перманентная ревизия истории неизбежна хотя бы в силу развития науки, которая занимается ее изучением. Историки обнаруживают новые факты, документы и свидетельства, изыскивают возможность извлечь из уже известных источников дополнительную информацию, генерируют новые интерпретации, обращаются к ранее не исследовавшимся аспектам прошлого. Все это неизбежно меняет его восприятие, приводит к формированию новой картины истории, которая через учебники, популярную литературу, по культурным и информационным каналам просачивается в общество, в обыденное сознание, приводя к изменению казавшегося незыблемым прошлого. Новые интерпретации фактически создают новую историю. Не остается даже неоспоримых фактов, ведь в новых интерпретациях им просто может не оказаться места, или они будут радикально переоценены.

    Все это мы слишком хорошо знаем по кардинальному пересмотру российской истории, который в XX в. происходил по крайней мере трижды: после большевистской революции, затем – в 30-е годы и, наконец, на исходе ушедшего века. Однако наша история не исключение, а наиболее яркое выражение общего правила. Если сравнить два учебника по истории любой европейской страны – один, написанный в начале XX в., а другой – столетием позже, - то сложится впечатление, что читаешь об историях разных стран. 

    В то же время упомянутый советский и посткоммунистический опыт наглядно показывает, что более фундаментальным фактором ревизии истории оказывается не развитие исторической науки, а изменение внешней по отношению к ней политико-идеологической и культурной ситуации. Это наблюдение справедливо не только для нашей страны. Правда, поскольку в России политико-идеологический контекст менялся стремительно и радикально, то соответственно не менее стремительно и радикально менялся взгляд на историю. Старая картина прошлого видоизменялась не путем внесения в нее небольших и постепенно накапливавшихся поправок, а навязывалась в приказном порядке. Поэтому, хотя результат внешне был одинаковым – ревизия прошлого, в случае России она сопровождалась интеллектуальной дезориентацией, потерей моральных ориентиров и культурным шоком.

    Но главное, что отличает изменения в восприятии русской истории от того, как это происходит в других странах, - мощная негативистская струя в интерпретациях отечественной истории. Проще говоря, всякий ее пересмотр сопровождался ее очередным уничижением. Тенденция рассматривать русскую историю как историю ошибок и кровавых преступлений, как неполноценную в сравнении с историей Запада составляет важную (временами преобладавшую) тенденцию отечественной культурной и интеллектуальной жизни с первой трети XIX в. В этом видении Запад провозглашается или подразумевается нормой, а Россия – нарушением, дефектом нормальности. Следовательно, делается вывод, чтобы стать успешной страной России и русским надо отказаться от собственной идентичности, перестать быть русскими.

    Вот типичное утверждение современного либерального исследователя, автора учебника по русской истории: «Россия может сохраниться, только став частью западной цивилизации, только сменив цивилизационный код»[1]. Морально сомнительное, оно отнюдь не безукоризненно интеллектуально. Ведь никто не призывает к подобной смене цивилизационного кода Китай, априори исходя из его незападной идентичности. Но и принадлежность России к западной цивилизации остается открытым и остро дискуссионным вопросом. По крайней мере для самого Запада европейскость России отнюдь не аксиоматична, как она аксиоматична для российской интеллигенции. Наоборот, для элитарного и массового сознания Запада sine qua non именно азиатский, а не европейский характер России. 

    А ведь очень невежливо, очень, скажем так, по-азиатски, ломиться в чужой дом, не спросив мнения его хозяев. А они упорно, из века в век повторяют настырным российским западникам: господа, вас здесь не стояло! О том, что отношение западного общества к русским представляет исторически устойчивую паранойю, пропитано подсознательным страхом и враждебностью, писал не какой-нибудь замшелый русский националист-конспиролог, а рафинированный французский интеллектуал, известный философ Ролан Барт.

    Еще с допетровских времен в Европе формировался влиятельный комплекс негативных представлений о России. Он проник в нашу страну и прижился в ней, причем отнюдь не в виде маргинальной позиции, а как хозяин. Комплекс национальной неполноценности, русского самоуничижения и западного превосходства стал системообразующим элементом мировоззрения отечественной интеллигенции. Правда, русская ситуация не уникальна. Аналогичный негативный комплекс представлений европейцы сформировали об Испании. Он получил в испанской историографии название «черной легенды» - отрицательного образа национального сообщества и страны, созданного на основе тенденциозно подобранных или сфальсифицированных фактов с явными идеологическими целями дискредитации государства. 

    Аналогия с Испанией усиливается тем, что реакции испанцев на «черную легенду» предвосхитили реакции русских. С одной стороны, значительная часть образованного испанского класса восприняла и интернализовала «черную легенду», ставшую в итоге частью собственно испанского исторического мировоззрения. С другой стороны, на официальном уровне испанская монархия противопоставила «черной легенде» не менее тенденциозную «розовую легенду» - «апологетические сочинения, в которых превозносились все мыслимые и немыслимые заслуги и совершенства испанской нации»[2].

    Так или иначе, в Испании и в России произошла успешная рецепция негативистского взгляда на собственное прошлое. Судя по его постоянному воспроизведению, он прочно укоренился в российской почве. Почему и как это получилось – вопрос, требующий отдельного рассмотрения. Меня же сейчас больше занимают культурные и психологические последствия негативизации национального прошлого.

    По уверениям социальной психологии, позитивный взгляд на себя и группу, к которой принадлежишь, нормален и естественен для человека, в то время как самоуничижение и низкая оценка своей группы – признак глубокого психического неблагополучия, чреватого ослаблением и дезинтеграцией группы. Применительно к нашей теме это означает, что патриотический взгляд на историю выражает фундаментальную общечеловеческую потребность в самоуважении и уважении собственной страны и народа. Наоборот, негативизация истории, унижение страны и народа – даже если они продиктованы якобы соображениями интеллектуальной честности – разрушительны для психического и морального здоровья общества и персонально тех людей, которые настойчиво занимаются подобными вещами.

    Люди, последовательно и упорно настаивающие на неполноценности России в сравнении с «цивилизованными странами», в психологическом и культурном смыслах уже расстались с «варварской» Россией и ее «диким» народом; они считают себя принадлежащими к другому - «цивилизованному» - сообществу. Подобный психологический перевертыш можно назвать красивым термином «внутренняя эмиграция», хотя лично мне кажется, что слово «предательство» определяет суть этого явления более точно. Ведь речь идет, говоря без обиняков, о моральном предательстве собственного народа и собственной страны. 

    Так что же, автор этих строк пытается доказать, что история России должна писаться в патриотическом ключе вопреки любым фактам? Если угодно, да. Хотя бы потому, что жизнеутверждающий взгляд на прошлое критически важен для сохранения психического здоровья и морального сплочения нации, для ее способности творить собственное будущее. Прошлое программирует будущее – это известно не только из литературных антиутопий, но из реальной, подлинной истории.

    Данное обстоятельство наконец-то осознано современной российской властью, озаботившейся содержанием и, главное, духом отечественных учебников по истории и общественным дисциплинам. В июне 2007 г. личное внимание сему вопросу уделил президент России Владимир Путин.

    К слову, никакие факты не смущают тех, кто пишет истории близлежащих (и не только) к России государств. Народы, покорно склонявшие выи перед любыми иноплеменными пришельцами, народы, чей вклад во всемирную культуру ограничивается парой-тройкой гастрономических изысков или фольклорных номеров, народы, сохранившиеся на свете лишь благодаря доброй воле их северного соседа, предстают в собственных историях неузнаваемыми - свободолюбивыми, героическими, высококультурными воплощениями всех и всяческих достоинств.

    К счастью, Россия являет собой той редкий случай, когда нет нужды игнорировать даже самые неприятные факты собственной истории и натужно ее мифологизировать. Просто надо избавиться от полонившего нашу культуру гнетущего комплекса неполноценности и увидеть очевидное: история России – одна из самых успешных среди историй многих стран и народов. Предвижу, что определение нашей истории как «успешной» вызовет непонимание даже среди русских националистов, готовых считать ее героической, драматической, трагической, но никак не успешной. А ведь на протяжении последней полутысячи лет Россия являла одну из наиболее успешных в мировой истории стран. 

    Но для адекватной оценки ее достижений надо отойти от культурно-исторического западоцентризма, рассматривающего современный мир с телеологической позиции, согласно которой Запад оказывается моделью и идеалом человеческого развития. Запад лишь малая часть современного мира, а его лидерство в человеческом сообществе не более чем кратковременный исторический эпизод, который, возможно, уже близится к своему завершению.

    Это видно даже в том экономико-центрическом ракусре, который Запад, традиционно обожествляющий экономическую мощь, навязал всему человечеству. Самую динамичную и перспективную региональную экономику современного мира представляет не Запад - объединенная Европа и США, а Восточная Азия. По заслуживающим доверия прогнозам, доля экономики Китая в суммарном ВВП мира к 2025 г. превзойдет долю США и объединенной Европы, не говоря уже о России. Добавив к Китаю Японию и Южную Корею, мы увидим нарастающее экономическое преимущество Восточной Азии над всеми другими глобальными экономическими центрами мира. «Европа была прошлым, США являются настоящим, а Азия, с доминирующим в ней Китаем, станет будущим мировой экономики»[3].

    Рядом с Китаем набирает силу еще один азиатский гигант – Индия. Хотя эксперты единодушны в том, что XXI в. не будет западным, они не уверены, что он пройдет под знаком китайской гегемонии. Китайской окажется, возможно, только первая его половина, а затем на первые роли выйдет Индия[4].

    Лишь на первый взгляд такая перспектива выглядит драматическим изменением глобального порядка. В действительности же в ней нет ничего экстраординарного, Экономическая гегемония Запада насчитывает не более двухсот лет, в то время как в более протяженной исторической ретроспективе экономическое преобладание Востока было заметным и неоспоримым. Еще в 1800 г. доля Китая в мировом промышленном производстве составляла ровно треть (33,3 %), Индии – 19,7 % против менее трети всего западного мира и России[5]. Это значит, что последнее тридцатилетие Восток крайне энергично и уверенно возвращает на время утерянное экономическое первенство, подкрепляя экономическое наступление наращиванием военной мощи. О демографическом превосходстве Юга и говорить не приходится.

    Если не на наших глазах, то на глазах наших детей произойдет драматическое изменение казавшегося незыблемым мира. Глобальный сдвиг окажется крайне болезненным и чреватым глобальной нестабильностью. Соединенные Штаты (возможно, не только они) не станут спокойно взирать на Китай, бросающий вызов их могуществу. Тем более что вопреки распространенным мифам «Поднебесное царство» вовсе не намерено инкапсулироваться и ограничиться статусом силы-без-действия. Стержень стратегии Китая все более заметно составляет стремление к глобальному доминированию[6].

    Распад западоцентристской культурной картины мира предполагает выбор более объективной и масштабной шкалы для сравнений, которой может послужить предложенное французскими историками школы «Анналов» понятие Большого времени. Это глобальные временные ритмы, в течение которых происходят незаметные изменения, не воспринимаемые с обыденной точки зрения как события и выглядящие природными. В Большом времени исследовательская оптика направляется не на актуальную динамику, а на социальные, демографические, культурные и ментальные процессы естественноисторического, то есть сродни природным изменениям, характера.

    В рамках этого подхода первым главным достижением России в Большом времени можно считать сохранение национальной независимости. В колониальной зависимости от Запада оказался почти весь неевропейский мир, за исключением находившейся на тихоокеанских «задворках» Японии и экзотического Сиама (Таиланда). Наводившая ужас на Европу Османская империя сжалась до Турции и оказалась в унизительной зависимости от Запада; фактически европейской полуколонией стал «желтый колосс» - Китай. Россия не только выстояла, но и успешно развивалась.

    Развитие во всех смыслах и отношениях – второе главное достижение России и русских: относительно мирная колонизация огромных территорий, создание разветвленных структур высокой цивилизации и государственности; высокая (вплоть до 50-х гг. XX в.) демографическая динамика, успешная интеграция и ассимиляция других народов; формирование мощной и конкурентоспособной экономики, а также (в советскую эпоху) социального государства и массового общества, по потреблению и благосостоянию уступающего Западу, но превосходящего практически весь не-Запад; создание и массовое распространение «высокого» литературного языка, формирование полноценной и влиятельной национальной культуры. Несмотря на срывы и катаклизмы, страна становилась все сильнее, а каждое новое поколение русских жило дольше и лучше, чем предшествовавшие[7]. Так было вплоть до последних двух десятилетий.

    Наконец, вырванный в жестокой борьбе третий «трофей» русских - политическое и военное доминирование в северной Евразии. Значение России как военно-стратегического и геополитического фактора с начала XVIII в. постоянно возрастало. Она стала главным театром военных действий и сыграла решающую роль в битвах за мировое господство, разворачивавшихся в XIX и XX вв. (наполеоновские, I и II мировые войны).

    Не выглядит ли это утверждение преувеличением применительно к I мировой войне, в которой Россия оказалась в роли проигравшей стороны? Но если бы не поспешное русское наступление на Восточную Пруссию, то уже осенью 1914 г. победоносные тевтонские колонны могли промаршировать по Елисейским полям. Одним сокрушительным ударом Россия подорвала военную силу и моральный дух Австро-Венгрии. Сошлюсь, наконец, на авторитетное мнение крупнейшего британского специалиста по истории имперской России Доминика Ливена: «Без России Антанта никогда не смогла бы победить центральные державы. После выхода России из войны лишь обращение к США могло спасти ее»[8].

    Эти грандиозные успехи и достижения русских и России были обеспечены в сжатые сроки и оплачены высокой ценой, но, делая поправку на масштаб, время, сложность задач и агрессивный внешний контекст, вряд ли более высокой, чем аналогичные достижения Запада.

    Упоминание о «цене» здесь не случайно. Даже позитивный взгляд на русскую историю указывает, что оборотной стороной ее успехов была непропорционально высокая человеческая цена. Что уж говорить о «черной легенде», где наше прошлое предстает нескончаемой чередой катастроф и кровавых преступлений с миллионами жертв. Однако представление об имманентных русской истории жестокости и варварстве вдребезги разбивается при ее сравнении с историей Запада.

    Начнем с Ивана Грозного, чье прозвище на иностранные языки переводится как «Ужасный», хотя семантические значения этих слов совсем не близки. Так вот, этот царь казнил около 4 тысяч человек, а его английская современница, «пошлая девица» Елизавета I, – 89 тысяч своих компатриотов. И что же? Один монарх вошел в историю символом жестокости, а другой считается величайшим государственным деятелем Британии. Разорение Иваном IV Новгорода Великого выглядит детской шалостью на фоне альбигойских войн, когда крестоносцы вырезали больше половины населения Южной Франции.

    Потери России в Смутное время рубежа XVI и XVII составили, по некоторым оценкам, до четверти населения. Тридцатилетняя война стоила Германии не меньше половины населения.

    Ну уж с большевистской революцией, гражданской войной и последующими коммунистическими делами русские всех переплюнули, - скажет кто-то. И глубоко ошибется. Жертвами революции и гражданской войны в России стали 16 млн человек – цифра колоссальная и беспримерная. Но в отношении к общей численности населения Франция в эпоху своей Великой революции понесла потери больше, чем Россия, или, в случае минимальных оценок, сопоставимые с российскими. Не говорю уже о Германии, цена капиталистической революции (так нередко называют Тридцатилетнюю войну) в которой оказалась еще выше.

    Социальная и антропологическая цена советской коллективизации сравнима с огораживаниями, массовыми захватами общинных крестьянских земель в Англии. 72 тысяч бродяг и нищих, повешенных в Англии первой половины XVI в.; массовая высылка английских крестьян, ставших бродягами, на галеры; изгнание 15 тысяч крестьян из графства Сазерленд (в XIX в.! и это лишь один эпизод) и многие другие вещи из того же ряда были ничем не краше и не гуманнее высылки «кулаков» в СССР 1930-х гг. А доля жертв в общей численности населения в советском и в английском случаях сопоставима. Такова была страшная цена, заплаченная за модернизацию, причем европейская цена вряд ли существенно ниже российской. 

    Еще один жупел – сталинские репрессии, подлинные масштабы которых значительно меньше оценок, ставших общим местом и составляющих предмет тщательно культивируемого мифа. Какова же реальность?

    В общей сложности с 1930 по 1953 г. через лагеря и колонии прошло 18,3 млн человек, то есть ежегодно в местах заключения в среднем находилось около 1,5 млн человек (когда больше, когда меньше). Для сравнения: в демократической России конца 1990-х гг. насчитывалось почти столько же заключенных при меньшей численности населения страны; сейчас – 890 тысяч человек

    Собственно «политики», то есть осужденные за контрреволюционные преступления, в общей численности зэков сталинских лагерей составляли 20,2 % ((3,7 млн). Из них были приговорены к расстрелу 786 тысяч человек. Что и говорить, очень много. Однако это равно суммарной статистике убийств (без умерших от ран и пропавших без вести) в России в течение последних пятнадцати лет[9]. Даже в праведном негодовании не стоит изображать Сталина хуже, чем он был. В нашей истории хватало подлинной крови, но, в общем, она была ничуть не более кровавой, чем история многих европейских стран и народов.

    Отличие от Европы в данном случае состоит в следующем. Там «хвост рубили по частям»: процесс модернизации, включая раскрестьянивание, занял десятилетия и даже столетия, а в России его отрубили сразу. Наши основные потери от и вследствие модернизации сконцентрировались по времени, уложились в какие-то 30-40 лет XX в. Форсированный и жестокий характер модернизации (а где она была мягкой и гуманной?), хронологически совпавшей с Великой Отечественной войной, стал причиной беспрецедентного социального и морально-психологического стресса, вызвал русский этнический надлом. Ведь главной человеческой силой модернизации и костяком вооруженных сил империи были русские, на которых и без того традиционно падала непропорционально высокая социальная нагрузка. Вообще историческую особенность России составляла более высокая, чем в Европе, норма социального давления, что было вызвано агрессивной внешней средой, неблагоприятными природно-климатическими условиями и фактором необъятного пространства.

    Поэтому самое парадоксальное и потрясающее в русском успехе то, что он был достигнут не благодаря, а вопреки обстоятельствам – вопреки природно-климатическим и геополитическим факторам. Рождение мощного государства в северных евразийских пустынях выглядело вызовом здравому смыслу и самой человеческой природе. Высокая цивилизация возникла там, где впору думать исключительно о выживании[10]. По словам крупного отечественного историка, одного из лучших знатоков экономической истории дореволюционной России Леонида Милова, природно-климатические условия в пределах восточноевропейской равнины были настолько неблагоприятны, что создавали условия «для многовекового существования в этом регионе лишь сравнительно примитивного земледельческого общества»[11]. В Центральной России один год из каждых трех был неурожайным.

    Право на гегемонию в северной Евразии русские заслужили не только успешным ответом на вызовы природы и климата, но и вырвали в жестокой и бескомпромиссной конкуренции с другими народами. «Ничто не предвещало двенадцать веков тому назад, что малочисленный юный народ, поселившийся в густых лесах дальней оконечности тогдашней ойкумены… страшно далеко от существовавших уже не одну тысячу лет очагов цивилизаций – что этот незаметный среди десятков других народ ждет великая участь. Наши предки оказались упорны и удачливы. Куда делись скифы, сарматы, хазары? Были времена, когда они подавали куда больше надежд. Где обры, половцы, печенеги, берендеи?… История всегда была безумно жестокой; милосердие к малым, слабым и проигравшим – изобретение новейшее и еще не вполне привившееся»[12]. В конечном счете в пользу Московии решился и «старый спор славян между собою», хотя ее «стартовая» позиция выглядела несравненно более уязвимой в сравнении с Литвой и Польшей.

    Вот так в борьбе с природой, климатом и другими народами (каждые два года из трех своей истории Россия находилась в состоянии войны) русские завоевали право организовать социально-политический и экономический порядок на необъятных евразийских пространствах на свой лад.

    В части долговременного успеха русские могут смело делить пальму первенства с англосаксами, хотя и те, и другие в Большом времени, похоже, уступают китайцам. Однако в чем русские, безусловно, вне конкуренции, так это в невероятной способности добиваться масштабного успеха вопреки всем и всяческим обстоятельствам.

    Но это лишь констатация очевидного, за которой скрывается фундаментальная загадка: почему наша история была успешной, если все – природа, климат, внешнее окружение – работало против этого? Почему долговременный успех России, начавшийся с начала XVI в. (если не с конца XV в.), на исходе XX в. прекратился?

    Поисками ответа на этот – центральный - вопрос нашей истории и в известном смысле нашего настоящего и должна бы в первую очередь заниматься отечественная историческая наука. Должна, но не занимается. Более того, этот вопрос даже не осознается отечественным социогуманитарным знанием.

    Но как на него можно ответить? Наш успех в истории нельзя объяснить успешным стечением обстоятельств: обстоятельства чаще складывались неблагоприятно, чем удачно для русских. Не говорю уже, что в настоящее время внешние факторы развития более благоприятны, чем, скажем, четыреста лет тому назад, а страна переживает очевидный упадок с едва наметившейся тенденцией к восстановлению лишь тени ее былой мощи. 

    Везение? Повезти может раз, другой, но если «везет» на протяжении веков, то это уже закономерность или, как говорится в анекдоте, «тенденция, однако…» Ведь везением еще надо уметь воспользоваться, а тем более надо обладать незаурядным мужеством, чтобы восставать из провалов и поражений сильнее, чем прежде.

    Попытки использовать для объяснения специфики русской истории уникальные констелляции обстоятельств (так называемый «многофакторный подход») неплохо работают применительно к отдельно взятым историческим феноменам, но не к протяженным и масштабным историческим процессам. Во-первых, из-за практической невозможности в рамках исследования учесть всю совокупность факторов и обстоятельств, участвовавших в процессе и повлиявших на него. В то же время отбор этих факторов, предполагающий их субординацию и иерархизацию, с неизбежностью ведет - и это, во-вторых, - к выделению главного, доминирующего фактора или отношения, с позиции которого и ведется исследование.

    Влиятельная точка зрения, восходящая еще к «государственной школе» русской историографии, обнаруживает движущую силу и заодно специфику российской истории в самодовлеющем отечественном государстве. Однако это никакой не ответ, а новый вопрос. Почему ни в Литве, ни в Польше, ни среди татар, чувашей или «чуди белоглазой» подобное государство возникнуть не смогло, а появилось в той части Европы, которая на некоторых географических картах маркирована как «Русская равнина»? Почему русские успешно заимствовали у монголов, Золотой Орды эффективные методы и формы управления и организации пространства, а другим народам усвоение этого опыта оказалось не под силу?

    Попутно нельзя не отметить ошибочность двух широко распространенных, влиятельных в общественном мнении и полярных историко-культурных стереотипов восприятия отношений государства и общества. Согласно одному из них, приписываемому ранним славянофилам, русские - народ «безгосударственный», не способный к государственному творчеству. Но почему же именно этому «безгосударственному» народу удалось создать самую эффективную (что бесспорно в исторической ретроспективе) государственную машину Северной Евразии?

    На противоположном полюсе находится утверждение о самодовлеющем государстве, сформировавшем у русских покорность и склонность к безропотному подчинению. И это при том, что «Россия – едва ли не мировой чемпион по части народных восстаний, крестьянских войн и городских бунтов»[13]! Самое потрясающее, что миф о русской «забитости» и «пассивности» непостижимым образом уживается с не менее мощным мифом о «бессмысленном и беспощадном» русском бунте.

    Не дает внятного объяснения сущностному своеобразию отечественной истории и природно-климатическая концепция, популярность которой среди широкой публики создана работой Паршева «Почему Россия не Америка». Ее суть сводится к тому, что особые черты русской истории - самодовлеющий, авторитарный тип отечественной государственности, гипертрофированное участие государства в экономической деятельности, общинность (соборность, коллективизм) как устойчивый принцип социальной организации общества, особенности культуры и национальной психики – производное от сурового климата, природы и огромных пространств России. 

    Признавая важное, порою первостепенное влияние природы и климата на российскую историю, важно не перепутать местами причины и следствия. Не только русский, но и другие народы восточноевропейской равнины испытывали влияние сурового климата и питались от небогатых почв или, в формулировке Милова, «принадлежали к единому типу социумов с минимальным объемом совокупного прибавочного продукта»[14]. Однако, несмотря на общие условия жизни, исторические результаты оказались радикально различными: одни ценою колоссальных жертв и усилий создали великое государство, в то время как другие народы - насельники северной Евразии - либо вообще не участвовали в истории, либо, что называется, сошли с дистанции. 

    При этом русские парадоксально оказались главной жертвой, строительным материалом своего успеха в истории: «Основным источником изъятия… прибавочного продукта был носитель… государственности – русский народ. Наибольшая тяжесть эксплуатации (государственной – В.С.) падала на великорусов, и это было следствием суровой объективной реальности, то есть локализации этноса в зонах, крайне неблагоприятных для земледельческого производства»[15]. Проще говоря, русским было нисколько не легче, а тяжелее. Тем более впечатляют достигнутые ими исторические результаты – достигнутые, в очередной раз повторю, вопреки, а не благодаря обстоятельствам.

    Попутно стоит указать на мифологизированность объяснения якобы «импульсивности» русского характера и особого, «рваного» стиля русской работы природно-климатическими фактором (короткое лето и длинная зима). Возникновение и поддержание разветвленных структур высокой цивилизации и современной индустрии возможны лишь при равномерном и постоянном распределении трудовых усилий и напряжения.

    Феноменальным достижением выглядит русская территориальная экспансия, по своим масштабам и историческим срокам сравнимая с освоением незападного мира испанцами. Чаще всего она интерпретируется в форме культурно-исторического мифа о русскости как производном от географии, в гротескном виде сформулированного Николаем Бердяевым: русский человек «ушиблен» пространством. Видимо, чая избавления от боли этого «ушиба» русские и проделали путь от Балтики до Тихого океана, от северной тундры до Памира.

    Каковы бы ни были влияния пространства на социополитическую и экономическую организацию отечественной жизни, само его покорение и освоение должно было иметь какой-то исток, изначальный импульс, причем не выводимый исключительно из материальной стороны - распашки плодородных земель, поисков пушнины и драгоценных металлов. Наука уже давно отказалась от подобных вульгарно-экономических объяснений великих географических открытий и масштабных территориальных эскапад. Не может не навести на размышление, что мировая экспансия в эпоху Модерна была делом всего нескольких среди множества европейских народов: голландцев, португальцев и испанцев, англосаксов и французов. И это вряд ли случайность.

    Аналогичным образом полноценное освоение огромных евразийских территорий, их сопряжение в едином государстве оказалось под силу единственному народу – русскому, ведь занимавшая те же пространства Золотая Орда не снисходила к их хозяйственному и культурному освоению, ограничиваясь военно-политическим доминированием. И это наталкивает на предположение, что не только и не столько русская психика и русская культура были функцией пространства, сколько сама возможность формирования этого пространства как политического и культурного единства оказалась обусловлена существованием русского народа. Словами Ивана Солоневича, проникшего в дух отечественной истории глубже подавляющего большинства профессиональных историков-русистов, «наша история есть история того, как дух покоряет материю…»[16]. Но ведь сначала должен быть дух…

    В общем, русскую историю невозможно представить в виде эпифеномена, производного таких факторов (по отдельности и в любой их комбинации), как природа, география и государство.

    Любые объяснения ее успешности будут постоянно упираться в один и тот же вопрос – вопрос о том, кто был творцом этой истории. Базовое положение теории систем гласит, что характер системы определяется субъектом, который ее создает. Но ведь творило эту систему не государство, которое само есть результат исторического творчества и тем более не тяжелый климат и огромные пространства, которые надо было преодолеть. Ее творили люди. Хотя государство и география поставили свою неизгладимую печать на отечественную историю, главный источник ее своеобразия коренится самом русском народе, который и был творцом этой истории.

    Специально подчеркиваю: история России создавалась не какой-нибудь «многонациональной общностью», а русским народом. Давайте говорить без экивоков: формально-юридическое признание равенства народов и презумпция уникальности  культур не могут и не должны заслонять того обстоятельства, что роль народов в истории различна и не все они выступали ее творцами в равной степени. Перефразируя Оруэлла, хотя все народы равны, некоторые из них равнее других. Это – политически некорректное, но исторически совершенно бесспорное утверждение.

    Российская история – история не только русского народа, а Россия – плод и результат сотворчества многих народов, населяющих нашу страну, однако именно русским принадлежит ключевая роль в формировании этой истории и создании государства Россия, которое поэтому можно уверенно называть государством русского народа. Современная этнологическая наука указывает на решающее значение так называемых «этнических ядер» - численно, политически и культурно доминировавших этнических групп – в формировании наций и государств.

    Видный американский интеллектуал Сэмюел Хантингтон, автор известной теории «столкновения цивилизаций», в своей недавней книге «Кто мы?» (М., 2004) заявил об основополагающей роли протестантов-англосаксов в формировании историко-культурных основ иммигрантских, созданных с «чистого листа» США. Тем более верно это применительно к русским в органически развивавшейся истории Российской империи/СССР/России. И если ослабление англосаксонского и, шире, европейского ингредиента американской нации создает, по уверению Хантингтона, кардинальную угрозу будущему Америки, то заметное невооруженному взгляду ослабление русских - главный вызов будущему России.

    А ведь еще недавно русское влияние носило поистине глобальный характер. Русский народ относится к числу немногих подлинных творцов всемирной истории. XX век, обрамленный большевистской революцией и крушением Советского Союза, в середине которого беспримерными усилиями советского народа была повержена нацистская Германия, можно без преувеличения назвать русским веком. Созданная в России принципиально новая социально-политическая и экономическая система – коммунистическая - оказала огромное влияние на все человечество. 

    Этот ряд можно было бы продолжить, но уже сказанного достаточно для принципиально важного утверждения: глубинный исток сущностного своеобразия русской истории, ее успехов и провалов кроется в самой природе русского народа; в ней есть нечто очень важное, позволившее русским добиться успеха там, где другие народы, в том числе жившие и действовавшие бок о бок с ними, провалились или оказались гораздо менее успешными. Это нечто, воплощающее глубинное русское тождество, русскую самость, и в то же время кардинально отличающее русских от других народов, можно назвать русскостью или, академическим слогом, этнической спецификой русского народа.

    В исторический анализ должно быть введено этническое измерение, причем не на вспомогательных ролях, как это традиционно принято, а в качестве фундаментального объяснительного принципа. Отечественная история должна быть рассмотрена в принципиально новом теоретическом ракурсе - сквозь этническую призму. Надо понять историю России как процесс, главным, ведущим (хотя не единственным) творцом которого выступил русский народ.

    Предлагаемый автором теоретический подход стоит на «трех китах» - утверждениях, относимых современной наукой к числу «немодных» или даже откровенно «еретических».

    Первый тезис: главный субъект, движитель истории - народ. Не институты, включая государство, не социальные, политические или культурные агенты (элиты, классы, партии, религиозные общины и т.д.), не анонимные социологические универсалии (модернизация, индустриализация, глобализация и т.д.), а народ, который понимается в духе традиции классической политической философии: как противоположность массы, как способная к коллективному волеизъявлению, обладающая общей волей группа людей.

    Второе положение: народ как целостность изначально существует в этническом качестве, и это внутреннее единство сохраняется над (или под) всеми социальными, политическими, религиозно-культурными, идеологическими и иными барьерами и размежеваниями. Этничность не только онтологична, она более фундаментальный фактор истории, чем экономика, культура и политика.

    Применительно к нашей теме это значит следующее. Русскость предопределила специфику отечественной истории, своеобразие созданных в ней институтов и структур, особенности адаптации к природно-климатическим и географическим факторам. Русские сопрягли необъятные пространства северной Евразии в единую страну потому, что по своей природе оказались предрасположены к экспансии и государственному строительству больше других народов. Не география создала русскую судьбу, а русская судьба реализовалась в преодолении климата и географии. Не государство сформировало русских, а русские создали самодовлеющее государство, которое почитали и ненавидели одновременно. Не византийское православие сформировало русских, а русские адаптировали его к себе.

    Третий постулат. Народ реализует свое этническое тождество в истории спонтанно, стихийно, естественноисторическим образом. Хотя у истории нет трансцендентного смысла и конечной цели (она не есть движение к лучшему или к упадку), за внешним хаосом событий и констелляциями обстоятельств можно обнаружить сквозную логику истории, представляющую реализацию, развертывание этнического качества народа. Метафора растения описывает историю лучше и точнее метафоры здания, но и та, и другая остаются лишь приближениями к пониманию ее хода.

    Но прежде чем реализовать предложенный теоретический подход, надо дать ответ на сакраментальный вопрос: что такое «русскость», что значит быть русским, что составляет глубинное русское тождество. В теоретическом отношении это вопрос о том, как вообще определять этническую специфику.

    Тоже мне, «бином Ньютона», скажет кто-то! Науке давно известно, что этничность/этнос описывается/определяется через комбинацию исторически сформировавшихся неэтнических признаков/элементов: культуру, язык, религию, психический склад (национальный характер), самосознание, к которым иногда добавляют территорию и экономику. Поэтому чего проще: примени эти критерии к русским и получишь если не определение, то эмпирическое описание русскости.

    Однако именно на русском примере я продемонстрирую теоретическую беспомощность классических теорий и «самоочевидных» определений этноса/этничности.

    С места в карьер утверждаю, что привычные отечественному дискурсу идеи о православии, соборности (общинности, коллективизме), «всемирной отзывчивости» русского человека, русскости как «имени прилагательном», всемирном значении русского языка и культуры не только не позволяют определить русскость, но и откровенно мистифицируют вопрос.

    Начну с православия, которое традиционно считается глубинным основанием русской культуры и атрибутом (то есть, в философском смысле, неотъемлемым признаком) русскости. Или, по максиме Ф.М.Достоевского, «русский человек не может не быть православным».

    Тогда вопрос: можно ли считать современных русских православными? Конечно, нет! Для большинства людей, называющих себя православными, конфессиональная принадлежность не более чем опознавательный знак, за которым не стоит никакого реального содержания. Это типичный симулякр в терминологии Бодрийяра. Как точно подметил один социолог, верующие в России отличаются не тем, в какие храмы они ходят, а тем, в какие храмы они не ходят.

    Лишь горькую усмешку способен вызвать приторный оптимизм насчет «воцерковления». В стране, где сотни тысяч бездомных детей скитаются по стране, а старики роются в помойках, Христа распинают каждый день – при нашем участии или нашем непротивлении. Где хотя бы одна из тех превосходных черт – отзывчивость, «милость к павшим», «нищелюбие», которые мы так охотно приписываем русским, но не обнаруживаем в других народах? Увы, сегодняшняя Россия - одно из наиболее постхристианских, социально жестоких и индивидуализированных обществ современного мира.

    Это не морализаторская инвектива, а результат многочисленных масштабных и глубоких исследований ценностного и культурного профиля современных русских[17]. Русские ценности нестяжательства, спасения, общинности, христианской доброты и смирения, которые мы привыкли противопоставлять западным ценностям потребления и эгоизма, для подавляющего большинства русских существуют исключительно как «парадные». Этот социологический термин обозначает набор знаков и символов, которые мы приписываем себе и хотим, чтобы нас воспринимали такими, хотя на самом деле руководствуемся совершенно иными принципами – материализмом, прагматизмом и индивидуализмом. Проще говоря, это различие между «быть» и «казаться».

    Так вот, в плане актуального бытия русские большие «западники», чем люди Запада. В той же «безбожной» Америке масштабы филантропии сопоставимы с военным бюджетом, а местные сообщества (local communities), особенно в глубинке США, ближе к христианскому идеалу, чем в богоспасаемой России.

    Но, возможно, «святую Русь» сбили с истинного пути, развратили «безбожные коммуняки»? Но так они ведь тоже не с Луны прилетели или из алхимической реторты появились, а родились и выросли в России. Да и вообще пожар вспыхнет лишь там, где сухой лес. Будь русская душа «христианкой», никогда не случился бы страшный погром православной монархии и церкви в первой трети XX в., которому исконно русские православные люди (а не какие-нибудь инородцы!) предавались, говоря языком милицейских протоколов, «с особым цинизмом» и в «особо крупных размерах». Так легко оставить бога и церковь в 1917 г. могло лишь общество, которому давно уже не было никакого дела до спасения души и которое не доверило бы попам и медный грош. Надо честно признать очевидное и неоспоримое: массовый воинствующий атеизм и богоборчество советской эпохи не были привнесены извне, не были исключительным порождением советского времени, а выросли из предшествовавшей русской жизни, были подготовлены всем ходом нашей истории. 

    В сущности, что представляла собой христианская вера русского народа, так называемое «народное православие»? Несмотря на многочисленные интерпретационные нюансы, современная наука сходится в его определении как христианско-языческого синкретизма. Несколько огрубляя, христианство составляло тонкую ментальную амальгаму на мощном и преобладающем языческом пласте народной психологии. Трудно сказать, насколько успешной могла оказаться постепенная взаимная адаптация христианства и языческого базиса, и к каким результатам она бы привела - история не оставила возможности для проверки этого предположения.

    Форсированная и насильственная христианизация языческого общества, беспрецедентно жестокие государственно-церковные гонения на самую стойкую и энергичную часть православного народа – старообрядцев, преследование многочисленных сектантов, превращение православной церкви из отдохновения униженных и оскорбленных в департамент государственной машины – какие чувства могло вызывать подобное многовековое насилие над душой? В глазах народа церковь выглядела государственным институтом и «приводным ремнем» правящего класса, на нее распространялась коллективная вина, вменяемая имперскому государству и элите.

    Как только появилась возможность, христианский флер был сброшен легко и даже не без ухарства[18]. Насилие против народа, за которое отвечала, в том числе, православная церковь, бумерангом вернулось обратно. Любопытно, что в устроенном русскими массовом погроме православия проглядывают очевидные языческие черты. В исторической ретроспективе это выглядит отсроченной местью со стороны языческой Руси.

    Так или иначе, не только в актуальной, современной нам ситуации, но и в истории презумпция решающей роли православия представляется, мягко говоря, изрядным преувеличением, точнее, влиятельным, но безосновательным культурным мифом. И уж совершенно точно православие не есть квинтэссенция русскости, русскость не тождественна православию. В противном случае пришлось бы отказать в праве считаться русскими подавляющему большинству соотечественников.

    В «ветхозаветном» националистическом дискурсе весьма популярны поиски глубинного русского тождества в специфических, якобы имманентных русскому народу социокультурных характеристиках и типах социальных связей: соборности, общинности, идеале социальной справедливости и их производных. Русская история представляется развертыванием таких связей и характеристик в пространстве и времени. На самом деле представление об «архетипических» социокультурных характеристиках русского человека не менее мифологично, чем утверждение о его православном характере. 

    Если «соборность» - откровенно мифическое понятие, которое невозможно уловить в истории никаким аналитическим инструментарием и которое существует лишь как культурный артефакт, то представление о русской общинности (коллективизме в советском изводе) имеет реальную историческую основу, однако сильно перевранную и искаженную почвенническим дискурсом. Хотя устойчивость общины в России оказалась выше, чем в других странах, причиной тому в решающей степени была целенаправленная государственная политика сохранения общины по фискальным и полицейским соображениям. Быстро разлагавшаяся община была «подморожена» властью в собственных интересах. Что же касается самого крестьянства, то оно в большинстве своем стремилось к частному, личному ведению хозяйства при одновременном сохранении некоторых форм общинного быта. Имманентность частнособственнического чувства русского крестьянина (наряду с традицией коллективизма и взаимопомощи) отмечает даже такой апологет общины, как Леонид Милов[19].

    Социологические исследования русской деревни конца XIX в. показывают, что русские ценности стремительно эволюционировали в буржуазном (читай: западном) направлении: «вера стала в русском обществе маргинальной, а главными считались тогда ценности сугубо материальные: деньги, хорошая усадьба, богатство, успех, жизнь, “как у барина”»[20]. В общем, русское общество развивалось в том же направлении, что и западное, с некоторым запозданием следуя пройденным им путем. «Достижительность русского общества конца XIX века во многом… типологически близка достижительности синхронных ей западных обществ, т.е. русская культура того времени ориентирована в основном на посюсторонние, а не потусторонние цели. В этом отношении русская деревня конца XIX века, в отличие от староообрядческого сообщества, была существенно иной, чем средневековая русская и западноевропейская деревня или, скажем, деревня современной Индии»[21].

    Мощная коммунистическая прививка на время отсрочила, но не остановила однажды начатое социокультурное развитие. Более того, советская модернизация лишь ускорила его и сделала необратимым. Было бы принципиальной ошибкой представлять советскую историю апофеозом коллективистского (и, в этом смысле, наследующего общинному) духа. Посткоммунистическая экспансия торжествующего индивидуализма, - а современное российское общество несравненно более индивидуалистично, эгоистично и посюсторонне ориентировано, чем западное, - не просто хронологически воспоследовала советской эпохе или выступила ее отрицанием. Переживаемая нами драматическая морально-ценностная и культурная революция была содержательно подготовлена в советское время и тогда же началась.

    Если официальный коммунистический дискурс призывал поддерживать «присущее советскому человеку чувство коллективизма», то повседневные советские культурно-идеологические и социополитические практики блокировали любую несакционированную публичную жизнь и канализировали человеческую активность в приватную сферу, не оставляя места социально и политически ориентированным коллективным действиям. Приблизительно с 1960-х гг. в советском обществе интенсивно формировалась парадоксальная ситуация господства частной сферы при отсутствии частной собственности[22]. Советский человек был «приватизирован» коммунистическим режимом, а уже в антикоммунистическую эпоху этот психологически и культурно подготовленный человек приватизировал материальные активы.

    Еще один пример с якобы русской «архетипикой». На сей раз из области политики, где «архетипической» ценностью чаще всего объявляется имперская ориентация. «Россия обречена на империю», «неизбежность империи» - такими выспренными оборотами пестрят выступления интеллектуалов и политиков националистического и державного толка. Но, хотя имперское строительство составляло главное содержание отечественной истории с середины XVI в., та история завершилась навсегда. По обширным и единодушным свидетельствам современной социологии, имперская идея даже в ее советской модификации (а «старая» империя вообще экзотика) исчерпала себя полностью и окончательно.

    Однако самым веским аргументом в пользу исчерпания мобилизующей силы имперской идеи, имперской системы ценностей служит стремительное и бесславное крушение Советского Союза. Ведь кризис советской идентичности был первопричиной, а не следствием разрушения СССР. (Подробнее этот вопрос будет рассмотрен в последующих главах книги.) По точному замечанию одного из наиболее глубоких отечественных политических философов Бориса Капустина: «Способность или неспособность производить готовность идти на смерть – это в конечном счете последний аргумент в пользу жизнеспособности или нежизнеспособности той или иной политической системы»[23].

    Резюмирую. Ни православие, ни общинность, ни имперскость и т.д. не составляют квинтэссенцию русскости, ее глубинное, изначальное тождество. Это не более чем исторически возникшие институты, ценности и социальные связи, которым суждено исторически погибнуть. И сейчас мы наблюдаем окончательную фазу их гибели, путь к чему был проложен вовсе не Советами, а еще в царской России.

    Невозможность выделить имманентный русским тип социальной связи, уловить русские «архетипические» ценности и характеристики толкает еще в один концептуальный тупик – на поиски русского национального характера. Понятие это крайне неопределенное, расплывчатое и откровенно мистифицированное. Только в отсутствие интеллектуальной требовательности и чувства юмора можно всерьез воспринимать такие дикие «перлы», как мысль Николая Бердяева о «вечно бабьем» начале русской души. 

    Дело, однако, не в сомнительном интеллектуальном качестве бердяевской историософии, а в отсутствии самого объекта анализа. Концепт «национального характера» как совокупности устойчивых и типических психологических черт того или иного народа носит мифологизированный характер. Все попытки выявить его исследовательским путем (а не суммированием литературных описаний и метафор) провалились: «Современными научными методами невозможно ни определить национальный характер, ни даже доказать само его существование. Представители каждого народа оказывались при ближайшем рассмотрении слишком разными»[24]. Неудивительно, что исследования в этой области в России практически прекратились[25].

    Интеллектуальное фиаско потерпела (хронологически) последняя масштабная попытка обнаружить русский национальный характер. Автор книги с соответствующим названием[26] социолог Валентина Чеснокова была вынуждена признать, что значительная часть современных русских не разделяет аутентично русскую (в ее трактовке) систему ценностей: недостижительность, духовность, коллективизм и т.д.[27] Глубокие психологические зондажи убедительно демонстрируют, что в конце XX в. кардинальным изменениям подверглись базовые ценности русской культуры и ключевые основы русского национального характера[28].

    Это подводит лежащие в традиционном русле поиски глубинного русского этнического тождества к крайне неприятной дилемме: объявить русских, не разделяющих «аутентично русские» ценности, нерусскими по духу, по культуре, или же признать ошибочность самой методологической посылки о существовании трансвременных («архетипических») русских ценностей.

    Ответ здесь следующий. Во-первых, любое общество состоит из групп с различными ценностными и культурными ориентациями, что представляется нормальным и даже единственно возможным положением дел. Невозможно какую-то одну из этих ценностных систем представить национальной и аутентичной. Ведь тогда пришлось бы лишить права на русскость миллионы, даже десятки миллионов современных русских людей, для которых выделенные интеллектуалами «исконно русские» ценности находится на периферии сознания, если не дальше. А другого русского народа у нас нет, и не предвидится.

    Во-вторых, будучи продуктом человеческой истории ценности и культурные ориентации вообще не могут носить архетипического (в юнговском понимании этого слова) характера – они подвержены как медленным и частичным, так стремительным и всеобъемлющим изменениям. Говоря упрощенно, всему, что исторически возникло, рано или поздно суждено измениться или/и погибнуть. Поэтому понятия «русского национального характера», «родовых ценностей» и культурных «архетипов» (а также любые их эквиваленты и производные), которые пытаются оперировать социогуманитарные науки, суть интеллектуальные фикции. Априори дефектны любые теоретические схемы и интерпретации, опирающиеся на такие методологические посылки.

    Что в таком случае остается, чтобы определить русскость, выделить объективный критерий принадлежности к русскому народу? Великая русская культура? Однако популярное как в обыденном сознании, так и в науке отождествление культуры и этничности не только не может быть доказано теоретически, но и постоянно опровергается эмпирически.

    Скажите на милость, какое отношение к русской культуре хотя бы XIX в., не говоря уже о допетровской, имеет современная городская культура, в которой живет подавляющее большинство населения страны? Она представляет, по определению этнологов, «периферийный вариант обобщенного стандарта городской общеевропейской культуры». Традиционная русская культура сохранилась лишь в резервации под названием «этническая культура». И это общемировая, а не только отечественная тенденция. Судя же по современной молодежной культуре, любые национальные остатки в культуре новых русских поколений вскоре будут полностью выкорчеваны.

    Но ведь культура, даже национально стерильная, функционирует на языке, который служит неразрушимым базисом национального начала, - так, казалось бы, можно возразить на этот пассаж. Проблема, однако, в том, что национальная сущность языка принципиально не доказуема, природа всех языков – общечеловеческая. Любой язык теоретически способен служить выражению смыслов различных культур и различных народов.

    В конце 1980-х гг. в Советском Союзе почти 16 млн. человек нерусских национальностей назвали русский язык родным. Среди них были не только близкие русским украинцы и белорусы, но также немцы, татары и представители других этнических групп. То, что они считали себя по национальности нерусскими, хотя называли русский язык родным, наглядно свидетельствует о несовпадении принципов национальности и языка. Даже сейчас lingua franca Российской империи и Советского Союза все еще остается языком межнационального общения и служит выражению смыслов различных культур и различных народов. Причем урожденные русские нередко владеют русским хуже, чем нерусские.

    Если перебранные критерии русскости не работают, если мы не в состоянии объективно определить, что значит быть русским, то, может, положиться на субъективное определение? Называет себя человек русским, так тому и быть. Однако возьмите православного эфиопа «преклонных годов», назвавшего себя русским. Или не столь экзотический для наших пенат пример осевшего в глубинной России выходца с Северного Кавказа, который стал называть себя русским. И что, положа руку на сердце, русские признают их «своими»? Сомневаюсь, однако…

    Работающие в русле субъективного определения этничности теории, определяющие этничность через этническое самосознание, загоняют решение вопроса об этничности в порочный логический круг: русские – группа с особым самосознанием, а это самосознание – сознание принадлежности к русскому народу, который есть группа с особым самосознанием. В общем, то же мочало начинай сначала…

    Не говорю уже, что перечисленные признаки – конфессиональный, культурный, языковой и пр. – не являются собственно этническими. Это признаки, по которым выделяются соответственно конфессиональные, культурные, языковые и др. человеческие группы (например, группы людей с общим психотипом), которые не тождественны группам этническим. «Ни культурное единство, ни языковое, ни какое-либо иное социальное не выдерживают критики в качестве единственных собственных признаков какой бы то ни было группы, кроме группы, выделенной по данному же единству (исключая культурную группу, под которой вообще можно понимать все что угодно)»[29].

    Если невозможно определить русскость через отдельно взятый критерий, то, может быть, определять ее через систему критериев? Иначе говоря, к православию добавим русский язык, культурную социализацию, некоторые психические черты, проживание на территории России и получим в итоге… Живущего в Москве во втором или в третьем поколении грузина.

    Дело, конечно, не в отдельных примерах, а в методологической дефектности подобного стиля мысли. Способностью создавать новое свойство обладает лишь система. Этим свойством, которое называется эмерджентным, не обладает ни один из элементов системы. Эмерджентное свойство отличается от результантного свойства, присущего всем элементам системы. Это первое. Второе: далеко не каждое множество составляет систему; система состоит из элементов, а не их атрибутов; набор элементов системы носит обязательный характер: нет одного из элементов, нет и системы (если, конечно, его не заменил аналогичный элемент) [30].

    Между тем перечисленные и разбиравшиеся выше определения этничности составляют как раз признаки, а не элементы; набор этих признаков также не носит обязательного характера, они, что называется, «плавают», то есть могут использоваться, а могут игнорироваться в определениях. Еrgo это не система и системой быть не может по определению. Из сущностно неэтнических признаков не может возникнуть новое - этническое - качество[31]. 

    Теоретический итог следующий. В поисках русской этничности был проведен разбор почти всех признаков классических (пост)советских определений этноса – культуры, религии, языка, психического склада (национального характера, этнического самосознания). Выяснилось, что сами эти признаки – сущностно неэтничны, и что ни по отдельности, ни в любой комбинации они не составляют русской этнической специфики.

    Более того, привычным теоретическим инструментарием этничность вообще не удается обнаружить, что и побудило современного российского этнолога к мрачной констатации: «Все существующие теории оказываются неспособными выявить этническую “самость”. Перед исследователями – явление, которое, безусловно, существует, но неизменно ускользает сквозь пальцы, несмотря на любые методологические ухищрения. Оно может проявляться повсюду, влиять на любые сферы жизни и деятельности человека, и в то же время его нигде нет»[32]. (Ах, как этнологическая наука похожа на Вовочку из анекдота: известного слова на букву «ж» нет, а сам объект имеется!)

    Но чего добивается автор этих строк, доказывая сомнительность и иллюзорность всех тех критериев русскости, которые считаются в отечественной культуре само собой разумеющимися? Цель моя не в том, чтобы сбить читателя с толку или выкинуть постмодернистский кунштюк: если не можем определить русскость, то ее не существует и, стало быть, русских нет.

    Я хотел показать, что определение русскости, выделение глубинного тождества русского народа далеко не столь самоочевидно, как казалось на протяжении десятилетий и даже столетий. Что этот вопрос до сих пор не получил сколько-нибудь удовлетворительного решения. И неспособность его разрешить связана с неспособностью современной науки понять и определить природу этнического/национального вообще.

    У меня есть собственная теория, касающаяся как природы этничности вообще, так и того, кто же такие русские. Теория экстравагантная и неполиткорректная, зато научно честная. Ее краткое изложение в первом разделе книги служит одновременно отправной точкой радикального теоретического переосмысления русской истории.

    Раздел I. «Кровь» и «почва»

    Душа всякого тела есть кровь его.

    (Лев.17:14)

    Глава 1. Природа этноса/этничности

    Все обилие существующих теорий и разнообразие подходов к изучению этничности принято сводить к двум основным позициям. Одну из них называют эссенциализмом или (чаще) примордиализмом. Вторую – модернизмом, номинализмом и конструктивизмом. Хотя каждая из этих позиций включает множество оттенков и конкурирующих теорий, между ними существует принципиальное различие в области оценки того, онтологична этничность или же нет, и каково ее происхождение.

    Для эссенциалистов, как следует из самого слова, этничность имеет онтологический статус, она субстанциальна. В представлении подавляющего большинства ученых, придерживающихся этого взгляда, этническая/национальная субстанция возникла исторически, однако ее происхождение уходит в такую седую древность, что разглядеть истоки практически невозможно, а поэтому этническое начало можно считать практически вечным. В современности оно обрело новую жизнь, преобразовавшись в нацию; нация – продолжение и развитие этноса. Если этническая субстанция преимущественно культурно-историческая, то у нации к этому добавляются экономические связи, политико-государственное единство и общая территория. Но в любом случае этнос и нация – сущностно социальные явления. Приблизительно таков преобладающий взгляд в рамках эссенциализма.

    Альтернативная точка зрения отвергает онтологический характер и органичность происхождения этнического/национального, а также преемственность между этносом и нацией. В конструктивистской перспективе нации – исторически поздние (не раньше Нового времени) социальные конструкты, то есть они не «выросли» из этносов (никакой генетической связи здесь нет), а произведены, сотворены людьми под воздействием разного рода социально-исторических обстоятельств. Нации реальны, но не онтологичны: их реальность – реальность специфического типа социальных отношений, определенного стиля воображения, а не субстанции. Не будет этих отношений, исчезнет и «воображенное сообщество» нации[33].

    Тем не менее, при всех принципиальных различиях эссенциализм и конструктивизм сходятся в одном ключевом пункте - понимании этнического/национального как сущностно социального. Не важно, возникли этносы/нации естественно и органично или же сконструированы, - они представляют собой социальные группы людей.

    Лишь крошечная группа научных диссидентов уподобляет этнос/этничность биологической популяции (этнос - расширенная форма кровнородственного отбора) и настаивает на сущностно биологическом характере этнических групп. В этой интерпретации этничность и раса – изначальные и фундаментальные биологические данности.

    Рассмотренная в таком ракурсе научная ситуация преображается, ее смысловым стержнем становится не примордиалистско-конструктивистская дихотомия, а дихотомия социологического и биологического подходов к этничности. В современном мире социологизаторские концепции доминируют и составляют важный элемент культурной и политической социализации, в то время как биологический подход предан остракизму. Причем аргументация против него носит не столько научный, сколько культурно-идеологический характер: понимать этничность как биологическую данность это де неполиткорректно и чревато расизмом. Очень странная аргументация, ведь истина никогда не определялась большинством голосов, а мораль, культура и идеология не могут быть арбитром в научной дискуссии. Наука внеположна идеологии и морали.

    Самое же пикантное состоит в том, что социологизаторское понимание этничности не аргументировано, а его интеллектуальное превосходство представляет фикцию и затянувшееся недоразумение, которое поддерживается по незнанию или умышленно. Социологические концепции полностью провалились в попытках «ухватить» этническую специфику и дать ей научное определение. 

    Вне зависимости от парадигмальной принадлежности они описывают этническое через неэтнические признаки, но не могут объяснить, как и почему из неэтнических свойств возникло новое – этническое. Как уже показывалось во введении на примере анализа наиболее популярных определений русскости, язык, культура, религия, психический склад (национальный характер) и т.д. ни по отдельности, ни в любой комбинации не составляют этнического тождества и не способны его породить.

    Если понимать этнос/этничность в духе примордиализма (или его мягкого варианта – перенниализма) как изначальную, врожденную, «вечную» человеческую характеристику, то таковая просто не может быть результатом констелляции исторически сложившихся факторов. Исследования по этнической антропологии возводят этногенез к неолиту и даже к палеолиту, когда невозможно говорить о религии, культуре и прочих «этнических» признаках в том смысле, в котором мы знаем их сегодня.

    В общем, признавая этническую субстанцию эссенциалистский подход не смог выделить специфическое этническое качество. В этом смысле конструктивизм стал закономерной интеллектуальной реакцией на фиаско поисков этнической субстанции социологизаторскими методами. Однако при внешнем интеллектуальном блеске он оказался в той же самой логико-методологической ловушке.

    Конструктивизм не в состоянии объяснить, почему в результате социального творчества людей в неэтнической среде возникает этничность; каким образом половая, демографическая, социальная или культурная группа вдруг превращается в этническую. Напомню, что это суть признаки, а не элементы, они не составляют системы и, следовательно, не обладают эмерджентным свойством.

    Этническое самосознание (или этническая идентичность) не может считаться атрибутирующим признаком этничности, пока не установлен тот самый этнический признак, который осознается или хотя бы интуитивно ощущается. Если этнос/этничность существует, то он должен обладать качественной определенностью, собственными реальными признаками, которые и отражаются сознанием. «Не может реально существовать нечто, не имеющее качественной определенности, т.е. не имеющее собственных реальных признаков – такова аксиома, выработанная многовековой историей философской мысли»[34]. Но этого признака конструктивизм не указал точно так же, как его не указал социологизаторский примордиализм. Позиция же врожденной этничности сознания социологическими концепциями исключается как биологизаторская.

    Популярные постмодернистские концепции ситуативной этничности имеют своей базовой методологической посылкой бессознательную ошибку или сознательную фальсификацию. Взять, например, идею Фредерика Барта об определяемой культурными границами ситуативной этничности. Суть ее в том, что сам факт проведения границ в гомогенной среде конституирует группы, в том числе этнические. Но почему (само)разграничения создают этническую специфику там, где ее раньше не было и где присутствовало исключительно неэтническое содержание? Оппозиционалистское противопоставление «мы – они» свойственно осознанию индивидом своей принадлежности к любой группе с аналогичными свойствами. В той мере, в какой эти оппозиции формируются и осознаются, они основываются на присущих только им собственных признаках. Иначе говоря, противопоставление мужчин и женщин, стариков и детей основывается на биологических признаках, социальных групп – на их месте в структуре данного общества и т.д. Стало быть, в основе этнической оппозиции должен лежать этнический признак, который, напомню, обнаружить не удалось.

    И уж совершенным абсурдом прозвучит допущение, что сам факт проведения границ генерирует этничность из ничего - ex nihilo nihil. Допустить противоположное, значит занять креационистскую позицию, которую вряд ли стоит всерьез обсуждать в научном контексте.

    Столь же «убедительна» концепция возникновения этничности вследствие путешествия индивидуальной/коллективной идентичности по набору доступных в данных момент культурных конфигураций или систем[35]. Здесь терминологический блеск прикрывает нищету интеллекта и отсутствие хотя бы элементарной логики. Если те или иные «культурные конфигурации или системы» приобретают этнический характер, значит ли это, что культура хотя бы в части своей имманентно этнична? Если же этническую окраску «конфигурациям и системам» придает «дрейфующая идентичность», то в какой своей части этнична индивидуальная/коллективная идентичность? Если неэтничны ни культура, ни идентичность, то почему в результате их взаимодействия возникает совершенно новое, пусть даже ситуативное, этническое качество? Любые формы взаимодействия культуры и идентичности «не тянут» на статус обладающей эмерджентным свойством (то есть способной порождать новую функцию, новое качество) системы.

    Интеллектуальный стиль и концептуальное «богатство» постмодернистской этнологии можно описать двумя хлесткими фразами: логика железная, да точка отправления дурацкая (или откровенно сфальсифицированная); релятивизм – диалектика дураков.

    Вне зависимости от парадигмальной принадлежности социологические концепции этноса/этничности оказалась перед общей неприятной дилеммой: оценить собственную теоретическую неспособность «ухватить» этничность как результат отсутствия объекта исследования – этноса/этничности (как бы они при этом не понимались – субстанциально или как реальность отношений), или же признать неадекватность теоретической концептуализации природы изучаемого явления.

    Первая возможность была доведена до логического завершения призывами «забыть о нации», устранив само это слово из «языка науки и политики», и организовать «реквием по этносу»[36]. Однако обыденное и научное сознание оказывает непреодолимое сопротивление попытке доказать несуществование того, что не просто самоочевидно, но и капитально в своей самоочевидности. В этом смысле приведенная во введении мысль об этничности как явлении, проявляющемся повсюду, хотя его невозможно методологически «уловить», отражает господствующее в научной среде умонастроение.

    Бесспорный кризис понимания этничности вызван не отсутствием самого исследовательского объекта, а ошибочным подходом к самой природе этнического. Как в анекдоте, ученые ищут монету там, где светло, а не там, где она потеряна. Если все попытки обнаружить и доказать социальный характер этнического несостоятельны, то, возможно, его природа вовсе не социальная, а биологическая? Эту мысль последовательно отстаивает один из наиболее глубоких (и остроумных) критиков современной отечественной этнологии: «Человек… в своей этничности – если таковая вообще будет установлена наукой – может быть только сущностно биологичен; социологическая трактовка этноса исчерпала себя и не может считаться приемлемой». И еще: «Этнос, если он существует, есть по определению группа людей с некоторым общим биологическим признаком… только такой признак (условно говоря, этнический признак) и может передаваться от поколения к поколению генетически»[37].

    В общем, как говаривал Шерлок Холмс: если все невозможное отброшено, то оставшееся и будет решением проблемы, даже если оно кажется невероятным.

    Беда в том, что движение гуманитарных наук в сторону биологического понимания этничности табуировано. Культурно-идеологический контекст втискивает исследование этнической проблематики в прокрустово ложе несостоятельных социологических теорий. В противном случае ученые-гуманитарии с удивлением бы обнаружили, что убедительное и непротиворечивое решение вопроса о природе этничности уже предложено науками медико-биологическими, включая генетику человеческих популяций, и физической антропологией. Предположение о биологической природе этничности/этноса уже не только экстравагантная гипотеза, а основательно верифицированная и получающаяся все больше доказательств научная теория.

    Каковы же факты? Физическая антропология и биология человека неопровержимо свидетельствуют о явных антропологических и генетических различиях между расами и этническими группами. Исследование признаков ДНК, генных маркеров, биохимических полиморфизмов, дерматоглифических комплексов, антропологических параметров и других биологических характеристик позволяет четко выделять большие и локальные (полиморфные) расы и этнические группы[38]. Хотя этнические группы/этносы генетически менее «чисты», чем расы, они поддаются надежной идентификации. Еще в 80-90-е годы прошлого века точность отнесения индивида к большой этнической общности приближалась к 90 %.

    Комплексное использование методов биологической идентификации повышает их надежность и обеспечивает взаимную проверку. Уверенность в правильности идентификации этничности питается значительным совпадением результатов, полученных различными биологическими методами. Например, в исследовании этнической истории Восточной Европы высокая этнодифференцирующая способность генных маркеров была подтверждена антропологическими материалами[39]. Сами биологические методы, в частности генный анализ, отрабатывались на уже установленных этнических группах: как правило, это группы длительное время находившиеся в изоляции и/или полностью эндогамные.

    Сразу следует указать, что средние различия между индивидами в пределах расы и этнической группы больше, чем между расами и этническими группами. На межрасовые различия приходится менее 10 % всего генетического разнообразия между людьми, а на межэтнические – еще меньше (крупный американский генетик Ричард Левонтин оценивал их приблизительно в половину различий между расами[40]). Много это или мало? Ответ зависит от того, о каких генах и генных комплексах идет речь.

    Вот, скажем, геном человека и шимпанзе различается лишь на 1 % генов, что значительно меньше генных различий между любыми человеческими популяциями, включая расы и этнические группы. Однако между человеком и обезьяной пролегает «дистанция огромного размера». Есть веские основания полагать, что и 5-10 % отмеченных генных отличий контролируют не всегда заметные внешне, но значительные по сути различия между расами и этническим группами, о которых еще будет сказано дальше.

    Как быть, однако, с тем, что генетически «чистых» этнических групп практически не существует, что почти все они включают ту или иную примесь иноэтничных генов, а некоторые этнические группы вообще есть продукт этнического смешения? Ответ прост: в группах существует этническое ядро, сохраняющее в наиболее чистом виде генетическую конституцию и антропологический тип, и смешанная периферия. Если ядро уменьшается меньше критического размера, то этническая группа растворяется в других группах. Другими словами, она ассимилируется до стадии исчезновения, что, к примеру, произошло с очень многими угро-финскими племенами, ассимилированными русскими. От них остались только топонимы, остаточный генный след в русском геноме и некоторые антропологические признаки. 

    Когда две или больше этнических групп долго варятся в одном котле (находятся в этноконтактной зоне), то они могут породить новый этнос. Потребуется немало времени, дабы он стал относительно гомогенным и устойчивым в генетическом и антропологическом отношениях, особенно если «материнские» этносы принадлежат к разным расам. Но и у «вторичного» этноса точно так же будет ядро и периферия, правда, признаки образовавших его «первичных» групп будут проявляться тем чаще и заметнее, чем больше между ними генетическая и антропологическая дистанция.

    Но это все относится к группе, а как ситуация выглядит на индивидуальном уровне? Ведь многие из наших соотечественников не без гордости утверждают, что в их венах течет кровь четырех, пяти, шести и т.д. народов. Кто же они по своей этнической принадлежности?

    Если понимать кровь как метафору генов, наследственности, то никакой полиэтнический гибрид (скажем, чечено-еврее-польско-русский) в результате повторяющегося множественного смешения не возникнет. Таков смысл одного из законов Менделя, изучавшихся каждым из нас еще в школьном курсе биологии. Хотя наследственные детерминанты различных этнических групп складываются в ребенке от межнационального брака в индивидуальную комбинацию, они полностью сохраняют свою дискретность, индивидуальность и расходятся при формировании репродуктивных клеток этого ребенка. То есть ребенку этого ребенка (внуку родителей разной национальности) наследственные детерминанты передаются не в комбинации, а индивидуально. Это можно представить следующим образом: смешение красной и белой красок дает розовую - ребенка от межнационального брака, но уже на следующем уровне – внук (внучка) межнационального брака - розовая краска распадается на два своих исходных компонента. Причем доминировать, определять генетическую конституцию внука будет лишь одна система наследственных детерминант. Проще говоря, если ребенка от русско-чеченского брака можно в генетическом отношении назвать русско-чеченцем, то его ребенок по своей генетической конституции уже окажется русским или чеченцем, хотя будет нести также и другие гены.

    Обращаю внимание, что в данном случае речь идет о биологии, а уж кем себя определит дитя или внук межнационального брака зависит от превалирующего культурно-исторического контекста и ряда других обстоятельств. Так, в советское время жившие на Украине (а тем более в России) дети русско-украинских браков идентифицировали себя преимущественно как русских; в «незалежной Украине» значительная их часть переписалась в украинцы. Но в биологическом то смысле они нисколько не изменились.

    В общем, иноэтничные примеси нивелируют друг друга. Более того, результатом межэтнических браков (особенно если это близкие этносы) может стать биологическая реверсия - восстановление изначальной генетической конституции и антропологического типа. Другими словами, плодом смешения потомства от, скажем, русско-карельского, русско-украинского, русско-польского и русско-чувашского браков станет не «неведома зверушка», а чистокровный русский человек.

    Правда, здесь рассматривался случай этнического смешения, скажем так, умеренной частоты. Если же смешение принимает характер панмиксии (библейский образ вавилонского смешения языков и народов) и длится в течение столетий, то образуется новый народ или новая раса (как, например, метисы Латинской Америки). 

    Раз уж я заговорил о такой щекотливой теме, как смешение народов, то попутно коснусь двух очень влиятельных культурных мифов. Первый: межнациональные и межрасовые браки полезны, так как дают красивое и талантливое потомство («обогащают наследственность» в специфической генетической терминологии). Второй: «чистых» народов нет, все они в течение истории многажды смешивались.

    Так вот, современная генетика ставит под сомнение позитивный эффект аутбридинга (в просторечье, межнациональных и межрасовых браков) по крайней мере в одном, но очень важном отношении. Если народы далеки друг от друга генетически, то их потомство характеризуется более высокой заболеваемостью и смертностью, несет в себе генетический груз, который может оказаться бомбой замедленного действия[41].

    Максимальные масштабы аутбридинга характерны для Бразилии и стран Карибского бассейна, где большинство населения представлено метисами. Но вот что-то это население не производит впечатление сплошь талантливого, если, конечно, не иметь в виду футбол, карнавал, музыку рэгги и стальной джаз. А насчет красоты, это, что называется, вопрос вкуса. Зато распространенное среди метисов и мулатов бесплодие составляет серьезную медицинскую проблему.

    Не менее сомнительны представления – не только обыденные, но и научные - о постоянном смешении народов. Хотя некоторые этнические группы и расы действительно представляют собой продукт этнического и расового микста, это совсем не правило. Большинство народов не только в истории, но и в современности придерживается стратегии инстинктивной сегрегации, предпочитая заключать браки внутри собственной группы. Выяснилось, что «подавляющее большинство современных этнических общностей – наций обладает неменьшей (чем первобытнообщинные племена. – В.С.) степенью эндогамности: обычно более 90 % их членов заключает гомогенные в этническом отношении браки»[42]. Но если браки межэтнические, то они заключаются преимущественно (если не почти исключительно) в рамках одной расы.

    Возьмем, скажем, США, где родилась знаменитая концепция «плавильного котла», навязываемая всему миру как образец решения этнических и расовых проблем, идеал целостного и гармоничного общества. И что же мы увидим? Во второй половине XX в. в этой стране 99 % всех браков заключалось между представителями своей расы, 90 % - между представителями своей религии, от 50 до 80 % - между представителями своего социального класса. «Число браков между белым и небелым населением в целом по стране составляло только 2,3 % от величины, ожидаемой при панмиксии…»[43]. Итак, даже в США, этом «маяке свободы и равных возможностей», расовый и этнический (об этничности можно говорить в связи с сильной корреляцией религиозной идентификации с этнической) барьер не только выше любого другого, он еще и практически непреодолим.

    Среди межэтнических браков обычно превалируют браки между близкими и родственными народами. Характерно, что даже в обстановке «советской дружбы народов» русские предпочитали заключать межэтнические браки с восточными славянами и с евреями, а не с представителями других «советских наций»[44]. Даже если вопрос о соотношении социальных (высокая степень урбанизированности именно этих этнических групп), культурно-исторических (общность исторической судьбы и языковая близость) и биологических факторов в данном случае вряд ли когда-нибудь обретет окончательное решение, очевидно, что биологическая близость (малая генетическая дистанция) русских, украинцев и белорусов представляет в этом балансе очень важную, хотя количественно неопределенную величину.

    Впрочем, значение фактора биологической близости варьируется в культурно-исторических контекстах, которые могут способствовать его реализации, а могут блокировать. Взять, например, еврейско-арабские отношения: длительная интенсивная вражда с лихвой перекрывает генетическую близости евреев и арабов, которые если не ближайшие, то уж точно двоюродные родственники.

    Несмотря на смешение, в биологическом отношении этнические группы даже внутри одной расы различаются между собой значительно больше любых других сравниваемых отдельных человеческих популяций (кроме рас). Они отличаются ДНК-признаками, генными частотами и биохимическими полиморфизмами, морфотипическими характеристиками, отпечатками пальцев и дерматоглифическими рисунками ладоней и ступней, рядом других биологических характеристик. Приведу несколько конкретных примеров этнической дифференциации с помощь разных методов.

    Исследование Спицына по этнической антропологии Северной Азии установило, что на генном уровне этнические группы и расы в этом регионе «дифференцируются друг от друга более чем в 1,5 раза по сравнению с любыми другими сравниваемыми между собой отдельными популяциями независимо от их расовой принадлежности»[45]. Этот вывод был сделан на основании анализа биохимического полиморфизма (изменчивости) человека. (Молекулярные полиморфизмы наследуются, они неизменны и не зависят от средовых факторов и культурных влияний[46].)

    Аналогично заключение обобщающего дерматоглифического исследования народов СССР: «Территориальные группы внутри этносов различаются между собой меньше, чем этнические группы. Этнический уровень является наивысшим во внутрирасовом масштабе и достигает 70 % от величины уровня различий между большими расами»[47]. И еще: «…Этнический барьер явился самым мощным фактором дифференциации населения в процессе его исторического и биологического развития»[48].

    Название брошюры А.Ф.Назаровой, С.М.Алтухова «Генетический портрет народов мира» (М., 1999) говорит само за себя: в ней приведена подробная характеристика частот генов многих крупных и мелких этнических и расовых групп человечества.

    Генетическое различие этносов между собой – лишь одна сторона дела. Не менее важно установление доминирующей роли этноса в определении генетической специфики слагающих его популяций и в генетических различиях между популяциями разной этнической принадлежности. Проще говоря, все современное генетическое разнообразие популяций восходит именно к этническим различиям. Этот сенсационный вывод был сделан отечественными генетиками еще в 1980 г. в ходе изучения элементарных сибирских популяций. «Полученный результат трудно было предвидеть заранее: генетическое разнообразие элементарных сибирских популяций лишь на 17 % определяется фактором их собственной изолированности, вызывающим случайный дрейф генов и генетическую дифференциацию, в то время как на 70 % межпопуляционное разнообразие определяется генетическими различиями между этносами, к которым изоляты принадлежат. Другими словами, основная часть межпопуляционного разнообразия изолятов сложилась не в ходе их собственной микроэволюции, а унаследована от прапопуляции – основательницы той или иной этнической группы». Причем корни такого генетического разнообразия уходят в неолитическую и даже палеолитическую эпоху[49].

    Итак, то, что отечественные и западные гуманитарии считают «воображенной общностью», социальным «конструктом», произвольной совокупностью культурных и языковых характеристик, для антропологов, медиков и биологов неопровержимая биологическая реальность. Правда, представителей биолого-медицинских наук нисколько не интересует ведущаяся гуманитариями дискуссия об этничности, в то время как гуманитарии либо не осведомлены о достижениях биологии человека, либо не решаются ввести их в оборот социогуманитарного знания.

    Отчасти это игнорирование понятно. Ведь самый важный для гуманитариев вопрос – это вопрос о том, как биология проецируется (если она вообще проецируется) в социальность и культуру. В самом деле, какие социальные, политические или культурные выводы можно сделать из генетически обусловленных этнических различий в компонентах сыворотки крови и дерматоглифических комплексах? Что следует из такой наследственности, кроме, возможно, некоторых гастрономических предпочтений и полезной для криминалистов информации? Что контролируются теми 5-10 % генов, которыми отличаются расы и этнические группы? Если биологический уровень этнической дифференциации безразличен человеческой реализации в истории, тогда он не представляет важности для социогуманитарного знания, оставаясь лишь забавным курьезом.

    Однако научно зафиксированную этническую и расовую изменчивость нервной системы и анатомического строения головного мозга (естественно, генетически контролируемую)[50] невозможно отнести к безразличной для человеческой истории стороне дела. Ведь речь идет, - ни много, ни мало, - о степени и даже самой возможности интеллектуального и культурного развития. По данным классиков современной генетики Фогеля и Мотульского, уровень человеческого интеллекта на 80 % определяется генетическими факторами. В фокусе современных дискуссий находится выяснение баланса средовых и наследственных факторов, но отрицать значение последних уже никто из ученых не решается. А среди наследственных факторов очень важная роль принадлежит этничности и расе.

    На протяжении многих лет неоднократно подтверждалась сильная корреляция расовой принадлежности и интеллектуального коэффициента (IQ), которая выглядит следующим образом: у европеоидов он в среднем равен 100; у народов Восточной Азии варьируется от 101 до 111; у негроидов, где бы они ни жили – в Африке, США или Англии, - IQ колеблется в большинстве случае от 70 до 90. Сразу надо оговориться, что IQ отражает лишь некоторые стороны интеллекта, в частности, он не дает представления о творческих способностях.

    По уверениям американских генетиков, авторов одной из наиболее громких научных публикаций 2005 г., евреи именно генетически умнее всех остальных народов. Правда, оборотной стороной их врожденного интеллектуального превосходства оказываются этнические же наследственные заболевания[51]. (К слову о болезнях: последние несколько лет в американском Сиэтле интенсивно формируется специальный банк наследственных этнических болезней. Вряд ли можно назвать незначительным генетическое различие, которое предопределяет, жить человеку или умереть.)

    Возьмем еще один капитальный факт человеческой биологии. Хорошо известно, что восточные азиаты и европеоиды тяготеют к двум различным типам мышления – соответственно к пространственно-образному и логико-дискурсивному, которые, в свою очередь, связаны с преимущественной активностью соответственно правого и левого полушарий головного мозга[52]. Вне зависимости от того, когда и под влиянием каких факторов возникла подобная межполушарная асимметрия, она закреплена генетически. Между тем ее проекции в социальную жизнь фундаментальны. Различный тип мышления означает, что люди, в нашем случае европейцы и восточные азиаты, по-разному видят (в прямом смысле слова!) и воспринимают мир, выстраивают различные социальные и культурные стратегии его освоения. Специально подчеркну, что в этом случае не тип социализации и культурные модели формируют тип мышления, а наоборот, генетически закрепленные биологические свойства предопределяют тип социализации и культурные особенности.

    Конечно, генетически закрепленные потенциальные возможности проявляются только в процессе онтогенеза благодаря социальным факторам. Однако дабы проявиться, они сначала должны быть. Причем эти потенциальные возможности генетически дифференцированы как на личностном, так на этническом и расовом уровнях. По своей природе различаются не только отдельные люди, но также целые народы и расы.

    Переход к новому пониманию этничности составляет часть принципиального пересмотра соотношения в человеческой истории биологии и социальности, или, воспользовавшись популярной метафорой, «крови» и «почвы». Приведенные выше фундаментальные факты, число которых можно без труда умножить, ставят под сомнение популярную оппозицию биологии и культуры, природы человека и его истории.

    Тезис о социобиологической природе человека если не бесспорный, то общепризнанный. Однако это тривиальное утверждение довольно странно трактуется большинством ученых: признавая на словах сущностно единую природу человека, они склонны элиминировать его биологическую сторону в пользу социальной, или же вполне в манихейском духе противопоставлять вторую, как высшее качество, низменному телесному началу. В результате социобиологическая природа человека редуцируется к социальной или же фактически провозглашается дуализм сущности. Однако дуализма сущности не бывает! Если уж мы понимаем человека как сущностно социобиологическое существо, значит, его сущность двухполюсная, но единая.

    Нет и не может быть китайской стены между биологией и социальностью в человеке и истории, их разведение – исключительно интеллектуальная операция, предпринимаемая в аналитических целях. В человеческой истории, причем не только на ранних ее стадиях, культурные факторы находятся в синергетическом (взаимоусиливающем) воздействии с биологическими. Вот как это выглядит в случае с этногенезом.

    Возникшие вследствие дивергенции сравнительно небольшие генетические различия между двумя группами людей проецируются в культуру и социальность, формируя групповую дифференциацию по культурным, лингвистическим и хозяйственным признакам. В свою очередь, накапливающиеся культурно-лингвистические и социальные различия усиливают склонность к сотрудничеству со «своими» и враждебность к «чужим». Браки заключаются внутри «своей» группы, что ведет к накоплению генетических различий, к увеличению генетической дистанции между группами. Общая схема такова: биология – культура – биология. 

    Как бы высоко не воспаряла культура, она в любом случае привязана к биологии – напрямую или через множество опосредований. Казалось бы, что дальше от биологии, чем язык, на котором мы говорим. Ан нет, у народов Европы дифференциация по генетическим локусам совпадает с языковыми границами[53], другими словами, биология и культура совпадают.

    Биология – не просто фундамент социальности и культуры, это скорее их каркас, который вплетен в само здание и без которого оно рухнет. В каком-то смысле биологическое и есть социальное, «кровь» тождественна «почве». Это утверждение следует понимать двояко: во-первых, человеческое тело как таковое выступает исходным пунктом культуры и социальности, оно творит их вокруг себя; во-вторых, многие нормы и модели социального поведения носят врожденный характер, то есть по своей сути принадлежат биологии, а не культуре.

    Начну с первого тезиса, который принадлежит не грубому расистскому, а рафинированному постмодернистскому дискурсу. Проникнутый стремлением релятивизировать человеческое тело, этот дискурс, по иронии судьбы, онтологизировал его. Культурно-историческая обусловленность восприятия тела не в состоянии элиминировать того, что оно оказывается предельной, нередуцируемой величиной. Постмодернизм вернул тело в человеческую историю и натурализовал гуманитарный дискурс.

    Понятие «биополитики» было введено не каким-нибудь расоведом III Рейха, а Мишелем Фуко, который весьма убедительно доказывал, что «для современных обществ, с тех пор как они перешагнули биологический порог современности, в их политических стратегия речь идет о выживании самого вида. Эти стратегии, от регулирования уровня рождаемости через складывание государственной задачи жизнеобеспечения вплоть до борьбы за колониальные ресурсы или, например, за “жизненное пространство на Востоке”, не только руководствуются гегемонистскими и обладающими властью над действительностью образами тела, которые относятся к важнейшим культурным параметрам Нового времени, - они сами занимают центральное место в так называемой “большой” истории» [54]. Итак, по мысли Фуко, стержень истории составляет проблема «выживания вида», то есть биология, хотя и облекающаяся в разнообразные культурные одежды.

    Незаурядная заслуга постмодернизма также в том, что он реабилитировал значение телесности как важного (нередко – основополагающего) фактора личной и групповой идентичности. «…Коллективные “идентичности” людей часто основаны на проведении границы на основе телесных различий, служащих линией исключения: анатомические различия половых органов, различия в цвете кожи и т.д. […] …трудно представить себе представления о “я” и “мы”, не исходящие всякий раз из сравнения тел»[55]. Вполне очевидно, что чем больше отличие в телах, тем выше возможность антропологической негативизации и минимизации Другого, превращения его во враждебного чужака. «Радикальное отличие всегда таит в себе смертельный риск» - эта формула не выдумана, а заложена в человеческих генах.

    Наконец, постмодернизм конституировал новую парадигму философской антропологии, в которой «тело», «телесность» оказываются основой экзистенции. Тело – средоточие социальной активности, оно воплощает боль и удовольствие, обеспечивает человека опытом, превосходящий вербальный (известно, что 90 % получаемой нами информации обрабатывается на невербальном уровне) В общем, тело творит и выращивает язык и систему понятий, проектирует вокруг себя мир культуры и социальности[56]. (Сомневающимся посоветую вглядеться в ошеломляющую индустрию современной моды. Разве она не выросла из человеческого тела и вокруг него?) Впрочем, оригинальность этой точки зрения сомнительна для знатоков Фридриха Ницше. Еще в конце XIX в. великий немец утверждал, что именно тело – настоящий исток моральных ценностей, воли к знанию и власти.

    Но в нашем случае несравненно более важно, что новая (или забытая старая?) парадигма философской антропологии основательно подкреплена последними достижениями антропологии физической. В обобщающей работе Бутырской фактически доказано существование биологической основы человеческой эстетики и выявлена капитальная важность тела в системе человеческих коммуникаций[57].

    Так или иначе, биологический и социологический подходы к человеку не противостоят и даже не дополняют друг друга, они фактически совпадают. Впрочем, стоит ли этому удивляться, если человек по своему поведению, физиологии и генам является одной из обезьян? Правда, обезьяной думающей, наделенной сознанием и языком. Во всяком случае традиционная проблема «происхождения человека» в современной науке все более заметно вытесняется проблемой происхождения сознания[58].

    Перейдем теперь к идее генетической предопределенности человеческого поведения. Несмотря на жесткую критику социобиологическая гипотеза выдержала испытание временем. Отойдя от своих прежних крайностей, она стала лишь сильнее. Теперь только научные «экстремисты» придерживаются прежнего мнения, что генетика, наследственность определяет все – от социальной карьеры до выбора религии, идеологии и типа политической системы. Верх взял более сбалансированный взгляд, который состоит в том, что чаще всего окончательный выбор в пользу наследственности или средовых факторов невозможен, и поэтому речь должна идти о сложном и динамичном взаимодействии врожденного и приобретенного в человеке в различных контекстах. Такая трактовка выглядит приемлемой и для критиков социобиологии, ведь отрицать роль и значение наследственности в социальной жизни уже невозможно, тем более что этот тезис обретает все более основательные подтверждения.

    Новые материалы социобиологии, биологии человека и физической антропологии позволяют всерьез рассматривать проблему существования врожденных социальных инстинктов восприятия и действия. (Обращаю внимание, что речь идет именно об инстинктах, то есть моделях, составляющих самоочевидное (неосознаваемое и нерефлексируемое) изначальное основание человеческого восприятия и поведения.) Более того, выясняется, что эти инстинкты этнически дифференцированы, то есть они отличаются у разных народов. Это значит, что, хотя нам кажется, будто мы видим мир и действуем в нем естественным для человека вообще образом, в действительно мы воспринимаем и осваиваем его в манере человека определенной национальности. И это различие запрограммировано в силу его врожденности.

    Не верится? Но вот оформившаяся в рамках физической антропологии новая субдисциплина антропоэстетика изучает «этнические (курсив мой. - В.С.) особенности эстетического предпочтения морфотипа внешности», или, другими словами, восприятие и оценку этническими группами внешности людей. Ее теоретико-методологическое основание составляет тезис о биологической (а не только социальной) детерминированности взаимного человеческого восприятия, о «связи между генофондом (курсив мой. - В.С., напоминаю, что генофонды этнических групп отличаются) и социальными установками (курсив мой. - В.С.), коррелирующими, в свою очередь, с положительным или отрицательным восприятием и эстетическим суждением о морфотипах внешности»[59].

    Другими словами, общевидовая биологическая матрица человеческой эстетики (существование которой, напомню, доказано в капитальном труде Л.М.Бутырской) этнически дифференцирована. Нормативные варианты эстетической красоты этнических групп, включая русских, привязаны к их антропологическим особенностям, причем русский идеал красоты не зависит от географического региона. «Во всех русских группах вне связи с географической дифференциацией отмечаются относительно близкие варианты эстетически предпочитаемой красоты…»[60].

    Этнически дифференцированные врожденные различия наблюдаются также в восприятии цвета, пластических форм, ландшафтов, пространства и времени. Еще раз повторяю: здесь имеет место генетическая детерминированность, а не культурно-исторической обусловленность. Так, исследование геногеографии Восточной Европы выяснило, что в ходе исторического развития российский природный ландшафт был включен в русский генофонд: из фактора внешней среды он превратился в фактор внутренней, генотипической среды организма человека[61]. Если предельно упростить, то у русских есть «ген русской природы», вследствие чего природа и ландшафт среднерусской полосы вполне бессознательно воспринимаются ими как эталонная и наиболее комфортная среда обитания.

    Экспериментальные свидетельства бессознательных связей этничности с типом экосистемы предоставляет также опыт лечения невропсихологических расстройств[62].

    Из генетически детерминированного различного видения мира неизбежно вытекают различные стратегии его освоения и действия в нем. Более того, подобно этническим инстинктам восприятия существуют и такие же этнические инстинкты действия.

    На уровне обыденного сознания мы хорошо знаем, что в одинаковых ситуациях люди разных национальностей ведут себя по-разному; гипотетический пример такого поведения покойный Лев Гумилев любил использовать для демонстрации врожденных этнических поведенческих стереотипов[63]. Однако бытовые примеры не дают ответа на вопрос о соотношении врожденного и приобретенного в человеческом поведении и даже не позволяют его поставить. Для подобной постановки нужен масштаб Большого времени, а не трамвайных склок.

    Вероятно, наилучшим (хотя не бесспорным) доказательством существования врожденных этнических инстинктов восприятия и действия может служить различное поведение и различные результаты в истории народов, живших в одинаковых условиях и стартовавших с общей исходной позиции. Долговременный русский успех в истории – самый близкий и доступный нам пример. Невозможность объяснить его случайностью или любыми комбинациями внешних факторов и обстоятельств ведет к заключению о русской истории как реализации русскости – биологического по своей сути изначального тождества русского народа.

    Теоретическое обоснование возможности врожденных этнических инстинктов представляет гениальная гипотеза Карла Густава Юнга о коллективном бессознательном и архетипах. Не пересказывая подробно ее содержание, благо корпус юнговских работ сейчас полностью опубликован и доступен всем интересующимся, остановлюсь лишь на нескольких пунктах, которые важны для моего исследования.

    Во-первых, Юнг понимал архетипы как врожденные и передающиеся по наследству, то есть сущностно биологические структуры. Понимание архетипов как ценностных ориентаций, культурных и социальных моделей и т.д., то есть всего того, что усваивается в процессе социализации, не имеет отношения к аутентичной юнговской трактовке. Архетипы не усваиваются в ходе социализации, а передаются по наследству.

    Тем не менее, (это, во-вторых) к архетипам восходят все социальные и культурные модели, но восходят не в содержательном, а в структурно-логическом смысле. Архетипы суть неосознаваемые силовые линии человеческой ментальности, к которым тяготеют и вдоль которых группируются модели и образцы человеческого восприятия и действия. Сами по себе архетипы бессознательны, это самые общие инстинкты представления и действия, которые, однако, открывают принципиальную возможность осознанного представления и действия: «Всякое осознанное представление и действие развиваются из этих бессознательных образцов и всегда с ними взаимосвязаны…»[64].

    Это возможно потому, что (в-третьих) юнговские архетипы – это мыслеформы, то есть не неосознаваемые содержания сознания, а пустые формы осознания, требующие своего наполнения конкретным материалом. Другими словами, это матрицы. Конкретный материал наполняет их в зависимости от переживаемой людьми исторической ситуации, но формы остаются неизменными при меняющемся содержании[65].

    Например, архетипы «мы-они», «свое-чужое» носят характер врожденного биологического фильтра, однако содержание, наполнение этих категорий зависит от контекста. «Мы» могут оказаться русскими, православными, пролетариями, «они» - немцами, мусульманами, буржуа и т.д. В общем, число конкретных выражений любого архетипа потенциально бесконечно.

    Наконец, в-четвертых, Юнг прямо утверждал, что архетипы расово дифференцированы[66], а из корпуса его текстов вытекает также возможность их этнической дифференциации.

    Об этнических архетипах написано много всякой чепухи: кочующие по верхам наук отечественные интеллигенты охотно объявляют таковыми религию, тип социальных связей, культуру - в общем, все что угодно. Связь с архетипами здесь только в том, что культура, религия и прочее в том же роде включает множество архетипов, хотя сами по себе архетипами не являются. Если конечно, не использовать термин «архетип» расширительно и метафорически.

    По-видимому, расовые и этнические архетипы существуют не как нечто противостоящее универсальным архетипам или отдельное от них, а в виде более узких и специализированных проявлений универсальных человеческих мыслеформ, подобно отходящим от ствола ветвям. В этих специализированных мыслеформах отложился не опыт человечества в целом, а специфический опыт групп людей, выделившихся тысячи (или сотни тысяч и даже миллионы, когда речь идет о расовых стволах) лет тому назад. В то же время этнические архетипы предполагают, если следовать юнговской логике, врожденную этническую память, этническое бессознательное.

    Современная психология экспериментально подтвердила концепцию Юнга о коллективном бессознательном и архетипах в целом. По словам одного из крупнейших мировых психологов, основателя революционного направления трансперсональной психологии Станислава Грофа: «Материалы, полученные в психоделических изысканиях и при глубинной эмпирической работе, явно свидетельствуют о существовании коллективного бессознательного и о динамике архетипических структур, поддерживают представление Юнга… о существовании креативной и проективной функций бессознательного…»[67].

    В нашем случае особенно важно, что были обнаружены ценные доказательства существования врожденной этнической памяти. В транспсихологических исследованиях была достоверно установлена способность индивидов переживать короткие эпизоды или длительные истории, происходившие в отдаленном историческом прошлом и в различных этнических и культурных контекстах, с которыми они (индивиды) были связаны исключительно своим этническим происхождением. Причем это «припоминание» происходило даже с теми, кто полностью порвал с «материнской» культурой и ассимилировался в новую (речь идет об аккультурации, а не биологической ассимиляции).

    Чистота проведенных экспериментов подтверждалась тем, что пациенты достоверно не обладали информацией об описываемых ими эпохах и ситуациях, в то же время их воспоминания верифицировались специалистами (историками, археологами, антропологами, этнологами) как весьма точные. Причем в подобных воспоминаниях отсутствовала личная вовлеченность или отождествление, которые могли бы объясняться родовой, семейной памятью[68].

    В теоретическое русло концепции архетипов укладываются и весьма нетривиальные наблюдения советских генетиков Рычкова и Ящука. Сопоставив ряд классификаций сибирских этнических групп (антропологическую, лингвистическую и этнографические классификации орнаментов и шаманских бубнов) с точки зрения их генетической информативности, они указали на «возможность одинаковой генетической информативности классификаций различных этнических признаков, включая столь несхожие, как язык и типы шаманских бубнов. Это возможно при условии, что выработкой таких признаков сопровождалось формирование тех структурных элементов популяционной системы, которые оказывались генетически значимыми, поскольку внутри именно этих возникших элементов в дальнейшем продолжался процесс воспроизводства населения»[69].

    Проще говоря, специфические культурно-исторические формы коррелируют с этнической генной спецификой. В контексте юнговского подхода это означает, что в этнографической, лингвистической и прочих классификациях эксплицировался закодированный в генах этнический архетип. В более широком смысле можно предположить, что так называемые «этнические признаки» отражают биологическую сущность этноса и в снятом виде содержат информацию о его генетической эволюции. 

    В лоне современной культурной антропологии/этнологии сформировалось несколько концепций, позволяющих экстраполировать юнговскую теорию коллективного бессознательного и архетипов в сферу этнического. Для моего исследования очень полезна концепция Л.Пая о «чувстве ассоциации» - бессознательной схеме, определяющей «возможность и характер или даже саму способность членов данной культуры (в данном случае культура понимается как тождество этничности. – В.С.) к коммуникации между собой, а следовательно, способность к коллективным действиям» [70]. Благодаря этому чувству даже находящиеся по отношению друг к другу в состоянии скрытого или явного конфликта группы общества имплицитно согласовывают свои действия. Вполне очевидно, что такая синхронность действий и бессознательная интеграция этнической группы возможна лишь в случае, если ее членов объединяет общий взгляд на мир и общая манера действий в нем – то, что я и называю этническими архетипами.

    Существование «чувства ассоциации» легко можно проверить в иноэтничной среде, когда внезапно узнаешь в совершенно незнакомом тебе человеке соотечественника. Причем происходит это узнавание не потому, что он заговорил, не по его одежде, а по множеству неуловимых психологических нюансов. И очень трудно объяснить, как и почему это происходит.

    Один из самых «темных» аспектов юнговской концепции – это вопрос о происхождении архетипов вообще и этнических, в частности. На сей счет существует несколько интересных гипотез – в диапазоне от Платона до Юнга и Грофа. Меня же в данном случае больше занимает следующее: поскольку генетическая эволюция человека и его история продолжается, то наше коллективное бессознательное, включая этнический слой, должно пополняться. Если справедлив вывод геногеографов о «вписанности» российского ландшафта в русский генофонд, то это произошло исторически недавно. То же самое можно сказать и о наблюдении Грофа, что страх евреев перед преследованиями составляет часть их наследственной памяти, отложился в еврейских генах.

    В общем, юнговская концепция архетипов и коллективного бессознательного имеет великое множество теоретических и практических импликаций, анализ которых, впрочем, увел бы слишком далеко от основной темы.

    Завершая эту сюжетную линию, автор готов дать собственное определение этноса. Этнос (этническая группа) – это группа людей, отличающаяся от других групп людей совокупностью наследственных биологических характеристик и присущих только этой группе архетипов, члены которой разделяют интуитивное чувство сходства и родства.

    Последняя часть определения важна для отделения этноса от расы: членов расы может объединять чувство сходства, но не родства. В биологическом отношении этнос соотносится с расой, как вид с родом. Даже если речь идет об этносах, возникших вследствие расового смешения, их таксономическое положение такое же, что и у «чистых» этнических групп – ниже расы. 

    Кстати, к вопросу об этническом родстве, которое наука долгое время считала мифологическим, иллюзорным. В свете современных данных генетики идея происхождения народа, даже большого, от сравнительной небольшой и объединенной кровным родством группы прародителей, приобретает зримые очертания. Исследования разных этнических групп в разных странах показали, что однофамильцы действительно находятся в отдаленном родстве. А ведь речь идет, в случае, например, с наиболее распространенной русской фамилией – Смирновы, ни много, ни мало почти о 2,5 миллионах человек![71] А, скажем, в Китае, это уже десятки миллионов людей. Так что не так уж нелепы этнические мифы о легендарных прародителях.

    Этнос отличается от социальных групп именно биологической передачей своих отличительных (пусть даже это социальные инстинкты) признаков, а этничность - такая же данность, как раса и пол. Короче говоря, этнос - сущностно биологическая группа социальных существ.

    Для ясности сразу же укажу, что предложенное биосоциальное понимание этничности никак не связано с популярной концепцией Льва Гумилева, которая в действительности вовсе не биологизаторская, как принято считать, а географическая, хотя и обильно усеянная биологической терминологией[72]. К слову, сам Гумилев не считал этнос биологическим явлением, равно как и социальным. Он называл его географическим явлением, связанным с «вмещающим ландшафтом»[73]. 

    Теперь пришло время показать, как авторская теория о природе этноса/этничности может быть применена к определению глубинного тождества русского народа.

    Глава 2. Быть русским

    Эта теория дает недвусмысленный, хотя и шокирующий ответ на сакраментальный вопрос, кто такие русские. С научной точки зрения, русские - это те, в чьих венах течет русская кровь, или, выражаясь научно, кто имеет русскую генетическую и биохимическую конституцию и русский антропологический тип. В генетическом и антропологическом отношениях русские довольно чистый и гомогенный народ. Сколько ни скреби русского, обнаружишь никакого не татарина, а чистокровного русачка.

    Вот резюме генетиков: «Русские, и в целом славяне, очень близки к западноевропейцам, но очень далеки, например, от монголов и китайцев. Это не соответствует существовавшим долгое время подозрениям, что после татаро-монгольского ига русские как нация могли сильно “загрязниться”. По нашей ДНК этого совсем не видно»[74].

    Сей вывод целиком и полностью подтверждается физическими антропологами, которые единодушно утверждают, что кочевнические племена и татаро-монгольское нашествие не оставили заметного следа на антропологическом облике восточных славян. Так, встречаемость даже крайне слабо развитого эпикантуса (характерного признака монголоидности) среди современных русских очень мала и, в общем, не выше, чем среди немцев[75]. Аналогичные результаты получены дерматоглификой: среди исследованных народов Восточной Европы русские имеют минимальную долю восточного комплекса[76]. Так что расхожее и усиленно культивируемое представление о том, что нет де, мол, чистых русских, что русские – евразийский микст, ошибка или откровенная ложь и клевета.

    Существует единый русский антропологический тип. Все его территориальные вариации не образуют даже четко ограниченных региональных типов и укладываются в единые и далеко не безразмерные рамки[77]. Представление об общем для всего русского населения антропологическом типе подтверждается также краниологическими данными; «морфологическое единство русских выявляется и при анализе обобщенных дерматоглифических данных»[78].

    В общем, русские – гомогенный в расовом отношении народ: «типичные европеоиды, по большинству антропологических признаков занимающие центральное положение среди народов зарубежной Европы и отличающиеся несколько более светлой пигментацией глаз и волос и менее интенсивным ростом бороды и более крупными размерами носа»[79]. (В связи с последним стоит указать на ошибочность расхожего суждения о русской курносости.)

    Конечно же, восточные славяне смешивались с другими народами, порою весьма интенсивно. Но за последнюю тысячу лет этот процесс не изменил их биологической идентичности. По уверениям генетиков, исконная структура русского генофонда сохраняется[80].

    Сразу же укажу одно любопытное и очень важное в историческом контексте обстоятельство. Оно касается соотношения русских и украинцев: по антропологическим и генетическим данным - это родственные народы, но не один народ, более того, они никогда  не были одним народом. «Исходное ядро русского генофонда на карте… отчетливо противопоставляется ядру украинского генофонда… Коль скоро оба полярных генофонда – русско-белорусский на севере и украинский на юге – оказались, действительно, у генетических пределов восточнославянской общности, упрощенно можно соотнести эти пределы с венедской и антской ветвями раннесредневекового славянства»[81]. Иными словами, культурная и историческая близость не может отменить того, что в биологическом смысле русские и украинцы – разные народы, хотя и находящиеся в ближайшем родстве: по обобщенным дерматоглифическим показателям «русские максимально близки и к украинцам, и к белорусам», а сама восточнославянская общность более гомогенна, чем западные и южные славяне[82]. 

    По-видимому, биологическое различие составило исходную точку расхождения культурно-исторических траекторий русских и украинцев. В свою очередь, культурно-историческая дифференциация усугубляла генетические различия. Так что история русско-украинских отношений и становления украинской государственности может служить классическим выражением синергетического взаимодействия биологических и культурно-исторических факторов, «крови» и «почвы». Аналогичным образом на Балканах развивались отношения хорватов и сербов.

    Значит, русскость – это кровь и ничего больше? Ну отчего же! Конечно, русский язык и культура, природа и территория, общность исторической судьбы, - в общем, все известные критерии русскости, - имеют известную цену. Но только в привязке к биологии, которая не просто отправная точка или фундамент, а несущая конструкция всего здания русскости.

    Как же так? - возразят мне. Ведь русские в подавляющем большинстве склонны определять этническую принадлежность по культурно-историческим и психологическим, а не биологическим критериям, «почва» для них важнее «крови». Я охотно с этим соглашусь, тем более что таковы данные многочисленной социологии[83]. Отмечу, правда, что в последнее десятилетие наметилась отчетливая тенденция валоризации (повышения ценности) принципа «крови», особенно среди проходившего социализацию в постсоветскую эпоху молодого поколения.

    Но дело в том, что ответы людей на вопросы социологов не имеют ровным счетом никакого отношения к этничности, понятой биологически. Разве наша анатомия и наши гены зависят от того, что мы думаем о себе? Если бы подобная зависимость хоть в малейшей степени существовала, как тогда быть с теми, кто в последней переписи населения назвал себя «эльфами»? (Были, были такие!) Разводить конструктивистскую «бодягу» о (само)приписывании как основе этничности, бредить о «дрейфе идентичности по новым культурным конфигурациям»? Или в экстазе политкорректности радоваться рождению на Земле новой расы?

    Более того, даже рафинированно культурнические и максимально очищенные от «крови» определение русскости все равно содержат имплицитные биологические характеристики. 

    Попробуйте наложить эти определения на современную нам реальность, и вы увидите следующее. Даже человек, блестяще владеющий русским языком и выросший в России, не будет признан русским подавляющим большинством наших соотечественников в случае резкого отличия его внешнего облика от того, который русские считают присущим себе. У визуального «чужака» исчезающе малые шансы, что его сочтут русским, как бы он ни любил Россию, русскую культуру и русских женщин. И это никакой не расизм, а врожденный биологический механизм идентификации: человеческое лицо, антропологические признаки с незапамятных времен играли жизненно важную роль в формировании категорий идентичности. Насчет жизненно важной роли это нисколько не преувеличение: визуальный «чужой» в древности не мог не восприниматься как угроза. «Радикальное отличие всегда таит в себе смертельный риск», - эта аксиома запечатлена в человеческих генах. Время, культура и цивилизация сгладили остроту реакций, но не элиминировали биологический механизм, обеспечивший выживание человека.

    Общечеловеческая архетипическая оппозиция «мы – они» в случае с этнической группой реализуется, в том числе, через визуальное сравнение «нас» как фенотипической и этнической нормы с «ними» - отклонением от этой нормы. Причем фенотипическая норма неразрывно связана с эстетической оценкой: «мы», по упоминавшимся свидетельствам антропоэстетики, подразумевается и идеалом красоты.

    Формировавшийся в праистории фенотипическо-эстетический норматив и соотнесение с ним «других» могут служить примером этнического архетипа как проявления базового общечеловеческого архетипа. Чужак фиксируется инстинктивно, без осознания различий. И чисто внешние, антропологические характеристики критически важны для этнической идентификации. Тело не соединяет, а разъединяет. Как говорится в одном популярном анекдоте: бьют не по паспорту…

    Культурно-исторические и психологические критерии русской идентификации имеют мощную биологическую подоплеку, а иллюзия свободного выбора русскости существует в силу неосознаваемого характера этой подоплеки. Разумеется, биологическая ассимиляция не единственный (хотя, возможно, наиболее важный) канал включения в русскость, присоединения к русским. Культурная ассимиляция также весьма важна. Однако в действительности эти пути не противостояли, а дополняли друг друга: межэтнические браки вели к культурной ассимиляции в русскость, аккультурация становилась первой ступенькой к породнению с русскими, к биологической ассимиляции.

    Вот как эта теоретическая схема выглядит в истории. По весьма приблизительным оценкам Виктора Козлова, за годы Советской власти к русским себя причислило около 15-20 млн. человек, не меньше половины из которых составили украинцы и белорусы, причем главным каналом вхождения в русскость были смешанные браки или, попросту говоря, биология.

    А вот канал культуры. В СССР сформировалась многочисленная группа людей, сохранивших нерусскую национальную принадлежность, но принявших русский язык в качестве родного. Перепись 1989 г. насчитывала до 15,8 млн. человек таких русскоязычных, причем основную их часть составили украинцы (8,3 млн.) и белорусы (2,9 млн.). В перечне принявших русский как родной язык важное место занимали также евреи (1,2 млн. человек), татары (1,1 млн.) и немцы (1 млн.) [84].

    Из приведенного понятно, что не стоит преувеличивать степень свободы перехода из одной этнической группы в другую: обычно это выбор национальности одного из родителей и/или смена национальности на генетически и культурно близкую. В советскую эпоху основной резервуар ассимиляции в русскость составляли украинцы и белорусы – народы, максимально близкие к русским в генетическом и историко-культурном отношениях народы.

    Таким образом, культурно-психологическое и биологическое определения русскости при своей внешней противоположности на практике в большинстве случаев совпадают. Говоря языком логики, объемы этих понятий в значительной части пересекаются, хотя они и не тождественны (не совпадают полностью).

    Специально обращаю внимание: биологическая и культурная русскость соотносятся, пересекаются, но не совпадают полностью. Русский ребенок, выросший в американской семье, останется русским по своей биологической сути, но в культурном отношении станет англосаксом. Правда, уже его дети, а тем более внуки, изменят не только свою культурную, но и биологическую идентичность, ведь они с высокой вероятностью вступят в брак с американцами, а не с русскими.

    Может ли человек, нерусский в биологическом смысле, внести вклад в русскую культуру? Конечно! Ведь культура и язык представляют автономные сферы, в них могут реализоваться люди любой этничности, главное – хорошо усвоить эту культуру и язык и иметь талант. Скажем, евреи Пастернак и Левитан внесли выдающийся вклад в русскую культуру, а русский Набоков – в американскую литературу. Но ведь Набоков не стал англосаксом, почему же Пастернак и Левитан непременно должны считаться русскими? Вопреки известному утверждению Петра Струве, участие в русской культуре не делает человека русским.

    Никакая аккультурация не превратит человека в русского, если не будет сопровождаться биологической ассимиляцией. «Невозможно представить себе фантастическую картину построения русской нации… посредством смоделированного союза “детей разных народов”, тщательно штудирующих православный катехизис и Пушкина, старательно выводящих хором: “Степь да степь кругом…” или “О, дайте, дайте мне свободу…”[85]» 

    Предвижу возмущенные крики: так сколько же должно быть крови в человеке, дабы считать его русским? Что, к циркулю прибегать? - Зачем же, можно и к биохимическому анализу.

    Но если без эпатажа, то в контексте массового восприятия ответ очевиден: русской крови в человеке должно быть столько, чтобы не только он сам, но и окружающие воспринимали его как русского. В любом случае доля русской крови не может быть исчезающе малой, иначе ситуация приобретет абсурдный характер, как с одним моим критиком. Этот эпизод настолько характерен, что о нем стоит рассказать.

    Критиковал как-то один достойный ученый муж предложенное автором биологическое понимание этничности, правда, в качестве самого веского аргумента почему-то взывая к тени д-ра Розенберга, а не к современной науке. А завершил критику приблизительно таким пассажем: у меня дед русский, значит, я имею право говорить от имени русских, и вообще кровь деда делает меня ужасно смелым. По-русски это называется «начал за здравие, а кончил за упокой»: критиковал понимание этничности по крови, а затем начал высчитывать собственную долю русской крови; отрицал значение этнической наследственности, а потом фактически признал, что вся его смелость досталась от русского деда.

    Рьяным критикам определения этничности по крови посоветую приберечь свой пыл для разоблачения таких государств, как Израиль и Германия, Греция, Испания и Бельгия. Ведь в них вопрос о гражданстве решается именно на основе «права крови» (jus sanguinis). Наиболее известный пример – Израиль: чтобы получить его гражданство, надо родиться евреем; причем особо кошерные уверяют, что одного папы-еврея недостаточно, что такой еврей – неполноценный, что, согласно «Галахе», еврейкой непременно должна быть мама соискателя. Допустим, Израиль - расистское государство, как уверяют многие европейские и американские леваки.

    Но как быть тогда с тщательно выкорчевавшей все «родимые пятна» нацистского прошлого Германией? Чтобы получить гражданство этой страны надо именно родиться немцем. Предпочтение «праву крови» отдается также законодательствами о гражданстве Греции, Испании и Бельгии. В общем, «принцип крови» в ходу даже в либеральных демократиях, которых судорожит от одного лишь слова «расизм».

    Однако русскость не только специфическая биохимия и определенный расовый тип, но и этнические архетипы восприятия и действия. В теоретическом отношении самую трудную часть исследования представляет выделение русских этнических архетипов, которые, актуализируясь в социальном пространстве и историческом времени, создавали неповторимый рисунок отечественной истории. Сложность в том, чтобы за кажущимся хаосом, калейдоскопом исторических событий разглядеть, обнаружить силовые линии архетипов - бессознательных мыслеформ

    Естественно предположить, что успех русской территориальной экспансии был в значительной мере связан с русским восприятием пространства. Но каково это восприятие, а, главное, в чем его генетическая детерминированность? Раскрутим эту цепочку с конца.

    Распад Советского Союза со всей очевидностью выявил качественную неоднородность бывшего советского пространства в русском восприятии: выделились территории, которые русские считают «своими», «чужими» и «серыми» (переходными). Причем эта неоднородность не представляет собой ментальную проекцию новых исторических реалий, их отражение в человеческой психике. Ведь наряду с «чужой» среднеазиатской, закавказской и прибалтийской периферией, на территории самой Российской Федерации оказались места, которые русские не держат за откровенно «чужие», однако не считают и вполне «своими». Например, значительная часть Северного Кавказа.

    Похоже, что не политика обусловила специфику восприятия пространства, а наоборот, уровень его «природненности», включенности в русскую ментальную карту предопределял политическую судьбу тех или иных территорий. Между тем степень и даже сама возможность интериоризации пространства в решающей мере зависела от его природно-ландшафтного наполнения.

    Нетрудно заметить, что ось «родной» земли - от Смоленска до Владивостока – пролегает в относительно гомогенном ландшафте, противоположность которому составляют Кавказские горы, среднеазиатские пески и (в меньшей степени) прибалтийские дюны. Историками не раз отмечалось, что русская территориальная экспансия (не считая Кавказа и Средней Азии) происходила главным образом в рамках одной и единой экосистемы. В отличие от англичан, голландцев, испанцев и португальцев русские до XIX в. не сталкивались с новыми мирами. Не была таким новым миром и Сибирь.

    А ведь русский ландшафт, как отмечалось в первой главе, включен в русский генофонд! «Русское национальное сознание… уверенно отождествляет природу средней полосы России как оптимальную для жизни…». «Наш генофонд так давно и тщательно вписан в природную зональность России, что она стала восприниматься национальным сознанием как важнейшая часть жизненного и духовного благосостояния народа и его генофонда»[86].

    Иными словами, русский эталонный ландшафт осознанно или, чаще, бессознательно накладывается на территорию, где действуют русские. «В исследовании… 1987-1989 гг. по изучению психологической адаптации русских старожилов в Закавказье, было установлено, что, несмотря на то, что русские живут в новых географических условиях уже около 150 лет и называют окружающую природу “родной”, у них сохраняется бессознательное (курсив мой. – В.С.) психологическое предпочтение природных ландшафтов средней России… Для русских основными семантическими характеристиками родной природы в отличие от чужой являются: основательность, стабильность, надежность, щедрость, а для азербайджанцев: легкость, подвижность, изменчивость…»[87]. Потрясающе, но факт: один и тот природный ландшафт живущие в нем различные этнические группы в прямом смысле слова видят по-разному.

    Естественно предположить, что чем ближе территория к русскому эталону природного ландшафта (напомню, генетически отложившемуся), тем выше у нее шанс оказаться интернализованной, природненной русскими. (В этом свете неожиданно проницательным оказывается постсоветский анекдот о том, как украинцу советуют спилить березы во дворе дома, чтобы «москали» не сказали: «Вот они, исконно русские земли!»)

    Это предположение подтверждается исторически. Великороссам удалась интериоризация территории от Смоленска до Владивостока (когда-то тайга начиналась почти сразу к востоку от Москвы и тянулась вплоть до Тихого океана), но не удалось (и, похоже, не могло удаться) «природнение» ландшафтно и климатически чужеродных (да еще и с гораздо более высокой, чем в Сибири, плотностью аборигенного населения[88]) Средней Азии и Кавказа. 

    Конечно, это соображение не призвано элиминировать множество иных факторов и обстоятельств русской экспансии. Реализация архетипа русского пространства зависела от культурно-истрического контекста. Даже Сибирь, считающаяся залогом русского могущества и синонимом нашей необъятности, вплоть до XIX в. воспринималась не как собственно Россия, а как ее азиатская колония. Окончательное превращение Сибири в часть России – не в политико-административном, а в ментальном и социокультурном смыслах – произошло только при Советах.

    Я лишь хочу подчеркнуть, что любые «объективные факторы» - экономика, институциональная структура, демографическая динамика, безземелье, уровень технологий - результируются в человеческих поступках, поведении людей в истории не напрямую, а проходя сложную цепь опосредований в человеческой психике. А эти опосредования формируются уже по законам самой психической деятельности: дотеореотические (обыденные) представления, а также идеи, ценностные ориентации и культурные модели выстраиваются вдоль силовых линий ментальности – архетипов. 

    Архетипы можно сравнить с осью, на которой вращается колесо истории: ось остается неподвижной, хотя колесо каждый раз оказывается в новом состоянии; но именно неподвижность оси обеспечивает движение колеса.

    К слову, не только русские ощущали внутреннюю связь территории и ландшафта. Близким примером могут служить французы: хотя их колонизация Алжира носила массовый характер, а по историческим срокам совпадала с освоением русскими Средней Азии, они так и не стали считать Алжир частью Франции. А вот Эльзас и Лотарингия в массовом сознании всегда оставались французскими[89].

    Продолжая поиск русских архетипов, отмечу, что в разнообразных интерпретациях и концепциях русской истории существует, пожалуй, единственный пункт всеобщего согласия, широкого научного консенсуса: признание исключительной роли государства (с максимально широким диапазоном оценок этой роли) в русской истории и отечественном бытии. Это значение настолько велико, бесспорно и исторически устойчиво, что известный политический психолог Елена Шестопал назвала отечественное общество «государство-центрическим» и заключила: «Государство и государственная власть нам (русским. – В.С.) совершенно необходимы не столько функционально, сколько психологически (курсив мой. – В.С.)»[90]. Это подводит нас к идее о государстве как некой константе русской ментальности.

    Сразу надо пояснить, что имеется в виду не набивший оскомину стереотип о «врожденном» государственничестве русских, а захваченность, тематизированность отечественного сознания государством вообще - в его как положительных, так отрицательных коннотациях. В этом смысле государственноцентрическим оказывается даже знаменитый «бессмысленный и беспощадный» русский бунт, ведь он направлен против государства! Нельзя не согласиться с тем, что только прирожденные государственники способны предстать в облике государствоборцев[91].

    Русское народное государственничество и столь же народное антигосударственничество (массовый анархизм) выступают двумя полюсами, напряжение между которыми составляет нерв отечественной истории. Даже беглый взгляд без труда обнаружит, что тема «государства», «власти» находилась (и продолжает находиться) в постоянном фокусе интеллектуальных дискуссий, культурной и идеологической жизни России.

    Поскольку государство как институт носит универсальный характер, то говорить о нем как русском этническом архетипе было бы, по меньшей мере, странно. Более точным будет утверждение, что этническую специфику русского народа составляет проявленный с особой четкостью и полнотой общечеловеческий архетип власти, реализацией которого как раз и является государство. Власть будто разлита в русском коллективном бессознательном.

    Конечно, и у других народов есть инстинкт власти, ведь он носит общечеловеческий характер, но у русских он оказался сильнее - по крайней мере, чем у их соседей. «Если у народа не действует государственный инстинкт, то ни при каких географических, климатических и прочих условиях, этот народ государства не создаст. Если народ обладает государственным инстинктом, то государство будет создано вопреки географии, вопреки климату и, если хотите, то даже и вопреки истории. Так было создано русское государство»[92]. В одной этой фразе трезвомыслящего дилетанта больше теоретической глубины, чем в сотнях книг академической историографии.

    Принципиальная возможность формирования гегемонистской державы северной Евразии крылась в самой русской психе, а внешние факторы лишь способствовали (или препятствовали) актуализации внутреннего потенциала. Леонид Милов доказательно продемонстрировал, что специфический характер русской власти оформился задолго до монгольского вторжения, которое лишь обострило, проявило в гипертрофированном виде некоторые из уже присущих ей свойств (но не создало новые!)[93]. Образно говоря, монголы оказались повивальной бабкой могущественного русского государства, но само это государство было зачато и выношено до них.

    О гипертрофированном властном (государственническом) инстинкте русского народа по делу и без дела, с одобрением или порицанием не упоминал, пожалуй, только ленивый. Андрей Фурсов в «Колоколах истории» (М., 1993) проникновенно и точно описал, как коммунистическая власть интуитивно использовала властный инстинкт (этнический архетип в моем толковании) русского народа для политической социализации и укрепления самое себя: расплодившееся в стране Советов великое множество начальников и начальничков всех рангов – от ЖЭКа до союзной бюрократии – сублимировало внутреннюю фундаментальную потребность русского человека, стабилизируя тем самым социальную конструкцию, воздвигнутую коммунистами. 

    Можно небезосновательно иронизировать по поводу того, что в Москве 1920 года – не самого легкого для коммунистического правления года - из 1 млн. оставшихся в городе жителей почти четверть (231 тыс. человек) состояла на государственной службе![94] Но в этом и проявилась глубинная, интуитивная мудрость нового режима: дав городскому маргиналу вкусить от таинства власти, она обеспечила его лояльность в критический для себя период. Не мог же «привластный» (очень меткое словцо Фурсова) человек выступать против собственной воплощенной мечты, пусть даже воплощение ее было убогоньким.

    Россия - подлинно «властецентричный» мир, и смена систем и исторических эпох нисколько не меняет и не способна изменить доминантной психологической ориентации русского человека: любой посетитель любого «присутственного места» посткоммунистической России может саги слагать о глубоком упоении, подлинном пароксизме наслаждения властью, испытываемом мельчайшим начальником в присутствии просителя.

    Но отношениями господства/подчинения густо пропитан мир и за формальными рамками бюрократии - отечественная повседневность. Обратите внимание: если в сети повседневных, обыденных коммуникаций вы оказываетесь или выглядите хоть в чем-то, хоть на миг уязвимым или зависимым, вам непременно, в девяти случаях из десяти дадут это почувствовать – вербально или невербально. Это отражает превалирующий в России стиль общения и коммуникаций, парадоксально переплетающий униженность, подобострастие, с одной стороны, и грубость, разнузданное хамство – с другой.

    Не Левиафан отечественной бюрократии породил знакомое всем нам самоупоение и садизм – грубо откровенный или изысканно рафинированный - власти, ее пренебрежение подвластным людом, а подсознательная, мощная, непреодолимая тяга русских людей к власти, к господству породила отечественный бюрократический этос. Этот тот яркий случай, когда институт воплощает дух и повседневное умонастроение общества.

    В психологической перспективе постоянное и упорное противостояние русского народа власти выглядит парадоксальным бунтом против самого себя, желанием побороть непреодолимую внутреннюю жажду властвования. Но от себя не убежишь: каждый раз после кровавых судорог восстанавливалась та же самая русская власть, пусть стилизованная на новый лад. Как в советском анекдоте: сколько ни пытался рабочий собрать для жены швейную машину из вынесенных с завода швейных машин деталей, всякий раз у него получался пулемет.

    Если верна максима о наших недостатках как продолжении наших достоинств, то у русского инстинкта власти нетрудно обнаружить фундаментальное положительное измерение. Глубинная психологическая нить, связующая русских людей с властью и между собой, не рвалась даже тогда, когда страна, шла, что называется, вразнос. Не только Л.В.Милов обратил внимание на «странную так называемую “феодальную раздробленность”, при которой сложилась иерархия удельных князей, очередность восхождения их на киевский стол, единое законодательство»[95]. Россия, в силу необъятности своих пространств открывавшая прекрасные возможности обособления, создания на ее территории немалого числа русских государств (по примеру Германии или Италии), никогда не знала сколько-нибудь влиятельного и массового великорусского этнического сепаратизма. Феодальная раздробленность была делом тех, кого сейчас называют властвующей элитой, в то время как низовое русское общество (даже в Новгороде Великом) всегда склонялось в пользу общерусского единства.

    Это предпочтение носило скорее бессознательный и имплицитный, чем явный и отрефлектированный характер, на него влияло множество стратегических и ситуативных факторов и обстоятельств. Но в протяженной исторической ретроспективе прослеживается отчетливая линия поведения масс русских людей – как в том, чего они добивались, так и в том, чему они препятствовали и чего избегали. Приведу на сей счет обширную, но точную и яркую выдержку из Ивана Солоневича.

    «В Смутное время Строгановы имели полную техническую возможность организовать на Урале собственное феодальное королевство, как это в аналогичных условиях сделал бы и делал на практике любой немецкий барон. Вместо этого Строгановы несли в помощь созданию центральной российской власти все, что могли: и деньги, и оружие, и войска. (От себя добавлю: нести несли, но рассматривали это дело, равно как жертвовавшие на первое и второе ополчения нижегородские купчины, в качестве крайне рискованной, зато потенциально очень прибыльной финансовой операции. И расчет оправдался: после воцарения Романовых займы были возвращены отнюдь не с христианской лихвой. – В.С.)

    Ермак Тимофеевич, забравшись в Кучумское царство, имел все объективные возможности обрубиться в своей собственной баронии и на всех остальных наплевать. Еще больше возможности имел Хабаров на Амуре… если бы он обнаружил в себе желание завести собственную баронию, а в своих соратниках – понимание этого, для немцев само собою понятного желания. О Хабарове мы знаем мало. Но можно с полной уверенностью предположить, что если бы он такое желание возымел, то соратники его посмотрели бы на него просто, как на сумасшедшего. Уральские люди, вероятно, точно так же посмотрели бы на Строгановых, если бы те вздумали действовать по западно-европейскому образцу. <…>

    Даже и те русские, которые ухитрились угнездиться в Северной Америке – в нынешней Аляске и Калифорнии, и те ни разу не пытались как бы то ни было отделиться, отгородиться от центральной русской власти и завести свою собственную баронию»[96].

    Здесь можно, конечно, возразить, что британские носители «миссии белого человека» и испанские конкистадоры, несмотря на крайнюю географическую отдаленность от метрополии, также не помышляли о политическом разрыве с ними, так что русские в этом смысле отнюдь не уникальны. Однако исторические ситуации радикально отличались. Для испанцев и англосаксов связь с метрополией была критически важна ввиду колоссального разрыва в демографических потенциалах: местное население Британской Индии, Центральной и Южной Америки на порядок превосходило белых поселенцев. Поэтому политический контроль и экономическая эксплуатация новых территорий не могли осуществляться без постоянной связи с имперской базой.

    Но русские в Сибири изначально находились в чрезвычайно разреженном демографическом пространстве, а сухопутные коммуникации с нею были неизмеримо труднее и тягостнее совсем не идиллических морских коммуникаций с Америкой. Тем не менее уже в первой половине XVIII в., то есть спустя немногим более столетия после начала хозяйственного освоения Сибири, русские составляли две трети ее населения. Но им и в голову никогда не приходило отделяться от «материковой» России!

    Что, драйва русакам не хватило? Это тем, кто в поисках лучшей доли, фарта и добычи забрался на край света – край отнюдь не пасторальный, дикий и необжитой до сих пор? И горючего материала было предостаточно - сосланного «разбойного» и «политически неблагонадежного» элемента. Даже идеологический запал имелся: старообрядцам, непримиримо враждовавшим с официальной властью и церковью, Сибирь, казалось, предоставила уникальный шанс воздвигнуть на земле свое царство «древлего благочестия», альтернативное царству петербургского Антихриста. Была теоретическая возможность осуществить нечто аналогичное тому, что пуритане организовали в Северной Америке. 

    Но ни в Сибири, ни в других диких углах Великороссии не было и намека на влиятельный русский сепаратизм, хотя, казалось, условия для его рождения существовали более чем подходящие. Страну периодически сотрясали крестьянские войны, восстания и городские бунты, на нее накатывался хаос Смут и иноземных нашествий, Россия переживала дворцовые перевороты и цареубийства, тотальное предательство правящего класса и гражданскую войну. Но Бог миловал русских от того, чтобы «дом разделился в себе самом» - от великорусского же сепаратизма.

    Почему было так, а не иначе? Вот кульминационное и резюмирующее место начатой выше выдержки из Солоневича: «Поведение Строгановых и Хабаровых объясняется не только их собственными личными свойствами, но и тем, что и н ы е свойства не нашли бы решительно никакой поддержки: и уральские, и амурские землепроходцы повесили бы и Строгановых и Хабаровых, если бы те вздумали играть в какую бы то ни было самостоятельность»[97].

    Отсутствие великорусского этнического сепаратизма, удивительная способность русских к «перезагрузке» властной матрицы после тяжелейших системных кризисов, разлитое в отечественной повседневности гипертрофированное властолюбие не только доказывают наличие специфического русского этнического архетипа – мощного инстинкта власти. Они также показывают, что этот архетип служил бессознательной психологической связью между русскими - связью, ежечасно и ежеминутно проявлявшейся в ходе отечественной истории, и которую Л.Пай концептуализировал как «чувство ассоциации». Выглядит это таким образом, что люди, не сговариваясь, ведут себя схожим образом, их действия укладываются в общее русло, устремляются в одном направлении, они понимают друг друга не без слов. Очень точно написал об этом В.В.Розанов: «Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком… И все понятно. И не надо никаких слов. Вот чего нельзя с иностранцем». Правда, чтоб обнаружить очертания этого русла необходимо рассматривать не ситуацию здесь и сейчас, а поведение масс людей в протяженной исторической ретроспективе.

    Если этнические архетипы метафорически можно представить как магнитные линии, вдоль которых выстраивалась активность народов в истории, то сама возможность этой активности в значительной мере зависела от витальной силы народа. Я использую этот термин как интегральную характеристику спектра явлений, находящихся на стыке биологии и социальной жизни. Демографическая динамика и способность восстановления жизнеродного потенциала, ассимиляторская сила и высокая жизнестойкость, адаптация к суровым природно-климатическим условиям и невыносимой жизни, психическая энергия, моральная и экзистенциальная сила – все эти, присущие в той или иной мере народу свойства, не могут быть объяснены в рамках только социальных или биологических наук. Закономерности функционирования этнической группы именно как биосоциального явления я и маркировал термином «витальная сила».

    В похожем, хотя не идентичном смысле Лев Гумилев использовал термин «пассионарность», завоевавший, несмотря на крайне скептическое отношение к нему этнологии, популярность в обыденных представлениях и даже научном дискурсе. В отличие от Гумилева я не нуждаюсь в более чем сомнительной гипотезе о космической природе пассионарности - внеземном энергетическом импульсе, порождающем «пассионарный толчок»[98]. Вместе с тем надо признать, что современное состояние науки не позволяет объяснить глубинные причины и характер функционирования биосоциальных групп. Поэтому предложенное мною раскрытие понятия «витальная сила» представляет нечто среднее между эмпирическим обобщением и научной гипотезой.

    В контексте исторического анализа общепризнанна важность демографического фактора. В методологии школы «Анналов», которая отчасти составляет и методологию моего исследования, демографии уделяется большее значение, чем политической динамике. В оптике Большого времени XX век оказывается не эпохой двух мировых войн, нескольких революций, краха колониальной системы и т.д., а временем взрывного роста населения в некоторых регионах Земли, началом изменения расового и этнического состава населения Европы и т.д.

    Однако вектор демографических процессов не может быть понят только как итог констелляции природных (география, климат) и социально-культурных (здравоохранение и медицина, социальная сеть и т.д.) факторов. Эти процессы имеют также внутреннюю логику, не сводимую к внешним влияниям и, более того, иррациональную с этой точки зрения. Как объяснить взрывной рост великорусского населения с начала XVI в. по конец XVIII в., то есть в промежуток времени, включавший церковный раскол, Смутное время, тяжелейшие для населения петровские реформы, непрекращавшиеся войны, неурожаи и прочие типичные для России беды и напасти? И все же за этот отнюдь не вегетарианский период численность русских увеличилась в четыре раза, с 5 до 20 млн. человек! Более того, складывается впечатление, что потери не сдерживали, а стимулировали рост русской рождаемости. В течение того же времени численность населения Франции и Италии, находившихся в несравненно более благоприятных климатических (а Франции – и в политических) условиях, выросла несравненно меньше: французов – на 80 %, итальянцев – на 64 %[99]. Причем Россия, Франция и Италия имели в то историческое время близкий тип воспроизводства населения.

    Как и чем объяснить этот феномен? Современная демографическая наука этого не знает. Она не имеет объяснений ни росту рождаемости народов в неблагоприятных условиях, ни, наоборот, драматическому падению их рождаемости в условиях благоприятных, предпочитая в позитивистском духе фиксировать и описывать тенденции, устанавливать слабые и сильные корреляции (которые, однако, не тождественны причинно-следственным связям). Если этот механизм и удастся в будущем расшифровать, то, скорее всего, на путях социобиологии, ибо недостаточность чисто социогуманитарного подхода уже слишком очевидна.

    Бесспорно, Российская империя имела русскую биологическую основу. Взрывной рост русского населения пришелся именно на эпоху формирования основного ее тела, когда засевшая в лесах Московия превращалась в евразийского гиганта и вершителя судеб Европы. А для этого требовались люди, очень много людей. Людские ресурсы империи сыграли в ее геополитическом успехе не меньшую роль, чем необъятные пространства. Возможность почти неисчерпаемого пополнения вооруженных сил компенсировала техническую отсталость, просчеты политического и некомпетентность армейского руководства, оказавшись решающим фактором успеха в затяжных войнах – от Северной до Великой Отечественной.

    Никогда и ни у кого в истории не было шансов взять верх над русскими в тотальной войне на русской территории. Подчеркиваю: над русскими. Ядро офицерского корпуса и основной состав армии во всех ее исторических модификациях составляли именно русские – даже тогда, когда они оказались относительным этническим меньшинством в общей численности населения империи. В условиях постоянных войн (из каждых трех лет своей истории два года Россия находилась в состоянии войны) выковался самой стойкий и выносливый в мире солдат - русский, которого, по словам Фридриха II, «мало убить, его еще надо повалить»[100]. 

    Отсюда понятно, что дело не сводилось к одной лишь демографии – численности и динамике населения. Если бы дело обстояло таким образом, миром давно бы уже владели китайцы или кролики. Биологическая сила русского народа была неразрывно сопряжена с его экзистенциальной и психической силой, нервной энергией. Знамениты русская стойкость и выносливость – в бою, и в мирное время, которое по своей тяжести мало уступало военному лихолетью.

    Похоже, что и морально-психологические качества русских имели биологическое соответствие. «Главная качественная особенность современной географии болезней сельского населения (европейской части России. – В.С.) – уменьшение заболеваемости к северу, можно думать, задана именно в позднем палеолите отбором на высокую жизнестойкость (курсив мой. – В.С.) с приближением к границе ледникового щита»[101]. Генетически детерминированная жизнестойкость составила важнейшую предпосылку русского освоения пустынных и суровых пространств северной Евразии.

    Конечно, аборигенные народы Арктики значительно лучше русских приспособлены к жизни на Севере. Однако чем они еще могут похвастаться, кроме подобной уникальной специализации? Русские же создали великое государство в самых суровых в мире природно-климатических условиях – не только повторить это историческое достижение, но даже приблизиться к нему не удалось ни одному народу.

    Витальное качество народа не сводимо к сумме социальных и культурных характеристик, это – имманентная этнической группе интегральная социобиологическая характеристика. Несмотря на неясность понятия «витальная сила», без него не удается объяснить историческую динамику в Большом времени. Весьма характерно, что аналоги концепта «витальной силы» явно или имплицитно присутствуют в большинстве объяснений взлета и падения империй.

    Так, современный русский академический автор пишет, что для строительства любой империи необходима «избыточная энергетика населения (пассионарность – как витальная, так и метафизическая)»[102]. Значит, и падение империи предопределено упадком этой самой энергетики (она же - витальная сила). Вообще же популярный тезис об «имперском перенапряжении» подразумевает усталость общества и элит от груза имперской ответственности. Но ведь усталость – понятие не только социальное, но и биологическое. 

    Можно проследить по крайней мере одну важную эмпирическую закономерность. Судя по истории России и Европы, витальная сила обратно пропорциональна успеху и масштабам социального творчества. Ее ослабление и надлом происходили по мере разворачивания государственного строительства и территориальной экспансии. Как это происходило в нашей истории, поведает следующий раздел книги.

    Раздел II. Диалектика русской истории

    Наша история есть история того,

    как дух покоряет материю.

    Иван Солоневич

    Глава 3. Русские против Империи

     Я начну новый раздел с пункта, которым закончил предыдущий – с указания на критически важную роль витальной силы русского народа в отечественной истории. Даже если считать само понятие витальной силы «темным» и сомнительным, нельзя не увидеть прямой зависимости между русской демографической динамикой и формированием Российской империи.

    Создание основного территориального тела империи происходило с середины XVI в. по конец XVIII в., причем динамика ее расширения была беспрецедентной. Только между серединой XVI в. и концом XVII в. Московия в среднем ежегодно (150 лет подряд!) приобретала земли, равные площади современной Голландии. К началу XVII в. Московское государство равнялось по площади всей остальной Европе, а присоединенная в первой половине XVII в. Сибирь по масштабу вдвое превышала площадь Европы. К середине XVII в. Россия стала самым большим государством в мире, а к середине XVIII в. территория Российской империи в сравнении с Московским княжеством начала правления Ивана III увеличилась более чем в 50 раз, составив шестую часть обитаемой суши.

    В это же время - с начала XVI в. и на протяжении почти четырех веков - происходил не менее взрывной рост численности великорусского населения. В течение первых трех столетий, по конец XVIII в., численность русских увеличилось в 4 раза, с 5 до 20 млн человек, а затем, на протяжении XIX в., еще более чем в два с половиной раза: с 20-21 до 54-55 млн человек. Любые возможные неточности в подсчетах не меняют порядка цифр. То была поистине феноменальная, беспрецедентная для тогдашнего мира демографическая динамика, тем более что речь идет не о численности населения Российской империи вообще, а только о динамике русских, взятых без украинцев (малороссов) и белорусов. Причем на старте этой демографической гонки русская позиция выглядела довольно слабой: в начале XVI в. великороссы численно уступали итальянцам более чем в два, а французам - более чем в три раза: 5 млн русских против 11 млн итальянцев и 15,5 млн французов. К началу XIX в. позиции более-менее выровнялись: 20 млн русских против 17 млн итальянцев и 28 млн французов.

    Столетие спустя, в начале XX в., русские уже стали третьим по численности народом мира – 55,7 млн человек, уступая (правда, значительно) только китайцам и народам Британской Индии, зато опережая немцев (немногим более 50 млн) и японцев (44 млн человек). Общее число подданных Российской империи (129 млн человек) было почти равно численности населения трех крупнейших европейских государств – Великобритании, Германии, Франции и превышало число жителей США. При этом XIX в. вообще ознаменовался резким – со 180 до 460 млн человек - ростом населения Запада, вызвав беспрецедентную дотоле европейскую миграцию, в том числе в колонии.

    Но даже на таком фоне русские и Россия рельефно выделялись размерами абсолютного годового прироста населения. Во второй половине XIX в. естественный прирост населения в европейской России составлял 20 %, в первое десятилетие XX в. – 18 %. По этому показателю Россию опережал (да и то не наверняка) только Китай. Причем на российские показатели не влияла иммиграция, которая в промежутке между началом XIX в. и началом XX в. компенсировалась эмиграцией. В Соединенных Штатах включавший миграцию годовой прирост населения уступал российскому[103]. 

    Стремительный рост русского населения составил биологическую основу территориальной экспансии и строительства имперского государства, а также Великой Русской революции начала XX в. Специально оговорюсь, что не склонен сводить объяснение этих процессов только к демографии, хотя без нее, причем в качестве очень важного объяснительного фактора, обойтись невозможно. О революции еще будет сказано в конце этой главы, сейчас же остановлюсь на русской демографии как спусковом механизме территориальной экспансии.

    Повышение плотности населения на основной исторической территории обитания русских при невозможности интенсификации сельскохозяйственного производства вело к их оттоку на новые территории в поисках пашни, благоприятных условий жизни и ведения хозяйства. «Объективные условия плотной заселенности Европы открывали для русских лишь путь на Юг, Юго-Восток и Восток Евразийского континента, путь опасный, трудный, но единственно возможный»[104]. Первым эшелоном русской территориальной экспансии была крестьянская колонизация, осуществлявшаяся вопреки противодействию московской власти, стремившейся прикрепить крестьян к земле. И только вслед за мужиками приходило государство, беря под свое крыло уже освоенные земли.

    Важным условием экспансии была способность русского народа выстоять, наладить жизнь и хозяйство в тяжелейших условиях. «Российские крестьяне-земледельцы веками оставались своего рода заложниками природы <…> Даже при условии тяжкого, надрывного труда в весенне-летний период он (крестьянин. – В.С.) чаще всего не мог создать почти никаких гарантий хорошего урожая. Многовековой опыт российского земледелия, по крайней мере с конца XV по начало XX века, убедительно показал практическое отсутствие сколько-нибудь существенной корреляции между степенью трудовых усилий крестьянства и мерой получаемого им урожая»[105]. Уникальная способность русских жить и развиваться в ситуации постоянного предельного напряжения, помимо недюжинной физической силы и цепкости требовала также высоких морально-психических качеств, экзистенциальной силы. 

    Русское движение шло не в «пустом» пространстве, а на территориях, населенных разнообразными народами. Поэтому стоит специально остановиться на этнических, точнее межэтнических, аспектах интеграции новых территорий в Московию/Российскую империю.

    На этот счет в нашем Отечестве существует влиятельный историко-культурный миф. Суть его – в утверждении качественного превосходства российской имперской модели сожительства народов над всеми исторически синхронными ей формами организации пространства и населения – как в морских колониальных, так в сухопутных континентальных империях. Идея морального превосходства русского цивилизаторского влияния в Азии в сравнении с колонизаторским опытом Запада составляет одну из «священных коров» отечественной историографии: жестокости, жадности и чувству расовой исключительности западных европейцев противопоставляются справедливость, патернализм, толерантность, открытость расовому и этническому смешению, якобы свойственные русским. Если Запад завоевывал, жестоко покорял, беспощадно ассимилировал и эксплуатировал народы, то в Россию народы входили «мирно и добровольно», «ни один народ, доверивший ей свою судьбу, не исчез с карты мира», их самобытность сохранялась, большинство национальных общностей не подвергалось дискриминации (а нередко даже имело преференции) – таков преобладающий в публицистике (причем не только патриотического толка) и академической литературе сравнительно-исторический взгляд[106]. 

    Насколько справедливо это распространенное мнение? Отечественная территориальная экспансия никогда не была вегетарианской и сопровождалась насилием - возможно, не столь масштабным, как осуществлявшееся западными европейцами, но не менее вопиющим. Довольно упомянуть резолюцию императрицы Анны Иоанновны на реляции Витуса Беринга о «славных» свершениях его экспедиции в Восточной Сибири: «Дай Бог, … чтобы грядущие дни не увидели славы столь разрушительной»[107]. Надо полагать, самодержица всероссийская знала цену «бескровному» русскому освоению Азии. Однако в целом русская колонизация была менее жестокой, чем западная, а в Российской империи, по признанию английского автора, «отношения между различными народами носили заметно менее расистский характер, чем, скажем, в Британской»[108].

    Однако менее расистский вовсе не значит, что русским был вообще чужд расизм или, скорее, расовый образ мыслей, то есть признание важности принципа крови. Более того, этот принцип красной нитью проходит через русскую историю.

    Для ранней ее фазы была характерна форсированная метисация русских с соседними племенами, составлявшая механизм неосознанной стратегии территориальной экспансии и выживания славян на местных землях. Но даже тогда в этом процессе преобладала однонаправленная ассимиляция – ассимиляция в русскость (чаще добровольная, чем вынужденная), а не ассимиляция русских. «Восточные славяне, в основном, мирно сосуществуя с аборигенами, постепенно заселяли все большие территории. При этом часто ход исторического развития приводил к постепенному усваиванию местным неславянским населением многих хозяйственных навыков, а затем и – языка славян, приводя к ассимиляции аборигенов»[109]. Автохтонные народы ассимилировались в русскость вплоть до исчезновения с этнической карты, как это произошло, например, с мерей, муромой и мещерой, известными теперь лишь по летописным источникам и топонимам. «В результате складывалось население, которое считало себя славянским, но несло в своем расовом составе многие черты местных антропологических типов»[110]. Успех и масштабы ассимиляции стали безусловным признанием культурного превосходства, политической гегемонии, исторического успеха и биологической силы русского народа.

    Расширяя диапазон культурных реакций и социальных моделей русских, обогащая их генетически, ассимиляция в то же время вела к постепенному уменьшению иноэтничных примесей и повышению гомогенности населения Русской равнины. Краниологические материалы XVII-XVIII вв. обнаруживают, что локальные варианты отклонялись от основного для русских антропологического типа очень незначительно и проявлялись в пределах единого гомогенного типа[111].

    Начиная с позднего средневековья, в имперский период русские минимизировали стратегию этнической метисации и перешли к этнической сегрегации. Судя по краниологическим данным, в XVII-XVIII вв. метисация в относительно больших масштабах происходила только в Сибири[112]. Да и там она не была доминирующей тенденцией. Вот важное наблюдение основателя отечественной антропологической школы А.П.Богданова: «Может быть, многие и женились на туземках и делались оседлыми, но большинство первобытных колонизаторов было не таково. <…> Идеал у русского человека вовсе не таков, чтобы легко скрутить свою жизнь с какою-нибудь “поганью”, как и теперь еще (в последней трети XIX в. – В.С.) сплошь и рядом честит русский человек иноверца. Он будет с ним вести дела, будет с ним ласков и дружелюбен, войдет с ним в приязнь во всем, кроме того, чтобы породниться, чтобы ввести в свою семью инородческий элемент. <…> Часто поселяне различных племен живут по соседству, но браки между ними редки, хотя романы часты, но романы односторонние: русских ловеласов с инородческими камеями, но не наоборот»[113].

    В Европейской же России массы крестьянства - русского и иноэтничного – не смешивались между собой, даже живя бок о бок. Зачастую русские и, скажем, татары или башкиры жили в одном селе десятилетиями, между ними складывались прекрасные отношения, но этнического смешения не происходило.

    Народная (в смысле спонтанная, не регулируемая и не направляемая административно) политика русского человека в имперский период отечественной истории следовала – скорее инстинктивно, чем осознанно – линии этнической и расовой эндогамии. При этом массовые социальные и культурные практики (проще говоря, поведение русского народа) структурно совпадают с элитарным дискурсом. В XIX в. он был обильно испещрен утверждениями и теоретическими построениями, причем исходившие от ученых прогрессистской репутации, о высших и низших расах и племенах, о расовых различиях как движущей силе истории, об опасности расового смешения и др. Во многом это объясняется «натурализацией» дискурса вследствие влияния на него биологии (особенно учения Дарвина о естественном отборе), а также общей нагруженностью интеллектуально-культурного контекста эпохи идеями борьбы, неравенства и т.д. В любом случае прогрессивной русской культуре и науке был совсем не чужд расовый образ мыслей – признание фундаментальной, онтологической важности этнических и расовых различий.

    В общем, русская формула этнического сосуществования носила гибкий и исторически вариабельный характер: на ранних этапах отечественной истории русские придерживались стратегии метисации, позже они предпочитали эндогамию. Русский modus vivendi имперского периода можно охарактеризовать как сожительство и сосуществование, но не смешение и слияние. Он был похож на современную доктрину американской этнической политики, известную под названием «салата»: этнические «кусочки» перемешаны, но не теряют свои качества.

    Почему произошла смена стратегии? Можно предположить, что русские, переживавшие с начала XVI в. беспрецедентный демографический подъем, не испытывали более потребности в метисации как машине территориальной экспансии. Не проявляли склонности к ассимиляции в русскость и крупные этнические группы, с которыми русские столкнулась в период имперского строительства: татары и башкиры, народы Закавказья и Средней Азии, прибалты и поляки. А русские при всей их численности и силе не могли ассимилировать многочисленные народы, некоторые из которых были экономически и культурно развиты не менее русских, имели традицию собственной государственности и выраженную конфессиональную идентичность.

    Так или иначе, русская терпимость и относительно мирный характер имперской экспансии были следствием силы и внутреннего превосходства русского народа. Сильному легче быть терпимым, чем слабому. В то же время русские избегали - полусознательно, полуинстинктивно – демонстрации своего превосходства. Живущим в стеклянном доме – континентальной империи - не следовало бросаться камнями в соседей. По возможности русские стремились к приязненным отношениям с ними и не отказывали им в возможности ассимилироваться.

    Но сами не «обынородчивались». Хотя подобное, в том числе и переход русских в ислам, случалось, власть и общественное мнение относились к этому сугубо отрицательно. Стремление же к документальной фиксации таких случаев свидетельствует об их редкости: то, что носит повсеместный характер и воспринимается как само собой разумеющееся, вряд ли специально отмечалось бы современниками.

    Таковы были массовые спонтанные народные практики. А как выглядела государственная политика империи? Ее абсолютными приоритетами были сохранение политической стабильности, территориальной целостности и поддержание статуса великой державы. Одним из ключевых элементов имперской стратегии стало включение иноэтничной верхушки в имперскую элиту, что создавало эффективную сеть управления и служило залогом стабильности покоренных народов.

    Империя не стремилась к культурной и этнической гомогенности и поддерживала этническое, расовое и культурное разнообразие, спонтанно следуя в этом отношении одному из положений теории систем: чем сложнее явление, тем оно целостнее.

    Хотя ассимиляторская линия также присутствовала в имперской стратегии, она никогда не была самодовлеющей: русификация, обращение в православие использовались ситуативно, прагматически и, как правило, не носили долговременного характера. Ассимиляторские меры поводилась в той мере и там, где, как предполагалось, укрепляли политическую стабильность и территориальную интеграцию, и сворачивались, если их результаты оказывались противоположными[114]. (Об одном важном исключении из этого правила будет сказано дальше.)

    В целом на вновь приобретенных землях проводилась политика гражданского равенства. «Житель только что занятых Ташкента и Самарканда имел не меньше прав по сравнению с жителем любого города в европейской части империи. Англичанин Ф.Скрин, анализируя политику самодержавия в Средней Азии, с удивлением писал, что “завоеванные расы сразу же становятся русскими гражданами и получают право селиться в любой части империи”»[115]. Формально российское законодательство почти не знало правовых ограничений по национальному признаку.

    Высокая терпимость в отношении этнических и религиозных групп не составляла уникальное достояние России, а была общей чертой континентальных империй. Христианское население Балкан приветствовало османское владычество, принесшее ему мир, порядок и ограничившее жестокую эксплуатацию со стороны местных элит. Турецкая система была более терпимой к своим иноэтничным подданным, чем многие христианские государства к «собратьям во Христе». Появление хрестоматийных «турецких зверств» относится ко времени кардинального ослабления турок (составлявших демографическое меньшинство в собственной империи), капитального проигрыша Османов в конкуренции с европейскими державами и Россией, а также формирования национализма этнических групп внутри империи (как национализма покоренных народов, так и собственно турецкого). Поэтому турецкие «жестокости» (к слову, весьма преувеличенные) были проекцией нараставшей турецкой слабости, а не силы. В то же самое время находившаяся в типологически близкой ситуации Габсбургская империя избрала средством решения национальных проблем мирный путь - расширение политических и культурных прав входивших в нее народов.

    Вместе с тем было бы ошибкой полагать, что в Российской империи этничность вообще не имела значения и элиминировалась в пользу конфессионального принципа, что, согласно расхожему мифу об имперской России, достаточно было перейти в православие, чтобы стать русским. Если дело обстояло таким образом, то почему в документах XVI в. непременно указывалось этническое происхождение принявших православие? «Крещеный мордвин», «из немец», татарин новокрещен», «из литвин» и т.д. Православие было важным, но не абсолютным этническим маркером. Перешедшие в ислам русские все равно оставались русскими, хотя и изменившими вере. Аналогичным образом, по утверждению ряда католических публицистов, французы-гугеноты все равно оставались французами, а Религиозные войны носили братоубийственный характер[116]. По официальной оценке, русскими оставались и «обынородчивавшиеся», ставшие язычниками русские люди.

    Совпадение национальности и религии никогда не было полным. Русская этничность предполагала, но не предопределяла православный выбор. В свою очередь, переход в православие был первым, но не единственным шагом на пути обрусения: за аккультурацией (переходом в православие) логически следовала амальгамация (брачная ассимиляция); в перспективе двух-трех поколений иноэтничный элемент растворялся в русском «плавильном тигле».

    Для объяснения значительного пересечения объемов конфессионального и этнического принципов весьма плодотворным будет синтез концепции Бенедикта Андерсона о национализме как культурной системе (специфическом способе видения и понимания мира)[117] с перенниалистским тезисом о вечности этнических чувств. В результате мы получим следующий теоретический гибрид: этничность – неуничтожима, но в разные исторические эпохи она проявляется и говорит на разных культурных языках. Психоаналитическим языком это можно назвать трансфером (переносом) биологически детерминированного этнического чувства на другие понятия и ситуации. Для европейского и русского средневековья господствующей культурной системой была религия, соответственно этничность проявлялась в форме религиозной и династической лояльности.

    Отождествлению нации и религии способствовали два обстоятельства. Во-первых, близость этнических и религиозных чувств, структурное сходство националистического и теологического дискурсов[118]. Во-вторых, конкретно-исторический контекст мог привести (или не привести) к отождествлению партикуляристской общности этнической группы с универсальной общностью религии. Вот как это происходило в русской истории.

    Мощный стимул трансферу этничности на православие дала длительная монгольская оккупация Руси, а также давление со стороны католического Запада и языческой Литвы. Оказавшись в кольце иноверцев, русские неизбежно осмысливали ситуацию этнического противостояния в религиозных категориях. Неслучайно призыв постоять «за землю русскую» возродился во второй половине XIV в. именно в паре с призывом постоять за «веру православную»[119]. А в первой половине XV в., после Флорентийской унии и падения Византии русское государство вообще оказалось единственной в тогдашнем мире независимой православной державой. Православие стало для русских такой же этнической религией, как католицизм для французов и испанцев, а протестантизм – для англичан. Номинально вселенские религии испытали острую национализацию.

    В каком-то смысле русские вообще очутились в положении евреев – единственного в мире (после разгрома хазаров) народа, исповедовавшего иудаизм. Русские были единственным независимым народом ойкумены, исповедовавшим православие. Подобно евреям они культивировали свою особость, отграниченность и чувство вселенского одиночества. Как и для евреев, уникальная конфессиональная принадлежность русских выступила отчетливой проекцией этничности, формой саморефлексии (этническим самосознанием до открытия принципа национальности) и подтверждением мессианского избранничества.

    Характерно, что русские не стремились навязывать православие другим народам, для которых (за исключением, вероятно, евреев и язычников) крещение не составляло непременного условия нормальной жизни и социальной карьеры в Российской империи. В отличие от Османской империи, в России можно было пользоваться всеми правами государственной службы и сословными привилегиями, не меняя вероисповедания. Русская православная церковь практически не вела миссионерской деятельности на Кавказе и в Средней Азии.

    По-видимому, в своей политике отечественные правители исходили из негласного убеждения, что нерусские подданные царя постепенно примут русскую религию, язык и образ жизни народа, обладающего превосходством и наделенного великой миссией. Другими словами, расчет делался на органичную и добровольную ассимиляцию в русскость.

    Его ошибочность стала очевидной к рубежу XIX и XX вв., когда русские оказались демографическим меньшинством в созданном ими государстве, а мир переживал глобальный сдвиг, связанный со сменой культурной системы. В эпоху Модерна были «открыты» принципы национальности, суверенитета нации и сформировалась новая культурная система – секулярная, в фокусе которой находилась нация – сообщество граждан[120]. Соответственно произошел трансфер этничности на новый объект.

    Так или иначе, на протяжении всей дореволюционной истории России этничность имела важное, хотя и закамуфлированное другими культурными одеждами, значение. Однако русская этничность была не привилегией, а тяжким бременем. Русский народ – создатель и хранитель государственности – в массе своей не имел политических и культурных привилегий и преференций. Россия не была «метрополией», а русские – господствующей нацией, не было национального угнетения в их пользу.

    Правда, в целом русская ситуация не уникальна, а характерна для континентальных империй. В империях Османов и Габсбургов, точно так же, как у их конкурентов Романовых, не существовало разделения на метрополию и периферию и правления имперской нации над зависимыми колониями. Однако Россию среди континентальных империй выделяла особая тяжесть русского бремени. В имперском строительстве русские парадоксально оказались заложниками собственной силы, превратившей их в тягловую лошадь и резервуар пушечного мяса.

    Великорусские крестьяне были закабалены сильнее других народов и, в среднем, хуже обеспечены землей. Русские несли основную тяжесть налогового бремени: в конце XIX - начале XX вв. налоговое бремя жителей русских губерний было в среднем на 59 % больше, чем у населения национальных окраин. То была целенаправленная стратегия перераспределения ресурсов в пользу национальной периферии: «правительство с помощью налоговой системы намеренно поддерживало такое положение в империи, чтобы материальный уровень жизни нерусских, проживавших в национальных окраинах, был выше, чем собственно русских, нерусские народы всегда платили меньшие налоги и пользовались льготами»[121].

    Показатели детской смертности среди великороссов были почти в два раза выше, чем у латышей, эстонцев и молдаван, почти в полтора раза выше, чем у украинцев, белорусов и евреев, и существенно выше, чем у татар, башкир и чувашей.

    В конце XIX в. доля грамотных среди русских составляла около 25-27 %, что было втрое ниже, чем у народов Прибалтики и финнов, значительно ниже, чем у поляков. На православных русских не распространялась имперская веротерпимость, они не имели свободы религиозного выбора.

    Поскольку царская власть сознательно избегала значительной доли «инородцев» в армии, то, даже перестав быть количественным большинством в империи, русские все равно поставляли больше всего рекрутов в имперскую армию. При этом по причине физической непригодности в России освобождалось от призыва на действительную службу от 15 до 20 % призывников, в то время как в Германии только 3 %, а во Франции – 1 %[122]. 

    Краткое, но емкое резюме положению русских в империи дал автор капитальной работы по ее социальной истории: «в целом индекс человеческого развития у нерусских был выше, чем у русских, и положение нерусских в целом было более предпочтительным»[123].

    Российская империя не просто была империей без империализма. Она вообще была «империей наоборот», то есть таким государственным образованием, где номинальная метрополия и номинальный имперский народ дискриминировались в пользу национальной периферии.

    Вообще противоречие между универсалистскими претензиями религии (идеологии) и/или империи и этническим ядром, этническим носителем этих претензий исторически хорошо известно. Оно особенно характерно для наций, проникшихся мессианским духом, причем национальный мессианизм парадоксально приводил к подчинению интересов и смысла существования народа универсалистской идее. Так произошло с испанцами, возложившими на себя после реконкисты миссию защитника и распространителя католицизма.

    «Свобода, равенство, братство» Великой Французской революции, наложившись на гальскую культурную исключительность, вдохновили наполеоновскую Францию на героические эскапады. Правда, оборотной стороной французского мессианизма (как, видимо, вообще любой идеи, утверждающейся штыками) стало необратимое истощение сил нации. Накануне 1789 г. Франция была самой населенной и экономически процветающей страной Европы. Под скипетром Людовика XVI находилось в два раза больше подданных, чем население Британских островов. Столетие спустя Франция едва догоняла Британию по общей численности населения, а один из самых низких уровней прироста населения в Европе не сулил ей легкого будущего. 

    Однако ни в одном из государств современного ей мира этническое ядро не находилось столь длительное время в столь ущемленном положении, как в Российской империи. Виной тому была не русская слабость, а русская сила – было что эксплуатировать. В исторической ретроспективе хорошо заметно, что эксплуатация русских этнических ресурсов превосходила все мыслимые и немыслимые размеры, что людей не жалели (знаменитое «бабы рожать не разучились»), что русскими затыкали все дырки и прорехи имперского строительства, взамен предлагая лишь сомнительную моральную компенсацию – право гордиться имперским бременем. Имперская власть не всегда носила столь открыто антирусский характер, как при Петре I, фактически введшем в России оккупационный режим. На исходе Старого порядка она порою принимала национально стилизованные (а ля рюс) формы. Однако в любом случае существовавшая за счет русской этнической субстанции империя была чужда фундаментальным интересам русского народа. Главное, системообразующее противоречие империи составлял принципиальный конфликт между русским народом и имперским государством.

    В то же время я бы предостерег от абсолютизации этой линии русской истории. Если бы ее содержание составляла только и исключительно вражда, то Россию уже давно бы разорвало в клочья. Русские не только враждовали с государством, но и сотрудничали с ним. Более того, они не могли не сотрудничать, ибо империя формировала общую рамку русской жизни, обеспечивала относительную безопасность и сносные (по скромным отечественным меркам) условия существования народа. Каким бы безжалостным ни было государство в отношении собственного народа, оно являлось единственным институтом, способным мобилизовать народные усилия для сохранения национальной независимости и развития страны.

    Диалектику русской истории составил не только конфликт между народом и государством и не только их сотрудничество – разные историографические школы почему-то склонны абсолютизировать одно из этих начал, - но именно неразрывное переплетение двух линий. Отношения русского народа и власти, государства можно определить как симбиотические, сочетавшие вражду, сотрудничество и взаимозависимость. Империя питалась соками русского народа, существуя и развиваясь эксплуатацией русской витальной силы; русские, даже ощущая (не всегда осознавая!) субстанциальную враждебность империи, вынуждены были взаимодействовать и сотрудничать с ней.

    Устойчивость подобных отношений гарантировалась скорее не рационально, а иррационально – русским этническим архетипом власти, государства. В рамках существующих теоретических схем невозможно объяснить возникновение, длительное и успешное развитие в тяжелейших природно-климатических условиях и немирном геополитическом контексте Российской империи – самого большого в мире и отнюдь не слабого государства. Оно возникло там, где, по-хорошему, люди вообще жить не должны.

    Не может устоять дом, разделившийся в себе самом: рационально рассуждая, противостояние имперской власти и русского народа просто должно было разорвать Россию. Так нет, корабль имперской государственности продержался в бушующем море Большой истории несколько сотен лет, а Россия была на редкость успешной страной. Это историческое достижение никак нельзя объяснить давлением власти на русский народ, смирившийся де со своей ношей. Он ведь был не смирен и по-христиански безропотен, а язычески буен, своенравен и мятежен. Что ни говори, Россия - настоящий чемпион по части социальных волнений и бунтов.

    Тем не менее всех русских людей поверх социальных и культурных различий объединяла подспудная этническая связь, ощущение общей судьбы, бессознательная синхронизация действий, - в общем, то, что Л.Пай называл «чувством ассоциации». Сохранение и усиление России при разрывающих ее противоречиях и главном из них – конфликте народа и власти – наиболее яркое и впечатляющее выражение бессознательной этнической связи русского народа, объединенного архетипом власти, государства. Это основоположение нашей истории не только не стало объектом пристального изучения, оно даже не осознается, воспринимается как нечто само собой разумеющее. Как раз естественность этого чувства и указывает на его бессознательный характер.

    «Чувство ассоциации» можно проследить и в целом ряде других основополагающих явлений отечественной истории, где согласование действий не носило рационального характера, а получалось как бы само собой разумеющимся, органично вытекающим из базового русского архетипа.

    Русские постоянно бежали от государства, но это бегство почему-то выливалось не в сепаратизм, для чего наша природа и пространство в избытке предоставляли возможности, а в продвижение государства на новые территории, предварительно освоенные крестьянской колонизацией.

    Крепостничество – беда и позор русской жизни - в то же время было функциональным институтом, сочетавшим интересы крестьянства, знати и российского государства в целях выживания общества и государства в неблагоприятных условиях жизни. Не будь у всех этих сторон, в первую очередь у крестьянства, глубинного, интуитивного ощущения общей заинтересованности, то вряд ли такой жестокий (хотя исторически необходимый) институт отечественного бытия мог состояться и функционировать. С точки зрения крестьянства, его существование оправдывала идея служения всех слоев и классов российского общества: тягла не мог избежать ни мужик, ни дворянин – всяк служил на своем месте. И поэтому освобождение дворянства от обязательной службы указом Петра III при сохранении крепостнических порядков для низов подрывало моральную санкцию существовавшего порядка.

    Чувство глубокой несправедливости, затянувшейся почти на век и допущенной в отношении, в первую очередь, русского народа, явно не способствовало его лояльности власти. Ведь именно в корневой, исторической России объемы и тяжесть крепостной зависимости были больше, чем на других территориях империи, где и освобождение крестьян произошло раньше.

    В общем, русское отношение к имперскому государству можно передать парафразом известной шутки: «Даже плохая погода лучше ее отсутствия». Даже плохое государство лучше его отсутствия. Ощущение критической необходимости государства вело к тому, что массовая социальная, культурно-религиозная, моральная и даже экзистенциальная оппозиция имперскому государству зачастую оставалась втуне, не проецировалась в социально-политическую сферу, не выливалась в активные действия против него. Если последнее все же происходило, то выступление против империи освящалось альтернативным народным идеалом государственного и социального устроения. Не против государства как принципа вообще, а во имя иного государства, или, другими словами, нормативистская народная утопия против актуального государства.

    Впечатляющий пример такого рода обнаруживает старообрядчество, противопоставившее миссии имперского государства окрашенную в русские национальные цвета мессианскую утопию «Святой Руси». За столкновением двух религиозно-идеологических доктрин стоял конфликт русского народа и набиравшей силу империи. Однако старообрядчество интересно не только как первая артикулированная массовая русская этническая оппозиция империи, но и как выражение бессознательной этнической связи, основанной на архетипе власти, государства. Подробнее остановлюсь на второй части этого утверждения[124].

    В других странах религиозный раскол приводил к масштабному кровопролитию и гражданским войнам. В России не случилось ничего и близко похожего на гугенотские войны, Тридцатилетнюю войну в Германии или конфронтацию протестантов и католиков в Англии. Старообрядчество выглядит парадоксально: массовое религиозно-мистическое движение с мощным социальным зарядом не приобрело бунтарского характера и даже не попыталось развернуть свой альтернативный проект в значительных масштабах. Не желая жить вместе с имперским государством, старообрядцы после ряда восстаний последних десятилетий XVII в. перестали выступать против него. То была последовательная и устойчивая аполитичная позиция. 

    Более того, старообрядчество воленс-ноленс даже сотрудничало с империей и укрепляло ее. Старообрядцы распахивали и осваивали Сибирь, продвигая империю на восток; поселяясь на русских «украинах», они стали щитом на ее рубежах; втягиваясь в систему экономических отношений, служили укреплению имперской мощи. Это ведь старообрядческие промышленники налаживали военное производство для «петербургского Антихриста» - Петра I и превращали Урал в кузницу империи Романовых. И это притом, что до реформ Александра II власть относилась к старообрядцам хуже, чем к иудеям или самым радикальным сектантам. Жестокое государственное преследование старообрядчества можно рационально объяснить только одним: стремлением нейтрализовать русскую этническую оппозицию имперской власти. Modus vivendi старообрядчества и империи был сожительством, пропитанным взаимным недоверием. Тем более впечатляет и удивляет историческая устойчивость и прочность этого противоестественного союза, который мог иметь только иррациональное основание - объединявшую всех русских бессознательную этническую связь.

    Однако любые формы сожительства и сотрудничества русского народа и имперского государства не могли отменить фундаментального факта. Материально небогатая, чрезвычайно обширная, этнически и культурно гетерогенная континентальная сухопутная империя существовала благодаря эксплуатации русских этнических ресурсов. Со стороны это бремя выглядело почетным и ответственным, но вряд ли оно импонировало низовому люду. И совершенно точно не принесло счастья русскому народу. «Победные парады в Берлине и в Париже, в Вене и в Варшаве никак не компенсируют тех страданий, которые принесли русскому народу Гитлеры, Наполеоны, Пилсудские, Карлы и прочие. Победные знамена над парижскими и берлинскими триумфальными арками не восстановили ни одной сожженной избы»[125].

    Парадокс отечественной истории состоял в том, что империя была проекций русской витальной силы и, в то же время, питаясь русскими соками, подрывала и истощала эту силу. «Политические, экономические и культурные институты общества, которое могло бы стать русской нацией, были уничтожены или истощены потребностями империи, тогда как государство слабело от отсутствия этнической субстанции, неспособности по большей части вызвать к себе лояльность даже русских, не говоря уже о нерусских подданых»[126]. То была подлинно роковая связь, которая вела к истощению русских сил и, тем самым, ставила империю под удар. 

    Что же чувствовали и переживали сами русские накануне гибели «старой» империи? Русской массе вовсе не было характерно ощущение имперского перенапряжения, которое столетие спустя послужило капитальной причиной гибели СССР. Русские успешно плодились и размножались, они чувствовали себя победоносным, полным сил, уверенно смотрящим в будущее народом. Когда в 1899 г. Отделение этнографии Императорского русского географического общества занялось изучением вопроса о патриотизме простого народа (в современном понимании это был социологический опрос), то преобладающий тон ответов резюмировался следующей фразой: «В народе существует глубокое убеждение в непобедимости России»[127]. Хотя поражение в русско-японской войне подорвало этот массовый оптимистический пафос, нет оснований сомневаться, что, в отличие от конца XX в., в его начале русские совсем не собирались распроститься с империей, не были готовы «отряхнуть ее прах» со своих ног.

    Тем не менее, к рубежу XIX и XX в. отчетливо обозначился предел русской этнической силы и Российской империи: имперская экспансия перешла свой оптимум, а доля русских в населении империи стала сокращаться, что соответственно вело к увеличению и без того немалой имперской ноши. 

     Имперская экспансия достигла своего предела к середине XIX в. Включение в состав империи Средней Азии было предприятием, не имевшим никаких серьезных общегосударственных резонов. По крайней мере высшая государственная власть, здраво оценивавшая состояние подвластной страны, этого совершенно точно не хотела. В каком-то смысле царизм был поставлен перед свершившимся фактом русскими военачальниками, чьи действия, по мнению даже симпатизировавших им людей, носили авантюрный характер[128].

    Что же принесло включение Средней Азии и Казахстана в состав империи? Ничего, кроме потерь: огромных финансово-материальных затрат и отвлечения квалифицированных человеческих ресурсов. Средняя Азия не служила России ни сырьевой базой, ни рынком сбыта, ни очередной возможностью русской крестьянская колонизации[129]. Эти огромные территории не были интернализованы, природнены русскими, они остались для них чужими.

    Здесь надломилась стратегия естественной, заполняющей подобно воде низины, русской ассимиляции. «Приняв в состав государства обширные территории Закавказья, Средней Азии и Казахстана, Россия перешагнула естественные ландшафтные границы ареала расселения русского этноса. […] выйдя за пределы естественного ареала расселения, русские столкнулись с этносами, имевшими совершенно иную культурно-историческую традицию… Остывающая лава русской колонизации, теряющая пассионарность, уже не могла перерабатывать чужеродные этнические элементы с прежним успехом, а снижение возможностей ассимиляции русским этносом все новых и новых “инородцев” неизбежно влияло и на скорость их гражданской натурализации и интеграции в российское общество»[130].

    И дело было отнюдь не в недостатке ресурсов и внимания. Ведь кардинально изменить ситуацию не смогла даже советская политика форсированного развития национальных окраин. Миллионы русских (шире – восточных славян) рассеялись «как дым, как утренний туман», едва только Советы рухнули. Впрочем, славянская эмиграция из среднеазиатских советских республик началась еще полутора десятилетиями ранее кончины СССР: русские слишком очевидно чувствовали себя там лишними.

    Говорить же о геополитических и стратегических интересах, якобы толкавших Россию в Среднюю Азию, можно, лишь перепутав местами причины и следствия. Если бы Россия не дошла до Афганистана и Памира, то о какой «Большой игре» с англичанами шла бы тогда речь? Ведь у нас просто не оказалось бы почвы для столкновения интересов с «англичанкой». Геополитика и стратегия постфактум притянуты для обоснования крайне сомнительного с точки зрения российских интересов завоевания Средней Азии.

    Порою создается впечатление, что империями движет рок: в своей экспансии рано или поздно они превосходят некую границу возможного, за которой начинается их постепенное, поначалу незаметное скольжение вниз, к упадку.

    Ведь главным ресурсом Российской империи были не пушки, деньги и железные дороги, а русский народ. Но как не велика была русская сила, к началу XX в. обозначился ее демографический предел. Если в 1800 г. доля великороссов составляла 54 % от численности населения империи, то столетие спустя, по переписи 1897 г., она уменьшилась уже до 44,3 % (17,8 % составили малороссы и 4,7 % белорусы).

    Между тем демография имела решающее значение для судеб империй Нового времени. Эмпирически прослеживается отчетливая закономерность между снижением доли «имперского» народа менее половины общей численности населения страны и кризисным положением континентальных империй. Этнические турки в середине XIX в. составляли лишь 40 % населения Османской империи, которая считалась «больным человеком Европы». В воспринимавшейся современниками слабой и обреченной «двухосновной» Габсбургской монархии немцы в начале XX в. составляли менее четверти населения (вместе с венграми – 44 %; по совпадению столько же, сколько русские в Российской империи). Россия скрывала за блеском внешней мощи и бурным промышленным развитием острейшие проблемы и внутреннюю слабость, драматически проявившуюся с началом XX в.

    Но, возможно, в России снижение удельного веса русских не имело такого значения, как в империях-конкурентах? Ведь общая доля трех восточнославянских народов (великороссов, малороссов и белорусов) в численности Российской империи составляла успокоительные две трети населения, своеобразное квалифицированное большинство. А в тогдашней имперской классификации все восточные славяне назывались русскими. (Характерна историческая устойчивость этого взгляда: даже в 1990-е гг. подавляющее большинство русских относило русских и украинцев к одной нации[131].) 

    Однако то была лишь одна сторона реальности. Другая состояла в том, что власть предержащая отлично осознавала внутривосточнославянскую этническую дифференциацию. Во всех переписях и ревизиях XVIII-XIX вв. обязательно указывался племенной состав населения, где великороссы отличались от малороссов и белорусов. Более того, с течением времени эта дифференциация приобретала нарастающее значение. Иначе трудно объяснить беспрецедентную жестокость государственной политики русификации украинского населения, начиная с 1860-х гг. По оценкам историков, ни одна этническая группа Российской империи, включая поляков, не сталкивалась с таким настойчивым стремлением имперских властей полностью подавить развитие национального языка и культуры[132].

    Украинскую идентичность царское правительство рассматривало с точки зрения ее сепаратистского потенциала, который выглядел тем более опасным, что им могли воспользоваться геополитические конкуренты России - владевшая Галицией Австро-Венгрия и Германия. Даже если угроза украинского сепаратизма серьезно преувеличивалась, – в начале XX в. число приверженцев украинской идеи вряд ли превышало несколько тысяч человек интеллигенции, да и то больше в Галиции, в то время как киевская или харьковская газета на украинском языке едва могла собрать 200-300 подписчиков, – сам этот факт был равносилен признанию самостоятельной украинской идентичности, имевшей массовое, низовое основание в малороссийском крестьянстве. Вопрос заключался лишь в актуализации существовавшего потенциала.

    Ассимиляцией малороссов имперская власть хотела убить сразу двух зайцев: русские составили бы в империи подавляющее большинство - 62 % населения, а потенциальный очаг сепаратизма просто бы исчез. Восстановление демографического русского большинства казалось надежным залогом политической стабильности. Можно сказать, украинцам не повезло дважды: по причине историко-культурной и этнической близости к русским, что облегчало их ассимиляцию, а также потому, что они оказались второй по численности этнической группой империи. Тем не менее, они не торопились превращаться в великороссов, несмотря даже на то, что вхождение в русскую культуру открывало перед ними путь социальной эмансипации.

    Так или иначе, к началу XX в. обозначилась критическая зависимость будущего империи от состояния русской этничности, что как интеллектуальная проблема было впервые сформулировано еще славянофилами. Хотя значение этой связи осознавалось большинством отечественных интеллектуалов и политическим классом, выводы из нее делались противоположные. Прогрессивная, либеральная общественность оценивала историческую перспективу в целом оптимистически: хотя политический строй подвергался острым нападкам, Россия выглядела незыблемой, а русские казались неисчерпаемым резервуаром ее могущества.

    Противостоявшие им консервативные и реакционные силы были настроены несравненно более алармистски и, как показало будущее, реалистически. К интуитивному пониманию решающего значения русской этничности для судеб империи подошли два последних российских самодержца – «царь-националист» Александр III и его незадачливый сын Николай II, которые стилизовали свою политику в русском национальном духе и пытались реанимировать старые, растерявшие жизненную силу допетербургские образцы взаимодействия власти и общества. На самом деле даже этих царей невозможно назвать русскими националистами, а их политику охарактеризовать как проводившуюся в русских этнических интересах. Еще большим заблуждением было бы считать националистической знаменитую уваровскую доктрину официальной народности: русского национализма в ней было ни на гран, главное ее содержание составляла династическая лояльность.

    Аналогичным образом цель имперской квазинационалистической политики рубежа XIX и XX в. состояла не в наделении русской массы преференциями и льготами за счет иноэтничных подданных империи, а в восстановлении политической стабильности и внутреннего единства страны. Русский народ казался залогом чаемой стабильности. Возможно, он и был таковым при Александре, но точно не при Николае, когда русские из фактора стабильности империи стали ключевым фактором ее дестабилизации. Пагубное заблуждение последнего самодержца состояло в том, что «Союз русского народа» он принимал за русский народ.

    Между тем пространство для компромисса и сотрудничества между империей и русским народом сокращалось подобно шагреневой коже. Имперская ноша и ответственность русских возрастали, а взамен они не получали ничего. Особенно обострился земельный вопрос, бывший главным интересом основной массы русского народа. Социальное составляло главное содержание «русского вопроса», приведя к взаимоналожению социального и этнического измерений.

    Залог дальнейшего существования Российской империи состоял в том, чтобы найти решение ее базового и все более обострявшегося противоречия – противоречия между русским народом и имперским государством. Старый порядок изжил себя, имперская идеология а ля граф Уваров уже не обеспечивала лояльности подданных, прежние основания имперской национальной политики нуждались в кардинальном пересмотре.

    В течение долгого времени эта политика жила уверенностью, что раньше или позже инославные и иноверные подданные империи сами сольются с русскими, перейдут в православие. Но это будет естественный, органичный процесс, который не нуждается в форсировании и подталкивании: надо лишь поставить всех подданных в равные условия. По этой причине государство никогда не вело активной миссионерской деятельности: обращение в православие было предоставлено промыслу Божьему, а Бог, как подразумевалось, находился на стороне русских.

    Однако это чувство исторического оптимизма выглядело хоть в какой-то мере реалистичным, пока в империи существовало русское демографическое большинство, потенциально способное растворить в своем национальном теле иноэтничные примеси. На исходе XIX в. изменилась не только демографическая ситуация. Стало понятно, что ряд нерусских народов (например, поляки, финны, грузины, армяне, татары), обладавших развитой национальной идентичностью и влиятельными элитами, не испытывал желания добровольно влиться в русское море.

    В то же время национализм нерусских народов не представлял сколько-нибудь серьезного вызова стабильности режима и целостности империи. В этом смысле весьма характерна политическая ориентация депутатов, избранных в IV Государственную Думу (1912 г.) от национальных окраин империи – Прибалтики, Украины, Белоруссии и Молдавии. Из 164 думцев от этих регионов свыше 150 человек (то есть более 90 %) были безусловными сторонниками «единой и неделимой» России[133].

    Что уж говорить о политиках, подвизавшихся в «материковой» части империи! Вне зависимости от взглядов, государственное единство страны составляло для них sine qua non; различия касались лишь степени, возможности и самой целесообразности политической автономии тех или иных регионов в рамках единого государства[134]. Так что имперской власти не было смысла оказывать давление на национальные окраины с целью их обрусения. Ведь результат мог оказаться прямо противоположным, и администрация благоразумно придерживалась правила не будить лиха, пока оно тихо. Пресловутая «русификация» никогда не носила последовательного и долговременного характера (за исключением украинского случая), более того, она зачастую сдерживалась или манкировалась местными администраторами как контрпродуктивная.

    Но и противоположная ассимиляции политика – расширение политических и культурных прав входивших в империю народов с перспективой создания имперской федерации по образцу Австро-Венгрии – выглядела в отечественных условиях еще более невероятной. Даже намек на подобную идею вызывал у имперского правительства и отечественных интеллектуалов кошмарные исторические реминисценции с феодальной раздробленностью накануне монгольского вторжения.

    В итоге имперская политика отдавала приоритет сохранению статус-кво перед любыми радикальными изменениями, включая переформатирование империи в пользу русских. Это была естественная, но в долгосрочной перспективе проигрышная линия.

    Впрочем, альтернативы выглядели не лучше. Теоретически их было две: трансформация империи в национальное государство (nation-state) и формирование российской политической (гражданской) нации по образцу западноевропейских стран; превращение континентальной империи в колониальную с приданием русским статуса правящего народа.

    По мнению ряда исследователей, в Российской империи шел процесс постепенного складывания политической (гражданской) нации. Модернизация политического и экономического строя империи подводила под имперское подданство новые ценностно-культурные, политические и идеологические основания, формируя новый тип общности в пространстве империи.

    Хотя вряд ли империя сознательно двигалась в этом направлении. Возникновение элементов гражданской нации было не замыслом имперской администрации, а побочным и спонтанным результатом политики обеспечения традиционных имперских приоритетов: стабильности, целостности, статуса великой державы. Модернизация, включая политическую, была средством достижения этих целей в новых исторических условиях, а также ответом на вызовы эпохи. В этом смысле элементы гражданского общества и политической нации в России вырастали подобно траве, а не намеренно конструировались.

    Можно ли сказать, рассуждая в жанре альтернативной истории, что если бы не «изверги-большевики», то модернизация империи, ее переход на либеральные рельсы привели к формированию гражданской нации «россиян»? Уверен, в любом случае это движение натолкнулось бы на непреодолимое препятствие. Какое?

    Прежде всего, надо указать, что популярная дихотомия «гражданских» и «этнических» наций ошибочна с оценочной и аналитической точек зрения, представляя собой культурно-идеологический миф[135]. Как свидетельствует мировая история, не существует гражданских наций без этнических ядер, гражданского национализма – без этнической основы; гражданские нации современной Европы создавались посредством жесточайшей ассимиляции.

    Надо отдать должное российским либералам начала XX в., которые прекрасно ощущали связь между этническим и гражданским измерением и вовсе не собирались растворить русскость в политическом сообществе «россиян». Ровно наоборот: они видели это сообщество окрашенным в русские цвета и при ведущей роли русского народа. Для подавляющего большинства отечественного образованного слоя Российская империя была русским национальным государством, надо было лишь преобразовать эту империю на либеральный и демократический лад. Один из мэтров русского либерализма, Петр Струве, активно проповедовал идею «Великой России», которую он понимал именно как «национальное русское государство».

    Даже Польшу и Финляндию либералы не собирались выпускать из объятий будущей российской демократии – территориальное единство оставалось для них священным принципом. Это наглядно продемонстрировал недолгий век Временного правительства. Распространив гражданские права на всех бывших подданных упраздненной империи – чего до России не делала ни одна империя, провозгласив бывшую империю демократической республикой, Временное правительство в то же время придерживалось линии на «единую и нераздельную Россию». Хотя предполагалось предоставить самостоятельность Финляндии, но в составе «государства Российского»; речь также шла о введении областной автономии[136].

    Для оформления имперской России в качестве национального государства требовались не только юридическое равноправие и демократические институты, но и культурная гомогенизация на манер французской, осуществлявшейся весьма жесткими методами. Между тем масштабная русификация была неосуществима в любом социополитическом контексте – не важно, традиционном имперском или демократическом – ввиду снижающегося удельного веса русских в общей численности населения империи и неизбежного сопротивления ассимиляции со стороны ряда этнических групп, в особенности имевших государственные притязания. Напомню, что царизму так и не удалось ассимилировать даже очень близких русским украинцев.

    С великолепным безразличием к этой – критически важной - стороне дела либералы настаивали на дальнейшем расширении границ России, что обрекало ее на еще большую расовую и этническую чересполосицу, на дальнейшее уменьшение доли русского народа, который сами же либералы считали руководящим национальным ядром. Наибольшими империалистами среди русских националистов досоветской эпохи были именно либералы. Подобно своим западным единомышленникам они исходили из презумпции цивилизаторской роли империи, несущей прогресс и знания входившим в сферу ее влияния народам.

    Идеологи и защитники второго пути – русские националисты - более трезво оценивали возможности имперской экспансии и пределы русификации. Известный и влиятельный дореволюционный публицист, националист биологизаторского толка Михаил Меньшиков даже предлагал отказаться от тех инородческих окраин, которые невозможно обрусить. Правда, реализм по части русификации сочетался с радикальным утопизмом другого программного принципа, а именно – подчеркнутым этнократизмом. Руководящую роль русского народа предполагалось закрепить и обеспечить предоставлением ему политических и экономических преимуществ – такой, в частности, была программа «черной сотни». Исторический смысл этой стратегии заключался в превращении русских в подлинном смысле слова народ-метрополию и трансформации континентальной Российской империи в де-факто колониальную. И здесь неизбежно встает тот же вопрос, что и в отношении либерального проекта превращения России в национальное государство: а возможно ли это было в принципе?

    Ответ здесь может быть только отрицательным. Дело даже не в том, что русские этнические преференции с неизбежностью спровоцировали бы возмущение нерусских народов. Главное, что эта идея подрывала такие имперские устои, как полиэтничный характер правящей элиты и эксплуатация русских этнических ресурсов. Континентальная полития могла существовать, только питаясь русскими соками, русской витальной силой и потому даже равноправие (не говоря уже о преференциях) русских с другими народами исключалось. Говоря без обиняков, русское неравноправие составляло базовую предпосылку существования и развития континентальной империи. 

    В общем, приемлемого решения главного противоречия России – противоречия между империей и русским народом – попросту не существовало. Это особенно хорошо заметно, если внимательно присмотреться к «черной сотне», а в более широком смысле – к любому русскому национализму имперского толка, то есть такому, который хотел бы добиться доминирующего (или хотя бы равноправного) положения русского народа в государстве и одновременно сохранить империю.

    Такой русский национализм выглядит парадоксально. С одной стороны, ратуя за сохранение и укрепление государственного тела, манифестируя себя хранителем законности и порядка, он обречен на репутацию консервативной и даже реакционнной силы. С другой стороны, этот же национализм бросает радикальный вызов основам континентальной империи: полиэтничному характеру ее элиты и эксплуатации русских этнических ресурсов как главному источнику имперского могущества. На самом деле подобный национализм оказывается вовсе не консервативным, а подрывным и даже революционным, ведь он предлагает, - ни много, ни мало – изменить фундаментальные основы существующего порядка.

    Сам факт появления национализма, требовавшего для русских преференций, отражал серьезное неблагополучие русского национального тела. Русские националисты начала XX в. почувствовали (то было именно интуитивное ощущение, а не рефлексия), что предел силы русского народа близок к исчерпанию. В этом смысле они оказались историческими провидцами, хотя предлагавшиеся ими рецепты лечения болезни выглядели не менее смертоносными, чем сама болезнь. Ведь магистральная идея «черной сотни» о наделении «русской народности» (восточных славян) преимущественными правами с целью укрепления имперского единства (современным научным языком ее можно определить как стремление национализации политии), объективно несла не менее разрушительный по своим последствиям заряд, чем программы леворадикальных политических сил.

    Таким образом, к началу XX в. Российская империя была загнана в историческую ловушку. Старый путь развития исчерпал себя. Но и никакая последовательно демократическая модель не имела шансов реализоваться; более того, включение демократических и либеральных элементов в имперскую политию распаляло политические аппетиты и провоцировало революцию ожиданий. Политическая стабильность и территориальная целостность империи или свобода и демократия без империи – таков был реальный, а не иллюзорный выбор российского либерализма. Не менее «дьявольскую альтернативу» нес русский национализм: русское национальное государство без империи или империя с сохраняющимся подавлением русских интересов.

    Однако империя была разрушена силами, акцентировавшими социополитические, а не этнические факторы. Националистические движения периферийных народов не сыграли ровно никакой роли в падении самодержавия, национальный сепаратизм был не причиной, а следствием падения прежней центральной власти и драматической слабости власти новой, демократической[137].

    Значит ли это, что русская этничность не имела важного значения в социополитической динамике начала XX в., что эта динамика определялась, прежде всего, внеэтническими факторами? Убежден, что эта устоявшаяся, канонизированная в историографии точка зрения нуждается, как минимум, в серьезной корректировке, если не в основательной ревизии.

    Начну с указания на чрезвычайную важность биологической подоплеки Великой Русской революции начала XX в. Именно русский демографический рост послужил ее «мальтузианской» основой. Вкратце отмечу лишь некоторые из социальных и социокультурных последствий рекордной русской рождаемости. Во-первых, резкое обострение земельного голода в Европейской России. Переселение в Сибирь и на другие свободные земли не смогло решить этой проблемы, вызывавшей растущее социальное напряжение. Во-вторых, аграрное перенаселение, совпавшее со стремительные развитием железнодорожной сети в России, резко интенсифицировало миграционные процессы, создав новую ситуацию в селе и городе. Ее новизна, в частности, состояла в формировании больших групп городских и сельских маргиналов, накоплении модернизационных стрессов и психотизации общественной ситуации. В-третьих, значительный рост доли молодежи в стране в любом случае должен был иметь серьезное дестабилизирующее воздействие, ведь молодость, как известно, состояние психической и социальной неустойчивости. Между тем в конце XIX – начале XX вв. приблизительно половину населения европейской части России составляли люди в возрасте до 20 лет[138]. Для будущей революции горючего материала было в избытке.

    Пережитое Россией фактическое удвоение населения в течение 75 лет было грузом, способным переломить хребет любой государственной системе. Российское самодержавие оказалось в положении Боливара из известного рассказа О’Генри…

    В этом смысле весьма поучительно сравнение английской и русской ситуаций. Британцы пережили свой демографический бум в XIX в., когда население Британских островов увеличилось чуть ли в 3 раза. Причем в начале XIX в. 55 % британского населения было моложе 25 лет[139]. Но там избыток молодой энергии выплеснулся в создание и освоение величайшей в мире колониальной империи. К началу XX в. рождаемость в Британии значительно снизилась и демографическая ситуация стабилизировалась. Русские же и в начале XX в. оставались мировым рекордсменом по части естественного прироста населения. Но зато возможности экстенсивного развития были уже исчерпаны, империя прекратила распространяться вширь и могла развиваться только «вглубь».

    Впрочем, биология бросила вызов стабильности не только в России или в Британии. Этот фактор носил панъевропейский характер. Есть серьезные основания полагать, что демография послужила если не причиной, то основой Великой Французской революции, наполеоновских войн, а впоследствии – глобальных катаклизмов первой половины XX в. Резко ускорившийся со второй половины XVIII в. демографический рост в Европе сполна обеспечил жертвами Молоха войн и революций.

    Основную линию противостояния, путеводную нить революции составил конфликт русского народа с государством и правящими классами, который я предлагаю рассматривать не в социополитическом, а в этническом аспекте. Несколько упрощая, противостояли не классы, не общество и институты, а два народа: с одной стороны, русские, с другой, этнически, культурно и экзистенциально чуждая русским элита.

    По переписи 1897 г. только 53 % потомственных дворян назвали родным языком русский, то есть почти половину номинального правящего слоя империи составляли этнические нерусские. Они также занимали важные

    позиции в чиновничьем аппарате и армейском корпусе.

    На высших ступеньках административной лестницы это были, прежде всего, немцы (напомню, что немец в России исторически вообще был синонимом иностранца). В XVIII-XIX вв. немцы составляли более 17 % высшей имперской бюрократии, причем их концентрация была наиболее высока в ключевых ведомствах. «Даже в [18]80-е годы, в период наибольших успехов панславистской пропаганды, около 40 % постов в высшем командовании занимали русские немецкого происхождения. В некоторых министерствах их доля была еще выше: в Министерстве иностранных дел – 57 %, в военном министерстве – 46 %, в Министерстве почт и телеграфа – 62 %. В целом треть всех высших государственных чиновников, армейских и морских офицеров и членов Сената были лицами немецкого происхождения, в то время как немцы составляли не более 1 % населения России». Объяснение этого обстоятельства административной компетентностью немцев, их политической лояльностью именно институту российской монархии, а не стране – России - грешит неполнотой. Более важно, что, будучи этнически чуждыми основной массе населения, германцы выглядели наиболее эффективным орудием его эксплуатации и подавления: «Некоторые цари, например Николай I, совершенно справедливо полагали, что немцы - более подходящее орудие для проведения угнетательской и непопулярной политики, чем русские…»[140].

    Не только для русских из низших слоев общества социальные отношения приобрели очевидный оттенок национального угнетения. Даже члены правящего сословия переживали глубокое унижение в связи с немецким засильем (достаточно вспомнить знаменитое прошение покорителя Кавказа генерала Ермолова: «Государь, произведите меня в немцы!»). Роль немцев в российском обществе была настолько значительна, что в отечественном литературоцентричном дискурсе русские национальные свойства определялись как антитеза немецким: душевность и человечность, спонтанность и непринужденность, безалаберность и коллективизм русских противопоставлялись порядку и бездушию, рационализму и прагматизму немцев. 

    Со временем госаппарат и армейское офицерство становились все более демократическим по способу своего комплектования, а значит, более русским по составу. В 1912 г. дворянами было только 36,3 % офицеров, а 25,7 % - выходцами из крестьян. В годы I мировой войны доля офицеров из разночинной и крестьянской среды еще более выросла. Тем не менее представительство нерусских на ключевых административных позициях оставалось непропорционально высоким. Впрочем, главным было не это, а драматический культурный разрыв между простонародьем и образованными классами, пусть даже в значительной мере укомплектованными выходцами из народа. Бесспорно, русская масса воспринимала образованные классы как враждебных «чужаков», что со всей кровавой очевидностью проявилось в революции 1917 г.

    В течение нескольких месяцев после Февральской революции в России были сожжены и разграблены все без исключения помещичьи усадьбы – вне зависимости от социального происхождения владельцев, степени их либерализма и прогрессивности методов ведения хозяйств. А ведь к тому времени только 15 % помещиков были дворянами, остальные – разночинцы, купцы и богатые крестьяне. В феврале же на штыки были подняты сотни офицеров. С особенной жестокостью расправлялись с «изменниками» - офицерами с немецкими фамилиями. Однако это был не более чем отягчающий фактор, принципиальная линия раскола проходила между одетой в солдатские шинели крестьянской массой и образованными людьми с золотыми погонами, опять же вне зависимости от их социального происхождения или этничности[141]. На образованных русских, даже выходцев из социальных низов, распространялась презумпция народного недоверия и ненависти. Историки русской революции неоднократно отмечали, что выделение «буржуев» происходило не по классовым и материальным, а по культурным признакам, относились же к ним не как к отличающейся части одного народа, а как к внутренним врагам, не имеющим с этим народом ничего общего. Власть, элиты in toto были не просто социальными антагонистами, а именно враждебным народом, который надо было полностью уничтожить, дабы построить мир и счастье для простых русских.

    Генеалогия этой ненависти уходит в два русских раскола: раскол русского общества в XVII в. на старообрядцев и никониан, и раскол страны на прозападную элиту и народ в петровскую эпоху. Со времени петровских реформ этническое отчуждение от управляемого большинства составляло сознательную стратегию российского правящего сословия. Имперская элита идентифицировала себя с иностранцами и стремилась выглядеть, как иностранцы, что стимулировалось большой долей нерусских в ее рядах. 

    Это явление – намеренное отчуждение от русскости - хорошо объясняется теорией социальной идентификации. Чтобы эксплуатировать русский народ, элите надо было порвать с ним культурно и экзистенциально; имперская власть в России должна была приобрести нерусский и даже антирусский облик. В этом случае элита могла смотреть на русских не просто свысока, но именно как на другой народ, причем стоящий значительно ниже по уровню развития и нуждающийся в руководстве и цивилизаторской воздействии. Вестернизм был способом выделиться из русской «варварской» массы и легитимацией колонизаторского отношения к ней. К слову, на колонизаторство «русских европейцев» в отношении собственного народа первыми обратили внимание славянофилы – дворяне и основоположники русского националистического дискурса.

    Что же удивительного, если народ отвечал колонизаторам взаимностью, то есть держал их за врагов и оккупантов? Именно так русская низовая масса воспринимала имперское государство: «Крестьяне старались избегать любых встреч с представителями государственной власти, как огня боялись попасть в суд, хотя бы в качестве свидетелей, государственным учреждениям не доверяли, в их легитимности сомневались, а при появлении представителя власти в деревне прятались по избам»[142].

    Социокультурный раскол приобрел характер (квази)этнического отчуждения и вражды, а поскольку он еще и во многом (хотя не полностью) совпадал с социальным делением русского общества, то элита и народ фактически превратились в этноклассы.

    В самом деле, что объединяло власть и народ, простолюдинов и образованные классы? Вероисповедное единство? Но оно носило во многом формальный характер: декоративное христианство вестернизированной элиты и народное православие (фактически двоеверие) крестьянства, чем дальше, тем больше выглядели разными религиями. Фигура самодержца? Хотя он выступал своеобразным медиатором между элитами и народом, предъявляемые ему с этих социальных полюсов требования с нарастающей силой расходились.

    У знати и народа оказались даже разные отечества. Для образованных слоев Россия идентифицировалась со всем сложным и гетерогенным имперским пространством. Для массы русского народа на первом месте находилась локальное пространство - «малая родина» (место рождения и жизни). Образ России как географического целого и его идентификация с Родиной (с большой буквы!) стал формироваться лишь к концу XIX в. По иронии судьбы, этот процесс был значительно интенсифицирован I мировой войной, но окончательное его завершение произошло лишь в советскую эпоху[143].

    Противостояли друг другу и групповые идентичности: элита воплощала имперскую идентичность, а крестьянство – русскую этническую. «Для дворянства Россия определялась прежде всего империей, элитными школами, гвардейскими полками и царским двором»[144]. У русского крестьянства существовал идеальный образ России, воплощавшийся в понятии «Святой Руси» - земле, где живут русские. Эта концепция составляла религиозно-мифологическое ядро русской этнической оппозиции империи.

    Имелся у русских простолюдинов и образ желательного им государства, который сформировался через противопоставление актуальному имперскому государству - жестокому организатору социального порядка сверху вниз, подчинявшего интересы и жизнь русского народа фискальным и военным нуждам империи. Народное же представление о государстве носило стихийно-демократический характер. «Русская земля» мыслилась федерацией самоуправляющихся крестьянских миров с формирующимися снизу верх (то есть путем делегирования власти) нестеснительными централистскими инстанциями. Царь – да, но мужицкий. Не правда ли, эта модель не так уж далека от западной идеи «суверенной нации»? Неслучайно С.Зеньковский назвал подобные взгляды «концепцией христианской демократической нации». 

    Конечно, не всегда и не во всем имперская и русская этническая идентичность противостояли. Местом их удачного синтеза стала великолепная имперская армия: в подлинном смысле народная, то есть великорусская, она в то же время приобщала своих членов к имперским ценностям, расширяла их горизонт. Но этого было слишком мало для того, чтобы перебросить прочный мост между империей и русским народом. 

    Не надо думать, что конфликт между империей и ведущим народом исторически уникален. Даже в Британской империи, считающейся моделью гармоничного и плодотворного сосуществования имперской и этнической идентичностей, одно время существовала ярко выраженная коллизия подобного рода. В XVIII в. ответом на строительство Британской империи стал «взрыв английского национализма, противопоставившего себя имперскому и даже британскому национализму»[145]. Далеко не все подданные их Величества соглашались безропотно пожертвовать традиционными английскими свободами, ценностями и мифологией избранной протестантской нации «в угоду ценностям азиатских и римско-католических подданных»[146]. Потребовались десятилетия тяжелых испытаний и целенаправленной работы, чтобы в Великобритании возник «гораздо более сознательно и официально сконструированный патриотизм, делавший упор на монархии, важности империи, ценности военных и морских достижений и желательности сильного стабильного управления»[147].

    Однако успех британского имперского патриотизма был в решающей степени обеспечен английской этнической идентичностью и английским национализмом. Институциональное ядро империи составляла Британия как национальное государство, а ценностно-культурное и этническое ядро – англичане (британцы).

    Национальное государство и национальная идентичность в качестве ядра колониальной империи, английский национализм в его расширенной британской версии – вот два из трех главных условий успешного конструирования многослойной британской идентичности и имперского патриотизма. Третье условие – прямая материальная выгода для англичан от существования империи. Никакие новые ревизионистские трактовки природы Британской империи не смогли опровергнуть этого фундаментального факта.

    В Российской империи не существовало ни одной из этих предпосылок. Российская империя была континентальной, а не морской и выделение в ней институционального ядра-метрополии было попросту невозможно. Для подавляющего большинства простых русских расширение империи, чем дальше, тем заметнее оборачивалось новым бременем и тяготами, а не выгодами. Наконец, не только русский национализм, но даже артикулирование русской этничности потенциально подрывали устои континентальной полиэтничной политии. В отличие от Британской, в Российской империи этническая идентичность номинального имперского народа – русских – не только не совпадала с имперской, но и находилась в постоянном остром конфликте с нею. «Основная масса русского народа при всем почитании монарха была далека от согласия и примирения с системой, базирующейся на крепостном праве, подушной подати и рекрутчине»[148]. Русский народный утопический идеал был абсолютно противоположен империи. Взыскивавший грядущего «царства любви и истины» радикальный народный утопизм вел к радикальному же разрушению существовавшего порядка.

    Здесь стоит специально указать на два пункта, принципиально важных для понимания социальной динамики в имперской России. Первый: у массового русского антигосударственного протеста имелось мощное религиозно-мифологическое ядро, составлявшее ключевой элемент досоветской русской идентичности. И потенциальный успех любой политической силы в имперской России в решающей степени зависел от способности расщепить это ядро, высвободив таившиеся в нем энергии. Второй: в более широком плане можно предположить, что корни любых форм и проявлений русских антигосударственных выступлений, в конечном счете, восходят к русской этничности, хотя на внешнем, феноменологическом уровне эти связи не всегда прослеживаются.

    Продолжая ряд принципиальных расхождений между элитой и народом, отмечу, что они даже жили в разном времени и пространстве. Достаточно сравнить циклическое время и локальное, замкнутое пространство крестьянской общины с линейным временем и большим, разомкнутым пространством европеизированной элиты.

    Размежевание народа и элиты усугублялось той культурной картиной мира, которую сфабриковали и разделяли русские образованные слои. Как известно, славянофилы резервировали право называться народом только за крестьянством. Из понятия «народ» исключалась не только вестернизированная элита, в моральной и культурной коррумпированности западным образом жизни подозревались городские слои населения in toto. В этом смысле славянофильская интерпретация народности, питавшаяся концепцией Volkish немецких романтиков, оказалась гораздо радикальнее, чем у немецких учителей: те никогда не исключали образованные слои немцев из германского народа. Причем славянофилы не были исключением. Понятие «народности» знаменитой уваровской триады включало «верноподданный» русский народ, но исключало оппозиционно настроенное в отношении монархии дворянство.

    С подачи славянофилов крестьянство стало представляться квинтэссенцией русскости. В национальном литературоцентричном дискурсе эта позиция окончательно возобладала усилиями великой русской литературы, в которой со второй половины 40-х годов XIX в. важное место заняли фигуры олицетворявших «народ» крестьянина и «маленького человека», противопоставленных вестернизированной элите[149]. 

    В русских радикальных политических кругах «исключающая» концепция нации (в основе которой лежало культурное размежевание) была совмещена с восходящей к временам революционного террора во Франции конца XVIII в. тенденцией исключения из нации политических оппонентов. Вследствие этого в последующих социальных и политических практиках победившего большевизма человек элитарной (читай: западной) культуры с высокой вероятностью оказывался потенциально нелояльным «власти трудящихся».

    Однако какая восхитительная ирония истории! Ладно бы оппозиционные славянофилы. Так нет, слегка передернув интеллектуальные карты, можно даже самодержавную идеологию охранительного консерватизма отнести к истокам самого радикального течения русской политической мысли. Того самого течения, которое менее чем через сто лет уничтожало «врагов народа». Ведь от определения «чужих» народу всего лишь один логический шаг до их объявления его «врагами». Конечно, графа Сергея Уварова при всем желании не запишешь в предтечи Николая Ежова и Лаврентия Берии, но если говорить серьезно, то великая русская культура имперской России изо всех сил пропагандировала и вкладывала в головы массы манихейскую картину мира, где народу - воплощению всех достоинств – противостояла отчужденная от него, демонизированная элита. Что же удивительного, что народ принял эту схему как руководство к действию? Народолюбы и душеведы собственными перьями вырыли себе расстрельные рвы.

    Может показаться, что автор этих строк солидаризуется с теоретической позицией, обнаруживающей системообразующую черту российской цивилизации в ее перманентном расколе, давлении низовой, массовой архаики на высокую культуру и цивилизованные формы жизни[150]. Однако моя позиция радикально иная: фиксируя раскол власти и общества, имперского государства и русского народа, я не склонен его абсолютизировать. У русской истории была и другая сторона. За расколом обнаруживается глубинное единство той же власти и того же народа, их конструктивное и успешное взаимодействие. В этом-то и состояла диалектика русской истории - в странном, внешне нерациональном сочетании раскола и взаимодействия. Россия вибрировала от социального и политического напряжения между двумя этими полюсами, но ее не только не разорвало, а, наоборот, она поступательно и успешно развивалась в течение сотен лет. Между тем как (повторю еще раз эту мысль) отстранено абстрактный взгляд на отечественную историю однозначно свидетельствует: по всем объективным условиям наша страна не имела шансов стать одним из ведущих государств современного ей мира, ее вообще не должно было возникнуть. И если она состоялась и оставалась, вплоть до последнего времени, успешной страной, значит, этому существует рациональное объяснение - но кроющееся не вовне, не во внешних обстоятельствах, а нутри нас, русских.

    Удерживала корабль «Россия» на плаву объединяющая русских бессознательная этническая связь, архетип власти, государства. Глубинная связь народа и государства сохранялась даже в острейших антагонизмах: выступление против актуального государства всегда шло с позиции – эксплицитной или имплицитной - идеального государства, сущее отрицалось с точки зрения должного.

    Как, в таком случае, объяснить периодически случавшиеся в отечественной истории колоссальные срывы, ставившие под вопрос само существование России? И главный из срывов имперской России – начала XX в.?

    Следуя максиме о недостатках как продолжении достоинств, в самих себе, а не в чьих-то кознях и заговорах должно искать корни собственных бед и поражений. В моей теоретической модели фундаментальной причиной бифуркации начала XX в. послужило не социальное и политическое напряжение - современная историография, в общем, не склонна считать этот фактор решающим для крутого изменения исторической траектории страны - а социокультурное, экзистенциальное и этническое отчуждение между верхами и низами общества, обрушившее их бессознательное взаимодействие и придавшее объективно не столь уж серьезным конфликтам неразрешимый характер. 

    Революционная динамика начала XX в. фактически была национально-освободительной борьбой русского народа против чуждого ему (в социальном, культурном и этническом смыслах) правящего слоя и угнетающей империи. Эту глубинную психологическую подоплеку Смуты очень точно уловили евразийцы, назвавшие ее «подсознательным мятежом русских масс против доминирования европеизированного верхнего класса ренегатов»[151]. Симптоматично, что и в советском пропагандистском языке большевистская революция поначалу называлась именно «(Великой) Русской революцией», вызывая неизбежные коннотации с русской этничностью. Это тем более примечательно, что коммунистическая политика, мягко говоря, не благоволила к народу, давшему имя революции. И лишь спустя десять-пятнадцать лет после самого события было канонизировано тщательно очищенное от всяких этнических коннотаций наименование «Великая Октябрьская социалистическая революция».

    Русский этнический бунт возглавила одна из наиболее вестернизированных по своей номинальной доктрине политических партий - большевистская, для которой любая национальная проблематика была третьестепенна по отношению к социальной, члены которой гордились своим интернационализмом, и доля нерусских в руководстве которой была одной из самых больших среди других общероссийских политических партий. Однако то была лишь внешняя сторона. В действительности именно большевики оказались наиболее созвучны – причем в значительной мере непроизвольно, спонтанно, а не вследствие сознательного и целенаправленного подстраивания – глубинной, внутренней музыке русского духа.

    Во-первых, большевизм был результатом интеграции на русской почве рафинированного западного марксизма с автохтонной народнической традицией, вследствие чего возник новаторский синтез - «марксистский по начальному импульсу, но позаимствовавший у народников идею о революционности крестьянства, о руководящей роли небольшой группы интеллигентов и о “перепрыгивании” буржуазной стадии исторического развития для перехода непосредственно к социалистической революции… разумно считать большевизм той формой революционного социализма, которая лучше всего приспособлена к российским условиям…»[152]. Большевизм был адаптирован к отечественной почве несравненно лучше любой другой заимствованной идеологии (например, кадетского либерализма).

     Во-вторых, составлявшая мифологическое ядро марксизма мессианская идея избранничества пролетариата удачно корреспондировала с мощным и влиятельным религиозно-культурным мифом русского избранничества, русского мессианизма. Общая мифологическая матрица позволяла без труда транслировать марксистскую доктрину в толщу русского народа. Тем более что у него имелась собственная версия мессианского мифа - «Святая Русь», отличная от мессианизма верхов. В общем, социалистический мессианизм соединился с народным мессианизмом.

    Хотя мифы мессианского избранничества исторически существовали у многих народов, порою (например, среди религиозных евреев и многочисленных фундаменталистских протестантских сект США) сохраняя силу и по сей день, русский случай начала XX в. выделяется тем, что обладавший огромной энергией, еще не выродившийся низовой, стихийный мессианизм русского народа срезонировал с кабинетными идеологическими формулами. Этот резонанс, в подлинном смысле слова разрушивший старый мир, можно было бы счесть всего лишь историческим совпадением, уникальной констелляцией обстоятельств (такое уж оно, русское счастье), но имелась еще одна причина гармоничного созвучия большевизма русскому духу.

    В-третьих, аутентичная марксистская идея разрушения старого государства и вообще отрицания института государства, его замены самоуправлением трудящихся слишком удачно совпадала с радикальной русской крестьянской утопией «мужицкого царства». Уже двух таких совпадений было бы достаточно для вывода: тенденция, однако… Но эта тенденция массового сознания еще и выражала русский этнической архетип – тематизированность русской ментальности властью, государством, который большевики исключительно умело и эффективно, хотя, скорее, бессознательно и спонтанно, чем осознанно и целенаправленно, использовали сначала для разрушения «до основанья» старой власти, а «затем» для строительства новой – несравненно более сильной, чем разрушенная.

    Большевики смогли оседлать «качели» русской истории – движение от покорности и обожествления государства к разрушительному беспощадному антигосударственному бунту и наоборот. 

    Сразу отмечу, что эта полярность вызвана не врожденной «дефектностью» русской этнической субстанции, якобы лишенной демократических потенций (таковые как раз имелись) и «обрекающей» русских на диктатуру (история скорее опровергает, чем подтверждает идею обреченности тех или иных народов на определенное политическое устройство и тип ценностей), а фундаментальной логикой сосуществования империи и русского народа.

    Так или иначе, большевистская революция может служить бесподобным примером умелого политического использования исторического ритма: поначалу, когда большевики шли к власти, они разжигали страсти, направляя русскую бунтарскую, анархическую стихию против актуального государства. Затем, когда сами стали властью, беспощадно ее обуздывали. Впрочем, общество, вволю вкусившее к тому времени кровавой вакханалии и разрухи, пришло к осознанию банальнейшей из истин: даже плохое государство лучше его отсутствия. Не большевики запустили эти «качели», но они оказались единственной политической силой, интуитивно уловившей их логику, что делает честь их интеллектуальным и волевым качествам, хотя не может не навлечь морального осуждения. 

    Из этих замечаний следуют два важных вывода. Первый. Россия действительно была готова к революции больше других стран, но готовность эту определяли, в первую очередь, не социально-экономические условия, а социокультурные факторы и состояние русской ментальности. Никогда и нигде никакие «объективные» обстоятельства (в качестве которых чаще всего фигурируют экономика, институты и социальные факторы) не детерминировали непосредственно политику, а политика не выступала их «отражением». Превращение этих обстоятельств в факторы политики – «сложный процесс многоступенчатых опосредований, в котором идеи и ценности играют как раз решающую роль. То, как, к примеру, самый сильный экономический кризис предстанет в качестве политического фактора и предстанет ли вообще, не предопределено собственной “экономической природой” этого кризиса, но зависит от цепи идейных опосредований»[153]. Другими словами, возможность революции в решающей степени определялась происходившим внутри «черного ящика» русской ментальности, где обрабатывались сигналы внешнего мира и формировались реакции на них. А работа ментальности (насколько вообще можно разобраться в этой сверхсложной теме) шла по имманентным (и этнически дифферренцированным) закономерностям психики.

    Второй вывод. При всей внешней чуждости большевизма и большевиков России они оказались наиболее созвучны русской ментальности, что и послужило главной предпосылкой их политического успеха. Вообще политическая идеология способна вызвать массовую динамику лишь в случае, если она «цепляет» иррациональные слои психики и, прежде всего, этническое бессознательное народа, к которому обращен идеологический призыв. Марксизм вызвал грандиозную и долговременную динамику не в Европе, для которой она изначально предназначался, а в России, которая, по справедливому указанию оппонентов Ульянова-Ленина, меньше всего подходила для реализации теорий герра Маркса. Значит, марксизм была адекватен именно России, он создал «сцепку» именно с русскими архетипами. Правда, сначала он пережил «национализацию», превратился из западного марксизма в русский большевизм.

    Из этого, кстати, вовсе не следует, что большевики действовали в интересах русского народа и работали на его благо, но это уже совершенно другой вопрос. На стадии же прихода к власти им удалось оседлать и возглавить мощный русский (этнический в своей глубинном истоке, но проецировавшийся в социально-политическую сферу) протест против культурно, экзистенциально и этнически чуждой русским власти, имперской элиты и воплощавшейся ими империи.

    Парадокс в том, что русские выступали против собственного детища, исторического плода своих вековых усилий. Вот уж точно: «я тебя породил, я тебя и убью». «Старую» империю обрушил не взрыв периферийных национализмов, сепаратизм и отпадение окраин, а бунт народа, который был ее историческим творцом, составлял ее главную опору и движущую силу.

    Глава 4. СССР против русских

    Как хорошо известно, результаты революций обычно противоположны вызвавшим их ожиданиям. Итогом русского национального восстания против империи стало не «Беловодье» здесь и сейчас, не «свободный труд свободно собравшихся людей», а новое, несравненно более тяжелое ярмо для русского народа. В «старой» империи русской силой пользовались как данностью, воспринимая ее как sine qua non существования России. Русские не имели с этого никаких дивидендов, но уж, конечно, никому в голову не приходило наказывать их за факт самого их существования. Именно это и устроила русским коммунистическая власть: эксплуатируя их в несравненно больших размерах, чем старая империя, она в то же время постоянно била русских по голове, наказывая их за саму русскость, которую старалась вытравить, уничтожить. Если Старый порядок был нерусским, то новый – последовательно, целеустремленно и открыто антирусским. По крайней мере, первые пятнадцать лет существования Советской власти.

    В чем же проявлялась стратегическая русофобия коммунистической власти? Во-первых, в перекачке экономических, финансовых и людских ресурсов из великорусского ядра на национальную периферию. Был взят директивный курс приоритетного развития национальных окраин и отсталых регионов за счет более развитых, в первую очередь великорусских и украинских. «На протяжении всех 20-х годов для национальных регионов был характерен более высокий удельный вес нового строительства, чем в целом по Союзу. Если в первую пятилетку (1928-1932 годы) капиталовложения в новое строительство по отношению ко всей сумме капиталовложений в промышленность составили по СССР в целом 42,4 %, то по республикам Закавказья этот показатель составил – 65 %, по БССР – 58,3, по Казахской ССР – 63, по Туркменской ССР – 74,3 %. Во второй пятилетке в восточные районы было направлено около половины всех капиталовложений, направляемых на новое строительство объектов тяжелой промышленности»[154]. За финансовыми потоками из центра на окраины следовало перемещение предприятий и трудовая миграция, ведь собственных квалифицированных кадров в национальных регионах попросту не было.

    Даже индустриализация Украины с ее преимущественно занятым в сельском хозяйстве местным населением на первых порах осуществлялась русскими руками: «…в середине [19]20-х годов на Украине доля русских среди рабочих промышленности была равна 35 %, среди специалистов и руководителей, занятых в промышленном производстве, - 37 %, что было выше доли русских в занятом населении республики в 3 раза». А на национальной периферии, например, в Грузии или, тем более в Узбекистане, доля русских в индустриальном производстве во много раз превышала их долю в населении республик. В Узбекистане середины 1920-х гг. русские составляли всего 5 % республиканского населения и, в то же время, 40 % всех рабочих в промышленности и около 70 % специалистов[155]. О решающей роли русских в развитии индустрии национальных республик можно судить по их доле в численности городского населения: в 1939 г. русские составляли 35,7 % городского населения Азербайджана, 35 % - Узбекистана, 58,4 % - Казахстана.

    Фактические «репарации» со стороны бывшей «угнетающей нации» не ограничились лишь начальной стадией социалистической модернизации, перекачка средств и ресурсов составляла магистральную тенденцию советского строя на протяжении всей его истории. России и русским суждено было служить мотором социалистического строительства и источником ресурсов для ускоренного развития национальной периферии. Эту жертвенную роль с ними делили украинцы и белорусы.

    Это не миф патриотической историографии, а научный вывод, который содержится и в работах ряда западных исследователей. СССР, как утверждается в одной из недавних монографий по истории национальных отношений в довоенном Советском Союзе, представлял собой «империю аффирмативных акций»[156], то есть проводил сознательную и целенаправленную стратегию развития и поощрения советских меньшинств, этнической периферии. Требовавшиеся для этого значительные ресурсы изымались у восточнославянского этнического ядра; в сущности, само это ядро и было главным ресурсом нового строя.

    Впрочем, зачем искать пророка в чужом отечестве? По словам крупного большевистского лидера, председателя Совнаркома Алексея Рыкова, «колониальная политика… Великобритании, заключается в развитии метрополии за счет колоний, а у нас колоний за счет метрополий»[157].

    С чисто экономической точки зрения целесообразность и рациональность этой политики была более чем сомнительна. В чем легко убедиться, посмотрев на экономические показатели СССР закатной эпохи. Только три из пятнадцати советских республик – РСФСР, УССР и БССР (возможно, еще Азербайджан) служили донорами союзного бюджета, остальные – его реципиентами. Таков красноречивый итог политики «равномерного размещения» промышленности, производительных сил в Советском Союзе. Ее частичные достижения и успехи не поколебали значения России и Украины как экономического ядра страны.

    В той мере, в какой эта политика удалась на национальной периферии, она была следствием преимущественных усилий восточнославянского этнического ядра, составлявшего костяк индустриальных рабочих и инженерного корпуса страны. На исходе советской эпохи «почти во всех республиках (кроме Белоруссии и Армении) в составе занятого русского населения… относительная численность работников индустриальных отраслей была выше, чем у коренных национальностей, особенно в республиках Средней Азии». В новых промышленных центрах последней коренные жители составляли всего 20 % против 50-60 % в крупных и малых городах со старой промышленностью. Даже на Украине русские составляли более четверти всех занятых в индустрии[158]. 

    Так стоило ли городить весь этот огород, если искомые цели – выравнивание уровней экономического развития и модернизация социальной структуры традиционных обществ – так и не были достигнуты, в то время как финансово-экономическая цена доктрины «выравнивания» и «возмещения» выглядела чрезмерно высокой по любым меркам, тем более меркам совсем не богатого Советского Союза? Даже коммунистическая элита национальных окраин возражала против форсированного индустриального развития своих регионов[159]. Для русского же народа, за счет которого подобная политика осуществлялась, ее последствия стали подлинной социальной и антропологической катастрофой. (Несколько забегая вперед, укажу, что переживаемое русскими ощущение масштабной и устойчивой несправедливости послужило первопричиной гибели Советского Союза.)

    О трагизме русской ситуации дает косвенное представление то обстоятельство, что против партийной политики решился выступить даже видный коммунист Рыков. «При обсуждении союзного бюджета он возражал против значительно более быстрого роста бюджетов остальных национальных республик по сравнению с ростом бюджета РСФСР и заявлял, что считает «совершенно недопустимым, что туркмены, узбеки, белорусы и все остальные народы “живут за счет русского мужика”»[160].

    В общем-то, империя и при Старом порядке жила за счет русского мужика, но тогда объемы донорства были несравненно меньше, а, главное, в то время не было последовательной, намеренной и демонстративной дискриминации русского народа. Второй аспект русофобской стратегии – дискриминация русских и России. Специально подчеркиваю: дискриминация была не самодеятельностью националов («перегибами на местах» в терминологии той эпохи), а важным и неотъемлемым элементом коммунистической доктрины. Ее теоретико-идеологическим основанием служила знаменитая ленинская формула об интернационализме, который «должен состоять не только в соблюдении формального равенства наций, но и в таком неравенстве, которое возмещало бы со стороны нации угнетающей, нации большой, то неравенство, которое складывается в жизни фактически»[161]. Кажется, это единственный «ленинский завет», который последовательно выполнялся до последних дней существования коммунистической власти. 

    Социальная дискриминация русских была заложена в саму матрицу нового строя, она «красной нитью» проходит через всю советскую историю. Приведу лишь два красноречивых эпизода. В конце 1920-х гг. упоминавшийся Рыков отмечал, что попытки поднять зарплату культработниками РСФСР до уровня других республик сразу же натолкнулись на обвинения в великорусском шовинизме, но когда русские получали меньше, это воспринималось как должное[162].

    В период тяжелейшего послевоенного кризиса советского сельского хозяйства (1946-1947 гг.), когда на Украине и РСФСР от голода умерло более 2 млн. человек, разница в оплате сельскохозяйственного труда в Закавказье и в российском Нечерноземье доходила до десятикратного разрыва. А ведь в послаблениях и льготах нуждались прежде всего территории, оказавшиеся в эпицентре войны, а не те, которые были ею слабо затронуты. 

    Самое ужасное состояло в том, что чем лучше и больше русские работали, тем больше им приходилось отдавать. Производство на душу населения в РСФСР было в 1,5 раза выше, чем в других республиках (притом, что рост капиталовложений из госбюджета в Кавказ и Среднюю Азию был в 5-6 раз больше, чем в русские регионы), а потребление – в 3-4 раза ниже, чем в Грузии, Армении, Эстонии. Последнее вряд ли удивительно в свете следующих данных официальной статистики: в 1975 г. РСФСР могла оставить себе 42,3 % собранного на ее территории налога с оборота, в то время как Азербайджан – 69,1 %, Грузия – 88,5 %, Армения – 89,9 %, Таждикистан – 99,1 %, Киргизия – 99,2 %, Узбекистан – 99,8 %, Казахстан и Туркмения – 100 %.

    С начала 1970-х гг. Советский Союз выручил около 150 млрд. нефтедолларов. За это же время в республики Средней Азии было вложено 150 млрд. рублей (по тогдашнему паритету покупательной способности рубль не существенно отличался от доллара), причем преимущественно не в развитие производства, а в фонды потребления. Ведь среднегодовой прирост населения в этих республиках в 60-80-е годы XX в. был в 3-4 раза выше, чем в России. Эти фонды формировались преимущественно за счет России, а потреблялись многодетными азиатскими семьями. (Правда, по причине демографического бума среднедушевые доходы в Средней Азии были ниже российских в 2-3 раза)[163].

    А чего еще было ожидать от политики «позитивной дискриминации»[164] национальных окраин? Логически рассуждая, «позитивная дискриминация» одних неминуемо должна была обернуться подлинной дискриминацией других. Даже не в пример более богатые Соединенные Штаты проводили аффирмативные действия в отношении этнических и расовых меньшинств за счет этнического и расового большинства. Тема «обратной дискриминации», то есть ущемления белых, которые не могли найти работу или продвинуться по службе из-за предпочтения, отдававшегося расовым/этническим и прочим меньшинствам, служит предметом активного обсуждения в этой стране. По ехидному замечанию одного неполиткорректного американца, идеальным кандидатом на профессорский пост в американском университете является одноногая чернокожая лесбиянка с незаконнорожденным ребенком.

    Хотя СССР не успел дожить до подобного кретинизма, редкий русский, - как говорит мой друг, прекрасный знаток отечественной истории Игорь Аверин, - не понимал, что нацмен в СССР несравненно выше великоруса. Особенно рельефно дискриминация русских выглядела в национальных регионах страны, причем не только в союзных республиках, но и в автономиях, входивших к состав РСФСР. «К моменту последней советской переписи населения (1989 г.) доля лиц с высшим образованием, особенно с учеными степенями, среди титульных народов союзных и многих автономных республик была выше среднесоюзного уровня и заметно выше по сравнению с русскими, проживающими в этих республиках. Так, например, в Якутии на 1000 человек в возрасте 15 лет и старше среди якутов приходилось 140 человек с высшим и незаконченным высшим образованием, среди русских – 128 человек. В Бурятии и Калмыкии эти показатели еще больше в пользу титульных национальностей. Примерно такая же ситуация и по республикам Поволжья»[165]. Вот вам, пожалуйста, доказательства «врожденной» интеллектуальной ущербности русских и столь же «врожденного» интеллектуального превосходства «титульных» народов!

    По иронии истории, одними из первых механизм дискриминации русских в национальных регионах испытали на себе те, кто его запустил – коммунистические аппаратчики. Русские администраторы стали жертвой так называемой политики коренизации» - форсированного создания национальных элит и «национализации» советских республик. Вот характерный эпизод, который тем более показателен, что связан с одним из будущих советских генсеков, Константин Черненко. Из Молдавии первой половины 1950-х гг. он умолял своего партайгеноссе в Москве: «Слушай, помоги мне. Приходят молдаване и говорят, что я восемь лет сижу, место занимаю. Наглостью их Бог не обидел. Помоги куда-нибудь уехать, только в Россию (курсив мой. – В.С.). Куда угодно»[166].

    Впрочем, ворон ворону глаз не выклюет. От «перегибов» избавлялись, а «ленинские принципы кадровой политики» восстанавливались. Вот и Черненко оказался не просто «где-нибудь» в России, а в самой Москве, в ЦК КПСС. Уж что-то, а расстановку партийной номенклатуры Старая площадь держала под неусыпным контролем.

    Правда, судьба сотен тысяч и миллионов русских, не входивших в номенклатуру, была не в пример более тяжелой. То, что для одних оборачивалось перемещением по партийно-советской горизонтали, для других выливалось в потерю средств существования, а то и самой жизни. Вот типическое сообщение из оформлявшейся на Северном Кавказе Горской республики: «жизнь русского населения… стала невыносима и идет к поголовному разорению и выживанию из пределов Горской республики: полное экономическое разорение края несут постоянные и ежедневные грабежи и насилия над русским населением… […] Местные власти… зная все это ненормальное положение, не принимают никаких мер против этого. Наоборот, такое положение усугубляется еще открытой пропагандой поголовного выселения русских из Горской республики…»[167]. А теперь попробуйте найти три отличия между началом 1920-х гг. и началом нынешнего века!

    Хотя со временем варварские формы дискриминации русских в национальных регионах были изжиты, ее принципиальный механизм сохранился, став лишь более изощренным и рафинированным. Подготовленная методом «ускоренной взгонки» национальная интеллигенция предпочитала профессии престижные, доходные и нехлопотные, концентрируясь в здравоохранении, просвещении, науке, культуре и искусствах. А на долю русских оставалась промышленность – занятие тяжелое, ответственное и малопрестижное. В общем, произошло этническое разделение труда на национальных «творцов» и русский рабочий скот. Причем со временем эта дифференциация лишь усугублялась. В 1980-е гг. темпы роста численности интеллигенции среди «коренных» народов возросли еще заметнее, в то время как падение доли русской молодежи в вузах за пределами РСФСР предвещало неизбежное радикальное снижение представительства русских в составе всех работников квалифицированного умственного труда[168].

    Никакой справедливости в замещении русских кадров национальными чаще всего не было, да и быть не могло. О качестве массовой «национальной интеллигенции», особенно в Закавказье и Средней Азии, слишком хорошо известно всем, кто с ней воочию сталкивался. Учителя математики, не знавшие таблицы умножения; врачи, у которых пациенты боялись лечиться; вузы, которые пришлось полностью расформировать по причине тотальной коррумпированности и т.д. Одним словом, аристократы духа и мастера культуры…

    На самом деле даже в этой несправедливости проявилась универсальная историческая закономерность. Английский историк Доминик Ливен назвал ее «законом колониальной неблагодарности», а по-русски можно сказать: не делай добра, не получишь зла. Если империи осуществляют цивилизаторскую миссию, заботясь об образовании и развитии включенных в них народов, то эти народы рано или поздно выступят против империи, втянувшей их в модернизацию.

    Даже самые яростные критики советского строя не могут отрицать, что в своей приверженности модернизации коммунисты пошли значительно дальше любой другой империи: общий уровень грамотности и среднего образования в советской Средней Азии оказался недостижим для английских небелых колоний; местное население советских среднеазиатских республик играло несравненно более значительную роль в управлении, чем местное население британских колоний. Коммунистическая власть последовательно и целенаправленно поощряла развитие самосознания нерусских народов. Хотя впоследствии это направление советской политики ослабло, оно никогда полностью не исчезало и не сходило на нет. Не говорю уже о бесспорных и общепризнанных заслугах коммунистического режима в сохранении малочисленных этнических групп и культурной самобытности.

    Вообще Советский Союз может служить классической иллюстрацией конструктивистских теорий. В нем из этнического «сырья» создавались нации, а из племенных союзов - национальные государства, точнее, институциональные, культурные и кадровые предпосылки наций и государств. Привязав национальную принадлежность к территории и введя ее паспортное установление, режим институционализировал этничность; результатом политики «коренизации» стало формирование амбициозных этнических элит. Вкупе с такими достижениями социалистической модернизации, как урбанизация и распространение образования, это создавало благоприятную почву для появления и распространения местных национализмов и партикуляризмов, прямо или скрыто направленных против русских. По крайней мере с 1960-х гг. республиканские (как союзных, так и автономных республик) элиты стали искать новые источники своей легитимности в истории и традициях (зачастую откровенно конструировавшихся) так называемых «титульных» национальностей. На общесоюзной арене они предпочитали выступать от имени этих национальностей (а не всего населения республик), разыгрывая козырную карту этнической лояльности на союзном административно-бюрократическом и ресурсном «рынке».

    Квазигосударственные «социалистические республики» и «советские нации» вырастали там, где их исторически никогда не существовало. Без повивальных усилий коммунистической власти у подавляющего большинства постсоветских независимых государств было не очень много шансов обрести собственное историческое бытие или же путь к нему оказался бы гораздо более длительным, трудным, извилистым и без гарантий на успех. Это относится не только к среднеазиатским странам, Казахстану, Азербайджану и Белоруссии, которые лишь в новейших доморощенных мифах обладают собственной традицией государственности, но даже к Украине – одной из крупнейших (по территории и численности населения) стран Центральной и Восточной Европы. «…Сегодняшнее украинское государство родилось благодаря коммунистам. Именно их тоталитарная рука, проведя в 20-е годы “большевистскую украинизацию”, подготовила истинное рождение украинской нации. И уже никакие откаты, никакие обратные русификации не могли ничего изменить. Дитя родилось в свой срок. Роды же в 1917-м могли оказаться преждевременными»[169].

    В отличие от нерусских союзных республик, создававшихся как «национальные дома», территория Российской Федерации формировалась по «остаточному принципу»: ее составили территории, не вошедшие в другие союзные республики. Не говорю уже, что часть территорий, освоенных и населенных этническими русскими, была передана этим самым республикам. Тем самым недвусмысленно провозглашалось, что РСФСР – нечто иное, чем «национальный дом» русского народа. Институциональная неполноценность России в сравнении с другими советскими республиками подчеркивалась отсутствием в ней таких ключевых институтов советской системы, как Компартия, Академия наук, телевидение и др.

    Правда, здесь возможна интересная казуистика. В определенном ракурсе институциональную неполноценность РСФСР можно рассматривать не как дискриминацию, а как закрепление имперского статуса русских – их отождествление со всем пространством СССР.

    Но что уж точно нельзя квалифицировать иначе, чем русофобию, так это целенаправленное, намеренное и беспощадное подавление русского национального духа, русского национального самосознания, особенно в первые пятнадцать лет нового строя. В моем анализе это третий, но, возможно, самый важный аспект стратегии государственной русофобии. В нем как в капле воды отразилась антирусская природа коммунистического режима. 

    Сокрушительный удар был нанесен по олицетворявшему русский этнический принцип православию (за годы Советской власти было уничтожено около 200 тыс. священнослужителей), жесточайшим преследованиям подверглись образованные слои старого русского общества, в ходе сталинской модернизации основная часть русского народа – крестьянство – была в прямом смысле слова поставлено на грань выживания. Еще бы, ведь, как предупреждал «видный организатор социалистической промышленности» Анастас Микоян, «великорусский шовинизм будет, пока будет крестьянство»[170]. Малейшее указание на специфически русские интересы квалифицировалось как проявление «великодержавного русского шовинизма» с соответствующими жестокости эпохи выводами, а на русских – «бывшую угнетающую нацию» - возлагалась коллективная ответственность за мнимые и реальные прегрешения царизма.

    Уничтожению подлежал не только русский дух, истреблялось само русское имя. Слова «русский» и «Родина» были изъяты из употребления или использовались исключительно в негативном смысле. Генеалогия популярного в современном либеральном дискурсе отождествления «русскости» и «фашизма» напрямую восходит к чекистам Ягоды, расстрелявшим «Орден русских фашистов» (группу писателя Ганина). Даже научный интерес к русскому народу рассматривался как «контрреволюционная вылазка»[171].

    Не буду растекаться мыслью по древу, русофобия первых лет Советской власти подробно описана в научной литературе и патриотической публицистике. Кардинальный вопрос в том, чтобы понять, почему она составила сердцевину коммунистической политики, и почему русские не протестовали, не выступили против столь чудовищного поношения и шельмования.

    Обычно в объяснение системной русофобии приводится комбинация следующих факторов: значительную роль в новой власти играли нерусские элементы, враждебно настроенные в отношении бывших «русских угнетателей»; этнические русские коммунисты потеряли связь со своим народом; русофобия была заложена в большевистской идеологии (в подтверждение приводятся хорошо известный набор ленинских и иных цитат). В общем, экзистенциальные мотивы, амальгамировавшие с идеологической доктриной.

    Не сбрасывая со счета значение этих факторов, которые придавали русофобской политике большевиков откровенно иррациональный и избыточно жестокий характер, я полагаю, что ее мотивация все же была преимущественно рациональной. Хотя эти резоны и могут выглядеть с позиции сегодняшнего дня ошибочными, девяносто лет тому назад они казались весьма основательными.

    Коммунистической власти было характерно ощущение кардинальной угрозы, которую русская стихия представляла институту государства и власти как таковым – вне зависимости от их социально-политического характера. Хаос хорош, чтобы прийти к власти, но долго держаться на нем так же невозможно, как и на штыках. Хотя Космос, возникает из Хаоса, но лишь через его обуздание и трансформацию. А большевиками двигал пафос формирования кардинально нового в человеческой истории социополитического, экономического и культурного порядка-Космоса, радикально порвавшего со старым миром, отряхнувшего его прах со своих ног. В контексте этой подлинно титанической (подразумевая античный миф о восстании титанов против богов) задачи русская этничность выглядела двойственно. С одной стороны, выступая в дореволюционной ретроспективе создательницей и опорой империи, она тем самым отождествлялась с подлежащим тотальному разрушению Старым порядком. Репрессии против русских оказывались ударом по империи, гарантией против реставрации Старого порядка. С другой стороны, русская стихия воплощала тот самый Хаос, который надлежало трансформировать, переплавить в новый Космос. Русские выглядели строительным материалом нового мира, той tabula rasa, на которой коммунистическая партия напишет самые новые и самые красивые слова. В общем, русскость подлежала преодолению.

    Русофобия как механизм уничтожения русскости была в то же время признанием незаурядной русской силы. Люди, обязанные приходом к власти русскому мужику, испытывали по отношению к нему не чувство благодарности, а прямо противоположные эмоции, и своей жестокостью изживали пережитую ими унизительную зависимость. У власти существовал глубокий, почти животный страх перед народом, способным расправиться с новой властью и новым государством так же легко и ухарски, как он расправился со «старой» империей.

    Рациональна в своем основании была и институциональная дискриминация РСФСР. Политическая логика, продиктовавшая ассиметричную конструкцию Советского Союза, носила прозрачный характер: институциональное равенство России, - самой большой, экономически развитой и богатой ресурсами республики, - с другими советскими республиками, восприятие ее как русского «национального дома» стимулирует стремление к русскому первенству и составит почву неизбежного конфликта союзных и русско-российских интересов.

    Эти страхи были не безосновательны, более того, они оказались провидческими. Положа руку на сердце: разве не сепаратистская позиция РСФСР стала мотором разрушения СССР? Разве зеркало снова не разбилось в центре, а не по краям? Политический вызов национальной периферии не представлял кардинальной угрозы Советскому Союзу, как не представлял он угрозы Российской империи. Как только 19 августа 1991 г. в воздухе раздался лязг танковых гусениц, перебивавший звуки «Лебединого озера», местечковые националисты в ужасе начали собирать чемоданчики для отправки в Сибирь. «Парад суверенитетов» был следствием ослабления центральной союзной власти, а конституирование новых независимых государств – результат безучастной позиции России и русских.

    Вот это и есть самое потрясающее в «крупнейшей геополитической катастрофе XX века» (Владимир Путин) – безучастность русских к судьбе страны, которую они называли «великой советской Родиной», но ради сохранения которой не пожелали пальцем о палец ударить. Почему они стали к ней так относиться – об этом мой сказ.

    Коммунистическую национальную политику в первое пятнадцатилетие Советской власти можно охарактеризовать как амбивалентную: поощрительную в отношении «националов» и дискриминационную в отношении русских. Такая стратегия закономерно вытекала из оценки стратегической ситуации. В «старой» империи залогом стабильности считались этнические русские, в то время как периферийные народы рассматривались с точки зрения потенциальной или актуальной сепаратистской угрозы. Но держатели коммунистической власти собственными глазами видели, что распад империи начался с номинальной метрополии и под натиском русских, а национальные окраины лишь воспользовались открывшимися возможностями. Поэтому в первое пятнадцатилетие советского строя формула внутренней стабильности была следующей: лояльность националов «покупалась» как противовес потенциальной угрозе государственности вообще и новой власти - в частности, со стороны этнического ядра страны – русских.

    К началу 1930-х гг. стратегическое видение ситуации стало меняться. Коммунистические правители перестали испытывать всепоглощающие опасения в отношении русского этнического ядра, зато этническая периферия начала возвращать себе статус наиболее опасного потенциального вызова стабильности и целостности страны. Хотя нейтрализации «русского национализма» (эвфемизм для обозначения русского самосознания) по-прежнему уделялось огромное внимание, русские небезосновательно отождествлялись со «страной Советов» в целом (а не отдельными ее частями), виделись ядром, надежным гарантом и опорой существования СССР.

     В первой половине 30-х годов в сталинском лексиконе появились такие непривычно комплиментарные характеристики русских, как «русские - это основная национальность мира», «русская нация – это талантливейшая нация в мире». Консолидировавший власть Сталин указывал на интегрирующую роль русского народа в истории и современности: «Русский народ в прошлом собирал другие народы. К этому же собирательству он приступил и сейчас»[172]. Знаменитый сталинский тост за «здоровье русского народа» на торжественном приеме в Кремле 24 мая 1945 г. по случаю победы в Великой Отечественной войне был не случайным эмоциональным выплеском или началом «новой стратегии в этнополитической сфере»[173], а относительно давним и устойчивым (но до поры до времени скрывавшимся) представлением «красного цезаря» о месте и роли русского народа. И до 24 мая 1945 г. Сталин не раз комплиментарно отзывался о русских[174], причем именно в своих в застольных выступлениях[175]. Правда, эти его проговорки, в отличие от тоста 24 мая, не публиковались, то есть не могли повлиять на официальный и массовый дискурсы.

    То, что было у Сталина на уме, нашло выражение в радикальном изменении официального идеологического дискурса, новой образовательной и культурной стратегии в первой половине 30-х годов. Вектор этих перемен вкратце можно определить как частичную реабилитацию русскости и восстановление государственного патриотизма. Содержание данного процесса описано в ряде научных работ[176], но вопрос о его причинах и пределах остается в историографии остро дискуссионным. Поэтому я сосредоточусь именно на этой стороне проблемы.

    Характеризуя факторы, приведшие к фундаментальным и драматическим изменениям советской внутренней политики в 1930-е гг., стоит, на мой взгляд, на первое место поставить не то, что было, а то, чего не было. Русские не смогли бросить такой же вызов коммунистическому режиму, который они незадолго до этого бросили старой империи. С одной стороны, их подрывная, антигосударственная энергия изрядно поистратилась в революции и гражданской войне. С другой стороны, большевики создали эффективную и крайне жестокую, откровенно бесчеловечную систему социального контроля. Они били русских по головам и рукам так долго, так жестоко и немотивированно, что, кажется, надолго отбили у них способность к социальному сопротивлению.

    Здесь я сделаю небольшое отступление. Русские патриоты, обличающие роковую роль Запада в разрушении СССР, любят приводить апокрифическое высказывание отца-основателя ЦРУ Алена Даллеса о том, как американцы морально и культурно разложат «самый непокорный в мире народ» - русский. Так вот, непокорство из русского народа – исторически, думаю, действительно самого мятежного в мире – выбивали, вытравляли железом и огнем (в прямом смысле слова!) не американцы, а большевики. Их цель состояла в том, чтобы, лишив русских воли к сопротивлению и воли к борьбе, превратить в послушное орудие коммунистического строительства. Увы, они в этом изрядно преуспели.

    Понятно, почему русские не поднялись на новую «пугачевщину», когда началась коллективизация – вторичное закрепощение крестьянства. Хотя, по воспоминаниям очевидцев, ненависть к Сталину и Москве носила в деревне первой половины 1930-х гг. всеобщий характер, 5 млн человек, умерших от голода в самых хлебородных регионах страны в 1932-1933 гг., сотни тысяч раскулаченных, жесточайшее подавление даже намека на недовольство способны были лишить воли к сопротивлению кого угодно. У русских оставался лишь один путь - бегство. Но, в отличие от времен создания Российской империи, они бежали не на свободные от социального контроля новые территории (таковых просто не было), а подальше от уничтожавшейся деревни – в города. В 1933 г. 57 % строителей Магнитогорска прибыли туда не в порядке оргнабора, а самотеком, или, проще говоря, сбежали из деревни. В целом по стране между 1926 г. и 1939 г. городское население увеличилось с 26,3 млн до 60,4 млн человек, в РСФСР – с 16,7 до 33,7 млн, население Москвы увеличилось вдвое, Горького и Свердловска – втрое[177]. 

    В общем, хотя русских вынудили тянуть несравненно более обременительное тягло, чем в старой империи, коммунистическая власть могла не бояться русского бунта. В отличие от бунта украинского: по данным ОГПУ, 30 % всех «кулацких восстаний» 1930 г. произошли в Украине, из них 45 % - в марте. На три основных бунтарских региона РСФСР – Северный Кавказ, Центральное Черноземье и нижнюю Волгу - пришлось в сумме 25 % «кулацких выступлений». Характерно, что все эти регионы граничили с Украиной, и в них проживало немало украинцев[178].

    Отказ от идеи непосредственной реализации мировой революции, переход к предполагавшей опору на собственные силы доктрине «социализма в одной стране» со всей беспощадностью и драматизмом поставил вопрос о политической устойчивости советского строя, о его способности осуществить форсированную модернизацию во враждебном окружении. Русские не были «основной» и «самой талантливой» национальностью мира, но, исходя из их витальной силы, численности, экономического потенциала, культурного влияния и истории были, бесспорно, самым важным народом СССР. Они составляли стержень Советского Союза, решающую предпосылку его ускоренного развития и залог политической устойчивости.

    Последнее нельзя было сказать ни о каком другом народе, даже об украинцах и белорусах, чья политическая лояльность вызывала у режима серьезные сомнения после опасного опыта «украинизации» и «белоруссофикации» 20-х годов. Не говорю уже о других этнических группах, некоторые из которых, как, например, поляки и корейцы, скопом записывались в «подозрительные», потенциально нелояльные советской власти. Первые этнические чистки, происходившие в СССР в 1934-1935 гг., наглядно засвидетельствовали, что этничность стала критерием политической благонадежности.

    Но если режим снова начал подходить к нерусским народам с презумпцией их нелояльности, то должен же он был на кого-то опираться? Поскольку презумпция политической лояльности резервировалась за русскими, постольку их неумное и жестокое третирование должно было быть прекращено.

    Первоочередное внимание к русскому фактору стимулировал и международный контекст. Феноменальная динамика нацистской Германии слишком очевидно продемонстрировала колоссальные возможности этнической мобилизации и слабость узко классовой идеологии. А ведь это была не относительно отсталая Италия, а наиболее развитое европейское государство с самым организованным и влиятельным рабочим классом, сильной компартией и наилучшими, как казалось Кремлю, перспективами пролетарской революции. Страна, видевшаяся русским коммунистам их главной надеждой, обернулась их злейшим врагом. Идеологическая конфронтация нацизма и большевизма парадоксально привела к их взаимному обогащению: фашисты почерпнули у большевиков важность социальных аспектов программы и революционный стиль действий, а коммунистам пришлось усвоить преподанный им урок важности национальных чувств.

    Последний был тем более важен, что система интернационалистского классового воспитания оказалась не в состоянии обеспечить мобилизационную готовность общества. Социологизированный курс истории прививал отчуждение к исторической России, безуспешно пытаясь заменить ее абстракцией Советского Союза – «родины международного пролетариата». Результаты этой индоктринации были откровенно плачевными: редкие школьники 20-х годов могли назвать советских руководителей или хотя бы имя страны, в которой они жили. Куцая мифология классовой борьбы, революции и гражданской войны не пробуждала у населения патриотических чувств[179].

    Перестройка системы социализации в патриотическом духе оказалась спасительной для Советов, ведь Великая Отечественная война была не столкновением пролетарского интернационализма с ультранационализмом, а фронтальной схваткой германского нацизма с русским патриотизмом. Специально подчеркиваю: не с советским, а с русским. Русскому народу принадлежала решающая роль в исходе войны, что прекрасно понимал Сталин. В 1943 г. он говорил: «Некоторые товарищи еще недопонимают, что главная сила в нашей стране – великая великорусская нация… Великая Отечественная война ведется за спасение, за свободу и независимость нашей Родины во главе с великим русским народом»[180].

    Еще одним важным фактором была кадровая революция - давление подготовленных в годы советской власти значительных контингентов новых интеллектуалов и управленцев на административно-бюрократическую элиту первого послеоктябрьского призыва. Существенное отличие старой и новой элит среди прочего состояло в том, что среди первой была высока доля этнических нерусских, прежде всего евреев, а вторую составляли преимущественно этнические русские (восточные славяне). По подсчетам историка С.В.Волкова, в первом, условно «ленинском» поколении (1917 – вторая половина 30-х годов) советских руководителей высшего эшелона восточным славяне составляли 60-70 %, а второе место по численности занимали евреи – 13-14 %. Во втором, «сталинском» поколении (конец 30-х – середина 50-х годов) доля «инородцев» сократилась вдвое, до 15 %, а евреев вообще радикально – до 1-2 %[181]. Аналогичные изменения произошли практически во всех сегментах и эшелонах элиты, за исключением разве что культурной, где евреи были потеснены, но сохранили сильные позиции.

    Понятно, что даже правоверные русские коммунисты не могли полностью элиминировать собственные национальные чувства и безропотно принять господствовавшую в официальном дискурсе свирепую русофобию. Уступка русским чувствам была абсолютно необходима ввиду критической важности русской бюрократии; именно на нее Сталин опирался в борьбе с реальной и мнимой внутрипартийной оппозицией и конкурентами в высшем эшелоне коммунистического руководства.

    Этническое измерение внутриэлитной динамики породило ее пропагандистские и академические интерпретации как сталинского «антисемитизма» и наступления «русского национализма». Сразу укажу, что в методологическом плане отождествление антисемитизма и национализма – ошибка или злостная фабрикация. Не вдаваясь подробно в тему сталинского антисемитизма, рассчитывая в будущем высказаться на сей счет более основательно, ограничусь парой беглых замечаний.

    Как хорошо показано в капитальном исследовании Костырченко, Сталин был слишком прагматичен для безоглядного антисемитизма[182]. Не обнаружено ни тени, ни намека приписываемых «вождю народов» кровожадных планов массового репрессирования евреев, их поголовного выселения на Колыму; этнический состав арестованных по «делу врачей» также не позволяет рассматривать его как антиеврейское и, тем более, начало еврейской этнической чистки. Даже в пиковый год сталинских репрессий - 1937-й - доля арестованных евреев среди репрессированных не превышала их доли в численности страны (соответственно 1,8 % арестованных евреев и 1,8 % - их доля в населении СССР до 1 сентября 1939 г.), так что нет оснований говорить о какой-то избирательности в этом отношении.

    Более того, в ином ракурсе политика, которую называют антисемитской, парадоксальным образом выглядит защитой евреев! Высокая доля евреев среди руководства и следователей НКВД (21,3 % на сентябрь 1938 г., а по некоторым данным – еще выше[183]) - чудовищной машины репрессий и насилия – неизбежно провоцировала массовый антисемитизм. Значительная представленность евреев в административно-управленческом аппарате, культуре и искусстве придавала конфликту старой и новой советских элит опасное этническое измерение, выступала одним из ключевых факторов отчуждения общества от режима, провоцируя народный антисемитизм и недовольство будто бы покровительствовавшей евреям верховной власти. Опыт Германии не позволял Кремлю легко отмахнуться от подобных опасений. Так что когда в ключевых советских ведомствах происходило изменение этнического баланса, а евреев, работавших в средствах массовой информации, вынуждали брать псевдонимы, власть нейтрализовывала массовое недовольство и потенциальную угрозу внутриэлитного бунта, тем самым косвенно защищая евреев. Конечно, в данном случае забота ее была не о евреях, а о себе родной.

    Но вот в годы Великой Отечественной войны евреев спасали, что называется, по-настоящему: в 1941 г. они составили 26,9 % всех эвакуированных из районов, которым грозила гитлеровская оккупация[184].

    Так или иначе, в 30-е годы коммунистический режим вынужден был отказаться от стратегии «выжженной земли» в отношении русской этничности. Что же пришло взамен?

    Было бы непростительным заблуждением полагать, что началась национал-большевистская трансформация режима, его перерождение в русском националистическом русле. Если в нем и было что-то «национальное», так это эксплуатация русских этнических ресурсов, а «русский национализм» сводился к включению в идеологический дискурс формулы о «старшем русском брате», обосновывавшей русскую жертвенность, а для самой жертвы служившей своеобразной анестезией, вербальной компенсацией. Вся эта прорусская риторика очень напоминает фразу из знаменитого фильма «Место встречи…»: мы тебя не больно убьем – чик, и все…

    При Сталине и его преемниках, отношение к русскому фактору носило исключительно функциональный характер. Он использовался в той мере и в тех пределах, в которых это укрепляло базовые принципы режима (монопольная власть партии, коммунистическая идеология) и способствовало осуществлению главных государственных приоритетов, в общем, не изменившихся с дореволюционных времен: территориальная целостность, политическая стабильность, поддержание статуса великой державы. То, что называют национал-большевизмом, в действительности представляло собой возрождение традиционного государственного патриотизма - преданность Отечеству и служение государству, но с непременным добавлением: социалистическому Отечеству и советской Родине. Не говоря уже о верности делу коммунистической партии.

    В сталинской интерпретации, величие, талант и первенство русского народа состояли в том, что он первым поднял «флаг Советов против всего мира», «первым вырвался из цепей капитализма, первым установил Советскую власть», «породил Ленина»[185]. Староимперские идентитеты и символы, отдельные элементы дореволюционной культуры, новое «старое» (великодержавное) прочтение отечественной истории и даже патронировавшееся государством православие включались в советскую идентичность, довольно органично вплетались в новую социальную и культурную ткань, не меняя при этом социальной сущности режима и даже укрепляя ее.

    Несмотря на дифирамбы в честь «старшего брата», «талантливейшего русского народа» и пр., реальная политика коммунистической власти в отношении русского самосознания носила настороженно-агрессивный характер. Весьма примечательно, что так называемое «ленинградское дело» возникло в разгар культурно-идеологической кампании за «русское первенство». Обвиняемым – Н.А.Вознесенскому, А.А.Кузнецову, П.С.Попкову и др. - инкриминировались «враждебные и антипартийные» разговоры о политической, экономической и духовной дискриминации РСФСР. Даже если подлинную подоплеку этого дела составляла борьба за власть в высшем эшелоне коммунистического руководства, а вовсе не стремление повысить реальный статус РСФСР, сам выбор обвинения-предлога ясно давал понять советской элите, что впредь на эту тему нельзя даже думать, не то что вслух заикаться.

    Ревизия и частичное отрицание сталинского наследства преемниками «красного цезаря» не затронули выработанной им амбивалентной линии в отношении русской этничности. Приветствовалось и принималось лишь то, что укрепляло коммунистический строй и советскую страну - обобщенно это можно назвать государственным патриотизмом, государственной (общесоюзной) идентичностью. Но собственно русские этнические интересы оставались под подозрением, хотя режим уже не мог вернуться к политике брутального подавления естественных национальных чувств «народа-победителя» и вынужден был нехотя делать шаги ему навстречу, создавая в России некоторые культурные и информационные институты, существовавшие в других республиках, легализуя историко-реставрационное движение и т.д. Политика власти в отношении пробивавшегося из-под глыб русского самосознания колебалась между желательностью его нейтрализации и неизбежностью признания и учета русских интересов.

    Судя по воспоминаниям брежневской эпохи и некоторым опубликованным документальным свидетельствам, с конца 1970-х гг. возрождение русского самосознания рассматривалось КГБ (регулярно докладывавшим свои соображения высшему советскому руководству) как одна из серьезных внутренних угроз политической стабильности в СССР.

    Важно понимать, что это явление не было, если подходить к нему научно, ни национализмом, ни оппозицией режиму, ни политическим движением. Не было претензий на политическую власть, манифестаций культурной исключительности, требования русского приоритета и идеи отказа от социализма. Называть подобное «русским национализмом», как, например, поступил автор огромной и методологически беспомощной книги Митрохин[186], можно только в состоянии крайней интеллектуальной нетребовательности, помноженной на политическую ангажированность.

    А что же было? Массовое стремление этнических русских к социальной и национальной справедливости. С 60-х годов формировался массовый русский дискурс, в центре которого стояла проблема соотношения русских этнических и российских республиканских интересов, с одной стороны, и общесоюзных, государственных, с другой. Само по себе признание несовпадения русских и общегосударственных интересов было радикально новым явлением отечественной жизни. Однако предлагавшиеся варианты решения этого конфликта, как правило, не были ни националистическими, ни даже оппозиционными коммунизму. Русские «националисты» всего на всего добивались равноправия русских и России в рамках существующей советской системы, отказа от социальной дискриминации русских и институциональной дискриминации России.

    Хотя собственно националистическая составляющая присутствовала, ее масштабы не выглядели сколько-нибудь угрожающими советскому строю. В аннотированном каталоге «58-10. Надзорные производства Прокуратуры СССР по делам об антисоветской агитации и пропаганде» (М., 1999), содержащем краткие сведения примерно о 60 % всех заключенных, которые были осуждены за антисоветскую агитацию и пропаганду в период 1953-1991 гг., доля «русских националистов» составляет менее трех процентов (92 дела из трех с половиной тысяч)!

    Проблему составляли не русские националисты, а русский народ per se.

    Как и при Старом порядке, русские снова оказались неиссякаемым резервуаром ресурсов для экономического развития и военной машины, краеугольным камнем государственности, залогом территориальной целостности и стабильности. Успешное функционирование Советского Союза еще в большей степени, чем существование Российской империи, зависело от готовности и способности русских жертвовать собой. Хотя Россия и русские играли роль финансового и сырьевого донора советских республик, поставщика рабочей силы для нужд социалистической модернизации, уровень жизни в РСФСР был ниже, чем в других республиках европейской части СССР. Любые требования фактического равноправия русских с другими народами, а России – с другими республиками, подрывали советскую конструкцию, основанную на русском неравноправии.

    Именно поэтому коммунистическая власть воспринимала любые манифестации русского этнического сознания (не русского национализма!) как вызов режиму и Советскому Союзу. В секретных докладах советской охранки интеллигентские разговоры о необходимости сохранения русской культуры и русских национальных традиций, памятников старины, спасении русской нации однозначно квалифицировались как «подрывная деятельность откровенных врагов советского строя». Причем этих «врагов» КГБ считала опаснее диссидентов, хотя «русисты» вовсе не призывали к изменению социалистического строя[187]. Но даже робкие пожелания равенства русских с другими народами СССР, призывы к защите русской культуры и т.д. выглядели нескрываемой угрозой приоритетам территориального единства и политической стабильности СССР. 

    Разве можно такую страну называть русской империей? Да, русские превалировали в политической элите СССР: они составляли почти 3/4 состава ЦК КПСС, избранного XXVII съездом КПСС, русскими были 8 из 10 членов Политбюро и 10 из 11 секретарей ЦК[188]. Но это не обеспечивало русскому народу никаких социальных, экономических или культурных преференций и не может служить доказательством «русского» характера коммунистической власти. Политический истеблишмент ощущал себя «советским», а не «русским». В политике Кремля невозможно обнаружить даже намек на приоритет русских интересов как интересов этнической группы. Широкое распространение русского языка и обязательность его изучения диктовались необходимостью поддержания единого культурного, научного, образовательного и коммуникационного пространства, а не задачами «русификации».

    В общем, характерное старой империи и послужившее первопричиной ее гибели фундаментальное противоречие между государством и русским народом в советскую эпоху полностью сохранилось и приобрело гиперболизированное выражение. «Сталин сделал максимальное возможное, чтобы уничтожить все исконно русское. При нем нео-Российская империя достигла своего апогея, как одна из двух мировых свердержав, тогда как русскую нацию довели до состояния почти унизительного»[189].

    Разумеется, если бы отношения русского народа и советского государства носили исключительно антагонистический характер, то оно вряд ли смогло просуществовать даже жалкие по историческим меркам 74 года и, тем более, превратиться в сверхдержаву. Опираясь только на штыки, только на насилие, коммунистический режим не смог бы добиться подобной динамики. Поэтому вновь надо говорить о симбиотических отношениях государства, власти и русского народа.

    Одним из оснований этого симбиоза послужил традиционный мессианизм русской культуры и русской идентичности, который синтезировался с новым, социалистическим мессианизмом. Русско-советский мессианизм имел два аспекта: внешний - «первое в мире государство рабочих и крестьян» прокладывало новые пути всему миру и человечеству, и внутренний - русские приобщали к прогрессу народы северной Евразии, восстанавливали справедливость в отношении «аутсайдеров» истории. Помощь «братьям» внутри страны и вовне была не только навязанным императивом, но и добровольно возложенным русскими на себя моральным долгом.

    На протяжении длительного времени (по меньшей мере до конца 1960-х гг.) русские воспринимали свою решающую роль в социалистической модернизации и даже собственную дискриминацию в пользу других этнических групп как естественное положение вещей. Для них это было проекцией их собственной силы, исторической миссии и чувства ответственности. Советская компенсаторная идеологическая формула о «русском старшем брате» выражала свойственное еще дореволюционной России реальное русское ощущение собственной силы и русского первенства. Проще говоря, у русских брали потому, что они внутренне готовы были отдавать. Это характерный парадокс истории, когда сила оборачивается против ее носителя.

    Питаясь русскими соками, советская система в то же время с максимально возможной полнотой проявила, актуализировала властный инстинкт (этнический архетип) русского народа. Хотя «каждая кухарка» не смогла управлять государством, она участвовала в отправлении таинства власти на своем месте – в качестве комсомольского или профсоюзного активиста, члена добровольной народной дружины или комитета народного контроля, добровольного «стукача» КГБ или письмоводителя ЖЭКа и т.д. При Советах система организации власти не только «огрубились» и упростились, утеряла сложную имперскую дифференцированность и ассиметричность. Властные отношения приобрели также характер всеобщности, они разворачивались как сверху вниз, так и по горизонтали, мириадами нервов пронизывая толщу отечественного социума. В общем, блестящее и исчерпывающее подтверждение концепции М.Фуко о власти, разлитой в пространстве человеческого бытия, а не концентрирующейся только в вертикальных связях.

    В каком-то смысле советская система действительно оказалась самой демократической в мире - в ней доступом к власти, пусть микроскопической, обладала более значительная часть общества, чем в любой западной демократии. Обеспечив массовый доступ к власти, интегрировав миллионы людей во всеохватывающую систему властных отношений, коммунистический режим сделал гораздо больше, чем просто открыл перспективу вертикальной социальной мобильности. Он реализовал русский этнический архетип, нейтрализовав тем самым потенциальную несанкционированную социополитическую активность населения. Так было заложено массовое основание и обеспечена стабильность нового строя.

    Однако произошло это далеко не сразу. Modus vivendi коммунистической власти и русского народа более или менее установился только после победоносной и кровопролитной Великой Отечественной войны. До нее ситуация висела на волоске, и большевики не питали на свой счет особых иллюзий. Чего стоит откровенное и саморазоблачительное признание Сталина западному собеседнику в критической ситуации осени 1941 г.: «Мы знаем, народ не хочет сражаться за мировую революцию; не будет он сражаться и за советскую власть… Может быть, будет сражаться за Россию»[190]. Характерно, что в советской пропаганде и официальной мифологии именно война послужила главным основанием отождествления русскости и коммунистического строя. 

    Ретроспективно легко понять, как много дала русским советская система. Никогда в отечественной истории – ни до, ни после – русский народ в массе своей не жил так сытно, обеспеченно и спокойно, как он жил с середины 60-х по середину 80-х годов XX в., в пресловутую «эпоху застоя»; уровень жизни и социальной защищенности начала 1980-х гг. выглядит несбыточным мечтанием для подавляющего большинства населения современной России. 

    Однако ситуация небогатого континентального полиэтничного государства, изо всех сил поддерживавшего статус великой державы, объективно оставляла слишком мало места для компромисса советского начала и русского народа. Их компромисс был ситуативен, а конфликт – постоянен, хотя зачастую латентен. Коммунистический режим подобно энергетическому вампиру высасывал из русских жизненные соки и подрывал их силу, тем самым разрушая краеугольный камень советского строя. Такова была диалектика взаимоотношений коммунизма и русского народа, не позволяющая принять позицию тождественности их сущностных интересов.

    В то же время коммунистическая власть извлекла уроки из истории и попыталась предотвратить развитие событий по апробированному сценарию. Раз первопричиной гибели царской России стал конфликт русского народа и имперского государства, автохтонного русского общества и озападненной элиты, то предотвращение его повторения виделось в достижении культурной и социальной гомогенности, отождествлении русских с имперскими (союзными) интересами. Решающее значение приобретал вопрос формирования всеохватывающей гражданской, политической идентичности, в рамках которой русская идентичность не будет конфликтовать с государственной, а растворится в идентичности «советского народа», «советского человека».

    Предпосылки для такого решения были созданы новой системой социокультурных и символических координат. В СССР удалось успешно решить (вопрос о цене в данном случае не обсуждается) основные задачи индустриальной модернизации, избавиться от ахиллесовой пяты старой России – ужасающего социокультурного разрыва между элитой, образованной прослойкой и основной частью населения, добиться социополитической и культурной однородности общества. В стране была сформирована вполне современная (в смысле принадлежности эпохе Модерна) система общих институтов и коммуникаций, возникла единая политическая мифология, символика и ритуал, общая политическая культура и др. В то время как значение религии критически ослабло. По оценкам западных социологов, в частности Хантингтона, Советский Союз был не менее современным обществом, чем Соединенные Штаты или Великобритания. Правда, он воплощал иную, отличную от них версию современности[191].

    В таком историческом контексте концепция «советского народа как новой исторической общности людей» была не только идеологическим обоснованием советской этнополитической стратегии, но и концептуализацией феномена, который в каком-то (ограниченном) смысле выглядел отечественным субститутом западной «политической (гражданской) нации». Сходство состояло не только в том, что «советский народ» воплощал реально существовавшую идентичность. Хотя в общественно-политическом дискурсе термины «советская нация» и «советская национальность» никогда не использовались из-за опасений спровоцировать рост этнической напряженности по причине «отмены национальностей», за ними стояло подлинное историческое бытие.

    Процесс конструирования «советского народа» во многом предвосхитил популярную на Западе конца XX в. и пересматриваемую в настоящее время политику мультикультурализма. Акцент на политическом единстве не исключал сохранения и даже поощрения этнического и культурного своеобразия «советских наций» и этнических групп, хотя и в жестких политико-идеологических рамках. Путь к «сближению и слиянию» наций проходил через их «расцвет», а культура должна была быть «социалистической по содержанию» и «национальной по форме». В целом советская национальная стратегия делала ставку на идейно-политическую, экономическую и социокультурную интеграцию, а не этническую и культурную ассимиляцию.

    Кардинальное отличие от западной «политической нации» заключалось в том, что одновременно и наряду с формированием принципиально надэтнической политической и гражданской идентичности режим не менее интенсивно занимался институционализацией этничности, оформлял новые этнонации и воздвигал для них «национальные дома» в виде советских союзных и автономных республик.

    Русские составляли невыгодное для них исключение из коммунистической национальной политики: они дискриминировались, а их республика была неполноценной. Такое место было им отведено в стратегии советской идентичности: раствориться в советском народе, стать его цементом, но при этом лишиться этнической самости - русскости.

    В этом состояло одно из коренных отличий советской ситуации от дореволюционной. В старой империи русские представляли этническую субстанцию, в которой, как долгое время предполагалось, естественным образом растворятся, влившиеся в «русское море» народы. В СССР же русских пытались превратить в деэтнизированный субстрат, призванный скрепить блоки советской махины и лечь в основание «советского народа». Упрощая, если до революции был курс на ассимиляцию в русскость, то после революции - на ассимиляцию русских в «советскость». Хотя в доктринальных коммунистических документах нельзя обнаружить столь откровенных формул, такова была объективная логика советской национальной стратегии, логика социальных и политических практик «реального социализма». Ведь успех строительства «советского народа», «слияния национальностей» в решающей мере зависел от того, удастся ли ассимилировать русских (более широко – восточных славян). Это было связано не только с традиционной ролью русских как станового хребта государственности и преобладавшим влиянием русской культуры, но и с тем, что, составляя относительное, а вместе с украинцами и белорусами - «квалифицированное» (больше двух третей) большинство советского населения, они неизбежно оказывались этническим ядром «советского народа».

    В то же время институциональная неполноценность России в сравнении с другими советскими республиками должна была побудить русских рассматривать весь СССР как собственное «национальное государство», а союзные институты – как русские. Предполагалось, что это укрепит территориальную целостность и политическую стабильность страны, лишит русских смысла бросать вызов центральной власти. Таким образом, «советский народ» неизбежно окрашивался в русские национальные цвета.

    Русский язык служил lingua franca - «языком межнационального общения» СССР, советизированная и деэтнизированная версия русской культуры выступала моделью для других культур. То, что периферийные националисты называли насильственной «русификацией», чаще всего было свободным и добровольным вхождением в более сильное, развитое и влиятельное культурно-языковое пространство. В ином случае 15,8 млн. советских людей нерусской национальности вряд ли указали бы в переписи 1989 г. своим «родным» языком русский. Тем более что у них была возможность ограничиться отметкой о «свободном владении» русским языком, как поступили 68,8 % нерусских.

    Культурная ассимиляция чаще всего сопровождалась ассимиляцией биологической (для детей в русско-нерусских браках русская идентичность выглядела предпочтительной), причем основную часть (от половины до двух третей, по подсчетам Виктора Козлова) ассимилировавшихся в русскость составили украинцы и белорусы, то есть представители народов с минимальной генетической и культурно-исторической дистанцией в отношении русских[192].

    Ввиду конечного фиаско глобального советского проекта существует соблазн постфактум оценить советскую этнополитическую стратегию как заведомо провальную. И это было бы серьезной ошибкой: в краткосрочной и даже среднесрочной перспективе она была довольно эффективной, что, впрочем, не исключает ее оценки как исторически обреченной. «Советский народ» отнюдь не оказался химерой коммунистических идеологов, он приобрел черты реальной общности, что наиболее рельефно проявилось среди русских. Они идентифицировали себя со всем советским пространством и воспринимали Советский Союз как свою Родину.

     Среди русских союзная идентификация заметно преобладала над республиканской: социологический опрос в Москве осенью 1987 – зимой 1988 г. показал, что большинство респондентов (почти 70 %) своей Родиной считали весь Советский Союз, а не РСФСР, с которой идентифицировали себя лишь 14 % опрошенных. В целом среди русских уровень союзной идентификации был даже выше, чем в советской столице, составляя почти 80 %, в то время как, скажем, подавляющее большинство узбеков, грузин и т.д. называло Родиной «свои» национальные республики.

    Отождествление русских со всем союзным пространством выражало исторически устойчивую и длительную тенденцию к расширению территории этнического расселения, тенденцию, которая, как и русская мобильность, была решительно форсирована практикой «социалистического строительства». Только за 13 лет, с 1926 г. по 1939 г., численность русских вне пределов РСФСР выросла с 5,1 до 9,3 млн. человек. В целом за годы Советской власти половина (точнее, 51 %) всех русских хотя бы раз в жизни сменили место жительства, а доля русских, живущих вне РСФСР, возросла с 6,7 до 17,4 %, составив накануне крушения СССР 25,3 млн. человек (в том же году в границах РСФСР проживало 119,9 млн. русских)[193]. Без преувеличения, то было «великое переселение» отдельно взятого народа.

    Для сравнения. Горизонтальная мобильность «коренных» народов Закавказья (кроме армян) и Средней Азии была весьма невысокой, а в Средней Азии территориальная миграция вообще носила преимущественно локальный характер. Несмотря на значительно более высокую территориальную мобильность (в том числе по причине массовых репрессий сталинской эпохи) латышей, литовцев и эстонцев, для них также была характерна концентрация в «своих» республиках: в 1989 г. в них проживало более 95 % всех латышей и литовцев, почти 94 % эстонцев СССР[194].

     Советы добились своего и в части разрушения русской этнической идентичности, которая у русских выглядела менее четкой и артикулированной, чем союзная. Во второй половине 1980-х гг. более четверти респондентов-москвичей затруднялись ответить на вопрос: “Что Вас роднит со своим народом?”, а около 1/5 вообще не могли найти ничего, что связывало бы их с людьми своей национальности. Не более четверти москвичей смогли назвать хотя бы один признак национальной идентификации[195].

    Невозможно представить, чтобы среди армян или латышей, узбеков или татар более половины населения ничтоже сумняшеся заявили, что для них не имеет значения ни их собственная национальность, ни национальность окружающих. А ведь такую точку зрения разделяли 62 % русских москвичей и 50 % русских респондентов на селе. И когда! По горячим следам распада СССР, в 1992 году, увидевшем пик кровавых межнациональных конфликтов! Не то, чтобы русские вообще не признавали важности этнических чувств – они не видели в них необходимости для себя лично, воспринимали как абстракцию[196]. В то время как у других «советских наций» этническая идентичность была несравненно более важной, чем союзная, а ее переживание носило острый и заинтересованный характер.

    Это различие в иерархиях идентичностей было следствием дуализма коммунистической национальной политики, сочетавшей институционализацию этничности (формирование «советских наций») в случае нерусских народов с элиминированием русской этничности, растворением ее в «советскости», в социальной сущности СССР. Из коммунистического лозунга «постепенного слияния» наций через их «расцвет» на долю русских (а также украинцев и белорусов) выпало «слияние», а «расцвет» достался другим.

    В этом отношении очень показательно освещение русской тематики центральной и республиканской русскоязычной прессой середины 1980-х гг. «Правда» и «Комсомольская правда» акцентировали преимущественно социальную, а не этническую сторону русскости: русские как «советские люди», как интернациональное сообщество, а не отдельная этническая группа. В то же время республиканские русскоязычные издания отделяли русских от «титульных» наций, противопоставляли «их» и нас» именно по этническому критерию[197].

    Так или иначе, союзная идентификация русских сохранялась в почти неизменных масштабах вплоть до кончины самого Союза. В декабре 1990 г., то есть за год до распада Советского Союза, когда «парад суверенитетов» и межэтнические конфликты в стране приближались к своему апогею, от 70 до 80 % русских продолжали называть себя гражданами Советского Союза. Хотя число русских, открыто возражавших в то время против межэтнических браков или межэтнических контактов в профессиональной сфере, почти удвоилось в сравнении с 1970-ми гг., оно все же не превышало 15 %, что было очень немного на фоне агрессивного национализма нерусских народов. Даже в Москве, активно выступавшей на стороне демократической оппозиции и Б.Н.Ельцина, в ноябре 1990 г. лишь 25 % жителей поддерживали идею отделения РСФСР от СССР, в то время как 44 % оставались сторонниками союзного единства (остальные не определились) [198].

    Казалось бы, отождествление русских с СССР служит надежным и нерушимым залогом его целостности и стабильности. Однако история опровергла эту уверенность. Мгновенное и почти бескровное обрушение одного из наиболее могущественных государств мировой истории не могло быть случайностью или следствием заговора, у него, конечно же, имелись фундаментальные причины. Главной из них послужила коммунистическая политика в отношении русского народа. В кратковременной и ситуативной перспективе укрепляя единство страны, в долговременном, стратегическом плане она создавала ситуацию ее критической уязвимости.

    Имеются в виду не ошибки или «преступления» коммунистической власти - подобными ошибками и «преступлениями» полна любая национальная история и наша не так уж выделяется. Речь идет о том, что я метафорически назвал бы «имперским Танатосом» - роковой предопределенностью имперской политии. Советская политика, советский опыт представлявшие, в некотором роде, рефлексию на гибель старой империи, привели точно к тому же результату, причем историческая траектория СССР оказалась значительно короче исторического пути его предшественника. Как в анекдоте советской эпохи: главная вина Романовых в том, что за триста лет своего правления они не смогли запасти провизии на семьдесят лет советской власти.

    Впрочем, природа русского Рока ничуть не мистическая, а рационально выводимая из генеральной формулы существования Российской империи и СССР. Их бытие и исторический успех в решающей мере зависели от понятой максимально широко силы русского народа. Ослабление этой силы естественным образом вело к уязвимости социальной системы и государства. К критическому рубежу своей силы русские подошли еще в старой империи, в СССР они перешли эту роковую грань, русская сила была решительно и бесповоротно подорвана коммунистической политикой.

    К крушению страны привел не взрыв периферийных национализмов или экономические проблемы, не давление Запада и дряхление советской идеологии, не ошибки высшего руководства и предательство обменявшей власть на собственность коммунистической элиты и даже не совокупность этих факторов, а драматическое ослабление русской витальной силы - источника мощи и главного движителя Советского Союза. Рождение «великой и ужасной» континентальной империи было обусловлено русской силой, ее бесславный финал стал результатом превращения русской силы в слабость.

    Этот процесс очень хорошо прослеживается по демографической динамике русского народа в советскую эпоху. Сокращение территории страны привело к повышению удельного веса русских в структуре ее численности: с 44 % в конце XIX в. их доля выросла до 53 % в 1926 г. и 58,4 % в 1939г., что несколько ослабило остроту дореволюционной проблемы превращения русских в относительное этническое меньшинство. Важным показателем русской силы было сохранение высокой рождаемости: к середине 1920-х гг. она восстановилась почти до уровня начала XX в., что вкупе со снижением смертности обеспечило повышение естественного прироста. Этот показатель превышал 20 (на 1000 человек) у русских и всех крупных народов европейской части страны. В СССР 20-х годов произошел первый демографический переход: снижение смертности при сохранении высокой рождаемости и высоком естественном приросте.

    Демографические изменения, растянутые во времени у европейских народов, у русских оказались спрессованы. На рубеже 20-30-х годов среди крупных народов европейской части СССР началось существенное снижение рождаемости, причем у русских, из-за их большей вовлеченности в процесс модернизации, более значительное, чем у других народов. Естественный прирост в РСФСР сократился почти вдвое в сравнении с серединой 1920-х гг. В 1926-1939 гг. потери русских от репрессий были выше средних по стране, а показатели естественного прироста - ниже. Последнее вызвало обеспокоенность коммунистической власти, ведь численность именно русского населения составляла главный экономический и мобилизационный ресурс страны. Вероятно, поэтому было принято знаменитое постановление 1936 г. о запрете абортов и о материальной помощи многодетным семьям. 

    Роковой удар по русскому демографическому потенциалу нанесла Великая Отечественная война. В 1941 г. русские составляли 51,8 % в составе населения СССР (с 1939 г. по 1941 г. их доля уменьшилась почти на 7 % по причине значительного увеличения населения СССР), но среди мобилизованных их было 65,4 %, а среди погибших – 66,4 %. В целом восточные славяне составили 86,3 % всех мобилизованных в Вооруженные силы и 84,2 % погибших, при их доле в советском населении - 73 %. В то же время постановления Государственного комитета обороны СССР от 13 октября 1943 г. и 25 октября 1944 г. запрещали призыв в Вооруженные силы коренного населения Средней Азии, Закавказья и Северного Кавказа.

    Надо полагать, принимая подобное решение коммунистический режим руководствовался не гуманитарным мотивом сохранения этнического многообразия страны Советов, а здравой оценкой компетентности, политической лояльности и боевых качеств народов. В самой кровавой войне мировой истории положиться можно было только на русских, готовых безбоязненно проливать свою и чужую кровь. Известно, что маршал Баграмян приказывал расформировывать части, где русские составляли менее половины личного состава, и заново формировать их так, чтобы русские оказывались там в большинстве.

    Ну и какие же льготы получили семьи русских героев, грудью защитивших страну и заодно коммунистический режим? А вот какие: в 1946-1947 гг., когда на Украине и в РСФСР от голода умерло более 2 млн. человек, разница в оплате сельскохозяйственного труда в Закавказье и в российском Нечерноземье доходила до десятикратного разрыва в пользу Закавказья.

    Компенсаторный послевоенный подъем рождаемости приостановил, но не обратил вспять тенденцию снижения рождаемости и естественного прироста у русских, которая с первой половины 1960-х гг. приняла необратимый характер. В это время в России, на Украине и в Прибалтике произошло падение рождаемости ниже уровня воспроизводства населения, причем в этом отношении мы на десятилетие опередили Европу.

    Именно в 60-е годы произошел качественный слом. До начала 1960-х гг. СССР входил в число трех десятков стран с наиболее низкими показателями смертности. Но, после долгого падения с 60-х годов стала расти мужская смертность, причем не только среди старших поколений, но и среди мужчин в расцвете сил – в возрасте 30-50 лет (т.н. «сверхсмертность»). В социально благополучные 70-е годы ожидаемая продолжительность жизни с возраста 5 лет у русских впервые в мирное время стала уменьшаться. С 70-х годов наметилась тенденция депопуляции русского населения, охватившая сначала две, а к концу 80-х годов - пять русских областей РСФСР. Хотя доля русских во всем населении страны уменьшилась не так уж драматически, составив в 1989 г. 50,6 %, демографический тренд ясно указывал на неизбежное снижение доли русского населения меньше половины общей численности населения СССР.

    В современной России низкая рождаемость сочетается с высокой смертностью и снижением продолжительности жизни. В 1990-е гг. тенденция депопуляции вообще стала доминирующей: с 1992 г. по 2002 г. естественная убыль населения России составила 7,4 млн. человек[199]. Между тем корни этой демографической катастрофы уходят в советскую эпоху. В то время как одни «социалистические нации» переживали демографический взрыв, восточные славяне начали потихоньку проваливаться в историческое небытие.

    Объяснение этого процесса трансформацией отечественного общества из аграрно-патриархального в позднеиндустриальное и урбанизированное не может служить исчерпывающим. Россия никак не вписывается в рамки второго демографического перехода, который характеризуется низкой рождаемостью при одновременной низкой смертности и росте продолжительности жизни. Не говорю уже, что есть чудовищная несообразность в том, чтобы считать признаком развитости и цивилизованности сознательный отказ иметь детей. Это – подмена понятий: разрушение в подлинном смысле слова базового инстинкта продолжения рода возводится в ранг высшей и чуть ли не жизнеутверждающей ценности. В этом смысле современный либерализм, поощряющий отказ населения развитых стран от воспроизводства, выглядит изощренной формой самоубийства; а общество, смирившееся с подобным положением вещей, можно смело считать психически и морально ущербным.

    Но и русское общество советской эпохи вряд ли было в этом отношении более здоровым. Ведь в узко биологическом смысле русский жизнеродный потенциал оставался весьма значительным: с конца 1950-х гг. в России на одно рождение устойчиво приходилось около двух абортов (официально разрешенных в середине 50-х годов), количество которых составляло около 4 млн в год. Общий печальный итог - 100 млн неродившихся детей! Отказ от детей и массовое детоубийство (аборт и есть узаконенное детоубийство) свидетельствовали о капитальном и всеобъемлющем морально-психологическом и экзистенциальном кризисе русского народа. Точно так же пьянство и алкоголизм, повышенный травматизм и т.д., которыми принято объяснять сверхсмертность русских мужиков цветущего возраста, были симптомами, внешним выражением глубокого русского надлома.

    Демографический кризис тесно взаимоувязан с морально-психологическим. Определить, что в данном случае первично, а что вторично, вряд ли возможно, да и не нужно: одно перетекало в другое. Вероятно, то были различные аспекты ослабления русского витального инстинкта – воли к экспансии и воли к доминированию.

    В последней трети XX в. впервые за столетия имперского служения русские перестали ощущать себя сильным и уверенно смотрящим в будущее народом, которому по плечу любой груз. Русская демографическая слабость слишком очевидно контрастировала с демографической силой, демонстрируемой Средней Азией и мусульманскими регионами Северного Кавказа.

    В Таджикистане естественный прирост населения в 70-е годы в 6 раз превышал естественный прирост в РСФСР, узбеки в течение нескольких десятилетий превратились в третий по численности советский народ. К исходу Советского Союза среднеазиатские титульные народы вышли на траекторию удвоения своей численности каждые 25 лет! В 1970-е гг. западные аналитические центры прогнозировали, что к концу XX в. Советская армия будет более чем наполовину состоять из мусульманской молодежи Средней Азии и Кавказа.

    Противоход демографической динамики весьма нагляден на примере изменения этнического баланса в Казахстане. 1939 г.: русских – 2,5 млн, казахов – 1,9 млн; 1959 г.: русских – 4 млн, казахов – 2,8 млн; 1979 г.: русских – 6 млн, казахов – 5,3 млн человек. Если до 1960-х гг. рождаемость в русских и казахских семьях была сопоставимой (а в первой половине XX в. русские женщины вообще рожали больше, чем казашки), то в 60-е годы произошел перелом в рождаемости, вследствие чего уже в 70-е годы у казахов рождалось в 2 раза больше детей, чем у русских.

    Аналогичным образом дело обстояло в Чечено-Ингушетии. К началу 60-х годов русских там жило больше, чем чеченцев с ингушами: 348 тысяч против 292 тысяч; вполне сопоставимой была и рождаемость. Но в конце 1970-х на одного русского ребенка рождалось уже 5 вайнахских. С учетом миграции доля русских в населении республики снизилась до 23 %[200].

    Ретроспективно, с современной наблюдательной позиции случай Чечни особенно важен ввиду рельефной связи демографической и политической динамики, как наглядная демонстрация политической проекции биологической силы. Обобщая, можно назвать это «косовской моделью» политики, разворачивающейся следующим образом: высокая рождаемость - изменение этнического баланса – выдавливание «чужаков» - дальнейшее изменение этнического баланса – требование сецессии при благоприятных политических условиях[201].

    Можно, конечно, предположить, что в основе русского кризиса лежала некая неизвестная нам, не выявленная закономерность функционирования этничности как биосоциального феномена. Но лично мне кажется более вероятным, что русских сломала чудовищная ноша «социалистического строительства», добавленная к их традиционной роли гаранта стабильности, территориального единства и главного мобилизационного ресурса страны. Русский жизнеродный потенциал, по точному замечанию патриотического публициста, был переплавлен в военное и экономическое могущество СССР, в заводы и ракеты[202]. Но даже металлические конструкцию «устают» и не выдерживают, что уж говорить о людях. Русская сила оказалась отнюдь не безразмерной, а исчерпаемой. Мощная коммунистическая прививка реинкарнировала традиционную империю в модернистский СССР, тем самым продлив ей жизнь, но она же оказалась фатальной для судеб народа, служившего империи рабочим скотом и пушечным мясом.

    Конец империи стал прорисовываться на историческом горизонте задолго до ее формального роспуска. Симптомы очевидной деморализации русских, их усталости от имперской ноши проявилась еще с конца 1960-х гг., когда впервые начался русский отток с национальной периферии (в Закавказье выезд русских стал преобладать над въездом). В начале 1970-х гг. в СССР произошел качественный перелом в направлении миграционных потоков: стал быстро уменьшаться приток населения на Юге и увеличиваться поток, направленный на российский Север и Восток. Началась «репатриация» русских из национальных регионов. В 70-е годы численность русских сократилась в Азербайджане и Грузии, в 80-е – уже во всех закавказских и среднеазиатских (за исключением Киргизии) республиках (в первых – более существенно). С 1959 по 1989 г. количество русских в Азербайджане сократилось с 17,3 % до 7,6 % от общей численности населения, в Грузии – с 10,1 % до 6,3 %, в Армении – с 3,2 % до 1,6 %. С 70-х годов Россия имела миграционный прирост со всеми республиками СССР, за исключением Прибалтики.

    Одновременно начался отток русских из ряда российских автономий, в первую очередь северокавказских (Дагестан, Чечено-Ингушетия, Северная Осетия), что особенно рельефно проявилось в Дагестане, где их численность сократилась с 214 тыс. в 1959 г. до 166 тыс. в 1989 г.[203] 

    За этими изменениями миграционных потоков стоял слом фундаментальной тенденции отечественной истории. На всем ее протяжении территория этнического расселения русских только расширялась, русские миграции носили центробежный характер, при этом с XVI в. преобладало движение на юг и восток. И вот создавший Россию многовековой колонизационный тренд завершился, более того, начался процесс реколонизации: «…характерная для истории русских инерция движения, “растекания” по территории страны уменьшилась, наступил момент относительного покоя, перелома, после которого зародилось и стало набирать силу противоположное по направлению движение – центростремительное, “собирающее”»[204]. Русские оставляли освоенные ими территории и возвращались домой, в Россию.

    Этот тектонический сдвиг более чем наглядно свидетельствовал об исчерпании русской силы, выражал массовое ощущение, что русская миссия - великая и невыполнимая - завершилась. Прежние социокультурные и морально-психологические механизмы легитимации и компенсации русского бремени больше не работали. Задолго до того, как Александр Солженицын написал афористичную фразу «Нет у нас больше сил на империю!», это тревожное ощущение охватило миллионы русских сердец.

    Именно на рубеже 60-70-х годов XX в. ряд русских националистических интеллектуалов впервые пришел к выводу, что сохранение Советского Союза представляет кардинальную угрозу существованию русского народа ввиду противохода демографической динамики восточных славян и среднеазиатских и кавказских народов. Появление – впервые в отечественной истории – антиимперского русского национализма было важно не столько как политическое явление, - ввиду преследований и обескураживающего радикализма цели его влияние на общественное мнение не было значительным, - сколько как явный признак неблагополучия русского этнического тела. Если формирование имперского этнического национализма в лице «черной сотни» начала XX в. сигнализировало о пределе русской силы, то рождение антиимперского русского национализма свидетельствовало о далеко зашедшей болезни. Он растабуировал идею добровольного «сброса» части имперского наследства, начав психологически подготавливать русских к приятию дотоле для них невообразимого. Воздействуя на глубокие, нерефлектируемые пласты русской ментальности он имел психологическую и культурную, а не политическую функцию.

    Своей глубинной эмоцией русские заражали другие народы Советского Союза: «В этом движении в Россию русские не остались одинокими, увлекая своими потоками и население других, некоренных для тех или иных регионов национальностей»[205]. Уходя в свой номинальный «национальный дом», сворачивая присутствие в советском пространстве и, тем самым, подсознательно отказываясь от ответственности за него, русские подавали отчетливый сигнал близящегося исторического финала великой страны – России/Советского Союза.

    Напомню, что демографическому фактору отводится очень важное место в создании и падении империй Нового времени. В конечном счете, Советский Союз обрушился из-за беспрецедентного биологического ущерба, который русскому народу причинило коммунистическое правление. В ходе «социалистического строительства» были растрачены казавшиеся безмерными русские жизненные силы, выхолощен мощный русский мессианизм, атрофировалась русская союзно-имперская идентичность. В этом смысле можно уверенно говорить об исторической обреченности Советского Союза: он был обречен потому, что иссякли силы народа, служившего стержнем континентальной политии. При других обстоятельствах государственная оболочка – Советский Союз - могла прекратить свое существование позже и иным образом. Но прекратила бы неизбежно, ибо русских поразило глубинное, экзистенциальное нежелание жертвовать собой ради созданного ими же государства.

    В этом легко убедиться, рассмотрев логику падения сверхдержавы. Все известные западные прогнозы развития стратегической ситуации в СССР предрекали, что к началу III тысячелетия «этническому доминированию русских» в советском империи будет брошен вызов с Юга – со стороны бурно растущих народов Средней Азии и Кавказа. Можно полагать, что западная схема о русских «хранителях империи», противостоящих потенциальному бунту этнической периферии, втайне разделялась и Кремлем.

    Между тем скоротечная и бесславная гибель «могучего и ужасного» Советского Союза, исчезнувшего в одночасье, без борьбы и сопротивления служит убедительным доказательством, что СССР не был «руссоцентричной империей». В противном случае имперский народ не преминул бы встать на защиту своих привилегий подобно французам, вставшим за «французский Алжир». Сохрани русские волю к борьбе, они, подобно сербам Хорватии, Боснии и Герцеговины, могли попытаться защитить свои неотъемлемые права и интересы на советской национальной периферии – в Прибалтике, Казахстане и Средней Азии. И уж точно русский народ не стал бы главной движущей силой процесса «выхода» из коммунизма, отождествляй он сущностные интересы самое себя и советского строя.

    Когда на кону оказалась судьба страны и государства, союзная идентичность не выдержала проверки на прочность, оказавшись лишенной жизненного содержания пустой оболочкой. Она не обладала мобилизующей силой, то есть она не могла подвигнуть русских – ни общество в целом, ни укомплектованные преимущественно этническими русскими союзные элиты - к действиям по защите единства государства, которое они называли своей Родиной. (Кстати, синхронизированное действие, точнее, бездействие русских, вне зависимости от их социального статуса и интересов, в ситуации кардинальной угрозы советской стране подтверждает гипотезу об объединяющей этническую группу имплицитной, бессознательной связи.) Молчали и бездействовали как те, кому было что терять, так и те, кому, как им казалось, терять нечего (популярный политический лозунг той эпохи: лучше ужасный конец, чем ужас без конца; впрочем, вскоре выяснилось: то, что считали концом, стало началом бесконечного ужаса). Коммунистическая элита, большинство которой на союзном уровне составляли именно этнические русские, что виделось залогом прочности советского государства, относилась к этому государству точно так же, как и ведомые ею массы русских - как к чужому. И это чувство сложилось, сформировалось заблаговременно, а не в момент перестройки, лишь проявившей его. Принципиальная слабость советского строя вызревала и накапливалась в течение длительного времени, чтобы затем в одночасье изменить не только судьбу страны, но и траекторию мирового развития.

    Не гибель Советского Союза привела к разрушению союзной идентичности, а проходившее под покровом советской стабильности разрушение этой идентичности, выхолащивание ее жизненной силы послужило кардинальной предпосылкой гибели СССР. Короче говоря, разрушение союзной идентичности было не следствием, а причиной. А поскольку главным носителем, ядром союзной идентичности были русские, то капитальную причину гибели советской государственности, социалистической Родины должно искать в фундаментальной трансформации русского сознания, а не в ошибках или «предательстве» М.С.Горбачева, «геополитическом заговоре», падении цен на нефть, советских экономических проблемах и т.д.

    Эти факторы имели значение не сами по себе, а лишь в том смысле, что проявили, актуализировали, ускорили остававшиеся дотоле под спудом ментальные процессы. Перефразируя незабвенного героя Михаила Булгакова, революции начинаются в головах, а не вытекают непосредственно из социополитического и экономического контекстов. Кризисная ситуация и политическая активность связаны не жесткими детерминистскими связями, а множеством опосредований, где решающее значение имеет происходящее в этническом бессознательном. Как и в трагическом финале «старой» империи, русские, считавшиеся залогом ее устойчивости, оказались первопричиной ее гибели. В первом случае они погубили ее своими действиями, во втором – бездействием.

    Народ, создавший великое континентальное государство, добровольно отказался от собственного детища и своей миссии. Пустыми оказались опасения М.С.Горбачева насчет массового народного выступления русских в защиту единства СССР[206]. Русских эта страна уже не интересовала. Они потеряли не только волю к власти, но даже волю к борьбе – к борьбе за сохранение страны, которую все еще называли, но в глубине души уже не считали своей Родиной.

    Исчерпывающим доказательством этого служит даже не столько бездействие русских в критической фазе разрушения СССР, сколько отсутствие сильной, внятной, массовой политической реакции с их стороны постфактум, уже после разрушения государства и страны. Понятно ведь, что осознание масштаба и значения поистине тектонических изменений происходит не сразу, а с некоторым запозданием.

    В этом смысле весьма показательно, что довольно спокойное отношение дореволюционного общества, в том числе его групп (дворянства, армейского офицерства, чиновничества), традиционно воплощавших ценности имперской идентичности, к уничтожению института монархии в России, спустя год-полтора вылилось в ожесточенную вооруженную борьбу под знаменем «единой и неделимой России». И если политические и экономические основания грядущей страны оставались для белогвардейцев дискутабельными, то ее целостность, единство и великая миссия - то есть имперский принцип - составляли sine qua non, не подвергаясь сомнению перед лицом соображений политической необходимости и давлением западных союзников.  Удивительная способность сражаться насмерть и проливать кровь – чужую и собственную – не ради интересов (условно, сожженых поместий, экспроприированных заводов и проч. – владельцы оных как раз в вооруженной борьбе не участвовали, костяк белого движения составляли разночинцы и интеллигенция), а ради идеальных императивов ясно и недвусмысленно показывает: в начале XX в. имперская идентичность была «живой» и обладала немалой мобилизующей силой. Да что тут говорить, если противоборствовавшая сторона – большевики – также стояла на позиции единства и целостности страны, хотя добивалась этой цели не в пример более гибкими средствами.

    Ничего подобного и близко не происходило в стране после декабря 1991 г.! Паралич поразил даже институты, воплощавшие союзное единство и призванные стоять на страже территориальной целостности страны – коммунистическую партию, союзную бюрократию, армию и госбезопасность. И дело отнюдь не в том, что армии был ненавистен Горбачев, якобы дезориентировавший, сбивший ее с толку. В 1917 г. московским юнкерам, генералу Корнилову и тысячам офицеров не требовались ничьи распоряжения и приказы, чтобы выполнить свой долг. Но курсанты советских военных училищ не уподобились московским юнкерам, ни одна (!) воинская часть не выступила под знаменем «единого и неделимого СССР», никто не уходил на Волгу к генералу Макашову, как уходили на Дон к генералу Краснову. Единственным постсоветским аналогом «Дона» - то есть очагом спонтанной борьбы за государство после его исчезновения - оказалось Приднестровье. Но поднятое там знамя не привлекло добровольцев и не осенило вооруженной борьбы за возрождение СССР.

    Командный состав Советской армии и КГБ сознательно и целенаправленно комплектовался русскими как гарантия сохранения Союза. На исходе СССР этнические восточные славяне составляли 97 % советского генералитета. Но никто не остался верен присяге, ни один человек. Единственным, кто покончил жизнь самоубийством, когда ГКЧП не удалось спасти единство страны, был латыш Пуго, а русские маршалы и генералы сдали страну так же, как сержанты сдают караул[207]. Они не могли ни умирать, ни убивать ради сохранения страны, которой присягнули на верность. Если «способность или неспособность производить готовность идти на смерть – это в конечном счете последний аргумент в пользу жизнеспособности или нежизнеспособности той или иной политической системы»[208], то Советский Союз как универсалистская, метафизическая идея умер еще до дня своей формальной ликвидации.

    Впрочем, и Ельцин, получив власть, не пошел по пути большевиков, не занялся собиранием империи. Такая гипотетическая возможность у него была, но не было главного – массовой поддержки, желания русских «напрягаться» и жертвовать хоть чем-нибудь ради воссоздания страны, которую они все еще называли своей «советской Родиной». Называли, но уже не считали такой. 

    Отсутствие политических субъектов, всерьез, по-настоящему (а не вербально, в качестве политической рекламы) пытавшихся восстановить единство страны, было не случайностью или временной дезориентацией русского самосознания, а проявлением его радикальной трансформации. Ведь даже имперский национализм Владимира Жириновского исходил из презумпции русской слабости – рефрен его избирательной кампании 1991 г. был «защита русских во всем Советском Союзе». А защита, как известно, нужна слабым, а не сильным. Но и при такой смене акцентов идея сохранения союзно-имперского пространства не «заводила» русских.

    Подавляющее большинство русского народа продемонстрировало подлинное безразличие к судьбе Советского Союза. Защита Дома Советов в сентябре-октябре 1993 г. оказалась не более чем трагическим эпизодом, своей разовостью и локальностью наглядно показавшим массовое глубокое, экзистенциальное отчуждение российского общества от советского государства, его миссии и вообще от любых идеальных императивов.

    Хотя на рациональном уровне сознательный и добровольный отказ от империи - стержня русского историко-культурного наследства и русской идентичности - выглядел для русских неприемлемым, их собственное глубинное, потаенное стремление состояло в том, чтобы освободиться от державной ноши. В противном случае идеи российского суверенитета, - фактически, русского сепаратизма – не овладела бы массами, не вызвала бы подлинно исторической динамики. Разрушившие страну лозунги «российского суверенитета» и «равноправия России» были созвучны русскому сознанию, психологически уже готовому к раскассированию «советской Родины». Не будь почвы в виде массовых настроений, зернам русско-российского сепаратизма завяли бы, а не заколосились пышными всходами.

    По иронии истории, почву унавозили и зерна в нее бросили люди, для которых единство СССР не подлежало сомнению. Никому не удастся отнять у выдающегося русского писателя Валентина Распутина сомнительное первенство в том, что он первым на всю страну публично предложил задуматься о выходе России из состава Советского Союза. Именно патриоты России, печальники русского народа (пишу это без всякой иронии!) выковали идейное и пропагандистское оружие, уничтожившее страну, которую они так хотели сохранить. Перефразируя Гете, русский национализм оказался силой, которая, желая блага, вершила зло. По крайней мере, с точки зрения русского национализма, то было зло. 

    Справедливости ради надо указать, что русские не считали, что они делают выбор между Советским Союзом и Россией. Хотя социально-политическую динамику, определившую судьбы страны, вызвало именно требование суверенитета России, рациональным уровнем сознания была адаптирована внешне сбалансированная, но внутренне противоречивая и политически нереализуемая формула повышения статуса РСФСР в рамках Союза ССР.

    Эта формула служила важным механизмом психологической самозащиты, способом массового сознания отрешиться от неприемлемого, невыносимого для него выбора. Характерно, что русские продолжали держаться за нее даже тогда, когда Советский Союз трещал уже по всем швам. На знаменитом референдуме 17 марта 1991 г. 71,3 % населения РСФСР проголосовали за сохранение Союза в горбачевской формулировке (кстати, это было меньше, чем в целом по стране, где «за» проголосовали 76,4 %) и почти столько же – 70 % - поддержали идею Бориса Ельцина и демократов о введении поста президента РСФСР, которая в том политическом контексте означала форсированное движение к распаду страны. Уверенная победа Ельцина уже в первом туре выборов президента РСФСР (он получил 57,3 % голосов от пришедших к избирательным урнам), которой не ожидали даже его ближайшие сподвижники и он сам, означала, что массовый бессознательный выбор уже был сделан не в пользу СССР, хотя на рациональном уровне люди еще не решались себе в этом признаваться.

    До сих пор русские боятся признаться себе в том, что нашей «советской Родины» не стало потому, что мы сами этого захотели или, в лучшем случае, не препятствовали этому. В полном соответствии с психологическими механизмами, описанными Анной Фрейд, эти неприемлемые чувства проецировались и продолжают проецироваться на Михаила Горбачева, которому суждено оказаться в роли искупительного агнца коллективной вины. Между тем величайшее поражение русских в истории есть такой же плод их коллективных усилий (или, точнее, коллективного бессилия), как их величайшие победы и достижения.

    На исходе XX в. Россия пережила не меньшую революцию, чем в начале века, причем русскость была главной движущей силой обоих революций. Механизм ее реализации, превращения в конкретные исторические перемены следует искать не в институциональных, экономических и социальных обстоятельствах и их констелляциях, а в ментальных сдвигах и культурных изменениях, в области идей – другими словами, там, где опосредуются, преломляются так называемые «объективные» факторы. «Крах коммунизма… показал силу старой истины, что не процедуры и институты, а идеи правят миром и меняют мир, что против них, словами Гегеля, бессильна и “недействительна” вся “позитивность”»[209].

    Здесь я сделаю важное уточнение: идеи правят миром, то есть превращаются, по Ленину, в «материальную силу», там и тогда, где и когда они взаимодействуют, «сцепляются» с нерефлектируемыми пластами человеческой психики, с коллективным бессознательным. Так требования «российского суверенитета» и «российского равноправия», оказавшись созвучными массовым настроениям и глубинным, экзистенциальным ощущениям русских, вызвали мощную политическую динамику, стали стержнем политического процесса 1989-1991 гг.

    Узко понятые интересы или рациональное целеполагание той или иной социальной группы не способны вызвать активность подлинно исторического масштаба. «Сами по себе материальные интересы не совершали ни одной революции и менее всего “ответственны” за падение коммунизма», они способны только адаптироваться к существующей системе, но не могут выйти за ее горизонт»[210]. Но вряд ли способны совершить революцию и идеи, взятые как чисто интеллектуальные абстракции.

    Макс Вебер настаивал, что практику определяют не только идеи и не только интересы как их противоположность и даже не сочетание того и другого, а заинтересованность индивидов в следовании каким-то идеям или, другими словами, идеальные интересы. Следуя этим интересам, индивид получает не только и не столько материальную, сколько моральную и психологическую выгоду, эмоциональное удовлетворение[211].

    Веберовская социологическая перспектива имеет подкрепление в лице так называемого «гуманистического направления» современной психологии. Последнее настаивает, что идеальные и даже трансцендентные потребности не менее фундаментальны и имманентны человеку, чем потребности материальные. Как ни покажется странным обыденному взгляду, но стремление человека к свободе и справедливости, желание прорыва в трансцендентное измерение не вырастают из более простых, приземленных потребностей и не составляют исторически поздней надстройки над ними. Идеальные устремления и тяга к трансценденции такой же базовый инстинкт человека, как и тот, название которого обыграно в знаменитом одноименном американском фильме[212].

    Понятно, что русскому обществу конца XX в. были созвучны совсем иные идеологические и культурные комплексы, чем в его начале. В то же самое время, при всех внешних (порою весьма радикальных) отличиях, русский народ в своей глубинной ментальной сущности остался прежним. Вино новых идей вливалось в меха архетипов. В революциях начала и конца XX в. прослеживается единая красная нить.

    Большевизм вызвал преобразующую динамику потому, что в начале XX в. он оказался конкретно-историческим преломлением той же самой человеческой устремленности к свободе и справедливости, что либерализм в конце века двадцатого. Идеи «суверенитета» и «равенства» России были таким же культурно-историческим, контекстуальным выражением архетипических человеческих устремлений справедливости и свободы, как и социалистические лозунги начала XX в. Что случилось потом – это уже другой вопрос. Но в любом случае именно генетически присущее советской системе напряжение между нормативистской утопией освобождения и инструментальной рациональностью «реального социализма» содержало возможность реактивации, повторной загрузки «матрицы» освобождения, что и произошло во второй половине 80-х – начале 90-х годов прошлого века[213].

    Но если свобода и справедливость - видовые, общечеловеческие атрибуты, то в чем же состояла этническая специфика революционных событий в России конца XX в.? Да в том же, в чем и в начале века! Либерально-демократическая политика эксплуатировала ту же самую негативистскую, антигосударственную, анархически-бунтарскую сторону русского этнического архетипа, что и большевики. Либеральная мифология уничтожения «тоталитарного Левиафана», которому на смену придет демократическое «минимальное государство», по существу ничем не отличалась от большевистской мифологии тотального разрушения эксплуататорского государства и замены его самоуправлением трудящихся. Правда, после завоевания политической власти стратегии оказались диаметрально противоположными. Большевики из Хаоса стали выковывать новый Космос, вбивая народную стихию в русло жестокой просвещенческой утопии, либералы предпочли остаться в Хаосе, сознательно поддерживая высокий анархический накал отечественного общества.

    Но в обоих случаях нельзя не отметить успешное «сцепление» идеологических призывов и русской ментальности: в этом смысле российский «либерализм» оказался столь же «почвенническим», что и российский «марксизм», хотя и тот, и другой имели не так уж много общего с аутентичным либерализмом и марксизмом.

    Как большевизм во время оно возглавил бунт русского крестьянства против капиталистической модернизации и урбанизации, так либерализм стал знаменем бунта против форм социальной организации, дисциплины и стиля жизни позднеиндустриального общества. Парадоксальным образом демократическая революция в России оказалась не только и не столько победой либерализма как политико-идеологического течения, сколько историческим реваншем многомиллионной крестьянской России, брошенной Советами в жернова насильственной модернизации и урбанизации. Анархическое восстание конца 80-х - первой половины 90-х годов прошлого столетия стало мужицким отмщением коммунистической власти за «вторичное закрепощение» государством, за разрушение традиционного образа жизни, за форсированную модернизацию с ее жестокой индустриальной дисциплиной и насильственным перемещением миллионов людей в города.

    Коммунистической власти не хватило исторического времени на «выплавку» человека индустриального урбанизированного общества, на что, согласно социологическим и культурологическим теориям, уходит три сменяющих друг друга поколения. К моменту распада СССР большинство новых горожан, а в значительной части и их дети по своей ментальности оставались сельскими жителями. В начале 1990-х гг. примерно половина жителей Советского Союза была горожанами в первом поколении. Среди 60-летних и старше коренными горожанами были только 15-17 %, среди 40-летних – 40 % и только в числе лиц моложе 22 лет преобладали горожане во втором поколении[214]. При этом связь большинства горожан с сельскими родственниками зачастую была сильнее внутригородских или производственных связей.

    Либералы во главе бунта вчерашних крестьян – типологически то же самое явление, что и большевики во главе крестьянского бунта: номинально модернизационные идеологии для достижения политических целей апеллировали к самому архаичному и низменному в русском человеке.

    Еще одно потрясающее сходство и даже, вероятно, глубинное родство отечественных либерализма и большевизма состоит в их беспощадном отрицании русскости. Черпая мобилизующую силу в общем источнике – русском этническом архетипе, русской ментальности, они были в то же время едины в своем подозрительном и враждебном отношении к русской этничности, ассоциировавшейся с имперским принципом, «старым» режимом, косностью, бескультурьем и цивилизационной отсталостью.

    В цепи «бархатных революций» рубежа 80-90-х гг. прошлого века и среди советских республик Россия оказалась единственной страной, где принципы демократии и либерализма были разведены с национальной традицией и сознательно противопоставлены ей. И причиной тому служило отнюдь не идеологическое противостояние с русским национализмом, в значительной своей части оказавшимся политическим союзником коммунистической власти - когда потребовали политические обстоятельства, либеральное движение взяло на вооружение выпестованные националистам идеи «суверенитета» и «равенства» России. Дело было именно в экзистенциальной чуждости русскости, рассматривавшейся с точки зрения презумпции виновности – как опора империи, источник коммунистического режима и кардинальная угроза демократии.

    Русские люди поддержали демократическое движение, увидев в нем возможность лучшей участи для себя и для России, точно так же, как они поддержали в свое время большевиков, чья власть оказалась для русских несравненно более тяжелым ярмом, чем старый режим. Либеральная утопия была созвучна русскому этническому архетипу, а демократические лозунги выражали доминанту массового настроения – мирной трансформацией добиться справедливости – для русских и всех остальных народов СССР. 

    Конец века зеркально отразил его начало. В начале века большевизм и либерализм представляли собой конкурировавшие модернистские версии развития России, противостоявшие консервативному социокультурному комплексу. Семьдесят лет спустя консервативно-охранительный коммунизм (такова общая логика эволюции идеологий, первоначальный революционный модус которых неизбежно сменяется эволюционно-реформистским, а затем – консервативно-охранительным) и институционализированная советская версия Современности не смогли противостоять экспансионистскому натиску революционного либерализма и западной модели Современности.

    Однако сущностное, родовое сходство ситуаций слишком явно указывало, что это был не конец, а начало нового цикла. Какого? Может быть, где-то история и повторяется в виде фарса, но в России она повторяется новой трагедией. 

    Глава 5. Блеск и нищета циклических теорий русской истории

    Масштабные историософские схемы и обобщающие теории исторического процесса, возникавшие с конца XVIII по конец XIX в., до сих пор потрясают воображение. Их авторами двигало стремление обнаружить смысл человеческой истории, вложенный в нее Богом (Высшим разумом, Абсолютом) или имманентный ей, постигнуть таким образом будущее и, возможно, повлиять на него. Амбиция предвидения и формирования будущего была, вероятно, более важным побудительным мотивом историософии, чем смиренное стремление объяснить прошлое. Ведь лучшим доказательством правоты монументальных концепций, построенных на историческом материале, стало бы их осуществление в настоящем и будущем. 

    XX век не только стал эпохой отрицания универсальных, общих для всего человечества закономерностей, временем утраты прогрессистского оптимизма, он поставил под сомнение возможность расшифровки смысла Истории и даже наличие самого этого смысла. Тем не менее, идея предсказательной силы исторических концепций сохраняет обаяние до сегодняшнего дня. Правда, это уже не историософия, предполагающая наличие высшего, трансцендентного смысла человеческой истории вообще, а попытка вскрыть внутреннюю логику и обнаружить закономерности национальных, страновых историй. Иначе говоря, если невозможно проникнуть в смысл существования человечества, то, может быть, удастся постичь логику развития (не только ретроспективно, но и перспективно) его составных частей?

    Надо пояснить, что речь идет не о «железных» законах исторического развития, наподобие смены формаций в вульгаризованном марксизме советского извода, а о внутриструктурных закономерностях. В отличие от динамических законов физики и математики, отражающих однозначные связи между состояниями объектов и реализующихся с абсолютной неизбежностью, эти закономерности лучше уподобить действующим в природе статистическим закономерностям (наподобие закона хаотического движения броуновских частиц). Сходство усиливается тем, что в исторических и некоторых статистических закономерностях действует фактор «памяти». Другими словами, прошлое влияет на характер настоящего и вектор будущего. В то же время подобное влияние не носит жесткого и однозначного характера, это не предопределение, не неизбежность, а просто более высокая вероятность. Нечто вроде русла, по которому поток пойдет скорее, чем проложит себе новый путь, хотя последнее отнюдь не исключено. Другая аналогия - наезженная колея на дороге из, которой, как хорошо известно всякому автомобилисту, теоретически выехать можно, но практически сделать это нелегко.

    Внутриструктурные закономерности обычно проявляются в виде так называемых «циклов» - относительно завершенных (автономных) исторических периодов, чьи смыслы (не конкретно-исторические содержания!) повторяются. Стремление обнаружить, установить циклы составляет лейтмотив масштабной исторической мысли, ищущей логики и закономерности в истории. Характер выделяемых циклов, в самом общем виде, зависит от наблюдательной позиции, теоретического инструментария, культурного и социального багажа наблюдателя. И хотя с течением времени и развитием науки представление о циклах не может не меняться, циклический взгляд на прошлое неискореним, ведь его питает циклическая упорядоченность самого мироздания: смена дня и ночи, времен года, приливов и отливов и т.д.

    Подобному стилю мышления присущ естественный соблазн экстраполировать цикличность, обнаруженную в прошлом, на настоящее и будущее. Более того, именно настоящее и будущее выглядит наиболее убедительной верификацией амбициозных концептуализаций прошлого: если настоящее развивается в соответствии с закономерностью, выявленной в прошедших эпохах, то эта закономерность уловлена точно. Или, словами крупного американского историка: «Успешное предсказание создает соответствующее настроение в пользу гипотезы»[215].

    Эта мысль укладывается в критерий Карла Поппера, отличающий научные теории от ненаучных: научные теории делают предсказания, которые могут быть проверены. В исторической науке проверяемость предсказаний рассматривается как важное свидетельство научности теории, но не как окончательное доказательство ее правоты. Если предсказание ошибочно, из этого не следует с неизбежностью, что выявленная цикличность вообще неверна. Хотя она не работает в настоящем, возможно, работала в ретроспективе. Может быть, диапазон обнаруженной закономерности не распространяется на современность или, другими словами, цикличность прервалась; соответственно ограниченный характер носит и теоретическая концептуализация данной закономерности. Точно так же успешность предсказания не гарантирует правоты теории применительно к прошлому.

    Чтобы понять, насколько успешны циклические теории в объяснении русской истории, какова их предсказательная способность, обратимся к анализу двух концептуальных схем циклического типа, одна из которых была весьма популярной в первой половине 1990-х гг., а вторая – в последнее десятилетие.

    После падения СССР в отечественных интеллектуальных кругах немалой популярностью пользовалась теория цикличности русской истории, в рамках которой эта история выглядела чередованием пролиберальных и прозападных реформ с реакционными и консервативными националистическими контрреформами и/или политической стагнацией. Один из видных пропагандистов этой теории, советский эмигрант Александр Янов, насчитал с середины XVI в. аж 14 попыток таких реформистских прорывов, причем многие видные государственные мужи России у него одновременно оказались реформаторами и контрреформаторами. Например, Иван Грозный, Петр I, Александр I, В.И.Ленин[216].

    На самом деле в колебаниях исторического маятника между либеральными реформами и консервативным откатом нет ничего экстраординарного и специфически русского, похожую цикличность можно обнаружить в очень многих национальных историях. Вероятно, она выступает проекцией человеческой психики, в которой периоды бурной активности и перемен чередуются со стремлением к покою и стабильности, мобилизация - с иммобилизмом.

    С этой точки зрения реформы и контрреформы представляли две стороны единой стратегии отечественной власти с целью ответить на внешние и внутренние угрозы и вызовы стране. В рамках этой стратегии власть колебалась между нарушавшим стабильность и равновесие форсированным развитием (реформами) и восстанавливавшими стабильность контрреформами.

    Хотя данное противопоставление весьма и весьма условно. Так, заслуживший в левой и либеральной историографии репутацию реакционера Николай I ввел в стране твердую серебряную валюту (реформа Канкрина), создал Государственный коммерческий банк для поддержки купечества и утвердил первый в России закон, регулировавший отношения между фабрикантами и рабочими. Если это не реформы, то что же тогда? Иначе чем реформами, причем весьма прогрессивными и нужными России, эти мероприятия не назовешь.

    Правление «царя-националиста» Александра III устойчиво отождествляется с «контрреформами». Но, хотя этот император купировал многие реформы своего отца, он в то же время продолжал заниматься реформированием России, пусть и не столь грандиозным, как его покойный батюшка. Александр III отменил подушную подать (основной прямой налог), создал Крестьянский банк для содействия в покупке земли, издал серию законов для рабочих; до конца были доведено начатое Александром II реформирование армии и МВД.

    Этот историко-событийный ряд демонстрирует, что не бывает «чистых» прогрессистских и консервативных исторических фаз, что они взаимно обусловлены, что консервативная фаза не возвращает общество к status quo ante – дореформенному состоянию. Более того, она функционально необходима для закрепления достигнутых результатов и как площадка последующего развития.

    Однако отечественная версия цикличности не довольствуется этой, ценностно и идеологически нейтральной, методологией. Нет, она приписывает циклу, точнее, двум его противоположным фазам, телеологический смысл: реформы – стремление России вернуться на «столбовую дорогу» цивилизации, примкнуть к Западу; контрреформы – возвращение в антизападную колею, в русское варварство.

    Здесь наука подменяется идеологией. Исходной культурно-ценностной и экзистенциальной посылкой прочитанной таким образом цикличности оказывается имплицитное или явное соотнесение России с Западом как образцом и нормой. Истории России и Запада не просто сравниваются - как самоценные, но различные, - подобно сравнению, скажем, историй Запада и Китая. Отечественная история прочитывается как неудавшаяся, неразвившаяся, нереализовавшаяся в  России западная модель. (Подобный лейтмотив характерен и ряду других влиятельных концепций русской истории.) Поскольку русская история рассматривается сквозь призму Запада, то в этой интеллектуальной перспективе ее качественной спецификой, русской родовой чертой оказывается череда неудавшихся попыток изменить «ошибочную» парадигму развития, перейдя на «магистральный» путь «цивилизованного» человечества, отождествляемого с Западом.

    Мало того, что подобный взгляд, мягко говоря, морально дефектен, ведь он исходит из презумпции неполноценности («ненормальности») своей истории по сравнению с западной «нормой». Он еще и глубоко порочен методологически.

    В общеметодологическом смысле теоретическое описание объекта, моделью которого (описания) выступает иной объект, не может быть адекватно объекту, который описывается. Проще говоря, чтобы создать теорию русской истории (или хотя бы в миниальной степени понять, прочувствовать ее), следует исходить из презумпции самоценности, важности и уникальности этой истории, а не брать за образец другую. Или, как афористично сформулировал эту мысль английский историк Д.Ливен, если все истории уникальны, то русская история уникальна более других.

    В нашем контексте это означает, что приписывание русским автократам (от Ивана Грозного до Леонида Брежнева) несвойственной им (прото)либеральной и прозападнической мотивации есть не что иное, как добросовестное заблуждение или сознательная мистификация. Не думали они в таких категориях и думать не могли.

     «Реформаторско-контрреформаторская» версия теории цикличности потерпела и прогностический провал. Ведь согласно ей, роковая повторяемость русской истории будет прервана, когда Россия, повернувшись лицом к Западу, возьмет курс на интеграцию в него. Собственно говоря, с некоторыми отклонениями и колебаниями это и происходило последние два десятка лет. В экономическом отношении современная Россия интегрирована в Запад вряд ли меньше, чем в начале XX в., а в культурном отношении, в плане жизненных моделей и потребительских стандартов русская ориентация на Запад носит беспрецедентные для отечественной истории масштаб и глубину. Сравнительные социологические исследования не обнаруживают и пресловутого «ценностного разрыва» между русскими и европейцами, наши ценности если не идентичны, то весьма близки.

    Причем наиболее последовательно и успешно экономическая интеграция России в Запад шла в президентство.Путина. В его же правление были манифестированы (хотя и не всегда осуществлены) социальные реформы самого либерального свойства, по своему радикализму и возможным последствиям сравнимые лишь с «шоковой терапией» Егора Гайдара. То есть в экономическом и социокультурном отношениях режим Путина объективно  ориентирован на Запад и может быть назван реформистским.

    Но как быть с тем, что в то же самое время режим Путина ограничивает и выхолащивает демократические ценности, права и свободы, реставрирует, по уверениям критиков (к которым относится немалая часть, если не большинство, западной общественности) многовековой стереотип русской государственности, военную мощь, агрессивную внешнюю политику, национализм и т.д.? Преобладающий либеральный взгляд (то есть именно тот, который питает «реформаторско-контрреформаторскую» концепцию цикличности) может быть резюмирован следующим образом: в политическом отношении путинская Россия дрейфует скорее на Восток, чем на Запад, а ее политические преобразования заслуживают определения «контрреформистских».

    Хотя из этого противоречия можно найти выход (скажем, объявив режим Путина гибридным), теоретическая нищета такой версии циклической модели, ее неадекватность в интерпретации прошлого, не говоря уже о провале в предвидении будущего, выглядит столь вопиющей, что она, кажется, совершенно вышла из интеллектуального оборота.

    На смену ей в начале нового столетия пришла концепция «русской системы», «русской власти», которая со второй половины прошлого десятилетия пропагандировалась – поначалу вместе, а затем - поврозь – историками Юрием Пивоваровым и Андреем Фурсовым. Популярность ей обеспечили не столько теоретическая глубина и успешность объяснения исторических процессов, сколько успех – реальный или кажущийся – предсказания современной российской ситуации. Это классическое подтверждение тезиса Шлезингера-младшего: историческую гипотезу делает популярной не объяснение прошлого, а успешность предсказания.

    Но насколько успешным оказалось предсказание? Прежде чем ответить на этот вопрос, следует подвергнуть критическому разбору саму гипотезу. Сразу предуведомлю, что ее содержание излагается почти исключительно по работам Фурсова[217], а не по его совместным с Пивоваровым работам[218] или трактатам самого Пивоварова. Работы Фурсова характеризуются интеллектуальной мощью и теоретической динамикой, он развивает и видоизменяет собственную гипотезу, а не воздвигает из нее себе памятник. Говоря словами Честертона, Фурсов пользуется интеллектом, а не молится на него.

    Центральное понятие гипотезы – «русская власть». Это не просто власть, территориально локализованная в России или имеющая этническую окраску, а автохтонный и особый тип власти, государства, сравнимый и сопоставимый с западным и восточным типами властно-государственной организации. Фурсов настаивает на существовании трех типов власти: западного, восточного и русского. Говоря языком логики, власть у него – понятие родовое, а западная, восточная и русская власть – видовые понятия.

    Differentia specifica русской власти, то есть ее видовые отличия, следующая: примат власти (службы) по отношению к собственности и военно-служилый характер господствующего класса.  Здесь важно запомнить, что видовые отличия – признаки, свойственные только данному понятию и отсутствующие у других понятий, относящихся к тому же роду. Это значит, что указанные выше признаки могут быть только у русской власти, и их не должно быть у западной и восточной власти, поскольку это другие виды власти.

    В философской терминологии такие признаки могут быть названы атрибутами, то есть неотъемлемыми свойствами объекта, в отличие от модусов - свойств, присущих предмету лишь в некоторых состояниях, то есть временно.

    Насколько можно понять, Фурсов относит к модусам такую черту русской власти, как примат контроля над людьми над контролем над землей. В то же время он много рассуждает о над(вне)законном характере русской власти – ее примате по отношению к закону, а также традиции, ритуалу, обычаю. При этом не очень понятно, относит ли он эту черту к атрибутам или же к модусам русской власти.

    В нашем случае различение атрибутов и модусов представляет первостепенную важность, ведь, с точки зрения логики, в объем определяемого понятия входят только объекты, обладающие всеми признаками данного понятия, в то время как объекты, потерявшие один или несколько признаков, не входят в данное понятие. Проще говоря, если та или иная конкретно-историческая структура власти в России не имеет тех или иных модусов русской власти, это не отрицает ее принадлежности к русской власти как виду, но если она лишена атрибутов русской власти, то ее нельзя относить к русской власти.

    Не менее важно, что набор признаков, через которые определяется явление, должен носить жесткий, обязательный, а не факультативный, «плавающий» характер. Они не могут появляться, а затем исчезать, комбинация обязательных признаков не может ситуативно варьироваться, ибо в таком случае определяемого предмета попросту не существует, или ему надо давать иное определение, или же мы определяем другой предмет.

    (Важность этого логико-методологического отступления вскоре станет понятна.)

    Русская власть – довольно позднее историческое произведение, она начала оформляться лишь в XVI в. вследствие длительной адаптации ордынского наследия к русской почве, стала продуктом московско-ханского синтеза. Тремя историческими пиками, моментами наивысшего взлета русской власти были правления ее «трех апостолов» - Ивана Грозного, Петра Великого, Иосифа Сталина. Развитие русской власти носит циклический характер: за кульминацией следует постепенный упадок и разложение конкретно-исторической структуры русской власти, подготавливающее очередной ее взлет в виде новой структуры.

    Вот как выглядит историческая реконструкция этого процесса. Около ста лет (середина XVI – середина XVII вв.) занял генезис русской власти в форме самодержавия; еще почти полстолетия (вторая половина XVII в.) она пребывала в начальной стадии; идеально-типическое, модельное воплощение русская власть обрела в петровском самодержавии, которое начало эрозировать сразу после смерти Петра I; середина XVIII-XIX вв. - нисходящая линия русской власти; наконец, содержание последних пятидесяти лет дореволюционной истории России составило разложение русской власти, вылившееся в Смуту начала XX в.

    Аналогичным образом выглядит и советский период истории, правда, в нем все процессы развивались заметно быстрее. На генезис коммунистической структуры русской власти хватило пятнадцати лет; модельное воплощение пришлось на середину 30-х – первую половину 50-х годов; после смерти Сталина началась нисходящая фаза русской власти, перешедшая в ее нараставшее разложение; правление М.С.Горбачева ознаменовалось новой Смутой, занявшей весь хронологический отрезок до конца прошлого века.

    Наконец, с началом нового тысячелетия Россия выходит из Смуты, формируется новая историческая структура русской власти.

    В гипотезе русской власти есть еще одно очень важное положение. Фурсов отмечает следующую долговременную тенденцию: увеличение численности господствующей группы (функционального органа) в каждой новой исторической структуре русской власти сопровождается истончением слоя собственности, принадлежащего этой группе. Проще говоря, дворян больше, чем бояр, а чиновников больше дворян, при этом у дворян (в среднем) собственности меньше, чем у бояр, а у чиновников ее еще меньше. Логическим завершением этой тенденции стала большевистская революция, полностью освободившая новый правящий класс от какой-либо собственности.

    Вкратце (и, надеюсь, корректно) изложив гипотезу русской власти, я должен отметить, что она составляет лишь часть, хотя, вероятно, центральную, концептуальный стержень размышлений Фурсова об отечественной истории в связи с (и в контексте) мировой. Совокупность опубликованных им текстов составляет беспрецедентный для отечественной историографии нарратив, характеризующийся небывалым хронологическим и географическим охватом, масштабностью замысла и глубиной поставленных вопросов, теоретической дерзостью и грандиозностью концептуализации, интеллектуальной оригинальностью, понятийной и терминологической новизной (на мой вкус, чаще всего излишней и теоретически не оправданной). И этот впечатляющий оригинальностью и масштабом нарратив, безусловно, находится в рамках науки, а не относится к паранаучным штудиям. Такая оговорка необходима, поскольку в современной России масштабностью обобщений и грандиозностью объяснительных схем характеризуется именно паранаука.

    Находясь под обаянием энергичного и размашистого стиля Фурсова, всецело разделяя его призывы к пониманию русской истории как самоценной и оригинальной и, соответственно, к выработке самостоятельной теории русской истории, я вместе с тем испытываю нарастающий скепсис в отношении его гипотезы русской власти. Этот скепсис питается не только результатами процедуры верификации/фальсификации (в попперовском смысле слова) гипотезы, но, прежде всего, ее встроенной логико-методологической дефектностью.

    К сожалению, Фурсов ушел от научной дефиниции атрибутивных черт русской власти, ограничившись их описанием посредством конкретно-исторических примеров. Однако в отсутствие определения не понятно, что именно таким образом описывается, тем более что на каждый приведенный факт можно привести Монблан фактов противоположного рода. Поясню эту мысль подробнее.

    Из утверждения о «примате власти (службы) по отношению к собственности» как базовой черте русской власти логически следует, что атрибутивная черта западного типа власти - примат собственности по отношению к власти. Это – крайне спорное и сомнительное утверждение, имплицитно основывающееся на отождествлении Запада и капитализма, что далеко не одно и то же. Объемы понятий «Запад» и «капитализм» пересекаются, но не совпадают.

    Даже признавая историческим вектором эволюции западного общества отделение власти от общества и повышение роли собственности, вряд ли можно утверждать, что в высшей на сегодняшний день стадии этого общества – современном капитализме – достигнут абсолютный и безусловный примат собственности по отношению к власти. На такое признание не отваживались самые вульгарные версии марксистской социологии.

    Возможно, Фурсов имел в виду, что собственность в России, начиная с середины XVI в. не была суверенной, автономной? Но и эта интерпретация верна лишь отчасти, хронологически ограниченно. За исключением советской эпохи, которая во многих отношениях была уникальной и беспрецедентной, собственность, в общем, оставалась автономной перед лицом власти в различных фазах русской истории.

    Николай I, любивший, по яркой характеристике Льва Толстого, наводить ужас на людей, не смог помешать своему яростному критику Александру Герцену наслаждаться в лондонской эмиграции доходами от российских поместий[219]. Ибо закон и право собственности находились на стороне лондонского диссидента, и против них бессильным оказался даже якобы всемогущий российский самодержец.

    Конфискация земель при Иване IV (и других русских монархах) ничем не отличалась от конфискаций имущества политических противников в западных странах. А такого бесцеремонного и массового нарушения обычного права собственности, как сгон десятков и даже сотен тысяч крестьян в Англии в ходе огораживаний XVI-XVIII вв., Россия вообще не знала до большевистской революции и «социалистического преобразования сельского хозяйства». В свою очередь, английские крестьяне вовсе не считали помещичью собственность «священной и неприкосновенной». Да и знаменитый Кодекс Наполеона, закрепивший этот принцип в письменном праве, увидел свет исторически совсем недавно - в 1804 г.

     Перечень фактов и примеров можно продолжать до бесконечности, но уже приведенных достаточно для следующего обобщения: до 1917 г. отношения между властью и собственностью в России типологически не отличались от европейской ситуации и развивались в том же русле – в направлении обособления и автономии власти и собственности, хотя не без некоторых исторических зигзагов и русской специфики. (К слову о русской специфике: знаменитая русская крестьянская перераспределительная община – credo сторонников точки зрения о субстанциально антисобственническом характере русского народа – также не была исторически уникальной.)

    Получается, что черта, которую Фурсов относит к differentia specifica русской власти – примат власти по отношению к собственности, во-первых, не была атрибутивной, во-вторых, чисто русской. Поэтому она не может считаться видовым отличием русской власти, а должна рассматриваться как универсальный модус (или, скорее, атрибут) власти вообще, власти как таковой. Это сугубо логическое умозаключение находит исчерпывающее подтверждение во всемирной истории.

    В «Большом времени» и всемирном пространстве историческую норму составлял недифференцированный характер отношений власти и собственности; их расщепление, автономизация произошли только в поздней Европе: более выраженно - в Западной Европе и ее вынесенных вовне оплотах - США, Канаде, Австралии, Новой Зеландии, менее выраженно – в России. Можно сказать, что частная собственность – историческое изобретение (или открытие) белой расы и иудеохристианской цивилизации.

    Рассмотрим теперь такие атрибуты русской власти, как ее над(вне)законный характер (хотя, как я предупреждал, из контекста гипотезы не очень понятно, атрибут это или модус) и военно-служилый характер правящего сословия.

    По части монаршего своеволия и диктата английский Генрих VIII мог дать форы Петру I и Ивану IV, а по части загубленных душ последний изрядно уступал Елизавете I. 3-4 тысячи казненных в России (по подсчетам Скрынникова) vs. 89 тысяч в Англии[220] – «дистанция огромного размера»! По, так сказать, «гуманитарному» (точнее, антигуманитарному) измерению к русской власти скорее надо отнести английскую королеву, чем русского царя. Но только русский Грозный царь почему-то вошел в историю символом беззаконной жестокости, а английская «пошлая девица» имеет репутацию одного из величайших английских монархов.

    Вообще правление Ивана Грозного и Петра I типологически вписывается в процесс становления абсолютизма в Европе XVI-XVIII вв.: постепенная монополизация насилия и силового принуждения, концентрация силовой и экономической власти в едином центре, наступление государства на интересы традиционных элит и социальных групп. Даже первая русская Смута, похоже, укладывается в контекст всеобщего сопротивления этому процессу: в середине XVII в. мятежами, восстаниями и революциями была охвачена вся территория Европы, от Португалии до Украины. В своих «пиковых» проявлениях западный абсолютизм вряд ли уступал русскому самодержавию. Что с того, что при Генрихе VIII сохранялся парламент? Его значение было приблизительно таково, как значение Верховного Совета при товарище Сталине.

    Не стоит также забывать, что если организация власти Ивана IV была развитием русского автохтонного опыта, то формы и, отчасти, содержание петровского бюрократического сверхцентрализма в значительной мере заимствовались с Запада. За строительство в России бюрократической монархии, регулярного государства западного образца было заплачено тотальным уничтожением сложноорганизованного русского общества, включая мощную традицию низового демократического самоуправления, возможно, опережавшую Англию того времени[221].

    Еще одна говорящая сама за себя параллель: «в годы царствования нашего Петра I, главного русского закрепостителя, в Англии свирепствовал Act of Settlement, по которому никто не мог поселиться в другом приходе, кроме того, где родился, под страхом “ареста и бесчестия”. Для простой поездки в город крестьянину требовалось письменное разрешение (license)»[222]. 

    Правда, Петр установил также военно-служебный контроль и над правящим сословием – дворянством. Однако продержался он сравнительно недолго: вольность дворянам (1762 г.) была лишь юридической фиксацией фактического положения дел, или, другими словами, уже достигнутой дворянской свободы.

    Вообще же военно-служилая организация правящего сословия в те или иные исторические эпохи была присуща и Западу, и Востоку, например Японии. То есть в этом отношении Россия вовсе не была уникальной. Можно, конечно, небезосновательно доказывать, что Россия была беспрецедентной по масштабу охвата и полноте воплощения принципа государственной, служебной повинности правящего класса, а также по тяжести службы. Советская эпоха 1930–1950-х гг. в этом смысле находится, вероятно, вне конкуренции. Но ведь это было отличие в степени, исчисляемое по шкале «больше – меньше», «легче – тяжелее», а не в качестве. Даже если количественные отличия в России переходили в качественные (что еще надо доказать), сам принцип военно-служебной организации не был уникальным русским историческим достоянием. Принцип сей как раз универсален, через него проходила властная организация разных стран. То есть и этот якобы специфический атрибут русской власти на самом деле оказывается не специфическим, а универсальным, и не атрибутом, а модусом, присущим в определенный исторический период власти на Западе и Востоке.

    Теперь еще раз вернемся к тезису о вне(над)законности русской власти. По утверждению Фурсова, российское самодержавие стояло над законом, обычаем и людским мнением, государева воля была единственным источником власти и закона, внутренней и внешней политики; этот принцип был доведен до логического завершения в советскую эпоху.

    Под изложенную характеристику наилучшим образом подпадают три отечественных вождя - Иван, Петр и Иосиф (а фамилии их слишком известны, чтобы еще раз называть). Но в истории практически любой страны, если, конечно, это протяженная история, мы сможем найти энергичных радикальных реформаторов или просто «императорских безумцев», пренебрегавших законом, обычаем и людской молвой - во имя интересов дела или по мятежному своехотению.

    Здесь к месту напомнить, что знаменитая концепция децизионизма известного правоведа и философа права Карла Шмитта была теоретическим экстрактом из западноевропейской, а не российской исторической практики. В ней утверждалась не ограниченная никакими внешними факторами (включая обычай, закон, традицию) способность суверена (читай: самодержца) принимать решения и производить правовые нормы, доказывалась допустимость и даже необходимость разрыва правового континуитета в чрезвычайной ситуации. Если бы великий немецкий философ права мог предположить, что его теоретические постулаты русские объявят своим уникальным достоянием, он бы повторил сакраментальное: опять славяне воруют у немцев…

    В сущности, сама концепция Шмитта не более чем теоретическое переоткрытие уходящих еще в античность принципов: а) суверенности как высшей, ничем не ограниченной полноты власти; б) прерывающей правовой континуитет чрезвычайной ситуации. Чеканная фраза «необходимость ломает закон» точно так же принадлежит римлянам, как и античная квинтэссенция правового государства dura lex, sed lex (закон суров, но это закон, или, в вольном переводе: закон суров, но его необходимо соблюдать).

    Даже неглубоко нырнув во всемирную историю, мы без труда обнаружим, что вне(над)законность власти совсем не редкое явление. А в ситуации революционного конституирования нового порядка это вообще непременное условие. Революция политически нелегитимна, ее насилие не имеет никаких – ни моральных, ни политических, ни экономических, ни каких-либо других оправданий. Уничтожая старый порядок и одновременно порождая новый, революционная власть играет демиургическую роль и оказывается над (и вне) законом и собственностью, даже если она клянется принципами «священной и неприкосновенной» собственности и «правового государства».

    Хотя масштабы и глубина изменения статус-кво серьезно варьируются в различных типах революционных преобразований, все они подразумевают существенный элемент нелегитимности. Судя же по частоте революций, их нельзя считать исключением, скорее правилом и нормой. Революции – неотъемлемая часть социального порядка и естественная форма политико-социальных и экономических трансформаций.

    Само же так называемое «правовое государство» - очень поздний исторический продукт, возведенный в ранг универсального морального и политического норматива лишь после II мировой войны. Но при этом современные эталонные «правовые государства» в случае необходимости легко манкируют правом под предлогом защиты национальных интересов, как, например, это сплошь и рядом делают США. Госсекретарь Дин Ачесон еще в 1963 г. говорил, что «когда речь заходит о “могуществе, положении и престиже” Америки, правовые соображения отступают на второй план – Америка просто делает то, что считает нужным»[223]. С той поры американское пренебрежение правом и мнением другим приобрело несравненно более рельефный и открытый характер. Причем правовой нигилизм может распространяться и на внутренние дела, немало примеров чего приведено в американской же леволиберальной критике политики США.

    Поэтому волюнтаризм – имманентная черта отнюдь не только русской власти, как полагает Фурсов[224], а власти вообще; он – атрибут власти как таковой.

    Да и можем ли мы, положа руку на сердце, утверждать о безграничной свободе русских правителей, включая коммунистических, от закона – писаного и неписаного, обычая, традиции и институтов? Первые самодержцы Романовы отнесены Фурсовым к начальной стадии русской власти. Но разве не была свобода их действий ограничена влиятельной традицией и такими отнюдь не декоративными, а весьма действенными институтами, как Боярская Дума и Земский собор?

    После Сталина даже советские лидеры, которые в своих действиях были, вообще-то, свободнее самодержцев, оглядывались на закон и, главное, на общественное мнение, служившее неформальным, но очень важным ограничителем и регулятором деятельности компартии. Хотя механизм осуществления «руководящей и направляющей» деятельности КПСС не был описан и закреплен в юридических формулах, он осуществлялся посредством правил, норм и ритуалов неписаных, но от этого ничуть не менее обязательных и, главное, действенных, чем писаные законы. Это был механизм не обязательного, а обычного права, причем весьма эффективный: неписаные правила «социалистического общежития» нередко работали лучше писаного права демократической России. Но, значит, утверждения о том, что коммунистическая власть находилась вне правового контекста, как минимум, неточны. Она находилась вне этого контекста, когда создавала его, но, единожды создав, вынуждена была его поддерживать и не могла игнорировать.

    Государство не может постоянно нарушать правила игры, ибо это чревато его делегитимацией. В конце концов, смысл самого существования государства Аристотель усматривал в определении, что справедливо, а что нет. И, стало быть, в поддержании определенной им (государством) справедливости.

    Очень показателен эпизод, который частенько приводится в доказательство вне(над)законности коммунистической власти. Это известная история, как в 1960 г. по требованию Хрущева трижды менялся закон, чтобы подвести под расстрельную статью известных «валютчиков» Рокотова, Файбишенко и Яковлеву. Однако можно ведь взглянуть на ситуацию и в обратной перспективе: даже советская компартия не могла посылать людей под расстрел одной лишь своей волей, ей требовалась правовая санкция. Да, эту санкцию можно было получить относительно легко, но нужда в ней существовала, стало быть, компартия, выступавшая источником закона, не могла игнорировать собственный же закон и, этом смысле, находилась под ним.

    Вообще прослеживается следующая общеисторическая закономерность. Для конституирующих моментов нового социополитического, экономического и социокультурного порядка, вне зависимости от того, случаются ли они в России, на Западе или на Востоке, характерна максимальная суверенность новой власти, проявляющаяся в ее демиургической роли. Образно говоря, власть творит новый Космос из Хаоса революции и обломков старого мира. По мере упрочения, институционализации, рутинизации и банализации этого порядка власть добровольно-вынужденно отчуждает собственные демиургические прерогативы, превращаясь из чрезвычайной в нормальную. И эта логика носит универсальный характер.

    Теоретический итог деконструкции гипотезы русской власти следующий. Те черты, через которые определяется русская власть, в действительности не составляют жесткого обязательного (атрибутивного) набора признаков власти в России. Они могут присутствовать, а могут и отсутствовать, то есть носят плавающий характер. Не менее важно, что эти признаки присущи также западной и восточной власти. Тем самым с логико-методологической точки зрения, определяемого явления – русской власти как особого вида власти – попросту не существует, или же под названием «русской власти» определяется иной объект.

    Какой именно? Логически рассуждая, если черты, приписываемые исключительно власти в России (а только в случае подобной исключительности ее и можно считать отдельным видом власти - русской властью) носят универсальный характер, то под видом русской власти определяется и описывается власть вообще, власть как таковая. Таким образом, в гипотезе совершена (надо полагать, непроизвольно и бессознательно) подмена понятий. Вместо концептуализации частного, то есть русской власти, было концептуализировано то общее, которое составляет субстанцию частного – власть как таковая. И это общее было объявлено частным – русской властью.

    Вывод о подмене понятия следует из метафизического измерения гипотезы русской власти. Фурсов утверждает, что русская власть по своей сути автосубъект, то есть субъект-сам-для себя, реализующий свою субъектность в отношении к самому себе[225].

    (Вообще трудно найти для метафизики более подходящее применение, чем исследование проблематики власти. Тот, кто глубоко вторгается в эту область, неизбежно наталкивается на некий предел в использовании рациональных методов позитивной науки, останавливается перед непреходящей тайной власти. Вот как пишет об этом автор одной замечательной работы: «Власть, как любой символ, не может быть полностью и исчерпывающим образом раскрыта, прочтена и расшифрована». И еще: «Власть может быть исследована как философская категория только в плане ее абсолютных, предельных, последних, т.е. метафизических, значимостей»[226].)

    Между тем эта дефиниция почти дословно повторяет понимание античными греками сути власти и предмета занимающейся властью метафизики. «Властвующее первично, беспредельно и безначально». «Метафизика, стремящаяся к раскрытию первопричин и предельных вещей, в своем последнем углублении и вопрошании наталкивается на нерастворимую и вездесущую сущность – “властвование владычествующего”». Да и сам термин «метафизика» может быть переведен на русский язык как «метавластвующее»[227].

    То, что Фурсов называет сутью русской власти, есть сущность власти вообще, власти как таковой. И в этом отношении русская власть едина с любой другой властью – западной, восточной, любым национальным и конкретно-историческим вариантом государственно-властной организации, ибо у всех них общая субстанция.

    (Здесь надо указать на европейскоцентричность подобного взгляда, опирающегося на античную метафизику. В ракурсе восточной метафизики (если термин «метафизика» вообще применим к восточному взгляду) ситуация выглядела бы иначе[228]. Мой безусловный выбор в пользу европейской наблюдательной позиции обусловлен не только личным дотеоретическим социальным опытом, но и представляет собой то, что в трактовке теоретической социологии можно назвать «первоначальным решением». То есть таким решением, которое не имеет иной основы, кроме самого решения. В контексте анализируемой темы это можно назвать властью суверенной личности.)

    Правда, это утверждение можно рассмотреть в такой плоскости, что специфическая особенность власти в России, состоит, говоря гегелевским языком, в способности власти в России как частного выразить определенность общего – субстанции власти. Или, упрощая, именно Россия ближе всего подошла к воплощению в грешной земной юдоли метафизического идеала «властвования владычествующего».

    Намек на такое теоретическое понимание содержится в гипотезе русской власти. Фурсов характеризует правления Ивана Грозного, Петра I и Иосифа Сталина как идеально-типическую, модельную, чистую, «стопроцентную» модель автосубъектности и предупреждает: «История автосубъектной власти не может быть ничем иным, как постепенной коллективизацией, разложением, отходом от идеала…»[229]. То есть за кульминацией следует нормализация в виде отхода от метафизического идеала.

    Возможна увлекательная, но, ввиду отсутствия строгих научных критериев, сугубо казуистическая и потому малосодержательная дискуссия на тему, какая из конкретно-исторических, национальных структур власти из существовавших (и существующих) в истории полнее всего воплотила метафизический идеал. Нет уверенности, что в этой области «впереди планеты всей» оказалась бы именно Россия, а не какая-нибудь восточная деспотия.

    В конце концов, дело даже не в этом. Ведь воплощение полноты метафизического идеала может оцениваться только по количественной, а не качественной шкале, по степени приближения к нему, в то время как природа власти – ее сущность, ее субстанция - одна и та же, общая. Общий и метафизический идеал: все властные структуры в потенции стремятся к одному и тому же. И в этом плане невозможно провести между ними качественные различия - по крайней мере, на метафизическом уровне.

    Вообще переход на этот уровень не укрепляет, а полностью разрушает гипотезу о русской власти как особом виде власти. В метафизической перспективе власть в России (точно так же, как власть в Германии, Англии, Франции и т.д.) представляет собой национальные проявления единой сущности власти, конкретно-исторические формы общей субстанции власти.

    Стоит обратить специальное внимание на множественность проявлений и форм власти в национальных контекстах. Не одна единственная национальная форма власти, а многообразие форм и проявлений единой сущности, общей субстанции власти в каждом отдельно взятом национальном контексте. Причем эти формы и проявления не обязательно связаны отношениями преемственности и/или имеют общую структуру. Но даже если преемственность и/или структурное тождество присутствуют, из этого не следует, что та или иная национальная форма власти выражает отдельную субстанцию власти – субстанция всех форм власти во всех национальных контекстах одна и та же. Это методологическое уточнение очень важно в случае разбираемой мною теоретической конструкции.

    Не секрет, что в определенном ракурсе можно обнаружить структурную близость трех разнесенных во времени, но одинаково выдающихся манифестаций власти в России, как правления Ивана IV, Петра I и Иосифа I. На руку этому сближению играют исторические реминисценции из эпох Грозного царя и Петра I, к которым любил прибегать Иосиф Сталин. Однако на основании структурного сходства данных трех конкретно-исторических форм власти нельзя сделать вывод, что они имеют общую субстанцию, которая качественно отличается от субстанции, проявляющейся, выражающейся в других конкретно-исторических формах власти в России, и что эти три формы со своей отдельной субстанцией и составляют русскую власть. Хотя можно спекулировать о том, что именно эти конкретно-исторические формы власти в России в наибольшей степени выразили, проявили метафизический идеал «властвования владычествующего», в данном случае речь идет о количественном, а не качественном различии. Субстанция же всех форм власти в России, равно как и всех форм власти за пределами отечественного контекста, принципиально одна и та же.

    Объяснение структурной близости трех отмеченных конкретно-исторических форм, проявлений власти в России может корениться в однотипности стоявших перед ними внутренних и внешних вызовов, и выдвинутых программ амбициозных преобразований. По аналогии с известным в биологии выражением «функция формирует орган», можно сказать, что схожие задачи и вызовы породили похожие структуры власти и способы реагировать на вызовы. К этому стоит добавить предположение о внутреннем психологическом сродстве трех лидеров, стоявших во главе трех конкретно-исторических форм власти в России.

    В общем, с логико-методологической и конкретно-исторической точек зрения гипотеза русской власти как особого вида власти не выдерживает критики. Субстанциально, сущностно «русская власть» ничем не отличается от «немецкой», «французской», «американской» или иной другой национальной формы власти - по крайней мере, в рамках иудеохристианской цивилизации. Можно и впредь пользоваться звучным термином «русская власть», но при этом отдавая отчет, что, поскольку за термином не стоит научное понятие, то это не более чем броская метафора, синоним власти в России.

    Может показаться, что после резюме о несостоятельности исторической части гипотезы анализ ее актуальных импликаций вообще теряет смысл. Однако, поскольку именно впечатление удачного предсказания делает гипотезу популярной, то обратиться к современности просто необходимо. Для начала я собираюсь показать, что из содержания самой гипотезы (которую в целом квалифицирую как ошибочную) вовсе не следует приписываемый ей вывод, а именно: что современная власть в Российской Федерации, конкретнее, режим Владимира Путина, представляет собой новое издание, новую конкретно-историческую структуру русской власти. (В данном случае надо отметить, что на поприще доказательства этого тезиса особенно активно подвизается Юрий Пивоваров, в то время как его бывший соавтор Андрей Фурсов гораздо более осторожен в своих оценках.)

    Начну с напоминания об одном очень важном пункте гипотезы русской власти, а именно, тезисе об обратно пропорциональном отношении между численностью господствующей группы (функционального органа) в каждой новой исторической структуре русской власти и объемом собственности, принадлежащей этой группе[230]. Совершенно непонятно, почему эта тенденция объявляется специфически русской. Увеличение объема бюрократии составляет ровно такую же универсальную историческую закономерность, как истончение слоя собственности, принадлежащего старым элитам. В Англии, Франции и Германии точно так же, как и в России, чиновники обладали меньшей собственностью в сравнении с дворянами, а те, в свою очередь, в сравнении с крупной знатью. Что же здесь оригинально русское?

    В современной России класс чиновничества численно значительно вырос в сравнении с Советским Союзом, но еще значительнее выросла принадлежащая чиновникам материальная субстанция. Подчеркну, не та субстанция, которой чиновники распоряжаются от имени государства, а их личное богатство, частная собственность. Более того, главным стимулом и мотивом прихода на государственную службу стало именно личное обогащение. И как же все это соотносится с упомянутой выше тенденцией обратно пропорционального отношения?

    Можно, конечно, возразить, что таково начало нового исторического цикла, что это, де, новые бояре, которым на смену придут новые дворяне. Но если идти путем исторических аналогий, то разве не олигархи – современные бояре, а чиновники, соответственно, дворяне? Несмотря на серьезные противоречия между ними, они составляют две основные группы нового правящего класса, имеющего общий базовый интерес – превращение государственной собственности в частную и увековечение своего статуса. В этом смысле у чиновничества и олигархического сословия общая субстанция и общий идеал, различаются лишь социальные роли и стратегии. Одни уже добились успеха и приблизились к социальному идеалу, а другие – стремятся к нему, одни действуют формально извне системы госуправления, другие – изнутри.

     Принципиально важно отметить, что чиновники не просто служат государству как знаменателю общественных, надгрупповых и надкорпоративных интересов, получая за эту службу ненаследуемые привилегии. – Такая модель государственной службы предполагается гипотезой о русской власти. - Они используют службу для реализации группового, частного интереса - конвертации государственного имущества в передающуюся по наследству частную собственность. Образно говоря, не чиновники для государства, а государство для чиновников. Традиционный служилый класс превратился в элиту, и, трансформируясь, раздербанил и приватизировал государство[231]. 

    Попутно отмечу, что похожую трансформацию, по сообщениям синологов, пережило чиновничество на заключительном этапе эпохи Хань. Вероятно, такие процессы вообще характерны закатным историческим эпохам.

    Да и в гипотезе русской власти они свойственны не восходящей, а нисходящей ее стадии, не генезису, а разложению. Другими словами, наложение концептуальной сетки гипотезы на актуальные политические и социэкономические процессы ведет к выводам, прямо противоположным тем, которые делаются ее апологетами. Путинское правление выглядит не новым триумфальным началом после ельцинского упадка, а историческим финалом, окончательным крахом русской власти.

    Не сомневаюсь, что для кого-то подобная концептуализация (кстати, напрямую вытекающая из теоретической конструкции гипотезы русской власти) неприемлема идеологически, особенно ввиду мрачных политических импликаций. Ведь нисходящая стадия, разложение русской власти, согласно гипотезе, прямехонько ведут к Смуте, к революции. 

    Впрочем, я далек от мысли объяснять псевдонаучную апологетику актуального режима как реинкарнации традиционной русской власти сугубо конъюнктурными, шкурными мотивами. Во многом это заблуждение вызвано своеобразной оптической иллюзией: сходство и параллели некоторых современных форм и структур со старорусскими и коммунистическими образцами невольно наводят на мысль о повторяющемся содержании, о проявлении в новую эпоху старой сути. Афористичным выражением этого настроения стала фраза «златоуста» ельцинской эпохи Виктора Черномырдина: какую партию у нас ни строй, все равно получается КПСС.

    Вот и выстраивается ряд соблазнительно простых параллелей и сравнений: «Единая Россия» - новая версия КПСС; так называемые питерские «силовики» - новые опричники и т.д., и т.п. Какое-то внешнее сходство (хотя и притянутое за уши), может быть, удастся обнаружить, но внутреннего, сущностного нет ни гран. Скажите на милость, как можно сравнивать тупую и беспомощную «Единую Россию» с самой эффективной политической организацией первой половины XX в. – большевистской партией? Что общего между опричниками Иоанна Васильевича, чекистами Иосифа Виссарионовича и дельцами-нуворишами в погонах Владимира Владимировича? Разве предположить, что именно так кончается русская власть: «не вскрик, а всхлип…»? Буквально по знаменитому афоризму о повторении истории в виде фарса, новое издание «великой и ужасной» русской власти – не более чем симулякр, жалкая и лишенная жизненного содержания копия прежних образцов.

     Выглядеть традиционной русской властью путинская власть может только на фоне мерзости и упадка безгосударственной ельцинской эпохи. Это вольное и невольное сравнение послужило еще одной причиной аберрации зрения, но оно также объясняет, что у наших людей была психическая потребность в возвращении государства как источника нормы и порядка. В этом смысле мы видим не то, что видим, а то, что хотели бы видеть, и жертвой такого самообмана оказываются, в том числе, ученые.

    Интеллектуальные заблуждения и ошибки, психологический самообман и зрительные аберрации используются меньшинством в собственных групповых интересах и против интересов большинства. Гипотеза русской власти обеспечивает квазинаучную легитимацию статус-кво, освобождает от персональной и групповой ответственности. Никто ни в чем не виноват, никто ни за что не несет ответственности. Этакое гегельянское благоговение перед разумностью действительности… Ведь воспроизведение самодовлеющей русской власти - это историческая закономерность, более того, такая власть – единственное спасение России.

    Какой бальзам на душу власть имущих должна лить эта мысль! Теперь они знают, что их действия суть историческая необходимость (само)воспроизводства «русской власти», а не глупость и лень, подлость и корысть, пренебрежение собственным народом и своей страной. Теперь у них есть алиби – историческое и даже метафизическое. Им не надо притягивать за уши доводы в пользу отмены выборов губернаторов, искать объяснения политике, элиминирующей любые формы самоорганизации общества, сдерживающей его самостоятельную экономическую активность. Страх перед народом и групповая корысть? Что вы, что вы, ничего личного! «Железная логика» социальной системы!

    Это все равно, что списать грязь и вонь в подъезде на национальную традицию и специфику политической культуры. Смешно? Но ведь объяснял же в советское время слывший философом Мамардашвили, что в подъездах домов в Грузии и на улицах грузинских городов грязно потому, что таким образом его компатриоты протестуют против коммунистической власти. Той власти давно уж нет, но в Грузии стало еще грязнее – теперь, наверное, это списывают на влияние русских империалистов?

    В современном идеологическом контексте гипотеза русской власти фактически оказывается квазинаучной казуистической защитой и легитимацией узкоклассовых интересов. В то время как идущие в стране реальные социоэкономические и политические процессы этой гипотезой не улавливаются и теоретически не описываются. Несмотря на некоторое внешнее сходство, по своей социальной сути и функциям нынешняя власть – прямая и недвусмысленная противоположность русской власти одноименной гипотезы. (Различие на социальном уровне не исключает субстанциального (то есть на метафизическом уровне) единства исторических форм власти.)

    Более того, формирующиеся в современной России государство и властная организация типологически тождественны возникающему на Западе государству и властной организации. Хотя русская трансформация носит по отношению к западной опережающий, авангардный характер, их вектор в целом совпадает. Подробнее к вопросу о том, что представляет собой современное российское государство, я обращусь в разделе книги, посвященном российской современности.

    Глава 6. Смысл, логика и форма русских революций

    Критика теории реформаторско-контрреформаторских циклов и гипотезы русской власти - наиболее распространенных и влиятельных в отечественной интеллектуальной среде циклических теорий (правда, популярность первой теории скорее в прошлом, в то время как вторая входит в зенит своего влияния) вызвана не отказом от самой идеи внутриструктурных закономерностей и даже не отрицанием циклических моделей концептуализации этих закономерностей. Критиковались определенные версии цикличности русской истории, но не сама возможность ее циклического понимания.

    Автор этих строк совсем не чужд идее исторической закономерности, но ее поиск намерен вести на принципиально ином материале. Ведь наряду с впечатляющей преемственностью в истории существуют грандиозные разрывы – хроноклазмы, открывающие качественно новые периоды развития. На человеческую историю в полной мере распространяется действие таких принципов термодинамики неравновесных систем, как нелинейность, неустойчивость, непредсказуемость и альтернативность развития. Особенно важно понятие «бифуркации» - точки ветвления процесса, открывающей новое русло его эволюции. Как способ перемен бифуркация универсальна, охватывая природный мир и сферу социального.

    В человеческой истории выбор между несколькими линиями развития в самом общем виде определяется констелляциями фундаментальных и ситуативных обстоятельств и факторов, а также сознательных и бессознательных действий исторических субъектов. Под последними, изрядно упрощая, понимаются сплоченные и энергичные группы людей, не обязательно имеющие ясный образ будущего, но пытающиеся развернуть общество, направить его историческую траекторию в «своем» направлении. В этом смысле историческая бифуркация открывает уникальную возможность социального творчества: у людей появляется шанс выйти из наезженной колеи и кардинально перестроить общественную систему.

    Итог бифуркации непредсказуем и случаен, его невозможно вывести из структурных условий входа в нее. Представим себе котел, где под воздействием высоких температур и высокого давления кристаллизуется новый мир. Это и есть бифуркация. Но предсказать тип возникшей кристаллической структуры нельзя, даже зная ингредиенты, которые попали в котел. Радикально порывая с прошлым, бифуркация учреждает новый мир с новыми смыслами и новыми закономерностями. Наиболее близкий аналог бифуркации в социальном мире – масштабная революция.

    В то же время было бы неверно абсолютизировать возникающую новизну, историческая преемственность сохраняется в условиях самых грандиозных разрывов и даже при сознательном стремлении окончательно и бесповоротно порвать с прошлым, стереть историческую память нации. На это обратил внимание еще Алексис де Токвиль в своем классическом исследовании Великой французской революции. По его словам, в 1789 г. французы «предприняли всякого рода предосторожности, дабы ничего не перенести из прошлого в новые условия своей жизни. Они всячески понуждали себя жить иначе, чем жили их отцы. Они ничего не упустили из виду, чтобы обрести неузнаваемый облик. <Но они >… гораздо менее преуспели в этом своеобразном предприятии, чем это казалось со стороны и чем это считали они сами… Сами того не сознавая, они заимствовали у Старого порядка большинство чувств, привычек, даже идей, с помощью которых и совершили Революцию, разрушившую Старый порядок»[232]. Противоречие преемственности и разрывов-бифуркаций не абсолютно, а относительно; взаимно дополняя друг друга, они плетут историческую ткань.

    Оптика моего анализа направлена на бифуркации в русской истории. Я попробую проследить закономерность в самих моментах гибели старого и рождения нового исторического качества, переживавшихся Россией ситуациях перехода от одной общественной системы к другой. Другими словами, речь пойдет о русских революциях, - но не о том, что их различает, а о том, что их объединяет, что в них общего.

    Хотя теоретически любая революция может считаться бифукацией, наиболее полным и масштабным аналогом бифуркации в социальном мире выглядят революции, которая хоронили одну систему и конституировали новую, или хотя бы несли подобный системный заряд. Именно такой тип революций послужил основой марксистской трактовки революции как смены общественного строя; в исторической макросоциологии подобные революции называются великими.

    Первый естественный вопрос: сколько подобных революций пережила Россия? В отношении по крайней мере одной из них, Октябрьской революции 1917 г., нет никаких сомнений. Ее значение как осевого события XX в., как великой революции не только для России, но и для всего мира – общепризнанно. То была не только локальная (внутрироссийская), но глобальная – общемировая – бифуркация. В этом смысле в один ряд с «Великим Октябрем» можно поставить только Великую французскую революцию, но не английскую, американскую или какую-нибудь другую.

    Учитывая же, что большевистская революция выросла из Февральской, а логически и содержательно связана с революцией 1905-1907 гг., вряд ли будет преувеличением утверждение о Великой русской революции начала XX в. - революционном процессе с отступлениями и наступлениями, со спадами и кульминациями. В каком-то смысле то была перманентная революция.

    Хотя социополитические и экономические трансформации, охватившие СССР в конце 80-х годов прошлого века, также привели к смене общественного строя, правомочность использования понятия «революция» для характеристики этого системного сдвига постоянно оспаривается. Суть контраргументации следующая: последние двадцать лет в стране, называвшейся когда-то СССР, происходила контрреволюция[233].

    Если отбросить политико-идеологические и вкусовые моменты, то культурным, дотеоретическим основанием таких оценок и описаний служит наивный прогрессизм – вера в то, что развитие человечества движется по восходящей, от хорошего к лучшему, а революции – орудие исторического прогресса или, в классической формулировке Карла Маркса, «локомотивы истории». Подобный взгляд ошибочен как применительно к человеческой истории вообще, так и в приложении к такой ее частности, как революции.

    В масштабе Большого времени периоды подъема и развития не раз сменялись длительным и масштабным регрессом и упадком. Достаточно вспомнить «темные века» после падения Римской империи. Не имеет никаких теоретических и конкретно-исторических подтверждений странное убеждение, будто революции непременно должны вести, пусть в конечном счете, к прогрессу человечества. Конвенциональное определение революции в современной социологии следующее: «это попытка преобразовать политические институты и дать новое обоснование политической власти в обществе, сопровождаемая формальной или неформальной мобилизацией масс и такими неинституционализированными действиями, которые подрывают существующую власть»[234]. Здесь ничего не говорится о революционных последствиях: социально-политическом характере нового строя, экономическом развитии, социальной эмансипации и т.д. Вряд ли кто-нибудь решится утверждать, что исламская революция в Иране, или, тем паче, фашистская революция в Италии и национал-социалистская в Германии (а то были, безусловно, революции) открыли новую страницу человеческого прогресса.

    Более того, история свидетельствует, что, за несколькими исключениями, практически все революции вели не к экономическому и социальному прогрессу, а к длительному упадку. Форсированное экономическое развитие, порою воспоследовавшее этому упадку, как например, в СССР и Китае, невозможно непосредственно вывести из революции. После этого, не значит вследствие этого. Весьма вероятно, хотя недоказуемо, что такое развитие могло иметь место и без революции. Не говорю уже, что цена такого развития может оказаться столь высокой, что ведет к гибели нового государства, как это в конечном счете и случилось с Советским Союзом, где социалистическая модернизация надорвала силы русского народа. Так или иначе, ни один революционный режим не сумел «обеспечить массовых экономических инноваций и активного предпринимательства, необходимых для стремительного и непрерывного экономического роста»[235].

    В свете этих обстоятельств события последних двадцати лет в России, безусловно, должны квалифицироваться как революция. Начавшись как классическая революция сверху (реформы Михаила Горбачева), она переросла в революцию социальную (массовые движения протеста снизу) и политическую (трансформация государственных институтов), а затем и системную (одновременная трансформация экономических и социальных структур и политических институтов).

    Таким образом, в конце XX в. в России произошла отнюдь не рядовая, а системная революция. Ее значение вновь вышло за локальные отечественные рамки, хотя явно не дотянуло до исторических масштабов Октября 1917 г. Название последней русской революции - «антикоммунистическая», «демократическая», «капиталистическая» и т.д. – зависит от вкусовых и идеологических симпатий, но не меняет революционную суть процесса.

    Однако помимо двух великих революций (хотя о последней это можно говорить с натяжкой), обрамивших начало и конец XX в., в России была еще одна революция. Ее нельзя назвать системной, но она исключительно важна как модельная революция, как архетипическая форма социальных бифуркаций в России, как призма восприятия русским обществом революций вообще.

    Что было первой русской революцией?

    Речь идет о событиях начала XVII в., известных под названием «Смуты». Они заслуживают особого внимания как минимум потому, что заложили смысловую модель восприятия, описания и понимания русских революций. Огрубляя, на последующие революции мы смотрим сквозь очки XVII в. (Хотя, как будет показано дальше, значение Смуты не исчерпывается лишь этим.)

    Современники большевистского переворота описывали переживаемую ими ситуацию как Смуту, и эта характеристика закрепилась в эмигрантской историографии. В советской России она была на десятки лет вытеснена официальной интерпретацией Октября; в качестве теоретического норматива русской революции Смута была реанимирована в 1990-е гг. По крайней мере, именно к этому времени относится возрождение и широкое тиражирование клише «смута» (или «демократическая смута») для обозначения системной революции, переживавшейся Россией. Разумеется, популярность этого клише была вызвана вовсе не усилиями интеллектуалов по переосмыслению Октябрьской революции, а доминирующей тенденцией массового сознания воспринимать пертурбации 90-х годов прошлого века как хаос и смуту. Так или иначе, горизонт массового сознания, преобладающий ракурс его восприятия был во многом предзадан исторически, в данном конкретном случае – социокультурной тенденцией восприятия и описания Смуты.

    Но что же, собственно, представляло собой событие, отформатировавшее наш современный взгляд? Несмотря на обширную историографию, на сей счет до сих пор нет теоретической ясности. Распространенные дефиниции Смуты начала XVII в. как «гражданской войны» или «социальной войны всех против всех» (то есть вкупе гражданской войны, крестьянских волнений, городских восстаний, заговора элит, государственных переворотов и т.д.) вряд ли способны удовлетворить даже их авторов, которые, расширяя свои определения, тем самым вольно или невольно дают понять, что Смута была все же чем-то большим, чем просто гражданская война. Ее масштаб и глубина настолько грандиозны, а след в русской исторической памяти столь глубок, что с давних пор понятие Смута вызывает коннотации с кризисом поистине космических размеров и мистического оттенка, когда все обстоятельства и факторы – от социальных до природных - складываются исключительно неблагоприятно, когда, кажется, сама природа и/или бог наказывают за что-то власть и общество. Другими словами, Смута – нечто более значительное и важное, чем находящиеся на слуху ее теоретические определения.

    Выдвину гипотезу, что псевдоним «Смута» скрывает первую русскую революцию. Революцию не системную, но модельную, архетипическую по части формы и логики революционных изменений в России. Кстати, гипотетическая возможность определения Смуты как революции кроется в ее конвенциональной характеристике как гражданской войны или социальной войны всех против всех. Ведь сама по себе гражданская война подразумевает революционную ситуацию, а столь ожесточенная, масштабная и длительная война, как в России начала XVII в., означала очень глубокую и значительную революционную ситуацию.

    Примечательно также, что, несмотря на многозначность русского языка, теоретически позволяющего назвать смутой любой социополитический конфликт, в теоретическом языке этот термин используется, пусть даже метафорически, для обозначения крайне ограниченного перечня явлений/процессов: собственно Смуты, а также двух революций – начала и конца XX в. В то же время термин «смута» практически не встречается при характеристике, скажем, крестьянских войн Емельяна Пугачева и Степана Разина или дворцовых переворотов второй четверти XVIII в. И этот терминологический пуризм (кстати, вполне бессознательный) тоже наводит на определенные размышления.

    Что вообще можно возразить против определения Смуты начала XVII в. как революции? Первый и самый общий контраргумент, что понятие «революция» применимо лишь к Модерну, что революция - специфический тип социальных трансформаций, присущий лишь определенной исторической эпохе.

    Это утверждение основывается на представлении, что политика в современном смысле слова появилась только в эпоху Модерна. А поскольку под революциями понимаются социальные события, происходящие в политическом пространстве, то революции не могли происходить раньше XVII в. Такое понимание теоретически уязвимо, ибо основано на отождествлении конкретно-исторических и географически локализованных (Запад эпохи Модерна) форм политики с политикой вообще. Между тем такие классические, универсальные определения политики, как отношения людей по поводу власти, или выделение в качестве принципиального начала политики специфически политическую оппозицию «друг-враг» (К.Шмитт) не содержат привязок такого рода. Они, как и положено определениям, абстрактны, универсальны, вскрывают сущность определяемого объекта, а не фокусируются на его конкретно-исторических, географических и хронологических стадиях и формах. Достаточно привести функциональное определение политики, согласно которому это есть процесс разрешения любых вопросов, которые в данном историческом контексте допускают только властные методы разрешения.

    Великий Аристотель, введший в оборот сам термин «политика», вообще полагал политику природным, имманентным свойством человека (знаменитое определение человека как «политического животного»). Эту мысль можно усилить: как будет показано дальше, глубинный, интрапсихический исток революции составляет палингенетический[236] архетип (архетип в аутентичном юнговском понимании этого слова), то есть революционная форма изменений имманентна социальной жизни как таковой.

    В общем, привязка революционных изменений исключительно к Модерну не имеет убедительных теоретических оснований. В предшествующие эпохи в самых разных историко-культурных контекстах неоднократно происходили события/процессы, укладывающиеся в определение революций отнюдь не в метафорическом, а а прямом смысле. Другое дело, что своеобразная научная конвенция ограничила предметное поле исследования революций Модерном, ибо в противном случае ученым пришлось бы слишком растекаться мыслью по древу.

    Русская Смута типологически прекрасно вписывается в знаменовавшую приход Модерна общеевропейскую волну мятежей, восстаний и революций против наступавшего абсолютизма. Напомню, что в современной историографии решающей причиной русской Смуты считается сопротивление традиционных элит и широких масс общества самодержавно-крепостническому пути, намеченному Иваном Грозным и Борисом Годуновым.

    Очень интересный и поучительный результат дает наложение концептуальной сетки, выработанной четвертым поколением теории революций, на историческую ситуацию России начала XVII в. Один из наиболее известных специалистов в этой области Джек Голдстоун выделяет пять ключевых условий возникновения революции, одновременное соединение которых в той или иной комбинации приводит к революциям:

    «1) кризис государственной власти, при котором государство воспринимается элитами и массами как неэффективное и несправедливое;

    2) кризис во взаимоотношениях между элитами, приводящий сначала к их отчуждению, потом разделению и, наконец, к резкой поляризации на отдельные фракции, каждая из которых имеют (так в тексте. – В.С.) противоположное представление о путях дальнейших преобразований;

    3) кризис народного благосостояния, при котором городские и/или сельские слои с трудом поддерживают свои обычные стандарты жизненного существования с помощью привычных средств;

    4) возникновение коалиции части элит и народных масс в их атаке на государственную власть;

    5) существование той или иной оппозиционной идеологии, которая соединяет элиты и массы в их борьбе с властью, оправдывает эту борьбу и предлагает альтернативное видение будущего порядка»[237].

    Этот перечень абсолютно необходимо добавить шестым пунктом: внешнее влияние на внутригосударственную стабильность. На исключительную важность этого фактора в качестве одной из причин революции Голдстоун указывал в своей предшествующей обобщающей работе[238].

    Так или иначе, все выделенные условия абсолютно необходимы для революции. В отсутствие хотя бы одного из них социополитический конфликт нельзя квалифицировать как революцию: это может быть гражданская война, мятеж, восстание, бунт, переворот, но не революция.

    Пять из этих шести условий (включая международный фактор), причем явно выраженные, бесспорно имелись в России начала XVII в. Слабое место составляет пятый пункт. Тем не менее, общереволюционная идеология, пусть довольно расплывчатая, скорее была, чем нет. Всех участников Смуты – от старых элитных групп до народных масс - объединяло принципиальное отторжение навязываемого России порядка - самодержавия. Хотя широко распространенные в России начала XVII в. разнообразные формы культурной и религиозной гетеродоксии предлагали революционерам спектр идеологических формул, общий идеологический знаменатель революции составила мифология «старого доброго времени».

    Вообще протест против современных революционерам условий и требование возвращения к старому порядку вещей были не просто важной, но, вероятно, ключевой идеологемой народных масс в революциях Нового времени – английской, американской и даже Великой французской. По словам одного автора, в них преобладало ностальгически-пассеистское, а не футуристическое настроение[239]. Здесь к месту вспомнить что латинского происхождения слово «революция» означает «возвращение, поворот назад».

    Впервые футуристическое измерение взяло верх над мифом «золотого века» в Парижской коммуне. Но и после этого смысловой горизонт последовавших революций не был предзадан футуристической линией, а определялся соотношением участвовавших в ней сил и конкурировавших культурно-идеологических мифов. Так, Великая русская революция начала XX в. представляла интригующее и динамическое сочетание крестьянской утопии «золотого века» и представленного интеллигенцией футуристического комплекса. В конечном счете они, похоже, амальгамировались.

    В первой русской Смуте миф «золотого века» составил ядро будущего порядка, как он виделся ее участникам. Это хорошо известный культурный и идеологический парадокс, когда прошлое выносится вперед и составляет упование будущего. В его основе лежит циклический взгляд на историю, универсальный миф вечного возвращения. На самом деле речь никогда не идет о реставрации прошлого, а, скорее, о созидании нового под знаменами и в аранжировке старого порядка. Это похоже на то, как если бы лучник стрелял вперед с обернутой назад головой. Разумеется, видение будущего (оно же потерянный «золотой век) серьезно варьировалось в зависимости от социальной позиции: у крестьян оно было не таким, как у боярства.

    Позиция последнего тем более интересна и важна, что им была предпринята, в полном соответствии с приводившимся определением революции, «попытка преобразовать политические институты и дать новое обоснование политической власти в обществе». Именно в этом ключе стоит оценивать «крестоцеловальную запись» выборного царя Василия Шуйского 1606 г. По словам историка Василия Ключевского, то был «первый опыт построения государственного порядка на основе формального ограничения верховной власти»[240], или, пользуясь введенной здесь терминологией, попытка политической революции. Она получила свое дальнейшее и развернутое развитие в Договоре 4 февраля 1610 г. об условиях избрания королевича Владислава русским царем. Ключевский определил этот документ как «основной закон конституционной монархии, устанавливающий как устройство верховной власти, так и основные права подданных»[241]. Ему вторил известнейший русский правовед Борис Чичерин, констатировавший, что Договор «содержит в себе значительные ограничения царской власти; если б он был приведен в исполнение, русское государство приняло бы соврешенно иной вид»[242].

    Таким образом, боярская версия мифа «золотого века» о «лучших людях», правящих совместно с царем, послужила культурно-идеологической легитимацией политической революции – радикального обновления политических институтов и обоснования властных принципов. Это движение к конституционной монархии, в общем, укладывалось в (прото)либеральное русло.

    Я выношу за скобки вопрос о том, почему оно прервалось и о гипотетических последствиях победившей (прото)либеральной революции. Нет уверенности в их благотворности для России. Но в данном случае важнее другое: усилия русской знати в начале XVII в. носили, безусловно, революционный характер. При этом политическая революция сверху пересекалась с социальной революцией снизу, также направленной против властной организации. Поскольку же «ключевым элементом революции всегда является именно определенная атака на сами принципы и основания существующей власти, сопровождаемые тем или иным включением масс в этот процесс»[243], то гипотеза о Смуте как первой русской революции имеет веские основания и требует самого серьезного отношения.

    Если отбросить привходящие идеологические моменты, то существуют два принципиальных обстоятельства, до сих пор мешавших подойти к такому пониманию Смуты начала XVII в. Во-первых, своеобразная семантическая ловушка: молчаливо подразумевалось или открыто утверждалось, что русское слово «смута» скрывает и специфически русское, автохтонное понятие. При этом игнорировался условный характер терминологии: термин не связан с существом явления, одно и то же понятие может обозначаться различными терминами. Проще говоря, русская «смута» может оказаться революцией (термин и понятие из западного интеллектуального языка) с не меньшим успехом, чем ранее в историографии она оказалась гражданской войной.

    Второе препятствие на пути понимания Смуты как революции коренится в ее исторических последствиях. Иначе говоря, если Смута была революцией, то в чем состоял ее революционный результат?

    Трудность его выявления состоит в том, что Смута была неудавшейся, проигравшей революцией, в которой ни верхи, ни социальные низы не смогли достичь своих целей. Тем не менее, некоторые ее результаты вполне очевидны. Смута привела к смягчению политического режима по сравнению с самодержавием Ивана IV, тщательному учету позиции старых и новых элитных групп; первым Романовым пришлось вести себя осмотрительно и гибко: они регулярно апеллировали к институту Земских соборов и опирались на Боярскую Думу. Правда, это изменение не сопровождалось трансформацией институциональной структуры и носило временный характер. Линия на укрепление самодержавия осталась безусловной доминантой российской политической и социоэкономической истории, типологически и хронологически вписываясь в общеевропейский процесс становления и укрепления абсолютизма.

    Наиболее заметными были результаты революции в социоэкономической сфере, правда, их содержание оказалось откровенно контрреволюционным. Закрепощение крестьянского и посадского населения (Соборное уложение 1649 г., указ 1658 г.) можно смело считать результатом революции – но не ее победы, а ее поражения. Точнее, поражения участвовавших в ней широких масс населения, в то время как элитные фракции заключили за их счет стратегическую сделку с новой властью.

    Первая русская революция завершилась историческим проигрышем масс, ее результаты оказались прямо противоположны их чаяниям. Почти сто лет спустя, в петровскую эпоху, на исторический миг почувствовало себя проигравшим и правящее сословие, воочию ощутившее, что значит быть закрепощенным государством.

    Тем не менее отсутствие позитивного революционного результата не лишает Смуту права называться революцией. Известный стихотворный афоризм «мятеж никогда не кончается удачей, / в противном случае он называется иначе» (имеется в виду – революцией) остроумен, но теоретически небесспорен. Успешность атаки на властные принципы и уровень сопряженного с ней насилия не составляют обязательного условия революции.

    Хрестоматийный пример неудавшегося восстания, вошедшего в историю как революция – Парижская коммуна. Еще один, хронологически более близкий нам пример, - события 1968 г., которые один из наиболее известных современных социологов Иммануил Валлерстайн квалифицирует как мировую (!) революцию. Хотя, конечно, подобная оценка масштаба и самой сути произошедшего в 1968 г. остается остро дискуссионной.

    Итак, первой русской революцией была Смута начала XVII в. Однако ее поражение, отсутствие масштабного революционного результата обусловили бессознательное элиминирование, вытеснение революционного аспекта из теоретического осмысления событий начала XVII в. Революция оценивались с позиции ее проигрыша и потому вошла в историографию как гражданская война, совокупность социально-политических конфликтов. 

    Не вдаваясь в обширную и увлекательную казуистику насчет того, могла ли эта революция победить и каковы были бы последствия ее победы, отмечу, что выход из Смуты был предопределен, условно говоря, «средним классом» тогдашней Московии, который, однако, не смог воспользоваться своей ключевой «сдаточной» позицией на пользу себе и обществу. Если бы религиозный раскол произошел в России несколько раньше и в революции участвовало оснащенное мощной и влиятельной утопией старообрядчество, ее исход, без сомнения, был бы иным. Аналогии с радикальными протестантскими сектами и Английской революцией выглядят здесь уместными не только по форме, но и по существу.

    Впрочем, даже без этого добавления в духе альтернативной истории, столь мощное социальное движение, каковым была Смута, содержало потенциальный заряд системной трансформации, который, однако, не обрел адекватных политических и культурно-религиозных форм своего выражения. Утрируя, можно сказать, что в Смуте не возникла партия нового типа и это, вероятно, предопределило ее исход.

    Несмотря на поражение, Смута-революция тем не менее имела один очень важный, хотя исторически отдаленный, революционный результат. Будучи следствием, в том числе, сильных культурных импульсов, она сама дала мощный толчок изменению русской социокультурной традиции, трансформации внутреннего мира, психе русского человека. Религиозный раскол XVII в. не был случайностью, он выражал накопившееся в послесмутном русском обществе культурное напряжение.

    Выстраивается следующая логическая и историческая линия: судьбоносный раскол страны на элиту и народ в правление Петра I был подготовлен и вырастал из религиозного раскола между властью и частью народа; в свою очередь, корни последнего уходили в первую русскую революцию-Смуту, давшую мощный толчок драматическому и до конца не очень понятному изменению внутреннего мира русского человека.

    Таким образом, Смута ознаменовалась очень важным революционным результатом в части трансформации культуры и ментальности, - результатом настолько значительным, что он вполне может быть сравним с грандиозным изменением социокультурной традиции вследствие российских системных революций начала и конца XX в.

    Даже если не принимать авторскую гипотезу о Смуте как революции, невозможно отрицать, что Смута рельефно обозначила архетипическую форму и внутреннюю логику последующих революционных потрясений. В ней проявились черты, ставшие типичными для русских революций. Сами по себе эти черты не оригинально русские, некоторые из них носят универсальный характер, то есть присущи всем революциям, другие прослеживаются в одних революциях, но отсутствуют в других. В широком смысле налет уникальности характерен всякой революции или, перефразируя Льва Толстого, каждое конкретное государство несчастливо по-своему. 

    В нашем случае речь пойдет о специфической комбинации черт, присущей всем русским революциям и впервые проявившейся именно в Смуте. Это обстоятельство и привело к наложению образа первой Смуты на русские революции, объясняя, почему две последующие русские революции зачастую называют Смутами. (В дальнейшем я буду пользоваться терминами «революция» и «Смута» как взаимозаменяемыми.)

    Характерообразующие признаки русских революций

    Какая же комбинация черт характерна для русских революций и отличает их от революций в других странах? 

    Во-первых, грандиозный, поистине космический масштаб, а также мистический и натуралистический оттенок революционных событий. Революции в России начинаются не с мятежного своехотения людей, а с того, что против власти поднимается природа, мироздание, в общем, Хаос vs. Космос. Климатические эксцессы, неурожаи и голод начала XVII в.; цепь зловещих предзнаменований (начиная со знаменитой давки на Ходынском поле) и роковых неудач тремя столетиями спустя, в правление последнего Романова; череда природных бедствий, техногенных катастроф (чего стоили только авария на Чернобыльской АЭС и армянское землетрясение!), катастрофическое падение цен на нефть и прочие большие и малые напасти, обрушившиеся на страну с приходом к власти Михаила Горбачева.

    Итак, первая обобщающая характеристика русской революции – ее над- и внечеловеческое измерение: кажется, из-под заклятия вырываются и обрушиваются на русское общество хтонические силы. Даже техногенные катастрофы, то есть обусловленные, в конечном счете, деятельностью человека, воспринимаются как надчеловеческие, стихийные и, в этом смысле, природные явления (что, впрочем, логически вытекает из понимания техники как второй природы). Хаос стихии - природной и техногенной - берет вверх над человеческим порядком-Космосом.

    Изоморфны природным и квазиприродным (техногенным) общественные процессы. Общество впадает в невротическое состояние, теряет способность к самоконтролю, критически ослабевает логико-дискурсивный уровень массового сознания. Общество хаотизируется и архаизируется, то есть опускается на нижние этажи лестницы человеческой эволюции, впадает в так называемое «природное состояние».

    Это состояние можно назвать хаосом, но, отдавая отчет в качественном отличии человеческого хаоса от космического хаоса Природы и механического - Техники. В силу общественной природы человека его хаос имеет внутреннюю структуру, общество не впадает в животное, дочеловеческое состояние, а самоорганизуется по архаичным образцам. Эти образцы порою всплывают с такой глубины, что выглядят радикально новыми (новое как хорошо забытое старое) и производят впечатление формирования нового порядка.

    Хаос и архаизация поражают все этажи социальной лестницы – снизу доверху и сверху донизу. В перспективе архаизирующегося общественного мнения фокусом всех бед и несчастий становится власть. Не только военные поражения или финансово-экономические кризисы, но даже природные бедствия воспринимаются как следствие некомпетентности, нравственного банкротства и неправедности власти. В этом отношении русские революции (и, вероятно, революции вообще) могут служить прекрасной иллюстрацией китайских натурфилософских представлений.

    Как известно, в китайской традиции вопиющее нарушение гармонии во внутреннем мире человека и общественных отношениях считалось первопричиной природных бедствий, а не наоборот. Известно, что центральная ханьская власть в некоторые исторические эпохи даже казнила управителей тех провинций, где повторялись разрушительные землетрясения и наводнения. Считалось, что природные бедствтия навлечены неправедным правлением.

    Точно так же в России неудачливая верховная власть не просто делегитимируется и теряет свой авторитет, она демонизируется. Пробуждается стереотип, что снять проклятие можно, лишь избавившись от навлекшей его власти, подобно тому, как в архаических культурах приносился в жертву неудачливый вождь. Это ощущение предшествует государственной катастрофе, а не вытекает из нее, власть выглядит обреченной задолго до своей гибели. Вот характерная запись из дневника одного из крупнейших правых интеллектуалов предреволюционной России, известного своей обостренной социальной интуицией Льва Тихомирова: «Несчастный монарх, мне его до смерти жалко… Я лично, признаюсь, потерял всякую веру в спасение»[244]. И это написано в октябре 1912 г., когда отсутствовали видимые признаки угрозы монархическому строю, а Романовы готовились к трехсотлетнему юбилею своего царствования в России! А чего стоит знаменитая записка бывшего главы МВД Петра Дурново, представленная Николаю II в феврале 1914 г.! Она по сей день может служить примером исключительно точного политического предсказания[245].

    Впрочем, не стоит далеко ходить за историческими подтверждениями. Современники перестройки прекрасно помнят, что, начиная с 1990 г., по умам разлилось свинцовое чувство обреченности, тягостное ощущение, что власть и страна неминуемо рухнут, несмотря на всю советскую мощь. И это чувство подстегивало и стимулировало тех, кто стремился к разрушению Советского Союза, и парализовывало его защитников. Защищавшие СССР чувствовали в глубине души, что их дело обречено.

    Вторая характеристика русских революций – масштабность, всеобщность, социальная и психологическая глубина. Революция охватывает все русское пространство, всю страну, пронизывает общество по горизонтали и вертикали. Это, конечно, не значит, что члены общества охотно и по собственной воле стремятся поучаствовать в ней, что ею захватываются, поражаются все без исключения территории огромной страны. Императив выживания, то есть императив большинства, направлен как раз на то, чтобы выскочить из бурного и мутного революционного потока, спрятаться, отсидеться в стороне. И в 1917 г., и в 1991 г. активными участниками революционных событий были десятки, в лучшем случае – сотни тысяч, но не миллионы и не десятки миллионов людей. Точнее, миллионы оказались участниками революции поневоле, а не по собственному желанию.

    Но революция - не только внешнее, а внутреннее, ментальное состояние. Не столь важно, начинается разруха-Хаос в головах (согласно широко известной благодаря кино фразе русского литературного классика), или интернализуется, переходя из внешнего мира во внутренний, – эти две стороны, два процесса в революции неразрывно связаны, они взаимодействуют, питая и усиливая друг друга. Можно спастись, сбежать от внешнего Хаоса в лице других людей, но от себя грешного, от внутреннего разлада никуда не убежишь.

    Интригующую черту революций, все более рельефно проявляющуюся по мере их хронологического приближения к нам, составляет неожиданное, в подлинном смысле слова алхимическое соединение передовых теорий и прогрессистских утопий со взрывом темной стихии разъяренной толпы. «Революционный акт есть синтез этих двух противоположных элементов… Язык теорий, язык принципов вынужден смешаться, утратив свою чистоту, с мраком, страстью, страхом и яростью»[246].

    Как уже отмечалось, в революции психологические и социальные состояния изоморфны внешним, природным. Война стихий против человека и социальные конфликты корреспондируют с «разобранным» состоянием, надрывом русской души. Составляющая существо исторического момента всеобщность внешней и внутренней войны делает революцию всепроницающей. От нее не спрятаться, не скрыться: везде настигнет, всюду найдет, хозяином войдет в каждый дом, каждую семью превратит в поле военных действий. Знаменитые описания гражданской войны «брат на брата», «сын против отца» были не гиперболой или метафорой, а точным, почти медицинским описанием вывернутого наизнанку русского общества.

    Лишь в очень грубом приближении рисунок революции выглядит противостоянием двух сил: самозванца и (квази)легитимной власти, красных и белых, демократов и коммунистов. Течение русской революции образуется не одним конфликтом, а множеством столкновений различной природы, характера и интенсивности, что связано с разнообразием ее социальных и политических участников, различием в их целях и темпераменте. В отечественной истории революции оказываются периодами уникальной, анархической свободы, безбрежного плюрализма политических и социальных агентов. Поскольку эти агенты истории не обладают внутренним единством, то столкновения между ними дополняются конфликтами внутри них самих – внутри социальных групп и политических отрядов, создавая причудливый калейдоскоп динамичных и неожиданных конфигураций. Коалиции носят неустойчивый и условный характер: вчерашние враги могут оказаться сегодняшними друзьями и наоборот.

    Чрезвычайное разнообразие природы и характера конфликтов, а также действующих в них субъектов создает впечатление, что русская история пытается вместить свои копившиеся на протяжении столетий потенции и нереализованные альтернативы в какие-то десять-двадцать лет, чтобы, выплеснувшись кровавым пароксизмом несбывшегося, затем успокоиться и начать набираться сил для новой трагической развязки. 

    Устойчивая ассоциация революции с хаосом и описание ее, в том числе научное, как гоббсовской войны «всех против всех», как тотального столкновения политических и социальных субъектов, подводит нас к пониманию русской революции как состояния общества, наиболее близкого метафизической категории Хаоса. В данном случае социальный, рукотворный хаос соотносится с перво-Хаосом. Однако плюрализм и анархическая свобода – человеческий Хаос – исторически кратковременны, ибо человек не в состоянии долго выносить бремя собственной свободы, которая чаще всего оказывается свободой от, а не свободой для. Человек нуждается в порядке-Космосе.

    И точно так же, как в древних космогониях из перво-Хаоса рождается Космос-порядок, из социального хаоса возникает новый социальный и политический порядок, выковывается новый русский Космос, новая русская традиция. Новый мир рождается в огне и буре разрушения. И в процессе его выковки происходит настолько капитальное изменение внешнего и внутреннего мира русского человека, что впору утверждать – как это нередко делается – о радикально новом начале русской истории, рвущей все связи с прошлым. Неспроста поется в революционной песне: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…» Конечно, историческая преемственность сохраняется, однако, находясь в тени грандиозных изменений, отступая перед сознательным и намеренным уничтожением исторической памяти общества, любой его связи с прошлым, она долгое время остается незамеченной. 

    Третья характеристика русской революции – ее хронологическая протяженность, а также затруднительность точного определения ее начала и завершения. Начало первой революции-Смуты можно отсчитывать от смерти Федора Иоанновича и пресечения династии Рюриковичей, а можно – от кончины Бориса Годунова и избрания боярского царя Василия Шуйского.

    Сразу отмечу, что борьба вокруг проблемы престолонаследия составляла характерологическую черту лишь первой революции-Смуты. В широком смысле эта борьба отражала фундаментальное значение монархии как института и, наряду с православием, сакрального ядра русского общества. Выступление против самодержавия не было выступлением против монархического принципа, хотя последний мог трактоваться, как показывают требования револционеров, в духе ограниченной монархии – ограниченной если не законом, то обычаем и традицией. 

    К началу XX в. иститут монархии в России пережил необратимую десакрализацию и перестал быть частью национальной онтологии. Неудивительно, что в Великой русской революции начала XX в. актуальное политическое значение монархической проблемы убывало. Достаточно сравнить две великие революции – французскую и русскую, чтобы почувствовать разницу. Во Франции после 1789 г. нашлось немало людей, готовых сражаться за свергнутую монархию и, в конце концов, в 1815 г. она была рестраврирована. В России ни один из вождей белого движения не лишился поднять подобный лозунг, чреватый политическим самоубийством.

    Однако что объединяет все три революционные процесса (начала XVII в., начала и конца XX в.), так это казнь – символическая или реальная – властителя. (В первой русской революции такой казнью можно считать зверскую расправу над Лжедмитрием I, незадолго до этого встреченным всеобщим ликованием и энтузиазмом. Также надо отметить умерщвление сына Лжедмитрия II и его матери, Марины Мнишек.) Казнь вождя – жертва, приносимая на алтарь строительства нового мира. Посредством ее разрушается сакральное ядро прежнего Космоса-Порядка, на волю выпускаются силы Хаоса, из которого только и может возникнуть новый Космос. В общем, казнь – символический акт уничтожения старого и начало нового мира.

    Однако самой по себе «казни вождя» предшествует далеко зашедший революционный процесс, так что ее никак нельзя считать его началом. Скорее, «казнь вождя» знаменует его необратимость.

    Невозможно установить и точную дату окончания революции. Она как будто выдыхается, лишается сил, медленно и постепенно заменяясь иным состоянием общества. Вообще вопрос о завершении революции представляет серьезную теоретическую проблему. Социологи выделяют так называемые «слабый» и «сильный» варианты определения финальной точки революции. В слабом варианте, революция заканчивается тогда, когда «важнейшим институтам нового режима уже не грозит активный вызов со стороны революционных или контрреволюционных сил»[247]. Исходя из этого, французская революция завершилась в термидоре 1799 г., когда Наполеон захватил власть; Великая русская революция - победой большевиков над белыми армиями и консолидацией политической власти в 1921 г. Первая русская революция-Смута, скорее всего, завершилась между 1613 г., когда Земской собор избрал новую династию, и 1618 г., когда согласно Деулинскому перемирию поляки в обмен на территориальные уступки прекратили военные действия против России.

    Правда, постреволюционное состояние общества нельзя назвать нормальным; оно сравнимо с тяжелейшим похмельем после кровавого (в прямом и переносном смыслах) пира или постепенным выходом человека из тяжелейшей болезни. Судя по отечественному опыту, на выздоровление после революции могут уйти десятки лет.

    И здесь мы переходим к сильному определению: «революция заканчивается лишь тогда, когда ключевые политические и экономические институты отвердели в формах, которые в целом остаются неизменными в течение значительного периода, допустим, 20 лет»[248]. Эта формулировка не только развивает, но и пересматривает слабое определение. Получается, что французская революция завершилась лишь с провозглашением в 1871 г. Третьей республики; Великая русская революция – в 30-е годы, когда Иосиф Сталин консолидировал политическую власть, а под большевистскую диктатуру было подведено экономическое и социальное основание в виде модернизации страны. Более того, окончательное признание коммунистического режима русским обществом, его, так сказать, полная и исчерпывающая легитимация вообще относится к послевоенному времени. Лишь победа в Великой Отечественной войне примирила большевистскую власть и русское общество.

    Изрядный хронологический разрыв между «минималистским» и «максималистским» определением завершающей стадии революции логически хорошо объясним. Самая великая системная революция не способна одновременно обновить все сферы общественного бытия, как об этом мечают революционеры. Самая незначительная революция способна вызвать долговременную и масштабную динамику.

    Порою применение сильного определения приводит к парадоксальным результатам. В его свете, начавшийся в Китае в 1910 г. революционный процесс все еще продолжается! Ведь ни республиканская, ни националистическая, ни коммунистическая, ни маоистская «культурная» революции не привели к установлению долговечного социально-экономического строя.

    Сильное и слабое определения вполне применимы к русской революции, современниками которой мы все являемся. В минималистском варианте она завершилась, вероятно, передачей власти от Бориса Ельцина Владимиру Путину и консолидацией последним политической власти, то есть в течение первого президентского срока Путина. Но вот что касается «отвердения» ключевых политических и экономических институтов, и главное, приятия их обществом – вопрос остается открытым.

    Несмотря на дискуссионность проблемы завершения революции, неоспоримый и фундаментальный факт составляет чрезвычайная социальная «плотность», историческая сверхнасыщенность русских революций. Взять, к примеру, Великую русскую революцию в хронологических рамках сильного определения, то есть от первого революционного приступа 1905-1907 гг. до первой половины 30-х годов. Сколько событий вместилось в эти тридцать лет! Три революции, гражданская и мировая войны, массовые бунты и волнения, распад и вторичная сборка империи, небывалая по темпам, жесткости и масштабам политическая и социоэкономическая модернизация. Какому-нибудь другому народу подобного хватило бы на всю его историю.

    Не меньшую историческую «плотность» и грандиозный масштаб имеет происходящая на наших глазах и при нашем – активном или пассивном - участии революция рубежа веков и тысячелетий (в этом случае трудно избежать влияния миллениаристских мотивов, магии чисел). Крушение сверхдержавы – Советского Союза, а вместе с ней гибель целой цивилизации, борьба за власть (к счастью, не столь кровавая, как в 197-1921 гг.), радикальная и болезненная смена социополитической и экономической системы, агрессивное утверждение новой социокультурной традиции, две военные кампании в Чечне, тяжелейший социоэкономический кризис. - И это далеко не полный перечень явлений и процессов исторического масштаба, уложившихся в полтора-два десятка лет! Поистине удивительно, как напор таких событий смогли выдержать человеческая психика и социальная ткань.

    Четвертая характеристика русской революции предлагает ответ на теоретический вопрос: является ли революция результатом резкого ухудшения социально-экономической ситуации или же это не обязательное ее условие? По-другому его можно назвать спором В.И.Ленина и А.де Токвиля. Первый называл непременным признаком революционной ситуации «ухудшение выше обычного нужд и бедствий трудящихся». Второй на примере Великой французской революции показывал, что к революции парадоксальным образом ведет не ухудшение, а улучшение социоэкономической ситуации, сопровождающееся быстрым ростом массовых притязаний, для осуществления которых не хватает ресурсов. Иначе говоря, социальная революция начинается с революции ожиданий.

    Опыт русских революций скорее подтверждает обе гипотезы одновременно, чем предлагает однозначный выбор в пользу одной из них. Но самое важное, он вообще предостерегает от абсолютизирования уровня жизни, демонстрируя, что моральное и психическое состояние общества более важный структурный фактор революции. Значение имеют не сами по себе социальные, материальные и финансовые показатели, уровень жизни, а их восприятие в определенных культурных рамках, где главенствующую роль играет отношение к государству. «Нужно, чтобы материальные лишения и угрозы рассматривались не просто как тяжелые жизненные условия, а как непосредственный результат несправедливости, нравственных и политических недостатков государства… Даже военное поражение, голод или финансовый коллапс могут восприниматься как природные или неизбежные катастрофы, нежели как итог работы некомпетентного или нравственно обанкротившегося режима»[249]. Несколько упрощая, не кризис делегитимирует государство и вызывает революцию, а презумпция нелегитимности государства в глазах общества и элит способна превратить даже незначительный кризис в революцию.

    Рассмотрим эти зависимости в русских революциях. В Смуте начала XVII в. прослеживается детерминистская связь между резким снижением, вследствие природных катаклизмов, уровня жизни народных масс и их революционной активностью. Но уже о революции 1917 г. сказать что-нибудь подобное затруднительно, или же это придется делать с многочисленными оговорками. Снижение уровня жизни вследствие войны, причем отнюдь не драматическое, затронуло преимущественно крупные города, но не крестьянское большинство России, которое даже выгадало от войны в связи с ростом цен на продовольствие. В данном случае аграрный характер России оказался преимуществом в сравнении с урбанизированными странами Западной Европы. В более широком смысле, Россия в I мировой войне выглядела нисколько не хуже других ее участников, а по ряду важных показателей даже лучше. Но вот русское общество находилось в крайне скверной морально-психологической форме.

    Хотя запалом массовых беспорядков, переросших в Февральскую революцию, послужили продовольственные трудности, несравенно более важным фактором оказалась массовая невротизация и психотизация русского общества, морально подготовленного к выступлению против скомпрометированной в его глазах власти. Ведь угрозы голода в столице не было, а с точки зрения последовавшей год спустя гражданской войны, Петроград вообще переживал лукуллов пир. «В любом случае, имеющиеся статистические данные никак не указывают на угрозу голода; возможны были лишь продовольственные трудности в результате неурядиц с заготовками»[250].

    Продовольственную проблему можно сравнить со спичкой, массовую невротизацию и психотизацию – с сухим хворостом. Без хвороста спичка бы погасла, но трагизм революционной ситуации в том, что ежели хворост высох, то спичка всегда найдется. Если не спичка, то зажигалка или молния.

    Очень похоже выглядело и развитие современной русской революции. Знаменитый образ «пустых прилавков» 1990-1991 гг., конечно же, не означал голода или чего-то даже близко похожего. Более того, потребление продуктов питания вряд ли уменьшилось в сравнении с предшествующим периодом. Камень преткновения составляла не ситуация-как-она-есть, а ее восприятие. В полном соответствии с социологической теоремой У.А.Томаса[251], ситуация, отюдь не бывшая катастрофой, воспринималась массовым сознанием как катастрофическая.

    Почему сформировалось именно такое, а не иное видение ситуации – вопрос, требующий отдельного обстоятельного обсуждения. Но во всех русских революциях очевидно одно: в формировании катастрофического видения ситуации и его индоктринации в массовое сознание решающая роль принадлежала элитным группировкам, вступавшим в прямую или косвенную коалицию с народными массами и использовавшим их для атаки на государственную власть. Такая линия поведения культурной и масс-медийной элиты памятна всем, на чьих глазах разрушался Советский Союз; обширная историография убедительно реконструировала подстрекательскую роль элитных кругов в подготовке Февральской революции 1917 г.; аналогичный стиль прослеживается и в революционной динамике начала XVII в.

    Тем самым русская история блестящее подтверждает положение теории революций о предательстве и дезертирстве элит как ключевом элементе в причинной цепи событий, ведущих к революции. В то время как «государства, пользующиеся поддержкой сплоченной элиты, в целом неуязвимы для революций снизу»[252].

    Зато популярная в историографии идея о драматическом ухудшении жизненных условий как структурном условии революционной динамики не находит обязательного подтверждения или, по крайней мере, требует дифференцированного рассмотрения. Социальный кризис и снижение жизненных стандартов связаны с революционной динамикой скорее сильными и слабыми корреляцими, чем жесткими детеминистскими связями.

    В протяженной предреволюционной ретроспективе русским революциям предшествовал не упадок и кризис, а длительный экономический подъем, социальное благополучие (по скромным российским меркам, разумеется) и политическая стабильность (последняя – не всегда). Например, Ливонской войне и опричнине Ивана IV, втянувшим страну в воронку Смутного времени, предшествовало без малого полвека экономического роста.

    У двух последующих революцией сюжетная линия оказалась еще более интригующей. В Великой русской революции начала XX в. восходящая социоэкономическая тенденция не просто предшествовала революционной ситуации, она была частью этой ситуации, провоцировала и питала ее. Успешное советское развитие 50-70-х годов прошлого века и накопление социального жирка в годы брежневского «застоя» сочеталось с политической стабильностью, которой, в общем, не было в начале XX в. Таким образом, общий психологический фон и важную причину двух последних русских революций составил вовсе не тяжелый социальный кризис, а революция ожиданий. Именно рост ожиданий и сделал непереносимыми те, в общем, отнюдь не катастрофические социальные и материальные трудности, которые проявились на рубеже 1916 и 1917 гг., в 1990-1991 гг. На фоне вызванных революциями подлинных социальных катастроф предшествующие им кризисы выглядят сущей безделицей.

    Во всех трех русских революциях за несколько лет уходило в распыл, сгорало (зачастую в прямом смысле слова) накопленное десятилетиями каторжного труда скудное благополучие русского народа, страна катастрофически беднела. Кто-то, конечно, выигрывал, но большинство оказывалось в проигрыше. Здесь волей-неволей напрашивается еще одно метафизическое соотнесение Смуты: чтобы возник новый космический порядок, старый Космос должен погибнуть в очистительном огне.

    Это утверждение – больше, чем метафора. Главная тайна революции состоит в том, что человек испытывает острую психическую потребность в периодическом разрушении собственного мира, в погружении в материнский перво-Хаос, дабы, выйдя из него обновленным, перевоссоздать мир заново. Чувство, в общем-то, хорошо знакомое каждому, кто пытался начать с чистого листа новую жизнь.

    Дело даже не в том, что революция, как и война, представляет собой классическую пограничную ситуацию, где обыденный порядок существования заканчивается. Дело в том, что Хаос не привносится и не навязывается извне, он прорывается из душ самих людей. Человеческая психе стремится к выходу из повседневности, из стабильности обстоятельств, ею овладевает неутолимое стремление к уничтожению и жертвенности, «туманный энтузиазм, направленный на создание нового мира» (К.Ясперс). Революция – подлинный триумф человеческой воли.

    Чтобы построить новый мир надо погрузиться в перво-Хаос – первоматерию, из которой этот новый мир и будет создаваться. «В апокрифических Евангелиях (от Петра, Филиппа, Фомы и др.) находим парадоксальные формулы, описывающие состояние мира, вновь впавшего в Хаос, где соединяется несоединимое. Но это как раз и есть то состояние, по которому томится человеческая душа в историческом мире, она чувствует, что разлучена с чем-то могущественным, с иным, чем сама, с неподдающимся описанию вневременным состоянием, о котором она смутно вспоминает, когда не было ни времени, ни истории»[253]. Парадоксальным образом Хаос оказывается близок к райскому состоянию, где не будет ни времени, ни пространства, а противоположности примирятся – лев воссядет рядом с ягненком.

    В этом смысле революционная утопия представляет собой эскиз гармонизированного, облагороженного Хаоса, избавленного от крови и насилия. 

    Вообще же линия метафизического измерения революция столь же стара, сколь и сама философия. Первая рефлексия на революцию восходит еще к Гераклиту и Платону. Неумолимая периодичность мировых пожаров Гераклита, потоп и мор на рубеже старого и нового миров у Платона – эти величественные и драматические образы воплощают круговорот гибели и возрождения в человеческом обществе и в природе. «…Мир-Космос находится в состоянии непрерывных превращений, и платоновское утопическое государство и утопические законы неразрывно связаны с мировой катастрофой, с перманентным возникновением нового “космоса”, “дома”, “государства”[254]».

    Здесь мы видим удивительные сближения античной метафизики с современным научными теориями, в частности, с концепцией И.Пригожина, согласно которой возникновение «порядка через флуктуации» составляет базисный механизм развертывания эволюционных процессов во всех областях – от галактик до атомов, от отдельных клеток до человеческого общества. Проще говоря, жизнь – это не стабильность, а постоянная динамическая неуравновешенность, где революция – имманентная Космосу форма перемен. 

    В античной метафизике содержалась также идея акселерирующей роли революции - революции как ускорителя медленно протекающих жизненных и социальных процессов, что весьма близко левой трактовке революций как, по хрестоматийному определению Карла Маркса, «локомотивов истории». (Судя по интересу молодого Маркса к античной философии, в частности, к Гераклиту, эта идейная перекличка может быть больше, чем совпадением. Маркс облек идею акселерирующей революции в адекватный его эпохе индустриальный образ.)

    Очень интересна символика огня – в некотором смысле ключевая символика революций. Генеалогически восходящий еще к Гераклиту образ огня имеет своей главной революционной функцией скорее очищение, чем уничтожение. Это алхимический, трасмутирующий огонь, в котором, подобно Фениксу, рождается «прекрасный новый мир».

    Не стоит воспринимать этот небольшой экскурс в метафизику как сугубо декоративное, избыточное украшение на теоретической конструкции позитивной науки. Метафизическое, надчеловеческое измерение революции изоморфно ее внутричеловеческому интрапсихическому измерению. Буквально по Гермесу Трисмегисту: что наверху, то и внизу.

    По замечанию Ласки, наряду с утопией и раем революция «представляет собой одну из элементарных форм умственной жизни, протекающей на самом высоком трансцендентальном уровне, там где разворачивается космическая драма воображемых человеческих судеб». Он же называет революцию архетипом[255]. В этом смысле идея революции – культурно-историческое выражение, одно из содержаний широкого архетипа палингенезиса.

    Мысль о революции как архетипе (где архетип понимается в аутентичном юнговском смысле) - архиважная, как любил говаривать один русский, знавший толк в революциях. Она со всей очевидностью указывает, что исток революционной динамики коренится не во внешних обстоятельствах, факторах и структурах, а заложен в природе самого человека, имманентен ему. Структуры, обстоятельства и факторы лишь способствуют или, наоборот, препятствуют проявлению, реализации архетипа революции, который сам по себе обладает огромной побудительной силой, способной приводить в движение индивидов, человеческие группы и целые народы даже без осознания ими причин этого движения. Революция – это то, что в нас, но сильнее нас, та, по выражению Карла Густава Юнга, «страшная сила», которую социальные институты и мы сами можем контролировать лишь до поры до времени. А вот когда нарушение этого (само)контроля принимает массовый и глубокий характер, тогда и наступает знаменитая русская вольница – «размахнись рука, раззудись плечо»!

    Вместе с тем из архетипичности идеи революции следует невозможность ее элиминирования в массовом сознании и культуре. Можно целенаправленно дискредитировать ту или иную конкретно-историческую революцию, постараться предать ее забвению, что и происходит сейчас с Великой русской революцией начала XX в., но нельзя переформатировать коллективное бессознательное таким образом, чтобы стереть из него архетип революции.

    Вывод из вышесказанного, причем вывод рафинированно научный, а не грубо идеологический, прост: революции были, есть и будут. Они неизбежны, как рассвет и закат, прилив и отлив, весна и осень. Неизбежны, ибо встроены в космический порядок. Специально подчеркиваю, что в данном случае речь идет о революциях социополитических, а не о каких угодно: «научно-технической», «сексуальной», «менеджериальной» и проч.

    Пятая типологическая черта русских революций носит, пожалуй, ярко выраженный русский этнический характер. За внешним хаосом революции просматривается силовая линия русского сознания, точнее бессознательного, русский этнический архетип – захваченность, тематизированность государством, властью, что выражается как в русском народном государственничестве, так и в не менее народном, массовом антигосударственничестве. Отрицание государства и его сакрализация – два полюса русской жизни, напряжение между которыми составляет нерв отечественной истории, ее диалектику.

    В исторической России эта диалектика проявлялась в противопоставлении позитивного принципа верховной власти негативному началу государственности. В представлении русского крестьянства начала XX в. государство выглядело абсолютным злом, мешавшим верховной власти в решении ее задач[256]. Интуитивная дифференциация понятий государство и власть сохранилась в обыденном русском сознании начала XXI в., что указывает на ее чрезвычайно устойчивый, архетипический характер. Вместе с тем, в отличие от ситуации столетней давности, в настоящее время позитивные ассоциации у русских вызывает понятие «государство», а отрицательные – «власть» [257].

    Не стоит делать далеко идущие выводы из ценностной инверсии терминов. Ведь семантически понятия «государство» и «власть» отождествляются и определяются посредством друг друга. Словами «власть» и «государство» русское обыденное сознание выражает отношение не к различным объектам, а к различным сторонам одного и того же объекта. С теоретической точки зрения, ситуация может быть описана не как противопоставление в русском сознании отдельных объектов - власти и государства, а как дуалистическое отношение русских к единой государственно-властной конструкции, как противопоставление различных сторон, аспектов этой конструкции. Обыденное сознание вербализует этот дуализм, словесно расщепляя единую субстанцию государства: для позитивного аспекта государства находится одно слово, для негативного – другое.

    В Смутах антигосударственнический полюс воплощал тотальное отрицание участниками революции актуального им государства. В метафизических категориях Смута оказывалась натиском Хаоса на Космос, воплощаемый в земной юдоли упорядоченностью государства и освященностью власти.

    Глубокий трагизм русской истории в том, что Космос - старый социополитический и культурный порядок – был в критической ситуации беззащитным. Казалось, к гибели его влек Рок. Даже те силы, которые провозглашали верность легитимистскому принципу, своими действиями лишь усугубляли Хаос, оказывались его невольными агентами. Разве не таким был результат телодвижений монархических квазизаговорщиков в 1916-1917 гг.? Пытаясь спасти монархический принцип, они способствовали обрушению реальной монархической власти Николая II. Разве не стало выступление ГКЧП в августе 1991 г., пытавшееся спасти союзную государственность, роковым ударом по ней? И дело не в личных качествах небольшой группы высших советских чиновников, а в драматической неспособности и неготовности выступить в защиту единства страны именно тех институтов (армии, КГБ, партийного аппарата), для которых это составляло смысл самого их существования. В многомиллионных организациях не нашлось даже горстки людей, готовых пролить кровь - собственную и чужую, во имя порядка, которому они присягали. А ведь «дело прочно, когда под ним струится кровь»... И не было более яркого свидетельства тому, что старый Космос лишился сакральной санкции и должен сгореть во вспышке сверхновой звезды.

    Десакрализация старого Космоса, распечатывание Хаоса шли сверху вниз. В этом смысле логика развертывания русских смут вписывается в универсальную революционную логику: кризис во взаимоотношениях элит, их отчуждение, разделение, поляризация, апелляция враждующих элитных фракций к обществу. Именно элиты транслировали в общество революционные призывы, деструктивные образцы и модели поведения, открывая пространство для прорыва накопившейся энергии массового недовольства. Реваншистское боярство начала XVII в., сцепившиеся в борьбе за власть три века спустя элитные группы империи, «номенклатурное дворянство» и «властители дум» из числа советской интеллигенции – все они, стоило только верховной власти ослабеть или добровольно отпустить вожжи, набрасывались на нее аки голодные волки, разрывали ее плоть, урывая куски пожирнее и давая тем, кто внизу, сигнал поступать таким же образом. А когда снизу шла возвратная волна Хаоса, они, пытаясь защититься, тщетно взывали к разрушенной ими же власти.

    Но как Хаос содержит в себе интенцию Космоса, так революция, уничтожая старый порядок, расчищала площадку для строительства нового. Эта двойственность, амбивалентность Смут ярко воплотилась в феноменах двоевластия и «самозванства»: самое яростное отрицание сущего государства, государства-как-оно-есть, происходило с явной или имплицитной позиции государства должного, государства-как-идеала. Свирепые бунтари и крайние анархисты лелеяли в душах смутный образ «царства любви и истины», которое они призваны воздвигнуть здесь и сейчас – на многострадальной русской земле. Разрушение государства реализовывалось через (квази)государство же. Сквозной темой русских революций стало двоевластие: дворы Шуйского и «тушинского вора» в 1608-1610 гг., Временное правительство и Петросовет в 1917 г., Горбачев и Ельцин в 1990-1991 гг., а затем – президент и парламент в 1993 г. 

    Более того, стремившиеся к тотальному разрушению сущего порядка русские люди испытывали парадоксальную потребность в санкционировании собственных действий этим же порядком! Выступление против власти приобретало в их глазах оттенок высшей справедливости именно тогда, когда его возглавляли представители этой же власти – не важно, фальшивые, подобно лже-Дмитриям I и II или же подлинные, как Борис Ельцин. (В последнем случае нелишне еще вспомнить конфликт первого российского президента с собственным же вице-президентом Александром Руцким.)

    Большевики активно вступили в дело тогда, когда старый порядок уже был разрушен (между прочим, при активнейшем участии самой власти – Государственной Думы) и потому не нуждались в связи с ним для легитимации собственных действий в глазах общества. Впрочем, сполна хлебнувшее революции общество было готово легитимировать любую силу, дающую намек на восстановление государственности. Свидетели большевистского выступления отмечали, что «к концу октября “утомленное революцией” население даже почувствовало какое-то удовлетворение от большевистского переворота»[258].

    Перед лицом Хаоса общество готово предоставить карт-бланш любым действиям, восстанавливающим привычные отношения господства-подчинения, в том числе действиям самым жестоким и репрессивным. Здесь прослеживается следующая закономерность: чем дальше революционный маятник качнулся в сторону хаоса, тем дальше он потом зайдет в направлении порядка-через-террор.

    В этом смысле печально знаменитая большевистская политика «красного террора» отчасти была трагическим выбором самого общества между ужасом без конца - стихийным террором революционизированной массы и ужасным концом - институционализированным террором революционной власти - власти как прообраза и точки кристаллизации нового Космоса-порядка. «В известном смысле… провозглашение “красного террора” было вызвано не столько потребностями устрашения “эксплуататорских классов”, как явилось демонстративным актом утверждения государственного “порядка” через грубо-привычную репрессивность»[259].

    Порядка жаждали не только «добропорядочные обыватели», но и агенты самого революционного Хаоса. Глубокую психологическую потребность во власти-порядке испытывали те же самые рабочие и солдаты, которые обратились к насильственному образу действий, поднимали на штыки офицеров-«изменников». Вот наблюдение типической психологической амбивалентности: «…солдаты, изменившие присяге, готовы были подчиниться любой “простившей” их власти… они, недоумевая от двоевластия, пассивно настаивали на создании более понятной им общественно-государственной иерархии. Никакой революционной убежденности здесь не прослеживается; налицо желание побыстрее вернуться к старым, но по-человечески сглаженным формам власти-подчинения»[260].

    Бремя свободы или, на русский манер, «воли», оказалось неподъемно даже для подавляющего большинства революционной «пехоты», не говоря уже о невольных участниках и статистах революции, втянутых ее в воронку силой обстоятельств. В подавляющем большинстве люди не знали, что и как делать с открывшимися новыми возможностями, предпочитая плохой порядок хорошему беспорядку. «Зачем стадам дары свободы…»

    У поколения советских людей еще вживе в памяти революционный хаос 1990-х гг., и приведенные выше рассуждения для них не теория, а важная часть личного и социального опыта. К концу прошлого десятилетия потребность в возвращении хоть какого-то государства приняла всеобщий характер, охватив не только социально пораженное и деморализованное большинство общества, но и выигравшие группы, включая элитные.

    В данном случае я хотел показать, что у русских революций общая ментальная подоплека: их психологическим фокусом оказывается остро переживаемое разрушение и воссоздание государственной власти. Эта связь с государством не рациональная, а иррациональная, почти интимная, и такой характер связи присущ, возможно, только русским. Казалось бы, Октябрьская революция предоставила русскому народу уникальные возможности социального творчества, реализации утопического идеала крестьянского самоуправления – своеобразного «мужицкого царства». Так вот, вопреки популярному мнению, эти народные потенции были отчуждены не злокозненными большевиками-узурпаторами, они добровольно, хотя вряд ли осознанно, отчуждались самим обществом в пользу большевиков.

    Режим президента Путина - современная реплика подобного общественного договора. Суть его в том, что общество добровольно отказало власти свою роль демократического суверена в обмен на восстановление минимального социального порядка и дееспособного государства. Однако история никогда полностью не повторяется, и на сей раз дело не обстоит таким образом, будто русские предоставили власти авторитарный и диктаторский карт-бланш. Они вовсе не намерены отказываться от потенций демократии в пользу реальности демократии «имитационной» или «управляемой», которая есть эвфемизм неэффективного полуавторитаризма.

    За сто лет русское общество радикально изменилось в социокультурном отношении, соответственно изменились его представления о государстве. Государство/власть остается центральным русским архетипом, сохраняется структурная матрица противопоставления актуального и должного государства, но вот представление о содержании и функциях должного государства, государства как морального и политического норматива, стало качественно иным. Если вкратце, то русские видят желательное для себя государство глубоко и последовательно демократическим, причем обширные социологические опросы многочисленных центров не обнаруживают пресловутого ценностного разрыва между русскими и европейцами в трактовке демократии и ее основ. Различия в интерпретации, безусловно, есть, но они не носят фундаментального характера. Когда, к примеру, русские говорят о «сильном государстве» (синоним пресловутой «сильной руки»), то они имеют в виду правовое и социальное государство, эффективно выполняющее свои функции, но никак не всеподавляющего тоталитарного Левиафана.

    Русские исторически обоснованно опасаются авторитарной силы государства. Их жертвенность не самоубийственна, а доверие власти не уходит дальше поручения ей нормализовать жизнь, причем эта норма включает в себя, в том числе, демократию.

    Русское представление о должном государстве начала XX в., в общем, также содержало мощную демократическую струю. Но, хотя общество довольно быстро и весьма эффективно осваивало демократические практики, учрежденные революцией 1905 г., в нем все же преобладал досовременный демократизм крестьянской утопии, который вряд ли мог работать в мире Модерна.

    Демократические представления русских начала XXI в. несравенно более адекватны современности, и, что очень важно, зиждятся на на автохтонном опыте. Хотя пятнадцатилетнюю жизнь отечественной демократии трудно назвать историей успеха, она не отвратила русских от демократии как принципа, но, наоборот, укрепила их приверженность демократическим ценностям и институтам, снабдила важным опытом демократических практик. В общем, отношение русских к демократии можно передать знаменитой фразой Уинстона Черчилля: сознавая неидеальность этой формы государственного управления, они, тем не менее, предпочитают ее другим формам. А уж в других формах русские знают толк поболее многих народов.

    Возвращаясь к центральной линии изложения – к русским революциям, отмечу, что иррациональное, интимно-прочувствованное и двойственное отношение русских к государству (его приятие и отвержение одновременно) удивительно точно корреспондирует двойственности самих революций. С одной стороны, любая великая революцию несет в себе хаотическое начало, выливающееся в тотальное разрушение старого мира. С другой стороны, та же революция несет утопический эскиз нового Космоса, долженствующего возникнуть на месте разрушенного. Революция – это Хаос и Космос в «одном флаконе».

    Амплитуда русских революционных качелей увеличивается именно русским иррациональным отношением к государству. Мы усугубляем Хаос тем, что сладострастно и с самоупоением, «до основанья» разрушаем государство и вообще любой социальный порядок, идя при этом против собственных интересов и здравого смысла. В противоположной психологической (и, одновременно, метафизической) фазе – фазе страстного желания возвращения государства – начинаем соглашаться на любой Космос-порядок, даже сомнительный с точки зрения наших интересов, ибо слишком хорошо ощущаем: самое плохое государство лучше его отсутствия.

    В социально-психологическом плане революция завершается тогда, когда вдоволь натешившееся анархическим бунтом русское общество возвращается к полюсу признания и сакрализации государства. Достигнув крайней точки, маятник русской истории начинал идти обратно.

    Но у этого всеобщего горького похмелья после «пира воли» находится социальный и/или политический персонификатор, возглавляющий движение к государству, вводящий разбушевавшуюся стихию в привычные берега русского бытия. В начале XVII в. вспышка стихийного низового демократизма привела к спонтанной самоорганизации части русского общества в виде первого и второго ополчений. Однако демократическому переустройству государства «средний класс» Московии предпочел стратегическую сделку с самодержавием за счет массы народа. В «красной Смуте» народную вольницу железной рукой взнуздала и загнала в «пролетарский рай» большевистская партия. Правда, эта вольница уже тяготилась сама собой и взывала к власти.

    Наиболее интригующий вариант революции развивался на наших глазах. В 1990-е гг. во главе России встал подлинный «царь Смуты» - Борис Ельцин, использовавший и подогревавший анархическую стихию с целью захвата власти. Однако и после этого анархия поощрялась властью как стратегический курс. Вот как сам «всенародно избранный» обосновывал реформы Егора Гайдара: их целью было «именно разрушение старой экономики… Как она создавалась, так и была разрушена»[261]. Хаотизация России выглядела оптимальной рамкой для решения кардинальной проблемы передела собственности, а поэтому сознательно и целенаправленно поддерживалась влиятельными политическими и финансовыми группами. Как известно, удобнее всего ловить рыбу в мутной воде, а в мутной воде «демократической России» плавали очень жирные и неповоротливые рыбы в виде бывшей союзной собственности.

    Здесь к месту концептуализировать одну хорошо различимую особенность 1990-х гг. По точному замечанию известного московского политолога и острослова Михаила Малютина, преобладающим (не количественно, а ментально и культурно) типом околовластного человека на протяжении прошлого десятилетия в России был «хаот». Хотя с течением времени он сменил камуфляж демократического борца с «тоталитарным государством» и «партократией» на смокинг рафинированного последователя теорий Хайека, «чикагской школы» и «минимального государства», его разрушительная, социопатическая суть осталась прежней.

    Это не камушек в огород доморощенных либералов, которых сейчас не пинает только ленивый, а социопсихологическая закономерность: определенные типы властной и социальной практики вбирают определенные психологические типы. Хаос революции как магнитом притягивает к себе личностей с хаосом в душе и голове, социальных изгоев и психических девиантов. Яростные отечественные антикоммунисты - наследники «комиссаров в пыльных шлемах», причем не только в культурном и ментальном, но зачастую в самом что ни на есть прямом, генеалогическом отношении. Ведь многие душевные проблемы носят наследственный характер, а общность психических комплексов и проблем зачастую служит стержнем группообразования – подобное тянется к подобному. В нашем случае лучше сказать: бездна взывает к бездне…

    В этом смысле появление нового доминирующего околовластного типа – «человека служивого» - индикатор перехода революции в новую (постреволюционную?) фазу. Психологическую и культурную основу путинского режима составляет общественная потребность в переходе от «бури и натиска» к иному – социально «устаканившемуся», психически спокойному и культурно консервативному жизненному модусу. Потребность эта в полной мере вызрела к концу 1990-х гг. Тем не менее, несмотря на формирование важных предпосылок «отвердения» новых институтов и форм жизни, вопрос о завершении революции, как я покажу дальше, остается открытым и дискуссионным.

    Шестая черта русских революций характеризует их соотношение с международным контекстом. Другими словами, это вопрос о том, в какой степени в русских революциях взаимодействуют имманентная логика русской истории и внешние влияния, каково соотношение внутренних и внешних факторов революции.

    Вообще внешний фактор играет для революций первостепенную роль. Современные теории революции единодушно называют международное давление со стороны более передовых государств одним из необходимых и достаточных условий возникновения революции[262].

    Здесь стоит объяснить, что под международным давлением понимается не только откровенное или завуалированное внешнее вмешательство в виде военной угрозы, войны, интервенции. Хотя эти формы политики не исчерпали себя (примеры последнего времени: войны НАТО против Югославии и в Афганистане, американская война против Ирака, угроза войны против Ирана, Сирии и Северной Кореи), а их значение, вероятно, будет возрастать, международное давление носит преимущественно не прямой, а контекстуальный характер, осуществляясь посредством экономической конкуренции, через международную торговую сеть и деятельность транснациональных объединий, путем soft power, через международные организации, господствующую геокультуру и т.д.

    Чтобы быть понятнее, приведу пример из нашего недавнего прошлого. На поле военной конкуренции Советский Союз был непобедим; даже войну в Афганистане можно назвать бессмысленной, но не проигранной в военном отношении, в отличие от вьетнамской эпопеи США. Но Запад абсолютно обыграл нас в социокультурном плане: он выступал для советского человека воплощением потребительских стандартов, культурных моделей и жизнеобразующих ценностей. Десятки тысяч советских танков и артиллерийских систем оказались бессильны перед джинсами, рок-музыкой и жвачкой. Гонка вооружений была под силу советской экономике, не под силу ей было сочетание гонки вооружений с доминирующей потребностью увеличивающегося потребления, тем более что мы сами приняли западную систему координат, пообещав догнать и перегнать Запад в сфере потребления.

    Разумеется, военная конкуренция и контекстуальные влияния всегда дополняют друг друга – подобно доброму и злому следователю, кнуту и прянику. Тем не менее, влияние Запада на русскую системную революцию рубежа XX и XXI вв. было преимущественно контекстуальным и опосредованным, а не прямым. Запад воздействовал на советское население и элиты как культурный и потребительский образец, как политическая норма, а не как военная и директивная сила. Да и зачем, собственно говоря, ему было вмешиваться, когда мы самоупоенно ломали собственную страну. В этом смысле последняя русская революция столь же глубоко национальна, что и Великая русская революция начала XX в.

    Общая логика взаимодействия внутренних и внешних факторов в русских революциях следующая: внешнее влияние тем сильнее, чем плотнее и глубже Россия интегрирована в международный контекст, что в нашем случае тождественно включенности в капиталистическую систему. «Демократическая» Смута пропитана внешними влияниями несравненно сильнее, чем «красная», а та, в свою очередь, сильнее, чем первая русская Смута. Хотя в двух последних случаях международное давление приняло форму открытой вооруженной интервенции, сам факт столь грубого вмешательства указывал на относительно слабую включенность России в международный контекст – контекстуальные влияния просто не работали, да и диапазон их был ограничен.

    Советский Союз, отгородившийся «железным занавесом» от Запада и претендовавший на глобальную альтернативу капитализму, был несравненно более современен, а потому - озападнен, чем старорежимная Российская империя и патриархальная Московия. Если в начале XX в. Запад оставался в подлинном смысле слова terra incognita для подавляющего большинства русского населения, то на его исходе он оказался конституирующим Другим «советского народа», ключевым элементом советской идентичности. 

    В общем плане возможность решающего контекстуального влияния Запада на Россию была открыта ее интеграцией в мировой капитализм через социализм. Как убедительно показал А.И.Фурсов, социализм был диалектически необходим капитализму: опровергая его социально, идеологически и политически, он в то же время был един с ним субстанциально, составил исключительно важный функциональный элемент капиталистической мир-системы. Возникновение мирового социализма стало завершающим этапом капиталистического освоения мира[263].

    Вместе с тем «зима иль русский бог» хранили наше Отечество от массированного внешнего вмешательства в революционные кризисы, ознаменовавшиеся беспрецедентным ослаблением страны. Ведь после революций Россия лежала настолько ослабленной, что, казалось, приходи и бери ее голыми руками… Что такое польская интервенция начала XVII в. в сравнении с английскими планами массированного десанта для занятия торговых коммуникаций поа Волге? (Были, были такие планы!) Или пресловутая интервенция 14 государств против Советской России в 1918-1920 гг., советско-польская война 1920 г. на фоне реальной военной мощи тогдашнего Запада? Впрочем, зачем далеко ходить за историческими примерами, ведь совсем недавно, в 1990-е гг. как вполне реалистическая обсуждалась перспектива ввода войска НАТО для контроля российских ядерных объектов и арсеналов.

    В силу простого совпадения или не понятой нами логики истории русские революции совпадали с мировыми (или общеевропейскими) системными кризисами. В то время, когда в России разворачивалась первая Смута, Запад был поражен всеобщим кризисом первой половины XVII в. Не столь важно, определим ли мы его как всеобщее европейское восстание против абсолютизма или/и капиталистическую революцию в форме Тридцатилетней войны (1618-1648 гг.). Главное, что Россия находилась на далекой обочине этих событий, вдали от центрального театра военных действий. Польско-шведская интервенция в Московию, в общем, имела локальный и периферийный характер. В ситуации общеевропейской катастрофы[264] русские могли сосредоточиться на решении внутренних проблем, Россия получила шанс зализать глубокие раны, полученные ею в Смутное время.

    Великая Русская революция начала XX в. разорвала отечественный континуум и угрожала основам Запада. Казалось, он восстанет против нее всей своей несравненной мощью, отточенной и мобилизованной в годы I мировой войны. Однако эта же война – кризис поистине общепланетарного масштаба – в решающей степени подорвала способность Запада начать новую войну и втянула его, как победителей, так и побежденных, в воронку собственного революционого кризиса. Оставить большевистскую Россию на произвол судьбы было лучшим средством от революции в собственном доме. Тем более что пугающий мессианизм революционной державы надежно сдерживался ее экономической и социальной разрухой.

    Ретроспективно можно сказать, что этот расчет, пусть он даже носил интуитивный и вынужденный характер, оказался верным. Хотя Великая русская революция неузнаваемо изменила Россию и драматически повлияла на мир, она не смогла изменить фундаментальных основ Запада. Более того, в долговременной перспективе большевистская угроза лишь усилила и сплотила его, превратила капитализм в подлинно мировую систему.

    Может показаться, что последняя русская революция выбивается из этого типологического ряда наложения и переплетения внутрироссийских и мировых кризисов, что она произошла на фоне беспрецедентного триумфа Запада. И наша страна была избавлена от открытого вмешательства в ее дела не в силу слабости Запада, а потому, что сохранила остатки собственной мощи, прежде всего ядерные клыки.

    Отчасти это верно, однако не стоит поддаваться оптической иллюзии: Запад находится в не менее масштабном, драматическом и далеко идущем кризисе, чем павший СССР. Его триумф – не более чем историческое мгновение, которым даже не дано сполна насладиться. Трудно достичь вершины могущества, но невозможно долго находиться на ней, дышать разреженным воздухом мировой гегемонии.

    Ошеломленные собственной катастрофой и ослепленные блеском Запада мы не смогли распознать его кризис, прочитать огненные письмена на стене иудео-христианской цивилизации. Действительно, непросто уловить смысл тектонических процессов, особенно когда их развитие носит не обвальный, а постепенный, эволюционный характер. Тем не менее эти процессы зашли уже настолько далеко, что можно с уверенностью утверждать: такого совпадения, наложения и взаимосвязи внутренней, собственно российской и мировой, глобальной бифуркаций, раньше, кажется, не было.

    «Вот срок настал, крылами бьет беда…» Задувший из северной Евразии во второй половине 1980-х гг. «ветер перемен» охватил к началу нового тысячелетия весь мир. Крушение Советского Союза и советского «реального социализма» стало ударом судьбы, возвестившим о завершении целой исторической эпохи, содержание которой составило доминирование Запада и возникшей в его лоне социоэкономической системы – капитализма. С точки зрения теории систем, выпадение такого важного функционального элемента капиталистической мир-системы, каким был СССР, в отсутствие его замены аналогичным элементом, означает необратимый кризис системы. Что ж, история безжалостна: нет вечных экономических и политических систем, незыблемых государственных образований; рушились великие цивилизации, бесследно исчезали с лица земли гордые и могучие народы. Горе тем, кто не ощущает ветра перемен! (Горбачев)

    Вместе с капитализмом и Западом навсегда уйдет (уже уходит) в прошлое система ценностей и культура Просвещения и Модерна. «…заканчивается не история, а большая, трех-четырехвековая, эпоха Просвещения, так же как и эпоха малая – завершающего, или, лучше сказать, исчерпывающего Просвещения постмодерна»[265].

    Рубеж тысячелетий становится рубежом исторических эпох, смена которых превзойдет по своим масштабам, глубине, значению и последствиям падение Рима и наступление «темных веков». Вот что пишет об этом один из крупнейших западных социологов, живой классик Иммануил Валлерстайн: «Мы живем в эпоху перехода от нашей нынешней миросистемы, капиталистической мировой экономики, к другой миросистеме или системам. Мы не знаем, будет ли она хуже или лучше. Мы не узнаем этого, пока она не возникнет, для чего может потребоваться еще полвека. Мы знаем только, что эта эпоха перехода будет очень тяжелой для всех. Она будет тяжелой для сильных мира сего; она будет тяжелой для простых людей. Она будет эпохой конфликтов и усиления беспорядков, и тем, что многие будут считать крахом моральных систем»[266]. 

    Трагический накал этого перехода будет столь высок, что сбоит даже социальный оптимизм Валлерстайна, присущий ему, как и всем левым. Хотя эпоха может открыть перед нами новые исторические возможности, для ее участников и наблюдателей она станет «адом на земле», - утверждает он. А если такие возможности не откроются, или мы не сможем их открыть, значит, так и останемся в аду? – Это уже предположение автора этих строк.

    Предсказание будущего в ситуации нарастающей глобальной неопределенности выходит за рамки аналитических возможностей современной науки. Возможно, современный мир еще способен породить пророчества сродни библейским и гениальные интуции-прозрения, но об этом нам дано узнать лишь постфактум. 

    Зато интересные и показательные результаты дает анализ наиболее влиятельных художественных и литературных представлений о будущем. В целом это будущее изображается в мрачных и эсхатологических тонах, будущее России – в особенности. Сквозной, смыслообразующий сюжет обширного круга отечественной фантастической литературы составляет сопротивление русского народа западным (реже – восточным) оккупантам[267]. Это не единственное, но одно из наиболее влиятельных и популярных направлений современной русской фантастики. Но что может быть трагичнее допущения, пусть даже как литературный ход, оккупации Родины?! Если вспомнить о феномене самосбывающихся пророчеств, такой взгляд на будущее закладывает основы такого будущего.

    Почему же он столь популярен? Уж точно, не в силу литературных достоинств: обнаружить среди этого потока хотя бы грамотно написанную книгу с крепким сюжетом – уже достижение. За редким исключением, эту литературу невозможно назвать занимательной даже по самым невзыскательным меркам.

    Выскажу предположение, что ее авторы не столько выражают собственные фантазии, сколько сублимируют массовые настроения и ощущения, улавливая и актуализируя их в виде культурных артефактов. Другими словами, через них говорит русское коллективное бессознательное, предощущающее ад на Земле. Справедливости ради надо сказать, что, судя по трендам фантастической литературы и кино на Западе, подобное подспудное ощущение вообще характерно иудео-христианской цивилизации, белому человечеству. Кино и литература лишь визуализируют, облекают в художественную форму демонов паники. И совершая это, они дают им жизнь.

    Хотя мы не знаем точно, каким станет новый мир (но уж точно не прекрасным), в одном можно быть твердо уверенным: в ближайшие полвека изменится все – не только в России, но и в том мире, который мы знали на протяжении последних трех-четырех столетий. Вероятно, это будет самая масштабная и глубокая революция в известной нам истории человечества – революция не только в метафорическом, но и в прямом социополитическом смысле. Всемирная революция, начало которой положила Россия. Как шутили на исходе перестройки: перестроился сам, помоги перестроиться другим.

    Итак, в течение последних четырехсот лет Россия пережила три подлинных исторических катаклизма, все более тесно взамодействующих с мировыми (европейскими) катаклизмами: две системные революции (начала и конца XX в.) и одну потенциально системную (Смута начала XVII в.) Три - слишком много для случайности или простого совпадения. Как говорится в старом советском анекдоте, это уже привычка. Речь идет о закономерности, повторяющейся регулярности. Что же составляет суть этой «регулярности», или, заостряя вопрос, есть ли смысл у русских революций? Ведь до сих описывалась преимущественно их феноменология.

    Смысл революций

    Как уже указывалось, смысл этот не обнаружить на путях прогрессистских теорий: негативные последствия революций почти всегда перевешивают позитивные, а России все революции вообще влекли за собой национальные катастрофы. Но и представлять революции лишь как провиденциальное предостережение от человеческой гордыни и самоупоения было бы чересчур наивно и назидательно, а, главное, это утверждение ровным счетом ничего не дает для их понимания.

    Можно занять агностицистскую позицию: революции вписаны в космический порядок, лад Вселенной и не стоит искать их смысла: они происходят потому, что не могут не происходить. Вот как пишет об этом, вероятно, лучший отечественный знаток теоретической социологии: «Со смертью (в результате революции. – В.С.) политического порядка и рождением нового дело обстоит так же, как со смертью и рождением человека: ближайшие причины понятны, непонятно только “почему именно здесь и именно сейчас”, непонятны ряд причин, приведших к такой индивидуализации каузального ряда»[268]. Другими словами, как не знаем мы трансцендентного смысла рождения отдельного человека, так не может быть нами понят и смысл революций.

    Тем не менее, в мире дольнем, в мире социально-историческом революции имеют очень важный смысл. В чем же он состоит?

    Современные социальные науки полагают состояние конфликтности имманентным и нормальным для всех социальных взаимодействий и, рассматривая конфликт в неразрывной связи с социальной интеграцией, считают его непременным условием нового качества интеграции. Другими словами, общество развивается и изменяется через конфликты и их преодоление. Хотя революция представляет экстремальный тип конфликта, радикальную форму социальной трансформации, она составляет не нарушение нормы, а часть понятой широко социальной нормы, имманентна эволюции человечества. 

    В более широком смысле возникновение «порядка через флуктуации» (Илья Пригожин) составляет базисный механизм развертывания эволюционных процессов во всех областях – от галактик до атомов, от отдельных клеток до человеческого общества. Проще говоря, жизнь – это не стабильность, а постоянная динамическая неуравновешенность.

    Эта методология как ключ к замку подходит к анализу революций вообще и русских – в особенности. В последних исторически одномоментно разрешается и выражается вся совокупность конфликтов, вызревавших в русском обществе, после чего оно готово (если хватает сил) двигаться дальше. Однако двигаться ему предстоит уже в новой колее, которая окончательно определяется в ходе революции и по ее завершении, но намечается в виде одной из альтернатив еще до Смуты.

    Посредством революций отечественная история совершает резкие повороты. Через них выстраивается новый русской порядок-Космос - как внешний (социополитический и экономический), так внутренний (ценностные образцы, культурные модели, мораль и т.д.). Революции - такие поворотные точки истории, где старая русская традиция сменяется новой. И хотя эта смена происходит в ужасающей, почти апокалиптической форме, русские Смуты исторически функциональны. Как ни чудовищно это прозвучит, но функционально даже сопровождающее их насилие.

    По словам Владимира Булдакова, автора новаторского исследования об Октябрьской революции, насилие служит «наиболее острой формой социокультурных мутаций»[269]. С кровью из общества выходит, вытекает избыточная энергия, не нужная и даже опасная для его нормального существования. Таким экстремальным и экстремистским способом общество сбрасывает накопившееся напряжение, разряжается, и после этой разрядки собирается, интегрируется заново.

    Здесь можно провести аналогию с античными мистериями: выплеск бури страстей в ходе таинств снимал психическое напряжение у их участников, очищал индивидуальное подсознание и коллективное бессознательное от демонов (само)разрушения и насилия, приводя к катарсису. Правда, в ходе революционных мистерий темные страсти не изживаются и не сублимируются в культурно институционализированных формах, а, сполна получив своей кровавой пищи и насытившись ею, лишь на время затихают, удовлетворенно урча. Кровавое похмелье – общепринятая историографическая характеристика постреволюционного общества. Но боги хаоса никуда не исчезают, а лишь возвращаются на свое привычное место – на нижние этажи, в подвалы человеческой психики, откуда, настанет время, вновь ворвутся в социальную жизнь ее полновластными хозяевами.

    По масштабам и интенсивности революционного насилия можно делать определенные выводы о накопившемся в обществе скрытом напряжении, до поры до времени репрессируемом государством и культурой. Можно также умозаключать о витальной силе и жизнестойкости общества, в котором революция происходит. В сравнении с Великой русской революцией конца прошлого века нынешняя Смута выглядит попросту вегетарианской. Между тем в обоих случаях происходила (а в последнем все еще продолжается) революционная смена политического и социоэкономического строя, то есть масштаб накопленных противоречий поистине грандиозен. Однако в современной революции реакция большинства населения, понесшего неоспоримые и некомпенсированные социальные и антропологические потери, оказалась, в общем-то, мирной, в каком-то смысле даже суицидальной.

    Волей-неволей возникает впечатление, что это совсем не тот народ, который всего несколькими десятилетиями ранее устроил кровавую баню своим властителям, а до этого на протяжении веков сопротивлялся чрезмерному (по эластичным русским меркам) социальному давлению, поднимаясь на бунты, восстания и волнения. В части сопротивления власти, - причем отнюдь не толстовского непротивления злу, - народная Россия действительно чемпион, по крайней мере в сравнении с Европой.

    И как же объяснить такую метаморфозу русского народа? В моем представлении, важное, возможно, решающее место в объяснении должно быть уделено такому фактору, как драматическое снижение витальной силы русского общества. Проще говоря, у современных русских гораздо меньше сил, чем у их пращуров. Причем сил не только биологических (что слишком хорошо заметно по демографическому кризису), но и душевных, морально-психологических, экзистенциальных. В 1990-е гг. русские не были готовы подняться даже в защиту самое себя, своего права на жизнь, а не только на достойную жизнь.

     Вообще идея о важной связи демографии и социополитического равновесия не нова в науке. В теории революций ускоренный и непрерывный рост населения считается одной из важных причин революционных потрясений. В Европе революции, восстания и войны получили исключительное распространение в эпохи демографического подъема: в конце XVI и начале XVII вв., в конце XVIII и начале XIX вв. Биологической основой Великой русской революции начала XX в. послужил демографический «перегрев» вкупе с исчерпанностью пригодных сельскохозяйственных земель в Центральной России. Демографии принадлежит значительная роль в качестве фактора социополитических потрясений в некоторых частях развивающегося мира.

    Пример из нашего недавнего прошлого – гражданская война 1990-х гг. в Таджикистане. Характерно, что единственная в пространстве бывшего СССР «полноценная» гражданская война с сотнями тысячи погибших имела место в самой демографически «перегретой» республике.

    Аналогично, самая высокая рождаемость в РСФСР была среди чеченцев. По аналогии с Великой русской революцией можно предположить, что их биологическая сила составила основание чеченского сепаратизма и двух кровопролитных войн по умиротворению мятежной республики.

    Тем не менее демография не входит в «обязательный» набор структурных условий революции. Последняя русская революция проходит в ситуации умопомрачительного демографического упадка, в то время как общий фон Смуты начала XVII в. составил демографический подъем русского народа, начавшийся в начале XVI в. и продолжавшийся четыре века. Но в то время биологическая сила поглощалась огромными пространствами, направлялась на их покорение и освоение. Русская демография составила базис величайшей континентальной империи в истории человечества. Аналогичным образом демографический «перегрев» Британии XIX в. поглощался величайшей мировой колониальной империей.

    В самом общем виде можно предположить, что успех в историческом творчестве достигается тогда, когда оптимистические демографические тренды связаны с соответствующим морально-психологическим состоянием, или, в соответствии с классической латинской фразой, в здоровом теле оказывается здоровый дух. В противном случае Землею давно бы уже овладели кролики (или китайцы).

    Так или иначе, дважды русские революции случались тогда, когда русские были сильны биологически и морально-психологически. Если в отношении первой русской Смуты еще могут быть сомнения, то Великая русская революция начала XX в. совершенно точно была продуктом не слабости, а силы русского народа. 

    Надо было обладать колоссальным запасом энергии и силы, дабы решительно и безоглядно бросить в топку Хаоса немногое имевшееся богатство. Надо было иметь незаурядное мужество, стойкость и оптимизм, чтобы затем по крохам, по кусочкам восстанавливать страну, нарабатывая новый культурный и материальный слой взамен сгоревшего! Народ, собственноручно (и, в общем-то, добровольно) уничтоживший основы собственного бытия, можно оценивать по-разному, но нельзя не признать за ним изрядную силу, энергию и… бесшабашность. Ведь пережить полное разрушение упорядоченной социальной жизни, а затем воссоздать ее заново способен только народ, рискнувший сыграть с Историей на собственное существование.

    Но фарт не всегда идет. Масштаб русских Смут столь значителен, накал - настолько высок, а противоречия – столь глубоки, что не существует никаких гарантий социальной реинтеграции, повторной «сборки» втянувшегося в Смуту русского общества. Из русского Хаоса может и не возникнуть вновь русский Космос. Бифуркационное значение революций состоит не только в выборе новой колеи развития, но и в проверке самого права России на существование: то ли она сохранится, то ли нет. Пока русский бог нас миловал.

    «Нет у революции конца»?

    Качественное отличие последней русской революции от предшествующих в том, что русские вошли в нее изрядно ослабленным народом, последствия чего оказались двойственными. С одной стороны, витальная слабость русских обусловила сравнительно мирный (по крайней мере на территории РСФСР) характер этой революции. Прорще говоря, у них не было ни сил, ни куража проливать кровь ради идеальных, трансцендентных целей и ценностей – не важно, спасения коммунизма, перехода к демократии или возрождения III Рима. С другой стороны, эта же слабость русского народа служит ключевым фактором, определяющим саму возможность (не)выхода России из кризиса и перспективы национального строительства. Реальность такова (и она всегда была такой), что будущее России есть производное от состояния русского общества.

    По-хорошему, этому обществу требуется длительная социальная реабилитация, чтобы вернуться в более-менее сносное, человеческое состояние после хаотического десятилетия 1990-х гг. Более длительная, чем передышка нэпа, отпущенная большевиками русскому крестьянству. В общем, нужны те пресловутые двадцать лет спокойствия, о которых в свое время мечтал П.А.Столыпин, и которые обеспечила пресловутая брежневская «эпоха застоя». Правда, в ту же эпоху созрели условия для очередной русской революции, так Россия Столыпина вообще не получила искомой передышки. Получит ли ее современная России? Завершилась ли последняя русская революция?

    Этот вопрос не имеет однозначного и окончательного ответа. Если исходить из слабого определения, безусловно, завершилась: нет сил, способных бросить вызов путинскому режиму. Но вот возможность применения сильного определения – отвердение ключевых политических и экономических институтов в течение длительного времени, общественная легитимация статус-кво – вызывает у меня серьезные сомнения.

    Прежде чем высказать их, очень кратко, буквально пунктирно, приведу фундаментальные аргументы в пользу идеи завершения революции. Прежде всего, ключевые (по Дж.Голдстоуну) структурные условия революционной динамики в современной России элиминированы или присутствуют в несравненно менее выраженном, значительно более ослабленном виде, чем, скажем, десятилетие тому назад, виде. Говоря без обиняков, структурных условий для революции нет[270]. 

    Не менее важно, что в обществе и элитах оформилась потребность в стабильности, нормальности, возвращении государства и четких правилах игры, то есть консервативное, антиреволюционное настроение. Революционный маятник от точки «Хаос» движется к точке нового Космоса-порядка. Ergo революция завершилась или находится в нисходящей фазе. По крайней мере, на первый взгляд дело выглядит таким образом.

    Однако, как говорил герой популярного советского фильма, «меня терзают смутные сомнения…» Если ситуация действительно столь стабильна и развивается от хорошего к лучшему, почему же неподдельный, экзистенциальный страх у российского правящего класса вызвали «цветные» революции в постсоветском пространстве?

    Трансформации в Грузии, на Украине и в Киргизии отлично укладываются в типологию революций. Это были классические политические революции, то есть такие, которые ведут к изменению политических институтов. Инвективы в адрес Запада, инспирирующего де революции, интересны как возрождение традиционной русской конспирологемы (знаменитое «англичанка гадит»), но их абсурдность понята даже кремлевским пропагандистам[271]. Инфекция опасна лишь ослабленному организму, или, воспользовавшись аналогией из другой ряда, чтобы зерна взошли, они должны пасть во взрыхленную и унавоженную почву.

    Активность Кремля последние два года проникнута стремлением воспрепятствовать именно революционной смене власти. Это хорошо прослеживается во всех сферах деятельности российской власти –политической, организационной, идеологической, культурной и т.д. Создание прокремлевских молодежных организаций, стерилизация избирательного процесса, чрезмерное ужесточение антиэкстремистского законодательства, концепция «суверенной демократии», неоправданное репрессирование уличной активности, «приручение» рок-музыкантов и писателей и т.д. – все это, а также многое другое, представляет выстраиваемую властью многоэшелонированную контрреволюционную защиту.

    Экзальтация контрреволюционной риторики и избыточность контрреволюционных практик свидетельствует о неуверенности правящего слоя в собственной легитимности, о его экзистенциальной неуверенности. Известно немудреное психологическое правило: люди больше всего думают о том, чего им остро не хватает, что составляет их экзистенциальный стержень: алкологики – о водке, больные – о здоровье. Что же, в таком случае, беспокоит людей, навязчивым рефреном которых стала «стабильность»? Как можно охарактеризовать их психологическое состояние?

    Неуверенность? Что ж, те, «кто уверен в своих силах, обычно не распинаются, подобно “единороссам”, о том, как долго они намерены оставаться у руля страны – десять, двадцать или пятьдесят лет»[272]. Однако речь идет о чувстве, более сильном, чем неуверенность, о страхе и даже о тихой панике[273].

    Конечно, подобный психический модус можно объяснить интеллектуальной дезориентацией и оптической иллюзией. Как говорится, у страха глаза велики. Но в том то и дело, что психическое состояние представляет не отражение реальности, оно и есть реальность, причем более важная, чем материальная реальность, не зависящая от наших ощущений и нашего сознания. Опыт революций, и русских в особенности, со всей очевидностью свидетельствует о первостепенном, ключевом значении психологического фактора в их возникновении.

    Психологическое состояние современной России хорошо улавливается хайдеггеровской оппозицией страха и тревоги. Если страх имеет своим предметом конкретную вещь или феномен мира, то тревога вызывается угрозой самому существованию, т.е. связана с ничто (Nichts). В социальном плане страх связан с вещами, находящимися внутри опыта конкретной общности людей, а тревога – с тем, что ей внеположно. Так, потеря актуального социального статуса влечет не только конкретный страх, но и вызывает сильную тревогу как опыт неопределенности. В упорядоченном мире социальные страхи и тревоги, ощущение «бездомности» (Мартин Хайдеггер), обычно переносятся на то, что находится «за стенами» общности, города.

    В современной России происходит стремительная конвергенция страха, тревоги и бездомности. Это – базовый опыт русских вне зависимости от социального положения. У российских сверхбогатых и массы народа парадоксально оказывается общий психологический модус – страх и тревога. Тревога перед чем-то, что люди смутно ощущают, но не могут даже описать, не говоря уже о рационализации этого чувства. Тревога коренится на экзистенциальном уровне, где сейчас вообще происходят фундаментальные сдвиги.

    По словам одного из ведущих социологов ВЦИОМа Владимира Петухова, русские последние несколько лет переживают острый экзистенциальный кризис: не понимают, для чего и зачем им жить. Как говорил Егор Гайдар: реформы есть, а счастья нет. Когда шла борьба за повседневное выживание, было не до души, но стоило ситуации улучшиться и смысложизненные проблемы поперли наверх.

    Попутно экзистенциальному развивается «кризис надежд»: все меньшее число граждан продолжает рассчитывать на лучшую жизнь, на повышение своего достатка в ближайшие годы. Другими словами, вызванный режимом Путина социальный оптимизм достиг потолка и пошел в обратном направлении. «Так, год назад ситуацию в стране как нормальную оценили чуть менее 45% опрошенных, весной 2007 года при ответе на аналогичный вопрос, ситуацию как нормальную и благополучную оценили около 38% россиян. Как кризисную и катастрофическую ситуацию год назад оценивали около 45% опрошенных, год спустя – 58,3%. Еще осенью прошлого года… отмечали формирование негативного тренда, однако вопрос об его устойчивости и масштабе оставался открытым. Сегодня можно констатировать, что обнаруженная закономерность не является случайной»[274].

    В то же время массовые социальные ожидания разогреты т.н. «общенациональными проектами» и связанной с ними риторикой. Это, конечно, не полномасштабная революций ожиданий, но уже что-то приближающееся к ней, а революция ожиданий, напомню, нередко стимулирует революции социополитические.

    В ментальном отношении русское общество представляет впечатляющую амальгаму страха, тревоги, надежды, нарастающих ожиданий и стремительно растущей агрессивности. Оборотной стороной экзистенциального кризиса стало быстрое накопление деструктивного потенциала как результата неотреагированных, не сублимированных напряжений последних двадцати лет.

    Деструкция выражается в динамике убийств (с учетом пропавших без вести Россия – мировой рекордсмен), суицидов (входит в тройку мировых лидеров), немотивированного жестокого насилия, распространяющихся в социальном и культурном пространстве волн взаимного насилия и жестокости. В сущности, мы уже сейчас живем в том социальном аду, который Валлерстайн предвидел как переходное состояние к новой исторической эпохе. Но именно в силу погруженности в ад, мы его не замечаем; социальная и культурная патология, насилие и жестокость для нас норма, особенно для поколения, социализировавшегося в постсоветскую эпоху и лишенного возможности исторических сравнений.

    Владимир Булдаков показал, что Россия переживала похожее состояние в 1920-е годы, на выходе из революции и гражданской войны[275]. Так что же, мы выходим из ада революции? Однако динамика жестокого немотивированного насилия и агрессии не спадает, а драматически нарастает. Боги Хаоса вовсе не уснули, они жаждут очередного жертвоприношения на свой алтарь.

    Тогда, может, Россия находится не пост-, а в пред- или межреволюционном состоянии? Другими словами, мы переживаем не завершение революции, а всего лишь паузу, временную ремиссию между двумя революционными волнами, наподобие стратегической паузы 1907-1917 гг.?

    Однако нарастающая агрессия и просто темная энергия не канализируется в определенное политическое, социокультурное или этническое русло, а рассеивается в социальном пространстве. Она направлена не против общего Врага (кто бы им ни был), а друг против друга, носит характер аутогрессии. Буквально по Артемию Волынскому: мы, русские, друг друга поедом едим, тем и сыты. Подобное состояние умов и душ само по себе не ведет к революции, более того, оно способно истощить потенциальную энергию общественного протеста, превратить ее в ничто, в сотрясение воздуха революционной фразой. «Угнетение и нищета могут регулярно уходить в не-революционные формы: социальную апатию, эмиграцию, рост сердечно-сосудистой заболеваемости под воздействием социального стресса, алкоголизм, мелкую преступность, распад семей, падение рождаемости и прочие социальные патологии. (Что мы и наблюдаем в возрастающих масштабах в современной России. – В.С.) Все это превращается в социальный динамит только когда возникает детонатор - неподконтрольные властям религиозные проповедники, интеллигенция, организовавшаяся в революционное движение, или выпавшие из невотчинной обоймы начальникии и особенно молодые харизматические личности, которым не удается встроиться во власть»[276]. В свете последней фразы надо отдать должное Кремлю: не очень изощренно, но последовательно и настойчиво он делает все возможное, дабы избежать появления подобного детонатора, можно сказать, вытаптывает траву на корню.

    В то же самое время такими своими действиями власть показывает, что революция в России не завершилась: будь ситуация фундаментально стабильной, ей не стоило бы опасаться горстки смутьянов и несанкционированной социальной активности снизу. Но когда любой чих кажется власти угрозой, то тем самым она признается в собственной слабости. Фактически Кремль расписывается в страхе перед русским обществом, которое, справедливости ради признаем, приобретает все более пугающий облик.

    Так или иначе, в психологическом отношении постреволюционная России вовсе не отвердела. Под тонкой пленкой стабильности скрывается огнедышащая магма тяжелых и больных страстей. Но не отвердела она институционально и в плане установления четких правил игры. По иронии, именно правящая группа, казалось бы, больше других заинтересованная в установлении долговременного статус-кво, постоянно его нарушает, выступает источником дестабилизации похлеще всех актуальных (надо признать, откровенно жалких) русских оппозиционеров и революционеров. «Неспособность достичь вожделенной стабильности – главная проблема для В.Путина и людей, которых он привел к власти в Рсосии. Само по себе это понятно: источник власти и богатства бюрократического класса – это контроль за изменением правил, а никак не соблюдение их на протяжении продолжительного периода времени. Стабильность в более или менее точном понимании этого слова смертельно опасна для всех без исключения представителей властной элиты и потому попросту недостижима в современной России»[277]. 

    Из этого важного и точного наблюдения следует парадоксальный вывод: главным источником потенциальной дестабилизации России оказывается правящий класс. Постоянно индуцируя волны нестабильности, он управляет страной в режиме «управляемого хаоса», от которого к хаосу неуправляемому – лишь один шаг. И шансы, что сей роковой шаг будет сделан, растут. За последние два-три года мы не раз наблюдали большие и малые социальных кризисы, вызванные исключительно действиями властей: от монетизации льгот до обеспечения населения льготными лекарствами. Более того, качество правящей элиты (в известном смысле – российских элит вообще) таково, что кризисы, причем все большей социальной цены, становятся попросту неизбежными.

    Эта неизбежность вызвана формированием российской политико-бюрократической элиты по принципу негативной селекции, отрицательного отбора: начальник должен выглядеть вершиной на фоне своих подчиненных, что, естественно, ведет к прогрессирующему снижению компетентности, эффективности, да и просто деинтеллектуализации. При этом антимеритократический норматив навязывается обществу в целом. Факт, что в России самая известная балерина славна скандалами и сплетнями, а не танцем; что можно стать эстрадной звездой, не имея ни голоса, ни слуха; что модные писатели не знают русской грамоты; что в выступлениях медийных интеллектуалов («говорящих голов» нашего ТВ) глупость, ложь и цинизм все заметнее перевешивают правду и смысл; что после чтения наших газет хочется вымыть руки и душу и т.д. 

    Итак, мы видим, что новые институты – социополитические и экономические – не только не отвердели, им не дают отвердеть. Не дает именно правящий класс, генерирующий фундаментальную нестабильность, навязывающий обществу негативные социальные и культурные образцы, работающий, так сказать, на «понижение» социокультурного качества, ухудшение человеческого материала.

    В более широком смысле фундаментальным фактором нестабильности остаются отношения власти и общества, государства и русского народа. Ведь что, на самом деле, служит главным итогом революции, если экономического процветания в ее результате быть не может, а вдохновляющая утопия социального освобождения на деле оборачивается своей противоположностью? Обобщенным революционным результатом оказывается государство, способное развязать узел дореволюционных противоречий и которое выглядит в перспективе общественного мнения эффективным и справедливым, точнее, более эффективным и более справедливым, чем государство, разрушенное революцией. Разумеется, эффективность и справедливость одновременно – не более чем идеал. Хотя в «стремленьи к идеалу дурного впрочем нет», в истории эти качества крайне редко сочетаются попарно. Хорошо уже, если присутствует хотя бы одно из них.

    «Те государства и правители, которые получили репутацию неэффективных, все же могут заручиться поддержкой элиты в деле реформирования и реорганизации, если они считаются справедливыми. Правителей, считающихся несправедливыми, могут терпеть до тех пор, пока им эффективно удается преследовать экономические или националистические цели, или же они кажутся слишком эффективными, чтобы кто-либо осмелился бросить им вызов. Однако государства, считающиеся и неэффективными, и несправедливыми, лишатся поддержки элиты и народа, которая им нужна для выживания»[278].

    Эффективность путинского государства сомнительна в перспективе общественного мнения и вполне очевидна в оптике нелицеприятного политического анализа. Зато торжествующая несправедливость этого государства заметна urbi et orbi, она буквально вопиет о себе.

    Здесь мы выходим на сложную и актуальную проблему концептуализации государства, сложившегося в постсоциалистической России. При всем многообразии (квази)теоретических описаний, красной нитью через них проходит определение сложившейся в России (и в ряде стран СНГ) политической системы как «управляемой» или «имитационной» демократии. Хотя оценочные суждения в ее адрес различны: поло