Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    · ГОД НА СЕВЕРЕ · С. В. МАКСИМОВ ·


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • Литературная экспедиция
  • I. БЕРЕГА ЗИМНИЙ И МЕЗЕНСКИЙ
  • II. БЕРЕГ КАНИНСКИЙ
  • III. БЕРЕГА ЛЕТНИЙ И ОНЕЖСКИЙ
  • IV. НА ШКУНЕ
  • V. ПОЕЗДКА В СОЛОВЕЦКИЙ МОНАСТЫРЬ
  • VI. КАРЕЛЬСКИЙ БЕРЕГ
  • VII. КОЛА
  • VIII. МУРМАН
  • IX. ТЕРСКИЙ БЕРЕГ БЕЛОГО МОРЯ
  • Х. ПОМОРСКИЙ БЕРЕГ, ИЛИ СОБСТВЕННО ПОМОРЬЕ*
  • I. ПОЕЗДКА НА ПЕЧОРУ 
  •   1. ТАЙБОЛА
  •   2. УСТЬ-ЦИЛЬМА
  •   3. ПУСТОЗЕРСК
  •   4. НОВОЗЕМЕЛЬСКИЕ МОРЖОВЫЕ ПРОМЫСЛЫ
  •   5. СЕЛО ИЖМА
  •   6. САМОЕДЫ
  •   7. ОСТРОВ КОЛГУЕВ
  • II. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ МЕЗЕНИ
  • III. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ ПИНЕГЕ
  • IV. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ ДВИНЕ
  •    1. ДВИНСКИЕ УСТЬЯ И ОКРЕСТНЫЕ С АРХАНГЕЛЬСКОМ СЕЛЕНИЯ
  •   2. АРХАНГЕЛЬСК
  •   3. ХОЛМОГОРЫ С ОКРЕСТНОСТЯМИ
  •   4. СИЙСКИЙ МОНАСТЫРЬ

    Литературная экспедиция

    18 февраля 1855 года, в разгар Крымской войны, умер российский самодержец Николай I. Перед кончиной он сказал наследнику престола — будущему царю Александру II: «Сдаю тебе свою команду не в Порядке». Государственная машина была потрясена войной, вскрывшей многие изъяны бюрократической системы. После смерти императора даже в придворных кругах раздались голоса, требовавшие крутых перемен, во главе либералов стоял великий князь Константин Николаевич, занимавший пост управляющего флотом и морским ведомством на правах министра. Неудачи русской армии в ходе Крымской кампании и очевидная слабость флота в сравнении с военно-морскими силами англо французской коалиции заставляли правящий класс искать причины поражений…

    Многое устарело в императорском флоте, считали приближенные августейшего министра, но начинать перестройку надо с системы набора моряков. Еще в преддверии Крымской войны по инициативе великого князя был создан комитет из чинов военного и морского ведомств «для определения наилучших средств к комплектованию на будущее время флота рекрутами» [p1]. По французскому образцу предлагалось зачислять на морскую службу преимущественно жителей прибрежных местностей с детства знакомых с судовождением, с корабельными снастями, привычных к жизни на воде.

    Печальный опыт войны подтвердил необходимость претворения этой идеи в жизнь. Секретарь великого князя А. В. Головнин, сын известного мореплавателя, предложил привлечь к изучению быта населения приморских земель России лучших литераторов. Будучи фактическим руководителем официального органа министерства — «Морского сборника» — он заботился и о популярности вверенного ему издания.

    Уже к середине 1856 года «Морской сборник» стал одной из главных трибун либеральных реформаторов, приобрел четко выраженный политический характер. Желая привлечь к либеральному журналу внимание широкой публики, Головнин напомнил великому князю об утвержденном покойным царем заключении Комитета по рекрутскому набору. Чтобы провести в жизнь решения двухлетней давности, нужно начать с изучения занятий и быта рыбаков, считал Головнин. Необходимые материалы смогут собрать известные литераторы, при этом записи их заинтересуют и читающую публику, что отвечало бы целям издателя и его державного патрона — внедрять в русское общество мысль о необходимости ломки старых порядков и переустройства России на западноевропейских началах. А чтобы обеспечить долговременное и широкое сотрудничество видных литераторов на страницах «Морского сборника», была выдвинута оригинальная идея...

    11 августа 1855 года великий князь обратился к директору Комиссариатского департамента Морского министерства князю Д. А. Оболенскому с таким письмом: «Прошу вас поискать между молодыми даровитыми литераторами (например, Писемский, Потехин и т. под.) лиц, которых мы могли бы командировать на время в Архангельск, Астрахань, Оренбург, на Волгу и главные озера наши для исследования быта жителей, занимающихся морским делом и рыболовством, и составления статей в «Морской сборник», не определяя этих лиц к нам на службу». [p2]

    Условия командировки были предложены весьма привлекательные — продолжительность поездки для каждого была определена в один год, при этом выплачивалось весьма солидное содержание. Кто из литераторов не соблазнится повидать за казенный счет дальние края России, обновить запас впечатлений, собрать материал для будущих сочинений! Так, по-видимому, рассуждали инициаторы дела. Поэтому, учтя прямое указание великого князя на Писемского и Потехина, Оболенский в поисках других кандидатур обратился за рекомендациями к руководителям двух самых влиятельных журналов — к Панаеву и Некрасову как редакторам «Современника», и к Погодину и Шевыреву как редакторам «Москвитявина». Но, против его ожиданий, результаты оказались неудовлетворительны — почти все из рекомендованных по разным причинам не смогли принять участие в экспедиции.

     Когда великому князю было доложено о состоянии дел, он приказал директору канцелярия министерства графу Д. А. Толстому удвоить усилия по изысканию литераторов, «хотя даже с риском что выбор этих писателей не вполне будет удачен». [p3] Тогда среди кандидатов в экспедицию появились и начинающие, пока малоизвестные литераторы. Самым молодым из них был Сергей Васильевич Максимов, порекомендованный И. И. Панаевым. В подписанном им рекомендательном письме директору канцелярии Морского министерства говорилось: «Г<осподин> Максимов за свой счет путешествовал с целью изучать русский быт и нравы, а теперь он желает быть присоединенным к какой-нибудь из экспедиций, назначаемых от Морского министерства. Я вам смело рекомендую этого молодого человека и уверен, что его трудами будут довольны». [p4]

    ***

    Двадцатичетырехлетний литератор (Максимов родился 7 октября 1831 года), не имевший к моменту организации «литературной экспедиции» ни одной книги, конечно, мог показаться сомнительным кандидатом в сравнении с широкоизвестными А. Ф. Писемским, А. Н. Островским, А. А. Потехиным, М. Л. Михайловым и А. С. Афанасьевым-Чужбинским, согласившимися поехать по командировке Морского Министерства в дальние края России. Но у тех, кто был знаком с первыми прозаическими опытами Сергея Максимова, кто знал его биографию, не могло возникнуть сомнений в том, что молодой писатель справится с ответственным поручением...

    Детство и юность его прошли в глухом углу лесистой Костромской губернии. Посад Парфентьев, где отец будущего писателя — мелкопоместный дворянин — служил почтмейстером, славен был разве что своими солеными груздями да рыжиками. Грибной промысел давал пропитание мещанам заштатного селения, но мало кто из них настроил палат каменных. Покосившиеся бревенчатые домишки, лужи на улицах, оборванные ребятишки, гоняющие кур и дразнящие бездомных псов, — эти впечатления детства роднили будущего беллетриста-этнографа с посадской голытьбой. А речь простонародья, усвоенная им с малых лет, стала для него ключом к пониманию духовной жизни неграмотного люда. Но «уроки» улицы не были, конечно, главным, источником знаний о жизни — отец Сергея Максимова, широко начитанный и природно-одаренный человек, старался привить ему начатки просвещения еще в самом раннем возрасте. А когда мальчик подрос, и его отдали в посадское училище, настал черед книгам из отцовской библиотеки. Навсегда запомнились Сергею Максимову приезды в гости к отцу отставного генерала Катенина. Павел Александрович слыл в округе чудаком — молва приписывала ему экстравагантные поступки под стать удельному князю. Проведя несколько десятилетий в ссылке в своем родовом поместье, знаменитый когда-то поэт и критик, друг Пушкина и декабристов, конечно, приобрел весьма пессимистический взгляд на все происходящее вокруг. Высказывания его отличались желчностью, всю новейшую словесность, включая Гоголя и «натуральную школу», Катенин ставил весьма низко. Его поэтические симпатии всецело принадлежали прошлому. В своих собственных сочинениях он стремился воплотить метрику и словарь народных песен и сказок. Возможно, пристрастия опального поэта отчасти передались и Сергею Максимову, возможно, интерес к старине и народному быту пробудился у него не без влияния Катенина...

    Впрочем, в годы юности будущего участника «литературной экспедиции» сложились особенно благоприятные условия для определения им своего призвания. Мощный рост национального самосознания в десятилетия после Отечественной войны обусловил подъем народоведения в России. Сборники пословиц И. М. Снегирева, рассказы из народной жизни В. И. Даля, издания песен и преданий И. П. Сахарова, многочисленные очерки журналах для «семейного чтения» — все это было доступно учащимся Костромской гимназии, куда Сергей Максимов поступил после окончания начального училища в родном Парфентьеве. Гимназия эта считалась одним из лучших учебных заведений такого рода в России, а ее долголетнего руководителя Юрия Никитича Бартенева, заложившего традицию основательности и широты в преподавании, отличал гулкий патриотизм — именно по его мысли в городе был воздвигнут памятник Ивану Сусанину. Учась в гимназии, Сергей Максимов чуть не ежедневно проходил мимо сооружающегося монумента, напомивавшего о славных страницах русского прошлого. Увлечение историей сказалось в том, что Максимов-гимназист изучил многотомную историю государства Российского Н. М. Карамзина, перечитал все имевшиеся в городе романы Загоскина и Вальтера Скотта. А на выпускном акте гимназии прочел собственное сочинение — «Ломоносов как первый русский ученый»…

    Тогда же, в гимназические годы, пробудилась у Сергея Максимова страсть к писательству. Первые прозаические опыты его не сохранились, однако, о направлении литературных интересов юноши можно догадаться по некоторым косвенным свидетельствам. В Костроме в конце 1840-х годов служил Алексей Феофилактович Писемский приобретший уже некоторую известность как писатель. В его доме нередко собирались местные литераторы, дабы познакомить друг друга со своими новыми сочинениями. Гимназист выпускного класса также мог появиться в этом обществе. Тем более что у писателя и у Максимова были общие знакомые — их родовые гнезда лежали в соседних уездах. Так или иначе, но именно нравственное влияние Писемского оказалось решающим для будущего автора «Года на Севере» — на это указывал позднее Аполлон Майков в одном из своих писем к Максимову: «Вы помните наше знакомство с Писемским: не знаю, он ли был крестным отцом ваших первых произведений, но помню, что его трезвый взгляд на жизнь и искусство сильно действовал на вас, еще юношу, и не остался без влияния на дальнейшие ваши труды. Он, кажется, первый и указал вам на изучение жизни русского народа, найдя в вас и нужную для того подготовку, меткий взгляд и разумную наблюдательность». [p5]

    В 1850 году Максимов приехал в Москву для поступления в университет. Он мечтал о филологическом факультете, однако этот план пришлось оставить. Правительство, напуганное европейскими революциями 1848 года и отечественной «крамолой» в лице петрашевцев, сочло, что «зло пресечь» можно по рецепту грибоедовского Скалозуба, и, не мудрствуя лукаво, приостановило прием студентов на все факультеты, кроме медицинского. Вот и пришлось вчерашнему гимназисту про сочинительство на время забыть. Целых два года он принуждал себя к занятиям в анатомическом театре, к слушанию лекций по фармацевтике, однако так и не смог увлечься медициной.

    В 1852 году Максимов перебирается и Петербург в надежде определиться на филологический факультет столичного университета, но и здесь терпит неудачу. Волей-неволей ему приходится продолжать учебу на лекаря — теперь в Медико-хирургической академии. Однако с тем большей настойчивостью он продолжает свои литературные занятия. В Петербурге Максимов познакомился с молодым энергичным журналистом А. В. Старчевским, как раз в это время предпринявшим издание «Справочного энциклопедического словаря». Максимов получил заказ на ряд статей, среди которых была заметка о В. И. Дале. Этот факт красноречиво свидетельствует о том, что уже в ту пору Сергей Васильевич проявлял особый интерес к народоведению.

    Старчевский был фактическим руководителем журнала «Библиотека для чтения», поэтому закономерно, что и первый свой прозаический опыт Максимов опубликовал в этом журнале. «Крестьянские посиделки в Костромской губернии» - очерк под этим непритязательным названием, появившийся в январской книжке «Библиотеки» за 1854 год, открыл целую серию произведений, посвященных народному быту верхнего Поволжья. Имя молодого писателя стало появляться на страницах журнала через номер, и уже вскоре, о нем заговорили в литературном мире. «Библиотека для чтения» не считалась солидным изданием: журнал ориентировался главным образом на провинциального читателя и заполнялся в основном произведениями второстепенных писателей, переводами французских романов, светскими повестями. И все же... «Были годы, когда он (журнал. — С. П.) имел до 50 000 подписчиков, цифра, которой никогда ни прежде, ни после не достигал ни один из толстых журналов в России. Его влияние было громадно в провинции, пожалуй, даже больше, чем в самом Петербурге. Он решал судьбу каждого начинающего писателя и либо сразу выводил человека из ничтожества на путь славы, либо бесповоротно, одним махом пера, клеймил его печатью бездарности». [p6] Для Максимова дебют на страницах этого издания оказался удачным. Такой взыскательный читатель, как Иван Сергеевич Тургенев, пришел в восторг от очерка «Сергач», помещенного в ноябрьской книжке «Библиотеки» за 1854 год.

    Ободренный первыми успехами и похвалами в печати (среди рецензентов, отметивших появление нового таланта, был и соредактор «Современника» И. И. Панаев), Сергей Максимов решил целиком посвятить себя изучению народного быта. Успех у публики писателей, работавших над «физиологическими очерками», был очевиден для него, и он решает оставить учебу, чтобы всерьез заняться литературным трудом. Весной 1855 года он отправляется во Владимирскую губернию в надежде познакомиться изнутри с бытом офеней — торговцев вразнос, изучить их тайный язык, о котором нередко поминалось в этнографических статьях, но не было никаких достоверных сведений. Старчевский, рассчитывая приобрести для своего журнала несколько интересных очерков, оказал Максимову помощь деньгами, и вчерашний студент смело ринулся в глубь незнакомой жизни.

    Странствие по офенским селам едва не окончилось для него трагически. Затеянный исследователем маскарад (Максимов представлялся семинаристом, ищущим место учителя) никого не ввел в заблуждение, напротив, его принимали не то за шпиона, не то за ревизора. И только вмешательство местного священника спасло этнографа от расправы.

    В то лето Максимов побывал в Нижегородской губернии, посетил знаменитую Макарьевскую ярмарку, познакомился с жизнью народов Среднего Поволжья. Очерки, написанные им по свежим впечатлениям от этой поездки, вскоре появились в «Библиотеке для чтения». Вместе с ранее опубликованными зарисовками крестьянского быта Костромской губернии эти очерки и составили репутацию молодого писателя, позволившую ему претендовать на участие в «литературной экспедиции»...

    ***

    Когда, с грехом пополам, был определен состав этой экспедиции, управляющий Морским министерством барон Ф. П. Врангель приказал чиновникам министерства разработать специальную программу для ее участников. Барон считал, что «Морскому сборнику» нужны серьезные работы, могущие представить практический интерес для русского флота. Посему, чтобы испытать пригодность кандидатов к серьезной работе, Врангель «положил себе за правило подвергнуть каждого из охотников следовать призыву великого князя, некоторого рода экзамену... Экзамен этот должен состоять в требовании предварительной работы, в которой будущий путешественник излагал бы отчет о материалах, имеющихся уже в печати, относительно страны и обитателей, избранных ими к исследованию, с некоторым критическим разбором и с указанием на неполноты; а в заключение составил бы программу, основанную на таком предварительном изучении предмета и разборе его». [p7] Чиновники министерства разработали обширный документ, которым должны были руководствоваться в предварительной работе кандидаты в экспедицию.

    Но, получив от Врангеля продуманную программу, которая ставила перед литераторами четкие задачи, великий князь отмахнулся от чиновной инициативы: «Я не считаю нужным давать подробную программу для этих исследований, предоставляя каждому составлять описание по собственному усмотрению...». [p8] В результате командированные литераторы получили лишь короткую инструкцию, которая, в общем, ни к чему конкретно не обязывала. Писателям были вручены послания за подписью Врангеля:

    «Вследствие изъявленного Вами желания отправиться по поручению Морского министерства обозреть жителей……губернии и прибрежья…… моря, занимающихся рыболовством и судоходством, для составления по этому предмету статей в «Морской сборник» прошу Вас обратить при сем особенное внимание: на а) их жилища, их промыслы, с показанием обстоятельств, благоприятствующих и мешающих развитию оных, в) суда и равные судоходные орудия и средства ими употребляемые, означая их названия и представляя, если возможно, их изображение на рисунке, с) физический их вид и состояние и т.д.) преимущественно их нравы, обычаи, привычки и все особенности, резко отличающие их от прочих обитателей той же страны, как в нравственности, так и в промышленном отношении, а равно и в речи, поговорках, поверьях и т. п. Если Вы найдете возможным подметить и другие характеристические черты обозреваемой Вами страны и ее жителей, то совершенно от Вашего усмотрения будет зависеть вместить их в описание, как признаете за лучшее. Морское начальство, не желая стеснить таланта, вполне предоставляет Вам излагать Ваше путешествие и результаты Ваших наблюдений в той форме и тех размерах, которые Вам покажутся наиболее удобными, ожидая от Вашего пера произведения его достойного как по содержанию и изложению, так и по объему». [p9]

    И все же Максимов постарался ознакомиться с тем, что писали об избранной им «в удел» Архангельской губернии путешественники иных времен. Книг, посвященных этому краю, оказалось совсем немного: записки академиков И. И. Лепехина и Н. Я. Озерецковского, посетивших Архангельскую губернию в 70-х годах ХVIII века, описание Беломорья архангелогородца А. И. Фомина, члена-корреспондента Петербургской Академии наук, относящееся к концу того же ХVIII века, отчет биолога А. И. Шренка о поездке по «странам полунощным» в 1837 году, «Очерки Архангельской губернии» В. Верещагина, изданные в 1849 году. Да по журналам было рассыпано два-три десятка статей и воспоминаний о посещении Русского Севера. Так что при исполнении программы, врученной писателю морским ведомством, ему приходилось рассчитывать не столько на печатные источники, сколько на собственные силы.

    Получив рекомендательные письма к губернским властям и денежное содержание за полгода вперед, вьюжным февральским днем 1856 года Максимов отбыл из Петербурга. Тысячеверстный путь до Архангельска он покрыл за пять дней — довольно быстро, если учесть состояние дорог в этих малонаселенных местах. Затем наступила пора усиленных трудов в городских архивах. Писатель методично просматривал подшивки «Губернских ведомостей»: в неофициальной части этой еженедельной газеты, выходившей в Архангельске с 1838 года, накопилась масса сведений, присланных местными краеведами — учителями, чиновниками, священниками — из разных концов огромной губернии (в те времена в состав ее входили территории современных Архангельской и Мурманской областей, а также часть территории Коми АССР и Карельской АССР). Документы и рукописи, дошедшие из прошлого, также помогли писателю составить представление об этом крае. На страницах книги, родившейся в результате странствий по архангельским пределам, нашли место и выписки из старинных бумаг, и цитаты из книг путешественников, и выдержки из бесхитростных рукописных повествований местных историков-любителей.

    Три месяца длилось «теоретическое» ознакомление Максимова с губернией. Наконец, когда на реках сошел лед, дороги просохли и потеплело так, что можно было путешествовать налегке, по-летнему, писатель отправился в путь вдоль берегов Белого моря. Где на лошадях, а больше на карбасах он двигался от селения к селению, везде останавливаясь, подробно расспрашивал поморов об их быте и занятиях. Согласно разосланному во все уезды по пути следования Максимова указу губернского правления об оказании всяческого содействия уполномоченному Морского министерства, местное начальство встречало писателя с величайшим почтением. Но то, что его принимали за одного из власть имущих, служило ему не лучшую службу. И чиновники, и мещане, и крестьяне боялись сказать что-нибудь не так, проговориться невзначай. Этнографу приходилось пускаться на всяческие хитрости, чтобы выудить у собеседников подчас простейшие сведения, записать песню или сказку. Никто не мог поверить, что этот долговязый молодой господин в очках интересуется столь несерьезными предметами — не иначе, для отвода глаз, заключали «проницательные» мужики.

    Особенно скрытничали старообрядцы, составлявшие значительную часть населения Поморья: «...останавливался я в домах раскольников — хозяева суетливо прибирали все вещи, книги, оглядывали все углы, шкафы, все ящики в столах...». [p10]

    Но все же «большому начальнику» удавалось расположить собеседников к откровенности; возможно, сыграла свого роль нетрадиционная внешность Максимова, поморы не раз заявляли, что впервые в жизни видят бородатого «начальника». Чиновникам в то время действительно воспрещалось ношение бород, и потому литератор из Петербурга мог убедить недоверчивых мужиков, что он — из другого теста, нежели полицейские и иные власти.

    Но при всем недоверии к начальству, общем для русского простолюдина, поморов отличала от жителей центральных губерний независимая манера держаться и говорить. Максимова приятно поразила эта черта северного крестьянина. «Какая-то крепкая самоуверенность в личных достоинствах и развязность в движениях, хотя в то же время и своеобразная развязность, которая высказывается в протягивании руки первым, в смелом движении сесть на стул без приглашения», — отмечает путешественник при описании быта поморов Кемского берега. То же чувство собственного достоинства бросилось ему в глаза при общении с жителями дальней печорской глуши. Человеку, прибывшему из крепостной России, была в диковинку лишенная приниженных интонаций речь мужиков, смело обращавшихся к гостю «из самого – Питенбруха» на «ты», удивлял его и относительно зажиточный быт Поморья.

    Книга о путешествии на Север складывалась уже в ходе поездки — писатель старался вести записи под свежим впечатлением от увиденного и услышанного. И, тем не менее, сочинение Максимова не носило характера этнографического дневника. За описаниями конкретных нравов и обычаев отчетливо проступала мысль о высоком значении личной свободы, о ее благотворном влиянии на духовный строй народа. Это понял и читатель — «Год на Севере» приобрел широкую популярность как своеобразный гимн воле.

    ...За лето 1856 года путешественник добрался до Колы — тогдашнего административного центра Лапландии, побывал на Терском берегу Белого моря, на Соловецких островах. Четыре месяца странствий по местам недавних столкновений с десантами английского флота позволили писателю представить масштаб бедствий, причиненных войной даже этому краю, лежащему за тысячи верст от полей сражений. Не столько сожженные села и разрушенные памятники старины напоминали о пережитом лихолетье, сколько явное обнищание народа, на несколько лет отрезанного морской блокадой от привычных мест промысла. В то же время Максимов смог убедиться в глубоком патриотизме поморов, сказавшемся в том, что они не боялись понести ущерб в ходе столкновений с превосходящими силами англичан и смело давали отпор их попыткам хозяйничать на русских берегах. О любви к своему Отечеству, понимании его величия говорили и слова свадебных обрядов, и сказки, и предания о новгородской старине, о Грозном царе, о Петре Великом...

    Вторая часть путешествия Максимова пришлась на зимние месяцы. С октября 1856 по февраль 1857 года он проделал долгий путь по скованным льдом большим рекам Севера — Мезени, Пинеге и Печоре. Конечной точкой его странствия стал на этот раз Пустозерск — крайний форпост русской государственности в приполярной пустыне. Посещение этих суровых мест значительно обогатило представления писателя о своеобразии исторических судеб края, сохранившего до новейших времен духовное наследие новгородской вечевой республики.

    Широко распространенная на Севере грамотность, цивилизованный быт поморов, развитое чувство красоты, выразившееся в строительстве жилищ, в росписях и вышивках, наконец, своеобразный и богатый язык — все это создавало целостную картину особой культуры, сложившейся на окраине России за пять-шесть столетий. А хозяйственная жизнь народа, трудившегося на морской ниве, материальная культура поморов составили основание этой зрелой и богатой духовной культуры. Максимов с подлинно писательским мастерством воссоздавал в своих записях целостный облик увиденного им мира, через портреты встреченных им людей передавал характерные особенности разных народов, населявших обширную губернию. Такое повествовательное мастерство и поставило книгу Максимова в ряд заметнейших сочинений того времени.

    Когда «Год на Севере» появился отдельным двухтомным изданием (это было в 1859 году), все крупнейшие журналы высоко оценили труд молодого писателя. В «Библиотеке для чтения» выступил ее тогдашний редактор А. В. Дружинин, один из ведущих критиков и прозаиков; книгу Максимова он воспринял, прежде всего, как явление изящной словесности, что для тонкого и проницательного ценителя прозы ведущих русских мастеров значило очень много. Н. В. Шелгунов, рецензировавший «Год на Севере» в «Русском слове», писал: «г. Максимов человек места, по преимуществу, он сроднялся тесно с русской природой, с русской жизнью, он отлично чувствует и понимает ее и в этом заключается секрет его силы и той поразительной верности, с какой он описывает быт русского крестьянина и простую, но осмысленную верным пониманием жизни и окружающих обстоятельств, речь простого русского человека». [p11]

    Судить об отношении к произведению Максимова в литературных кругах того времени можно по цитате из «Отечественных записок»: «Первое впечатление, производимое книгой, совершенно в пользу автора. Вы видите живую, наблюдательную, восприимчивую натуру; вы чувствуете присутствие неоспоримо замечательного таланта в этом рассказчике, который о чем бы ни принялся говоритьвам — о поездке ли по морю во время бури, об ужасах ли полярной зимы, о поездке ли в Соловки, об утомительной езде по тундрам или о процессе рыбной ловли и рыболовных снастях — непременно увлечет вас живою непосредственностью впечатлений, простотой и прелестью рассказа. Начнет ли он передавать вам разговор поморских крестьян — вы чувствуете, что перед вами говорят живые люди, что в их речах нет слова сочиненного, придуманного автором. Все это явления природы, все это сцены из жизни, отлично схваченные, отлично переданные, и вы с жадностью перелистываете книгу, незаметно приближаетесь к концу и, может быть, пожалеете, что нельзя идти дальше, что вместо двух довольно толстых книжек не написано их больше». [p12]

    Но не только литературные достоинства определяли ценность книги Максимова. Ее высоко оценили и представители строгой науки. «Записки Русского Географического общества» так отозвались о труде путешественника: «...рассматриваемое сочинение хотя и не представляет систематической связи этнографии и истории (что впрочем, и не было целью автора), но для того, кто в истории ищет народной жизни, должно быть названо одним из важнейших для нее пособий...». [p13]

    Венцом общественного признания труда писателя-путешественника было присуждение ему за книгу «Год на Севере» малой золотой медали Русского Географического общества.

    Время показало, что значение «Года на Севере» шире его литературных и научно-познавательных достоинств. Сочинение это открыло в русской литературе тему Севера. То, что писалось о Поморье и архангельской тундре до Максимова, отличалось точностью и добросовестностью наблюдений, нередко было отмечено печатью таланта. Однако только в «Годе на Севере» был по-писательски осмыслен феномен целостной культуры приполярной «Украины» и воссоздан в слове «образ жития» русского народа, за сотни лет противостояния суровой природе выработавшего могучий свободолюбивый характер человека-творца, привыкшего бороться и побеждать, высоко нести свет народной нравственности и культуры.

    ***

    Теме Русского Севера Максимов оставался верен всю жизнь. Почти во всех написанных им книгах он, так или иначе, возвращался к впечатлениям своего первого большого путешествия.

    А писал он много: одних только книжек «для народа» вышло больше десятка. Среди них были сочинения, непосредственно навеянные «литературной экспедицией»: «Голодовка и зимовка на Новой Земле», «Ледяное царство и мертвая земля», «Край крещеного света».

    После каждой своей поездки (на Амур в 1859—1860 гг., на реку Урал и Каспий в 1861 г., по Смоленщине и Белоруссии в 1867—1868 гг.) писатель помещал в газетах и журналах своего рода художественные отчеты об увиденном, а затем составлял сборники очерков, объединенные какой-то общей идеей. Так появились книги «На Востоке», «Лесная глушь», «Сибирь и каторга», «Бродячая Русь Христа-ради». К примеру, в последнем из названных сочинений были собраны наблюдения писателя над бытом всевозможных побирушек, нищих, бродяг, мошенников, в изобилии слонявшихся по градам и весям Руси. А солидный том, озаглавленный «Нечистая, неведомая и крестная сила» явился настоящей энциклопедией суеверных представлений, бытовавших в крестьянской среде. Будучи прекрасным знатоком простонародной речи, хорошо зная историю языка и старинную письменность, Максимов увлекся объяснением малопонятных ходячих выражений вроде «шиворот-навыворот», «точить лясы», «попасть впросак». В 80-х годах прошлого века на страницах газет «Новости» и «Новое время», в юмористическом журнале «Осколки» то и дело появлялись заметки Максимова, в которых писатель истолковывал те или иные меткие речения. А затем все эти небольшие публикации составили книгу «Крылатые слова» — первое исследование такого рода на русском языке. Подобно многим другим произведениям писателя, книге суждена была долгая жизнь: «Крылатые слова» выдержали ряд переизданий (в том числе — в советское время).

    Обилие написанного Максимовым вызывает удивление, если учесть, что большую часть жизни ему пришлось отдать газетной рутине — тридцать лет он был редактором «Ведомостей Санкт-петербургского градоначальства и городской полиции». В конторе этого страшно скучного казенного листка, почти целиком заполненного объявлениями да «дневником происшествий», повествовавшей о мелких городских скандалах и казусах вроде «укушения кошкою», Максимову приходилось проводить несколько часов ежедневно, а то и засиживаться до ночи. Но бросить постылую службу писатель не мог: «Максимов был человек совершенно необеспеченный, семья у него была большая, а литературного заработка далеко не хватало...». [p14]

    В прошлом веке не столь четко, как ныне, разграничивали изящную словесность (собственно художественную литературу) и то, что сегодня мы называем научно-популярным очерком. Творчество таких писателей, как Лесков, Глеб Успенский, Григорович, на добрую половину состоит из произведений «документального» жанра, что, однако, не противоречит их репутации мастеров слова. Избрание в 1900 г. Максимова почетным членом Российской Академии наук по отделению русского языка и словесности свидетельствовало о том, что современники воспринимали книги путешественника-этнографа, как подлинно художественные произведения. Когда в 1901 г. Сергей Васильевич скончался, некрологи о нем поместили все крупнейшие литературно-художественные журналы...

    При жизни писатель получил широкое признание, как у читателей, так и у собратьев по перу. Почти все книги его выдержали по нескольку изданий, причем «Год на Севере» принадлежал к числу наиболее читаемых: за двадцать с небольшим лет он выходил четыре раза. Крупнейшие мастера русской литературы Некрасов, Лесков, Толстой, Чехов — высоко ценили прозу писателя-землепроходца. М. Е. Салтыков-Щедрин писал: «Драгоценнейшее свойство г. Максимова заключается в его близком знакомстве с народом и его материальною и духовною обстановкою. В этом смысле рассказы его должны быть настольною книгой для всех исследователей русской народности». [p15] И это действительно было так — при работе над поэмой «Кому на Руси жить хорошо» Некрасов внимательно изучал «Бродячую Русь Христа-ради», а, создавая поэму «Русские женщины», он пользовался книгой С. В. Максимова «Сибирь и каторга». Из нее же Лев Толстой заимствовал сюжет для своего рассказа «За что?». «Год на Севере» также стал книгой, которую прочитывал всякий, кто решил что-то написать о Беломорье, о Печоре и арктических побережьях. Следы знакомства с «Годом на Севере» можно найти в книгах многих писателей, прошедших позднее по стопам Максимова.

    Участие в «литературной экспедиции» сблизило молодого тогда Максимова с такими писателями, как А. Н. Островский и А. Ф. Писемский — давнее знакомство с обоими переросло в настоящую дружбу. Особенно тесными были отношения с Писемским — общие воспоминания о Костромской гимназии, о Катенине, которого Алексей Феофилактович знавал в годы своей юности, о Юрии Никитиче Бартеневе (он был двоюродным братом матери Писемского) делали их встречи по-родственному задушевными. Своеобразными памятниками признательности Максимоваего старшим современникам стали его воспоминания об Островском и Писемском, об их важной роли в литературной экспедиции — что, между прочим, ставилось под сомнение некоторыми мемуаристами после смерти писателей.

    За свою жизнь Максимов был свидетелем и участником многих событий, исторических по своему значению. Он присутствовал на Конной площади в Петербурге 19 мая 1864 года, когда совершалась гражданская казнь Н. Г. Чернышевского. Он видел на столичных улицах следы покушений на императоров, наблюдал первые политические демонстрации и лишь немного не дожил до крушения дворянского государства. И в книгах Максимова запечатлен тот великий перелом, в ходе которого произошло превращение России из полупатриархального государства в современную промышленную державу — ибо в быту народа, в его культуре чутко отражались черты социальной новизны. Но, изображая с подлинно научной точностью увиденные формы жизни, писатель стремился за сиюминутной правдой прозреть то вечное, что обеспечивает поступательное развитие народа в истории, что является залогом его духовного возрождения при любых испытаниях.

    И потому книгам Максимова суждена долгая жизнь.

    Сергей Плеханов


    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. БЕЛОЕ МОРЕ И ЕГО ПРИБРЕЖЬЯ.

    I. БЕРЕГА ЗИМНИЙ И МЕЗЕНСКИЙ

    Общий физический вид этих берегов. — Город Мезень и его история. — Икотник. —  Первые впечатления города. — Беседы с туземцами об обычаях домашней и общественной жизни. — Народные присловья. — Гаврило Васильич. — Моя поездка в село Долгощелье и в деревушку Семжу. — Ездовые олени. — Подробности промыслов за морскими зверями. — Крупная порода тюленей. — Нерпы, лысуны, морской заяц, тевяк. — Способы их ловли. — Промысел выволочный. — Ужна. — Приметы. — Морская цинга. — Уродливость тюленьего рода.


    Северо-восточный берег двинского залива и юговосточный берег Горла до устья Мезенского залива Белого моря издавна носит название Зимнего берега и по картам, и на языке туземцев...

    Жители этого берега — потомки первых поселенцев северных мест России, новгородцев — издавна приобретают средства к своему существованию преимущественно в промысле морского зверя. Средоточием этих промыслов можно считать прибрежья Мезенского залива, и именно город Мезень и соседние с ним селения, в особенности село Долгощелье и деревню Сёмжу. Так говорят факты, к тому же приводят и результаты личных внимательных наблюдений. Обращаюсь к последним.

    Городок Мезень нашел я в средине ноября месяца 1856 года уже закиданным глубокими снегами, давшими мне возможность при крепких постоянных морозах проехать по тундре из Пинеги на Кулой прямо, не делая огромного крюка по так называемой Нижней Тайболе. Хуже плохого села наших великорусских губерний глядел этот дальний городок, случайно превратившийся из бедной слободы Окладниковой в уездный город Архангельской губернии. До сих еще пор, правда, город этот известен в народе под именем Слободы Большой (в отличие от Малой Слободы — печорской Усть-Цильмы). До сих еще пор велик тот пустырь, не застроенный домами, который отделяет ближайшую к Окладниковой слободу Кузнецову, долженствующую входить в черту города Мезени, названного так по реке, протекающей возле. До сих еще пор свежо в народе историческое предание о первоначальном заселении места, занимаемого теперь городом. Два новгородца — Окладников и Филатов явились первыми к устью реки Мезени, и первые положили здесь начало заселениям: один там, где теперь город Мезень, другой выселился ближе к морю, туда, где теперь раскинулась деревушка Сёмжа. Оба новгородца явились с семьями и с доброю волей противостоять негостеприимному климату и всевозможным лишениям и — оба устояли. Тот и другой заручились грамотами Грозного царя и правами «копити на великого государя слободы и с песков и рыбных ловищ и с сокольих и кречатьих садбищ давати с Году на год великому князю оброки». Окладников явился на новое место своего жительства с пятью сыновьями и с иконою Нерукотворного Спаса. Икона эта долгое время переходила от одного лица к другому, пока не сбереглась в руках какого-то безвестного отшельника, жившего в пустыньке на морском берегу, при устье реки Хорговки, и пока не была перенесена отсюда (в 16б3 году) в Спасскую церковь Кузнецовой слободки. Копились между тем годы и десятки лет на столетия, копились и обе слободки на государей, вблизи Студеного моря–окияна. При царе Михаиле в Окладникову слободу наезжал уже кеврольский воевода для сбора подати с туземцев и ясака с самоедов. Самоеды в определенное время приходили сюда и издавна уже имели поблизости (в 20 верстах, по дороге в Канинскую тундру, на месте, носящем название Кузьмина перелеска) главное свое мольбище. В нем в 1825 году сожжено было миссионерами более ста идолов и разрушено обширное требище. В 1703 году строилась в слободе церковь Богоявления; в 1718—другая церковь, Рождества Богородицы; вскоре затем поставлены были в разных местах девять крестов (свято хранимых в настоящее время) в память об жестокой зиме, стоявшей до 24 мая, когда едва не вымерзло все живущее в городе. В 1736 году привезена была в Окладникову слободу отдельная от кеврольской воеводская канцелярия капитаном Степаном Немецким; в 1780 году обе слободы (Кузнецова и Окладникова) по реке названы городом Мезенью и получили в герб красную лисицу в серебряном поле. В 1808 году жители вновь нареченного города потерпели новое бедствие от сильного разлития реки и разбрелись бы по соседним селениям, если бы правительство не выдало им пособия. Беглыми из Сибири и острогов, преступниками и московскими и другими раскольниками населились ближайшие к Мезени леса и селения. Стоит теперь уездный город Мезень, обложившись множеством больших и малых деревень и неудобною к обитанию тундрою, со своим уездом, больше которого по пространству и меньше по населенности нет уже другого на всем громадном протяжении Великой России.

    Вот, таким образом, все бедное событиями прошедшее города Мезени, который мрачно глядит теперь своими полуразрушенными домами, своими полусгнившими, непочиненными церквами. Ряды домов, брошенных без всякой симметрии и порядка, наводят тоску. Все почти дома пошатнулись на сторону и в некоторых местах даже надломились посередине и покосились в противоположные стороны. Съезды, выходящие, по обыкновению всех русских деревень, на улицу, здесь обломились и погнили; ворота, которые давно когда-то, может быть, выпускали на эти съезды бойкую лошадку из уничтожившейся уже в настоящее время породы мезенок, как-то глупо, бесцельно торчат высоко под крышей и наглухо заколочены. Навесы над длинными задворьями обломились, и самые стены этих дворов рухнули, сгнили, а может быть, и истреблены в топливе. Мостки подле домов также погнили и, не поправленные, провалились; мосты по улицам тоже не менее тоскливого вида и бесцельного существования. Банями глядят дома бедняков, остатками мамаева разгрома — дома более достаточных; но три кабака новеньких; но казначейство, на этот раз выстроенное за городом, непременно каменное, и два-три дома, вероятно туземных монополистов, с расписанными ставнями, с тесовой обшивкой, с длинным и крытым двором позади. По улицам бродят с саночками самоедки с детьми, в рваных малицах, вышедшие от крайней скудости на едому ( См. главу "Самоеды"). Из туземцев не видать ни души: может быть, холод, закрутивший 28 градусами, тому причиной; может быть, нет никого дома и все на промыслах...

    Говорунья старушка-хозяйка, явившаяся в дырявом крашенинном сарафане и доставшая мне самовар у соседей, говорит, что промыслам теперь быть не время: еще-де Никола не пришел.

    — Где же большаки ваши, мещане мезенские?

    — Да вишь у нас теперь ярмарка...

    — Где же она? Не видать ни народу, не слыхать ни шуму, ни крику. Это, что ли, бабушка, торговцы-то?

    В окно видны бегущие по улице целые аргиши: множество оленьих санок, одни за другими, нагруженные обледенелыми бочками.

    — Это не торговцы, это пустозера, — отвечает хозяйка: — на Никольску на Волок (в Пинегу) ладятся... с рыбой и со всячиной. Эти у нас и возов не развязывают.

    — Где же ваша-то ярмарка?

    — А нашей не видать. По домам торгуют: коё свои же, кто с достатком, коё с Волока наезжают. Человек с пяток есть полно ли всех-то торговых?

    — А народ-от где, бабушка? Никого не видать.

    — Повремени: может кто и пройдет.

    — Нет, бабушка, скучен ваш город, беден...

    — Да уж и захотел ты от нашей слободы!

    — Хуже, хозяюшка, я и городов не видывал, а проехал на веку своем больше сотни.

    — Задвённая сторона наша, задвённая, желанный! К морю сели близко, хлебушко не родится. Что в море упромыслим, то и наше: времена-то вишь ноне крепкотугие. Эдаких, кажись, никогда не бывало.

    —Отчего же так, бабушка?

    — Да, вишь, аглечькой[1] в летошный год приходил - баловал шибко. Много он на нас напустил напастей всяких...

    — А ведь он к Мезени вашей не подходил...

    — Не подходить-то не подходил: это слово твое верно. В губе, вишь, он стоял: река, знать, его наша не подпустила. Мелководна ведь она у нас, пройти-то ему, знать, не под силу было. А все же таки, родимый мой...

    Старуха замолчала и подперлась локотком.

    — Чего, бабушка? — подстрекнул я.

    — Не пускал он, родимый, в море-то не пускал: промысла-то и затянулись, да года на два промысла-то наши затянулись! Стоит он рожон ему вострый! - а прибыли нам оттого никакой нету: ну и исхудали, измаялись временем тем.

    — Чем же жили-то вы, бабушка, во все это время, питались чем?

    — Да семужку в реке ловили, навагу опять: тем и питались. Рыбинка-то аглечькова тоже не слушалась: ее-то ему не пропустить нельзя было. Против божьего соизволенья не пойдешь. Рыбинку-то он и пропустил к нам, стрелье бы ему в бока его басурманские, — право, окаянному!..

    — Не хочешь ли вот лучше чайку, бабушка? Что браниться-то: прошлого ведь — сказано — не воротишь.

    — Правда твоя, батюшка, правда! А на чайку на твоем благодарствую.

    — Что же так, хозяюшка?

    — Да я ведь из мирских-то чашек не пью. Велишь, по свою сбегаю вниз?

    — Сделай милость. Посидим — потолкуем!

    И эта хозяйка, как и много других на летнем пути моем, оказалась раскольницей.

    — Не пью я с мирскими-то, — говорила она мне, вернувшись. Не пью по родительскому по завету, как вот себя ни помню. Так и малолеткой учили. Я ведь и все остальное — правдой тебе говорить надо по старине правлю.

    — Что же еще-то такое ты по старине правишь?

    — А вот старым крестом крещусь... эким.

    И старуха сложила на перстах аввакумовский, дониконовский крест[2].

    — Ну, а еще-то что же, бабушка?

    — А еще-то? да что тебе еще-то! Ну, по старым книгам молитвы творю по утрам и по вечерам ста по три начал[3] кладу...

    — Ну, а дальше?

    — Чего тебе еще дальше-то? Все тут! дальше тебе и сказывать нечего — по старой вере, на старом кресте живу — вот тебе и все тут. Только мы живем-то уж очень нужно[4]: наготы да босоты изувешены шесты...

    — Аглечькой-то нас уж очень обидел: старуха тебе правду сказывает, — перебил ее явившийся к нашему чаю хозяин, с поразительно болезненным лицом, худой и словно убитый тяжелым горем.

    — Отчего ты такой бледный, хозяин?

    — А все не могу: икота долит.

    — И у вас она водится, как и в Пинеге?

    — В каком месте злого человека нету? Сам рассуди! Нагонит он на тебе по злости скорбь какую, и ведайся с ней, и долит она тебя, мучает. Вот подойдет и у меня к сердечушку-то и начнет глодать его, что и свет-от в очах помутится. Начнешь разговаривать — удержу тебе нет. Спросят тебя — не слышишь, а болтаешь знай свое, что на ум взбредет, — это еще не велико горе, — это «говоруха».

    — Ругаешься на ту пору самыми такими неладными словами, что въяве-то и на ум не взойдет, — перебила хозяйка. Начнешь ты: «ох-ох!» да «ой-ой!» и всякими такими звериными голосами заговорит в тебе нечистый. От него ведь это сердечушко-то больно-надрывно! За душу-то, одначе, не трогает, не смеет, стало...

    — У меня так и за душу берет, берет окаянный! — Перебил речь старухи, в свою очередь, хозяин.

    — У тебя ведь с ветру, сынок! Это ты не сумлевайся, я уж тебе давно так-то сказывала.

    — Да вот так и гляди по ветру! А по мне по следу[5] —  по следу оно и есть, — ответил хозяин на замечание матери.

    Но эта не слушала его и продолжала свое:

    — У сынка уж то, что говоруха отстала, а почалась немуха, нет у него как у людей, а только рык да крик подобно лесному зверю, — волку бы, что ли сказать. Худо у таких-то одно: из «немухи» сама смертна нарождается. Бьется-бьется ин человек, — почнет его ломать справа налево всякими судорогами, а в них и сама смерть приключается. Ведь сто бесов животы те гложут.

    — У иных так, слышь, и на человека-то на того по молитве указывает, который порчу-то напустил по науке[6] али по злобе. По имени и человека того называет и деревню его сказывает. Редко же, однако, эдак; больше все втай, потому как дело оно от лукавого — нечисто и есть оно отныне и до века!

    — Аминь, матушка! — закончил хозяин. — Гостю ведь и отдохнуть надо после дороги. Поизморился же, чай, поизмялся: дороги-то ведь наши тот же нечистый прокладывал. Пойдем-ко!

    Вот памятные, самые первые впечатления мои по приезде в Мезень, тоскливее которой, действительно, я не встречал во всех своих шестилетних долгих и дальних странствиях по Великороссии. Жалка своим видом давно покинутая Онега, но Мезень несравненно жальче и печальнее, хотя и имеет много сходного в частностях с другими уездными городами: согласное, живущее дружно и угощающее друг друга сытно и много общество чиновников. Среди них, по обыкновению, принадлежит первое место разбитным усатым господам, с размашистыми, лошадиными манерами, и последнее место — жалким, загнанным, робким учителям уездного училища, находящим все свое развлечение и наслаждение в танцах, если где таковые затеваются. В Мезени танцев нет: карты, и еще карты поглотили там все свободное от службы время. Женское население из чиновного класса, по обыкновению, так же застенчиво, также дико смотрит и боязливо и неохотно говорит со всяким новым лицом, и так же имеет (все поголовно) полное и неотъемлемое право на название хороших, добросовестно знающих свое дело хозяек... Впрочем, не до них наше дело.

    Хозяйка снова и охотно толковала мне:

    — На всяку болесть о́берег есть и таки люди — берещики — живут, что знают, как слово говорить «в усупор» боли. Вот взять озёву — зевнешь да не перекрестишь рот, а черт и побывает — против нее свой оберег. Али бо коровушка бодается, как ее усмирить? А ты, мол, пестравушка с места не шевелись: «Не дай Господи ни ножнова ляганья, ни хвостова маханья, ни роговова боданья; стой горой, а дой рекой, озеро сметаны, река молока».

    — Бывает прикос, а кто и призором зовет — сохнет тебе ребенок, отбивается от еды. Это — взглянул нехорошим взглядом недобрый человек, — ни от чего больше и взял «урок», а иные знающие отчитывают. Приключается так-то всего чаще, и никак не ухоронишься — вот взять бы «баенную нечисть»: всего осыплет, все тело покроет коростами. И ведомо всякому, что прилучилась в бане и знамо нежить баенная вспрыснула по вражьему указанию — и ничто поделаешь тут, как веред перстом не очертишь, на ветер не бросишь.

    — Притчи идут на тех, что рожают неладно, — такой притычется грех, что стонут да охают, и никто не догадается, откуда така трясовица. Когда повенчаются впервые да повалятся спать, кладем на всю перву ночь под постель кочергу и ухват: это противу той самой болести, чтоб не прилучалась впредь до веку. Иной привык чертиться да лешакаться, — что у него ни слово, то либо черт, либо леший, — вот таких одолевает болесть эка. И грыжа к таким-то пристает: сам звал нечистого, сам он и добрался до тебя и посетил. Пупыши (вереда) пойдут, — иди на болото, ищи траву — так она и зовется грыжная трава, столь длинна, как наши женские волосы.

    — Бывает знобея, что всего знобит: не согреешься ничем и все на печь лезешь; бывает оглухица: завалит тебе оба уха, — ничем не промоешь; желтея бывает: весь ты цветом таким оцветешь, что горит на привозных ситцах. Бывает неядея — сам знаешь, какая притка[7]. Сказывать ли? да всего и не перескажешь, где уж... Много же их по нашим местам всяких притчей живет: ино на лице прикинутся, ино из-под земли выходят, по ветру налетают теже: всего не пересчитаешь по тому, — иное и еретик напуск делает — стрелье бы под сердцем взять.

    А между тем, дальнейшее знакомство мое с Мезенью приносит с собой не много утешительных фактов. Говорят про мезенцев (да кстати и о пинежанах), что это — самые обездоленные люди, и при этом указывают на село Суру (говоря присловьем «Сура — дура») и на соседнюю с ней деревню Беричевскую, где икотная болезнь и невзгоды постоянных голодовок довели жителей до идиотизма и крайних суеверий. В погосте Немнюге опарники, не за то, что они едят скороспелый и недопеченый хлеб, а будто бы даже предпочитают сырую опару, почитая ее лакомством. Самих горожан в Пинеге назвали мне «водохлебами», за обычай братьденьги за воду с приезжих торговцев на тамошние обе ярмарки: никольскую и благовещенскую. Досужий мещанин пробьет пешней прорубь, встанет подле и сбирает за водопой грошики, а считать их, по великому неумению и непривычке, не умеет. «Покупала по цетыре денежки, продавала по два гросыка, барыса куца куцей, а денег ни копиецки» —  так насмехаются над пинежанками, неумелыми в базарных оборотах и денежном счете, да кстати задевают обычную привычку в их говоре — прицокивать. «Пинега Мезень — толста селезень» — прибавляют другие. Это значит, что и женщины этих мест отличаются от двинянок неуклюжестью. Она выражается в толстых, как обрубки деревьев, нижних конечностях, в большой ступне, в неуклюжем, опухшем малокровном теле. По суеверному понятию и заблуждению все это уродство (уверяют) зависит от болезненного чрезмерного развития брюшного черева, лежащего, как известно, в левом подвздошке, насупротив печени, и называемого селезенкой. Говорят, что давно уже начались из самого города Мезени частые и довольно значительные переселения мещан на берега моря, особенно в сторону Канина, что таким образом образовались уже там многие селения, как, например, Мгла, Несь и другие. Говорят, что город отсюда переводится в Усть-Важку или в Печорскую Ижму. Рассказывают, что не дальше, как сегодняшнею ночью, у пустозера, проезжавшего за городом под хмельком в аргише, отвязали от санок трех оленей; что здесь, если хочешь жить домовито, запирайся покрепче и замки держи непорченные, нержавые и ненаружные, что на такое нечистое дело и здесь найдутся топоры и долото. Говорят, что свадьбы здесь справлялись когда-то, в давние времена, широко и гульливо, что прежде обдаривали всех гостей, а теперь и из родных-то не всякого.

    — Да и свадеб-то вон что-то не слыхать совсем, — рассказывала мне хозяйка. — Допрежь, в досельные годы, все правили по отцовским заветам. И зарученье правили с подарками: кто платком, а кто деньгами. И деньги-то эти жених невесте клал в долитую рюмку вина — большие. За зарученьем, дня через три, почестной стол бывал у жениха в дому: за почестным столом невестина мать хлебинами — обедом своим — потчевала и хорошими подарками всякого гостя одаривала.

    Ноне и сватанье-то не такое стало: ноне с вечера заручились сами молодые промеж себя, а наутро и под венец пошли. Съедят в этот день обед — да и дело в конец. Прежде лучше было, не в пример лучше.

    — А чем же, бабушка, лучше было?

    — Да в старые годы вот как было: идет сваха в невестин дом со своим сказом, придет — не садится и дальше матицы[8] полатей не заходит. Сгребется она руками за матицу и из рук ее не выпускает: сказывай ей либо да, либо нет. И отказы бывали. А ноне рады-рады, коли женишок на девку наклевался: бери ее вовсе, да поскорее, нам-де, с ней, по своей скудости, нечего делать...

    — Что же дальше-то, хозяюшка?

    — Ну, вот сговорили. Девку к венцу обряжать станут; придут девушки — отпевать начнут. Сидит невеста платком накрыта, и плачь она — не плачь, а слезы на глазах оказывай. Попоют девушки — кончат. Невеста встанет с места, низким поклоном свою благодарность отдаст. А песни поют такие печальные, что и со стороны жалость берет, слеза пробивается, вчуже сплачешь — такие жалости попадаются. Верь ты мне!

    — Ноне, батюшка, — продолжала старуха с преглубоким вздохом: — ноне, родитель ты мой, у нас и поседок не сбирается, и на масленице с горок не катаются. Все кинули, все бросили. Ии-хи-хи, тошнехонько!

    — Все ведь это, кормилец ты мой, от нужды от великия. Вон, сказывают, вниз-то туды, по Мезени по реке, кое-где, слышь, правят все же это. А у нас ты и песни никакой, не услышишь, какая она такая есть... Тяжелые времена пали на нашу сторонушку задвённую: это перед твоей милостью, как перед Богом!

    Все-таки последние слова старухи были справедливы в одном, хотя и подлежали еще большому сомнению приводимые ею причины. В этом случае выручил меня, как и во всех других, толковый старожил, человек грамотный, бывалый, зажиточный, прочитавший на своем веку много книг и не духовного содержания. Таких посылала мне, впрочем, судьба почти в каждом большом селении

    На этот раз случай выпал такого рода. Был какой-то праздник, кажется воскресенье. На углу церковной площадки подле кабака, стояла куча праздного и праздничного народа. Лица у всех были такие плотные, здоровые: попадались решительные красавцы с правильно обрисованными профилями, с крепким румянцем, с густыми пушистыми бородами. Все одетые чучелами в свои некрасивые, неуклюжие совики и малицы. Последние покрыты были, по обыкновению, прихотливо-пестрыми ситцевыми рубашками. Толпе этой было, видимо, очень весело: проедет ли самоед на оленях — они осмеют его, обругают; пробежит ли собака, по обыкновению большая, желтая, хохлатая — они и на ее счет пустят свой смех и замечания. Никого и ничто не пропускали эти мезенцы без того, чтобы не поглумиться своими доморощенными остротами, не посмеяться своим веселым, простосердечным смехом.

    — Весело же вам живется, Гаврило Васильич, — заметил я моему гостю, явившемуся ко мне по приглашению.

    — Это вы насчет чего же изволите говорить?

    Гаврило Васильич долго живал в Архангельске на купеческих конторах и сам хвалился умением говорить со всяким: кого хочешь присылай.

    — Да вот, видишь, как распоясались земляки-то твои, что стоят у питейного дома. Выпили, что ли?

    — На что им выпить-то? На выпивку в нашем городу найдешь ли и пять человек имущих. Эти не выпили: они так смеются.

    — Так, стало быть, живется вам весело?

    — И этим не похвастаемся. Спросите хоть их же самих: многого хорошего не скажут. Гляди, другой и щи-то лаптями хлебает. А смеются они оттого, что глупый народ, дураки.

    Гаврило Васильич как-будто сердится.

    — Нашему народу, — продолжал он, — плеть надо, да хорошую, чтобы горохом вскакивал. Наш народ (я буду говорить вам сущую правду) — лентяй, такой лентяй, что вот если заработал на год одним промыслом, за другим не потянет руки и с места не подымется. А вот встанет на перепутье-то, да и начнет гоготать: ведь это дело легче, споркое это дело, особенно с голодухи! И добро бы, ребята малые, али молодые, а то ведь у иного борода в лопату и вся седая — и он туда же. Вот и вспомнишь пословицу: борода-то, мол, выросла, а ума с накопыльник[9] не вынесла. К нашему народу пословица эта как лучше нельзя подходит, и вот почему. Приходили к нам английские корабли, пугали, на промысла не выпускали из дому; ушли — мы два года прожили, с голоду не померли, на то время и к печи-то своей попригляделись, полюбили ее, что мать родную. Стало замиренье, думаем, коли в два года черт не съел — и этот третий как-нибудь проваландаем, не лыком же шиты. Сдумали мы это дело великое, да и на Мурман не пошли, и советом положили вовеки не ходить туда: далеко будто бы. Да уж очень много рыбы туда приходит, всю не выловишь. Пущай там кемские поморы свое дело правят, пущай их. Когда-когда мы и на промысла-то ближние за зверем морским соберемся — нам ведь и это в труд большой, хоть добрым уловом сутки в трои заручаемся на целый год. Об этом мы не рассуждаем. Позови ты нашего мезенца в покрут — ни за что не пойдет, оттого и крутим больше снизу, речных. А отчего наш нейдет? Оттого нейдет, что у него не столько наготы, сколько гордости всякой да чванства: я-де и сам с усам. А того не знает словно, что держи, по пословице, голову уклонну, а сердце покорно. Вот потому у других нужда такая, что собаки ложки моют, спят на кулаке, а ихние ты щи хоть кнутом хлещи: пузыря не вскочит. Вот что! И не с сердцов все это говорю вам, или злобою какой пылаю. Я ведь и сам здешний, и сам в нужде живал, и сам достаток свой не с неба получил! А жаль народ, жаль брата своего, ближнего. Наш народ — здоровый народ, работной, из него можно выделать такое дело, что весь край наш ухнет да диву дастся.

    — Какое же, Гаврила Васильич?

    — Да всякое, какое хочешь: от нас первое судно и на Новую Землю шло; мы и пол-Мурмана обчищали; у нас и суда сами строили, в кемское Поморье не кланялись; у нас и лошади хорошие вырастали и на весь край славу пустили; у нас все свое — и хорошее свое — было. А теперь — ничем-ничего. Все пропало, все погибло от лености да от гордости — Матерь Божья!

    Гаврило Васильич перекрестился три раза.

    — Вы вот о морских промыслах слышать желаете, — поезжайте отсюда Сёмжу да в Долгую Щель: здесь вам ничего сказать не сумеют. Поезжайте, поезжайте! Там дело ведут по-старому. Там народ честный, народ там Богу работает. За одного тамошнего я вам всю нашу Мезень, со всеми мозгами отдам.

    Я послушал Гаврила Васильича, нанял четверкуоленей, завернулся в теплые, хотя и тяжелые, совик и малицу и по пустынным снежным полянам, через пни и кочки, прямиком по рыхлому, глубокому снегу съездил на легоньких, но валких саночках сначала в Сёмжу, а потом за реку Мезень и за сосновые леса в село Долгощелье. В два с половиной часа промчали меня легкие на ходу олени через первое сорокаверстное пространство до Сёмжи, давши возможность увидеть, что это — деревушка дворов в пятнадцать, сбитых в кучу без особенного порядка, но ближе к широкому устью реки Мезени, уже с соленой водой и не замерзающему во всю зиму. На этот раз морская вода сполнялась (начался прилив) и ветер дул с моря, а потому все устье было наполнено льдом синим, весенним. Через 6 часов убылая вода унесла этот лед назад и снова оголила черную воду широкого устья. В деревушке деревянная церковь, но выкрытая тесом и покрашенная в зеленую краску. Она, по обыкновению всех поморских церквей, освящена также во имя святителя Николы, как бы в большее подкрепление народной поговорки, которая давно уже и справедливо гласит, что от Холмогор до Колы тридцать три Николы. Здесь же, между прочим, слышал я, что при крепких северных ветрах море нередко выгоняет воду из реки на берега, топит и уносит стога, подступая к деревушке под самые избные стены. Это обстоятельство оправдывается тем, что течение прилива и отлива здесь продолжается дольше, чем во всех других местах Белого моря (исключая только Св. Носа), а потому и возвышение прилива здесь наибольшее (до 20—22 футов). Причину этого явления легко объясняют сильным напором приливной волны от Севера и стеснением ее в горле моря.

    Село Долгая Щель, расположенное на берегу реки Кулоя, в 51 версте от Мезени (прямиком через болота и труднопроезжие перелески на 4½ часа не слишком быстрой езды на оленях), оказалось селением более людным (83 дома), чаще и красивее застроенным двухэтажными избами, не разрушившимися, как в г. Мезени, к уезду которого принадлежит это село. В старину оно приписано было к Сийскому монастырю; теперь населено государственными крестьянами, которые, как видно на первых же порах, живут достаточно: для наезжего гостя нашлась у них и рыба всякая, и чай, и сахар, и купленные в Архангельске лакомства, вроде кедровых орешков, пшеничных баранок и окаменелых пшеничных же пряников. Щеляне сеют ячмень (хотя и весьма незначительное число), ловят рыбу и в Кулое, и Сойне, которая издавна дарована здешним крестьянам и соенским бобылям. Последние, выселившись из Долгощелья, образовали новое селение Со́ену. Рыба, вылавливаемая в этих реках, и общая всему Мезенскому и дальнему Канинскому берегу нельма не попадается уже нигде на других беломорских прибрежьях. В Печорском краю она тоже не редкость и везде составляет лакомую, вкусную и здоровую пищу; мясо ее нежное, и посоленое так же приятно, как и свежее. Заходя с моря в реки, она вылавливается здесь в семужьи невода и весит иногда до пуда. Эта рыба лучшая из всех так называемых белорыбиц и достоинством далеко превосходит, например, волжскую или уральскую белорыбицу, хотя и у ней такое же белое мясо.

    Как и в Сёмже, так и в Долгощелье нашлось несколько словоохотливых, бывалых и знающих дело хозяев, которые радушно рассказали мне о многих подробностях ловли морского зверя. Рассказы их пополнил мне и во многом объяснил мой мезенский собеседник Гаврила Васильич. Результатами этих рассказов, в общей их сводке, спешу поделиться с читателями.

    Вот что сообщили мне:

    С первыми крутыми осенними ветрами: по востоку (О), полуношнику (ON) и северу (N), у берегов Белого Моря, покрытого уже большими ледяными припаями, начинают показываться стада, юрова лысей, морского зверя из породы тюленей, каковы: нерпа или тюлень обыкновенный, лысун или тюлень гренландский, морской заяц и, реже других, тевяк  — тюлень с конской головой. Плотно сбившимися в кучи, в отдельные семьи, состоящие иногда из нескольких тысяч зверей, гребут эти кожи, эти юрова из стран приполюсных или к Мурманскому берегу, или в Чешскую и Обскую губы океана. Значительное количество семей этих угребает через горло и в Белое море в прямом направлении к островам Соловецким. Частью искание пищи (рыба по осенним ветрам так же спешит выплыть из океана в море и его реки), частью наступающий период соития и деторождения (чему способствуют огромные тороса верст десяти протяжения, отрываемые от береговых припаев носимые по морю), частью, наконец, жажда покоя на безлюдье и вдали от океанского шума и треска  — влекут сюда все эти стада дальнего, сального, барышного зверя. Изредка только высовывая свои черные головы на поверхность моря, и то для одного дыхания легкими, звери эти большую часть времени проводят в воде, где, как говорят, и совершают они свой акт соития, парятся — говоря поморским выражением, в течение октября, ноября и первых недель декабря. Тощие с виду, они в это время на беломорской рыбе успевают откормиться и разжиреть до того, что каждый зверь дает иногда до 10 пудов сала. От Соловецких островов по окончании случки, все звери на сувое*, идущем по направлению Воронова мыса от Сосновца, и, выждавши попутные, благоприятные ветры, гребут в январе к Зимнему берегу на Кеды (имя деревни). Здесь издавна места тихие, малонаселенные, стало быть, удобны к деторождению. Звери выбирают здесь самую большую и самую дальнюю, от берега льдину, или самый дальний конец припая, и при помощи передних ласт выползают на них из воды. Тут самки, называемые утельгами, мечут по одному, редко по два детеныша, называемых белька́ми, по причине белой шерсти, которою они в то время бывают покрыты. Через месяц белая шерсть выпадает, местами показывается черными пятнами тело; белек превращается в плеханка, и в келка, когда шерсть его начинает делаться серою. «На Стретеньев день, — говорят поморы, — льды опятнает, и зверя на них — что пня в лесу». После деторождения все юрово ложится обыкновенно на продолжительный отдых, на залежку, и употребляет при этом весь инстинкт все помыслы на то, чтобы защитить новое поколение своей породы от нападений врага. Для этого юрово обыкновенно размещается по льдине таким образом, что в середине держатся бельки и утельги, а по сторонам, кругом их, как бы стена или стража, ложатся самцы - лысуны. С другой стороны, звери, расположившись на залежке и уткнувшись мордой в льдину, начинают оттаивать ее своим дыханием и теплотой тела до того, что продувают ее четверти на полторы, вплоть до воды. В некоторых случаях отдушины эти звери оттаивают снизу и потом уже через них выползают на льдины. Процесс этого, продувания многие промышленники слышали сами (как уверяли). Таким образом, звери имеют готовую и всегда под боком прорубь, через которую легко и удобно могут спасаться в воде при первом приближении злого и беспощадного врага  — человека... Соображаясь со всеми обстоятельствами, мезенцы, то есть койдяне, щеляне, сёмецкие (из Сёмжи) и некоторые слобожане (из Мезени) три раза в год выходят артелями на эти промыслы, которые у них, смотря по времени и по способу ловли, носят следующие назнания: 1) выволочный, или устинский, или загребной, и 2) на Кедах.

    Отправляясь на Кеды, в место недальнее (там, где мыс Воронов и где начинается заворот Мезенского залива), промышленники обыкновенно берут запас на месяц. Обязанность эта главным образом лежит на хозяине покрута, или, по-здешнему, ужны, который и сам всегда отправляется на место промысла вместе с работниками. Запасаются обыкновенно провизией на 7 человек, котлом, ружьями, печкой (железным листом), баграми, лямками и дровами. На каждого человека полагается: по три пуда печеного хлеба, по пуду харчи, т. е. масла, рыбы соленой, муки, кроме буйна (полотна и рогож), которым закрываются от погоды. Все это складывается в лодку, которую обыкновенно тащат на лямках работники или уженники*. Уженники, идушие на своем содержании, то есть без бахил (высоких кожаных сапог) совика и ружья хозяйского, получают полную часть, то есть восьмую из всего промысла, и напротив, покрученники называемые обыкновенно половинщиками шестнадцатую; треть шестнадцатой достается на долю мальчишек-недоростков. Хозяин берет за снаряд себе все остальное: меньше, если все пошли с ним уженниками, и — гораздо больше, если пошли все половинщиками...

    — Вот сказывали наши флюгарки, долгое время полуношником (NO ветром) от Сосновца (остров в горле Белого Моря), подходило дело это к Стретьеву дню, прошел тот праздник, мы долго не думаем на ту пору, сейчас на Кеды с ружьями! — рассказывали мне промышленники мезенские, — тысячи до полуторы народу на это время сбирается. Знаем уж мы это доточно, что наметали утельги бельков своих беленьких, словно серебряных, черноглазеньких таких, чистеньких, гладеньких. С берега мы прямо на льдины идем и все свое богатство тащим: и лодку, и ружья, и котелки, и пищу — все до последней крохи, потому что уж нам на то время нет нужды в промысловых избах. На льдинах мы и огонек раскладываем, и кашицу тут себе варим, и спать тут ложимся; разве который уже боярской кости, так тот под лодку прячется. И ничего, благодаря богу живы бываем: в море-то ведь потеплей на ту пору живет; на горе (то есть на берегу) забористей. Так вот ладно же: постой! Выйдем на льдину, смекаем: коли зверь этот на свой глаз чуток и на нос тоже, что коли, мол, он духу человечьего не терпит и на вид ему человек противен, мы его облукавим: на что и царь в голове сидит? Ладно!

    — Надевай, мол, ребята, белые совики, а у кого нет; так на малицы белые рубахи напяливай. С тем, мол, подобием снегу и дело делать будем.

    — Что же, мол, лукавый хозяин, ползти к ним на коленках придется?

    — Да уж это, мол, так, как и быть тому следно, по молитвенному.

    — Ладно, сказывают, поползем. Дай-де только крестом осениться!

    — Валяй, мол!

    — И поползем под зверя, по душу его по морскую. Кто ледяную доску против рожи-то своей на ту пору держит, кто черную свою шапку за спиной прячет, кто за ропаками да стамухами (намерзшими стойком льдинами) прячется. У всех в руках палки, у всех по ружью, у всех и коленки болят и спину ломит. На это не гневаемся. Ползем, значит, ни единым словом не щелкнем, не перекинемся промежду себя, ползем — знай все дальше, да ближе: и зверя видим, на носу висит... подле ног лежит и отдушинку под собой продувает... И дух они дают от себя такой нехороший: под себя, значит... Тут его по шаболе-то резнешь, да к другому идешь; первый готов, и этот тоже. Большая залежка — других решаешь; ребята твои там тоже смертоубивства творят. Хорошо это, и сердцу весело! Одно не ладно, что большого тут зверя мало живет; весь, почитай, он на то время в воду уходит а лежит больше мелкота, белечки. Этого зверя мы и не облукавили и хохлуш не обманываем, потому этот зверь от тебя никуда не уйдет. Плавать малый не умеет; другая матка и спихнет которого в воду, а он все опять на льдину лезет. Старики в прорубь мечутся, а белек от нее дальше; ему на лед бы да на матерое место! И лежит он перед тобой в полном лике, не трогается и словно бы что-то глупое, неподходящее думает! То ли он матку выжидает тут, чтобы пришла да покормила, то ли он человечий-то образ любит, не спознал еще нашего брата за барышного человека, — Господь его ведает! Только мы этих бельков на Кедах много наколачиваем. А вот, как устанет рука, а зверя много, мы из ружей их бьем. А коли дошли до того, что зверь лежит весь поленьями, а который на утек пошел — мы и баста! Сейчас вынем ножи из-за поясов— свежуем. Строгаем сало в лодку, шкурки почесть и не берем с собой. Этот ведь промысел сальный, сказывать надо, не харавинный*. Такой-то промысел у нас на устье бывает до Конюшина мыса, — устинским его зовем. Этот промысел большой, трудный. На этом промысле не один человек и головушкой своей решал. Тут не зевай. Тут ты будь навеки умный человек, коли вернулся домой живым, непомятым. На этом промыслу хорошо, когда сильные ветры сопрут льдины к берегу. 3верю тут выхода не бывает: бежать ему некуда, воды кругом нету. Тут уж мы за ружья не беремся, хво́стяги в дело пускаем. А хвостяга — это палка черемховая, длиной сажень с локтем, и один конец у ней толстый с шишкой, а на другом багор с крючком да шилом. Когда набежим мы на юрово, да увидим первого зверя на глазах хвостягой этой в морду усноровляем. Если не попадешь — руки береги: зубы у них превострые, да и щетинятся шибко пугают, хоть и редки случаи такие, чтобы укусили кого. Попадешь ты палкой зверю в морду, то и ладно — смерти он под твоей же рукой не минует. Хлипок же зверь этот, до того, слышь, хлипок, что один выстанет и полезет к тебе, так только по щеке ладонью дай раза пошибче — приляжет и морду воткнет в снег — приколи его только. Другой, пожалуй, и тут лукавит, притворяется мертвым, а потом и побежит, да не шибко. Этакого мы в зад прикалываем. С тем и конец.

    — Бывают дела на этом устинском промыслу, хитрые дела бывают, такие хитрые, что только вот слушай. Зверя-то мы этак окружим со всех сторон, льды морские пособят нам, сопрет их ветрами, — юрово видит: дело пропащее, сейчас на хитрость. Один взревет чисто, тонко, звонко; другой пристанет, третий, — все заголосят. Этим ревом они словно вот что сказывают: «собирайся-де, други милые, в одну кучу, сообща поведем защиту; полезай ты на меня, ты на меня; навалим большую кучу, да и понатужимся — может, и проломим лед-от». Ну и лезут друг на дружку, большие груды делают и пыхтят на ту пору, крепко пыхтят; слышим, силу-то свою останную собирают. Тут не зевай: коли, руби их, — в куче сподручнее! Не усноровишься — звери проломят лед: бывало этак-то! И бей ты их прямо в голову, а сделал которому шавуй (шавуйный удар — в шею, значит), замечется зверь и всех прочь разгонит. И тут ты никоими силами не остановишь их: начнут забирать передом, да подхватывать задними ластами, что угорелые, и прямо к морю, в воду. А ластами своими они круто забирают: человеку, хоть скороходом он будь, не догнать. На этих, на устинских промыслах, когда много народу, совсем война идет: кричим, ругаемся, деремся, и все норовят как бы вперед попасть поскорей да подальше. Большое тут дело бывает, самое спешное: однажды в сутки едим, да и полуфунта хлеба не съедаем, не хочется. Едим слегка, значит, понемногу. Тяжелее этого загребного нет; недели по три, по четыре земли не видишь, какая такая есть она! Боевой промысел, смертельный, трудный промысел — верь ты Богу!..

    — Набьем мы этак-то их, наколотим: на месте же тут и свежуем. Шкуры свертываем трубкой (края закидываем и прижимаем ремнем) к одному концу юрки (длинные ремни сажен в 20) привязываем, а другой конец юрки в лодке прицепляем, да так и спускаем в воду. Конченое, значит, это дело. Счастлив человек коли жив на берег вышел. Много денег тому архангельские купцы и за харавину, и за сало дадут. Только ты им сало на дому вытопи: без того не берут...

    Опасен этот устинский или выволочный промысел (выволочный потому, что лед в это время по большей части выволакивается ветрами из Белого моря в океан). Не проходит года, чтобы не погибало два-три человека из смелых, действующих сломя голову и на свое русское авось мезенских промышленников: то льдины рушатся от столкновения с другими, то окажется, что нет пищи ни на льдине, ни за пазухой; ламбы (водяные лыжи) на полой (открытой ото льду) воде не помогают; присутствие духа не сберешь в течение двух-трех дней бесцельного плавания. Смерть, во всяком случае, неизбежная посетительница. И счастлив (как никогда в жизни другой раз!) тот охотник, которого судьба примкнет с роковой его льдиной на берег, особенно же вблизи жилья, хотя бы даже и близ лопарских погостов[10]. Этих спасенных от смерти ловцов (некоторых) можно видеть несколько лет после того (смотря по личному их обету) в Соловецком монастыре исполняющими самые трудные, ломовые монастырские работы. У мезенцев есть обычай, и даже, можно сказать, страсть, ходить в одиночку на тот же опасный промысел выволочный. Страсть эта тем опаснее, что тут уже помочь некому, и притом некому в трудную минуту выплакать свое горе.

    Ко всем этим рассказам промышленников можно еще прибавить то, что первые звери, явившиеся в море из океана, считаются нечистыми и бывают с запахом.

    II. БЕРЕГ КАНИНСКИЙ

    Физический вид его. — Морской зверь этого берега: заяц, тевяк, нерпа. —  Способы их ловли: стрельня. — Подробности этого рода промысла, по рассказам туземцев. — Остров Моржовец. — Разволочные избушки их услуга и значение. — Голодовка и зимовка на Груманте (Шпицбергене). — Изобретательность и находчивость.


    Если по Зимнему берегу разбросано только шесть селений и по Мезенскому пять, то Канинский окончательно уже пуст и безлюден. Составляя как бы продолжение Мезенского берега (от Мезенского залива до мыса Канина на Полуострове того же имени), который весь покрыт лесом, переходящим в кустарник, Канинский берег безлесен. На нем редка даже приземистая сланка, не доходящая высотою от земли свыше аршина...

    При мне весь берег Канинский, как и Мезенский засыпанный снегами, окончательно запустел. Он брошен был на всю зиму и самоедами, которые по летам подходят к нему со своими оленьими стадами (и то, впрочем, редко), и самыми предприимчивыми, самыми смелыми из мезенских промышленников, которые иногда бродят сюда на так называемую стрельну (стрелецкий промысел) за нерпой, морским зайцем и тевяками. Звери эти, говоря словами туземцев, не загребные, не юровые, не кожные, то есть такие, которые не ходят в стадах или юровах семьями, не загребают одновременно, но плавают в одиночку, без соблюдения условных периодов времени, хотя также гребут из океана и с тою же целью — искания пищи. Все три породы зверей этих иногда проводят в водах Белого моря целые года, если не попадутся под пулю самоеда или мезенца...

    Промысел этого рода безгранично утомителен: только освоившиеся со своей скудной родиной самоеды способны и привычны переносить все его невзгоды и сопряженные с ними житейские лишения. Самоеды, прикочевывающие со своими оленьими стадами в летнюю пору на Канинский полуостров, иногда по целым суткам флегматически-сосредоточенно лежат в своих карбасах, спущенных на якорь дальше от берега, и терпеливо выжидают, когда-когда покажется на поверхности воды черная головка нерпы, тевяк или морской заяц.

    Покажется один из этих зверей, самоед не замедлит выстрелить в него из заряженного уже ружья, прямо в морду, и не промахнется ни в каком случае, если только зверь не успеет, высмотрев своего врага прежде его самого, нырнуть от всегда меткого выстрела в воду (самоеды, как и русские поморы, меткие стрелки). Но такое терпение — выжидать целыми сутками зверя на поверхности воды - может доставаться только на долю полуидиотов из самоедского племени. Русские к тому положительно не привычны: да и в таких случаях они приучились лучше предпочитать верный отдых в семейном кругу, чем на утлом, поталкиваемом с боку на бок карбасе, и притом в такой дали, каков тот же Канинский берег. В этом случае они поступают иначе.

    Мезенцы с незапамятных времен пребывания своего на берегах Белого моря знают (и никогда не ошибаются в подобных случаях), что когда на Канинском и Тиманском берегу много корму, то есть, когда у берегов этих появляется в значительном количестве мелкая рыба сайка — род наваги, видом похожая на налима, с синим и жидким телом, и потому негодная к употреблению в пищу — наверно в тех местах должны быть все три породы этого тюленьего рода, которые любят гоняться за рыбой сайкой и употреблять ее в пищу. Только этими обстоятельствами и положительными видимостями соблазняются мезенцы на дальний стрелецкий канинский промысел, и то самые беднейшие из них, в которых нужда породила и храбрость, и страсть действовать на авось, буквально очертя голову.

    Зная, что рыбка сайка преимущественно является в тех местах в конце ноября и живет там весь декабрь, что особенно любят жрать эту рыбку барышные нерпы и что потому они являются туда в огромном количестве (продувая льдину, назначенную себе для залежки, нерпы выползают через эту прорубь на поверхность льдины. Они лежат тут сторожко, имея всегда эту прорубь как прибежище, как ближайшее и легчайшее средство к спасению в случае опасности). Зная все это, бедняк из мезенцев долго не задумывается

    «Одна голова не бедна, а и бедна, так одна: семь бед — один ответ, а умирают люди один только раз на веку», - думает какой-нибудь бобыль-одиночка или крутой смельчак, и дела не кладет в долгий ящик.

    Не обидела его судьба и самопроизвольная лень возможностью запастись круто испеченным с солью хлебом, горстями десятью соли и крупы (в малице, бахилах, шапке, камусах или рукавицах и под одеялом он всю зиму бедует: без этого только самые плохие и пьющие хозяева живут на свете), смельчак не думает долго и собирается. Ходячая, разменная монета у него перед глазами — живее, чем давно приглядевшийся Канинскии берег и нерпа, и тевяк и заяц морской. Между тем нужда бьет по боку назойливо и ежедневно. Осенится он аввакумовским крестом (если старой веры держится) и никоновским (если не соблазнен в раскол), чмокнет в уста того да другую (если найдутся у него в семье таковые) и, вскинув котомку со съестными припасами за плечи, взяв в руки ружье да дубину (пешню или носок с железным оконечником), ламбы* под мышку, лыжи на ноги, вскинет крестное знамение на лоб, обовьется длинным ремнем и побежит искать счастья и удачи вдали, верст за 300 от родного крова.

    — Да тяжело ведь это для вас; скучно, думаю, так, как нигде и никогда, — замечал я тем поморам, которые ежегодно бегали на Канин.

    — Скучно, — говорят, — ваша милость, у чертей в котле сидеть на том свете, да вот твоему благородью в стороне нашей задвённой. А нам ничего, ничем-ничего, хоть лопни глаза мои!

    — Ведь, чай, все в карбасе качаетесь, да на воду смотрите, зверя выслеживая?

    — И в карбасе покачаемся, и в сухомятку поедим, и вместо ручья, из снегу воды добудем — нам это все, что табашнику трубку табаку выкурить. Да нет: мы,  ведь, в карбасе на нашей на заветной стрельне не качаемся. Тогда выстает зверя много — незачем - в карбасе лежать: с берега очень в примету. Твою милость, кажись, охота-то наша крепко, вижу, забирает?

    — Любопытна, должно быть, если не прямо стреляете.

    — Нет, не прямо стреляем, а лукавим. Вот слушай теперь: надо тебе прежде сказать, что нерпа лукавый зверь, особо та, которая около жила шатается. С этой то по-христиански, по-православному не сладишь. Не чутка она на нос, зато далеко берет глазом; это не морж. Заприметит человечье тело версты за две—сейчас в воду; а там лови ты ее, когда семи пядей во лбу... Бродит эта нерпа около припаев ледяных, и места-то мы эти знаем уж по своей по старой вере, по старым приметам. И то мы знаем, что человека она к себе близко не допускает. Вот тут и хитрит человек—божье рожденье, и хитрит-то он вот так. Да постой!..

    — Лежит зверь на гладухе (по зимам), на коргах[11],лудах[12] (по летам) ... больше всего на гладухах — тороса такие ледяные по зимам живут — лежат эти нерпы. Тут мы их больше и берем. Вот нерпа лежит — вижу, оком своим вижу и себе верю, что Богу, — и лежит она не одна, а много. Из-за одной и рук марать нечего. Я сейчас на раздумье и сейчас к делу. На плечи напялю черный совик, на голову — белую шапку беспременно, за спину вскину ружье, против себя доску держу, и водой я эту доску оболью и заморожу, и по доске по этой петничек (деревянных гвоздочков) насажаю пропасть, чтобы снег держался, и поползу на коленках на льдину. Нерпа видит доску мою, ропаком, льдиной - стамухой почитает; лежит и глядит на доску на эту зорко, во все глаза. Надул, думаю; стой теперь: я еще тебе штуку подпущу, знай ты меня! И сейчас кричать, сейчас стучать, как смогу и сумею, и опять одним глазком своим накинусь на зверя. Вижу мечется он, по сторонам бросается, в прорубь сунется, опять выскочит, ухо прилаживает, прислушивается к проруби-то: не там ли, мол, шумит кто. Опять у проруби мечется, долго, круто мечется. Думаю: забрало! Пошла битка в кон!... гуляй молодец — твоя неделя. Он-то мечется! — а я ему: "ого-го" свое. Он-то пляшет да скачет, — а я свое дело правлю: ружье налаживаю, да пулей-то ему прямо в морду! — Так он и уткнется, так и продернет его всего крепкой судорогой. Ей Богу! это дело — ладное дело. На берег выйдешь, не прохохочешься. Эко, мол, ты человек — какой дикий да глупый, хуже, мол, ты самоеда нашего, право — недогадливый... Эдак-то мы по веснам больше... Тогда же и заячей ловим...

    — А есть у нас, твое благородье, и такие смельчаки (про себя только боюсь тебе сказывать), что облукавливают зверя всякого: и нерпу, и тевяка и заячёй. И облукавливают они его вот как, и это труднее того, что рассказано. Доски на этот раз не берут: тут человек сам за себя отвечай, за свой ум, за все свое. Человек этот выходит на льдину весь белый, ворочается, нерпу раздразнит, расшевелит. Она свое делает, и он по ее: она в одну сторону дернет и головушкой тряхнет — и он так же: она ухом к проруби своей приложится — и он свое ухо на лед. Так и надует, так и облукавит! Зверь помечется, побесится; видит — человек, что верна, свой брат: возьмет, да и ляжет, успокоится и отворотится. Тут ей и пуля горячая!..

    — Мы ведь, ваша милость, из своих из плохих винтовок на 50 сажен хватаем, и прямо в морду. И до того глупа на тот час нерпа бывает, что щелкаешь ты выстрелами одних - другие не шелохнутся! Выстрелы-то эти, надо быть, за треск торосьев почитают. Облукавленный зверь — пропащий зверь, как перед Богом!..

    — По берегу-то по Канинскому теперь избы настроили, хоть и не больно часто. У иной и часовня есть, и образ есть — да ведь в наледном-то промыслу, что в этих избах? Тут вон со зверем ломаешься, хитришь, бьешь его: ум теряешь и сметку всякую, а на ту пору, глядишь, ветер оторвал твою льдину от припая, да и понес в голомя. Сгоряча-то это тебе не в примету, а очнешься — руками махнешь, крестное знамение на лоб положишь, родителей, коли есть, вспомянешь, знакомые какие на ум взбредут; сердцем опять надорвешься, глаза зажмуришь и поплывешь наудачу, куда ветер несет. На этот случай нам остров Моржовец* подспорье хорошее: все больше на него попадаем. Так вот и со мной раз было дело. А то уносит в океан, так там и погибают.

    — Вот оттого-то безрассуднее, бесчеловечнее наших тюленьих промыслов других больше и на свете нет...

    — Это ты там как хочешь... а и на дому-то потом не больно же много напастей после смерти своей бывает.

    — Да правда ли, полно, все то, что ты сказал теперь?

    — Истинная, сущая. Бобыль ты человек — по тебе зато собака не взвоет. Семья у тебя есть—ну, известно, заревут бабы, шибко заревут. Опять-таки и они: поревут, поревут, — перестанут. Это уж дело такое! Нет того на свете горя, в котором бы человек утешения себе не мог получить...

    — Нет! Как, брат, ты хочешь, как ты тут ни вертись, а уж если народ о человеке плачет, стало быть человек дорог, стало быть в человеке этои мир лишился товарища, а семья кормильца. Как ты себе не ворочай дальше, а промыслы ваши глупо ведутся: попусту народ теряется из-за лишнего пуда сала. У вас семга есть, навага, зверь на Кедах, на припаях лежит, добывать его в это время безопасно...

    — Да ведь зверь-от лежит мелкота больше. А что ты больно смерть-то охаял? Где она тебе, сказано в писании, написана, то место ты и на кривых оглоблях не объедешь: верно так!

    Почти так же рассуждают и все другие поморы, которые, как и все простые русские люди, соберутся миром на улице, в кабаке. Услышат нерадостную весть о погибели товарища, покачают головами, покрутят плечами, перекрестятся, потолкуют:

    — Вишь ты, братцы, грех какой, божеское наказанье!

    — Жаль, парня-то, крепко жаль. Ну-ко поди! Хороший парень-от был, хороший!

    — Хороший был, хороший, — это что говорить. Жаль парня, жаль!

    — И что его, братцы, угодило так-то?

    — Да вот поди ты—угодило!

    — Пошли ж ему, Господи, царство небесное!

    Опять весь мир деревенский перекрестится, опять все закачают головами, начнут толковать о бездолье погибшего парня, о тяжелом житье у моря и на морских промыслах и обо всем другом многом, да тут же и опросят друг друга:

    — А кто из вас, братцы, на стрельню-то ноне собирается?

    — Да вот: я да дядя Никифор, дядя Михей, Кузька, Селифантей!

    — А когда, братцы, налаживаться станете?

    — Да завтра, чай: что волочить дело по-пустому! - ответят в одно слово и дядя Никифор, и дядя Михей, и Кузька, и Селифантей.

    Кто попал в беду и кому приходится отсиживаться в виду неизбежной смерти от голодовки, всех тех выручают промысловые избушки, неизбежно торчащие почти на всех островах Белого моря и во множестве разбросанные в удобных и необходимых пунктах по берегам. Кроме сторожевой службы, эти утлые строеньица служат другую, более существенную и знаменательную.

    Стоят эти избушки на курьих ножках, лажены они из прахового лесу, что пожалели и в печь бросить; углы избушек обглоданы и расшатаны; венцы сплошь и рядом околочёны заплатами, да и те оторвались; вместо печи каменка, пазы погрело солнышко и вытрусил ветер, — пожалуй, в такой избенке и не выпаришься, и тепло они держат кое-какое. Не хороши избушки складом и видом, — хороши обычаем: не у всякой хозяин есть; не надо стучаться и спрашиваться их и не запирают, в тамошних пустынных и безлюдных странах это издавна так и делается, оставят там лодку и при ней шест: значит чужая и нужная — никто ее не уведет.

    Строят эти избушки соседние крестьяне про себя, да отсиделись недель десять сами, закалились еще больше во всякой нужде и терпении, съехали домой — владей избушкой кто хочет. Дай Господи, чтобы повладел ею тот, кому приведется отсиживаться от морских непогод, гибели и голодной смерти. Вот почему не видал я таких промысловых изб, где бы про бездомного случайного человека не оставлено было запасов: кадочки соленой трески, ведерка с солеными сельдями, соли на деревянном кружочке и сетки с поплавками половить свежей рыбки. Хранятся тут же всегда деревянный ножик, выдолбленная чурочка вместо стакана. Вот и низенькие лавки, на которых посидеть можно, и нары - выспаться; вот и тябло - Богу помолиться. На одном я видел самодельную рамочку с медным створчатым образом.

    На Колгуеве на Новой Земле, Шпицбергене такие убежища тоже построены давно, но кто их строил и из какого леса (привозного с берегу или выброшенного морем плавика) — никому не известно. Плавик здесь выручает не меньше привозных бревен из прибрежныхвырубят избы в венец, как и быть надо. Рядом с тоненьким березовым бревешком, которое умела подрезать в половодье льдина, ложится и лиственный брус, обтесанный для благородных кораблей: честь всем одинакова. Стены мшат: мох под руками и к тому же так много, что кроме него почти нет других трав и цветов. Устанут щипать мох в пазы, кладут все, что попадется под руки: и морскую траву, и крапиву. Я видывал и пеньку, и клочки рогожки. В стенах прорубают окна: одно маленькое — дыру, в которую тянет из избы дым, другое с задвижною доскою на манер волокового, третье — красное, со стеклами. Переплетов не делают, а выходит так, что вся рама из осколков: один от разбитой бутылки, другой от стакана; одно белое, другое зеленое и все эти осколки скреплены берестяными лентами (березка растет там, извиваясь по земле змейкой и кутаясь во мху). А так как на такие рамы большой злодей ветер, то кое-где стеклянные верешки закрепляют гвоздевыми костыльками. Крыши не кладут; много и той чести, если насыплют на потолок земли, да набросают камушков. Из камней же и печь складывают, то есть, вернее сказать, не печь, а каменку. Если останется лесу, то сделают лавочки, но прежде всего тябло для Божьего милосердия.

    Избушка готова: вставши во весь рост, я о потолок запачкал голову. На большие хоромы избушка не похожа, а на деревенскую баньку очень смахивает.

    — Приладились мы зимовать, — подсказывал мне один помор, — и когда огляделись, ан в самом-то главном у нас недостача. Все бы есть, а того нету. Забыли — согрешили, а взять негде теперь. Был с нами бывалый человек, — он смекнул, утешил всех, да и позабавил мало-мальски. Вытесал он дощечку такую, гладенькую и чистенькую, нож и выцарапал им на той малой дощечке святой крест на все восемь концов. Помолился на него, поцеловал, поставил на тябло в угол избы, опять помолился и обсказал:

    — Вот вам, товарищи, и икона Спасу молиться. На таком-то честном кресте Бог терпел и нам, грешным, велел.

    — Без Бога ни до порога! — ответили ему мы на эти его слова все за один вздох и все сразу.

    В расчете на подобную избушку, как на защитницу и на покров, плыло на океанский остров Шпицбергенрусское промысловое судно, отправленное мезенским богачом Окладниковым. Пловцы по глухим слухам давно знали, что такая-то избушка свезена на остров и поставлена там. Поэтому не потеряли надежды и не пришли в отчаяние, когда судно их на ходу к острову было затерто льдом. Пристать было невозможно, но лед делал мост, хотя опасный и ненадежный По такой густой, но мелко-ледяной каше, какова шуга, надо было умелым бежать на ламбах (в лыжах к ногам привязываются доски вроде полозьев; в ламбах эти доски загибаются с краев в виде лодочек или корытцев).

    Вызвались идти на остров самые искусные и смелые: впереди всех сам голова и воротило -   кормщик Алексей Хилков, а за ним три товарища: крестник его Иван Хилков, Степан Шарапов и Федор Вершин. Взяли они ружье, рог с двенадцатью патронами, пороху, пули, топор, маленький котелок, 20 фунтов муки, огниво, трут, ножик. До берегу добежали все четверо целыми и невредимыми. От него в четырех часах пути нашли внутри острова промысловую избушку. Смерили ее, оказалось в длину шесть сажен, в ширину три, в углу стоит битая глиняная печка. Потолок успел прогнить, но его легко было починить и сойдет избушка за гостиницу. Понравилась она так, что тут они и переночевали. Наутро пошли к морю повестить товарищей о радости и счастии, сказать, что нашли то, чего искали. Выбежали на берег, посмотрели на море: ни льду, ни судна; гадай как хочешь, раздавил ли лед судно, или уволок его куда ему ни хотелось, а беда все-таки висит на вороту. Спаслись на ламбах на глубоком море, пришлось погибать на своих ногах на сухом берегу. Хуже беды не могло стрястись: и стыдно, и обидно! Оставалось сделать одно — они и сделали. Вернулись в избушку, вычинили стены, промшили мхом заново, да и прожили в ней 6 лет и З месяца. Умер только один, самый сырой и тучный. Трое ели мерзлую рыбу, отыскивали подо льдом ложечную траву, жевали ее сырую—   и спаслись от цинги. От голоду спасались мясом диких оленей, птицы и рыбы. Птица, прилетающая сюда линять, обыкновенно так слабеет, что ее били палками; рыбы было так много, что про свой обиход ловили простым мешком. Заряды жалели и берегли на оленей, на мясо (потребляя в течение 6 лет одно только мясо, они потом не могли есть хлеба). Раз нашли они на берегу доскис гвоздями и большой железный крюк—осколок какого-то разбитого судна. Товарищи-отшельники устроили кузницу, выковав сперва камнем гранитным — голышом — на голыше же из крюка молоток, потом молотком на том же голыше из гвоздей сделали копья, насадили их ремнями на ратовище из наносного лесу: стала рогатина. С ней и воевали. Воевать приходилось с белыми медведями, то есть, вернее сказать, обороняться, так как зверь этот их сильно обижал. Варили пищу, разводя огонь из того же плавнику, который собирали на берегу. Огонь вырубали огнивом на трут, а в трут истлевало их платье. Когда истлела и измызгалась привезенная с берегу обувь, стали присноравливать, выделывать меха и кожу от убитых зверей. Вымачивали да оскабливали, сушили да вырезывали. Нужда выучила и платье шить, и сапоги тачать: один стал портным, другому присоветовали быть сапожником. Тянули да высушивали оленьи жилы, как делают самоеды — выходили нитки, выбирали рыбьи кости — вот и иголки. Надоело, есть вареное, и жареное мясо стали коптить и есть копченое без хлеба, который весь вышел, но с солью, которую выпаривали из соленой морской воды на железном листе. Пили ключевую воду, которой много бьет повсюду между скалами и стекает в море маленькими ручейками. Когда стало прибегать много песцов и лисиц — выдумали сделать самострелы: нашли доску, нашли крепкие и гибкие еловые сучья, приладили к ним доморощенный, но опытный глаз. С самострелом, с железным крюком и несколькими гвоздями они не только защищались от зверей, но и охотились на них. Охота была немудреная: выложат мясо на крышу - прибегут либо песец, либо лисичка. Вместо часов, для счету времени и для счету дней в темные ночи, смастерили глинянную плошку. Стало протекать сало, плошку обожгли и облепили тестом. В шесть лет так наловчились ходить и бегать, что сделались столь быстрыми на бегу, что могли состязаться со скороходами.

    Раз пустынники выбежали на берег дрова собирать, взглянули в родимую сторону, а там парусок забелел, словно заблудший небесный посланец, не иначе. Сложили дрова в кучу — зажгли; на длинный шест повязали оленью шкуру. По огню и по флагу поняли с корабля, что на острову живые люди. То было иностранное судно. Корабельщики спустили лодку, приняли отшельников, за 80 рублей с брата доставили в Архангельск, до которого от Груманта[1З] при попутном ветре 10—12 дней ходу. Весь длинный город ходил смотреть на грумантских схимников толпами, как на диковинку и великое чудо. На одном диковинкой была шуба вроде мешка, вся из чернобурых лисиц, по петербургским ценам тысячи на три; на другом — мешок из белых лисиц, так же редкостных. Рассматривали вывезенные ими драгоценности: 50 пудов оленьего жиру, 200 оленьих кож, 10 шкур белых медведей и очень много белых и синих лисиц. За шесть лет рассказов на полгода, да радостей в семье, что и на сотне возов не свезешь. В то время, как они, одетые дикими, на лодке входили в реку Двину и в город Архангельск, жена кормщика Алексея Хилкова шла по мосту. Увидав и узнавши отпетого и оплаканного мужа, она на радостях потеряла голову, заметалась и в нетерпении свидеться с ним поскорее и обнять его покрепче, забыла про мостовые перила и бросилась с мосту прямо в воду. Ее, однако, успели спасти и приняли на подоспевшую лодку.

    Из их рассказов оказалось, что самая великая беда заключалась в морозе: вода замерзала даже в избушках, а глотание снегу не только не утоляло жажды, но даже доводило ее до адской муки. Когда не было возможности, по скудости топлива, растопить лед, предпочитали обходиться вовсе без питья. Ледяные куски делались твердыми, как стекло. Льдом покрывалось все, что находилось в избе, до последней веревочки. Стоило приотворить дверь, чтобы в избе образовалось целое облако удушливого пара, и пар этот, от щелей в избе, всегда наполнял ее полумраком. В особенности докучны были метели, которые длились дней по десяти и засыпали избушку так, что во все это время из нее, через двери, не было ни ходу, ни лазу. Когда стихали пурги, единственный выход из избушки — в потолочное отверстие, через которое выходит дым, дым в таком заточении — неумолимый враг, потому что не всегда свободно выходит. Чем морознее становилось на дворе, тем непрогляднее в избе; каменка при этом испускала пурпурово-красные пары, дыхание человека походило на выстрелы из маленького пистолета. Припасы все леденели. Кислая капуста замерзала на манер слюды, слоями; можно было разрубать ее только ломом. Одно масло да сало твердели слабее; их раскалывали крепкимдолотом. Мясо и солонина застывали крепким камнем — и топору они не давались. Дышать было очень приятно, но высовывать язык далеко нельзя и притом, чем меньше приходилось говорить, тем было лучше. Мигнуть один раз стоило большого труда, голые руки как бы обваривало кипятком и ножик в кармане жегся как тлеющий трут...

    III. БЕРЕГА ЛЕТНИЙ И ОНЕЖСКИЙ

    Прощанье с Архангельском и выезд оттуда. — Первые впечатления моря. — Заблудившаяся стерлядь. — Солза. — Посад Ненокса; соляные варницы; беломорская соль и способы ее добывания. — Уна и Унские Рога с Пертоминским монастырем и преданиями о Петре Великом. — Селения по Летнему и Онежскому берегам. — Лов мелкой морской рыбы: наваги, камбалы, корюхи. Ревяк-Юнды. — Продольники. — Остров Жожгин. — Белуха и промысел этого зверя, по наблюдениям и рассказам. — Салотопенные заводы и способы выварки звериного сала. — Город Онега; его история и первые мои впечатления по приезде туда. — Онсонский лесной торг. Истребительная компания. — Народное прозвище онежан. — Беспутные. — Ссыльный Лев Юрлов. — Князья Долгорукие. — Суда романовки. — Крестный монастырь и Кий-остров.


    Архангельский май 1856 года против ожидания оказался совершенно весенним месяцем, хотя, конечно, в своем роде: быстро зеленела трава, промытая вешней водой, быстро пробирались ручьи с гор в овраги и низменности. Скоро затем посинел речной лед, образовались полыньи, желтые окраины; расплылась всюду мягкая, глубокая грязь. Ветер наносил весеннюю свежесть, чаще хмурилось небо дождевыми тучами. Утренники приходили к концу, постепенно утрачивая силу своего холода: все, одним словом, обещало скорый ледоплав и возможность пуститься в море. Вот два дня беспрерывно лил дождь мелкий и частый, столько же времени крепились сильные порывистые ветры, и широкая, глубокая Северная Двина, надтреснувшись во многих местах и густо почерневшая на всем своем видимом Архангельску пространстве, наполнилась почти до краев — и начала вскрываться. Огромными кусками иногда захватывающими больше половины реки, понеслась масса льду по направлению к морю. Раз остановилась она, спертая своим множеством, в узком Верезовском рукаве реки, и залила водою Соломбальское портовое селение до нижних этажей его лачужек. Сутки стояла вода в селении, потешая добродушных обитателей карнавальскими играми в карбасах и лодках. Сутки же держался спершийся в устье лед, противясь напору новых кусков, наносимых горными ветрами. Наконец лед прорвало и вся его масса прошла в Белое море, где придется ему или быть растертым в мелкие куски (шугу) морскими торосами, или растаять в массе морской воды и не дойти таким образом даже до Горла моря. Для города наступило время мутни́цы — той грязной, желтой, густой воды, которая, по крайней негодности к употреблению, запасливыми хозяевами заменяется водою, заготовленной раньше ледоплава.

    Кончилась и мутница. Выжидалось появление грязно-чёрного льда из реки Пинеги. Провалил и этот лед, сопровождаемый густою грязною пеной, успевши, по несчастью, разломать несколько барок с зерновым хлебом (по туземному — с сыпью). Наступил июнь: городские деревья усыпались свежим, мягким листом; повсюдная зелень била в глаза, солнце светило весело, грело своей благодетельной теплотою и заметно обсушало весеннюю грязь. Двина уже успела войти в свои берега и кое-где просвечивала даже песком у берегов. Стали ходить положительные слухи, что и море очистилось. Местное население высыпало в городской сад, приучаясь отдыхать под обаянием обновленной и просветлевшей природы... И город Архангельск красовался уже позади меня, весь сбившийся ближе к реке, по которой колыхался почтовый карбас, обязанный доставить меня на первую станцию по онежскому тракту, откуда, как говорили, повезут уже в телеге и на лошадях, и дадут наглазный случай убедиться в истине присловья, что «во всей Онеге нет телеги» и достаточной вероятности факта, что там в былые времена «летом воеводу на санях по городу возили, на рогах онучи сушили».

    Вправо передо мною, из-за зелени побережной ветлы, красиво серебрился шпиц и отливал золотом крест, венчавший деревянную церковь Кег-острова. Прямо тянулась река со своей непроглядной далью, в которой хранилось для меня на тот раз все неизвестное, все, что так сильно волнует и неудержимо влечет к себе. Влево тянулся обрывистый черный берег тундры, а ней выглядывал лес, а из-за него еще какое-то село, ещекакая-то деревушка, и опять та же Двина, ушедшая также в непроглядную даль. Ветерок веял прохладой: гребцы мои наладили парус, убрали весла, запели песню и разводили ее беззаботно - весело разносисто - громко.

    Я обернулся на Архангельск не с тем, чтобы глубоко вздохнув, пожалеть о разлуке с ним на четыре месяца, но чтобы просто посмотреть, так ли же хорош он на своей реке, как, например, все города приволжские. При поверке и дальнейших соображениях, оказалось тоже, что и ландшафт Архангельска может увлечь художника своей оригинальностью и картинным местоположением. Правда, что и здесь нашлось много черт общих со всеми другими городами: так же церкви занимали переднюю и большую часть плана; так же церкви эти разнообразны были по своей архитектуре; так же белый цвет, сменяясь желтым, резче оттенял зелень садов и палисадников; так же, наконец, низенький новенький деревянный домик стоял рядом с большим двухэтажным каменным. На этот раз разница состоит в том, что вся эта группа городских строений тянется на трехверстном пространстве, замкнутом с правой стороны монастырем Архангельским, слева — собором Соломбалы. В середине красиво разнообразят весь ландшафт развалины так называемого немецкого двора, не разломанного до сих пор за невозможностью пробить скипевшуюся известь, связующую крепкие окаменелые до гранитного свойства кирпичи новгородского дела. Но все это уходит постепенно вдаль и заволакивается туманом. Архангельск скрылся за Кег-островским мысом с одной стороны и тундристым печального вида берегом, с другой. Потянулись берега справа и слева, кое-где лесистые кое-где пустынные. Повсюдное безлюдье: ни человека, ни лошади не видать нигде. Выглянет из-за противоположного мыса еще село, раскинется деревня, но и там почти то же безлюдье и та же тишина, которая для нас нарушается только шумом воды на носу карбаса, да раз только людским говором и криком с попутной соловецкой лодьи, обронившей паруса. Ветер тих; плыли греблей: шумела вода под веслами... Вот и все. Немного и дальше: в станционной избе, называемой Рикосихой, слепили, глаза и не давали покоя мириады комаров, которые обсыпают в течение всего лета при6режья рек, озер и архангельского моря. То же самое ожидало (и действительно встретило) и на следующей станции в Таборах. Невыносимо била в грудь и в спину избитая колеями и выломанная временем и употреблением гать, служащая дорогой: постукивали по ней колеса, привскакивали на своих местах и седок, и ямщик, с трудом собирая дыхание, заматывались, по обыкновению, лошади хохлатые, разбитые ногами, сытно не накормленные, порядочно не выезженные. Те же удовольствия предстояли и на следующей станции и так далее — может быть, вплоть до самого города Онеги. К тому же, ничто не развлекало внимания; пустынность и неприветливость видов поразительно сильно развивали тоску и апатию. Казалось, и нет конца этим мучениям: казалось, и не выдержать всех их...

    — Ну вот, твоя милость, все ты пытал спрашивать: где море, где море? На, вон тебе и море!

    Ямщик показал кнутовищем в дальную сторону расстилавшегося впереди нас небосклона. Первый раз в жизни приводилось мне видеть море, быть подле него. Я спешил посмотреть по направлению руки ямщика, но на первый раз увидел немногое: тускло и неприветливо глядело по обыкновению серенькое архангельское небо, и хотя на нем на этот раз во всей своей яркости сияло летнее солнце, то солнце, которое в описываемую пору скрывалось под горизонтом на какие-нибудь два-три часа, тем не менее близость моря почти была несомненна. В воздухе чувствовалась та свежая, заметно, крепкая, но приятная прохлада, которая несколько (но довольно слабо) может напоминать ощущения человека, друг вышедшего из густого смолистого леса в жаркую летнюю пору на берег большого болотистого, озера.

    Резкий, довольно свежий ветерок, морянка, время от времени (духами — как говорят здесь) начинал веять в лицо и даже заметно разгонял мириады комаров, охотно кучившихся в лесной духоте. Но моря я еще не видал. Белесоватая, широкая полоса, плотно слившаяся с небосклоном, могла, впрочем, казаться дальним краем морской воды, и это не подлежало уже ни малейшему сомнению с той поры, как на этой белесоватой полосе далеко впереди показался беленький парусок, словно вонзенный в небо. Ближняя часть моря еще закрыта была от нас соседним перелеском: виднелся только парусок, полоса на горизонте и — только. Ближе к нам все-таки продолжали еще тянуться длинные, густые ряды невысоких, плотно стоявших одна от другой сосени елей, вперемежку с необъятно-густыми, приземистыми широкими кустами можжевельника. Ниже по земле у самой окраины дороги начиналось и тянулось в лесную даль, через кочки и мшины, бесчисленное множество красных кустов желтой морошки, находившейся, на этот раз, в полном цвету, и зеленели кусты цепкой воронины, всегда разбрасывающей свои длинные ветви по голым и сухим местам, каковы здешние камни и надводные луды. Влево от нас, неоглядно вдаль краснело топкое болото, вплотную почти усыпанное той же морошкой и той же вороницей, кое-где со сверкающими на солнце лужами (радами, сурадками, подрядьем — по-здешнему, пугами — по-мезенски); кое-где по ним успели уже уцепиться мшины и даже объявилась чахлая лесная поросль.

    Между тем мы спускались под гору; лес прекратился, и море во всей своей неоглядной ширине лежало перед нами, сверкающее от солнца, пустынное, безбрежное, на этот раз гладкое, как стекло. Сливаясь вдали с горизонтом, оно обозначилось в этом месте густо- черной, но узкой полосой, как бы свидетельствовавшей о том, что дальше ее глаз человеческий проникнуть уже не может. Невозмутимая тишина по всей этой светлой поверхности, не осмысленная ни единым знакомым признаком жизни, производила какое-то неисходное, тяжелое впечатление, еще более усилившееся криком чаек. Они то поднимались, то опускались на огромный камень, красневший далеко от берега. Страшил на ту пору и этот лес, который мрачно потянулся вперед и назад по берегу, и эта пустынность и одиночество вдали от селений, вдали от людей, обок с громадною массой воды и дикою, девственной природою. Сосредоточенное молчание ямщика еще более усиливало безвыходность положения. Визг чаек начинал становиться едва выносимым.

    Спустившись под гору, мы подъехали почти к самой воде, направляясь по гладко обмытому, как бы укатанному еще мокрому песку. Чуть не на колеса телеги начали плескаться волны, которые с шумом отпрядывали назад, подсекаясь на возвратном пути другими, новыми. Я заговорил с ямщиком:

    — Что же, у вас дорога-то тут и идет подле самой воды?

    — Дорога горой пошла. Да, вишь, теперь куйпога* а по ней ехать завсегда выгодней: и кони не заматываются, и твоей милости не обидно. Горой-то, мотри, всего бы обломало.

    Своеобразная речь ямщика не казалась мне уже непонятною. Видимо, ехали мы подле морской воды в тот период ее состояния, когда отлив унес ее вдаль о берега (в голóмя), и продолжалось еще то время, когда полая (прибылая) вода не неслась еще приливом к берегу. Через 6, может быть, даже через 5 — 4 часа, то место, по которому мы едем, на аршин покроется водой. Давно также известно мне было, что для приморского жителя все виды местностей делятся только на два рода: море и гору, и горой называет он высокий морской берег, и все, что дальше от моря, хотя бы тут не было не только горы, но даже и какого-либо признака холма, пригорка.

    Вероятно, поощренный моим вопросом, ямщик обратился ко мне со своим замечанием. Растопыривши свою пятерню против ветра, к стороне моря, он говорил:

    — Ведь оно у нас так-то никогда не живет, чтобы покойно стояло, как в ведре бы, примерно, али в кадке: все зыбит, все шевелится, все этот колышень в нем ходит, как вот и теперь бы взять. Нет ему так-то ни днем, ни ночью покою: из веков уж знать такое, с той самой поры, как Господь его Бог в нашей сторонушке пролиял...

    — А вот по осени у нас падут ветра, — ай, как оно разгуляется! Взводнишшо (волнение) такой распустит, что, без нужды-то большой и не суются.

    — И вот гляди, твоя милость! — Продолжал он все тем же поучительным тоном, каким начал, указывая своей пятерней на расстилавшееся под нашими ногами море, — никакую дрянь эту наше море в себе не держит, все выкидывает вон из себя: все эти бревна, щепы там, что ли — все на берег мечет. Чистоту блюдет!

    Он показал при этом на ряды сухих сучьев, досок и тому подобного, рядами сбитых на прибрежный песок, по которому мы продолжали ехать все дальше влево.

    В море белел новый парус: солнце осветило большое судно.

    — Лодья идет, — заметил я, — должно быть, из Архангельска?

    Ямщик быстро оглянулся, удивленным взглядом посмотрел на меня и спрашивает:

    — А ты почем это смекаешь?

    — Да ветер дует оттуда, а лодья бежит парусом...

    — Так, воистину так: знаешь, стало быть; а то возим и таких, что и не смекают. Не спуста же ты с Волги то сказывался.

    Архангельские поморы до того любопытны и подозрительны, что во всякой деревне являются толпами и в одиночку опрашивать всякого, куда, зачем и откуда едет, и всякою подробностию жизни нового лица интересуется едва ли не больше собственной. В этом поморские мужики похожи на великорусских баб и нисколько на мужиков, почти всегда сосредоточенных на личных интересах и более молчаливых, чем любознательных.

    — А коли смекнул ты умом своим дело это, — продолжал мой ямщик, — так я тебе и больше скажу. Лодья-то эта, надо быть, первосолку рыбу-тресочку с Мурмана привозила: опять, знать, туды побежала за новой! Едал ли, твоя милость, свежую-то?

    Получивши утвердительный ответ, ямщик продолжал:

    — Больно, ведь, хороша она, свежая-то: сахарина, братец ты мой, словом сказать! Нам так и мяса твоего не надо, коли тресочка есть — верно слово! У вас там, в Расее-то, какая больше рыба живет, на Волге-то на твоей?

    — Стерлядь, осетрина, белужина, судаки...

    — Нет, мы про этих и слыхом не слыхали, не ведутся у нас. Стерлядь-то вон, сказывают, годов с пять показалась на Двине: так едят господа, да не хвалят же. Треска, слышь, да семга наша лучше! Нет, у нас вашей рыбы нет: у нас своя. Вон видишь колышки?

    Ямщик при этом указал в море. Там торчали в несметном множестве над водою колья, подле которых качался карбас, стоящий на якоре; из-за бортов суденка торчала человеческая голова, накрытая теплой шапкой. Ямщик продолжал:

    — К колышкам к этим мы сети такие привязываем: камбала заходит туда, навага опять, кумжа; кое-кое вредкую и сельдь попадает, семужка — мать родная барышная рыба да вон гляди: карбасок качается, голова торчит — это сторож. Как вот он заприметит, что заплыла рыба, толкнула сеть, закачала кибасы (верхние берестяные трубочки, поплавки сети), он взвопит: в избушке-то в этой, что у горы, бабы спят. Услышат они крик, придут, пособят вытащить сеть, Какая там рыбина попадет — вынут.

    — А места-то вот эти, где мы камбалу ловим, ка́легой зовут, — продолжал мой ямщик, видимо, разговорившийся и желавший высказать все по этому делу. — У нас ведь, надо тебе говорить, на всякое слово свой ответ есть. Вот как бы это по-твоему?

    Он показал на прибрежье.

    — Грязь, по-моему, ил...

    — По-нашему — няша; по-нашему, коли няша эта ноги человечьей не поднимет — зыбун будет. По чему даве ехали — кечкар: песок-от. Коли камней много наворочено по кечкару, что и невдогад проехать по нему это костливой берег. Так вот и у нас. В Онеге будешь — там это увидишь вчастую. Там больно море не ладно, костливо!

    — Вот это, — продолжал он опять, — что осталась вода от полой воды, лужи — залёщины. Так и знай! Ну да ладно же, постой!

    Он замолчал, пристально всматриваясь в море. Долго смотрел он туда, потом обернулся ко мне с замечанием:

    — А ведь про лодью-то про эту я тебе даве соврал: лодья-то ведь соловецкая! Не треску, а, знать, богомольцев повезла.

    — Почему же ты так думаешь?

    — Да гляди: на передней мачте у ней словно звездочка горит. У них завсегда на передней мачте крест живет медный; поближе бы стала, и надпись бы на корме распознал. Они ведь у них... лодьи-то расписные такие бывают. Поэтому и вызнаем их. И лодье ихней всякой имя живет, как бы человеку примерно: Зосима бы тебе, Савватий, Александр Невский.

    Между тем волны начали плескать на песок заметно чаще и шумливее; в лицо понес значительно свежий ветер (NО), называемый здесь полуношником. Лодья обронила паруса. Небо, впрочем, по-прежнему оставалось чисто и ясно. Поверхность моря уже заметно рябило волнами. Ямщик мой не выдержал:

    — Вот ведь правду я тебе даве сказал: нет в нашем море спокою. Завсегда падет какой ни есть ветер, вон теперь на голомянной (морской) сменился.

    При этих словах он повернул голову на сторону ветра и, не медля ни минуты, опять заметил:

    — Межник от полуношника ко встоку (ОNО); ко встоку-то ближе, вот какой теперь ветер заводится. Пойдет теперь взводень гулять от этого от ветра, всегда уж такой, из веков!

    Едва понятная, по множеству провинциализмов, речь моего собеседника была для меня еще не так темна и запутанна, как темна, например, речь дальних поморов. На наречие ямщика, видимо, влияли еще близость губернского города и некоторое общение с проезжающими. В дальнем же Поморье, особенно в местах удаленных от городов, мне не раз приходилось становиться в тупик, слыша на родном языке, от русского же человека непонятные речи. Прислушиваясь впоследствии к языку поморов, наряду с карельскими и древними славянскими, я попадал и на такие слова, которые изумительны были по своему метко верному сочинению. Таково, например, слово нежить, заключающее собирательное понятие о всяком духе народного суеверия: водяном, домовом, лешем, русалке, обо всем, как - бы не живущем человеческою жизнью. Много находил я слов, которые, кажется, удобно могли бы заменить вкоренившиеся у нас иноземные; например: маха́вка — флюгер, пере́шва — бимс, брус для палубной настилки, возка  — транспорт, голомя — морская даль, дрог — фал для подъема реи, красная беть — полный бейдевинд, бе́тать — лавировать, приказенье — люк, упруга — шпангоут. Правда, что в то же время попадаются и такие слова, каковы, например: леме́ха — подводная отмель, па́дера — бурная погода с дождем, ала́ж — место на судне, усыпанное песком и заменяющее печь, гуйна — будка на холмогорском карбасе... Но об этом в своем месте.

    — Что это тебя охмарило, твоя милость? — Снова заговорил мой ямщик.

    — Что ты говоришь? — спросил я.

    — Да, вишь, тебя словно схитил кто, осерчал что ли?

    — Задумался.

    — То-то. А я думал, не от меня ли, мол?

    — А что, земляк? — Начал я, чтобы поддержать снова завязавшийся разговор между нами.

    — Чего твоей милости надо: спрашивай!

    — Неужели у вас только на море и промысел?

    — У нас-то?

    — Да.

    — Не все у моря; в город ходят, на конторах там живут; суда опять чинят...

    — Да ведь вы и хлеб, кажется, сеете?

    — Как же! Треть ржи высеваем, две трети жита (ячменя). Да что ты захотел от нашего хлеба? Только ведь слава-то, что сеем, себя надуваем, а гляди, все казенной едим: своего не хватает. Вон лета-то наши, видишь, какие у нас: все холода стоят. Где ему тут, хлебушку, уродиться? Не уродиться ему, коли и хорошее лето задастся. Вот и посеем, и надежду на это большую положим, и ждем, и в радость приходим: взойдет наше жито и семя нальется. А там, гляди, из каждой мшины и пошел словно пар туманом: все и прохватит, и позябнет твой хлеб — твои труды. Из чего тут биться, к какому концу приведешь себя? Ни к какому. Верь ты слову!

    — Вон, коли хочешь, поле-то наше, все оно тут налицо! Продолжал ямщик, опять указывая на море, — это поле и пахать не надо: само, без тебя рожает. Вон откуда мы хлебушко-то свое добываем и не обижает, ей-Богу! Поведешь с ним дело, без лихвы не выйдешь из него, ей-Богу!..

    Мы повернули в гору. Вода значительно прибывала, чем дальше, тем больше. Волны морские становились круче и отдавали глухим шумом, который так увлекателен был во всем этом безлюдье. Есть где было разгуляться и этому морю, и этому шуму, из-за которого не слыхать уже было ни чаек, не видать уже было лодьи, ни сторожевых карбасов. Мы ехали недолго и, стало быть, немного, когда под нашими ногами, под горой, раскинулась неширокая река Со́лза, а по другую сторону — небольшое селение того же имени, с деревянною церковью. Надо было переезжать на карбасе и тащить свои вещи пешком с полверсты для того, чтобы взять новых лошадей и поверить личными расспросами ту поговорку, которая ходит про солзян, и по смыслукоторой, будто они, выходя на морской берег, к устью реки своей, и видя идущую морем лодью, говорят на ветер: «Разбей Бог лодью — накорми Бог Солзу». Настоящий же смысл этого присловья оказался таков, что Солза, находясь в довольно значительном удалении от моря на реке, в которую только осенью (и то в не большом количестве) заходит семга, живет бедно, живет почти исключительно, можно сказать, случайностями: и тою же починкой разбившейся о ближайший, богатый частыми и значительными по величине песчаными мелями, морской берег, или ловлею морского зверя — белухи, которая только годами заходит сюда. Хлебопашество в Солзе также незначительно по бесплодию почвы и суровости полярного климата, и вообще деревушка эта при наглазном осмотре гораздо беднее многих других.

    Также незначительно хлебопашество и в следующем поморском селении Нёноксе, но посад этот несравненно богаче и многолюднее Солзы. Не говоря уже о том, что Нёнокский посад, вследствие какой-то случайности, разбит на правильные участки с широкими прямыми улицами, самые дома его глядят как-то весело своими двумя этажами. В нем две церкви, из-за которых синеет узкая полоса моря, удаленного от посада прямым путем на шесть верст. По улицам бродит пропасть коров, овец, лошадей, попадается, против ожидания, много мужиков и не в рваных лохмотьях, как в Солзе. Видимо, живут они зажиточно и живут большею частию дома, не имея нужды отходить от него. Множество каких-то длинных, мрачных с виду изб, попадавшихся мне на дальнейшем пути по берегу из Неноксы в Сюзьму и оказавшихся соляными варницами, принадлежит посадским. В этом исключительном занятии вываркою из морской воды соли ненокшане находят средства к замечательно безбедному существованию. Всех солеваренных заводов по прибрежьям Белого моря насчитывали до десяти. Кроме того, двенадцать соляных колодцев принадлежали к варницам посада Неноксы. Соль, вывариваемая здесь, называется ключевкой, тогда как соль, добываемая на дальних варницах Летнего берега, например в Красном селе, называется морянкой. Дело выварки соли производится таким образом: к чрену — огромному железному ящику, утвержденному на железных же полосах снизу и на четырех столбах по сторонам, — прокапывают от моря канаву или проводят трубы. Канавой этой или трубами протекает морская вода (рассол) и наполняет чан доверху. Снизу подкладывают огонь и нагревают рассол этот до состояния кипения и испарения; затем накипевшую грязь снимают сверху лопаткой, а оставшуюся на дне чрена массу (по прекращении водяных испарений) выгребают и сушат на воздухе...

    В осенней ловле семги и другой мелкой морской рыбы ненокшане ищут только простого средства прокормить самих себя и семьи свои некупленной пищей. Правда, что дело выварки соли ведется — во имя русского авось, небось, да как-нибудь — небрежно. Рассол, проходя через грязные, никогда не вычищаемые трубы, дает соль какого-то грязного, черного вида с известковым отложением и другими негодными к употреблению примесями. Правда, что эта соль даже и вкусом своим, отдающим какой-то горечью, не выполняет главного своего назначения и не заключает необходимого характеристического свойства — солености, и, во всяком случае, неизмеримо отошла достоинством от норвежской и французской соли, вывозимой поморами из-за границы (через Норвегию) беспошлинно. Этим обстоятельством можно объяснить себе то, что по берегу Белого моря много уже солеварен прекратили свои работы и что поморы решительно не пускают в дело при солении рыбы свою соль, ограничивая ее употребление только за домашнею трапезой в приварке и в других пресных блюдах. Между тем рассол морской воды по всему Летнему берегу до того основателен, что дает возможность к существованию до настоящего времени в следующем за Неноксой небольшом селении Сюзьме морских купален. Они давно и положительно облегчают страдания многим архангелогородцам, выезжающим сюда по летам на дачи. Точно так же мелькнули и мимо меня городские шляпки, зонтики, пастушеские шляпы с широкими полями и трости в мой проезд через это селение, как мелькали они и в 1831 году, когда начались сюда из Архангельска первые выезды больных для морских купаний.

    Те же задымленные, старые саловаренные сараи, пропитанные копотью, смрадом и сыростью, попадаются за Сюзьмой: в Красной горе и в Унском посаде. Те же слышатся рассказы о том, что и здесь ловят по осеням в переметы семгу; что в невода охотно попадает и навага, и кумжа что так же у берега выстают белухи, но что не ловят их за неимением неводов, которые дорого стоят. Невода эти архангельские барышники и готовы бы уступать напрокат, но только за невероятно дорогую процентную сумму, от которой-де легче в петлю лезть, чем класть обузой на свои доморощенные, некупленные плечи. Во всех этих местах по осеням идет и сельдь, но в весьма незначительном количестве сравнительно с кемским Поморьем. Те же двухэтажные дома, те же деревянные церкви или, вместо них, такие же часовни мелькают каждом селении; тем же безлюдьем поражают прибрежья моря; те же, наконец, колышки торчат в воде у берега, и качается на волне карбас со сторожем. Разницы в способах ведения промыслов между всеми этими селениями нет никакой, кроме, может быть, того только, что в Уне (посаде) обыватели ходят также в  лес за лесной птицей по примеру следующих деревень к городу Онеге, на значительное уже расстояние удаленных от моря, каковы: Нижмозеро, Кянда, Тамица, Покровское и другие. На 20, на 30 верст удалёны селения одно от другого и только по две, много по три часто пустых промысловых избушки напоминают на всех этих перегонах между приморскими деревнями о близости жизни, труда и разумных существ. Чем-то необычайно приятным, как будто какою-то наградой за долгие мучения кажется после каждого переезда любое из селений, в которое ввезут наконец с великим трудом передвигающие ноги почтовые лошаденки. То же испытывается и в следующих за Сюзьмой селениях — в деревне Красной горе и в посаде Унском.

    Не доезжая нескольких верст до Уны, с крайней и Последней к морю горы, можно (с трудом впрочем) усмотреть небольшой край дальней губы, носящей имя соседнего посада. Губа эта памятна русской истории тем, судьба указала ей завидную долю принять на свои тихие воды, защищенные узким проходом (рогами) от морского ветра ту лодью, которая 1694 году едва не разбилась в страшную бурю 2-го июня о подводные мели и едва не поглотила вместе с собой надежду России — Великого Петра. Западный мыс, или рог, называемый яренгским (ниже соседнего красногорского), покрыт березняком и держит перед собою песчаную осыпь, которая в ковше губы, на низменном прибрежье,покрыта лугами, а дальше по горе—лесом и пашнями. Красногорский рог, покрытый сосняком и возвышающийся над водою на 11 с лишком сажен, закрывает со стороны моря небольшой, бедный иноками и средствами к жизни заштатный монастырь Пертоминский и две деревушки с саловарнями.

    В Пертоминском монастыре расскажут, что основание ему положено при царе Грозном (1599 года)[14] сергиевским старцем Мамантом в часовне, выстроенной над телами утонувших в море Соловецких монахов Вассиана и Ионы и выкинутых здесь на берег; что в 1604 году иеромонах Ефрем выстроил церковь Преображения, ходил в Вологду за антиминсом[15], на пути был ограблен и убит литовскими людьми; и что, наконец, только в 1637 году удалось кончить дело строения монастыря понойскому иеромонаху Иакову, построившему вторую церковь Успения и собравшему людное братство. Расскажут, что Петр I с бывшим при нем архиереем Афанасием свидетельствовал мощи основателей, а, найдя кости на одного праведного, сам их запечатал, однако ж велел преподобным составить и издать службу. Покажут также, что время основания церкви каменной относится к 1685 году, и прибавят ко всему этому то, что немногочисленность братии в настоящее время зависит от крайнего удаления монастыря в сторону от большой дороги. Питаются они промыслом рыбы и подаянием от богомольцев, изредка заходивших сюда по пути в монастырь Соловецкий, но с тех пор, как завелись пароходы, весь народ проезжает мимо. Впрочем, и в счастливое время этот монастырек, со скотным двором и другими хозяйственными пристройками, более походил на большую ферму, чем на иноческую обитель, будучи даже огорожен одним палисадом. Благодаря спасению своему, Петр I приказал построить каменные кельи и эту ограду с угловой башнею, от которых теперь и следа не осталось. Рассказывают, что и монахи ленивы были молиться, говоря приходящим богомольцам:

    — Мы только так позвонили, а за нас ангелы молятся на небесах.

    В голодный 1837 год монастырь помогал поморам, которые приходили сюда (даже из-за 35 верст, как из Сюзьмы), чтобы принять ломоть хлеба и отнести его к страдающей семье. Монахи с нанятыми рабочими сеютячмень и рожь и садят овощи (даже огурцы в парниках). В монахах все больше люди дряхлые, ни к какой работе не способные, и в бесплатных рабочих — обетные[16]. Один был человеком достаточным: накупил рябчиков, повез в Петербург, и на дороге загнил товар. Вскоре судно его потонуло в Мсте, а затем обанкротился в 7 тыс., кредитор его в Норвегии. Бедняк удалился в эту пустынь и сделался в ней послушником.

    Следующие по Летнему берегу селения — Яренга и Лапшенга — выстроены на песчаном берегу и оба имеют по одной церкви, около 50 домов и по сту обывателей. Яренгская церковь выстроена над телами св. Иоанна и Логина, также утонувших в море вблизи Яренги во времена царствования Федора Ивановича, около 7102 (1594) года. С севера от Лапшенги берег к деревне Дураковой значительно возвышается. Выступают из-за прибрежьев лесистые холмы, известные под названием Летних гор, поднявшихся над морем от 30 до 50 сажен. Однако общий вид берега безотраден: тускло горят во всегдашней мрачности воздуха беломорских прибрежьев сельские кресты и главы, хотя солнце и благоприятствует лучшему явлению. Серенькими кучками кажутся из морской дали дома деревень этих. За ними мрачно чернеет лес, раскинутый по горам, и страшно глядят зубья и щели прибрежного гранита, за который цепляется весь этот сосняк и ельник. За маленькой бедной деревней Дураковой к Ухт-Наволоку берег становится до того костлив, или каменист, что кажется целой стеной, огромной поленницей набросанных один на другой кругляков. К тем из них, которые подмываются водой, прицепилось несметное множество маленьких, белого цвета раковинок, в которых, от действия солнечных лучей и приливов воды, развиваются морские улитки. Видится тура, или морская капуста. Обхвативши листьями своими, бледно-зеленого цвета, прибрежный камень, тура плавает на поверхности воды, не отходя далеко от места своего прикрепления, и поддерживается в этом плавучем положении теми шариками, которые заменяли здесь, вероятно, и цвет, и плод, и которые сильно щелкали и под ногами и в руках от нажиманья.

    Лов мелкой рыбы по всему Летнему берегу производится в следующих родах этих рыб и по следующимспособам. Первое место здесь по более значительному улову принадлежит наваге, величиною не превосходя щей двух четвертей. Наружным видом, по отсутствию чешуи или клёска, навага похожа на налима и треску. С последнею она имеет еще то поразительное сходство, что так же кровожадна, если не больше, и так же питается рыбою, меньшею ее по величине. В конце октября или в начале ноября навага бывает самая крупная по величине по той причине, что в это время устьях приморских рек мечет свою мелкозернистую икру, годную в употребление только в свежепросольном виде. Привозимая в Архангельск мороженою, она доставляет дешевую и вкусную пищу для тамошнего бедного простого народа.

    Способ ловли рыбы прямо основывается на исключительном свойстве ее — кровожадности. Он состоит в том, что к леске уды привязывается кусочек свинцу, длиною в четверть, а к нему, на ниточках, уже и самая наживка. Это иногда куски той же наваги. Алчная рыба, не замечая того, хватается за наживку тотчас, как только заметит ее в воде и так плотно присасывается своим круглым, огромным ртом все дальше и больше, что потом приходится отбивать ее об лед, или отдирать руками с значительно сильным напряжением. Нередко вытаскивали на наживке нескольких наваг, ухватившихся зубами одна за хвост другой. Так ловят навагу по осеням в Мезени в прорубях и замечают притом, что рыба не хватает наживки в то время, когда мечет икру, потом с весны присасывается так же алчно, как и осенью...

    Ко́рюха, также в значительном количестве идущая к Летнему берегу Белого моря, доставляет туземцам значительный продукт для сбыта на архангельском рынке. Рыба эта одной и той же породы с корюшкой, которая ловится в Неве и в Ладожском озере, с тою только разницею, что из моря заходит в реки не на значительные пространства и что вкусом своим она мягче, хотя и меньше телом и не обладает тем неприятным запахом, который поразителен в петербургской корюшке. Продается она простому народу в городе по зимам мороженою, а по летам или сушеною в печах, или вяленою на солнце.

    Ка́мбала — менее жирная, чем рижская, но той же палтусинной породы, только значительно меньшая ростом (палтус бывает весом от 7 фунтов до 10 пудов; камбала самая крупная ½ аршина длины и самая мелкая З и 4 вершка). Крутое и белое мясо ее бывает лучше вкусом весною и летом, когда рыба эта любит зарываться в тинистые, иловатые места при устьях приморских рек. Отлив несет ее всегда в море, прилив приносит ее за собою иногда в несметном количестве...

    Особенно много этой рыбы в реке Онеге и в более значительных реках Летнего берега и в рр. Тамице и Ухте — Онежского. Идет она большею частию на местное потребление, но в незначительном числе и в вяленом виде отпускается на продажу. Камбал ловят на так называемые про́дольники — тоненькие веревки (сажен 15—20 длиной), к которым на каждом почти полуаршине привязаны на нитках крючочки. Нитки эти носят название подлески: крючки их железные. Продольники укрепляются на дне двумя якорями (камнями); крючки наживляются мелкими морскими червями, которых выкапывают из морского песку.

    Менее прочих распространенная в беломорских водах рыба кумжа... В продажу эта рыба не идет, по неудобству солить ее мягкое, нежное мясо, которое скоро горкнет и даже в мороженом виде сохраняется она недолго. В Архангельск обыкновенно привозят ее сонную, хотя еще и достаточно свежею, годною для употребления.

    Все эти три последние породы рыб беломорских (кумжа, корюха и камбала) попадают часто уже в готовые сети, хотя бы даже и семужьи; но чаще всего ловят их в так называемые юнды (сети), которые употребляют без поплавков и, прикрепленными на кольях, ставят поперек реки. В мелких местах моря, около устий, бабы-поморки бродят те же сорта рыб сетями, называемыми переметами и которые бывают уже с верхними поплавками. В ячеях этих перёметов (тех же волжских неводов) рыба вязнет.

    В Унской губе часто попадается на уды так называемая рявца или ревяк, испускающая изо рта род слабого рева после того, как бывает вынута воды. Рыба эта величиною с окуня, чрезвычайно прожорлива и обладает способностью плавать необыкновенно быстро; для того у ней широкие и длинные перья. Шероховатая кожа испещрена черными и изжелта-красноватыми пятнами. Почитая эту рыбу ядовитою, поморы не употребляют ее в пищу; к тому же она чрезвычайно костливая. На этой последней особенности рявца поморы предположили в ней способность излечивать от колотья и потому сушат ее и кладут под постель страждущего.

    В реке Онеге, около каменистых ее берегов в верстах 25 от ее устья, вылавливаются миноги, принадлежащие к породе амфибий и долгое время у тамошнего простого народа известные под именем водяных змеек (с семью жабрами по бокам). Рыба эта, если только можно называть ее рыбой — скорее переход от рыбы к ракам — заходит сюда также из моря. Выловленная, слегка поджаренная на больших сковородах или просто на железных листах и потом маринованная в уксусе с горошчатым перцем и лавровым листом, пускается в продажу. Местное употребление ее до сих пор весьма незначительно. Ловят ее в деревянные мережи, сделанные наподобие лукошек.

    Из остальных пород рыб вылавливаются по Летнему берегу только уже речные рыбы: щуки, окуни, лещи, и притом исключительно в озерах, и так редко, и в таком сравнительно незначительном количестве, что не идут в продажу, но даже редко составляют предмет местного потребления. Мурманские треска и палтусина и собственные морские рыбы совершенно удовлетворяют неприхотливому вкусу трудолюбивых, честных, добродушных поморов прибрежьев Летнего и Онежского.

    Вот почти все, что удалось мне вызнать из наглазлого знакомства с Летним берегом, который кончается в Ухт-Наволоке и заворачивается здесь, по прямому направлению к SW уже под именем Онежского берега. С каменистого мыса Ухт-Наволока виднелся в дали моря, по направлению к северо-востоку, остров Жожгин, или Жегжизня, как будто весь затянутый в туман, остров, обитаемый только служителями при маяке, освещаемом с 1842 года...

    На том же карбасе, заменяющем здесь тряскую телегу и пару обывательских лошадей, объехал я и Онежский берег до села Нижмозера, откуда через Кянду, Тамицу и Покровское шла уже почтовая дорога и везли на той же паре почтовых лошадей. Помнятся на всем берегу гранитные ущелья, кое-где высокие горы (до З0 и 40 сажен высотою), крупный сосняк по ним; изредка низенький, тоненький, какой-то убогий березняк; по низменностям — луга, по некоторым горным отклонам —пашни с ячменем. Помнится ласковость и приветливость всех жителей в деревнях Летней Золотице и Пушлахте, разгромленной бомбами во время Крымской войны, и селе Лямице. Помнится, привезли меня в следующее село Пурьему, с двумя церквами, более других людное и приглядное. Как теперь вижу перед собой хозяина отводной квартиры, явившегося с следующим интересным известием и запросом:

    — Белуха подошла — рыбку обижает; невод наладили, к утру едем: не желаешь ли?

    — Боюсь, не покусал бы зверь?

    Хозяин на эти слова чуть не расхохотался.

    — Нашел ты зверя злого! На-ко, поди: да смирнее зверя этого и в поднебесной нету; даром, что с корову ростом а разумом-то да смирнотой своей и теленка не осилит. Поедем — знай! Посмотри, каково тебе смешно и любопытно будет! Я ведь к тебе не врать пришел, а дело сказывать. Собирайся!

    Через час он опять явился ко мне и принес орудия с таким оговором:

    — Я вот принес к тебе, чем ты и заняться можешь, чтобы и тебе пай был. Едем мы двумя деревнями: наши с лямицкими один невод держат, поровну и дележ делают.

    Орудия, принесенные им, оказались пешней и кутилом. Пешня была не что иное, как лом, которым раскалывают по зимам лед на всем пространстве России: тот же железный, с краю заостренный наконечник, деревянная рукоять длиною около сажени, плотно прикрепленная гвоздями к самой пешне (наконечнику). Кутило отличалось от пешни только тем, что железный наконечник (собственно кутило) на конце имел загиб, наподобие крюка, и палка не прикреплялась к нему гвоздями, а свертывалась и в деле служила только рычагом для усиления удара. К кутилу взамен рукоятки прикреплена была длинная (сажен восьми) веревка.

    — Теперь, вишь, у нас время такое стоит, что трава не дошла- страду затевать еще рано, о жниве и думать не моги; только вот и можно белуху ловить. Она на этот раз словно угорелая, только, кажись, на наши берега и лезет: удержу нет. Известно, тут только подавай Боже. Мы четыреста рублев на серебро за свой невод потратили, да вот рублей по пятидесяти ежегод на починку изводим. Потому этот невод наш собственный.

    — На каких же условиях берут напрокат от архангельских?

    Хозяин на слова эти рукой махнул и потом примолвил:

    — Там ведь это — неволя, по Летнему взять или по зимнему берегу. Там, слышь, возьмут этот невод-от, да и думают: «Пошли-ко, мол, Господи, зверя-то, что ни на есть больше; было бы что за невод заплатить, да и остатков и себя бы не обделить, не обидеть». Много ли мало ли зверя придет, а половину выручки отдай неводному хозяину, хоть лопни: а другой раз закинет невод — опять половину отдай; да хоть все лето мечи его — все половину отдавай. Так уж тот злодей-от и стоит над тобой, блюдет за каждым за твоим выездом. Там и выметывают, стало быть, чаще. Там уж и избушек сторожевых по берегу-то насыпано больше нашего. Там и сторожей сидит много; оттуда и на Мурман мало ходят. Там уж, коли начала выставать белуха, много не зевают; как заприметят, сейчас кричат на берег: «Бог-де в помощь!» и выезжают.

    А как у нас вот неводок-от свой завелся, мы и благодарим Бога. Раз в год починишь его, да уж и не горюешь: знаешь, что невод этот тебе лет восемь, а не то и все десять прослужит; только имей ты за ним глаз да блюдение. Мы уж и упромыслим что на этих белухах: на сорок человек своих разделим, да другого уж и не знаем никого. И части мы эти делим поровну, потому как все равные деньги на невод клали, всякий на промысел идет на своих харчах, со своим достатком. Вот эдак-то вот мы и ловим белуху по летам три недели в Петровом посту (с Прокофья косить начинаем), за три недели перед Ильиным днем, дело-то и идет у нас ровно, и плеч-то наших не давит, не тяготит.

    — А видал ли ты невод белужий? — спросил он меня.

    — Нет, еще не случалось...

    — Сами плетем, а которые и соловецким монахам заказывают (да берут они дорого). Сети мы эти плетем из бечевок голанских, сколько можно толстых. Ячеи в этой сети по шести верхов (вершков) в поперечнике затем, что на рыбу тут не надеешься; рыба тут самая большая проскочит; а белуха зверь такой, что ты хоть в сажень ячею-то делай, не проскочит. Невод этот на саду сидит сажен с тысячу, да веревок одних у негоцелая верста. Так вот, смотри, какой большой невод этот. А затем и белуха — сальный зверь, а не кожный, как бы лысун али нерпа, заяч. И тех к нам много проходит. Да ладно! С тем и прощай!.. Ложись отдыхать, я тоже, потому карбас-от уж налажен и про твою милость...

    Рано утром разбудил он меня еще в сумерки, или в тот полусвет, который держался в это время с час между вечерней зарей и утренней, так что ночи в собственном смысле решительно не было. На карбас свой он поставил кадушку с просоленной треской, бросил мещочек со ржаным хлебом и житником — небольшим караваем ячменного хлеба, который можно употреблять в пищу только в тот день, когда он испечен, и который за ночь, до следующего дня так черствеет и портится, что положительно становится негоден к еде, окаменелым. Три пешни и три кутила лежали тут же подле нас в карбасе. Мы отправились.

    Дорогой хозяин успел сообщить мне, что белуха любит чаще приходить к их берегу, чем в другие места, и как главная цель ее появления в Белом море — отыскивать пищи в виде семги, сельдей и другой рыбы, то поэтому и рыбы этой на Онежском берегу меньше, чем в других местах. Сказывал также и то, что и самый берег этот сподручнее для ловли белухи, по значительному количеству мелей, на которые удобно загонять зверя; и что по этому случаю на Онежском берегу белух вылавливается больше, чем где-либо.

    — Главная причина, — говорил он, — не стоял бы шалоник долго; шалоник отдирает зверя. А на этого зверя пуще, чем на другого какого, ветер свою силу имеет. Вот, рассказывали, выставала было налыс белуха -то у Летнего берега, да зазнала: к устьям (двинским) пошла. А там пали ветра — угребла, знать, в Кандалуху (Кандалакшскую губу). Может, которая половина и на нашу долю достанется.

    — Ишь, времечко-то теперь какое красивое стоит — Любо да два! — Говорил потом хозяин мой, не один раз любуясь погодой. Действительно во всей своей необъятной красе, как огненный шар без лучей, выплывало из- за дальнего края моря летнее солнце. Пронизавши воду своим пурпуровым отцветом, солнце выглянуло из-за воды сначала краем, который постепенно и заметно увеличивался и золотил воду. Вот, наконец, и все солнце,весь этот огненный шар на наших глазах. Кругом его заклубился словно пар, отливавший потом как будто дальними, свивавшимися клубом облаками. Ближние к солнцу края облаков этих желтели, дальние еще отливали пепельным цветом; но солнечных лучей не видать было час, не видать другой. Солнце заметно, почти на наших глазах отмеряло пространство и скоро взбиралось по небу. Кажется, если бы не обманывающий ход лодки все вперед и вперед, можно было бы решительно заметить этот скорый подъем, почти бег солнца к зениту. Свет значительно усиливался; на море было тихо; слегка поталкивала борты нашего карбаса легкая, сдержанная волна. Тумана не видать было ни на дальних лудах, ни на ближнем берегу; но лучи солнца еще часть времени боролись с эфиром, не могли пронизать его и осветить наше море. Оно как будто только и выжидало, как будто только затем и присмирело теперь, чтобы мгновенно осветиться ярким, животворным солнечным блеском.

    Долго мы ехали греблей; долго впивал я дыханием своим бесконечно чистый, несколько свежий морской воздух; долго любовался и на безграничный, глубокий- глубокий свод неба, нависший над нами с его солнцем, со светлой, нежной лазурью. Наслаждением подобного рода можно упиваться, но трудно передавать после всего того, что уже давно было не один раз сказано и поэтами, и живописцами. Солнце успело уже озолотить берег и тотчас же, скорее чем в мгновение ока, осветить и нас, и наше море на всю его бесконечную даль от севера к югу и от востока к западу.

    Мы были уже почти подле цели.

    С десяток карбасов плыло в дальних от нас местах Онежской губы; некоторые из них перед нашими же глазами повернули от соседней к ним луды и, как видно, гребли усиленно в нашу сторону. Быстро отделялись эти карбасы от туманной луды, быстро перебирали лодочники руками; в свежем воздухе моря доносились до нас резкие, дальние крики. На крики эти хозяин мой заметил только одно:

    — Чуть не запоздали: обметывают уж!

    Он тотчас же повернул руль влево, и наш карбас направился прямо к берегу, в сторону от тех карбасов с которых, по-видимому, раздавались крики. У берега чернелось еще несколько карбасов, и, как видно, без всякого дела. Вероятно, и наше место было там же. Впереди, прямо против берега, к стороне затянутой в туманную хмару луды, белелись, словно большие клочья морской пены, спины белух. В нескольких десятках мест повторялось это явление: лёщились[17] себе белухи, выставляя изжелта-серебристые спины на морской сверхности, и потом быстро опрокидывались головами в морскую глубь, хватая в ней спопутную рыбу. Одна зашипела почти подле самого нашего карбаса и успела обнаружить и горбатую спину, и какую-то дыру на ней, откуда вылетели фонтаном невысокие, но быстро вымеченные брызги воды, серебрившейся на лучах солнца. — Пошла оттыкать пробку, свинья морская! Постой, будет тебе ужо на орехи. Чуть не спихнула, проклятая! — Быстро заметил хозяин.

    — А разве бывает этак? — спросил я.

    — Нет не бывает, никогда не бывает! Разве сами спихнем ее, а ей, проклятой, нас не опружить, — отвечал он мне неохотно и каким-то сердитым голосом. И сильно прикрикнул мой хозяин на работников, чтобы те гребли сильнее и круче налегали бы на весла.

    Послышались со стороны хозяина ругательства, и во всем составе его начались судорожные, нетерпеливые движения. Видно было, что теперь-то наступала для него самая горячая: самая важная пора. К тому же, как я заметил, все карбасы, ближние к берегу, отвалили и плыли по направлению к тем карбасам, которые от луды ладились к берегу и по-прежнему продолжали выбрасывать сеть, беспрестанно путаясь в веревках, и по-прежнему неслись оттуда сильные, громкие ругательства. Их даже можно уже было расслышать целиком, когда мы вдруг круто повернули к тому же месту, дальше от берега. Мгновенно схвачена была с ближнего карбаса и на наш длинная веревка, которую мы спешили выбирать в то время, когда другие передавали ее на ледующий карбас. Долго, до обильного пота, тащили мы конец толстой веревки и перебрасывали ее соседям до той поры, пока не выбросали всю, пока не почувствовали в руках ячеи невода, круто и сильно опускавшегося тяжестью своею ко дну, пока, наконец, и мы не очутились, в свою очередь, крайними. Видно поспели вовремя! Быстро гребли мы веслами и бежали за веревкой; быстро закручивалась эта веревка уже прямопротив нас. Думаю, час целый выжидали мы, когда наконец, попадет эта веревка в наши руки, после того как обойдет сеть меньший круг. Белухи между тем продолжали лещиться и кувыркаться, разгребая ластами воду на две струи, но уже не в разброску одна от другой, а почти все около одного места, ближе к сёредине того круга, который описывал выметанный невод. Зверь выстает заметно чаще и как будто сердится, у него захватывает с натуги и от гнева дыхание, и он спешит вздохнуть свежим воздухом и, если уже возможно это, так в последний раз перед смертью, которая висит над головой.

    Между тем крики со всех карбасов, съехавшихся теперь на близкое друг от друга расстояние, превратились в громкий, базарный гул: все невероятно спешили, все как будто обижены были тем, что не по их желанию начали, не по их воле продолжают и, стало быть, неудачно окончат. Вдруг раздался сильный плеск по воде веревки, сопровождаемый сильным, громовым эхом в горах. Раздалась опять крутая, громкая брань, и в мгновение ока несколько карбасов, в том числе и наш, юркнули через эту веревку в середину того заветного круга, который описал невод. Здесь на этот раз уже реже выставали белухи, вероятно, утомленные. Быстро хватал хозяин мой кутило и бросал его выстававшему зверю и, сколько можно было заметить это при скорости удара, прямо в дыхало (в дыру, пускавшую фонтан). С быстротою молнии выхватывал он из кутила палку, бросая ее прочь, в лодку, и в то же время с поразительною ловкостью выбрасывал в воду и всю веревку, привязанную к кутилу. Другой конец этой веревки он задёживал[18] за карбас и опять-таки, ни минуты не медля, хватался за новое кутило. Некоторое время спешливо, внимательно высматривал он на воде выстававшего зверя, держа настороженным орудие смерти. Веревку, сколько я мог заметить, крепко держал он у ратовища (палки) с тою целью, чтобы не спрыгнуло с него кутило, и быстро выхватывал ратовище и ослаблял и кидал всю веревку до дальнего конца в то время, когда замечал сначала спину, а потом и дыхало зверя, как черное пятно, зиявшее мгновенно, тотчас же.

    Таким образом выметал он все свои три кутила (в карбасе лежали только пешни) в то время, когда, опомнившись, — он от тяжелых трудов, а я от внимательного выслеживания за его движениями и движения людей соседних карбасов — мы заметили себя у самого берега, на который первые, выскочившие из лодок с уханием и той же бранью, тащили сеть. То же сделали и мы. Впрочем, несколько карбасов еще ездили кругом сети, болтавшейся в воде, и с них время от времени еще выметывали кутила, но, вероятно, уже последние. Некоторое время слышалась эта буркотня, но и она вскоре смолкла. Чайки, все время кружившиеся над белушьим юровом и спешно выхватывавшие изо рта зверя рыбу, в несметном количестве кружились теперь над нами и густой, темной тучей над неводом. Визгливый, разноголосый крик их возмущал душу, но всем было не до них. Начиналась самая трудная, самая спешная пора работы, хотя и со всех нас пот лил градом, хотя весьма многие с трудом переводили дыхание. Крики и брань прекратились. Стадо пойманных, застигнутых врасплох белух на прибрежных кошках обмелело; некоторые из них выставили напоказ всю свою огромную тушу, богатую салом. Видна была гладкая, без шерсти, кожа изжелта-белая, у некоторых с мертвою просинью на одном конце туловища виднелась голова, в зашейке которой чернело дыхало, величиною около полувершка в диаметре, на другом конце хвост длиною с пол-аршина, толщиною пальца в три, обтянутый белою кожицею, отливавшею по краям пепельным цветом.

    На плечах ясны были ласты — крылья (как называли промышленники), имеющие некоторое сходство с небольшими свиными окороками, четвероугольной, продолговатой фигуры. Задние ласты, лафтаки, не были больше сажени, и весь зверь, длиною аршин семь, растянувшийся по земле, со своей горбатою спиною, головой, небольшою сравнительно с остальным туловищем, глядел решительным подобием небольшого кита, к породе которых, вероятно, и принадлежит белуха эта.

    Пока я занимался рассматриванием фигуры невиданного мною безобразного зверя, промышленники кротили, то есть пришибали пешней в дыхало этих зверей, которые шевелились еще и грозили, при малейших невнимании и оплошности, опрокинуться в воду и уйти от нас в руки других счастливцев, на берег к которым их может выкинуть морская волна. Промышленники наши перекротили всех зверей поочередно, немного отдохнули и, заправившись пищей, начали свежить добычу. Для этого они сначала отрубали голову, хвост и четыре ласта, затем сдирали шкуру вместе с салом и не буксировали его на карбасы только потому, что были на берегу. Мясо бросали тут же, предоставляя его на съедение собакам, которые стадами бегут сюда даже из дальних деревень.

    — Куда же пойдет кожа звериная, если сало в продажу? — Спросил я хозяина, не отстававшего, от других и молчавшего во все время работы.

    В ответ на это, он только приподнял ногу, показал подошву и пощелкал по ней пальцем.

    — На это идет, да на другую кою мелочь, — отвечал мне за него уже другой соседний мужик. Кожа белужья — не кой клад. Это — не нерпичья кожа: та лучше, та барышнее.

    Затем опять следовало молчание. Видимо, все с сосредоточенным вниманием занялись своей работой. С трудом, после долгого ожидания с моей стороны, нашелся еще один словоохотливый, который говорил мне:

    — Вот все, что ты теперь видел, начальник, дело хорошее. Промысел наш на твой счастливый приезд задался ловкий.

    — А как приблизительно?

    — Да коли ста два зверей попало, рублев на большую тысячу будет. Ста по два рублев на ассигнации придется на брата. На эти сети поправим; порвала же, чай, зверина, не без того: бесится и она как, вишь, ни смирна теперь. Мечется, живот-от свой горемышныий жалеючи.

    — Этакий промысел мы на редкость делаем! — Подхватил рассказчика уже третий, вероятно, желавщий тоже отдохнуть и тоже доказать мне свою бывалость и знание. — Больше всего мечем сети на, мелях у Ягро́в, у Кумбыша́, у Омфа́лы, у Гольца́ (острова это такие живут). Там-то вот мы эти сети и спущаем на кибасах (поплавках деревянных). Зверь-от в них сам заходит и путается; мы его только на мель тащим да кротим пешней.- А там свежуем, спустим в воду, привяжем на веревку к карбасу да и везем в деревню. Зверя по три, по четыре и здесь попадает. Дележ на каждую ромшу после бывает...

    — Что же это такое ро́мша ваша?

    — А ромша — вот все мы, все обчество наше — артель бы, к примеру. Вот нас теперь 12 карбасов. Накаждом карбасе по чтыре человека и малолетки ребята тут же: - их дело промысловую избу чистить, ложки мыть, зверя караулить, когда мы спим. Это ромша.

    А жир-от, что с кожи режем, шелегой зовем; а согреется он да закиснет — сыротоком слывет. Вот тебе и все!

    — Нет не все, коли сказывать начал, — перебил его третий голос. — Ты ему расскажи про петровское-то дело. Слушай-ко, твоя милость!

    — Поехали наши ребята за белухой на вздогадь,— авось, мол, встренется. А зверь — дурак известный, про то не знает, чего человек-от хочет: не встренулся. Искали они этак-то, долго искали — не нашли. Ухватили, слышь, рожу-то в горсть, чтобы не больно стыдно было добрых людей, поехали в деревню ни с чем. Там-де, думают, грязью закидают; года с три и опослях вспоминать да корить будут соседи. Едут они, едут: известно, надрываются сердцем, боятся мирского суда. А было их человек с десять на трех карбасах и невод был, при них, и невод-от они этот так и не замочили: как был засмоленный, так и остался — ничем-ничего. Едут они это в деревню свою, едут, «да и видим, — говорят, — впереди-то, мол, нас словно пена морская! Да какая, мол, тут пена будет: корг нет, воде мырить не из чего, не из чего и пены пускать. Надо-де быть, братцы, белухи!» Стали присматриваться белухи и есть! «Молись-де, ребята, да заезжай, который удалее!» Так и сделали. Выметали сеть — заехали. Вытащили сеть на мель: сто штук белух предстали пред ними как на блюдечке. Ну — опростили. Известно, барышу много: плохая белуха меньше 12 пудов сала носит на себе...

    — А то рассказывали сорочана (из деревни Сороки на Кемском берегу), что к ним в сельдяную сеть белуха-то зашла. Стали, слышь, осматривать ее, потащили: да что, мол, туго подается, али, мол, рыбы поленницу навалило. «Думаем-де, — говорят, — мы этак-то, тащим знай. Вытащили, глядим: дураково поле — белуха зверь. Разрезали — двадцать пудов сала вынули». Рыбу-то она в сети слышь, пожрала, а себя самое в руки врага таки выдала. Худо вот, начальник, когда на заметке замотает тебе зверь один ряд сети, особо при самом начале: тогда всех товарищев до единого выпустит. Оттого вот мы при поворотах-то давеча и орали крепко себя не помня, потому знаем, что выпустил ты зверей в море — вдоговку за ними ни на какомты карбасе непоспеешь, хоть будь тебе самая красивая беть (полный бейдевинд). Это уж мы знаем доподлинно: лют зверь на воде, круто берет!..

    — Так вот, твоя милость, какие дела бывают, — говорил он как бы в заключение, и снова принялся за работу...

    В тот же день вечером я оставил своих промышленников за счастливой добычей, а сам отправился дальше, по направлению к городу Онеге. Целые сутки ехад я до той поры, когда мне опять удалось ступить на твердую землю и сесть, хоть и в тряскую, но в привычную, сыздетства знакомую телегу. Заснул я в ней крепко и сладко и проснулся, разбуженный ямщиком, который слышу, рапортует, что приехали-де.

    — Куда?

    — В село Тамицу; 35 верст до Онеги осталось. А у меня, ваше благородъе, дорогой-то лошадки было побесились. Ты не слыхал, чай?

    — Отчего же?

    — А Бог их ведает: коров, может, повидали. Вишь, с моря-то туману навалило: темно стало, ничего не видать. А и море-то верст, надо быть, двенадцать отседова...

    Ямщик замолчал. Слышался взрывистый звон почтового колокольчика, который, вероятно, раскачала отряхнувшаяся лошадь, и шум порогов, несущийся прямо с реки. Ямщик опять подошел к телеге с писарем, явившимся за подорожной.

    — Чай, в реку-то семга заходит; хорошо ей тут: она любит пороги.

    — Где семге!..

    Ямщик расхохотался. Даже писарь не мог удержаться от улыбки.

    Думаешь ты, река-то и нивесть какая? — Вопросительно объяснил ямщик, — мелкая ведь река-то, курице по холку, и все тут. Кумжа вот разве зайдет.

    Ямщик обратился к писарю.

    — Заходит! — Отвечал он грубо заспанным голосом и взял подорожную для прописки в избу.

    Ямщик не отвечал.

    — Здешний народ все больше в Питер ходит на лесные дворы. Так вот и пойдет тебе со всей Онеги, знай это!..

    Слышу, опять раздается приятный на этот раз звоннового колокольчика; выезжает новая телега, набитая доверху сеном, с новым ямщиком на козлах и в шапке с медным гербом-на лбу. Валюсь я в это сено и на нем уже приятно и сладко засыпаю и просыпаюсь на другой день в виду Онеги, освещенной ярким солнцем, пробившим и испарившим весь ночной туман прибрежьев.

    Едва ли особенно лучше было в том, что солнце осветило Онегу плачевно глядела она из-за ярового поля черными гнилыми домами. Правда, что белелась на горе каменная церковь, но церковь эта оказалась недостоенною; правда, что белелось еще каменное здание, но и оно оказалось неизменным казенным казначейством, с неизбежными сильно захватанными дверями, с грубыми, заспанными, полупьяными сторожами-солдатами. Единственная улица города, по которой можно еще ездить на лошадях (все другие, три или четыре, заросли травой и затянулись кочками, представляя вид недавно высушенного болота), была когда-то выстлана досками, но теперь представляла ужасный вид гнили, с трудом преодолимый путь к цели, которою на этот раз служила отводная квартира. Но и к ней можно, не обинуясь, отнести слова поговорки: «Набезрыбье и рак рыба, на безлюдье и Фома дворянин». Бедна Онега и печально глядит в глаза каждому проезжему. Бедностью своей (как оказалось после) она может соперничать только с одной Мезенью. Правда, что есть в ней опрятных домиков два-три, но это дома богачей и лесной конторы, которая нашла себе приют в этом городе.

    Сколько бесприветен вид города, столько же печально смотрит и протекающая подле, хотя и значительно широкая, богатая семгой и миногами река Онега. Всю ее, словно нарочно, какие-то богатыри закидали бесчисленным множеством крупных камней, перебор которых иногда сплошным рядом чуть не доходит берега до другого, противоположного. Четыре раза в сутки все эти уродливо-каменные переборы, производящие на глаз неприятное, тяжелое впечатление, высоко покрываются прибылою с моря водою и потом опять, почти те же двенадцать часов, мечутся на глаза обывателям обнаженные, серые камни, в иных местах сопровождаемые длинными, желтыми запесками. Вид на город с реки, и притом издали, недурен; но мрачно гляят из города берега реки, поросшие густым, черным лесом, из которого, в одном только месте прямо противгорода, белеют доски и строения поньгамского лесопильного завода. На меня смотрит оттуда дальняя дорого на поморье, со всеми ужасами неизвестности, которой кажется, на этот раз и коца нет за всеми болотами, реками, морем и океаном, озерами и гранитными берегами и лудами...

    Вот вся нехитрая, несложная и небогатая приметными событиями история этого города. Не дальше как восемьдесят лет тому назад он был просто Усть-Янскою волостью, состоящею из нескольких слобод, до сих пор еще сохранивших древние свои имена: Верхи (верхний конец города), Низы (средний) и Погост (остальная часть ко взморью, самая лучшая и самая главная часть города). Все эти слободы по указу императрицы Екатерины II в 1780 году вошли в черту нового уездного города Архангельской губернии. Первоначальное заселение его относится к первым временам появления новгородцев на берегах Белого моря для рыбных и морских промыслов еще во время княжения на Руси Василия Темного. При набеге литовских людей и русских изменников на северные страны России, около 1613 года, Усть-Янская волость была почти совершенно выжжена и истреблена; однако в 1621 году была уже в ней церковь и до 20 домов. С 1657 до 1764 года волость по указу царя Алексея Михайловича принадлежала со всеми рыбными тонями, сенокосами, пажитями ведению соседнего с нею монастыря Крестного, тогда еще нового и не имевшего никаких угодий. Принадлежа затем к Беломорской провинции Новгородского наместничества, Усть-Янская волость в 1774 году отчислена к Архангельской воеводской канцелярии и вверена управлению экономического казначея и его помощников. С 1761 года в Онёге существовала лесная Контора англичанина Тома; оживившая торговлю тамошнего края, значительно усилившая население Усть-Янской волости и, вероятно, немало способствовавшая к тому, что волость эта, предпочтительно перед другими соседними, названа была городом. Девятнадцать лет производил здесь Том, свою лесную торговлю по контракту, заключенному им с графом Шуваловым тогдашним северным монополистом. В это время Том успел отпустить за море более 18 коммерческих судов, больше 9 гальясов и 20 речных судов, выстроенных на двух тамошних верфях и нагруженных петрозаводским железом, волжским хлебом и онежскими досками и канатами. В то же впемя начали приходить сюда иностранные корабли (ежегодно от 20 до 70) за теми же досками и канатами. Около того времени, когда Усть-Янская волость названа была городом, дела Тома начали упадать, закрылся канатный завод, а вскоре прекращено и судостроение. С 1769 года, по случаю худого состояния и слабого кредита купца Тома, за неплатеж по обязательству казенных денег лесной торг вверен был заведованию Гаумана. В 1781 году он передан был Вологодской казенной палате, и в 1783 году лесной торг окончательно взят был в казну и отдается теперь торговым компаниям только на арендное содержание. В 1783 году за рекою Онегою выстроена была, вместо обветшалой, новая верфь о 4 эллингах, на которой и был построен в том же году корабль. Двумя годами раньше этого времени (1781) при новом городе учрежден открытый порт по следующему указу Екатерины II:

    «Учредив при самом устроении Вологодского наместничества город Онег для доставления жителям его пропитания и в распространение торговли, всемилостивейше позволяем от пристани сего нового города выпускать российские продукты и товары, коих вывоз не запрещен особыми указами, с пошлиною, до будущего нашего соизволения, каковая собирается в городе Архангельском; равным образом ввозить туда все незаповедные товары с таковою же пошлиною, которая при архангельском порте установлена для оных; чего ради для досмотра и сбора настоящую определить таможню, с потребным числом служителей, под ведением казеннои палаты Вологодской губернии».

    Таможня в настоящее время находится на острове Кие, около которого, за крайним мелководьем реки Онеги, и останавливаются иностранные корабли. Они являются сюда ежегодно за досками и брусьями, распиливаемыми на двух заводах компании, поньгамском (на берегу реки Онеги, прямо против города) и андском (по направлению вверх по реке Онеге, в 8 верстах от города)...

    Все обыватели города Онеги заняты работами на этих заводах, живя там пять суток в неделю; на шестые приходят они в контору, получают расчет и в воскресенье, почти с самого утра, на улицах слышатся песи, бродят подгулявшие горожане. Песни эти не смолкают на ночь, тянутся потом и во весь следующийдень — понедельник который известен и там под именем маленького воскресенья. По общим слухам и по наглядным приметам, трудно найти в другом каком-либо городе такого долгого, бестолкового загула, как в Онеге. Вот почему дома безобразно покривились на бок, деревянные мостки погнили и обвалились, улицы заросли травой, три городских кабака новенькие, каменная церковь недостроена, деревянная, кладбищенская, полуразрушилась. Весь заработок онежане успевают пропить в эти два загульные дня (иные, более ретивые, начинают еще с вечера субботы), если толковая, храбрая и сильная жена не успеет отобрать у расходившегося мужа небольшие остатки, которые пойдут потом на недельное пропитание голодной, полунагой семьи. Можно положительно сказать, что только в женском населении, отличающемся крепким, здоровым и красивым телосложением, сохранился новгородский тип. Ему, даже до сих пор, не изменяет и внешний наряд женщин, особенно праздничный.

    До сих еще пор одевались они, если не нарядно, то пестро и пышно, хотя по большей части в платье, переходящее из поколения в поколение по наследству. Штофные сарафаны из алой, голубой или зеленой материи, а часто из золотной (или золотой) парчи топырятся и шуршат. На головах у девушек надеты шелковые платки, у женщин — низенькие шапочки с золотым начельником или широким позументом. У богатых девушек по праздникам кокошники, называемые повязками и имеющие форму усеченного конуса или павловского кивера, украшены огромным начельником, широким позументом, пронизанным жемчугом ряда в три- четыре. Сзади по косе пускалась алая лента ниже пояса. У всех блюдется старый обычай: при всяхой встрече кланяться и приветствовать друг друга добрым пожеланием и приветом вроде следующего:

    — Почти праздник-от!

    — Твои гости!

    Каждую субботу и накануне всех больших праздников моют полы, подоконницы, лестницы и даже самые стены изб. Изба, по-старинному еще, делится на три части: шолнуш, или кухню, заменяющую также спальню, собственно избу — столовую комнату, и горенку, которая ставится за поветью или сараем, прястраиваемым прямо к избе, и которая, по обыкновению, строится без печи и украшается картинами, зеркалами, чашками, самоваром, завозимыми сюда торгова́нами, временно приезжающими из Каргополя, и офенями — бродячими вязниковцами[19]. Точно так же до сих еще пор чаще, чем где-либо в других местах, слышится здесь старина, древнее сказание и новгородская песня, которую можно услышать у тех же девушек по зимам на посёдках. Последние также исстари свято блюдутся здесь, хотя, и то же время, и значительно ослабели или совершенно прекратились во всех других, местах архангельского края.

    Если, с одной стороны, лесопильные заводы отвлекли все внимание горожан от родного крова, устремив деятельность их на трудные ломовые работы, то, с другой стороны, город Онега замечателен тем, что в нем нет ни кузнецов, ни столяров, ни слесарей; есть только плотники (да и то в чужих руках). По той же самой причине здесь и рыбная ловля незначительна и вся легко справляется женским населением города. Девушки и женщины осматривают и обирают и миноговые мережи, и камбальи уды, и запускают семужьи неводы и поплавни. Потому же и собственно городской торговли решительно не существует: вся она находится в руках онежской лесной компании. По ее милости (отчасти), по причине враждебных природных сил страны (вообще) все приречные онежские жители уходят на дальние промыслы до Петербурга включительно. Всех этих «прохорят», всех этих «прохоровых детей» (по народному прозвищу онежан) можно во многом числе найти в столице на лесных дворах и биржах. Сюда-то из Онеги мифический «Прохор письмо прислал, а лободырному (самому ледащему и глупому изо всех) велел оброк собирать», — как давно уже дразнят и сердят этих простодушных выходцев с реки Онеги. Там у них есть село Усть-Межа, про которое говорят, что в ней «хлебно» (много засевают хлеба), и которое в самом деле представляет конец или географический предел тех местностей, откуда жители уходят на дальние заработки и между прочим на петербургские кирпичные заводы. К югу от села все прионежье сидит дома и питается от земледелия «Не бывать вороне далее Усть-Межи», — иносказательно выражаются про это экономическое явление в жизни прионежского люда (дальше к северу вороне и всякой птице нечего клевать, нечем питаться).

    Хозяйничанье монопольной компании иностранцев, без милосердии истребившей леса, довело здесь дела до того, что все бы Прионежье обезлюдело, если бы еще  не поддерживала черноземная и хлебородная Каргопольщина. Притом народ отличается глубоким суеверием до такой степени, что когда появились здесь первые проповедники нового раскольничьего толка странников или бегунов, многие здешние (особенно женщины) покинули дома и убежали жить уединенно в лесных трущобах и в землянках. Здесь же указывают на село Шелексу (слывущее так по реке) и называют жителей его беспутными. В оправдание их крайней бедности сохранилось особое предание даже исторического - характера. Рассказывают, что к шелеховцам явился некоторый святой муж и просил места для постройки кельи и часовни. Они не только отказали, но и плот, на котором прибыл преподобный, оттолкнули от берега. Отрясая прах от ног своих, святой муж предрек: «Жить вам ни серо, ни бело; ни голо, ни богато». Нашел себе удобное пристанище этот праведник святой Антоний, записанный в святцах с прозванием Сийский, в 1520 году на прекрасном острове, окруженном глубокими озерами и опоясанном рекою Сиею на ее пути в реку Двину. С той поры имя шелеховца применяют к беспутным и безнравственным людям как ругательное. Эти, по крайней мере, живут в избах, обещающих довольство, хотя и хуже соседей, но зато большая часть прионежан — непокрытая бедность, народ безлапотный: «семерых в один кафтан согнали». Близ самого города (всего в 10 верстах), на озере Андозере, лежит деревушка, про жителей которой прямо говорят: «Андозера — хайдуки[20]: нет ни хлеба, ни муки». Этим еще тем хорошо в печальной жизни, что озеро дает рыбу и с нею привыкли они обходиться без хлеба, который и не сеют. Менее счастливые осуждены просто побираться Христовым именем, а по этой причине там и подслушано руководящее убеждение того смысла, что бедному всегда подаст Бог или, как говорят они по-своему: «Андел дал бы в цяшку, Микола на ложку». Как бы то ни было, во всех этих крайних проявлениях беспомощной бедности немалая доля ответственности легла на Онежскую компанию лесного торга.

    Доски и брусья с заводов компании доставляются к кораблям, стоящим на Кийском рейде, при помощиособого рода плоскодонных судов, назыаемых романовками эти не иное что, как те же ло́дьи, только с некоторыми незначительными особенностями. Так, иапример при противном ветре они, по крайней плоскодонности своей ходить не могут и потому, в этом случае буксируются компанейским пароходом. На них ставятся две мачты, к ним прикрепляются косые паруса… Суда эти дальше Кийского рейда не ходят, хотя и был один раз такой случай, что одна из этих романовок сходила и, к счастью, благополучно вернулась из Архангельска на диво и крайнее удивление самих же строителей и хозяев. Прежде в Подпорожье строили лодьи, но теперь, как говорят, и не думают. Редкий из порожских не умеет строить романовок по аляповатым, бестолковым чертежам.

    В этих же деревнях Подпорожской волости построен огромный забор для семги, пользующейся во всей России заслуженною славою как одной из лучших и известной под именем порога.


    Второго июля поморская шкуна «Николай Старков», нагрузившись досками и брусьями, ладилась пуститься в море, через Кемь в Норвегию, где хозяин этой шкуны предполагал продать свой лесной товар. Брат его предложил мне отправиться вместе с ним, обещая доставить в Кемь прямо морем и не дальше как через двое, много через трое суток. Над предложением этим я долго не задумывался: близкая неизвестность, неизведанный еще мною морской путь, надежное судно, способное лавировать (по здешнему бетаться), ласковый хозяин, говорун и остряк, прямо из корня всего поморского края — каково Кемское Поморье и деревня Сорока — все это, взятое вместе, соблазнило меня.

    Я предпочел шкуну и дальнее морское раздолье езде верхом на девяносто с лишним верст и потом скучному прибрежному плаванию около всего Кемского берега слишком на двести верст еще и по тому важному обстоятельству, что на возвратном пути с Мурмана и Терского берега мне не пришлось бы уже миновать этих интересных мест.

    На другой же день со всеми своими пожитками я был уже на шкуне — и город Онега потянулся взад, выказывая крайние ко взморью строения свои, между которыми рисовались высокие дома лесной компании.

    Из-за них белела соборная церковь; мрачно и неприветливо чернела темная роща, рассыпанная по крутой загородной горе. Чахлый лес сопровождал оба берега реки. Вдали белел уже маяк, и все-таки не пропадал из глаз, не закрывался ни берегом, ни лесом бедный хотя и длинный городок Онега. Ровно сутки лавировали мы между отмелями и подводными коргами и кошками каменистой реки Онеги на полном, докучливом безветрии, два раза на всем этом десятиверстном пути бросали мы якорь, выжидая ветра, и один раз так неудачно, что шкуну нашу убылая вода едва совсем не положила набок. Изловчившись кое-как, с криками и ругательствами хозяина и его двух работников, мы на прибылой воде, поднявшей наше судно, медленно выбрались вперед на Онежский рейд, пристали к острову Кию. Здесь вышли на берег его, с тем, чтобы записаться в таможне и дождаться потом на берегу нового прилива, обещавшего нам надежду ехать дальше в глубь моря, помимо несчетного множества шхер и луд Онежского залива, с большим удобством и легкостью. Ровно полторы сутки потом, на полном, всегда обидном и докучливом безветрии, виделся нам остров Кий с обгорелым Крестным монастырем, казенною таможнею, реденькой сосновой рощею и красновато-грязным гранитным берегом. Тот же гранит бил в глаза и на всех остальных спопутных лудах: Пурлуде, Шаглоне, Кондострове и других мелких лудах, не имеющих часто никакого названия,

    Остров Кий — сплошная гранитная скала, возвышающаяся на 40 футов над уровнем малой воды, прикрутая к юго-востоку и западу, несколько отлогая во все другие стороны. Гранит покрыт тонким, разрывным слоем земли, на которой, особенно в щелях и ложбинах, прицелились высокие сосновые деревья, образующие реденькие, сильно просвечивающие рощи. Вот весь наружный вид острова, дополняющийся на юго-восточной стороне сараями лесной компании, домами таможни, выстроенной вновь после английского разгрома. Только они и составляют единственные жилые места острова. На зиму эти здания пустеют, при них остаются только сторожа; но летом они заселены значительнее и гуще. Жизнь и деятельность кипят в это время на всем острове и около него, на рейде, в значительных размерах. Исключительная цель этой жизни и деятельности — доставка досок на романовках из складных сараев на острова на иностранные корабли, стоящие в верстах в полутора на рейде. Остальное жилье острова — Крестный монастырь, возвышающийся на северо-восточной стороне, состоит менее чем из десяти человек монахов.В мой приезд монастырь представлял обгорелую, далео еще не поправленную массу зданий. За несколько дней до прихода англичан на Онежский рейд Крестный монастырь сгорел от неосторожности монахов.

    Бедный в настоящее время, по незначительности рыбной ловли и бесплодности островного гранита, существуюий весьма незначительными и редкими вкладами соловецких богомольцев, Крестный монастырь, как известно, основан в 1657 году патриархом Никоном. Он, бывши еще соловецким иеромонахом и отправлявшийся с церковными требами, потерпел крушение в устье реки Онеги, спасся на этом острове и, по исконному обычаю того края, поставил на том месте, где вступил на берег, деревянный крест. Это было в 1635 году. В 1652 году Никон, будучи уже новгородским митрололитом, ездил в Соловецкий монастырь вместе с князем Хованским за мощами митрополита Филиппа, видел на Кий-острове крест свой, видел веру к нему в ближних жителях и тогда же решился основать здесь монастырь. Обет свой он привел в исполнение тогда уже, когда сделался московским патриархом. В 1656 году Никон, по жалованной грамоте от царя Алексея Михайловича, начал строить монастырь на счет своей келейной казны и на те шесть тысяч рублей, которые пожалованы были ему царем Алексеем. В 1692 году царь Петр Алексеевич указал производить монастырю государского жалованья на церковные потребы и на монашеские одежды каждогодно по 292 рубля 90 копеек, что и производилось по 1707 год...

    Монастырь нельзя покинуть, не вспомнив, что здесь около 12 лет прожил в ссылке лишенный сана воронежскии епископ Лев (Юрлов), известный своими приключениями. Голиков в «Истории Петра» рассказывает между прочим следующее: однажды Петр пригласил невестку свою Марфу Матвеевну (супругу царя Федора, на ассамблею в Немецкую слободу к голландскому купцу Гоппу. С царицей был ее паж Юрлов. После ужина во время танцев царь попросил меду, но его неоказалось. Когда потребовал анисовки, то не оказалосьтого кубка, серебряного с крышкой весьма изящной работы, из которого обычно пил государь настойку. Он приказал запереть ворота и никого не выпускать не только на улицу, но и из покоев на двор. По расспросам у прислуги узнали, что выходил к царицыной карете один только ее паж. Спрятанный кубок отыскали а невестке своей царь приказал на другой день утром прислать к нему Юрлова. Этот бросился к ногам царицы и повинился.

    — Что ты сделал, проклятый! Ведь государь засечет тебя и вечно напишет в матросы или, по крайней мере, в солдаты.

    Вручивши ему несколько червонцев, царица велела ему спасаться, как знает. Она получила от Петра выговор, а Юрлов стал промышлять о своем животе. Все поиски остались тщетными потому, что виновный забежал далеко и в одном из вологодских монастырей успел постричься в монахи с именем Льва. В 1727 г. он был уже в Переяславле Залесском архимандритом Горицкого монастыря, так как в этом году (1 марта) его хиротонисали[21] во епископа и послали на епархию в Воронеж. Живя здесь, он завел ссору с губернатором, которая разгорелась сильно как раз к тому времени, когда на престол вступила Анна. Губернатор, получив указ сената, пригласил архиерея служить соборный молебен и приводить граждан и чиновников к присяге на подданство. Архиерей отказался неимением указа из синода. Губернатор поспешил воспользоваться случаем отомстить врагу и тотчас же отправил в сенат курьера с доносом на Льва. Сенат решил взять епископа в Москву, предать суду, лишить сана, переименовав Лаврентием. Суд приговорил наказать его кнутом и сослать в этот никоновский монастырь. Решение приведено в исполнение 3 декабря 1730 года. Императрица Елизавета, прощавшая всех обвиненных при Анне, вспомнила обо Льве и приказала освободить его от ссылки и возвратить ему архиерейский сан. Прощенный отказался от управления епархией и кончил жизнь в Москве на покое в Знаменском монастыре.

    Таким образом, и маленький Крестный монастырь не избег той же участи, какая предназначена была всем отдаленным монастырям и в особенности такому большому и богатому; каков ставропигиальный[22] и знаменитый Соловецкий. Тамошняя монастырская тюрьма сделалась специальным местом для заключения не только преступников против веры, но и для ссылаемых за оскорбление Величества. В таковых между прочим зачтены были два князя Долгоруких — Василий Владимирович и родственник его Василий Лукич; желавшие ограничить самодержавные права императрицы Анны (первый прожил два года, а второй девять лет до освобождения Елизаветою). Когда разыгралась ссора Бирона с Артемием Волынским, сюда же в Соловки сослан был и здесь же умер друг бывшего кабинет-министра граф Платон Иванович Мусин-Пушкин, наказанный будто бы за дерзкие речи против правительства, а собственно за связи и дружбу с Волынским.

    IV. НА ШКУНЕ

    Переезд из Онеги в Кемь. — Впечатления морского пути. — Луды. — Старик-работник. — Егор Старков. — Шижмуи. — Взводень. — Характеристика морских ветров. — Морские праметы. Морские воды, прилив и отлив. — Куйпога. — Подводные опасности: — Предания о спопутных островах: Накодимском, Полтам-Корге, Немецкой Вараке, Осинке. — Голодная смерть. — Предание о Колгуеве и Жогжине и богатырях Колге и Жогже. — Кончак. — На берегу.


    С востока потянуло крепкой проницающей сыростью. Показались густо-плотные клочки облаков, превратившихся вскоре в сплошную массу, затянувшую ту часть горизонта, откуда появилось впервые густое дымчатое облачко — первый предвозвестник тумана. Солнце, до этой поры яркое и жгучее, со всеми характерными признаками летнего июльского солнца, стало каким-то матово-фольговым кругом, на который даже смотреть было можно безнаказанно, а там и совсем его затянуло туманом: ни один луч, ни одна искра света не могли пронизать тумана, чтобы осветить и нашу серую шкуну, нахмурившееся море, начинавшее усиленно плескать в борта ее. Заводился ветер, но противняк. Вся надежда полагалась на полую воду, которая, следуя законам отлива, пошла с берегов и понесла вслед за нами клочья изжелта-зеленой туры (морского горошка), мелкие щепки, где-то выхваченное бревно, еловые ветки, лениво колыхавшиеся в густой пене, смытой с беретов соседнего гранитного островка, а отчасти пущенной и нашим утлым судном. Шли медленно, сколько это можно было понять из того, что у бортов не визжала и не шумела вода, разрезываемая носом, а медленно, монотонно плескалась на судно, и след шкуны был так короток, что конец его легко можно было уследить глазом. Вот пробежал легонький ветерок и прорубил стихавшую поверхность хмурого моря: след судна стал заметно удлиняться и совсем пропадать из глаз, подхватываемый набегавшими волнами.

    — Перекинь кливер!.. Тяни шкот! — раздались громкие, урывистые слова, в которых было так много успокоительно-приятного, тем более что преследовавшее нас безветрие от самого города Онеги и его мелкой и порожистой реки бесило даже привычных мореходов работников судна. Не один уже раз замечал хозяин:

    — Надо быть, старая баба помирала на ту пору, как заводилось нам вечор поветерье...

    — А то что же? — Спрашивал я.

    — Дело-то вот какое несхожее: у нас вера (примета) такая, что каким ветром пошел из становища, таким и на место придешь. Обидит тебя вот этак-то противняком на выходе, так на противняках тебе и весь путь идти. Больно уж горько ладиться этак-то, словно тебя кто за корму-то сгреб и не пущает.

    Обиженный безветрием хозяин уходил с палубы и крепко засыпал, уложивши свое богатырски развитое тело во всю длину узенькой, душной каюты. У руля оставлял он работника с приказаньем ладиться на восток к Онежскому берегу и на Орлов-Наволок, откуда, по его мнению, течение моря идет прямо на Кузовские острова. От них уже рукой подать и до вожделенной Кеми. Старик дремал у руля, не считая нужным слишком налегать на него или поворачивать по требованиям прихотливого ветра. Другой работник (на шкуне их было всего трое), хотя и не ладно кроеный богатырь, пользуясь тем завидным преимуществом, что он был братом хозяину, тоже большею частью спал, и только когда уже не было никакой возможности смежить очей, от излишнего пресыщения в этом невинном удовольствии расходовать скучное время, щипал паклю или выливал помпой воду прямо на палубу...

    По-прежнему безотрадно и тихо море, по-прежнему ощущается та чарующая чистота воздуха, от которой как-то и в груди широко и привольно, и дышится таклегко, ничто, кажется, не увлечет с палубы в каюту. 3десь уже окончательно сонное царство и ведут бессвязные, бестолковые разговоры в бреду оба брата. Один проснулся, вышел на палубу и также заметно поражен увлекающей прелестью теплой погоды.

    — Эка благодать! Эка благодать-матушка! Эко привольное раздолье, жизть благодатная!.. мирозданье божеское! А все бы, гляди, лучше, кабы поветерье-то пало. Ну, да ладно!.. Море — это горе, а без него — кажись, вдвое. Что у вас там... в Расее-то; есть экое-то? — Прихвастнул хозяин и, получивши отрицательный ответ, еще больше приударил на свое:

    — То-то, ведь нет!.. ину пору, правда, и тоска берет этак в непогодь али-бо на берегу сидя, а попал вот в этакую благодать, так слезными рыданиями не прочь удовольствие себе получить: не сошел бы с палубы!..

    — А что, паря, готов ли обед-от? Наставляй скореича!.. — Завершит, бывало, свою речь хозяин. Знаешь уже, что уйдет он с братом в каюту и станет есть там сначала жидкость на треть с морской водой, называемой ими рассолом, и на две трети с пресной, сильно потеплевшей и значительно выстоявшейся в нечистом бочонке. Горячую жидкость эту зовут они ухой, хотя оттуда вынута и потребляется особо обожаемая всем архангельским краем треска, со своим одуряющим аммиакальным запахом, который не пропадает в ней и по выварке. Наверное знаешь, бывало, что съедят товарищи всю уху — один непременно примолвит, постукивая ложкой в пустую чашку: «Дождя не будет!» Твердо знаешь и то, что за треской последует пшенная каша, причем непременно потужит хозяин, что забыл прихватить с собой с берега масла, и заменит его той же соленой ухой. Твердо знаешь, что при первом появлении в каюту к обеду, обзовет он тебя приглашением:

    — Поешь трещочки-то, хорошо ведь!

    — Не хочу; спасибо!

    Не привышное, вишь, дело-то тебе, не привышное. Мы так вот и о пасхе ей разговляемся: на сковородке яйцами обливаем, да со скоромным маслом и едим всласть: знатно кушанье!.. Что же своей-то не поешь?

    — Ветчины-то? Не хочешь ли попробовать?

    — На оба конца не соблаговолила бы... А с молитвою и все всласть: давай за твое здоровье! Вареную-то вот, чай, благонадежно можно есть.

    Попробовал — не нравится: нашел, что она в пироге лучше, а так-де боязно есть.

    — Женщины-то едят ли ее?

    — Едят.

    — А любят ли?

    — да уж едят, так, стало быть, любят... То-то!

    Надоели в безветрии и эти докучные, невяжущиеся разговоры. И рады, и истинный на улице праздник для всех нас, когда, бывало, повстречаемся на морском безлюдье с другим судном, которое везет также живых существ. И все в этом судне интересует нас: и какой оно краской покрашено, — и потому сумское ли оно, или кемское, — и что везут: треску или мелкую рыбу морскую, и сколько рабочих. Спит кто — разбудят бывало: «Ступай, лодья идет, полно дрыхать-то». И приветствуем, бывало, встречных заветным прадедовским приветом, и нам отвечают тем же:

    — Путем-дорогой здравствуйте, молодцы!

    — Здорово ваше здоровье на все четыре ветра!

    — Откуда Бог несет?

    — С Мурмана — в Город.

    — Чьих вы?

    — Кемские.

    — Что это у вас лодья-то без мачты?

    — На голомяни сломало несхожие ветры пали.

    — У нас так вольненькая морянка все тянет, так... легонькая. Третьи вот сутки от Онеги шляндаем... — Там, на Терском — аи-какие бури стояли! Со дна воротило, и все межонные ветра были!..

    С тем мы и разошлись. Не удивили и не озадачили уже прислушавшееся к местному говору ухо новые слова, вставленные в короткие речи приветствия. Знал я уже давно, что Мурманом зовется тот берег океана, который потянулся от Белого моря на запад мимо Колы к норвежской границе и на который съезжаются все поморы для ловли трески — спасительного продукта для пищи, заменяющего легко и благодетельно всякого рода хлеб, который в северных краях не родится. Знал я, что городом зовется исключительно один только Архангельск, куда свозится и где продается вся выловленная на океане треска; что морянка — легонький, благодатный по выражению поморов, ветерок с моря; голомянь - даль морская, все, что пошло от берега, который в свою очередь, носит общее название горы, и что, наконец, с понятием о межонных ветрах соединяется понятие о непостоянстве ветров, дующих летом, когда случается что ветры обойдут кругом по всем румбам компаса, тогда как осенью морские ветры — северный, северо-восточный и восточный часто дуют беспрестанно не только целым дням, но даже и по целым неделям.

    На море по-прежнему тишь и гладь; но на дальнем краю там, где начинается синева горизонта, промелькнуло что-то белое, как будто волны; вот ближе и в какой замечательной непоследовательности одна за другой, то в одном месте, то заметно далеко в другом!

    — Что это такое, старик?

    — А белухи лёщатся: знать, ветер чуют! Спину показывают, целым юровом (стадом) выплыли.

    Юрово это так близко, что можно различать все их проделки. Старик-работник не выдержал:

    — Белух-то как есть спихнем: на дороге стали! Любят они дух человечий — идут на него.

    Белухи, высовывая голову, заметно вдыхают в себя воздух, издавая при этом неприятные для уха звуки, наподобие свиного хрюканья, и прячут голову в воду, выгибая при этом свою горбатую, серебристую как вешний снег, спину.

    — Совсем свинья бы, — присказал снова старик, — только ног нету, а хрюкает.

    Над белушьим стадом мгновенно закружились — откуда взялись — огромные стаи чаек, подхватывая изо рту зверя пойманных им маленьких рыбок. Старик и здесь не выдержал:

    — Чайки эти завсегда живут мирским подаянием, что богомолки соловецкие!.. Ишь, норовит!.. Ишь, сторожит, проклятая!..

    Действительно, зоркая чайка, заметив зверя у поверхности воды, тотчас опускалась ниже и распускала свои крылья настороже. Зверь, разгребая воду ластами на две струи, высовывал свою небольшую голову и терял часть добычи: чайки уже тут как тут.

     Старик продолжал раскачивать головой и хлопать себя по бедрам и как - будто горевал белушьему горю:

    — Эка, гляжу, ненасыть, эки проклятые! Всего им мало, обжоры!..

    Белухи по-прежнему продолжали шуметь и водой по-прежнему судорожно вскрикивали, и немедленно тяжело отлетали прочь чайки с рыбой во рту...

    Таков вид на море. На палубе виднелись прежние давно знакомые картины: хозяин для разнообразия сел к рулю, отпустил горемычного старика-работника отдохнуть, соснуть, а сам замурлыкал себе под нос ту заунывную песню, от которой еще тяжелее становится на душе. Старик, воспользовавшись свободой, бросил на веревочке плицу (деревянное корытце, которым на мелких судах беломорских вычерпывают воду), достал морской воды и вымыл ею руки — занятие, к которому он ежедневно прибегал раз по пяти — по шести на день. Он завалился спать на палубе, сильно пропекаемой жгучим солнцем. Брат хозяина лениво щиплет по-прежнему паклю, как будто серьезное дело делает: ни песен не поет, ни с кем не заговаривает. Раз только подошел он к борту и бессознательно-тупо поглядел в темно-зеленую чернеть воды и засвистал тем дребезжащим свистом, каким приохочивает ямщик на питье свою уходившуюся и взмыленную тройку.

    — Чего, черт, рассвистался-то? — Обозвал его брат, все еще наваливавшийся на руль и мурлыкавший свою горемычную русскую песню.

    — Да, вишь,— нерпа!..

    — Выстает, что ли?

    — Знамо.

    На гладкой поверхности моря время от времени показывалась между тем черненькая, маленькая живая головка, с плоским утиным носом, судорожно вертевшаяся из стороны в сторону, как бы прислушиваясь к диким звукам человеческого свиста. Вот показалась серебристая, лоснящаяся, сизая шейка зверька, и вот часть беленького брюшка. Зверек бойко поматывает головкой, ныряет в воду и опять выстает, чтобы снова подхватить долетающие до него звуки свиста. Опять он крутит головкой, подплывая почти к самому судну, и опять прячется, и опять выстаёт, но уже в другом месте, далеко в голоме: такой он юркий скороход!

    — Надо быть, осенний выводок, — заметил хозяин, — да, вишь, заблудился, отстал от стада. Летом не следно им жить здесь: есть нечего, уходят за сельдями за Грумант (Шпицберген), И любопытный зверек: охочь на свист-от. Тем вот и донимаем, берем на стрельну. Больше за ними и уходу нет: нет этих там сетей, крючьев что ли. А салом лаком, мягкое сало дает и кожу дает хорошую. Вон соловецкие монахи сапоги-бахилы делают, поясами чресла перепоясывают. Сходный, барышной зверек, что говорить: одно — мал!..

    Хозяин утомлен и озадачен безысходностью положения: вяло как-то и по палубе он ходит, и спит уж чересчур часто и долго, и песни все поет заунывные, да и ест лениво и много. Не таков был он в первый день знакомства с ним, когда пробирались мелководной и порожистой рекой Онегой, ежеминутно почти меряясь шестом, чтобы, не ровен час, не сесть на мель и не положить судна совсем набок. Раз я поймал его на такой штуке: долго, долго смотрел он против ветра и крутил головой, как будто сердился; затем снял шапку, похлопал себя по лбу и стал зачесывать вихор на правый висок. Опять похлопал себя по лбу и засвистал.

    — Что это ты делаешь?

    —Ветер хочу раздразнить: вишь, ведь, чтоб его!..

    — Как будто он тебя послушается?

    Хозяин задумался было, но вскоре спохватился:

    — Бывало, и слушивался; а коли и не так, так все как-то на сердце легче, как будто и сделал свое дело-то... Совсем напротивел, — свищи, старик!

    Старик, также охотно и сохраняя ту же важность выражения в лице, хлопал себя по лбу, присвистывал и дразнил ветер.

    — Что, старик, и тебе легче? — Спросил я его.

    — Знамо, легче!..

    Одним словом, всем надоело постоянное безветрие в течение целых двух суток. Даже и старик-работник, который хвастался тем, что «вот-де пятый десяток живу, а почесть не сходил с судна», не доволен своим положением. Время от времени он охает и отрывисто поддакивает сетованиям на безветрие или постоянный противняк. По целым часам приходилось, бывало, просиживать у борта, бессознательно созерцая гладкую, безбрежную поверхность моря и синюю массу дальнего берега, на котором нельзя уже различить ни черных кучек - избенок селения, ни яркой золотой точки, горящей в кресте над церковью, ни оврага со сверкающей змейкой-речонкой: все ушло вдаль и отливало туманной синевой. Теперь и того не видно: все заволокло туманом, до того густым, что в нем нельзя уже различитьс кормы даже старика, рочищего кливер, и брата хозяина, вскарабкавшегося на бизань по оборванной грозящей ежеминутно смертью, веревочной лестнице (ва́нтам), где и самые приступки (выбленки) чрез два в третий измочалены, висят клочьями.

    Наступила минута всеобщего торжественного молчания; все стояли настороже в ожидании того, в какую сторону примет направление ветер, до того времени игравший кливером то с одной стороны его, то с другой. Наступил и этот момент, сопровождаемый невыносимым скрипом бизани и всеми резкими, бранными словами, на какие только может хватить умения и привычки русского человека в сердцах и безмерно обиженного. У брата хозяина сильным порывом ветра вырвало из рук кливер, шкот. Его поймали багром, но виноватый получил пять-шесть ударов в спину — и отдохнуть бы, но хозяин, весь уже превратившийся в суетливого, почувствовавшего и сознавшего трудную минуту в своем положении посреди враждебных стихий, требовал его к бизани, крепко бранил. Бранили за то, что спутал все веревки на мачте, хотя скорее спутал их ветер, и за то, что медленно рочил бечеву, и за то, что медленно отходил к другому борту для закрепы шкота. Не ушел и смирный старик от зоркого глаза и заметок хозяина: и ему послано с бизани приказание, с сильной закрепкой и памяткой, налечь на руль крепче и держать круче, наперерез волны. Любо было видеть его в эту минуту полного разгара хлопотливости: он то взберется на лестницу вверх, то опять, почти в мгновение ока, очутится внизу у кливера. Наконец, торжествующий, посреди прежнего всеобщего молчания, он сел к рулю сам, прогнавши старика следить за кливером.

    — Что, хозяин, теперь весело?

    — Ну, да как не весело? Благодать! И на сердце складно. Этак-то вот иную пору там, в океане, сутки у руля-то просидишь легко и передать жаль. Таково-то любо!..

    На палубе сделалось так холодно, как холодно бывает в крещенский мороз: холод леденит руки и бьет в виски; только постоянным движением можно противодействовать его влиянию. Ходить по палубе непривычному человеку уже невозможно и смешно видеть, как прыгнувший работник ухватился было за бочонок, но при новом повороте судна на противоположный конецсброшен был к печке. В каюте свалило со стола бумаги, книги, чернильницу в шкапу хлопали дверцы и звенели две-три чашки. Хозяин плавал с некоторым кофортом: у него имелся и медный чайничек для чаю. Чай прислащал он сдобными колобками, хотя и значительно высохшими одеревеневшими после обеда услаждал себя часто, сверх сыта, щелканьем кедровых орешков — меледы, называя их гнидами. Вина не держал вовсе, считая вино на судне совершенно лишним продуктом:

    — Вино на судне — гибель, и без него тошно! На берегу еще отчего не побаловаться в добрый час? Там с вином весело; здесь — маета. От холодов и под полушубком согреемся. Иные, пожалуй, и любят брать с собой, да тоже в море, почитай, не пьют. Аглечкие, что в город на кораблях ходят, те, пожалуй, вон с утра до вечера пьяны. За них ведь другие дело-то правят, им с пола-горя пить-то. А у нас вся надежда в тебе: работать за тебя некому, сам все...

    Затем еще несколько ругательств и плюх со стороны хозяина, еще несколько сдавленных криков из уст брата его в ответ за науку, и нас погнало в сторону от прямого, принятого нами пути. Еще несколько криков и бранных слов, да визг каната и всплеск свалившегося в воду якоря — и мы на безопасном месте, под островом Шижмуем, наполовину лесистым, наполовину голым, как вообще гол беломорский гранит.

    — Экой взводнишшо разворотило: сюды-нали досягнул!

    — Поди-ко там теперь какой ад девствует! Больно пылко...

    — Пыль, пыль, братец ты мой - Прибавил от себя старик, стараясь поддержать разговор, завязавшийся тотчас после того, как обронены были паруса и повернулось судно. Один только хозяйский брат видимо был недоволен, стоя насупившись и сохраняя прежнее упорное молчание. Но и он был замечен хозяином:

    — Слышь, черт, Петруха! Сердишься что ли, аль нету?

    Петруха молчит.

    — Ишь, ведь, словно Грумант, и разгневался! Пошто старик-от не сердится?

    Петруха все еще стоит на своем: лицо его мрачнее неба и воды окольной.

    — Больно что ли, коли молчишь?

    — Знамо, больно, против сердца бьешь: с разу-то ведь и духу тяжело!..

    — Любя ведь, леший!

    Петруха на замечание это издал какой-то глухой грудной звук, который братом его был принят по-своему.

    — Сгоряча-то ведь, дурак, не разберешь. По шее бы, вишь, надо.

    — Ну как те не по шее?.. Себя бы бил по шее-то.

    — Ладно, ну ладно, поцалуемся!.. Да вари-ко паужин. Делать-то, видно, некого: спать ляжем...

    Прямо против судна потянулся длинный Шижмуй, слева лесистый и зеленый, справа каменистый и черный; далеко у края торчит что-то густо-черное: кажется, изба, а может быть, и просто огромный камень. Там и сям прорезаются в ночном полумраке деревянные кресты, которыми уставлены чуть не вплотную все берега и острова Белого моря, все перекрестки и выгоны городов и селений Архангельской губернии. Кресты эти ставятся по обету или местными жителями, или богомольцами, идущими в Соловецкий. Кресты на Шижмуе могли иметь иное начало: может быть, тем же крутым ветром, каким загнало сюда и нас, загнало в это становище утлые суденки промышленников и надолго затянул один и тот же ветер, запирая все пути к выходу не на один день мрачно-скучного гореванья. Ловцы сошли на остров и долго поджидали вожделенной поры, когда уляжется ветер или переменится в попутный. Проходит не один день скучного житья на голой луде, а между тем флюгарка на мачте по-прежнему реет в ту же враждебную сторону, по-прежнему несется страшный гул от дальнего взводня со стороны моря и по-прежнему черно и сумрачно это море, до половины покрытое густой, серебристо-белой пеной. Ту же тоску и безвыходность положения, испытывают промышленники, какая впору только тем несчастным, которые брошены на голый, безлюдный камень, окруженный громадною массою воды и сверху покрытый беспредельным голубым небом. Там с криком пролетит орел, тяжело размахивая своими сильными крыльями, и находит себе место, приют и довольство на первой же спопутной луде. Далеко не таково безвестное положение покорившихся прихотливым капризам моря, когда, наконец, самый запас провизии подходит к концу, а налепившиесяпо луде ягоды: сочная морошка и кислая, водянистая вороница, набили оскомину. Даже забившаяся овражек между камнями лужа дождевой воды, пощаженная палящими летними лучами солнца, грозит скоро истощиться окончательно и обещает рано или поздно возможность горькой смерти столько же от жажды, сколько и от голоду. Промышленникам остается одно: быть верными завету своих праотцов и в сооружении деревянного креста полагать всю надежду на лучшую долю... За материалами ходить недалеко: лес под руками, и плохой тот мореход, который не только в дальнее морское плавание, но даже и в ближайшее — на соседнюю луду за грибами или ягодами — не прихватит с собой топора и пилы. Целой артелью, меньше, чем в сутки, сооружается крест и вырезывается на нем приличная надпись с именем Страдавшего и годом сооружения.

    — Всегда после того, как вкапывали крест в землю, переставал ветер. Если он не становился попутным, то зато до конца плавания противняк не мешал плыть ровно и спорко, и бетаться (т. е. реить, лавировать), — говорили мне в один голос и прежде, и после большая часть ходоков по беломорским пучинам.

    Между подобного рода крестами много, и едва ли, впрочем, не большая часть, таких, которые сооружались спасшимися. Из них два креста сделались историческими: один Петра Великого, сооруженный собственными его руками на берегу Унской губы в 1684 году и хранящийся теперь в Архангельском соборе, и другой Никона, послуживший началом основания на Кий-острове Крестного монастыря.

    Если утомительны эти колыханья между голыми островами при полном безветрии, то едва ли не втрое мучительнее гнетет наболевшее сердце пяти-шестичасовая стоянка на якоре: приглядятся окольные однообразные виды, с каждой мелочной подробностью которых делаешься как будто знакомым сыздетства. Глаз болит от беспредельной поверхности моря, взволнованной, возмущенной на всем своем пространстве непокойными, спорящими волнами: одна подсекает другую, разбиваясь в мелкие дребезги об острые корги, голыши и луды. Мельничным воплем отдает шум волн, набегающих на каменистый перебор между соседними голышами, оголенными убылой водой...

    — Гагара кричит — на море беспременно падет сильный ветер. По старым временам, на пятницу ветер сменяется, как бы ни играл круто...

    — Да верно ли это, хозяин?

    — С тем, возьми!..

    Полая вода продолжает подвигать нас, хотя и медленно, вперед. Потаились Шижмуи. Вместо них выплыли новые луды, из которых одним знатоки дали название Медвежьих Голов, другие обозвали именем Сеннухи. Далеко впереди выяснились высокие Кузова, цель настоящих наших помыслов и желаний. Каким-то матовым отблеском покрыты эти острова от вершин до мест прибоя волн и рисуются тускло: нельзя еще отделить гранита от того мелкого кустарника, которым, говорят, он вплотную усыпан.

    — Гляди правее Седловатой луды, видишь?

    — Ничего не вижу; но Седловатую луду узнаю и дивлюсь ее меткому прозвищу: лучше назвать ее едва ли можно...

    — То-то! Совсем ведь седло... А направо-то видишь еще кое-что? — Продолжал добиваться своего хозяин, когда вопрос возбудил всеобщее любопытство.

    Двое работников смотрели туда же и тоже не понимали: отчего мне не видно того, на что указывает хозяин. Один из них даже не выдержал и дополнил:

    — Вишь, белеть нали стало! Совсем видно...

    Но я по-прежнему ничего не видал. За поморами, хотя бы даже и в очках, не угоняешься: они очень зорки и далекое видят ясно, благодаря безграничному горизонту моря, на котором с малых лет развивается их зрение. Только тогда, как нас значительно подвело еще дальше вперед, на северо-востоке выплыло как бы облачко, сначала незначительной величины, потом постепенно округлявшееся, резко обозначая свою подошву на месте прибоя воли. На этом облаке, действительно, забелела небольшая, но круглая точка. Над точкой прорезалась и загорелась золотая звездочка, одна, вот другая... третья, и еще, и еще...

    Невольно дрогнуло сердце, и не надо было сомнений и расспросов: само собой разумеется, что золотые звездочки эти принадлежали дальней изо всех русских обителей, монастырю Соловецкому, с которым связано столько живых впечатлений, обильный наплыв которых мешал найти в них единое целое.

    Некоторое время виделась только серая масса с себристо-снежным пробелом, который начинал постепенно увеличиваться и выделил из себя две церкви, еще что-то похожее на длинную стену, и вдруг все снова пропало.

    — Темень подняло: дождя, знать, будет. А не надо нама-ка! — Послышался голос хозяина.

    — Зорок же, брат, ты и догадлив!

    — Нам нельзя без того. Слепым-то у нас и на печи места много. Близорук в море будешь, так и нос расшибешь. Наше море не такое, чтобы корг этих, кошек, голышей не было, не такое!..

    Предсказание хозяина сбылось: из теменцы — дальнего облачка — явилась вскоре над нашими головами целая и густая туча, обсыпавшая нас бойким, но скоро переставшим дождем, вызвавшим новое замечание Егора:

    — В море встанет темень — жди дождя; в горах (в береговой стороне) завязалась она и кажет словно молочная, да зачернело оттуда море синей полосой,— быть ветру, и крепкому ветру. Так и завсегда, вот как и теперь!

    Это предсказание сбылось как нельзя вернее и лучше: дождь загнал меня в каюту, куда послышались вскоре с палубы новые крики, и опять начались возня и брань.

    Слышится задыхающийся голос Егора:

    — К снастям, ребятушки, к снастям, други милые, человеки земнородные! Постарайся, други, золотом золочу и по всему свету пущу славу! Вот так, упрись! Вот этак, серебряные, золотые!.. А чтоб тебе, старому черту, ежа против шерсти родить, что кливер-то опустил, анафема?.. Не задорься, крепись на руле-то, лупоглазый! Рочи живей, одер необычный!.. Начну вот кроить шестом-то, скажешь, которое место чешется!.. Окаянные!.. держи ветер-от так, желанные мои, так, верно, так! Спасибо на доброй подмоге! Ишь, как знатно пошло прописывать. Молодцы ребята, тысячи рублей за вас не деньги! — Рочи-ко скоренько, рочи, бетайся, други, бетайся!.. Вот лихо!.. Вот лихо!.. Знатно! Шевелись, старик, шевелись, перекидывайся, шевелись покрепче — погуще поешь: ладно! Вот тебе раз! Вот тебе раз!

    За последними словами в каюту донеслись новые звуки хозяйского свиста. Я вышел на палубу: стоит он расставив ноги и разводя руками, лицом к ветру, и опять снял шапку, опять машет ею против ветра.

    — Что, Егор?

    — Да, вишь, окаянный какой!..

    — Что же, обидел?

    — Попугал только, проклятый: на то и шалоник — разбойник, чтоб ему пусто было!.. Рони паруса, братцы, да крути якорь: надо опять поло́й* дожидаться!.. Вот и горюй тут!..

    — И тебе-то, гляжу, Егор, обидно!

    — Зареву, вот по-коровьи зареву, и знай! Совсем обида: вино бы под рукой было, кажись, облопался бы, чтобы не видать экого посрамления на головушке. Сказано: как, знать, пошли, так и придем непутно! А Кузова-то далеко ушли: к Кильякам, знать, ладиться надо!..

    — Что же так?

    — Теченье-то, вишь, тяга-то тебе к берегу, без ветра одним бетаньем не одолишь...

    — А ведь это, брат, совсем уж не по-морскому. Это уж, выходит, на авось идти.

    Егор ничего не ответил. Видимо совсем ошеломленный от постоянных неудач, швырнул он без видимой нужды шест с одного борта на другой, две огромные, тяжелые щепки бросил в море, лег было на досках на палубе, и не улежал, пошел в каюту. На пути сильно толкнул попавшегося брата, без видимой причины, и только в каюте смог улечься окончательно и ровно восемь часов проспал непробудным богатырским сном.

    Кончались уже пятые сутки нашего морского плавания, и немного принесло оно с собой радостей. На все гляделось как-то смутно, во всем составе чуялась какая-то истома, и на всех виделось то же самое: хозяин перестал шутить и петь песни; брат его глядит еще сумрачнее и молчит еще упорнее; старик-работник, словно развинченный еще чаще стал доставать морской воды и умывать руки. Все истомились и неохотно заговаривают друг с другом. Дальний поморский берег синеет по-прежнему бестолково, неясно, каким-то длинным, бесконечно длинным облаком, обрамленным снизу яркой синевой неба, что водой морской дальний остров. Таковы и Кильяки, заменившие для нас значение вожделенных Кузовов, такова и Белогузиха, таковы и Медвежьи Головы, бьющие теперь в глаза своим красновато-грязным гранитом и вечною зеленью сосен и елок. Раз только потешил нас бойкий ветер, но и тот выпал настолько боек, насколько и бесполезно опасен, да другой попугал, говоря метким выражением Егора, сумрачно созерцающего теперь давно знакомые и сильно напротивевшие ему виды.

    — Вот, — рассказывал он, — выглядывает круглой шапкой, что повыше всех из Кузовов, Никодимский остров, и жил на нем старец в посте и молитве, и помер, уложивши головушку на псалтырь старопечатную. Так и нашли ягодницы — девки кемские — лет тому десять, а не то и пятнадцать. С тех пор и зовут по Никодиму-то старцу и остров Никодимским. Стали было ходить с молитвой туда, да исправник не велел...

    Трудно было отличить этот остров в целой массе других, более или менее высоких островов, целой стеной заступивших весь горизонт впереди. Самое море чрез то потеряло всю свою прелесть безбрежного, почти бесследно сливающегося с дальним горизонтом. Виднелись только острова и с боков, и прямо, и сзади шкуны.

    Еще на один из них указывает хозяин, и называя его Полтам-Коргой, ведет новую повесть:

    — Девушка — этак в поре: полной девкой заводилась, плыла по ягоды с прялкой, да божественные старины пела: "Сон Богородицы", "Мучение Христово", "Плач Иосифа Прекрасного, егда продаша братия его во Египет" и прочее такое из стихов, что калики перехожие по ярмаркам поют. А как допела она до стиха в плаче-то Иосифа, что

    Внуши-де, мати, плач горькии
    И жалостныи глас тонкии,
    Виждь плачевный образ мой, —
    Приими, мати, скоро во гроб твой.
    Не могу аз больше плакати,
    Хотят врази мя заклати,
    Отверзи гроб, моя мати!
    Приими к себе свое чадо...

    и пал, слышь, шалоник бойкий и опружил девушку-то: потопил, значит!.. А сирота была, и ни одного мужика не знала, и все горем горевали по ней... Погоревали, сказывают, немного-немало, да так и забыли, и забыли бы совсем. Да выходит: в сонных видениях являться стала то к одному, то к другому, и все с прялкой своей, и все, слышь, просила, чтобы часовню на ее косточках ставили. Взялись мужики, отыскали тело, зарыли, часовню сделали на берегу, где тело-то ее волной выбросило. Исцеления и чудеса были, молебны пели, да приехал раз исправник с понятыми и сжег часовню, и крепко-накрепко наказал не ходить к тому месту. Да народ-от не будь глуп: откопал девушку и перенес ее тело на другое место. Утонула девушка лет пятнадцать, а съудили ее всего года четыре назад...

    — Там вон за Кильяками-то, в Кузовах, есть луда такая, ва́рака, а зовут ту вараку Немецкой, так тут, вишь, немчи[23] кашу варили и, стало быть, шли они на Соловки, чтобы монастырь ограбить. Варят это, значит, немчи кашу да и похваляются: кто, выходит, больше ограбил, у кого денег больше. Один этак влез на вараку-то, увидал монастырь вдали, что картину писаную, да и пригрозил. Завидно, вишь, стало, что хорош больно монастырь-от да и казны его счесть нельзя. Пригрозил немец: «Завтра, мол, красоты твоей не видать станет, всю по камушку разнесем». Да видно вражьим было это попущеньем — Божьим-то изволеньем: немец, как сказал слова те свои, так и стал камнем, и товарищи-то все до одного в камни оборотились. Знать их теперь всех по той вараке: в сумерек проедешь—так ровно бы люди: вся почесть гора уставлена ими понизу. Так, выходит, все немчи и стали камнями!..

    — А слыхал ли, твоя милость, про Анику? — Завершил свой рассказ хозяин.

    — Нет, не слыхал.

    — Разбойник, вишь, был: по пятницам молоко хлебал, сырое мясо ел в Велик-день. Жил он околопромыслов на Мурмане и позорил[24] всякого, так что кто-то выловил — и неси к нему его часть; без того проходу не даст: либо все отнимет, а не то и шею накостыляет, пожалуй, и на тот свет отправит. Не было тому Анике ни суда, ни расправы. И позорил он этак-то православный люд, почитай, что лет много. Да стрясся же над ним такой грех, что увязался с народом на промысел паренек молодой: из Корелы пришел, и никто его до той поры не знавал. Пришел, да и поканался[25] коршику: «Возьми да возьми»! И крест на себя наложил: православный мол, я. Приехали. Паренек-то вачеги — рукавицы значит, суконные — просил вымыть. Вымыли ему рукавицы, да выжали плохо—осердился:

    «Дай-ко сам!» — говорит. Взял это он в руки рукавицы-то, да как хлопнет, что аглечкий из пушки: разорвал! народ-от диву дался: паренек-то коли, мол, не богатырь, так полбогатыря наверняка будет. А тут и Аника пришел свое дело править проголодался, знать, по зиме-то. «Давайте, — Говорит, — братцы, мое; за тем-де пришел и давно-де я вас поджидаю». А парень-то, что приехал впервые, и идет к нему на устречу: «Ну уж это,— говорит, — нонеча оставь ты думать: не видать- де тебе промыслов наших, как ушей; не бывать плешивому кудрявым, курице петухом, а бабе мужиком». Да как свиснет, сказывают, он его, Анику-то, в ухо: у народа и дух захватило! Смотрят, как опомнились: богатыри-то бороться снялись и пошли козырять по берегу. То на головы станут, то опять угодят на ноги, и все колесом, и все колесом... У народа и в глазах зарябило. Ни крику, ни голосу, только отдуваются, да суставы хрустят. Кувыркают они этак-то, все дальше да дальше, и из глаз пропали, словно бы-де в океан ушли. Стоит это народ-от, да Богу молится, а паренек как тут и был: пришел словно ни в чем не бывал, да и вымолвил: «Молись-де, мол, братцы, крепче; ворога-то вашего совсем не стало:  убил», — говорит. Да и пропал паренек-от. С тем только его и видели. Аника-то тоже пропал...

    — Ты этому веришь, Егор?

    — В становище Корабельна Губа, подле Колы, островок экой махонький есть: зовут его Аникиным и Кучу камней на нем показывают...

    — Что же это такое?

    — А, стало быть, Аники-то, мол, этого могила. Так и в народе слывет.

    — Вот что, твоя милость! — Примолвил мой рассказчик после некоторого раздумья. В стихах старинных поется вот какое: «Что, мол, старина, то и деянье». Да коли уж не веришь этому, что рассказал тебе про старинное, так вон тебе остров Осинка. На нашей памяти было и дело это.

    Рассказчик при последних словах тяжело вздохнул и был справедлив, как нельзя больше.

    Островок этот, Осинка, не отличаясь ничем особенным от других соседних (такой же серенький, гранитный, только несколько пошире и пониже) замечателен по грустному, тяжелому воспоминанию, какое сопряжено с его именем у поморов.

    Здесь не так давно умерли с голоду два мужика, Осип Каншиев и Яков Елисеев. Последний торговал хлебом и, вернувшись домой к осени на лодье, с значительным барышом, прихвастнул в семье, сказывают, раз как-то, «что теперь-де, слава Богу, не умрем с голоду». Сталось иначе. Когда завязалась уже глухая осень, так схожая в том краю с зимой, когда на море у берегов образовались уже ледяные припаи, торосья (огромные льдины) бродили по голомяни. С одним из этих торосов оторвало крутыми морскими ветрами рыболовные сети, привязанные к этим припаям. Сети были мирские, Все мужское население этой деревни отправилось на карбасах для поимки сетей, составлявших надежду не одной семьи и, может быть, даже не одного дня. Рыба, как известно, под шумок осенью идет охотно и подчас в огромном количестве. Сети были, однако, пойманы, хотя и значительно потертыми; но искатели не досчитались двух товарищей, отправившихся вместе на одном карбасе. Беда, при некотором соображении, оказалась избывною: «Мало ли, — думали мужички, — пропадало народу, не только около дому, но и на Груманте, и на Новой Земле, и на Колгуеве, а миловал Бог —  ворочались, бывало, через полгода, через год: авось и эти...» Пришел между тем март — весенний месяц: море попрочистило, льды отнесло дальше в голомянь. Поехали искать пропавших — не нашли; попытались другой раз и вышли на Осинку. Здесь изба промысловая: черная, закоптелая, догнивающая свой век под бойкими осенними дождями и раскачиваемая в своем дрябломсоставе крепкими морскими ветрами. Все по-старому. Вошли в избу: лежат на полу два почернелых уже человека, обхватившись руками и плотно прижавшись друг к другу. Сверх рогожка лежит: рогожкой накрылись. В одном узнали Якова Елисеева, а в другом Осипа Каншиева; у одного полон рот набит собственным же калом, у другого — мохом. Совсем голодной, не русской смертью умерли несчастные и всего только в десяти верстах от родной деревни! Тут же в избе нашли три дощечки и с надписанием (Яков Елисеев был грамотный). Вот какие горькие строки выстрадал он и написал жене своей Прасковье Евдокимовой:

    (1 дощечка) «Пашенька! Как унесло нас — четвертое воскресенье и понедельник; ты не пришла; тепло было. Ходили по Осинке, дожидали вас, вы не приехали; Бог с вами! Панюшка, тощи стали! Карбас отлучился (оторвало ветром) 15 верст ниже льды; по тонколедице пришли».

    (2 дощечка) «Панюшка! Я воскресенье ходил по Осинке; вперед не знаем: долго ли живем, или коротко. У Канбалина якорь возьми и долг Рынину заплати. Ты, Пашенька, не забудь моей души грешной. Мы здесь друг другу клялись и скажи отцу: всеми грехами грешны и согрешили, и ты поставь псалтырь (закажи читать). Панюшка! Вели Андриевной, чтоб Бога ради принялась и пусть простит. Мы один белый мох едим и силы не стало. Простите, други и недруги, меня грешного Якова Елисеева».

    (З дощечка) «20 числа ходил по Осинке и домой смотрел; лед тонкий: если бы можно, еще бы ушел домой. Пашенька, прости! И всем скажи, и все меня простите. Братец Андрей, не обидь Парасковьи и другим не давай; если станут брать, прокляты будьте. Прости, Пашенька, и меня, и меня грешника простите, Якова. И еще проходили осьмого числа, да не могли. Яков Елисеев».

    Стало быть, страдальцы жили на острову более пяти недель.

    — Так вот, вишь ты, жизнь-то наша приморская, — перебил хозяин, — где потеряешь — не чаешь, а где и найдешь — не знаешь. Вон и теперь под нами-то, надо быть, сажен 50 печатных глуби есть. Ладно еще, что вольненькая-то морянка тянет, да Бог милует!.. Ну, слушай же, твоя милость, расскажу я тебе еще старину. Знаешь про Ко́лгу да Жо́жгу?

    — Слыхал, что есть острова в море — Колгуев да Жожгин...

    — Супротив последнего острова есть мысок экой небольшой — Кончаковым Наволоком зовется — неподаль от деревни Дураково. Вот на всех местах этих жили три брата: меньшого-то Кончаком звали, так по именам-то их и острова теперь слывут. Вот, стало быть, и живут эти три брата родные, одного, выходит отца- матери дети; живут в дружбе-согласии; у всех топор один: одному надо швырнул через море к брату: тот подхватил, справил свое дело, топор ему передал. Так и швырялись они — это верно! С котлом опять, чтоб уху варить — самое то же: и котел у всех один был. Живут-то они этак год, другой, третий, да живут недобрым делом: что сорвут с кого, тем и сыты. Ни стиглому, ни сбеглому проходу нет, ни удалому молодцу проезду нет, как в старинах-то поется. Шалят ребята кажинный день, словно по сту голов в плечи-то каждому ввинчено. Стало проходящее христианство поопасываться. В Соловецкий которые богомольцы идут, так и тех уж стали грабить: уж и что бы, кажись, баловства пуще. А вот пришел раз старичок с клюкой: седенький экой, дрябленький, да и поехал в Соловки с богомольцами-то. И пристали они к Жожгину острову, где середний братан жил. И вышел Жожга, и подавай ему все деньги, что было, и все, что везли с собой. Старичок-то клюкой и ударь его, и убил, наповал убил. А по весне приговорился на сальный промысел, да и Колгу убил, и в землю его зарыли. Да сказывали бабы — из земли-то выходить-де стал: и мертвый бы — а лежит, мол, что живой, только что навзничь. И пугает... Долго ли, много ли думали, да гадали и стали на том, что вбить, мол, колдуну, по заплечью-то, промеж двух лопаток, осиновый кол...

    — Ну! — Привздохнул откуда взявшийся старик- работник, до той поры незамеченный.

    — Перестал вставать: ушел на самое дно, где три большущих кита на своих матерых плечах землю держат.

    — Ну, а Кончак-от что, третёй-от брат? — опять спросил рассказчика старик-работник. Но хозяин ответил не прямо, а обратился ко мне, примолвив:

    — Старика, гляди, розобрало! Не все тебе, старина сказывать надо: по ночам вопить станешь. Слушай!

    Кончак-от такой силы был, что коли сух, да не бывал в бане, что ли, или не купывался — в силе стоит, с живого вола сдерет одним ногтем кожу; а коли попарился этак или искупался, так знай—малый ребенок одолит. Вот и полюби он попову жену и украл ее у попа-то: та на первых порах и смекни—что богатырь-от после бани что лыко моченое. Она и погонись за ним вдоль берега по морю до Кончакова Наволока, тут он изошел духом, умаялся — помер. Там тебе и могилку его укажут, коли хочешь.

    — Будет же, браты, видно, разводы-то разводить: вот и Кильяки! Берись за шест да налегай, старина, на руль-то покрепче! — Завершил Егор свои рассказы в самую опасную для нас пору плавания: шли мы узенькой салмой (проливом); саженях в десяти-двенадцати справа и слева тянулся ряд нешироких, невысоких луд, известных в группе своей под именем Кильяков...

    В салме этой можно было проследить все разнородные виды морских голышей, так опасных для судов, и прослушать все меткие названия, которыми охарактеризовывали их поморы в отличие один от другого. Вот баклыш — надводный огромный камень, покрываемый прибылою водой, и бакланец (бакланец потому, что любит на ней садиться и вить гнездо морская птица баклан) — низенькая луда, тот же баклыш, но вода прибылая не топит его; корго — подводный камень, иногда в целом переборе, в нескольких десятках экземпляров; пахта — целый утес, одиноко выдавшийся в море из груды соседних островов. Вот поливуха — камень стоящий наравне с поверхностью воды, которая мырит на нем все время буруном. Вот и вечно обманывающие самый опытный глаз водопоймяны — камни и мели, покрываемые водою во время прилива; чуры — хрящеватые отмели или косы; наконец, клин — подводная каменная банка или риф, за́бережье — та часть морского берега, которая во время прилива покрывается водой и осыхает при отливе, и ле́щади — ровные, гладкие подводные мели с арешником — целыми грудами мелких, округленных волнами камней.

    Но вот снова крики: «Оброни марсель! И кливер оброни!.. Старик, ступай-ко к бизани: я пойду якорь брошу!» Затем опять несколько глухих криков, ширканье каната, глухой стук и всплеск — шкуна дрогнула и остановилась. Ветер ходит духами: то припадает, то опять зарябит волны, напущенные сюда дальним голомянным взводнем. Пену несет дородно, по замечанию работника, и вся салма наша представляла вообще тот вид, который не позволил бы сунуться в Неву ни одному петербургскому ялику. Егор преспокойно спустил свой ботик со шкуны, достал из каюты два избитых, обгрызанных весла, служивших, может быть, весьма недавно в деревенском дому его для месива пойла коровам, и принялся обряжать парус. Материалом для последней цели послужил старый мешок старика-работника, навязанный на тоненькую палку. Мешок, вдобавок ко всему, в одном месте украшался изрядной величины дырой.

    — Мыши прогрызли, в клети лежала! — Объяснил старик. — Думали, надо быть, съестное найти!..

    Нашли они немногое: пестрядинную рубаху, кусочек суконца синего, кусочек кожицы, нитки, козырек от шапки — и только. Старик, вечно нанимающийся на суда работником, жил налегке; да едва ли и мог иметь что больше, если представить себе его постоянно в руках прожорливых чужеядных поморских монополистов.

    Егор уже готов, одетый в свой полотняный сюртук, пропитанный вохрой с маслом и представлявший вид самодельной клеенки — произведение личной сметки и досужества самого Егора; ни прежде, ни после не случалось мне видеть такого наряда. Сам Егор прихвастнул:

    — Никакой дождь не берет: что с гуся вода отменное дело.

    Парусок налажен и, к крайнему удовольствию всех моих спутников, надулся ветром.

    — Садись, барин, карета готова.

    — Егор, не опружило бы? Видишь какой взводень, и ветер не тишет!

    — Не из таких бед выхаживали сухи: Бог миловал, а и эта волна, так... сонное виденье!

    — Однако в реке-то мелкие волны будут, подшибут, пожалуй!

    — Не кверху полетим и в реке, коли пронесет морем. Ветер-то к той поре авось и потишет...

    — Страшно, Егор, право страшно!

    — Страшен черт, коли во сне приснится, а наяву-то пристанет — так и открестимся. Одно только сумлениенаводит: не осмеяли бы встречные, что вот, мол, палкой подпоясались, мешком упираются...

    Трудно было не согласиться на предложение Егора, видя все его хладнокровие и зная его опытность и приглядку ко всякому шагу на море. Через месяц после я уже в подобных случаях не задумывался, видя даже в поморских бабах удивительную смелость, уменье управляться и с рулем, и с косыми, и с прямыми парусами.

    Егор продолжал быть верным себе и во все время, когда наша скорлупа-ботик болтался по далеко еще не уходившемуся взводню. У старика-гребца выскочило из уключин (называемых здесь кочетьями) весло, почти вышибенное бойко набежавшей волной. Егор усмехнулся с таким же хладнокровием, с каким посмеялся бы он и в каюте, во время стоянки на якоре, над стариковой дремотой или чем-нибудь подобным.

    — Что, старик, каши ложку потерял?

    — Бури престаша, ветры улегоша, во своя устроися, — примолвил он в ту пору, когда скорлупа наша обогнула наволок и побежала в небольшую, порожистую речку Кемь. За дальним коленом реки выглянул и самый Город, сначала своими двумя деревянными церквами; потом рядом домов, из которых один коричневый, другой зеленый, остальные все цвета дикого крашенного и дикого крепко подержанного, вылинявшего от дождей и снега...


    V. ПОЕЗДКА В СОЛОВЕЦКИЙ МОНАСТЫРЬ

    Первые впечатления пути по морю. Воспоминания туземцев о недавнем посещении Белого моря англо-французскою эскадрою. — Мои спутники. — Соловецкий монастырь. — Гостиницы. — Часовни. — Воспоминания о посещении монастыря Петром Великим. — Возмущение соловецких старцев и подробности осады монастыря от московского войска. — Беглецы и старцы. — Настоящее состояние монастыря и его значение. — Поездка на Анзеры и в скит Голгофу. — Соловки с птичьего полета. — Монастырская тюрьма. — Ее внешний вид. Ее история. — Интересный заточник. — Папулин. — Из истории федосеевского раскольничьего толка. — Похищение древнего иконостаса — Древние иконы. — Тюремный преступник, рассказ архимандрита Александра. — Земляные тюрьмы. — Мешок. — Побеги. — Великоважные преступники. — Строгость заточения. — Цепные. — Донской есаул. — Игумен Израиль. — Ссыльные. — Интересные из них: Пархомов и Жуков. — Всенародное покаяние. — Возвращение и обратный путь в Кемь.


    Шумливо бежит в недальнее море порожистая, неширокая река Кемь, извиваясь прихотливыми коленами, обставленная высокими гранитными берегами; бойко бежит по ней и наш карбас, подгоняемый крутым, не на шутку расходившимся юго-западным ветром. Недавно оставленный нами город Кемь то закроется от нас ближней варакой, высокой крутизной каменного, бесплодного берега, то покажет, как бы для последнего свидания, часть деревянных домов дальней набережной, то Леп-остров с его деревянной церковью древней постройки. Наконец, он совсем пропадает из виду, когда уходят далеко вправо и влево берега реки, на этот раз какие-то низенькие, какие-то черные, мрачные с виду. Казалось, что вот сейчас же разольется перед нами громадная ширина Белого моря и начнут метаться одна на другую крупные соленые, для непривычного страшные с виду волны. Как будто нарочно для этого и правая крутизна ближнего мыса, затянувшись туманом, отошла далеко назад. Самый ветер надувал наши два паруса полнее и крепче; чайки выкрикали чаще и тоскливее; море ширилось все больше и больше и бросало в нас уже крепкосолеными брызгами. Мы находились в настоящем море и почти открытом, если бы не выступали направо и налево высокие, словно обточенные, скалистые и щелистые острова из группы Кузовов. Дальние краснеют тускло, как будто надрезанные, прохваченные снизу полосой воды, как дальнее облако, неподвижно врезанное в серый горизонт. Ближние из них ярко выясняются своим грязным, сероватым гранитом с прозеленью тщедушного сосняка, с прожелтью выжженной солнцем, выцветшей травы, ягеля (оленьего моха), листьев ягоды вороницы и морошки. Некоторые из этих островов не кажут ничего кроме камня, темного цвета выбоин-щельев и потом опять камня серовато-красного и серовато-желтого. На одном из них прицепилась избушка — таможня.

    — Это Попов-Остров, — объясняет кормщик. В избушке солдаты живут. К ним приставай всякий, кто с моря едет, и показывай им, не везешь ли чего из запретного: рому норвежского, чашек чайных, сукна, али бо чего из прочего. Да наши молодцы такие, что и за Кильяками (островами) встанут, не что возьмешь: далеко ведь... Туда досмотрщику не сподручно ехать, хоть и карбаса есть у них, и багры, чтобы за чужой карбас ухватиться. Спасаемся же!

    — А вон гляди, этот остров, — продолжал мой кормщик тогда, как выровнялась новая гранитная скала, несколько большая против других соседних.

    — Ехали наши ребята на карбасе три человека: богомольцев везли к угодникам. С ними женок штук до пяти было — и все тут. А на ту пору у нас этот аглечкой-то бродил, да обиды всякие делал. Едут вот наши ребята — едут, едут наугад, авось-де со врагом с супостатом и не встретимся, и проедем и святым угодникам молитву воздадим. Ладно, с тем, стало, и едут. Ан глядь-поглядь из-за одной луды в Кильяках словно бы дымок показался. Стали всматриваться — дымок и есть. Наши ребята этак взяли в сторонку рулем и стали заходить правее за луду: там-де встанем, переждем на лютый час, пусть погуляют, проедут. Ружья у них и были, пожалуй, так, вишь, женского-то полу набралось — дери их горой! Ну, вот — хорошо! Слушайте! Обогнули наши молодцы луду ту: пристали. На гору подниматься стали, поднялись — посмотрим, мол, далеко ли супостаты. А они тут и есть под горкой: кто в растяжку, кто стоя, трубочки покуривают, кто как... Насчитали наши ихнова народу надо быть, сказывали, человек до тридцати. Как, слышь, увидали наших на горе, — взболоболькали по-своему, да как кинутся под гору назад, так, слышь, только пятки засверкали. А нашим-то и любо; стоят да глядят, что дальше будет; бегут аглечкие к шлюпке — отчаливать тормошатся, весла хватают… Один оступился, в воду попал, — что бык взревел! Так и удрали, так и удрали на свой пароход. Наши после них пистолет нашли, цигаров, спичек хороших таких, ни одна не пропала, а горела, что тебе восковая свечка... Таково-то хорошо, ей - Богу!..

    Нам завязалось поветерье, карбас, несколько накренившись набок, бежал довольно спешно, бойко рассекая несильные, но частые волны. Мы продолжали ехать между островами, оканчивая то тридцативерстное пространство, которое занято ими, начиная от устья реки Кеми. Остальные тридцать верст (изо всех шестидесяти от города до монастыря) идут уже по́лым, по-здешнему, т. е. открытым, свободным от всяких островов морем.

    Хорошо было сидеть мне в чистеньком таможенном карбасе, предложенном мне предупредительностью доброго кемского городничего. Род каюты, навес над кормою, сделанный наподобие кибитки, обит был зеленым сукном; тем же сукном обиты были и скамейки по сторонам. На полу подостлана была шкура белого медведя, мягкая, удобная для лежанья и сиденья. Навес не угрожал ударами по голове, как во всех других поморских карбасах, лаженных кое-как, только бы сошло дело с рук. Там сквозной ветер дует безнаказанно, там от дождя навесы не спасают и всегда одолевает одуряющий запах трески, которою запасаются девки-гребцы. Здесь на этот раз ничего из подобного не было; даже и женщин-гребцов заменили на этот раз шесть мужиков, сильных на руки, бойких и острых на язык. Они подобрали весла и, по обычаю всех архангельских поморов, тотчас же принялись за еду. Несутся в мою будку отрывки их разговоров.

    Один сообщает прочим, что он вот уже пятый раз в нынешний год ездит в монастырь, и съездит, может быть, и еще четыре раза.

    — Чего ж больно так разохотился? — Спрашивает его другой гребец. — Али весело очень, в привычку вошел?

    — И в привычку вошел, и усердие имею: я и в запрошедший год два раза был там, хоть и аглечкой бродил — небось не побоялся. Я ведь более по портному делу, на монастырских работников жилетки шью: любят очень. Поживешь на острову три дни положенных, жилеток до пяти и обработаешь. А деньги особь и за греблю, и за шитье получу: вдвое, стало быть, в барышах и бываю...

    — Стало, тебе там и помолиться некогда?

    — Какая уж тут тебе молитва? Известное дело!

    Слышатся новые толки. Тот же портной сообщает товарищам, что монастырь выставляет бочку дегтю даровую для того, чтобы богомольцы могли смазывать свои сапоги.

    — А велят ли сапоги-то мазать? — Робко, сдержанным голосом опросила его кемская женка, упросившая нас взять ее с собой.

    Портной посмотрел ей на ноги: баба была в сапогах.

    — Да хоть голову мажьте, коли усердие есть! — Отвечал он ей и набил трубочку, коротенькую, прожженную и окуренную до безобразия и постоянной воркотни.

    Почуялся прогорклый, неприятный запах махорки. Портной высосал трубку в два приема и очумел, вытаращив глаза, которые на этот раз сделались какими-то оловянными и бессмысленными. Вероятно, в это время он испытывал неземное наслаждение, потому что улыбка, до того времени не сходившая с его лица, на этот раз сияла полнейшею, двойною радостию.

    — Нечистый вас, братцы, ведает, как это вы в экой дряни смак находите, будь вам пусто! — Послышался голос кормщика.

    — Да, ведь это кому как, Гервасей Стефеич. Иной, пожалуй, вон из одной-то чашки с тобой и пить не станет, а все свою носит. Так-то!

    — Да ведь из головы блудницы зелье-то это поганое выросло, — заметил было кормщик грубо-сердитым тоном.

    — Это, брат Гервасей Стефеич, по книгам ведь. А по мне, коли водки в кабаке выпить захочешь, в артельной чарке она навсегда слаще бывает. Я не брезглив:

    по мне, коли водку пить, так из ошметка хорошее дело. Верь ты моему слову нелестному!..

    Кормщик замолчал на убеждения соперника. Но не молчал этот:

    — Ты это знай, Гервасей Стефеич, что табак бодрости придает, в нем сила... Ты посмотри — вон и его высокородие сигарочку закурил. Стало, это хорошо: вон оно што!..

    Кормщик хранил уже после того упорное молчание.

    Остряк заглянул ко мне в будку:

    — Ваше высокородие!

    — Что хочешь сказать?

    — Вот вы теперича изволите в обитель преподобных в первый раз ехать?

    — Да.

    — А знаете ли, какие там дивные дела случаются?

    — Нет, не все знаю.

    — На зиму, изволите видеть, месяцев на восемь острова Соловецкие совсем запирает: на них тогда ни входу, ни выезду не бывает во все это время. Сначала мутят море бури такие, что и смелый и умелый не суется. Попробовал архимандрит за почтой в Кемь послать — все потонули. С октября месяца у берегов припаи ледяные делаются. Так ли, братцы?

    — Припай верст на пять бывают от берега, — подтвердил кто-то.

    — Бывают и больше. Вот на ту пору ветры морские, самые такие крепкие, зимние от припаев этих ледяных, льдины, торосья такие, отрывают и носят, что шальных, из стороны в сторону. Промеж льдин этих не протолкаешься: изотрут они утлый карбасенко в щепу.

    — А Михей-то Назаров в четвертом году пробрался! — Заметил кто-то.

    — Ну, брат, ты мне про это не рассказывай! Про Михея Назарова закон не писан: он ведь блажной. Головушку-то свою где-где он не совал; он ведь, брат, зачурованный. Его и на том свете черти-то голыми руками не ухватят: такой уж!

    Все засмеялись.

    — Так вот я к тому речь свою веду, ваше высокородие, что монастырь на всю осень, на всю зиму, на всю весну заперт бывает; никаких таких сношений с ним нет. На ту пору они арестантов из казематов выпускают: которые гуляют по монастырю, которые в церковь заходят. В мае (рассказывают монахи), как начнет отходить - земля, побегут с гор потоки, — прилетает чайка; одна сначала, передовая. Сядет она на соборную колокольню и кричит долго-предолго, шибко-прешибко; покричит часок, другой-третий — улетает. Дня через два, через три налетает этих чаек несосветимая сила, проходу от них нету: сами увидите! Живут они на острову все лето, детей (чабарами зовут) тут же и выводят. Монахи и богомольцы их хлебом кормят, и чайки эти совсем ручными делаются, а ведь пугливая, дикая птица от рождения. Вот вам и первое диво!

    Все гребцы при этих словах переглянулись. Портной продолжал:

    — Осенью прилетают вороны — с чайками драку затевают. Идет у них тут кровопролитие большое: чаек много бывает побито. Чайки улетают с острова все до одной: остаются хозяевами вороны во всю зиму, а по ранней весне и они тоже улетают, тут драки не бывает. Так ведь вот диво-то какое!

    Острова между тем стали заметно редеть; быстро уходили они один за другим назад. Крепкий ветер гнал нас все вперед скоро и сильно. Сильно накренившееся на бок судно отбивало боковые волны и разрезало передние смело и прямо. Выплывет остров и начнет мгновенно сокращаться, словно его кто тянет назад; выясняется и отходит взад другой — решительная груда огромных камней, набросанных в замечательном беспорядке один на другой; и сказывается глазам вслед за ним третий остров, покрытый мохом и ельником. На острове этом бродят олени, завезенные сюда с кемского берега, из города, на все лето. Олени эти теряют здесь свою шерсть, спасаются от оводов, которые мучают их в других местах до крайнего истощения сил. Здесь они, по словам гребцов, успевают одичать за все лето до такой степени, что трудно даются в руки. Ловят их тогда, загоняя в загороди и набрасывая петли на рога, которые успевают тогда уже нарости вновь, сбитые животными летом. Между оленями видны еще бараны, тоже кемские, и тоже свезенные сюда с берега на лето.

    Едем мы уже два часа с лишком. Прямо против нашего карбаса, на ясном, безоблачном небе из моря выплывает маленькое светлое облачко, не ясно очерченное и представляющее довольно странный, оригинальный вид. Облачко это, по мере дальнейшего выхода нашего из островов, превращалось уже в простое белое пятно и все-таки — по-прежнему вонзенное, словно прибитое к небу.

    Гребцы перекрестились.

    — Соловки видны! — Был их ответ на мой спрос.

    — Верст еще тридцать будет до них, — заметил один.

    — Будет, беспременно будет, — отвечал другой.

    — Часам к десяти вечера, надо быть, будем! (Мы выехали из Кеми в три часа пополудни).

    — А пожалуй, что и будем!..

    — Как не быть, коли все такая погодка потянет. Берись-ко, братцы, за весла: скорей пойдет дело, скорее доедем.

    Гребцы, видимо соскучившиеся бездельным сидением, охотно берутся за весла, хотя ветер, заметно стихая, все еще держится в парусах. Вода стоит самая кроткая, то есть находится в том своем состоянии, когда она отливом своим умела подладиться под попутный ветер; острова продолжают сокращаться; судно продолжает качать и заметно сильнее по мере того, как мы приближаемся к двадцатипятиверстной салме, отделяющей монастырь от последних островов из группы Кузовов. Наконец, мы въезжаем и в эту салму. Ветерходит сильнее; качка становится крепче и мешает писать, продолжать заметки. Несет нас вперед необыкновенно быстро. Монастырь выясняется сплошной белой массой. Гребцы бросают весла, чтобы не дразнить ветер. По-прежнему крутятся и отлетают прочь с пеной волны, уже не такие частые и мелкие, как те, которые сопровождали нас между Кузовами. Налево, далеко взад, остались в тумане Горелые Острова. На голомяни, вдали моря направо, белеют два паруса, принадлежащие, говорят, мурманским шнякам, везущим в Архангельск треску и палтусину первосолками...

    Набежало облако и спрыснуло нас бойким, крупным дождем, заставившим меня спрятаться в будку. Дождь тотчас же перестал и побежал непроглядным туманом направо, затянул от наших глаз острова Заяцкие, принадлежащие к группе Соловецких.

    — Там монастырские живут; церковь построена, при церкви монах живет, дряхлый, самый немощный: он и за скотом смотрит, он и с аглечкими спор имел, не давал им скотины. Там-то и козел тот живет, что не давался супостатам в руки...

    Так объясняли мне гребцы.

    По морю продолжает бродить взводень, который и раскачивает наше судно гораздо сильнее, чем прежде. Ветер стих; едем на веслах. Паруса болтаются то в одну сторону, то в другую: ветер как будто хочет установиться снова, но какой — неизвестно. Ждали его долго и не дождались никакого. Взводень мало-помалу укладывается, начинает меньше раскачивать карбас, рябит уже некрутыми и невысокими волнами. Волны эти по временам нет-нет да и шибнут в борт нашего карбаса, перевалят его с одного боку на другой, и вдруг в правый борт как будто начало бросать камнями; стук затеялся сильный. Гребцы крепче налегли на весла, волны прядали одна через другую в каком-то неопределенном, неестественном беспорядке. Море, на значительное пространство вперед, зарябило широкой полосой, сталась на нем словно рыбья чешуя, хотя впереди и кругом давно уже улеглась вода гладким зеркалом.

    — Сувоем едем, на место такое угодили, где обе волны встретились: полая (прилив) с убылой (отлив). Иногда так и осилить его не сумеешь: особо на крутых; а то и тонут — объясняли мне гребцы, когда, наконец, прекратились эти метанья волн в килевые части карбаса. Мы выехали на гладкое море, на котором уже успел на то время улечься недавний сильный взводень.

    Монастырь кажется все яснее и яснее: отделилась колокольня от церквей, выделились башни от стены; видно еще что-то многое. Заяцкие острова направо яснеются также замечательно подробно. Мы продолжаем идти греблей. Монастырь всецело забелел между группою деревьев и представлял один из тех видов, которыми можно любоваться и залюбоваться. Вид его был хорош, насколько может быть хороша группа каменных зданий, и особенно в таком месте и после того, когда прежде глаз встречал только голые бесплодные гранитные острова и повсюдное безлюдье и тишь. В общем, монастырь был очень похож на все другие монастыри русские. Разница была только в том, что стена его пестрела огромными камнями, неотесанными, беспорядочно вбитыми в стену словно нечеловеческими руками и силою. Пестрота эта картинностью и — если так можно выразиться — дикостью своею увлекла меня. Прихвалили монастырскую ограду и гребцы мои.

    В половине десятого часа монастырь был верстах в двух, на которые обещали всего полчаса ходу. Ровно в десять часов мы уже идем Соловецкой губой, между рядом гранитных корг с несметным множеством деревянных крестов. Теми же крестами уставлены и все три берега, развернувшиеся по сторонам. В губе стоят лодьи и мелкие суда; могут, говорят, подходить к самой монастырской пристани самые крупные суда: до того глубока губа!

    У пристани толпится кучка народу, из нее выделяется фигура монаха в затрапезном платье. Монах оказался гостинщиком. Он ввел нас в номер, который не мог похвалиться ни особенною чистотой, ни особенным простором. Говорят, что привелось бы поселиться с пятью-шестью соседями в этой узенькой, маленькой комнате, и что теперь я один здесь потому только, что богомольцев поотвалило, как объяснил мне монах-гостинщик, побежавший докладывать о новоприезжем отцу-архимандриту Александру.

    Я остался один, и, бог весть, сколько темных, нерадостных мыслей пришло мне на ту пору в голову. Вот куда, думалось мне на тот раз, забросила меня капризная, темная судьба, вопреки всех предположений имечтаний. Это, казалось мне, грань крайняя: дальше идти было можно, но уже недалеко...

    «Сию минуту (писалось мною в дневнике) ушел от меня какой-то допотопный варвар, инвалидный офицер в пьяном виде, сменивший своего предместника, который, по его словам, завтра должен был сесть на карбас и ехать в Архангельск. Много говорил он мне всякого вздору: говорил, что если он архангельский, а я костромской, то мы земляки; что солдат солдату брат, офицер офицеру тоже. Чудак принял меня за ревизора и никак не хотел верить, что я прислан от морского министерства, а не от министерства государственных имуществ, и что приехал я не землю межевать... Хорош бы этакой-то гусь явился к настоящему ревизору. И пришла же блажь для первого знакомства с монахами нализаться до сплетения языка и немощи... И вот — темная дальняя, скучная, бесталанная сторона и безвыходная уездная жизнь: вся из однообразия, грязи, плесени и неизлечимых наростов, получивших каменистое свойство и характер гнилого чирья, переставшего уже ныть и болеть. Сердце мучится сомнением, неведением будущего, и не смеешь смеяться, и больно и стыдно за виноватого, пойманного с поличным».

    — Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас! — послышался за дверью чей-то тихий припев, произнесенный тончайшим фальцетом с прибавлением ударов в дверь.

    — Аминь! — Отвечал я.

    Явился молодой, кудрявый, сытый послушник. Он говорил:

    — Отец архимандрит прислали вам свое благословенье: сливок, булку, чухонского масла и просили извинить, что не могут вас видеть сегодня: они уже в постели...

    Крепко заснул и я на новом месте; но рано проснулся: монастырские часы монотонно отбивают минуты. Чайки разнокалиберно, разноголосо кричат во всех углах ограды, на нашей гостинице, на берегу, на воде. Некоторые из них летают мимо окон: и длинноносые, и с утиными носами, и серые, и белые — бездна! Криком своим надоедают невыносимо!.. Прямо перед моими глазами хмуро глядит своими выломанными окнами с выбитыми стеклами другая гостиница архангельская, такая же деревянная, обшитая тесом, покрашеннымжелтою же краской. Разница в том, что та гостиница уже необитаема, тес ее по местам ободран, углы поломаны, крыша разбита. Говорят, ее заменят новою, потому что она решительно негодна для обитания, и потому что на нее-то преимущественно и устремлены были выстрелы англичан во время последнего бомбардирования. Архимандрит оставил ее в том виде для того, чтобы богомольцы, приходившие в этот год в огромном числе, могли видеть следы недавнего неприятельского погрома.

    По прибрежью бродят лошади с колокольчиками на шее; ходят инвалидные солдаты; на причалившей лодье шевелится люд православный; из-за ограды белеются монастырские церкви и несется звонкий благовест, отдающий долгим эхом. Правее архангельской гостиницы зеленеет осиновый лес, левее — березки, и видятся низенькие белые столбики второй ограды. Дальше сверкает неоглядною, бесконечною гладью море. Чайки продолжают кричать по-прежнему невыносимо тоскливо; у пристани белеет парусок — монахи ловят сельдей на сегодняшнюю трапезу. Солнышко весело светит и разливает приятную, увлекающую теплоту.

    Я вышел из номера и пошел бродить подле ограды. Тут, на прибрежье губы, выстроены две часовни: одна петровская, на память двукратного посещения монастыря Петром Великим, другая Константиновская, на память посещения монастыря великим князем Константином Николаевичем. Вблизи их стоит гранитный обелиск на память и с подробным описанием бомбардирования монастыря англичанами.

    В первый раз был здесь Великий Петр в 1694 г. 7-го июня. Прибыл он сюда в нарочно устроенной для него в Англии яхте с немногими приближенными особами, с холмогорским архиепископом Афанасием, недавно только спасшийся в Унских Рогах от кораблекрушения. Выйдя на берег, государь тогда же приказал водрузить крест деревянный, который и находится теперь в Петровской часовне. Три дня пробыл он здесь; «в сем удаленном от мира, пустынном месте младый самодержец России упражнялся в молитве и богомыслии, а потом, по отправлении молебного пения и по одарении настоятеля со всем братством денежною милостынею, того же июня 10-го дня изволил отбыть обратно к городу Архангельскому с милостивым обещанием всегдапокровительствовать святой обители», — говорит архимандрит Досифей в своем описании Соловецкого монастыря. Второе посещение монастыря Петром I, по свидетельству соловецкого летописца, последовало в 1702 г. августа 10 дня. «Он прибыл, — говорит летописец, — на 13 кораблях и стал на якорях близ Заяцкого Острова, и была пальба из пушек, а прежде себя его царское величество изволил прислать наперед, чтобы великого государя пришествие архимандрит с братиею ожидал в монастыре, а в судах встречать не ездил. И великий государь с корабля с ближними своими людьми, не со многими изволил прибыть в боте в монастырь, за полчаса до вечера, и, вышед его царское величество на берег, помолился против монастыря и принял от архимандрита благословение; келарь же не со многою братиею подошли с подносом с образом, хлебом и рыбою, и великий государь благодарил и изволил сказать: «будем у вас», а прочая братия все стояли по чину, вышед мало из святых ворот. Благочестивый же государь, не подошел ко вратам, изволил идти кругом ограды монастырския на правую сторону и, обошедши, вшел святыми воротами в монастырь и изволил идти в соборную церковь — благовесту и звону не было — и в соборной церкви помолился и изволил идти в церковь к преподобным чудотворцам и тамо у гробов преподобным прикладывался, потом изволил идти в ризницу, в оружейную, в трапезу и говорил архимандриту, что «завтра кушать буду со всеми своими пришедшими начальными людьми в трапезе». «Литургию слушал у преподобных чудотворцев, еже есть во вторник, потом пожаловал он, великий государь, к архимандриту в келию и благоволил в тот вечер, еже есть августа в десятый день, в понедельник, у архимандрита кушать. И откушавши, великий государь изволил отъехать, часу в шестом ночи, на корабль, а вышеописанные бояре и ближние люди ночевали в гостиной келии. Августа 11-го дня благоволил великий государь придти слушать литургию без благовесту и звону. После соборной службы братия отъели в трапезе, а он, великий государь, изволил войти в монастырь без встречи и с благородным царевичем и великим князем Алексеем Петровичем, и весь его царский синклит; служил иеромонах с иеродиаконом; пели великого государя певчие по скору, по литургии слушал молебен, отпущал одинсвященник со диаконом и благоволил на молебен дачу пожаловать, и отслушав молебен ради благородного царевича, опять изволил ходить в ризницу, и в оружейную, и в прочие службы, и благоволил великий государь в трапезе кушать, и благородный царевич, и при нем ближние люди и начальные, а кушанье приспевало все монастырское и питье, а подчивал архимандрит, келарь и казначей и от братии первые. Он, великий государь, и благородный царевич сидели купно с бояры и с ближними людьми, и, откушав, благоволил по монастырю ходить, по тюрьмам и благоволил быть у архимандрита в кельи до отдачи часов и отбыл его царское величество и с благородным царевичем на корабль ночевать». 12-го Петр Великий был в монастыре уже без царевича, осматривал с ближними Вараку (гору) и поздно уехал на корабль. 13-го с корабля не съезжал. 14-го августа он опять приехал в монастырь, слушал всенощную и сам стоял с певчими на правом клиросе и пел басом. После рассматривал он грамоты, жалованные монастырю; архимандриту Фирсу повелел носить мантию со скрижалями, посох с яблоками и совершать все по чину Чудова монастыря. За литургией архимандрит служил уже так, как указал государь. Там же Петр снова стоял и пел на клиросе; «и по святой литургии (прибавляет летописец) изволил идти в гостиную келью, там кушал с благоверным царевичем. Приспешники были дворцовые. Откушав, изволил быть в монастыре и посетить старца Лаврентия Александровца; понеже он из кельи не выходил никуда, ниже в церковь, разве причащения ради». 15-го августа государь, на малых судах, отбыл на корабли, а 16-го на утре отправился в поход. Вечером он был уже в селении Нюхче кемского берега, откуда шла недавно сделанная по его повеленью деревянная дорога на Повенец. Архимандрит с келарем и некоторыми монахами ездил на корабли благодарить государя за посещение. Петр Великий «довольно их подчивал» и велел отпустить в монастырь из Архангельска двести пудов пороху. «Архимандрит, — прибавляет летописец, — возвратясь в монастырь, прямо пошел в церковь, пел молебен с благовестом и звоном во здравие государя и его спутников; от радости был архимандрит на погребе со всею братиею и довольно трахтовались[26], благодаря Господа Бога за таковое благополучие».

    Прямо против монастырских ворот находилась третья часовня, называемая Просфоро-Чудовою.

    — На этом месте, — объяснили мне монахи, — новгородские купцы обронили просфору, которую дал им, праведний отец наш Зосима. Пробегала мимо собака, хотела есть, но огонь, изшедши из просфоры, попалил ее.

    В версте от монастыря четвертая часовня, Таборская, построена на том месте, где погребены умершие и убитые из московского войска, осаждавшего монастырь с 1667 года по 1677 год[27].

    Поводом к восстанию соловецких старцев, как известно, послужило исправление патриархом Никоном церковных книг. В 1656 году вновь исправленные книги присланы были в монастырь Соловецкий. Старцы, зная уже о московских бунтах и распрях, а равно и о том, что сам исправитель (некогда монах соловецкий) находится под царским гневом, присланных из Москвы книг не смотрели, а, запечатав их в сундуки, поставили в оружейной палате. Церковные службы отправлялись по старым книгам. В 1661 году из Москвы было прислано множество священников для обращения старцев к раскаянию. Московское правительство думало делать благо, но сделало ошибку. Все грозило близкою опасностью и восстанием: дела монастырские принимали воинственное настроение. К старцам присоединились беглые донские казаки из шайки Стеньки Разина. Двое из них, Кожевников и Сарафанов, назначены были, на случай опасности, начальниками. На Никона сочинялись разные наветы; возрастала всеобщая ненависть. Рассказывали за верное, что когда Никон, бывши еще иноком, однажды читал евангелие во время литургии в Анзерском монастырском ските, то змей пестрый обвился около шеи его и лежал по плечам. Видел это своими очами святой старец Елеазарий. Старцы перестали повиноваться архимандриту Варфоломею, и в конце седьмого года, по присылке книг из Москвы, рассмотрели их и написали, в опровержение новин, большую челобитную к царю Алексею Михайловичу. Келарь Савватий Абрютин (из московских дворян) с казначеем Геронтием сочинили эту челобитную; старец Кирилл с двумя послушниками вручил ее царю на Москве. В сентябре 1666 года Алексей Михайлович потребовал к себё архимандрита и еще другого, жившего там напокое, архимандрита Никанора, бывшего царского духовника. Из Москвы с ними был отпущен новопоставленный архимандрит соловецкий Иосиф затем, чтобы кротостию увещать непокорных. Соловецкие старцы не впустили архимандритов, кроме Никанора, который присоединился потом к расколу. Вместо первых двух, в 1667 году явились новые увещатели, но старцев и эти не убедили. В следующем году пришла царская грамота, повелевавшая старцам «от противности недоумения и от непослушания отстать» и быть у архимандрита в послушании. Но соловецкие монахи и этой грамоты не приняли. Явился в монастырь стольник Хитрово с обращенным к православию келарем Савватием Абрютиным: монастырские и тогда не послушались. Сведав о том, что из Москвы идет в Суму с ратными людьми стряпчий Волохов, к которому должна была еще присоединиться на Двине стрелецкая сотня, старцы собрали собор. Советом этим положено было отослать на Поморский берег всех немощных и малодушных, а всем остальным (1670 человек) обороняться до последней капли крови. Монастырь запер ворота 7 марта 1669 г. и заявил вооруженное сопротивление. К этому представлялась полная надежда, потому особенно, что монастырь издавна делал огромные запасы съестной провизии, и была возможность иметь сношения с ближними монастырскими вотчинами. В монастыре, сверх того, находилось кроме мелкого ружья, 24 медные пушки, 22 пушки железные, 12 пищалей и, сверх того, свыше 30 000 рублей серебром и медью. Стена была неприступна, твердыня ее неодолима. Все предвещало успех и надежду до такой степени сильную, что и вторая царская грамота была отвергнута. Мирное предложение Волохова сдаться без боя было осмеяно; боевые нападения не имели успеха, и не могли иметь его потому особенно, что Волохов три летних месяца стоял, или, лучше, смотрел на монастырские стены, а всю зиму жил под монастырем в бездействии на Заяцком острове. У него было 725 стрельцов против затворившихся в обители 500 монахов и бельцев. Только в 1670 году удалось ему захватить главного начальника осажденных, чернеца-будильника Авария, с 37 человеками, выехавшими из гавани в море ловить рыбу. В том же году 30 человек вышли из монастыря добровольно, но дело нисколько не подвинулось вперед.

    Стряпчий Волохов вызван в Москву. Его место занял голова московских стрельцов Клим Иевлев, явившийся сюда с тысячью человек свежего войска. Этот повел дела, если не успешнее, то умнее Волохова: он перевел свои войска на самый остров, отогнал весь рабочий скот, захватил все рыболовные снасти, сжег все строения, находившиеся вне монастырских стен, прекратил всяческие сношения монастыря с его вотчинами, особенно с селом Керетью. В 1674 году царь отозвал и его в Москву за притеснения и насилия, которыми он отягощал монастырских крестьян; к тому же, как пишут, его постигла цинга. От нее же, как равно от пушечной и мушкетной стрельбы, в самом монастыре погибло 33 человека. Место Иевлева заступил стольник и воевода Иван Мещеринов. Этот, подступив под монастырь, окопался шанцами, построил 13 городков (батарей) и начал делать подкопы. Осажденные принуждены были производить частые вылазки и всегда успешно: подкопы уничтожались при самом начале. Мещеринов делал приступ, но приступ (23 декабря 1676 г.) не был счастлив, Воевода решился блокировать монастырь во всю зиму, как вдруг представился легкий, неожиданный случай сделать дело скорее и легче. К воеводе представлен был перебежчик монах Феоктист, объявивший, что под одною из башен (Белою) находится подземный проход, ведущий из монастыря к кладбищенской церкви, что этот проход закрыт ветхою калиткою, и что перед утреннею зарею ночная стража сменяется и идет по кельям, а в башнях для караула остается только по одному человеку. Ненастная, бурная погода, случившаяся на 22 января, указала на время приступа. Майор Келен с отрядом и проводником Феоктистом, прошел в отверстие, указанное перебежчиком, отворил Святые ворота и впустил через них воеводу с остальным войском. Осажденным, застигнутым врасплох, уже не было никакого спасения и не дано никакой пощады по свидетельству Семена Денисова, который (в своем Выгорецком ските) написал «Историю о запоре и о взятии Соловецкого монастыря»*.

    Он говорит, между прочим, следующее: «мужи же мужественнии, из них Стефан и Антоний, с прочими тридесяти, изшедши ко вратом на сретенье и мужественно за отеческие законы во вратех святых бравшеся, вси смертную чашу испиша, от воинов посечени быша. Отцы Киновии[28] и прочии слуги и трудницы, услышавше, паче же узревше нечаянную, новосодеявшуюся плачевную вещь, разбегошася во своя келии и затворишася. Еже услыша воевода не сме долго во обитель внити и посылаша начальники воинов молити и увещавати иноки, да ничтоже боящеся изыдут из келий, никоего же им озлобления сотворити обещаяся и клятвою крепкою свое завещание печатствова. Отцы же, веру емше, изыдоша на сретение с честными кресты и со святыми иконами. Сей же, забыв обещание, преступи и клятву, повеле воинам иконы и кресты отъяти, иноки же и бельцы за караул по келиям развести».

    Далее Семен Денисов пишет, что воевода, возвратившись в стан свой, приказал привести к себе сотника Самуила и бить его перед собственными глазами (Самуил ударов пястицами не выдержал и тотчас же умер). Потом приказал позвать архимандрита Никанора.

    Этот привезен был на небольших саночках по той причине, что был уже стар и в то же время сильно болел ногами. Воевода говорил ему:

    — Рцы ми, Никаноре: чесо ради противился еси государю?

    — Самодержавному государю ниже противляхомся, ниже противлятися помышляхом когда, — отвечал Никанор, — зане научихомся от отец к царем чествование паче всего являти. Научихомся от самого Христа восдавати кесареви кесарево, и Божия Богови.

    — Чесо ради, обещався увещати прочия к покорению, не токмо преступил обещание, но и сам с ними на сопротивление цареви совещался еси? — Снова спрашивал Никанора воевода.

    — Понеже, — отвечал старец, — Божиих неизменных законов апостольских и отеческих преданий,посреде вселенныя живущим соблюдати не попущают нововнесенные уставы и новинства патриарха Никона: сих ради удалихомся мира, избегохом вселенныя и в морский оток, в стяжание преподобных чудотворцев, вселихомся, преподобными их чины и уставы и обычаи тем же благочестием по стопам их руководитися желающе.

    — Чесо ради воинства во обитель не пускаете и хотящие внити оружием отбиваете?

    — Вас, иже растлити древлецерковные уставы, обругати священных отец труды, сокрушити богоспасительные обычаи пришедших во обитель, праведно не пущахом.

    На всякий спрос старец давал ответ решительным, твердым голосом. Разгневанный воевода начал его бранить, но старец не потерялся и тут.

    — Что величаешися? — Говорил он, — и что высишися? Яко не боюся тебе, ибо и самодержца душу в руце своей имею...

    При этих словах воевода вскочил с места и бил старца тростью по голове, плечам и по спине, выбил ему зубы, приказал связать по ногам и бросил за оградой в ров. В одной рубашке пролежал Никанор всю ночь, а на утре умер.

    По словам Денисова, казнены были потом: старец Макарий, резчик Хрисанф, живописец Федор с учеником его, Андреем.

    «Тако, — продолжает он далее, — повеле прочия из караула привести иноки и бельцы, числом яко до шестидесяти, и различно испытан и обрете их тверды и непревратны, зельною яростию воскипев, смерти и казни различны уготовав, повесити сия завещав: овыя за выи, овыя за нозе, овыя и множайшия междоребрия острым железом прорезавше и крюком продевше, на нем обесити каждого на своем крюке; иные же от отец зверосердечный мучитель на нозе вервию оцепивши, к конным хвостам привязывати повеле и безмилостивно влачили по отоку, дондеже души испустят».

    Выкинутые тела лежали на морском берегу до времени таяния снегов и льдов, когда они были погребены на соседней луде, называемой Женской. Из оставшихся в живых, большая часть разослана была по дальним местам беломорских прибрежьев. Некоторые, более озлобленные, отправлены в дальние города государствана заточение. Иные успели самовольно убежать из монастыря и скрыться. Все те, которые покорились, прощены и оставлены жить в Соловках. Имена упорных, в числе 33, записаны в раскольничьи синодики[29] и поминаются как страдальцы за веру и мученики. Важно было разъяснить и доказать, что в защиту старого благочестия восстала святейшая в России обитель; в убеждении, что мятеж Соловецкий — одно из крупнейших событий в истории раскола — произвел сам по себе сильное влияние на обольщение простых умов в пользу раскола. Несколько избранных произведены даже во святые. Увлекшийся, но бесспорно даровитый историк Денисов в своей «Истории» сообщил о них краткие жития и обычные велеречивые восхваления их подвигов, — обстоятельство, существенно важное вообще для истории распространения раскола. Эти бежавшие из монастыря скитальцы (в числе десяти) были собственно пропагандистами, с большим или меньшим успехом укреплявшими в народе веру в старую книгу и старый обычай. Соловецкое сидение с надлежащими последствиями сделало их озлобленными, уверенными в себе и помогло их очень быстрым успехам. Денисов, упомянув о «многострадальных» Епифании, дивном отце Савватии и Игнатии, дьяконе соловецком, указывает проповедников в лице Иосифа Сухого, положившего основу раскола в Суме и Каргопольских пределах, Ефимия дивного, бросившего первые семена учения в Олонецком уезде, Павла, Серапиона и Логина — в Ковдинской волости и Геннадия Качалова — в Нижнем Новгороде, Тихвине и проч. «И не токмо пустыни (пишет Денисов), и дебри и блата, но и окрест прилежащие грады и веси благочестия светом научивше и просветивше, сторичен плод ко Владыце принесоша». Для пущего успеха дела два фанатика из них (Игнатий и Герман) прибегли к самосожжению.

    Весть о покорении монастыря уже не нашла царя Алексея в живых. Мещеринов царем Федором вытребован был в Москву и здесь судим за расхищение монастырской казны и сокровищ.

    Монастырь вновь населялся приходившими и присланными монахами из дальних монастырей; но порядку в нем еще долго не было. «Отсюду, — говорит Семен Денисов далее, — в Киновии умножишася мятежи и безчиния: умножишася по келиям особъядения,варения и пирогощения; умножашася винопития и пиянства и рождающия пиянство питий содержание: оставляют яже на пениих молитвословия - исполняют кликов безчиния, яже учащение празднословия, срамословия и лаяний неподобных изношения, яже табаки держания и табакопития и прочие неблаголепные обычаи и деяния».

    Показания эти подтверждают и царские грамоты: Федор Иоаннович (в 1591) воспретил медовый квас; Михаил Федорович запрещал (в 1621 г.) употребление пьянственного пития и обыкновение жить по кельям особенно, заговором, как сказано в грамоте. Алексей Михайлович в 1637 г. давал указ о том же и, уже вследствие прошения игумена Ильи, он же вновь подтвердил указ Михаила Федоровича о том, чтобы младые, безбрадые трудники в летнее время жили отдельно вне монастыря, а на зимнее время отправляемы были на берег в Сумский острог или Кемь, «или где пригоже, а в монастыре б им зимовать не велели».

    Осматривая настоящее состояние монастыря и вникая во все подробности его внутреннего и внешнего устройства, почти на каждом шагу встречаем имя св. митрополита Филиппа, бывшего здесь с 1548 года по 1566 год игуменом. В эти восемнадцать лет он успел сделать многое, что до сих еще пор имеет всю силу материального своего значения. Поставленный в исключительное положение, любимец грозного царя, щедрого на подарки и милостыню, сам сын богатого отца из старинного боярского рода Колычевых, св. Филипп не стеснял себя в материальных средствах для того, чтобы удовлетворять всем своим стремлениям и помыслам. Он исключительно посвятил деятельность на то, чтобы остров Соловецкий, до того времени сильно запущенный, сделать возможно удобным для обитания: прорыл канавы, вычистил сенокосные луга и увеличил их в числе; провел через леса, горы и болота дороги; устроил для больной братии больницу; учредил по возможности лучшую и здоровую пищу; внутри монастыря, подле сушила, устроил каменную водяную мельницу и для нее провел воду из 52 дальних озер главного Соловецкого острова; в братской и общей кухне устроил колодезь, в который проведена из Святого озера вода через подземную трубу под крепостною стеною. Помпа колодезя этого зимою подогревается нарочно устроенною печью.

    Другая печь приготовляет теперь в один раз до 200 хлебов. При многолюдстве богомольцев в печь эту ставят две квашни в день; хлеб день отлеживается, на другой день поедается весь. Остатки едят рабочие, остатки же этих остатков превращаются в сухари. Прежде было обыкновение давать каждому богомольцу по широкому ломтю на дорогу, теперь это, говорят, вывелось из употребления. В квасной запасается 50 бочек по 200 ведер каждая.

    Сверх всего этого св. Филипп умножил домашний рогатый скот и на островах Муксалхам выстроил для него особый коровий двор. Он же развел на острове лапландских оленей, которые живут там и до настоящего времени; выстроил просторные соборные церкви и огромную трапезу, вмещающую сверх тысячи человек - гостей и братий. Близ монастыря сделал насыпи и разные машины к облегчению трудов работников; построил кирпичные заводы, заменил старинные чугунные плиты — клепала, била — колоколами; правителям поморских волостей, тиунам,[30] слугам и доводчикам[31] назначил жалованье, и проч., и проч.

    Монастырь и в настоящее время находится в таком состоянии, что не нуждается во многом: только пшеница, вино, рожь и некоторое количество соли для монастыря покупное, а все почти остальное он имеет свое. При легком даже взгляде, монастырь поражает необъятным богатством. Не заглядывая в сундуки его, которые, говорят, ломятся от избытка серебра, золота, жемчугов и других драгоценностей, легко видишь, что сверх годичного расхода на братию у него остается еще огромный залишек, который пускается в рост на проценты. При мне высыпали из кружек богомольческих подаяний, скопившихся в полтора почти месяца, до 25000 рублей ассигнациями, но что нынешний год, говорили, один из неурожайных, затем, что первый мирный; в урожайные годы вынимают до 95000. Эту цифру монахи считают средней величиною. Сверх всего того, каждый богомолец покупает просфору, платит за чернила, которыми пишутся имена родных на исподке просфоры, платит за писание, если только он сам не умеет грамоте. Годовые богомольцы платят деньги. Лубочные виды монастыря стоят 25 копеек вместо 5 копеек назначенных; маленький кипарисный образ стоит 75 копеек, за стихи, описывающие бомбардированиеангличан убийственными виршами и переписанные довольно четко на листе, просили с меня 1 рубль 50 копеек. Товары в лавочке для богомольцев, со скудным количеством предметов, дороги неприступно: палочка плохого сургуча стоит 20 копеек (в монастыре почтовое отделение). Спутник мой на Анзеры (в скит) желал записать в синодик на поминовенье своих родных. Монах, сидевший с пером, объявил, что они берут 30 копеек за годичное поминовение и 1 рубль 50 копеек — на вечные времена. Спутник мой решился на первое; писал долго и много; при расчете должен заплатить б рублей; оказалось, что 30 копеек берется с каждого вписанного имени, в чем монах однако не предупредил заказчика, бесповоротно испачкав шнуровую книгу с ясным указанием имен.

    — Хорошо еще, что я призабыл многих, а то нахватал бы сотню: жутко бы тогда пришлось! — Простодушно заметил мой спутник.

    Торговля производится всюду, чуть ли не во всех монастырских углах: на паперти Анзерского скита продают лубочный вид этого скита, на Анзерской горе Голгофе (в скиту же) продают вид Голгофского скита, и везде кое-какие книги, и везде стихи монаха. Можно купить сапоги из нерпичьей кожи; можно купить и широкий монашеский пояс из той же кожи, довольно хорошо выделанной в самом монастыре. В самом же монастыре пишутся и иконы, шьется платье не только на монахов, но и на штатных служителей, обязанных черными и более трудными работами. Большая половина рабочих живет по обету. Обеты дают они при случае опасностей, которыми так богато негостеприимное Белое море. Тюлений промысел, называемый выволочным, соблазнительный по богатству добычи, опасный по отправлению, губит много людей. Зверя бьют на дальних льдинах; льдины эти часто отрываются ветрами и выволакиваются в море вместе с промышленниками. Счастливые из них прибиваются к острову Сосновцу или к Терскому берегу. Они-то и дают, в благодарность за спасение, обет бесплатно работать на монастырь три — пять лет. Большая часть уносится в океан на неизбежную гибель.

    В монастыре вылавливается морской зверь, вытапливается его сало, выделывается его шкура. Есть невода для белух, есть сети для нерпы и бельков. Вмонастырскую губу приходит в несметном числе лучший сорт беломорских сельдей, небольших, нежных мясом, жирных. Только крайне плохой засол, какая-то запущенность этого дела мешают пускать их в продажу. Выловленные сельди летом уходят на братскую уху, выловленные осенью частью потребляются, частию идут впрок на зиму. Полотно для нижнего монашеского белья не покупное: оно сносится богомольными женщинами с разных концов огромной России; они же приносят и нитки. Коровы для молока, творогу и масла в монастыре свои; бараны, живущие на Заяцком острову, дают шерсть для зимних монашеских тулупов и мясо для трапезы штатных монастырских служителей в скоромные дни. Лошадей монастырь имеет также своих. Между монахами и штатными служителями есть представители всякого рода мастерств: серебряники; слесари, медники, оловянишники, портные, сапожники, резчики. Все другие мастерства, не требующие особенных познаний, разделены на послушания; таковы: рыбаки, продавцы, пекаря, мельники, маляры. В этом отношении монастырь представляет целое отдельное общество, независимое, сильное средствами и притом значительно многолюдное. Ежегодные обильные вклады и правильное хозяйство обещают монастырю впереди несчетные годы.

    На третий день моего приезда в монастырь я был разбужен поутру громкими криками, раздававшимися под окнами нашей гостиницы и по коридорам ее.

    — Что там такое? — Спрашиваю я гостинщика.

    — Гонят женок-богомолок сельдей чистить. Сейчас приплыл карбас с свежей рыбой. Ужо на уху она пойдет, — объяснял он.

    — А уготовляли ли вы себе цельбоносное купание во Святом озере вчера? — Спросил он меня потом.

    Я отвечал отрицательно.

    — Все богомольцы немедля по прибытии совершают сей обряд во душевное спасение и телёсное здравие. От многих недугов полезна вода, И сколь она холодна и благотворна, то такой уже, говорят, и не обретается в иных местах, кроме честныя обители сия.

    — Что же это, батюшка, обязательно для всех?

    — Неволи не полагается, но всяк творит по мере сил. Немотствующие не купаются. У нас, по монастырским обычаям, все богомольцы, искупавшись во Святомозере, идут ко гробу преподобных отец Зосимы и Савватия и ходатайствуют у них об умилостивлении Творца Всевышнего. Затем всякий полагает отправиться воздать молитву при гробе преподобного Елеазара в скиту, сооруженном им на острову Анзерском, и оттуда идут на гору Голгофу, где поминают молитвою предшедших отцов и братию в панихиде при гробе преподобного отца Иисуса Голгофского. За сим, на третий день, посещаются все часовни, места коих освятили своими стопами угодники Божии: одну в трех верстах от обители близ Исакиевой горы, где первоначально поселились преподобные Зосима и Герман, и все семь пустынь.

    При последних словах его раздался звон в малый колокол.

    — Это что такое?

    — Кончилась литургия: к трапезе звонят, пожалуйте! В сей день полагаются скоромные кушанья.

    Я отправился. Огромная трапеза была полна народу; монахи пели. Между богомольцами не видать было женщин: все они, по монастырскому обычаю, угощаются в особой зале, так называемой келарской. Раздалось чтениё житий святых того дня, производимое с особого амвона чередным монахом. При перемене кушаньев, при звоне колокольчика, читалась с амвона и прислуживающими послушниками молитва: «Господи, Иисусе Христе, Боже наш, помилуй  нас». Трапезующие должны были отвечать «аминь». Всем возбранялись разговоры, все обязаны были есть из общей чашки; у всех были деревянные ложки с вырезною благословляющею рукою. Мне попалась ложка с надписанием:

    На трапезе благословенной

    Кушать братии почтенной.

    У соседа моего на ложке было написано просто «во здравие братии». Вся посуда была оловянная. Кушанье солить или обливать уксусом обязаны были послушники. На этот раз вся трапеза состояла из четырех блюд: холодное — соленые сельди с луком, перцем и уксусом; треска со сметаной и квасом; уха, удивительно вкусная, из сегодня выловленных сельдей; и каша гречневая с коровьим маслом и кислым молоком. В конце трапезы разносились кусочки просфоры, или богородичного хлеба, освященного в конце пением и разрезанного притом же пении и тогда же. Певчие пели потом молитвы и отпуск, и затем все расходились.

    Несметное множество чаек усыпало весь двор монастырский, кажется, на это время слетелись они со всего острова и его берегов. Монахи и многие богомольцы бросали им куски хлеба. Чайки до того были безбоязненны, что хватали хлеб этот из рук; многие клевали проходящих за ноги, за полы платья. Крик был невыносимый, и все это, взятое вместе, представляло странную, хотя и своеобразную картину. Некоторые из монахов пошли удить рыбу на озерах, другие — смотреть на море, где в это время разыгрывались знакомые, обыденные сцены: вот чайка учит своего чабара летать; чабар старается делать то же, что и мать: машет крыльями, бежит скоро вперед, но спотыкается, ударяется утиным своим носом в землю, прискакивает, но в воздухе держится недолго: собственная тяжесть не пускает его от земли дальше четверти аршина. За другим чабаром следит мать, и смотрит, как он влез в воду и окунывается, хлопая по воде крыльями и обмачивая голову; чабар на воде держится легко, дальше все прежнее: мальчишки — работники, безбрадые трудники, по словам гостинщика, бродят без дела по берегу, одетые в монастырские подрясники с широкими кожаными поясами и в плисовых круглых колпаках на голове. Мальчишки шалят. Взрослые штатные служители важно толкуют с богомольцами; часы выколачивают половину, чайки кричат, и гул их отдается эхом в стенах монастырских. Кто-то запел: «Воскресение Христово видевше...»

    Вернувшись в свой номер, я попросил лошадей, чтобы ехать на Анзерский остров. Потребовали три рубля серебром — и мы отправились. Дорога пошла по Соловецкому острову гладким, исправленным полотном. По сторонам ее потянулся лес со своею обычною обстановкою, невычищенный со множеством неприбранного валежника во многих местах лес этот отдавал решительною дичью. Все в нем напоминало леса наших

    Приволжских губерний: те же высокие деревья словно и не полярные, не архангельские, та же спутанность сортов и видов их: тут и березовая полоса, перепутанная с ивняком, тут и сосняк с кустами густого цепкого волжского можжевельника. Сосняк перепутан с ельником, — даже кое-где между ними проглянула лиственница.Между деревьями, по кочкам, иногда мшистым, иногда обтянутым травою, рассыпались кусты ягод вороницы и морошки. Кое-где красовался цветами шиповник; во многих местах зацветала малина и даже краснела уже ягодами. В воздухе разлита была чарующая свежесть, которою дышишь — не надышишься: то вдруг прольется струя целебной смолки, то здоровый запах травы, то вдруг опять пролетит нежная эфирная струйка, пущенная зажившими цветами шиповника. Луга, выглянувшие между - деревьями, усыпаны были цветами и рисовались таким же пестрым ковром, который так обыкновенен везде, кроме архангельского края. Местность Соловецкого острова решительный контраст со всеми соседними ей: природа словно огорчилась, истощенная в береговых тундрах и болотах, и, собравши последние оставшиеся силы, произвела на острове новый, особенный мир, в котором так всем привольно и так все сродни и знакомо дальнему, заезжему человеку. Вот пошла дорога под гору, на мостик, перекинутый через бойкий ручеек: вот побежала она в гору, взрытую по местам колеями, вот канавы, прорытые по сторонам полотна ее и опять та же лесная чаща и между нею болото такое же ржавое, такое же зыбкое, как везде и всюду в России, богатой и горами, и болотами, и роскошными лугами. Прекратился лес, открылась поляна, на поляне посеяна рожь. Рожь уже наливается, налив идет к концу; васильки в полной силе. Вправо от дороги, между редко расставленными деревьями, через поляну, засыпанную хвоей, выглянуло озеро, большое, рыбное, на этот раз светлое, зеркальное. Лесная чаща продолжает по-прежнему окружать нас со всех сторон и дышит своим здоровым, целебным дыханием. В ней запела даже где-то птичка, другая, третья... Весело на душе, летят все черные мысли прочь, забываешь обо всем прежнем и живешь только настоящим. Пусть бы дальше и больше тянулась эта дорога с увлекательными видами и свежестью; пусть никакое тревожное воспоминание не беспокоит теперь воображение. А воспоминаний этих накопилось так много, ими так сильно утомлена и пресыщена душа, что прежний путь по прибрежьям кажется как будто сном, какой-то сказкой, выслушанной еще в детстве, и теперь с трудом припоминаемой.

    Ехали мы лесом часа два. За лесом началось поле, на конце которого стоит избушка и в ней живут два монаха-перевозчика. У избушки этой надо было оставить лошадей и садиться в карбас, на котором предстоял путь через салму (пролив) в 4 версты 300 сажен. Ветру никакого не заводилось: привелось ехать на гребле, между тем как быстрина течения здесь поразительна; к тому же на то время вода на том берегу распалась, как выразился наш перевозчик, т. е. пошла на прибыль, начался прилив и обещал нам навстречу сувой, но сувой оказался несильным, и мы, хотя и медленно, но прошли его при помощи только двух весел. По пути нам морем играла белуха у самого карбаса и так близко, что можно было рассмотреть, как опрокидывала она свое огромное сальное тело в воду, выгибая над водой спину и выкидывая на шее фонтаном воду. Провожающие нас монахи говорят, что она удивительно быстро ходит, и если уж одной удалось прорвать невод, так все другие уйдут за ней мгновенно.

    — Молоко-то у ней тоже белое! — Заметил монах.

    — А где же его видели? — Спросил мой спутник.

    — У пропавшей (околевшей, и выброшенной на берег) видели.

    Через полтора часа езды мы были уже на берегу Анзерского острова подле часовни, на месте которой, говорят, основатель скита Елеазарий работал в избушке деревянную посуду и потом продавал ее приходившим на Мурман поморам. Приготовленную посуду он, по преданию, выставлял на пристани, а сам удалялся в леса от людей. Приплывавшие поморы брали посуду, а в отплату оставляли хлеб и другие съестные припасы, по силе возможности.

    От часовни этой мы шли 2½ версты пешком до Анзерского скита, раскинутого в ложбине с каменными кельями (в них живет 14 монахов) и таковою же небольшою церковью. Вблизи скита этого ловятся лучшие соловецкие сельди и семга и производятся по осеням промыслы тюленей и морских зайцев.

    На острову Анзерском жил несколько лет Никон.

    Пустынножительство в этом ските существует на том же положении, как и в монастыре Соловецком.

    В Анзерском скиту нас посадили опять в линейку, чтобы везти на Голгофу, в Иисусо-Голгофский скит, до которого считают 6½ верст. На второй версте началасьэта высокая, словно сахарная голова, гора Голгофа, чрезвычайно крутая, вулканического вида, дорога побежала винтом между высокими деревьями, в виду озер, разлившихся у подошвы горы. Словно поставленная на облаках, белелась над нашими головами скитская церковь далеко-далеко наверху. Здесь первоначально жил Елеазар, а после него иеросхимонах Иисус, водрузивший здесь крест и положивший таким образом первое основание скита в 1712 году. По завещанию его, в скиту воспрещено употребление рыбы и молочной пищи, кроме субботы и воскресенья, и установлено неусыпное чтение псалтыря. Братии здесь жило в то время 8 человек.

    Вид с горы и скитской колокольни поразителен: море протянулось во всей своей пустынности и ушло в безграничную даль океана. Неоглядная даль эта сливается в ближайшей стороне с бойкою, богатою лесною и луговою растительностью острова, с другой, дальней, ограничивается группою островов Муксалмовских. На них пасется монастырский скот. Между Большими и Малыми Муксалмами разливалась салма с необыкновенною быстротою течения, усиленною еще сверх того присутствием порогов. Пороги эти носят название Железных Ворот, едва одолимых гребным карбасом в сухую воду и едва доступных, по быстроте течения, при приливе, или полой воде, по-туземному. В самом узком месте этих ворот с одного берега на другой перекинут мост для перехода скота и оленей. За Муксалмами выясняется группа островов Заяцких с белою церковью, и вот правее их и ближе весь зеленый и огромный Соловецкий. Среди зелени его лесов светлеют зеркальным блеском то несомненные озера, то врезавшиеся в берег морские губы, которые так легко принять за озёра. Между последними отличаются два: одно Исаковское, другое Секирное. Первое выделяется из всех тем, что выстроенная на берегу его пустынь означает место, на котором впервые поселился преподобный Зосима. Второе отличается от прочих не столько пустынью, сколько высящейся над ним горою, которая почитается самою высокою на всем Соловецком лесистом острове. На верхушке горы некогда (во время шведской войны в конце прошлого века) построена была батарея и поставлен маяк. Теперь белеется на том месте церковь.

    Затем повсюду кругом, как венец, сверкает громаднаянеоглядная масса воды, сверкающей на полном свете полуденного летнего солнца. Вот на море этом чернеет корга, едва не заливаемая прибылой водой, та корга, на которой ловят монахи морских зверей по осеням и зимам. С колокольни, на которой вечно ходит круговой ветер (хотя бы под горою и на море была полная тишь и гладь), глаз бы не оторвал от всего, что рисуется и красуется внизу. Гора Голгофа до того высока, что видна с моря верст за 50, по словам туземцев, и до того своеобразна, что чаек, одолевающих криком внизу, в Анзерском скиту, — в здешнем Голгофском не могли прикормить. Не водятся также здесь и голуби; и только вороны да орлы способны прилетать сюда вить гнезда и кормиться от сытной и обильной братской трапезы.

    В Голгофском скиту не служат молебнов - служат одни панихиды.

    На обратном пути, в Анзерском ските, нам предложили варенцу и сливок, которых здесь, по словам монахов, в изобилии.

    — Тяжелы были времена обители в запрошедшие годы, — рассказывал мне анзерский монах. — В скиту нашем стекла дрожали от пальбы неприятельских пушек. Страшный дым стоял все время над монастырем: думали уже мы, что случился пожар и загорелась какая-либо из башен. Дым, стоявший над монастырем, минут через пятнадцать разносило ветром, и сердца наши испытывали велие веселие, радовались надеждою. Пришедшие монахи сказывали - на другой день, что гроза миновала и молитвами преподобных отец наших Зосимы, Савватия и Германа Соловецких, Елеазара Анзерского и Иисуса Голгофского обитель спаслась и только испытала некоторые повреждения.

    Повреждения эти, сохраненные еще на мой проезд, состояли, как сказано, в неисправимых повреждениях архангельской гостиницы. Одно ядро прошибло крышу и опалило образ у дверей холодного собора, другое пробило в одном месте стену; многие расшибли церковные и келейные окна. Все эти ядра, собранные в значительном числе, показывали богомольцам, выставленными по прилавку на соборной паперти. Пушки, из которых стрелял монастырь, отец-архимандрит Александр предполагал позолотить и выставить при входе в святые ворота. Также позолочены были и те ядра,из которых одно упало в соборной церкви и не разорвалось и другое, засевшее в соборной главе и чуть не брошенное вниз, по неосторожности, кровельщиком, впоследствии, когда поправлялись главы и кровля.

    Вот что можно услышать от соловецких монахов, с присоединением того, что осталось в воспоминаниях самого отца-архимандрита Александра об недавнем бомбардировании монастыря англичанами.

    Эскадра английская, как известно, останавливалась около Заяцких островов. Отсюда отправлены были в монастырь парламентеры с просьбою снабдить их пароходы баранами. Архимандрит отказал. Англичане высадились на один из Заяцких островов, и именно на тот, где паслись в то время бараны. Часть их была поймана, не давался долго один козел, но когда был схвачен, лизал руки у врагов, своих владетелей. За такую ласковость англичане отпустили козла, не взявши его с собою. Монастырю, во всяком случае, угрожала опасность. Англичане, державшиеся той системы, чтобы не стрелять и не начинать ссоры с беззащитными селениями, сожгли в то же время Пушлахту и Кандалакшу, только после того, когда видели, что жители выбежали с ружьями и стреляли по ним. Англичане знали, что монастырь — сильная крепость, что в крепости этой есть некоторое количество инвалидной команды, есть пушки и боевые снаряды и есть, сверх всего, огромный запас провизии, К тому же из монастыря получен был отказ в снабжении мясом. Архимандрит знал, что бомбардирование неизбежно. Незадолго до него командир эскадры поручил заяцкому монаху, отправившемуся в монастырь, передать настоятелю подарок. Подарок этот была штуцерная пуля со всем припасом.

    — Попенял я им, что посылают пулю, — рассказывал этот монах. «Послали бы вы, — я говорю, — отцу-архимандриту ружье английское хорошее». «А пусть, — говорят, — приедет сам — подарим!». «А мне подарите ружье?» — Спрашивал я. «Тебе, — говорят, — не надо ружья». Подавая мне пульку, командир, переглянувшись с другим, стоявшим рядом, усмехнулся.

    Собрал отец-архимандрит совет из монашествующей братии и объявил им о своем намерении ехать для личных переговоров с неприятелями. Одни отсоветывали, другие утверждали в этом намерении. Отец Александр решился на последнее и, благословивши ираспростившись со слезами с братиею, сел в монастырский баркас управление которым доверил он самому опытному кормщику, а в помощь ему выбрал самых сильных из всего количества штатных монастырских служителей.

    При холодном противном ветре, против которого с трудом держался баркас и едва спасала теплая двойная одежда, ехал отец Александр до неприятельских пароходов. Только на рассвете (отправившись после вечерен) он мог достигнуть до них. Выкинут был парламентерский флаг; с парохода неприятельского спущена была шлюпка для переговоров. Настоятель согласился сесть только в таком случае, когда увидел, что на шлюпку вскочило много.

    — Отчего ты не давал нам баранов? — Спрашивал  переговорщик. Переводчик этот чисто говорил по-русски: сказывал, что воспитывался и жил в Архангельске, и привык так бойко говорить по-русски; сказывался простым солдатом, хотя, по словам отца-архимандрита, и имел на фуражке кокарду.

    — Оттого не даем ничего, что вы враги наши! — Отвечал архимандрит.

    — Мы бы тебе заплатили деньги.

    — Денег мне ваших не надо, потому что я монах и не нуждаюсь в деньгах. Я всем обеспечен от обители.

    — Мы тебя возьмем в плен и увезем с собою.

    — В плен вы меня взять не смеете, потому что я под парламентерским флагом приехал к вам, да и что вам во мне, и зачем вы меня так далеко повезете?..

    — Дал бы ты нам баранов, мы бы вас не трогали.

    — Дать я вам всего этого не могу, да и не позволит братия.

    — А мы будем молиться...

    — Сам не хочу и не дам, и братии не позволю, потому что мы, хотя и монахи, но принадлежим своему отечеству, любим его и молимся за своего государя.

    — Ну, так мы будем стрелять...

    — А мы будем молиться...

    — Стрелять мы будем завтра.

    — Стало быть, так и я знать буду и так же точно перескажу братии. Поеду и сам приготовлюсь, по обрядам нашей церкви, к смерти.

    Оставив англичан с положительным отказом, отец архимандрит собрал всю братию и приказал ей исповедьюи причащением святых тайн приготовиться к завтрашнему дню. На другой день, в самый день бомбардирования, причастился и сам, и не дожидаясь начала пальбы, начал литию[32] с тем, чтобы при пении ее обойти вокруг монастырских стен. Лишь только потянулось шествие по стенам и не совершило еще половины крестного хода, раздался оглушительный гром от пальбы, завизжали пули, некоторые из них носились над головами богомольцев, незначительная часть которых успела пробраться на то время в монастырь. И вдруг — в одно мгновение (которое, по словам очевидцев, неизгладимо останется в их памяти) — раздался сзади шествия страшный крик и почти все задние ряды повалились ничком на землю. Оказалось, что ядро прошибло стену и пролетело над головами богомольцев, не сделав им вреда. В то же время другое ядро ударило в соборную главу и влетело в церковь, другое пробило кровлю и попалило образ. Гул и пальба не прекращались долго, даже и в то время, когда крестный ход вернулся в собор.

    Наконец все стихло: архимандрит совершал благодарственнее молебное пение. Английская эскадра отправилась в Кемь...

    При этом присовокупляют, что во время пальбы на монастырском дворе не видали убитою ни одной чайки.

    Хотя теперь уже, может быть, уничтожен и последний след повреждений, произведенных в монастыре неприятелем, но, думаю, воспоминания и рассказы о нем слышатся богомольцами и до сих еще пор так же обильно, как слышал и я. Тогда для монахов было это свежо, но мне изменяет память; все, что осталось в ней, я передаю как могу и помню.

    15 июля 1856 года был последний день моего пребывания в монастыре. В последний раз видел я приветливого, гостеприимного, словоохотливого отца-архимандрита и простился с ним. В последний раз видел я двух схимников с пожелтевшими, словно воск, лицами, в ризах, обшитых спереди и сзади крестами, с седыми, как серебро, волосами. Схимники выходили за трапезу.

    Карбас мой был уже готов - и мы отправились. Понесло нас сначала легоньким поветерьем: летний ветер надул паруса и веял приятной, клонящей ко сну прохладой. Монастырь еще виделся долго нам сзади, сереясвоими стенами из неотесанных камней, плотно лежащих один на другом. Но вот и стену затянуло туманом.

    — На Сеннухе мара! — Кричит кормщик.

    — Что такое? — Спросил я.

    — Сеннуха — острова, а мара — гляди вон!

    Я видел впереди спустившийся туман, который казался дальним, едва приметным берегом. Ехать было невыносимо скучно, к тому же ветер пал, и гребцы сели в весла. Затем пошли обычные, давно наскучившие подробности.

    — Батюшко, припади! — Говорил один гребец, обращаясь к ветру.

    — Припадет — побежим! — Подхватил его сосед и товарищ.

    — Товарищи, други, — не посрамимся, — просил третий, крепко налегая на свое весло.

    — Сделайте милость, товарищи, понатужьтесь: там станет легче! — Упрашивал кормщик...

    Гребцы послушно налегали на весла, хотя и хорошо знали, что там не могло быть легче.

    Портной наш сидел каким-то сумрачным, как будто обидел кто.

    — Что ты такой невеселый? — Заметил я ему.

    — Из монастыря едучи, всегда так надо.

    — Разве работы не было?

    — Ни одной жилетки не удалось сшить.

    — Что же ты там делал?

    — А у монахов про житие все слушал... все три дни жития слушал.

    Опять по сторонам старые виды, и опять на карбасе пустые, наполовину понятные и неинтересные разговоры. Ветер то припадет, то опять стихнет. Дальний остров сначала выплывает словно облако, потом меледится — чуть выясняется в тумане, и, наконец, по мере приближения к нему совсем обозначается ясно и живо с грудами камней, по которым прошли желобки, словно приступки. В тех желобках, где более тени и тень эта долговременна, сверкают лужи дождевой воды сомнительных качеств, черной, как пиво, и все-таки дорогой, в крайних случаях, при летней жаре, для заезжих. По лудам, и по самым счастливым из них, цепляется кое-какая растительность и зеленеет у самой воды какая-то скользкая, грязная слизь.

    Влево от нас выплывало из-за островов судно. На мачте этого судна засверкала от лучей солнца золотая звездочка, вероятно, крест, без которого не бывает ни одной монастырской лодьи, назначенной перевозить богомольцев из Архангельска, из Сумы и иногда из Кеми. Все мы рады этому судну, и всех занимает оно, и рисуются в моем утомленном воображении следующие картины.

    Видится мне дряблая, разбитая ногами и голосом старушонка в крашенинном сарафане, с остроносой сорокой[33] на голове, баба плаксивая, богомольная: вывела она сыновей, дождалась и баловливых внуков. В товариществе попова Гаранюшки баженника-дурачка да Матвеюшки, что позапрошлый год медведь ломал, да не изломал совсем, сама с клюкой, Христовым именем пробирается в неведомый ей край.

    Дребезжит ее разбитый голос под волоковыми окнами спопутных городов, сел и деревушек. В деревушках видят у старухи котомку за плечами, старенькие лаптишки под котомкой — в избу зовут:

    — Богомолушка, кормилица?

    — Нешто, родимые.

    — Куда Бог несет?

    — К Соловецким, родители, за грехи свои Богу помолиться.

    — Далеко, кормилушка, далеко. Возьми-ко, сердобольная, гривенку: поставь и за нас свечку там — не погнушайся, богоданная! А вот тебе пятак за проход, пирог на дорогу. Да присядь-ко, касатушка, пообедай.

    Бредет эта старушоночка и цокает: рассказывает про свою родину за густыми сосновыми лесами ветлужскими и кедровыми лесами вологодскими. Молит она милостынки и у вагана-шенкурца и у холмогора-заугольника. Приходит, наконец, и в длинный Архангельск, но уже не с пустыми руками, хотя и с разбитыми, сильно отяжелевшими ногами. Поскупится она заплатить, из бережливости и скопидомства, лишний грош, ее заставят щипать паклю или прясть канатное прядево — и без денег свезут...

    Вот она на палубе огромного судна — монастырской лодьи, плоскодонной, безобразной, со старой оснасткой и покроем, посреди густой толпы богомольного люда. Едет тут и бородатый раздобревший купец, которому удалось хватить горячую копейку на выгодномказенном подряде. Едет тут и оставленный за штатом недальний чиновник из духовного звания, распевающий в досужее время церковные стихиры и не пропустивший на своем веку ни одной заутрени и обедни в воскресный день. Едет тут и сухой монах дальнего монастыря из-под Киева, отправленный со сборною памятью и игуменским благословением... Все тут вместе: и светская архангельская дама—вдова с томными глазами, со вкрадчивым разговором и в костюме, имеющем претензию на заметное кокетство, и бойкая щебетунья баба-солдатка из Соломбалы, и длинный семинарист богословского класса, и дальний сельский поп, низкопоклонный, угодливый, приниженный.

    Паруса уже налажены, спасти подобраны, остается только вытащить рычагом якорь. Все богомольцы стоят без шапок и чего-то ждут с сосредоточенным вниманием и при сдержанном молчании. Раздается сладенький тенорок кормщика:

    — Молись, господа! Молись благословёны—в путь-дорогу пора. Читай, Кондратушко, молитву на путь шествующим!

    Вслед за тем раздается звонкий, выровненный, развитой до поразительной чистоты голос монастырского служки: богомольцы творят молитвы на городские церкви и потом на все четыре стороны, из которых на каждой непременно блестит по одному — по два церковных креста.

    Судно трогается, и бежит, если ветер крепко попутный, и плывет лениво и вяло, плохо лавируя, если поветерье (говоря поморским выражением) кормщику в зубы. Бежит монастырское судно вблизи Летнего берега Белого моря к Ухт-Наволоку и далее открытым морем.

    Трудными повенецкими дорогами с Онежского озера идут другие партии богомольцев из ближних к Петербургу губерний. То пробираются они по узким тропинкам через гранитные скалы, выкрытые тундрой с оленьим мохом и лесами с дряблыми деревьями, то плывут они по зеркальным, глубоким озерам в утлых, неудобных лодках или на посад Суму,— или на деревню Сороку людные и богатые селения поморского прибрежья Белого моря.

    Здесь их также принимают на лодьи или монастырские, или обывательские. В нередких случаях едутбогомольцы и в мелких судах, карбасах. Теперь возит их монастырь уже на собственных прекрасных пароходах и таким облегчением пути все не нахвалятся.

    В одном из промежутков между циклопическими стенами Соловецкого монастыря, складенными из громадных диких камней, и стенами жилых Монастырских строений, в северо-западном углу, приютилась отдельная палата - каменная и двухэтажная. Весь этот угол отгорожен высокой каменной стеной. Часть палаты занята была казармами караульных солдат, присылаемых на определенное время из Архангельска с офицером, другая часть — арестантскими. 12 чуланов существовали издавна в нижнем этаже очень старинного здания, построенного еще в 1615 году. 16 новых чуланов прилажены были и в верхнем этаже в 1828 году, а в 1842 году тюрьма увеличилась надстройкою третьего этажа, который и делает ее видною богомольцам из-за стен. Для солдат и офицеров построено отдельное здание. До того времени мест заключения было несколько: у Никольских ворот, у Святых ворот, под крыльцом Успенского собора, и в башнях: западной и на восточной стороне (у Архангельских ворот). Все были неудобны, но главное неудобство признано было в их разбросанности, не дозволявшей правильного надзора и требовавшей многочисленной стражи. Из стен начали перемещать в подвальные этажи монастырских корпусов. Явились таким образом тюрьмы: Келарская, Успенская и Преображенская (по церквам). Некоторые тюрьмы носили название по фамилиям заключенных; таковы Головленкова и Салтыковская. Иных узников не помещали в тюрьмы: так, один священник Симеон жил в хлебне, прикованным на цепь, и в таком виде месил братские, хлебы; иные весь день были на воле в оковах и без них, но на монастырских черных работах. Наступило строгое время преследования за всяческие убеждения, в том числе и за религиозные, в виду развития сект скопческой, молоканской и духоборческой. Основателями этих сект наших рационалистов и были впервые оживлены новые соловецкие чуланы, похожие более на собачьи конуры. Соловки стали второю по счету живою могилой после таковой же, приспособленной в городе Суздале, в тамошнем Спасо-Енфимиевом монастыре.

    Мне не разрешили попасть туда, несмотря на то, чтоя был снабжен официальною бумагой, предлагавшею оказывать в моих работах возможное содействие. Готовно показывали мне все, что относилось до монастырского хозяйства, столь замечательного благоустройством и предусмотренною обеспеченностью. Я видел даже и ту палатку в связи с Преподобнической церковью, в два этажа, в которой сложена была разная церковная ветхая утварь и те иконы, которые отбирала кемская полиция в Поморье и доставила из разрушенных федосеевских скитов на Топ-озере, реке Мягриге и других. Приходилось довольствоваться чужими сведениями, без личной проверки, полагаться на них.

    Хотелось мне попасть в тюрьму собственно затем, чтобы повидаться и побеседовать с одним из замечательных людей, деятелей раскола федосеевщины, моим почтенным земляком (костромичом) судиславским купцом - батюшкой-отцом, батюшкой Николаем Андреевичем Папулиным. Народная местная молва и семейные наши предания указывали на Соловецкую тюрьму, как на место заточения этого выдающегося человека, который не пройдет бесследно в истории беспоповщинских толков. Хотелось мне успокоить его нежданным появлением пришельца с родимой стороны и вдобавок, может быть, утешить передачей поклона от моего отца, с которым соловецкий заточник до своей ссылки находился в независимых приятельских отношениях. Спопутно при таком удобном подходящем случае возможно было совершить также одно из дел христианского милосердия, прямо указанного Евангелием - и в то же время в таком святом и многочтимом месте.

    Папулин по вере принадлежал к беспоповщине, к федосеевскому толку. Он действовал в то время, когда на старообрядство этого согласия, заменившего церкви часовнями, а попов — выборными наставниками с попечителями, правительственные преследования обрушились усиленно. Вследствие того с их стороны потребовалась особая энергия, понадобились руководители со стойким характером и твердым умом и явились защитники в виде покровителей, владевших капиталами.

    Прогнанные с одного места и рассеянные в разные стороны федосеевцы умными и опытными наставниками собирались опять в новом месте, более безопасном и отдаленном. Денежными пособиями попечители этой общины укреплялись тут и снова начинали жить теснымисоюзами с наибольшею опытностью и осторожностью до той поры, когда, вновь открытые, снова принуждены были рассеиваться и прятаться. Это была в полном смысле слова «бедствующая церковь», находившая себе поддержку и существенное руководство в богатой Москве, где так называемое Преображенское кладбище было федосеевской митрополией. Ее влияние было обширно, простираясь на всю Русь; когда во главе стояли такие руководители, как богатый и умный Илья Ковылин, как ловкий, опытный и бывалый Семен Кузьмин. Последний сделался наставником в самое тяжелое гонительное время, в начале сороковых годов. Тогда за делами федосеевщины учрежден был особенно бдительный со стороны правительства тайный надзор. Последнему стало ясно, что мелкие толки беспоповщины разъединены, и Москве не всегда удается сплачивать их, что федосеевщина разбилась на отдельные молельни, число которых, однако, возрастало (из 30, находившихся в Москве в 1826 году, в сороковых годах стало уже около 150), и во всяком случае эта секта усиливалась и видимо укреплялась. Успехи ее оказались наиболее ясными в среде обездоленного, закрепощенного и полукочевого заводского и фабричного населения, и покровителями толка естественно явились владельцы фабрик и заводов тех известных фамилий, которые гремели не только по всей России, но и за пределами ее в Сибири, вплоть до китайских пределов.

    Хотя Москва и почиталась главою всей федосеевщины, простирая свое влияние даже до таких удаленных общин, как Топозерская (почти на северной границе Финляндии с Архангельской губернией), но временами принуждена была уступать силу влияния и первенствующий голос иногородным общинам. Это бывало во всех тех случаях, когда дело переходило в руки умных богачей и у них случайно сочетались обе силы: нравственная и материальная. Таким между прочими оказался оптовый торговец грибами, производивший оборот этим тайнобрачным растением ежегодно более чем на 100 тысяч рублей. По этой причине он находился в близких и частых сношениях с московскими богомольными людьми, строго соблюдающими обычаи старины и в том числе православные посты. Всего ближе он стоял к федосеевцам, где старая обрядность доведена была до крайних пределов нетерпимости, и знатоки писания (по свидетельству даже врагов их) настолько были многочисленны, как редко можно найти между православными образованного общества. С одной стоны, ни один федосеевец, даже очень богатый и независимый, не позволит себе оскверниться одной каплей постного масла, одной ложкой горячей пищи в обе великие недели великого поста, так как во всем обиходе установлены точные границы самого строгого, истинно монашеского воздержания. С другой стороны, приверженность всего старообрядства к старым книгам и иконам в федосеевщине породила наилучших знатоков по иконографии, по разбору пошибов письма старинных рукописей и по оценке старопечатных книг. В них понуждались и от них многому научились наши ученые историки, археографы и археологи. Федосеевцы владели главными и истинными сокровищами по всем родам русской старины и между прочим драгоценными иконами. На приобретение их не брезговали никакими средствами, и та община, которой доводил случай обеспечиться редкостями, выдвигалась вперед всех и обогащалась денежными средствами. На этом-то поприще отличился Папулин, и маленький посад Костромской губернии, где он жил, — Судиславль, известный до сих пор лишь сушеными и солеными грибами, носившими его скромное имя, сделался известен и славен во всем разнообразном и богатом староверском мире. Похищение икон из старинных церквей велось издавна в одиночку и по частям, но то, что умудрился сделать Папулин, случилось во все 200 лет существования на Руси раскола только во второй раз. Папулин ухитрился приобрести целую древнюю церковь со всем ее иконостасным и настенным украшением.

    В городе Сольвычегодске (Вологодской губернии), где еще со времен Ивана Грозного именитые люди братья Строгановы на вывозке соли и иных торговых предприятиях наживали основы последующих несметных родовых богатств, ими выстроена была всеградская соборная Благовещенская церковь. На ее благолепие богачи эти не щадили своих средств, приобретая редкости и отыскивая святыни, каков между прочим холстинный саккос[34] пермского апостола св. Стефана. Заботу же о церковном украшении они простерли до того, что выписали из Италии мастеров и завели особуюшколу иконописцев, слава которой сохранилась до наших дней.

    Папулин искусно соблазнил покладистого протоиерея того собора и купил весь иконостас под видом обветшалости дорогих старых икон, потребовавших будто бы одновременно и обновления, и полной замены вновь написанными. За семь тысяч Папулин приобрел 1300 икон и темною ночью на шести парных подводах вывез их из Сольвычегодска в Судиславль. Тут были иконы, писанные св. Петром митрополитом московским (известным изографом), каковыми московские патриархи благословляли именитых людей Строгановых. Тут же с прочими образами оказалась купленною и икона «Год святых», подлинно писанная знаменитым иконописцем Андреем Рублевым. Вывезенные иконы Папулин исправлял и подновлял: некоторыми украсил свои молельни близ Судиславля, другими торговал не только в Москве, но и в других федосеевских и филипповских общинах. Его приказчик, торговавший в Петербурге грибами, салфетками и холстом, вывез их сюда и украсил домашние столичные молельни и общественную на Волковом кладбище. Самому обошлась каждая икона, мелкая и большая, круглым счетом по 5 рублей, а он брал за иные по 250 и выручил от продажи в разные губернии до 13 тысяч и сверх того 7 тысяч от одного Преображенского кладбища.

    Это дело сделалось гласным и обратило на Папулина особенное внимание правительства. По розыскам, дознаниям и расспросам оказалось, что Папулин был не только ловкий торговец, но и опытный ловец в человеках. Жителей исстари православного городка в какой-нибудь десяток лет он совершенно отвел от обеих посадских церквей. При двух своих мельницах — Калишке и Шемякиной — он основал два монастыря-общежития для мужчин и для женщин и в число обитателей не задумывался принимать беглых и беспаспортных. Это последнее обстоятельство принято было за главнейший повод к его осуждению, аресту и ссылке. Но прежде чем случилось все это, он умел ловко прикрывать свои деяния, задаривая и задобривая власти и успешно ведя много лет ловкую борьбу с епархиальными архиереями. Посчастливилось более настойчивому из них — Владимиру (Алявдину), в союз с которым вступил и явился на помощь граф С. Г. Строганов,состоявший тогда в звании попечителя московского учебного округа и уже успевший возвратить некоторые из икон, найденных врасплох у московских федосеевцев.

    В хищении святынь, совращении в раскол, пристанодержательстве беглых и укрывании тех, которыми дорожили и за которых боялись в Москве и высылали к Папулину, он был уличен в 1846 году, тайно взят и неведомо куда отправлен. Имущества его из одной Калишки было вывезено 20 возов. Груды икон сложены были в Ипатьевском монастыре и много других небрежно хранились в костромском губернском правлении.

    Стало доподлинно известно также и то, что много икон успели из Судиславля припрятать в разных местах и между прочим на Преображенском кладбище в Москве в количестве тридцати. Между ними оказались три другие строгановского письма, и из них одна оценена в 200 рублей.

    Этого-то Папулина безуспешно хотелось мне разыскать и увидеть. Проезжая прелестным чищенным лесом поперек острова из главного монастыря в Анзерский скит, я слышал от своего возницы-монаха:

    — Не выдерживают они у нас: в уме мешаются. Был случай, что один из них зарезал солдата.

    Вот и пример:

    — Один досиделся до того, что возмнил о себе, якобы зверь в него вселился, и сам он стал зверем. Встанет на четвереньки и с боку на бок качается и хрюкает. Положат его на постель; отвернуться не успеют, как он опять на том месте мотается. Там, где коленками упирался, большие ямки вывертел, где руками — поменьше: пол-от в покоях кирпичный, мягкий.

    Убийство сторожа вызвало улучшение в тюремных помещениях и перемену участи заточенных.

    — Не спрашивайте: ни имени, ни фамилии здесь нет, я знаю только нумера. Вот и тот, похожий по вашим приметам, должно быть сидит под № 13, как раз под чертовою дюжиной, — поучал меня инвалидный капитан, на другой день возвращавшийся с командою в Архангельск и успевший уже на прощание со знакомыми монахами подгулять, «наторопиться», как выразился он сам. Я доверился словам его по безвыходной неволе. Добровольно явился он в мой нумер монастырской гостиницы в той же походной форме, в которой сиделпоутру за общею трапезой. Разговаривал, он все оглядывался по сторонам и, оглядываясь, оправдывался:

    — Стены здесь слышат — вот какое строгое место!.. А земляк ваш добрый старик и ласковый! Да вот какой добрый: когда ни придешь, он всякий раз начинает около себя обыскиваться, шарит на столе, заглядывает под кровать: «Подарил бы, говорит, что, да взять нечего — все отняли».

    Офицер при этих словах не только оглянулся и приподнял над ухом настороженный палец, но на цыпочках подкрался к двери и, быстро отворив ее с видимым расчетом ударить в лоб того, кто там подслушивает, заглянул в длинный неметеный коридор. Возвратившись, он с большей смелостью говорил:

    — Доводят их до беды, потому что исправляют. Я готов в рапорт написать, что нельзя доверять монахам таких людей, которые с ними ссорились прежде, там... Помилуйте, скажите: я офицер, а к архимандриту каждое утро должен ходить, как к генералу или коменданту, вытягиваться и рапортовать. Он выслушает, а чашки чаю не даст — гордится предо мною.

    Сквозь слёгка нескладную болтовню я узнал от этого офицера, что земляк мой летнею порой сидит в чулане безвыходно, надевает на нос большие круглые очки и беспрестанно читает толстые книги в кожаном переплете

    — Кроткому человеку архимандрит попущает: дает книги, а зимой выпускает с солдатом в старый собор помолиться. Конечно, это дело его, он здесь полный хозяин, на комендантских правах.

    — Конечно, без солдата и я ему не могу дозволить, — хвастался офицер. — Положим, что льды обкладывают монастырь так, что не вырвешься. Да здесь держи ухо востро. Вдруг он скрылся: может быть, с берега прибыл сюда его сообщник. Остров-от очень велик, есть где спрятаться. Выждал время, посадил в карбас и увез, здешний народ льдов не боится. Да, по-моему, лучше морская пучина, чем эти чуланы. Я к тому это говорю, что из богомольцев много народу припрашивалось повидаться с ним, давали мне хорошие деньги. Я не соглашался — я помню присягу...

    Следовала затем похвальба личными достоинствами, к которой обычно прибегает под хмельком всякий приниженный человек. Нового он уже ничего не говорил истановился просто докучным: видимо, по сумме старых и  мелких неудовольствий, желал сплетничать и спьяна злословил языком, наладя тоже на нескладную болтовню и воркотню. Стал он просить и от меня угощения, для того советовал послать к самому архимандриту:

    — Пришлет. Хорошего рому пришлет. Хорошо бы на дорожку. Давно не пил. Твоему приезду они не рады. Не по нутру им. Говорили мне, что писать будешь: грехи их переписывать. Постарайся, сделай одолжение!

    Дальше пошло уже такое все нескладное, настоящий бред, что я и в самом деле не знал, как развязаться с ним. Он помог мне тем, что пообещал сам войти просить рому — и ушел.

    За него договаривал сам архимандрит, пожелавший дополнить мои скудные сведения о № 13, как бы в утешение за отказанное личное свидание.

    — Глубоко огорчен я был, когда, приняв настоятельство, посетил тюрьму, неся туда слабое слово утешения, — рассказывал мне отец Александр, прославившийся защитник монастыря Соловецкого во время блокады его англичанами в Крымскую войну. Рассказывал он тем говором, который обличал в нем малоросса и который не сумело затушевать и обезличить даже столь богатое и типическое архангельское наречие и притом в течение многих лет.

    — Получил я оскорбление, откуда не ожидал, от своего же, так сказать, брата — духовного. Бросился он на меня с зубовным скрежетом, намеревался ударить, круто обругал. Я уже не давал ему наставлений, ушел от греха. То был безбожник из кончивших курс семинарии певчих. Нумер второй обратился ко мне криком и слезными жалобами на отца, по просьбе которого он и прислан к нам за непочтение родительской власти, Я ходатайствовал через синод и испрошено было повеление, чтобы несчастному отец его обязательно высылал благопотребную сумму в приварок монастырскому продовольствию. Видел и тринадцатый нумер и ожидал новых оскорблений; полагал — отвернется или приблизится, чтобы сказать укоризненное слово. Взглянул он на меня исподлобья кроткими глазами, поклонился очень низко, ничего не сказал, ничего не просил, расположил меня к себе своею покорностью и смирением. Через караульных после выпросилон книги — велел я снабдить ими. Зимой попросился посетить старый собор, чтобы там помолиться; я благословил. Видели вы сами, сколь благолепен иконостас нашего древнего храма постройки московского святителя и чудотворца Филиппа. Поклонился и явленной ему иконе Богоматери, именуемой Хлебенною по явлению ее в пекарне. Сказывали мне монахи, что перед нею с особенным усердием молился тот № 13 и не хотел отрываться. Повторял он и затем свои просьбы, и благословлял ему таковые утешения. Не разрешил только приносить коврик и лестовку[35], ибо нахожу неблаговидным. Да оно и соблазн производит: зачем? При предшественниках моих были случаи обращения монахов в федосеевщину от проживавших в обители на воле ссыльных. Бывали случаи и хуже, но о них перемолчу. Не удивляйтесь: большинство иноков народ простой и легкомысленный, очень много из простых мужиков. Например, когда вступил предшественник мой Дмитрий, то он мало нашел монахов, умевших петь и читать: из местных штатных служителей принужден он был собрать хор и сопровождать службы чтением по полному положенному уставом чину. И еще: предлагал 13 нумеру посещать наши богослужения; он отказался решительным образом, без всяких, однако объяснений. И еще: из докладов по команде замечается в нем последнее время как бы какое-то внутреннее беспокойство. Перестал старец разговаривать, как бы наложил на себя добровольный обет молчания. Нарушает его, чтобы говорить все одни и те же слова: «Разорили, совсем разорили!» Начнет ходить по келье взад и вперед, начнет рукой махать, Я после того посетил его, встал он передо мною, воззрился мутными глазами и вопросил: «Где правда?» Я не собрался ответить, а он крепко топнул ногой, поднял на потолок глаза и крикнул; «Нету правды на земле — в небесах она!» Я распорядился, чтобы не беспокоили его вопросами и не вступали с ним в подобные разговоры и подобные объяснения. Не знаю, исполняют ли? А я уже очень давно его не видал...

    Под тою же башнею в северо-западном углу крепости, носившею исстари название «корожной»[36], находились и исторические «земляные тюрьмы», уничтоженные и замуравленные в Соловецком монастыре по синодскому указу еще в 1742 году. Соловки дают об нихнаглядное понятие: это были ямы на целую сажень глубиною, обложенные кирпичом и покрытые сверху дощатой настилкой, на которую насыпана была земля. В такой крыше была прорублена дыра, называвшаяся дерзким именем двери, запиравшаяся впрочем замком после того, как опускали туда самого заточника или пищу ему. Пол устилался соломой, и не было даже тех кирпичных лежанок, которые приделывались к стенам в качестве кроватей или диванов...

    Замуравленные земляные тюрьмы (которые особенно предпочитал Петр I) заменены были особенными казематами для секретных арестантов, устроенными в подвале нынешней тюрьмы, куда надо бы было спускаться по нескольким ступеням. На длинном коридоре шесть дверей вели в шесть чуланов сажени по две длины и с небольшим в два аршина ширины, с общим окном, находившимся на уровне земли. Такие же чуланы, похожие на обыкновенные тюремные одиночные камеры, находятся в верхних этажах, но они уже светлые и сухие. В самом нижнем этаже, в конце коридора находилось то «особое уединенное место» с окошечком только в двери и аршина полтора в квадрате, где нельзя ни лежать, ни сесть, протянувши ноги, — этот, так называемый «мешок» в просторечии. Сюда-то с цепью на шее и с железами на ногах замыкались в старину великоважные преступники, обреченные на вечное молчание и на постоянное уединение, с тем, чтобы «ни они кого, ни их кто видеть могли». Сюда же временно, как в карцер, сажались строптивые, и непокойные, и покушавшиеся на побег. Монастырские акты указывают на Потапова, который под шумный праздничный колокольный звон разогнул табуретом решетку и выбросился на крепостную стену и с нее на землю в одной рубашке, В этом поличном он был усмотрен богомольцами, признался им и заслужил перемену квартиры на худшую, с кандалами. В такой же мешок посажен был и раскольщик Белокопытов (присланный сюда с урезанным языком), который с нечеловеческим терпением успел в стене проковырять дыру, через которую вышел на крепостную стену, по веревке спустился через бойницу, ушел в ночь, переночевал в пустой избушке, сколотил из досок плот, выехал на нем в море, но ветром снова был прибит к берегу и схвачен; в следующем году он снова повторил попытку. Достал нож, прорезалим отверстие подле дверного замка и вышел. Восемь дней он блуждал по монастырскому лесу, и снова очутившись в каземате, скованным по рукам и по ногам, просидел там до самой смерти. Впрочем, это — редкие случаи: побеги невозможны в людном монастыре, при постоянном движении многочисленной братии, при крепких затворах, страже, живущей о бок с самими казематами, при развитом до совершенства шпионстве.

    Побеги затруднительны даже для тех арестантов, которые живут на воле, именно по географическим условиям острова, когда не на чем сплыть на матерый берег и невозможно скрыться зимою, когда припаями обложится монастырь, и за ними зияет бездна открытого, незамерзающего моря.

    Живущие на воле ночевали в казематах (иногда по двое) — из тех, которые присылались для употребления в монастырские работы; иные носили железо на руках только, иные лишь на ногах, другие были совершенно без окон. С каждым присылались инструкции, как содержать их, и даже назначался род самых работ. Этих «смиряли по монастырскому обычаю» либо батогами, шелепами, плетьми и цепью, либо сотнями земных поклонов. Летом при наплыве богомольцев их запирали, зимою пускали на полную волю и мучительное бездействие: грамотным не давали книг, перьев и бумаги, не позволяли сходиться и обмениваться разговорами; некоторым неграмотным позволялось работать на себя в казематах: сапожничать, портняжить, сорить стружками, вытачивая ложки, вырезая крестики, делая ведра, сгибая ободья и обручи.

    Большая или меньшая строгость зависела от характера архимандритов: Досифей Нелоленов (приписавший себе известное описание монастыря, составленное ссыльным за богохульство учителем Василием Воскресенским) был самым строгим и суровым дозорщиком; современный моему посещению монастыря Александр был самым мягким и милостивым. Досифей давал убогую пищу, присаживал в одиночные камеры по двое таких арестантов, которые ненавистны были друг другу по религиозному разномыслию...

    Кроме раскольников, попадали сюда в заточение и юродивые, и заведомо сумасшедшие (которые такими записывались в ежегодно составляемых донесениях), и крайние мистики, не принадлежавшие ни к какойсекте, но очевидные полупомешанные, так называемые маньяки вроде Котельникова, душевнобольного фанатика (прожил здесь 28 лет). Присылались и за иные вины, как исключение впрочем, но тем не менее личности, интересные по многим отношениям. Попадались обменявшиеся в острогах именами[37] и много таких, которые несли наказание, превышавшее весьма меру вины их. Не говоря о тех раскольниках, у которых смешивалась идея противления господствующей церкви с непризнаванием светской власти и государственных и общественных законов, в прежние времена до нынешнего столетия присылались в Соловецкие тюрьмы и такие лица, которые кричали страшное «слово и дело»[38], и те, которые произносили «важные и непристойные слова». Этим без всяких словесных внушений и духовных наставлений клали в рот, поперек его, палочку с завязками, какая употребляется для зверей, пойманных живьем, и на морду лошадей, чтобы не кусались (ее вынимали, когда давали пищу колодникам, а произносимые в это время слова записывали и отсылали в тайную канцелярию). Некоторых присылали без обозначения вины, иных, как священник Лавровский (в 1831 г.), за подметные письма, в которых порицалось крепостное право. Бывшего казанского царя Симеона Бекбулатовича Лжедмитрий сослал сюда за то, что он обличил этого самозванца в латинстве и увещал народ стоять за православие. Один прислан за то, что насильно постриг жену; другой (монастырский казначей) просто «за грубость».

    Тот самый воевода Мещеринов, который взял приступом Соловецкий монастырь и усмирил тем монастырский бунт, явился здесь узником, как обвиненный в разграблении монастырского имущества и в жестоком обращении с побежденными. Петр I прислал самозванца Салтыкова и следом за ним многих «говоривших великие непристойные слова», пойманных на «воровских подметных письмах», сообщников Кочубея, свидетельствовавших измену Мазепы, двое крещенцев жидовского рода, дважды принявших в 1709 г. православие[39], в 1828 г. студенты Московского университета — декабристы, два графа Толстых за неизвестную вину и другие лица, с кратким обозначением за некоторую вину. Прислан был даже особенный колодник, который назывался «бывший Пушкин». Ссылалиепархиальные архиереи по своему усмотрению и произволу, но в 1835 г. состоялось распоряжение, чтобы ссылать только по Высочайшему повелению.

    Из ссыльных прошлого века и этого сорта людей с исключительною преступностью выдаются двое Максим Пархомов и Андрей Жуков — настолько, что на них следует остановиться.

    У первого началом преступности и дальнейшим поводом к ссылке оказался роман на обычной подкладке. Разлюбил жену, от которой имел четверых детей, и полюбил чужую жену. Когда умер муж последней, любящий человек возымел намерение с нею повенчаться. Убивать законную супругу не поднималась рука, сама смерть к ней не приходила, все меры склонить ее принять иноческий чин не имели успеха. Придумал он постричь жену насильно, так как развод не дозволялся. Избивши до полусмерти, он свел ее в монастырь и, как влиятельное в губернии лицо, заставил постричь. Обиженная пожаловалась на своеволие мужа властям, и ее освободили от монашества, но не сумели водворить к мужу. От второй жены у него родился сын, и на радостях отец задал пир. Один из бывших там был оскорблен и, желая отомстить, подал донос в синод на Пархомова. Брак расторгли; велели жить с первой женой, но эта сама не захотела и вскоре умерла. Пархомов дал в синоде расписку в том, что со второй женой жить не будет, а между тем, тайно продолжал жить с нею по-прежнему. Опять у них родился ребенок, — и опять пир, который в новом доносе выставлен был, как явная и гласная насмешка над синодским приговором. Синодским указом (5 мая 1729 г.) велено обоих супругов в церкви не пущать, ни до каких таинств не допущать и в дом их с духовными требами не входить. Пархомовы скрылись; имение их конфисковано. В 1741 г. Пархомов вознамерился попытать счастья в просьбе об освобождении от наказания и от принцессы Анны Леопольдовны (во время ее правления) получил разрешение, но, имея неосторожность лично явиться в синод с ходатайством о причтении к церкви, был арестован и скованным отдан под караул. Он подает прошение, в котором отказывается от сожительства, и с него снимаются оковы, но вскоре снова просит синод о соединении с женой, и на него опять кладут оковы. Так повторялось несколько раз. Привезлии жену его, которая с перепугу отказалась ради свободы от мужа, и оба окончательно объявили, что не будут жить вместе. Синод не решился им дать свободу, от клятв и анафемы освободил и приказал ввести их в церковь. В воскресный день, в крепостном Петропавловском соборе Торжественно читался архиереем акт присоединения при многочисленном стечении народа. Описывались вины и в конце было сказано: «во отвращение от их душепагубного сквернодейства, а на наставление их к покаянию и на путь спасения, разослать их в монастыри под караулом скованными». Пархомов привезен в Соловки, где его расковали, но жить ему стало столь тяжело, там, где — по его словам — не только здоровье, но и железа ржавеют, и он, из прегорькой неволи и ссылки, «из места крайсветного, заморского, темного и студеного и прискорбного», стал проситься «с радостью души в каторжную работу».

    Не менее интересна судьба Жукова, каптенармуса лейб-гвардии Преображенского полка, испытавшего наказание, которое ни до того, ни после, ни над кем не применялось. В 1754 году он, в сообществе с женой своей, убил мать и родную сестру. Заключенные в тюрьму, оба содержались там до 1766 года, когда Екатерина II, не подвергая их смертной казни, вознамерилась примирить их с Богом посредством покаяния перед народом. Для этого убийцы одеты были в посконные свиты; с распущенными волосами, босые, в оковах, имея в руках зажженные восковые свечи, в сопровождении священника каялись всенародно. Их приводили к церкви и, не вводя вовнутрь, но, окружив стражей и поставив на колена, заставляли читать вслух нарочно изготовленную молитву, которою исповедовали свое преступление. Продолжая стоять на коленах, они обязаны были много раз говорить входящим в церковь: «Возлюбленные о Христе! чувствуя мы тяжесть нашего беззакония и ужасаяся раздраженного нами Бога, недостойных себе судим услышание его, вас убо молим, спостраждите нам и восшлите ко Господу молитву, да призрит на покаяние наше и милостив нам будет». На ектениях дьякон возглашал добавочное прошение. По окончании обедни, на особом амвоне внутри церкви, но у самых дверей, проповедник говорил народу поучение. Затем убийцы снова просили выходивших о молитве. Обряд этот совершен был в Москве четыре раза: вУспенском соборе, в Петропавловской церкви на Басманной, в церкви Параскевы Пятницы на Пятницкой и у Николы на Арбате. Затем Алексей Жуков сослан был в Соловки, а жена его в Далматовский женский (Пермской губернии)...

    Из секретного монастырского дела видно, что, несмотря на запрещение входа в церковь, этот Жуков ворвался в нее, и притом во время торжественной службы по случаю дня коронования императрицы, и нашумел сильно, и злобно набранился. Безумца вывели в у всех служащих отобрали расписки, что они, под страхом смертной казни, никому не расскажут о слышанном. Жукова заковали и свезли в Архангельск. Дело дошло до Екатерины, которая повелела его прекратить, а преступника отправить обратно в Соловки, но заключить его там так, чтобы про него никто ничего не знал. Просидев в таком заключении около двух лет, Жуков «своею волею удавился», как показывал его караульный.


    VI. КАРЕЛЬСКИЙ БЕРЕГ

    Первые впечатления прибрежного плаванья и первые деревни этого берега. — Село Кереть и воспоминания об англичанах. — Мой хозяин. — Остров Великий и раскольники. — Село Ковда. — Богачи. — Деревня Княжая. — Карелы: их нравы, обычаи и характер. — Золото полярной страны. — Воицкий рудник и его приключения.


    — Прости, крещеная душа, гостенек дорогой! Пошли тебе Никола Угодник да Варлаамий Керетский счастливое плаванье! Едешь ты в сторону дальнюю — всякого горя напримаешься. Вживе бы тебе, заезжему человеку, вернуться назад и нас бы порадовать: мы тебя в своих грешных молитвах не забудем. Смотри — неладное что выйдет тебе: поветерья, что ли, долго не будет, в бурю ли страх обуяет тебя, в великое ли сомнение впадешь и соскучишься крепко — молитву свою Варлаамию Керетскому посылай. Затем он, батюшко, в наших странах и обитель себе земную восприял. Молись ему — пособляет.

    Такими советами и напутствием провожал меня кемский хозяин, когда готов уже был карбас, чтобы везти меня в глухую даль Архангельской губернии,к северу от Кеми, вдоль Карельского берега Белого моря.

    Чистые, светлые комнаты отводной городской квартиры заменило на этот раз утлое суденко — карбас — два аршина шириною, на восемь аршин в длину, шитое деревянными гвоздями и вичью. Род кибитки — по здешнему болок (из гнутых деревянных ободьев, обтянутых заплатанной парусиной и накрытых поверх всего рогожкой которою затягивалась также задняя часть этого навеса) — должен был защищать меня и от дождя, и от крепких, порывистых духов ветра морского.

    Четыре плотные, коренастые девки, сильные на руках и крепкие сердцем — так выразился мой кормщик — сели на весла напротив, ближе к носовой части карбаса. Сзади на руль поместился мужик кормщик — дорогое, самое главное и самое важное лицо, от умения и сметливости которого зависело все мое настоящее.

    Четверо гребцов прекрасного пола, как объясняли мне, служили на этот раз заменою пары лошадей (кормщик, стало быть, правил должность ямщика) на том основании, что горою по-здешнему, или берегом попросту, летом ездить нет никакой возможности. Огромные гранитные скалы, наваленные грудами без всякого порядка, глубокие щелья, выстланные болотными, не поднимающими даже легкую ногу оленя, зыбунами, залегли на всем пространстве беломорских прибрежий. Они обеспечивают, таким образом, возможность ездить только морем, вблизи берегов, на карбасах, почтовых или на обязанных, так называемых обывательских.

    Таким путем ездит почта от селения Унежмы (на Поморском берегу) до Колы. Так же точно ездят и чиновники земской полиции по Терскому берегу. Естественно, что особенных удобств в этом способе переездов не предвидится. Низенькая, наскоро гнутая и неладно прилаженная кибитка не дает возможности принимать иное положение, кроме сидячего (и то в редких, счастливых случаях), или полулежачего на подстилке, заменяемой в некоторых случаях шкурою белого медведя или оленьей постелью. В большей части других случаев подстилкой служит просто ворох сена, накрытый рогожкой или старым, рваным и отслужившим свой век парусом. Вылезти из этой берлоги на свежий воздух — помешать гребле: карбас короток и узок; поветерье — не всегдашнее подспорье в морскихплаваниях. Лежать под навесом — истощить весь последний запас терпения и иметь неприятность слышать тяжелый запах одуряющей трески, которою (на два дня) запасаются гребцы на случай того несчастия, когда крепкий ветер и сильное волнение посадит на голую и бесплодную луду. Одним словом, скучнее, бесприветнее прибрежного плавания в карбасе трудно вообразить себе что-либо другое. Однообразно покачиваются вперед и назад, упираясь на весла, гребцы — девки да бабы, когда спокойно море и не заводится ни один из ветров, или ходит один и вечный, но настолько слабый, что не способен даже слегка надуть парус. Завизжат гребцы от скуки песню и разведут ее на многие версты, на долгое время, чтобы спорилась работа и уходило вперед докучно-навязчивое время. Подпоет им козелком всегда сосредоточенный на своем руле кормщик. Слушаешь эту песню, привыкаешь к едва выносимому визгу, но удовлетворяешься немногим, она почти все та же, что и в дальних местах Великой России. Не услышишь этой песни под воскресенье, не допросишься и ничем не умирволишь гребцов на праздничную песню на середу и пятницу по вечерам, а тем более ночью, на этот раз коротенькою светлою, полярною. Песня в таких случаях, и то только на настойчивый спрос и просьбу, заменяется плаксиво выпеваемой стариной про Егорья — света храбра, про Романа Митриевича млада, про Царя Ивана Грозного, про сон Богородицы и про другое прочее. Но зато уже таких былин нигде, кроме Севера, не услышишь.

    Начнется (падает, завяжется, по туземному говору) ветер — гребцы выберут весла на карбас, наладят два косых паруса, недавно только в народном употреблении заменивших прямые, тяжелые, несподручные. Зарочат (закрепят) они шкот и дадут свободу по воле и прихоти ветра бежать утлому карбасу по широкому, неоглядному приволью моря. Весело сидится тогда на суденке, ничто не увлечет под тот навес, который даже плохо защищает от дождя...

    Общая и безграничная радость для всех наступает в то время, когда, наконец, зачернеет в береговой темени устье реки и расширится оно с своими недальними берегами, обещая за следующими наволоками, за дальними коленами реки, верстах в 5, 6, 10 от моря, вожделенное селение, взятое решительно с бою идолгим утомительным трудом сколько для гребцов, столько, кажется, и для седока, известного обыкновенно под общим именем «начальника».

    Весело на этот раз смотрит деревушка, раскинувшаяся по обоим берегам всегда порожистой, всегда, следовательно, шумливой реки, с опрокинутыми карбасами, с доживающими последние дни негодными лодьями, шняками, раньшинами. Приветливо машут флюгарки, во множестве укрепленные на высоких шестах, прислоненных к амбарушкам, построенным у самой воды. Гостеприимно глядят и двухэтажные избы и старинная, всегда деревянная церковь. Лают собаки, кричат и плещутся в реке маленькие ребятишки.

    То же точно испытываешь и в первой деревне от Кеми — Летней. То же и во всех остальных селениях Карельского берега.

    Летняя деревня (на мой приезд) значительно обезлюдела: все обитатели ее ушли на Мурман за треской, по найму от богатых поморов Кемского берега: кемлян и шуеречан. В сентябре вернувшись домой, они до 1 марта живут в деревне. Некоторые уходят, впрочем, на Терский берег, на подряд за семгой, недель на пять. Тогда же оставшиеся дома бьют на льдах нерпу: но промысел этот не составляет для них особенной важности и производится почти исключительно от нечего делать, ради страсти попытать счастья и изведать приключений. Семгу ловят по взморью (в реку она не заходит), а в реке добывают сельдей и сигов, но исключительно для домашнего потребления. Редкий сеет жито (ячмень) и то понемногу. Дальше, севернее Летней, хлеб уже не родится, и не делается даже никаких попыток к тому. Летняя, как и все остальные деревни и села беломорского Поморья, выстроилась в нескольких верстах от моря, по той причине, чтобы и во время прилива морской воды иметь под руками годную в питье пресную воду, и для того же, чтобы укрыться за прибрежными скалами от сильных непогодей, всегда гибельных по зимам и осеням...

    Село Ке́реть едва ли не самое лучшее из всех селений Карельского берега. Сбитое в кучу и раскиданное на значительном пространстве по горе и под горою, оно пестро глядит обшитыми тесом и выкрашенными двухэтажными избами. Множество амбарушек, не развалившихся, запертых неломанными замками, приютились к реке и пристани. Самая река Кереть, по обыкновению, также порожистая и, стало быть, шумливая и богатая семгой, как и другие беломорские реки, глядит как-то празднично: у прибрежьев ее, ближе к устью, качается не одна, но пять лодей, и не гниющих за давностью лет и невозможностью быть употребленными в дело, но с наложенными снастями, с живыми людьми на палубе. Между этими крупными и безобразными судами видятся две шкуны, красиво срубленные по верному, толковому чертежу, а не доморощенным путем, и, видимо, умным хозяином, который изменил (на общий пример и благое поучение) закоренелый обычай прадедов держаться лодей и шняков допотопной конструкции и вида. Если прибавить ко всему этому казенные винные подвалы, соляной и хлебный амбары, то село Кереть можно решительно назвать посадом, по крайней мере в том смысле, как понимается посад или безуездный город дальней России.

    Случай привел меня в двухэтажный зеленый с мезонином дом туземного богача и дал мне возможность видеть, какою роскошью (относительно) обставляют себя эти богачи-монополисты. Несколько чистых, светлых комнат с крашеными полами глядят празднично; шпалеры, оклеивающие стены, недурного рисунка, хотя и поразительной пестроты и яркости. По внешнему виду комнат можно заключить, что хозяин купец и придерживается старины, если принять во внимание, что все иконы с позолоченными ризами старинного письма, что под киотом, на тябле, стоит ручная курильница, святая вода в бутылке, псалтырь старинного издания (во Львове) и ни одной просфоры ни тут, ни в киоте. Не видать и прошлогодней вербы, не видать и первокрестного пасхального яйца. Комнатные двери — расписные; на столах клеенки; по стенам лучшего издания портреты царской фамилии; четверо часов, из которых одни, с кукушкой, старинные, и другие густого звона и последнего рисунка, выписанные из Петербурга; много шкафов со стеклами, завешенными ситцевыми занавесками, набитых доверху фаянсовой и фарфоровой норвежской посудой; много зеркал, также, вероятно, вывезенных из Норвегии; старинные диваны и стулья — жесткие, с высокими спинками. Между печью и ближней стеной, за ситцевой занавеской, чистый, светлый медный рукомойник над тазом и белое, какснег, полотенце. Все это бросилось мне в глаза и приятно радовало подробностями, чистотою и своеобразием. Видно было, что живет здесь купец, и купец богатый. Наконец, явился ко мне и сам он, с лукавой, умной усмешкой с ласковым словом и приветом, в синей сибирке и смазных, ужасно скрипучих сапогах. На огромном, полновесном серебряном подносе принесла из притворенной хозяйской комнаты чай с лимоном, сливками, архангельскими баранками, при поясных, низких поклонах, сама хозяйка в белом ситцевом с цветочками платье — безобразно толстая баба, расплывшаяся как опара или гриб-дождевик. Началось питье чая до седьмого пота. Тотчас же за чаем явилось угощение пирогами, всеми сортами соленой беломорской рыбы. Тут же — откуда ни взялись — явились и кедровые орешки, и вяземские пряники, и изюм, и еще что-то. Все это надо было есть, чтобы не обидеть отказами хозяев и чтобы, наконец, себя самого избавить от поясных поклонов и докучных просьб того отведать, этого хоть пригубить, к этому призорец оказать; все это — говоря короче — напоминало мне здесь Волгу и ее хлебосольных жителей. Наконец, также по обыкновению, после обеда, хозяин утопил меня в высоких, мягких пуховиках и вышел на цыпочках вниз, где на то время, как помнится, замолчал, вероятно, по его же приказу, и ткацкий станок, и какое-то строганье и пиленье...

    По пробуждении моем явились кофе и чай, и опять хозяин с словоохотливыми, подробными рассказами о посещении недавнего неприятеля.

    — Приходили, приходили и к нам! — Говорил он.— Высадились на берег: мужичков встретили — ничего не сделали им: мы, говорят, пришли не по вас и вашего-де нам ничего не надо, бить-де и стрелять вас не станем. Заходили в церковь — ничего там не взяли. Гуляли по горам — ром свой пили: других совсем пьяных так и тащили на баркас. Спрашивали затем, что-де у вас казенного? «А вот, — говорят, — соляной, винный да хлебный амбары». «Жги, — говорят, — винный!» И огня подложили. Мужики наши в слезы: пощади-де! «Нет, — говорят, — поздно: горит уж!»  Хотели жечь и другие амбары. Наши просили соли: вот- де рыбушка к осени пойдет — солить будет нечем, с голоду помрем. Дали четверть часа сроку — носи-де, что успеешь. Просили хлеба: хватай-де и его сколькоможешь, а мы дескать остальное сожжем. Да упросил переводчик, толковый человек, на нашу речь такой бойкий понятливый и словно бы знакомый, архангельский. Расспрашивали про шкуну мою, да спрятана была верстах в двадцати, в губе, и мужички спасибо им! — не сказали где. «Ну ладно! — говорят, — теперь мы искать твою хорошую шкуну не станем: нужно-де поспешить получать на Сосновце (острове) почту, а получим ее, да назад придем — смотрите! Худо будет!» С тем и ушли, и опять-таки слово свое сдержали — вернулись; спустили баркас на наше селенье, да увидели, что наши Керечане по горе с ружьями побежали к ним на устрету - драла дали и не ворочались уж, а пошли на Ко́вду. Там тоже высадили другого переводчика с матросами; бродили по деревне много, подчивали койдян ромом, возили на пароход — показывали. Наши-то распоясались — попросили пропустить их на Мурман за треской, мимо Сосновца. «Пожалуй, - говорят, — мы и дадим знать своим аглечким, так видишь-де там француз еще есть, а этот негодяй, того и гляди, всех вас перережет, не токмо что все поотнимает». Тем и решили. Спрашивали опять казенного строения - не сказали затем, что другой переводчик раньше надоумил, и добрый такой человек и на русскую речь такой тоже легкий. Когда на берег вышел, сказывали, и шапочку снял, и кланялся, и дружком-приятелем назывался. Наши православные хотели было и переловить их и перестрелять, коли Господь поможет, да надумались таким делом, что белый-де царь никогда сам не начинает, а и они не напали, и ничего не сожгли. Взяли только колокол и там, что и у нас же. Промер в реке сделали — с тем и уехали. После приходили на трёх баркасах, да увидели, что и там мужики с пищалями побежали, перетрусились и поплыли назад. Одно суденко у них село в суматохе-то этой на мель, так, сказывали, все они так и присели на днище, словно перед страшным судом грешники. Говорят, все были старый, да малый, кто кривой, кто хромой — всякий сброд. У убогого человека какая же храбрость? Приходили они, сказывали, затем к Кандалакше, да не успели, слышь, и на берег выйти, Ка́лгане приняли их с первого слова на пищаль: переводчика того, кто в Ковде выходил, убили. Рассердился аглечкой: стал из пушек палить и выжег всю деревню, что и Пушлахту же на Онежском берегу, али бо и город Колу. Стало ними не заводи ссоры: они не обидчики и с тобой они, что с другом своим. Вот хоть бы взять кемских молодцов. Тех взяли в плен да выпустить захотели — так нет, вишь, наши-то, так не сойдем, а дайте нам на дорогу хлеба, ружей, карбас: нам-де далеко, с голоду помереть можем, да пущай-де нас на жилой берег, а не луду, а то-де мы и с судна вашего не сойдем. Так и решил аглечкой дать им хлеба (ружей не дали однако). Нашли где-то карбас — посадили (шибко же, знать, надоели ребята). «Ступайте, — говорят, — дружки, ступайте ради Христа и Господа, вы-де у нас только харчей много тратили, а пользы от вас большой не видали; в нашу-де землю мы других ваших отправили, а вас-де не надо нам!» Труслив же супостат-от наш был, труслив шибко: спроси не меня, спроси ты об этом у всех поморов, у которого хочешь, все тебе одно скажут. Народ на вражьих кораблях — самый негодящий был, самый такой убогий, что и выглоданного яйца не стоит, — вот тебе Господь Бог в том порука! Мне на старости лет о спасении души, а не о лжи какой греховной думать. Слышь: кабы сметки у наших мужиков больше было — всего бы неприятеля живьем половили — ей-Богу!..

    Обращаюсь опять к селению. Пустынное летом, оно значительнее посещается зимой, когда из дальних погостов лопари и карелы являются сюда во множестве, чтобы почтить память святого Варлаамия, мощи которого почивают под спудом в керетской церкви. Он был, как известно, кольский священник; убил свою жену и с трупом ее поплыл из родины океаном, у Св. Носа заклял он каких-то вредных морских червей, которые протачивали суда, ходившие мимо, и остановился выше Керети, в лесу на озере. Часто приходившие сюда ягодницы с мирскими песнями заставили его уйти дальше в глубь карельских болот, верст за 20: там он и умер. Тело его принесено в Кереть неизвестным человеком, и то место, где оно было погребено, означено и доныне сохранившимся деревянным крестом близ алтаря. Св. Варлаамию молится здешний и дальний поморский народ о попутной погоде и об удалении всех опасностей морского пути.

    Новых и столько же мучительных семьдесят верст легло между Керетью и Ковдой. Первые версты как-будто и порадовали: места начались довольно красивые. Едешь словно озером, тихим и чистым. Кругом всю губу обступили высокие горы с густым хвойным лесом, с зеленой травой. Все это картинно опрокинулось в воде и все это представляло тот превосходный вид, который так любят все богачи целого света, имеющие загородные сады и замки… Тихая погода, при полном солнечном свете и теплом южном ветре, склонила ко сну. Долго ли спал — не помню, но просыпаюсь в то время, когда солнце уже закатилось. Наступил мрак столько же и ночной, сколько и происходивший оттого, что все небо задернуто было черной тучей. Паруса были обронены, шли греблей; по морю ходил взводень, бросавший в наш карбас крупные, сильные волны. Всегда неугомонный и сильный полунощник (северо-восточный) заметно усиливался. Страшно было в этом полумраке, среди открытого моря, правый берег которого совсем пропадал от наших глаз вдалеке. Навстречу выплывала и стояла, словно тень в туманной картине, встречная луда, вся затянутая туманом. Многих трудов и усилий стоило гребцам, чтобы подтянуть к ней карбас и увидеть перед собою высокий лесистый остров и за ним маленькую губу, по которой ходили мелкие волны, слегка рябившие поверхность воды. Губа эта оказалась удобным становищем для нас, тем более что и гребцы устали, и ветер крепчал ежеминутно с новой силой, лишая всякой возможности плыть дальше.

    — Кажись, и о трех бы я головах был — не повез бы тебя, ваше благородье, дальше! — Говорил кормщик.

    — Пылко стало в море, несосветимо пылко! Хорошо еще, что благополучно вынес нас Господь да Варлаамий Керетский, — поддакивали гребцы-девки.

    — Здесь нам переждать придется, пока уляжется погодушка эта: без того нельзя; за тебя  ведь мне перед начальством отвечать придется; на то я и кормщик, а ты — казенный человек!

    На доводы эти я поневоле должен был согласиться, полез вслед за гребцами по щельям и крупным, подчас скользким, подчас словно обточенным, гранитным камням, представлявшим на целые десятки сажен решительное подобие петербургской Дворцовой площади. Над нашими головами висел сосновый лес, густой ипустынный. Перед глазами нашими вздувалось и отшибало крутыми волнами море, словно взбороненное поле.

    — Гляди же, пыль какая, словно береста вода-то: горит, да и все тут! — Не упустил и на этот раз заметить кормщик, не отстававший от меня во все время, когда я поднимался на гору.

    — Мы, ваше благородье, соснем пойдем, а тем часом погодушка-то, может, сдаст и пустит. Право так! — Продолжал он вкрадчиво-льстивым голосом.

    — Ну, вот и благодарствуем, вот с этаким-то начальством мы не прочь хоть все лето ездить: это по-христиански, — заключил он же, сменив просительный тон голоса на повелительный, когда получил мое согласие и, махнув рукою и головой взбиравшимся на крутизну гребцам, весело полез влево.

    Я потащился за ним. Шли долго. Лес редел, открылась площадка и опять море. На площадке избушка разволочная, по-видимому, недавно выстроенная, но уже недоступно грязная, как и все другие... Сюда перевезена на карбасах в локченых[40] меченых зарубками срубах и поставлена наскоро, так что имеет значение лишь временного пристанища рабочих. Прочную и поместительную избу зовут особенно «становою»: она способна для зимовок, а поставленные по разным местам и зависящие от этой главной и будут разволочные, то есть разъемные или разборные избы —  филиальными отделениями.

    В этой керетской разволочной тоже битые стекла, блестящие радужными отливами, тоже одно заткнуто тряпкой и та же груда камней с углублением в середине, заменяющая печь, нары, солоница с солью, бурак (по-здешнему, туес) с соленой треской; рыболовная сеть не рваная, ведерко с водой, иззубренный топоришко, — одним словом, все то, что, по исконному обычаю, любят оставлять в своих избах промышленники на случаи посещения ее спасшимися от бури и незапасливыми путниками. От нечего делать, и тем более, что сон бежал от глаз, я пошел бродить по острову, между деревьями которого нашел кусты малины, чернику, бруснику, несметное множество морошки. На этот раз еще ни то, ни другое не поспело. Между деревьями, подчас высокими подчас значительно толстыми, попадались: ель, сосна, береза коренговатая, сучковатая, приземистая, одним словом, та, которая в столярных поделкахизвестна под именем карельской. Далеко в середине лесной чащи и, может быть, самого острова нашел я площадку, которая, видимо, нарочно была очищена для какой-либо цели: гнилые бревна, полузарытые ямы говорили, что здесь было когда-то жилье, но чье? Остров оказался Великим, на котором, как сказывали мне впоследствии, жили старушонки-раскольницы скитом, еще недавно прогнанные отсюда земской полицией. Точно такая же пустынь, Ивановка, лежит в десяти верстах от Керети, на пути к Гридину, и третья - Мягрига близ Кеми. Но о них в своем месте...

    Между тем далеко уже на утре, когда провожатые выспались, и я сам досыта нагулялся по острову, ветер начал спадать, взводень как будто оседался и не пугал уже своими прежними страшными волнами. Мы, не желая терять времени, поспешили направиться к Ковде, до которой оставалось не больше десяти верст. Хотя волны качали нас как в люльке и часто обсыпали брызгами, хотя самые весла гребцов часто срывались с волны и не успевали захватывать ее круче и глубже, мы, однако, успели-таки, наконец, дождаться и той поры, когда смолкнул ветер и взводень постепенно укладывался и улегся уже, вероятно, весь, когда мы повернули в устье реки Ковды. Здесь до восьми маленьких карбасов качались в волнах, держась против течения на гребле.

    — Что это такое?

    — Да, вишь, погода какая повадная стояла...

    — Ну так что же из этого?

    — Так тресочку мелкую ловят на уду.

    — На носу-то сидит удильщица, бросает уду, уда без поплавка, на крючке наживка насажена из сельдей. К лесе (веревочке) свинцовый али бо железный кряжик привязан. Схватит треска наживку: леса зашершит о борт — рыба твоя, тащи в карбас, снимай с крючка. Этак-то только здесь. На Мурмане это дело большим обрядом идет.

    Я обернулся назад; прямо вдали моря оттенялись синие, высокие горы в северную сторону от нашего карбаса.

    — Это Киберинские вараки, и все, что дальше черной полосой пойдет — Терский берег. До него считаем верст 30 Кандалухой, да островами верст восемь.

    На одной из этих варак светлеет на солнце что-то, как будто белая церковь, монастырь.

    — А это что такое, белое?

    — Снег. Там он во все лето не тает. Горы эти самые высокие выше их есть, слышь, только на Канине. Снег у нас вечный.

    А между тем середина июля, и такой день, когда тепла градусов 16, солнце светит во всей его силе, и небо необыкновенно чисто: светлое такое, бирюзовое!

    Огибаем колено реки: село выглядывает одним краем изб. Река, по обыкновению всех поморских рек, шумит порогами, которые расшатала недавняя непогодь и не угомонило еще наступившее затишье. Шумит она сильнее и едва ли не порожистее всех виденных мною рек.

    — Если бы была теперь куйпога (последний час отлива) — нам бы и не выстать, быстрина что с горы, что водопад в Кандалакше, — объясняет кормщик.

    И потом опять:

    — Весной река шумит так, что уши глохнут; с привычки даже — и то крепко надоедно. Верь Богу!

    По берегам реки, более чем в другом месте, видно карбасов и обмеленных лодей и шняк, а еще того более развешано по берегу рыболовных снастей...

    — Отчего?

    — В эти губы много сельдей заходит. Вон теперь сено косят — страда идет, после Покрова нерпу бьют: серки в пуд попадаются. Со Спасова дня до Покрова только и дела, что сельдь упромышляют. Вон посмотри — ужо пойдешь по деревне — что увидишь?

    Увидел я почти у каждого дома и чуть не целые поленницы небольших бочонков, плохо сплоченных из весьма тоненьких досок продолговатой формы. Это — сельдянки, которые известны едва ли не всей России. Здесь, говорят, почти исключительное место их приготовления и здешние сельдянки все-таки плотнее и дольше живут, чем, например сороцкие, гридинские и другие. Всякий домохозяин приготовляет эти бочонки. Приготовляет их и мой хозяин, квартира которого, как живая, теперь перед моими глазами, с ее шахматным крашеным полом, с голубком, сделанным из лучинок на Мурмане и привешенным к потолку, со множеством картин, содержание которых большею частию составляют эпизоды недавней войны и большая часть которых развешена даже в сенях. Помнится между ними вид города Ярославля, рисованный 1731 года в напечатанный иждивением тамошних обитателей, и «изображение птицы дивной, которой еще никто не видал». «Она, — как гласит подпись внизу, — влетела в Париж к градоначальнику и представлена к королю; на голове корова, нос корпусом индейского петуха, голос павлиный, выговор турецкий, пение ее весьма приятно и всех пленяет по примеру инструмента; ест мясо и всякую снедь, что человек употребляет. На спине имела гробницу и в оной три человеческие кости: когда запевает, то всех к сражению приуготовляет. Думают так, что послана по Божию повелению». И эти картины завезены сюда всюду шатающимися вязниковцами, офенями-ходебщиками. Так же точно, как и в Керети, и здесь встречают меня те же угощения густым, как пиво, дешевым кантонским чаем, с теми же глубокими поклонами и ласковым приветом. Помнится, подали к чаю сливок; помнится, каким-то неприятно-соленым вкусом отдавали эти сливки, потом и молоко, и у моего хозяина, также как у священника и сельского головы — карела. На спрос мой о причине подобного явления отвечали все положительно, в один голос, что по незначительному количеству наскабливаемого горбушами сена между гранитными камнями луд и прибрежьев, они принуждены приучить скот к рыбе. Для этой цели оин обыкновенно берут рыбьи головы, которые летом сушат на солнце, разбрасывая их по крышам домов своих. Вяленые таким путем головки эти и кое-как разбитые в порошок, не только койдянами, но и всеми поморами Карельского и Терского берегов, зимою, перед пойлом скота, парятся в горшках. Образовавшеюся от того гущею обливают скудные клочки сена, нацарапанного летом по сюзёмкам и островам. Приученный скот ест, говорят, эту дрянь охотно, хотя по зимам и дает молоко, отдающее запахом сельдей, едва выносимым даже для привычных людей. Летом свежая трава дает еще некоторую возможность пользоваться молоком лучшего вида и вкуса, хотя в то же время и соленым. Обилие приходящих сельдей облегчает способ.

    Так же много приходит этих сельдей в губу Княжую, на берегу которой раскинута последняя деревушка Карельского берега — Княжая. Много попадается их в селе Кандалакше, расположенном при вершине Кандалакшского залива (Кандалухи — по тузмному выговору). Кандалакша, как известно, выжжена англичанами. К северу от нее, по направлению к озеру Имандре, идет пешеходный тракт на Колу, мимо лопарских веж и погостов. К юго-востоку потянулся от Кандалакши, к селению По́рьегубе, высокий Терский берег, который из деревни Княжей виден уже значительно яснее и со многими подробностями: высокими вараками, обсыпанными на южных отклонах мелким лесом, мрачно чернеющими щельями и опять-таки сверкающим на вершинах вечно нетающим снегом.

    Деревня Княжая или Княжегубская выстроилась также при устье речонки, берега которой в некоторых местах покрыты лугами и болотами, а по горным склонам — сосновым, березовым и еловым лесом. Жители ее заметно беднее обитателей Керети и Ковды; редко ходят за треской на Мурман, ограничиваясь ловлею сельдей в своей губе и незначительного количества мелкой трески для домашнего потребления, и даже не имеют собственных лодей. Впрочем, богатство жителей могло бы быть и значительнее как в Княжей, так и во всех других селениях беломорского прибрежья, если бы все промыслы не находились в руках богачей-монополистов, с которыми судьба знакомила меня почему-то прежде всех остальных жителей селений. Работая из-за хлеба на квас и не столько для себя, сколько на своего патрона-хозяина поморский работник ограничивается только насущным, хотя и не печалится и не плачется вслух на свое бездолье. Он даже примирился с своею участью до подобострастия, до глубочайшего, беспрекословного повиновения лицу покровительствующему, дающему ему тяжелые, невыгодные работы. Сколько можно заметить, при первом же легком и даже поверхностном взгляде, и здесь, как и везде на свете, по непреложному закону людской натуры, богачам-монополистам от бедняков-страдальцев почет в первый низкий поклон. Мне случалось, останавливаясь у местного богача, призывать из властей сельских кого-нибудь для спросов о том например: нет ли в правлении старинных (по ихнему — досельных) бумаг, или для поручения снарядить гребцов и обрядить карбас для дальнейшего пути. Приходившая власть кланялась богачу и спрашивала не меня, а богача: «Что угодно?» Хотя хорошо знала, что требование шло от меня, от приезжего человека в очках.

    Я предлагал вопрос или высказывал свое желание.

    Собираясь отвечать прямо, пришедшая сельская власть смотрела, после моего вопроса, пристально на богача, смотрела тем раболепно-покорным и робким взглядом, который как будто спрашивал:

    — Что повелишь отвечать?

    Ответы на мои вопросы составлялись уже потом обоюдными силами, после многих переминаний и заиканий. Богач приказывал делать по-моему, исполнить мое желание, вероятно, в то же время заставляя себя, и непременно против собственной воли, уважать мою особу, по крайней мере, на это время. Получивший приказ богача бежал затем, обыкновенно, сломя голову, и немедленно приводил в исполнение как умел, все, что мне хотелось получить и без таких докучных, досадных приготовлений, оговорок и замедлений.

    Крайнее селение Кандалакшской губы — самое северное село на берегу Белого моря Кандалакша, имело до прихода англо-французской эскадры две деревянных церкви, из которых одна стояла на возвышенном западном плече реки Нивы, другая, бывший Коков монастырь, на восточной ее стороне, при устье, до 60 домов и до 140 жителей. Англичане превратили село это в груду пепла. Конечно, теперь оно уже выстроилось вновь и по-прежнему, тем более, что русский человек плохой космополит и трудно расстается с родным пепелищем, и потому еще, что в реку Ниву, богатую большими порогами, из которых один даже глядит решительным и притом чрезвычайно картинным водопадом, — в реку Ниву любит заходить семга. Для нее прежде и существовал забор, один из самых больших в Беломорье, который, по всему вероятию, построен и на нынешнее лето.

    Спешим обратиться снова к Карельскому берегу или, лучше, к тому Инородческому племени, которое дало свое имя этому бесприветному, скучному, длинному и бедному берегу Белого моря.

    Еще в деревне По́ньгаме можно встретить в говоре некоторых мужиков ломаные русские слова, произносимые с оригинальными, неправильными ударениями, вроде цыганского, и с перестановкою букв: отнако, у городи, Кристос, свой лошадь. Моя болтливая хозяйка в этой деревушке, обзаведшаяся собственным домом, созналась (почему-то, впрочем, неохотно), что она карелка жила на То́позере, в скитах, где родила сына на мху (когда мох вздымала — щипала); что она этого сына учила грамоте; что учитель нанялся к ней с тем, чтобы она за науку кормила бы его в течение всех лет ученья, и что за это выучил он ее сына старопечатной псалтыри и часовнику. Прицокивая уже по-поморски, она, в то же время, в следующем рассказе так же бестолково коверкала на свой карельский лад все русские слова. Она говорила бойко и речисто о том, что она умеет руду (кровь) заговаривать божественными и мирскими заговорами, но что не употребляет божественных оттого, что это грех, и что эти заговоры пускают только староверы федосеевского, а не Даниловского толка. Другой кареляк, попавшийся мне где-то между гребцами и поразивший сосредоточенною молчаливостью, белыми волосами, поразительным сходством с петербургскими чухонцами, и про которого другой гребец, русский, выразился так, что-де «у него наша речь круто же живет», с трудом и отрывочными фразами мог объяснить, что он родом с Елетозера, что промышляют они там рыбу и тем питаются, но что про Топозеро и Пявозеро он ничего не слыхал. В Керети помнится мне еще пять карелов с рыжими, почти красными бородами. Эти карелы, обвязавши голову, шею и часть лица тряпицей от комаров, несли грузные мешки (пудов до шести) с хлебом, выданным им из запасных казенных хлебных магазинов. Сильно изогнувшись под тяжестью ноши, карелы эти, уполномоченные от целого своего селения, сносили эти мешки из села Керети верст за 15 к лодке, которая дожидалась их на дальнем озере. Сваливши мешки, они немедленно являлись за новыми и поразили своей безустанностью.

    — Когда же вы отдыхаете? — Спросил я одного из них. К счастью он знал по-русски, семеро других не говорили ни слова.

    — А вот идем назад без груза: на ходьбе и отдыхаем! — наивно отвечал умевший говорить по-русски.

    Нужный народ, самый бедный: одолела их бедность пуще всех; подошли хуже нашего! — добавил за него проходивший мимо керечанин и слышавший вопрос.

    — Вот, — продолжал он, — хлеб они этот не станут есть по-нашему, потому им невыгодно: не хватит, с голоду помрешь. На это у них свой закон, на это они свой хлеб выдумали. На это у них, вместо наших пирогов да сгибней, решка есть. Слушай, что они делают: весной с молоденькой сосны обдирают они кожурину, под кожуриной обрезывают заболонь — мягкая она такая, жирная на этот раз. Заболонь они эту на солнышке сушат, затем в печи. Затем ее в иготи[41] толкут, али бо между жерновами растирают, и выходит из нее словно бы мука — пыль такая. Этой пыли берут они три части, да одну часть муки оржаной, мешают вместе — тесто делают, из теста лепешки крутят. Вот и реска или решка, горькая-прегорькая, рассыпчатая, что песок, — городской собаке дай: рыло отворотит. С голоду, кажись, брюхо лопни: есть не станешь ее. Мы и не едим. Сеют они там у себя, в земле своей, ячмень и рожь когда-когда, да больно плохо родится (у нас так вон и совсем, вишь, нет этого заведения). Беднота народ, а плут, потому от них все колдовство идет, всякую они тяготу с Карелы своей на наше Поморье пущают. Вот зачем они плохой народ и зачем над ним трясутся все эти напасти. Спроси не меня!

    Действительно, поверье о напуске скорбей с Карелы во всем Поморье общеизвестно и имеет даже давнишнее историческое значение, давно уже, и по русским летописям, чудское племя, к которому бесспорно принадлежат и карелы, славилось волхвами, колдунами и чародеями, которые сжигаемы были и в Новгороде, призываемы были и к умиравшему Грозному царю, и живали при дворе царя Бориса. Даже и в настоящее время карелы наивно, простосердечно, с полным убеждением и верою в истину передачи, завещают при смерти ведомые им наговоры, заговоры и чарованья доверенным лицам, большею частью, конечно, родным своим. С другой стороны, существованию в настоящее время подобного странного поверья много способствует вера и самих поморов, которые все свои болезни морские приписывают исключительно порче не столько злого духа, сколько злобе какого-нибудь лихого человека из Карелы. С ветру (говоря выражением поморов) приключается им и колотье во всем теле, особенно в суставах, известное у них под именем стрелья и стрел. Тому же напуску с ветру приписывают они и все разнородные проявления скорбута[42] и другие болезни и простосердечно уверены, что только карел, сделавший это или просто из личного удовольствия, от нечего делать или даже из мести, может выгнать эту болезнь при посредстве заклинаний на ветры и на четыре стороны в виде ли сажи, песку, мелко изрезанных волос, щетины морского зверя, смотря по произволу колдуна. Так же точно охотно зовет помор колдуна-карела (или, лучше, самого плутоватого из этого вообще неразвитого, но доброго племени) на свадьбу для отпуска, на погребенье покойника, скоропостижно умершего, или иногда и просто погибшего на промысле. Карелы, в этом случае, по грустному факту в жизни русского человека, заменяют для поморов ту роль, которую поддерживают еще до сих пор плуты-цыгане в дальних от Архангельской губерниях России.

    Вот все недоброе карельского племени, или, лучше, небольшого числа их (только одних избранных, умелых). Остальные кареляки, особенно дальние, живущие в глуши болот, дальше от морского берега, по общему мнению поморов, отличаются замечательным простосердечием, гостеприимством и хлебосольством. Воображение поморов, напуганное далью и безвестностью карельских болот, или, лучше всего, злые языки придумали поверье такого рода, что будто бы для кареляков ничего нет проще и обыкновеннее выражения: «положить в озеро», несмотря на то, что выражение это отзывается самым нечеловечным, варварским смыслом. Выражение «положить в озеро», по смыслу своему, равносильно для кареляка с самим исполнением, которое состоит в том, что всякий карел должен зарезать и бросить в озеро каждого помора, доверившего свою жизнь гостеприимству и знакомству этого ближнего своего соседа. Что было первою побудительною причиною к сочинению такой нелепости — решить не беремся, зная из положительных фактов и наблюдений, что торгующие поморы живыми и необворованными возвращались из дальних карельских деревень; что кареляки, выселившиеся на берега моря в русские деревни и немедленно (года в три) обрусевшие, являются такими же честными, трудолюбивыми, предприимчивыми работниками; какими являются на глаза всякого наблюдателя те же поморы: хозяева по́крутов, у которых почасту живут кареляки по найму, не нахвалятся их трудолюбием, беспрекословным, почти бессловесным повиновением всем издавна заведенным обычаям и порядкам в морском деле.

    Редки, правда, переселения карелов в русские приморские деревни, не особенно часты также и наймы их в покруты на Мурман или за морским зверем. Карелы большею частью любят жить в своих деревнях, и этою жизнью домашнею сумели обусловить для поморов необходимость в их работах, особенно в приготовлении ружей, пищалей, винтовок. Это — давнишнее, привилегированное, можно сказать, занятие карелов: все винтовки, которыми бьют поморы крупного морского зверя, все пищали, из которых стреляют они мелкого морского зверя, все ружья, которыми добывают они же лесного зверя и птицу, выходят из карельских кузниц и отсюда расходятся по всей Архангельской губернии, в самые отдаленные места ее, каковы, например, Мезенский и Печорский края. Столько же и прадедовский вековой обычай, сколько и богатство карельских болот железными рудами и другими металлами, указали карелам на это ремесло, как на выгодный способ добывания средств к существованию. Не имея правильно организованных заводов, кареляки на домашних кузницах обрабатывают добытую руду и тут же приготовляют: и пищали, и винтовки, и ножи, и горбуши (род серпа, заменяющего в здешних местах косы), и топоры, одним словом, все железные вещи, необходимые для домашнего обихода поморов. Естественно, что все это выходит из рук карелов грубой, доморощенной работы: винтовки, например, непременно требуют от покупщика домашней выправки, очистки. Они выверяются уже самими поморами дома и притом требуют приноровки при прицелах: иное берет влево, редкое прямо и большая часть отдает иногда шибко в грудь, валит с ног. Со всеми этими неизбежными неудобствами, в свою очередь, умели мастерски примириться поморы и, по свойству русской натуры и по давнему навыку в деле, все-таки и из карельских ружей бьют лисицу и белку в мордочку; от пули их улетает редкая птица. Поморские стрелки и с карельскими ружьями — едва ли не лучшие в целой России. Испортится винтовка, дробовка, сделаются они окончательно негодными к употреблению, начнут бить вроссыпь, поморы не задумаются поехать за новыми снарядами и опять-таки к тем же карелам, в деревни Ма́сельгу и Юшкозеро, где живут, по крайнему убеждению покупщиков-охотников, лучшие ружейные мастера.

    Большое и едва ли не главное подспорье для поморского народа доставляет карельское племя в другом промысле своем, тоже давнишнем, унаследованном от финнов, — именно в уменьи прочно и красиво строить морские суда: лодьи, раньшины, боты, и понимать чертежи быстро и безошибочно. В этом отношении замечательна деревня Подужемье, расположенная в 15 верстах от города Кеми, вверх по реке...

    Все это, взятое вместе, дает некоторый повод заключить, что карельское племя ждет лучшая судьба, чем та, которую несет уже самоедское племя. К тому же карелы скоро и легко выучиваются по-русски, удобно, ненасилованно свыкаются с русскими обычаями, любят даже русскую песню. Самое же главное: они любят жить оседло, не в лопарских вежах или самоедских чумах, а в просторных, теплых и, по возможности, чистых избах. К тому же почти все карелы давно уже христиане...


    VII. КОЛА

    Путь в этот город от села Кандалакши. — История города. — Ссыльное место и недобрая слава. — Двукратное бомбардирование его англичанами. — Подробности последнего дела англичан в прошлую кампанию. — Кольский Воскресенский собор и предание об его строителе. — Рассказы колян об их жизни и занятиях. — Оригинальное стихотворение. — Рассказы о лопарях с точки зрения на этот народ соседних русских.


    Кола, уездный город Архангельской губернии, имеет 811 душ мужского пола, 1 053 ж. п.; домов каменных 1, деревянных 312; ярмарки не бывает; при училище учащих 2, учащихся 39 человек.

    Описание Архангельской губернии Пушкарева.

    Две тысячи сто тридцать семь верст отделили Колу от Петербурга; тысяча сто верст легли между Петербургом и Архангельском[43]. Так говорят почтовые, карты и календари, и так же добросовестно, честно тысячу раз торчат до Архангельска на каждой версте пестрые казенные верстовые столбы, так же на каждых двадцати пяти верстах предлагаются к услугам каждого странника (по казенной ли он, по частной ли надобности едет) утлые, наскоро шитые станционные домики с жалобной книгой, со смотрителем из почтальонов, с ямщиками, оказавшимися в крестьянском быту ни к чему неспособными. Тянутся по сторонам березовые аллеи там, где дорога бежит по пахотным полям, и пропадают эти аллеи везде, где сама природа потрудилась обильно расставить их в лесной куще. Выбежит на усладу и утешение скучающего путника и разбросается перед его утомленными, наболевшими однообразием видов глазами какая-нибудь серенькая, гниющая, выкрытая соломою и закоптевшая деревенька, или бедный уездный городок с людным, крикливым базаром, с тихою, безмятежною, созерцательною семейною жизнью. Говорливый или безгранично-молчаливый ямщик споет длинную, тоскливую или развалистую песню, расскажет веселую сказку и повезет пошибче обыкновенного, когда обеспечится возможностью получить лишнюю семитку на водку. Одним словом, и на этом пути точно то же, что и везде, на всех других дорогах Великой России. Разница небольшая: меньше разнообразия видов, больше лесов и болот, меньше селений, больше пустырей — да и только. Промелькнут бесприветно шесть уездных городков: ближний Шлиссельбург, со шлюзами, крепостью; какая-то желтая и потому скучная Новая Ладога, с каналом петровского прорытия; тоскливое Лодейное Поле; значительно-каменная, богатая купеческими капиталами Вытегра; заставленный множеством церквей большой Каргополь, пустивший по себе славу своими рыжиками, груздями и прочею соленою снедью и известный скорняжным промыслом. Наконец, дальше Холмогоры, со сгнившими, развалившимися домами, с крупными, рослыми коровами — один из древних городов России, один из самых скучных и бедных между ними, родина гениального рыбака. И вот (в награду за недельное мучение) Архангельск, бесконечно длинный, чистенький, немецкий, с треской и шанежками, с обрусевшими немцами и онемечившимися русскими со всем своеобычным характером и обстановкою, — город портовый и торговый.

    Почти тысяча же верст остается отсюда до Коды говорит календарь — и вдесятеро больше нужно времени для того, чтобы настойчиво-храбро одолеть это пространство. Во сто крат требуется больше терпения, чтобы перенести все трудности и сопряженные с ними невзгоды пути, говорит личный опыт теперь, когда так весело наслаждаться плодами одержанной победы.

    С лишком двести верст бесплодной тундры, местами покрытой мохом и взбитой кочками, местами болотистой и прорезанной или чистой, бойкой речонкой, или светлым, как хрусталь, озером, залегли между последним северным селением на берегу Белого моря — Кандалакшею — и самым дальним, которое лежит уже на берегу северного океана — Колой.

    Счастлив путник, перенесший мучения скучного, бесконечно однообразного прибрежного плавания по морю, когда крепко расходившийся ветер нередко на несколько суток может заставить сесть на голой луде, где нет не только жилья, но даже воды пресной, где кругом море, кипящее бурей, как вода в котле. Счастлив путник, когда, наконец, увидит он обгорелые (после недавнего английского разгрома) пни и кочки людного, строптивого селения Кандалакши, и вдвое несчастлив тем, что путь ему лежит не назад, а вперед.

    Узенькой тропинкой с погнившими мостовинами потянулся почтовый тракт в Колу, поперек так называемого Лапландского полуострова этой исключительно земли мхов и лишаев, этой холодной Сахары... Ехать по тропинке этой даже верхом нет никакой возможности: образ пешего хождения на своих на двоих — единственное средство добраться до вожделенной цели.

    Подчас с шестом для сохранения равновесия между двумя крайностями: болотною топью с одной стороны и ямой с водой — с другой, подчас на плечах привесившихся, присмотревшихся к делу проводников — плетется путник, обрекший себя на путешествие в Колу летней порой... И рад, как лучшему благу в жизни, как лучшей награде за трудный подвиг и страдания, когда судьба приведет к длинному, десяти-тридцати - пятидесяти - стоверстному озеру, на котором колышется спасительный, дорогой, неоцененный карбас. Как в люльке баюкает он и восстановляет силы, но опять-таки для того, чтобы истощить их в следующих пнях, кочках, болотинах, на погнивших, обсучившихся, выбитых мостовинах. В станционных избушках не насидишь долго: дым, наполняющий их от потолка до пола, ест глаза и захватывает дыхание. Сквозной ветер, свободно входящий в щели сильно прогнившей и расшатанной буйными ветрами избенки, гонит вон на свежий, крепко свежий воздух полярных стран, где затишье — редкий и всегда дорогой гость. Пройдет неделя и с лишком в этой борьбе с препятствиями, когда, наконец, глянет в наболевшие глаза ряд шести-семи уцелевших домов и черные пни пресловутой Колы, выжженой англичанами 11 и 12 июля 1854 года, и долгое время в комплекте уездных городов Архангельской губернии остававшейся за штатом.

    Около шестисот лет (со времени первого летописного свидетельства о существовании имени Колы) жило безмятежно это бедное и самое дальнее из селений Великой России. Населенная вначале новгородскими выходцами и беглецами, увлеченными привольем моря и богатством промыслов, Кола только с 1533 года заявлена в летописях, как большое селение, имеющее уже две церкви — Благовещенья и Николы. Нелюдное вначале, селение это с 1550 года начало заселяться теми несчастными, которых прислал сюда царский гнев и наветы крамольных бояр. Алексей Михайлович в 1664 году прислал сюда сто человек стрельцов для защиты слабого населения от частых нападений шведов, которые давно уже враждебно смотрели на Колу и раз (в 1590 году) делали, хотя и неудачно, нападение. Петр Великий в 1704 году выстроил в Коле крепость, прислал 53 пушки и офицера и считал Колу уездом Архангельской губернии, управляемым воеводами, комиссарами и управителями, Екатерина II в 1780 году назвала Колу городом, вывезла уцелевшие орудия, разрушила крепость и в 1792 году прислала сюда коменданта, который через пять лет переименован в городничие.

    Как место ссылки Кола получила недобрую память и славу среди соседей. Стало известно «кольско страшилище» создалась поговорка «привязался как кольский солдат». Сам город начали уподоблять рыбацкой уде или крюку и говорить: «Город-то крюк (построился около губы, имеющей форму подковы) да народ-то в нем уда: что ни слово, то и зазубра». Уверились в том, что «кто проживет в Коле три года, того и на Москве не обманут». Преступники, ссылаемые сюда, а равно и их охранители прицеплялись и приставали со своей великой нуждой, стращали и вымогали, прибегали к насилиям и во всяком случае были докучливы, дерзки и нахальны. Стали поговаривать, что в Коле «мужика убить, кто крынку молока испить». Молоко, впрочем, за неимением коров в Коле — величайшая редкость и лакомство, а вместе с тем много всякого другого горя — говорят: «С одной стороны море, с другой — горе, с третьей мох, а с четвертой — ох». Да и «морская губа, что московская тюрьма»: есть вход, а нет выхода. За то «стала Кола — бабья воля» (а «коляне Господни — народ израильский»), тамошние женки так умудрились и освоились, что любая удачлива в рыбачестве, нестрашима и ловка в управлении рулем и парусом на морских промыслах. Они отличаются большей энергией и самостоятельностью, чем вообще удалые и всегда смелые поморки. В Поморье сосчитали, что, «от Колы до ада всего только три версты», а в противоположность мужественным тамошним бабам ставят понойских баб (из села Поноя на Терском берегу). Это имя стало ругательным и укоризненным. «И умен ты, товарищ, а судишь, как понойская баба». Про самое селение, крайнее и последнее на Горле моря, при завороте океанского берега (где Святой Нос, который, по кемскому присловью, «ни одна рыба ни минует, где она ни ходит»), привычно говорят так: «Тут гора и, тут гора, а сверху дыра — вот и Поной». Для колян обратили в укоризненное слово прозвище «чинятниками», так как они преимущественно занимаются постройкою этого рода судов для мурманских промыслов.

    Такова вся история города, которому только два раза на веку его привелось испытать невзгоды и бедствия в истинном смысле слов этих, и оба раза от англичан. Первый раз в 1809 году, когда Россия объявила Англии разрыв, запретив ее кораблям приходить в наши гавани. В Коле гавань эта существовала уже издавна. При Елизавете ежегодно приходило уже сюда до семи иностранных судов, за ворванью или оленьими шкурами. Северная компания графа Шувалова усилила население Колы почти вдвое. Город был значительно люден (хотя столетняя деревянная крепость и пришла в ветхость), когда накануне Николина дня с ужасом услышали мирные коляне, что в морской губе показались неприятельские корабли. До сих пор ходят рассказы о том страхе, который обуял горожан, из которых большая и лучшая часть ушла на вёшну (для морских промыслов на Мурманском берегу). До сих еще пор рассказывают о несчастном случае, как одна мать, спеша убежать вместе с соседями за утесы ближайшей к городу горы Салавараки, вместе с пожитками своими сунула в мешок грудного ребенка и таким образом задушила его. 9-го мая подошли к городу два баркаса с 35 матросами (страх был напрасен). Люди сошли на берег, городничий встретил их в воротах деревянной крепостцы и торжественно, церемониально отдал им шпагу. Победители разбили дверь хлебного магазина и вытаскали оттуда весь запас хлеба, потом выкатили из винных подвалов бочки вина, некоторые взяли с собой на баркасы, другие выпили или разлили по земле; наконец, обшарили пустые дома и, зарубивши саблями двух коров, с торжеством и народным гимном на другое утро уплыли в океан. Если считать известный всей России подвиг смелого Кольского мещанина Герасимова за подвиг геройский, то он отмстил англичанам впоследствии за нападение на свой родной город. Отомстил он тем, что, будучи захвачен в плен, неприятельского кормщика столкнул в воду. Остальных врагов своих, спящих, накрыл люком и представил пленниками к коменданту норвежской крепости Вардегуза (по местному выговору Варгаева). Император Александр I наградил Герасимова Георгиевским крестом, установленным для нижних воинских чинов за храбрость.

    Естественно, не меньшим ужасом поражена была Кола при нападении на этот город английского винтового корвета «Миранды» с двумя бомбическими двухпудового калибра пушками и четырнадцатью орудиями тридцатишестифунтового калибра. Собраны были чиновники и граждане Колы на совещание. Еще далеко до появления неприятеля составлен был акт о том, «что в случае нападения на город Колу неприятельского войска (говоря словами подлинника), по малому количеству у нас боевых снарядов (2 пуда пороху, 6 пудов свинца), при незначительном числе нижних воинских чинов, усердствуем с радушием в помощь инвалидной команды собрать из всякого сословия милицию под командою г. городничего Шишелова, как уже бывшего в 1812 и 1814 годах в действительных сражениях против неприятеля, на каковой предмет необходимо нужно собрать оружие, и дабы милиционеры не отлучались из города Колы, то выдавать им в роде провианта съестные припасы, и на покупку оных, по согласию и силе - возможности каждого из нас, ныне же сделать пожертвование и, в случае нападения неприятеля на город Колу то защищать и твердо стоять за православную веру, церковь святую, за всемилостивейшего государя и отечество до последней капли крови, не щадя живота своего, боясь крайне нарушить данную присягу и не помышлять о смерти, как доброму и неустрашимому воину надлежит». Следуют подписи: один жертвовал 15 рублей, два охотницких ружья, два пистолета и 20 фунтов просольной трески; другой — 10 рублей, с оговоркою: «На службу отечества я готов посвятить личные мои услуги, не щадя живота до последней капли крови и если нужно на защиту города Колы денежный сбор, то по мере возможности приношу на сей предмет 10 рублей серебром и почту себя счастливейшим, если жертва моя будет благосклонно принята начальством»; третий жертвует 2 рубля; четвертый столько же; пятый 25 копеек; шестой 1 рубль 50 копеек; седьмой пишет так: «Жизни своей жалеть не буду для защиты отечества, но жертвы денежной, по бедному состоянию, принесть не могу». Далее следуют такие слова: «как сей последний ложно именуется мещанином, ибо он только причислен и не может быть, по закону, даже допускаем на мирские сходки, как человек лишенный доброго имени, то за сим никто не осмелится продолжать подписи по сему акту в добровольном своем пожертвовании, а засим, возобновив таковой для подписи желающих, покорнейше прошу не предлагать оного тем лицам, кои не имеют на то права». «Мне известно, — писал начальник губернии, — кольские жители народ отважный и смышленый, а потому я надеюсь, что и в случае недоставки по каким-либо причинам орудий в г. Колу, они не допустят в свой город неприятеля, которого с крутых берегов и из-за кустов легко могут уничтожить меткими выстрелами; пусть сами жители подумают хорошенько, какие к ним могут придти суда, и как можно, чтобы они не справились с пришедшими! Одна только трусость жителей и нераспорядительность городничего может понудить сдать город, чего никак не ожидаю от кольских удальцов и их градоначальника. Да поможет вам Бог нанести стыд тому, кто покусится на вас напасть! Предписываю вам объявить о сем жителям г. Колы».

    Но сила солому ломит, говорит пословица: неприятель с 2 ½ часов утра 11-го до 7 часов утра 12-го громил город бомбами, гранатами, калеными ядрами и пулями с зажигательным составом. Город не был взят и пытавшийся выйти на берег десант, при одном только виде спешивших к нему навстречу наших солдат, удалился от берега и возвратился на фрегат. «Ожесточенный неприятель, в яростной злобе своей, должен был ограничиться только тем, что сжег большую часть города, а именно: две церкви, колокольню, часовню, 92 обывательских дома, деревянный острог и казенные магазины: хлебный, соляной и винный. При этом неизлишне заметить, что город Кола, построенный без всякого порядка, с тесными, вымощенными деревом улицами, всегда, в случае пожара подвергался большой опасности; при настоящем же случае пожар был неизбежен. Между погоревшими церквами был и прекрасный Воскресенский собор.

    Собор этот построен при царях Иоанне и Петре Алексеевичах в 1684 году. Увенчанный восемнадцатью главами с восьмиконечными крестами, собор имел три храма: главный средний освящен был во имя Воскресения Христова, правый придел св. Николая Чудотворца, левый св. великомученика Георгия. На восточной стороне церкви, под кровлею, прибита была доска, на которой славянскими буквами написана история основания храма. Служба совершалась в нем со дня великой Субботы по день Успения Пресвятой Богородицы; он не был согреваем печами и сохранил необыкновенную прочность, изумлявшую всех в течение ста семидесяти лет. 11 августа 1854 года загорелся он вечером, в половине восьмого, и горел ярко и скоро, как построенный из соснового леса.

    — Вот его жаль, да еще старого пепелища жаль, а то, что́ город? Городу этому только звание было. Кому надо, тот выселится, за это мы не боимся. Пущай на то и губа-то наша привольная губа! — Толкуют старики коляне, временно расселившиеся по ближним поморским селениям берегов Карельского и Терского.

    — А все же вы охотнее бы вернулись в Колу, чем теперь свыкаетесь с чужими местами и обычаями?

    — Да ведь это опять-таки привычка, не иное что. Привесился ты к своей печке, посвыкся с ней, известно, на чужой-то печи тебе, как будто, и зябко, А обычаи наши кольские — те же обычаи, что и терские, не далеко ушли. У промыслового и поморского народа одна забота и конец один. Гляди ты на море, да полюби его, да не жалей души своей многогрешной —  хорошо будет! Море наше, где ни возьми, везде с рыбой, везде, стало быть, с добычей. Разноты тут большой не видать: у нас вон переметами рыбку-то ловят, а здесь, вишь, харвами. Присмотришься ко всему этому, так то же самое и выйдет...

    — В Коле нам по летам делать нечего, рассказывали всегда словоохотливые коляне, — солнышко хоть и глядит во все глаза, да не греет. Ничего у нас не растет, ничего и не сеем. Капусту вон бабы и садят, да и капустка у нас не православная; вытянет ее всю в лист да вдоль, а кочнем не вьет, не загибает. Рубим ее, солим, да с молитвой во щах и хлебаем: ничего, вперемежку с рыбушкой-то — живет! Вся тут и овощь наша. Потому у нас нет этих растений самых, что вдруг тебе ни с того, ни с сего падает ветер северный и надевай теплую шубу, хоть поутру и в рубахе по городу ходил. Зато нарожается у нас морошка знатная, ей и в Питере не брезгуют, крупная такая, что грецкий орех. Заливаем мы ее в анкерах спиртом али бо то ромом. Она так и идет в Шунгу на ярмарку, и не киснет, и хвалят все морошку кольскую. Ягодой этой в иной год вся тундра усыпана, что снегом; другая так и погнивает. Да это опять-таки что? Все это бабье дело!

    По лопарским-то вон угодьям горностай бегает, выдра в море идет, россомаха роет норы в скалах. Так опять-таки и то не наше угодье и не след нам лопаря обижать. Лопарь, известно, не умный человек; ему Господь такого разума не дал, хоть бы вот как нашему брату. Лопаря обидеть легко, потому он добр; придешь к нему в вежу - всем потчует. Вчерашней рыбы не подает, а живую тащит, сегодняшнюю. А и выпьет — драться не лезет: не то, что наш помор; а ты его поцелуй, ты его сам зазови в гости, ты с ним крестом поменяйся, крестовым братом назови. Так он за тебя тогда душу свою заложит и выкупать не станет. Вот они каковы человеки есть — добрый народ. Теперь вон сказывают, что озорничать стали, убивают-де которого бессильного, да я не верю же этому: без вести в море человек погибает — на лопаря валят, кровью-то его человечьею пятнают, а он добрый, хлебосольный народ.

    — Старики вон наши рассказывают, что за то, что они в Бога нашего верят раз (давно уж это годов с восемьдесят назад) принесло морским ветром в губу нашу пять китов, да в подосенок. Океян-от нахлестал к губе торосьев бродячих и заморозил губу-то самую — так, слышь, сердечные-то и остались. Льду-то и не смогли проломать. Сбежались лопари, да и изрубили топорами сало-то их, чуть ли, сказывают, не на три тысячи рублей деньгами. Словно горы, слышь, ледяные-то бугры стояли над зверями: нам-де страшно было, храбрые лопари, небось, не испужались. На моей памяти зашел этак кит-от по прибылой воде (за рыбой, знать, за мелкой погнался) да и замешкался, Вода-то его не подождала — пошла на убыль: он и сел на мели. Нас, что было — все высыпали, да на него с топорами, с ножами, скребками, кто с чем успел, и малые, и старые, и бабий пол. Рубили мы его часов пять и много вырубили. И сколь силен зверь этот; так вон, сказываю тебе: как почуял прибылую-то воду — покачнул нас, чуть не свалил: пошевелился значит. Да не смог, знать, уйти, так и дорубили до смерти. Из одного языка 80 пудов сала вытопили, вынули нутро, мужик самый большой вставал, топором не досягал до ребр. Ребра, что бревна, позвонки, что наковальни, али стул высокий. Вот какой матерезный зверь этот. Редко же, надо тебе сказывать, бывает это, потому и лезем дальше от дому, хоть и мило там и очень больно приятно с хозяйками. И теперь родины-то нашей Колы-то жаль, надо говорить правду. Очень жаль! Пуще того жаль собора нашего: такой он был приглядный, хороший, таким благолепием сиял, особенно вон с горы Саловараки — все отдай да мало. Очень его жаль!

    — Ну, да ладно, стану я сказывать теперь тебе про мастера, что строил собор-от наш: мастер этот был не из наших. Построил он много церквей по Поморью, затем и нашу. В Нюхче увидишь похожую, в Колежме; только раз в пять поменьше те будут. Церкви он строил почесть что задаром; говорил: меня-де только без денег домой не пущайте, а я-де Богу работаю, мзды большой не приемлю. Так построил он в Шунге церковь. Позвали к нам в Колу. Согласился, пришел и к нам, и у нас работал, и у нас соорудил церковь: вывел ее, значит, до глав. Довел до глав и идет к старосте:

    — Я, говорит, — главы буду выводить два месяца. Когда весь ваш народ, говорит, с промыслов домой придет, тогда-де и кресты поставим.

    — Да не долго ли, святой человек, — говорит староста-то, — чай, и скорей можно?

    — Нет, — говорит, скорей нельзя.

    — Ну-де, как знаешь!

    — Я, — говорит, — не с тем сказал и пришел к тебе. Ты, — говорит, — надо мной не ломайся, потому как я мастер и для Бога работаю, а не для ваших бород. У меня-де и своя таковая-то есть.

    Подивился тут староста, подивился: ни с чего-де человек в сердце вошел. А он и сказывает:

    — Ты, говорит, — на всю ту пору мне клади по кубку вина утром, в полдень и вечером: без того-де и работать не стану.

    Староста стал торговаться с ним: на двух кубках порешили, да чтобы поутру не пить. Так он тяпал, да тяпал и главы стяпал. Народ с промыслов стал собираться. Опять пришел мастер к старосте, сказывает:

    — Не надо, — говорит, — мне вина твоего, а через неделю повести народ, чтобы собрался — середний крест ставить стану, так чтобы при всех это дело было, Я, говорит, так и батюшек-попов повестил.

    — Ладно, — сказывают, — будет по-твоему.

    Осталось три дня, церковь готова и крест у церкви к стене прислонен стоит: бери, значит, поднимай его да и ставь.

    — Не пора ли-де? — Опрашивают.

    — Нет, — говорит, — сказал в воскресенье так и будет.

    Глядят: сидит мастер на горе против собора, плачет, утром сидит, в полдень сидит, вечером сидит и все плачет. Обедать зовут — ругается, спать зовут — пинается, а сам все на собор-от на свой смотрит, и все плачет. Сидит он этак-то и на другой день и другую ночь, и плачет уж - всхлипывает. Ребятенки собрались, смеются над ним — не трогает, не гоняет их. В субботу только к вечерне сходил и опять сел на горе и просидел всю ночь. В воскресенье после обедни только вина попросил, да хлеба с солью на закуску. Народ собрался весь, и стар и мал; лопари, слышь, наехали из самых дальних погостов. Все его ждут. Приходит хмурый такой, нерадостный и хоть бы те, слышь, капля слезинки. Ждут, что будет. Молебен отпели, староста с шапкой мастера обошел народ: накидали денег много в его, мастерову значит, пользу, по обычаям. Полез он с крестом на веревке, уладил его, повозился там, Стал у подножия-то — кланяется. Народ ухнул, закричал ему: «Бог тебе в помощь, Божья, мол, над тобой милость святая!». Все, как быть надо. Стал слезать — народ замолчал, слез — ждет народ, что будет, не расходится.

    — К вам, — говорит, — православные слово и дело. Пойдем, — говорит, — вместе на реку на Тулому вашу. Там, говорит, я с вами толковать буду.

    Народ испугался на первых-то на порах, да видят лицо его кроткое такое, светлое: поверили, пошли  — смотрят. Подошел он к крутому берегу, вытащил из-за пояса из-за своего топор: размахнулся, бросил его в воду и выкрикнул:

    — Не было такого мастера на свете, нет и не будет!..

    Сказал слова эти, бросился в толпу. Побежали за ним, кто догадался. На квартиру пришел. Целый день не ел, все ревел, благим матом ревел, да потом справился и денежки взял и в свое место ушел.

    И с той поры, сказывают старики, сколько ни было ему зазывов, поклонов низких, просьб почестных, никуда не пошел, топора не брал в руки. Лет с десяток жил после того и пил, мертвую пил. Тем и помер.

    VIII. МУРМАН

    Время, вызывающее поморов на тресковый промысел; путь их к океану. — Жальники. — Хивуса. — Подснежная статуя. — Подробности способов ловли трески и палтусины. — Мурманские судохозяева и их покрутчики во взаимном отношении друг к другу и артели — покруту. — Станы и становища. — Торосы и припаи. — Сало и шуга. — Устройство рыболовного яруса. — Зуйки. — Весельчаки. — Стряски. — Приготовление трески. — Штокфиш. — Норвежский ром. — Приезд хозяев. — Архангельский рынок. — Возвращение мурманских промышленников домой и обряды до и после этого.


    В конце февраля полярная архангельская зима начинает заметно умерять свои холода, которые в конце января и в начале февраля едва выносимы. В феврале зима сдает, кротеет, говоря меткими поморскими выражениями. Перестают играть в северном краю неба сполохи (полярные сияния); северо-восточный ветер, сменяющий горные, чаще нагоняет густые туманы, покрывающие сплошным, непроницаемым пластом все прибрежье. Хотя оно все еще засыпано глубокими, в рост человека, снегами, тем не менее привычному уху помора слышатся подчас учащенные, вдвое зловещие крики воронов, чующих свой скорый отлет в глубь окрестных карельских и дальних финляндских болот. Снег на берегах и на лугах еще сверкает своим поразительно ярким, едва выносимым для непривычного глаза блеском. Пороги в реках, не замерзающие во всю зиму, продолжают шуметь по-прежнему, но глухо и далеко не так бойко, как в начале весны. Окраины моря подернуты еще широким ледяным припаем, и при сильных ветрах все еще разгуливают по нем огромные ледяные поля с потрясающим шумом и треском. Подобно раскатам грома, ломаются там самые большие из льдин — то́росы, от сильно набежавшей и бойко разрезавшей их меньшей льдины. Но зато чаще перепадающие оттепели стали держаться дольше, а за ними и неразлучные насты на снежных полях — тот промерзающий и обледеняющийся верхний слой снега, по которому так легко бегать на лыжах. Ночи становятся заметно короче, превращаясь при блеске луны, освещающей не менее блестящие снега, почти в такой же светлый и ясный день, каким впору быть зимнему дню и при солнце. Но по избам идут еще своим чередом вечерины, хотя и без песен и плясок, по причине великого поста. Между тем незаметно наступают и первые мартовские дни —  Евдокеи — заветное время для поморов. Соображает каждый на них, про себя, пока ещё лежа дома в теплой избе и в домашней холе следующее:

    — В Крещенье, на водосвятье, и потом целый день крепкий север тянул: надо быть, по старым памятям, морскому промыслу хорошим; тоже опять и звезды — низко, у самого моря шибко горят и играют. Чистый Понедельник весну хорошую посулил: выпала на тот день такая светлая да благодатная погодка, что и бояться, стало быть, нечего. Все таково хорошо показует, самого заставь сделать-то этак — не сделаешь!..

    Вот что бывает дальше на всем протяжении Поморья, начиная от городка Онеги и оканчивая последними деревнями дальней Кандалакшской губы — Княжой и Кандалакшей. Во всяком почти селении найдется по одному, нередко по три и даже более богачей, у которых ведется туго набитая киса с деньгами, неразлучная с ними страсть к приобретению еще больших сумм и, наконец, исконный (у иных еще прадедовский) обычай обряжать покрут, то есть нанимать работников для промысла трески и палтусины на дальнем Мурманском берегу океана. За работниками дело не стоит: всегда тут же, подле, дом-о-дом в той же деревне, живут целые семьи недостаточных мужиков, у которых нужда отняла возможность действовать самостоятельно, по себе, а, с другой стороны, природа наградила крепким здоровьем и силами, не отказавши, в то же время, ни в терпении, ни в смелости. Привычка приспособила небогатых поморов к тому, чтобы целые полгода не видать семьи и часто даже не получать от нее никаких вестей, а короткое и близкое знакомство с морем отучило и от жаркой печи и от теплых полатей. Помору в избе и тесно, и душно, если только он в силах и если еще не изломали его вконец житейские нужды и трудные ломовые работы. Богач - припасай деньги и свою добрую волю, а бедняк - наемщик не заставит просить и кланяться.

    Он придет около Евдокей в избу богателя, встанет у дверей, поклонится на тябло, да сам же и отдаст поясной поклон хозяину:

    — Что, батюшко, Евстигней Парамоныч, ладишь нонеча туды-то?

    Проситель махнет головой и рукой в угол.

    — Знамое дело. Ну, да как и не ладить? Ни одной, почесть, весны, как жив, не запомню, чтобы не обряжал покрутов. Сам вот подряжаю на двадцатую, да и батюшка-покойничек тем же пробавлялся...

    — Знаем доподлинно и эту причину. Так и нонеча, выходит, надумал?

    — От других не отстану!

    — Так, Евстигней Парамоныч, так, и как же, коли не так.

    Проситель, оглядывая шапку свою с разных сторон, перекладывает ее из руки в руку и, того и гляди, запустит правую руку за затылок.

    — Беру ребят нонешную весну на два стана, — продолжает хозяин.

    — Так, Евстигней Парамоныч, так: и это хорошее дело!.. Стало быть, тебе покручеников — то много же надо?

    — По глаголу твоему. Вестимо, больше, чем позапрошлый год.

    — Я-то не лишний буду?

    — Имел, имел, Степанушко, и тебя в предмете: милости просим! Обряжайся с Богом!

    Степанушко опять кланяется в пояс и опять оглядывает свою хохлатую шапку со всех сторон:

    — Ты это как, Евстигней Парамоныч, меня-то... в какие?

    — Да по-старому, думаю, по-сёгодушному.

    — Не обидно ли будет опять-то в наживочники?

    — Это уж твое дело, святой человек: на твой кладу разум. Сам смекай!

    Проситель учащенно завертел шапкой и весь зарделся: озадачили его последние слова богателя.

    «Ишь ведь ты прорва какая! Не ладно вышло-то больно — на уме-то не так сложилось: ребятам нахвастал, что в коршики возьмет меня Евстигней-то Парамоныч», — раздумывал проситель, по временам искоса поглядывая на хозяина.

    — В коршики-то кого берешь? — говорил он уже вслух.

    — Аль ты надумал?

    — Больно бы ладно; отчего нет?

    — Да не управишься, ведь тяжело, свыку надо много.

    В ответ на это проситель только улыбнулся и насмешливо посмотрел на хозяина.

    — Обряды-то все мурманские знать надо: где тебе сеть опустить, где стоит тебе корга, в кое время рыба шибче идет, все надо, — продолжает хозяин.

    Но и этим словам проситель улыбнулся, и только 6оязнь рассердить хозяина и таким путем испортить все дело помешала ему прихвастнуть о себе: «что и мы-де с твое-то знаем, тоже, не первый год идем на Мурман-от, а богат вон ты — так и ежовист, ни с какой де тебя стороны не ухватишь».

    — Не обидь, — говорил он уже вслух, — вечные за тебя Богу молельщики: возьми в коршики-то!..

    — В коршики, сказал, не возьму; есть уж. До коршиков-то тебе надо еще раз пяток съездить туда, да тогда уж разве. А то как тебе довериться! И ребята, пожалуй, с тобой не пойдут: им надо по знати, а ты еще и весельщиком не стаивал,

    — Вели: состоим! Нам это дело в примету: у тебя вот, на пятую вёшну иду!

    — Не, Степан, остань ты — остань: и не обижай ты меня по-пустому.

    — Да хоть парнишку мово вели взять с собой?

    — Парнишку бери, парнишко не тягость, пущай привыкает, хорошо ведь это.

    — Хорошо-то хорошо, Евстигней Парамоныч, что говорить!

    — Ведь в зуйки берешь: чтобы кашу варил да потроха прибирал?

    — Да уж, известно, не в коршики. Ты, Евстигней Парамоныч, не дашь ли теперича мне хоть маленечко?

    — Чего же это?

    — Денег бы маленечко дал — вечные бы Богу молельщики. А то, вишь, дома-то оставить нечего: измаются!

    — Денег отчего не дать: мы за этим добром не стоим — много его у нас, для ча не дать денег? Сколько же тебе надо?

    — Да, вишь, бабам на лето, сколько положишь: твоя власть во всем, а мы тут, выходит, ни в чем непричинны…

    — Бабам скажи, чтобы зашли, когда им тамо надо будет, — а тебе вот на перву пору полтинничек.

    Полтинник этот — так называемый запивной и заручный — не пойдет в общий счет при осеннем раскладе заработков промысловых. Вот почему проситель не настаивал больше и тотчас же ушел, заручившись главным, т. е. хозяином. Просьба в кормщики сказалась так, спроста, с кончика языка соскочила без умыслу, как выражаются они же сами и как бывает часто со всяким поваженным человеком, когда ему придет вдруг ни с того ни с сего просить и еще и еще, хотя и так уже сыт и удовлетворен, что называется по горло. В кормщики поступают всегда испытанные, искусившиеся в своем деле ходоки: новичкам тут не место. Хорошие кормщики все наперечет в Поморье; их знают все хозяева и не заставляют приходить к себе кланяться. Скорее хозяин ходит за ними, просит и поблажает.

    — Скоро, Еремушка, Евдокеи, — говорит хозяин вкрадчиво-льстивым голосом.

    — То-то, кажись, скоро, Евстигней Парамоныч; вороны уж больно шибко кричат. Вечор, слышь, выпить захотел, сунулся, ан карман-от хоть вывороти, словно тут Мамай войной ходил: ничего не осталось...

    Хозяин улыбается и милостиво и ласково, столько же приучившийся слышать почти во всяком ответе весельчака-кормщика шутку, столько же и поблажающий ему, как человеку дорогому и нужному:

    — Собираешься ли?

    — Куда это?

    — А на Мурман-от?

    — Чего мне собираться-то? На то хозяева, сказа но, на свете живут, чтобы покруты собирать, а наше дело известное: дело боярское! Чего собираться-то мне? Брюхо вон только с собой-то прихвачу, да зубы еще, нешто, ну... язык тоже, и будет с меня на лето-то!..

    — К кому же идти надумал, Еремушко?

    — Да кто даст больше. Нам, известно, у того хорошо, где с тебя работы меньше спрашивают, да рому дают больше!

    — А ко мне пойдешь?

    — И к тебе пойду, коли вот — свершёны* больше 25 рублев положишь... на серебро выходит, да теперь дашь на выпивку полтора целковых — не в счет.

    Хозяин не стоит за этим, зная, что опытный кормщик не у него, так у другого найдет себе место. Еремушка только спросит, получивши деньги:

    — Когда обедом-то на расставаньи кормить станешь, на Прокофья, что ли? Так и знать будем: придем!..

    И придет исполнить обещание, верный старому обычаю заручиться хозяином. Заручка эта, по-давнему всегда завершается перед походом покрутчиков обедом, на который сзывают промышленников мальчишки — зуйки; являющиеся в назначенные хозяином покрута избы с поклоном и приговором: «Звали пообедать — пожалуй-ко!» Повторивши еще раз последнее слово, зуйки стремглав убегают в другие дома, к другим званным-желанным. Обед прощальный, по обыкновению, бывает сытный и жирный, где первым блюдом треска, облитая яйцами и плавающая в масле, последним — жареная семга или навага — все это подправляемое обильным количеством национальной водки, а у тароватого хозяина и ромом и хересом, которые так дешево достаются в Норвегии. Естественно, к концу обеда, когда гости, что называется, распояшутся и войдут во вкус, начинаются крупные разговоры, затем споры. Гости, пожалуй, побранятся и поцелуются, потом наговорят про себя и для себя всякого пьяного бестолкового вздору, споют несколько безалаберных, бессмысленных песен без конца и начала и, разбредясь кое-как по своим углам, покончат таким образом дело с хозяином до будущей осени, когда вернутся домой уже с промыслов.

    На другой день после хозяйского пира, если не похмелье, со всею неприглядною обстановкою вчерашнего пьянства, то уже непременно сборы в дальний путь-дорогу и прощанья со всеми родными и соседями. Наконец наступает и самый день провод, с неизменным бабьим воем на целую деревню. Мужья, братья и сыновья, обрядившись по-дорожному и помолившись на свою сельскую церковь, целой ватагой идут на дальний Мурман за треской, а стало быть, и за деньгами. «Там (подсмеиваются сами над собой поморы), там каша сладка, да на море мачта прядка» (упруга, тяжела и непослушна, а на сдобрение каши разливанное море рыбьего жира, добытого топлением из тресковой печени и прямо полученного из самой жирной океанской рыбы — палтуса).

    Русская баба везде не прочь поплакать, было бы только к чему привязаться. А тут вот какое горе: вчера был муж подле, тут же под боком, а теперь, гляди, и нет его, да и завтра нет, и все лето не будет. А там надо за дровами в лес съездить, лошадь впречь, дерево свалить. Смотришь, из начальства кто наехал и пошел крутить все да браниться направо и налево; надо ему подводу сбивать, гребцов собирать, карбас обрядить, да и такой, чтобы и с боков не просачивал, да сверху бы навес был, чтобы не мочилось его благородье дождем. Во всем правь десятского должность: с женским-то умом — толком не везде тут угодишь. Парнишку где бы тут в иную пору сунула вместо себя — пущай-де отвечает перед начальством — так и тут несходное: и парнишек-то всех прихватили большаки с собой на Мурман. Воют бабы целым селением вперегонку одна перед другой, когда мужики, с ног до головы укутанные в оленя, потянутся из деревни на задворья и дальше в снежную степь. Будут ли назад живы-здоровы? Ведь всяко бывает! Кто туда хаживал, тот здесь сказывал, что по Мурманской дорожке много «жальников» насыпано, а под этими насыпями много косточек сложено, — и все-то их одних добрых молодцев — покручеников. «Во тяжких грехах без покаяния они приняли смертушку напрасную, телеса у них пошли без погребения, не отданы матушке—сырой земле, придавило буйным ветрушком, призагрело красным солнышком, запало тело снежечком пушистым». Повоют бабы потом и в домах целыми артелями, и в одиночку, назавтра поохают, повздыхают тяжело и глубоко, но уже не дальше на том простом основании, что нудой поля не изъездишь, тугой моря не переплывешь; не навек же и не первый же год так-то...

    Со стоическим хладнокровием переносят мужья их более тягостную и более безутешную разлуку с родными семьями и деревней, тем более, что бесприютная, голая действительность обступает их со всех сторон и не дает покою своим холодом, крепко-накрепко заправляемым постоянными, упорными ветрами с моря, и своими глубокими, в маховую сажень, снегами. Рады путники, как находке, как особой награде за свою решимость и трудный дальний путь, когда мороз прокует рыхлый подвесенний снег крепким настом, давая им возможность легче и удобнее бежать по нем на лыжах. Картина странствия значительно оживляется, и хотя не слышно разговоров, уступивших место серьезной работе, для того, чтобы по возможности скорее сократить расстояние до места привала, зато учащеннее слышатся и взвизги и лай больших желтых собак, запряженных в салазки с необходимой поклажей и управляемых ребятенками, с малолетства обреченными привыкать к будущим трудовым работам на океане. Впереди несутся на лыжах вперегонку и только отдуваются, быстро переменяя одну ногу другой и подкатывая себя все дальше и дальше, большаки артельные. Сзади прыгает и заметно отстает весь поезд с собаками и ребятишками, а между тем вдали уже чернеет одинокая промысловая изба, до половины зарытая снегом, место привала, если только бьет уже кровь в ноги и подгибаются колени, и если далеко еще путникам до селения, которые не бывают ближе 40—50 верст одно от другого на всем пути по прибрежьям. Горькое горе, только привычным человеком выносимое, — это те метели, по-местному хивуса, когда снег носится целыми тучами с одного места на другое, подрывая бегущих на лыжах и сбивая с ног собачонок, ежеминутно грозя засыпать все это высоким снежным курганом. Тут один исход, если нет подле спасительной избушки и высокого подветренного бугра, — обернуть сани вверх копыльями, лечь под них, предаваясь воле Божьей, и пережидать, пока ветер перестанет раскачивать чунку и нагребать на нее новые сугробы.

    Это не диво испытанным в путевых лишениях поморам, лежат они и толкуют:

    — А тепло, братцы, что в бане! Хоть бы и век так.

    — Мокро уж больно, Ервасей Петрович. Ишь, словно капель какая: всего так и обливает тебя...

    — Бери-ко шесты, да поростолкайте — легше будет.

    — А ты бы, Матвеюшко, налегал боком-то, уминал бы снег-от; все, гляди, и дышать бы просторнее стало. А что, крутит, братцы, ветер-от? Разгребись-ко, да выстань!..

    — Крепче серчает, Ервасей Петрович, так и залепило всю рожу, как выглянул.

    — Ну, лежи, братцы, плотней да дружней. Твори молитву «помилуй мя Боже!»

    — А что, Ервасей Петрович, на ум мне пришло: которого у тебя хозяйка-то парнишку родила — ан пятого?

    — Ишь тебе, черту, дела-то мало! Лежи, знай, да плотней ложись, другое думай что смешное, не засыпай, бодрись. Тыкай шестом-то кверху. Шапку бы кто просунул: повадней бы дышать-то. Ну-кось, ребята!..

    — Водки бы теперь выпить, Ервасей Петрович!..

    — Рому бы аглечкого!..

    — Плетью бы вас, дураков, поперек живота, чтобы знали, что к чему и какую молитву творить надо перед смертью. Лежи-ко дружней, да разговаривай меньше; попусту-то только дух-от глотаете!..

    — Ну, братцы, знать еще не написана про нас смерть эта! — говорил тот же Ервасей Петрович уже в лучших обстоятельствах, — в теплой, знакомой избе ближайшего селения. — Знать еще в книге-то судеб Божиих имена наши не похерены: быть нам, стало быть, и ноне на Мурмане.

    — Наше дело еще что? Полусуток-то почитай не лежали; а вон лопари на тундре — трое было — так заснули, надо быть, под чункой-то. По весне уж нашли, то кисель-де, сказывают, совсем погнили: такие-де черные, как уголь, мол, черные!..

    — А бывает, что и по суткам лежат — и ничего. Надо-де в носу щекотать, чтобы сон-от не брал.

    — Не надо бы выходить в такую погоду.

    — Ну да как ты узнаешь-то, Елистратушко, как? Вон в деревне: так оно, по-стариковски, не ходи в море — бури падут, коли ребятенки на улице в колокола звонят, играют, значит. А тут-то как? Пущай, коли крепко на востоке небесья чернетью затянет — ветер падет крутой и с пылью; да как усноровиться-то, как? По летам, вишь, так чайки бы да гагары сказывают — и сноровился подлаживался, а тут тебе снегу, что воды в море, а ширь-то, ширь по полю, что почесть не в двои сутки из жилья в жилье угодишь...

    — Нет, да уж что, Ервасей Петрович, толковать по пустому; не ты смерти ищешь, сказано: она сторожит. Вон Луканько-то по три года на Мурман ходил и в город по все разы плавал: а дома по грибы ведь поехал-то, и опрокинуло. От смерти не посторонишься: на роду пишется, где тебе умереть надо, то место и на кривой оглобле не объедешь...

    Лопоть (все, что носится на себе, рухлядь) высохнет, ребятенки выспятся, хозяева отдохнут, собаки отлежатся и путники опять направляются дальше, крепко заправивши желудки, и с прежнею верою в лучшую долю и более или менее отрадное будущее. Мелькнут мимо их спопутные деревни и села, по обыкновению, приютившиеся верст на 5, на 6 от моря, при устье более или менее значительной речки, всегда порожистой несколько широкой при устье, но на второй же, третьей версте значительно сузившейся и переходящей в плохую лесную речонку. Селения эти двумя рядами двухэтажных, чистеньких, веселеньких изб, раскрашенных по ставням, по крышам и даже воротам, всегда расположены по обеим сторонам речонки. Чуть живой мостик, почти пригодный только для пешеходов и вовсе неудобный для конной езды (которая, впрочем, и не в ходу), соединяет обе половины селения. В редком из них дома эти идут несбиваясь в кучу, даже в некоторой симметрии. В редком нет кабака. В редком из них клети, старенькие и низенькие, не составляют вторую сторону улицы собственно набережную. Редкое селение не в две, три версты длиною, и всегда и во всех несколько десятков пестрых крашеных шестов с флюгарками, заменяемыми часто простым клочком ситца, ленточкой и даже веревкой, голиком. В богатых селениях, преимущественно селах, разница та, что побольше домов новеньких, обшитых тесом и раскрашенных всеми яркоприхотливыми цветами: коричневым, зеленым и синим. В иных из них внутри и зеркал много, и картины развешены, и полы штучные и крашеные. Всегда и во всех селах старинные, обветшалые церкви, только по углам обшиты тесом, с резкими, яркими заплатами кое-где по местам на крышах, с отдельно стоящими колокольнями в один просвет, где три-четыре маленьких колокола, до половины разбитых, с глухим сиплым звоном. Тут же, против церкви, общественный дом для церковников: верхний этаж для попа, нижний для дьячка и пономаря — дом с горшками герани на окнах, с садиком или, лучше, клочком огородца перед окнами, где нередко можно увидеть и парничок, и пять-шесть грядок с неизбежным чучелом на одной из них. Пропасть мелких судов вперебивку с кое-какими из крупных, зазимовавших в реке, желтые большие собаки, бегающие по улице, парочка бойких и статных оленей, кучи сбитого у дворов и по задворьям снега довершают картину любого поморского селения, всегда однообразного.

    Промышленники, отправляющиеся на Мурман, идут из Кандалакши или почтовым путем на Колу, или через Лапландию — прямо к своим становищам, смотря по тому, куда ближе лежат эти становища — к Святому ли Носу или к городу Коле. Труднее и бесприютнее из обоих путей на Мурман тот, который идет через Лапландию — эту огромную тундру, кое-где покрытую озерами и частыми порожистыми реками и прерываемую небольшими гранитного свойства горами. Горы эти, уже окончательно пустынные, с незначительными проблесками жизни, обступили океан, образовавши таким образом сплошную стену на 300 верст протяжения (от Св. Носа до Кольской губы), называемую издревле норманским берегом, превратившимся на языке туземцев в Мурманский, Мурман. Тонкий слой тундры, этой сгустившейся болотной грязи, поросшей кореньями трав, в смещении с песком и мелкими камешками, выстилает все вершины мурманского гранита, давая достаточно питательных соков для ягеля — белого мха — любимой, единственной пищи оленей. Кое-где на покатостях мох зеленеет, и над ним прорезается коленчатый приземистый березняк — сланка. На южных склонах березняк этот вырастает и больше аршина, а мох сменяется зеленою травою; появляются кое-где цветы даже порядочный сосняк, особенно по рекам, бегущим из Лапландии. Зато собственно прибрежье — подошвы мурманского берегового гранита — сплошной голый камень с булыжником по отлогостям, с вечными снегами в расселинах, обращенных к северу, и песчаников в некоторых небольших заливцах или, по-туземному, заводях. Берег на всем протяжении, представляя всевозможного рода неровности, то переходя в высокие, обрывистые горы, то спускаясь в синюю массу воды океана невысокими отлогостями и мысами, называемыми обыкновенно носом, изрезан множеством губ и заливов. Неопасные по подводным коргам и мелям, и защищенные от морских ветров губы, удобные для якорных стоянок, носят название «становищ», которыми особенно богат приглубый, почти - всюду чистый Мурманский берег, сравнительно с обмелевшими беломорскими берегами. Более удобные и более безопасные из «становищ» (и именно те, в которые не заходит прибой океанских волн, в которых тихо гуляет всякий ветер) служат временным пристанищем беломорских судов, назначенных для трескового промысла. По большим ущельям, снабженным пресною водою от пробегающих в них речонок, настроены рыбачьи станы — те уродливые избенки, догнивающие свой век под морскими дождями и снегами и расшатываемые крепкими, порывистыми и продолжительными морскими ветрами, избенки, которых так много по всем островам и пустынным берегам северных морей России.

    До двадцати станов разбросано на всем протяжении берега от Семи Островов до Териберихи (губы) и от Иоканских островов до Кильдина. В каждой становой избе помещается обыкновенно от двенадцати до шестнадцати человек, и только в крайних случаях больше двадцати. Весь люд, населяющий места эти летом, с малолетства подготовленный к трудным и однообразно-утомительным работам, начинает настоящую деятельность свою тогда только, когда прибрежья океана очистятся от льда и дадут возможность опускать яруса.

    Ярусы эти обыкновенно обряжаются следующим способом: к веревке, свитой из тонкого прядева и называемой оростягой, на одном конце прикрепляется уда — крючок, обложенный варом в месте прикрепления, чтобы рыба не могла сорваться. Оростяги эти (или, как иные называют, арестеги, аростяги, длиною в аршин и полтора) привязываются другим концом своим, на расстоянии одна от другой около 4 аршин, к толстым веревкам, концами своими связанным между собой. Меряют же на Мурмане не казенными или клейменными аршинами, а своей властной рукой-владыкой; меряют там «петлей», а в петле этой столько длины, сколько ее приходится от плеча левой руки до конца пальцев вытянутой правой руки. На расстоянии таких двух петель привязываются в ярусе все четыре тысячи оростяг верхними концами своими, противоположными тем, на которых прикреплены крючья с наживкой. Веревки эти, взятые в совокупности с удами и оростягами, и называются ярусом. Он обыкновенно спускается на самое дно океана и растягивается на нем верст на 5 и на 6.

    Для того, чтобы ярус удерживался на дне океана, употребляются особого устройства якоря, состоящие из тяжелого булыжного камня, защемленного в сучковатое полено и укрепленного в нем вичью, древесными кореньями. От якоря на поверхность воды выпускается кубасная симка или стоянка, такая же, как ярус, веревка, к противоположному концу которой, над водою, прикрепляется деревянный поплавок, называемый обыкновенно кубасом. К кубасу, на верхней поверхности его, плотно прибивается шест длиною аршина в два, с голиком или веником на конце, называемый махавкой. Махавка эта означает место, где брошен ярус, и должна быть приметна из становища. Крючки наживляются по веснам маленькой рыбкой мойвой и, пикшей, летом — червями, кусочками сельдей, семги и даже той же самой треской и кусочками того же самого палтуса, для которых и сооружается весь этот длинный подводный ярус. Его бросают от берега верст на 5 и на 10 и всегда четыре человека, отправляющиеся для этой цели на особого рода судне, называемом обыкновенно шняко́й.

    Четверо рабочих трясут тряску, т. е. через каждые шесть часов, по убылой воде, осматривают и обирают ярус: коршик (кормщик) правит судном, тяглец тянет ярус; весельщик улаживает судно на одном месте, чтобы ловче было тяглецу вытаскивать якорь. По мере того как все более и более сокращается стоянка, вода начинает белеть и серебриться, а когда покажутся оростяги, зацепившаяся рыба болезненно бьется почти на каждом крючке. Редко попадет туда какой-нибудь полип, еще реже сельдь. Обязанность наживочника — снять с уды рыбу (треску и палтусов) и, отвертывая им головы, бросать в шняку и опять наживлять крючки новой наживкой до тех пор, пока не осмотрен весь ярус и пока шняка их способна нести на себе всю нацепившуюся на крючья рыбу. Случается так, что в благополучный улов с одного яруса увозят по две и по три полных шняки. Случается и так, что вынимают ярус совершенно пустым: не только без рыбы, но даже и без наживок и уд. Ударят промышленники себя с горя по бедрам, примолвив:

    — И так-то мы, братцы, на хозяйское — чужое дело - не падки: а тут вот тебе этакой еще срам, да поношенье!

    — А все ведь это, Ервасей Петрович, акула, Надо быть, прорва эта ненасытная!

    — Кому, как не этой лешачихе беды творить. Подавиться бы ей, проклятой, добром нашим, и, гляди, брюхо-то у ней пучина морская: чай, облизнулась только. Опять, смотри, придет пообедать. Надо бы, ребята, на другое место якорь-то положить!..

    — Надо, Ервасей Петрович, надо! Больно бы надо!

    — Опять придет. Коли на другом месте выметать — лучше будет, Ервасей Петрович!

    — Али, братцы, и так ладно? Не придет, чай!

    — А и то, Ервасей Петрович, и так ладно, не придет!

    — Не придет, Ервасей Петрович, пошто ей придти? Сытой ушла.

    — Хозяйское ведь добро-то, братцы вам что? Известное дело, мы тут ни в чем не причинны. Не намордник же надеть на зверя-то!

    — Поди же ты, ребятушки: пришла обжора рыба и поела все. Что вот ты тут с ней станешь делать?

    — Ничего, Ервасей Петрович, не поделаешь: ишь, ведь она, какая ленивая. На готовом ей складнее жить.

    — Черт, а не рыба — прости меня, Господи!

    — Никак ты вразумить ее не угодишь. Ушла ведь проклятая, далеко ушла, чай, в самое, тоись, голомя ушла.

    — В самое голомя ушла, далеко ушла, Ервасей Петрович! Продолжают выплакивать свое горе и неудачу промышленники

    Опять они хлопают себя по бедрам и утешают себя тем, что ничего нельзя поделать с прорвой-рыбой. Опять еще долго качают головами, пока не догадается кормщик прикрикнуть на весельщика, чтобы греб назад в становище.

    Первым делом и главной заботой по приходе в мурманские становища исстари водился обычай для каждого из них выбирать старосту. В шутку его называют «старый староста», а на самом деле на него возлагаются самоважнейшие обязанности в этой временной свободно сложившейся общине. Он разбирает ссоры и разнимает драки, принимая на себя все случайности неприятных последствий и все неудобства гласного разбирательства. Он же уряжает всякий технический порядок в становище, посылает на шняку, указывает время когда следует выезжать в океан и обирать рыбу. Отправлению всех этих почтенных обязанностей предшествует обычное шутливое торжество посвящения в высокий сан этого главного человека изо всех добровольно собравшихся сюда. Налаживают получше «кережку» — обыкновенные лопарские санки в виде корыта с острым носом и об одном полозе на самой середине днища. В нее сажают избранного старосту, и так как оглобель и дышла в кережке не полагается, то в ременные лямки впрягаются сами проводники, называя такой способ ездою на обывательских без прогонов, а самое торжество «поездом старого старосты». Возят его поочередно от одного стана к другому, в каждом из них все выбегают навстречу, потчуют высокого гостя водкой, а чтобы в то же время показать силу и значение самой артели и власть общины, обливают старосту водой и даже помоями. Весь этот канунный день староста ездит по становищам и возвращается к ночи в свое перепачканным с ног до головы и пьяным до бесчувствия. На другой день, с больной головой, он вступает в свои права и начинает исправлять должностные выборные обязанности.

    Здесь, за неимением положительного дела, приходится обыкновенно плести оростяги, сети для семги и сельдей, точить уды, а то и просто спать врастяжку со всею настойчивостью опытных знатоков этого дела. Приготовлением ухи, припасом дров промыванием бочонков и другими мелкими, утомительными работами заняты ребятенки-подростки, очень метко прозванные зуйками, на том основании, что они, не имея доли в общем участке, пользуются только остатками от трапезы большаков, как маленькая птичка зуек (из породы чаек) хватает все выкидыши, ненужные потроха из распластанных рыб. Из-за зуйков-ребятишек крепко и сладко спится подчас помору после неудачного осмотра яруса; зато по два, по три дня не приходится и очей смыкать, когда шибко пойдет на яруса рыба и когда приходится в одни сутки делать по четыре, по пяти добросовестных стрясок. Не говоря уже о хлопотах на воде подле ярусов, не менее хлопотливые работы ожидают рыбаков и на берегу, в станах, особенно если время близится к лету и ожидается скорый приезд хозяев с новыми запасами хлеба-соли, копченого мяса и, главное, крепкого, дешевого заграничного рому, покупаемого обыкновенно в норвежских ближайших портах: Гаммерфесте, Вадзэ и Вардегузе *

    Работа кипит на берегу, чему немало способствует светлая, с незаходящим солнцем, полярная ночь. Береговые работы состоят в том, что тяглец отвертывает головы, кормщик пластает рыбу, надрезая ее по спине впродоль, и вынимает внутренности вместе с хребетною костью, которые зуйками выбрасываются вместе с головами рыбы в море, как ненужные. Наживочник отбирает для сала максу. Рыба с вынутою захребетною костью назначается в продажу под названием — штокфиш, и потому, полежавши некоторое время в кучах, раскладывается по жердинам, называемым па́лтухами, положенным на е́луях — толстых бревнах укрепленных в козлах. Около двенадцати недель рыба таким образом сохнет на этих палтухах и то только в таком случае, когда не ожидается скорого приезда хозяев. Обыкновенно же треску и палтусину солят вместе с хребетною костью в амбарах или, лучше, в подвалах, врытых в землю и обложенных дерном. Рыба укладывается плотно от полу до самого потолка штабелями — пластами, рядами. Каждый ряд солится особо и так скупо и небрежно (на 100 пудов рыбы приблизительно 16 пудов соли, лучшего, впрочем, сорта, голландской), что рыба впоследствии дает противный, аммиакальный, одуряющий запах.

    Когда придут хозяйские суда, односолка-рыба опять укладывается штабелями в судах и снова просаливается, и хотя делается несколько лучшею на вкус, но все-таки не теряет своего противного запаха. Из максы или печенки вытапливается сало или тот благодетельный жир, который известен едва ли не каждому под именем трескового. Языки солятся особо в отдельных бочонках  — но очень, впрочем редко — так же как и головы, часто сушатся на солнце и идут потом, превращенные в порошок, в пойло домашнему скоту, особенно коровам. Палтус — также главный предмет (после трески) промысла на Мурмане — никогда не сушится, по причине присутствия в теле значительного количества жиру (чего не достает телу трески), но солится тем же путем, как треска, и отдает тем же, если еще не более неприятным запахом. Рыба эта портится (горкнет) скорее трески потому особенно, что места около костей снабжены маслянистым жиром; солится же всегда с головой. На ярусах не часто, но попадаются еще небольшие акулы, дающие до 8 и 10 пудов максы (сала). Некоторое время солили ее и продавали простому народу в Архангельске, где не без основания находили ее чрезвычайно вкусною. Кожу, хорошо просушенную, употребляли в становых избах вместо стекол.

    В начале весны и даже среди лета, когда вдруг временно перестает идти на яруса рыба, отнесенная сильными ветрами к норвежским и гренландским берегам, или перехваченная в окрестностях Шпицбергена (называемого поморами Грумантом) стадами морских зверей — китов, касаток, акул, белух — архангельские поморы, от безделья и скуки, ловят рыбу особым путем — на леску. Это — веревка, наполовину тоньше тех, которые употребляются на яруса. К ней привязывается железный кусочек — грузево, который тянет ко дну и самую леску и перевесло — железный прут, привязанный поперек ее. К двум концам этого перевесла, к особо приделанным ушкам, привязываются оростяги с теми же крючками и наживкой, как и в обыкновенном ярусе. Когда услышат, что грузево щелкнуло в каменистое дно моря, леску несколько приподнимают и как при обыкновенном ужении дальше уже по приглядке замечают: хватила ли рыба наживку. В счастливую пору уловов грузево не успевает доходить до половины своего пути ко дну, как алчная, всегда прожорливая треска на лету хватает приготовленную для нее наживку с роковым крючком.

    При сильных ветрах, когда гуляет по океану громадный взводень, с волнами величиною в порядочный петербургский дом, промышленники сидят в своих становых избах, предоставляя яруса воле Божьей и грустно созерцая с высокого берега, как махавка над кубасом, вздрагивая, покачивается на хребте высокой волны и как захлестнется набегом новой и совсем скроется из глаз, вся ушедшая в волну или сшибленная на бок и не успевающая, как должно, изловчиться. Кубас вместе с махавкой то мигнет на поверхности серебристой воды, то опять спрячется под водой.

    — Эка, братцы, пыль какая пошла несосветимая! Этак ли еще бывает, Ервасей Петрович!

    — Ну да сказывай ты малым ребятам это-то — не знаю, что ли?

    — В избе-то теперь ничего; на ярусе так вот поди порато[44] бы страшно и тебе показалось; а в избе  — ничего: вон ребята в карты козыряют, а к ночи, слышь кто кого обломает — и за вином к лопарям беги: попойку, стало быть, затевают.

    — Вечор, Ервасей Петрович, Гришутка таких нам насказал бывальщин, что наши затылки-то все в кровь расчесали.

    — Это что, парень?

    — Да уж складно больно, Ервасей Петрович: не то тебе плакать надо, не то Гришуткину-то смеху даваться. Так это тебе пел, да все по-церковному, и ко всякому-то слову склад прибирал, как это, вишь князь Роман Митриевич-млад простился со своей княгиней со сожительницей, выходит, — и поехал, вишь, немчов донимать: что, мол, вы теперича подать перестали платить? Мне, говорит, и то, и се — деньги надо, немча некрещеная. Поганый, мол, вы народ, и разговоров терять не хочу с вами! И как это нет его дома год нет, другой. Схватили его, что ли? Гришутка-то, вишь, не знает. Вот теперича сожительница его и выходит это на крылец и видит: «бежит из-за моря из-за синя три черныих, три корабля». Она, вишь, и заплакала, да так складно и жалостливо. Гришутка-то, слышь, рожу этак на сторону, глаза-то, что кот, зажмурил, и словно ему княгини-то, значит, больно стало. Уж и взвыл же он это, как бы вот она сама-то... этак... этак! И рукой-то правой машет и грудь-то вздымает... этак... этак! да нет уж, Ервасей Петрович заставь самого его: прослезит. А я-ко не смогу так!

    — Что и говорить, братец, всякому, сказано, зерну своя борозда. А по-стариковски, кто горазд песню петь, сказку сказывать кто ест спорко да много, скорее всех — тот и в работе золотой человек. У стариков наших, Михеюшко, водился вот какой обычай. Теперь, вишь, оставили  вы его и не знаете. Пришли этак-то покрученики к которому хозяину на Мурман-от наниматься; он с ними и слова не молвит, а велит идти вниз в избу, да и выставит им всякой снеди многое число. Ребята-то разъедятся, а он, хозяин-от, на ту пору и сойдет к ним, и сядет этак сбоку, чтобы видно ему было всех. Смотрит он, кто ест шибче, кто, свою-то съевши, с чужой ложки рвет — тех и опросит: как-де и звать тебя и годов тебе сколько? А уж кого не опросил, который на него есьвой-то этой, выходит, не угодил, так лучше и не разговаривай: ступай прямо домой — не возьмет. Лениво-де ешь, ленив и в работе — мне-коде не надо таких. Мне, говорит, коли человек ест, да за ушами у него визжит — дорогой человек: у этого и в работе руки зудятся. А ведь, почесть, парень, на то и выходит, ест человек скоро и словно спешит, словно надо ему что-то сделать. А другой пошел этак в потяготку, да в распояску, рот-то словно ворота спросонков растворяет, чешется, ложку-то положит на стол, да скоро ли еще достанет ее опять — ну, человек тот спать после обеда ляжет; ушатом холодной воды облей его после — не разбудишь.

    — Да ведь Гришутка-то, Ервасей Петрович, больно же боек и в работе!

    — Да то ведь я и говорю, дураково поле! Горазд Гришутка и на песню, и на сказку горазд, а будущей весной ему и в коршики не зазорно проситься. Лихой, что говорить!..

    Действительно, трудно найти хоть один стан на всем Мурмане, в котором не нашелся бы свой потешник — душа и любимец общества, то необходимое лицо, без которого едва ли стоит хоть одна артель в России. Всегда непринужденная веселость, бойкая речь, знание присловий и пословок, и умение вклеить их в разговор кстати и у места, простая, но меткая безобидная шутка над всяким попавшимся под руку своим братом, а, пожалуй, и чужим, прохожим человеком, лишь только было бы весело самому шутнику и всем его окружающим — вот особенности, характеризующие всякого шутника, балясника подобного рода, будет ли он из ямщичьего круга, извозчик ли столичный, или тот же архангельский покрученик на пустынном берегу пустынного океана. Это едва ли не одна из главных характеристических особенностей нашего народа, непринужденно и неудержимо веселого на радостях, не унывающего в горе и неспособного пасть глубоко перед несчастиям, какого бы рода ни были они. Ломало народ наш всякое горе, ломает оно и теперь подчас крепко больно, а все же в нем еще много сил и хватит их на столько, чтобы быть поистине великим народом.

    —Что это, Григорьюшко, погода-то шибко разыгралась, пылит уж оченно! — затрагивал шутника Ервасей Петрович, разлакомившись похвальными отзывами про него.

    — А тебе-то что, твое это дело?

    — Ну, дак как же не мое-то?

    — Да ты что это: дразнить меня что ли пришел?

    — Пошто дразнить? Так пришел: посмотреть, вон, как ты в карты играешь.

    — С тем и ладно! Не серди в другой раз, а не то всю родню расскажу. Вишь, проиграл все свои, на хозяйский карман —  чтоб он лопнул! — счет пошел. До шуток ли тут? Ужо проиграюсь — расскажу тебе сказку про белого быка. Шел бы дразнил лучше хозяев-то; кстати моряну на них несет, авось и услышат. Встань, вот этак-то по ветру, да и шапку скинь: оголи лысину, тебе же ее не покупать стать, вишь, какая заправская выгорела, что Кандалакша запрошлый год. А виски знай примазывай, присвистывай да приговаривай: «сдуй, мол, моряна, не на вас, мол хозяев, надея (надежда); мать-сыра-земля народит — накормит, что посеял, то и вырастет». Да и накрой голову-то шапкой, чтобы знали хозяева, что у тебя и виски есть, и волоса не все вылезли, да и брюхо наполовину против хозяйского будет. Им ведь что, хозяевам-то, было бы семги вдоволь да чаю много, да рому на досужий час, а ты хоть с голоду лопни — и не почешутся: свое возьмут. Вон что ни стряска, то и их, а тебе только по усам течет, да в рот не канет. Сколько забрался-то у хозяина-то?

    — Я, Григорьюшко, только половину взял вперед-от, да и то за нынешнее лето.

    — Вот, постой, привезут они тебе рому — сдешевеешь; придешь домой и гроша ломаного на будущую- то весну не дадут за тебя, коли не надломаешь спины от поклонов им да почестей. Я ведь тоже было этак-то сначала, да вижу, всеми очесами-то вижу, что как ни кинь — все клин, взял да и закабалил себя на четыре лета вперед. Хоть патоку гони теперь они из меня, хоть поленья щипли, больше себя не сделаю, — лоб ты взрежь. Вот Михайло-то, да и Степка, да и Елистратко косолапый, да и все, гляди, наперед за два лета забрались. А что еще будет, как сами-то приедут? Им что, хозяевам-то: купил он тебя, так и пляши и ломайся, а уж он обсчитать тебя не преминет. Вон и меня позапрошлый год на десять рублев наказал, да и нонешний, гляди, так же будет, коли не дрогнет рука, да не покачнется совесть в груди!.. Живодеры ведь все хозяева-то наши, сатанино племя! Богачи, так и... Хлюст, хлюст, братцы! Хоть вы-то не обидьте, пустите душу в рай! — завершил свою речь Григорьюшко — баловник и утешитель своей артели.

    В начале июня в мурманские становища приезжают сами хозяева на собственных лодьях, привезя с собой муку, соль и другие припасы на остаток лета, с некоторым залишком для начала будущей весны. Явился в свой стан и хозяин шутника Григорьюшки, плотно раздобревший мужик с масляным лицом и зажиревшими пальцами, круглый и гладкий, упрямый и своенравный, по обычаю всех тех мужиков, которые с измалолетства помаленьку сколачивали рубли и в сорок лет считают уже не только сотни, но и тысячи. В неизменной синей сибирке, в жилетке, личных сапогах и суконной шапке с глянцевитым козырьком,- хозяин сановито, важно вылезает на берег, приветствуемый собравшимися работниками:

    — Добро пожаловать, Евстигней Парамоныч, на наши промысла с молитвой да со святым благословением!

    — Благополучно ли пронесло твою милость?

    — А бойкие ветры были, бойкие, Евстигней Парамоныч!

    — Ну, как-то вы живете-можете? Все ли по Божьему благополучию?

    — Твоими молитвами, Евстигней Парамоныч. Живем!..

    — Как ты, Григорьюшко, шутки шутишь?

    — Как не шутить, Евстигней Парамоныч? Кабы на животе-то плотнее лежало — спал бы!..

    — Ну, а ты, Ервасей Петрович?

    — Да вот, видишь, трясочку встряхнули: почесть, не полная шняка вышла, да вечор три обрядили. Рыбинки дал Бог — благодать. Рыбинки нонешный год дал Бог: амбарушку посолили, да еще пол-амбарушки станет. Сушить уж начали, и той пудов с сотню наберется. Посмотри, Евстигней Парамоныч!

    — Ладно, други, ладно так-то! С вами хоть бы век промысла обряжать: вот уж, гляди, и с залишком снасть-то окинулась... поочистилась! Неси-ко, ребята, с лодьи угощение: рому ямацкого я из Норвеги прихватил, позабавьтесь!

    — Благодарим на почестях: много довольны!

    — Продли Господь твою жизнь на кои веки!

    — С внуками тебе радоваться, да и с правнуками! Не прикажешь ли — разведем веселенькую, Евстигней Парамоныч? — спрашивал шутник Григорьюшко, почувствовавши всю прыть и задор от прохватившего его насквозь нефабрикованного, заграничного одуряющего рому.

    — Станем, братцы, хозяина ноне чествовать, а завтра, что Бог даст: может, и поедем к ярусу, а может — и нет! Ну-ко разливанную-то приударим!

    Пьет и поет, и пляшет весь промысловый люд на Мурмане с приездом тароватых хозяев. Но как во всех подобных пиршествах редко простой человек обходится без загулу на трое, на четверо суток, то мурманские промышленники куражат не один день, тем более что за хмельное наличными платить не из чего, да и неоткуда: хозяева после рассчитывают и охотно выпаивают весь ром, прихваченный в Норвегии. Более догадливые и радеющие о себе хозяева, естественно, тут-то и руки греют и рыбу удят. Более честные и предостерегут, пожалуй:

    — Смотри, ребята, ноне по серебряному рублю платил за бутылку-то!

    — Да хоть бы и по три четвертака пришлось тебе гуртом-то, давай, не бойсь — коли есть еще — не стоим! Ты нам не указывай: сами хозяева! Вот хотим на ярус ехать — едем, а нет, так хоть лыки дери ты с нас. Ты нам не указывай — сами хозяева!..

    — Что мне указывать? Зачем я стану, дружки мои, вам указывать?

    — Вот это дело; это по нашему. Слышь вон гармонию? Ну и давай, рому давай, коньяку давай! Водки мы вашей поморской и знать не хотим. Водка эта — вода, званья не стоит, пьфу!..

    Лучшим спасением в этих попойках-загулах — более или менее скорый отъезд хозяев со свежей первосолкой треской в Архангельск. Еще два дня гуляет промысловый народ и стоят яруса нетронутыми. Время и обычай однако берут свое. Чаще стали выплывать шняки на голомя, реже несутся из становищ песни и пьяные выкрики: или хозяева уехали, или наконец истощился запас привезённого ими вина. Снова обычной чередой идут стряски и посол выловленной рыбы, снова смешки и подсмеиванья над хозяевами, и снова тянется целый ряд волшебных сказок про бабу-ягу костяную ногу, про царя Берендея, про Яшку — красную рубашку и опять по субботам и перед большими праздниками поются старины стародавние про Романа Митриевича, про Егорья-света-храброго, про царя Ивана Грозного, про Иосифа-царевича, про Иосифа прекрасного. Между делом, при затянувшейся неблагоприятной морянке, досужие мастера работают разные безделушки. Отсюда те модели корабликов, лодей, раньшин, со всеми снастями, которыми изукрашены палисадники, ворота и светелочные балконы в, богатых домах богатых поморских селений. Отсюда же и те голубки, гнутые из лучинок и раскрашенные, которыми любят украшать потолки своих чистеньких зал - все богачи прибрежьев Белого моря. Мешая дело с бездельем, к августу месяцу мурманские промышленники успевают наловить и насолить рыбы достаточно для того, чтобы часть оставить для будущей весны, а другою нагрузить раньшину*, если они поедут по хозяйскому наказу прямо домой, и лодью*, если велено им ехать в Архангельск к Оспожинской или Маргаритинской (в сентябре) ярмарке.

    Наступает вожделенный, давно ожидаемый август месяц. Рыба идет заметно не дружнее, чем в меженное время. Дни убывают, и солнышко давно уже уходит в море, и чем дальше за первого Спаса идут летние дни, тем дольше ночует солнышко в море. Морские ветра отдают крепким осенним холодом, а летние дуют и реже, и далеко непостояннее. Морошка, которой такое обильное количество на всей тундре за гористым берегом, поблекла, заводянела: гнить ей скоро придется. Чаечьи выводки, чабры, стали большими птицами и покрикивают сильнее и учащеннее, чуя свой скорый отлет в теплые дальние страны. Показались кое-где даже вороны со своим зловещим криком, редкие летние гости Мурмана. Лист на березках и ивняке начинает крепко желтеть и к концу августа слетит и прогниет на сырой влажной тундре к середине сентября, когда падает первый снег, который почти всегда бывает зимним нетающим снегом. После Успеньева дня завязываются частые холодные туманы и начинают дуть северные, попутные в Архангельск, ветра.

    — Попадешь на них в добрый час — сутки в трои угодишь к ярмарке! — думают промышленники которым уже далеко теперь не до песен и загула. Нагрузивши лодью доверху самой свежей, самой лакомой для архангельского люда треской, они покидают Мурман под присмотром соседних лопарей, всегда верных и честных в исполнении раз данного им обещания. Помор в этом отношении покоен: у него ничего не пропадает, ни даже фунта из оставленной им про весенний запас трески. Зверя бояться нечего: медведь не охотник до рыбы, да он сюда и не ходит. Не ходят на Мурман и другие звери, предпочитающие для своих прогулок и обсемьяненья огромную лопарскую тундру, где им предстоит меньше опасности вдалеке от жилья и людей. Только неискусившиеся, неопытные из них близко подходят к селениям на свою беду и конечную погибель в силках и разного рода и вида капканах.

    Впрочем, надо заметить кстати, что коляне, как ближайшие соседи океана, являются на нем за треской не один раз в год. В марте идут они на так называемую вешну и к Петрову дню приезжают назад за сухой рыбой. Стараясь рассчитаться с хозяевами в долгах, они идут в начале июля на летню и обряжают ее всю от себя и на себя. Около Успенья возвращаются домой и с Ивана Постного отправляются третий раз на подосенок, и тогда промышляют до Воздвиженья. Выловленную в это время рыбу солят для себя на зиму; затем, починивши сети и напекши хлеба, идут около Покрова на осенню, возвращаясь с ней домой к дмитриеву дню или к Филиппову заговенью, около 13 ноября, с свежей мороженой рыбой, которая и идет в Петербург. Перед Веденьевым днем уходят на зимню, и рыба с этого промысла идет также в Петербург, через посредство села Шунги, в котором бывает две зимние ярмарки: Никольская и Благовещенская.

    Таким образом, в конце августа и в начале сентября, вообще во все лето пустынное Белое море заметно оживает. Редкий день не пробежит на его волнующейся от частых осенних ветров поверхности пять-шесть разного рода судов: и неуклюжие лодьи, и красивенькие, ходкие шкуны, и раньшины, и большие и малые карбасы. Все это направляется в двинскую губу, к двинским устьям и дальше в Архангельск. В начале сентября вся Двина перед городской пристанью вплотную заставлена уже беломорскими судами. Пристань, длинная, покатая к реке площадь гостиных рядов оживлена так, как никогда в другое время года. Торговки, являющиеся туда из городских слободок Кузнечихи и Архиерейской только по вторникам, теперь торгуют на площади целый день перед столиками, закладенными шерстяными чулками, всякой рухлядью, подержанной и подновленной, и заставленными самодельными компасами, имеющими на поморском наречии название маток. На плотах набережной целые артели поденщиц-женщин, называемых по-архангельски женками, обмывают треску от той грязи, которая напласталась на рыбе в мурманских грязных амбарах. Отсюда-то и со всей пристани, и со всех беломорских судов, и от всех рослых богатырей-поморов, расхаживающих по рынку и по всему городу, несется тот характеристически-неприятный запах трески, который не дает покоя нигде на всем протяжении бестолково-длинного Архангельска и даже в адмиралтейском Соломбальском селении. По улицам то и дело снует местный люд, прихвативший два-три звена любимой лакомой рыбы и в плетушку, по-здешнему — туез, и в лукошко, и так под мышку. Дорвались до дешевого, вкусного, сытного и здорового добра, навезенного в таком огромном количестве поморами с Мурмана: и приземистый, коренастый матросик рабочего экипажа, и инвалидный солдатик, и гарнизонный молодец, и соломбальская щебетунья-торговка солдатская вдова, торгующая всяким добром на потребу неприхотливого местного населения самого северного и самого холодного из наших губернских городов. Несут треску и на трапезу бедного писца любой из палат, и для стола губернских аристократов: будет ли он из чиновного люда или из немцев, искони пустивших корни в архангельской почве и почти сроднившихся с нею и наживших там большие капиталы в торговле с Европой.

    Всем в Архангельске угодили мурманские промышленники; угодят еще больше и дальним городам, когда Олонецкая шунгская ярмарка отправит сушеную треску целыми вереницами возов по трем смежным губерниям пройдет эта треска и в Петербург, и на Сенной площади этого людного города накормит дешево и сердито целые сотни толкученских бедняков из серого, простого доброго народа русского.

    Пока таким образом поморы, облегчившие свои лодьи от мурманской клади, разгуливают покойно по городскому рынку, покупая для себя, кто сапоги смазные, кто сибирки, кто новые городские шапки и перчатки, кто платки и ситцы на обновы домашним, или весело пропивают залишек в спопутных кабаках, которых так много в Архангельске, — дома, в родных семьях их, с последними числами сентября начинаются все припадки нетерпеливых ожиданий большаков. Всякое судно, издалека еще показавшее свой белый парус, приводит в волнение целое селение. По мачте, по окраске судна, по мельчайшим тончайшим, едва приметным для непривычного глаза признакам узнают; местное ли судно, или ближней деревни и какого хозяина. Живы ли все, благополучно ли было плаванье в город: писем получить не с кем. Последние вести шли еще с Мурмана от хозяев и случайно от проезжавшего рассыльного земского суда. Между тем море бурлит уже по-осеннему, холода стоят сильные, и бури вздымают море с самого дна. Раз начавшийся крутой морской ветер тянет трои-четверы сутки без перемёжек, без устали. Того и гляди, при упорном севере и полуношнике, закует речонки и губы, а там уж недалеки и береговые припаи в самом море. Ветры все противняками смотрят, и за то почти не видать совсем никакого судна, не только своего.

    Ноют бабы и плачутся друг другу на крутые, тяжелые времена.

    — Чтой-то, женки, словно и не бывало такого горя: такая-то дурь, не глядела бы!..

    — И не говори, желанная, словно назло нам и погоды-то такие дались. Не наговорил ли кто?

    — А то, девонька, не пустил ли кто с Карелы на нас этакое несхожее попущение? делают ведь...

    — Делают, богоданная, ангельская душа твоя, делают! Есть там такие: вон стрелья пущают же!

    — Пущают, кормилка, пущают, желанная моя! Экой грех, экое горе!

    — И не говори, девонька; такой-то неизбывный грех, такое-то злоключение! Ой, Господи, ой, соловецкие святые угодники!..

    — Да помолиться, нешто, женки, Варлаамию-то Керетскому дает ведь поветерье-то, посылает!

    — И то, разумницы, помолиться: легче станет, на душе рай расцветет.

    — Расцветет, кормилицы, расцветет и... полегшеет.

    Молятся бабы о спопутных погодах и целым селением, и каждая порознь в одиночку, всякая о своем сердобольном. Целым селением ходят к морю дразнить ветер, чтобы не серчал и давал бы льготу дорогим летнякам. Для этого они предварительно молятся всем спопутным крестам, которыми так богаты все беломорские прибрежья, где на редком десятке верст не встретишь двух-трех деревянных крестов. На следующую ночь после богомолья все выходят на берег своей деревенской реки и моют здесь котлы; затем бьют поленом флюгарку, чтобы тянула поветерье. Тут же стараются припомнить и сосчитать ровно двадцать семь плешивых из знакомых своих в одной волости, и даже в деревне, если только есть возможность к тому. Вспоминая имя плешивого земляка, делают рубежок на лучинке углем или ножом; произнося имя последнего, двадцать седьмого, нарезывают уже крест.

    С этими лучинами все женское население деревни выходит на задворки и выкрикивает сколь возможно громко следующий припевок:

    Всток да обедник
    Пора потянуть!
    Запад да шалоник
    Пора покидать!
    Тридевять плешей
    Все сосчитанные,
    Пересчитанные,
    Встокова плешь
    Наперед пошла.

    С этими словами бросают лучинку через голову, Обратясь лицом к востоку, и тотчас же припевают следующее:

    Встоку да обеднику
    Каши наварю
    И блинов напеку;
    А западу, шаловику,
    Спину оголю.
    У встока да обедника
    Жена хороша,
    А у запада, шалоника,
    Жена померла!

    С окончанием последнего припевка обыкновенно спешат посмотреть на кинутую лучину, в какую сторону легла она крестом — с той стороны и надо ожидать ветер, чтобы не серчал и давал бы льготу дорогим прибегают к последнему, известному от старины средству: сажают на щепку таракана и спускают его в воду, приговаривая: «Поди, таракан, на воду, подними таракан, севера».

    Но вот с колокольни, откуда уже целый день не сходят ребятишки, несутся их радостные веселые крики: «Чаб, чаб-чебанят, матушки-лодейки, наши деревенски!» Вся деревня целым своим населением бежит на пристань, к которой легонько подвигается то безобразное судно, которое и на ходу тяжело и в бурю опасно, и за то теперь почти уже покинуто. Сходят с лодей на берег и мурманщики, цветущие еще бо́льшим здоровьем и крепостью, чем были перед походом в дальнюю сторону. Полнота и завидная свежесть лиц немало свидетельствуют о том, что чистый морской воздух, которым довелось им питаться в самую лучшую часть года, постоянные, ломовые работы, так благодетельно укрепляющие мышцы и весь состав человека, чарка, употребленная вовремя и в меру и, наконец, тресковое сало, топленое из максы, и служившее вместо чаю, по утрам и на ночь, возымели на телосложение хотя и не ладно кроеного, но крепко шитого русского человека все свое спасительное, благодетельно-укрепляющее влияние.

    — Красавцы вы наши, благодетели радости вы наши небесные? Разнесло-то вас, раскрасавило! Жилось без вас — тужилось, а теперь вот и счастье наше прилучилось! Не ждали вас, не гадали ноне, а сталось так, что по-вашему, а не по-нашему. Светы вы наши красные! — Причитывают обрадованные до последнего нельзя бабы и будут еще несколько дней вычитывать все ласкательные приговоры и прозвища, какие только есть в их наречии, вообще богатом и до сих еще пор сохранившем в неприкосновенной целости следы славянского новгородского элемента.

    Между тем на первых же днях приезда покрученики получают от хозяев расчет: более радеющие о себе успевают получить наличными. Забравшиеся и не умеющие сводить концы с концами, естественно, очищают только некоторое количество долгу и почти всегда тут же должают и на будущие весны.

    Если ни одна заработанная копейка, полученная гуртом и всегда в час добрый не обходится без вспрысков везде, во всех концах громадной отчизны нашей, и здесь точно так же кабак и его содержатели получают огромный процент в общей складчине трудовых, кровных денег, от которых тяжело и весело, и легко и грустно, пожалуй, тому же самому помору. В глухую осень и холодную зиму успевает он отлежаться и отдышаться до того, что с первыми признаками весны его опять тянет в море, которое, по морскому же присловью, хотя и горе, а без него ему вдвое. «Море,— говорят поморы, — наше поле: даст Бог рыбу — даст Бог и хлебу».


    IX. ТЕРСКИЙ БЕРЕГ БЕЛОГО МОРЯ

    Физический вид на всем далеком протяжении его. - Лопари: их быт и нравы с исторической и этнографической сторон. - Лов семги: село Кузомень, село Варзуга. - Заборы для рыбы и другие рыболовные снасти, употребляемые на Терском берегу и в других местах северного края. - Нравы и обычаи семги. - Лох и вальчаг. - Уменьшение рыбы. - Заборщик. - Водолазы. - Пунды. - Тайники. - Юрики. - Подледна. - Гольцы. - Дальнейший путь мой по Терскому берегу мимо Умбы и Порьегубы. - Серебряная руда. - Впечатления при переезде через Кандалакшскую губу в бурю. - Волчья ночь. - Забытое и заброшенное в крае.

    Теми же высокими гранитными скалами, до 25 и 30 сажен высотою, как Мурманский и Карельский берега, начинается и Терский берег от Святого Носа. Таким же гранитным утесом кончается он в вершине Кандалакшского залива. Выкрытые тундрой, с вечным снегом в оврагах, темно-красноватые горы эти тянутся до реки Поной, за изгибами которой разбросано первое селение Терского берега - село Поной, с деревянной церковью, с 20 домами, с таким же количеством обитателей (между которыми встречаются уже оседлые лопари) и с забором для семги, выстроенным поперек порожистой, глубокой реки. Тою же тундрою и беловатым ягелем - оленьим мохом - выкрыты горы и прибрежные скалы берега на дальнейшем протяжении полуострова до реки Пулонги. Редко горы эти и прибрежные скалы поднимаются выше 50 сажен, но большая часть из них, уже около острова Сосновца, покрывается мохом зеленоватого цвета и мелким кустарником, который, по мере приближения берега к реке Пулонге, переходит постепенно в реденький, невысокий сосновый и березовый лес.

    Беднее и бесприветнее вида этого прибрежья можно представить себе один только голый Мурманский берег океана, продолжением которого можно считать безошибочно всю северную, начальную часть Терского берега. Около Пулонги начинаются уже песчаные осыпи и кое-где глинистые прикрутости, которые при устье самой большой из рек Терского берега - Варзуги - являются сплошным песчаным полем, кое-где испещренным невысокими песчаными холмами в середине этого поля и более высоким, менее редким лесом по окраинам его. Пять только селений приютились на всем этом бесприветном протяжении Терского берега, до устья реки Варзуги, при устьях маленьких речек, на береговых прикрутостях. Во всех этих селениях можно видеть деревянные часовни, в редком церковь. Таковы Пялица (20 дворов), Чапома (22), Стрельна (4), Тетрина (30) и Чавонга (13). Из деревень этих только одна Тетрина, как бы в исключение из общего правила, не прячется за дальними коленами реки, дальше внутрь земли от устья, но видится с моря всецело на мыске, у подошвы голой гранитной крутизны; оттого и сам вид деревни картинно-своеобразен. Так же приглуб Терский берег и на этом половинном протяжении своем (от Поноя до Варзуги), как приглуб он и везде дальше до Кандалакши. Кое-где и около него есть песчаные отпрядыши и глубокие острова, между которыми по величине замечателен Сосновец, служивший в недавнюю войну станцией судов соединенного англо-французского флота.

    Остров этот голым камнем, прорезанным кварцем на десять сажен, возвышается над поверхностью моря, в недальнем (2 мили) расстоянии от берега, и идет на 600 сажен в длину и на 320 сажен в ширину. Издали видится на нем красная башня, а на западном берегу несколько крестов. Теми же крестами в некоторых местах установлено и все прибрежье. Кресты эти и становые избы кое-где на южных отклонах гор, успевают еще поддерживать веру в то, что едешь не окончательно пустыми, безлюдными местами, что если теперь не видно жизни, то во всяком случае, была она прежде, будет потом. Только около редких бедных селений успеваешь встречать живого человека: это или рыбак, выехавший с товарищами осматривать сеть, пущенную в море, или иногда куча девок с песнями и смехом плывут в таком же карбасе на ближний остров докашивать траву или добирать ягоду, успевшую уже созреть на то время (конец июля). Забравшись в селение, встречаешь те же чистые избы, тех же приветливых и словоохотливых русских мужичков с их своеобразным, в высшей степени типичным говором, с их бытом, сложившимся под иными условиями, при иной обстановке, чем во всяком другом месте великой России. Заселение Терского берега славянским племенем одновременно с заселением этим же племенем всего севера России. Умение освоиться с чужой местностью в течение этих шести-семи веков, как с родною, дает почти прямое право считать русское племя за аборигенов прибрежьев Белого моря, а настоящих аборигенов - финское племя лопарей - как пришлецов, как гостей на чужом пиру и притом гостей почти лишних и ненужных.

    Лопари, или собственно так называемая "терская лопь", встречаются поодиночке не только на Мурмане, но и у реки Иоканги и на берегу Лумбовского залива (до 80 душ), ив каждом селении Терского берега работниками у богатых хозяев. Семьями или целыми погостами встречаются они только у реки Поноя (свыше 50 душ), около острова Сосновца (свыше 20 душ) и верстах в двадцати от селения Кузреки. В первом случае живут они у моря и ради моря, а потому посильно кладут и свою долю влияния на отправление звериных промыслов и рыбной ловли больше, чем карелы.

    Резко бросается в глаза низенький лопарь, всем обличьем заметно отмеченный от соседнего русского люда. Глянцевито-черные волосы щетинисто торчат на голове и, кажется, никогда не способны улечься, они висят какими-то неровными клочьями надо лбом, из-под которого тупо и лениво глядят маленькие глаза, большею частию карие. Несколько выдавшиеся скулы, значительной величины разрез рта делают из лопаря некоторое подобие самоеда, если бы только все черты лопаря были менее округлы, если бы разрез глазной был уже и самая смуглость лица была бы сильнее. Лопарь, напротив, в этом отношении составляет как бы переход от инородческого племени к русскому, хотя бы, например, от того же самоеда к печорцу. Правда, что в то же время лопарь, сравнительно, выше ростом самоеда, менее плечист и коренаст, хотя и далеко не дошел до русских, между которыми попадаются истинные богатыри и красавцы. Зато, в свою очередь, несравненно легче и понятнее говорит лопарь по-русски, чем картавый самоед, и хотя лопарь любит вставлять, уснащивать (по местному выражению) в свою речь лишние, не имеющие никакого смысла слоги, вроде ба, ото и свои родные, коренные слова - все же его понять можно и даже, при случае, разговориться с ним. Продолжая далее сравнение лопарей с самоедами, находим не лишним сказать, что самоеды уходят далеко от своей родной тундры, сбирают милостыню в Архангельске, лопарь же, в свою очередь, редкий и случайный гость этого города и почти никогда не оставляет своей вежи надолго. Если самоедское племя многолюднее, а лопарское малочисленнее, и если самоедов только в последние десятилетия настоящего века начали обращать в христианство, то лопари давно уже христиане.

    Лопари охотно и часто выселяются ближе к русским селениям и не строят уже своих погостов далеко, вглуби Лапландии, так же охотно, особенно в последнее время, они женятся на русских девушках. О простоте и даже некоторой тупости лопарей поморы, между прочим, рассказывают следующее. Одному лопину удалось утащить из часовни целый ящик церковного сбора. Желая спрятать его подальше, он вышел на тундру, высмотрел дерево, закопал под ним свою кражу и, отойдя, долго оглядывался потом назад, с целью хорошенько запомнить место. К несчастью лопаря, все это высмотрели ребята-зуйки, ходившие из становища за морошкой. Зуйки рассказали обо всем этом кормщику. Тот пришел, вырыл деньги, ящик расколотил и бросил. Лопин всплакался, целые дни ходил повеся нос и, наконец, не выдержал и рассказал русским промышленникам свое горе.

    - Отчего же ты по-дурацки прятал? - спрашивали те.

    - Льзя видеть, льзя не видеть, - оправдывался лопин и приписал все это злым духам...

    Промышленники русские все единогласно хвалят целомудренность лопарских женщин, их трудолюбие и домовитость, которые немало способствуют тому, что и дети воспитываются в некоторой патриархальной чистоте нравов: мальчик лопарь до совершеннолетия живет большею частию дома и не отпускается на трудные мурманские промыслы. Сама же лопарка всегда дома. На ее обязанности лежит приготовление пищи: тонких лепешек - рески - приготовляемых из теста (муки с водой) и поджариваемых на раскаленном камне, и линды - ухи из рыбы (иногда из мяса оленьего) - род грязноватой невкусной похлебки, с примесью незначительного количества муки. Черный хлеб, покупаемый или вымениваемый у русских промышленников на Мурмане, составляет лакомство. В свободное время лопарка обшивает детей, мужа, самое себя*; они такие же мастерицы шить платья, как и самоедки, но так же неопрятны, так же неразборчивы в пище, подчас так те упрямы, как и мужья их, и все до единой умеют говорить по-русски тем же говором, в котором слышится крепкое ударение на букву "о" и неприятно-пронзительные звуки.

    Таким образом, лопарь все лето живет морским промыслом; живет он им и осенью, и зимой, если только случайность судьбы поселила его на Терском берегу, около Поноя. В противном случае, с первыми признаками осенних непогодей, лопари удаляются к своим зимним погостам. Здесь, на ту пору, ближние (всегда большие) озера богаты разного рода рыбой. Часть этой добычи служит для них большим подспорьем на зимнее продовольствие; часть скупается на месте приезжающими на оленях терскими поморами или на деньги, или на соль и ржаную муку.

    Зиму лопари в своих дальних вежах посвящают ловле птиц и лесного зверя, и это едва ли не главные и не самые выгодные и прибыльные промыслы...

    Лопарь, за крайнею ли удаленностью церквей, или по другим каким, более важным причинам, при православии - крайне суеверен и мало религиозен при всем стремлении уподобляться русским, как сделал это, например, относительно одежды. У лопарей в округе Аккульском водятся такие опытные колдуны, к которым приходят гадать чухны из Саволакса и других мест Финляндии. Здешние кудесники не употребляют однако ни причитаний, ни заговоров, ограничиваясь некоторыми механическими приемами, передаваемыми из рода в род. Терские, например, не соблюдая постов, употребляют круглый год куропаток и наивно оправдываются тем, что куропатка - летучая рыба. Новорожденный ребенок иногда целые годы остается у них без крещения; редкий из взрослых знает какую-либо молитву: большая часть ограничивается крестными осенениями и частыми поклонами перед иконами в часовнях, при своих погостах, при свете свечей, которые держат обыкновенно в руках; лопари носят крест, как украшение, поверх одежды. В то же время лопари верны и честны в данном слове, любят искренне своих земляков и стоят за них горой. Между тем, нет между ними ни одного грамотного, хотя все охотно учатся говорить по-русски, все без исключения привержены к крепким напиткам, которые сделали им уже много положительного вреда, - сделают еще больше, если не найдет их рука спасающая, благодетельная, если не найдет их грамотность, и честный привет, и доброе внимание.

    ЛОВ СЕМГИ

    Село Кузомень, расположенное на реке Варзуге, в шести верстах от устья и в двух верстах от моря, выстроилось на песчаном грунте и в этом отношении составляет разительное исключение изо всех других беломорских селений, которые все стоят на граните. С колокольни, недавно выстроенной вновь, можно видеть всю эту огромную массу песку, обложившего селение со всех сторон, кроме той, которая прилегает к широкой реке Варзуге - большей из всех рек Терского берега. Окрестное песчаное поле бесприветно тянется до моря. В редких местах на этой степи выставляются песчаные холмы, краснея издали своим глинистым основанием. На редком из этих холмов с трудом держится еще дряблое деревце, и как будто что-то подле него зеленеет. Мелькает еще такая же зелень на дальнем горизонте, где, может быть, уже начинаются леса. Леса идут за селением по берегу реки, на которой качаются на якоре суда; несколько других белеют парусами. Море на этот раз отдает взводнем и валит на берег одну за другой пенистые, неугомонные волны. Самое селение кажется довольно большим и выстроенным как будто недавно. Дома его глядят чисто, приветливо: все почти они выкрыты тесом; редкие, словно бани, врыты до половины в землю. Печально как и дома эти, смотрят и те амбарушки, которые прицепились на крутом берегу Варзуги, и которым судьба сулила хранить промысловые снасти и во всех беломорских селениях стоять впереди домов па берегу и приветствовать всякого приезжего прежде всего другого. В Кузомени глубокий, летучий песок кругом, и тот же песок между домами. Кончаясь на том берегу реки, он опять начинается в другом и идет бесплодною степью все дальше и больше в ближнюю лапландскую тундру. Как черные, непроглядные точки видятся на этом песке ближние к морю промысловые избушки, салотопенные амбары, как и вообще во всех других приморских деревнях Терского берега. Кузомень отличается от них только тою заветною особенностью, что в ней не встретишь ни единой собаки, тогда как огромные, желтые животные эти стадами наполняют все другие поморские селения.

    - Отчего же? - спрашивал я у туземцев.

    - Не ведутся - места-то у нас, видишь, не такие, неповадные; да и зверь-от этот для нашего края почитай что лишний! - отвечали одни.

    - Место у нас такое сталось, - прибавляли другие, - что и овец-то как еще Бог держит и чем питает: травы у нас нет, листвы тоже. Скажем тебе - пожалуй, и не поверишь - овца наша песок ест, пыль глотает; сети ты на виду и не вешай - все обгрызет, все иссосет; рада-рада, коли тряпочка какая попадется. Даем им тоже месиво из сельдяных головок в пойле. Да ведь уж скот, известно, не человек - с однова сыт не бывает, целый день ест - не наестся. Поедешь в Варзугу - тоже увидишь.

    Людное, богатое село Варзуга - одно из первых по времени заселений новгородцев по Терскому берегу - ушло на 18 верст внутрь земли от Кузомени. Везут туда обыкновенно рекою Варзугою в карбасе до того места, которое зовется ямой и выше которого начинаются уже пороги, столь высокие и бойкие, что по ним нельзя без опасности подниматься в лодке. От ямы дорога идет узенькой тропинкой по песчаным холмам, иногда довольно высоким, между дряблыми стволами деревьев и плотно сцепившимися кустами можжевельника. Между деревьями тянутся огромные пространства, покрытые белым мохом. Слева над горами разлеглось неоглядное, ржавое болото; в ложбинах бегут много ручейков, которые надо переходить вброд или перепрыгивать. К тому же, на этот раз, все это пятиверстное пространство надо было проходить с оглядкой: тут, как рассказывали, показывалась медведица с пестуном и медвежатами и успела даже задавить несколько коров и овец. По счастью, навстречу попадалось много мужиков, одетых в полотняные колпаки (по-туземному, в "куколи") от комаров, шедших со страды со всей беззаботностью и полной безбоязненностью, как бы по улицам своей деревни. За полторы версты, с последней песчаной горы, показалось, наконец, и самое село, разбросанное двумя порядками по обеим сторонам реки Варзуги. Виделись две высокие, почерневшие от времени церкви, одна на правом, другая на левом берегу: одна посвящена имени святого Ильи, другая имени святых апостолов Петра и Павла.

    Село это можно почитать, в относительном смысле, центром деятельности, главным местом, столицею всего Терского берега. Сюда бредут и лопари, плывут и торговцы кемские и архангельские (особенно в августе месяце): первые (лопари) для продажи, все последние для закупки семги - почти единственного продукта, от которого живет все население Терского берега. Еще в Поное можно видеть забор для семги*. Выстроены такие же заборы и в Варзуге, и в Умбе, и в Кандалакше. Еще около Сосновца и далее по берегу видны десятки промысловых избушек и вымеченные на воду сети для той же рыбы. Семга для жителей Терского берега - единственное и богатое средство для существования и занятий. Отсюда, как говорится, во всех беломорских местах на мурманские промыслы подъемов нет, то есть хозяева не обряжают покрутов за треской и палтусиной. Некоторые из них давно когда-то пробовали - не понравилось, и они предпочли тамошним промыслам домашние, более легкие и выгодные. Семга идет на Терский берег в громадном числе.

    Следуя из веков своим врожденным инстинктивным побуждениям, семга ежегодно совершает свои переселения из стран приполюсных к берегам морей. Совершая эти путешествия в несметном множестве и становясь на пути богатою добычею для морского зверя, рыба эта (все-таки в несметном еще числе) входит, между прочим, из океана в Белое море. Здесь она выбирает реки самые порожистые и, по возможности, самые покойные в истоках, вероятно, вследствие того же инстинктивного побуждения. Обладая крепко развитыми мускулами, дающими ей возможность плавать быстрее всех известных пород рыб, семга, пробираясь реками и встречая на пути преграду в порогах, прыгает через них иногда в 1½ сажени высотою. За то по-латыни она и называется salmo, то есть прыгун.

    Беломорская семга, рассыпаясь после полярного переселения и путешествий по прибрежьям Мурманского берега, Новой Земли, по берегам Норвегии до крайних южных пределов последней, по всем порожистым, самым дальним рекам Белого, моря: Двине, Мезени, Онеге, Кеми, преимущественно и несравненно в большем числе расплывается по рекам ближайшего к океану, Терского берега. Здесь ее самый главный и самый богатый улов. Лучшим способом для этой цели туземцы издавна, из темных и дальних исторических времен, почитают заборы.

    Ранней весной, по возможности тотчас же после половодья, когда уйдут все льды и речная вода войдет в свои берега, строят эти заборы в реке Онеге (около волости Подпорожья); на Карельском берегу: в Поньгаме, в Керети; на Терском берегу: в Кандалакше, в Умбе, в Варзуге, в Поное. В Поньгаме встречается простой первообраз этих заборов: там неширокая речка перерезана поперек заставой из хвороста и хвойных лапок, плотно прикрепленных к двум слегам - длинным бревнам, которые сходятся между собой под углом. Вершина этого угла обращена в верхнюю сторону реки и только в одной вершине этой остается отверстие (обе другие стороны плотно законопачены хвойными лапками и хворостом). В отверстие это, в проход, в воротца (что все равно) вставляется обыкновенно вёрша широким основанием своим. Вёрша эта не что иное как неправильной формы конус, составленный из планок, оплетенных веревочными сетками. Внутри этой верши привязывается в висячем положении так называемый язык - ветка же (род колокола), обращенная основанием своим к основанию верши, а узким отверстием вершины своей, конечно, прямо против вершины верши. Здесь язык укрепляется в висячем положении посредством веревок и употребляется в этом случае для того, чтобы воспрепятствовать обратному выходу рыбы, успевшей зайти в вершу через широкое основание ее, обращенное в сторону прихода рыбы (вниз реки). Для того, чтобы забор не могли снести и размыть вода речная и дождевая, на верхние бревна его кладутся обыкновенно тяжелые камни. Забор подобного устройства - самый несложный и самый маленький изо всех существующих в Поморье. Такой же точно забор с одной вершей выстроен и в реке Кузе около селения Терского берега - Кузреки. В Умбе забор ставится в огромных размерах: здесь и река гораздо шире, и самой рыбы идет несравненно больше.

    Умбовский забор, при взгляде с горы, кажется решительным мостом, с верхнею стороною настолько широкою, что по ней можно свободно ходить в ряд четырем человекам. Верхняя сторона этого забора бревенчатая и называется мосты. По мостам этим к стороне моря накладывается для тяжести значительное число огромных камней, и чем, говорят, больше этого груза, тем плотнее сидят мостовые бревна на перекладах (бревнах же), укрепленных на козлах (перебоях). Эти перебои вбиты в дно реки на умбовском заборе в шести местах. Свободные пространства, имеющие форму треугольников, заслоняются так называемой тальёю - прутьями, сплетенными вичьем (древесными корнями). Талья эта, имеющая вид самого плотного частокола, опускается на дно реки в несколько наклонном положении к стороне моря и отвесно к верхним мостовинам. Все значение ее состоит в том, чтобы рыба не могла перейти в нее и чтобы, в то же время, не унесла ее вода. Для этой последней цели посередине тальи, параллельно с поверхностью воды, пришиваются тонкие хворостины, называемые сельга́ми. Таких тальевых треугольников в Умбовском заборе четыре, для четырех вершей (в Понойском столько же, Подпорожском или Онежском десять). В этих треугольниках, как и в поньгамском, вершина оставляется свободною, с отверстием, к которому приставляются основанием своим те же верши. Разница только в том, что умбовские верши плетутся из самых толстых бечевок и притом так велики, что человек может входить в них и свободно стоять на деревянной стороне конуса (лежащей при запуске на дне), не касаясь даже головой до верху. Верша и здесь кладется также на бок и, чтобы держалась тяжестью своею на воде, упирается вершиною или головою своею в коле - щипце, воткнутом в речное дно. По кольям этим идут кольца; по кольцам свободно поднимаются верши вверх при посредстве ворота. Верша сидит на воде четверти на три, а чтобы и этим свободным пространством не могла пробраться рыба вверх, опускается туда род лесенки, называемой наплеской.

    Рыба, ища прохода, стукается головою об талью и, не видя отверстия, идет в первое попавшееся, которое и приводит ее таким образом в вершу. Здесь она продолжает то же стремление свое все вперед и вперед и, не находя пути, упирается головою в сетку и стоит таким образом неподвижно, как будто отдыхает. Инстинкт не научил ее к обратному повороту в море, в котором рыба и не может находить особой нужды, привыкши метать икру в вершинах рек, а не в соленой воде. Как магнит железо, влечет ее инстинкт на место, родину, в верховья реки.

    Заборы эти служат, обыкновенно, на все лето, когда идет особый сорт семги - меже́нь (от меженное - летнее время) или межонка, доходящая весом от 1 до 3½ фунтов, не так жирная и вкусная, как осень, которая начинает идти осенью, с первых чисел августа месяца. Семга осень имеет уже значительно более нежное и ярко-красное мясо, а весом доходит от 6 до 10 и даже гораздо более фунтов. Весной, когда роспалятся реки, попадается особый вид семги, называемый залеткой, но в чрезвычайно малом числе, и притом эта рыба далеко отстает вкусом, весом и даже видом не только от осени, но и от межонки*. Рыба эта идет тогда всегда с икрой, вкус которой (особенно в осоленном виде) хвалят поморы. Икры этой добывают они из одной рыбы иногда до пяти фунтов. Вот почему лов залетки должен быть положительно запрещен законом, да и самые заборы, стоящие в реке все лето, доставляя богатое средство к существованию одним, отнимают от других, верховых жителей, средства к тому же (много уже тяжб заведено по этому предмету у соседей). Но и та рыба, которая успеет пройти вверх и притом в незначительном числе, запасается на пути икрой и, стало быть, не может идти на улов во имя будущих поколений, которые с годами заметно уменьшаются.

    Меньше рыбы, против прежних годов, стало ходить теперь в реки беломорских берегов, - говорят в одно слово сами поморы, - и меньше ее, вероятно, вследствие того же неправильного производства промысла, совершаемого без всяких правил во всякое время года. Новая рыба, идущая обратно из рек, попадается в те же сети, на которые не положено никакого разумного правила, кроме личного произвола рыбаков, всегда ошибочного, всегда поэтому вредного для целого поколения вкусной, здоровой для человеческого организма рыбы. Богатый улов осенью сам по себе указывает на законное время для лова, когда у рыбы нет еще икры, которую обыкновенно мечет межонка. Но эта межонка, как сказано, преимущественно и задерживается в заборах, обязанность которых в осеннее время исполняют сети, тайники, гарвы, но опять-таки как подспорье для большего улова, а не как конечная замена забора.

    Заборы стоят всю зиму. Их ломает только весенняя вода или руки догадливых мужиков там, где лес дорог и его мало. Промышленники в этих случаях оправдываются тем, что не попадет рыба в забор - попадет в пасть морского зверя: акул, китов, белух. Последний сорт зверя за тем только и является в Белое море, чтобы поживиться семгой; но в то же время сами охотно вылавливают этого зверя в огромном количестве, во всех удобных местах и во всякое время. Они не замечают в деле личной прибыли того, что, уничтожая злейшего врага рыбы для сала, в то же время незаметно усиливают количество добываемой семги. Вот, кажется, почему скорее надо усилить звериные промыслы, всегда выгодные, прибыльные и безопасные, чем строить заборы, и особенно на летнее время, или ловить семгу-залетку с икрой в весеннее время. Большего застоя, большего невнимания к делу трудно найти и ином месте и в иных делах русского человека, как в этом и вообще во всех других беломорских промыслах. Поморы в этом отношении живут еще тою жизнию и по тем правилам, которые случайно установились еще во времена до Марфы Посадницы, во времена первого населения этого богатого края. Соловецкий монастырь, который мог бы служить поучительным, верным и решительным примером, идет тем же путем, ни на йоту не отставая от остальных прибрежьев. В Европе семга принадлежит к числу гастрономических яств; древние поговорки тамошних рыбаков семгу почтительно называют "господином". Там же замечено, что, несмотря на свое плодородие, семга весьма заметно уменьшается в водах европейского материка. Еще несколько столетий тому назад лосось в изобилии подымался в реки из Балтийского и Немецкого морей, - по крайней мере, в древних постановлениях германских приморских городов воспрещалось господам кормить своих служителей более двух раз в неделю мясом этой рыбы. Наибольшее количество лососей ловилось до сих пор в Шотландии в реке Твид. В ней еще несколько десятков лет тому назад получалось ежегодно до 200 тыс. особей. Такая богатая ловля существовала только потому, что эта рыба с древнейших времен находилась под защитою законов. Ловля рыбы подвергнута была известным правилам, и первый парламент в правление Якова 1-го (1424 г.) установил значительный штраф в 10 шиллингов за всякого не вовремя пойманного лососька. В новейшее время и в Англии количество этой рыбы значительно уменьшилось и искусственное население ими рек еще до сих пор не имело никакого успеха. Примеры эти довольно красноречивы и должны быть внушительны для наших поморов.

    Устройство самого большого из беломорских заборов, построенного на реке Онеге в 17 верстах выше города, у деревни Подпорожской волости Каменихи, почти точно такое же, как и всех других. Здесь вылавливается тот сорт беломорской семги, который известен в Петербурге под именем порог и считается лучшим, хотя и ошибочно. Правда, что при опытных руках хозяина его, засол этой семги делается добросовестно и с некоторым знанием дела, но сама рыба в долгом пути по Белому морю заметно тощает, хотя, в то же время, и любит эту реку, в высшей степени порожистую, в сухую воду кажущуюся с берега как бы вплотную забросанною огромными камнями сплошным каменным мостом. Здесь меньший приход рыбы (особенно заметный в последнее время) объясняют тем, что пугает ее шумом пароход кампании, буксирующий романовки, нагруженные лесом и досками.

    Вот вся разница сортов беломорской семги, пускаемой в продажу и известной под именем тех рек, где она вылавливается. Семга-порог с лучшим засолом и таким же плотным твердым мясом, как умба; варзуга мясом заметно нежнее, а осенняя почитается лучшею из всех сортов беломорских; кола, вылавливаемая по Мурманскому берегу, могла бы быть лучшею, но солится так скупо и небрежно, что расходится только между простым народом, а в Петербург доставляется почти окончательно негодною, в рогожах, мороженою, потерявшею свой цвет, сок и нежный вкус. Поньгама и кандалакша - худшие из сортов этой рыбы. Поной - сухая, без жиру. Мезень - также, и притом последняя мало вывозится из губернии. Нежную, мягкую, с белым жиром между каждым слоем мяса печорскую семгу можно почитать самым лучшим сортом этой рыбьей породы. Столько же неумение солить, сколько и необыкновенная нежность печорской семги лишает обе столицы возможности употреблять в пищу эту рыбу. Она, отливающая нежным розовым цветом, попадается иногда на архангельском рынке, но и здесь стоит в низкой цене, затем что скоро покрывается ржавчиной и горкнет, тогда как умба, варзуга и порог способны долго хранить свой засол, не теряя вкуса, вида и даже красного цвета...

    На Канинском берегу, на островах Ко́лгуеве и Новой Земле, попадется особый род семги, меньше ростом, с более нежным мясом и со всеми теми же привычками и свойствами, какими обладает сама семга; это - гольцы. Они также любят подниматься вверх по рекам для метания икры, также любят борьбу с порогами и крутым, сильным течением, так же лоншают, то есть возвращаются из реки в море с носовым наростом. На этом основании и ловят их теми же способами, то есть строят небольшие заборы с деревянными вершами, и точно так же гольцов этих набивается в каждую вершу так много, что все остальные, задние, стоят неподвижно большими табунами, уткнувшись головами в тальи забора. Отсюда их большею частию и добывают просто саком. Кроме заборов, гольцов ловят еще в невода при устьях рек. Лучшие вкусом гольцы - новоземельские, вылавливаемые в незначительном числе и исключительно притом для домашнего употребления. Вообще голец мелок, шкурка его синеватая с мелкой чешуей. Рыба эта очень вкусна, даже осоленная скупо и дурной солью.

    Так же скупо и, в то же время, так же дурно осаливается на всех пунктах улова семга, вопреки огромному требованию на эту рыбу во всех столичных и других рынках России; несмотря на то, что поморам дозволено приобретение лучшей французской соли в Норвегии и провоз ее оттуда беспошлинно, соление до сих пор производится небрежно: рыба солится плохо вычищенная, плохо промытая, не тотчас по улове, а значительно уже вылежавшаяся, стало быть потерявшая половину изо всего ее лучшего. Купорится она в нечистых, промозглых, прогорклых бочонках, нечистыми руками, с количеством соли, брошенным наугад, без системы, без положительного знания, по каким-то вековым предрассудкам и приметам. Поразительное исключение составляет, может быть, одна только семга-порог, приготовляемая опрятнее, но и та солится вместе с костями, нередко в старом рассоле и без помощи селитры, которая принята за благо во всех других местах Европы. Несмотря, однако ж, на то, порог-семга солится не заграничной солью, а русскою, той же беломорскою (с варниц Красной горы)...


    Быстро нес меня карбас на легком благоприятном поветерье от деревни Кузомени по направлению к Кашкаранцам. Скоро пронес он это сорокаверстное пространство и к вечеру позволил увидеть эту деревню прямо с моря, на далеко выдавшемся из земли песчано-каменистом мысу, со множеством обычных крестов на наволо́ках. Назади помнился камень-корабль - скала, имеющая издали поразительное сходство с этим великаном судов; впереди виднелась деревушка Кашкаранцы с относительно недурными строениями. Попались в карбасе кашкараны, обиравшие рыбу с тоней, которых . такая пропасть по всему спопутному берегу. То же множество промысловых избушек, не пустых на то время (был конец июля), стояло на берегу и на дальнейшем пути, на следующих 15-ти верстах до Сальницы и 20-ти до Оленицы. Огромная мель, на которой торчали голые камни чуть не над поверхностью воды, не позволила мне побывать в первой из этих деревушек. Не был я также и в следующей деревушке - Оленице (с 30 домами и 50 мужиками); белелась только верстах в шести от нас вновь строившаяся деревянная церковь. Благоприятное - редкий гость - поветерье понесло нас мимо; даже сами гребцы не хотели сменяться до Кузреки, которая отстоит от Оленицы, как думают, верст на тридцать пять (зимние пути, конечно, короче верст на пять, на семь, на десять и даже больше).

    Кузрека - маленькая (10 дворов), грязненькая, старенькая деревушка, заброшенная далеко за устьем реки Кузи, мелкой до того, что по стрежу ее расставлены вехи, обстоятельство, помешавшее англичанам посетить эту деревушку, несмотря на то, что она в то время почти совершенно обезлюдела: все мужское население ее уходило на помощь в Умбу, до которой от Кузреки 30 верст морем. Немногим пополнило мои сведения посещение этой деревушки, помимо семужьей ловли, которая и здесь составляет насущное, главное занятие. Из этой деревушки, точно так же, как и изо всех прежних до Поноя, народ не поднимается на Мурман, но по зимам, с Федора Тирона до Благовещенья, ходит для промысла морского зверя недели на три, на четыре на Бабий Нос, на мысы Погорельский, Никодимский, в Девятое (становище у Поноя) и на Святой Нос.

    На промысел этот идут обыкновенно в следующем порядке: впереди бежит на лыжах хозяин, обязанный высматривать удобное для прохода место и кричать, где камень, где ропачистый (негладкий) лед, между которым вода обыкновенно садит (ходит с необыкновенной быстротой) и мельчит торосный лед в шугу, по которой бегут уже на длинных и широких "ламбах". Пока они бегут, мы ненадолго остановимся осмотреть эти диковинные ламбы, которые здесь, на Терском берегу, чаще называются лопарским словом "калги". Берут доску длиною в 2 аршина 6 вершков, шириной 2½ вершка, в толщину не более ⅞ того же вершка.

    К верхней стороне доски, предназначенной для подошвы человеческой ноги, чтобы она здесь не скользила, деревянными гвоздочками прикрепляется кусок бересты в пол-аршина длины и в 2 ½ вершка ширины. Это - "пелгас". Эту доску в передней части загибают несколько кверху и "носок" затесывают острым углом. Нижнюю сторону доски обшивают сплошь всю тюленьей кожей, края которой заворачивают на верхнюю сторону. Это - "мелгас". Когда промышленник поставит ногу, то на "пятнике" обхватывает сзади ремнем "запятником", а весь перед ноги прикрепляется ремнем, называемым и "переноском" и "наносошником". Поморские ламбы отличаются только тем, что короче, (всего 1½ аршина) и шире (до 6 вершков) и вместо обоих ремней - пелгаса и мелгаса - снабжены ременной дугой поперечки, в которую свободно просовывается нога, как в калоши или в стремя. С носка идет поводок для управления, когда нужно, руками, как и в лыжах.

    Позади хозяина покрута, на этот раз правящего обязанность кормщика, бегут на лыжах двое его работников, которые тянут на лямках лодку с подделанными внизу креньями. В лодке - провизия, теплая лопоть (носильное платье), орудия ловли: пешни, ножи, кутило и другая снасть. У всех на спину перекинуты винтовки, у всех в карманах и за пазухой кусочки свинцу для пуль и порох.

    Точно так же и здесь, на Терском, как и на Зимнем, Мезенском и Канинском, сильные ветра раздергивают лед, на котором промышленники заняты своей работой, и уносят его в добрый час на Соловецкий остров или к мезенским берегам; в несчастный час, при перемене ветра - в океан на верную гибель!..

    На Святом Носе те же промыслы производят исключительно одни почти лопари. Удача этого промысла на Терском берегу зависит от ветров, которые в то же время могут вынести льды с юровами в океан или просто прибить их к Карельскому берегу, предоставивши таким образом промысел в другие руки, или примкнут те же неблагоприятные ветра и те льдины к необитаемой пустынной части Терского берега (между Кандалакшей и Порьегубой). Здесь зверь спокойно живет зиму и спокойно выплывает по весне в океан, ускользнув из рук поморов.

    И вот - Умба, лучшее (после Варзуги) селение Терского берега, с огромным забором, глубокою, картинно обставленною высокими скалами рекою. С одной из варак глядит высоко поднявшаяся к небу деревянная часовня, словно орлиное гнездо, чуть держащася на обрывистой, сероватой, гранитной крутизне. С параллели этой скалы и часовни, из-за чащи высоких сосновых деревьев уже сереет своими избами и самое село, - та Умба, которою, как носились слухи, хотели заменить Колу, переведя сюда уездный город с его присутствиями и уездом; та, наконец, Умба, которая пользуется лучшею рекою во всех прибрежьях моря - рекою, порожистою только на две версты выше села, где и устроен забор для семги, охотно посещающей эту реку через два ее рукава. Река эта, против обыкновения, не надоедает уже шумом, а тихо катится в море по глубокому стрежу. Так же тихо и скромно расходится народ по домам (на мой приезд туда только что отошла обедня), небольшая часть того доброго и приветливого народа Терского берега, между которым, как положительно известно, нет ни одного раскольника и про который, вероятно, еще до сих пор рассказывают все поморы ближних и дальних берегов, что стоит только обокраденному мужику заявить о своей пропаже в церкви после обедни, - вор или вынужденный обстоятельствами похититель, непременно скажется, или укажет на него другой.

    Действительно, на всем Терском берегу в редких случаях употребляются замки, и то по большей части против коровы или блудливой овцы. Доверчиво смотрят все терские, откровенно высказывают, все свое сокровенное, хотя и высказывают это несколько книжным, фигурным языком, не отличаясь, в то же время, в говоре от других поморов. Гостеприимство и угощения доведены здесь до крайней степени добродушия; хозяин и хозяйка суетятся все время, принося все лучшее и беспрестанно потчуя и оправдываясь при этом тем, что, по пословице, "хозяева-де и с перстов наедятся". Добродушие это и по-своему понимаемое ими гостеприимство доходило несколько раз до того, что кормщики (по большей части хозяева обывательского карбаса) не хотели даже получать прогонных денег, что с трудом можно было убедить в этом законном их праве.

    - С тебя деньги грех брать, странный (странник, заезжий), а мы за Богом - дома! - был ответ одних.

    - Странникову-то златницу черт подхватывает да и несет к сатане. Тот над ней прыгает, пляшет, к дьявольскому сердцу своему прижимает. Так и в писании сказано! - объясняли другие.

    То же гостеприимство и готовность на услуги, словоохотливость и радушный, родственный прием ожидали меня и в следующем селении, Порьегубе, за 30 верст от Умбы. Высокие Умбовские горы долго еще тянулись по берегу, выкрытые уже значительно густым сосняком и ельником; острова попадались редко. Селение оказалось забившимся за дальней губой, приглубокой, обставленной низменными берегами с густым, непроглядным бором. В селении церковь и только 15 дворов. Бедность селения, как сказывали, зависит от безрыбья губы, от некоторой удаленности от моря. Лесные и тундряные промыслы пушного зверя и перекупка рыбы у лопарей дают возможность жителям Порьегубы выменивать достаточное количество муки для годового пропитания с судов, приходящих сюда из Кемского Поморья.

    С Порьегубы путь лежал назад, через Кандалакшскую губу, в селение Карельского берега - Ковду, покинутую мною только в прошлом месяце. Плыть приводилось сначала десять верст между островами и лудами (Крестовой, Озерчанкой, Столбовыми, Седловатым, Хедостровом, Медвежьим); затем 20 верст полным (открытым) морем и потом опять десять верст между лудами противоположного, Карельского берега, до устья реки Ковды. На самом высоком и крутом из островов Порьегубских - Медвежьем, покрытом кустарником, мы останавливались и с трудом могли различить четыре рудокопные ямы: Орел, Надежду, Курт и Боярскую. Эти ямы, зарываемые временем и непогодами, служат последним, отживающим, наглазным признаком существования на острове Медведе с 1740 по 1790 год разработки серебряной руды и строений при этом прииске. Разработка производилась частными людьми, но "Берг-коллегия, усмотрев прииск сей в делопроизводстве неспособным, оставила оный". Около ям этих промышленники до сих еще пор находят куски свинцового блеска. Впрочем, забытого и заброшенного в архангельском крае немало. В 15 верстах от села Керети, по дороге в Колу, в Пулонской горе, керетчане добывали слюду большими листьями. Яму залило водой, а водокачек не было. В океанских губах ловились устрицы и добывался отличный аспидный камень, который от солнечного жара выламывался сам собой слоями.

    Начинало темнеть. Острова то уходили назад и скрывались в тумане, то продолжали снова выплывать впереди. Мы ехали греблей, хотя и перебегал какой-то ветер с разных сторон, желавший, по всем приметам, уходиться, улечься в одной стороне чистого, ясного неба.

    - Который-то час, ваша милость? - спросил меня, кормщик. - По-нашему, надо быть, девятый на исходе, коли бы не десятый в начале.

    Я сверился с часами. Кормщик ошибся немногим: мои часы показывали половину девятого.

    - Отчего ж ты угадал?

    - А, вишь, солнце-то в побережнике (NW), немного подалось к межнику на север.

    - По нашему счету, дело это во какое! - объяснял он потом. - Солнышко пошло от полуношника (NO) на всток и пришло туда - знай: шесть часов ночи. Вставай наш брат - помор, Богу молись, за работу примайся, пора! Солнышко на ту пору к обеднику (SO) три часа целых пройдет, в девять часов в обеднике будет; береговые наши терские обедать садятся: первая выть. В двенадцать часов солнышко на лете (S) будет, на ветре том в ту сторону неба уходит. В три часа за полдень оно на шалоник (SW): вторая выть, береговые паужинают. В шесть часов солнце на запад придет да не прячется, а только стоит в той стороне неба - и все тут. В девять оно в побережнике: для береговых третья выть, ужинать садятся. В двенадцать часов солнышко на север придет: мужики все уже давно повалились и заспали, у мужика на брюхе туго, и сон крепок, не дотычешься. Спит он и еще три часа, когда солнышко свое дело правит, в три часа ночи в полуношник придет. Опять ты его, мужика, на ту пору не дотолкаешься: все еще крепок сон, все еще мужик огрызается. Дай ты ему еще три часа доху. Когда солнышко на вcток придет - опять мужик сам горошком вскочит: выспался, вздынулся, умылся, Богу помолился, всех за работу усадил и сам за работу принялся.

    Идет красный денек вперед да вперед, идет красное солнышко своим чередом по ветрам, и опять мужику четыре выти, четыре раз ест, двенадцать часов работает. На Мурмане вон, сказывают, всего только три выти, а то слышь, и две, а то-де и одна, да и та всухомятку, особо когда работа-де горячая идет. Это ведь нам, береговым, хорошо на четыре-то выти распоясываться от нечего делать. Мы, пожалуй, в межниках еще сверх сыта пообедаем, когда межник от лета ближе к шалонику (2 часа), или когда межник от запада ближе к шалонику (4 часа за полдень). Право так, не смехом!..

    - А вон, гляди, и матушка Турья-гора, госпожа Кандалуха-губа, батюшка Олений Рог! - вдруг прервал свою речь кормщик, указывая на последний ясневший остров, за которым чуть-чуть вдали синела безбрежная, непроглядная полоса воды в Кандалакшской губе.

    Последнее присловье его, общее всем поморам, посещающим Кандалакшскую губу, имеет тот смысл, что Кандалакшская губа "куда не едешь - все впереди, все она, все прямо, все в нее угодишь" - объясняли мне кормщики. Турья гора, гранитный утес с уступами, в 200 футов высотою над морем, у мыса Турья, на Терском берегу, приметна издали, "где-где покажется" (по словам поморов), а Олений Рог (на Оленевском острову, у Карельского берега) с мелкими местами далеко оттянул в голомя Кандалакшской губы, отпрядышами сажен на 50 от берега, между селениями Керетью и Ковдой.

    Между тем мы плыли все-таки еще между островами, хотя и последними, и все-таки по-прежнему на гребле. Ветер установился сначала южный, потом перебежал, переменился на запад. Но оба легким дуновением, незаметно располагали ко сну, на этот раз и монотонно затянутая кормщиком песня послужила для последнего занятия хорошим, благоприятным подспорьем. Я, убаюканный всем этим и легким покачиванием карбаса на легких волнах, заснул.

    Просыпаюсь: чувствую озноб и холод, который, вероятно, и разбудил меня. Вижу обручья будки, слышу ужасный шум и свист, в которых ничего нельзя разобрать. Смотрю вперед - гребцы положили весла, подняли свои косые паруса, и вместо того, чтобы спать по обыкновению, молча сидят на своих местах, закутавшись в полушубки. Действительно, холодная, пронизывающая сырость наполняла и мою будку: холодно было и мне, одетому, однако, совсем по-осеннему. Неопределенность молчания соседей, на первых минутах пробуждения, подействовала как-то смутно и тяжело. Мне сделалось бессознательно страшно.

    - В чем, братцы, дело? - спросил я.

    Ответа не было, я обратился к кормщику, но и тот молчал. Неопределенный страх мой усилился. Я настаивал-таки на своем и опросил кормщика.

    - Пылко больно! - отвечал он мне сердито и неохотно.

    - Какой ветер?

    - Полуношник.

    В словах этих представилось мне столько ужаса и двусмысленности, что, помнится, сердце облилось кровью и начало еще сильнее биться. Так же бессознательно я позволил себе, несколько оправившись, другое движение - вон из будки. Страх мой был не напрасен: море буквально кипело котлом; высокие волны бороздили его справа, ветер свистел невыносимо, может быть, в снастях нашего карбаса, может быть, несся этот свист продолженным эхом из дальних скал Терского берега, который на этот раз ушел далеко и весь затянулся туманом. В этом же тумане, еще более непроглядном, еще более густом, виделся за головою кормщика противоположный Карельский берег - цель нашего плавания. Дальнее море в туманном мраке слилось уже с хмурым небом, затянутым, в свою очередь, черными тучами без просвета, как в глухую осеннюю - волчью ночь. Мы были на половине пути, в самой середине Кандалакшской губы.

    Ветер ходил здесь свободно, без препятствий, без остановок. Здесь он был полный и неограниченный властелин и хозяин; надо было крайнее уменье, чтобы бороться своим умом и толком с его враждебными порывами. Мне делалось уже окончательно страшно и привелось даже пожалеть о том, что холод разбудил меня прежде времени. Лучше было бы проснуться в то время, когда карбас миновал все опасности, а не теперь, когда она на носу, когда от нее никуда не спрячешься, когда на десять верст вперед, на десять верст назад нет ни одной хоронушки, ни одного становища, хоть бы один островок, хоть бы одна скала даже и на пол-аршина над водою. Кипевшее море, постепенно крепчавший ветер ужасом обдавали по-прежнему сердце и нагоняли мрачные, страшные мысли. Я спрятался опять под будку, хотел заснуть - не мог: масса разных воспоминаний путалась в голове без связи, без порядка, но так, в то же время, быстро и своеобразно, что трудно было уследить за мыслями. Припомнился дальний уездный городок, куда бы ехал теперь с несказанного охотою, где бы желал быть в настоящую пору и полжизни бы отдал за то; где будут долго и искренно плакать над горькою участью, предложенной негостеприимною, далеко не родною и не родственной морскою губою Белого моря. И вдруг, вслед за тем, промелькнул большой город: вспомнились золотые главы, узкие улицы, площади с фонтанами, бульвары с густо поросшими аллеями, маленький садик во дворе между четырьмя большими домами, theatrum anatomicum с крылечком, несколько лиц, хорошо знакомых издавна, с которыми бы не расстался вовеки. Опять новые виды: железная дорога, толпа мужиков кругом; незнакомый красивый город, высокие дома, чудно обставленные гранитные берега реки, еще что-то..., длинный Архангельск и семужий забор в Умбе, и опять что-то еще более неясное и неопределенное... седой старик в Порьегубе, угощающий густым, как пиво, чаем и окаменелыми баранками; овца в Варзуге, бегающая в круги, бесконечно долго, бесконечно много, словно сумасшедшая, под окнами моей квартиры. "Крючок от сети в бок попал - не ослобонится", - вспоминается объяснение хозяина, как будто сейчас выговоренное, и как будто звуки слов этих еще не застыли в воздухе...

    Также бессознательно смешными показались на этот раз и эти слова, как смешны были и другие случаи, пришедшие вслед за тем на память, но зачем и с какой стати? - объяснить я себе этого уже окончательно не мог. Чувствовалось только, что как будто на душе с этой минуты сделалось и светлее и приятнее. Я уже смел закурить сигару, смел опять вылезть вон и сесть на будку; смел опять смотреть на волны даже, как казалось, безбоязненно, хотя и не безнаказанно. Бойкая волна круто разорвалась о накренившийся бок нашего карбаса, вырвала сигару из рук и унесла ее в море. Обливши меня щедро брызгами, волна плеснула на грудь и в лица гребцов и заставила одного из них нарушить его упорно сдерживаемое, сосредоточенное молчание.

    - Ишь, лешая, плескается! - успел он однозвучно выговорить и опять замолчал.

    - Слушай, Васька! На берег придём, нос и уши обрублю тебе непременно: верь ты моему слову нелестному! Что зеваешь-то, окаянный, неумытая душа! Рочи шкот-от, леший! - кричал кормщик гребцу-лопарю и как будто уже заметно более спокойным голосом.

    Он был так щедр на слова, что, казалось, в душе его затихла буря: да и была ли она? Он как будто не сердится уже на свое ремесло, а с любовью, крепко налегши на руль и внимательно устремивши взгляд свой вперед на дальний берег, что-то высматривает и, хотя молча, справляет свою обязанность. С ним, казалось мне, уже можно было заговорить и не рассердить его.

    - Что уж, не страшно теперь: доедем?

    - Чего страшно? Чего доедем? Известно, доедем!.. Сидел бы, твоя милость, под будкой; а то на будке-то сидя мешаешь, заслоняешь, не видно! - отвечал он резко, но опять-таки спокойнее и не с сердцов.

    Он снова замолчал, крепко налег на руль: и то повернет его вправо, то отдаст немного назад, и опять двигает головой по сторонам, что-то сосредоточенно-внимательно высматривает.

    Вот он кричит на помощников:

    - Отдай, Гришка, кливера, рулю тяжело, скорей, проклятый! Ишь ведь ты, с Васькой-то одного гнезда воры. Ужо вот я вас!.. Шевелись!.. Набежит бойчее волна, опружит... Рулю тяжело: руки-то у меня не каменные, жильные чай, саднеют уж!.. Ну, живей, стрелья бы вам в спину обоим!..

    Кажется мне, невольно ухватившемуся за его мысль, что слова эти были справедливы и брань сыпалась по заслугам. Как будто нарочно медленно, не живо брались гребцы за свое дело, как будто бы мертвым узлом крепили они шкот и другие снасти, и вот, того и гляди, вырвется бечева из рук, начнет хлестаться на воде. Набежит в это время волна, не умеющая медлить и пережидать ленивого. Но кормщик молчал: стало быть, все хорошо. Мысль об опасности пропала окончательно; даже весело было смотреть, как одна волна, набегая слева страшной горой на самый карбас, готовая залить его, ломалась подле борта, словно нагибалась тут и проходила под судном на правую сторону уже неопасною, уже побежденною, а потому и покорною. Новая, такая же высокая, такая же страшная, точно так же, с тем же шумом вздымалась налево от нас, так же опускалась и проходила под карбас, легонько покачнувши его и отдавая свою пену назад, на новые волны, которые постигала та же участь. Весело было смотреть в это время на всю эту игру расходившегося взводня, весело было встречать все другие, новые волны и следить за ними на другой стороне за карбасом, который продолжал тянуть за собою светящийся, свободный от пены след все больше и дальше. Вдали, в крайней дали, едва досягаемой взглядом, неугомонные волны заметали этот след, уничтожали его навсегда, как лишний, бесполезный и обидный признак победы утлого суденка-щепки, но выстроенного для борьбы этой и победы человеком и для человека.

    Между тем ветер, надувши наши паруса, продолжал крепчать. Судно рассекало, резало волны и быстро бежало вперед. Скоро оно успело подтянуть к нам острова, скоро бросило некоторые из них назади. Взводень оказался между островами этими, действительно, слабее и рыдал только там, где оставался свободный проход для ветра, свободный выход в море. Наконец, и последние острова остались назади, мы ехали рекой Ковдой между избами. Слышался давно знакомый шум порогов, который как будто, на этот раз, разносился еще сильнее, резче и даже музыкальнее. Но вот уже карбас наш привязан: мы на берегу и в теплой комнате. Передо мною кормщик держит руки, все окровавленные, все имевшие поразительно-неприятный, отталкивающий вид, и просит на водку гривенник для косушки, простосердечно давая этому гривеннику огромное значение десяти рублей серебром.

    - А ведь страшно было ехать? - заметил я ему.

    - Чего страшного: этак ли еще бывает? - отвечал он прежним своим равнодушным голосом и с прежним невозмутимым спокойствием.

    - Ну да, однако, и с нами хорошо было?

    - Хорошо-то, хорошо!.. Страшно было! Два раза чуть не опружило; а все вот эти черти!

    Он указал на улыбавшихся гребцов.

    - Что же ты с ними сделаешь?

    - А что с ними сделать? Дал ты нам деньги - пойдем, выпьем вместе за твое здоровье. Да надо же будет и нам переждать здесь: ветер-от теперь противняк на Терский берег...

    - А я могу ехать дальше?

    - Отчего не ехать? Можешь - поезжай. А лучше бы, кабы и ты переждал: неровен ведь час...

    Двое суток тянул потом крепкий северо-восток и держал меня в селе Ковде, не пуская с места. Каждый раз, как ни пошлешь посмотреть на море, приносился один ответ:

    - Пыль, пыль, страшенная пыль в море. Вода, что бересто, словно мылом налита.

    - Спас тебя Бог на этот раз, нечего в другой раз смерти пытать. Коршик-от у тебя был золотой человек, этаких-то по всему Поморью только три и есть и всех по именам знают: малого ребенка спроси об Иване Архипове. С этим человеком можно горе горевать. Другой на таком взводнишше, да на таком крутом ветре, пожалуй, безотменно бы пустил тебя рыбу ловить. Пей-ко вот чай-то, прошу покорно!

    Прежний знакомый хозяин квартиры с шахматным полом, с мурманским голубком под потолком и с птицей дивной, говорящей человеческими голосами, усердно кланяясь, поил меня чаем со сливками. Общелкивая, в то же время, маленькими кусочками крупно наколотый сахар и хитро поставив, московским обычаем, блюдечко с чаем на распяленных рогулькой пальцах правой руки, растабарывал:

    - Нет ничего обидней смерти этой выжидать среди моря, когда вот баба какая на ту пору прилучится. Сам ты о себе на ту пору думаешь мало, все попечение о житии своем откладываешь, только молитвы набираешь, чтобы больше их было. А бабы - нет: бабы сомущают. Сердце у тебя окаменеет; перед собой только и видишь воду да карбас: а они вой поднимают, под сердечушки свои хватаются, словно оно выпрыгнуть у них хочет! Опять же бабы эти - дери их горой! - причитанья свои надрывные, что на могилах сказывают, начнут разводить: в лес бы бежал! В чувство приводят, памятью твоей руководствуют. Иногда, слышь, до смехов доходит дело, развеселяют... Одна, как теперь вижу и помню, до того добралась: "Батюшко-де, слышь, Никола Угодник, помоги, если сможешь!"

    На другой день после этого разговора я уже ехал в обратный путь вдоль Карельского берега, и на пятые сутки скучного прибрежного плавания был опять в Кеми, на Поморском берегу Белого моря.

    Х. ПОМОРСКИЙ БЕРЕГ, ИЛИ СОБСТВЕННО ПОМОРЬЕ*

    1. Город Кемь; его история. — Занятия кемлян и жемчужная ловля. — Шкиперское училище. — 2. Разоренная обитель. — Копыловская вера. — Чашники. — Кто такой Копылов. — Вещественные следы Топозерского скита. — Дикая и пустынная река. — Пороги на р. Кеми. — Дорога на Токозеро. — Громадное озеро. — Скитское островное селение. — Внешний вид и внутренний быт скита.— Церковные службы в нем. — Влияние его на окрестных жителей. — Большаки. — Женщины. — Иван Демидыч. — Его мнения и рассказы. — Разоренные скаты. — Их государственное значение и последствия разрушений. — З. Беломорские суда. — Внешний вид города Кеми. — Леп-остров. — Туземные богачи-судохозяева. — Строители судов и обряды, соблюдаемые при судостроении. — Белорские суда: лодья, раньшина с чердаками, шаяка, кочмар, разные виды карбасов. — Мелкие речные суда: барки, полубарки, каюки, обласы, завозни, разные виды плотов, покинутые кочки. — 4. Беломорская торговля: история ее и настоящее состояние по сношению поморов с Норвегией. — Путь из Кеми в Онегу. — Село Шуя. — Село Сорока. — 5. Сельдяной промысел: полярные переселения этой рыбы; подробности ловли сельдей по всем прибрежьям, но преимущественно в деревне Сороке. — Порядок лова. — Общинный лов. — Деревни Сухая и Вирьма. — б. Сумский посад: его история, занятия жителей. — Обжа. — Таможня. — Соловецкие богомольцы; путь их из Петербурга по переволокам между Онежским озером и посадом Сумою. — Здешний раскол. — Пертозерский скит. — Карташова. — Ее влияние. — Характеристика поморов присловьями. 7. — От Сумы до Онеги. - Железные ворота. — Село Колежма. — Нервные болезни. — Раздевулье. — Размужичье. — Трудный путь до села Нюхча. — Предание о посещении этого села Петром Великим и история пребывания Петра в северном краю России, предшествовавшего посещению Нюхчи. — Народные предания о дальнейшем пути Петра Великого вплоть до Повенца. — Ямы. — Раскольничья хлеб-соль. — Петр на крестинах. — Он же на работах. Повенецкий Петр. — Случай в дороге. — Дальнейший путь мой из Нюхчи; Унежма. Верховая езда. — Села Кушерека, Малошуйка, Ворзогоры. — Крестьянская свадьба — Могилки. — Разлучение с повязкой. — Здоров. — Дружки и дружок (Вежливой). — Катанья. — Честны. — Здарье. — Баянник.  — Коробье. — Полюбовная гостьба. — Дорога в Онегу. — Последнее свидание с этим городом и конечный путь и возвращение мое в Архангельск. — Образчик нравов.

    КЕМЬ

    Кемь, по всей справедливости, почитается центром промышленной деятельности всего Поморского края.

    Капиталисты этого города строят лучше и в большем против других, количестве морские суда, отправляя их и на дальние промыслы за треской на Мурманский берег, и за морским зверем на Новую Землю и Колгуев, они же первыми ездили и на дальний Шпицберген; они же ведут деятельную, с годами усиливающуюся торговлю с Норвегией. Оставляя для приличного случая объяснение значения этого города в ряду всех других поморских селений и всю силу нравственного влияния его на домашний и общественный быт всех соседних ему обитателей, считаю главным проследить теперь за историческими судьбами города, чтобы потом перейти к главным проявлениям деятельности жителей его: судостроению и заграничной торговле.

    В архиве Кемской ратуши сохранилась рукопись, начатая по приказу олонецкого наместнического правления в 1787 году и продолженная до 30-х годов нынешнего столетия. Она называется так: «История о новоучрежденом городе Кеми, состоящем Олонецкои губернии в Петрозаводском ведении, при пределах Белого моря, Северного океана, на реке Кеми». История эта начинается так: «От сотворения мира в лето 7084 (1576) и 7098 (1590) оная Кемская волость от шведов дважды была воюема. Храмы божии и обывательские дома выжжены, жители побиты, иные в полон взяты, а другие разбежались. По населении, лета 7099, июня, по грамоте царя и великого князя Феодора Иоанновича, Кемская волость отдана Соловецкого монастыря игумену Иакову с братиею. Того же лета, августа 2 дня, по таковой же царя и великого князя грамоте велено ему, игумену, с братиею хрестьян судом и расправою ведать Соловецкого монастыря властям, или кому они прикажут». Этим и ограничиваются все сведения о первоначальном заселении города. То же самое подтверждает и соловецкий летописец. В XV веке, по свидетельству его, Кемь называлась уже волостью и принадлежала именитой посаднице Марфе Борецкой. Марфа в 1450 году подарила эту волость вместе с другими Соловецкому монастырю. После падения новгородского веча, Кемь сделалась государевою собственностью и была ею до царя Федора. Больше соловецкий летописец уже не говорит ничего, хотя, по всему вероятию можно предположить, что и Кемь, как и посад Сума, первоначально населена была кареляками, и Кемь была такая бедная карельская деревушка, как и финская Suoma — Сума. В Кеми до сих еще пор хранятся на языке туземцев старинные карельские названия частей города, хотя карелы русским новгородским Населением и отодвинуты вверх по реке Кеми на 18 верст (до деревни Подужемья). Слобода, расположенная на северном берегу реки, до настоящего времени зовется ма́ндера (по-карельски твердая, матерая земля); городской погост называется гайжа; часть города на южном берегу — ко́рга. Гайжу можно назвать главною частию города, потому что здесь находятся соборная церковь, казенные и общественные здания. Это большой остров, образованный двумя рукавами реки. Против этого острова (к востоку) находится другой, меньшей величины, называемый Леп-островом, отделенный небольшим проливцем Пудас. Здесь находится деревянная церковь и полуразрушенная, догнивающая свой долгий век деревянная башня — один из остатков некогда бывшего здесь острота.

    Построенный исключительно для защиты от набегов немецких людей», острог, однако, не успел исполнить своего назначения: немцы не приходили. Городок спокойно догнивал свой век до указа Екатерины II, когда Кемь отведена была от монастыря. Боевые снаряды остались, однако, за ним. До того времени в Кеми, на особом подворье, до сих пор еще сохранившем всю оригинальность своей архитектуры, жили соловецкие старцы, сбирая на монастырь волостные доходы с рыбных ловищ и кречатьих садбищ.

    «В 1713 и 1715 годах, по указам его царского величества Петра Алексеевича, продолжает вышеупомянутая «История» — для укомплектования морского флота, набирано в матросы поголовно людей годных крепких и здоровых, господином лубенахтом и кавалером Синявиным, да лейб-гвардии капитан-лейтенантом Румянцевым (отцом задунайского героя). Из Кемского города взято с полным мундиром 44 человека, которых указом его величества велено в предбудущие наборы с прочими губерниями уравнить зачетами; оставшихся же от взятых в матросы сирот, престарелых родителей, жен и малолетних детей воспитывать того городка обществом». Набор этот — Синявшина — до сих еще пор памятен народу, до сих еще пор живет в памяти их, как дальние муки и разбои каянских немцев и литовских людей. Выбраны были лучшие люди; волости заметно упадали, не имея уже крепких, здоровых рук для промысла; Синявин до сих еще пор для помора — второй Мамай, второй Бирон. Еще далеко до него, в 1702 году, Кемь отпускала работных людей для проложения дороги от села Нюхчи на Повенец, по которой Петр вез сухим путем свои яхты.

    «В 1749 и 1763 г. бывшими великими вешними наводнениями в проходе Кеми-реки вешнего льда у городка, с летней и с западной стороны, стены льдом и водою сломало и унесло в море, также и обывательских домов и анбаров по низким местам состоящим, много сломало и унесло. В 1764 году по указу ее величества государыни императрицы Екатерины Алексеевны, оный Кемский город из вотчины Соловецкого монастыря под ведомство государственной коллегии экономии присланным от архангелогородской губернской канцелярии поручиком Матвеем Какушкиным отведен и управляем был, как прочие духовные вотчины, архангелогородскими экономическими казначеями. 1785 года, мая в 16 день, по именному государыни императрицы Екатерины II указу, данному правящему должность олонецкого и архангельского генерал-губернатора господину генерал-поручику Тутолмину, велено пределы Олонецкого наместничества распространить до Белого моря, и Кемский городок переименовать городом; а того же 1785 г., августа 22 дня, прибывшим нарочно его превосходительством, господином статским советником олонецким губернатором Гаврилою Романовичем Державиным, с церковною надлежащею церемониею, открыть".

    Герб города изображает щит, в верхней части которого находится губернский герб, а в нижней, в голубом поле, венок из жемчуга. Это последнее обстоятельство немаловажно и не потеряло своего значения и до их пор. В порожистой, быстрой и местами чрезвычайно мелкой реке Кеми попадаются жемчужные раковины, хотя лов их и не составляет исключительного занятия всех жителей, но даже и одного какого-нибудь семейства. Жемчуг этот ловят от безделья досужие люди и не всегда для продажи, потому что здешний жемчуг невысокой доброты и попадается в реке в незначительном количестве. Иногда целый день терпеливые люди роются в воде и достают много горсть, чаще три-четыре зернышка. Ловля эта обыкновенно производится следующим простым способом. Искатели садятся на бревенчатый плот небольшой, с отверстием в середине, заставленным трубой. Большая часть трубы этой находится в воде. Один, по берегу, тянет плотик, другой смотрит через трубу в воду. Заметив подле камня раковину, имеющую сходство с жемчужною (обыкновенно, при ясной солнечной погоде, когда животное открывает раковину) наблюдатель опускает через трубу длинный шест с щипчиками или крючком на одном конце его. Раковина смыкается и тогда ее удобно бывает принять на щипчики. Разломивши раковину, счастливец, нашедший зернышко, обязан немедленно положить его за щеку для той цели, чтобы это зернышко — отложение болезненного процесса улитки (как объясняют обыкновенно зарождение жемчуга) — через прикосновение со слюною, делалось из мягкого постепенно твердым, до состояния настоящего жемчуга (обыкновенно через 6 часов, как замечают). Точно так же (замечают поморы) жемчуг водится во всех реках, куда любит в избытке заходить семга, и что между этой породою рыб и слизняком существует какая-то темная, загадочная, труднообъяснимая симпатия. Ловится жемчуг и в других поморских реках, кроме Кеми, как, например, в Жемчужной губе, около Княжьей губы, около Колы. Но и кемляне, как и все остальные поморы, не дают этой отрасли промыслов особенной доли участия и внимания, кладя всю жизнь, находя всю цель исключительно в рыбных и звериных промыслах, в судостроении и торговле.

    РАЗОРЕННАЯ ОБИТЕЛЬ

    — Ты какой веры? — при случае, спросишь иного помора и нередко получишь ответ:

    — Копыловской.

    — Какая же это неслыханная вера и что это за неведомый раскольничий толк?

    — Вера-то у них одна с нами, да согласие не одно, — уклончиво отыгрываются одни из вопрошаемых, осторожные и недоверчивые.

    — Он своим иконам молится, из своей посудины ест и пьет, — серьезно поясняли те из словоохотливых поморов, которые принимают в свои дома священников и сами ходят в церковь

    — Он и в кабак со своею чашкой ходит, — толкует полицейский солдат Михеев, стараясь изобразить кривым глазом насмешливую улыбку. — Сначала соблюдает себя: свою чашку достает из-за пазухи. Ее и подставляет, а когда подвыпил, то уж и не разбирает: тянет из артельной. Не взирает, что она теперь и позахватана.

    Более обстоятельных объяснений я уже и не слыхивал и, к полному удивлению, именно от тех людей, которые находились во всегдашних сношениях с исповедниками «копыловской» веры. Подозревалось затаенное нежелание выдавать своих, потребовавшее большой осторожности в расспросах; оставалось рассчитывать на благоприятные случаи в будущем. Ясным казалось также и то обстоятельство, что поморы, за недосугом и за своими делами, не привыкли заглядывать в чужую душу и копаться в чужой совести, вообще заниматься обидным и щекотливым для других делом.

    — Всякая Божья птица по-своему Господа славит, как умеет.

    — Видимое дело, не стесняет того человека держать всегда при себе за пазухой или в кармане свою чашку, — пускай и носит.

    Очень редко, и то больше от чиновных людей, доводилось слышать обидчивые сетования на ту брезгливость, с какою относятся староверы к православным именно в подобных приемах. На первых порах и самому лично случалось испытывать то же обидное и неприятное чувство досады, видя себя каким-то отщепенцем.

    — Посудите сами, ведь они нас просто-таки считают погаными, — толковал мне исправник. — Мне доводилось одолжаться стаканами: он морщится, упирается, не дает. Прикрикнешь — уступит, да на твоих же глазах возьмет из рук тот стакан и разобьет о камень. Ему уже такая посуда не годится. Он не жалеет, хоть помнит, что стекло в здешних местах — товар редкий и дорогой. У богатых мужиков на тот конец держится в особом поставце уже такая особенная, которая и носит свое имя «миршоны». У бедных из такой посуды и люди пьют, и собаки лакают. Кажется, ее никогда и не моют.

    Этот обычай в самом деле докучлив в Поморье, где смешано сидят рядом православные со староверами, обменявшись насмешливыми прозвищами, как отличиями дух отдельных лагерей. Одни — миршные, или миршоные, другие — чашники, то есть поганые и чистые. Последние с застарелым закалом и с закоренелыми убеждениями.

    Один из таких толковал мне:

    — Уж скоро изойдет вторая сотня лет, как вера-то сблудила.

    Вот почему в Поморье необходимо было опознаваться, чтобы не попадаться впросак, и поневоле прибегать к таким, по-видимому, странным вопросам, каков в среде коренных русских людей вопрос о том, какой он веры. Оказывается, что есть еще какая-то копыловская. Чем еще эта вера может огорчать заезжего человека?

    В одном селении, в отводной квартире хозяйка, по моем входе, тотчас задернула пеленой иконы. В другой и другая, явившись с ручною кадильницей, так густо начадила дешевым ладаном, что пришлось выбираться вон на вольный воздух. Расторопный, умный и начитанный Егор Старков, хозяин моей шкуны, на которой я переправлялся по Белому морю из Онеги в Кемь, спускаясь в каюту молиться, просил меня на то время не курить. Увидя мою стеариновую свечку, похвалил ее:

    — Хорошо бы ее теперь к образам поставить, — вишь, ведь, какая она толстая. Почем фунт-от эких свеч? Какой белый, чудный свет для Бога!

    На объяснение мое, что в России в больших городах нет этого обычая, он с сердцем и с нескрываемою досадой резко заявил:

    — Погаси ее, сделай милость: пущай не мешает мне!

    Между тем, Егор человек бывалый, тертый калач, в Норвегу ходил, с тамошними «нехристями» давно уже ведет всякие дела. Однако, и он то и дело проявляет странности в характере, в приемах и убеждении. Все, бывало, ждем какой-нибудь выходки. Между прочим, почти ко всякому резко выдающемуся случаю у него находилось книжное изречение.

    — Завтра 16 иулия, — говорил он, — святого равноапостольного князя Владимира, во святом крещении Василия.

    Оказалось, что он почти все святцы знает наизусть. Не диковина в тех местах, среди староверов, встречать начетчиков. Очевидно, Егор был из таковых: не копыловский ли?

    Я его об этом решился спросить и получил резкий ответ:

    — Нету такой веры. Дураки тебе такой ответ держали. Есть такой в Кеми богач Копылов. Вот я тебя провожу, куда тебе идти указано в город, а сам к нему зайду! дураки про такую веру сказывают, а ее и не бывало.

    Он ушел наверх, словно бы даже рассердился.

    Спустившись в каюту обедать и, видимо, пообмякши в сытом настроении духа, сам Егор начал разговор:

    — О Копылове ты даве меня спрашивал, — тако дело обсказывать буду. Ладился я судно строить. Смекал я такой счет, что по нашим местам судно вгонит ста, в четыре с половиной, а в Норвегу сведу, там за него дадут тысячу, а то, по временам судя, и полторы могу получить. Как быть, как стать? Места в Норвеге безлесные, а из Онеги всего лесу не вывезешь: сходно бы деньги в тако дело пустить. Нам, с дураком-братом, после батюшки-покойничка скопленных осталось ста три рублев. Видишь, полутораста не хватает. Как быть, как стать? Поищи-ка по деревне-то, по нашей по Сороке, такого капитала, И кто поверит мне, ледащему, неимущему? Я к Копылову. На знати он у нас по всему - Поморью. Одно слово — богач. Горд и ругателен. Как примет? По человеку он прием делает, а как он меня понимает, — того я не ведаю. Слыхал, то он по взгляду смекает и по разговору разбирает людей. А знает он про всякого по Поморью-ту. Да, впрочем, и сам вот ты теперь видишь, много ли народу живет в наших украинах. Где река покрупнее пала в море, там и деревня; на мелкой речушке и жительства нет никакого. Ищи его дальше, — обходи то место. А встал на горку и все дома сосчитал, — немного их. Про всякого слышим, всякого скажем наперечет: и как он, и что он. А Копылов про иного слышит и знает до потроху, прозирается: таково ему дело предуставлено. Бывает, что воззрится и уж насквозь видит. Заробел я от таких слухов про него, однако, приотворил дверь-то, просунулся, встал у притолки, очи перекстил и начала положил, как устав наш велит. Накинулся он на меня, изругал: «молод, говорит, в Норвегу торговать ходить: рому тутошнего пить захотел, с трубкой баловаться начнешь». Я ему клятвы сказываю, а он того пуще обиды говорит. Насказал сколько-то, что я запужался даже: привел меня, мол, леший, в такой тупичок, в уголок, что и выходу мне нету. Он и на улицу со мной вышел и там все пытал махаться руками, и зыкать на меня, невзирая, что народ по улице ходит и все въявь слышит. Маял-маял, да и молвил на ушко: «Через три дня заходи!».

    — И что ж бы ты думал? дал ведь. Сколько я просил, столько он от щедрот своих и выложил! Сказать он мне не сказал, а я сердцем своим понял так: вот-де тебе, бери на здоровье, разживайся! — и выложил бумажками, В осенях, после Воздвижения Честного и Животворящего Креста Господня, я ему тот забор отдал полностью золотом. Так он сам мне, и приказал золотых там наменять и золотыми заплатить ему. Я было серебром подсменил малую толику, так он ругался опять, да на тот раз полегче. А я теперь новую шкуну сладил, именем покойничка старшего брата назвал,

    Досками нагрузил, да вот по третье лето туда дерева вожу. Шкуну свою не продаю, хоть и были на нее охотники, да я треской там нагружаюсь и в обратну ту треску сухую сюда, либо в город (Архангельск) вожу продавать. Вот тебе Копылов! Каков он таков есть человек на сем свете, вот тебе — смекай!

    В самом городе Кеми, в месте жительства этого известного в Поморье и интересного человека, получишь о нем такие сведения. Сообщал добрейший и обязательнейший человек городничий Осип Яковлевич.

    — Не думаете ли вы познакомиться с ним? Не советую. От него что-либо интересное для вас и для печати слышать — все равно, что перед любою нашею скалой стоять и ждать от нее слова. С полной откровенностью должен я вам признаться в том, что он первым известил меня о вашем приезде, случайно встретившись на улице. «Пали, говорит, слухи, что из Питера большой начальник наезжает какую-то проверку делать». Принял я его слова за обычные у них, у раскольников, вести. Все они кого-то ждут, чего-то опасаются. Вестями этими они, любят пробавляться всласть, но цены большой сообщениям их я привык не давать. Мимо ушей пропустил и это известие. Уже через три недели после того разговора привезла почта указ губернского правления, предписывающий оказывать вам возможное и законное содействие при исполнении поручения, возложенного на вас морским министерством по воле генерал-адмирала. Да я и сам вчера слышал, как он из-за косяка, хоронясь и прищуриваясь, всматривался, любопытничал, как пробирались вы мимо его дома из карбаса. Приметы, знать, ваши распознавал, чтоб обходить потом и не натолкнуться ненароком.

    Таким образом, вопрос мой на первых шагах решен был разом в отрицательном смысле.

    — Что же, в самом деле; представляет собою этот Копылов?

    — Прежде всего, Копылов он, должно быть потому, что родители его на дровешках сюда зимой въехали, а теперь он сам может ездить в каретах. Отец благочинный толкует по-своему: поставить на копыл — по-здешнему значит расстроить что-нибудь, поставить вверх дном. Смутьян он, говорит батюшка, помутил церковь; многих православных отвел. По-моему, он — большак, как привычно говорят здесь*. Он, так сказать, комиссионер и казначей, и блюститель федосеевщины здешних мест. Большой человек по влиянию и богатый по средствам. А где его корень и в чем его сила — за справками надо ехать в Москву. Сказать я вам сам ничего не могу, потому что ничего не знаю, а показать кое-что желаю с удовольствием.

    Осип Яковлевич вынес ко мне несколько церковных книг, страшно закопченных, засаленных и захватанных, большею частью аляповато и самоделкой оправленных в кожу. Все больше псалтыри, печатные и писанные (и довольно плохо). На одной псалтыри надпись: «Сия богодуховенная книга, глаголема псалтырь, блаженного пророка Давида царя, раба Божия Илариона, писанная с древней псалтыри; аз многогрешный Иларион писал своею рукой». В печатной псалтыри бумага в некоторых местах повыхватана и исчезнувшие строки подклеены бумажными заплатками с починкою слов пером в неискусной руке. Еще псалтырь писанная, но переплет ее так улощен грязью с рук и воском со свечей, что книга даже скользила в руках.

    — Все это конфисковано в Топозерском скиту, — объясняет Осип Яковлевич. — В этом ящике все это и хранится при описи и в таком виде получено мною от предместника моего.

    Таковы ничтожные по числу и по наружным качествам следы некогда процветавшей и большой обители Топозерской, славной, по всему русскому староверческому миру. В настоящем случае для нас это, пожалуй, лоскуток той канвы, по которой еще можно отчасти восстановить прежний рисунок, не прибегая к помощи Копылова и не выпуская, однако, его самого из вида, как ближайшего свидетеля интересных прежних событий, поучительных и для настоящего, и для будущих времен.

    Из тех в полном смысле мертвых и глубоких трущоб, которые в новейших учебниках географии носят название «страны великих озер», взялась одна река, редко упоминаемая в тех же учебниках, но достойная особенного внимания. Во-первых, она не так ничтожна по величине своей, потому что протекает 400 верст; во-вторых, со своими притоками она образует огромную водную систему, усиливая течением пять более или менее значительных озер и несколько маленьких, которые она прорезает; в-третьих, глубина ее восходит в нередких случаях свыше 12-ти сажен, а ширина до целой версты, особенно в тех местах, где ей удается выбиваться из скал на широкий простор влажных, мокрых и болотистых низин. Угрюмо нависшие над прозрачными водами утесы и скалы делают реку Кемь дикою и пустынною, но, по Батюшкову, прелестною и в дикости своей, совершенно йота в йоту отвечающею той стране, которая соседит с ней и воспета поэтом. Близ самых финляндских границ берет эта почтенная река Кемь свое начало из озера Гогарина, в прямое свидетельство этим последним именем о том, что русские люди издавна спознали реку и бывали на ее верховьях. Здесь в Кемь впадает очень порожистая речка Шомбо-Курья, образующая несколько довольно значительных озер и между ними Костяное. Это не соединяется ни с каким озером, но от него в ¾ версты к северу лежит озеро Поньгама, а к западу от последнего, в одной версте, громадное среди прочих северных озер Архангельской губернии Топозеро. Разлеглось оно, как безбрежное море, в низменных болотистых берегах в длину на 90 верст и в ширину (в самом широком месте) на 40 верст. Живописца видами своими оно не соблазнит: озеро это не чета соседнему Ковдозеру, которое все усыпано зелеными островами, покрытыми рощами и иногда, в контраст и для разнообразия ландшафта, голыми и безжизненными скалами.

    Все эти озера, расположившись гораздо выше берегов Белого моря, пустили в него быстробегущие реки — те естественные пути для входа и выхода людям, забредшим сюда по случайностям быта и житейским нуждам и велениям. Из Топозера оказались две таких дороги в живые и обжившиеся страны Поморья: по реке Кеми на городок Кемь, который хотя и зачислен в уездные, но не больше хорошего села, и по реке Поньге — в приморскую деревушку Поньгаму, совсем уже маленькую и очень бедную. Конечно, все эти пути — не дороги даже и в Архангельской губернии, прославившейся своею бездорожицей. Они береговыми кривыми линиями — только указатели таких троп, по которым обязательно надо колесить и делать мучительные, бесконечные обходы, но со временем и при нечеловеческом терпении попадать в желаемые места хотя бы на то же Топозеро. Плотов порожистые реки не допускают, требуют сплавов бревен в россыпь, но река Кемь и таких не щадит. На ней девять злодеев-порогов, которые тянутся по 6 и 7 верст (Белый и Кривой) и иные обладают такого силой падения, что, несмотря на какие-нибудь 60 сажен длины, как Юш, и не больше версты, как в Подужемье (близ города Кеми), ломают крепкие бревна в щепу выстающими тут из воды резаками скалами и бойцами — каменьями. На самых коротких из них спускаться в лодке нельзя. Только в самом городе на морском пороге (200 сажен длины), бойкие, шаловливые и сытые певуньи-женки выучились бороться с пучиной; Но это уже артисты: акробаты. Они с малых лет навыкают смелости и ловкости, которые их и прославили во всем Поморье. На верхних порогах, несмотря на искусство лоцманов, почти ежегодно гибнет много кареляков (говорят, иногда человек по десяти и больше).

    - Такими-то труднодосягаемыми путями с едва одолимыми препятствиями обеспечилось топозерское жительство староверов, едва ли не самое отдаленное изо всех мест в Великороссии, куда устремлялись гонимые за веру. Во всяком случае, оно было из давних и происхождением своим обязано многолюдному общежительству выгорецкому, которое, как известно, освободил от ударов своей тяжелой руки даже сам Петр Первый.

    Предание приписывает основание Топозерского скита какому-то боярину, сбежавшему во времена стрелецких смут из Москвы, и указывают на деревню Княжую, назвавшуюся так по имени какого-то князя, поселившегося здесь для того, чтобы молиться старым крестом по старинным книгам и пред древнейшими иконами. Будто бы этот самый князь подкупил священника московской церкви св. Анастасии на Неглинной речке близ Кузнецкого моста (давно не существующей) продать старинный иконостас и показать следователям, что те иконы, по воле Божьей, погорели. Сам Илья Алексеевич Ковылин, прославивший Преображенское кладбище[45] наезжал сюда в Поморье для обучения, как жить и молиться, однако, сам из поморских ключей брал воду своим черпаком и привез с собою многое множество тех икон. Он рассказывал здесь и хвастал, что те иконы взяты им из нижнего тябла Успенского собора, но, Тем не менее, Топозерскую часовню этим приношением на Севере он обогатил, возвеличил и прославил. Наезжал сюда и позднейший заместитель его, не менее его оказавший услуг федосеевщине вообще и Преображенскому Кладбищу в особенности, настоятель Семен Кузьмич, после того как выкупился из сельского общества казенных крестьян Владимирской губернии от преследования тамошнего архиерея и приписался в мещане Костромы. Эти сильные умом и характером наместники-попечители не боялись трудностей пути, чтобы полюбоваться на такую пустынную обитель, которая совсем удалена от всяческих соблазнов и предоставлена одним лишь трудам и богомыслию...

    Островов на Топозере немного, и те — каменные, покрытые малорослым хвойным лесом, чрез что, естественно, унылость места удваивается. Где-где выглянет по берегу маленькая деревушка карелов (и таких на целом озере всего десяток), да промысловая избушка, не покрытая кровлей, с дырой вместо окна, закоптелая и с каменкой вместо печи, как молчаливый признак близости селения и один из намеков на житейское хозяйство. Таких избушек для временного пристанища, но необитаемых, очень много. Около одной из них дырявая лодка и проводник для доставки на тот остров, на котором расположился интересный скит. От берега сулят до него вглубь озера 12 верст, но лодка ползет пять часов, а остров все еще далеконек. На пути выплывает кое-какой маленький болотистый островок, до того топкий, что далеко по нем не уйдешь и нигде не присядешь, а отдохнуть надо: и проводник умаялся греблей, и седок измучился ожиданием первой половины пути.

    — Вот здесь и будет половина, — подсказывает карел, хорошо обучившийся говорить по-русски и приученный креститься большим староверским крестом, как почти все они.

    Однако бывалый проезжий этому свидетельству не доверяет, помня поморскую поговорку, что «карельский верстень — поезжай целый день».

    Не доверяя, проезжий переспрашивает и догадливо замечает:

    — Вот здесь-то ваша баба, должно быть, и веревку оборвала, и клюку, которою версты меряла, бросила и рукой махнула: быть-де так.

    Карел старается весело улыбнуться на замечание, но снова наводит на лицо серьезное выражение при ответе в утешение:

    — Задняя половина больше, передняя половина «горазд поменьше».

    Опять вода кругом, отдающая тою холодноватою сыростью, которая забирается под рубашку, но зато,

    по крайней мере, вода эта прозрачная и чистая и на вкус очень приятная. В ней великое множество всякой рыбы, тех, впрочем, сортов, которые не в почете у поморов, пристрастившихся к треске и палтусу и объедающихся вкусною семгой и сельдями. Здесь, вместо семги, лох[46] (да и то редко). Всего больше в Топозере ряпусов, плотвы или сорог, харьюсов, кумжи (крупной желтоватой форели), ершей, сигов, окуней, язей, щук налимов (последних двух архангельские поморы зовут особыми именами: щуку —  штука, налима — менек). Весла лодчонки спугивают уток. На заднем островке из-под ног вышмыгивали кулички, издалека несся крик лебедей и вздымалась, паря над водою, их белая, как снег, тучка.

    Наконец, и скитский остров оказался весь на виду и как бы длинною стеной разгородил все озеро; длины в нем от 4-х до 5-ти верст, ширины до 2-х. Почву его валят, называют хорошею. Видна и сильная лесная растительность с особенным исключением для можжевельника, достигающего здесь до двух аршин роста. Хвастаются также жители обилием малины и особенно морошки; брусникой покрыты все откосы возвышенных мест. Рассказывают про белых и красных лисиц, про злую речную прожору выдру. А вот там по дороге, где шумит и ломает бревна в реке Кеми порог Кривой и где идущая из моря молодая семга встречается с перезимовавшим лохом (и ловится во множестве), почему-то любят держаться медведи и олени.

    Мало-помалу при встречных видах ослабевает предвзятый страх от пустынного и скудного житья. Он сменяется чувством теплого довольства, испытываемым озябшим и оголодавшим путником во всяком жилом месте, где пахнет и дымом, и навозом, и ожидаются ободрительные звуки человеческого голоса, даже собачий лай, всегда докучливый, на этот раз не беспокоит, но, дополняя картину, даже несколько радует.

    Еще больше радуют успехи человеческого труда, который также и здесь обязательно вступил в битву и повел ее на жизнь и смерть со враждебными силами негостеприимной природы. На скитском острову зеленеют луга, и пересекают их перелески, но не видать полей: суровость климата и холодная почва с этой стороны победили, заставив положить оружие. Довольно бывает одного мороза, чтоб уничтожить все надежды хлебопашцев: попробуют — и бросят. Вернее и надежнее оказывается покупной и пожертвованный хлеб. Тем не менее разведены огородцы, где возделывают с порядочным успехом морковь, репу, брюкву и картофель (хотя и выходит он мелким), но отбились от рук огурцы, горох и капуста, которые