Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    СИБИРЬ И КАТОРГА
    С. В. МАКСИМОВ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • Предисловие
  • Глава I . В ДОРОГЕ
  • Глава II . НА КАТОРГЕ
  • Глава III . В БЕГАХ
  • Глава IV . НА ПРОПИТАНИИ
  • Глава V . НА ПОСЕЛЕНИИ
  • ТЮРЕМНЫЕ ПЕСНИ
  • ТЮРЕМНЫЙ СЛОВАРЬ, и искусственные байковые, ламанские и кантюжные языки
  • Иллюстрации

    Предисловие

    Словарь Владимира Даля стоит сейчас на книжной полке почти в каждой семье, часто почетное место на полке делит с ним собрание пословиц русского народа. Не найти ребенка, которому бы не читали русские народные сказки. Наш народ, независимо от уровня образования и профессии, всегда хотел знать больше о собственной истории и обычаях.

    Сергей Васильевич Максимов был и остается одним из тех подвижников, чьими трудами мы имеем возможность обратиться к своим истокам.

    Пионером в деле изучения жизни простого народа был, конечно, Владимир Даль. Его очерки из народной жизни, появившиеся в печати в сороковых годах XIX века, были первой неуверенной попыткой обращения к теме. При всей поверхностности, в которой его справедливо упрекали критики, эти очерки, с трудом пробившиеся сквозь официальную доктрину «народности», обратили на себя внимание и задали направление поисков целой плеяде талантливых молодых литераторов.

    Для этой талантливой молодежи народные темы не были данью моде, они искренне хотели сделать и делали настоящее и большое дело. Первым среди них и по таланту и по рвению являлся Максимов. По обилию затронутых тем, по количеству и скрупулезности собранного им материала ему не было равных. Целые пласты народной жизни были, по сути, открыты им для образованного читателя.

    Сама судьба, казалось, предуготовила его к этому, сначала приведя родиться в настоящем "медвежьем углу" русской провинции, а затем лишив матери на втором году жизни. Сергей Васильевич родился 25 сентября 1831 года в посаде Парфентьево Костромской губернии, в многодетной семье мелкопоместного дворянина. Его отец не мог уделять сколько-нибудь значительного времени воспитанию сына, и любознательный мальчик получал свои первые впечатления о жизни в обществе посадских детей, увлекавших его своими играми то в оживленные дворы своих домов, то в девственные леса, окружавшие посад. "Лесная глушь" впоследствии дала название одной из книг его очерков.

    В кругу близких друзей Максимов рассказывал, как с раннего детства он был тесно связан с окружающим его простым народом, как близко принимал к сердцу его интересы, "причитая вместе с бабами над павшей скотинкой".

    Несмотря на столь провинциальное детство с ранних лет утвердилась в Сергее Васильевиче тяга к учению, к предельно хорошему образованию, всецело поддержанная в юноше отцом. Отец нашел для него возможность учиться в костромской гимназии, а потом благословил и переезд в Москву для поступления в университет. Правда, в те годы, из-за ужесточения надзора за общественной жизнью, открытым оставался лишь медицинский факультет, и Максимову пришлось "слушать крикливую трескотню латинских слов и фраз" и иметь дело с трупами. Однако его духовная жажда была удовлетворена близким общением с одним из интереснейших московских литературных кружков своего времени — кружком молодой редакции «Москвитянина», во главе которой стоял известный драматург А.Н. Островский.

    Вся московская жизнь прошла под знаком общения с этим кругом единомышленников. "Москве я обязан моими первыми литературными связями, моим литературным воспитанием и первыми проблесками моего сознания, что я должен быть чем-нибудь полезен народу", — писал Максимов впоследствии.

    Материальные обстоятельства его жизни складывались тоже по-студенчески. Пытаясь поправить материальное положение, Максимов перебрался в Петербург, который привлекал его еще и функционирующим филологическим факультетом. Но судьба вновь распорядилась по-своему, и ему пришлось продолжать обучение в качестве слушателя медико-хирургической академии. Зато с работой стало полегче — он стал сотрудничать с издателями "Справочного энциклопедического словаря" и периодической "Библиотеки для чтения".

    В 1854 году в январском выпуске «Библиотеки» появился очерк "Крестьянские посиделки в Костромской губернии". С этого очерка началась литературная карьера Максимова.

    Первые его произведения были написаны по воспоминаниям детских лет. После публикации ряда очерков молодого литератора заметил И.С. Тургенев. "Ступайте в народ, внимательно наблюдайте, запасайтесь свежим материалом! У вас хорошие задатки… Дорога перед вами открыта!" — говорил ему маститый писатель.

    Максимов и сам понимал, что детских впечатлений надолго не хватит. Опубликовав "на прощание" еще пару очерков, он бросил ученье в академии и пошел странствовать по Владимирской губернии. Побродив по этим местам, перебрался на Волгу, побывал в Нижнем на ярмарке, а затем забрался в лесную глушь — Вятку.

    Возвратившись из этого странствия, Максимов начал публиковать один за одним новые рассказы все в той же "Библиотеке для чтения". Огромное количество материала, правдивость в каждом слове и умение двумя-тремя словами раскрыть душу описываемого народного типа привлекли внимание публики.

    Современному читателю следует знать, что существовавшие до его очерков описания народного быта либо были отстраненно-поверхностны, либо взглядывали на простой народ сверху вниз, нередко даже потешаясь над его обычаями. Так называемой образованной, городской публике были совершенно неведомы речь и уклад жизни русского крестьянина. Максимов же, выросший в одном дворе с посадскими ребятами, чувствовал себя в народной среде как дома. Он любил простого человека и испытывал к его жизни искренний интерес. Возможно, этот интерес не вытеснился другим еще и потому, что Максимов не делал карьеры на «городских» поприщах — государственной службе или академической науке. Как бы то ни было, такой заинтересованный подход обеспечил его литературе исключительную детальность в описаниях народного быта. Но надо сказать, что давалась Она ему нелегко. Одно дело — сказать, что должно быть в очерке, а другое дело — найти нужный материал.

    Помимо сверхъестественной наблюдательности, которую отмечали все знавшие его, он обладал еще мягким, уравновешенным характером. Он говорил о себе: "Никогда я к ним (простым людям) не подлаживался, не подлизывался, не подпускал слащавости — терпеть этого мужик не может, а всегда ладил с ними, узнавал, что мне требовалось; случалось, брал шутками, прибаутками; приходилось и подолгу бражничать с ними. Народ видел, что я не хитер, что не зубоскалил с ними от нечего делать, да и приязнь мою к нему, душевное расположение чувствовал и понимал".

    Приобретение Максимовым известности совпало по времени с переменами в российской общественной жизни. Готовилась Великая реформа по освобождению крестьян, и внимание правительства к народной жизни выразилось, в частности, в организации экспедиций в различные районы с участием молодых литераторов, проявивших себя на поприще описания народной жизни. Максимов был приглашен поучаствовать в экспедиции на Север. Все это происходило под эгидой Морского министерства, возглавляемого большим сторонником преобразований, великим князем Константином Николаевичем.

    Исполняя поручение, Максимов отправился к Белому морю, а затем, уже по собственной инициативе, до Ледовитого океана и Печоры, употребив на путешествие целый год.

    После возвращения из поездки Максимов три года печатал в разнообразных изданиях очерки по материалам, собранным в этом путешествии. Затем эти очерки были объединены в книгу "Год на Севере", выдержавшую много переизданий. Имя Максимова стало известно уже не только интересующимся литературой и критикам.

    Успехами его остался доволен и великий князь, поручивший ему новое исследование — новоприобретенного Амурского края. Результатом, как и в первом случае, стал ряд статей и успешная книга.

    Максимов еще не вернулся с Востока, как его нашло новое задание — объездить Сибирь для исследования тюрьмы, каторги и быта ссыльных.

    Задачу он выполнил блестяще, но книга "Тюрьма и ссыльные", написанная по результатам этой поездки, была запрещена для свободного распространения сверхбдительным председателем сибирского комитета и опубликована тиражом 500 экземпляров только для служебного пользования. Лишь через восемь лет отдельные статьи по материалам той поездки смогли появиться в общедоступной печати.

    Продолжая путешествовать, Максимов открывал читателю все новые интереснейшие темы. Циклы статей по русским сектам, книги для народа о различных краях страны, уникальный материал о русском бродяжничестве — все эти сокровища этнографа появились на полках еще до того, как автору исполнилось сорок лет.

    Однако с течением времени Максимов стал чувствовать недомогание, не позволявшее ему пускаться в дальние путешествия. Материала, правда, было накоплено на много лет плодотворной литературной жизни.

    Осев на одном месте, редко выезжая из Петербурга, Максимов стал приводить в порядок накопившиеся материалы из прошлых поездок, по разным причинам не использованные. Начал он со своих каторжных заметок и аналогичных материалов, оставленных другими писателями. Он изучал записки декабристов, дела петрашевского кружка и сводил добытые сведения воедино.

    В конце 1868 года он начал печатать в "Вестнике Европы" рассказы из быта ссыльных под заглавием «Несчастные», а со следующего года в "Отечественных записках" — длиннейший ряд статей "Преступления и несчастия". Даже покореженные цензурой, они захватывали читателя.

    После значительной переработки и дополнения эти статьи появились отдельной книгой под названием "Сибирь и каторга" (три тома — «Несчастные», "Преступления и несчастия", "Государственные преступники"). Книга имела громадный успех.

    Кстати, "громадный успех" и другие эпитеты относятся исключительно к количеству проданных копий и общественному резонансу произведений, а никак не к материальной стороне дела. Максимов получал очень мало от издателей, в значительной степени из-за общего отвращения к самому процессу «пристраивания» своих произведений. Гонорары были настолько невелики, что писатель озаботился приисканием службы, приносившей постоянное пропитание семье.

    Надо сказать, что в те годы служба на государство считалась несовместимой с исповедованием «свободных» убеждений, причем настолько, что его биограф даже посвятил несколько абзацев «оправданию» такого отступничества.

    Проведя все дни свои в трудах, Максимов скончался в 1901 году, в кругу семьи, в возрасте 70 лет. Его книги неоднократно переиздавались после его смерти, а в послеперестроечное время обрели полноценную вторую жизнь.

    При составлении нашей серии мы не могли не представить в ней самую успешную книгу Сергея Васильевича. Все грани его писательского таланта, любовь к народу и наблюдательность ученого служат здесь освещению самой трагичной российской темы.

    Глава I В ДОРОГЕ

    Милосердная. — Картина этапного странствования от Москвы до каторги: дорожные и тюремные злоключения. — Барабан. — Сила и значение отечественной благотворительности. — Москва и купеческие города. — Староверы. — Старые неурядицы. — Окровавленные колодники. — Сбор милостыни. — Приворотные кружки. — Обилие пожертвований. — Начальнические вымогательства. — Этапные солдаты и командиры. — Похождение полушубков. — Арестантские деньги. — Парад шествия. — Этапные любовницы. — Начальники смирные и сердитые. — Тобольская тюрьма. — Железные прутья и кандалы. — Арестантская артель. — Этапные кабаки. — Этапные здания. — Полуэтапы. — Арестантская собственность. — Наручники. — Привал. — Майданщики и откупа. — Подводы. — Старосты. — Этапные крепы: вещественные и нравственные. — С этапов не бегут. — Солдатские и офицерские доходы. — Бритье голов и случай с поляками. — Золотой порошок. — Водка. — Нары. — Этапная ночь. — Пасхальная картина. — Весна на этапах. — Арестантские дети. — Казармы. — Солдаты. — Сторожа и торговцы. — Растахи. — Несовершенства этапной системы и дороги. — Приход арестантов на каторгу.

    Милосердные наши батюшки,
    Не забудьте нас, невольников,
    Заключенных, — Христа-ради! —
    Пропитайте-ка, наши батюшки,
    Пропитайте нас, бедных заключенных!
    Сожалейтеся, наши батюшки,
    Сожалейтеся, наши матушки,
    Заключенных, Христа-ради!
    Мы сидим во неволюшке —
    Во неволюшке: в тюрьмах каменных,
    За решетками за железными,
    За дверями за дубовыми,
    За замками за висячими.
    Распростились мы с отцом, с матерью,
    Со всем родом своим — племенем.
    Песня "Милосердная"

    Вот в какую простую форму сложилась и какою нехитрою песнею сказалась просьба проходящих по сибирским этапам арестантов, — просьба, обращаемая обыкновенно к сердоболию обитателей спопутного селения. Немного в этой песне слов, не особенно богата она содержанием, но слова ее не мимо идут, а содержание и склад ее, а особенно напев, трогают не одни только мягкие, настроенные на благотворение сердца. Я слышал эту песню один раз в жизни, но никогда не забуду того впечатления, какое оставила эта песня в моей на тот раз сильно утомленной памяти, в моем усталом воображении, притуплённом разнообразием картин и пораженном неприглядностью и несовершенством картин этих.

    Не помню дня, числа и часа; помню светлый апрельский день, весенняя теплота которого обязала меня отворить окно и смотреть на дешевые, не богатые содержанием подробности деловой и однообразной жизни сибирской деревни. Созерцание таких картин далеко не ведет: от них скоро отрываешься и скоро забываешь о них, ради воспоминаний прошлого, всегда готовых к услугам, всегда живых и свежих, и чаще всего о родине, которая тогда была для меня и далекою и удаленною.

    Так было со мною и на этот раз в одной из самых дальних деревень Забайкальского края, у окна одного из ее утлых и старых домов, одного, в котором засадила меня весенняя распутица и бездорожица.

    Я сидел и слушал; и слышал на тот раз отдаленные звуки, какого-то неопределенно-тоскливого напева и строя. Звуки эти унесли воображение мое на Волгу, где, ломая путину и разламывая натруженную и наболевшую грудь жестокою лямкою, бурлак тянет свою унылую песню, подлаживая к ней свой шаг, приурочивая свои разбитые ноги. Сходство напева сибирской песни с волжскою бурлацкою на первых порах казалось мне поразительным. Но песенные звуки становятся яснее и определеннее и досужее воображение мое спешит рисовать уже иные картины. Вот, думалось мне, безжалостные подруги расплели у невесты девичью косу, чтобы накрыть ее голову повоем: и вот она, невеста эта, вспомнив скорую утрату всей своей девичьей воли,

    Что во неге у матушки,
    В прохладе у братьецов, —

    выливает все свое горе в песенный плач, у которого готова только внешняя форма, но наружное проявление в напеве всегда такое самобытное и сильное. Невеста как будто собрала в груди все накипевшее горе и все слезы и как будто в последний раз в жизни решилась вылить их все вдруг и вслух всем. Напев в нашей песне в таких случаях обыкновенно бывает не менее тоскливый и не менее щемит он сердце. На этот раз он показался мне схожим с тем, который доносился до моего слуха с улицы сибирской деревни. Но вот песня послышалась еще ближе. Воображение поспешило подладить к ее напеву другие, новые, но знакомые и похожие картины, — и в воспоминаниях встал, как живой, сельский погост: бедные и покривившиеся кресты, погнившая и обвалившаяся ограда, много могил на погосте. На одной могиле распластался, упавши на грудь, живой человек. Из груди его несется стон, слышатся те тоскливые тоны, какими богаты все могильные плачи. Однообразны плачи эти в содержании, одинаковы и в напеве. Тоскливее напева этих плачей я не знал прежде и не чаял встретить потом других, которые были бы равномерно закончены, одинаково верны своей цели и своему смыслу. Но когда из-за угла сибирской деревни показалась толпа арестантов с верховыми казаками впереди, с солдатами по бокам, и когда послышалась и песня, вся целиком, я забыл о всяческих сравнениях. Я бросил их как неверные, далекие от образов, навеянных настоящею песнею. Тоны арестантской песни сливались в один; переливы так были мелки, что их почти нельзя было отличать и выделить из целого. А в этом целом слышался один стон, и самая песня эта показалась тогда сплошным стоном; но стонал на этот раз не один человек — стонала целая толпа. Слов не было слышно (при всех моих напряженных усилиях я не мог поймать ни одного), слова и тоны слились в один гул; и гул этот и стон этот щемили сердце до того, что становилось положительно жутко и неловко. Так и веяло от песни сыростью рудниковых подземелий, мраком тюремных стен, свинцового тяжестью всяческой каторги, где человеку хуже и безвозвратнее, чем в других каких-либо отчужденных местах на всем белом свете, на всем земном шаре.

    Целые дни потом преследовали меня мучительные звуки арестантской песни, и, возвратившись теперь к ней воспоминаниями, я не могу указать иной, которая отличалась бы более тоскливым напевом. Смею уверить, что ни одна русская песня не приурочена так к выражению внутреннего смысла в напеве, ни одна из них не бьет прямо в цель и в самое сердце, как эта песня, выстраданная арестантами в тюрьмах и на этапах. На этот раз кандальная партия осиливала последнюю сотню верст из долгого и тяжелого, семитысячного и годового пути своего. Ей оставалось идти уже немного верст, чтобы попасть домой, т. е. прямо на каторгу.

    Пока колодники у нас перед глазами, мы от них не отстанем. Не отстанем мы от толпы этой, хотя она и движется вдоль улицы мучительно-медленным шагом, едва волочит ноги. Самый звук кандалов стал какой-то тупой и слышный и громкий потому только, что идущая партия ссыльнокаторжная, в которой — как давно и всякому известно — на каждые ноги надеваются тяжелые пятифунтовые цепи. На этот раз медленная поступь — преднамеренная, ради сбора подаяний, и вышла она торжественною потому, что всякий арестант увлечен пением и вводит в артельную песню свой разбитый голос, чтобы, таким образом, мольба была общею и конечнее била в сердобольные сердца слушателей.

    Стоит на улице сплошной стон от песни, и бережно несет свою песенную мольбу эта густая арестантская толпа, точно боится выронить из нее слово, сфальшивить тоном, и поет усиленно громко, словно обрадовалась случаю торжественно и окончательно высказать вслух всем свое неключимое горе.

    Задумались, целиком погруженные в слух и внимание, и конные и пешие: казаки и солдаты. Задумались даже эти привычные люди до того, что как будто не видят и не хотят видеть, как с обеих сторон отделяются из толпы арестанты, чтобы принять подаяние. Песня возымела успех, достигла цели: подаяния до того щедры и часты, что принимающие их даже и шапку поднимать не успевают — и не поднимают.

    А между тем несет к ним посильное подаяние всякий. Несет и знакомая мне старушка Анисья, у которой единственный сын погиб на Амуре, которая от многих лет и многих несчастий ушла вся в сердце и живет уже одним только сердобольем и говорит одними только вздохами. У нее нет (я это верно знаю), нет никаких средств к жизни, нет и сил, но откуда взялись последние, когда она заслышала на улице эту «Милосердную», откуда взялись и деньги, когда бабушка моя очутилась на глазах проходящих. Дает бабушка деньги из скопленных ею на саван и ладан, дает она эти деньги, стыдится — и прячется, чтобы не видали все.

    За бабушкою Анисьей (хотя и не костлявою, а жирною рукою) дает свою обрядовую дачу и условную милостыню торговый крестьянин, купец, вчера только успевший оплести доверчивого казака на овсе и хлебе и давно уже отдавший все свои помыслы черствому и мертвящему делу «наживания» капитала. Несет он свое подаяние — и оглядывается, даст — и не хоронится.

    Следом за ним тащит свой грош или пятак бедный шилкинский казак, у которого на то время своего горя было много: и казенные наряды без отдыха и сроку, и домашние невзгоды, которые скопил на казачьи головы пресловутый тяжелый Амур. Дает арестантам милостыню и малютка, посланная матерью, и сама мать из скопленных Богу на свечку, из спрятанных на черный день и недобрый час.

    Всем им в ответ пропоют ужо арестанты за деревнею такую коротенькую, но сердечную благодарность:

    Должны вечно Бога молить,
    Что не забываете вы нас,
    Бедных, несчастных невольников!

    Этот конечный припевок и начальная песня в общем виде слывут под названием «Милосердной». Слышится эта песня в одной только Сибири, но и там она известна была еще в начале нынешнего столетия в зачаточном состоянии — именно в виде коротенького речитатива, на образец распевка нищих и сборщиков подаяний на церкви: "Умилитесь, наши батюшки, до нас бедных невольников, заключенных, Христа-ради". Словами этими просили милостыни в гол ос, т. е. кричали нараспев, пока искусство досужих не слило слов в песню и не обязало известным своеобразным напевом. В России этой песни не поют (да здесь она и неизвестна) не потому, чтобы в России у арестантов отнято было право, обусловленное законом и освященное обычаем, право просить к недостающему казенному содержанию посильного прибавка от доброхотных дателей, — но по России «Милосердную» заменял бой в барабан. Этот бой вел к той же цели и обеспечен был тем же результатом, хотя, по сознанию арестантов, и с меньшим успехом.

    — Дай-ка нам, — говорил мне один из беглокаторжных, — дай-ка нам эту «Милосердную» вдоль России протянуть, дай-ка! мы бы сюда с большими капиталами приходили. Барабан не то…

    — Хуже? — спрашивал я.

    — Барабан — дело казенное, в барабан солдат бьет. Не всякому это понятно, а у всякого от бою этого тоска на сердце. Всякому страшно. Телячья шкура того не скажет, что язык человеческий может.

    Вот что известно о путешествии арестантов с места родины до мест заточения или изгнания.

    Арестанты, сбитые в Москве в одну партию и доверенные конвойному офицеру с командою, выходят еженедельно, в урочный день, из пересыльного тюремного замка.

    Очутившись за тюремными воротами на улице, арестантская партия на долгое время затем остается на виду народа, в уличной толпе. Толпа эта знает про их горькую участь, знает, что арестанты идут в дальнюю и трудную дорогу, которая протянется на несколько тысяч верст, продолжится не один год. Немного радостей сулит эта дальняя дорога, много горя обещает она арестантам, тем более что пойдут они пешком, в кандалах, пойдут круглый год: и на летней жаре, и на весенних дождях, и по грязи осенью, и на палящих зимних морозах. Путь велик, велико и злоключение! Тем пуще и горче оно, что арестантская дорога идет прямо на каторгу, значение которой в понятиях народной толпы равносильно значению ада.

    "Там, — думает народ, — там, где-то далеко за Сибирью, взрыты крутые, поднебесные горы. В горах этих вырыты ямы глубиною в самые глубокие речные и озерные омуты. Посадят в эти ямы весь этот повинный народ, посадят на всю жизнь, один раз, и никогда уж потом не вынут и не выпустят, И будут сидеть они там, Божиих дней не распознавая, Господних праздников не ведая; будут сидеть в темноте и духоте подле печей, жарко натопленных, среди груд каменных, на таких работах, у которых нет ни конца, ни сроку, ни платы, ни отдыху. Изноет весь этот народ в скорбях и печалях, затем, что уж им всякий выход заказан и родина отрезана, и милые сердцу отняты, да и яма на каторге глубока — глубока да запечатана. Сцепи не сорвешься, казна везде найдет. Из песку веревочки не совьешь, а на чужой дальней стороне помрешь, и кости по родине заплачут. И помог бы такому неключимому горю, да силы мало. Вот вам, несчастные горе-горькие заключенники, моя слеза сиротская, да воздыханье тяжелое, да грош трудовой, кровный: авось и он вам пригодится. Пригодится хлебца прикупить, Богу свечку за свои мирские грехи поставить: Он вам и путь управит, и в каторжной темной и глубокой яме свету подаст, силы пошлет и дух вознесет. Прощайте, миленькие! Вот вам и моя копейка не щербатая! Чем богат, тем и рад!"

    Собирает арестантская партия, идучи по Москве, мирские подаяния в приметном обилии и от тех меньших братии, у которых сердечные порывы непосредственны и потому искренни и у которых заработная копейка, только насущная, без залишка, самому крепко нужная. Порывы к благотворению в этой толпе еще не приняли обыденной рутинной формы и еще не успели снизойти до обычая, который всегда предполагает срок и меру. Порыв толпы этой не ищет случайных возбуждений, он ждет только напоминания. Достаточно одного появления арестантов на улице, одного звука кандалов, чтобы вызвать порыв этот на дело и обратить его на безотлагательное применение. С толпы народной сходит на арестантскую партию не роскошная дача, тут рубль копейки не подшибает. Но тем не менее пожертвования идут справа и слева в Москве: на бедных Бутырках, в богатом купеческом Замоскворечье, на торговой Таганке и в извозчичьей Рогожской. Чем больше народу на улицах, чем больше благоприятствует погода и время года скоплению народа на площадях и рынках, тем и подаяния обильнее и ощутительнее для арестантской артели. Но разобрать трудно, кто подает больше: случайно ли попавшийся на улице прохожий покупатель или прикованный к улице, ради торговли и промысла, постоянный обитатель ее, из торговцев и барышников, извозчик, лавочник и пр. Едва ли в этом отношении не все благотворители равноправны и равносильны, едва ли существует тут какая-нибудь приметная разница.

    Разницы этой должно искать в другом разряде благотворителей, и именно тех, которые кончили уже свое дело на улице, которым улица посчастливила барышом и капиталом. Благотворители эти засели теперь в большие дома и ведут оттуда большие дела. Они тоже не лишены сочувствия к арестантам, но за делом и недосугом ждут сильных возбуждений. Жизнь людей этих, принужденных искать системы и порядка, проходит размеренным шагом, разбитая на дни и недели, где каждому "дневи довлеет злоба его". Есть в среде дней этих и такие, которые по старому обычаю, по отцовскому завету, по житейским случайностям, но опять-таки по предварительному и преднамеренному назначению, посвящены делам благотворения. Источник последнего лежит в том же чувстве и сердечном убеждении, которое в давние времена застроило все широкое раздолье русской земли монастырями и церквами и снабдило те и другие громкими звонами, драгоценными вкладами, богатыми дачами. Родительские субботы и радуницы, страстная неделя, многие господские и богородичные праздники издавна обусловлены обязательною хлебного жертвою и денежным подаянием в пользу страждущих, гонимых и заключенных Христа-ради. Обычай этот, равно присущий и одинаково исповедуемый всем русским купечеством ближних и дальних, больших и малых городов, особенно свят и любезен тому большинству его, которое, вместе со старым обычаем, придерживается и старой веры. Если, с одной стороны, сочувствие к несчастным сильнее в угнетенном, и вера в учение, по смыслу которого "рука дающего не оскудеет", целостнее и определеннее в старообрядцах, то с другой стороны — зажиточная жизнь и материальное довольство, сосредоточенные в раскольничьих общинах и семействах, достаточно объясняют нам большие жертвования в тех городах и на тех улицах города Москвы, которые, по преимуществу, обстроены домами купцов-староверов. "Оденем нагих, — говорят они в своей пословице, — обуем босых, накормим^ алчных, напоим жадных, проводим мертвых: заслужим небесное царствие"; "денежка-молитва, что острая бритва: все грехи сбреет", "а потому одной рукой собирай, а другой раздавай", ибо "кто сирых питает, того Бог знает", а "голого взыскать, Бог и в окошко подаст". Эти правила-пословицы дошли до нас от давних времен нашей истории, когда народ наш понятие о ссыльных и тюремных сидельцах безразлично смешал с понятием о людях несчастных, достойных сострадания. В одном из старинных документов, характернее других рисующем положение ссыльных (относящемся к концу XVII века), мы находим очевидное свидетельство тому, что наш народ издавна обнаруживал готовность посильным приношением и помощью усладить тяжелые дни жизни всякого ссыльного.

    Протопоп Аввакум, один из первых и сильных противников Никона, находил и в Сибири помощь, и от воеводской семьи, жены и снохи ("пришлют кусок мясца, иногда колобок, иногда мучки и овсеца"), и от воеводского приказчика ("мучки гривенок 30 дал, да коровку, да овечек с 5–6, мясцо"). На Байкале незнакомые встречные русские люди наделили пищею, сколько было надобно, "осетров с 40 свежих привезли, говоря: вот, батюшко, на твою часть Бог, в запоре, нам дал, возьми себе всю". Починили ему лодку, зашили парус и на дорогу снабдили всяким запасом. В Москве благодеял сам царь с царицею и боярами ("пожаловал царь 10 рублев денег, царица 10 рублев денег, Лука духовник 10 рублев же, Родион Стрешнев! 10 рублев же, а Федор Ртищев, тот и 60 рублев казначею своему велел в шапку мне сунуть").

    Это участие и эта помощь ссыльным, совершенно неизвестные в Западной Европе, — у нас чувства исконные и родовые. Нет сомнения в том, что чувство благотворения выросло и укрепилось в народе именно в то время, когда для ссылки назначили такую страшную даль, какова Сибирь, а для ссыльных людей, таким образом, усложнили страдания, потребовав от них большого запаса сил и терпения. Только при помощи этого благотворного участия, облегченного в форму материальной помощи, могли наши ссыльные (и первые и позднейшие) отчасти противостоять всем вражьим силам, исходящим в одно время и из суровой природы и от жестоких людей. В примирении этих двух враждебных и прямопротиворечивых начал (каковы общественное участие, с одной стороны, и слишком ревностное и чересчур суровое исполнение службы приставами — с другой), в старании восполнять избытком участия одних крайний недостаток того же у других, — во всем этом провели большую часть своей изгнаннической жизни наши первые ссыльные. Свой опыт и свои приемы они успели завещать и позднейшим несчастным. Обе силы, и враждебная и благодеющая, успели прожить долгие годы и уцелеть до наших дней в том цельном, хотя отчасти, может быть, и в измененном виде, что нас уже особенно и не дивят денежные пожертвования, высылаемые в последнее время из-за тюремных стен на помощь страждущим, вне их, от бесхлебья и голода.

    Во все времена нашей истории и, в особенности, в течение двух последних столетий правительству представлялась возможность крепко опираться на добровольные приношения жертвователей и даже подчинять раздачу их различным узаконениям. Во всяком случае, нельзя отрицать того, что родившееся в народе чувство благотворения преступникам взлелеяно и воспитано правительством в такой сильной степени, что когда ему же понадобилось ослабление его, то все меры оказывались слабыми и недействительными. Вот коротенькая история этой неуладицы.

    Царь Федор узаконил выпускать из тюрем сидельцев по два человека на день для сбора подаяний. На этом праве колодники основывали свои челобитья на имена последующих царей, когда встречали прижимки со стороны приставников. Прижимок было много, и все челобитья тюремных сидельцев до времен Петра переполнены подобными жалобами. Петр, не любивший справок с народными свойствами, недоверчивый к непосредственным народным заявлениям, и на этот раз признал за действительные меры — крутые и решительные: в 1711 году он постановил за отпуск колодников за милостынею — виновных ссылать на каторгу. Жалобы на то, что заключенные "с голоду и цинги погибают", не прекратились; закон продолжали обходить. В Москве водили колодников на связках по городу для приношения милостыни, и сенат (указом 20 сент. 1722 г.) принужден был повторить запрещение. Тех, которые, за караулом сидя, прокормить себя не могли, стали отправлять в разные места: мужчин для казенных работ в Московскую губернию с заработанными 4 деньгами на день для каждого, а баб и девок на мануфактурные прядильные дворы, от которых шли им кормовые также по 4 деньги на день. Затем, если «связки» будут в употреблении, судьи обязывались штрафом. Но уже через месяц практика вызвала уступку. Там, где нет казенных работ (говорит указ 1722 года от 17 октября), отпускать для прошения милостыни по одной, а где много человек, по 2 и по 3 связки. Для связок употреблять; длинные цепи "с примера того, какие на каторгах учи- * нены". Собранное подаяние узаконено делить только между теми, которые сидят в государственных делах, а не в делах челобитных (содержавшиеся за долги прокармливались на счет кредиторов). Екатерина I, слепо следовавшая всем предначертаниям мужа, узнав, что колодники все-таки сумели отвоевать святочное право ходить с 1 января по 6-е по дворам и по улицам, — указом 1726 г. (23 дек.) предупредила это дозволение, запретив его и подтвердив прежние указы Петра. Подтверждения затем следовали одно за другим, обременяя суды излишними бумагами, стесняя колодников и мирволя приставникам в излишней поживе от поборов и взымок. В конце концов, при Анне разные приказы в Москве продолжали отпускать преступников на связках, без одежд, в одних ветхих рубахах, "а другие пытанные, прикрывая одни спины кровавыми рубахами, а у иных от ветхости рубах и раны битые знать". Велено отпускать с добрыми караульными, безодежных кормить тою милостынею, которые сберут одетые. В 1738 г. (8 февраля) принуждены были снова формально запретить колодникам ходить по миру, потому что просят ее не только по разным местам, но и в одном месте собираются помногу (особенно содержащиеся от военной конторы в подложных отдачах рекрут). В 1744 г. Елизавета (в указе 16 ноября) признавалась, что колодники продолжают собирать подаяния вместе с бродягами-нищими, а потому приказала в этом случае поступать по указам. В 1753 г. указ подтвержден. По указу 1754 г. (30 марта) опять видно, что колодники нищенствуют по-старому, ходя на связках и во многом числе, а по указу 3 ноября 1756 года — что колодники ходят в Москве по церквам, "во время совершения службы", по домам, по кабакам, по улицам и торговым местам с ящиками, на связках, и притом пьянствуют и чинят ссоры. Указами не унялись. Прокурор Сыскного приказа Толстой свидетельствовал, что колодники "действительно ходят пьяные в разодранных и кровавых рубашках, объявляя яко бы из Сыскного приказа пытанные и определенные в ссылку, и просят милостыню с великим невежеством и необычайным криком". Шатунов велено ловить и поступать по указу, а с караульных брать штрафы. По указу 1761 года видно, что колодники все-таки просят милостыню "с невежеством". С учреждением попечительного общества, уже при Александре (в 1819 г.), шатание колодников остановлено не насильственными мерами, а регулированною благотворительностью. К тюремным воротам привинчены были кружки для денег. Такие же кружки стали прибивать потом в кордегардиях губернских правлений и к церковным стенам. Высыпанные деньги пошли на улучшение пищи в добавок к кормовым казенным. Остаток шел арестантам при освобождении из заключения и при отправлении в Сибирь. В тюрьмах заведены были артельные столы: отошла охота шататься со специальною целью за подаянием. При отправке в Сибирь арестанты увидели, что пожертвованные деньги употреблялись на покупку для них нужного на дорогу. Увлеченный успехами таких мер, президент комиссии князь Голицын ходатайствовал уже о новой мере, желал от генерал-губернаторов предписания, чтобы подаватели не давали денег арестантам на руки, а опускали бы их в кружки. Предписание дано, разумеется, с полною охотою и готовностью, но и ему судьба судила начало новой борьбы с регулированием доброхотных подаяний, на каковую потрачено столько же напрасных сил, как свидетельствует рассказанная нами история. Выдачу милостыни в руки сверх той, которая уже опущена во внутренние и наружные тюремные кружки, мы видим в наши дни в той же неприкосновенной целости, не ослабленною, не побежденною во всеоружии несокрушимого народного закона, одним из тех обычаев, которые бессильны не только искоренять, но и ослаблять всяческими законами, распоряжениями и предписаниями. Тут, между прочим, еще в 1767 г. замечено было, что подаяние колодникам не выдается, а зачисляется в кормовую дачу, — велено наблюдать, чтобы из подаяний в руки каждого колодника доходило не более 3 коп. на день. Если затем явится остаток, то на него снабжать нужною одеждою. Несмотря, однако же, на это и на то, что по закону арестант не имеет права иметь при себе деньги (и для этого установлены обыски), несмотря на то, что давний опыт указал на ненадежного посредника с завистливым и алчным оком, — жажда благотворительности не устает и не прекращается. Даже как будто возрастает она по мере того, как усложняются противодействующие силы и неблагоприятные причины.

    Обусловливая свое религиозное чувство всякими подкрепляющими правилами, взятыми от Св. Писания и из вековых верований, жертвователи из торгующего сословия России, помимо урочных, обязательных дач, идет на благотворение и в другие времена, но не иначе, как возбужденные и вызванные каким-нибудь внешним признаком, напоминанием. Арестантская партия в этих случаях прибегает, по воле и дозволению начальства, к единственному доступному им средству. В России — это барабанный бой, производимый конвойным барабанщиком; в пути по Сибири — пение песни «Милосердной», производимое всею путешествующею артелью арестантов. В Москве, где, по сознанию всех ссыльных, идут особенно обильные и богатые подаяния, вызовы эти тем более были необходимы, что маршрут шел стороною от тех улиц, где, по преимуществу, сгруппировались домами тароватые богачи. Имена, отчества и фамилии богачей-благотворителей помнят ссыльные и на каторге. Вот что я слышал там.

    — В нашей партии на каждого человека по тридцати рублей привелось, и все с Москвы одной. Мы на первом этапе дуван дуванили (дележ делали). Пр-в да С-в такие жертвы кладут, что вся партия дивится. Пр-в в Преображенском дал всем ситцу на рубахи, да по три рубля на брата, да в Богородском наказал дать серпянки на штаны и по рублю денег.

    — Москва подавать любит: меньше десятирублевой редко кто подает. Именинник, который выпадает на этот день, тот больше жертвует. И не было еще такого случая, чтобы партия какая не везла за собою из Москвы целого воза калачей; мы наклали два воза. С офицером был такой уговор: на улицах останавливаться дольше, за пять часов остановки сто рублей самому Ивану Филатьевичу (офицеру) и 10 рублей Семену Миронычу (унтер был).

    — Владимир-город (сказывали мне другие каторжные) всех городов хуже: подаяние сходило малое. Вязники Владимира лучше, но тоже не из щедрых. Нижний Вязники перехвастал, на Нижнем Базаре жертва большая. И нету городов богаче и к нашему брату арестанту сердобольнее, как Лысково село, Казань-город, Кунгур, Екатеринбург, Тюмень, а все оттого, что в городах этих староверов много живет. На подаяния они не скупятся…

    — Я, вот (грешный человек!), хмелем еще зашибаюсь, а и то в дороге накопил ста два рублей и сюда принес; с тем и жизнь свою каторжную начал, а накопил бы и триста, кабы не пьяное хамло. Поселенцы каторжных бережливее, так те и по пятисот рублей накопляют.

    Помимо этих доброхотных подаяний и казенных кормовых копеек, выдаваемых арестантам на руки, партии иных сторонних доходов имеют уже немного. Собственные арестантские деньги перед отправлением отбирают в губернском правлении и отправляют вперед их в Тобольский приказ с почтою; у ссыль-* ных, вместо своих скопленных денег, только квитанции. Во время остановок по тюрьмам арестанты получают иногда подаяния натурою, съестными припасами, но от этого все-таки артельному капиталу не прибавок, при всем желании и старании арестантов. Существует для партий еще один доход денежный, но доход этот, при крайней оригинальности и неожиданности своей, случайный и не всегда верный и благонадежный.

    Известно, например, что за несколько верст до больших губернских городов навстречу партии выезжал бойкий на язык, ловкий и юркий в движениях молодец, в сибирке и личных сапогах, который обыкновенно оказывался приказчиком или поверенным того купца, который снимает казенный подряд на поставку арестантам зимней одежды. Молодец этот обыкновенно находился в коротких и дружеских отношениях с партионным офицером и с ведома его вел такое дело, которое ему привычно и для арестантов выгодно. Он предлагал арестантам продать ему имеющееся на них теплое платье, обыкновенно полушубки, полученные немного времени тому назад и в недальнем губернском городе, при поступлении в пересыльную партию. Давал он немного, но наличными деньгами и при этом брал даже и крепко подержанные полушубки, заменяя их тою рванью, которую привозил с собою, и изумлял только одним, именно: необыкновенною ловкостью в покупке, уменьем сойтись и убедить арестанта на сделку, для него и для них выгодную. Весь процесс перекупки совершался в каких-нибудь три или четыре часа, и притом несмотря на количество пересыльных, — обстоятельство, приводившее всех в изумление. Выезжая на бойком рысачке, молодец этот успевал привезти им сдать купленные вещи хозяину, а хозяин отвезти и сдать податливому начальству прежде, чем оно успеет осмотреть партию, прежде, чем партия эта придет в город. Дальше дело немудрое. Полушубки, подсунутые в казну ловким перекупнем, поступали опять на те же плечи, с которых третьего дня собраны, даже редко исправленные, редко измененные к лучшему.

    — По крайности обнашивать не приходится, меньше полушубок отшибает той дрянью и запахом, без которых ни романовским, ни казанским овчинам не жить, — думают арестанты и остаются довольными.

    — Хоть и рискованное дело приказчик обделал, а все же я рубль на рубль нажил, и слава Богу! В коммерции нашей без этого нельзя! — думал в свою очередь плутоватый подрядчик, самодовольно разглаживая бороду и отпаривая живот дешевым и привычным чаем и всякими трактирными благодатями.

    — К казенному жалованью не лишнее придаток получить детишкам на молочишко, — смекали про себя третьи и, довольные друг другом, вели подобные операции не один год и не в одном месте.

    Вели подобные операции с полушубками и без огульного участия всех ссыльных, предлагая принять артельному старосте в большой куче даже и такие коротенькие и узенькие, что и на подростков-ребят не годятся. Вся суть дела на этот раз заключалась в том, чтобы соблюсти форму и записать вещи в расход. У ссыльных большею частью полушубки хорошие, ибо обношены и не смердят; с таковыми-то, пожалуй, ему расставаться жалко, а полученные вновь арестанты имеют право продать тут же. Тот же подрядчик охотно их покупал, чтобы опять всучить их в тюремный цейхгауз.[1]

    Словом, довольны все дважды, но, разумеется, довольнее всех оставались арестанты и потому, что видели заботливость начальства (какова она ни на есть), и потому, главное, что имели капитал в разменной ходячей монете. Она им нужна, нужна до зарезу и крайней безвыходной необходимости. Для арестантов по дороге много соблазнов: и предугаданных, и неожиданных. Один этапный командир некогда держал, например, кабак (и поэтому этап его, помимо казенного, носил другое название — "пьяного") и рассчитал правильно: давая из личных выгод возможную свободу партии, он заставлял ее упиваться и пропиваться до нитки, до последнего алтына. Арестанты тем охотнее делали это, что вскоре за этапом «пьяным» выходит на дорогу новый богатый город Кунгур, щедрый на милостыню и подаяния. Те и другие пополняли истощенные капиталы, которые вскоре и опять усиливались денежными дачами от старообрядцев в Екатеринбурге и Тюмени. В Тюмени, например, пожертвования в праздники Рождества и Пасхи были столь велики, сытны и обильны, что этапные арестанты платили смотрителю деньги, чтобы на эти дни не выпускал дальше, а дал бы возможность поесть шанег, яиц, кислого молока и всего того, за что в других местах и дальше приходится платить собственные и довольно большие деньги.

    Деньги, всесильные, могущественные, творящие чудеса, деньги освещали этапный путь, богатый мраком, спасали арестантов от множества непредвиденных бедствий. Без денег и на этапах началась бы каторга, без них тяжела бы стала путевая жизнь, подневольная и зависимая. Знали это начальники — и брали, знали это арестанты — и давали деньги за все, за что требовал уже установившийся обычай и беспредельный, безграничный, бессовестный произвол. Произвол и обычай сделали то, что этапная жизнь арестанта сцеплена была из разного рода притеснений и вымогательств. Тут мы видим целую систему, которая за Долгое время успела установиться и определенно выясниться. Выяснилась она, по нашему крайнему разумению, в такой формуле: всякий человек по всяческому праву ищет свободы, но лишенный ее — еще сильнее и настойчивее. "От тебя зависит моя свобода. Полной свободы ты мне дать не можешь, не в твоих это силах, не в твоем это праве, — ты сам мало свободен. Но ты человек тертый, бывалый, а потому смелый. Дашь себе немножко труда и можешь уделить нам частицу, кусочек этой свободы. Смелости и решимости тебя не учить, а нам все равно: мы сумеем обмануть себя, не раз обманутые в жизни, и частицу твоего права и твоей свободы примем за целое. Но ты не хочешь, отчасти не можешь, дать нам этого даром. Ты просишь вознаграждения за ту решимость, за ту жертву, которыми рискуешь ради меня. Возьми! Возьми, сколько потребуешь, сколько это в силах наших! Но дай нам подышать этой волей хоть на тот же пятак или грош, какими оценил ты эту волю. Знаем, что мы обманываем себя, знаем, что завтра же придется нам горько и слезно посмеяться над собой, болезненно пожалев о затраченных деньгах, попенять на себя за малодушие: птичьего-де молока захотели! Но сегодня мы хотим забыть о кандалах и о задних и передних этапах. Сегодня мы только люди, имеющие деньги, а завтра, пожалуй, варнаки, чалдоны, храпы. Но сегодня мы пьем и пляшем во всю ивановскую, потому что добыли на этот раз за деньги непокупное заветное наше право".

    Покупают арестанты все. Даже право на подаяние не всегда достается им даром, и оно иногда требует со стороны партии денежной жертвы. Денежные жертвы со стороны арестантов пойдут потом в бесконечность, но начало им все-таки в самом начале пути.

    Еще в Москве, тотчас по выходе партии ссыльных из пересыльного тюремного замка, бывалые этапные начальники спешили заявлять и объяснять те начала, которыми будут руководствоваться они сами, а потом все остальные товарищи их, ближние и дальние этапные командиры.

    — Какими вас, ребята, улицами вести? — спрашивал было свою партию опытный этапный.

    — Хорошими, ваше благородие! — отвечали бывалые из арестантов.

    — Соблаговолите в барабан бить и прохладу дайте, — прибавляли опытные из них.

    — Прохлада 50 рублей стоит, барабан столько же. Стало, ровно сто на меня, да десять на унтеров, по рублю на рядовых, согласны ли? — говорил офицер.

    — Идет! — отвечали бывалые из арестантов с полною готовностью, когда на дворе праздник и не стояла глухая летняя пора. Они начинали торговаться, если на их стороне не было таких сильных и благоприятных условий.

    Свежие, мало опытные арестанты задумаются, удивятся такому риску, такой решимости, зная, "что из казенной семитки таких денег не выкроишь, хотя все иди в складчину"; но не доходили еще до заставы Рогожской, сомнения их разбивались. Партия пойдет медленным, примечательно медленным шагом, и пойдет притом не теми улицами, которые ведут прямо в Рогожскую заставу и по маршруту, но теми, которые по преимуществу наполняются торгующим народом или обставлены домами купцов-благотворителей (имена этих благотворителей, как уже сказано, помнят ссыльные, а дома их хорошо знают командиры и арестанты). Идет партия в неизменном, раз нарисованном и навсегда установленном порядке: впереди ссыльнокаторжные в кандалах, в середине ссыльнопоселенцы, без оков ножных, но прикованные по рукам к цепи, по четверо; сзади их, также прикованные по рукам к цепи, идут ссылаемые на каторгу женщины, а в хвосте неизбежный обоз с больными и багажом, с женами и детьми, следующими за мужьями и отцами на поселение. По бокам и впереди и сзади идут неизбежные конвойные солдаты и едут отрядные конвойные казаки. Смотрите на картину эту в любую среду (часа в 4 пополудни) в Петербурге, у Владимирской (хотя, например, в Кузнечном) или в Демидовом переулке; проследите ее за Томском, за Красноярском, посмотрите на нее в Иркутске: все одна и та же, раз заказанная и нарисованная картина, только, может быть, кое-когда окажется пробел на месте казаков. В этих картинах, со времен Сперанского, замечательное постоянство и однообразие.

    Привычный, не раз присмотревшийся заметит, пожалуй, во всей этой форменности некоторую фальшь и натянутость, которая стягивалась и вытягивалась во время прохода партии городами и распускалась, развертывалась свободнее за городом в поле. Так, конечно, это и должно быть. Разглядеть нетрудно, что эта подтянутая форма и поддельный порядок существуют только для России и в России:[2] по Сибири арестанты ходили вольнее, свободнее и распущеннее. Там за парадным порядком не гонялись, чем премного обязывали арестантов, которые были довольнее дорогами сибирскими, чем русскими, и прибавляли:

    — До Тюмени идем, несем кандалы на помочах, а помочи надеваем прямо на шею, по-российски. И давят кандалы шею, давят плечи, а им и без того на ходу тяжело, все они ноют. По Сибири несем кандалы на ремешке, на поясу. По-сибирски легче!

    — По Сибири вольнее идем, легче и думаем. А думаем так: если, мол, начальники к тебе милостивей стали, значит, в свою сторону пришел, а если, мол, не совсем она тут, то теперь уже близко.

    — Сибирь тем хороша, что врать не велит. В Рас-сее смирение напускай, а за углом делай что хочешь; в Сибири или как хочешь и каков ты есть, не притворяйся, не заставляют.

    — В России думают, что ты самый худой человек, коли "часы потерял, а цепочкой обзавелся", а в Сибири знают, что мы не хуже других и не лучше других! Живут и на воле люди хуже тебя, а идешь ты на канате затем только, что проще других, глупее, говорить надо. Значит — попался, хоронить концов не умел…

    До Тобольска партии шли в полном составе, т. е. так же, как снимаются с мест: женщины от мужчин не отделялись, давая, таким образом, возможность видеть почасту на подводах, следующих за партией, мужчин и женщин, сидящих вместе. Понимающие дело знали, что это счастливые четы любовников, успевших за долгую дорогу перемолвиться и войти в сношения между собою и с этапными; с последними для того, чтобы иметь возможность приобрести право принимать за собственные деньги лишнюю подводу. Любовным изъяснениям не препятствует при этом то, что почасту подвода нанимается в складчину и, стало быть, на одни сани садятся по две и по три любящихся пары. По сознанию знатоков, женщины-преступницы вырабатывают на этапах особое душевное свойство, которое мешает им любить одного и служить на такой долгий срок, какой полагался для перехода партии до места. Этапная любовница особенной любви к супружеским узам не показывала, она редко остается верною тому, кто первый подвел под ее преступное сердце мину, и немного побольше любит разве только того, кто с ловкостью соединяет важную и существенную доблесть. Доблесть эта для ссыльной женщины заключается в бережливости, а последняя обеспечивает всегда туго набитый денежный карман. Большинство женщин идет в Сибирь за поджоги или за убийства детей, а оба эти преступления вызываются ревностью и обусловливают в ссыльной женщине присутствие пылких страстей. Страсти эти, с одной стороны, послужили к погибели и ведут на каторгу, с другой — из пересыльной женщины делают легкую добычу для аматеров. Любители эти — по большей части этапные солдаты (на полуэтапах, например, бабы — по уставу — ночуют в солдатской караульне), меньшая половина — товарищи-арестанты. Впрочем, нередки случаи и постоянства в любви, в форме даже как будто гражданского брака, в тех случаях, когда защемит женское сердце тот молодец, который сослан без срока на каторгу, а стало быть, не имеет права вступать в брак раньше 11 лет. Тем не менее эти связи нельзя не считать в числе главных причин, что с этапов не бегут и крепко держится народ обоего пола за невеселый канат.

    Наблюдающие за томским острогом согласно свидетельствуют о том, что пересыльные арестанты, пользуясь удобством размещения окон, выходящих во двор против бани, целые часы простаивают на одном месте, любуясь издали на моющихся в бане арестанток. Для достижения желаемой цели подкуп всегда действителен; иногда употребляется и насилие. В тюремном остроге арестанты ловко прячутся за двери, чтобы выждать выхода женщин; женщины настойчиво лезут к мужчинам и артелями (человек в 20) делают правильные вылазки, особенно в больницу. Один фельдшер попробовал помешать: ему накинули на голову платок и щекотали до тех самых пор, пока ему не удалось вырваться из весьма опасного для жизни положения, словом — пока он постыдно не бежал. В некоторых тюрьмах сами смотрители способствовали свиданиям мужчин и женщин и брали за это рубль серебром.

    Этапы, во всяком случае, представляли больше удобств для сближений на случай любовных интриг. Так объясняют и сами арестанты.

    — А не выгорит дело, не удадутся хлопоты?

    — Тогда мы в разбивку идем.

    — Что же это значит?

    — В большом городу или на хорошем этапе к лазарету пристраиваемся. Господа дохтура к нашему брату жалостливы; отдыхать позволяют. А то, как и фелшаров покупаем, эти люди дешевые, на деньги слабые.

    — Ну а дальше что?

    — В лазарете ждешь, наведываешься, когда больше баб набралось, — женская партия из Томска приходит. У смотрителя тюремного выпросишься, три рубля серебром подаришь ему успеха ради, он тебя к женской партии и припишет, на то закон есть. И пойдешь с бабами. Дорого это, да что делать?! Фелшар, однако, дешевле смотрителя. Этот за четвертак на койку положит, за двугривенный выпустит.[3]

    — Кто до женского полу охотник, — рассказывали нам многие другие арестанты, — тому траты большие, тому денег надо много: деньги ему надо на подводы, надо всякому солдату дать, офицеру — статья особенная. Опять же на водку изведет он денег двойное, а не то и тройное количество. Смотрите-ка, во сколько ему дорога-то обойдется! А дорога дальняя, трудная. По Сибири денежные подаяния меньше, все больше харчем да вздохами. Коли не скопил денег в России, в Сибири не наживешь. Так и знай!

    — В Сибири наживают деньги одни только майданщики (т. е. откупщики[4]) — Майданщику и баба другой стороной кажет, в ней он пользу видит и по портняжному делу. Во всякой рухляди каторжному большая нужда настоит.

    — Кто же шьет, когда в партию не попадут бабы?

    — Пьяного народу в партии всегда больше бывает, чем трезвых. Таких совсем почти нет. А пьет народ, так и пропивается, а затем и забирает в долг у майданщика и табак и водку. А забрал, так и плати чем сможешь, кто какое ремесло с собой унес: портной ты — иглой ковыряй; сапожник — дратву в зубы, и все такое. В каждой партии редкий кто ремесла не знает и уж и во всякой партии по каждой части найдется доточник. Так это все майданщики и разумеют и припас покупают мастерам сами в деревнях у крестьян. Оттого у майданщиков навсегда деньгам вод большой; майданщик первый богач в свете. Копейка у него сильная, да и та алтынным гвоздем прибивается. Такие уж и люди на это дело идут, особенные.

    В Тюмени ожидает этапные партии тюрьма и в ней отдых. Тамошняя тюрьма самая большая, самая просторная изо всех существующих в России по пути арестантов. Отдых или пребывание в этой тюрьме самое продолжительное изо всего времени, назначаемого для растахов (отдыхов от 2 до 5 недель). В Тобольске, как известно, со времени учреждения сибирских губерний, по проектам гр. Сперанского, существовал приказ о ссыльных, учрежденный вместо "общего по колодничьей части присутствия", бывшего до 1823 года в городе Тюмени.[5] Приказ занимается сортировкою всех ссыльных по разрядам, назначает определительно места ссылки, проверяет частные статейные списки и составляет новые. Истрачивая на все это приметное количество времени, приказ, таким образом, дает арестантам некоторую возможность перевести дух, прийти в сознание, сообразить прошедшие и отчасти будущие обстоятельства жизни. Тобольская тюрьма, одним словом, играла весьма важную роль во всей этапной жизни арестантов. Знающие люди примечали, что арестанты выходили оттуда опытные, артели их устраивались плотнее и прочнее. Тюрьма эта, богатая событиями разного рода и вида, дающая обильный и разнообразный дневник происшествий, являлась чем-то центральным, каким-то высшим и важным местом, где арестанту преподается всякая наука, дается всякое поучение, столь необходимое для исключительного его положения, для его новой жизни в новой стране и при новых условиях быта. Рядом с разбивкою по отделам, по разрядам, за тюрьмою идет все тот же порядок, какой был установлен на прежних этапах, но с тою только разницею, что теперь порядок этот имеет уже определенные, законченные формы и правила. Рядом с правом приказа назначать пересыльных арестантов на разные городские работы существовал побег и из тюрьмы, и с этих работ. Вместе со строгостью тюремного заключения и надзора шло об руку деланье фальшивой серебряной монеты, составление фальшивых видов, паспортов и печатей. Тюрьма тобольская, несмотря на то, что играла как будто неопределенную роль как место временного помещения, как бы роль проходного только постоялого двора, — важна была для проходящих партий главною стороною: коренною и самостоятельною наукою — наукою жизни в ссылке, на каторге, на поселении и на тех же этапах. У тюрьмы тобольской своя история, оригинальная и поучительная, история, могущая служить прототипом для всех российских тюрем. Это — резервуар, куда стекались все нечистоты, скопившиеся во всех других русских тюрьмах. Ее и на каторге разумели в том же смысле, как разумеют Москву другие города, торгующие тем же товаром, по тем же самым приемам и законам. Тобольская тюрьма сама даже некогда исполняла роль каторжного места и соблюдала в своих стенах прикованных на цепь, к тачке и проч.

    В тобольской тюрьме арестантские партии делились на десятки, для каждого десятка назначался особый начальник — десятский, над всеми десятками — главнокомандующий староста, выбираемый всей партией. Приказ о ссыльных утверждал выбор, и затем уже ни один этапный офицер не имел права сменить старосту, разве только пожелает этого вся путешествующая община арестантов. Староста этот обыкновенно собирает подаяния, когда дают таковые по пути. Он же ходит с конвойным по дворам тех селений, где стоит этап и когда назначена в нем дневка.

    Из тобольской тюрьмы арестант выходил богачом, с запасом новых сведений на счет своего общественного значения и с запасом новых вещей на счет казенного интереса. В мешке у него появлялись две рубахи, двое портов; на плечах новый армяк — зипун из толстого серого сукна, с желтым либо красным тузом и двойкою на спине, и с единошерстным родичем — штанами, а на ногах — не сапоги и не калоши — обувь сибирского изобретения и вкуса, простая, но недолговечная, либо коты, т. е. мелкие башмаки, начиненные бумагою.[6] На зимнее время движимое имущество его еще больше возрастает в силу требований суровой страны: на плечи — душистый тулуп, на руки варежки и голицы, на ноги суконные портянки, на голову треух — ту уродливую шапку на манер башлыка, которую любят в дороге, по глухим местам России, старики-попы и торгующие крестьяне. Летняя казенная шапка из серого сукна без козырька, открывающая затылок и уши, делает из арестанта чучело. Имущество это арестант может уберечь, может и продать кому угодно — охотников много: тот же конвойный солдат, свой брат торговец-майданщик, крестьянин спопутной деревни и проч. Тулуп идет не свыше двух рублей, но бывает и дешевле полтинника; цена бродней колеблется между трехгривенным и двумя двугривенными, рукавицы (т. е. шерстяные варежки и кожаные голицы вместе) не свыше двугривенного. Продают больше по частям, но можно и все разом, особенно, если подойдет дорога под большой губернский город. Там разговор известный: скажешь, что потерял, проел, товарищи украли. Выпорют за это непременно или, для ускорения взыскания, побьют по зубам, но накажут непременно, потому что арестанту без этого прожить невозможно. Новыми вещами снабдят также непременно, потому что казне без этого нет иного выхода, было бы нечего делать. Одевка, таким образом, производилась в каждом губернском городе, а проматыванье вещей существует во всей силе, несмотря на указы, из которых первый издан был еще в 1808 году; продавались даже кандалы, т. е. сибирские, фунтов 10–12 весом, и обменивались у местных барышников на 5- и 4-фунтовые. Барышники, за недостающее количество железа до весу казенных, доплачивали арестантам по взаимному договору.

    Тобольская тюрьма на этапный путь производила то влияние, что составу партий давала иное направление. До сих пор шли по России все вместе, отсюда уже отдельно: каторжные — своей партией, посельская партия особо, женщины, по указу 1826 года, также в своей отдельной партии. Потом, на дальнейшем пути, арестанты умели эти партии спутать и намеченный законным уставом вид изменяли по своему уставу, но в приказе о сортировке усердно хлопотали. Раз в неделю выходили оттуда либо кандальная, либо женская и потом посельская, либо так: первая кандальная, первая, вторая, третья посельская, потом женская, опять посельская — четвертая, пятая, вторая кандальная и потом опять четыре-пять посельских, одна за другою понедельно. Идущие в кандалах шли вольно, отдельно. Посельщиков по три, по четыре пары приковывали к цепи в наручниках по двое. Наручник этот изобретен командиром отд. корп. внутр. стражи, генералом Капцевичем, и был утвержден 1 марта 1832 года. Для него потребовалась цепь, а прежде ходили прикованными к пруту. Прут оказался неудобным: при ходьбе рука каждого терлась о его собственный наручник, который не всегда приходился по руке. Высокие люди тащили вверх малорослых, а эти тянули руки высоких вниз; слабые за сильными не поспевали. От беспрестанного трения на руках появлялись опухоли и раны, на прикрепленные к пруту руки нельзя было надевать рукавиц. Холод от железа причинял ужасные мучения, тем более что нельзя было делать руками этими никаких движений, чтобы согреться. Унтер-офицер, сопровождавший партию, не имел права, во время пути, отворять замка, укрепленного на конце прута; ключ от замка хранился в особом ящике, за казенною печатью, из-под которой мог быть вынут только по прибытии в этап, где находился офицер. Следовательно, если заболевал один из арестантов в дороге, то должно было всех вместе сажать на повозку. На ночлегах арестанты не имели нужного покоя, ибо движение одного чувствовали все прочие, прикрепленные к пруту. Каждый раз, когда нужно было одному из них выходить ночью на двор, все товарищи должны были его сопровождать. "Ужас и уныние, — свидетельствует официальный акт, — замечаемые в арестантах в то время, когда делались приготовления прикреплять их к пруту, всеобщая радость и благодарность, воссылаемые к благодетельному начальству, когда отправляют их порознь в кандалах, явно убедили в том, что прутья для них, без всякого сравнения, отяготительнее кандалов". Прутья, просуществовавшие восемь лет (с 1824 года), были заменены цепью различной длины (от 11 вершков до 1 1 /2 аршина). На цепи теперь другое горе: бойкие на ногу тянут задних тихоходов: остановится один за нуждою — все должны стоять и дожидаться, а сковывают иногда человек по восьми, по десяти. Но арестанты и этот способ сумели медленным хождением (причем нельзя распознавать первого виноватого) до того обезобразить, что сами конвойные охотно перестают применять его. Они хорошо знают, что надо пройти в день до стоянки верст 30 и больше. Утром вышли — надо ночевать на полуэтапе; опять день идти, чтобы попасть на этап. Здесь дневка — дается отдых (растах, по-тамошнему). На третий день опять путь-дорога до ночевки на полуэтапе и дневки на этапе. А там и пошла писать эта медленная путина, долговременная ночевка до места назначения. Пойдем вслед за арестантами.

    Выйдем из тобольской (а теперь из томской) тюрьмы, чтобы следовать за арестантами снова вдоль этапного пути, у которого конец еще не ближний и во всяком случае дальше, чем для самого дальнего преступника находится теперь место его родины. Вот что мы слышим.

    На первом привале и отдыхе арестанты устраивают в среде своей отдельную и самостоятельную артель, которая имеет такой же смысл, значение и важность, какие имеют всяческие артели, успевшие поглотить в себя все работающее население, во всех углах и странах нашего отечества. Устраиваемая на первом привале арестантская артель существует затем во все время этапного пути и существует самостоятельно и отдельно от той, которая установлена и поощряется законом. Не уничтожая, даже не ослабляя смысла и значения той, которая сочиняется в Тюмени по приказу чиновников, эта новая артель в то же время имеет особенный, самобытный характер, с которым плотнее и сильнее дружится путешествующий преступник. Она тоже не требует особых нововведений, изменений и улучшений, она тоже является в готовой форме, Бог весть когда придуманной, но до сих пор свято соблюдаемой. Арестанты такую артель любят и без нее не только не ходят по этапам, но и не живут в тюрьмах. Эта артель — жизнь и радость арестантской семьи, ее отрада и покой. В казенной артели полагается староста, в арестантской — откупщики, майданщики; вот в чем вся разница этих двух артелей, по-видимому, ничтожная, но, в сущности, огромная.

    Образованию арестантской артели предшествуют торги, со всеми признаками этого обычного вида коммерческих операций. Торги производятся на отдельные статьи: 1) содержание водки, 2) содержание карт, съестных припасов, 3) одежных вещей и проч. (иногда в примечательной подробности). К торгам допускается всякий, без различия, но выигрывает только тот, конечно, у которого потолще других мошна, который сам бывал в переделках, а дело торговли ему и знакомое и привычное. Это большею частью люди бережливые, скопидомы, у которых замерзло в сердце всякое поползновение на соблазн, для которых и в тюрьме жизнь не беспорядочна, не разбита отчаянием, а несет те же живые струи и рисуется с теми же оттенками, как и жизнь на свободе. Бедняк и разочарованный на такое дело не пойдут, но не выпустят его из своих рук те, которые и на свободе маклачили торговлею и по этапам сумели уберечь и припрятать кое-какую копейку.

    Откупные статьи поступают по большей части в одни-две руки, но, если идет большая партия (например, свыше ста человек), торги становятся дробными. В одни руки сдают право на содержание карт, костей, юлки и других игорных принадлежностей; в другие руки поступает торговля табаком, водкою и всеми возбуждающими сластями и удовлетворяющими наслаждениями; в третьи руки идет торговля харчем и доставка съестных припасов. Дробность эта иногда бывает еще мельче, но, во всяком случае, торги устанавливались обыкновенно не на всю дорогу от Тобольска до каторги. Одни торги существовали до Томска, где впервые разбивалась партия, и на первом же этапе за Томском устраивались новые торги до Красноярска, в Красноярске — до Иркутска, в Иркутске уже вплоть до Нерчинска. По Сибири ходят партии человек в 200 и более.[7] Заплатив артели несколько рублей, а иногда и десятков рублей за право торговли, откупщики-майданщики обязаны уже иметь все, по первому затребованию арестантской общины. Часть денег, полученных с откупщиков этих, делится поровну между всеми остальными, другая, меньшая, сдается на руки казенного старосты, который обязан, на правах казначея, блюсти эту сумму как зеницу ока. На эти деньги староста, с согласия целой артели и с ее разрешения, покупает всякие льготы у этапных начальников (офицера или унтер-офицера): право пропеть «Милосердную» и собрать в спопутной деревне на артель деньги и съестные припасы; право сходить в баню на этапе, иногда выкупаться в реке, сбегать в кабак откупщику или его подставному помощнику; снять кандалы на честное варнацкое слово и принанять сверх казенной, на артельные деньги, лишнюю подводу, куда садятся слабые и больные и складываются, снятые для облегчения в дороге со всей партии, кандалы.[8]

    — Где же нанимают подводы?

    — Сами этапные лошадей держат. Солдаты тем и живут, живут тем же и господа офицеры.

    — Да справедлив ли этот последний сказ?

    — На правду-то дело пойдет, так мы (арестанты) и ответить не знаем как, кто из нас лучше: те ли, кто водит, или те, что ходят. Под Казанью был этап и прозывался «пьяным»; пьяный и был: там спаивали все партии. В Енисейской губернии другой такой этап стоял и офицер жил. У него было пять дочерей, а при них он кабак содержал. Мы люди гиблые, а душа в нас все та же: на всякую сласть соблазнов не отняли и силушки не хватает сладить с духом.

    Прислушайтесь!

    "Вышли мы из Тобольского городу и не отошли верст десяти, слышим, кричит этапный, который шел с нами:

    — Староста!

    Подбежал к нему староста.

    — Спроси партию, по скольку даст за статейные списки?

    Спросил староста партию. Отвечают:

    — Давай по пятаку с рыла.

    — Мало, — отвечает, — пускай-де дают по гривне! — и отослал старосту.

    Тот к артели.

    — Давай по восьми копеек!

    — Не берет — без запросу-де.

    — Ну черт с ним, отсчитывай ему по гривне. Развязали мошны, отсчитали деньги, передали

    старосте. Развернули нам бумагу и вычитали каждому — куда и как. А знаем, даром должен сделать; даром доведет до тех мест, кому какое уготовано. Надо бы было нам слышать это самое в приказе. Там не сказали, а тут зуд берет: всякому вперед знать о себе хочется. Всякому это лестно. Вот тут первый соблазн. Приказ сказывать должен, да захотел он, видно, помирволить офицеру; ин быть делу так! А бывало дело и не один раз бывало такое дело. Этапный начальник тоже человек бедный.

    — То ли бывает! — говорили другие ссыльные. — И кто знает, с чего это: от того ли, что так подобает, или по какому по другому закону, — мы не домекались. А слыхали не раз, как звал офицер старосту и наказывал: "Староста! а что бы партии-то этапного начальника яичками попотчевать". Приходил староста в партию, объявлял:

    — Можно! — сказывали и отбирали человек с десять, самых голосистых. Певуны эти шли по деревне, пели заунывную «Милосердную», на песню выносили яйца, а из яиц господин начальник яичницу себе стряпал и кушал в полное свое удовольствие".

    Из дальнейших рассказов и расспросов мы узнаем, что с офицерами и другими провожатыми партия старается жить ладно и во всем им угождает. В свою очередь и офицер, глаз-на-глаз поставленный с преступниками, обязан мирволить и подлаживаться к общему тону арестантской артели, чтобы не лопнуло звено в казенной цепи и она не рассыпалась бы. Этапному офицеру сделать это нетрудно, потому что ему самому трудиться не надобно: до него все придумано, испробовано и подогнано в самую меру. Он сам искал этого места и получил его в награду за долгое терпение, как древний русский воевода, с тою же самою прямою целью. Обманывать и обманываться тут не для чего, дело всему миру известное. Малого ребенка об этом спросите и тот сумеет ответить. Тут чем ни замазывай, подгрунтовка сейчас окажется не тем, так другим краем. Инвалидные места в недавнюю старину тем и славились, что лучше крепостной деревни были. Хороши были инвалидные команды вообще, да и этапные таковы же в частности. Между тем нетрудно было распознать человеку, что вот и еще житейская задача — влачить и ладить утлое житейское судно свое между ножом и артельным полуштофом, между крупными ругательствами и десятком яиц за кротость нрава и уживчивость. Закон уступок не знает, на него надеяться нечего; если по закону: когда убежит поселенец — накажет солдата командир, но зато если убежит каторжный — военный суд как снег на голову. Опять же закон больше себя очищает, с силами твоими не всегда справляется; велит прилагать старание к поимке беглых и воров, которые укрываются вблизи дороги, или, по крайней мере, быть для них страшными своею деятельностью и поисками. Закон в то не входит, как приспособить желание его и где взять для исполнения его возможность, досуг и силы. Хорошенько поглядишь на дело и видишь, что жизнь дарит только две крайности: либо в стремя ногою, либо в пень головою; сегодня — деньги на приварок от артели из доброхотных подаяний, если дано ей посильное послабление, завтра — все в лес убегут, если нажил человек крутой нрав и натрудил сердце, а за то ему: лишение годового оклада жалованья, суд, клейменая отставка.

    Вот те искусственные крепы, какими спутываются набалованные бродяжничеством и тюрьмою люди с теми людьми, у которых сердито сердце от житейских неудач, а пожалуй, и от той же забалованности. Арестанты забывают на время пути по этапам свою бродячую повадку; приставники, в свою очередь, должны поступиться кое-какими из своих личных прав. В итоге у тех и других выходила круговая порука, взаимное обязательство жить между собою мирно и ладно. Отсюда замечательная случайность: арестанты с этапов и с этапной дороги почти никогда не бегут. Бывают примеры, но очень редко, и те выпадают большею частью на Забайкалье, на места, соседние каторгам или на пустынные вроде стран Заленских;[9] а, кажется, чего бы легче и удобнее: у самой дороги такая лесная треща, что стоит вскочить в нее — с собаками не сыщешь, особенно если не зимнее время, не лежит снег глубокими сугробами, а стоит весна-красна или лето жаркое, трава-мурава шелковая, а промеж ней всякое коренье сладкое и ягоды рдяные. Стоит, сговорившись всем, крикнуть «уру», чтобы вся партия разом схватилась с места и брызнула, что вода из чана, в разные стороны. Что тут каких-нибудь 20–30 конвойных противу ста или попредстали принять могут? И на плечах-то у них старые кремневые ружья с осечкою. Да не в том дело.

    — Бежать с этапа невыгодно, — уверяли бывалые арестанты, — да и артель наша такого дела не терпит. Умелые начальники так сказывают: "Делайте, братцы, что хотите, а мне чтобы ни одного беглого в партии не было. Урвется который, всю партию к цепи прикую". А наложат цепь — для нашего брата ни в которое время хорошо не бывает. Летом эта цепь суставы ломает, зимою от цепи все кости ноют. На нашей партии один раз стряслось такое дело: наложили! На морозе цепь настыла, холоднее самого мороза стала, и чего-чего мы на переход-от этот не напринимались! Мозг в костях, кажись, замерзать стал, таково было маетно и больно, и не в людскую силу и не в лошадиную!..[10]

    - У нас (говорили другие ссыльные) из нашей партии единожды бежал молодой да небывалый, горяченький. Екнуло сердце и суставы затрещали прежде времени. Думали: цепи не минуем, а зима во всей силе. Собрались мы в кучу, потолковали, померекали, пришли к начальнику: так, мол, и так, ваше благородие. А вы нам сделайте эту милость: пустите на поиски! Мы вам этого беглого сыщем, чтобы вам со счету не сбиваться и перед начальством своим не ответствовать.

    — Ладно! — говорит.

    Офицер был старый, свое дело знал, да знал он и нашего брата; чуток был на варнацкое слово.[11]

    — Ступайте! — говорит и конвойных нам не дал. Пошли мы от своей артели, пошли на ее страх, сами из себя и сыщиков выбрали. В лесу сделали облаву. Проходили ночь, много утра, на другой день взяли. В полудень через сутки сошлись, где сказано, и к начальнику привели прибылого да новенького: бежал от нас молодой парень лет восемнадцати, а наши ребята старика сгребли, лет пятидесяти. Старик бродяга был, на бегах, а бродяг в сибирских лесах, что пня, не искать стать.

    — Не того привели! — сказывает офицер.

    — А вам, мол, ваше благородие, не все равно?! Подумал начальник, согласился принять этого.

    Был бы, значит, счет верен, а там наводи справки, на чьем этапе смена сталась.

    — Ну а старик? — спрашивал я.

    — Ломался, упирался на первых порах, дело известное. Мне-де, слышь, и погулять хочется, и кого-де вы еще мне подставите: может, каторжного, может, бессрочного… и в лесу-де мне не в пример лучше, чем с вами… Сказывал много, всем нам слова его смешны даже сделались.

    — Ты, мол, стар человек, а глуп очень. Черт тебе мешает в Иркутске сказаться: я-де не я, по ошибке за другого в список включен. Там начнут казенные справки делать, а ты сиди в тепле. На морозе-то, мол, дурак, хуже, да и не на всякий день харча промыслишь, а в остроге казенный.

    Подумал старик, сдаваться стал. Обсказывает:

    — Не осерчало бы начальство которое…

    — А тебе, мол, с ним детей крестить! Пущай серчает, пущай справляется, не что ему делать, начальству-то твоему! вишь, пожалел!.. Ты думаешь, на спину-то тебе оно крест повесит за то, что ты волком-то по лесам бродил? Этого, брат, баловства и в Рассее не любят.

    Старик опять подумал, а мы ему ото всей артели рубль серебром положили: согласился. И пошел этот старик с нами. После будет сказываться непомнящим. Так его начальство и писать везде и всегда станет.

    Обычай меняться именами, любовь к псевдонимам на этапах сильнее, чем в других местах каторжных. Иногда за самое ничтожное вознаграждение соглашается бобыль-поселенец сказаться каторжным для этапов, чтобы объявиться потом поселенцем вблизи самой каторги, когда облагодетельствованный им, прикрытый его званием каторжник остался далеко назади и где-либо в волости воспользовался более легкими и льготными правами посельщика. Обычая этого не остановило и строгое решение загона, повелевающего поселенца с псевдонимом оставлять на каторжной работе 5 лет, а каторжному, по наказании на месте ста ударами лоз, к двадцатилетнему сроку прибавлять еще 5 лет. Обмен именами не прекратился и между поселенцами, несмотря на то, что обоим предстояло пробыть за то на заводской работе по два года.

    Другой случай, переданный нам очевидцем, поразительно доказывает отсутствие в арестантской партии стремлений к побегу и возможность существования таких стремлений при том плотном устройстве артели, в каком неизбежно шествует каждая партия.

    Дело было около Тюмени. Партия состояла из трехсот человек. Пришла она в полуэтап, всегда тесный и непоместительный. Целью сделки было желание партии идти следующие лишние версты, чтобы отдохнуть в этапе, и отдохнуть подольше, с зачетом выигранного времени. Офицер согласился. Партия пошла вперед после коротенького отдыха. С дороги, вопреки ожиданиям, бежали трое. Офицер собрал партию в круг, выбранил всех, раскаялся в своем доверии и крепко пригрозил. Партия почувствовала неловкость своего положения и всю ответственность приняла на себя. Тем же путем облавы, через выбранных доточников-скороходов и бывалых бродяг, но также без конвойных, добыли арестанты к следующему утру всех троих беглецов своих. Привели их к начальнику. Офицер возымел желание наказать и, не встретив со стороны товарищей противодействия, дал каждому по сто розог.

    — Теперь позвольте нам самим еще разделаться с ними, — просила вся артель.

    Получив согласие, прибавила от себя каждому еще пятьсот розог, да таких горячих, что жестокость их изумила самого, привычного к телесным наказаниям, этапного офицера.

    Третья партия в жаркий июльский день соблазнилась на озеро холодное, искупаться захотела. Получив дозволение, сняла кандалы, разбрелась по берегу (партия была довольно большая), насладилась запретным удовольствием, но на сборном пункте явилась вся до последнего человека. На Борщовском хребте (в Забайкалье) от строгого офицера из следующей четвертой партии бежало сразу 6 человек, и товарищи искать не ходили.

    Но чем дальше в лес, тем больше дров. Взаимные отношения арестантов и конвойных приметно усложняются, и каждая партия расскажет непременно не один случай вымогательств с одной стороны, сильной и надзирающей, и не один случай уступок со стороны слабой и подчиненной. Конвойные не упускают ни малейшего повода, чтобы сделать с арестантов побор, и изобретательность их в этом отношении изумительна.

    В большей части случаев придирки солдат носят какой-то отчаянный, злобный характер. Этапный солдат, получающий от казны около 3 руб. в год, как будто хочет наградить себя за многотрудную службу свою и немудреный уход за арестантами крохами тех, за кем надзирает. Словно целую жизнь он не ел и вот теперь, в боязни умереть голодною смертью, хватает зря, что попадется, не гнушается никакою скверною, не боится греха, что вот и нищего сгреб в ослеплении и исступлении ума своего и дерет с его голых плеч последний кошель. На практике выходит так, что где солдаты линейные, там и каторга, но где сибирские казаки (как, например, в Восточной Сибири) — там и песня другая. Казак не ел крупы, не жил в казарме, не получал в приварок палки, а потому, умягчившись на мирных деревенских работах, на мягком воздухе — нравом кротче и к арестантам жалостливее, на желания их податливее и уступчивее. За казаками арестантам лучше. Послушайте — и судите!

    Одна этапная партия кончает в Сибири дневку. Рано поутру она слышит обычную команду: "Вставай!" На дворе четыре часа ночи, мороз во всей силе утренника, а дело зимнее. В казарме этапной холодно до того, что у арестантов зуб не попадает на зуб.

    Началась суматоха: "В дорогу собирайся!" Грохочет барабан обычный сказ: "По возам!" Выходи на двор. Там в суматохе согреваются, по команде собрались. Выведены на двор. Надо бы слушаться барабана, укладывать мешки на подводы и садиться больным на воза, а там барабан замолчал. Раздается команда словесная: "Полы мыть!"

    — Устали мы, изныли все. Да и не наше дело.

    — Кто дрянил, тот и чистит, везде это так. Мой полы — таково положение.

    — Положения такого не слыхали и не видали. Смотри на стене, начальство притеснять не велит.

    — Это в прошлом году было сказано. Нынче другой год идет и потому положения новые.

    — Где они?

    — Приколотить не успели.

    — Покажи их.

    — В другой раз приходи — посмотришь.

    И затем унтер-офицер отбирает из партии, вместо обычной переклички, троих или четверых самых говорливых. При этом этапные ворота запираются, ружья берет конвой под приклад и делает цепь. Выбранные выводятся вперед и получают в руки шайки с холодною водою. Вода дается холодною затем, чтобы мыть приводилось больше, чтобы партия стояла на холоду и неподвижно на одном месте дольше. А комнат в казарме пять-шесть, а грязи налипло за целый год, если не больше; и не видать конца поломойной работе. Партии придется ждать долго, иззябнет она вся, измерзнет: думает и надумается. Ворота хотя заперли, под приклад взяли, но осталась лазейка, — зовут арестанты старосту.

    — Поди, староста, спроси: сколько положения по новому закону. Черт с ними!..

    — По грошу с брата!

    И конец делу. И обычная по положению стройка во фронт в две шеренги, конвойные в авангарде, арьергарде и с боков. Барабан бьет генерал-марш: выходи рядами, а там уже иди как хочешь. На новом этапе опять порядок после того, как разобрали котомки, опять фронт в две шеренги. На правом фланге — каторжные, в центре — поселенцы, на левом фланге — бабы. На новом этапе опять поборы. Марш к ним навстречу!

    Новый вид поборов столько обыкновенен и общеупотребителен, что без него и не идти, кажется, арестантской партии, пока существуют эти этапы и живут на этих этапах солдаты, и жестокие и сребролюбивые, от самого Томска до Сахалина.

    Партия желает получить баню по положению и по закону.

    — Баня в починке! — отвечают им.

    — В починке была, братцы, прежняя, там указали на вашу.

    — Указ не приказ, да и мы на ту стать указать вам умеем; нет у нас бани, ступайте дальше, там баня новая.

    — Да, может, и она в починке. Закон велит топить баню каждую субботу.

    — А по копейке с брата положите, так и наша поспеет, как-нибудь законопатим…

    Почешутся арестанты, подумают да и велят старосте развязать мошну с артельными деньгами, ибо знают, что — по закону — "могут ходить в баню и мыть белье, но не иначе, как с позволения этапного начальника (?!)".

    Недозволение огня — новая статья солдатских доходов, в особенности около ссыльных дворян,[12] а вместе с этим запрещением и невозможность самим, для ускорения, ставить самовары — предполагает новый, непредвиденный расход для ссыльных путешественников.

    Но до сих пор солдаты, а вот и настоящие этапные начальники, по тем несомненным данным, которые попадаются в следственных делах и официальных бумагах разного рода.[13]

    Первый пример.

    Арестант на спросе в Томске показал, что у него один этапный начальник взял взаймы 15 рублей серебром — и не отдал. Навели справки, написали батальонному командиру и получили ответ, что деньги с офицера взысканы и отправлены по принадлежности к месту нахождения кредитора.

    Другой пример оправдан не одним десятком случаев.

    Во многих этапных зданиях пропадали казенные вещи, большею частью железные, имеющие перед прочими большую ценность: дверные петли и скобы, печные заслонки и душники, а на одном этапе исчезли даже целиком новые сосновые двери. Наведены были справки; оказалось, что все эти вещи проданы торговцам и продавали их сами этапные командиры.

    — И нет никаких средств искоренить это зло! — говорили нам люди знающие, заинтересованные этим делом, как люди, ремонтирующие этапные здания.

    — А подумать, приискать! — было у нас на уме, но знающие люди предупредили ответом:

    — Придумать могли одно только: душники закладывают кирпичом, вместо заслонок рогожу моченую вешать, а двери и без скобок живут…

    В Пермской губернии, почтовым трактом от Екатеринбурга к Москве, тянется небольшой обоз с чаем, с пятью-шестью возчиками. Сзади партии едет на подводе в одну лошадку офицер. По обыкновению господин этот кричит арестантам: "Давайте по два рубля с человека и делайте что хотите!"

    Состоялось согласие, учинилась сделка, отсчитаны деньги. Арестанты бросились на возы всею партиею, сорвали несколько цибиков (т. е. мест). Возчики сбежались в кучу, бросились отбивать пограбленное, но конвой сделал цепь — не пустил. Награбленный чай в соседнем городе сбыт был темными путями через надежных людей, деньги получены натурою, разделены поровну на каждого человека. Затеялось следствие, тянулось долго и много.

    Таковы бывали начальники смирные, а бывают и сердитые.

    — Иной придет будить партию да увидит, что наш брат-неженка распустился на ночь, чтобы слаще спать: кандалы с ног спустил для легкости; подавай штрафные деньги по положению. А положение это он в трубе углем пишет…

    — Бывало и вот что: у меня от морозу лицо опухло. Увидал это этапный офицер, в рыло съездил.

    — Ты (говорит) клейма вытравляешь.

    — И не думал, ваше благородие, мороз со мною пошутил.

    Затопал ногами, закричал зычным голосом:

    — Плетей подавай!

    Дать мне ему было нечего, вздул меня. Другой, денежный, откупился от такой же напасти. Салом бы гусиным смазать надо, и сало под рукой, всякий этапный солдат сало это на тот случай держит, а сунься — четвертаком за махонький кусочек не отделаешься. Не дашь, начальству под страх подведет, а дать не из чего. По Сибири наш брат идет совсем без денег. Там деньгами помогают мало, больше живьем да харчами.

    Четвертый случай.

    После известного омского дела, когда тамошние ссыльные поляки затеяли крупный побег через Киргизскую степь, началось передвижение их по Сибири. Между прочими составлена была партия из 30 поляков, находившихся в Троицком солеваренном заводе (близ Канска), и закованною в кандалы, отправлена была в Нерчинск. В Иркутске увеличенная новоприбывшими, она выведена была из острога для дальнейшего путешествия. Окруженные конвоем со всех сторон, поляки очутились в одной партии с прочими преступниками. Этим выбрили полголовы тут же, на тюремном дворе; то же самое хотели сделать и с поляками. Впрочем, конвойный офицер согласен был взять по 60 коп. с каждой головы, чтобы избавить их от операций, от которых освобождал политических преступников давний обычай. Поляки, не имея денег и желания подчиняться капризам конвойного, сделали несколько решительных и крупных замечаний, в ответ на которые офицер выслал вперед цирюльника с тупою бритвою и грязною бритвенницею. Первый, к которому подошел солдат-брадобрей (поляк Венярский), ударил цирюльника в ухо, а когда последний сорвал с него шапку, взял его за шиворот и бросил от себя с замечательною силою. Все солдаты, при виде такого поступка, с криком "поляки бунтуют!" кинулись на остальных. Началась общая свалка, которую прекратил сам губернатор, явившийся в острог по призыву. Офицера посадил он на гауптвахту, а поляков отправил дальше небритыми. Когда партия пришла в Верхнеудинск, тамошний полицеймейстер распорядился прогнать из тюремного двора всех продавцов и продавщиц съестного под тем предлогом, чтобы поляки, Идущие партиею, не имели свидания с живущими в городе. Для большего обеспечения себя, он даже запер их в казематах на замки, а между тем о пище не распорядился. Один повстанец из жмудяков выломал двери в своем номере и высвободил товарищей из других номеров, чтобы общими усилиями докричаться и доискаться пищи. Начался шум и прежний крик: "поляки бунтуют!" Прибежал полицеймейстер и дал разрешение на очередной выход с конвойными в город за припасами. А за бунт в остроге отомстили — говорят — тем, что дальше отправили польскую партию окруженною крестьянами с кольями и собаками. Под такою обороною, как говорит предание, прошли они всю Братскую степь, и только в г. Нерчинске конвой был уменьшен и принял обычный форменный вид.

    Пятый случай.

    Идет по этапам арестант бывалый и тертый, из бродяг. Дорогою он, по обыкновению, крепко промотался, надо добыть денег покрупнее и побольше. Нехитрая штука взаймы взять у старосты или в артели, мудреная штука взять деньги у офицера, и взять без возврата. Попробовать надо, такого случая на этапах не слыхивали. Задумал арестант про себя и товарищам об этом передал. Выслушали те, посмеялись: выдумка понравилась. Решили все стоять заодно, помогать ему, а на несчастный случай выручить. И пошло дело в ход таким образом: пускает арестант между спутниками слух, что добыл он контрабандное золото в порошке по случаю. Штука дорогая, да он, бедный заключенник, не стоит за ценою и продал бы с радостью, да некому; ходячее-де серебро для него лучше. В лавку снести — конвой не велит, а начальству своему он не прочь передать за все, за что ему будет угодно взять. Пошел этот слух от арестанта к другому, дошел до конвойных солдат, а из уст солдатских попал и в офицерские уши. Разгорелся офицер на легкую добычу, пристал к арестанту:

    — Продай!

    — Извольте!

    Взял офицер золото, отнес к серебрянику (дело было в Томске), показал мастеру:

    — Где взяли?

    — У арестанта.

    Подумал серебряник, смекнул и ответил:

    — Золото. Покупайте его, давайте что ни спросит.

    — А купишь его у меня?

    — Отчего не купить! Зайдите на обратном пути, когда проводите партию; теперь денег нет да и свидетели близко, а тогда куплю.

    Проводил офицер партию, пришел к серебрянику.

    — Ступайте, ваше благородие, в котельный ряд, там не возьмут ли? Порошок ваш — тертая сущая медь, без обмана. Золото бывает не такое.

    Приводя все эти частные случаи, объясняющие взаимные отношения арестантов и провожатых, мы брали их в том виде, в каком они попадались нам, и не составляем связной и общей картины, потому что не имеем на то права. Право наше бессильно и потому еще, что приведенные примеры частные: сегодня один случай, завтра другой; один за другой не отвечает, одного за другим ни предвидеть, ни ожидать невозможно. Каждый имеет свой характеристический оттенок, один на другой не похож, и если нет крупных противоречий и отрицаний, то потому, что мастера-художники одни и те же, одной и той же школы. Для картины кладется все-таки один только грунт прочный — все другое для нас мало определилось. Краски накладываются такою грубою кистью, что в рисунке не ожидаешь ни изящества, ни полноты, ни законченности. Мастера, правда, умелые и досужие, но, как владимирские богомазы, они на работе не спелись, в приемах не условились, идут особняком, на две стены и смены: один пишет лица, другой только одежду, «долишное». Работа раздвоилась. Один пишет что может, другой — что хочет: нет, стало быть, ни лица, ни образа. Иногда вмешивается третий, и тогда совсем уже нельзя распознать не только деталей, но и общего в картине…

    Записок пересылаемые арестанты не ведут да и вести не могут: бумага, перо и чернила для преступника вещи запрещенные. Отрывочные рассказы ведут к одному — к вере на слух и к такому заключению, что только на взаимных договорах и условиях и может существовать вся эта гниль и путаница отношений. Пока существует этапная система препровождения ссыльных в том виде, в каком она была, — характер этих отношений измениться не может. Язва слишком застарела для того, чтобы прочить ей благоприятный исход. Такие язвы медицина лечит только хирургическим ножом. Накладывать пластыри, делать местные и поверхностные перевязки — значит, обманывать себя и больных. Больные сами хорошо это знают и в выводах не затрудняются.

    — Как вы водку в тюрьме достаете? — спрашивал я одного из арестантов.

    — Штоф водки стоит на воле 80 копеек, дам солдату 1 рубль 60 копеек, и принесет.

    То есть таков закон, таково положение; иначе и быть не может, иначе никогда и нигде не бывало и не будет.

    — Арестантское дело такое, — объясняли мне другие преступники, — не согласен один — другого попроси, этот заупрямился — третьего попробуй. На четвертом не оборвешься, посчастливит, соблазнится четвертый. Такого и примера не запомним, чтобы четыре солдата вместе все каменные были.

    Только крепкая и давняя практика дает такие смелые и решительные выводы и заключения. Язва продолжает гнить, а между тем болезни далеко еще до кризиса и до благоприятного исхода. Арестанты все-таки продолжают говорить и думать свое.

    — Этапы старые, холодные; их не починяют; солдаты на них народ перемытой, перетертый, их не сменяют. Хороших — говорят — в Сибири найти никак невозможно. Нашему брату оттого не легче. Тут наш брат поневоле через хлеб калач достает и много на это денег изводит. Этапные себя соблюдают, да и мы глядим в оба, чтобы и наша кроха нигде не пропадала. Рука руку моет, обе чисты бывают.

    — Ребята! — говорит один офицер своей партии. — Мне надо поспевать к сроку по важному делу. Пойдемте дальше на этап, без остановок, сразу. Дело небольшое — всего 12 верст.

    Арестанты прошли уже пятнадцать верст; офицер не изобидел, смирный был человек. Пора стояла летняя, время теплое. Посулил офицер накормить за это горячими щами на собственный счет, обещал достать мяса на этапе.

    — Ладно, братцы! Пойдем дальше. Ведите, ваше благородие…

    Зимнее время сулит другое и судит иначе. Между городами Нижнеудинском и Красноярском где-то сгорел этап (кажется, Камышедской[14]). Сгорел он осенью, на зимние холода. Починить и поправить его не успели, а между тем на вольные квартиры становить арестантов запрещено, под строжайшею ответственностью. Вести их дальше силы не позволяют: вместо 25 верст придется сделать 60 — пространство не в силах человеческих плеч и ног. Что тут делать? Один командир надумал наскоро опростать уцелевшие от пожара этапные конюшни. Арестанты помещением остались как будто довольны и безропотны, несмотря на то, что на дворе стояла глухая морозная осень, которую в России свободно называют зимою. На покушение вести дальше следующая партия отвечала криком, обещанием употребить со своей стороны насилие, хотела разбежаться.

    — Человеколюбие и справедливость арестанта ободряют, — наивно замечал мне один из этапных.

    — Да кто их не любит? — хотел я заметить ему, но, зная, что не все знают об этих доблестях и доверяют им, вписал в дневник свой следующие строки:

    "Деревянные этапы и полуэтапы, за долгое стояние со времени постройки своей, производившейся в Сибири между 1824 и 1830 годами, пришли в такую ветхость, что современный ремонт дает возможность исполняющим строительские обязанности класть большие деньги в карман и большие, но дешевые заплаты на старые и гнилые прорехи. Дело, естественным образом, от этого не выиграет. Не тесом обшивать и потом проходиться по этой обшивке казенною желтою или серою краскою, а выстроить вновь и совсем уничтожить эти утлые, гнилые и холодные сараи. Вот прошла только одна неделя после того, как поправленные этапы сданы были ремонтером приемной комиссии, я вижу 10 этапов таких (вижу зимою), и во всех углах намело снегу, намерзли так называемые зайчики. В одном углу даже целая груда снегу, сбитая ветром по всей длине этапной казармы, под нарами. Не помешали ветру и досчатые заплаты, не помешали злу и надзор комиссии и ревизия ее. Предатель-ветер выдает дело в наготе.

    И другое горе: этапы против прежних планов и соображений сделались тесны, неспособны вмещать всего количества проходящих арестантов. В пяти-шести комнатах на этапах, в трех на полуэтапах, приходится иногда поместить до 500 человек. Арестанты ложатся на пол, чуть не друг на друга, валятся под нары, где их встречает сквозной, сырой и холодный ветер.

    Во всяком случае, лежащим на нарах всегда так тесно, что они едва поворачиваются и полагают обыкновенным явлением, если многие, прицепившись на краю нар, лежат поперек других товарищей, прямо и непосредственно у них на ногах. И вот отсюда новое злоупотребление в ущерб общего арестантского интереса: бывалые и опытные из них платили солдатам несколько денег, чтобы ехать вперед товарищей. От 8 до 15 копеек с человека платят за то, чтобы сесть на подводу, и прибавляли четыре копейки с человека, чтобы подшибить шаткую совесть инвалидного солдата и уехать денежным и желающим на этап впереди других.[15] Здесь счастливые и занимали места лучшие, места на печи, на нарах. Проделки подобного рода так часты и денежные вымогательства со стороны солдат столь обыкновенны, что арестанты, не придавая им особенного значения, смотрели на них как на дело законное, неизбежное, роковое. Услаждая себя потом в рассказах об этом всем желающим ведать, арестанты и тогда относятся к прошлому со всем равнодушием и без всякой озлобленности. Вообще, требовательные на равноправность общую по идее артельного устройства и нетерпеливые, неуступчивые при поползновениях на привилегию, арестанты в этих случаях отчасти изменяют своим обычным правилам. Только одни кандальные, т. е. ссылаемые на каторгу, остаются им неизменно верны. У этих право удобно поместиться в казарме предоставляется тому, кто ловчее, кто шибче бегает. Принято за правило бросаться в кандальную казарму опрометью тотчас после того, как перекликали их по списку и произвели осмотр (если не успели и не догадались откупиться): нет ли денег, трубок, ножей.

    Я в крепко морозный день зашел в один спопутный этап за Томском, час спустя после того, как в него вошла партия, и увидел безобразную картину беспорядочного размещения арестантов, как овечьего гурта, как стада: большая часть путешественников толпилась около топившейся печи. Один взгромоздился на уродливое громадное чудовище-печь и свесил свои ноги в кандалах.

    — Пошел прочь! — ожесточенно и грозно закричал на него вошедший вместе со мною офицер, не этапный, но имевший на такое приказание некоторое право.

    Я изумился его смелости, поражен был его крикливостью и решился робко заметить ему свое простое:

    — Пусть погреется!

    — Помилуйте! — продолжал кричать офицер. — Кандалами замазку околачивает, кирпичи обламывает, печь портит. Не успеешь выбелить, опять замазывай.

    — Но здесь холодно, даже морозно.

    — Казармы старые, обветшалые! — заметил со своей стороны этапный командир.

    — Не верьте, ваше благородье! — послышался иной голос из толпы, сзади. — Печь-то они затопляют перед тем, как партии прийти, вон и дрова не прогорели. Всю неделю этап холодным стоит, его в два дня не протопишь.

    Крикливый офицер опять закричал, силился оправить товарища по оружию, но речь арестанта была выговорена. Его искали, но, за многолюдством и теснотою толпы и ловкостью говоруна, не нашли".

    Зло этапного холода остается все-таки злом и живою струною, которая звучит при самом ничтожном уколе, дри малейшем прикосновении к ней. Звучит она одно, хотя и в разных тонах.

    — Стынешь, стынешь дорогой-то, а придешь, и согреться негде! — замечали кроткие, а умеренные прибавляли к тому следующее:

    — Трубу закроем, угар такой, что головы на плечах не держишь. Случалось, другие опивались этим угаром до смерти. Не закрыть трубы, зуб не попадет на зуб, цыганский пот обессилит.

    — Куда ни кинь — везде клин (заключали озлобленные). В маленьких полуэтапах навалят народу в казарме — не протолкаешься. Окна двойные, с решетками — не продохнешь. Есть в дверях окошечко, открыть бы! так солдат снаружи защелкнул. Отвори, мол, служивый, сделай милость! "Давай, слышь, грош!" — "Возьми, черт с тобой!" Вот наше дело какое!

    Заезжал я на этапы и теплою порою, в весеннее время, и писал в дневник на ту пору такие строки:

    "Сазановский этап (между Тобольском и Тюменью).

    В этапных казармах, по случаю весенней бездорожицы и задержки, на Иртыш, скопилось 230 человек арестантов. На небольшом и тесном этапном дворе, образуемом обыкновенно, с одной стороны, арестантскою казармою, с другой — офицерским флигелем, выходящим на улицу, и с двух остальных — острожными палями (бревенчатым тыном), на дворе этом происходил решительный базар. Кругом двора сидели бабы, девки, девчонки, солдаты. Перед каждым и каждою лежали разные продукты и товары: творог, молоко, квас, щи, каша, пироги. Какой-то солдат продает всякую мелочь: мыло, пуговки, нитки и сладкое: конфекты, изюм, пряники.

    — Кто это покупает? — спросил я солдата.

    — Поселенцы своим ребятенкам, да мало.

    Вижу, несет один бритый арестантик с тузом на спине и в кандалах, несет ковшик с квасом и шаньгу (колобок).

    — Сколько заплатил?

    — По три копейки серебром.

    На крылечке поселенец, с семьею, впятером хлебает молоко (на дворе стояли последние дни Святой недели). Я спросил и его о цене припасов.

    — Гривенник дал, вишь, великие дни идут, захотелось…"

    А получает от казны только 3 1 /2 — 6 копеек, а иногда и меньше, потому что количество кормовых зависит от справочных цен на хлеб в данной губернии. Хотя цены меняются в течение года, но положение казенное на круглый год остается одно и то же. Продавцы этого не принимают в расчет и соображение: берут все, что вздумают и что захотят. Контроля нет, наблюдений и не бывало. Продавцы эти (преимущественно женщины, жены тех же этапных солдат, редко деревенские бабы, иногда сами солдаты, в особенности отставные из этапных) действуют огулом, шайкою, предварительно сговорившись, между собою условившись:[16] 50 копеек серебром (по их таксе) стоит 1 1 /2 фунта вареного мяса неопределенного вида и сомнительной доброты; 25–35 копеек берут они, эти бабы-торговки, за чашку щей, которые и название носят щей арестантских, купоросных, и слывут везде с таким приговором: "Наши щи хоть кнутом хлещи, пузыря не вскочит и брюха не окормят".[17] При покупках подобного рода арестанты обыкновенно делают складчину, человека по два, по четыре вместе и "хоть немножко да похлебаешь горяченького, а без того на сухомятке просто беда!" — замечают они и жалуются всегда на постоянную резь в желудке, на продолжительную и сильную одышку и прочее.

    — По Сибири, однако, все-таки харч подешевле, — толкуют другие, — по Пермской губернии тоже сходные цены живут, едим слаще: покупаем дичь, варим и жарим ее, а вот по Казанской — просто приступу нет ни к чему.

    — От казны на этап, — говорил мне этапный офицер, — ничего не полагается, кроме тепла и свеч; но и свечи прежде клали на цельную ночь, а теперь только до зари, до зари только…

    И последние слова офицер старается громче выкричать, может быть, для пущего внушения арестантам, что вот-де я и сторонним людям то же, что и вам, сказываю. Может быть, и от того громко говорит этапный, что на дворе творится решительный базар, со всеми признаками сходок подобного рода: криком, шумом, гамом. Все это слилось, по обыкновению, в один гул. В этапном базаре было только то особенное, что звенели цепи да покупатели были без шапок, с бритыми наполовину головами и с желтыми тузами на спинах.

    Мы пошли по казармам. Их было шесть, как и прежде, как, несомненно, увидим и впереди, потому что ни в чем нет такого однообразия и постоянства, как в устройстве этапов: изобразить один, значит, все описать.

    Два дома: один окнами на улицу для офицера и команды, другой внутри на дворе, окруженный частоколом, для арестантов. Посмотреть с фаса: стоит желтенький домик, в середине крылечко, с боков примыкает частокол. В нем так же посередине широкие ворота: правые на арестантский двор, левые — на конюшенный двор, отделенный от первого частоколом. Войдешь крылечком через пролет сеней в сквозной коридор наружной казармы и знаешь: в правой половине две комнаты, из которых ближнюю прокуривают тютюном этапные солдаты, дальнюю — конвойные казаки. В левой половине две комнаты для этапного офицера, заведующего двумя ближними полуэтапами; там же его прихожая и кухня. На этапе, кроме офицера, живет еще каморник-сторож и уже больше никого.

    Войдешь коридором на двор, вот и арестантская казарма, чуть не на самом носу, и совершенно против первой, той же длины и того же плана, т. е. так же она разделена на две половины, и каждая половина на две казармы: правая и левая для идущих на поселение. Две задние казармы (правая и левая) разделены поперечною стеною на две поменьше. Из них стало четыре маленьких: в одной направо — женщины, налево — запоздавшие на этапе поселенцы. В двух задних помещаются кандальные, т. е. ссыльнокаторжные. Чтобы попасть к ним, надо обойти кругом всей казармы и попадать дверями с внутреннего фаса ее. Там узнаешь, что правее арестантской казармы двор называется женским, а домишко на нем — банею.

    Оглядимся в казарме.

    В одной и той же помещены были и холостые и женатые поселенцы на общий соблазн. Ссыльнокаторжные отделены, но отсюда в Томск идут и те и другие и женщины, в общей куче, не делясь и не дробясь, как шли они из России.

    В казармах поразил нас возмутительно-дурной запах, хотя на то время открыты были окна. Более тяжелым и с трудом выносимым запахом отшибали те казармы, в которых помещались женщины. С женщинами в одной казарме жили дети.

    — Бедные дети! — говорил мне со вздохом ко всему привыкший и ко многому в жизни равнодушный этапный офицер… — Зимою, — продолжал он, — на детей смотреть страшно: коченелые, испитые, больные, кашляют, многие кругом в язвах, сыпь на всех…

    Но еще не столько опасны язвы физические, сколько те, которые упадают на мягкое детское сердце от соседства с такими взрослыми. Впрочем, не лучше участи детской участь и взрослых арестантов, которым путь до Иркутска тянется иногда около года. Лишения и болезни неизбежны и встречают их везде, во всякое время года. Тобольская тюремная больница наполнялась каждою зимою больными отморожением членов (pernio) до антонова огня; тюменскую и екатеринбургскую тюремные больницы нашел я (в апреле 1862 года) наполненными до тесноты больными тифозной горячкой.[18] Арестанты обязаны идти 500 верст в месяц, не разбирая никакой погоды. Только две распутицы, и то по поводу вскрытия и остановки рек (весенняя и осенняя), задерживали проходящие партии в тюрьмах и на этапах. На мой проезд по тюменскому тракту на одном накопилось 250, на другом 230, на третьем 290 человек. В тобольской тюрьме собралось до двух тысяч, в тюменском остроге до полутора тысяч.[19]

    Удивительно ли, что при таком накоплении арестантов такая духота в казармах и такое зловоние, когда стены успели прогнить целиком, когда большая часть зданий построена на местах болотистых, когда многие этапы в половодье очутятся стоящими на острове, залитыми со всех сторон водою, когда вода эта на пол-аршина в глубину застаивается и промозгнет на самых этапных дворах, в самых этапных зданиях.

    В особенности нестерпима казарменная духота и сильно зловоние, когда арестанты, в ненастную погоду, приходят все мокрые. Ночью, когда ставят парашу, т. е. ночную кадку, казарменная атмосфера перестает иметь себе подобие. По словам очевидца: "Смрад от этой параши нестерпимый! И эти несчастные как будто стараются как можно более выказать отвратительную сторону своего человечества. Они, так сказать, закаливаются здесь во всех пороках. Между ними всегда шум, крик, карты, кости, ссоры или песни, пляска (Боже, какая пляска!). Одним словом, тут истинное подобие ада!"

    Понятно, почему тобольская тюрьма тяготилась множеством больных острыми болезнями; понятно, что в таких случаях и самая смертность увеличивалась за недостатком фельдшеров и лекарств.[20] К чистоте и опрятности зданий приставники из солдат не приучены. Большая часть из них не живет при местах. Солдаты присылаются женатыми, а потому на новом месте спешат поскорее обзавестись собственным домом и хозяйством. Заплатив 15, 18, 30 рублей за целую избу, солдат отдает ей все свободное время и потом маклачит около арестантов торговлею и продает им за 3 коп. крынку молока, за три жареных рыбки берет 6 коп., за фунт хлеба — 1 1 /2 коп. и копейку за небольшую чашку промозглого, с плесенью, квасу. В этом — все отношения приставников к проходящему люду, а затем все для себя и для собственного хозяйства. Семейным солдатам положено отводить земли под поля и сенокосы, но военный человек на мирные и кропотливые занятия не идет, предпочитая им крохоборливые, но настойчивые вымогательства и поборы с проходящих арестантов. Полей солдаты не пашут, хлеба не сеют, сенокосные луга отдают в кортому. Припомним при этом, что каждый этапный солдат, исправляя казенную службу, должен пройти пешком 100 верст в неделю, в год (50 недель) больше 5 тысяч и во весь срок службы (от 15 до 20 лет) обязан обработать 75-100 тысяч верст! О правильном и прочном хозяйстве тут нечего думать: много-много, если хозяйка солдата сумеет обзавестись огородом, капусту с которого во щах продает она потом дорогою ценою тем же арестантам.[21]

    На одном полуэтапе встретил я двух солдат-сторожей. Полуэтап был пуст, хотя соседние этапы были битком набиты.[22] Один из солдат был семейный, а так как вблизи не было селения, то он помещался с семьей на полуэтапе. В комнате его уютно и опрятно, на стене висит конская сбруя.

    — Лошадку, — говорит, — держу. Двоих детей кормить надо, в работу лошадку пускаю, отдаю мужикам.

    — А что же арестантов на ней не возишь?

    — Никак нет! Я около арестантов не поживляюсь, — отвечал солдат на вопрос мой, и лгал, лгал сколько потому, что селение было далеко, столько и потому, что чем же детей кормить, чем же самому заниматься! Усталые партии нуждаются в конных подводах и особенно на вторую половину пути, и именно от полуэтапа. Да и кто же от денег прочь?..

    Не соврал солдат на этот раз в одном только, что и на этом полуэтапе бывает огромное стечение арестантов и что всю громадную массу их поведут те же 20 конвойных (немного больше, немного меньше), наряжаемых обыкновенно от этапа. К этому числу прибавят четырех казаков конвойных, и на взаимном доверии, на взаимных уступках и одолжениях пойдет огромная толпа преступников с таким ничтожным числом конвойных. Три дня слаживаются с одними конвойными; на четвертый, поступая в распоряжение новой команды, смотрит партия, как бы не потерять чего-нибудь своего и у этой.

    Дальше мы знаем, что дневки или растахи (через два дня в третий) мало помогают делу, мало подкрепляют силы путешественника. Самый закон на крайние случаи, в губернских городах, например, дольше 6–7 дней держать не велит, за остановки же ссыльных на пути велит наказывать, как за укрывательство беглых. Арестанты, пришедшие в Тобольск (почти все до единого), обыкновенно жаловались на общую слабость во всем организме, на ломоту в ногах, на сильное удушье. Ревматизм, такой частый и неизбежный гость, что получил название этапной болезни. Сверх того, у мужчин открываются грыжи, у женщин — маточные болезни.[23] Понятно, отчего приказ о ссыльных вынужден бывал большее число приходящих преступников назначать в разряд так называемых неспособных. Неспособные эти, составляя в составе сибирского населения особый класс людей, не платящий податей, обременительны для обществ, на большую половину бродяг, и весь класс людей этих действительно неспособный.

    Самое направление этапного пути, Бог весть когда и кем намеченного, в настоящее время, при современных требованиях, не выдерживает никакой критики. Нам выставляют множество неудобств, высказывают примечательное количество справедливых сетований. Тратилось лишнее число государственных сумм, лишнее количество человеческих сил, излишнее число верст и пространств. В древние времена, когда ближайший сибирский путь шел в Тобольск на Вологду и через Верхотурье, крюк для ссыльных был, конечно, значительнее; но и теперь, когда повернули его на Пермь через Екатеринбург, путь для ссыльных не сделался настоящим. Арестанты идут далеко в сторону от тех сибирских трактов, которые проложила себе коммерция, всегда соблюдающая пространство и время, всегда намечающая короткие и прямые пути везде, где бы то ни было, даже и в нашей беспредельной и дикой Сибири. Арестанты не идут там и почтовыми трактами, которые обыкновенно длиннее купеческих, но короче казенного этапного. Так, например, с Тюмени партии преступников, вместо того, чтобы через Барабинскую степь идти прямо на Томск, сворачивали на Тобольск по старому преданию и шли прямо на север, подвергаясь по зимам неблагоприятному, зловредному влиянию северных ветров и непогод. Если эти последние упорно стояли долгое время (что случается замечательно часто), арестанты приносили в Тобольск все поголовно одышку, колотье в груди, отмороженные носы и щеки, отвалившиеся пальцы. Из Тобольска партии шли на Тару, совершая огромный новый излишек пространств, и шли в то же время по местам мало населенным, климатически и экономически неблагоприятным. Один Иртыш партии переходили несколько раз, без всякой нужды и как будто для того только, чтобы своими посещениями поддержать быстро упадающую славу древнего и некогда очень большого города Тобольска. Теперь, с перенесением приказа в Тюмень, все это — слава Богу — уничтожилось.[24] Не говорим также о том излишке переходов, которые, например, принуждены делать поселенцы, назначенные в округа Тюменский, Ялуторовский, Курганский и Туринский, и обязанные, таким образом, идти старым пройденным путем назад из Тобольска, куда они ходили только ради одного приказа о ссыльных и оттого сделали от 435 до 517 верст лишних. Не говорим уже о неудобствах этапных помещений, о той мучительной трудности, с какою сопряжен неблагоприятный во всех случаях образ пешего хождения, и проч., и проч. Не говорим мы обо всем этом потому, что, во-первых, много об этом говорено в недавнее время в наших периодических изданиях, а во-вторых, и потому, что мы видим теперь облегчение арестантам тяжести этапного пути. Когда выяснилось дело в дальнейших подробностях, нет сомнения в том, что значение Тобольска померкло перед значением другого города, Тюмени; того самого, из которого, по проекту графа Сперанского, перевели "по колодничьей части присутствие" в Тобольск и переименовали его там в "Приказ о ссыльных". Веруем в одно, что способ препровождения ссыльных бесполезен и далеко не оправдывал тех ожиданий, которые клали на него в начале двадцатых годов настоящего столетия, когда совершалось, по проектам графа Сперанского, преобразование сибирских губерний.

    Возвратимся опять назад к тем же этапам, каковых по одной Сибири считалось 60, да сверх того еще 64 полуэтапа.

    Этапную жизнь, собственно, арестанты любят, хотя она и представляет цепь стеснений и вымогательств, и любят они ее потому, может быть, что она как будто ближе к свободной жизни, дорогой для всякого человека. С этапами арестанты расстаются неохотно. Я видел их накануне каторги и могу свидетельствовать, что в лицах, в поступи, в тоне «Милосердной» и видится, и чуется гнетущая тоска и отчаяние. То и другое объясняется близостью места, при одном воспоминании о котором у всякого сжимается сердце; не всякий сумеет собрать силы и показаться наблюдателю сохранившим твердость духа, а тем более храбрым в поступках и поступи. Арестанты приходят на каторгу без денег, рваные, голые, без надежды и без родины…

    Медленно подвигается партия к заводу, молчаливая, окруженная всяческою форменностью. Еще за несколько верст над арестантскими головами уже прогремела команда: "Приформиться!" — по которой все должны быть по местам, все в кандалах и при котомках. Все должны приготовиться как бы к какому великому таинству.

    Вот партия на месте. Местное начальство принимает арестантов по списку.

    — Надо кандалы расковать! — говорит оно на том основании, что дорожные кандалы возвращаются конвойным, а на каторге надевают новые.

    — Да уж завтра сделаем это! Сегодня не успеем всех очистить и опять запаять, — замечает приемщик в простоте сердца.

    — Расковать недолго! — объясняет этапный офицер, бывалый и много смекающий, и просит: — Мне очень нужно спешить назад, позвольте сейчас!

    И в радости сердца, что и еще одну партию сбыл с рук благополучно и не лишился, за отсутствием беглых, годового жалованья в награду (по положению), этапный офицер велит партии снимать кандалы и в два-три часа очищает все ноги.

    Мало опытный горный офицер удивлялся, видя, что арестанты снимают кандалы, как сапоги, но бывалый и догадливый знал, что на всякие замки существуют отмычки и что чем больше стеснения и строгости, тем больше исканий противоборства, а редкое искание у настойчивых и сильных людей не венчается успехом. К тому же арестантская партия действует огулом, артелью, в ней сто голов, сто умов.

    Пришли рабочие люди слабыми, болезненными, отвыкшими от труда, а некоторые даже и вовсе к нему неспособными, но, что всего важнее, большая часть из них глубоко испорчена нравственно. Иные пришли сюда, за болезнями и остановками, на четвертый год по выходе из России, но пришли во всеоружии долгого опыта. Приспособляйте их к работе и доглядывайте: все это мастера, но на особую стать, все это такие рабочие, каких уже в других местах не встречается.

    В тюрьме и на каторге преступники скажутся в иных находках и изобретениях. И там сумеют они перехитрить природным умом то, что прилаживается искусственно, поддерживается внешнею, грубою силою. На чьей стороне окажется победа, просим выслушать.

    Глава II НА КАТОРГЕ

    Моя поездка на строгую перворазрядную каторгу. — Нижний промысел на Каре. — Первые впечатления и встречи. — Иванушка-дурачок на каторге. — Немец-идиот. — Разбойник в водовозах. — Поэт на каторге. — Каторжное жилье. — Цинга. — Каторжные. — Каторжные работы. — Смотрители. — Раскомандировки. — Казенные порядки. — Тюремные песни. — Взаимные отношения тюремных сидельцев. — Община в тюрьме. — Арестантский староста. — Доносчики. — Товарищество. — Смотритель и арестант Сенька. — Майдан. — Тюремные карты и карточная игра. — Азартные игры. — Юлка. — Юрдовка. — Едно. — Бегунцы. — Тюремный язык (argot). — Откупные тюремные законы. — Правила майдана. — Великий скандал. — Кабаки в тюрьме. — Водка тюремная. — Хитрость. — Влазное. — Тюремный капитал. — Парашники. — Рогожка. — Тюремные артисты и художники. — Оборотни. — Тюремные герои и исторические лица. — Туманов и живая пирамида. — Искусственно размываемые арестантские болезни. — Притворщики. — Тюремная аристократия и чернь. — Утка. — Каторжные забавы.

    В начале декабря, темною ночью, подъезжал я к Нижнему Карийскому промыслу, одному из центральных мест, предназначенных для работ тех ссыльнокаторжных, которые, по судебным приговорам, назначаются в так называемые Нерчинские рудники.

    Дорога шла в сторону от реки Шилки густым хвойным лесом. Вовсе не расчищенная, мало приспособленная к проезду, но в то же время (сколько можно судить по ныркам, т. е. ухабам) крепко подержанная, — дорога эта казалась торною. Ветви деревьев хлестали по лошадям, совались к нам в сани; надо было изловчаться, чтобы не потерять глаз, не исцарапать лица. К тому же дорога до того была узка, что мы принуждены были снять у саней отводы, хотя в то же время сани наши были приспособлены именно для таких окольных, малонаезженных дорог, и сани эта уже успели с достоинством выдержать испытание с лишком на тысячи верст.

    Темнота и густота леса усиливали наши несчастья: мы налезали на пни и с трудом с них снимались. Сани без отводов валились в первую глубокую и покатую выбоину. Провожатые мои ворчали и сердились.

    — Уж воистину дорога каторжная, — замечал один.

    — Оттого и каторжная, что ведет на каторгу! — острил другой.

    — Так-то, парень, поглядишь, — толковал первый, — дорога на каторгу кабыть узенькая, а подумаешь, так она выходит больно широкая.

    — Туда-то широкая, — мудрствовал второй, — а оттуда-то опять узенькая. Попасть легко, а не вырвешься.

    — Сказано, милый человек, не отпирайся ни от сумы, ни от тюрьмы.

    Разговор кончился обоюдным вздохом.

    Тишина и темнота давали широкий простор воображению: рисуй что хочешь, но не дальше заданной темы. Вот впереди то самое место, где соединяются вместе все тяжкие преступники, высланные из России, все убийцы, разбойники и грабители. Работа на этих казенных золотых промыслах полагается самою высшею мерою наказания для всех подобного рода злодеев. С ослаблением в последние десятки лет серебряного промысла в Нерчинских горных заводах и за уничтожением разработки рудников руками ссыльных преступников, Карийские промыслы (Верхний, Средний, Нижний и Лунжанкинский) представляли единственный материал для изучения истинного значения так называемой каторги. Я поехал туда с удвоенным нетерпением, тем более что во всем Нерчинском крае только при этих четырех промыслах (да еще при Петровском железном заводе) остались тюрьмы собственно каторжные. Ночь была до того темна, что мы с великим трудом могли распознать, где кончился лес и начался перелесок. Запах жилого места, несмотря на жгучий мороз, вскоре дал нам знать, что селение у нас уже на носу, а вот и самая каторга где-то тут же и очень близко. Откуда-то вырвался звонкий выкрик и раскатился в морозном воздухе длинною трелью, которой, казалось, и конца не было. Во всяком случае, вела эту ноту здоровая грудь с ненатруженными легкими. На оклик последовал ответ, который также со звоном рассыпался в разреженном воздухе по горам и заглох только в перелеске. У третьего оборвалась нота без трелей: голос осекся от морозной струи, судорожно захватившей крикливое горло. Оклики посыпались один за другим. Кричащие, что петухи, играли вперегонку, кто кого лучше и чище споет, и таких очень много! Значит, мы на каторге, но распознать за темнотою ничего не можем.

    Успеваем припомнить прошлогоднее событие, рассказ о том, как на этих самых промыслах из какой-то тюрьмы вырвался один зверь и в одну ночь в разных домах зарезал пятерых, и в том числе погубил мать с двумя младенцами, так, из любви к чужой крови, без всякого повода и причины. На душе становится не совсем покойно: воображение говорит, что впереди нас зверинец, наполненный кровожадными и голодными зверями. К тому же зверинец этот плохо сколочен, дурно и не крепко заперт, но рассудок старается уверить в том, что, вероятно, и здесь полагается недремлющий сторож, имеется укротитель. Теперь, в неопределенной темноте, всего этого распознать мы не можем, но завтра, наверное, увидим.

    Тяжелые, гнетущие сердце мысли не покидают нас и в уютной, теплой квартире, до самого утра, до рассвета. Пойдем же смотреть, что день укажет. Вот мы и на улице.

    Направо и налево сильно подержанные, покривившиеся утлые хаты; они идут в порядке, из порядков образуется улица одна, другая, пятая. Перед нами целое селение, которое только тем и отличается от шилкинских и других, что оно бедное, совсем не подновляемое. Некоторые дома, как мазанки, грязноваты снаружи, заборы полуобрушенные. Видно, что голь и бедность строились тут; видно, она же и теперь тут живет. Но селение это, как известно, казенное: вот неизменный хлебный и соляной амбар, с неизбежным часовым, товарищи которого, а может быть, и сам он — кричали так усиленно и настойчиво громко целую прошлую ночь. Но где же тюрьма, частокол, острог — жилище главных хозяев селения? Смотрю кругом — и не вижу. Вижу опрятнее других чистенький домик — вероятно, начальника промысла, пристава; вижу другой, почти такой же, может быть, смотрителя тюремного. Но где же тюрьма, когда кругом обыкновенные обывательские дома, свободные от часовых и караула?

    — Вон и тюрьма! — говорят мне, указывая на один из домов, наружною постройкою похожий на обыкновенные деревянные сибирские казармы. Дом и я принял за казарму, не разглядев только в окнах ее железных решеток, отсутствие которых в другом соседнем доме характеризовало настоящую, действительную казарму. Близость тюрьмы объяснилась отчасти соседством гауптвахты, несколькими физиономиями в папахах, принадлежащих сибирским казакам.

    Но кто же эти люди, которые идут мне навстречу? Люди эти без кандалов, стало быть, не тюремные сидельцы, а, по всему вероятию, выслужившие свой срок ссыльнокаторжные. Вежливо предупреждают они поклон наш, снимая шапки и кланяясь. А вот и сами преступники, побрякивая кандалами, творят свое домашнее дело: сопровождаемые часовым, несут они вдвоем на палке ушат, накрытый тряпками. Из ушата этого валит пар и щекочет обоняние знакомым запахом национального «горячего», известного в казармах под названием купоросных щей. И эти преступники вежливо снимают пред нами шапку: смешно нам за вчерашние грезы и страхи, и готовы мы оправдаться только тем, что свет дневной всякие страхи гонит.

    — Хотите вы видеть каторжного, вот вам первый из них! — говорит мне пристав промысла, обязательно вызвавшийся познакомить меня со всею подробностью своей службы.

    — Иванушка, поди-ка сюда! — кричал он встречному.

    Из ворот соседнего дома вышел человек в рваной шапчонке, с всклоченной реденькой бороденкой. Шея его была голая, армячишко совсем слез с плеч и даже рубаха у него была рваная. На ноги этого человека я уже и решимости не имел посмотреть. Иванушку всего подергивало: голова не твердо держалась на плечах, он то приклонит ее к правому плечу, то быстро отдернет к левому. Левое плечо ходуном ходит и самого Иванушку как будто всего ведут судороги, как будто чувствует он, что все его конечности не на своих местах, и он употребляет теперь все усилия, чтобы вправить их кости в чашки, в надлежащие и пристойные места. Видно, тяжело Иванушке носить свою головушку, да и с остальным телом мудрено ему ладить. По-видимому, он тяготится этою работой; на дворе слишком тридцать градусов мороза, а у него оба плеча буквально голые.

    — Работа каторжная так его изуродовала? В серебряных фабриках наглотался он ртутных паров и качает теперь головой? Принял что-нибудь такого внутрь, по совету доброхота-злодея, чтобы умягчить для себя ядовитую болезнь или тяжесть каторги, и тем записать себя в разряд неспособных?

    - Ни то, ни другое, ни третье, — отвечают нам. — Иванушку сюда именно таким и прислали, готовым.

    Иванушка был перед нами.

    — Где ты был? — ласково спрашивал его пристав.

    — Снежку отгребал, покормили за то! — отвечал Иванушка и брызгал; голова как будто еще сильнее заходила на плечах, левое плечо так и приподнял он до самых ушей.

    — А кто ты такой? — продолжал расспрашивать пристав.

    — Я… Божий человек! — гнусливо растянул старичок.

    — Как прозываешься-то?

    — Поселенцом велят зваться.

    — Откуда ты родом?

    — С Вятки родом.

    — За что прислан-то сюда?

    — Я и сам не знаю. Мне бы уж домой идти надо. На родину пора… Там у меня тятька с маткой остались.

    — Да ведь уже нельзя тебе возвращаться-то…

    — Можно, говорят вон там. Иванушка указал рукою на тюрьму.

    — Надо, слышь, только бумагу этакую достать. Без бумаги-де не пропустят и назад вернут. Дай ты мне такую бумагу, чтобы мне в Рассею уйти, сколько прошу!! (и в последних словах послышался упрек).

    — Всякий раз обращается он ко мне с этою просьбою! — объяснил мне пристав потом, когда мы оставили Иванушку.

    Вот что мы слышали потом об Иванушке. В статейных списках (которые сопровождают всякого ссыльного, как паспорт и аттестат) он показан приговоренным в ссылку за скотоложство. Сам он рассказывает, что прислан сюда за раскол; знающие люди уверяли, что раскол усугубил только степень наказания. Но дело станет понятным и ясным, если представить себе, что Иванушка родился божеником (и не только к какой-нибудь умственной, догматической работе, но и ни к какой валовой домашней был неспособен) и попал за то в пастухи. Обездоленный идиотизмом (не помешавшим, однако, развиться в нем грубым, извращенным животным инстинктам), он в скотском стаде впал в тот грех, который увел его в самое дальнее место поселения. Ближние судьи судили в нем отвлеченную идею, дальние вершители не видали в глаза подсудимого. Приговор был подписан и, вот, приведен в исполнение. Над Иванушкою в тюрьме смеются, посмешищем он был и во всю дорогу по этапам. Все его любят, все его учат, кто чему может, и хорошему и худому. Ходит он по чужим дворам просить милостыню. Об одежде он не заботится; оденут другие, он полагает, что это так и следует, и спасибо не скажет. На Каре Иванушка человек неспособный и совсем лишний.

    — Дай мне такую бумагу, чтобы мне в Рассею можно уйти! — просил он меня, придя ко мне на квартиру.

    — Дал бы я тебе такую бумагу, да дать не могу.

    — А мне в тюрьме сказали, что можешь.

    — Дал бы я тебе, Иванушка, такую бумагу, которая бы тебя в богадельню увела и там оставила, да не в силах я.

    — В богадельню бы мне хорошо.

    — Хорошо, Иванушка, так хорошо, что там тебе только и место! Лечить бы тебя — вылечили. Здоровый бы вышел, девку бы полюбил, полюбил бы ты девку, женился бы на ней.

    — Нету! Я девок смерть не люблю, в девках-то черти-дьяволы сидят.

    Иванушка мой заплевался, разворчался, сердит стал не в меру. Самые судороги его пошли приметно учащеннее и озлобленнее. Иванушка был просто идиот, и притом, по свойству многих больных болезнями нервными, имел одно больное место (антипатию), прикосновение к которому вызывало ожесточенные припадки. Иванушка, по общим сказам, не любил два-три слова и, смирный вообще, при напоминании слов этих выходил из себя, бросал чем ни попало в равных себе и знакомых и бегал от неровней и от незнакомых, как это он сделал и со мною. Сделались ли слова эти ненавистными больному с самого того времени, когда он уразумел практический смысл их, или опротивели они ему до омерзения от частого напоминания в насмешках досужих и праздных товарищей — решить теперь трудно. Иванушка, во всяком случае, был верен антипатии к словам ненавистным и во все время на каторге не изменил себе ни одного раза. Бесконечно жалко Иванушку, который, вместо богадельни, попал на каторгу, и страшно за него, когда знаешь, что в соседстве с ним живут люди настоящие каторжные. Не прилипнет к нему злодейская грязь по причине крайней неподатливости его почвы, но и не вылечат его здесь от болезни, для которой в медицине нашлись бы кое-какие облегчающие снадобья.[25]

    — А вот и другой экземпляр ссыльнокаторжного! — говорил мне карийский пристав, указывая на высокого старика, седого как лунь, тщательно выбритого и чистенько одетого. Старик приковал мое внимание необыкновенно правильными чертами лица; в глазах его еще было много жизни, а во всех чертах лица много мягкости и ничего злодейского ни во взгляде, ни в улыбке; даже и верхняя челюсть не была развита в ущерб остальным частям лица. Глядел он бодро, честно и открыто; шел смело и уверенно. Сложен он был превосходно и даже той сутулости, которая характеризует всякого ссыльного, битого кнутом, и даже той запутанности, которая заставляет прятать взор куда-нибудь в сторону и в угол, мы в нем не заметили. Наконец, той робости, которая велит скидывать шапку пред всяким встречным (что так любят и привыкли делать все, просидевшие долгое время в каторжной тюрьме), в старике нашем также заметно не было. Внешний вид расположил меня в его пользу, и я готов был усомниться в подлинности и вероятии рекомендации пристава, но последний настаивал на своем:

    — Три года в Акатуе на цепи сидел. Сам старик рассказывал потом:

    — В Калуге, на родине, почту мы ограбили и почтальона с ямщиком убили.

    И откуда он взял столько хладнокровия, чтобы совершенно спокойно выговорить эти последние слова из рассказа своего.

    — А за что тебя на цепь посадили? — спрашивал за меня пристав.

    — Сами знаете, ваше благородие! — отвечал старик, и мягкая, кроткая улыбка пробежала по лицу его. Улыбка эта, может быть, в то же время меня обманула, но я и теперь за нее. Далеко ходить в оправдание ее, но лицо старика, при дальнейших расспросах, оставалось невозмутимо спокойным. Думал ли он на этот раз, что перед прямым, непосредственным своим начальником скрываться нечего, тот все знает, или сообразил он, что нет греха сознаться в том преступлении, которому минула законная давность и тяжесть которого давно уже искуплена цепью и одиночным заключением, сосредоточивающим все помыслы в самом себе, — старик обо всем этом вслух не сознался. Он поведал другое:

    — На цепи я сидел за то, что из тюрьмы бежал, на дороге бурятскую юрту ограбил и одного братского задушил.

    Опять хладнокровный тон в показании, как будто во свидетельство того, что старик теперь не боится за себя. Знать, "умыкали бурку крутые горки".

    — Взял я его к себе в водовозы и не нахвалюсь старанием и усердием; запивает иногда, но очень редко! — говорил мне пристав. — У нашего начальника жила в кормилицах женщина, сосланная сюда за убийство собственного ребенка, и исполняла свою обязанность с такой любовью, что иная мать не прилагает столько нежности и ласки к собственному детищу. Мы объяснили это порывами раскаявшейся натуры, жаждавшей искусственной, подогретой любовью замыть кровавый грех ужасного преступления, но баба эта нас обманула. Теперь она осталась нянькою при многих детях и вот уже четвертый год такая же неустанная, бессонная, честная и нежная работница.

    Третий, Мокеев, и также случайно попавшийся нам на глаза, был именно из тех боязливых и робких, которые привыкли прятать свой взгляд, привыкли быть замкнутыми и не откровенными на любой из вызовов ваших. Ссыльный этот писал, например, стихи, и одно время исполнял даже обязанность полкового пииты: написал по заказу начальства песню на отправление первой экспедиции, снаряженной для завоевания Амура. Он же сочинил целую тетрадку виршей, посвященных описанию всяческого быта ссыльного в тюрьме и за тюрьмою. Я долго упрашивал его поделиться плодами его досугов в расчете встретить в нем одного из тех сочинителей песен, которые приготовляют на тюремный обиход казарменные новые песни взамен старых народных, но получил ответ, что стихи он забыл, а тетрадку зачитали товарищи. При дальнейших просьбах я добился только обещания принести на днях; ждал я неделю и тетрадки все-таки не получил. Мокеев пришел в Нерчинские заводы по делу об ограблении и умерщвлении какого-то купца где-то в степных губерниях и принес с собою рекомендательные письма. По письмам этим он обвинялся только в том, что был при убийстве свидетелем, но не участником. Письма говорили, между прочим, и то, что он, нося веселое звание купеческого сына или брата, вел в то же время и жизнь, приличную этому званию, т. е. ничего не делал, кроме кутежей, ничего не видел, кроме трактиров и погребков. Он жил таким образом долго и весело, пока не истощились отцовские деньги. Недостаток денег вывел его из трактира в кабак, в кабаке он попал на развеселых товарищей, которые образовали шайку, имевшую намерением поправить свои обстоятельства и подсластить пропойную жизнь на чужие средства. Средством для этого друзья придумали грабеж на большой дороге. Желая ограничиться грабежом, они сгоряча и в противоборстве совершили убийство, но без участья Мокеева, хотя и в его присутствии. Как соучастник и друг убийц, не давший вовремя знать начальству о преступлении, он от товарищества судом выделен не был и вместе с ними попал на каторгу. Сюда, когда он освободился из тюрьмы, богатые родные присылали ему деньги. На деньги, при посредстве промыслового начальства, вознаградившего его тем снисхождением и участием, которых не получил он от судей, Мокеев успел затеять кое-какую торговлю. Торговал он удачно и деньги наживать начал, да вдруг вспомнил о своем бездолье и родине — и запил. Запой сокрушил все его средства; новые присылки денежной помощи шли в кабак. Сколько ни валили потом щебня в болото, гати не сделали; раз прососавшаяся вода по знакомому ложу смывала все преграды. На время (и только на время) приостановилась было вода на мельнице, не рвала гати и обещала по ней прямое и надежное русло туда, куда надо: Мокеев полюбил вольную казачку, полюбился и ей, и женился. Торговля опять пошла на лад, колеса на мельнице завертелись, мука была и покупателей было довольно, да вдруг загул и опять прорвало плотину. Суетилась жена, хлопотали соседи, суетились и хлопотали много и долго, а добились одного только, что больной стал пить не загулами, а запоем, что, как известно, и безнадежно, и неизлечимо. Стал Мокеев человеком убитым и потерянным; и скрежещет теперь зубами на свою шаль и дурь, и жену любит, и всеми соседями был бы любим за кроткий податливый нрав, да слабость свалила и не позволяет встать на ноги. Мокеев теперь на все рукою махнул.

    — Ничего с ним не поделаешь, — говорила жена его, — самый беспутный человек! Песни писать пуще прежнего начал, станет тебе читать какую, слезой прошибет. Лучше бы уж в гроб скорее ложился да гробовой доской накрывался. Вот и вчера пьянехонек домой пришел и завтра такой же будет.

    Отдельно взятые случайные личности мало значат. Живя на свободе, они могли утратить много того, чем отличается настоящий каторжный, да и жизнь на свободе, хотя и подле самых ворот каторги, далеко не каторга. Про людей, вышедших из тюрьмы, и самые соседи многого не скажут: многое забыли они, многое стараются забыть, зла не помня. И сами мы намерены не биографии писать, мы хотим видеть каторгу.

    Каторги, однако, мы видеть не могли. Постоянные холода, стоявшие все время ниже 30 градусов, и человеколюбие горных офицеров задержали работы на разрезе до благоприятного времени. Каторжных из тюрьмы не выпускали, кроме нарядов на легкие и недолговременные работы. Тем лучше, стало быть, мы увидим тюрьму в полном составе и сборе. Идем туда.

    Вот эта тюрьма Нижнего Карийского промысла у нас перед глазами. На тюрьму, в том смысле, как бы хотело представлять наше воображение, она не похожа. Нет даже и того казенного вида, каким поражает всякий старый этап по сибирским дорогам. Нет этих заостренных сверху бревен, плотно приставленных один к другому, черных, погнивших, нет и этих огромных ворот посередине, с низенькою захватанною калиткой и двумя полуразвалившимися будками по обеим сторонам скрипучих, громадных, тяжелых ворот, которые отворяются только два раза в неделю, чтобы проглотить и потом выбросить проходящую партию. Карийская тюрьма глядит решительной казармой и много-много если она похожа на такую, где существует так называемая сибирка, кутузка — места для временного полицейского ареста. Снаружи казарма эта очень ветхая, и даже не видать, чтобы она была недавно починена. Решетки ржавые, крыльцо погнившее, крыша полинялая, но зато все остальное, обрядовое, в совершенном порядке и надлежащей форменности.

    — Ефрейтора! — закричал над нашим ухом часовой солдат, стоявший у наружной двери.

    Явилось требуемое лицо. Наряжены были еще двое конвойных с ружьями и пущены вперед.

    — Старосту! — закричал сзади нас в свою очередь ефрейтор.

    Явился и староста, с бритою наполовину головою, с угодливостью в лице, с судорожными движениями во всем теле, как будто готовый лететь, растянуться в воздухе по первому призыву и приказу начальника.

    Перед нами отворилась дверь, и, словно из погреба, в котором застоялась несколько лет вода и не было сделано отдушин, нас облила струя промозглого, спершегося, гнилого воздуха, теплого, правда, но едва выносимого для дыхания. Мы с трудом переводили последнее, с трудом могли опомниться и прийти в себя, чтобы видеть, как суетливо и торопливо соскочили с нар все закованные ноги и тотчас же, тут подле, вытянулись в струнку, руки по швам, по-солдатски. Многие были в заплатанных полушубках внакидку, на сколько успели; большая часть просто в рубашках, которые когда-то были белые, но теперь были грязны до невозможности. Мы все это видели, видели на этот раз большую казарму, в середине которой в два ряда положены были деревянные нары; те же нары обходили кругом, около стен казармы. Вид известный, неизбывный во всех местах, где держат людей для казенной надобности в артели, в ротах, в батальонах. На нарах валялись кое-какие лоскутья, рвань, тоненькие как блин матрацы, измызганные за долгий срок полушубки, и вся эта ничтожная, не имеющая никакой цены и достоинства собственность людей, лишенных доброго имени, лишенных той же собственности. Вопиющая, кричащая бедность и нагота кругом нас, бедность и несчастье, которые вдобавок еще замкнуты в гнилое жилище, окружены гнилым воздухом, дышат отравою его до цинги, ступают босыми ногами с жестких нар на грязный, холодный и мокрый пол. Нечистота пола превзошла всякое вероятие: на нем пальца на два (буквально) накипело какой-то зловонной слизи, по которой скользили наши ноги, не раз ходило сильное властью и средствами начальство и не замечало, а если и замечало — то, наверное, забыло. Половина смрада в казарме копилась на полу и наполнила потом всю ее до самого потолка, который также оказался неспособным отправлять свою трудную службу. Отворялись форточки, но не помогали делу нимало; топятся и уродливые огромные печи и оказываются бессильными. Вся сила спасения не в планочках, которые мы, не набалованные повадкой, охотно прибиваем ко всякому месту, которое сквозит, свистит и просвечивает, не в загрунтовке мест, которые проболели до того, что заразились гноем и сочатся гнилою, порченою кровью, вся сила — в коренной перетруске старого и в решительном создании нового. На прежнем месте, пожалуй, но свежая казарма должна быть во что бы то ни стало и притом не по старому образцу и не старыми балованными руками сделанная, а по образцам новым, руками не запачканными, но чистыми, не выверченными из вертлюгов на бесполезных работах, но здоровыми и сильными, которые зла не творили, а за добром давно тянутся и всякому живому гуманному движению давно уже распростерли горячие объятия.[26] Еще долго проживут каторжные в своих вонючих и сырых норах, пока и до них добежит луч света по казенным инстанциям, после множества бумажных справок и выправок.

    — А дай-то Бог, чтобы поскорее время шло! — говорит каторжный в ожидании тюремного срока содержания; старательно клеит он и терпеливо ладит себе балалайку сокращения досадного, бесполезного времени тяжелой, скучной каторжной жизни.

    Снял он нам с гвоздочка скрипку свою, дал осмотреть, дернул смычком по струнам — ничего!

    — Песни к этой скрипке голосом не подладишь, а плясать можно.

    — За что ты попал сюда? — спросил я первого попавшегося мне на глаза арестанта.

    — Лошадь своровал, много чужой лошадь своровал! — отвечал татарин.

    — А ты за что?

    — Заграницной материи наси евреи возили… — начал было выясняться перед нами обитатель западной русской границы, да перебил его другой, досужий и знающий:

    — А кто контрабанду через границу возил и в таможенную стражу из ружей стрелял, двух солдат положил на месте?

    Смолчал еврей.

    — А ты за что?

    — А я, ваше сиятельство, совсем понапрасну. Спрашивал я у начальства, ничего не сказали. Наказание получил, сюда привели. Ей-богу, лопни глаза мои! занапрасно попал.

    Арестант забожился, а в резком акценте его выяснился для нас цыган, пришедший сюда, по всему вероятию, за что-нибудь покрупнее конокрадства; может быть, за грабеж на большой дороге, подле которой стояли родичи его табором.

    — Не хотите ли, — предлагают нам, — задаться задачей пройтись по губерниям. Спросите из любой представителя, из всякой можем представить. Выбирайте наугад!

    Подвернулась первою на память Киевская — нашлось целых трое. Прошлись по Волге от вершины до устья, отозвались от каждой из девяти губерний по одному; на Симбирскую выкрикнули опять трое.

    — Так и должно быть, — поясняют нам, — из густо населенных губерний захлопнет наша западня всегда не меньше одной пары, и при этом всегда больше других отличаются юго-западные, а из приволжских — Симбирская. Впрочем, больше идут и погуще дают преступления губернии ближние к Сибири: Оренбургская и особенно Пермская, из Вятской поменьше. Из Финляндии и инородцы чаще попадают на поселение и если являются к нам, то не прямо с родины, а уже с места поселения. Замечаем, что Тобольская губерния преступнее всех и сердитее.

    — Можем утешить вас вот чем: из губерний, глухих и лесных, каковы Архангельская, Вологодская и Олонецкая, мы настолько редко получаем к себе пациентов, что я вот в 12 лет ни одного не принял оттуда. Людей этих местностей не знаю и родовых болезней их объяснить себе не могу. Из инородцев не видим вовсе лопарей, самоедов, остяков и тунгусов: в Березове даже и тюрьмы не существует. Татарин идет к нам зауряд со всеми, обвиненный по роду тех преступлений, которые водят на каторгу. Кавказские горцы идут за грабежи, а киргизы, кроме этого, ни в каком уже ином преступлении и не завиняются; баран-та у них — племенная добродетель, как у голодных горцев набег. Еврей рекомендуется больше контрабандистом, цыган мы привыкли понимать за конокрада, и уж давно цыган проговорился, что краденая лошадь не в пример дешевле купленной обходится. Другие инородцы для нас безразличны.

    — Женщины приходят к нам за убийство детей, но чаще за поджоги. Поджог также преступление детей. Стариков мы знаем как кровосмесителей и растлителей, получали их также за ересь и раскол.

    — Разбирая преступников по возрастам, мы имеем таблицу, которая говорит нам, что сосланные до 40 лет составляют 0,65 % всего количества, от 40 до 50 лет 0,2; от 50 до 60 лет 0,8 и выше 60 лет 0,025.

    — Соображая по состояниям и по отношению ссыльных к общей численности того и другого сословия, мы можем уверенно сказать и доказать, что преступления тяжкие, ведущие прямо к нам, всего чаще совершаются мещанами и солдатами — сословиями, искусственно созданными. Они, вместе с другими, значительно облегчают тяжесть упрека, который привыкли валить на крестьян, и в сильной степени ослабляют в общей цифре обвинение их в черных и тяжких преступлениях. Вот, не угодно ли вам будет проверить слова наши хоть на промыслах наших, хоть, пожалуй, и здесь в тюрьме.

    Узнавать в коротких и скороспелых вопросах мы не решились, да к тому же и не имели этого в виду, а задавали вопросы по вызову со стороны пристава и для того, чтобы сделать что-нибудь в ответ на любезную предупредительность и иметь больше времени осмотреться и познакомиться с наружным видом каторжной тюрьмы. Спрашивать самих арестантов об их преступлениях нам казалось неловким и не деликатным (мы в этом и каемся теперь). Да притом же давно и хорошо известно, что они никому и никогда не говорят истинной причины ссылки, стараясь затемнить ее окольным показанием или новым сочинением. К правде не приучили их прежние следствия наши и отбили всякую охоту тюремные обычаи и тюремная наука.

    Расспросы свои мы прекратили, в расчете и с надеждою серьезным изучением проверить наблюдения наших проводников (чего мы и достигли впоследствии). На этот же раз решились прекратить и самое пребывание в тюремной казарме, где уже оставаться становилось невмочь голове и легким (голова разболелась, грудь защемило), до того с непривычки удушливо-тяжела была тюремная атмосфера! Каким же образом живут в ней люди; что они успевают там делать и чем вознаграждают себя за эти лишения и мучения? Вот вопросы, разрешение которых мы принуждены были искать на стороне, узнавать от людей, близко стоящих к этому делу, и если не слишком заинтересованных им, то и не совсем чуждых. От них мы узнали многое. Все это многое мы проверили отчасти собственным наблюдением (насколько это позволяли обстоятельства), отчасти выяснили себе по архивным бумагам, по рассказам самих ссыльных, по свидетельствам их приставников. Все, что досталось нам в добычу, несем на общий суд и внимание.

    Всех ссыльнокаторжных, находившихся в то время на Карийских промыслах, насчитывалось около 1200 человек (во всем же Нерчинском округе до 4 тысяч). Все карийские содержались в четырех тюрьмах и размещены были почти в одинаковом числе в двух тюрьмах при Среднем и Нижнем промыслах, в меньшем числе в тюрьме Лунжанкинского промысла, а самое меньшее, сравнительно, число помещено было в тюрьме Верхнего промысла. Эта последняя тюрьма находилась прежде в самом селении, но, по удалении промысловых работ (в 1850 году), она перенесена на новое место, вверх по течению золотоносной реки Кары, на одну версту от центра промысла, к подножию горы. В тюрьме этой 8 комнат, из которых каждая способна вмещать не более 50 человек. Средняя тюрьма, построенная в 1851 году, находится в самом селении (Средне-Карийском) и походит на первую: лицевая сторона ее также не забрана палями. Лунжанкинская тюрьма, по удалении промысловых работ, перенесена в 1856 году вверх по речке, давшей свое название промыслу, за три версты и поставлена на месте, называемом Коврижка. Это — самая маленькая изо всех тюрем (только с двумя комнатами), но зато прочнее прочих; при ней службы еще весьма удовлетворительны.[27]

    Вот официальное топографическое описание тюрем, которое потребует от нас дополнений.

    Каждая тюрьма имеет при себе непосредственного начальника, должностное лицо государственной службы, смотрителя. Каждому смотрителю дается помощник, известный под именем тюремного надзирателя. Кроме того, каждая тюремная артель выбирает из своей среды старосту (на 40 человек арестантов полагается один такой выборный). Староста получает отдельный нумер от прочих, и он же вместе с тем и артельный эконом, обязанный заботиться о пище, и помощник надзирателя (субинспектор), обязанный быть комнатным соглядатаем и фискалом. Старост этих, таким образом, в каждой тюрьме, смотря по числу заключенных, находится 3, 4 и 5 человек. Над ними полагается еще один набольший, старший староста, который на тюремном языке называется общим. Такова должностная иерархия и тюремная бюрократия. А вот какова и вся процедура их обязанностей, в кратких и общих чертах, набросанных одним из смотрителей карийских тюрем. "Смотритель, — говорит он, — заведует как хозяйственною, так и письменною частью. Надзиратель заботится о пище и об одежде арестантов и, кроме всего этого, ведет отчетность. Поутру, в назначенные часы для работ, он идет на раскомандировку в тюрьму. По приходе с караульным урядником строит арестантов в строй, делает перекличку по имеющейся у него табели, чтобы узнать, все ли арестанты налицо (точь-в-точь, как делалось это на этапах); кончив такую, сдает партии военному караулу, наряженному в конвой. По уходе арестантов на работу он выдает старостам провизию на день, следующую — по желанию, которая принимается заблаговременно им от комиссара промыслов.[28] Окончив все это, он идет в канцелярию тюремного смотрителя разводить арестантов по работам по имеющемуся у него журналу (о выводе арестантов на работу), и в оном отбирается расписка с военного караула относительно принятия арестантов на работы, а потом уже составляется кормчая табель, в коей показывается число людей, ушедших на работу, и пища, употребленная для них. С нею идут на рапорт к смотрителю. Вечером, когда арестанты сойдут с работ, надзиратель делает счет, все ли приведены с работ, и по заверке кладет о принятии свою расписку в вышеупомянутом журнале".

    Приводя эти строки, мы с намерением остановились на тех подробностях, какие дают они нам. По-видимому, не может быть ничего однообразнее жизни арестантов, и недаром у них существует поговорка: "каторжный — хлеб кончал, сухарь кончал, казенной службы не мог кончать". Но тем не менее заключенные всегда находят средства разнообразить свою жизнь, и первое утешение представляет им песня. Действительно, тюремный сиделец поет на каторге с великого горя кручинные песни и любит он в досужий час эти песни. С любовью бросается он и на деланные, сочиненные. Поет он и те, которые искренно вылились у какого-нибудь горемыки в крайнюю минуту искреннего, неподкупного вдохновения.[29]

    В какой бы форме ни привелось выливать свое тюремное горе, которое главным образом сказывается в лишении свободы, испытывается в недостатке участия со стороны милых сердцу, как бы строго ни преследовалась песня, арестанты часто поют песни хором, а в одиночку всегда и каждый вечер:

    Бывало у соколика времячко:
    Летал-то сокол высокохонько.
    Высокохонько летал по поднебесью.
    Уж-то он бил-побивал гусей-лебедей,
    Гусей-лебедей, уток серыих,
    А ноне соколу время нету:
    Сидит-то сокол во поимани,
    Во той во золотой клеточке,
    На серебряной сидит на шесточке,
    Резвы его ноженьки во опуточках.

    Или:

    Перекреп-то, перезяб я, добрый молодец,
    Стоючи под стенкой белокаменной,
    Глядючи на город на Катаевской.
    У города воротцы крепко заперты,
    Они крепко заперты воротцы — запечатаны.
    Караульные солдатушки больно крепко спят.
    Крепко больно спят солдатушки — не пробудятся.
    Одна лишь не спит красна девица,
    Красна девица — королевска дочь.
    Брала она со престолику короночку,
    Надевала ее на свою буйну головушку,
    Еще брала со престолику златы ключи,
    Отмыкала-отпирала каменну тюрьму,
    Отпускала невольников-подтюремщиков.

    Пока "красная девица — королевска дочь" в воображении только, а "златы ключи на престолике" в песне хороши отвлеченным смыслом своим и без всякого практического применения: ворота тюремные действительно крепко заперты, и караульные солдаты всю ночь не спят. Бдительность дозора их, приправленного крепким и строгим наказом, до того сильна и закончена в мельчайших своих подробностях, что для арестантов нет другого исхода, кроме покорности, подчинения и надежды не на настоящее, а на будущее. Конечно, покорность эта только временная и подчинение условное, но арестанты все-таки видят строгость надзора, неумолимость наказания за проступки и ищут утешения, по свойству человеческой природы, в других путях и средствах. Средства эти они находят в собственной натуре, в натуре русского человека, и гнету и преследованиям сверху противопоставляют сильный оплот и противодействие снизу, в среде своей. Противоборство это заключается в так называемой артели тюремной, в арестантской общине. Община эта ладится плотно, очень скоро и просто. Правила для нее Бог весть когда и кем придуманы, но уже приняли определенную и законченную форму. Форма эта, по долгому опыту, состоятельна при практическом применении, а существование ее не подлежит сомнению. Арестанты этого не скрывают и, может быть, утаивая мелкие подробности, объявляют общие черты, по которым можно составить приблизительное описание. Описание это мы основываем на рассказах самих преступников и проверяем сведениями, сообщенными нам тюремными приставниками на словах и в официальных бумагах.

    Одна и та же участь, равная степень наказания, поразительное до мельчайших подробностей сходство житейской обстановки — все это естественным образом помогает сближению, делает это сближение не только возможным, но даже и совершенно необходимым, по силе закона: "дружно — не грузно, а врозь — хоть брось". Сближение это, при одинаковой степени нравственного развития и душевного настроения, совершается тем скорее, чем вероятнее усталость и уступка со стороны противодействия. Сближение становится прочным и действительным по мере того, как преследование делается озлобленнее, а стало быть, и бездарнее и недальновиднее. Пользуясь всяким благоприятным моментом, тюремная община, не ведающая усталости, не желающая отдыха, накопляет внутри себя силы и притом в таком количестве, что, при напоре их, поневоле должны уступить всякие внешние противоборства, хотя бы они и велись систематически. Кажется, сколько глаз следят за преступниками, сколько законов, правил и постановлений обрушилось на них в течение недолгого времени, и все-таки тюремная община живет своею самостоятельною особенною жизнью. Она цела и самобытна, несмотря даже на то, что тюрьма не вечная неизбывная квартира, что она скорее постоялый двор, где одни лица сменяются другими, новыми. Правила для тюремной общины как будто застывают в самом воздухе, как будто самые тюремные стены пересказывают их. Преемственная передача убеждений, жизнь старыми преданиями, на веру, едва ли сильнее в другой какой общине.

    Законом для всякой арестантской артели полагается выборный из среды преступников — староста. Он прежде всего заботится о приготовлении пищи товарищам и в этом отношении может быть назван экономом. В его руках скопляется вся сумма денег, образуемая из доброхотных подаяний; вот и казначей. Староста — ответственное лицо за проступки всей артели перед начальством, которое обязывает себя глядеть на него, как бы на лицо официальное и должностное, а по уставу — даже и утверждает его в этом звании. В случае, если бы он решился скрыть какое-нибудь преступление, затеянное недовольными и обиженными арестантами, задумал бы не сказать о проступке одного из них, за все про все отвечает он, староста. Отвечает он своею спиною, но не лишением места. Лишить его звания, отрешить от должности начальство без согласия всей артели не может, точно так же, как выборный в старосты, из уважения к общине, делающей ему такую честь и доверие, отказаться от должности не имеет права. Условия взаимного уважения, основанного, с одной стороны, на доверии и, с другой, на благодарности, одинаковую имеют силу и в обществе преступников, как и во всяком другом.

    Таким образом, староста стоит между двух огней. Та и другая сторона заявляют на него свои права, та и другая требуют исполнения обязанностей. Обязанности эти, или, скорее, угождения, в сущности своей диаметрально противоположны друг другу. Как быть? Как выпутаться?

    А на что же существует община? — ответим мы на эти два вопроса также вопросом. Тюремная община держит своего старосту в границах, положенных его обязанностями: позволяет ему принимать съестные припасы и подаяния, хранить артельные деньги — и только. Этим власть его и ограничивается; и тени нет влияния на нравственную сторону заключенных. Арестанты опасаются навязать себе агента своих блюстителей, а потому от старосты требуется чрезвычайная осторожность и глубокая осмотрительность. Всякий из них должен знать, что множество глаз заботливо следят за всеми его действиями и с особенным вниманием за сношениями его с тюремными властями. Малейшая ошибка (простая, преднамеренная), и староста сменяется.

    — Я бывал свидетелем, — рассказывал мне один из заключенных, — как сменяемых старост прогоняли сквозь строй жгутов (наказание, по показанию самих виновных, могущее поспорить с таковым же официальным наказанием, послужившим первому образцом и примером). Смещенный староста подвергается затем общему презрению, самому тяжкому изо всех нравственных наказаний, какие только могут быть придуманы в местах заключения. В старостах, по избранию арестантов, чаще всего является тот из них, который и у свободных людей носит прозвание сквозного плута и который прошел в тюрьму сквозь огонь и воду и медные трубы, а в тюрьме сумеет не остаться между двух наголе, напоит и вытрезвит, обует и разует.

    Таким образом, ябеда, донос — самое нетерпимое изо всех тюремных преступлений. Хотя ябедник и доносчик там явление очень редкое, но тем не менее бывалое, и если больного этою трудно излечимою болезнью не вылечат два испытанных средства (каковы жгуты и презрение), то его отравляют растительными ядами (обыкновенно дурманом). К исключительному средству этому прибегают примечательно редко и в таком только случае, когда начальство не имеет средств или не сдается на просьбы товарищей и не переместит виновного в отдельный покой или (если есть) в другую тюрьму.

    Товарищество соблюдается свято и строго и в тюрьме, как соблюдается оно, например, во всех закрытых заведениях, где также часто мелкий проступок возводится на степень преступления, где также излишняя строгость вызывает неизбежную скрытность, как единственное подручное оружие протеста. В этом отношении у корпусов, пансионов и институтов сходство в приемах с приемами тюремными поразительно. Грани сходятся, и только в результатах они естественным образом должны расходиться и расходятся. Преступники идут дальше по пути преследования виновных, идут смелее и резче, как то и подобает людям крепкого житейского закала, сильных и крупных характеров и страстей.

    Арестанты виноватого (но не уличенного) товарища ни за что и никогда не выдадут. Уличенный, но не пойманный с поличным, в преступлении своем никогда не сознается, и не было примера, чтобы пойманный в известном проступке выдал своих соучастников; он принимает все удары и всю тяжесть наказания на себя одного. Равным образом, если арестант и попался с поличным, оказался совершенно виновным и смотритель его наказывает, арестанты довольны и не препятствуют исполнению приговора, слепо веруя, что наказание научит их товарищей другой раз быть осторожнее, заставить их потом концы хоронить подальше и повернее.

    Стремясь к согласию и возможной дружбе, заботясь об единодушии как главных основаниях всякого товарищества, тюремная артель не терпит строптивых, чересчур озлобленных, сутяг и всякого рода людей беспокойных. Бывали примеры, что арестанты огулом жаловались начальству на таких озорников, прося об удалении их из своей среды. Не решаясь прибегнуть к средствам, приложимым к ябедникам (на том предположении, что наушничество — неисправимое зло), они оставались довольны, если беспокойного товарища запирали в отдельную камеру на одиночное заключение. Озлобленного и беспокойного человека арестанты, по долгому опыту, считают исправимым и — говорят — не ошибаются; удаленные на время «злыдни» очень часто возвращались потом в тюремную семью тихими, кроткими и примиренными. Одиночное заключение арестанты ненавидят и боятся его пуще всех других. Раз изведав его, всеми мерами они стараются избежать в другой раз. Для всякого арестанта дорога тюремная артель, мила жизнь в этой общине, оттого-то все они с таким старанием и так любовно следят за ее внутренним благосостоянием: удаляют беспокойных и злых, исключают наушников, обставляют непререкаемыми правилами, сурово наказывают своим судом виновных, а суд тюремный, как мы сказали, самый неумолимый и жестокий.

    Насколько сильно и крепко товарищество — вот пример (первый, подвернувшийся на память из сотни других). Дело было на одном из заводов Восточной Сибири (на каком именно, не упомню).

    Тюремный смотритель сердит был на арестанта за его дерзкие грубости, за непочтение к особе начальника, за что-то, одним словом, такое, чего никак не мог забыть и умягчить в своем сердце смотритель. Арестант был ловок, увертлив; смотритель, при всех стараниях, поймать его не мог, а между тем хотелось удалить неприятеля из завода, и удалить так, чтобы он его помнил.

    Смотритель призывает к себе другого арестанта и начинает уговаривать его допытаться: кто такой преследуемый и ненавистный ему преступник, и если переменил он свое имя и живет под чужим, то уйдет прямо на золотые Карийские промыслы, т. е. в самую каторгу.

    — Я бы допытался, ваше благородие, да мне жизнь еще не надоела, сами знаете наши порядки. Тяжелы такие дела!

    — Я тебе в них защитник и покровитель.

    — Если так, то было бы из чего начать дело.

    — Вот тебе три рубля.

    — Так неужели я товарища-то своего продам так дешево? Да и на три рубля что я могу сделать?! ни обуви купить, ни одежды завести.

    Стали толковать, торговаться — на десяти рублях серебром порешили дело. Берет арестант деньги, идет в тюрьму и прямо к товарищу:

    — А я, брат, тебя смотрителю продал, сказал, что ты чужое имя носишь; вот и денег десять рублей получил. Разделим пополам, а ты меня выручи: нет ли здесь в селении на тебя кого похожего? Не осрами перед смотрителем!

    — Шел один в пересыльной партии похожий на меня, да и живет-то он здесь на заводе, фамилия Клыгин.

    — Клыгин! — рапортовал подговоренный смотрителю. Справился тот в статейных списках: приметы подходят (да и много ли таких примет в казенных паспортах, каковых нельзя было бы применить ко всякому в особенности и ко всем остальным разом).

    Наскочил смотритель на врага своего, рад-радехонек. Тот отрекается, идти на дальнюю каторгу не хочет, следствия просит: "Мало ли-де чего на свете не бывает! Я сам своего двойника в пересыльной партии видел, да он и теперь живет на заводе, здесь". Дают очную ставку, смотритель действует смело, в расчете на купленного доносчика. Очная ставка с мнимым двойником не удалась, смотритель остался в дураках; наскочил на своего доверенного:

    — Зачем ты оболгал?

    — Пошутить захотел над вашим благородием; что я стану таить теперь по-пустому?!

    Долго и громко смеялась тюрьма над этою выходкою. Многие о ней и теперь не забыли и мне рассказали.

    Насколько арестанты блюдут тайны своей артели и стерегут ее интересы, узнаем также из множества примеров. Вот один из них, более характерный и смелый.

    — Был у нас, — рассказывал мне один из ссыльных, живший в последнее время в Иркутском солеваренном заводе, — был у нас при тюрьме унтер-офицер, сердитый, тяжелый и неподкупный. Такие люди несносны. Арестанты решились его удалить во что бы то ни стало, но как это сделать? Надо было найти смышленого человека. Ходили за ним недалеко. Содержался вместе с нами из бродяг Сенька, ловкий на все руки и калач тертый с солью, ни над чем он не задумывался и на жизнь легко смотрел. В России ходил по ярмаркам с Петрушкою — фокусы показывал; не посчастливилось там — в Москве жуликом долго был, ловко таскал платки из кармана, часы обрезывал. Ограбил там церковь — в Сибирь попал. К этому Сеньке и обратились арестанты:

    "— Помоги, — говорят, — смени ундера!

    — Ладно! — говорит. — Сечь меня будут, так положите ли по две копейки за розгу с артели?

    — Идет! — говорят. Сами смотрят, что будет?

    Ходит Сенька по казарме, ходит, бурлит, ко всем привязывается, притворяется пьяным. Увидал это ундер, донес смотрителю. Пришел смотритель и спрашивает:

    — Где взял водку, кто принес?

    — Вот он! — говорит Сенька и показывает на ундера.

    — Врешь, — говорит смотритель, — не верю, не таковский человек этот ундер.

    Божится Сенька.

    — Дохни!

    Дохнул Сенька так, что как будто и в самом деле в соседнем кабаке двери отворили.

    — Розог! — закричал смотритель.

    Сенька мигнул товарищам: "Считайте-де, братцы, а я вас сам поверять буду, чтобы потом не отжилили".

    Стали считать: пятьдесят розог насчитали.

    Смотритель опять спросил: "Врешь-де, собачий сын!" Побожился Сенька, и снова драть его стали. Еще пятьдесят розог сосчитали: по счету на серебро два рубля приводилось с артели. Артельному кошелю тяжело стало, закричали арестанты Сеньке:

    — Будет, Сенька! Проси, шельмец, прощения!

    Не просит.

    — Кто принес вина?

    — Этот самый ундер.

    Опять положили. Арестанты громче шум подняли:

    — Сказывай, Сенька, ну тебя к черту! (Много-де артельских денег изводишь и сам-де того не стоишь.)

    Лежит себе Сенька под вторую сотню. Арестанты еще громче зашумели: "Тебе-де, дьяволу, ничего, шкура-то у тебя барабанная, стало привычная, да артельным-то деньгам изъян большой".

    Сенька стоит на своем: ундер принес. Получил двести и встал. Встал и говорит:

    — Сказывал я вам, что сказывал; не поверили вы мне, ваше благородие! Осмотрите-ко ундера, может, он и четушку-то (косушку) еще не успел спрятать.

    Послушался смотритель совета его, осмотрел ундера и в ранце у него нашел ту посудину (успел-таки ловко подложить свою вещь Сенька, умевший таскать из тех же карманов и всяких ручных мешков чужие вещи).

    Артель достигла цели: ундера убрали, Сенька получил свои четыре рубля серебром. Смеялись все долго и еще пуще полюбили все Сеньку".

    Вообще, не скупясь ни на какие средства, не задумываясь ни перед какими препонами, тюремная артель строго блюдет свою тайну, старательно прячется за завесою ее, у которой, если приподнять один только уголок, мы увидим вот что.

    Во всякой тюрьме (русской и сибирской) существует так называемый майдан. Это, в тесном смысле, подостланная на нарах тряпка, полушубок или просто очищенное от этой ветоши место на нарах, на котором производится игра в карты, кости, в юлку и около которого группируются все игроки из арестантов. По тюремной примете-пословице: на всякого майданщика по семи олухов.

    Игра, как известно, есть одна из самых прилипчивых и упорных страстей между преступниками. Беспрестанная боязнь быть открытыми (несмотря на существование сторожей у дверей) заставляет преступников торопливо играть и в волнениях душевных, разжигаемых игрою, находить самые любезные им наслаждения, самые приятные и дорогие им утехи. Существование азартных игр присуще тюрьмам всего земного шара. Вот что говорит Фрежье в своем сочинении "Des classes dangereuses" о французских тюрьмах: "Арестанты, привыкшие в один момент терять плоды недельной работы, доводят свою страсть к игре до того, что ставят на кон хлеб, которым должны кормиться месяц, два, три месяца. Но что всего удивительнее: между арестантами встречаются такие, которые, во время раздачи порций, оказываются нетерпеливыми, даже жадными, те, которые рвут хлеб из рук и потом легко примиряются с лишением пиши, проигранной в карты. Прибавлю последнюю черту, показывающую, до какой степени помешательства может доводить разумное существо страсть к игре. Врачи центрального дома Mont-Saint-Michel наблюдали за одним преступником, который играл с таким увлечением, что, лежа в больнице, ставил на кон порцию бульона и вина, когда тот и другое были крайне необходимы для восстановления его растраченных сил".

    Право содержать майдан в наших тюрьмах отдается с торгов, независимо от содержания других оброчных статей (о чем мы будем говорить ниже). Откупщик майдана бывает, большей частью, самый бережливый из арестантов, скопидом и, во всяком случае, обладающий известным капиталом. Он называется майданщик и если не пользуется уважением и любовью арестантов, то, во всяком случае, находится под покровительством артели. В среде ее он всегда найдет таких голышей, которые за несколько копеек становятся на стражу и оповещают играющих о приближении опасности (играют обыкновенно по ночам). Для этого существуют в тюрьмах условные выражения, особенные слова.

    — Стрема! — кричит сторож в нерчинских тюрьмах.

    — Вода идет! — оповещает сторож в тобольском и других спопутных острогах.

    Майдан исчез: свеча погашена, карты спрятаны, так что самый опытный смотритель не найдет их. А уйдет дозорник (стрема, вода), и опять пошли переходить с рук на руки икурынча (медные деньги, по тюремному названию) и сары (т. е. бумажки и серебро, которое водится во всех видах, даже иностранные талеры, пятифранковики, старинные целковые и проч.).

    — Талан на майдан! — желает арестант играющему в карты товарищу.

    — Шайтан на гайтан! — шутливо отвечает этот.

    — Давай в святцы смотреть, — говорит другой арестант третьему, желая натравить его на игру. "Быков гонять" на условном тюремном языке значит в кости играть, бросать пару обыкновенных игральных квадратных костей (со значками в точках до 6). "Светом вертеть", "головой крутить" — в юлку[30] играть.

    "Хамло пить" зовет арестант товарища, когда он достал водки и желает угостить ею. Дыму желает купить арестант, когда табак захочет курить — и курить его теперь в папиросах или, лучше сказать, в тюриках, свернутых из самой толстой бумаги, ибо чем толще бумага, тем мягче махорка. Бумага краденая, табак купленный (у майданщика); иногда и бумагою торгуют, но чаще добывают ее из тех книг, которые раздают для чтения члены попечительных о тюрьмах комитетов (всякий другой сорт бумаги — плод, законом воспрещенный в тюрьмах). Папиросы еще тем хороши, что прячутся ловко, да и налетишь с нею на дозорщика, не жаль расставаться, а трубок — ненапасная пропасть переводится. Трубки держат только там, где дозор посходнее и пристава попроще.

    Арестант мастерит сам или у других покупает змейку, когда намерен перепилить тюремную решетку в окне или дужку замка на кандалах ради побега. Кандалы называются ножные брушлеты (браслеты; кнут — лыко, или с добавлением адамова лыка. Заводская собака лает — острил ссыльный рабочий, когда звонил колокол, призывавший на работу.

    Беглый идет на тюремном языке под названием горбача (за ношу, которая всегда имеется у него сзади, на спине). — Гляди в маршлут: долго ли нам идти? — говорит горбач своему товарищу, когда не желает заходить в спопутную деревню за милостынею и надеется найти в этом маршлуте (т. е. бураке или, по-сибирски, туезе) достаточное количество запаса для прокормления себя.

    Бежит арестант из тюрьмы "к генералу Кукушкину на вести" или просто "кукушку слушать"; но нередко сходит только "простокишки (т. е. простокваши) поесть", т. е. дойдет до Верхнеудинска и, возвращенный оттуда опять на Кару, осмеивается в этом последнем выражении товарищами. Бежит арестант, не думая о последствиях, и сам острит и смекает, что "лиха беда нагнуться (под плети), а не лиха беда отдуться".

    В тюрьме арестант умоляет, строгих по виду, на самом деле податливых сторожей "привести мазиху" (т. е. женщину) и не щадить никаких денег, а на воле старается "красного петуха пустить" в отмщение той деревне, в которой покусились схватить его, беглого, и представить по начальству, т. е. спешит "пожар в ней сделать". "Берись за жулик" (т. е. за нож), кричали арестанты, когда поднимали бунт против приставников.

    Вот почти все те слова, которые находятся в тюрьмах в обороте; едва ли есть больше, потому что некоторые из приведенных нами крайне случайные, малоупотребительные, другие отзываются легкою насмешкою, третьи легко и просто заменяются самими сторожами, как было принято, например, в тобольском остроге, где сторожа, по уверению ссыльных, особенно дешевы. Там, если кричали со двора "унтер-офицер!" значило «вода», начальник идет, берегись! Кричат «ефрейтора» — продолжай майдан, идут люди неопасные, свои, купленные. Часть условных тюремных слов, судя по внешним знакомым признакам, введена московскими жуликами или петербургскими мазуриками; другая часть, по всему вероятию, оставлена арестантам в завещание волжскими и другими разбойниками, не так давно наполнявшими тюрьмы Сибири и Забайкалья.[31]

    Майдан в сибирских тюрьмах принимает более обширные размеры, а потому и откупная цена на него, по торгам, значительно выше, чем та же во время путешествия арестантов по этапам. Во время этапного пути майдан, как мы уже выше сказали, снимался за Тобольском на время, необходимое арестантской партии для того чтобы дойти до Томска. В Томске опять торги до Красноярска, в Красноярске до Иркутска (самая меньшая цена майдана) и в Иркутске до Нерчинских заводов (самая большая цена майдана). Принимая в расчет большее или меньшее количество верст (а стало быть и время), необходимое для путешествия, арестантская община, при сдаче майдана, имеет также в виду и большее или меньшее число желающих и могущих вести игру. Потому за продажу карт полагается откупная плата от 15 до 30 руб. Майданщик обязуется при этом поставлять игрокам и освещение в виде сальных свечей. Деньги эти вносятся в общую артельную кассу и сдаются на руки выборному старосте (он иногда бывает и майданщиком, но редко, хотя в старосты арестанты иногда стараются выбирать денежного, следовательно, и влиятельного до некоторой степени). Чаще всего сдают карточный откуп в те же руки, в которых находится откуп съестных припасов, как тому лицу, которое в тюремной общине носит название харчевника. Условия откупа и выгоды, гарантирующие майданщика карт, полагаются следующие:

    1) За карты, требуемые в круговую игру, платится играющими в первый раз 30 коп., во второй — 20 коп., в третий — 10 коп.; затем обыгранные карты отдаются для игры даром, бесплатно, грошовым игрокам, для которых на тюремном саркастическом языке имеется прозвание жиганов.

    2) С тех игр, которые идут рука на руку, взыскивается всякий раз 10 коп. с выигранного рубля, за вычетом возвращенных проигравшему таким образом, за валета, а оригинальная условная шестерка — за даму.

    В тюрьмах городских карты, через сторожей, покупаются у торговцев, иногда новые, иногда играные. Наружных достоинств не требуется, были бы только очки приметны, а самые карты до невозможности засалены и обмочалены. Но в тюрьмах, помещенных не в городах (каковы, например, все каторжные и заводские тюрьмы), карты делаются самими арестантами. При этой операции самую серьезную трудность — приготовление фигур — обходят условным приемом в размещении очков и достигают цели тем, что валета делают из двойки, даму из четверки, короля из тройки — словом, изо всех тех карт, которые выкидываются при игре в три листика. К двойке приделывают два очка, по одному наверху слева и внизу справа, рядом с существующими; в четверках прибавляют по одному очку наверху и внизу, в середине готового ряда. Своеобразная четверка служит, таким образом, за валета, а оригинальная, условная шестерка — за даму. Короля рисуют вновь из тройки: стирают старые очки и намечают новые, располагая значки ромбом по четыре наверху и по четыре внизу. Я приобрел один экземпляр этих чалдонок (так называются самодельные карты), но они сделаны все до одной заново из простой серой писчей бумаги, проклеенной простым столярным клеем. Исподки выкрашены под один цвет (красный); черные очки наведены краскою из сажи с клеем (иногда чернильными орехами с купоросом); красные из мелкого кирпича с тем же клеем. Формат карт для удобства почти вдвое мельче обыкновенных. Но мой экземпляр великолепный: очки наведены как бы какою-то печатною формою. Я видел другие несравненно грубейшей работы. По-видимому, карты деланы наспех, под множеством зорких глаз и притом в самой строгой тюрьме, может быть именно в военной омской (крепостной) тюрьме. Красные очки выведены кровью и даже сажа для черных очков растворена в той же крови. Такими жертвами покупается право игры!

    И сколько еще у арестантов выходов, если конфискуются, по несчастью, все карты. Удобоскрываемые кости, на случай конфискации, заменяются юлкою. Отнимут юлку — в тюрьмах есть дешевая и простая игра в шашки, доска для которых всегда готова на нарах; но в особенности подручна игра в так называемые бегунцы — игра, известная во всей России. Бегунцы родятся в волосах, выпускаются на стекло, смазанное салом, в круг или на бумагу с двумя концентрическими кругами. Разом всех бегунцов выпускают в меньший круг. Чья осилит круг прежде другой, тот и выигрывает. Побежденную казнят тут же на месте преступления, победительницу сажают опять в старое убежище, в перышко. Две переползут в одно время — кон или ставка пополам.

    Игроки нарочно составляют такие зверинцы, тщательно сберегают и держат при себе всегда на голове. Также всегда наготове и во всякое время к услугам простейший способ игры в петлю: заложивший банк берет в руки веревку или нитку и делает из них несколько петель. Желающие сорвать ставку стараются попасть в петли пальцем так, чтобы одна из них защемила палец (или палочку) и сделался узел. Но и здесь бывает подтасовка: в ловких руках фокусника все петли срываются и никогда узла не схлестывают.

    Из игр карточных самая употребительная в России подкаретная или в три листика с фальками и бардадымами, но самая любимая — едно, в Сибири составляет некоторый род видоизменения первой, с разницею в счете очков по уговору: туз считается либо за 14, либо за одно очко, король всегда 13, дама — 12 и валет — 11. Существует еще игра юрдовка, иначе зернь, основанная на игре в оставшиеся от выброски карты: двойки, тройки, четверки и пятерки. Именем этой игры называлась отдельная слобода на Нижнем Карийском промысле по дороге в Средний. Назвалась она так потому, что при начале промысла на Каре на этом месте собирались записные картежники из каторжных и вели сильнейшую зерню (игру). Господствует она в нерчинских тюрьмах, где, как известно, арестанты проигрывают все: одежду казенную, от полушубка до онучки, паек до последней крошки и зерна, хлеб, соль, по пословице: "рубль и тулуп и шапка в гору".

    Тобольский острог, по поводу преследования карт, сохранил рассказ о следующем весьма характерном случае (передам его по возможности так, как он записан в тюремной хронике): "27 июня (1849 г.), по окончании вечерней поверки и запора во всех казармах и секретных камерах арестантов, смотритель, чувствуя себя после дневных трудов ослабевшим в силах, намерен был успокоиться сном и потому, в 11 часов ночи, пригласив к себе на ужин караульного офицера прапорщика Сиб. лин. бат. № 1 Тидемана и, по окончании оного, пожелав доброй ночи, осторожного и благополучного наблюдения за постовыми караулами, расстался с ним в начале 12 часов и после того, раздевшись, лег в постель и в ту же минуту уснул. В продолжение какового сна смотрителя, самого кратчайшего (т. е. сна), упомянутый офицер, подойдя к окну кухни смотрительской, в коей тогда после ужина случилось еще быть его жене, требовал сказать смотрителю о замеченной часовым картежной игре в казарме кандальных арестантов. Жена смотрителя, пожалев разбудить мужа, распорядилась отдать ключ от упомянутой казармы г. Тидеману с покорнейшею просьбою поостеречься входить в сказанную казарму без надзирателей или приставников комнатных, да и замеченных им арестантов, играющих в карты, не брать или шуму с ними в ночное время не заводить, сказав при том, что с виновными утром поступит, как должно, сам смотритель. Г. Тидеман, уважая, хотя и неуместный, женский, но предупредительный для него же совет, приказал своим караульным позвать дежурных надзирателей. Сам решился стремглав броситься в казарму, чтобы врасплох захватить игравших. Случилось, однако же, не так. Это распоряжение в ту же минуту встревожило всех бывших в казарме арестантов, в коей находилось их 126 человек, с криками и ужасным стоном лежавших голыми у самых дверей вследствие непомерной духоты; бросившиеся караульные должны были, вследствие крайней тесноты, топтать их по чем приходилось сапогами и, без сомнения, падая через них, причиняли им с досады побои и кулаками, отчего еще более увеличился крик, сколько от лежавших перед дверьми на полу, по причине чувствуемой ими боли, столько и от находившихся под нарами и на нарах из жалости к своим товарищам, безвинно переносившим от солдат побои. При увеличившемся же крике, г. Тидеман принужден был из казармы бежать, а за ним и солдаты, которыми был выпихнут один каторжный (Муханов), которого стоявшие на дворе солдаты с ружьями избили при г. Тидемане прикладами до такой степени, что он был брошен в казарму почти без памяти, что еще больше взволновало каторжных до такой степени, что караульные, боясь дальнейших происшествий, поспешили припереть дверь. Разбудили смотрителя, прибежал: солдаты жердями приперли двери и идти не советуют, убьют-де. Смотритель не послушался: избитого отправил в больницу, где ему пустили кровь, каторжных уговорил быть покойными и не шуметь. Потом делал осмотр: в двух секретных камерах, заметив потушенный огонь, велел зажечь свечи. Затем начал ссору с офицером, когда последний потребовал его к себе и обозвал бабою при тех же нижних чинах, на что смотритель, хотя и с вежливостью, но рекомендовал ему себя не бабою, а старшим ему службою".

    3) На майдане никто сразу всего не проигрывает. Так, например, один пускает в игру на кон три рубля и все проиграл; выигравший обязан возвратить ему третью часть (т. е. рубль), по правилу, Бог весть когда и кем постановленному и свято соблюдаемому во все времена и всеми арестантами. Точно так же выигравший казенные вещи (платье, рубашку, сапоги и проч.) обязан их возвратить проигравшему бесплатно по истечении некоторого времени, достаточного, по соображениям арестантов, для того, чтобы охолодить горяченького и удержать его от опасного азарта. Не исполнивший этого правила во многих тюрьмах лишался права на всякий выигрыш, т. е. принужден был сам запереть себе двери к игре. Правила эти столько же предупредительны на случай могущих быть ссор, споров, драки и, может быть, убийства, сколько придуманы они в видах круговой поруки на случай, если бы все игрецкие деньги перешли в одни руки к счастливому и, таким образом, остановили бы игру. На другой день вчера проигравшийся и получивший на руки свою третью часть, пускает ее опять на кон и если проигрывает, то снова получает свою третью часть из рубля (33 коп.) и играть в тот день больше не имеет права (да с ним уже и не станут). На третий день он опять при деньгах и при праве на игру, т. е. на четвертый день обеспечен 11 коп. и т. д. Перестанет он играть, разорившись в пух, если он не почетное лицо в среде арестантов, и играет в бесконечность, если он аристократ острога, т. е. бродяга — человек бывалый и тертый, а потому находящийся у всех на почете.

    4) Бродягам майданщик обязан верить всегда на 1 1 /2 руб. сер., хотя бы они ничего за душою своею не имели. Эта фантастическая сумма, никогда не облекаемая в существенный материал денежный, имеет все-таки наглядное значение в виде порции вина для пьяниц и ввиду возможности участвовать в игре в кредит. Достаточно бродяге поставить на майдан кирпич или просто собственный кулак, чтобы под видом этих вещественных знаков шел в круге и в круговой игре и его отвлеченный, кредитованный майданщиком капитал в 11 1 /2 руб. сер. Играющий должен верить бродяге, хотя бы он и проиграл свои полтора целковых; в отвлеченном понятии они не пропадают и все-таки остаются в кредите. Не захочет верить банкомет — все проигранные деньги отдавай, таково уже тюремное правило; станет упираться, его повалят огулом и все деньги отнимут. На это арестанты просты и к тому же слепо верят бродяге на его честное варнацкое слово, а за словом этим (но не за делом) ни один бродяга не постоит. Кончается срок откупа обыкновенно раз в месяц. Остаются за бродягами долги, долги эти пропадают, прощаются должникам по закону, хотя бы их было и 50 человек. Весело шумят бродяги в казарме, и самые порывистые и малодушные из них прыгают на одной ноге и приговаривают на своем тюремном условном языке: "Лахман долгам, долгам лахман!" При новом откупщике для бродяг опять идет кредит в 11 1 /2 руб., и, таким образом, идет он в бесконечность, а потому майданщики, снимая подряд и сходясь в откупной плате, при установлении цены принимают в соображение и эти беспроигрышные бродяжьи права. Не бывает лахману, исключаются эти статьи права и закона, только в таком случае, когда садится на майдан бродяга — человек такой же почетный и так же уважаемый всею тюремного общиною.

    5) Если играет бродяга с бродягою, то проигравшийся получает не треть проигранного, а уже целую половину. Из этой половины, по окончании игры, бродяга спешит заплатить все свои долги по крайнему своему разумению и без всяких обязательств; может, однако, и не заплатить (что, впрочем, редко бывает), ибо все-таки имеет право играть в другой раз на свои вечные полтора целковых. Бродяга может и украсть у майданщика деньги, хотя это и почитается несколько предосудительным; иной товарищ обзовет при случае, выкорит. Но смело может бродяга воровать вино у майданщика. В этом до сих пор ни один преступник ничего не находит позорного, столько же и потому, что откупщик питейного майдана не пользуется ничьим расположением и даже презирается, как мытарь и стяжатель неправильно приобретаемых каторжных варнацких грошей. Впрочем, воровство — не тюремный, не арестантский порок, напротив даже, тюрьма против этого неприятеля объявлена в вечном осадном положении. Оба стана всегда наготове: когда одна половина смотрит, где у другой слабое место и у каждого из нападающих чешутся руки на все без разбора (на деньги, на рухлядь, на съестное, на всякую безделушку от осколка стекла до клочка бумаги, пригодного на папироску), в то же время другая сторона высматривает каждую щель и, пользуясь оплошностью нападающего, заручается всякою замысловатою и секретною хоронушкою, чтобы отвести чужие глаза от соблазна и уберечь от них свою; наживную, несчастную собственность. В особенности тщательно уберегают деньги, подвязывая их под мышками, закладывая в выдолбленные каблуки сапог (причем последние и не снимают на ночь), зашивают деньги в канты, в белье и проч., и проч. Впрочем, и тут не всегда достигается цель, и вор у вора дубинку крадет, вор вору терпит. Украденные вещи сначала спрячут таким удивительным способом, что не найдется тех человеческих сил, которые могли бы их отыскать, а потом тем же самым способом пускаются они по этапной дороге и, например, киевские вещи надо уже искать не ближе Иркутска. Воровство в тюрьмах не делается повальным, потому что арестанты умеют наблюдать друг за другом; лишенные по суду права на недвижимую и стесненные в правах на движимую собственность, они поколебались только в разумении истинного значения их и спутались, но понятия о собственности не совсем утратили.

    6) Содержание питейного майдана существует обыкновенно как отдельное тюремное откупное учреждение; питейный майданщик редко принимает на себя содержание карт, но старается иногда захватить в свои руки содержание съестных припасов. За право продажи вина берет община в артельный капитал обыкновенно от 30 до 60 руб., имея в виду то, что майданщик будет продавать водку чайными чашками (120 штук в ведре), за каждую чашку будет брать или 30, или 50 коп. сер., а средний расход вина — по давним соображениям и расчету — простирается в большом остроге до одного ведра в сутки. Всякий более или менее значительный выигрыш сопровождается попойкою, ни один праздничный день без нее не обходится. Существуют во множестве такие аматеры, которые, кроме водки, уже ни в чем не находят для себя утехи. Сколько в то же время ни существует постановлений, чтобы арестанты не имели при себе денег и инструментов, не употребляли водки, не играли в карты и не имели сношений с женщинами — все эти постановления остаются без действия, все меры ничтожны против ухищрений арестантской общины, и откупа продолжают существовать и процветать. Появление в тюрьмах водки и других запретных вещей обеспечивается подкупностью сторожей-приставников. Сплошь и рядом тюремные смотрители, в своих рапортах по начальству, со всею откровенностью рассказывают о подобных событиях. "У часового, стоявшего у ворот замка, нашли завернутый в «постовой» тулуп или в броню сермяжную, по выражению одного юмористического стихотворения (туез, т. е. бурак) с вином, которого было более 1 /4 ведра". "Принесла вино арестанка, бывшая в прачках, выпущенная из острога ефрейтором за рубль серебром". В другом случае арестант из чиновников, вечно пьяный и во хмелю беспокойный, выявил унтер-офицера, который закупал вино заранее, хранил на вышке кордегардии и вечерами передавал покупку во второй этаж и секретный коридор, приставляя к окну лестницу. В третьем случае был куплен сторож, ходивший с ящиком за лекарствами для больных арестантов в аптеку. Раз он споткнулся, упал, уронил ящик, разбил склянки и распустил такой винный запах, как будто спиртную бочку откупорил. Следствие обнаружило, что сигнатурки были поддельные, прилаживал это дело на стороне (на воле) один подкупленный доточник, и что сторож носит в лазарет вместо лекарств водку уже не первый месяц, и проч., и проч. Туезами пользуются как посудою объемистою и общеупотребительною, а где уже, как в аду строго, прибегают солдаты к ружейным стволам для сокрытия водки.

    7) За продажу припасов (куда входят также и табак[32] и сласти) платится от 5 до 10 руб. в месяц, смотря по числу потребителей. При продаже этой статья назначается обязательная такса для всех жизненных припасов, употребляемых в остроге. Дивиденду назначается не более 20 %. Майданщик и этой статьи, как и двух остальных (игорной и водочной), обязан верить бродягам на заветные и неизменные 1 1 /2 рубля. И у этого майданщика бывает долгам лахман, когда откуп переходит в руки другого. Но существуют и исключения: если майданщик понесет каким-нибудь случайные, не предвиденные артелью убытки — тогда долги становятся для всех обязательными. Они вычитаются потом при общем дележе каких-либо случайных доходов (каковыми бывают обыкновенно подаяния) или долги эти переходят к следующему майданщику, а этот выплачивает уже их своему предшественнику.

    Всякий новичок, поступая в острог и в тюремную общину, обязан внести известное количество денег, так называемого влазного. Крестьянин и всякого свободного состояния человек вносит единовременно 3 руб. сер.; поселенец (т. е. идущий на поселение) — 50 коп.; бродяга — 3 коп..[33] Вообще же всякий неопытный и неискусившийся новичок, поступая в тюрьму, делается предметом насмешек и притеснений. Если у него заметят деньги, то стараются их возможно больше выманить; если он доверчив и простосердечен, его спешат запугать всякими страхами, уничтожить в нем личное самолюбие и самосознание. Доведя его до желаемой грани, помещают обыкновенно в разряд чернорабочих, т. е. станут употреблять на побегушки, в сторожа майданов карточного и винного, заставят выносить ночное ведро, так называемую парашу, или чистить отхожие места (что, как известно, лежит на обязанности арестантов[34]). Слабые сдаются, твердые начинают вдумываться и задумываться, а кончают тем, что обращаются за советом к бывальцам. У этих за деньги и водку нет ничего заветного и запретного: милости просим! Правил немного, но все приперты крепко, стоят твердо, незыблемо и нерушимо. Вот они: "за товарищей горою; свято хранить тайны, и если нет выхода, подопрут рогатиною в угол, старайся впутывать в вину свою и свое дело побольше таких арестантов, у которых денег много, которые богаты; и путай их больше, сколько возможно больше: начальники деньги любят; начальников за деньги всегда можно купить. Твоих, голыш, денег не хватит, а богатые начальника купят непременно и примеров таких не было, чтобы арестанты начальников своих не подкупали. А купят, так тебя и на цепь не посадят и в кучумку не запрут; самое большое, что на розгах дело сойдется; а любят тебя богатые товарищи, так и того не будет".

    Второе дело для новичка: заставь себя полюбить! Полюбят — не выдадут да еще уму-разуму научат. Научат, как врать на показаниях, если живешь в тюрьме подсудимых; научат, как оговаривать и куда, в какие дальние места отправлять за справками, чтобы таким образом, отдалить время наказания или ослабить меру его, и проч. На этот предмет, как известно, существует в тюрьмах особая самостоятельная наука, имеются профессора-законники, которым позавидовали бы московские стряпчие, имевшие притоны свои около Иверской часовни. Около законников своих новичок-арестант, в весьма непродолжительное время, становится тем, чем он должен быть, т. е. арестантом. Его трудно было ловить на следствиях, его мудрено было спутать на очных ставках, его не устрашить тюрьмою, и в самой каторге он уже не видит того страха, каким преисполнялось его тревожное воображение с самого раннего возраста.

    Потом вновь поступивший, без руководства и объяснений, понимает уже весь внутренний смысл тюремного быта на практике, в самом течении дел, и через неделю он — полноправный член этой общины, у которой существуют свои тенденции, свои правила, как многомогущий рычаг и двигатель.

    Артельный капитал, образуемый, таким образом, из оброчных статей, простирается от 50 до 100 руб., которые обыкновенно и делятся поровну между всеми арестантами.

    При этом выдается двойная дележка старосте и парашникам. Новички при этом обделяются: сидящим недели две — ничего не дают. Утроенная часть (за троих) полагается палачу. Ему, сверх того, выдается на рогожу из общей кассы (образуемой добровольными подаяниями и неприкосновенной до конца тюремных сроков); выдается на рогожку всегда, когда отправляют к наказанию бродягу. Кроме того, палач считает «рогожкою» и все те подаяния, которые сходятся к преступнику за то время, когда ведут последнего из тюрьмы на эшафот, к месту торговой казни.

    Деньги, уходящие из острога вон, на покупку вина, карт и съестных припасов, пополняются преимущественно вновь поступающими арестантами. Мы не говорим уже о тех деньгах, которые попадают с воли в острог и в руки искусников, владеющих каким-либо мастерством или досужеством, на изделия, нужные или ненужные там, за острожными стенами. Водятся в тюрьмах такие искусники, которые отлично приготовляют игрушки, безделушки: из лучинок или тоненьких планочек мастерят таких голубков, которых ни один купец средней руки не задумается для украшения подвесить в средине потолка гостиной или залы. Детские игрушки, в особенности, отличаются замысловатостью и тщательною отделкою из хлеба, из вываренной говяжьей кости. Мудрено вообразить себе какое-либо местечко или городок, соседние с каторжною тюрьмою, где бы ни показывали каких-либо мастерских изделий арестантов, преимущественно столярных и токарных. В Сибири пользовался сильною известностью повсюду Цезик, успевший побывать и пожить во многих тюрьмах. В этом человеке тюремное досужество дошло до своего апогея и выразилось уже в замечательном искусстве лепных работ. Работа Цезика для сибиряка предмет серьезного значения и высокой цены в нравственном и материальном значении слова; в особенности редки и ценны стали его работы со смертью мастера, самого старика, сосланного сюда в 1830 году из Литвы во время польского мятежа. За недостатком его работ, которыми кичились и хвастались самые богатые и изысканные кабинеты золотопромышленников и сибирских начальников, стали охотливо удовлетворяться работами его сына, но уже почти ничего не имеющими общего с художественными работами отца. И за эти работы продолжали платить хорошие деньги. Старик передал сыну секрет составлять различных сортов в цветов глину, завещал несколько образчиков лепных фигур, силуэтов и проч., но унес с собою в могилу тот секрет, который оживлял все его работы, прыскал в них живою водою смысла и значения. В истинном широком значении слова Цезик-отец художником не был, но искусство делать миниатюрные работы действительно достойно всякого изумления; особенно если верить преданию, уверяющему в том, что некоторые работы производил он в тюрьме, не имея ничего острого (по общему тюремному положению), — осколком стакана, обломком гвоздя и проч. Приняв меры против возможно кругового и постоянного перелива денег из рук в руки в тюремных стенах, арестанты бессильны против неизбежного выхода их за тюремные стены или в руки приставников. В сибирских же тюрьмах прибылых денег от подавателей бывает очень мало по той причине, что сибирские купцы дают больше натурою: молоком кислым, булками, калачами, солониною и прочими припасами, большею частью порчеными, каковые арестанты либо бросают, когда подарок обзавелся червями, либо съедят, когда приношение только дух дает.

    Арестанты в видах усиления денежного обращения в общине своей принуждены бывают искать побочных средств и путей. Путей этих очень много, и за ними следить трудно, но известно, например, что тобольский острог искони славился мастерством приготовлять фальшивую монету серебряную (из олова).[35] Рубль продавался обыкновенно за 30 копеек, и караульные солдаты охотно брали эти деньги за таковую плату для сбыта темным киргизам, остякам и татарам. Вторую статью дохода и в том же тобольском остроге составляла продажа фальшивых печатей и видов; печать стояла в цене между полтинником и рублем, а вид продавался от одного до трех рублей серебром. Продается между собою все, что продать можно, и в этих случаях расходуются больше других прихотливые; так, например, продаются на нарах места с краю, как самые удобные, а потому и соблазнительные среди общей и всегдашней тюремной тесноты. Цена за место стоит между 2 коп. и 1 рублем. Продавший место спит уже на полу. Иркутский острог придумал новую статью откупа, воспользовавшись тем обстоятельством, что за водою для арестантов надо было ходить чуть не за версту — на реку Ушаковку. Воду эту арестанты сдали на откуп водоносам, а в водоносы записались те два компаньона, которые исключительно стали заниматься этою работою и затем неустанно таскали воду целый день с утра до вечера (воды на большой острог требуется много). Во время этих прогулок оба возмещали с большим избытком те два-три рубля, которые внесены ими в артель за право, — подаяниями, полученными на переходах до реки и тюрьмы, от всяких благотворителей, клавших в руки гроши и копейки добровольно или по вызову, по просьбе самих арестантов.[36] Для мастеровых и ремесленников в сибирских тюрьмах, за приметным недостатком в Сибири таких людей, всегда находится работа и лишние деньги в тюремные капиталы, про домашний обиход. Арестанты работают дурно, наспех, казенными испорченными инструментами, но хорошо и то, когда нет ничего, а тем более что и плата арестанту зависит от властей и начальства: ближайшему даром, дальнейшему за полцены. Все-таки это игры не останавливает; приобретению вина и иных сластей благоприятно даже и в том случае, если мастеровых мало, но подрядчикам настоит нужда в поденных работниках. Если арестанту и гривенник один дадут за день — он поворчит и на другой день охотливо лезет в казенную шинель или полушубок, чтобы и этот гривенник из рук не выскочил и можно было подышать вольным воздухом, в кабак забежать, а, пожалуй, на риск и совсем убежать в леса темные, дебри дремучие.

    Всех этих удобств почти не ведают, и измыслить что-нибудь подходящее собственно каторжные тюрьмы не могут. Эти тюрьмы, например карийские, самые бедные своими домашними внутренними средствами и здесь проигрывается и пропивается все казенное: и одежда, и даже пища. Тюремные деньги свободно выплывают на волю. На карийских промыслах деньги на вино и вещи на чужой обиход сбываются тем бывалым тюремщикам, которые вышли из тюрьмы на так называемое пропитание и на краю селения, в особой слободке, обзавелись домком-лачужкою, а в ней и юрдовкою, т. е. заведением, удовлетворяющим всем арестантским нуждам и аппетиту на вино и харчи, на игру и мазих. Вещи, сбываемые сюда всегда в наличности, уходили, хотя и на наличные деньги или на обмен, ухо на ухо, уходили, разумеется, далеко ниже своей стоимости; например, шинель, стоившая казне 2 руб. 17 коп., отдавалась в юрдовках за 75 коп. и, самое большее, за полтора рубля. Передача вещей вольным людям производится там во время работ на разрезе, но часто и непосредственно и в самых торговых и промышленных заведениях.

    В каторжных тюрьмах сходство приемов и правил с тюрьмами русскими и сибирскими пересыльными поразительно: и в них бродяга — почетный человек, любимое и нежное детище всей тюремной общины, хотя в каторжной он уже и носит название оборотня — не в смысле зверя мифического, но по тому обстоятельству, что бродяга, попавший на нерчинскую каторгу, был уже когда-то здесь, жил в одной из здешних тюрем и теперь оборочен (обращен), возвращен назад после полученного им наказания где-нибудь в России или в той же Сибири.

    В бродяге товарищи видят человека, много испытавшего на своем веку, много видавшего и потому опытного; за многочисленные страдания ему уважение от сердца, за его опытность почтение из практического расчета самим поучиться. Возводя бродягу в идеал тюремного быта, тюремные сидельцы любуются в нем образом мученика, страдальца (и притом многострадального). Арестанты убеждены, что одна часть совершенных им преступлений невольная, сделанная от простоты, другая часть ему приписана судьями, о чем он узнал только тогда, когда уже очутился в тюрьме. Знают арестанты, что для товарища их и в будущем нет ничего отрадного и живого. В силу этих положений идеал бродяги для всех любезен и все относятся к нему с любовью и простосердечием, сколько по преданию и предрассудкам тюремным, столько же и потому, что в участи бродяги провидят свою будущую. Тип этот, в свою очередь, вырабатывается так кругло и определенно, что, с какой стороны ни подходи к нему, арестант везде встретит черты, ему любезные и понятные. Бездольная жизнь по тюрьмам, тасканье по этапам — породили в бродяге непонимание, отчуждение, даже отвращение ко всякого рода собственности. Он не ценит и ворует чужую, не питает никакой привязанности, не понимает и своей личной собственности (арестанты давно уже выговорили про себя: "едим прошенное, носим брошенное, живем краденым"). Бродяга сделался простосердечен и добр до того, что, если у него завелись деньги, ступай к нему смело всякий — отказа не получит. Бродяге ничего не нужно, бродяга потерял к себе всякое уважение и себя не ценит ни в грош, ни в денежку. Вот за это-то и ценят его другие, такие же, как он, бездольные и скорбные люди, которые сами через год, много через два, бегут с каторги, сделаются такими же бездомными бобылями, бродягами. У бродяг нет никогда денег (и это новый повод к сочувствию к ним), но зато они богаты сердцем и, в сущности, люди не злые, хотя иногда и озлобленные. Тюремные сидельцы, впрочем, и не требуют этой мягкости и, по особому складу ума своего и понятий, готовы полюбить в бродяге и противоположный образ — злодея, лишь бы только злодей этот удовлетворял главным требованиям: был человеком твердого нрайа и несокрушимого характера, был предан товариществу, общине, был ловок на проступки и умел концы хоронить, никого не задевая и не путая; не делал бы никаких уступок начальству, преследовал бы его на каждом шагу, насколько это в его тюремных средствах, и вымогал от него всякими средствами льготы (не себе, а товарищам), а главное, умел бы смотреть легко на жизнь и на себя самого. Во имя этих доблестей, об его старых грехах никто не помнит, никто не знает да и знать не хочет; довольно, если он теперь добрый молодец удалой, хотя бы вроде Коренева (который обязывает нас отдельным рассказом).

    Арестанты, по свидетельству всех стоявших к ним близко, неохотно и очень редко рассказывают о своих похождениях, о злодействах же никогда. Когда бывали попытки, то вся община строго приказывала смельчаку молчать. Бывали случаи, что арестанты рассказывали о своих похождениях легковерным, всегда с крайностями и циническим преувеличением мнимых подвигов, но делали это в надежде большого вознаграждения за рассказы. Возвратясь к своим, рассказчики эти вслух глумились над легковерием любопытных.

    Арестанты, окруженные и вещественною, и нравственною грязью, сами делаются циниками и затем уже озлобленно питают отвращение к тем людям и тем постановлениям, которые, доведя их до преступления, лишили свободы. Вырабатывая свои правила, часто смешные, редко несправедливые, они в правилах этих бывают жестоки и всегда оригинальны. Так, например: не привыкая хвастаться своими преступлениями и видеть в них какое-нибудь удальство, арестанты все-таки с большим уважением относятся к тому из бродяг, который испробовал уже кнут и плети, стало быть, повинен в сильном уголовном преступлении. Такие бродяги почетнее кротких. Имена их делаются именами историческими, как бы имена героев, на манер Суворова, Кутузова, Паскевича. Таким образом, тобольская тюрьма помнит имена бродяг: Жуковского, Туманова, Островского (просидевшего на стенной цепи в Тобольске десять лет), Коренева; нерчинские тюрьмы: Горкина, Апрелкова, Смолкина, Дубровина, Невзорова и др. Память о них переходит из артели в артель с приличными рассказами и легендами, а так как легенды эти имеют много жизненного смысла и силы, то они в то же время служат поучительным образцом и руководством.

    Чтобы судить о степени влияния на артель тюремную этих бродяг из злодеев, мы приводим одну из множества легенд, сказывающую в то же время, до какой степени плотно и прочно тюремное товарищество. Дело — говорят — происходило в тобольском остроге, в старом, стоявшем на обрыве над оврагом (нынешний новый замок построен на берегу Иртыша).

    Живет в тюрьме, в ожидании судебного приговора, один из бродяг — Туманов. Много преступлений скопилось на его голове, от многих он отвертывался, впутывал разных лиц, затягивал следствия на целый год и под шумок судопроизводства жил себе в тюрьме припеваючи, пользуясь всякими ее благодатями. К концу года Туманов сообразил, что время его близко, раскинул умом и вышло, что быть решению скоро и решение выйдет немилостивое, от военного суда. Ему ли, старому бродяге-законнику, не знать того, что шпицрутенов изломанной спине его не миновать. Он и число палок сосчитал вперед, не хуже любого законника. Рассказал он об этом соузникам и попечалился им. Не шутя и чуть не через слезы, высказал он им, что все это надоело ему крепко. Он говорил им: "Братцы, для меня кнут бы еще ничего, не люблю я солдатских палок, да и нерчинская каторга дело бывалое. Вся беда в том, что каторга эта стоит далеко, скоро ли с каторги этой выберешься? А уж мне это надоело, два раза уходил оттуда. Не надоела мне мать-Россия: в ней дураков больно много, а народ в ней прост и нашему брату лучше там жить, способнее. Как-никак, а мне уходить от каторги надо дальше, ближе к России. Пособите, братцы! Вся моя просьба: больше молчите теперь, а смекайте дело после. Так или этак, а бежать мне надо! Так это дело я порешил в себе и средства придумал: вы только не мешайте, об одном прошу".

    Было за этим Тумановым художество: умел он фокусы показывать; дело, собственно, внимания не стоящее и в тюрьме пригодное в досужий час, как праздничная забава. Поиграй оловянными рублевиками — товарищи посмотрят, глотай горячую смолу — они подивятся, привесь смешливому товарищу замок к щеке — посмеются. Да и не учащай этого дела, не налегай на него: дураком почтут, уважение всякое потеряешь; в тюрьме живет народ угрюмый, серьезный, формалист и большой рутинер.

    Туманов так и поступал до сих пор. Но с некоторого времени арестанты стали замечать, что Туманов начал старые штуки припоминать, новые выдумывать и даром их не показывает. Кто смотреть желает — давай деньги! Смекнули это арестанты и, памятуя наказ и просьбу, помогать ему стали. Отгородили ему место на нарах, занавеску приделали изо всякой рвани, солдат повестили, что у них теперь «киятры» будет Туманов показывать. Театр в Тобольске дело редкостное, любопытное, охотников нашлось. Со своих товарищей Туманов брал грош, с солдат пятак. Копились у него деньги, но росла и слава, лучи которой сначала достигали до караулки, а потом хватили и до квартиры смотрителя. Приходил и он, старичок, с семейством, похвалил Туманова и заплатил ему четвертак за посмотренье. Не великое дело четвертак, больше четушки водки его не вытянешь, но велика сила, что смотритель его дал. Теперь можно вести себя посмелее, бить наверняка. Туманов и начал бить.

    Ни с того ни с чего началась в казармах возня и ломка: Туманов командует всеми, ставит одного к стене, другого к нему на плечи, поставит двух рядом и опять к ним одного на плечи. Целое утро возится Туманов с арестантскими ногами: и на одной оставляет многих, и чуть у других из вертлюгов не выворачивает. В казарме пыль столбом, смех и шум. Сторожа смотрят на все это, ничего не подозревают, думая: "Казенного добра арестанты не портят, стекол не бьют, штукатурку не обламывают, пусть себе ломаются Туманов с арестантами, стало быть, потешное что-нибудь надумали. Дело же подходит к празднику, нам же арестанты забаву готовят, нас хотят тешить. Придет к ним и начальство смотреть, благо раз уже удостоило". Молчали солдаты.

    Подошли тем временем праздники. Пошел по казармам слух, что Туманов намерен дать "чрезвычайное и небывалое представление", пройдет он с шестом и изобразит живую пирамиду, но так как дело это в казармах сделать неспособно — потолок помешает, то и не худо бы представить все это на тюремном дворе, на просторе, позволит ли только начальство, т. е. смотритель?

    — Пусть, — говорит, — представляют! Я сам приду посмотреть.

    — А нельзя ли (просят) на том дворе, который к задам идет, земля там глаже и делать способнее?

    — Можно (велит передать), можно и на задах сделать.

    Назначен день представления. На выбранном месте арестанты скамеечку для начальства приладили, обещалось начальство прибыть не одно, а с гостями. Сбежался на представление чуть ли не весь острог: прибежали солдаты из караулки, хотя одним глазком посмотреть, дежурный офицер явился в кивере и чешуйки расстегнул, ждали гостей начальника и его самого — дождались!

    Шли сначала мелкие фокусы, из таких, которые уже видели; были такие, которых не видывали. Дошло дело до пирамиды. Стали ее ладить: стала пирамида, что один человек, словно из меди вылитая. Взгромоздился на самый верх Туманов, шест в руки взял. Пошла пирамида неразрывною стеною… Туманов шестом заиграл. Шла пирамида тихо, торжественно. Туманову снизу полушубок бросили, подхватил и не оборвался, новую штуку показал: на ногах устоял. Арестанты закричали, гул подняли. Дежурный офицер, из выгнанных кадет, захлопал в ладоши, чтобы показать свое столичное происхождение перед дураками из смотрительских гостей. Все, одним словом, остались довольны.

    А пирамида шла себе дальше, не шелохнувшись, а Туманов стоит себе выше всех, выше стены тюремной. Держится пирамида ближе к стене, подошла к углу, остановилась. Глянули зрители наверх: нет Туманова, только пятки сверкнули. Пока опомнились (а опомнился первым смотритель), пока побежали через двор (а двор очень длинный), сбили команду, побежала команда кругом острога, а острожная стена еще длиннее, — прошло времени битых полчаса. Стали искать — и следов не нашли! Шла битая тропинка круто под гору, ускоряя шаг и поталкивая, и вились цепкие, густые кусты, которым не было конца. А там овраги, глубокие овраги пошли в пустые места, чуть ли не до самой Тюмени. Черт в этих оврагах заблудится, дьявол в этих кустах увидит! И зачем тропа, и зачем овраги, когда, может быть, лежит Туманов под стеною с изломанною ногою, с отшибленным легким? Оглядели то место по приметам: и трава отошла и ничего и никакого следу не видно. Полезли на стену и увидели, что стену арестанты ловко и предусмотрительно обдумали: стена была ординарная в этом углу, тогда как во всех других и на всем дальнем пространстве она была двойная. И на стене нет Туманова. Нашли только на гвозде его большую кудельную бороду. Для смеху ее Туманов привязывал. Взяли это отребье, принесли к смотрителю. Смотритель рапорт написал по форме, бороду к рапорту приложил и припечатал, а сам поехал с докладом к губернатору. Генерал рассердился, раскричался на смотрителя. Вырвал у него из рук не рапорт, а куделю, приложил кудельную бороду к бритому подбородку смотрителя, да и вымолвил:

    — Вот велю привязать тебе, дураку, эту бороду и станешь ты ходить с нею до гробовой доски. Ну, зачем ты мне принес ее, а не привел беглого? Зачем? Отчего? Почему?..

    Кричал начальник долго, а Туманов тем временем был уже далеко.

    — Пошехонцы в трех соснах заблудились, как сказывают, а нашему брату, бродяге, два дерева, только два дерева дай: мы так спрячемся, что десять человек не найдут. Дело это для нас плевое, потому как мы на том стоим, все в лесах живем, все около деревьев этих водимся, одно слово — лесные бродяги.

    Вот что рассказывают сами бродяги, которые знали Туманова лично, но что с ним сталось дальше — рассказать не могли, не знали. Знали только то, что генерал простил смотрителя и дал арестантам возможность еще не один раз над ним посмеяться.

    — Смешной был человек, смотритель этот! — рассказывали мне. — Дурак не дурак, а с роду так. Бежал у нас один арестант через трубу из нужного места, бежал и тоже след простыл. Сказали смотрителю. Пришел он в тюрьму, зашел к нам, в казарму подсудимых, зашел и головкою седенькой помахивает.

    "— Этакая (говорит) скотина, в какое место полез!.. И как ему в голову это пришло? И как, ребята, лез он туда, окаянный?

    — Головой, думаем, ногами неспособно.

    — Перепачкался, поди, весь!

    — И что за охота, что за охота собачьему сыну лезть?! Черт, дьявол толкал его, распроклятого. Что за охота!!

    Головушкой трясет старичок и все одно слово повторяет. Мы глядели, глядели на него да так и фыркнули всей казармой. Сам, мол, ты дурак, седой черт! Не знаешь, что и крепка твоя тюрьма, да черт ли ей рад? Воля, мол, лучше доли; коли отвага кандалы трет, так она ведь и медь пьет".

    Но как ни сильна эта отвага, побеги собственно из казематов совершаются реже и притом, как замечено, на побег решается удалый и бывалый и притом из тюрем так называемых пересыльных. Правда, что арестант не упустит ни одного случая малейшей оплошности конвойных, особенно за стенами острога на работах, и бежит, но все-таки побег не единственный выход из бездолья каторжного. Существуют и другие пути, которыми идут арестанты к призрачной свободе, и подкопом под тюрьму завоевывают временное облегчение участи. Случаями этими особенно богаты собственно каторжные тюрьмы.

    Казенная работа изо дня в день одна и та же, до возмутительно однообразных и мелких подробностей, помимо физического истомления, истощает все нравственные силы и, как вампир, высасывает запас терпения даже и у тех, которых мягкость нрава, нерешительность характера и слабодушие — прирожденные черты характера. Таким людям до побега далеко. Малодушные выбирают другие средства и, не богатые вымыслом и смелостью, кидаются на ближайшее.

    Летом арестант надрезывает (до время работ) чем-нибудь острым (осколком стекла, кусочком железа, кремнем) кожу какой-нибудь части своего тела (больше на половых органах) и в свежую рану пропускает свой или конский волос. Добившись местного воспаления, нагноения, он идет к лекарю, фельдшеру и попадает в госпиталь за сифилитика. Туда же идут арестанты с распухшими щеками по зимам, когда, по их опыту, стоит только наколоть внутри щеки булавкою и выставить эту щеку на мороз. На Карийских промыслах очень часто, во время утренних раскомандировок по работам, попадаются арестанты с ознобленными пальцами на руках. Наблюдения и разыскания убеждают в том, что арестанты, обыкновенно ночью, смачивают какой-нибудь палец подручною жидкостью и достаточно нагретый и теплый палец мгновенно спешат высунуть в форточку окна на мороз. Опыты подобного рода арестанты любят учащать на том основании, что, вовремя не захваченный, озноб скоро ведет за собою поражение отмороженного члена антоновым огнем, а отрезанный лекарем палец спасает несчастного от исполнения полного числа уроков. Вот почему в числе запретных вещей арестанты любят добывать всякие едкие, разъедающие жидкости. Сюда доктор Кашин ("Московская Медицинская Газета" 1860 года) относит известь и колчедан, а также и шерсть. "Другие арестанты, — говорит он, — производят язвы приложением к телу листьев прострела (Anemone pulsatilla)". Для распознавания язвы такого рода доктор советует перевязывать их самому врачу, под бинт подкладывать вощеную бумагу и всю повязку припечатывать. Употребление вощеной бумаги необходимо для того, чтобы арестант не раздражал язвы иглою, которую он пропускает в таком случае через наложенную повязку. Сделанные иглою отверстия сейчас можно видеть на бумаге. "К притворным болезням арестантов и ссыльных, — говорит далее г. Кашин, — относятся также слепота, сведение конечностей и падучая болезнь; но во всем этом весьма легко удостовериться при некотором внимании и ловкости. При слепоте я подносил к глазу свечу или иглу, сказав, что хочу делать операцию, и обман открывался скоро. В притворных сведениях стоит только сделать значительный удар ладонью по верхнему плечу или по ляжке — и больной от боли выпрямляет конечности. Отсутствие пены и сведение большого пальца внутрь ладони служит верным распознавателем притворной падучей болезни; также внезапные впрыскиванья холодною водою и чувствительность при уколе иглою какой-нибудь части тела. Но зато чесотка (Scabies) — непременная принадлежность тюрем; язвы от скорбутного худосочия и ревматической боли от трения кандалами, также сифилис в страшных формах и часто первичные язвы не на тех местах, где показано, a circaanum или же in recto, как следствия педерастии. Называют эту болезнь хомутом (насадили хомут — заболел). Скорбут, дизентерии и тиф — болезни очень обыкновенные. Ознобления и отморожения от недостатка обуви и вследствие побегов и бродяжества — явления столь частые, что их можно считать обыкновенными не только на этапах, но и в тюрьмах. Замечено неоднократно воспаление глаз (ophtalmiacarceralis), зависящее от сероводородного газа как домашнего продукта собственного арестантского изделия".

    Вытяжкою сонной одури они делают искусственную слепоту: пуская жидкость в глаз, увеличивают (расширяют) зрачки и, выставляя глаз кверху при осмотре, кажутся как бы действительно слепыми. При помощи жженой извести с мушкою или купоросной кислоты вытравляли клейма, но не совсем удачно: оставалась белизна и большие шрамы. Это — старый способ. Так же стар и нерчинский способ вызывать на месте клейма местное воспаление, а потом нагноение посредством травы прострела (на щеках) и прижигания трутом (на лбу). Трут, обычное народное средство при заволоках, в особого вида фонтанелях (едно) и проч. заменен был новым средством — ляписом (lapis inferaalis), на покупку которого не щадили больших денег. Новейший, самый последний способ уничтожать клейма, теперь уже отмененный, вернее достигал цели: помогала высокая трава с желтыми цветочками (Ranunculus acris), растущая тут же перед глазами, на острожных дворах. Обварив клейменные места кипятком, бьющим ключом, немедленно прикладывали эту траву и, вынеся жестокую пытку от боли, достигали цели тем, что траву эту держали на обваренном месте недолго (не более получаса). Рука краснела, а если припухала при этом, то творог прекращал страдания и воспаление: выходило ровно и гладко, словно во младенчестве мать ошпарила.[37]

    Принимая натощак столовую ложку прошки (нюхательного табаку), арестанты достигали того, что их клали в больницу, принимая за начальные припадки серьезной болезни происходившее от того отравление, сопровождаемое тошнотою, бледностью кожи, биением жил и общею слабостью. Принимавшие целую деревянную ложку толченого стручкового перцу с сахаром добивались грыжи и пили потом натощак по таковой же ложке соку из репчатого луку, когда грыжа надоедала и делалась ненужною. Той же грыжи добивались те, у которых достаточно было смелости на то, чтобы проглотить серебро, и столько терпения в надсаде и прыганьях, чтобы, долго натуживаясь, добиться-таки желаемой гостьи. В расчете на глухоту, клали в ухо смесь вроде кашицы из травяного соку, меду и гнилого сыра; последний, разлагаясь, вытекал наружу жидкостью, по дурному запаху и белому цвету весьма удовлетворительного характера. Порошком, наточенным в древесных дуплах червяком, дуют в глаза желающему спекулировать бельмом, которое, однако, скоро проходит.

    Хороший флюс для арестантской практики также немудреное дело: стоит наделать внутри щеки уколы иглою, пока не хрустнет (но не прокалывают насквозь), а затем, зажав нос и рот, надувать щеку до флюса: щека раздуется, покраснеет, и на рожистое воспаление это очень похоже. Чтобы вылечить — стоит проколоть щеку снаружи насквозь и выпустить воздух.

    Стягивая под коленом кожу в складки (с захватом жил) и продевая сквозь морщины свиную щетину на иголке, добивались искусственного сведения ноги; щетина оставалась в жилах. Распарив ногу в бане и вынув щетину, можно и в бега уйти.[38] Сушат ногу от колена до ступни тем, что под самым коленом перетягивают саржевым или шелковым платком и поманивают водою, и пр., и пр.

    Впрочем, некоторые арестанты наивны, как школьники, и идут на смотр к доктору, наколов булавкою десну или ноздри, и, приняв кровь на рубашку, уверяют в кровохаркании; другие (геморроидалисты) подвязывают живот и жалуются на спазмы. Однако в тех и других случаях легко достигают цели, доктора уступают их настоятельным заявлениям на отдых и, обманутые и не обманутые, застаивают у ссыльных рабочих несколько времени, давая им перевести дух и расправить натруженные члены на больничных койках. Зато и арестанты считают их своими первыми благодетелями и на поселении всегда с любовью вспоминают о них.

    Замечательно, что подобного рода притворщики (по личному признанию самих арестантов) в тюремной иерархии занимают невидное место. Это — плебс, черный народ, который возбуждает в товарищах малое сострадание в таком только исключительном случае, когда подлог их обличится, не достигнув цели. Сами они по большей части не заботятся о возвышении своего нравственного уровня, мало блюдут за своими падениями и довольны бывают тем унижением, в какое сумеют поставить их товарищи-аристократы из бродяг. Их обыкновенно называют «жиганами». Роль их тогда бывает незавидна и была бы тяжела для них, если бы они в то же время не были (за недостатком практической изобретательности) крайними бедняками, голышами. Конечно, в тюрьме найдутся средства кое-как добыть кое-какие деньги, но для того требуется унижение, а раз униженному далеко до уважения, даже и до такого, каким, например, пользуются бродяги. Бродяга скорее вытерпит всякую невзгоду, вынесет на обтертых и привычных плечах всякую каторжную работу, раз десять обманет сторожей и пристава и смотрителя, но до крайнего унижения своей личности не дойдет. Бродяга не унизится перед богатым, не пойдет он по заказу его уткою1, не согласится, когда заломается арестант-богач, чувствуя в кармане деньги, и велит подать ему воды, принести какую-нибудь вещь, чтобы за такую услугу, за удовлетворение праздного каприза, выдать прислужившемуся грош или пятак.

    Настоящий бродяга настолько практик, чтобы но быть трусом и побежденным, и настолько свободен он и не побежден, что готов попасть опять на старое; каторжное пепелище, но предварительно побывав в бегах. В бега, одним словом, идут только те люди, которые одарены волею и характером, точно так же как в госпиталь ложится только живой мертвец, побежденный и безнадежный.

    Из нерчинских тюрем (да и вообще из тюрем Восточной Сибири) побеги совершаются замечательно часто и в огромном числе. Какие обстоятельства предшествуют и какими случайностями обставляются побеги — этим всего более обрисовывается каторжный быт.

    {1 В числе игр, выдуманных арестантами в тюрьмах для общего и частного (по заказу богачей) развлечения, чаще других употребляется эта утка. Желающему быть общим посмешищем и получить за то, смотря по обоюдному договору, пятачок серебра или гривенник, арестанты связывают на спине обе руки веревкою и таким образом, чтобы между ладонями можно было укрепить сальную свечку. Свечка эта зажигается. Нанятый шут обязан, не погасив огарка, ползти на брюхе с одного края казармы до другого и по тому грязно-скользкому полу, каков, например, в тюрьме Нижне-Карийского промысла, где эта игра в большом употреблении. Прополз потешник на брюхе, не погасив свечки, он получает договоренную монету; погасил на дороге — даром все труды пропадают.

    — Да еще и попадает сверх того! — прибавляли мне рассказчики.

    — Бьют?

    — Бить не бьют, а поднимут на глум, да так, что в этот раз битье-то, пожалуй, лучше бы…

    Замечательно, что все тюремные забавы — как и быть, впрочем, следует — грубого дела и большею частью основаны на испытании крепости зубов, волос, кожи и пр., на манер семинарских бурс. Таковы, между прочим, и те игры, которые известны, например, в петербургском остроге: масло ковырять, покойника отпевать, пальто шить, колокола лить, на оленях катать, присяга на верноподданство по замку, Киршин портрет, жгуты, голоса слушать и проч. В сибирских тюрьмах любимая забава прилепить спящему к подошве голой ноги смазанную салом бумагу и зажечь ее.}

    Глава III В БЕГАХ

    Нерчинские горы и богатство их. — Серебро. — Зерентуйский рудник. — Внутренность рудника. — Рудниковая каторга. — Штольня. — Шахта. — Лихтлог. — Несчастья на каторге этого вида. — Рудниковый хозяин. — Заводские служители. — Что такое каторга? — Каторга золотых промыслов. — Заводская каторга: солеваренная и винокуренная. — Улучшения на каторге. — Побеги с каторги во всем разнообразии способов. — Побеги из каторжных тюрем. — Беглый на балу. — Побег цепного. — Голый беглец. — Пособники. — Побеги с каторги. — Варнак и чалдон. — Лиса. — Побег на уру. — Самый крупный побег. — Хоронушки. — Приготовления к побегу. — Время побегов. — Первые шаги в бегах. — Неудачи. — Помощь караульных. — Часовые в бегах. — Обилие побегов. — Варнацкая дорога. — Зверское мщение. — Сыщики. — Бурята. — Похождения и злодейство бродяг. — Медведи. — Пристанодержательство. — Заимки. — Старовер Гурий Васильевич. — Преследования. — Кандалы. — Лесная птица во всем разнообразии. — Саранча. — Горбачи. — Избиение целой шайки бродяг. — Губернатор Руперт. — Сыщик Карым. — Убиенные горы. — Коурый. — Безопасные бродяги. — Левицкий на Лене и в нерчинской каторге. — Кяхтинский мещанин. — Бродяги на Байкале, на Ангаре, под Казанью, в Петербурге. — Бродяжья судьба в дороге. — Сибирские притоны и обычаи. — Пределы бродяжничества. — Вооруженные черкесы в бегах. — Черкесы в степи. — Бродяги в Астрахани.

    Отъезжайте от так называемого Большого Нерчинского завода верст на десять (хотя, например, по направлению к Зерентую, на север), выберите возвышенное место на попутной горе и оглянитесь назад! Полный, широкий кругозор неба, к которому так привыкает глаз на безбрежных степях и пустынях, на этот раз уменьшился больше чем наполовину и отливает вверху неопределенным, примечательно тусклым светом. Живые и резкие вечные краски его потускнели, истощив свою силу перед тем, что уменьшает округлость и широту небесного горизонта, что заслоняет от нас больше, чем половину его, и что распласталось внизу. Непрерывною грядою и цепью тянется там сплошная стена гор, подтянувшихся одна к другой и сплотившихся вместе. Форма этих гор и этой цепи на первый взгляд поражает чем-то оригинальным, своеобразным и незнакомым, но, всмотревшись, узнаешь, однако, кое-какие черты знакомые, выясняешь кое-где определенные образы.

    Море, казалось нам, свободное и беспредельное море всколебалось до самого дна в то время, когда внутри его скопилась громадная сила и поверхность его, не выдержав напора внутренней силы, широким и порывистым взмахом разбилась на густые и широкие волны. Волны эти разметались в прихотливо-разнообразных группах, где простому глазу и издалека приметны даже и брызги, густые и мелкие, сбившиеся на хребтах волн, и самая волна, во всю длину ее, вздувшаяся до того состояния, когда ей предстоит одна возможность уничтожиться от собственной тяжести и исчезнуть во вновь набежавшей. И вот, в это самое время, когда внутренняя сила, управляющая волнами, готова была на новый напор снизу и на ту же работу наверху, — взволнованное и рассерженное море вдруг онемело и застыло. Черты и краски, которые могли исчезнуть без следа, чтобы уступить место иным и свежим, стали теперь вечными и неизменными. Мало таких картин на всем широком просторе России, хотя и много там гор, холмов и пригорков! Мало таких гор и по внутреннему достоинству, по подземному богатству их, как горы Нерчинского края, хотя и есть в России Урал, Колыванские и Кузнецкие горы. Серебром наполнены их горные недра; по золотому песку текут выходящие из гор этих реки и увалами, своеобразным видом, отливают все эти горы потому именно, что обладают они таким особенным даром, что стоит за ними громадное, до сих пор еще вполне не оцененное преимущество. Некрасивы они, когда подойдешь к ним слишком близко. Сумрачны издалека эти каменные горы, голые, скудные растительностью, силу которой как будто взобрали в себя, обездолив поверхность, внутренние богатства, подспудные и подземные сокровища этих гор. Но вид на группу, на всю сплошную массу Нерчинских гор издали, не теряет всего обаяния и всей своей прелести, подкупаемой, сверх того, тем представлением, какое дают практические наблюдения. К ним-то мы и подходим теперь, опираясь на те данные, которые добыты горною наукою.

    Нерчинский горный округ, наполовину обследованный, но далеко еще не вполне разработанный, представляет одно из сильных и богатых мест в свете по разнообразию всякого рода горных пород металлов и минералов. Окрестности Петровского завода и Тункинские горы, в западной половине Забайкалья, богаты магнитным железняком. Тот же железняк находится на восточной стороне Яблонового хребта, разделяющего Забайкальскую область на две половины: по рекам Урову (впадающему в реку Аргунь) и по Тайне (притоку реки Газимура). Горы между Нижнею и Среднею Борзею столь богаты тем же магнитным железняком, что тамошние жители называют их не иначе, как "железною цепью". Системы рек Витима и Чикоя (в западной половине Забайкалья) и Карийская и Шахтаминская системы (в восточной половине) давно уже известны разработками золота. В этой последней части везде, где господствуют гранито-сиениты, почти сплошная золотоносная система; таковы россыпи: Лунжанка, Казакова, Култума, Солкокон, Тайна, Быстрая и другие. В 1855 году поисковая казенная партия нашла золото и в западной части Нерчинского округа, в глухом, необитаемом юго-западном углу, ограниченном китайскою границею и Яблоновым хребтом, разделяющим округ на две почти равные половины. По реке Прямой-Бальдже при шурфовке найдены благонадежные признаки, а по рекам: Елатую, Каролу, Долтонде, Цагано, Иорухану и Бираю, также богатые россыпи, послужившие к быстрым и серьезным обогащениям, когда дозволена была добыча частным людям в начале 60-х годов нынешнего столетия и когда золото найдено на реке Нерче, почти под самым городом Нерчинском;. Золото — одним словом — оказалось везде там, где господствуют сланцы. Как только эти последние уступают место гранитам, там, вместе с этим, исчезает и самая золотоносность. Шахтама и Култума, сверх содержания золота, обещают добычу ртути, обладая большим количеством киновари; в Нерчинском горном округе — единственное в России место нахождения олова. Все горные покатости к югу от системы притоков реки Шилки, по системам притоков Аргуни, с давних времен дают в замечательном избытке серебро, которое прославило Нерчинский округ. Это — самый главный продукт земных сокровищ Нерчинских гор, и Нерчинские заводы обязаны главною добычею его с той самой поры, когда край этот, один из богатых серебром в целом свете, сделался собственностью России. Серебряные рудники открыты здесь давно и в примечательном обилии.

    В 1722 году император Петр I именным указом своим велел всех освобожденных от каторжных работ в России и назначенных к ссылке в Сибирь в дальние города посылать в Дауры на серебряные заводы. В 50-х годах нынешнего столетия разработка серебряных руд приостановлена и на нынешнее время значительно против прежнего ослаблена. Нерчинский же горный округ с его россыпями и промыслами золотыми и с его заводами еще до сих пор представляет для нас интерес ссыльного места, а потому мы и останавливаемся на нем, как на месте работ, предназначенных для ссыльнокаторжных.

    Вот один из таких серебряных рудников (Зерентуйский) у нас перед глазами. Он открыт в 1825 году, вместе с Благодатским. Толщина его не более 2 сажен, месторождение заключается в известняке, падает почти вертикально и наполнено преимущественно тальком, в котором железисто-свинцовые охры со свинцовым блеском и белою свинцового рудою попадаются небольшими гнездами. В пуде руды 1 /2 золотника серебра и 1 фунт свинцу, но, через промывку, руды обогащаются серебром до 1 1 /2 золотника и свинцом до 4 фунтов. Работа начата шахтою и продолжалась гезенгами и дворами[39] в 34-саженной глубине. Для движения воздуха углублена шахта в висячем боку месторождения.

    Мы у подошвы горы, которая отлого (тянигусом — по-сибирски) взбирается ввысь и там, где-то не на виду у нас, сливается с другими горами, а может быть, и с целою грядою гор. Гора наша, по наружному виду, ничем не отличается от окрестных: те же голыши и камни, обещающие скудную растительность в живое время, то же обилие моху и по местам примечательно-ничтожное количество снегу, когда все кругом завалено им. Разница одна: у нашей горы, позади нас и не в дальнем расстоянии, раскинулось довольно большое селение со старыми, гнилыми домами, разбросанными в беспорядке и доказывающими наружным видом своим, что хозяева их самые бедные и несчастные люди во всем свете: нет ни одного дома, который говорил бы даже о кое-каком достатке. Селение это казенное и приписано к руднику. В горе нашей находится самый рудник серебряный, давно уже существующий, как сказано выше.

    Прямо перед нами бревенчатый сарайчик, по местам обшитый досками и одним краем своим вплотную примкнутый к горе, у самой подошвы ее. Досчатая дверь вводит вас в этот теплый и натапливаемый домик. Здесь предлагают нам снять шубу на том основании, что без нее будет свободнее ходить по руднику, где, говорят, теплее, чем в этом домике, тепло, как в бане. Но, помня, что на дворе с лишком 30° мороза, мы не решаемся расстаться с шубою (в чем, однако, пришлось нам потом раскаяться). Нам надевают на шею, на длинной веревке, плоский фонарь с зажженною свечою, и мы направляемся в то чистилище, о котором с самого детства слыхали так много страшного. Вот за этою-то новою дверью (и опять досчатою) — думалось нам на тот раз — те каторжные норы, где мучилось столько «несчастных» и погибло в них без следа и воспоминаний. За нею-то, за дверью этою, один из тех рудников, о которых ходят по всей России такие мрачные и страшные рассказы. И теперь мы с трудом отделываемся от неприятного чувства боязни, бессознательного страха и тоски, до такой степени неодолимых, что были моменты, когда мы готовы были оставить наше намерение и вернуться назад из опасения не подвергать себя крупным и тяжелым впечатлениям. Потребовалось энергическое усилие воли, чтобы направиться дальше за эту таинственную дверь, и, раз решившись идти вперед, мы принудили себя безропотно подчиниться провожатым; но неприятное чувство душевной тяжести и безотчетного сердечного трепета нас не покидает. Отворилась дверь, словно в ад, и истинное подобие его представилось нам тотчас же, как только глаза наши встретили за дверью непроглядный, мертвенный сумрак. К тому же по нескольким ступеням мы опустились вниз, на несколько аршин ниже подошвы горы. Высокая гора, всею массою, всею своею громадою стояла теперь над нами, усиливая тяжесть наших впечатлений. Мы в горе и под землею, словом — мы в руднике.

    Слишком резкий, крайний переход от дневного света прирудниковой светлицы-передней во мрак самого подземелья не позволяет глазам нашим что-либо видеть, что-либо понять изо всего того, что творится перед нами, сзади нас и по бокам. Мы слышим голоса, но они кажутся нам такими глухими и робкими, что как будто и они, как и наш голос, выходят из сдавленной и натруженной груди. Где-то впереди, как волчьи глаза, мелькают огоньки, но свет их, поглощаемый густотою окрестного мрака, до того слаб, что кажется особенным, рудниковым. Висящий на груди у нас фонарь наш делает не больше того: свет его чуть брезжится, ударяет в спину проводников, освещая две-три заплаты на полушубках. При поворотах в сторону свет сальной свечки успевает обнаружить в себе присутствие силы настолько, что мы различаем досчатые стены, мокрые, сырые, и такие же доски наверху, на потолке. Когда глаз успел приноровиться, мы — что называется — огляделись: перед нами и позади нас оказался несомненный коридор, такой же точно, как и те, до которых такие охотники петербургские домовладельцы и архитекторы, доказывающие этим бессилие своей изобретательности и несостоятельность своей науки; этот коридор намеревался доказать противное. Он был такой же узкий и теплый и в таком же прямом направлении тянется куда-то вдаль. Мы идем ни ниже, ни выше, идем так же свободно и теперь, как шли сначала, и идем как будто уже много сажен, не один десяток сажен — и останавливаемся. Перед нами третья дверь, и обитый досками коридор кончился.

    — Что это значит?

    — Коридор, — отвечают нам, — туннель этот называется штольнею. Та часть штольни, которую мы прошли и которая сверху, снизу и с боков забрана досками, уже выработана и к делу не годится. Рабочие в ней только для того, чтобы положить досчатые заплаты там, где старые доски прогнили до слез. Разрабатывается вот эта…

    Отворили дверь — мы снова погрузились во мрак, который кажется нам еще гуще и непрогляднее. Мы с трудом передвигаем ноги, которые на каждом шагу встречают какие-то рытвины, какие-то камни, а между ними, по самой середине дороги нашей, тянется целый желоб. По бокам, в стенах — каменные глыбы; наверху, на потолке такие же голые, неправильной формы обитые камни; и те и другие на ощупь холодны, сыры, слизисты. Фонарная свеча на большей части из них освещает ржавчину, окиси. Ощущения становятся еще тяжелее: каменные груды начинают давить нас нравственно всею тягостью внешнего вида своего, и мы снова с трудом владеем собою при объяснениях.

    — Это известняк и глинистый сланец — подпороды, а вот и самая порода — наше богатство. Из нее-то мы добываем достославное серебро, которое и в наших руках стало в редкость, как говорят, редко оно и у вас, в России.

    Через груды этих подпород и между глыбами породы пробираемся мы дальше. Начинаем приметно уставать: нам становится не только жарко, но даже душно (напрасно мы не оставили шубы в прихожей светлице). Духота, наполняющая на этот раз штольню, напомнила нам ту насыщенную влагою атмосферу бани, когда разредился пар, в обилии сорвавшийся с каменки. В духоте этой (думалось и выговорилось нами) один из видов каторги, и духота эта, между прочим, полагалась одною из мер наказания некогда работавшим здесь преступникам; духота эта едва выносима.

    — Отворите дверь! — закричал один из проводников в ответ на замечание наше.

    Крепкая струя морозного воздуха мгновенно и с неудержимою силою ворвалась в штольню и выхватила и унесла вперед в широкое отверстие шахты весь тот удушливый и гнилой воздух, который до этой поры тяготил нас. Пока задняя входная дверь стояла открытою, мы с трудом удерживали на головах шапки: до того была сильна тяга воздуха, которая, имея для нас значение сквозного ветра, становилась уже излишнею и делалась опасною для здоровья. Пока мы подвигались дальше, в штольне опять накопилось достаточно теплоты, чтобы снова жаловаться на шубу.

    В одном месте, влево от нас, из штольни потянулся глухой и тупой, без пролета, коридор, никуда не выводящий, и, в отличие от штольни, на горном языке известный под именем лихтлога. Свет фонаря осветил нам его начало и пропал в той густоте мрака, которую не разрежал ни разу луч солнечного света и с которою ведет по временам борьбу свет шестериковых сальных свеч в фонарях рабочих.

    Войти в лихтлог мы не решились и не пошли туда по той простой причине, что лихтлог — тоже штольня, только поперечная, боковая, без выхода; боковая оттого, что увела ее туда серебряная жила, ударившаяся в бок от основной, давшей направление штольне. Без выхода лихтлог потому, что на тупом конце его оборвалась надежда на добычу: серебра стало меньше, и дальнейшая работа не обещала возврата затраченных сил и капитала. Штольня повела нас дальше и прямо, один лихтлог остался в стороне направо, другой — налево.

    Каменные груды с боков и над ними, не укрепленные искусством и сдерживаемые только силою взаимного тяготения и упора, — грозят опасностью. Вода, в избытке просачивающаяся между камнями, усиливает представление этой опасности для нас, непривычных, бессильных схватить все подробности дела и на тот раз понять всю систему предосторожностей. Мы радуемся за каждый шаг, который завоевываем при выходе из штольни и не бессознательно вздрагиваем в боязни за себя, когда слышим предостережение провожатых спрятаться где-нибудь около стенки, в первое попавшееся углубление в ней. Пример тому видим на всех наших спутниках, и, спрятавшись как умели и успели, мы вздрагиваем во второй раз от сильного удара, который глухим и тупым раскатом потряс всю штольню и исчез без отголоска.

    — Что это такое?

    — Забой делали, взрыв произведен.

    Ощущаем пороховой запах, видим впереди себя новую вспышку и тотчас новый глухой стук взрыва, причем снова ощущаем запах пороха. Идем к тому месту и видим или, лучше, слепо различаем на полу какие-то дыры, видим буравы в руках рабочих; нам объясняют:

    — Бурав вертит на земле скважину, и оттого скважине этой даем название буровой. Она заряжается порохом, порох рвет часть грунта, выхватывает те камни, которые мешают нам прокладывать желоб. Желоб этот по середине пола штольни надобен нам для стока воды. Вода одолевает наши работы безгранично; оставить ее на собственный произвол и не выводить вон, значит, поступиться всем рудником: вода зальет его, как залила уже все разработанные и покинутые или по воле начальства, или потому, что они уже сами по себе перестали служить свою полезную службу.

    — Желоба для стока воды мы закрываем досками, чтобы легче ходить и работать, желоб облегчит работы в забоях. Пол облегчит перевозку руды в тачках по штольне до шахты.

    — Но где же каторга, где те работы, которые мы привыкли считать самыми тяжелыми, называть каторжными?

    — Таких работ нет в рудниках. Здесь мы даем молоток и лом. Молотком рабочий обивает породу, освобождает ее от сопровождающих ненужных нам подпород; ломом вынимаем ту глыбу, которую нам нужно и которую указывает и объясняет знающий дело распорядитель работ. Глыба эта подается на лом, когда молот сумел хорошо распорядиться около нее. Вынутая из своего места, она кладется на носилки или в тачку, и рабочий везет один или несет с товарищем к бадье, спущенной на дно широчайшей трубы, идущей от вершины горы до самой подошвы ее и называемой шахтою. Когда рабочий опростает свою ношу, то кричит наверх. Бадью верхние рабочие поднимают воротом на самый верх горы. Там опоражнивают бадью, складывая руду на носилки. Тачек рабочие не любят и предпочитают им носилки, всегда предполагающие товарища, когда и труд разделен, и есть с кем перекинуться разговором. Добытую породу сносят верхние рабочие в указанное место в кучу, из которой она уже поступает для сортировки в так называемую рудораздельную светлицу. Выйдем через шахту наверх, я вам и это все покажу.

    Вот до нас начинают добираться лучи дневного света, падающие сверху. Свет нашего фонаря блекнет, мы стоим под крутою деревянною лестницею. Мы взбираемся по этой отвесно поставленной лестнице с широко расставленными приступками, с обязательно неизбежными перилами. Лестница плотно приделана железными закрепами к каменной стене шахты. С трудом и надсаживая грудь, при помощи перил, поднимаемся мы наверх и с трудом переводим дыхание, очутившись на первой площадке. Площадка- эта одним краем опять уходит в сырой и непроглядно мрачный лихтлог, идущий параллельно нижней штольне и составляющий в руднике как бы второй этаж его. Другой конец площадки обрывается в ту огромную яму, которая прорыта до самой подошвы горы и до дна той штольни, в которой мы были, и освещается такою же широкою, как нижняя яма, трубою, составляющею ее Продолжение и выходящею на верхушку горы. Отдохнув, осиливаем вторую лестницу, такую же отвесную и крутую, такую же неподатливую, с такими же крепко захватанными перилами, снова устаем до изнеможения и с радостью узнаем на второй площадке, что конец мучениям близок. Узнаем здесь, что зерентуйская шахта, которая кажется нам теперь глубоким и широким колодцем, имеет глубины 24 сажени: первая лестница 11 сажен, вторая 13; что бревенчатый сарай над шахтою колодцем сооружен уже на крайней вершине горы, что вся зерентуйская штольня длиною в 160 сажен, но что делают новую, «Надежду», которая будет еще больше, еще длиннее, но в другом месте.

    Отрадно было, по выходе из шахты, взглянуть на свет Божий. Весело было вздохнуть свежим, хотя на этот раз и крепко морозным воздухом, и еще краше и веселее глядели теперь на нас со всех сторон окрестные валуны, эти застывшие морские волны. Еще сумрачнее, тяжелее и каторжнее показалась нам вся темная мгла подземельев — штолен, лихтлогов и тяжелый полумрак шахты.

    Целыми десятками лет не одною тысячью преступных и неприступных рук рылись эти каторжные подземелья, и рудник, оцененный десятками тысяч рублей, неизмеримо высоко поднимается в цене от того множества слез и стонов, которые вызваны были среди сумрачных каменных стен на тяжелой опасной работе и которые вверены были тем же бездушным стенам и тем же безгласным и холодным камням. Через чистую и свежую ключевую воду проходит все то золото, которым покупается целый свет, и только в немногих местах к ключевой воде этой примешиваются и мутят и темнят эту воду горькие слезы несчастных. Все серебро, накипевшее в недрах земных, добытое в сибирских рудниках, прошло через горькие и также ключом бьющие слезы несчастных. Сколько смертей, нежданных и негаданных, накидывалось там, в этих темных и сырых подземельях, на терпеливую, замечательно выносливую и крепкую натуру русского человека, хотя на этот раз и обездоленную крутым житейским переломом и крутым, большею частью непредвиденным несчастьем. Известен, между прочим, следующий трагический случай в руднике «Тайне», около Газимурского завода, в одном из наибольших за Байкалом. В одной из штолен этого рудника работали трое: два поляка и русский. Разложенный на дне шахты огонь, при запертых дверях, наполнил весь коридор убийственным серным газом. Дым, валивший из этого отделения, достиг и того, где эти трое кирками обивали оловянно-серебряную руду, соединенную с серою. Будучи не в состоянии дольше оставаться в атмосфере, насыщенной газами, поляки по лестнице поднялись на свежий воздух. Один из поляков, видя, что товарищ (русский) остался внизу и долго не выходит, крикнул ему сверху, чтобы поспешил выбираться, иначе непременно погибнет. Не получив ответа, поляк Рожанский сошел по лестнице вниз и едва успел ступить на дно штольни, как упал без чувств, отравленный серными газами. Товарищ его (Вржос) в беспокойстве и с боязнью выжидал земляка и, не дождавшись, поспешил спуститься в рудник и нашел обоих товарищей в беспамятстве лежащими на полу. Он схватил прежде всего земляка своего и понес по лестнице. Чувствуя приступы отравы, он собирал последние силы, дошел уже до половины лестницы, но здесь силы его оставили, он опрокинулся с крутизны навзничь и размозжил свою и товарища голову о камни. Через несколько дней потом лазившие на дно штольни нашли три трупа. Один из них обхватил рукою другого; оставалось одно: похоронить обоих в одном гробу.

    Отпустят работника в полусвет шахты, проведут его в непроглядный мрак штольни — везде одно: та же сосредоточенная, кропотливая, тяжелая работа, с которою и самая песня, плохо прилаживаясь, недружно живет. Дружно живет один вымысел, сильно работает одно только воображение, досужее рисовать по готовым образцам все, что угодно. Ему ли оставлять свою работу и поступаться свободою в то время, когда все является на помощь и содействие: мрак кругом и только тусклый мерцающий полусвет около, да неожиданный блеск, яркая вспышка где-то вдалеке и в том подземелье, где всякий звук, всякий стук молотов возвращается назад усиленным, но не разбросанным тупым эхом, подчас извращенным, смотря по тем условиям, в коих находится в то время слух и воображение. Падение водяных струй и капель со стен и потолка, треск осколков пород и шлепанье глиняных глыб, шум забоев, грохот от взрывов, каждый легкий шорох — все это дает пищу одиноко поставленному и предоставленному самому себе воображению. Раздражается оно неизбежно и при этом с такою быстротою и силою, на которые способно суеверное воображение всякого русского рабочего, и будет преисполняться каждый из них суеверным страхом и неестественными представлениями, потому что всякое движение, всякий шаг в подземелье представляется в ином виде, отшибается неправильным и извращенным отголоском. Работы в забоях, мрак лихтлогов, полусвет шахты, при слабом освещении фонарем, удлиняющим и укорачивающим тени людей и окружающих предметов по прихотливому произволу, существование больших и крупных крыс, которые любят возиться, пищать, грызть, шуметь и больше всего поживляться около сальных огарков в фонарях и называются хозяином. Все это нам объясняет существование множества рассказов и о домовом — рудниковом хозяине, и о лешем — враге человека и здесь, в этих каторжных норах. С бесчисленным множеством рассказов о нежити — нечистой силе — выходят оттуда рудниковые рабочие, суеверие которых вообще сильнее здесь, чем где-либо в другом месте. Так, например, на этом же Зерентуйском руднике, подле самой шахты две горы, из которых одну прозвали Шумихою, а другую Звонухою (за какие-то непонятные и хорошо не исследованные шум и звон, происходящие около них и в них при известных ветрах), ссыльные и вольные рабочие считают страшными. Они указывают на них, как на несомненное гнездилище вражьей нечистой силы. Ночные страхи здесь деятельнее, чем в других местах, потому что в рудниковых подземельях вечная ночь, как питательное начало, и действительнее уже потому, что рабочие на целый день, со своею пищею, уходят сюда в густой мрак. Они кончают работу и выходят на вольный воздух, когда уже точно такой же мрак покрывает землю и облекает собою все живущее на ней некаторжною жизнью.

    Каторжная жизнь рудникового рабочего и потому, что она бесплатная, обязательная, казенная и потому еще, что подвергается случайностям, недалеко от несчастий и граничит с нечаянною, скоропостижною смертью.

    "Дыркой бьет" — кладет на смерть и увечит рабочего при быстром нечаянном взрыве буковой скважины, сопровождаемом неизбежными камнями, осколки которых брызжут по сторонам с быстротою и силою. Эта опасность для неопытных рабочих на каждом шагу, потому что на каждом шагу буровые скважины и потому, что при спешных работах на каждый шаг не напасешь осторожности и оглядки, если и та и другая не обратились в привычку.

    "Горой давит" рудникового рабочего та же оплошности, то же неуменье, а часто и невозможность спохватиться вовремя, — именно в то время, когда он сделал подработку своим молотком под породу и отломятся от нее плохо слипшиеся или хорошо отбитые груды известняка или глинистого сланца. «Горой» этою и увечит и давит до смерти.

    — Хорош первый конец, когда изувечит, потому что начальство уменьшит уроки или совсем избавит от них, а лучше всего — последний конец. С ним все гладко, и душа твоя уже потом не томится. А худая смерть лучше каторжной жизни, — говорили рудниковые рабочие в то время, когда они не были освобождены от заводских работ и работали рядом с каторжными; разница была одна: у каторжных за содеянные преступления положены были сроки, у заводских служителей работа была бессрочная и то только потому, что они родились от таких же заводских служителей и подзаводских крестьян. Бывали случаи, что последние нарочно делали преступления, чтобы сделаться каторжными, а стало быть, попасть в срочные рабочие.

    Говорили нам и другие, но другое:

    — Мы, когда за молоток да за лопату, то и молитва у нас одна на уме: авось, мол, и над нашими воротами взойдет солнышко. Старики наши, помираючи, наказывали нам: "Кривых нет во святых, дети милые; мы каторжные да и вы такие же, потому что наше отродье. Не работать нельзя — работайте! Тяжела работа — не бегите! Известна пословица: "не зовут вола пиво пить, зовут вола воду возить". Возите воду, потому что и ваши дети возить ее также станут, с тем и живите!.."

    Внуки ложились, однако, до того времени, когда сняли с них несправедливое обязательство, а самые рудники каторжными покинуты: работа последних направлена была на казенные золотые промыслы и казенные винокуренные, солеваренные и железоделательные заводы. Каторжные в Восточной Сибири жили при заводах: Александровском винокуренном и Иркутском солеваренном (в Иркутск, губ.), и в Забайкалье: при заводе железном Петровском, на приисках Верхнем, Среднем и Нижнем Карийских, на Шахтаминском и Казаковском, на заводах Лужакинском и Акатуевском. Все остальные работы на рудниках находились в руках вольнонаемных рабочих. Еще весьма не так давно они работали на три смены: две недели по 12 часов в день, третью неделю получали на отдых. За то, что имевшие достаток горные служителя брались на собственных лошадях возить руду с рудников в Кутомарский рудник, при котором плавильная печь, и в Александровский завод, где устроена лаборатория, они получали льготный час. Работавшие на рудниках ходили на работу иногда верст за десять, прихватив с собою хлеба и овощей, и ели всухомятку; на ночь опять плелись домой к горяченькому кирпичному карымскому чаю, ко щам и печке. За работу вознаграждались одинаковым с поселенцами содержанием (по 50 к. в месяц, на золотых промыслах по 2 р., на Кудее — самом богатом и надежном, позднее открытом, плата в месяц доходила до 5 руб.). К этой плате, сверх того, казна прибавляла еще по два пуда муки. Разница у заводского служителя с каторжным состояла еще в том, что первый мог обрабатывать землю, иметь кое-какое хозяйство. Но вернемся к ссыльным и к тем каторжным, которые работают на Карийских золотых промыслах и на заводах, и посмотрим, как выносит всякую каторгу русский человек на своих могучих плечах и как примиряется со всею тяжестью ее, со всеми невзгодами и злополучием.

    Новичок-арестант, приходящий на крайнюю каторжную работу — на Карийские золотые промыслы — назначается обыкновенно "хвосты убирать". Хвостами называются те пустые, ненужные пески, которые остаются на разрезе после промывки золота, и от которых золото уже отделено: вода, унеся пески, как вещество легчайшее, и не сладив с крупинками золота — веществом тяжелейшим, оставила их осевшими на дно промывного желоба. Уборка хвостов или пустых песков — работа каторжная и потому, что требует усиленных уроков и некоторой поспешности, чтобы принять с дороги старую ненужную дрянь и дать место драгоценности, — и потому хвостовая работа тяжела главным образом тем, что не заключает в себе и не дает того, чем красна всякая работа. Она мало питает сознание, что в труде этом заключаются те же животворные, осязательные и наглядные результаты, как и во всяком другом труде рук существа разумного и мыслящего. Этот труд на хвостах как будто даже бесполезно истрачивает физические силы, и без того значительно истощенные и, во всяком случае, нисколько не укрепляет духа, не поддерживает жизни его. Носить целые дни с раннего утра до позднего вечера пустые пески, носить их по заказу, на урок, в виде наказания за неисполнение полной задачи и без всякого существенного и нравственного вознаграждения на случай честного исполнения долга и обязанности — дело равносильное и равноправное древнему монастырскому наказанию толочь в ступе воду. Сверх того, сознание, что вся эта работа направлена ни ближе, ни дальше, как к бесцельному сооружению на крутых речных берегах новых берегов, целых песчаных гор, так называемых отвалов, сознание это беспредельно мучит и терзает несчастных арестантов, твердо и сознательно убеждаемых в том, что исполняют они те самые работы, которые по всем правам принадлежат волам, лошадям, животным.

    Во всяком случае, в уборке хвостов промысловые рабочие полагают настоящую, воловью, тяжелую каторгу. Замечено там, что новички, поступившие на работу для уборки хвостов, — первый день выдерживают ее, с большим трудом исполняя полный урок; на второй день — за ними всегда остается недоимка и право наказания за неуспех дела. Но если непредусмотрительный, малоопытный или мстительный и горячий пристав, в наказание за упущение, решится назначить новичка на хвосты в третий раз, то на четвертый день он смело может вычеркивать всех тех арестантов из промысловых списков. К таким заключениям пришли сами пристава после долгих наблюдений и многочисленных опытов. Наблюдения эти и опыты слагают одно заключение, дают один общий вывод, что уборка хвостов на золотых промыслах — самое сильное и действительное наказание для провинившихся и, повторенное один раз, оно уже имеет характер истинной каторги.

    Солеваренная каторга была вся тяжела. Тяжела была больше всего для организма, которому представт лялись многотрудные задачи, особенно в сибирских заводах, построенных на старый образец: черно и грязно, старо и грубо. Прежде, когда гнали человеческою силою рассол из соляных источников по желобам и поднимали бадьями в бунфы посредством насосов — солеваренная каторга была настоящая, тяжелее и мрачнее всех. Ссыльные качали насосы на высоких каланчах иногда при 30° морозу, одетые в казенную рвань. Насосы были первобытной формы, как на простых барках, однако требовали при каждом движении силы и поклона всем телом почти до земли. Рассол должен был пробегать по желобам беспрерывно; платье на рабочих сначала мокло от брызг, потом замерзало. Рабочий, отбыв свою смену, все стоя на ногах, действительно побывал на каторге. Тяжелая качалка так утомляла троих людей, что они часто падали на месте в беспамятстве от крайнего истощения сил. Журавцы были заменены ручными насосами в 1836 г. К насосам для большего облегчения работы приделаны маятники — стало легче: балансир маятника стали поталкивать от себя уже меньшее количество рук с наименьшими усилиями; люди могли это делать, сидя в особо прилаженных крытых беседках. Затем постарались (1838 г.) к насосам приспособить лошадиную силу, и две лошади стали делать то, что прежде производили двенадцать человек. Но и после таких приспособлений для каторжных осталось довольно места, чтобы видеть ясно, что сил их не щадят и их тело почитают не выше лесной гнилушки. Жар, который скопляется в том сарае, где варится соль в громадном чане или сковороде, становится во время горячих и спешных работ до того тяжелым й невыносимым, что арестанты принуждены скидывать с себя все платье и работать голыми до обильного пота. Но и при этих условиях духота и жар до того неодолимы, что каждый рабочий обязан выбегать из варницы в бревенчатую холодную пристройку, плохо мшонную и без печки, где, таким образом, ожидает мокрое и потное тело рабочего свежий, морозный, уличной температуры воздух. Многие варницы от неправильного устройства пролетов накопляли такой дым, что рабочие, для направления огня, не могли и по земле ползать. В ветреное время они задыхались, на лучший конец добивались безвременного страдания и боли глаз, до потери аппетита. Малейший подрез какого-нибудь члена, при разъедающих соляных парах варницы, производил опасные жгучие раны. Присоединяя к ним неизбежную простуду, при быстрой и крайней перемене температур, мы встречаем тот положительный факт, что редкий рабочий выдерживал больше двух месяцев: многие уходили в госпиталь, всегда наполненный больными ревматизмом, тифом, потерею аппетита. Но еще большое число рабочих, не успевших заболеть или поправившихся от болезни, уходило в лес и в бега при первом благоприятном случае, на какие особенно был щедр и богат иркутский солеваренный завод или так называемое иркутское Усолье. На нем и по другим статьям каторжной жизни — примечательная неустойка. Казенный срок, назначенный для арестантской одежды, был крайне несостоятелен: таская сырую соль в важню на плечах, арестанты скоро изнашивали платье, так что за 80 к. сер., полагаемых в месяц, и признаков нет возможности обезопасить себя даже заплатами на прогнившие дыры. Без воровства в таких случаях не проживешь и без пособия чужой и преимущественно казенной собственности (какова на этот раз продажная соль) никак уже не обойдешься. В конце концов, все-таки нет возможности видеть пущей нищеты и рвани, как на каторжных рабочих заводов.

    На винокуренных заводах степень каторжной тяжести видоизменялась, значение каторги своеобразнее. Там круглый год тяжело было жиганам, обязанным подкладывать дрова в печь и, стало быть, целые сутки стоять у огня в тесном подвале, среди нестерпимой духоты, около удушливого печного жара. Здесь значение каторги сходствовало с тем, которое давала соляная варница и получала разительное подобие, когда припомним то обстоятельство, что каторжный рабочий — не вольнонаемный. По отношению к нему нет уже никаких уступок, ни вынужденных, ни естественных: возвышенной платы он не требовал, от тяжелой работы не отказывался и не посмел заявлять открыто и гласно все те права, о которых всегда готов напомнить свободный человек, вольный рабочий, старожилый сибиряк-крестьянин. Зимою, во время холодов, заводская винокуренная каторга всею своею тяжестью налегала на заторщиков, обязанных чистить квашни, промывать в них прилипшее к стенкам этого огромного ящика тесто, когда намоченные руки знобило едким, невыносимым ознобом, когда рабочий от пребывания в пару, постепенно охлаждаемом, успевал даже закуржаветь, т. е. покрыться инеем до подобия пушистой птицы. Последствия известны врачам и даже дознаны на практике: это постоянная дрожь во всем теле, отсутствие аппетита и лихорадка, которую сначала больные презирают, а оттого вгоняют ее в тело глубоко и близят последнее к гробовой доске. Нередко последняя накрывала рабочих, опущенных в лари, где бродила брага, прежде чем выходил оттуда весь углеродный газ, накопившийся во время брожения браги; рабочие эти там задыхались и их на другой день выносили оттуда уже мертвыми и холодными трупами.

    — В теплую погоду, — говорят нам, — заторщикам лучше, но зато тяжело бывает ледоколам и ледорезам (первые мельчат льдины для охлаждения чанов с дрожжами и суслом на реке, вторые — на заводе). Постоянная сырость, всегдашняя мокрота, гноя платье и давая в результате почти те же болез-ненные припадки, портила и ослабляла самый крепкий организм. В историческом очерке каторжных за-ведений читатель увидит и другие тяжести каторжного сверла во всех подробностях (см. III часть).

    Винокуренные заводы также были богаты побегами и не меньше всех других родов и видов каторги. Вся же каторга, мрачная по тому значению и смыслу, что она подневольная и трудная, потому что не сулит никаких вознаграждений, становится невыносимою, когда рабочий, придя не домой, а в казенную казарму, видит только одну наготу и босоту, видит беспредельное количество таких же точно дней и ночей впереди, без просвета и радостей. Рваные казенные тряпки от черных и сырых, трудных и тяжелых работ ветшают еще скорее, чем от надлежащего употребления, вопреки назначениям и срокам урочных положений. Починяя их насколько хватит терпения, уменья и сил, каторжный рабочий знает одно, что новое платье обяжет его новыми неоплатными казенными долгами, которые потянет заводское и промысловое начальство из ничтожных заработанных денег и, во всяком случае, возьмет свое из артельного капитала. В силу этого артельный капитал от таких вычетов всегда находится в том положении, что представляет собою полное ничтожество. Между тем ни это платье, неспособное даже прикрывать наготу, ни ремесло или мастерство, приобретенные на родине и не приложимые здесь за казенными работами, рабочего не спасают и ему не помогают.

    — Пощупаю ноги, посоветуюсь с бывалыми, улучу минуту, да и прощай каторга! Может быть, навсегда, но, во всяком случае, на долгое время.

    Бегут арестанты с каторги не десятками, а сотнями.

    Прислушавшись к рассказам арестантов, присмотревшись в заводских архивах к официальным делам и бумагам, мы приходим к следующим общим и частным чертам всех вообще побегов из тюрем и с каторги. При этом считаем нелишним заметить, что, рассказывая о своих похождениях, бродяги обыкновенно старались обойти молчанием начальную и основную причину несчастья, приведшего их в Сибирь, уверяя обыкновенно, что они сосланы за бродяжество, хотя бы и числились в ссыльнокаторжных. В самом тоне нас поражало всегда изумительное хладнокровие, не допускавшее увлечений; мучениям своим на походе не придают, по-видимому, никакой цены и значения.

    Из тюрем бегут очень редко (сравнительно) и стараются убежать только такие арестанты, которые посажены на много лет и притом в одинокую, тесную и душную темницу. "До чего доходило их отчаяние, стремление добиться свободы, выйти на вольный воздух!" — замечает один из наблюдавших за этим делом и продолжает: "Нет конца россказням об этом: кто перепилил толстую железную решетку перочинным ножом и спустился на изорванной в полосы простыне; кто подрылся под пол, выбрасывая землю щепотками в оконце, чтобы скрыть свою работу; кто ушел переодетым; кто в неволе открыл на досуге назначение египетских пирамид; кто составил себе чернила из ржавчины от железных запоров и из крепкого чая и на измятом лоскутке бумажки, в которой завернут был этот чай, написал трагедию в 5-ти действиях; Опять иной, услыхав отдаленный стук в тюрьме своей, заключил из этого, что у него есть соседи, отделенные от него толстыми каменными стенами, и, полагая, что один из близких ему товарищей, может быть, содержится тут же, вздумал подать ему о себе весть счетными ударами половой щетки в каменный пол. Через несколько времени он вызвал ответ. Товарищи поняли друг друга и разговаривали таким образом, означая каждую букву таким числом ударов; сколько ей принадлежит счетом по занимаемому ею месту. Но вскоре и третий, незваный собеседник, вмешался в этот разговор и испортил все дело… Словом — конца нет этим крайне занимательным похождениям!" — замечает В. И. Даль (Казак Луганский) в одном из своих рассказов.

    Чернила из ржавчины с чаем делали те из государственных преступников, которые в 1825 году содержались в двух крепостях: Петропавловской и Шлиссельбургской. Сидевшие в первой измыслили писать к родным историю впечатлений недели, двух и даже месяца и приловчились писать это в такой сжатой форме и таким мелкобисерным почерком, что на это потребовалось особое искусство и долгая подготовка. Все впечатления надо было писать и можно было уписать единственно только на тех маленьких лоскутках бумаги, в которые завертывались содовые порошки, выписываемые доктором для освежения (иной бумаги в казематы не допускали). Сидевшие во второй крепости (Шлиссельбургской) получали, с дозволения начальства, апельсины, а в них, вместо сладкой мякоти, тщательно завернутые кучки писем, свежей и чистой бумаги, бумажные деньги, чернила, перья и проч. В Петропавловской стуком в пол щеткою один заключенный узнал, что в соседях у него находится автор "Горе от ума", сам, в свою очередь, живущий в ближнем соседстве (только за досчатою перегородкою) с евреем, содержателем почты между Северным и Южным тайными обществами.

    Переодетым уходил из иркутского острога арестант в франтовском костюме для того, чтобы нашутить в благородном собрании. Он побыл там, вынул из кармана прокурора сто рублей, столько же у председателя губернского правления, у начальника края часы, но в дверях, уходя, столкнулся с другим, угрожавшим выдать его, если не поделится добычею. Поделившись чем успел, арестант направился на улицу, а тот, который остался в собрании, был обыскан, когда спохватились обворованные, и указал на виновника. Полицейские бросились в острог и в тот секретный номер, из которого ловкий вор ушел в собрание и в котором, вместо себя, он положил охотника из арестантов. Видя номер занятым и поверив обманному ответу допрошенного, полиция в тюремных воротах встретила настоящего жильца секретного каземата, подъехавшего на извозчике. Арестант оттого не умел схоронить концов, что из собрания заехал в кабак кутнуть, обменяв опасные вещи на безопасные деньги. Столкнувшись с полициею в воротах, он поспешил выбрасывать вещи и деньги.

    О применении египетских пирамид мы уже раньше рассказали, о всех же других приемах, приспособляемых к побегам из тюрем, в сибирских летописях имеются следующие несомненные данные.

    Как всем известно и как мы сказали сейчас, в сибирских тюрьмах существует одиночное заключение, которое понимается там обыкновенно как временная мера наказания и только для закоренелых и неисправимых злодеев. Заточение это, к несчастью, до сих пор сопровождалось приковываньем на цепь.

    Один из таких «цепных» лежал с цепью в госпитале большого Нерчинского завода, когда еще содержались при этом заводе ссыльные. "При осмотре утром одного дня" на койке больного нашли одну цепь и замок; "внутри замка, за пружину, зацеплена была петля, ссученная из холщовых ниток, надерганных из простыни". Беглый, как видно по делу, не найден, но сторожа-солдаты получили каждый по 50 ударов палками.

    В томском остроге содержались два арестанта в секретных казематах. Под окном, у наружной стены, по обыкновению, находился часовой. Однажды один из этих часовых заметил, что над головою его пролетело что-то тяжелое и белое. Едва он успел опомниться, как опять пролетело что-то другое, но также белое и тяжелое. Это что-то на этот раз показалось ему человеком. Часовой смекнул и выстрелил, но сделал это второпях, наугад, однако произвел шум, вызвал тревогу. Прибежал караул, сбежались люди, охотники до всяких скандалов, сделали облаву, обыскали все окрестные места. Подле тюремной стены нашли голого человека с переломленною ногою. Голый человек оказался одним из секретных арестантов: тело его было намазано салом, чтобы ловчее могло оно выскользнуть из рук преследователей. То же сделал, по его словам, и товарищ его; и оба они вместе изрезали казенное платье на ленты, из суконных лент скрутили веревки, веревки приладили к решетке, а решетка была подпилена. Спускаясь вниз, арестанты в это время предварительно раскачивались для того, чтобы усиленный размах дал им возможность перелететь через стену, которая приходилась вблизи каземата. Пойманному не посчастливилось прыжком на землю по ту сторону стены, он получил опасный вывих; товарищ его успел-таки бежать, но вскоре был пойман, узнан и приведен на допрос. Спрашивали:

    — Где ты был в то время, когда сделана облава и вся окольность острога оцеплена? — дальше бежать было нельзя и некуда.

    Отвечал:

    — Я сидел все время в колодце. Идут солдаты около, я окунусь в воду, голову спрячу; они отойдут, я голову высуну и надышусь. Одежду бросил мне с возу проезжий крестьянин.

    Вопроса о том, каким образом была перепилена решетка, и быть не могло: один из бежавших арестантов был портной и, по занятию своему и с дозволения начальства, имел приличные своему ремеслу инструменты. При осмотре покинутого им наперстка нашли тут пилу, сделанную из часовой пружины и тщательно мастерски сложенную и уложенную.

    В омском остроге одна арестантка решилась бежать из секретного каземата, улучив ту минуту, когда под тюремным окном ее проходила корова. Баба рассчитала прыжок свой так ловко, что угодила животному прямо на спину. Испуганное животное понесло беглую от сторожей и преследователей, но не унесло далеко.

    В омском же остроге мы видели арестанта — сухого как жимолость, цепкого и ловкого как обезьяна, который сумел пролезть из ретирадного места в узкую щель, оставленную между соседними стенами и не заделанную в том предположении, что щель эта не представляла опасности. Водосточная труба помогла ему из второго этажа спуститься на двор, со двора подняться на крышку стены, окружающей все острожные строения, и взобраться на нее по водосточной трубе сарая. Всеми своими маневрами арестант привел следователей и свидетелей в изумление и возбудил в первых недоверие. Чтобы убедить их в истине хитросплетенных показаний, бродяга не затруднился повторить эту операцию во второй раз и, на глазах чиновников, проделал свой фокус с прежним блеском, со всею ловкостью акробата, опытного и бывалого. Между тем этот беглый был не. старше 15 лет от роду и принадлежал по роду жизни и сословию к местным мещанам.

    Все эти случаи указывают на смелость в сочинении замыслов, иногда доходящую даже до дерзости. В одиночку бегут весьма редко. Побеги из тюрем задумываются обыкновенно несколькими арестантами, приводятся в исполнение маленькою артелью, которая так же, как и всякая другая артель, атаманом крепка, т. е. предполагает зачинщика и руководителя. В большей части случаев, это — бывалый и опытный, т. е. бродяга. Успех побега обыкновенно обеспечивают сторонние пособники, участники замысла или по подкупу, или потворству, нередко по глупости и тупости сторожей, между которыми особенным ротозейством отличаются казаки из бурят.

    Мудрено найти бежавшего арестанта, знающего все ходы и выходы, но не мудрено различить во всей этой сумятице тюремного дела главных виновников, подкупных и привычных, глуповатых и тертых, умелых и на путаные показания, готовых и на наказание розгами, тем более что редкий из этих сторожей сам не бит уже шпицрутенами где-нибудь в России. Тюремная история также обильно наполняется побегами, и мы надеемся впоследствии доказать и то, что если имеются в России такие местности и города, где правительство признало излишним содержать тюрьмы (как, например, в Березове Тобольской губернии), но зато везде, где постоянно содержатся в тюрьмах арестанты — из тюрем этих бегут. Скажем больше: можно смело биться об заклад, что нет в России ни одной тюрьмы, из которой не сделано бы было побегов.

    Как ни крепка та или другая тюрьма, как ни слабо значение всех сибирских трактовых пересыльных тюрем как мест временного заключения (на небольшое число подсудимых и на большое пересыльных арестантов), побеги из этих тюрем относительно реже. Побеги отсюда не представляют такого интереса и не встречают такой трудности, какими живут и дышат настоящие каторжные нерчинские тюрьмы.

    С каторги бегут несравненно в большем числе, хотя отчасти при тех же условиях, т. е. не столько из самых казематов, сколько с работ, не столько в одиночку, сколько в товариществе. Здесь уже не выжидание первого благоприятного, подвернувшегося под руку случая, а систематическое знание, направленное давнишнею подготовкою и уменьем. На этот раз уже и причины другие.

    Из пересыльной тюрьмы бежит арестант, как малый ребенок, куда — и сам не всегда хорошо знает. Бежит оттого, что в заточении жить не хорошо, не нравится ему, авось в лесу будет лучше, авось оттуда и удастся куда-нибудь выбраться. Он бы и не бежал, если бы не сманивали товарищи, не улыбались поощрительно на побег сторожа и приставники. Говорят, что за тюрьмою все лучше. За беглым не гоняются, а еще хлебом кормят, да и не Бог весть что сделают, когда из бегов поймают. Можно тогда сказаться непомнящим, поступить в это хваленое и достопочтенное звание, которое у нас имеет такое широкое приспособление. Беглого из пересыльной тюрьмы скоро ловят, его слабее наказывают; самое большое преступление его в бегах — мелкое воровство, пьянство. Он нередко сам является на суд и кается. Один такой и в том же Тобольске, весною 1863 года, не пришел в острог с работы с двумя другими. Поздно вечером он стучался в острожные ворота и был впущен на общий смех арестантам и для показания на допросе о том, что двое товарищей его бежали, что сам он напился вместе с ними, но покрепче их, пьяным выспался в кустах, утром опохмелился, денек погулял, а теперь вот и пришел домой, не зная, куда идти и чего искать ему в бегах. Других ловят и уличают: в 1851 г. в тобольской тюремной книге записано: "Расходчик по экономической части Петр Андреев 9 декабря, в 11 часов пополуночи, идя в острог, увидел впереди идущего арестанта без конвоя, но что нес, не приметно. Войдя во двор, спросил: куда он ходил? Тот сознался, что только сходил в питейный дом и выпил вина 1 /4 штофа с позволения часового, стоящего у ворот, который его, как вперед, так и обратно, пропустил". Арестант был татарин. Часовой показывал, что к будке его приступило много арестантов, и он не мог усмотреть, когда прошел один из них, но "почему он допустил большое скопище арестантов к посту своему, об этом доказать не мог". Арестанты такой категории даже не отвыкли еще путать других, не выучились скрывать своих пристаней; они еще оговаривают своих благодетелей, официально называемых пристанодержателями. Они еще не умеют прятаться так, чтобы удивлять находчивостью судебных следователей и тюремных дозорщиков.

    Не таков беглый с каторги: тертый калач, мятые бока, варнак — по-сибирски, чалдон — по-каторжному. У этого другая цель и другая сноровка, иные пути, которые намечены верно и ладно и твердо изучены. Он на них не заблудится, его не спутает никакой законник, не запутают никакие трущобы, ни географические, ни юридические. Варнак берется за дело побега, как за важное и политическое; он, как артист, смело постоит за свое искусство: и в лесу он как рыба в воде, а в ремесле своем, как виртуоз и мастер. Беглеца тюремного поищут два-три человека только для вида, ради службы и начальства, да и само начальство на таких невинных гуляк одною рукою машет, а другою вычеркивает их имена из списков содержавшихся и помечает в числе бежавших. Но бежит варнак, беглец с каторги, за ним для поимки сбивается и посылается целая облава конных и пеших, отправляются вперед и назад, во все стороны, кучи повесток и извещений. Бежал из карийской тюрьмы Иван Петрович Дубровин, и через час об этом знали все обитатели всех четырех промысловых селений; на всех, без изъятия, напал панический страх: тревогу били, по ночам не спали, все словно ждали какого-то дива и чуда. На четвертый день Дубровин не замедлил выказаться: он убил в одной из крайних изб одного из промысловых селений женщину с двумя малютками ни за что ни про что, из одного желания потешить свою злодейскую душу. Приходил он втроем и далеко не ушел от каторги, а грабил потом с шайкою своею всех живущих, проезжающих и проходивших по реке Шилке. Когда поймали Дубровина, то мало того, что приковали на цепь, ему надели еще на руки лису,[40] чтобы и подниматься с места ему было трудно. А таких, как Дубровин, на истинной каторге немало. Но о них потом, о других — теперь.

    За Байкалом живет в народе предание, что Петровский завод преимущественно богат побегами, что там у тюремных сидельцев ведется особенный обычай бегать из тюрьмы на уру, не в одиночку, а целым огулом. Насколько справедлив первый слух, доказывают нам архивные бумаги, которые зачастую говорят одно и то же, что из "всех здешних мест гораздо более чинятся побеги в летнее время из Петровского завода". Насколько справедлив второй слух, архивные дела не дают для того определенных данных, но народные рассказы настойчиво уверяют в том, что побеги на уру производились оттуда довольно часто. Арестанты при этом, чтобы устранить наблюдение и привести в смятение конвойных, кричат всею казармою «ура», как на сражении: надо цепь пробить, а там уже легко станет, там либо пан, либо пал. Решившиеся бежать, по знаку того, который подпилил решетку и мигнул соузникам, хватаются за собственные рубашки, рвут их на клочки, обматывают этими тряпками кандалы (чтобы не стучали) и бегут через окно, предполагая, что товарищи их, решившиеся остаться, криками «ура» отвлекут на себя внимание стражи. Сами беглецы в то же время производят тот же крик вслед за другими. Подобные попытки — прибавляют народные рассказы — всегда венчались полным успехом, и конвойные не могли хватать беглецов также по тому обстоятельству, что голые арестанты успевали предварительно намазывать все тело свое салом или маслом. Архив Петровского завода, при тщательном просмотре, не подтвердил народных слухов, которые, обыкновенно, складываются в предание и в цельный рассказ из множества частных случаев, но, вероятно, слухи эти имеют основание в былом, не занесенном в официальную бумагу из личных расчетов и соображений начальства (чего не бывает на каторге!). Тем не менее архивные дела Дучарского завода (теперь упраздненного) представляют один подобный случай, доказывающий, что побеги огулом, во многолюдстве беглецов — не миф, который, во всяком случае, мог служить поводом и лечь в основание народной легенды. Дело случилось 8 июня 1815 года. Из тюрьмы сделан был капитальный и серьезный побег: из двадцати заключенных бежало четырнадцать человек. Событие это обставлялось такими подробностями.

    При дучарской тюрьме, на всякие потребы и нужды, находилось восемь человек караульных солдат. Перед тем как посадить всех этих арестантов на цепь, четверо солдат отворили решетчатую дверь, а за нею и тюремную, ведущую в каземат. Не успели солдаты опомниться, как арестанты накинулись на них всею массою. Сначала захватили четырех передних, а вслед затем и остальных четырех, задних. У тех и других цепные арестанты отняли тесаки, вырвали штыки из ружей, связали всех крепкими веревками и заперли за решетку. Четырех передних, сверх того, избили поленьями; унтер-офицера связанным бросили в угол казармы. Четырнадцать арестантов, выйдя из каземата, взломали в сенях чулан, взяли там ружья, патроны и порох. По мере того как проходившие обходом солдаты являлись в тюрьму, их также вязали и сажали к прочим за решетку. Сигналы подавал и приказания кричал один из них. Затем, когда все караульные были перевязаны, все четырнадцать скрылись. Пришли урочные часы смены. К дверям тюрьмы явился свежий часовой, ничего не смекавший, ничего не подозревавший. Расположившись у дверей, часовой слышит разговоры, прислушивается: голоса выходят глухие, из подполья. Часовой спрашивает:

    — Кто в подполье?

    — Унтер-офицер Плотников.

    С трудом открывают наглухо заколоченную западню подполья, выпускают оттуда 13 человек солдат, а затем бьют тревогу в заводский колокол. На набат сбегается народ; сбивают облаву, делают окольный обыск, но безуспешно. В Уровское правление скачет нарочный оповестить о принятии должной осторожности и с приказанием "немедленно отправить людей, сколько можно для поисков". Правление снаряжает также облаву: 12 человек вооруженных крестьян идут на охоту и, соединившись с заводскою командою, преследуют беглых варнаков к пади (горной долине), называемой Широкою, устьем своим выходящей к реке Урову. В пади этой сделались приметны следы: измятая трава, пепел от свежих теплин, на следах видят и самих беглецов. Завязывается перестрелка: у одного крестьянина, на первых выстрелах, подстрелена лошадь и убит наповал один беглый. Тем и кончилась вся эта встреча, не имевшая, по неудобству местности, большого успеха. Между тем наступила ночь: ссыльные рассыпались по непроходимым чащам. На другой день искали их опять, но не нашли, а только через три дня поручик Рик напал на следы. Шесть человек беглых скрыты были в сене уровского зимовья крестьянином, взявшим с беглых за печеный хлеб 10 рублей. У деревни Подозерной, в колке[41] поручик Рик завязал с беглецами перепалку; четырех из них положил на месте, троих захватил живыми. Остальных на этот раз найти не могли и уже через пять дней поймали их на воровстве, на мельнице. Когда беглые вырвались и побежали, снарядили за ними погоню и в пади Каменке опять завязали с ними перестрелку. Еще двое беглых были убиты, третий скрылся в густой чаще леса, и его ни убить, ни схватить не могли…

    Таковы подробности едва ли не самого большого побега изо всех нерчинских тюрем. На нем как будто оборвались, запнувшись, все другие попытки подобного рода. Отчаяние каторги искало других путей, заключенные производят другие вылазки, скромные и подспудные.

    Задумав побег, арестанты нерчинских тюрем прежде всего хлопочут о запасе, предварительно смотрят на конец, не заботясь особенно о начале. Оно в свое время объявится само и по большей части удачно обставленным готовыми средствами, редко нежданными и случайными. Заручаясь новою, свежею, не рваною одеждою, арестанты в то же время затягиваются в неоплатные казенные долги, которые в круговом расчете делают через то побег неизбежным и единственным средством очистить свою чалдонскую совесть и покончить расчеты с тяжелою каторгою. Обыкновенно эта хлопотливая заботливость о запасе теплой и новой одежды принимается союзниками за сигнал на молчок. Вторым ясным признаком твердо выясненного решения признается то, когда задумавший побег начинает заводить особенную приязнь с теми товарищами, которые заведуют съестными припаса- ми, и с теми каторжными бабами, которые заведуют кухнею: близкие интимные отношения, наскоро слаживаемые и на время устанавливаемые при помощи водки, считаются в особых случаях достаточно обеспечивающими средствами. Сношения эти в тюрьмах, где рука руку моет и оттого обе бывают чисты, нетрудны и перед законами дружбы неизменно святы и состоятельны. Дело слаживается очень скоро, без задержки даже и на таком тормозе, который, по смыслу казенных учреждений, поставляется в лице арестантского старосты. Староста — свой брат, сам не раз уже вкусивший сладость побега и не раз уже отведавший бродяжьего брашна. Он это дело понимает и делу этому никогда не противник; таких уже людей и выбирают арестанты в это звание. К тому же опытный беглец сумеет сам ловко повести дело и никого не затянет в тину допросов и следствий, сам все примет на себя и концы запрячет. Имеющий намерение бежать готов сократить свой паек, ест очень мало, порции свои копит, не берет из кухни ни хлеба, ни мяса. Приспеет час; он выпросит то и другое гуртом: хлеба ковригу фунтов в 25, мяса полоть со свою голову; возьмет все это и спрячет. Спрячет он добро свое в хоронушку, без которой ни одна тюрьма не живет, да и жить не может. Хоронушка затем и потайное место, чтобы ни один дозорщик не осквернил ее своим нелегким черным глазом. Хоронушек этих в каторжных (да и во всяких) тюрьмах больше, чем в окольных лесах лисьих и собольих нор. Деревянная тюрьма, каковыми бывают все собственно каторжные тюрьмы, удобнее для такого рода тайников тюрьмы каменной.

    Хоронушки эти обыкновенно устраиваются в подполье, по большей части около печей или за печками, под половицами, с ловко прилаженными и замаскированными покрышками. В каменных острогах (каковы губернские и уездные пересыльные) хоронушки делаются в самых стенах. В томском, например, в одном месте, около нар, стоило только вынуть кирпич, чтобы увидеть огромную пустоту, некогда (при постройке), вместо щебенки и кирпичей, наполненную щепами. Щепы от времени и сырости сгнили и образовали огромную хоронушку, в которую могла свободно поместиться вся громадная острожная собственность. На этот раз в ней сберегались инструменты всякого рода, посуда с водкою в стеклянных сосудах всех общепринятых величин, ножи, карты, табак и проч. Тайник этот закрывался ловко прилаженною доскою, покрашенною тою же краскою, какая желтела на стенах. В тобольском остроге у одного из прикованных на цепь нашли такой же тайник в стене напротив печи, и в нем три ножа, два подпилка, зубило, шило, 5 оловянных и медных печатей и кипы всякого рода бумаги. В тюменской тюрьме, в кухне под квашнею, нашли несколько вынутых кирпичей для пустоты, в которой пряталась водка, и так далее — в бесконечность…

    Заручаясь, таким образом, съестным на первые, самые трудные дни побега, арестанты скопляют в неопределенные сроки и деньги. Для таковых хоронушки устраиваются около себя и деньги зашиваются в вороте рубашки, в вороте казенной куртки, где-нибудь в полушубке, под стельками, в подошве сапога и в выдолбленных каблуках его. Тогда весь секрет состоит только в том, чтобы уберечь накопленное от воровского глаза, ибо, как известно, тюрьма собственности не признает и ворует на обе руки и всякими способами. Чтобы вернее увеличить копилку новым приращением, арестант ложится в госпиталь, не берет денег на пищу, наполняет ее в заработанных грошах за предыдущие месяца на текущие, и, во всяком случае, на больничной койке он в лучших условиях, чем был на казарменных нарах, где, как известно, раскладывают карточный майдан, соблазняют вином и иными сластями.

    Так или иначе, бывалый арестант без денег и провизии с каторжного места не снимается. Самый опытный и не один раз бывалый уходит из тюрьмы один: все остальные, и в большей части случаев, подговаривают товарищей-спутников, а новичок нуждается в вожаке: "без запевалы-де и песня не поется". Для побега выбирают всегда теплую пору и бегут обыкновенно весною, когда закукует кукушка (отсюда и выражения: "идти на вести к Кукушкину генералу" или "кукушку слушать, как поет"). Бегут во множестве летом, реже к осени и холодному времени, и только отчаяние и дерзкая решимость уводят арестантов холодами на зимние палящие морозы.[42] Во всяком случае, весеннее время и летняя пора всего больше красны на каторге побегами даже и из таких тюрем, оттуда бегут всего меньше, каковы Карийские.

    Самый побег для каторжных, когда готовы все путевые запасы, не мудрен.

    — Была бы охота, — говорят сами бродяги, — а на что — так надо спрашивать — человеку и голова в плечи ввинчивается?

    — А на что и солдаты такие к нам приставлены, что либо плут хуже нашего, либо такой, что только сваи им вбивать? Слушайте!

    Года два тому назад (т. е. в 1859 году) на одном из карийских промыслов послано было несколько человек арестантов на работу. При них, по уставу и обычаю, находились конвойные: один из штрафных солдат, назначенных на Амур, но перевернутых в забайкальские казаки, а другой — молодой парень из тех старожилых заводских крестьян, которых в 40-х годах переименовали в казаки по имени только, но не на самом деле.

    Пришли арестанты с конвойными на работу. Солдат из штрафных говорит товарищу, конвойному из казаков:

    — Поди-ко, земляк, зачерпни водицы, что-то от щей нутро жжет, а я посмотрю за арестантами. Да шинель-то сними, а не то на офицера наткнешься: обругает и изобьет; в ответе будем оба.

    Тот так и сделал: сходил на Кару за водой, вернулся назад. Сидит на старом месте один арестант.

    — А другие где?

    — Да гулять ушли, тебя не спросились.

    — Как так?

    — Да этак! И я бы с ними ушел, крепко звали, да отдумал. Им-то было вдоль по каторге (т. е. без сроку), а мне вот года два до конца осталось, не стоит!

    — А шинель моя где?

    — Затем-то тебе ее и оставить велели, что шинель твоя на одного арестантика поступить должна, на рыжего-то. На него она и поступила, поверь мне!

    Вскоре прошли на промыслах слухи, что идет-де по почтовому торному тракту, днем и ночью, по направлению к городу Чите, один солдат с сумою и с ружьем и ведет с собою трех арестантов.

    — Куда-де, земляк? — спрашивал купец, поставлявший на арестантов муку.

    — Вот в Читу на допрос арестантов веду.

    Через две недели пал новый слух от другого торговца, вернувшегося с верхнеудинской ярмарки: идет-де солдат под Верхнеудинском и ведет с собою только одного арестанта. Ведет он его также на допрос, как сам сказывал, в Верхнеудинск, из бегов-де поймал.

    — Так и уведет (думали на Каре), уведет и сам уйдет беглый солдатик с беглым арестантом прямо в Россию или куда им надо, где им лучше понравится, если не попадут на какой-нибудь рожон. Да едва ли-де: в Сибири дороги тоже торные живут, да и глухи бывают, кроме купцов и проезду почти никому нет; кроме бродяг да беглых с заводов и прохожих других не видать, да раз в неделю арестантская партия кандалами прозвонит; обозы чайные тоже не во всякое время ходят. По дороге простору много.

    Случай в Чите сделался известным даже в Петербурге.

    Тамошние гарнизонные солдаты не только выпускали на ночь арестантов, но и сами ходили с ними на грабеж в городе и соседних селениях. Перед светом аккуратно возвращались: один на часы, другой в заточение. Виновных велено было строго наказать, но наказание не остановило преступления. Солдаты снова произвели несколько краж и украденные вещи спрятали на гауптвахте; офицеры оказались по следствию потворщиками. Еще в 1836 году генерал-губернатор Броневский свидетельствовал, что нравственность у тех казаков, которые вращались при полиции и находились в частом прикосновении с ссыльными, была невысокого достоинства.

    Бывают на каторге другие дела и другого рода и вида побеги, когда один старается перехитрить другого, не разбирая (как в данном случае) того, что валит этого другого себе под ноги, в яму. Так как борьба эта ведется на взгляд и на счастье, почти втемную, то и ходы ее разнообразны и мудрены до того, что понять их и уследить за всеми ставками нет почти никакой возможности. Сами бродяги таятся, следы свои тщательно прячут, редкие рассказывают кое-какие подробности, но всегда, конечно, оставляют про себя и для товарищей всю суть и всю подноготную. Самое вероятное и неоспоримое одно только, что каторга дает обильное количество побегов.

    Всех беглых по всему Нерчинскому округу за 10 лет (с 1847 по 1857 год) считалось 2841 человек таких только, которые за побеги наказаны были на заводах. Сверх того бежало еще 22 женщины, которые были пойманы и также наказаны на заводах. К 1 января 1859 года, т. е. за 11 лет, во всех Нерчинских заводах считалось в бегах невозвращенными: 508 человек горных служителей и 3104 ссыльных и ссыльнокаторжных, так что, по сравнению с количеством всего сосланного населения в бегах ровно 24 %. Таков учет общего горного управления в валовых цифрах. Частные исчисления также красноречивы, хотя мы и придерживаемся цифры собственно ссыльнокаторжных и не принимаем в расчет поселенцев (об этом дальше, в своем месте). Знаменитый Петровский железоделательный завод, единое из детищ того же Нерчинского горного округа, тоже считал свою усушку и утечку. К 1 сентября 1851 года у него нашлось в бегах, тоже в десятилетней сложности, всех беглых 740 мужчин и 5 женщин. К 1 января 1852 г. (т. е. в два осенних и один зимний месяц) успело бежать еще 26 человек, стало всего в неустойке 771 вольная душа. Из этого числа поймано только 19 человек, исключено за десятилетнею давностью 31, осталось — стало быть — в бегах 716 мужчин и 5 женщин. Некоторое число таковых завод имеет получить назад под названием оборотней, возвращенными из России в той цифре, которая выясняется в тобольском приказе о ссыльных. Там, между прочим, наверное, утверждают и, несомненно, доказывают, что число пригнанных обратно в Сибирь на каторгу и поселение, с 1833 по 1845 г., двенадцать тысяч шестьсот пятьдесят два человека (в том числе 345 женщин) и что одних каторжных в течение десяти лет (с 1838 по 1847 год) принято из России с возвращенными через Тобольск 2446 мужчин и 27 женщин. Конечно, между ними не всякий укажет на то, с какой он бежал каторги. Бродягами давно уже приспособлен способ сочинения псевдонимов, венчающихся общим местом "не помнящих родства"1.

    {1 Обязуясь подробным исследованием вопроса о бродягах во всем его многостороннем и широком развитии, мы на этот раз продолжим наблюдения наши над цифрами беглых с сибирских заводов и берем намеренно года на выдержку, не подчиняя их системе и при этом указывая первые попавшиеся нам на глаза. Так, например, на Александровском винокуренном заводе с 1 января 1846 г. по 1 ноября 1859 г. бежало с работ 1013 мужч. и 19 женщ. Из этого числа домашними средствами поймано (а в том числе, конечно, и добровольно пришли в зимнее холодное время) только 277 мужч. и 4 женщ. В 1833 году бежало из этого завода 633 чел., в 1834-м — 770, в 1835-м — 754, в 1836-м 591, в 1837-м — 293, в 1838-м — 32, в 1839-м — 76, в 1840-м — 40, в 1841-м — 71, в 1842-м — 82, в 1843-м — 98. Уменьшилась в последние годы цифра побегов оттого, что в завод стали меньше присылать рабочих и заметно ослабел тюремный надзор с уменьшением команд, обращенных на другие заводы. В 1843 году из 98 человек возвращено было только 8. Из Успенского винокуренного завода (Тобол, губ.) в 1860 г. бежало каторжных 160 человек да весною следующего года успело удрать еще новых 22. Беглые по другим заводам Восточной Сибири стояли в таком количестве:


    Все это, конечно, в десятилетней сложности с увеличением цифры от новых побегов и с уменьшением ее за вычетом по закону десятилетней давности.}

    Чем и как обставляются побеги с каторги, мы объясним несколькими очерками, сообщенными частью интересовавшимися этим делом, частью самими заинтересованными в нем. Разряд последних разбивается для нас на две категории. К первой и главной мы относим тех бывалых бродяг, которые снимаются с места для пути дальнего елико, возможно, и не спуста. Они отлично знают дорогу, и эта издавна пробитая тропа называется варнацкою дорогою, имеет определенное направление по лесам, жилым и нежилым местам и опытного бродягу уводит далеко, уводит в Россию. Истинный варнак снимается с места для того, чтобы по возможности подольше пожить на своей воле, старается по мере сил не возвращаться на каторгу, искусно заметая следы, или если уже для него оборвется счастье, то запишется в оборотни, но не скоро. К другой категории бродяг мы относим тех ссыльнокаторжных, которые бегут на авось, иногда просто прогуляться, побродить в лесу и на воле, "единственно для отбывательства от казенных работ", как привыкли выражаться официальные бумаги. Такого рода беглые — жиганы, мелкота — зачастую не уходят дальше Байкала. Наступающие холода на измызганную за лето в ходьбе по лесам казенную одежду, незнание дороги, приемов и правил бродяжьего дела — все это таких мелких бродяг, без всякого участия и усердия со стороны полицейских начальств, сгоняет на каторгу. Такие бродяги с первыми осенними морозами являются в ближайший город и на суд с повинною головою и с покорными руками и ногами. Похождения таковых немногосложны.

    Бегут они, при первой открывшейся возможности, наугад, куда глаза глядят, бегут обыкновенно шайкою в том предположении, что на людях и смерть красна. Если бегут без вожака, то, стало быть, путаются, наталкиваются на множество случайностей и в большей части случаев не выдерживают, т. е. попадаются. Вот что рассказывал один из таковых:

    "Бежали мы втроем с «хвостов» на Среднем промысле. Ходили целую ночь и прошли кабыть много.

    — Верст, мол, братцы, десятка два будет?

    — Будет, слышь.

    Стало светать, а мы в пади какой-то.

    — Идем, мол, товарищи, куда нас эта падь поведет.

    — Валяй, — говорят, — перекрестившись!

    Шли, шли падью, селение какое-то перед собой увидали, испужалися.

    — Не назад ли, товарищи?

    — Чего назад? Гляди вперед, затем ведь и ушли. Разбирай, какое жилье!

    Поднялся я на гору, глядел, глядел…

    — Леший, мол, нас, ребята, водит да и леший-то не наш, а казенный, промысловой.

    — Чего-де так?

    — Поглядите-тко, никак к Верхнему промыслу пришли.

    Стали разглядывать, приметы распознавать, так и есть: Верхний промысел, и тюрьма ихняя, и разрез тутошной, и пристава дом увидали.

    — Пойдем, мол, ребята, туда, спокаемся, а там поживем, повыспросим, дороги узнаем. А что-то, мол, мы и бродяжить-то не умеем: не рука знать!

    Стали мы толковать, стали промеж себя спорить. И ночи-то жаль терять занапрасно, и тюрьму-то мы видим впереди под горой и разрез; желоба по речке-то, по Каре-то этой, обозначались. Черт, мол, с вами, а теперь у нас день, пойдем лесом. Бери левей! ворочать не станем.

    Так и решили, а пошли опять наугад, пошли левей да и взяли прямо. И шли мы еще день. Ночью спали. На пятые сутки живот тосковать начал. Сказал я об этом товарищам.

    — И у нас, слышь, тоскует.

    — Да по ком?

    — Не по артельном же, слышь, хлебе, а надо полагать, захотело брюхо получше чего, надо быть, горячего.

    — Ягоды бы ему дать хорошо, не спесиво оно! — шутим это.

    А где ее возьмешь, ягоду-то эту? Леса стоят все какие-то не такие. Кочки между деревьями-то да трясины и густым-прегустым мохом затянуло все; идешь словно по перине, а ягод нету. А брюхо-то с голодухи так и выворачивает, словно рукавицу.

    Станем себя утешать, разговаривать, а оно, брюхо-то, нет-нет да и завоет, ровно в нем на колесах ездят. Тошно ему стало, голос подает.

    Идем вперед. Забор увидали. Стали оглядываться, нет ли жилья какого? Слышим, один товарищ заревел, словно с него живого лыки драли. Мы кинулись, смотрим: в яму какую-то провалился и зевает по-медвежьему. Вынули мы его.

    Другой товарищ смекнул:

    — Это-де, братцы, для козуль настораживают. Вот в воротах-то, бревно на волосках повесили. Чуть упадает, то и раздавит. Много, слышь, нашего брата, не ведая, этак свою жизнь кончали. Хорошо еще, что товарищ в яму попал, а не в ворота прошел.

    Перелезли мы через заплот (ограду) дальше, а в ворота не пошли. Стал нам товарищ рассказывать, как бревно так ловко прилажено, что козуля пролезет в ворота да дотронется только до бревнушка, тут и смерть ее. Вышли мы в поле. В поле стадо баранов ходит, а при них пастух мальчишка. Увидал он нас, бросился опрометью прочь от нас. Мы его звать, не слушает, мы божиться, стал подходить. Кричит нам:

    — Не убьете?

    — Нечем, мол, дурак экой! смотри, пустые идем. Дашь нам есть, еще денег тебе дадим.

    — Я не дам, боюся вас! А подойдите-де, сами возьмите, вон под кустом хлеб лежит.

    Я пошел. Нашел тряпичку, развернул, хлеб увидал, схватил его в обе руки. Хотел сожрать его в три раза, так уж и глазами наметил, как надо и зубы наложил, да вспомнил товарищей. Так у меня словно хлеб-от кто оторвал ото рта. А умом-то мекаю: не стану, мол, есть, делиться велят; зачем и идем-то мы вместе и другой кто не сделает так. Думаю это, а есть еще пуще мне тот хлеб захотелось. Запах-от его слышу, так живот-от мой и заворчит и заворочается в нутре-то. Стало мне на ум всходить, что не донести мне хлеба, съем я его, а там пущай они приколотят меня за то. Тут товарищи-то и закричали. А я стою на том же месте, где хлеб взял. Закричали товарищи-то, стало мне на ум другое приходить: съем один — сыт буду, с товарищами поделю — никто сыт не будет, коврига-то малая. Сдумал я так-то, стиснул краюху зубами, зажал глаза, дух забрал в себя, да уж и не помню, как припустил бежать. Бежал я что было силы, во все лопатки. Прибежал к товарищам, берите, мол, да и мне оставьте!

    Разделили хлеб поровну. Дальше пошли. Опять бредем целый день. К вечеру деревенька помеледилась.

    — Пойдем, товарищи, в крайнюю избу, будет маяться-то нам.

    — Стучись, товарищ!

    Постучались мы, впустили. Мужичок не старый сидит и таково ласково смотрит на нас.

    — С Кары, ребята?

    — С Кары, мол, дядюшка.

    — Которые сутки не ели?

    — Пятые сутки крохи не видали.

    — Садись, — говорит, — ребята, за стол!

    Сели. Вынул он щей из печки. Налил их в чашку, хлеба туда накрошил, дал постоять, ложку взял: "Вы-де сами ребята, не притрогивайтесь, меня слушайте". Зачерпнул он щей с хлебом, мне дал, опять зачерпнул ложку, товарищу поднес, и так всех оделил по одной и по другой. Мы еще попросили, не дал. Отошел от стола и чашку со щами спрятал. Спрашивает:

    — Вы, ребята, однако, впервые надо быть?

    — Что, мол, такое впервые?

    — Бежите-то?

    — Не случалось, мол, ни разу о сю пору, впервые бежим.

    Усмехнулся.

    — Однако ложитесь, говорит, спать теперь. Дам я вам еще этих щей, то разорвет брюхо, помрете. Много-де ко мне заходило вашего брата, я это дело знаю, как поступать.

    Уложил он нас спать в подъизбице. Спали мы крепко; как легли, так и заснули, и на ум не пришло поопастися. Да и то думать надо: нам на ту пору все равно было, что стариковы щи хлебать, что заводскую березовую кашу. Черт побери все! Однако проснулись на воле. Старик опять щей вынес: по три ложки нам дал и те не вдруг, а в очередь. Опять нас спать уложил. Поднялись мы опять, он нас накормил досыта и на дорогу дал нам хлеба и совет:

    — Ступайте вот теперь прямо! На пути вам будет распадок. Дорога пойдет прямо в него — не ходите, тут казаки ловят. Берите лучше в правую падь. Там далеко есть заимка, в ней казак живет; хлеба не сеет, хлеб не ростит. Белкует: ходит с ружьем за белкой, за козулей ходит, пасти поедные и огородные ставит. Казак этот охотно нанимает вашего брата — варнака в работу да платится за послугу свинцом. Так вы это помните и на носу зарубите!

    Послушались мы приказу, в левую падь не ходили, пошли в правую и в заимку постучались, силушки нашей не хватило. Есть стало нечего, весь хлеб вышел, а днем спали, по ночам шли. Да может, мол, старик по насерду на этого казака сказывал. Зашли. Казак ласковый такой, встретил, угощает, суетится:

    — Сейчас же, на ваше счастье, козулю убил, ешьте! Покормил он нас. Сговаривать стал:

    — Оставайтесь, кормить вас буду, вы только работайте, и работа легкая. А спрячу-де вас так, что никакой сыщик не доберется. Бывало дело!

    Говорит, улещает, все норовит, как бы за самое сердце наше ухватить, да мы помним стариков наказ — на соблазн сдаваться не хотели. Проспали мы ночь. Поутру рано ушли так, что он и не приметил, спал еще. Под вечер смотрим, догоняет он нас верхом на лошади и винтовка у него за спиной торчит. Стал подъезжать, винтовку на руку взял, стрелять захотел, прицеливается. Бросились мы со всех ног на него все трое. Один сгреб его сзади, оборвал ремень и винтовку отнял. Поднял он коня на дыбы, ускакал. В сумерки опять нагоняет и винтовка в руках у него другая. Кричит нам издали:

    — Отдайте винтовку мою!

    — Не подходи! — отвечаем, — мы сами в тебя палить станем, убьем.

    Толковал он с нами долго, а винтовки мы ему все-таки не отдали. Он повернул коня назад, а нам вслед пригрозил:

    — Так ли, не так ли, а вашу-де вину и свою обиду на других варнаках вымещу.

    С тем он и уехал. В одной пади мы на народ наткнулись, опознались: беглыми с Петровского завода сказались. Сговорились мы идти все вместе; стало нас 12 человек, веселей кабыть стало и страху не в пример меньше. Разложили мы огонь, теплину сделали. Товарищи ушли в лес поискать ягоды либо кедровых орехов. А то есть курчаватая такая сарана, корень ее больно сладок, едим мы ее и сыты бываем. На нее нам в тюрьме бывальцы указывали: ищите-де ее и ешьте, не бойтесь! Я остался у огня, а на огонь медведь вышел. И ружье есть, да пороху нема. Целился я в него, не испужал, а на меня же полез. Начал я бегать кругом огня, на огонь он не полез; тоже и сам стал ходить за мной и все норовил лапой сгрести меня. Однако устал медведь, в лес ушел. Товарищи вернулись, пошли мы дальше. Опять огонь разложили. Смотрим, опять, надо быть, тот же медведь к нам из лесу вышел и целое дерево в охапке несет. Мы за большое дерево тут подле спрятались, а кто и на самое дерево влез. Подошел он к огню, хватил изо всей медвежьей силы: погасить хотел, да только искры по сторонам полетели, да головешка больно высоко подпрыгнула. Осердился он, стал огонь загребать лапами и так-то старался! Тут один товарищ догадался: подошел к нему сзади, да так-то хватил его по задним ногам толстой палкой, что он аж показал нам, как салазки умеет делать, даром что был неученый и с татарами в Рассее на цепи не хаживал. Полежал это он, поревел да и надумал хорошее дело через голову кувыркаться; ушел, значит. На третьи сутки опять он брел за нами следом, на четвертые — опять пужал, на пятые как отстал, так уж больше и не показывался.[43]

    На шестые сутки попали мы на казаков.

    — Это вы-де, — сказывают, — в нашей деревне казака убили?!

    Схватили нас казаки — и представили!"

    В рассказе этом, имеющем поразительное сходство со всеми другими, для нас яснее других, важнее прочих одна подробность: это именно готовность сибирских крестьян принимать и обогревать ссыльных. В этом случае действует столько же и чувство сострадания к голому и голодному искателю приключений — чувство, завещанное отцами, закрепленное их примером и поваженное долгим опытом сколько и экономические причины и условия сибирского быта, перед которыми бессильны и ничтожны всякие угрозы и страхи быть на суде и в ответе за укрывательство беглых, за пристанодержательство, передержательство. Сибирский хозяин из крестьян и казаков всегда затруднен и всегда сильно нуждается в работнике, которых особенно мало в Забайкалье, обездоленном тремя тягами: привлечением большого числа рабочих на Амур на казенные работы, наймами их на частные (витимские и чикойские) золотые промыслы, а в то же время и в извоз под чаи, ходившие в огромном количестве из Кяхты. Между тем беглый с самых давних времен очень дешевый рабочий; за одни харчи, из-за одного хлеба, он готов работать все лето и на страде в лугах, и на пожнях. Входя в экономические сделки, становясь в условия кругового обязательства, оба (и наемщик и батрак) остаются в одинаковой ответственности и перед судом, и законом, и перед личною собственностью. Обычай этот так прост и долговечен, что держатся его с самого начала заселения Сибири ссыльными и не только обыватели ближних к каторгам мест, но и дальние жители Западной Сибири, Урала и проч. Случаи мести, затеваемой бродягами по временам и вынуждаемой отказом в гостеприимстве, в виде подпуска красного петуха (т. е. пожара), держат этот обычай настороже и во всегдашней готовности облекаться в факт. Факты же эти до такой степени общи и часты, что ими преисполнены рассказы самих беглых и все официальные бумаги архивов. Отрабатывая у наемщиков урочное время, бродяги идут себе дальше пытать счастья, искать новых приключений. Большинство из них с голодухи скорее ограбят какой-нибудь казенный транспорт (почту, напр.), чем вскинутся на чемодан проезжего. Сибирские дороги славятся безопасностью в сравнении со всеми русскими дорогами, хотя могли бы и имеют право отличаться противоположным свойством. Отбиваются бродяги и совершают убийства только в таком крайнем случае, когда встречают вооруженное нападение, озлобленность и жестокость со стороны нападающих. Предательство вызывает месть, и месть эта является тем жесточе и немилостивее, чем преступнее и испорченнее сердца бродяг. Случаи такого рода, повторяем, редки. Голод тут играет немаловажную роль, и бродяга собственно в сибирских странах — мирный путник, не решающийся никого обидеть из боязни самому быть обиженным.

    У некоторых страсть к бродяжничеству принимает форму какого-то особого рода помешательства, со всеми признаками настоящей серьезной болезни, которая требует радикальных средств, мучит и преследует больного, как какая-нибудь перемежающаяся лихорадка, имея форму болезни периодической. В Петровском заводе имелся один из таких, известный всем содержавшимся там декабристам и, по исключительности своей, памятный многим из встреченных мною. Привычка шататься развилась в нем в такую болезнь, что с каждою весною он начинал непременно испытывать ее тяжелые, упорные припадки. Он начинал всех бояться, делался задумчивым, молчаливым, равнодушным ко всему, его окружающему; старался уходить куда-нибудь в угол, прятался в укромные и темные места. На работах он испытывал тоску, которая доводила его до истерических слез. Слезы эти и тоска разрешались обыкновенно тем, что он улучал-таки время и убегал. Больной пропадал обыкновенно все лето, к осени же появлялся в завод оборванным, исхудалым, но веселым. Лицо его было исцарапано, руки и ноги в синяках и в занозах; знак, что больной гулял не просто, не жил в наймах по заимкам (иначе принес бы мозоли), но, совершая свои экскурсии, прятался от людского глаза в лесных чащах. В последних он даже подсмотрен был товарищами, верившими, что все его удовольствие и самое главное наслаждение состояло в том, чтобы во все лето не видел никого, и вся забота хлопотливо направлена была к тому, чтобы хоронить свои следы от всякого. Отшельник этот на все летнее время отвыкал от хлеба и легко примирялся с дикою пищею, употреблял ягоды (бруснику, малину и боярку) и разные коренья и травы (черемшу, сарану, мангирь и белый корень, называемый козьим зверобоем). Приходя от трав в крайнее бессилие, он изредка приближался к селениям или на страды и воровал хлеб, но очень редко выпрашивал его и довольствовался им только как лакомством. Возвращаясь с прогулок в завод по доброй воле, принужденный лишь наступающими крепкими осенними холодами, против которых не могла устаивать его оборванная и измызганная одежда — отшельник все-таки по положению получал наказание розгами. Наказание это он не вменял ни во что и для болезни своей не считал его ни за хирургическое, ни за терапевтическое средство. Затем он всю осень и зиму весело жил на работах, работал за двоих послушливо и беспрекословно, так что всех приводил в удивление, но трудился таким образом только до весны, до кукушки. А лишь только снова начинала она свою заветную, немудреную песню, арестант начинал испытывать прежние припадки, столько же мучительные и невыносимые. Шесть лет ходил он таким образом в лес и приучил тюремное начальство смотреть на его дела сквозь пальцы, снисходительно. На седьмую весну пришел отшельник к смотрителю, упал ему в ноги и просит:

    — Ваше благородье! Кукушка кукует — уйду, слышать не могу, соблазняет, уйду. Либо прикажите связать, либо на цепь к стене приковать и лису наложить, либо сделайте что хотите. Невтерпеж мне это дело стало, я что-нибудь сам над собой сделаю.

    Сердобольный смотритель послушался, посадил его на цепь, предварительно, уже для личного удовольствия, задав ему вперед все то количество розог, которое ежегодно следовало ему осенью, по возвращении из отшельничества после созерцательной жизни.

    Просидел арестант время припадков на цепи; осень и зиму прожил на свободе и не бегал, а также вместе со всеми работал. На следующую весну он опять пришел к смотрителю с тою же мольбою, а на третий год уж не являлся к нему и в лес не бегал.

    Но вот пример особого вида.

    В 1808 году в Удинский округ прислан был на поселение, за бродяжничество, из Екатеринбурга старообрядец Гурий Васильев. Весною 1815 года он с двумя товарищами старообрядцами бежал на Амур с намерением основать скит, и для этого поселился близ Албазина в пещере около устья р. Урсы. Зиму с 1815 на 1816 год они провели здесь, но весною их схватили маньчжуры и привели к начальству в Айгун. Здесь маньчжуры предлагали им обрить бороду и принять подданство, как-де сделали это многие из беглых русских, проживающих в Китае.[44] Староверы не согласились. Маньчжуры, во исполнение трактата, через Цицигар и Хайлар представили их на нашу границу в Цурутухайт. Отсюда пригнали их на старое место жительства в Удинский округ. Гурий Васильев не выдержал и, по привычке к уединенной жизни, в 1818 году бежал снова на Амур и, пойманный летом следующего года, теми же путями и средствами, выдан был там же. Его на этот раз наказали плетьми и назначили на каторжные работы в Нерчинском Большом заводе. В 1822 году Гурий Васильев снова получил возможность бежать и пробрался опять на Амур и снова в ту же пещеру на р. Урсе. Здесь, питаясь кореньями, дичью и рыбою, жил до следующей весны (1823 г.), но, боясь старой истории, на маленькой лодке из бересты решился спуститься вниз по Амуру. Не проплыл он и ста верст по течению, как был схвачен маньчжурами и увезен в Айгун. На этот раз манчьжурские власти в Россию его не отправили, но, отдав под присмотр, отпустили жить в городе на воле, вменив ему в обязанность обучение маньчжурских мальчиков русскому языку. За это кормили его и одевали и вообще содержали в довольстве. В 1826 г. он по распоряжению айгунских властей отправлен был вместе с другими вниз по течению Амура на рыбную ловлю. Жестокое обращение с ним приставников заставило его бежать на маленькой лодке (ветке) вниз по Амуру. "Пройдя слияние реки Сунгари с Амуром (показывал Гурий), я был вне всякой опасности, ибо народ ящы (гольды), обитающий по Амуру, уже не зависит от маньчжур и китайцев. Продолжая путь свой далее по Амуру, с помощью туземцев, к осени достиг земли гиляков, где остановился на зимовку". От гиляков Гурий узнал, что к северу от Амура живут тунгусы, а потому, весною 1827 года, вышел он из реки, на гиляцкой лодке, в Охотское море. Следуя вдоль берега и не доходя 30 верст до устья реки Тугура, остановился у тунгусов на зимовку и вместе с ними, к весне 1828 года, прибыл в Удской острог. На этих показаниях Гурия Васильева генерал-губернатор Восточной Сибири Лавинский, как известно, основал свои виды на приобретение реки Амура еще в 1822 году, т. е. за 20 лет до гр. Муравьева. На проект и представление его разрешения из Петербурга не последовало. Министр финансов, в 1833 году, отвечал: "Мне кажется, что всякое предприятие плавать по р. Амуру бесполезно и в отношении подозрительности китайцев опасно, поелику мы не имеем ни силы, ни намерения обладать тем краем, а без обладания им нельзя думать о судоходстве и о торговле, а потому без этого и не следует что-либо затевать". Вообще показания беглых, побывавших за китайскою границею, во многом послужили к объяснению Амура и других стран, соседних Забайкалью. Так, в 1805 г. д'Овре из посольства Головнина пользовался на Кличкинском руднике сведениями от бродяг Дунаевского и Прусакова, бывших за границею.

    Таковы мирные пути и короткие дороги бродяг. Такова краткая сторона их замыслов, направленных к освобождению себя от работ ради отдыха и в виду мало выясненных целей.[45] Но не такова другая, к которой мы, в свою очередь, должны подойти, памятуя, что в бродягах для нас ясно видится особый вид, первая и главная категория бывалых: тех, которых прозвал сибирский народ варнаками и челдонами. За такими бродягами существуют поиски, имелись когда-то особые команды. Против них сильно озлоблен народ, живущий на Харинской степи и около, известный у сибиряков под именем братских, а вообще — под названием бурят. Народ этот еще не перешел от степной жизни к мирным оседлым занятиям, еще не выработал в себе кротких нравов землепашцев.

    Во имя этих и других причин подробности побегов с каторги принимают иной характер, в котором нет уже светлых сторон, а краски и картины становятся резче и ярче. Роли изменяются: с одной стороны, видим ожесточенных преследователей, с другой — кровавых мстителей за обиду и преследования. Бурят становится олицетворенною карою, как бы орудием неведомого ему карающего закона. Бродяга становится варнаком, чалдоном.

    Почти сто лет прошло с тех пор, как буряты перешли из монгольских степей на русскую сторону, и переменили им только название (из бурят в братских), но, в сущности, они сами остались теми же, какими были. Дикая жизнь в степи сумела задержать в них в первобытном нетронутом виде все то, чем пахнула на их отцов дичь Гоби или Шамо. Харинская и другие степи не выгнали этого вон, а еще, может быть, подбавили им звериного духа. Во всяком случае, это верно по отношению к предмету, нас занимающему: бродяги шатаньем, воровством и грабежами своими бурят раздражают; к тому же побеги бродяг обязали бурят новым родом службы, требующей труда и ответа.

    С мест своей родины буряты принесли, между многими характерными племенными чертами, два зорких маленьких глаза, которые хотя не глубоко поместились под узеньким бритым лбом и спрятались в одутлово-толстых и скуластых щеках, но видят так далеко и хорошо, что ни один заряд из винтовки не бьет мимо и не пропадает даром. На винтовке теперь, как на луках некогда (и не так еще давно), у бурят все мастерство и досужество; на выстрелах из нее вся надежда насущного пропитания. Степняк гол да и привык брать добычу там, где она подвертывается, не разбирая средств и не загадывая о последствиях. Для замысловатых измышлений и мудреных отвлечений в кочевьях плохая наука, да и степь — не городское поприще. Чтобы жить, надо есть, чтобы кормить себя и своих, надо промышлять, и если нет ничего в запасе, как и бывает у бурят некоторых родов, кроме зоркого глаза, то винтовка и пуля — самые лучшие и важные друзья и пособники. Чтобы жить и кормиться, надо бить козулю и птицу. Чтобы одеться в пестрый халат и прикрыть бритую голову китайскою шапкою с красной кистью, надо стрелять соболей, белок и лисиц, а если доведется случай, глаз-на-глаз, в глухом месте, без свидетелей русских, встретить беглого, то можно и его подстрелить. "Худенький беглый лучше доброй козы" — давно уже выговорил братский человек. Эта поговорка его отшибает в переводе таким дико практическим смыслом: "с козули снимешь одну шкуру, а с белого две или три" (т. е. полушубок, азям и рубаху).

    Все это в Сибири, в Забайкалье, давно известно, а самим бродягам еще и с подробностями. Густые бурятские кочевья бродяги стараются обходить, а за Байкалом потому и спешат запастись провизиею, что общая варнацкая дорога идет сначала по необитаемым местам. Такими-то местами, вблизи карийских промыслов, идет она гораздо севернее почтового тракта прямо на село Торгинское (Торгу) и от него хребтами на Читу. Из окрестностей Читы беглые идут на Витим и Баргузин, но чаще на юг в окрестности Петровского завода. Окрестности Петровского завода и даже самый завод считался у бродяг любимым местом отдохновения. Архивные дела завода дают много доказательств тому, что в кабаках и притонах его попадались беглые с Нерчинских заводов и из тюрем карийских. В окрестностях его беглецы находили друзей в бурятских ламах, в семейских раскольниках. Около последних селений известен был даже, на Мукырте, кедровник (кедровый лес) — любимый притон всех беглых из Петровского и других Нерчинских заводов. Этот Мукырт в показаниях ссыльных играет видную роль.

    Река Хилок выводит беглых к устью своему, т. е. на реку Чикой, которая, в свою очередь, направляет глухую бродяжью дорогу на собственное устье или на так называемую стрелку, т. е. на реку Селенгу.[46] Делая такой крюк, ради бурят и собственной безопасности, бродяги попадают, таким образом, к тому же Байкалу и направляются на Тунку, чтобы обойти его. Иногда они рискуют переплывать на краденых, забытых рыбаками лодках через Байкал и входят в исток Ангары. К Иркутску они подтягиваются довольно близко и дальше за ним, по тайговым лесам Иркутской губернии, придерживаются вблизи почтового тракта. На нем мы их пока и оставим.

    Опытный бывалец еще раньше освобождал свои ноги от "ножных браслет", предварительно разбивая камнем или железным заводским ломом, а чтобы скрыть от надзирателей разбитые места, заливал их на время свинцом. Особенно наичаще поступали так варнаки на Петровском железоделательном заводе, где все нужное под руками (и огонь и заливка). Кандалы бросались в первом же лесу под кустом, в первом же сопутном селении бродяга являлся уже правым и чистым. Опытный приходил по большей части к знакомым крестьянам, с которыми раньше успел свести дружбу, или шел по рекомендации и указанию; более опытного бывальца. До Харинской степи он почти безопасен и не боялся за себя, если «маршлут» его полон, т. е. в бураке (или, по-сибирски, в туезе) имелась провизия, заготовленная его личною предусмотрительностью. На крайний случай и лес предлагает свои благодати: кроме пастей с козулями и силков с птицами, каковые могут быть только случайным приобретением, лесная растительность все лето к их бродяжьим услугам; из грибов: рыжики, белые грибы, боровики, масляники, которые так удобно печь и так приятно есть с солью. Сухие грузди (по-сибирски) или сыроежки (по-русски) растут большею частью в березняках, едят их охотно сырыми, по сибирскому обыкновению. В низких местах умелый глаз всегда различит в другой траве малинового цвета перо длиною около полуаршина, с половины расширяющееся в зеленый полосатый лист шириною в вершок; это — достославная по всей Азии черемша (дикий чеснок — Allium ursinum). Сибиряки ее солят и квасят и в избытке заготовляют впрок, как лекарство, излечивающее цингу и предохраняющее от дальнейшего заражения. Бродяги едят ее в сыром виде с тем же очень приятным ощущением в собственном вкусе, но с отвратительным впечатлением на обоняние тех, кто не вкусил ее.[47]

    Кроме черемши, сибирские леса предлагают бродягам и другие съедобные благодати, для отыскания которых выучиваются приемам еще в тюрьмах, где таковые сведения сообщаются охотливо и даром; и каторжные нужные им ботанические сведения приобрели долгим путем опыта и после многих злоключений. Был такой случай: один ссыльный, работавший в лесу, накопал кореньев и принес в тюрьму Большого Нерчинского завода полакомиться, подспорить лесным злаком тюремное варево. Товарищи стали есть, но неведомый корень показался пряным, возбудил сомнение; задумались. Один надоумил:

    — Не ешьте, братцы, не тот ли это корень, от которого уже и на Благодатском руднике были худые последствия?

    Бросили. В видах предостережения прибегли к обычному тюремному рвотному: стали пить воду с табаком. Товарищи, вновь пришедшие с работы и не слыхавшие предостережения, наелись, и двое из них умерли. Общеупотребительная и любимая пища бродяг в лесах так называемая мунтала (монг. слово), т. е. монгольская жимолость (Lonicera mongolica), растущая обыкновенно кустарником при речках, в падях (долинах) и по берегам, с черными длинными ягодами, у которых мясистый белок и стенка плодника скорлуповатая; листья имеют неприятный запах, кора обладает вяжущим свойством. Из ягод оказывают услугу чаще других брусника и боярка-ягода (Crataegus oxyacantha),[48] терн, имеющий красные вкусные и сладкие ягоды. Из сладких кореньев ищут мангирь — род дикого чеснока (Allium), и белый корень, называемый также козьим зверобоем (hypericum?), растущий на холмах и сухих местах. В особенности же и по преимуществу ищут беглые растения крупных форм: курчавой пурпурового цвета сараны, предполагающего всегда сладкую луковицу мучнистого свойства, очень приятную на вкус и весьма питательную. Померанцево-красноватое растение это устилает горы, от подошвы до вершины. Шесть листочков ее венчика выгибаются как бы поля китайской шляпы, а шесть прутиков, сидящих кругом красивого стебелька, раскидавшись по земле, придают ей красивый колер. Другие сорта лилии, как букеты по ковру, усеявшие мураву, в июне и июле украшают они все более открытые долины и горы, взбираясь даже на значительные высоты и скалы. Таковы: стелющаяся стройная лилия обыкновенной породы Lil. spestabile (по-туземному "погодайка"), с нарядными чашевидными цветами, Lil. hemerocalis flava — волчья сарана, лимонного цвета, которая во множестве растет на покатостях. Все эти лилии здесь цветистее и плодовитее, чем где-либо в Европе (а на Алтае они еще пышнее). Сарана или собственно луковица диких лилий (Lilium martagon) составляет предмет постоянных исканий и заботливости полевой мыши-эконома — очень маленького животного, роющего под лугами ходы с большими камерами. Мышь-эконом (Avricola oeconoraus) — трех видов: красноватые или бурые и серые. Одни побольше, другие маленькие, разбиваясь на зиму парами, вдвоем успевают нарыть из твердой земли такое количество клубней сараны, что нередко в трех камерах гнезда находят юкагирские, якутские и братские женщины фунтов 24–30. Составляя приятную приправу к ужину инородцев, поспевают эти клубни на обед и завтрак к варнакам, находящимся в бегах с запасом знаний ловко отыскивать подземные постройки запасливой мыши, чтобы воспользоваться добром, собранным ее трудами. У этого сорта сараны — желтоватая луковица. Инородцы ее сушат, истирают в мучной порошок и либо пекут в золе в виде лепешек, либо варят с просом; сибирские же старожилы из русских людей приготовляют сарану в форму киселей, каши и соуса. Есть еще два вида сараны: один Lil. avriacum, с белою луковицею 3 /4 вершка длины и 1 /2 вершка в диаметре, сладкого мучнистого вкуса, растет на сухих полянах. Второй род Lil. tenuifolium, с луковицею помельче первой, растет на скатах и у подошвы гор; обе съедобны, но L. hemerocalis flava — волчья сарана — ядовитая. Узнают, где мышиные норы, стукая по земле ногами; часть найденного оставляют самим хозяевам, большую отбирают обыкновенно осенью. В норах горностаев также находят коренья эти, но горностаи не сами их запасают, а отнимают их у мышей. У горностаев камчадалы вынимают сараны также по нескольку десятков фунтов. Этот корень совершенно безопасен и если к услугам беглых предлагает лес и корни Carbinoe acaulis и кедровые орехи, то зато соблазняет и персиками (собственно диким миндалем, Amygdalus nana, и полевым маком, Papaver hroeas), излишнее употребление которых производит либо головную боль; со рвотою, либо тошноту с поносом. Из ягод — голубица слегка пьянит, а моховка[49] при неумеренности; влечет те же последствия тошноты, поноса и рвоты. Беглые все-таки тянутся к селениям за привычным хлебом, каковой и находят — по заветному сибирскому обычаю, известному целой России, — на подоконниках изб, с молитвою выложенным на ночь опасливою и запасливою хозяйкою.

    Зная все это, а также и то главным образом, что у братских ждет либо пуля, либо петля, опытные бродяги идут осторожно, только по ночам; днем они сидят в опасных местах и идут днями лишь по лесным трущобам. Приготовляясь к путешествию по последним, опытные обыкновенно (и непременно) постараются стащить топор; топор — первый бродяжий; друг и покровитель, топор поможет и огонь развести, топором можно положить и зарубку на деревьях, по которым задние, как по пробитой тропе и по вехам, пройдут вперед и не заблудятся. Грамотные остряки вырезают даже имена, год, месяц и число своего прохода. Бывалый бродяга, не обтесав дерева известным способом, не пройдет ни за что, а по затесам и этим зарубкам только и можно ходить и выходить из трущоб сибирских громадных лесов. В степи бродягам ночью звезда Стожар светит и путь указывает, а вечерняя заря с утреннею ни на восток не направит, ни в китайскую сторону не собьет; на востоке можно с голоду умереть от безлюдья (да и такой путь никуда не выводит), на юге китайцы привыкли возвращать ссыльных обратно, передавать их в руки начальства. Оттого-то опытные бродяги никогда со своей варнацкой дороги не сбиваются; оттого-то, по своим путям, бывалые из них с Кары в Читу попадают пешком в семь дней, тогда как и почта по всей дороге раньше четырех суток редко когда поспевает. Только в случае крайнего голода и недостатка провизии бывалый бродяга решится в Забайкалье зайти в незнакомое селение. Жилые места он обходит, как волк, но пуще всего боится и с особенною осторожностью крадется около Братской степи, боясь встречи с бурятами. Один такой шел в стороне от улуса, прикрываясь кустами, но не укрылся от зоркого степняка. Рысьи глаза бродягу заметили, бурят с ружьем наготове приблизился на несколько шагов. Бродяга упал на колени и, сложив на груди руки, молил о пощаде, обещая все, что имел на себе. Бурят склонился на просьбу, а когда условились они о цене, бродяга пополз к врагу на коленях, не переставая ублажать его плаксивым голосом, ласковыми словами, и вдруг, схватив камень, угодил им в голову всадника. Оглушенный бурят выпустил из рук ружье, бродяга схватил его, стащил врага с коня, убил и на лошади уже проехал вперед остальную часть степи.

    Другой раз кандальная партия, идучи трактом к Нерчинску, разбила конвой, забрала ружья, порох и патроны и несколько месяцев держала почтовый тракт в осадном положении. Соседних бурят пригласили на помощь для поимки, сделали облаву, но трусливый народ этот не посмел прямо напасть на вооруженных людей. Из целой большой облавы нашлось только двое отважных. Согнувшись на лошадях степным обычаем так, что справа заслонены были головами лошадей, два смельчака, вооруженные один ружьем и пистолетом, другой луком и стрелами, маневрировали по степи, пригнувшись к одному боку лошади и стреляли один за другим в ретировавшихся бродяг. Первый выстрел попал в атамана шайки, другими уложены были некоторые из беглецов. Остальные отстреливались, и бурят с луком был убит. Однако смерть предводителя и некоторых товарищей ослабила смелость остальных и охоту отбиваться. Облава тем временем сблизилась в круг и забрала верх оставшихся бродяг без бою.

    Между бурятами ведутся такие молодцы, которые иногда целью своей жизни поставляют охоту за горбачами (а горбач — тот же бродяга с неизменною котомкою на спине). Эти звери из монгольского племени отыскивают жертву по огоньку, по костру, который разводят бродяги по сибирской привычке, чаще для того, чтобы обогреться или сварить себе грибов, кашицу или обогреть и дать отойти деревенеющим от ходьбы членам.

    Засветился этот огонек в стороне, далеко от жилого места, в диком лесу, и идет по этому месту варнацкая дорога — бурят налетает, выстрелом кладет одного, на всем лошадином скаку заряжает свою, винтовку во второй раз, кладет другого и затем третьего, если этот не успел бежать. Лопатина (носильное платье бродяги) — награда буряту за выстрелы, а мертвые тела уберет начальство земское (если натолкнется) или съедят волки (если нанюхают).

    В то время, когда производилось заселение Забайкалья назначенными из России переселенцами с зачетом за рекрута (и производилось весьма неудачно), промысел на горбачей был делом привычным и недиковинным.

    — Где мужчины? — спрашивал один проезжий бабу, случайно остановившись в одной избе по красноярскому тракту.

    — На горбачей пошли, — отвечала хозяйка тем тоном, как будто они пошли "губы ломать" (т. е. грибы собирать), и объяснила затем: — Вчера ходили, промыслили только одного, да бедного: поживились лопатинкой одной. В прошлом году у одного нашли под стельками в сапогах 50 рублей.

    Иркутский губернатор Руперт велел, говорят, загонять 13 человек таких охотников на смерть, и с той поры грабежи и разбои, систематически веденные, прекратились надолго, но не совсем. В 1805 году бродяги ночью, за 50 верст до Иркутска, напали на одного из свиты посольства в Китай гр. Головкина (на камер-юнкера Гурьева), ограбив которого, оставили и его самого, и людей его привязанными к деревьям. По донесению Головкина, ссыльные бродили тогда по Сибири тысячами без приюта и средств к существованию. Не так давно в Ачинске судился крестьянин за 14 убийств, произведенных над горбачами. По сознанию его, он изо всех 14 только у одного нашел 25 рублей; с остальных поживился только носильным платьем, или лопатиною. Попался он в убийстве родного дяди, убийстве, обставленным ужасными подробностями. Из спины убитого убийца вырезал ремни, а внутренности его, как веревки, вытаскивал и наматывал себе на руку.

    Другой из таких ловцов проходивших по воле варнаков считал на своей совести до ста человек, из которых меньшая половина была им перевязана и представлена живыми (в чаянии получить за то назначенную награду в 3 руб. сер.); остальная большая половина была перебита и ограблена. Сыщик, какой-то Грудинкин, по представлению начальства (говорит забайкальское предание) имел за поимку ста беглых золотую медаль на шее.

    — И теперь бурят, увидев на беглом порядочную одежду, сократить его жизнь не задумается, — уверяют старожилы.

    — На рваную лопать теперь братские мало презираются, — добавляют сами ссыльные, но те и другие, старожилы и ссыльные, держат в памяти следующее событие из быта бродяг, по рассказу одного из них.

    "Шли мы втроем. Верст тридцать отошли от завода (Петровского). В одном распадке увидали сыщика из карымов,[50] по лицу признали его. Этот, надо быть, самый, про которого товарищи в тюрьме сказывали и велели бояться: "А увидите-де его, прячьтесь скорее, человек этот сердца не имеет и пощады не ведает". Да и либо мы знаем повадку бурят, коли встретит нашего брата без ружей, а сам сидит на коне: либо захочет живым взять и таких представит, тогда велит перевязать друг дружку, третьего спутает сам; либо велит сесть на колоду рядом, отъедет в сторону да пулей из винтовки пронижет всех троих разом и трупы на волков покинет в поле. В его это воле. Там у нас в тюрьме все об этом сказывают.

    Вспомнили про это про самое, как встретились с ним глаз-на-глаз; успели только друг на дружку взглянуть да перемигнуться. Все одно разом надумали: удирать-де надо, нечего тут артель плотить. Всяк сам по себе ищи спасенья. И прыснули мы в разные стороны, сколько силы хватило. Бежим.

    Я бегу без оглядки, кажись, пуще всех; зол я был бегать-то и на каторге за то большие похвалы получал. Вижу я это и чувствую, бегу. Слышу: выстрел щелкнул, одного, мол, товарища порешил окаянный, да которого?.. Сдумал я это, а сам все бегу и не распознал сгоряча-то, что лес пошел. Опять выстрел слышу: последнего, мол, товарища съел проклятый бурят (даром этот народ ни одного выстрела не теряет, к тому наповажен). За мной теперь, значит, черед состоит.

    Глянул я в сторону, а тут буря, надо быть, дерево вырвала с корнем и яма обозначилась. Шмыгнул я туда и стал прятаться, ноги подбирать, всего себя в комок укладывать так, чтобы и на месте меня не знать было. Разное думаю, а уши держу на самой макушке и, кажись, весь живот-от свой в себя забрал, чуть не замер я тут на этом деле. Опомнюсь — топот лошадиный слышу, словно вот в самое-то ухо лошадь едет. У меня и свет помутится, и дрожь проберет, я опять приду в себя и опять думаю: вот-вот ухватит он меня на аркан и в торока вскинет, а вскинет он меня, надо быть, потому, что на товарищах-де кровяную пасть свою натешил. Вспомню я все это, опять у меня подопрет в груди, опять не переведу духу. Глаза не видят, в ушах зазвенит, так что тошнить даже стало. Приду в себя, сгребусь за шею, нет веревки, стану опять прислушиваться, уши надрывать — опять топот слышу. Ишь, думаю, разлакомился чертов сын! ищет! Мало, мол, тебе двух-то, и моя лопатина понадобилась. Глянул я на себя, смех подступать стал: лопатина-то рваная, заплата заплатину ищет, дыра на дыре. Смех меня взял; и чего смешно стало — сам не знаю. От смеху-то этого, что ли, кабыть легче стало и страх прошел. Стал озираться, в какое, мол, такое место угодил: корешки висят и яма способная. Медведь, мол, тут беспременно жил всю зиму и лапу сосал. Сдумал я это, и опять смех меня пробрал!.. Прислушался опять — замер топот. Вздохнул я тут от самого донушка и крест на себя положил. Теперь, мол, я полежу тут, пущай уедет, разденусь… Так я и сделал.

    Дождался я в яме ночи, переспал. Проснулся на утре, светло уж было; есть захотел, так есть захотел, что в яме лежать кабыть стыдно стало, вылез. Пойду, мол, дальше — что будет! Поднялся на хребет, все лесом иду. Первая мне на глаза метнулась березка молоденькая, стоит передо мной с очей на очи. Дай-ко, попробую на ней свою силу, сколь отощал? Вздумал — рванул, с корнями вырвал, обрадовался. Значит, во мне еще есть сила, и идти могу, и подраться могу, коли доведется мне такой случай.

    Иду я дальше, обламываю на ходу с березки ветки, корни у ней оборвал — стала палка с комлем, здоровая такая. Стал упираться на эту палку, идти легко и приятно. Дорога вывела меня на самый хребет, на вершину. Озираюсь кругом: лес вижу, деревья реденько растут, а внизу все голый камень и березник там совсем изныл, так все и видно через него. Вижу, в одной пади дымок закурился, винтом таким стоит далеко от меня. И как увидел я этот дымок, словно меня в спину-то толкнул кто и по ногам урезал. Присел я на корточки, ползти начал, за деревьями прятаться, выполз из-за деревьев, камни пошли; меж камнями на брюхо лег и пополз ближе к дымочку, под гору. Поглядеть мне захотелось, кто там. Долго ползу, тихо ползу. Стал подползать — различаю: огонь развел бурят, а не варнаки наши. На огне бурят пищу себе варит, коня на аркане привязал, винтовку прислонил к огню. Я припал за камень, думал завалиться тут и не ползти дальше, ну их к черту! Да глянул я из-за камка-то, а бурят-от повернулся на тот раз рожею, — я так и сел назад. Вздрогнуло сердце и застучало, в ушах опять зазвенело, в руках и ногах дрожь забила: тот самый карым, которого надо, и лошадь его! Радость так и разлилась по всему по мне, и в косточках мозг заныл; я глаза как упер в него, так и не сводил с него. Он самый! Теперь ты в моих руках, только бы вот спрятаться-то мне поладнее, постой ужо! Знаю я вашу бурятскую повадку: теперь вот ты нажрешься падали-то своей, спать ляжешь беспременно и седло себе под голову подложишь. Все вы таковы!

    Вздумал я так-то, прилег за камень, большой такой камень выбрал; подожду, мол, когда ты спать ляжешь. Пустил я на него глазом: так точно, поел, свернулся; под голову, может, и одежду-то моих товарищей подложил, мягко ему; зуб даже у меня на тот раз скрипнул. Лег братской и винтовку положил себе к боку, меня вспомнил. Помни!..

    Раза три порывался я к нему, да все на ум приходило: не крепко заснул, пробудится. Пусть заберет сна побольше, распластает суставы-то, захрапит. Рванулся я в четвертые и лез на него недолго: тут он весь передо мной, как на блюде, обозначился. Оторвал я винтовку к себе, схватился сам я на ноги, резнул его, что было силы во мне, палкой по голове, да за аркан его. Попробовал аркан, не крепок что-то показался мне; снял свой кушак, закрутил назад руки, ноги связал, подтащил его к дереву, привязал его поперек. Отошел от него — и любуюсь!

    Братской в себя пришел, заговорил, просит, обещает:

    — Отпусти, сделай милость! Хлеб возьми, винтовку возьми, лошадь!

    — Я, мол, и без твоего спросу возьму все это.

    — Денег возьми с меня!

    — И это возьму (думаю), если есть у тебя, а нет, так и денег твоих не надо.

    Он говорит, а я не слушаю.

    — Отпусти, слышь, меня, ловить вас не стану и зарок такой на себя наложу.

    — Не шути, мол, чертов сын, не обманешь. Где тут хлеб у тебя? показывай, бурятская рожа.

    На торока показал.

    — Крупа где?

    И крупу показал.

    Стал я кашицу себе варить. Он меня молит, а я и слушать его не хочу, радуюсь. Сварил я каши, есть ее стал, а он все воет. Поел я, котелок выпростал досуха, взял да еще полой его вытер сухо-насухо. Наломал хворосту, огонь подживил, затрещало, дым такой пошел. Дал я этому дыму прочиститься. Пустой котелок подвесил на огонь, стал его калить. А товарищи с ума не идут, а братская противная рожа смотрит тут.

    Раскалился мой котелок до красного цвета. Снял я его с огня, как он был, красный-прекрасный, да и надел я его братскому заместо шапки на голову, по самые плечи пришлося…"

    По другому варианту рассказа дело было так. Беглого поймали трое бурят (он хотя и спрятался, но его приметили), привязали к дереву. Сами стали есть и разговаривать по-своему. Из разговора их беглый хорошо понял, что они хотят поживиться его лопатью, а его убить. Затем поели, напились араки (рисовой китайской водки), спать легли. Привязанный ссыльный, заметив нож, забытый ими, стал измышлять, как бы высвободиться, достать нож. Ловкими поворотами и напряжениями мышц ему удалось высвободить одну ногу и доткнуться ею до ножа и после мучительных усилий придвинуть нож к себе, ногою поднять его с земли и перерезать им веревки так, чтобы освободилась рука одна, а там, стало быть, и весь он встал на ноги, развязался. Первым делом его было зарезать этим ножом одного спавшего бурята, затем второго. Над третьим, решившим его смерть, вознамерился потешиться: в свою очередь привязал его к дереву и проделал все то, что рассказано выше, и с теми же самыми подробностями в основной легенде.

    Таковы забайкальские легенды, рассказываемые везде, с некоторыми мелкими добавлениями. Но вот и официальное дело, до сих пор памятное всем старожилам и взятое нами целиком из архива Нерчинского завода.

    "Крестьянин Бурцов жнет в Козловской пади рожь.

    В десятом часу вечера к нему скачут на лошади трое ссыльных из Кутомарского завода и строго приказывают Бурцову варить им есть.

    — При мне котла не имеется, — отвечал Бурцов, — он в юрте,[51] где ночую.

    — Вот тебе конь, скачи!

    Бурцов сел и ускакал. Не проехал десятины, он увидел соседа, боронившего пашню, подозвал его к себе и успел вымолвить:

    — Ко мне приехали три человека гостей из злодеев. Как бы с ними поправиться?

    Сосед советовал:

    — Ты поезжай назад к ним и как можно мешкай, я поеду повещу наших.

    Бурцов возвратился "к оным вояжирам" с котлом и начал варить им картофель. Один из ссыльных поспешил спросить его:

    — А кто к тебе подходил?

    — Ко мне подходил крестьянин Чирков и спрашивает: "Кто к тебе приехали трое на конях?" И я сказал, как вы приказали, что казенные люди у меня в гостях, просят есть.

    Ссыльные поверили.

    Потом Бурцов просил у них позволения идти молотить, с теми мыслями, когда гости увидят себе облаву от повестителей, не прекратили бы его, Бурцова, жизнь.

    Через час времени прискакал Чирков с тремя крестьянами, которые и кричали бродягам:

    - Вставайте и раздевайтесь донага! Ножи бросайте!

    Но от такого внезапного нападения оные ссыльные, не оробевши, схватились за свое оружие: за топор, косу и за жердь, кинулись стремглав на оных, и при первом бое ссыльный Никифоров замахнулся косой на крестьянина Чиркова. Чирков, имевши в руках стяг, отвел поразительный замах косою оным стягом, и от пересечения косы на двое оный стяг переломился, и в горячности не помнит Чирков, кто ему проломил в то время голову и чем, не знает.

    Увидя упавшего на землю Чиркова, двое крестьян ускакали в деревню. Ссыльные Никифоров и Коурый бросились на третьего крестьянина, Бурцова, один с топором, а другой с косою. Но в это время пришедший в себя Чирков схватился с земли, на которой лежал ошеломлен, осколком стяга ударил Коурого в голову так сильно, что тот сунулся лицом в землю и выронил из рук отнятое от крестьян оружие. Ружье это подхватил третий крестьянин (Обухов).

    Пользуясь суматохой, третий ссыльный (известный Забайкалью разбойник и песенник) Горкин скрылся, а Никифоров успел вскочить на лошадь в то время, когда Коурый пришел в себя, поднялся с земли, ухватился за полушубок сидевшего на лошади товарища и сажень пять тащился за ним. Стащивши таким способом Никифорова с лошади, Коурый вместе с ним повалился наземь. Первым опомнился Никифоров, вскочил на ноги, выронил косу и мгновенно выхватил нож. То же, в свою очередь, сделал и крестьянин Обухов. Лошадь очутилась между ними. Тот и другой, стараясь через нее достать друг друга ножами, наносили взаимные раны. Больнее других пришлось Никифорову, который в азарте закричал Коурому: "Не выдавай, руби топором!" В это время Коурый успел уже схватиться с Чирковым, который отбивал его удары. Тогда же Бурцов успел зарядить ружье, выхваченное у Чиркова, и пулей, попавшей в правый бок навылет, положил на месте Никифорова. Коурый, воспользовавшись минутой, "видя неустойку", сел на лошадь и ускакал.

    Обухов остался при мертвом, а Чирков "пал на коня" и пустился в погоню за Коурым хребтами до так называемой горы Убиенной.[52] Потерявши след и истощивши свои силы, Чирков принужден был вернуться назад в деревню, которая находилась верстах в пяти от места побоища. Туда же Обухов привез убитого и "положил в яму в дабинной ветхой рубашке и портках". На поле битвы следственная комиссия нашла трофеи и записала дело так: "Белая даха, голубой конь, правое ухо провернуто трубкой; седло — некрашеная деревяга без стремян, потник ветхий, сивая кобыла вдовы Дружихи, уведенная из Кутомарского завода в ночное время, с худым седлом и потником, худой кушак с маленьким ножом". Все эти вещи принадлежали ссыльным. У крестьянина Чиркова, при осмотре, оказались три раны".

    Если прибавить к этому еще три-четыре дела, сопровождавшихся также убийствами (не менее ожесточенными) и также грабежами (не менее смелыми), то на этом и завершатся все резкие злодейства бродяг в Забайкальском крае.[53]

    В остальной Сибири деяния беглых становились опасными во всех тех безлюдных и голодных местах, где имели неосторожность указывать каторжным какие-либо работы. Всем памятна разбойничья шайка, собравшаяся из тех каторжных, которые посланы были на закладку соляной варницы (теперь уже не действующей) на пустынном пространстве за Леною. Жестокое обращение, при всевозможных физических и материальных лишениях, вызвало частые побеги. Убийства и поджоги вскоре наполнили весь край тревогою и страхом. В лесах приленских беглые собрались в грозную шайку разбойников, хорошо вооруженную и потому имевшую возможность долгое время держаться на Лене. На лодках с двумя пушками бродяги гуляли по широкому раздолью реки, богатой извилинами и заливами, защищенными древесными корнями и подручною непроходимою лесною трещею. Из этих притонов они нечаянно нападали на деревушки, не обеспеченные и не приготовленные к отпору, и на жителей, давно уже обменявших военные орудия на земледельческие. Приленские деревни представляли для разбойников верную и безопасную добычу. Страх обуял весь приленский край. Разбойники начали нападать уже на остроги и города. В одном остроге успели даже выдержать отчаянную свалку с мещанами, но победили: дома сожгли, имущество разграбили. Начальство спохватилось, стало принимать возможные меры: выслали солдат, собрали облавы. Шайка была разбита и рассеяна, разбойники переловлены, отданы под суд и в 1801 году наказаны кнутом и посажены на цепь в тюрьмах нерчинских рудников. Между ними попался ссыльный (не за политическое, а за уголовное преступление) поляк Левицкий, доживший до 50 годов нынешнего столетия. Человек этот в последующей жизни успел представить собою такой характерный тип неугомонного и непоседливого бродяги, что мы решаемся остановиться на нем и рассказать со слов знавших его и беседовавших с ним.

    "Левицкий, посланный на работы в нерчинских рудниках, снова урвался в бега: независимый характер его недолго мог носить каторжное ярмо. После различных приключений, руководимый счастьем и удачами, то пресмыкаясь, как дикий зверь, в лесу, то снова прокрадываясь, как разбойник, на дорогу, Левицкий добрался до Каспия, здесь был схвачен, снова бит кнутом и прислан в рудники. Из рудников он учинил третий побег, на этот раз в Китай, через Монголию, где несколько грабежей его вызвали облаву. Облава замкнула его в подвижную колонну и, измученного и проголодавшегося, взяла без сопротивления и представила в пограничный караул. Так как побеги за китайскую границу сильно отягощали наших властей большими хлопотами и длинною перепискою, а еще больше за покраденное вдесятеро (согласно мирному трактату), то и раздражение начальства на таковых беглых выражалось наибольшею строгостью наказания. Левицкий не посмотрел и на это: в четвертый раз он убежал из рудников и бегал до тех пор, пока от кнута и палок не согнулась его маленькая фигурка, а изодранное тело не представлялось сшитым из различных лоскутков кожи. В 1832 году польские изгнанники 1831 года узнали своего оригинального земляка уже седым стариком, уволенным от работ, но продолжавшим непоседливо таскаться по всему Забайкалью за куском хлеба, зарабатываемым различными способами. Вечный бродяга таскался по горам и лесам с мешком за плечами и бубном. В мешок он складывал куски руды либо шерлы, которые потом продавал. Бубном подыгрывал песни и песнями подспорял работу, пронзительно-тонким голосом вызывая воспоминания о родине в полузабытых польских песнях. Мешок и бубен были с ним неразлучны. Раз натолкнувшись на земляков своих, на вопрос их о том, чем содержит себя, отвечал: милостынею людей, о которой не просит. На предложенную милостыню согласился, получил хорошее обеспечение, но благодеяниями не воспользовался. Через несколько недель пребывания в доме изгнанников Левицкий выскочил, как обваренный кипятком, собрал рвань свою, взял мешок с рудою и бубен и, сказавши: "Badzie mi tu zdrowi, serce ojczyzno!" — пустился на старую дорогу бродяжества. Остановившись в какой-нибудь деревне, заводил школку и несколько недель учил крестьянских ребят, но, рассердившись и поворчавши на ребятишек, брал мешок с рудою, разгонял свою школу и, ударяя в бубен марш на погребение, покидал деревню. Крестьяне, по звуку в бубен, узнавали, что учитель опять почуял в себе волка. Ходя, таким образом, от деревни до деревни, везде учил, везде жил недолго. Однажды в Култуминский завод приехал горный начальник Татаринов. Все селение торжественно настроилось к приему его, и когда он спал самым приятным образом, раздался стук в бубен: Левицкий выбивал генеральный марш. Беспокойство, причиненное им, привело его к ответу. Ему грозили разбить бубен. Левицкий отвечал: "Вы начальники людей, а не бубнов. Меня накажите и расшибите, но бубна не трогайте. Ежели хватит совести бить старика, бейте, но берегитесь моего бубна". Левицкого рекомендовали чудаком и гнев начальства смягчили: начальник дал ему рубль и отпустил без наказания. Получив деньги, бродяга спешил напиться пьяным. Раз, не имея на себе ничего, кроме своих рваных тряпок, свалился на морозе в 25°, но не замерз, а отморозил только пальцы, которые, придя домой, сам же и поспешил отрубить топором. Добравшись из Шилкинского завода до Акатуя, познакомился там с арестантом из Московской губернии, богатырем по росту и силе и к тому же хвастливым. Богатырь приглашал на поединок, обещая полштофа тому, кто поборет, но никто не являлся. Левицкий, остановясь в это время на площади, принял вызов и, как Давид, пошел на Голиафа. Молодой арестант сбросил с себя армяк и, засучив рукава рубахи, гордо ожидал противника. Левицкий тем временем, смеясь и подшучивая, неожиданно перевернулся и встал на руках, подняв ноги кверху. Перевернувшись во второй раз, он стрелой бросился на противника, ударил его каблуком в переносье, потом схватился на ноги и быстро повалил под себя озадаченного и испуганного силача. Такова-то была старость этого человека, истаскавшего свою жизнь в бродяжестве! К прочим свойствам его должно отнести резко бросавшееся в глаза безверие, религиозный индифферентизм. Он любил спорить со священниками и показывал глубоко испорченную душу. Прекословил всякому, священников и церковников хватал за рясы и говорил: "Нет Бога!" Кто готов был войти с ним в спор, тех охотно подчивал и ублажал чем мог этот Вольтер в лохмотьях. При таком падении он, однако, сумел уберечь с давних времен неуступчивость, гордость и уважение к собственному достоинству. На свои лохмотья он смотрел, как король на пурпур. Злодейств своих совсем не стыдился. В начале 60-х годов о нем уже не было слышно, наверное, он умер где-нибудь в лесу либо на пути к какому-нибудь новому Ханаану, которые во всю жизнь казались ему не теми, все не по нем, все без соблазнов на оседлость. Неволя не сломала и не переиначила характера, но сделала то, что в зловонной атмосфере человек потерял внутренние достоинства, пал до совершенного уничижения и только на лучший конец стал чудаком и не разучился петь песни отчизны".

    За Байкалом большею частью деяния беглых оканчиваются мелким воровством, на которое идут они, по силе обстоятельств вынуждаемые голодом первопутья и предусмотрительностью для успеха и облегчения дальнейших странствий. Впрочем, на этот случай в тюрьмах сложилась и выговорилась такая притча:

    — Что же, батька, — спрашивает сын у отца, — ты меня посылал на добычу: вон я мужика зарезал и всего-то луковицу нашел.

    — Дурак! луковица, ан копейка. Сто душ, сто луковиц, вот-те и рубль!..

    Кстати: в Сибири бродяжество до того за обычай, что даже в сказках (разумеется, заимствованных из России) похождения сказочных героев переведены на бродяг, и в этом отношении сибирские сказки являются с значительными вариантами. Вот почему архивные дела с примечательною подробностью повествуют о похищениях беглыми лошадей. Похищение крестьянских лошадей — самое обыкновенное и час* тое преступление бродяг, идущих мелкими партиями, свидетельствующих этим о том, что они не на шутку собрались в дальнюю дорогу, а вовсе не для легкой потехи пошалить, покататься и развлечь скуку одиночного тоскливого сиденья взаперти. Сибирь переполнена рассказами проезжих, которые сводятся почти все на одно: на проселках, в угрюмой окрестности, натолкнулись на шайку бродяг. Разбойничьи лица, осанки, наружность показывали смелость и отвагу. Здесь они у себя, в лесу, на воле, оборванные, с топорами и ножами за поясом, нападут, ограбят и убьют. Бродяги робкими голосами попросили подаяния. Так делают зашедшие далеко. Не так поступают начинающие свой путь. Хорошо обдумавшая побег, бывалая партия с того начинает первые шаги на пути, что подстережет какого-нибудь ротозея или просто одинокого человека и ограбит. То и дело заводские следователи записывают такие показания:

    "Находились мы при шурфовке в Акатуевском руднике, в зимовье бежали оттуда. Пошли лесами к Алгачинскому руднику, ночью скрывались в чащах. Не доходя рудника, увидели в колке человека, собирающего таловое лыко для приготовления в казну ужищев; отняли у него ружье с порохом и пулями. Зашли в падь, называемую Талмак. Тут, при жжении угля, находился отставной служитель; подождали мы, приехал товарищ на лошади, мы лошадь украли. Когда оба заснули, украли мы хлеба 4 ковриги, картуз, шинель, кушак и юфтевые чирки (род сапог). Пошли на пашню, выпрягли двух лошадей из сох; на одной пади «Янки» отняли у крестьянина седло. В лесу встретились с 4 человеками, бежавшими из Кутомарского завода. От него пошли в Донинской хребет и у деревни того же имени остановились. Я с другим товарищем отправлен был в деревню для воровства коровы, но, увидев едущих с рудой конвойщиков, мы ударились в другую сторону хребта, где у встретившегося крестьянина выпросили хлеба. Он нам дал хлеба, и мы его не трогали", и проч.

    А то и так (по архиву Петровского завода): "Беглые с Кары на р. Шилке выстроили избу и зимовали в ней. Весной согласились бежать дальше; в ближней деревне украли лошадей, одну лошадь отняли у встретившегося им на дороге братского. В одной пади жили с неделю: товарищи познати сходили в Петровский завод и привели оттуда, для пропитания своего, корову", и проч.

    С другою партиею встретились конные буряты. Беглые бросились на них и всех с лошадей поснимали, а сами сели и ускакали. Спешенные братские пришли в заводскую петровскую контору жаловаться и, между прочим, рассказывали о том, что бродяги, взмостившись на братских коней, кричали им вслед: "Можно вас, братских, легко нам убить, так как мы-де уже каторжного звания люди".

    — Без воровства и не пройдешь, — толкуют сами беглые, — что украдешь, тем и поживешь; ешь прошенное, носишь брошенное, живешь краденым. Каким бы способом наш брат мог такие большие дороги делать и такие подвиги совершать? От Нерчинске до Москвы дойти — не мутовку облизать.

    Показания эти находят себе оправдание и в архивных кладовых, в формальных делах. Вот, между прочим, из множества других случаев, один образчик (найденный нами в Кяхте), образчик признания, сделанного беглым, задавшимся одною из труднейших задач бродяжества: из Охотского порта в Кяхту.

    Являет признание мещанин кяхтинского общества, наказанный за преступление кнутом и сосланный в ссылку в Охотский Порт, а в чем, тому следуют пункты:

    "По конфирмации главной команды в 1800 г. сослан я был в ссылку и препровожден под караулом, через земские правительства, и по приводе в гороц Якутск сдан был дворянскому заседателю и со оным был отправлен, в числе прочих преступников 350 человек, для чищения дороги к реке Мае, за присмотром казаков без всяких крепей. Следуя к реке Мае, В июне украв у якутов ружье и пять котиков, из партии бежал один и в хребтах сошелся с таковыми же ссыльными, всего шестью человеками, и с ними шел хребтами и лесами 45 дней, питаясь украденным в разных местах у промышленных тунгусов звериным мясом. Вверх по р. Алдану нашли мы на 4 человек беглых тунгусов. Здесь товарищи от меня отстали, а с тунгусами согласясь, которые и вели меня на Амур-реку к устью, впадавшему в море, называемому разливом, где жительствуют орочены, и сами остались в том месте, а я оттоль пошел один по жилью, а где есть орочены, то, зайдя ко оным, вытребуя пищи, называл себя промышленным и заблудшим человеком, которые мне показывали путь, каким образом можно выйти к р. Горбице. По словам их вышел к оной, покрал тут со степи лошадь; доехал на оной до г. Нерчинска ночью, переночевал у отставного солдата Семена (а чьих прозывается — не знаю). А оттоль ехал братскими улусами и мелкими деревнями, и, отъехав от Нерчинска верст с 200, переехал за границу; променял там мунгалам имевшиеся при мне 5 котиков и винтовку, покраденные у якутов, за которые выменял серебра с 16 лан и чунчу (дешевую шелковую китайскую материю). По вымене оных вещей следовал до здешней крепости (Селенгинска) известными мне местами, а укрывался в доме матери. Сверх того воровства чинил: в-1-х, толмача Анжинка быка шерстью бурого и бесхвостого; во-2-х, четырех лошадей; в-3-х, две лошади; в-4-х, две же лошади, и все оные, также и прежнюю лошадь, на которой ехал, провел я за границу потаенными местами и продал за наличные деньги мунгалам (монголам) за сто руб., с которыми прежде до ссылки имел дело. Вчерашнего числа примерно пополудни, часу в 8-м, пришел в здешную крепость и в стоящем за выезжею рогаткою кабаке под окном выпил вина за три раза по 10 коп., а узнал ли сиделец, знать не могу. И оттоль, мимо рогатки и гобвахты, прошел к дому тетки под окно и просил у нее хлеба. На вызов мой вышел из избы какой-то служивый и от оного я бежал, а где служивый остался, я уже не знаю. Потом уже, в другой или третий раз пришел к дому тетки, вызвал ее на двор и в то время выбежали из двора, а сколько человек, не упомню, втащили меня в избу, а оттоль взят на гоб-вахт. А имевший на мне лабашек (полушубок), камзол и котомку с деньгами, кто с меня снял или я сам сбросил, того за пьянством не упомню". Признание это Карп Патюков учинил "чрез посажение в деревянную колодку и устращивали посажением же в большую колодку и железа" (добавил к делу писарь). Рассчитывающие на дальнюю дорогу бывалые бродяги весьма нередко запасаются фальшивыми паспортами. Мастерят их сами в тюрьмах, покупают и на стороне у знающих это мастерство людей, крадут по ночам и у тех счастливых товарищей, которые успели запастись ими. Попадаются иногда на том, что полуграмотный писарь выставит очень крупный номер, длинную цифру, но чаще пропускают их без паспорта везде там, где бродяжье дело за великий обычай. С паспортом бродяга, разумеется, всеми мерами уклоняется от того, чтобы не встретиться с опасными и гибельными случайностями, которые могли бы повернуть заработанный путь на обратную. Выгоднее для бродяги пробраться без задержек на широкий простор матушки-Сибири и там уже подвергнуться всем неожиданностям и случайностям бродячей жизни. Полезнее совершить мелкое воровство, вынужденное голодом и крайностью, чем прежде времени лишить себя тех удобств, которые так легко достаются в пределах Восточной и Западной Сибири. Нет сомнения в том, что многие беглые, не доходя еще до Байкала, погибают: кто заблудится в глухих тайговых местах и умрет там с голоду, кто, дерзко доверившись утлой лодке, потонет на бурливом Байкале-море, "отправится на дно омулей ловить".

    Кроме известной песни, сочиненной каким-то опытным стихотворцем, существуют целые рассказы неподдельные, из которых нам кажется искреннее и характернее других нижеследующий, а потому мы и приводим его со всеми подробностями.

    Бегут трое и доходят до р. Селенги, на берегу которой видят готовый плот, приспособленный для кяхтинского хлебного транспорта. Плот этот беглые спускают в воду и плывут на нем рекою в устье, т. е. в озеро Байкал. На Байкале их встретил попутный ветер, направлявший их прямо на Николаевское селение и Лиственничную станцию. На середине озера ветер переменился, и плот поволокло в противоположную сторону к Баргузину и грозило затащить в мертвый и безлюдный угол Байкала, к Душкачану. Для бродяг наступили третьи сутки голода и холода: ветер знобил их тела, истощенные постом, и с успехом боролся с их оборванною и измызганною одеждою. Пловцы пришли в крайнее изнеможение. Один изныл совсем, мучился, крепился, не выдержав напора бедствий, на глазах товарищей опустился в воду и потонул.

    "Мы перекрестились оба. К вечеру и другой мой товарищ опустился следом за ним. Я опять перекрестился. И мне туда же лежала дорога, да, знать, здоров и крепок был, да на родине, в деревне, может, старуха мать за меня Богу помолилась. Прибило мой плот к берегу. Я вышел мокрым и пошел брести на удачу. Увидал дымок зверовщика-русского; подошел к нему, спокаялся; накормил. "Живи-де у меня в работниках". Ладно! Жил я у него в сторожах, в его промысловой избе. Да скучно мне стало: он уйдет в лес белковать, а мне и говорить не с кем, слова перекинуть не с кем, хозяин и собак всех уводил с собой. Ушел я от него: пойду-ка, мол, к своим старым товарищам на заводы. На дороге мне бурята попались, связали меня и привели на Кару. Там мне, дело известное, розог надавали, сколько влезло, и указали жить не по своей, а по ихней воле".

    Иного беглого изломает медведь в лесу, отощавшего и измученного, тем более что горы и отроги Яблонового хребта так многочисленны, перевиты и перепутаны, так много в них фальшивых падей, обманчивых колков, что и самый опытный бродяга имеет полное право растеряться, прийти в отчаяние, потерять решимость и твердость духа и заблудиться или провалиться. Некоторые бродяги, счастливо одолевшие лабиринт лесов и гор, сейчас же за ними попадают в новые опасные места с правом умереть с голоду на обширной Братской степи, где сам бурят ест плохо, живет разбросанно и все стремится встать жильем по окраинам степи, поближе к жильям русским и к лесам, а стало быть, и к воде. Не лучше и дальше, если попадет он на так называемую кругобайкальскую дорогу или "кругоморский путь", идущий безлюдными местами, с которыми вот уже сколько лет не может сладить искусство сибирских инженеров и старания подрядчиков. О многих бродягах высылаются только глухие рапорты многих уездных полицейских властей, что вот найден в таком-то "зимовье неизвестный бродяга замерзшим", на такой-то "заимке, в бане, столько-то умерших, вероятно, от угара". Великое; множество бродяг представляется в завод и на суд в санях и телегах с отмороженными руками и ногами, окоченевшими на морозе до смертельной агонии. Серьезных ушибов и разных вывихов бродяги уже в счет не ставят, дело обыкновенное, каждому набежать приводится. Редкий из вернувшихся не вывихнул либо руки, либо ноги, не зашиб спины либо боков и груди.

    Как ни значительно число погибших в Забайкалье, все-таки еще очень много их является за Байкалом на бесконечные хлопоты земских властей, на беспокойство мирных и честных обитателей из сибирских старожилов по деревням и селам, по городам уездным и губернским. Трудно одолевать беглым забайкальские пустыни. Бродяги по сю сторону Байкала, в местах, погуще населенных, считают себя почти вне всякой опасности: уже на юге Иркутской губернии и даже вблизи губернского города они становятся смелее и развязнее. В окрестностях города Иркутска у них как бы первая станция с продолжительным отдыхом; здесь они набираются и новыми силами, и новыми сведениями и паспортами, а смелы и развязны становятся настолько, что даже пошаливают. У самого города Иркутска, на так называемом "Острове Любви" (против московского перевоза через Ангару), найдены были делатели фальшивых видов, материалами для которых служили аттестаты и прочие документы, выкраденные из присутственных мест. У пойманных отобраны были паспортные бланки, указы об отставке нижних чинов и печать конторы иркутского военного госпиталя. У подгородных крестьян то и дело случается такого рода горе. Приходят к ним наниматься в работу неизвестные люди. Рабочий дорог, крепко нужен так, что уже и такой обычай установился, чтобы приручить его к себе крупным задатком (без задатку в Сибири никто шагу не делает). Дают задатки большие, пойдут предъявлять виды в полиции, а виды там, сплошь и рядом, оказываются фальшивыми, но при этом зачастую только опытный полицейский глаз различает подделку от настоящего. Получившие задатки, само собою разумеется, богаты. Мы помним два случая, из которых в одном поплатился поселенец 26 руб. задатка, в другом крестьянин 10 р., представивший в полицию оставленные им в обеспечение документы, написанные одною рукою и заверенные одинаковыми печатями. Бросились по горячим следам и на 19-й версте от Иркутска (на московском тракте) настигли виновных, сознавшихся в составлении фальшивых видов, в подделке печатей, в перемене имен, побеге с золотых промыслов и в совершении различных краж в Иркутске. Кражи в Иркутске — явление обычное и притом совершаются с поразительною ловкостью и изобретательностью.

    Прибрежные жители Ангары каждою весною, тотчас же по проходе льда в реке, видали плывущие мимо маленькие, наскоро сплоченные плотики, шириною бревна в три-четыре, связанные ветлами и на них груду ветоши (прошлогодней травы), какую-нибудь носильную рвань и по два по три человека рабочих. Это — бродяги, пустившиеся искать себе счастья на бойкой воде этой замечательно быстрой и оригинальной реки; пороги они обходят пешком и ниже их делают новые плоты. Быстрота течения, усиленная еще, сверх того, весеннею водою, позволяет бродягам доходить до такой смелости, чтобы плыть под самыми окнами каторги (каков был иркутский солеваренный завод) и даже отдыхать на заимках в самой ближней окольности ее. Начальство заводов, обремененное опекою и надзором за собственными каторжными, равнодушно смотрело на проезжих с чужой каторги и, страдая недостатком людей в собственных заводских командах, находилось даже в невозможности преследовать прибылых и новых. В тех только случаях, когда губернское начальство, например, казенная палата, задаст большой заказ на вино или соль, а рабочих рук недостает (своих заводских рабочих много в бегах), заводское начальство командировало солдат для осмотра соседних заимок и от этого маневра было всегда в барышах. Солдаты в один раз приводили человек по 12–15 беглых, из которых обыкновенно целая половина просила одной только милости: задержать их на заводе и не пересылать на нерчинскую каторгу, откуда сбежали они и куда не хотели бы возвращаться. Немалая часть беглых уходит дальше и, добравшись до золотых приисков частных людей, живут там лет по 8-10, получая денежную плату, хотя и ничтожную.

    В глухое время бродяг обыкновенно ловят нечасто, а потому редкий проезжий по сибирскому тракту, в любом месте до Урала, не встретит артелей бродяг человек 5–6 (а иногда и до 30 вместе), скромно пробирающихся по направлению к России, с котомками за плечами, с сапогами про запас. Таковыми рекомендовали нам понимать тех наших встречных, которые пять раз перерезали нам дорогу от Екатеринбурга до Иркутска и которые, по туземным приметам, тем отличаются от невинных путников, что имеют про всякий случай, на дневную пору, робкий, запуганный вид и редко находчивы для того, чтобы снять пред проезжим шапку, как делают это поголовно все сибиряки не из беглых. Туез (бурак) у пояса да топор за поясом, нищенское одеяние (старые измызганные сермяги), за плечами мешки да бледные, изнуренные лица с синими кругами под глазами — считаются также в числе обычных бродяжьих признаков. Нет сомнения и в том, если они попадаются вблизи Уральского хребта; эти прохожие все-таки на большую половину бродяги, беглые с заводов, которым смиренство и кротость помогли одолеть все соблазны: и Красноярск и Томск. "Красноярск, — говорят беглые, — строгий город и не мастер ютить у себя вольных охотников, свободных путешественников; Томск — такой город, где некогда был для вольного житья бродяг широкий простор при помощи разных случайно сложившихся обстоятельств". Томск и в самом деле один из таких городов, где деятельность полиции больше всех сибирских городов находится в затруднениях и где меньше всего частная собственность находилась в безопасности. Хроника полицейской практики по поводу убийств, краж, грабежей и мошенничеств всякого рода в городе Томске обильно испещрена весьма крупными и яркими чертами. Судя по хронике этой, Томск как будто центральное место для отдохновения ссыльных, вроде огромного постоялого двора, а городские задворья нечто даже вроде базара или даже ярмарки.[54] Зашалившись, наигравшись и отдохнув здесь, счастливые из беглых идут дальше с тем же смущенным видом и кротким сердцем, мало обращая внимания на едущих навстречу, не поднимая даже глаз на них, как бы появлению их от давней привычки не придают в этих местах никакого значения. В крайних случаях они приближаются к кошеве, просят милостыни и только в самых крайних и очень редких случаях решаются грабить и убивать. Да к этому и большой нужды не предвидится: бродяга в этих местах уже сыт, да и весьма близок к цели странствий. Бараба живет домовито и по ней на каждых 20 верстах вытянулись людные деревни, которые и сыто едят и в рабочем, при богатстве угодий, нуждаются. К тому же нынешние жильцы этого коммерческого тракта сами либо дети, либо внуки и правнуки таких же несчастных и ссыльных людей. В таких местах бродяги не задумываются безбоязненно входить в самые деревни и под видом нищих и богомольцев выпрашивать под окнами плаксивым голосом, на напев «Милосердной»: "Милостивые наши отцы и матушки, не оставьте несчастных прохожих! Христа-ради, подайте милостынку". Если прежние крестьяне не ловили бродяг из сострадания к ним: "пущай-де идут себе с Богом, зачем мы станем обижать несчастненьких, на что у них свое начальство есть", то барабинские жители и те, которые живут благодушно и богато по Иртышу и дальше, умеют издавна обращать слово в дело. В этих деревнях и селах милостынею несчастненькому обязывает себя всякая домовитая и сердобольная хозяйка, выставляя за окно на улицу на особой полочке первый подвернувшийся под руку харч и хлеб в достатке. Пропадет этот хлеб и харч с окна и полочки — хозяйка сотворит благодарственную молитву, крест на себя положит и опять поищет остатков и выставит за окно новую и свежую провизию. Так ведется дело искони и по всем спопутным для бродяг деревням не только в Сибири, но даже и кое-где в России. Прежде обычай этот был повсеместен, теперь он ослабел от преследований и внушения, и полочку с хлебом велят искать теперь прямо и без церемонии в самой избе на красном столе, а ночлежное ложе в подызбице. Во всяком случае, не подлежит сомнению то, что, поселившись в лесных землянках, бродяги зачастую выходят в деревни просить милостыню на правах нищих либо погорельцев. Сбившиеся в большие артели беглые решались даже затевать по деревням пение песни «Милосердной», по образцу этапных партий. Давно практикуемый в России обычай сеять горох и репу около дороги на помощь и лакомство для прохожих в Сибири стал обязательным в такой степени, что продукты эти уже не сеют иначе, как у самого полотна проезжей дороги, у самых пешеходных троп про нужду бродяг и в отвращение вероятных бед от голодных. Сибирская репа вкусна и крупна, а потому у дороги всегда выщипана, во имя закона соединять приятное с полезным.

    Оправдание этому явлению можно искать в такой же живой симпатии простолюдинов средней и южной Италии к бандитам — этим изгнанникам, поставленным вне закона и ушедшим в горы разбойничать, в недоверии к правосудию судебной власти, во многом не согласной с юридическими понятиями и обычаями самого народа. Находите ее в чувстве народного самосохранения, желающего предупредительною дачею отвратить вероятный факт сердитого и смелого нападения голодающего и, в случае отпора, мести его за неудачу; находите причину таковой благотворительности в христианском чувстве сердо-любия к несчастной братии, которую незлопамятный народ наш перестает считать преступною, коль скоро преступление выкуплено карою и очищено возмездием, хотя и заслуженным, но все-таки обращающим вора и душегубца в жертву, возбуждающую сострадание. Может быть, и вернее всего, главная причина покровительства и защиты бродяг в путешествии — во всех этих чувствах вместе взятых, но не в нынешней любви к удалым добрым молодцам, а именно в той тоске о памяти времен «шатанья», тоске, которая до сих пор громко сказывается и сильно заявляется в бесчисленном множестве видов бродяжества. Значительная часть их обусловлена даже коренным законным дозволением и самая большая половина обессилила закон и живет помимо его прочно и крепко. Бродяжеством жила Русь далеко после тех времен, когда плотили ее в государство; бродягами расширила она свои пределы и ими же отстояла свою независимость от диких кочевых орд, напиравших на нее с востока и юга. Бродяги колонизировали север, завоевали Сибирь, населили Дон и Урал, когда еще это слово не получило настоящего своего значения и нынешние бродяги носили название "гулящих, пришлых, вольных людей". Не умалило этого народного коренного свойства искать способных и выгодных мест на свободном и широком раздолье земли своей и Московское государство, когда ослаблено было экономическое и государственное значение Филиппова заговенья и уничтожен крестьянский выход на Юрьев день. Бродяжество, как вольный переход с одних земель на другие, и теперь живет в народе, как одно из коренных начал его быта, и движет народом на всех путях, хотя и под другими именами, с иными оттенками. Проявилось в нем и святое религиозное чувство; почувствовали в элементах его нужду для себя и торговля, и ремесла, и промыслы, и самая общественная жизнь успела уже выродить настоящих бродяг, в европейском смысле этого слова, и на них пока затворилась. Бродяжеству еще долго придется жить на Руси и в народе.

    Замечено, что большая часть беглых не заходит дальше пределов Западной Сибири. Чаще других посылают иркутский, нижнеудинский, канский и каннский земские суды, но всех чаще ялуторовский (Тобольской губернии), хотя сюда-то по преимуществу и направляются бродяги, желающие попадать на Волгу и в южную Россию. Беглые из Успенского винокуренного завода (Тобольской губернии) наладили и завоевали себе путь в Россию по направлению на гор. Челябу, а оттуда уже на Уфу и дальше, куда кому вздумается. Этапной дороги по России боятся, ходят дорогами малоторенными, но по Сибири зачастую, говорят, ночуют на этапах, в самых полуэтапных зданиях, пользуясь прежним знакомством и побратимством с солдатами.

    Весною 1866 г., по поводу одного убийства, сделали тщательные розыски около Омска и в неделю наловили 180 бродяг. Замечено, что особенным усердием и настойчивостью на побеги отличаются мусульмане (татары и горцы), с тупым равнодушием выживающие каторжные сроки, но бегущие тотчас на родину, лишь только выпустят их на пропитание или на поселение. Такое явление подмечено было начальством и вызвало сенатский указ, который установил: вследствие беспрестанных побегов из Сибири сосланных на каторгу магометан, таких преступников из губерний Казанской, Симбирской, Пермской и Оренбургской отправлять на будущее время в финляндские крепости. Впрочем, судя по цифрам сосланных мусульман после издания этого указа, последний не применялся в полной силе: мусульмане ближайших к Сибири губерний бегали назад, пользуясь близостью места и удобством прикрытий. Бегали и черкесы, бессильные совладать с острыми припадками опасной болезни "тоски по родине". Известный путешественник по Сибири Аткинсон в непроходимых окрестностях Алтын-Куля и долины Бии встретил партию в 40 человек таких беглых черкесов.

    "Занимаясь в россыпях промывкою золота, черкесы сумели тайно припрятать небольшое количество золота, на которое добыли себе необходимое оружие и снаряды к нему. То и другое было спрятано ими в одной отдаленной пещере, находящейся в дикой недоступной местности. В условленный день они бежали все разом из разных рудников, где были распределены по работам, и довольно удачно соединились в пещере. Потом они успели захватить киргизский табун, из которого выбрали себе хороших скакунов, принудив пастухов быть их проводниками через Саянский хребет. Лес служил им палаткою, лесная дичь — пищею. Конечно, голод и нужду приходилось им терпеть очень часто, но надежда поддерживала смелых горцев. Наконец, все-таки они достигли таких мест, где проводники сказали им, что дальше не знают, куда вести их. Черкесы отпустили проводников и пустились далее наугад. Ужасные, крутые пропасти Алтая и дикие горные потоки принуждали их к бесконечным обходам и переходам и до того сбили с толку, что они, наконец, попали в трущобы Алтын-Куля. Тут-то у них и произошла стычка с обитавшими там калмыками. Хотели ли последние захватить их в плен и потом выдать русским, или черкесы, вынуждаемые крайностью, прибегли к насилию, этого нельзя было узнать: результат был, однако, тот, что несколько калмыков было убито, и аул их был предан пламени. Обстоятельство это послужило сигналом к заключительному акту трагедии. Быстро разнеслась весть о появлении вооруженных людей и, переходя из аула в аул, достигла, наконец, с подобающим преувеличением до казачьего поста Сандинского. Случилось, что командовавший в форпосте офицер был тогда немного более обыкновенного весел, по случаю праздника. Долго не размышляя и не теряя времени на бесполезные думы, он тотчас же отправил в Барнаул нарочного с тревожным известием. Известие пришло в то время, когда развеселый Барнаул приготовлялся к предстоящим балам и святочным увеселениям; сказали, что три тысячи азиатов идут мешать этим удовольствиям и, вместо паркетного вальса, могут заставить кружиться в песке на аркане. Весь город пришел в страшное смущение. Новые вестники из долины Бии говорили, что войска состоят из семи тысяч человек, а другие даже уверяли, что всего десять тысяч, снабженных ружьями и проч. Между тем дело кончилось, по словам Аткинсона, следующим образом:

    "Все общества калмыков, населявших долину реки Бии и окрестности Алтын-Куля, соединились и, зная отлично все ущелия и тропинки, сначала преградили черкесам пути ко спасению, а потом загнали их в такую трущобу, откуда не было никакого выхода. Когда, наконец, черкесы приблизились на расстояние ружейного выстрела, между ними и калмыками завязалась отчаянная перестрелка. Скрываясь в засаде, калмыки были в очевидных выгодах перед черкесами и могли стрелять в них почти в упор. Черкесы так и падали один за другим от метких выстрелов своих озлобленных врагов. К вечеру того дня число черкесов с 40 уменьшилось до 15, которые, побросав своих лошадей, пытались было по острым камням и утесам выползти из ущелья. Не перекусив за целый день ни крошки и совершенно выбившись из сил, они принуждены были провести ночь на голых камнях, под открытым небом. Когда рассвело, черкесы пустились карабкаться дальше и уже доползали до маленького лесочка, как вдруг навстречу им раздался ружейный залп засевших в лесу калмыков: трое черкесов пали мгновенно, а еще пятеро были подстрелены на бегах. Отчаянная погоня возобновилась опять. Через несколько времени осталось в живых только четверо черкесов, которые успели скрыться в лесу. Наконец, кажется, сама стихия решилась принять участье в — борьбе. Небывалая по страшной ярости буря разразилась громом, молниею, снежною вьюгою и всяческими невзгодами. Калмыки принуждены были поспешно отступить, предоставив решению высших сил конец этого печального акта. Четыре дня длилась буря с бураном, и ни единая живая душа не слыхала потом ничего об остальных четырех черкесах. Нет сомнения, что они вскоре потом погибли от голода, холода и страшно мучившей их жажды".

    Не лучше этой участь и всех других горцев, имеющих обыкновение, вопреки общим бродяжьим порядкам, направляться в киргизские степи, а между прочим, и тех, о которых существует в Сибири такая легенда.

    Несколько беглых горцев брели, томимые голодом и жаждою, по необитаемой степи киргизов. Но судьба была настолько к ним милостива, что указала им в одном месте верблюда. Приблизившись к нему, они нашли его живым и привязанным к кургану. На кургане лежало все то, что им было надо: кусок жареного мяса, чашка вареного риса, чашка кумысу и еще кое-что из съедобного, а между прочим — кошма (войлок), халат, башмаки и еще что-то носильное. Все это свидетельствовало о том, что беглые пришли на могилу киргиза, здесь погребенного с любимыми вещами и ездовым верблюдом. Беглые потребили все съестное и, заметив во взгляде верблюда что-то умоляющее и печальное и почувствовав в сердце участие к нему, без сомнения обреченному на голодную смерть, отвязали верблюда и пустили на волю, а сами, в свою очередь, отправились дальше. Верблюд пошел за ними. Прибавляя шагу и рассчитывая в верблюде найти предателя, беглые прятались за песчаные холмы, чтобы скрыться из глаз его, но не достигали цели. Припадая к рытвинам, они ложились и отдыхали — преследовавший их верблюд также ложился и отдыхал. Но лишь только они поднимались, пускались в путь дальше, рассчитывая, что верблюд спит и не видит, верблюд, вероятно, движимый чувствами признательности за спасение, также поднимался с места своего ночлега, вытягивал свою длинную шею и, пользуясь широким кругозором ровной степи, выглядывал своих спасителей и пускался следом за ними вдогонку. Раз даровав ему жизнь, беглые из личных расчетов не решались пресечь ее и, таким образом, сами попали на аркан киргизов, нашедших могилу соотчича святотатственно ограбленною и рокового верблюда отвязанным. Беглые были связаны и представлены в Омск для того, чтобы рассказать в тамошней пересыльной тюрьме эти свои приключения. В Нерчинских заводах начальники их из опыта и многолетних наблюдений вывели то замечание вдобавок ко всему, что беглые мусульмане довольствуются тем, что сходят подышать воздухом родных гор и долин и снова возвращаются на каторгу, как бы считая для себя постыдным и греховным делом обходить судьбу и бороться с нею собственными людскими средствами. Недаром же они покорялись ей во все время, назначенное для каторжных работ, и пустились в бега только потому, что сняли с ног путы и дали достаточно свободы, чтобы ею воспользоваться и полечиться от неизбежной тоски по родине.

    Конечно, не делают так беглые из русских преступников. У этих свободного, произвольного возвращения не замечено. Напротив, беглые русские в большинстве своем стараются не только добраться до родного пепелища, но и забежать дальше и, если возможно, пожить повеселее и почуднее. По Сибири, в пятидесятых годах, двое ссыльных, под видом ревизора-генерала, ездили по городам с фальшивыми паспортами и наводили на всех чиновников страх и ужас. Поссорившись между собою, пошли опять в каторжные тенета. По Тобольску долгое время ходил юродивый, бывший у тамошних дам в великом почете: его кормили, ублажали, считали святым человеком. Мужья, справившись с карманами, стали подозревать его и следить за ним, особенно за длинными, грязными волосами, которые безобразно закрывали все лицо юродивого. Навели справки, сделали легонький осмотр: на лице святоши оказались невытравленные каторжные клейма, а юродивый — беглокаторжный из тюменских купеческих сыновей. В 1863 году беглый солдат пермского батальона Софронов, под видом и званием капитана турецкого флота и полковника де-Северина, шалил по Сибири: в Тобольске не совсем удачно, в Таре с приобретением значительных сумм взаймы, в Томске с приглашением на балы и обеды. В Красноярске в нем усомнились, заковали в кандалы, посадили в секретную чижовку и пригрозили плетьми. С одного из этапов за Красноярском Софронов опять бежал, опять надел гусарский мундир и снова мошенничал направо и налево до Иркутска. В Иркутске опять его заковали и сослали дальше, преградив ему путь к дальнейшим обманам и самозванству. Ни с приглашением, ни без приглашения он уже никогда и ни к кому не ездил, не брал взаймы денег и не измышлял ловких и неловких надувательств. Словом, проказ бродяг по Сибири не оберешься.

    На этом для опытных и терпеливых беглых не конец. Некоторым удается пошалить и проказничать и в самой России, которая в этом отношении не строже Сибири. В России пути каторжных беспредельно широки и длинны. Как некогда в них находили для себя много питательных и готовых начал все те систематические разбои (особенно волжские), которые еще в начале нынешнего столетия были сильны, так и теперь в этом элементе заключено еще немало опасности и он сам в себе представляет еще много живучей силы и деятельности.

    Когда во время разбоев Быкова под Казанью и после ареста его в тамошнем тюремном замке потребовалось поискать и найти бежавшего его товарища и самого главного злодея Чайкина, городская полиция сделала повальный по городу обыск. Обыска этого не сумели сделать внезапным; значительно огласило его само общество, принявшее живое участье в розысках товарищей из шайки разбойников, и сама полиция рылась по кабакам и тайникам долгое время, но все-таки успела в самом городе Казани (с 10 августа по 15 сентября) найти 17 человек беглых и беспаспортных. Одни оказались бродягами, не помнящими родства, другие отлучившимися без дозволения начальств и шатавшимися по городу без определенной цели. Между ними третья часть, девять человек, оказалась бежавшими из Сибири с каторжных работ. Таковыми же были и сами Дмитрий Иванов Быков и Севастьян Васильев Чайкин, бежавшие в 1845 году вместе из Иркутского солеваренного завода, а Федоров из Нерчинского.

    В 1849 году, 23 июня, дано им было по тысяче пятисот ударов шпицрутенами, с намерением отправить в каторжную работу без срока, но, быв отправлены в лазарет, оба 25-го числа умерли от воспаления легких.

    Известный Гусев, несколько раз бегавший из Сибири, разбойничал под Саратовом и в самом городе святотатственно ограбил собор. Такой же веселый песенник и несомненный поэт Кармелюк разбойничал на Волыни и только измене и подкупу обязан был тем, что его убили в хате его возлюбленной.

    Когда в Астрахани, на волжских рыбных промыслах, велено было привести в известность количество рыбаков, не имеющих паспортов, и земскими властями произведен был учет всем людям на всех ватагах, число беглых выяснилось в громадную цифру — пятнадцать тысяч. Близ той же цифры полагают число беспаспортных на рыбных ловлях Азовского и Черного морей. Полиция городов приморских находится во всегдашних затруднительных обстоятельствах при стремлениях охранять частную собственность граждан среди такого наплыва всякого сброда людей, где почасту кто с борка, кто с сосенки, кто прямо-таки с нерчинской каторги. Всегда подобный факт становится явным, лишь только полиция, по какому-либо возбуждению, усилит свою деятельность, напряжет свое внимание и старательнее осмотрится кругом себя. В Астрахани до сих пор памятен человек, несколько недель свободно ходивший по тамошним исадам (рынкам) с подвязанными щеками, которые потом оказались клейменными штемпелевыми точеными знаками, и, видимо, мирный обыватель был беглокаторжным. И едва ли где частная собственность наименее находится вне опасности, как именно в тех городах, где безрыбье в известное время обусловливает возрастание многолюдия в известных местах. Некоторые города в этом отношении получили даже крупную общественную известность у читателей наших газет, обращающих внимание на более характерные иногородние корреспонденции. Немудрено такие города распознать и выделить.

    Вообще путь сибирских беглых по России замечательно велик, бесконечно разнообразен подробностями и обстановкою и в разнообразии своем и тягучести как будто даже и конца не имеет. Обрываясь для одних, менее счастливых и смелых, он идет для других, взысканных слепым счастьем. Для ссыльнокаторжного Быкова он был через кабак, два года тянулся по деревням оренбургского тракта, оборвался на разбоях в Спасском и Лаишевском уездах Казанской губернии и под городом Казанью, и повернул было снова туда же, назад, на каторгу, но вдруг пересекся по причинам, от самого Быкова не зависящим. Для беглокаторжного Попова путь этот вышел на ветлужские поместья, вывел этого смелого искателя приключений в Петербург в честь и славу, где то же счастье дало ему во владение чин большой, два дома больших и большие кучи денег; оборвался этот путь на сенате и опять повернул с ним же, невоздержным и зарвавшимся на удачах счастливцем, на каторгу, снова туда же, откуда приходил он за этими предательскими подачками слепого счастья.

    Глава IV НА ПРОПИТАНИИ

    Испытующиеся. — Воздержные. — Невоздержные. — Казенные порядки в степени облегчения. — Прикованные к тачкам. — Прикованные на стенную цепь. — Колокол. — Сумасшествия. — Акатуй. — Тамошние цепные. — Секретные. — Каторжные селения и жители. — Юрдовка. — Теребиловки. — Фабрика фальшивых паспортов. — Горные служители. — Торговля крадеными металлами. — Желтая пшеничка. — Карымы. — Фабрикант червонцев. — Соколов. — Успенская фабрика. — Бумажные фальшивые деньги. — Каторжные болезни. — Пропитанные. — Исправившийся каторжный. — Шатание и воровство. — Увольнение от работ. — Каторжные дети. — Песня.

    Прежде чем ссыльный приобретает себе право выйти на пропитание, поступить в разряд так называемых пропитанных, ему предстоит еще много степеней и разрядов. Вот этот порядок по официальным бумагам, правилам и предписаниям. Начинаем с каторги на заводах.

    Все ссыльнорабочие по прибытии на завод поступают в разряд испытующихся. Они живут в казармах, свободные от оков, под ближайшим надзором надзирателя и непосредственным наблюдением смотрителя; довольствуются пищею в артели; летом лучшие увольняются для обрабатывания огородов; правом отдыха пользуются только в табельные дни. Поступившим из партий дозволяется жить в квартирах воздержных. Эти воздержные пользуются следующими правами и преимуществами: могут строить для себя дома, могут пользоваться землею для хлебопашества, сенокосов, огородов, заниматься скотоводством. Не имеющие собственных домов могут пускать их в казенные работы за установленную плату. Для отдыха и поправления своего быта пользуются всеми воскресными и табельными днями. "Но если бы кто из употребляемых по мастерствам в цехах принадлежащие ему дни отдыха посвятил по назначению начальства казенной работе, таковой за эти дни имеет право на двойной плакат и в обоих случаях пользуется отпуском провианта сполна определенным пайком". Из этого разряда воздержных назначаются надзиратели по разным цехам. Ссыльнорабочие этого разряда, как приобретшие право на снисходительное внимание начальства к лучшему устройству их быта, увольняются в страдное (рабочее) время для полевых работ, смотря по мере надобности, для заготовления корма скоту и уборки леса. Сверх того, дабы более исправить их нравственность и укоренить благонравие тех из этого разряда, которые отличаются своим поведением, будут подавать пример своим сотоварищам, предоставляется управляющему право (на основании утвержденной для него инструкции и высочайшего указа, данного правительствующему сенату в 10-й день октября 1821 г.) исключать из ссыльных и помещать в мастеровые, производя в подмастерья и мастера, если искусством своим сделаются того достойными, с распространением на них и на детей их всех прав, мастеровым присвоенных. И чтобы отличить этот разряд самым наружным видом, то немолодым из них дозволяют носить бороды. "За прожитие на заводе совершенно беспорочно, с должным прилежанием к работе и покорностью к начальству ссыльнорабочим прибавляется сверх положенного плаката по роду работ ежемесячно: проведшим 5 лет — по 50 к., проведшим 10 лет — по 1 руб. и за 15 лет выпущать их на собственное пропитание. Воздержные получают плакат на руки, другая же половина поступает в сохранный артельный капитал, которому ведется отчетная книга".

    Те рабочие, которые в разряде испытующихся окажутся "нравственности неблагонадежной, поведения недобропорядочного и сомнительного, склонны к побегу и замечены в нерадении к устройству своего быта", образуют третий разряд, которому официальное предписание дает название невоздержных. Невоздержными называются все те рабочие, которые выпущены после наказания за побеги, воровство, драки и прочие неуголовные преступления, оканчиваемые наказанием по полицейскому разбирательству. В разряд невоздержных поступают и те, которые исключены из разряда воздержных за проступки, "замеченные неоднократно в невоздержности от пьянства, ссор, драк и грабежей", и те ссыльнокаторжные, которые присылаются в заводы впредь до получения справок, и те, наконец, ссыльные, которые сделали в Сибири преступления, как из поселенцев, так и из рабочих, находящихся в других заводах. Невоздержные содержатся в казармах скованными и также получают содержание в артели. Право отдыха имеют они только в высокоторжественные табельные дни. Те из них, которые "совершенно погасили последнюю искру совести, истребили не только желание, но даже и намерение к исправлению, делали вторичные из заводов побеги, замечены неоднократно в воровствах, мошенничестве, обманах, в подговаривании других к побегам и подобных пакостях, — словом, по распутству своему не подающие никакой надежды к обузданию", образуют четвертый разряд заводских ссыльнорабочих, разряд неисправимых.

    Неисправимые содержатся также в казарме и в особой артели и также, наравне с невоздержными, скованы, но с тою разницею, что для предупреждения побегов их обязали запирать на ночь. Головы этих ссыльных наполовину должны быть выбритыми; на работу выводятся они не иначе, как с военным караулом. Мерою исправления для них полагаются кандалы, которые они должны носить полгода (тогда как невоздержные носят их только два месяца).

    Оба эти разряда, невоздержных и неисправимых, не получают в собственное распоряжение из плаката ни одной копейки; заработки их записываются в особую шнуровую книгу и истрачиваются смотрителем на одежду для них. Неисправимые только через год, при хорошем поведении, имеют право поступать в разряд испытующихся; в противном случае управляющие заводами имеют право (не спрашивая даже позволения губернского начальства) отсылать неисправимых в нерчинские горные заводы.

    Время содержания в нерчинских рудниках (а стало быть, и в тамошних заводах) постановлено сводом законов в следующей подробности. Бессрочные арестанты (первого разряда) должны пробыть в тюрьме 8 лет; присужденные к работам на срок от 15 до 20 лет (1-го разряда) живут в тюрьме четыре года; назначенные на срок от 12 до 15 лет (2-го разряда) — в тюрьме два года; каторжные третьего разряда (от 6 до 8 лет) живут в тюрьме полтора года; осужденные на срок от 4 до 6 лет — в тюрьме живут год. Подающие в течение этого времени надежду на исправление поведением своим и трудолюбием перемещаются в разряд исправляющихся и находятся уже под полицейским присмотром. Ссыльнокаторжные первого разряда через три года, а третьего разряда — через год после поступления в разряд исправляющихся могут с разрешения горного начальства или казенной палаты получать дозволение жить не в остроге, а в комнате заводских мастеровых. Могут даже построить для себя дом на земле, принадлежащей заводу, и вступить в брак (но оба эти дозволения красивы только на бумаге, но не на самом деле, как увидим впоследствии).

    Тюремный надзор обусловлен также особыми правилами и предписаниями, которые в главных своих чертах сопровождаются следующими подробностями на бумаге и отчасти на деле:

    "По прибытии на завод ссыльные, долженствующие поступить в известные разряды и содержаться в острожных казармах, принимаются во всякое время, как днем, так и ночью, не исключая воскресных, праздничных и торжественных дней". То же самое, разумеется, и о тех ссыльных, которые, проживая на заводе, вне острога, по распоряжению заводского начальства должны поступить в острог. Прием производится при караульном офицере или унтер-офицере смотрителем острога, который записывает в шнуровую книгу число и время поступления, имя и прозвание ссыльного, разряд его, от кого прислан и по какому преступлению или из партии, приметы его, собственные вещи и деньги, отбирая их от ссыльного, буде находятся. По приеме врач свидетельствует тогда же или непременно на другой день. В случае болезни ссыльный отсылается в больницу. Свидетельства врача записываются в книгу. "Число находящихся в остроге людей, как закованных, так и без оков, должно быть вполне известно караульному офицеру. Деньги, отобранные у арестантов, записываются в книгу; ссыльный, хозяин их, если грамотный, подписывается. Принятые деньги запечатываются в пакет, который вместе с другими хранится в заводской кладовой, а прочие вещи — в кладовой при остроге, в общем ларе или сундуке". Ключи от всего этого, а также припасы и прочее, приготовляемое на счет артельной суммы (как обувь и одежда) и на счет сохранного капитала, хранятся у смотрителя острога. "Когда ссыльный должен выбыть вовсе из острога, по переводе в высший разряд или по заслуженному доверию для житья на квартире, следующие ему по расчету деньги выдаются на руки. Ссыльные в остроге размещаются сколько возможно без тесноты, а подсудимые или присужденные по какому-либо наказанию отсылаются из острога на заводскую гауптвахту. Часовые в остроге не должны стоять внутри комнат, но в дверях, коридорах и других местах, где кажется удобным, и чтобы они всегда имели в виду ссыльных".

    В остроге "не дозволяется иметь бумагу, чернила, карандаши и т. п. и писем от них не принимать, не дозволяя и получать таковые. Не дозволять игры в карты, в шашки, кости и никакие другие; также не дозволять играть ни на каких инструментах. Строго запрещается курить табак. Всегда запрещаются всякого рода резвости, произношение проклятий, божбы, укоров друг другу, своевольства, ссор, разговоров, соблазнительных песен, хохота и т. п. Виновного смотритель отделяет от других в особое помещение (карцер), определяя самую умеренную и меньше других пищу, от одного до шести дней включительно, на хлеб и воду".

    Рисуя этими подробностями отчасти бытовую сторону тюремной жизни, предписания и предначертания начальства дальше идут в сторону от предписаний, смысл которых истекает из законоположений. Выходя на собственную дорогу, предполагающую практическую подготовку, предначертания их являются уже самостоятельными, заключают в себе интерес практический. При внимательном исследовании мы видим совсем другое. Как бы отыскав в своих воспоминаниях, нащупав в своих представлениях знакомые образцы, начальство тюремное не задумалось по милым образцам корпусного детства рисовать дальше наивные картины тех же порядков, какие введены во всех закрытых учебных заведениях. Насколько правила эти ушли от практического применения, мы знаем из второй главы этого тома. Насколько они незамысловаты и красиво приглажены на бумаге, но безжизненны и недействительны, увидим сейчас.

    Предписывая "ссыльным брить бороды через инвалидного цирюльника, также волос длинных не запускать, а стричь их, по обыкновению, пристойно, по-солдатски, а подозрительным и склонным к побегам брить половину головы", местное начальство в дальнейшем течении предначертаний впадает в идиллию и пишет такие картины: "Ссыльные в остроге встают поутру, летом и зимою, за час до пробития звонка, призывающего на работу. Караульный офицер вместе с острожным смотрителем и нарядчиком идут по камерам и делают перекличку. Вставший ссыльный, умывшийся и спрятавший койку под нары, чешется; комнаты метутся. Когда последние будут выметены и вычищены, читается внятно, во всеуслышание, утренняя молитва, и все ссыльные должны стоять смирно, не разговаривать и ни под каким предлогом не лежать при этом. По совершении молитвы дается завтрак, исключая воскресных и праздничных дней, на первой и на Страстной неделе и вообще в продолжение Великого поста по средам и пятницам. Как колокол возвестит время работ, нарядчик объявляет наряд по работам, кто чем должен заниматься во время дня, для чего ссыльные выводятся во двор острога, где вновь производится перекличка при военном карауле. Скованные отдаются конвойным, нескованные сдаются на руки десятским и потом отправляются на работы мерным шагом, по три в ряд: караульные впереди, позади и по сторонам, в приличном расстоянии; военные с заряженными ружьями, а десятники с палками".

    Таково начало этой тюремной эпопеи во вкусе всяческих плацев и всяких корпусов и пансионов. Отступлений почти нет. Нить повествования порвалась два раза: в первый для того только, чтобы сказать, что "на дворе нельзя терпеть сору, а нужно выметать оный, выносить и сваливать на отведенное нарочно для сего место". Во второй раз оборвалась повествовательная нить ради следующего: "часто ссыльные, пользуясь ночным временем, употребляют оное для злых замыслов. Дабы воспрепятствовать сему, острожный смотритель почасту обязан в ночное время по нескольку раз осматривать комнаты ссыльных".

    Затем снова идет поток порядков в таких выражениях: "Когда звон колокола известит обеденное время, каждый должен сдать приставникам инструменты счетом и тем же порядком (т. е. по три в ряд) отправляются в острог, где строго делается перекличка, и после молитвы все садятся за стол обедать, благопристойно и не разговаривая между собою. После обеда читается благодарственная молитва и допускается отдохновение. Когда пройдет час отдохновения, тогда повещается колоколом". Для вечера тот же порядок: "По окончании ужина, спустя полчаса и когда со столов уберется посуда и прочее, караульный офицер делает перекличку. В камерах огонь должен быть до тех пор, пока не запрут всех по вечерней перекличке, и после зари и по выходе из комнат надзирающих за ссыльными ни под каким видом огня в комнатах не оставлять".

    После всего уже сказанного нами прежде мы считаем излишним для себя и читателей наших говорить о том, насколько не похожа картина, нарисованная на бумаге, на ту, которая невозможна при существующих порядках тюремных на деле. Сильно ошибется тот, кто найдет в прописанных порядках какое-нибудь сходство с теми, которыми хвалятся и славятся тюрьмы улучшенных систем (пенитенциарной — с обетом молчания, и пенсильванской — одиночного заключения). Призрачное сходство вначале может привести на этот раз разве только к тому заключению, что и мы не прочь похвастаться там, где этого желают и требуют. На самом же деле на всех затеях лежит печать худо скрытой непрактичности во всех делах, явная бесплодность начинаний, способная довести до отчаяния, но доводящая только до равнодушия. От него-то и проистекает целый ряд бесплодных мер и целая цепь недоразумений, крупных ошибок и повсеместных неудач. Последуем за рассказчиком далее.

    "Конвойные обязаны наблюдать, чтобы ссыльные не учинили утечки, не просили по улицам милостыни, не останавливались для сего против домов, не заходили ни в какие публичные места, не позволять им в пути пить вино, не дозволять принимать ни от кого из проходящих какие бы то ни было вещи или оружие. В праздничные дни и в воскресные, если не все, то, по крайней мере, несколько человек по очереди должны собираться в церковь, под присмотром караула. Ворота острога во всякое время бывают заперты, но когда приходят в острог чиновники и другие, имеющие на то дозволение, или же когда приводятся ссыльные, то обо всяком приходящем дается знать караульному унтер-офицеру, который потом отпирает ворота и впускает пришедшего; если посторонний, то осматривает, не имеет ли при себе каких вредных орудий. Впрочем, после зари отнюдь ворота не отпираются ни для кого, кроме острожного надзирателя. Посещение посторонними ссыльных в казармах дозволяется не иначе, как при острожном смотрителе и воинском карауле, которые должны наблюдать, чтобы под видом свидания не было приносимо вина, пищи, платья, писем, оружия и т. п.".

    Настоящая тюремная жизнь ведет свои порядки и выработала особые законы.

    Счастливые и умелые ссыльные искали утешения и воли в бегах; несчастные и меньше опытные оставались в руках начальства, подчиняясь различным опытам исправления. Нерчинские тюрьмы для неисправимых предлагали крутые, решительные меры. Меры эти оставлены были там во время нашего посещения, а потому, пользуясь случаем, скажем о них несколько слов. Приковка к тачке и к стенной цепи — вот пока те средства исправления, которые придуманы были в самых строгих и самых крайних местах ссылки и заточения. Второе наказание обусловлено, сверх того, необходимостью одиночного заключения, столь ненавидимого русскими преступниками, по замечаниям всех, близко стоящих к этому делу. Когда пронесся об этой мере слух по Сибири, все ссыльные пришли в ужас.

    Приковывают на цепь обыкновенно на пять лет, но бывали случаи и десятилетнего заточения.

    Так, например, по отчетам Петровского завода видно, что в 1851 году там было четверо прикованных на десять лет, хотя приковывали обыкновенно по положению на пять лет. Всех прикованных там было: в сентябре 1851 года 15 человек таких, которые успели уже просидеть на цепи в Минусинске, Енисейске и Красноярске. 30 ноября 1851 года цепных было 12 человек и между ними муж с женою за смертоубийство. Жене, не имевшей одежды, выдали рубаху и юбку (холщовые), чирки и платье, хотя забайкальское областное правление и решило выдать им только нижнее платье, "ибо-де оно одно только и необходимо". У них в Газимурском селении жила дочь. Прикованные супруги просили милости перевести их из Петровского завода ближе к дочери, именно в Акатуй; дозволили. На время пути (9 дней) положили выдать по 63 копейки (3 1 /-2 копейки в сутки) на каждого. Акатуй специально предназначался впоследствии для таковых несчастных. В утешение сострадающим участи их сохранил он предание о первом приставе этого рудника. Пристав, говорят, спускал своих цепных с цепи погулять недели на три на четыре, и они, возвратившись, аккуратно вносили половину добычи. Кто не исполнял заказа, того пристав сажал в подземелье собственной квартиры (и подземелье показывали).

    Люди эти в работу не употребляются. Как великой милости, просят они во время заточения в виде награды разрешить им подышать свежим воздухом, хотя бы и с приправою самой трудной и тяжелой работы. Освобожденные, по истечении положенного срока от содержания на цепи (приколачиваемой к стене) или от тачки на всю жизнь, затем содержатся в остроге в вечных ножных кандалах. Заключенные в ножные железа, они также не употребляются в работы. Как милость, позволяют им копаться в огородах каземата или делать Что-нибудь вне камеры, и притом в то время, когда все другие уведены на работы. Иногда содержание на цепи пробовали заменять заключением в темной комнате, но арестованные просились на цепь. Статейные списки людей этих обыкновенно наполнены всякого рода преступлениями, где убийства по несколько раз перемешаны с побегами, разбоями, кражами, переменою жизни и тому подобным. Содержание таковых казне обходилось дешевле, чем содержание всех других арестантов, сколько и потому, что им выдавали только нижнее платье, столько же и потому, что пища полагалась им скуднее, в уменьшенной пропорции. Так, например, в Акатуе положено было выдавать в сутки каждому по 2 1 /2 фунта печеного хлеба, разделяя его на части: к завтраку, обеду и ужину. Целой порции давать вдруг не велено. Вместо приварка и для питья выдавали только одну воду. По расчету, сделанному в 1847 г., каждый такой арестант обходился казне в год 43 руб. 68 коп. сер.,[55] считая в том числе цепь, освещение, мыло, мытье белья, дрова, кроме расходов на военную команду. Содержание это производилось большею частью на счет губернской, а не заводской казны, а заводы принимали их к себе только в таком случае, когда имелся свободный каземат. Часто, впрочем, отказывали, а потому редкая из сибирских тюрем (и в особенности тобольская) не имела при стенах своих подобного рода несчастных. Акатуйская тюрьма (из нерчинских) при руднике этого имени долго имела своею исключительною специальностью помещение арестантов подобного рода. Там замеченных в дурных поступках сажали в отдельную комнату. Для исполнения церковного обряда исповеди и св. причастия иногда их отковывали, иногда нет; а иногда, и весьма нередко, арестантам в этом отказывали. Цепь обыкновенно делалась в три аршина длиною, из звеньев одинаковой величины с ножными кандалами, весом вся 5 1 /2 фунтов. В Петровском заводе арестанты обыкновенно отходили на всю длину цепи, которая давала им возможность класть шею на порог двери и выставлять голову в коридор. А так как цепные помещены были в то время в опустелых казематах, выстроенных для декабристов, где несколько комнат выходило в коридор, то эти цепные придумали на безделье развлечение. Один рассказывал сказки, остальные его слушали; затем начинал другой, третий и т. д., по очереди. Лишенные этого права, особенно содержавшиеся в акатуйской и других нерчинских тюрьмах, в тоске одиночества устремляли обыкновенно главное внимание свое на каземат. Комнаты их поражали необыкновенною опрятностью и поразительною чистотою: нары, стены, полы, самая цепь были вычищены, вымыты, выскоблены, нередко разрисованы. Один арестант всю одежду свою расшил кантиками и шнурками чрезвычайно прихотливо и замысловато, на манер гусарских мундиров. Некоторые просили себе петуха, кошку и считали для себя самым жестоким и сильным наказанием, когда за какую-нибудь провинность отнимали у них этих пернатых и мохнатых товарищей-благодетелей. Вообще замечено было при этом, что тоска одиночества и безвыходность заточения порождали в заключенных небывалые до того способности: многие выучивались шить, делались сапожниками, резчиками. Один из прикованных к тачке сумел так ее раскрасить и разукрасить разными фигурами, что приводил многих в изумление, но затем, при всяком появлении главного заводского начальства, с горькими мольбами, с непритворными слезами на глазах неотступно и отчаянно просил отковать от красивой тачки, приговаривая:

    — До того надоела, напротивела она мне, что глаза бы мои на нее не глядели! Тошнит даже!

    Случаи конечных помешательств были, судя по отчетам, редки, а случаев самоубийств хотя и насчитывается за все время двадцати лет немного, но зато в архиве Нерчинского Большого завода сохранилось много указаний на покушения: цепные доставали острое оружие, ножи и проч. и порывались зарезаться. Между прочим, сохранился следующий акт.

    Прикованным в Акатуевском руднике на стенную цепь давали положенные в сутки 2 1 /2 ф. печеного хлеба и воду вместо приварка и для питья. При этом велели наблюдать, какое влияние заточение это "будет иметь на умственное состояние (душевные силы) и на физическое состояние (телесные силы"). Вскоре донесено было, что ссыльные, прикованные к стене, в силах и духом замечательно ослабевают. "Не имея движения, у них на лице сделалась бледность; по временам чувствуют во внутренностях одув и давление, а потом колотье; произносят слабый орган голоса (?) и при проходе, сколько цепь позволяет, делается головокружение". Опыт подобного рода производим был в течение двух лет, 1847 и 1848, и в показаниях врачей слышался все один и тот же отзыв, т. е. что прикованные в силах слабеют.

    Лиса — железная полоса в 1 1 /2 пуда весом, надеваемая к рукам для того, чтобы цепной не мог ходить по своей конуре, полагается самою высшею, конечною и последнею мерою наказания, равносильного европейской виселице. Люди, подвергшиеся наказаниям этого рода, весьма редко выходили на свободу впоследствии, и только некоторым удавалось, через долгую и длинную градацию смягчений, доходить до вожделенного звания испытующихся.

    Акатуй для цепных и секретных выбран был недаром, сосредоточивали их здесь не без задней мысли: мрачнее этой местности нет уже другой во всем Забайкалье. На Аленуе кончается долина Газимура, начинается другая, принадлежащая какой-то речке, которой даже и имени не дано. Горы заслоняют эту долину с обеих сторон, но горы эти безжизненны и однообразны до тоски. На дороге деревушка Кукуй. При выезде из нее дорога в гору, с которой чернеется с юга и востока целый лабиринт черных и синих гор, с накинутым на их могучие плечи черным плащом, представляемым густыми лесами, покрывающими покати и подошвы. В долинах господствует гробовая тишь и мрак; на горах то и дело глаз встречает мертвые голыши, охотливо являющиеся на смену лесной растительности. Горы то одиноко водружены в дно долин, то цепляются друг за друга рядами, очень редко пересекаемыми новыми долинами. Вдали ряды гор кажутся бесконечными и видимые глазу представляются уже белым облаком. Не мелькает птица, не слыхать звериного голоса, не видать нигде ни креста, ни избы. С горы опять спуск в долину, похожую на все остальные, затем в третью, также не оживленную ни встречным человеком, ни случайною избушкою. Опять подъем на гору и только уже с этой горы глаз примечает селение, но не видит ни труб, ни дыму. Новая гора заслоняет вид, начинающий веселить и радовать, только с этой третьей спопутной горы становится видным в глубокой, мрачной и тесной долине кладбище с деревянными крестами на пригорке-подушечке. За кладбищем вытягиваются две длинные улицы с почернелыми и погнившими избенками и клетями. За селением одиноко стоит знаменитая, страшная даже в Сибири — тюрьма Акатуй.

    Акатуйский рудник, первый, открыт в 1815 г. при кряже, разделяющем реки Газимур, Унду и Онон-Борзю в отроге гор, отделившемся от него и проходящем на юго-восток, между источниками Акатуем и Кунгужею. Гора, заключающая месторождение, довольно крута и покрыта лесом. В ней, в известняке, заключена серебряная жила, весьма убогая свинцом. Руды акатуевские настолько сухи, что для извлечений металла подспаривались богатыми Култуминскими. Впоследствии открыты были поверхностные руды и в руднике (первом) углублена Златоустовская шахта на 7 сажен и Благодатская на 9 1 /2 саж. Во втором акатуевском руднике, открытом в 1822 г., углублена была третья шахта — Тимофеевская. При выломке мягких и сплошных руд употребляли кайла, во всех же приисках добыча с жильною породою была кайловая же, но производилась с помощью пороха. В зимнее время сюда присылались ссыльнорабочие люди из заводов Александровского и Газимурского: Акатуй некогда подавал большие надежды. Он лежит на той возвышенности, которая составляет высочайшую точку рудоносной части Нерчинского округа и дает начало трем рекам: Унде, Газимуру и Онон-Борзе.

    При этом руднике в последнее время выстроена новая каторжная тюрьма. Она начата постройкою в 1882 г., но вскоре работа была приостановлена, в 1886-м возобновлена и к 1889 г. была готова на 250 преступников. Общая стоимость постройки, произведенной хозяйственным способом, трудом арестантов, обошлась в 39 тыс. руб. (по смете исчислено было 89 500 руб.). До серебро-свинцового рудника около версты.

    Такая же новая тюрьма построена на устье Кары, начатая около 12 лет тому назад, но приведенная в настоящий вид лишь в 1882 г. на 240 человек (иногда содержится и более). Точно так же восстановлены работы и выстроены каторжные тюрьмы при рудниках: Горном Зерентуе, Савинском, Кадаинском, Алгачинском, Мальцевско-Кильгинском, Кличкинском, Трехсвятительском и при Кутомарском сереброплавильном заводе. В Горном Зерентуе — тюрьма самая обширная (более 300 чел.). Строилась она трудом арестантов с 1877 г. по 1889 г. Урок им рассчитывался в 2 /3 урочного положения. За выполнение его мастеровым назначается 10 % вольнонаемной платы й сверх того, в 4 летние месяца, выдается усиленное пищевое довольствие. При тюрьме лазарет на 40 кроватей.

    Кроме цепных, бывали еще так называемые секретные арестанты. Этих содержали в особых чуланах. Надзор за ними был необыкновенно строг; случалось кому заболеть, и пристава отправляли их из сострадания в госпиталь, но высшее начальство давало приставам сильнейший выговор с пропискою в формуляры и приказывало больных возвращать в чулан и лечить их там. Один секретный попробовал выйти из госпиталя и побродить в цепях по улицам, велено за то приковать его к стене на цепь. Другого выпустила из каземата в казарму служителей поиграть в костищ виновного часового солдата били за пропуск плетьми и велели написать вечно в работу, хотя солдат и клятвенно свидетельствовал, что "выпустил с простоты, взятки не брал и между игравшими никаких беспорядков не происходило". Солдат был наказан, несмотря на то, что ближайшее начальство оправдало его тем, что солдату-де "усмотреть за ними хитро, ибо он бывает больше в посылках, нежели при заводе, отчего ему и невозможно помнить все тюремные положения".

    Существование кругового кредита и взаимного доверия, закрепленных такими же неразрывными связями узничества и обусловленных одинаковостью положения, какие понятны только в тюрьмах и ссылке, а также дешевизна и обилие строительных матерьялов и, главное, бережливость, умеющая и в заточении копить деньги, помогают иногда, хотя и в редких случаях, ссыльному, выпущенному из тюрьмы, обзаводиться собственным хозяйством. Без всякого сомнения, хозяйство это почти только призрачное и возможность житейского обеспечения далека от существенности. Тем не менее все селения ссыльных приметно застроены, все тюрьмы каторжные окружены большим количеством домов, множеством улиц. Большой Нерчинский завод — целый город, перед которым город Нерчинск уступает в величине и населенности. Хорошего и сильного соперника этому городу мы встречаем даже в Петровском, Александровском и Усольском заводах. Город Селенгинск гораздо меньше любого из промыслов карийских. Каждый из Нерчинских заводов (Кутомарский, Зерентуйский, Благодатский и др.) представляет людное селение, с которым мудрено спорить любой из больших казачьих деревень. Правда, что селения эти непрочны, жильцы их ненадежны и искусственно вызванные селения эти все-таки не прибавляют цвета сибирской колонизации и не увеличивают местного населения в желаемой степени, как увидим впоследствии. Но правда, что строения этих казенных мест ссылки ветхи и печальны наружным видом своим и, как полузабытые птичьи гнезда, полураскрытые и покинутые звериные норы, приводят всякого свежего человека в уныние и наводят тоску. Тем не менее строений этих очень много. Настойчиво лепятся они по окольным горам, устойчиво застраиваются в падях, распадках и оврагах этих каменных, богатых рудами гор. Нет между ними пустых; редкий из них не набит до возможности тесноты жильцами из несчастных. Несчастье и круглая бедность — неизбежные соседи этих жилищ и непременные гости каждого из них. В редком из домов не живут эти обычные и тяжелые гости и, во всяком случае, в ближайшем соседстве и по преимуществу с теми из ссыльных, которые успели обсемеиться, сделаться окончательно оседлыми, ради детей и собственности. Для людей этих окончательно заросла дорога к побегам вдаль; но к преступлениям мелким и проступкам невольным остаются на этом пути проходы и обходы и бывают иногда лазейки и выходы. "Безнадежная бедность, — сказал один французский криминалист, — так же способна ненавидеть закон, как чрезмерное богатство презирать его". Применяя этот вывод к тем из ссыльных, которые прошли через тюрьмы, этапы и каторгу и которые выселяются в дома около заводских и промысловых мест заточения, мы не удивляемся, если встречаем везде особые кварталы, носящие название теребиловок, юрдовок, слободок, кукуев и проч.

    Кварталы эти или слободки так же неизбежны и так же необходимы для всякого заводского и промыслового селения, как для каждого большого города слободы солдатские, архиерейские, стрелецкие и проч. Здесь селится крайняя бедность, в дешевых и старых домах; сюда идет жильцом всякий и всякая, кому незнаком прямой и честный труд, для которых легкие, хотя и рискованные работы — самое любимое и знакомое средство для пропитания. Здесь помещается явный разврат и темный промысел, направленный на приобретение чужой собственности. Бродяги и мелкие мошенники — обитатели этих подгорных слобод в России; арестанты, выпущенные на пропитание — жильцы этих, наполовину врытых в землю и обмазанных глиною лачуг, какие во множестве группируются на выездах из казенных заводских селений. Юрдовками называются эти притоны (для игр в юрдовку и др.) в селениях Карийских золотых промыслов и в Петровском железоделательном заводе. Теребиловкою называется такая же слободка в Александровском винокуренном заводе.

    — Существует и у нас такое место, — уверяли меня в иркутском Усолье, — сюда всякий житель подбирается уж такой…

    Такой житель обыкновенно женится при первой возможности, порывисто и безрасчетно, долго над этим не задумываясь. Если неохотно и почти никогда не пойдет за ссыльного дочь вольного человека, т. е. казака или крестьянина-старожила, то ссыльнокаторжная женщина, пришедшая в завод, охотно бросается на шею первому, предложившему ей руку и сердце. Она с большою охотою выходит замуж за того, который живет не в тюрьме, а на пропитании или поселении. Становясь женою, ссыльная делает двойную услугу: с одной стороны, приковывая мужа к обогретому месту, она, насколько может и умеет, заметает ему путь к побегу и крупному преступлению. С другой стороны, сама освобождается от оков и, поселившись в теплой до духоты избе, забывает о побеге и бродяжничестве по морозам, дождям и грязи.[56] Верность супружескому ложу не составляет для ссыльной женщины добродетели, не входит в круг ее заветных обязанностей, не вынесена ею из прошлой жизни и, в особенности, из недавней на этапах и не вошла в ее убеждение, как незыблемое и неподкупное начало. Мужу до дел жены нет нужды, у мужа свои дела, радиусы которых все сходятся на одном пункте — приобретении средств к жизни. Если жена стремится к той же практической цели, то она и права и свободна, и бита бывает только под пьяную руку, по одному капризу, из одного желания напомнить ей о подчиненности. Понятие об этой подчиненности безразлично, бессознательно и лишнее бремя там, где существуют иные законы, выработались иные нравы, непонятные для жителей правильно организованных мест.

    Теребиловский житель, которого счастье и случай вывели из тюрьмы на свое пропитание, не задумывается искать средств к этому там, где ему легче это сделать, где все пути ему привычны и известны до подноготной. В теребиловку идет всякий, кому хочется попытать счастья в большой игре. Карточная игра, очутившись на большом просторе и совершенной свободе, идет крупнее, смелее и безрасчетнее. Игра в юрдовках и теребиловках обставляется всяким доступным комфортом. Содержатели игорных домов держат водку в большом обилии, способны доставить и средства к исполнению чувственных удовольствий. Все, что под сильным страхом и за крепким надзором творится в темных и грязных тюрьмах, здесь в не менее темных и грязных домах совершается нараспашку и в обширных размерах.

    В теребиловку идет, для всяческих наслаждений, тюремный сиделец, подкупивший сторожей или за их глазами ускользнувший с работы. В теребиловках группируются в шайки все те из тюремных сидельцев, которые выпущены на пропитание. Находят они его в своих небольших артелях, для которых то и занятие, которое легче, вернее дает деньги, хотя бы это занятие и требовало непрямых путей риска, смелости и дерзости. Смелость города берет, она же в заводских юрдовках собирает деньги на дневное пропитание.

    В теребиловки идет всякий из тех тюремных, которому надоела каторга и соблазняет вольная жизнь в бегах и бродяжестве. В этих притонах всегда найдется такой мастер, который шел из резчиков какой-либо столицы или из Екатеринбурга, где был гранильщиком, или из нижегородских сел Павлова и Ворсмы, где выучился слесарному мастерству и искусству резьбы на камнях и металлах. Люди на безделье, при нужде и соблазнах, не прочь от всякого предложения, лишь бы только оно обеспечивало им насущный день. Мастера эти от аляповатых печатей и темных гербов доходят до Цезика, который осколком перочинного ножичка вырезал на камнях замечательно красивые миниатюрные ландшафты, делал фальшивые бумажки, которые с трудом отличали от настоящих, и мастерил вазы, усыпанные мелкими мушками и другими насекомыми, за которые любители платили большие деньги.

    Приобретая вновь и совершенствуясь в тюрьмах, на досуге и при руководстве, в разных знаниях и мастерствах, эти люди за тюрьмою, вне стен ее дают художествам своим практическое применение, на свободе пускают в оборот и на пользу тех, которые жаждут, ищут и просят этих знаний. Бродяга, задумавший совершить дальний побег, по возможности в Россию, и желающий обеспечить его большим успехом, идет в теребиловку и здесь за рубль, за два рубля серебром получает такой вид, который ведет его свободно по забайкальским селениям и уводит далеко, если набалованные руки не стащат чужого где-нибудь в селении на воровстве и где-нибудь за селением на грабеже.

    В фальшивых билетах ссыльные обыкновенно прописывались поселыциками или крестьянами, а потому и плата вследствие того была переменная (за посельщика 3 руб., за крестьянина 5 руб. сер.). Нередко билеты эти мастерились на целую артель вдруг, в нескольких экземплярах.

    Бродяга, привыкший бродить летом по заводским окрестностям ради страсти к приключениям, ради неодолимого желания подышать волею, в тех же теребиловках и юрдовках, если пожелает на всякий случай обезопасить прогулку, может получить билет с пометкою ему, как поселенцу или как бы отпущенному на пропитание. Малоопытных, не бывалых в теребиловках, сумеют зазвать, сумеют выучить и направить.

    — Не нужно ли тебе вида на свободное прожитие? — спрашивает один такой мастер ссыльнокаторжного Денежкина (в одном из следственных дел, попавших нам в руки в Петровском заводе).

    — Как бы не надо! — отвечает на это ссыльный. — Да где возьмешь?

    — Есть ли у тебя деньги?

    — Есть, да немного.

    — А если два рубля найдется, то и довольно.

    В заводском кабаке совершена была передача вида и учинены литки, на которые ссыльный истратил еще 50 копеек серебром.

    Счастливый и новый бродяга сумеет потом вовремя изловчиться с этим видом, предусмотрительно показать его тому, кто мало видит, спрятать от опытного глаза и ограбить того, кто за собою не смотрит. Такой бродяга и пограбленное нигде не прячет, нигде его не сбывает иначе, как в тех же заводских юрдовках и теребиловках, и вырученные деньги нигде не пропивает, как в тех же утлых мазанках. Водку нигде он не берет, как в том же заводском кабаке, и пьет ее со своим же братом, покровителем и руководителем.

    Так говорят архивные дела, настоящие житейские живые факты. Следствия и обыски сказывают потом, что делатели употребляют печати чаще свинцовые, реже медные (приготовляемые на медном пятаке, у которого вытирается одна сторона подпилком), что печати вследствие того часто бывают больше надлежащей величины, что оттиск такого рода печатей прочнее, потому что коптят их на жженой бересте. Один мастер подобных изделий, чтобы вернее скрыть преступления, бумагу для видов покупал не в лавках у торговцев, а у школьников, и покупал дешево — за волосяные колечки, приготовляемые женою этого ссыльного. Другой приготовил и выдал билет, но проставил крупный, длинный номер и таким образом (и может быть, без всякого злого умысла) сгубил приятеля. Повальный обыск у третьего из теребиловских открыл в углу между полом и стеною, под половицею, фунт олова, два небольших подпилка, малое зубило, пять готовых печатей и шестую, начатую, на медной двухкопеечной монете, у которой вытерты были обе стороны; на одной уже красовалась надпись "Козмодемьянской градской думы". Четвертый попался на пути в мастера фальшивых бумажек, а именно с двумя небольшими деревянными циркулями, с железными проволочными шпильками, с двумя долотцами из иголок, с бумажною печатью, срезанною с конверта, "с роговою костью" и пр. и пр. Рассматривая подобные дела в достаточном количестве, выносишь такое убеждение, что не одни теребиловки занимались мастерством приготовления фальшивых паспортов. Ссыльные во множестве делают указания на Тарбогатай и другие селения так называемых семейских, где были мастера, конкурировавшие с заводскими, но слабо: билеты, там приготовленные, часто предавали ссыльных в руки земских, потому что были плохо сделаны. Между тем билет, написанный и выданный в Петровском заводе, выкраден был у беглого из рукавицы ссыльным в Успенском заводе (Тобольской губ.) и отнят у последнего и задержан вместе с ним уже в Лаишеве (Казанской губ.).

    Казенные бумаги, выводя наружу эти грехи, в то же время дают нам свидетельства и указания, что не одни только пропитанные поселенцы, своею семьею или своею шайкою, бывают участниками прегрешений. Не ушло бы их дело далеко и немного выиграло бы оно само по себе, если бы они не находились под непосредственным покровительством тех людей, которые пользуются свободою и ее выгодами.

    Вот какой случай (более других характерный) рассказывает нам одно архивное дело.

    Два шмельцера играют с одним ссыльным в карты. Ссыльный выигрывает, требует деньги.

    — Я тебе деньги заплатил, и ты поди вон из моего дома! — отвечал один из шмельцеров и гонит выигравшего в шею.

    Ссыльный закидался по избе, схватил нож, бросился с ним в сени, но не нашел там проигравшихся и убежавших партнеров.

    По поводу покушения на убийство завязалось дело. Следствие обнаружило, что у этих шмельцеров был в квартире открытый и гласный игорный дом, неизвестный только одному начальству, что вольные заводские служители эти держали настоящие печатные, а не деланные карты, что при этой роковой игре водка была обычным угощением.

    "Когда между шмельцером и ссыльным завязалась драка, другой шмельцер уговаривал товарища:

    — Ежели бы ты добрый служитель был, то ты бы Исаева, как ссыльнокаторжного, бил бы и давно выгнал вон, коему и закон, если он пойдет в суд, не велит верить".

    Суд приговорил ссыльного Исаева, задетого за самую щекотливую струну сердца, хорошо известную по чувствительности ее всем горным, наказать 50-ю ударами плетей, а служителей суд оставил без всякого наказания. Участь горного служителя, облегченная современным нам положением, прежде далеко не обеспечивала его быта. 12-летний сын служителя поступал уже на работы, хотя бы и легкие, хотя бы и в летнее время; в 18 лет его уже впрягали, наравне с каторжными, в настоящую службу, каковую он обязан был продолжать 25 лет, если поступал из рекрут, и 35, если был сыном заводского служителя или родился от ссыльнокаторжного, во время нахождения отца в работах, или же солдата прежде бывшего батальона. Таким образом, служитель, получая одинаковое жалованье и содержание с ссыльнорабочим, разнился тем, что работа для него была почти бессрочною, тогда как ссыльнокаторжный имел в перспективе самый долгий срок — двадцатилетний. Те же дела и тех же архивов переполнены рассказами о случаях побегов с работ горных служителей. Пойманные на допросах показывали единогласно, что "побег учинили в единое отбывательство казенных работ с тем предприятием, сколько возможность позволит, пробыть от оных праздным". Они совершали в бегах преступления для того, чтобы получить наказание плетьми или шпицрутенами и быть записанными в разряд ссыльнокаторжных, т. е. срочных горных работников. Правда, что мелкие преступления в бегах оценивались, по поимке, уменьшением жалованья, назначением на усиленные работы и розгами, но некоторым сразу удавалось прямо попадать на каторгу, на срок.

    Возвращаясь к теребиловкам и юрдовкам, а с ними вместе и к тем родам и видам промышленности, которая должна обеспечивать существование жителей этих слободок, мы встречаем новые виды торговли и промысла. Промысел этот ведется в мелких размерах и слишком исключителен по своей специальности, но тем не менее находится в руках пропитанных поселенцев и самих ссыльнокаторжных. Опять-таки промысел этот не имел бы приложения и выхода, если бы не встречал на стороне людей покровительствующих, рук поддерживающих. Мы говорим о контрабанде казенных золота и серебра. Украсть то и другое ссыльному немудрено, в особенности золото; спрятать еще легче: самые тщательные обыски тут ничему не помогают. Крадут всего чаще при разработке россыпи, да тогда и легче: усмотреть за рабочими, растянутыми на большом пространстве или спущенными во мрак шахты, нет никакой возможности. Труднее красть при промывке, где и глаза приставника смотрят зорче, и он весь на виду. Здесь крадут уже сами надзиратели, а потому арестант, лишний человек, должен воспользоваться добычею при первоначальных работах: не попадется ли самородок. Самородки же попадаются редко и достаются только самым счастливым; но и в этом случае счастье нашедшего дальше кабака в теребиловке не простирается. Не несет он находки в контору, хотя и знает, что конторам велено платить по рублю за золотник, но знает также и то, что вешают там на весах, ему не понятных, и обсчитывают. Скупцом сходнее дело: с ним и поторговаться можно, и выпить с него магарыч на его же счет, и пропить, проиграть полученные деньги тотчас же. Куда их беречь и прятать? В казарме товарищи украдут. Большие деньги в тюрьме беда: иной злодей убьет, пожалуй, измученный соблазном и завистью.

    Украденные серебро и золото обыкновенным путем ссыльнорабочие за ничтожную плату сдают на надежные руки в теребиловки. Здесь знакомым путем найдет его заводской служитель и передаст в руки казака, выбирая при этом (чтобы скрыть следы) казака такого, который был в заводе при промысле проездом и который знаком уже с этим делом и привык к нему. Для передачи краденого ссыльные редко казакам предпочитают кого другого; часто употребляют на это дело солдат и всегда прибегают к более верному посредству, т. е. служителям. Попадая, таким образом, через третьи в четвертые руки, покраденное «хищническое» золото в порошке и серебро в слитках[57] отвозилось казаком из завода. Никогда сам казак не пускал его дальше в ход; передачею краденого занимались исключительно их жены и дочери, для которых передача контрабанды — привилегированный промысел и притом такой, который женщины (по долгим опытам, с незапамятных времен) производили с большим успехом, с большею чистотою отделки. Процесс этот, по рассказам, совершался весь таким образом: контрабандное золото везет баба обыкновенно завязанным тщательно в бумажку и тряпочку и зарытым в крупу или муку. Доезжая до условленного, приметного места в лесу, близ дороги, контрабанда прячется под кустом, под деревом. Куст и дерево должны отличаться условными, известными всем контрабандистам приметами. Сама баба с возом отправляется к главному покровителю-капиталисту, к купцу или торгующему крестьянину.

    — Желтую пшеничку привезла: не купишь ли?

    Купец понимает дело, но притворяется, старается замаскировать себя и отправляет продавщицу к другому.

    — Тот не возьмет ли? На него указывают слухи, а я таким делом не занимаюсь! Мне не надо.

    Этот «тот» всегда агент этого главного купца, обязанный сбивать с золота цену, но также еще не покупщик, и он отсылает бабу к третьему.

    — У меня денег нет, а тот охотился.

    Третий обыкновенно платит деньги после многих проволочек и притеснений, платит большею частью такую цену, какую захочет, и всегда выговаривает:

    — Мои деньги малые, да мне благодетель поможет, а я ему зароблю.

    Сказывая при слове «благодетель» его имя, третий агент дает тем знать, чтобы все-таки и на будущий раз баба относилась к нему и шла этим рядом мытарств, истощая терпение, ослабляя цену, и доходила опять до него, до этого третьего.

    Этот третий идет обыкновенно за бабою вон из селения, к показанному месту, приметы которого общи и общеприняты (некоторые даже открыты и начальством). Берет он золото и отвозит его к своему благодетелю. Дело последнего держать около себя таких верных, надежных и опытных казаков, у которых имеются бойкие, приспособленные к провозу контрабанды лошади. Лошади эти бегают без дороги, не затрудняются в лесах, не задумываются над реками. Вплавь через реку Аргунь лучшие забайкальские контрабандисты, аргунские казаки (русские и карымы), отвозят покраденное золото, "желтую пшеничку", к монголам. Здесь, в степи, в условном месте, золото приятелями-монголами охотно променивается на кирпичный и всякий чай. Тем же путем риска, с торопливостью, ночью ввозится чай в большие селения и сбывается на руки купца-благодетеля. В крупных выгодах были те и другие. Контрабанда процветала и усиливалась по мере обременения кяхтинской торговли высокими, стеснительными пошлинами.[58] На местах сбыта золота монголам совершались обыкновенно шумные попойки на китайской водке (араке); на местах приобретения и добычи золота — бывали неудачи и крупные несчастья.

    Один торговец выгодно поставлял в казну мясо, с некоторым даже убытком для себя. Начальство смекало дело, но, имея в виду казенную пользу, молчало до времени. В один год торговца этого заведения контрабандисты обманули, подсунув ему второпях медный слиток, гальванически позолоченный, за самородок. Купец купил его, отдал наличные деньги, выехал из промыслового селения; продавец доказал на него. На дороге купец был схвачен, обыскан, заплатил штраф и на следующий год на торги не явился и контрабанду бросил.

    Не бросили контрабанду другие. На молодую, вновь открытую золотую россыпь Кудею прежде всего потащились ловкие продавцы с платочками, ситцами и другими красными товарами для "желтой пшенички". Это не так давно; а очень давно Шил-кинский завод был центром операций, производимых над карийским золотом (очень высокой пробы). Сюда приезжали покупатели из окрестных селений по временам; местные купцы таким делом не занимались, довольные тем, что, оберегая нравственность ссыльных в Каре, — по обычаю всех золотых промыслов и по закону, — не дозволили торговли. Вся она для карийских сосредоточилась в Шилкинском заводе, где купцы, на первых порах, наживали на товарах своих рубль на рубль. Дел о золоте и серебре в архивах много. Уличали, подозревали и ловили торговцев из ссыльных евреев, подозревали и (в 1848 году) приезжавших на заводы венгерцев и других иностранцев для мелочной разносной торговли, с заграничными товарами, без положенных клейм или с поддельными пломбами и штемпелями. Торговали они и лекарствами и, приобретая исключительно одно серебро в монете и слитках, пускали в оборот фальшивые кредитные билеты. Этим заграничным гостям не без основания приписывают правильную организацию всего дела по части сбыта золотой и серебряной контрах банды.

    В 1850 году существовала в Кяхте следственная комиссия "для раскрытия вкоренившейся беззаконной торговли с китайцами золотом".[59] И в наш приезд указывали на одного из контрабандистов, который вел сильную карточную игру, и на другого, о котором у нас имелось следственное дело.

    Контрабандист этот, некто Соколов, в 1850 году, уличен был в том, что приобретенное золото не сбывал за китайскую границу монголам, а превращал его в червонцы и червонцы эти пускал в обращение за Байкалом, через жену свою. В кабаке Дучарского завода, у целовальника, найдены были четыре такие золотые монеты, которые отправлены были в Петербург на монетный двор для испытания. Эксперты двора нашли, что золотые не фальшивые, ибо-де, будучи сделаны без лигатуры, стоят выше существующего курса, — и писали в Нерчинский завод, что представленные им золотые сделаны из серебристого золота, а потому цветом желтее настоящих; в окружности, также "в надписи букв овальнее и менее явственны, зубчики крайнего ободка толще, вместо звездочек точки", и проч.

    В деле этом участвовали: ссыльнокаторжный Соколов при участии поляка Брановского и подсудимого бродяги Андреева. Соколов с женою, которая передавала монету, объявлен был под подозрением и переведен для жительства в другой завод, Шахтаминский. Брановский, раз уже наказанный кнутом за делание в тех же Нерчинских заводах фальшивых ассигнаций, был наказан. Бродяга Андреев, раз уже сужденный за продажу поселенцу Чернову золота около 1 1 /2 фунта и наказанный за то шпицрутенами через 500 человек один раз, наказан 30 ударами плетей за участье в деле Соколова.

    Занятие контрабандою золотом и фальшивою монетою (фальшивыми кредитными билетами) успело многих обогатить, малую и почти ничтожную только часть обездолить.

    Указывали на многих обывателей в городах, ближайших к местам производств и добычи серебра и золота, как на людей, основавших свои дела на торговле краденым с разных золотых промыслов золотом или через распространение в народе фальшивых ассигнаций. Указания шли на многие города в Западной и Восточной Сибири. В Тобольской губернии также нередко попадалась золотая монета пробою выше казенной монеты, для которой существовал открытый путь на Омскую линию, а оттуда с караванами в Бухару, Хиву и Ташкент.

    Помимо приготовления из контрабандного золота червонцев, ссыльные Нерчинских заводов не отставали перед множеством других мест в России и Сибири в приготовлении других денег — бумажных. Фабрикация фальшивых ассигнаций была до того сильно распространена в Нерчинском и вообще в Забайкальском краю, что горное нерчинское правление пробовало было считать сорта их и записывать, да и счет потеряло. Насчитало оно сортов до 25, видя бесполезность работы, вело дальнейший счет только для формы по заказу и по привычке. Венгерцы, приходившие с товарами, и другие иностранцы, появлявшиеся в крае, распускали фальшивые деньги заграничного дела и вывозили краденое русское серебро. К тому же и товары развозили без таможенных клейм и пломб, а деньги за них брали все-таки выше сибирских цен. Ездили большими партиями. Не всегда подобное приготовление имеет безрасчетные и безразличные цели; были случаи, имевшие политический характер. Таким отзывается имеющееся у нас в руках дело (1839 года) польских ссыльных 1830 года, затеянное для освобождения всего множества сосланные туда поляков из уз неволи и тюремного заточения. Делу этому мы даем место в следующих томах этом сочинения.

    В Западной Сибири указывали на Успенский винокуренный завод (Тобольской губернии, Тюменского округа, в 326 верстах от Тобольска и в 52 от Тюмени), как на главную фабрику приготовления ссыльными фальшивых бумажек. Рассказывают, что наряженное по этому случаю следствие кончилось тем, что одному из депутатов какая-то старуха подсуй нула толстую пачку самодельных ассигнаций. Следователь начал с того времени богатеть, оставил службу, а дело было, по обыкновению, замято и спрятано. Следственные дела обнаруживают при этом, что передатчики часто рискуют, попадаются впросак, ссыльные часто их надувают, отчего при таком риске выигрывают скорее последние, а теряют первые. Случай противоположного свойства — большая редкость, их знают наперечет и рассказывают в похвалу изобретательности ссыльных, основанной главным образом на том, что операция производится впотьмах и впопыхах, торопливо и на веру.

    Так, одному удалось сунуть пачку скверной и мягкой бумаги, обложенную настоящими ассигнациями только сверху и снизу и связанную веревочкою. Счастливому плуту удалось эту пачку сунуть второпях и получить 250 руб. только за 45 руб., образовавшихся из синеньких и красненьких, лежавших наверху и внизу. Этот пересыльный арестант возбудил в передатчике полную доверенность к искусству своему в приготовлении «блинов» тем, что данную им на пробу (настоящую вместо фальшивой) бумажку разменяли в кабаке; 250 руб. покупщик охотно дал за 500 фальшивых и вместо них нарвался на газетную бумагу.

    Выпускаются на пропитание или, лучше, на отдых те из ссыльных, которым не посчастливило: казенная работа отняла у них последние, растраченные по дорогам и тюрьмам физические силы. Тяжкие страдания, исключительность работ делают таких рабочих совершенно бесполезными, и притом большую часть из них. В рудниках — отравление свинцом (свинцовая колика и удушье, asthmametalurgica), падучая болезнь (epilepsia) — как следствие свинцового отравления у мужчин, так и у женщин; грыжи, вследствие тяжести работ; узлы (varices), как последствия работ, производимых стоя, и питья воды, застоявшейся в рудниках; воспаление глаз от плохого освещения, мерцающего полусвета и чада от плохих сальных свеч; переломы и вывихи такие же частые гости, как удушье. Удушье постигает тех неосторожных рабочих, которые после 12-часовой напряженной работы, вызывающей испарину, выходят на холодный воздух, пьют и едят потом без осторожности и притом очень плохо. В тюрьмах, как сказано выше, неизбежно посещает арестантов также воспаление глаз (ophtalmia calcellaris), зависящее от сероводородного газа, как продукта собственных испарений и выделений. Замечательны обыкновенно скорбут, дизентерия и тиф, очень часто язвы от худосочии скорбутного и ревматического (часты наружные язвы и от трения кандалами), ознобление и отмороженье членов от недостатка обуви и одежды и как следствие побегов, сифилис в страшных формах от неправильного и бесчеловечного лечения своим же братом-знахарем; чесотка (Scabies), как неизбежная, непременная и вечная принадлежность всяких тесных, сырых и грязных артельных помещений.[60] Чесотка между горнозаводскими жителями, особенно между детьми, распространена так, как едва ли где-либо в другом месте. Только работающие на фабриках (в серных парах) освобождены от нее.

    Выпускают также ссыльных на пропитание в видах экономической меры, например по случаю неурожаев хлеба, когда казна затруднится снабжением этими припасами, и в виде награды, неизбежной и обусловленной законом и обычаем для тех ссыльных, которые покойно выжили тюремный срок, но не заслужили еще вожделенного звания поселенцев или, по-сибирски, посельщиков. Уходя на пропитание, семейные ссыльные уводили с собою и детей, но заводское начальство считало их виновными вместе с отцами, возвращало назад, назначало в работы, хотя потом само же уверяло в форменных бумагах, что "водворить сброд людей этих, сделать из пропитанных постоянных работников и домохозяев нет никакой возможности". Ссыльные, не семейные, выходя на пропитание, бегут из заводов при первой открывшейся возможности к побегу, к которому нередко представляются случаи при употреблении на работу вне крепости, где дровосек и проч.

    Поступая для житья к семейным хозяевам, которые охотно принимают к себе ссыльных, пропитанные (т. е. вышедшие на пропитание), за крайнею ограниченностью казенного содержания поневоле принуждены бывали изыскивать меры к приобретению денег. На винокуренных заводах они, провертывая дыры в тех трубах, по которым идет вино, воровали спирт и полугар, на солеваренных — соль; на золотых промыслах — золотой песок; на железоделательных заводах — железо, преимущественно во время работ в кричной фабрике и т. п. Мелкие воровства и кражи по заводам до того обыкновенны, что после многих опытов перестали употреблять какие-либо определенные и верные меры; подвернется какой-нибудь случай, непредусмотренный, не основанный на расчете и поразительный по крайней случайности. О нем рассказывают, как о чуде, и рассказ превращается в легенду, которая, однако, изживает в памяти народа целые десятки лет. Так, например, через тридцать лет мы получили в Петровском заводе из вторых рук такую повесть, рассказанную самим автором казуса.

    "— Был я вор отпетый, и каковы ни мастера все наши, а я был лучше всех. Иного выпорют, он и отстанет, а мне и розги, что с гуся вода. Сидел во мне вороватый черт самый сильный и такой притом, что никакого мне ладу с ним не было. Увижу что чужое, сейчас у меня заболит брюхо и такой таскун в нем нападет, что глаз не сомкну, куска не съем, покуль чужая вещь перестанет есть глаза и руки отстанут чесаться. А таскал я все, что под руку подвернется, и не надобна иная вещь, да силен черт внутри сидит: что ни видит из чужого, все подавай! Сидишь, бывало, задумаешься, о своей судьбе перебираешь мысли: дай-ка пойду да стащу что-нибудь, что плохо лежит. Раз пошел погулять за заводом, поднялся на горку, погулял. Свернул с тропинки в завод, к домне (доменной фабрике). У домны увидел казенку, где складывают всякие казенные вещи, у казенки ребят увидал: наши под амбар этот подкапываются. Мне бы и пройти мимо, уж будет с меня, да черт-от во мне завозился и мои мысли рассеял, стал толкать меня да подговаривать: "Иди, помоги, вдвоем им не сладить". Пошел я к ним: что делаете? Да так-де и так, казенные вещи считать и проверять пришли.

    Стал я им пособлять, а тропинка за спиной у меня осталась. Копался я вдвоем с чертом втрое сильнее товарищей: моя яма глубже всех и краем одним совсем уж в амбаре. Сдумал я так, вскинул глаза на товарищей, нету их — убежали. Я оглянулся назад, а сзади меня стоит наш начальник; тоже погулять вышел. Стоит и молчит и во все глаза на меня смотрит, а луна на ту пору так и обошла его всего светом, даже страшен он стал. Увидал я Нестерова, да так и обмер: человек он был суровый, засекал нашего брата до смерти (за то его и сменило начальство). Меня порол столько, что я и счет потерял. Вижу его и смекаю: такое, мол, наказание придумает мне теперь, о каком в заводе наши каторжные еще не слыхивали. Слышу, заговорил: "Ну-де, я тебя наказывать не стану, палки не донимают, а пусть-де тебя теперь сам Бог накажет!" Словом этим он так и пригвоздил меня к тому месту. Как я встал столбняком, так и простоял я куда долго. Он ушел, а я все наказания себе выжидал; думаю: так вот и разразит меня на месте. С той поры как рукой с меня сняло: убил он моего черта. С места я сошел, как из бани вышел, легко таково".

    Ссыльный этот перестал воровать и сделался одним из лучших и честных рабочих. Другая арестантская гроза, громившая ссыльных на Каре в первое время по открытии там золотого промысла, напугала палача. Карийский палач торговал вином и поживлялся около каторжных. За вином он ездил в Шилкинский завод и привозил его тайком на Кару. Раз он наскочил со своею контрабандою на самого. Приведен был к нему и до того был напуган свиданием, что затрясся весь как в лихорадке, и не знал, что с собою делать. Начальник был доволен собою и ограничился короткою сценою. "Боишься ты меня?" — спросил он палача. "Боюсь очень!" — отвечал тот. "А как очень?" — "Больше Бога!" — отрезал палач — и выиграл: взыскания не последовало.

    Как бы то ни было, но это шатание по чужим дворам в ближних к заводу селениях, этот мнимый отдых от каторги посреди ежечасной заботы о насущном хлебе, этот хлеб, горький и черствый, — делают житье на пропитании немногим лучше самой каторги. Выходов из него немного и все неблагоприятные. Уйти за границу назначенного округа в чужой, не найдя в своем средств к пропитанию, значит, включить себя в отдел бродяг, строго преследуемых законом. Где-нибудь и когда-нибудь поймают, посадят в острог, станут судить, накажут и отправят туда же или дальше того самого места, откуда вышел. Бродить по домам заводских рабочих, таких же голышей и таких же несчастных, значит не идти дальше мелкой кражи и крупного за то наказания. Чем дольше длится срок, назначенный для этого среднего, неопределенного переходного состояния, тем невыносимее становится нравственная пытка, тем запутаннее житейские обстоятельства, и печальное житейское положение свободного поселенца кажется уже каким-то раем и эльдорадо. Большая часть уходит в бега, меньшая хитрит, скрипит и ждет своего срока и желанного дня. Самая малая часть запутывает себя женитьбою и за нею кое-как привязывается к семье, дому и хозяйству. На заводах пропитанный крадет чужую лошадь, чтобы поступить в разряд так называемых конных рабочих. Лошадь даст ему лишний заработок, лишнюю кроху на семью, лишний грош на себя, всегда почти верный и неизменный. Начальство догадывается о краже, пути ее узнает, но молчит об этом зле, как неизбежном, давно укоренившемся и имеющем в большей части случаев верный успех.

    У некоторых пропитанных страсть к воровству доходит до ужасающих пределов, граничит с серьезным помешательством и имеет форму положительной настоящей болезни. Один, например, воспитал в себе страсть раскапывать могилы, вскрывать гробы и; сдирать с мертвых тел одежду. Другие пропитанные на досуге делали порох и отправляли за китайскую границу (нашли у многих порох в плитках). Иные покупали порох у китайцев, которые-де "продают его не таясь, а чтобы нашим пороху у них не покупать, такого-де запрещения не слыхали".

    Мудренее вести дело тем ссыльным, которых забросила судьба в Нерчинский край и о которых люди, близко их наблюдавшие, пишут такие строки: "Ссыльные, пробыв большею частью двадцать, а с добавлением срока работ за побеги тридцать и более лет, по истечении этого времени освобождаются от работ и водворяются на поселение. Но люди эти — или воры, или пьяницы; благонадежнее из них оказываются те, которые просидели на цепи или пробыли прикованными к тачкам. Иногда бывают добропорядочные люди между женатыми, но пьянство — общий порок всякого рода арестантов, а бедность — удел каждого из них до той поры, пока не изменится к лучшему настоящая плохая, отжившая свой век тюремная система. По численности преступников, по огромному развитию и разнообразию работ заводских, улучшение быта ссыльных, исправление нравов преступников в Сибири — дело трудное, на месте его почти невозможное. Инициатива этого великого дела по всем правам принадлежит России, должна начаться и совершаться в русских тюрьмах. В Сибири людей нет свободных и способных для такого человеколюбивейшего подвига, и ссыльный в Сибири только обязательный казенный работник, механическая сила, рабочая машина, которая постольку и ценится, поскольку она больше зарабатывает". Таковым, по крайней мере, это дело стояло во время наших наблюдений; не знаем, каким оно будет впоследствии.

    Что такое, в самом деле, пропитанный, даже и тот, у которого отпала охота к бродяжеству и лени, которого называют лучшим и исправным? И получив право на 15 десятин удобной земли в наделе, равном с крестьянами, он все-таки воспитался на специальных работах так, что отбиться от них для него нет расчета, и едва ли не происходит оттого все его несчастье. Потому-то, выпущенный на пропитание, например, на винокуренном заводе, продолжал рубить дрова для печей, топил эти самые печи, чистил винничную посуду, приготовлял заторы из муки, солод на гонку вина, качал машиною воду в сосуды, спускал брагу из одного ящика в другой, качал машиною раку из нижней десятни в верхнюю, приготовлял лес и делал бочки, и проч. и проч. Попадая в руки контрагентов, пропитанные несли еще большую тяжесть. На одном заводе мы нашли, что положение их в руках казны было гораздо лучше: пропитанные занимали полицейские должности. У контрагента они поступали в конные рабочие, получали лошадь или деньги, которые потом вычитались у них из плаката, а затем уже наваливалась на них всякая подходящая тяжесть: вези все, что ни наложат, а за то ему лишнее количество барды для скота, да и только. Эти и дома строили, и всякие починки исправляли, а хлеб получали солоделый, тот самый, который для винокурен так пригоден и который, само собою, контрагент покупал дешевле обыкновенного. Но так как всякое дело тесно связано с сознанием труда чернорабочими, а на сибирских заводах был принят труд обязательный, то понятно, что и неудовлетворительность действий казенных заводов явилась неизбежным последствием. "В самом деле, 60 коп. месячного плаката на Нерчинских заводах и 80 на некоторых солеваренных и 40–20 на винокуренных не удовлетворяют простым животным, не только человеческим потребностям и вынуждают рабочих прибегать к кражам и другим проступкам и преступлениям. Они воруют порученные им материалы, воруют производительные предметы заводов, крадут время и труд, принадлежащие заводам, и все это считают позволительным, тогда как кражи и обманы между собою (у тех, которые вышли на волю) и редки, и самими рабочими сильно преследуются".

    На Троицком солеваренном заводе (Енис. губ., Канского округа, в 193 вер. от Канска) на пропитание увольнялись от работ только неспособные, за старостью лет и увечьем, и приписывались вместо богадельни к селениям. На Селенгинском солеваренном же заводе (в 40 вер. от города и 96 от Верхнеудинска), по свидетельству одной официальной записки, эти уволенные от работ на пропитание, переходя в места нового жительства, перепродавали дома свои другим рабочим, которые, в свою очередь, делали то же самое. "От этого каждый, зная неокоренелость и шаткость жизни своей на заводе и существования самого завода (который и был-таки уничтожен), не радел ни о расширении усадеб, ни о расчистке земель для пашни. А пашни, как вообще в краю Забайкальском, требуют еще устройства водопроводных каналов для весенней и летней поливок, чему также подвергаются и сенокосы, если только они не на лугах, поливаемых водой".

    Когда в 1838 г. ссыльных разделили на разряды, время пребывания в работе было ограничено, а детей рабочих велено приписать в крестьяне — все молодые руки поспешили воспользоваться свободою. Все дети ссыльных изъявили желание выбыть из заводов. Казенные палаты ходатайствовали оставить их на прежних местах, но просьба их не была уважена и только кое-где, "по усиленным убеждениям", некоторые пропитанные согласились жить на заводах по билетам от волости, а малолетки остались при отцах на воспитании. Переворот 1838 года подал только надежды, облегчил участь рабочего, но быта его не улучшил. Правда, заведены были артели для улучшения продовольствия и установлен экономический капитал на помощь при домообзаводстве, а между прочим, и при женитьбе; но капитал до половины наличного количества тратился, вместо главной цели, на поимку беглых, на различные и частные иллюминации, на сложение казенных долгов с умерших и в награду ссыльных обувью. Артели удержались только при тюрьмах, но и те были так непрочны, искусственны и легки в замысле, что опытом своим не умудрили ссыльных и не выучили их придерживаться артельного начала на воле, на пропитании. Каждый вышедший на волю действовал уже сам по себе, а все вместе действиями своими сложили то убеждение в умах заводского начальства, что таковое переходное состояние — самое обильное побегами, и время это самое удобное для бродяжества.

    Нельзя не прибавить к тому весьма частого исчезновения многих сибирских заводов, которые как бы намеренно начинали быстро возрастать в одном месте, вопреки всяким экономическим законам, как произошло в Западной Сибири (с винокуренными заводами), или быстро упраздняться, когда экономические условия края доводили до сознания их вреда, как случилось в Восточной Сибири, где пали два завода винокуренных в Иркутской губ. (Николаевский и Ильгинский), два в Забайкальской области (Михайловский винокуренный и Селенгинский солеваренный), один в Енисейской губ. (Каменский) и Тельминская суконная фабрика (в Иркутской губ.). История у всех одна: либо быстрое возрастание цен на хлеб порождает сильные и повсюдные жалобы, либо дурное хозяйство превращает заводы эти в ветошь. История Тельминской фабрики служит прототипом. Вызванная искусственно для приготовления солдатских сукон, она щелкала челноками до тех пор, пока не стала требовать исправлений. Прорвалась дыра в одном месте, надо бы положить заплату; пишут, но ответа нет, а в это время готова уже другая дыра; опять пишут или получают разрешение, но пока на починку первой. В конце концов, пробоин и промоен накопилось от времени так много, что ремонт стал дороже капитальной перестройки заново. Надо новую одежду шить. Так и сказано о том кому следует. Но те подумали было поворотить сукно наизнанку, стали считать, и оказалось, что выгоднее было продать ветошь старьевщику и отступиться. Позвали покупщиков. Те осмотрели, одумались и нашли, что ветошь никуда не годится и покупать ее не стоит. А между тем фабрика приселила и прикормила много рабочих, много народу скопилось. Куда его девать? Смотришь — земли забрали старожилы-крестьяне, разумеющие сибирские дела по-настоящему, а завод из ссыльных приготовил техников, тот знаменитый фабричный народ, который для поселенческой жизни никуда не годится. Ткачи так и остались со вдавленною грудью от постоянного нажимания ее у станка, сухие как жимолость, кашляющие и притом гордые сознанием своего достоинства, не позволяющего им смешиваться с вахлаками поселенцами-земледельцами.

    Ссыльные, если сами и уходили на пропитание, то детьми своими поступались на пользу заводов. Хотя до совершеннолетия их не велено принимать в работу, но начальство, соображая то, что их все-таки в это время кормило казенным хлебом, брало для работ где с 14, где с 12, а нередко и с 10 лет. Потом хвасталось: "Сыновья ссыльнорабочих составляли класс людей самых способных и употребительных при технических работах". По 8-й ревизии (1834 года) всех их велено было приписать в крестьяне ближайших селений, и заводы попали на новую беду. Они стали жаловаться: "Несмотря на старания приохотить ссыльных к месту, заводские селения не распространялись; по миновении срока работ все, выходящие на собственное пропитание, отчислились от заводского ведомства". Уволенным уже "не производилось ни определенной по заводу платы, ни хлеба, даже и в тех случаях, если рабочие отпускались на временное пропитание, когда приостанавливались заводские работы (на винокуренных, например, глухое время бездействия тянулось с 1 ноября по 1 марта). А потому отцы, уходившие на пропитание, брали с собою и детей побираться вместе с ними по миру. Заводское начальство требовало их возвращения, но пропитанные старались уходить так далеко, что все меры оказывались недействительными, и заводы оставались при работах из вновь присланных ссыльных и кое-каких вольнонаемных. Результаты известны: вольнонаемных нет, конных рабочих очень мало, дрова приходят в истощение, ссыльные бегут целыми толпами и завод висит на волоске, пока не примут усиленных мер. Затем все-таки ответ один: "Водворить из сброда этих людей постоянными работниками, сделать их домохозяевами и, наконец, коннорабочими не представляется никакой возможности".

    Во всяком случае, приготовление поселенцев из каторжных через переходное и странное состояние пропитанных еще до сих пор не достигло желаемой цели и не привело к тем результатам, которых ожидали и которые казались такими красивыми на бумаге. На самом деле эта мера усилила количество бродяг, увеличила число нищих в Сибири, организовала в том краю целый класс людей опасных, о котором давно пора подумать и позаботиться. Не всегда на пропитание уходят люди дряхлые и изувеченные, но и в этих живуча та язва, которая в силах влиять заразительно на здоровые организмы.

    Сами ссыльные долгим путем страданий успевают выработать себе кое-какие надежды, заручаются посильным терпением и на безвыходности тяжелой жизни умеют еще складывать песни и выливать в них свое горе. В горе этом проглядывает и надежда, и терпение, и вера в будущее. В тюрьмах каторжных поется, между прочим, такая песня:

    Седина ль моя, сединушка,
    Седина ль моя молодецкая!
    Ты к чему рано появилася,
    Во черны кудри вселилася?
    Ах ты, молодость, моя молодость!
    Ах ты, молодость молодецкая!
    Я не чаял тебя измыкати.
    Ах, измыкал я свою молодость
    Не в житье-бытье, богачестве,
    Во проклятом одиночестве!
    Изошел-то я, добрый молодец,
    С устья до вершинушки
    Всю сибирскую сторонушку:
    Не нашел-то я, добрый молодец,
    Ни батюшки, ни матушки,
    Ни братцев-то — ясных соколов,
    Ни сестриц-то — белых лебедушек;
    А нашел-то я, добрый молодец,
    Полоняночку — красну девицу.

    Песня эта, собственно, должна принадлежать поселенцам, к житью-бытью которых и переходим теперь.

    Глава V НА ПОСЕЛЕНИИ

    Сибирское население из поселенцев. — Худая слава. — Безвыходное положение. — Отношения к старожилам. — Бродяжество и шатание. — Песня. — Испорченность поселенцев и причины этого явления. — Прочного водворения ссыльных не существует. — Бесплодность мер. — Первые шаги ссыльного. — Вражда туземцев. — Богадельни. — Посельщики. — Неспособные. — Смотрители поселенцев. — Воровство. — Свободные самовольные поселения. — Кержаки. — Каменщики. — Ссыльные колонии неведомые и ведомые. — Задичалые поселенцы. — Золотые промыслы. — Поселенцы на приисках в тайге. — Олганджи и миряки. — Евреи в Сибири. ~- Инородцы в ссылке. — Русские раскольники за Байкалом. — Цветущие хозяйства. — Духоборы. — Уральские казаки. — Невинно сосланные и возвращенные. — Поручик Козлинский. — Монахиня. — Странник Иван Захаров Спасов. — Перемена имен. — Неправильность распределения ссыльных по Сибири. — Палачи. — Презрение к ним и результаты его. — Кнут. — Богачи из каторжных. — Чужеземцы в ссылке.

    "Поселенец, что младенец, — что видит, то и тащит", — говорит сибирская поговорка, явившаяся результатом двухсотлетних наблюдений сибиряков-старожилов (потомков промышленных людей, доброю волею пришедших в Сибирь на жительство) над теми русскими людьми, которых увела из России чужая воля и преступления и для которых придумано новое название поселенцев.

    "Хоть того лучше посельщик (будь самый лучший поселенец), не верь ему!" — выговорилось сибиряком другое изречение, имеющее смысл пословицы, как руководящего житейского правила, с тем оттенком в смысле, что поселенец, названный так в отличие от переселенца (доброю волею покидающего родину для новых и счастливых мест), превратился уже в посельщика. Слово «посельщик» на языке сибиряков-старожилов сделалось бранным, и поселенец, слыша его обращенным к себе, глубоко оскорбляется им в равной степени с другим обидным, бьющим прямо в сердце и бранным сибирским прозвищем — варнак. Сибиряк, готовый называть бродягу, беглого с каторги человеком гульным, прохожим, и даже признавать его на самом деле таковым, сибиряк, называющий всякого ссыльного, идущего в партии по этапам, не иначе, как несчастным и даже болезненьким, — того же самого несчастного, умудренный опытом и коротким знакомством с ним, обзывает уже посельщиком, бранит варнаком. Слово «варнак» он приурочивает именно к поселенцу, потому что собственно для ссыльнокаторжных у сибиряка придуманы другие бранные слова: храп, храп-майор, каторжан, чалдон.

    Слову отвечает и дело. Хорошо известен всем тот факт, что только такой старожил-сибиряк не задумается выдать свою дочь за пришельца из России, за человека из поселенческого сибирского люда, только тот, который сумел осилить в себе природное предубеждение и успел стать вне общего народного понятия. Становится поселенец зятем старожила разве лишь в том случае, когда действительно честным житьем сумел смыть с себя без следа пятно и клеймо, принесенные из России, или, на крайний случай, так заполонил сердце красной девицы, что она решилась выйти из воли родительской и отдалась доброму молодцу обычным сибирским свадебным способом убега. В этом отношении положение поселенца действительно безвыходное, и сваты из местных властей, с казенным способом принуждения, до сих пор еще явление нередкое, когда им вздумается считать его политически обязательным или экономически выгодным. Взамен того, мы видим совершенно противоположное явление: благодаря предубеждению сибиряков против поселенцев оказывается множество помесей с инородцами, метисов. На р. Оби русские обостячились, на Енисее — отунгузились, на реках Лене, Алдоне и Мае объякутились, а за Байкалом явилось целое племя карымов от матерей — буряток и монголок и отцов из сибирских казаков и русских поселенцев. Во втором поколении, во внуках, во всех этих четырех-пяти случаях превращение полное, при недостатке освежающих русских начал, за безлюдием и удалением в тайговой и пустынной глуши людей славянской расы и русской кости. Всяких диковинок в Сибири немало, но отчуждение сибирского старожила от русского пришельца там не диковинка. В этом отношении сибиряк последователен и злопамятен. Не простил он ишимцам старого греха — фабрикации фальшивых кредитных билетов, и до сих пор зовет их блинниками (выражаясь их же условным термином, называя фальшивые бумажки блинами). Не забыл сибиряк, что таровцев (жителей г. Тары) когда-то Петр Великий за упорство в расколе и за бунт 1721 года велел сажать на кол, и до сих пор зовет их коловичами, как туринцев — самосадошниками (за тайную сидку вина) и курганцев — конокрадами. До сих пор енисейцев зовут сквозниками (за грехи, объяснение которых не укладывается в печать) и гроболазами. По поводу последнего охотливо рассказывают про них такой случай: плыла-де по Енисею барка, остановилась у города. На барке этой гроб стоял и лежал в том гробу покойник. Бнисейцы приняли гроб за ящик, покойника — за какие-нибудь продажные приисковые товары и, когда заснул ночной караульный, они этот гроб с покойником украли с барки. Про соседей их, красноярцев, у сибиряков для укора придуман даже целый стих, известный в сибирских странах малому ребенку:

    Краснояры
    Сердцем яры,
    Любят очень они честь,
    Хоть на них козлина шерсть.
    Оттого они не сильны,
    Что отцы их были ссыльны.

    Насколько сильно отвращение коренного сибиряка от пришельца — ярко свидетельствуют те факты, что старожилы не только гнушаются принимать и вводить их посредством браков в собственные семейства, но редкий из сибирских крестьян охотно соглашаются взять к себе поселенца даже на простых обязательствах работника-казака. Хотя закон[61] и назначает полплаката арестантского содержания старожилу, принявшему к себе поселенца, но закон этот более 15 лет к делу не применяется. Старожил гнушается поселенцем и делает для него исключение разве лишь в том случае, когда теребит нужда и поселенец стучится к нему в летнее время. Тогда на уборку хлеба не хватает хозяйских средств, а всю траву скосить ни у одного еще сибиряка-хозяина недоставало собственных, а не наемных сил. Летом сибиряк поселенца берет, зимою гонит, но, и приняв его в рабочую страдную пору, стесняет во всем и обижает чем ни попало. Старожил-сибиряк за грех этого не считает, зная и тот коренной закон, что "посельщику нет веры и давать ему ее не велено". Условную заработанную плату хозяин охотнее дает поселенцу перед праздником и на кабак и притом с тем условием, чтобы и водку-то наймит выпил вместе с хозяином. На необходимое и полезное для работника хозяин давать не любит, но у него достает соображения, что, если задавать деньги хорошему работнику из поселенцев исключительно на выпивку и задавать вперед этих денег больше, поселенец запутается в тенетах неоплатных долгов. Он долго удержится на одном месте при тех условиях, которые ему, разумеется, весьма не по вкусу, но для сибирского сельского хозяина весьма на руку.

    В притеснениях подобного рода сибиряки-старожилы последовательны, и форма эксплуатации чужого труда посредством чрезмерных и неправильных задатков является в Сибири своего рода законом даже и у золотопромышленников. Доказательства тому мы увидим ниже при последовательном разборе обоюдных отношений новых людей со старыми, рабочего с нанимателем. У самих же поселенцев высказалось это в целой песне, которую, несмотря на ее искусственность, охотно распевают в Сибири повсюду:

    Воля грозного монарха —
    Мы спешим в восточный край.
    Мы ко речке приходили
    И садились на песок.
    Там увидели, увидели
    Слепого старичка на бережке.
    Неподалеку в песочке
    Посошок его стоял,
    Хлеба черного кусочек
    В сумке положен лежал.
    — Уж ты, старичок любезный! —
    Тут один из нас спросил,
    — Отчего ты такой бедный,
    Или свет тебе не мил?
    — Ты дитя ли мое милое! —
    Отвечал ему старик.
    — Уж я тридцать лет в Сибири
    И спокою не имел:
    Винокурные заводы
    Все состарили меня,
    Солеварные заводы
    Скрыли белый свет из глаз.
    От крестьянских савотеек[62]
    Все мозоли на плечах;
    От пузастого начальства
    Все здоровье растерял.[63]

    Эта песня едва ли не единственный гласный ответ самих поселенцев на все обвинения, взводимые на них, но, во всяком случае, она прямее и непосредственнее силится стать только за тот разряд ссыльных, которые вышли на поселение через чистилище, нами уже описанное и для нас оставшееся теперь назади. Впереди и прямо перед нами тот разряд ссыльнопоселенцев, которого не озлобляла каторга и не портила вконец бестолковая и бездельная бродяжья жизнь. На поселение, как известно, идут из России непосредственно осужденные на этот род наказания ссыльные, по судебным приговорам русских судов. На таких-то по преимуществу «несчастных», на их-то житейской судьбе и бытовой обстановке мы намерены теперь сосредоточить внимание, в расчете на частные видоизменения и кое-какие отличия, хотя в: общем все наши данные не дают нам никакой возможности рисовать картину самостоятельную и другую. Сами ближайшие оценщики такого деления не признают и на тот и другой вид поселенцев кладут одинаковое подозрение и взводят валовое обвинение безразлично. Так поступают старожилы, которые из практики выводят даже такое заключение, что поселенец из каторжных, уходившийся, достаточно пошаливший, «надуровавшийся» на своем веку, — сходнее и ручнее для работ, чем поселенец, прямо пришедший из России и предназначенный для тех же целей свободного труда и вольнонаемных работ. Первый трудолюбивее, добросовестнее второго и требует только кое-каких решительных уступок и особенных приемов в отношениях с ним. Второй, как необъезженный конь, настолько еще дик и своеобычен, что общепринятых приемов и способов действия никак к нему не приладишь. Как в первом замечаются задатки к непременному исправлению, так во втором — наклонность в противную сторону: нельзя ли и в Сибири походить по той стезе, с которою свыкся, но, по несчастью, сорвался в России.

    Общественное мнение единогласно остановилось на том, что поселенцы, приходящие из России и поступающие на жительство, люди испорченные, никуда и ни к чему не годные. Мало того, они — язва молодой страны, жаждущей свежих сил и честного труда. Испорченность, безнравственность их до такой степени сильны, что вредно и гибельно действуют на коренное население, заражая его своим тлетворным ядом. Как в северо-западном крае России невозможно найти такого старожила, который не был бы глубоко убежден в настоятельной необходимости, ради пользы края, в разрешении евреям селиться в каких угодно центральных городах, так редкий из коренных сибиряков не желает прекращения высылки из России ссыльных, в тех же расчетах на несомненное и даже близкое преуспеяние своей родины во всех отношениях. С общественным мнением не идут в противоречие и убеждения начальственных лиц, в отзывах которых по этому делу замечается изумительное постоянство и сходство. Еще в 1835 году один из сибирских губернаторов печатал в своем сочинении[64] о ссыльных, между прочим, следующее: "Редко случается, в особенности летом, чтобы ссыльный исполнял в точности обязанность свою против хозяина и против начальства. Он берет задаток, получает одежду и, несмотря на билет, уходит в горы и леса, ворует, мошенничает и живет или едва живет. Иногда застигает его глубокая зима, и он, голодный, замерзает в пустыне. Иногда сталкиваются они вместе и составляют шайку разбойников, от 8 до 10 человек; отбивают винтовки у промышленников, лошадей у поселян и, под начальством атамана, грабят крестьян, редко проезжающих и никогда ничего казенного. Таких шаек бывает иной год две, три. Они жгут дома, пытают на огне хозяев и обирают все, что можно обобрать. Для них-то учреждены ведеты от Ачинска до Красноярска. Большая дорога совершенно спокойна, но глухие места подвержены опасности. Казаки с помощью крестьян преследуют их, уничтожают, ловят. Более трех лет не появлялись они в Енисейской губернии и решительно с тех пор, когда Высочайшей воле угодно было за поимку их наградить одного храброго крестьянина медалью. Иногда большими толпами бегут ссыльные к России, но Сибирь есть тюрьма колоссальная, с бесчисленными палисадами, в которых-нибудь из них беглецов ловят. Это случается по большей части к зиме и вот, пока идет следствие, пока собирают справки, ибо они беспрестанно обманывают, их зимняя квартира есть тюрьма".

    Тридцать лет (уже в 1861 г.) печаталось в одном из московских ученых изданий[65] уже про всех сибирских поселенцев то же самое, но в таком виде: "Следуя общепринятому порядку, ссыльные, по достижении Тобольска, распределяются по губерниям; в губерниях они расписываются по волостям и отправляются на места в сопровождении казаков, которые, по малочисленности своей, служат им более провожатыми, нежели конвоем. В волостях ссыльные распределяются по деревням и отправляются туда уже поодиночке или нестройными толпами, без всякого полицейского надзора. Получив, таким образом, полную свободу, которою не умеют пользоваться, они предаются порочным своим наклонностям: пускаются в воровство, мошенничество и нередко в грабительства. Те из них, которые по необходимости отыскивают работу, по большей части не исполняют своих обязанностей ни в отношении к хозяевам, у которых нанимаются, ни в отношении к начальству. Берут задатки, получают одежду и, обокрав часто своего хозяина, бегут от него и делаются бродягами. Обширность и малонаселенность края, лишая местное управление всякой возможности преследовать их в свое время, дают им все средства к укрывательству до тех пор, пока наступление зимы не заставит их сблизиться с селениями и искать в них убежища от холода и голода. В этом-то положении многие из них погибают в пустынях, а остальные попадаются в руки местных властей. К зиме все тюрьмы наполнены бродягами, начинаются розыски об их происхождении, а между тем они, обеспеченные человеколюбивым правительством во всех естественных нуждах своих, ведут праздную жизнь и, передавая один другому свои преступные похождения, еще более укореняются в безнравственности. К весне оканчиваются дела о бродягах. Они, ежели не откроется уголовных преступлений, после легкого полицейского наказания отправляются прежним порядком в волости и деревни, к которым положительно никогда не присоединяются, и возобновляют прежние беспорядки".

    "Крайне трудно, — свидетельствует А.П. Степанов, — изобресть средства со стороны казны удерживать ссыльных от побегов". "В 1827 г. сентября 15-го, — говорит он дальше, — утвержден проект поселения 5955 ссыльных в Енисейской губернии, имеющий в предмете, через сосредоточенный надзор и занятие в хлебопашестве, удержать преступников от побегов и праздности. Поселения сии должны заключаться в 25 деревнях: отведена 15-десятинная пропорция прекраснейшей земли; из сих поселений 6 на большой дороге, остальные в стороне. В каждом дворе назначено помещение четырем посельщикам, трем, как работникам, и четвертому, как хозяину или кашевару. Он приготовляет все нужное для своих товарищей по тогдашнему хозяйству. Каждый ссыльный получил топор — и леса пали под руками работников поселений или будущих хозяев домов. Я видел уже на большой дороге прекрасных пять селений оконченными и не мог ими налюбоваться. Я видел семь достигающих своего конца; я видел четыре, как чертежи, лежали на зеленеющихся долинах по берегам Кана…"

    "На это дело, — говорит другой автор, — употреблено до 270 тыс. руб. асе. безвозвратно и, сверх того, на продовольствие поселенцев до урожаев, роздано им около 211 тыс. руб. асе, которые они обязаны были возвратить впоследствии по частям. Но благодетельная сия мера не достигала цели. Посельщики, едва водворенные, оставили по большей части свои дома и устремились к глупой воле, бродяжничеству и преступлениям. Это служит неоспоримым доказательством, что без действительного хозяйственного быта, т. е. без семейства, любви к собственности и надежды на будущее, никакое свободное поселение существовать не может. Но как достигнуть этого, где взять женщин для брачных союзов, тогда как число их в Сибири вообще составляет только около 4 /5 против числа мужчин, а в числе ссыльных бывает их обыкновенно не более 1 /10 части?"

    Между тем "большинство поселенцев не имеет прочного домохозяйства и благосостояния", говорит одна из позднейших не напечатанных, но замечательных записок о поселенцах Томской губернии. "К причинам этим можно отнести: 1) нравственную порчу поселенцев и приобретенную ими до поступления в Сибирь привычку жить не своим трудом; 2) бедное и беспомощное положение поселенцев при первоначальном их водворении в Сибирь и 3) общее нерасположение к ним сибиряков-старожилов, выражаемое в бранном слове: варнак, посельщик!" Прислушайтесь к рассказам туземцев, проверьте их личным внимательным наблюдением, обращайтесь с запросом к прошедшему и в официальных и неофициальных сказаниях ищите ответа — везде и неизбежно встречается один непреложный вывод, что положение ссыльного поселенца в Сибири далеко не удовлетворяет всем, даже самым снисходительным, требованиям человеколюбия и цивилизации.

    Замечательная правда объяснений этого факта, приведенных в записке, обязывает нас к подробному разбору всех трех высказанных ею положений.

    На вопрос, где происходит окончательная нравственная порча ссыльных и приобретается ими привычка жить чужим трудом, давно уже готов ответ положительный, прочно вкоренившийся в общественное положение и — должно сказать правду — ответ, не подлежащий сомнению. Спрашивайте официальных наблюдателей, спрашивайте самих ссыльных о том, где больше и чаще наталкивались они на случаи совращения своих помыслов и убеждений с прямого пути чести и долга, — вам единогласно ответят: в тюрьме!

    Вникните в подробности и глубину смысла этого слова, следите за историческою жизнью этого вида государственных учреждений (по всем немногим данным, которые кое-где разбросаны), везде и всегда вы встретите одно, что тюрьма, или попросту острог, была складочным местом всех тех нравственных нечистот, которые порождаются разложением кое-каких частей общественного организма. Складчики и носильщики — это те преступные и порочные люди, которых выделяют из общественной среды, для ее же безопасности, и которые тем с большею охотою я рвением исполняют свою обязанность, что находят себе слушателей и последователей. В этом смысле тюрьмы, после воровских притонов и домов разврата, были самыми благонадежными и прочными резервуарам, куда способнее входить и где легче скопляться всем гнилым и заразительным миазмам, характеризующим в известный момент болезнь человеческого организма.

    Чего прежде всего недоставало русским тюрьмам, в чем главнее всего нуждались русские тюремные сидельцы? — Ответ теперь отыскан: нашим тюрьмам недоставало правильного рационального устройства и сосредоточенного надзора и внимания, а заключенные в них, прежде и главнее всего, нуждались в занятиях, в работе. Труд — этот основной закон и главный деятель нашего существования, и притом такой деятель, участие которого в судьбе человека настолько сильно и важно, что труд возвышен в достоинство добродетели, — в наших местах заключения преступников возымел только теперь достаточно практическое применение, в чем могли наглядно убедиться посетители международной выставки минувшего 1890 г. Труд, как самая добродетель, предохраняющий волю человека от дурных наклонностей, в тюрьмах был забыт, как забыто было и то, что, если можно что-нибудь поставить выше самой добродетели, выше встанет труд как утешитель в наших печалях и как всемогущее услаждение в наших несчастьях. Теми и другими в избытке преисполнилась жизнь большей части тех людей, которые сели в тюрьму; на большую половину таких людей эти неудачи и несчастья сложились в таком обилии, что довели их до преступления, а затем лишили свободы.

    С уверенностью, основанною на фактах, можно сказать, что большая часть тюремных сидельцев, а в особенности тех, которые приговорены на поселение, — не что иное, как именно жертвы праздности, бродяги. Презрение к труду выработало из этих людей особый класс, организовало их в самостоятельное целое, обрекло на иной быт, не имеющий ничего сходного с обыкновенным законным и естественным течением настоящей жизни. Постоянная жизнь в праздности привела их к тому, что они лишились всякой предусмотрительности, основанной на заботах и запасах на будущее, и всякой энергии, за отсутствием которой явилось тупое равнодушие, отнявшее у них даже тень самостоятельного характера. В бродяге неизбежно выяснился первообраз всех классов злодеев. На почве бродяжничества свободно улеглось и возросло всякое злое семя, вредное и враждебное обществу. Бродяга, в виде дерзкого вора, смелого мошенника, конокрада, контрабандиста, сел в тюрьму, чтобы оставить в ней следы своей науки и своего опыта и потом уже ушел в ссылку на поселение, еще более изуродованный и испорченный. Бродягами, людьми легкого промысла, не требующего честного труда, переполнены наши тюрьмы. У бродяги либо совсем нет приюта и он (говоря метким выражением из их же искусственного языка, ими на досуге придуманного) — либо "куклиш четырехугольной губернии", либо он житель каменного мешка, студент палочной академии или попросту обыватель острога. Острог достаточно убедил нас (даже в Сибири) в том, что бродяжий дух повсюду веет и целостно живет во всем составе наших тюрем. Внутренний порядок общежития устроен по уставу, принесенному непосредственно из мошеннических ассоциаций, бродяжьих товариществ. В условном тюремном языке ясны следы того языка, который известен у столичных жуликов и мазуриков под именем музыки.

    Какое же понятие о труде и какие средства к полезному взаимодействию могли внести в сибирские тюрьмы эти люди без правил, беспечные и ленивые до самых крайних пределов возможности! Могли ли они не влиять вредно, не развивать на досуге своих правил, когда и в тюрьме встречали они безграничный досуг в длинные сроки при казенном обеспечении во всем том, для чего он прежде ходил, будучи на воле, с легкими орудиями праздного и порочного человека? Тюрьмы стремились только к одной цели — удержать заключенных в своих стенах (а потому и строились предпочтительно каменными и обставлялись вооруженными часовыми), а смотрители старались не уморить сидельцев с голода (а потому и руководствовались кое-какими подаяниями и жертвами благотворителей). О том, чтобы занять сидельцев делом и помешать испорченной воле развивать себя на безделье и праздности, в тюрьмах не думали.

    Как и следует быть жилищам бродяг, людей, подчиняющих себя только собственной воле, но теперь заключенных, сибирские тюрьмы ведут нескончаемую летопись о различных способах к побегам, т. е. достижению того самого состояния бродяжничества, которое на этот раз делает уже из бродяги искателя приключений и сильных ощущений в самом широком значении этих слов. До тюрьмы бродяга человек еще очень терпимый и не всегда опасный; бежавший же из тюрьмы бродяга — одно из звеньев в цепи опасных и вредных классов населения. Между тем положительно известно, что ни одна из русских внутренних тюрем не может похвалиться тем, что в ней не было сделано подкопов и не учинено побегов. В самых счастливых из них только что не каждый год случались эти несчастья. Но для обеспечения бродяжества надобится на крайний случай паспорт, какой-нибудь вид и, хотя на первое время, какая-нибудь денежная сумма. И вот, опять редкая тюрьма не писала в своих ежегодных дневниках случаев находок при обысках поддельных штемпелей и печатей и ясных следов работы фальшивых бумажек. В этой круговой подчиненности и взаимной зависимости одного преступного дела от другого уже счастливым результатом должно полагать то явление в наших тюрьмах, когда арестанты начнут выпускать на охотников и любителей плоды своих работ в виде голубков, искусно сделанных из лучинок, в виде разных безделушек точильного мастерства, поразительных тщательною и терпеливою отделкою. Но в тех и других, с одной стороны, нельзя не видеть большого избытка во времени, истрачиваемом на такие непроизводительные пустяки, а с другой стороны, нельзя не видеть и того, что заключенники совсем не прочь от труда, что они все-таки трудятся, хотя труд их и не направлен в полезную сторону; кроме того, нельзя не видеть также и того, что руководство и наблюдения приставников слишком вялы, бесцельны и непроизводительны, и собственно сибирские тюрьмы в этом отношении стоят по своему уровню очень низко.

    Если же дело стоит за случаями, на которые наталкивают осмотры, то мы можем указать на одну такую тюрьму, где арестанты на досуге и ради шалостей устроили в острожной казарме малое подобие питейному откупу со всеми его департаментами. В разных местах обширной казармы найдены были застигнутыми врасплох различные питейные выставки: в одном углу питейный майдан назывался ведерного, в другом углу носил прозвание штофной лавочки, в третьем — распивочной. Конечно, в ведерной продавали не более косушки, в штофной производили торговлю стаканами, в распивочной — рюмками. Такое устройство существовало в этой тюрьме — по сознанию самих арестантов — не одну неделю, до того "недостаточна была заботливость о том заведующих тюрьмами" и до того не "тесно помещение"! Водку доставлял в острог тот же самый сторож, который ходил с ящиком в аптеку за лекарствами для больных арестантов. На открытие такого подвального натолкнул также случай. Раз он, проходя мимо начальства, споткнулся и разбил склянки. Начальство, ошеломленное спиртным запахом, не менее удивлено было тем, что и сигнатурки были поддельные, а подделывал их, как показал на допросе сторож, один из тюремных фельдшеров. Вот когда догадался смотритель, отчего от многих арестантов припахивало, а другие попадались ему и совсем пьяными.

    "Духовные назидания совершаются в немногих тюрьмах и весьма редко (свидетельствует статья "Сев. Почты", составленная по официальным данным). Даже там, где есть церкви и священники, эти последние всю свою деятельность ограничивают обыкновенно совершением службы в праздничные дни и вовсе не заботятся об исправлении арестантов, не говоря им ни проповедей, ни поучений, и вообще далеко не выполняют той обязанности, которая лежит на них в отношении порученных попечению их арестантов. Директоры тюремных комитетов, хотя и принимают в некоторых тюрьмах на себя обязанность пещись о нравственном совершенствовании арестантов, но деятельность их, как одиночная и совершаемая по преимуществу без системы, малоплодотворна. Большинство между ними остается совершенно равнодушным к делу исправления преступников. Обучения арестантов не было до последнего времени, и лишь только в недавние годы заведены в немногих тюрьмах школы или, вернее, введено обучение частными лицами из благотворительности, без всякого вознаграждения, но и тут встречаются затруднения в отводе помещения. Книги духовно-нравственного содержания находятся в немногих тюрьмах, но их арестанты не читают и не хотят читать; других же общеполезных книг нет, и по правилам они не допускаются".

    Не только безграмотность заключенных, не только недостаток книг и отсутствие духовных назиданий, но вместе с тем и равнодушие тюремных попечителей должно полагать в числе коренных причин тюремного несовершенства, Причины эти только косвенным образом оправдывают существование зла, корень которого, несомненно, лежит в дурном устройстве всего дела, в неправильности и бестолковщине отношений между дозорщиками и дозираемыми и, конечно, главным образом не в одном ленивом отправлении своих обязанностей первыми, но и в том, что обязанностям этим не придано надлежащего направления, духа единства и духа жизни. Живые на бумаге, правила эти мертвы в жизни и на практике произвели на противоположной стороне сильный противовес, выразившийся в существовании тюремной общины. Острог, воспользовавшись тем, что враждебная ему сила, вяло действуя вообще, вооружалась на него урывками, кое-как и кое-когда, вел свою работу систематически и добрался-таки до того, что организовал из себя отдельный мир, мало похожий на тот, который кишит за стенами его. В тюремной общине выдержанность общего тона поразительна: "он составлен из какого-то особенного собственного достоинства, как будто звание каторжного доставляло какой-нибудь чин, да еще и почетный".[66] Хотя состав этого мира и немногочислен (бывает, впрочем, в нередких случаях не меньше 400 душ населения), хотя он, по-видимому, и изолирован, как отдельная община, но для людей, обреченных в ссылку, в одной общине первого острога он только начинается. На пути (в этапах) он только несколько видоизменился, но в основных чертах остался тем же, а в сибирских тюрьмах достиг конечного своего развития; "недаром, — говорят острожные, — черт износил трое лаптей, чтоб сбить нас в кучу". Всем своим составом мир этот противодействует всяким начинаниям, направленным к благой цели исправления, и в нем-то главным образом надо видеть основную причину всем неудачам, испытываемым и тюремными смотрителями, и попечительными комитетами. "Замечательно то, что в продолжение нескольких лет, — говорит наблюдатель, сидевший с арестантами, — я не видел ни малейшего признака раскаяния, большая часть из них внутренне считали себя правыми. Это факт. Конечно, тщеславие, дурные примеры молодечества, ложный стыд во многом тому причиной". Замечательно при этом также и то, что руководящие жизненные начала до того выработаны и деятельны, что по всем тюрьмам они поражают сходством, и в русских правила тюремной жизни преподаются только новичкам. В русских тюрьмах, одним словом, начинается та нравственная порча ссыльных, от которой в Сибири не знают, чем защищаться. Вот почему там в общее сознание прошло то убеждение и желание, чтобы исправление ссыльных начинать во время содержания в острогах при суде, т. е. в русских тюрьмах. По численности преступников, по огромному развитию и разнообразию требований молодой страны, при недостатке свободных и способных людей на такое дело-в Сибири исправление преступников весьма трудно, даже невозможно.

    Мы отчасти видели прежде, до какой степени бесполезно посылать в Сибирь преступников, присужденных к работам собственно каторжным; впоследствии мы увидим это еще яснее. Теперь остановимся по поводу занимающего нас разряда ссыльных — на поселенцах. Вопрос о каторжных, по гораздо меньшей численности их в сравнении с количеством поселенцев, нам кажется несколько менее важным, чем вопрос о поселенцах. Исключительное назначение первых на казенные работы на промыслах и в рудниках, самый способ применения труда их, подробности содержания за труд ясно показывают, что ссылка этих людей имеет исключительное значение карательной меры. Ссылкою хотят их наказывать, работами бесплатными и принудительными имеют намерение привести в чувство и раскаяние, да, кстати, и выместить тем на них неудовольствие и презрение общества. Совсем противоположное предполагается в судьбе ссыльного поселенца: его ссылают, чтобы очистить испорченное им место и не дать ему возможности больше вредить обществу. В разлуке с родиной ему полагается мера взыскания и наказания, но в акте поселения его в новой стране видится уже желание иметь в нем для новой страны жителя, деятеля, со временем гражданина, впоследствии на честном труде селянина и семьянина, т. е. честного человека. Может ли он быть таким, выйдя из русской тюрьмы, пройдя сквозь мытарства этапов и сибирских тюрем, наглотавшись их смрадного и заразительного духа?

    Русская тюрьма (да и всякая) прежде всего отрицает всякую собственность: денег держать при себе нельзя, а также ни табаку, ни водки; платье казенное, пища казенная и ремесло и искусство — также чужое достояние. Тюремная община, сложенная, как мы сказали, бродягами, людьми, ничего не имущими, и руководимая и направляемая ими же, — так как из них состоит большинство тюремных сидельцев, — в этом отрицании собственности ушла еще дальше. Воровство вина у собственников его, табаку у товарищей, заручившихся им, не считается за грех и не вменяется в преступление. Да и всякое воровство каких бы то ни было вещей у зазевавшегося союзника до такой степени обычное дело, что тюрьма ворует поголовно. Безделье породило игру, внезапные обыски денег развили пьянство: надо тратить, а то отнимут. На пьянство нужны деньги, взять негде — надо красть либо эти деньги, либо такую вещь, которая стоит денег и которую охотно покупает свой же брат-арестант, умеющий выпустить ее за тюремные стены. Обворованный имеет право сам выследить зазевавшегося товарища и на его собственности выместить свою беду; в совместном житье такая круговая порука — дело понятное. "Я и сам бы сделал так", — думает арестант и только слегка ругается для очистки совести. Вот почему тюремное воровство бесконечно. Эта болезнь так заразительна, что раз попавший на эту стезю с нее не срывается; по пословице: "вор беду избудет, опять на воровстве будет". Если существуют в тюрьмах замысловатые и остроумные хоронушки и дозволяются собственные сундучки, воровство там одна из сильных и прилипчивых болезней, как у людей, не имеющих никакой движимости и недвижимой собственности и у которых всякая тряпка в цене. Исключения в добрую сторону до такой степени редки, что брать их в соображение мы совершенно не можем. Тюрьма есть и школа воровства, и первый пробный камень этого незамысловатого искусства. Воровство в тюрьмах доходит до изумительной степени совершенства, которому не посвященные в дело с трудом могут верить.[67] От легкого способа приобретения немного шагов до страсти к расточительности после удачи, а потому в тюрьмах собственник пропивает все, потому что одновременно развиваются в нем и два других недостатка: непредусмотрительность и вера в случай. Последняя очень пригодна для картежной игры, значительно распространенной в тюрьмах и любимой этими людьми сильных страстей и живых темпераментов.

    В такую-то сферу, под влияние таких-то начал и правил поступает тот, кому судьба судит потом сделаться гражданином Сибири, эксплуататором ее богатств и сокровищ! Поступающий из бродяг, разумеется, не теряет присутствия духа. Тюрьма его не пугает. Время, которое он в ней проведет, бродяга сочтет за неудачный случай в его бродяжьей жизни, но вскоре и в том успокоится, встречая в тюремных правилах и житейских приемах много знакомого, много того, чем он и сам руководился до сих пор. Но трудно овладеть тюрьмою человеку, оторванному от честного крестьянского труда каким-нибудь несчастным случаем, часто невольным и не во всем от него зависевшим. Положение этих людей в таких тюрьмах должно преимущественно возбуждать сострадание и больше всего требует защиты и участия, каковые к тому же и дать им легче. Насколько не затрудняют тюремные обычаи преступников, порождаемых городами, настолько они исключительно и непременно действуют вредно на ссыльных, вышедших из деревень и преимущественно попадающих на поселение (мы это докажем впоследствии фактами и цифрами). Остановимся на них.

    Пока человек упорно и крепко держался за семейное и общественное право, пока первое обуздывало его примерами, а второе — своими учреждениями, догматами и законами, пока, наконец, труд увлекал его, человек был крепок обществу и связывался с ним прочно. Но лишь только какое-нибудь внешнее враждебное возбуждение, каковы, например, крайняя и безнадежная нищета, чужие примеры, испорченная и безнравственная общественная среда, успели зародить в сердце порочную наклонность и ее воспитать — падение недалеко. Кто-то давно сказал, что в праздном человеке уже зародился опасный порок, уже он гнездится в сердце, и преступление ждет только удобного часа и поводов. Та же общественная среда, которая умела до сих пор обуздывать человека, сумеет разнуздать страсти, давая из себя избытки зла едва ли не в большем количестве, чем сколько давала она добрых примеров и хороших руководств. И, терпя в среде своей только порочного человека, общество уже не терпит преступного. Преступление обязывает общество выбросить из себя виновного и, выбрасывая его вон, оно уже отрекается от него. С этой поры перестают действовать законы общественные, более уступчивые, мягкие и терпеливые. Настает время деятельности и проявления силы других законов, для которых уступка, смягчение и кротость не составляют уже обязательного и неизбежного качества. Карающая сила, ищущая возмездия, заступает место силы, много прощавшей и уступчивой.

    Преступник, взятый не только из среды общества, но из, собственного семейства, становится в новое положение, зависимое и несвободное. Лишенный прав располагать своею волею, он уже заключенник, тюремный сиделец. На первых порах эта огромная разница, крутой жизненный переворот для неопытных людей не проходит даром. Они прежде всего теряют всякую волю и обязывают себя на исключительное подчинение всем новым порядкам чужого монастыря. Их даже намеренно и застращивают взятием особой суммы денег, так называемого «влазного», поступающего в обширный тюремный капитал. От них настойчиво требуют подчинения обрядам и обычаям общины и серьезно преследуют и наказывают за всякое уклонение жгутами, молчанием, лишением дорогих и заветных вещей посредством кражи и проч. Старание убить волю до такой степени искусно ведется и приспособляется в тюрьмах, что редкие из новичков выстаивают, не подчиняясь боевым и бывалым, каковы бродяги и другие, не раз посидевшие в тюрьмах, преступники. Угождение товарищам, желание подслужиться им и подчиниться им — единственный выход и в тюремных общинах, как действителен он же и во всяких других товариществах, хотя бы даже и в корпусных, гимназических и семинарских при прежних положениях. Человек с воли и с широкого деревенского раздолья всегда в этом случае играет страдательную роль. Замечают, что люди подобного закала на первых порах безропотно покоряются своей участи, покорны и почтительны к своим начальникам и спокойны в своем несчастье до тех только пор, пока пагубные советы старых кадет, их опасные примеры и отчаянность не сделают их столько же развратными, как и те. Каким образом совершается такая перемена — это тюремная тайна, но факт превращения происходит замечательно скоро. Посидевший в тюрьме несколько месяцев (что сплошь и рядом случалось при старых судах) превращался уже из простоплетного, добродушного человека в скрытного, уклончивого, ловкого и опасного плута. Эта опасность может исчезнуть только тогда, когда правительство, обязанное заботиться о благосостоянии и свободе своего народа, удалит этого преступника вместе с его товарищами и учителями в другую и отдаленную страну. Там, имея меньше возможности вредить кому-либо, они- должны будут заняться работою, отказаться от своих порочных наклонностей и принять убеждения более общественные и правила более нравственные, подходящие к назначению человека.

    Общество в таком удалении порочных людей нашло для себя залог собственного спокойствия и некоторой безопасности. Нравственность много выиграла, потому что ссылка предупредила преступления больше, чем всевозможные наказания, внушив страх остальным людям, находящимся на пути к преступлению. Пусть вообразят они себе то отчаяние, которое причинила ушедшим разлука с родиною, друзьями и ближними навсегда. Между ними мог попасться муж и отец, разлученный с женою и детьми, не пожелавшими следовать в ссылку. Без сомнения, было бы лучше и полезнее для человечества найти основу преступлений и предупредить их, истребив причину в корне, чем наказывать преступников; но как бесполезно стараться уничтожить зло, пока человеческое сердце служит местом- для страстей, то усилие отвращать зло — пока единственное к тому средство, а самый удобный способ — это ссылка.

    Человек может перенести самую тягостную жизнь, потому что, несмотря на все страдания и несчастья, он видит возможность избавиться от них в будущем и эта надежда его утешает. Мысль потерять навсегда то, что ему дорого, уже свыше его сил. И какой неоцененный случай застать его в этих размышлениях, развить в нем сознание преступления, если бы ваши ссыльные находились в руках людей, разумеющих и оценивающих в них человеческое достоинство! То ли бывает на самом деле у нас, в России, которой сознательно и справедливо завидуют европейские государства, не имеющие под руками таких удобных и счастливых мест для колонизации? Наши ссыльные на пути к раскаянию попадают в руки, еще сильнее увлекающие их к пороку, а на дороге в ссылку наталкиваются на новые искушения и соблазны, еще более резкие, грозные и гибельные. Не будем уже удивляться теперь, после знакомства со всею предшествующею ссылке обстановкою, тому, что опытные старожилы сибирские встречают их недоверием и даже презрением. Поговорки сибиряков потому и сильны своим смыслом, что характеризуют одну из главных черт поселенцев, благоприобретенную в тюрьмах и развиваемую в Сибири, на самых местах поселения. Действительно, редкий поселенец свободен от страсти к воровству, потому что он утратил в тюрьмах уважение к чужой собственности и потерял в дороге по этапам, от бесчисленных вымогательств, последнюю надежду на личную собственность. Поселенец не отстает от тюремной привычки и на месте водворения, потому что, как известно, он в Сибири, по прибытии из партии на "место причисления", пособия не получает и сам ничего не имеет, кроме ветхого рубища и измызганной обуви, прослуживших ему на сотнях верст. Насколько он сохранил в себе самоуважение, насколько принес он с собою сознание человеческого достоинства — это еще вопрос, подлежащий большому сомнению, после того, как привели ссыльных гуртом, в стаде, которое и гонят к тому же так, как будто это не люди, а что-то подобное скотам, нечто отличное от обычных людей. На этапах и в тюрьмах нет особых протестов против унижения человеческого достоинства. Арестанты одеты так, что одежду их, не обинуясь, можно назвать лохмотьями, хотя лохмотья, на всех ступенях человеческих состояний, больше всего унижают и бесчестят того, кто покрыт ими. Пища, которою кормят ссыльных, завершая полноту унижения, в то же время качеством и количеством своим немного дает задатков к тому, чтобы ссыльный мог достаточно сберечь в себе силы для предстоящих работ в Сибири. Вся обстановка подготовительного быта как бы намеренно стремится к тому, чтобы унизить, а по возможности и уничтожить в человеке человека.

    Этапное путешествие производит наклонность к бродячей жизни даже и в тех поселенцах, которые не были до сих пор бродягами, и подрывает охоту к более порядочной, оседлой жизни и, во всяком случае, сделало его неспособным к постоянному усидчивому труду, какого требует и вправе требовать от него новая страна, девственная земля и новая и незнакомая бытовая обстановка. Отчуждение от семейной и лишение правильно размеренной и устроенной жизни вконец довершили удар и произвели окончательную порчу над этими людьми, которым судьба указывает быть колонизаторами богатой страны.

    Внушает ли кто до ссылки и во время путешествия арестантов в ссылку о тех обязанностях, которые ожидают их на новом месте? Знакомят ли их с теми требованиями, которые тотчас же заявит новая страна, и дают ли даже какое-либо понятие о Сибири? Вместо того чтобы каждый день и каждую минуту внушить о предстоящем счастье для тех, которые честно исполняют свой долг, основанный на труде и предусмотрительности, ссыльные остаются в том же убеждении, что их гоняют в такую темную беспросветную даль, где, судя по началу, и ждать лучшего нечего, и надеяться на какие-либо льготы и уступки никак невозможно. По прибытии их на места ссылки" принимают ли их лица, специально назначенные для i попечения о них, долго жившие между преступниками, хорошо изучившие посредством долгого и пристального наблюдения их характер, нравы и привычки и, наконец, лица, хорошо знакомые с требованиями страны, с сельским хозяйством, с условиями; торговли, с ходом ремесел и с нуждами окольного люда? — Напротив, деятельность и значение смотрителей поселенцев ослаблены. Люди, косвенным и прямым образом ведающие ссыльных, люди случайные, весьма часто новые и, во всяком случае, не имеющие никакого понятия о том, что требуется положением поселенцев. Внимательное изучение и наблюдение приведет даже к тому заключению, что быт поселенцев оставлен на произвол судьбы. Люди, которым они вверены, слишком равнодушны к ним, даже до того, что в отношениях к ссыльным показывают, при постоянном равнодушии, в моменты внимания больше раздражительности и несправедливости, чем правды и сердечного участия. Как будто ссыльные — лишнее бремя и посторонняя инстанция, которая отвлекает от прямых обязанностей по должности, без вознаграждения за труды, без ежемесячного жалованья и без надежды на награду и отличия. Скажем настоящую правду: на всех делах, по отношению к ссыльным, лежит печать слишком явного равнодушия и распущенности. Предупредительных мер никаких, карательных очень много, и все дело поселенцев так запутано и в таком заколдованном круге, как будто из него и никакого выхода нет. Покажем все это на фактах.

    На первых шагах в Сибири, после освобождения пришельца от тюрем и этапов, к довершению беды испорченного ими человека его встречает обязательство податей наравне с крестьянами-старожилами, но от повинностей поселенцы освобождаются. Так установил устав о ссыльных 1822 года: "Поселенцы должны были по уставу платить подати по прибытии в волость с первого января; не уплативших вовремя устав велел отдавать за приличную плату и содержание в работу старожилам. Вообще они состоят под строгим надзором, пока не обзаведутся. Для обзаведения положен пятилетний срок. Если ссыльный в это время устроится, то причисляется в крестьяне и поступает под обыкновенный земский надзор; причем с первого по водворении года пользуется трехлетнею от податей и 20-летнею от рекрутства льготою и получает собственные деньги, которые имел он до отправления в Сибирь. Если же в течение пяти лет не обзаведется, то платит положенную подать, оставаясь в прежнем положении". Вот чего желал гр. Сперанский и вот что оказалось в применении на практике через два-три года, судя по словам генерал-губернатора Восточной Сибири, написавшего 20 марта 1825 года: "С 1823 по февраль 1825-го поступило в Енисейскую губернию на поселение 5306 и неспособных 476; всего 5782. При этом найдено, что в губернии немного уже остается селений, к которым можно приселять ссыльных, да и те вскоре могут наполниться и в таком случае должно будет приступить к поселениям на счет казны. Приселенные ссыльные, быв обложены податями, оказываются несостоятельными к платежу, потому что немногие из старожилов могут принимать их в работу, и оттого ссыльные, не имея ни занятий, ни средств к пропитанию, самовольно переходят в другие селения и волости, в которых или работаю! из-за одного хлеба, или проживают праздно, со вредом для старожилов, меры же обыкновенной полиции не сильны сему поставить преграду". Нельзя ожидать скорого водворения ссыльных, ибо "сверх невозможности выдавать им деньги вскоре по прибытии в волости, они поступают в места своего назначения в ноябре и декабре и, не успев осмотреться, находятся в обязанности платить подать, к приобретению которой удобно в Сибири только летнее время, прочее же затрудняет их даже и в пропитании. Почему и остаются они у казны в долгу и едва ли в продолжительнейшее время будут в состоянии водвориться". То же самое происходило и в Западной Сибири. Представления губернатора разрешены были тем, что ссыльных, поступающих на поселение с сентября до мая, велено облагать податями и 50-копеечным сбором с 1 июля; поступающих же с мая по сентябрь облагать с 1 января, "дабы они могли воспользоваться рабочим временем для приобретения денег на подати". Тогда же разрешено выдавать ссыльным собственные их деньги при начале поселения. В ответ на это двести человек ссыльных, поступивших на приселение к одной из волостей Каннского округа, жаловались (и жалоба их дошла до Петербурга) на то, что с них, едва лишь они начинают промышлять об обзаведении домами и скотом для хлебопашества, уже требуют подати со всею настойчивостью и при невозможности уплачивать продают скудное их достояние за бесценок, а сами они отдаются за малую плату (по 25 и 30 руб. в год) в работники в тех же самых селениях, к которым причислены, тогда как и в других селениях могли бы они получать гораздо большую плату. Сенаторы, ревизовавшие Западную Сибирь, удостоверились на месте в крайней и величайшей трудности посельщикам, по освобождении их из тюремного заключения безо всего, кроме полуизношенного, оставляемого им казенного одеяния, вдруг найти средства к пропитанию домоводством и к платежу податей, и что "собственно от сего многие из них впадают в уныние и даже отчаяние, а некоторые дерзостнейшие с того самого времени, как освобождаются из тюремного заключения, ищут случая к побегу назад в Россию или начинают в Сибири новые преступления, покушения на воровство, грабежи и разбои". Эта жалоба вызвала льготные годы, и 9 ноября 1832 года постановлено: тех из ссыльнопоселенцев, которые обзаведутся в течение льготных трех лет хозяйством, записывать в крестьяне и освобождать от податей и повинностей еще на три года. Не умевших обзавестись велено облагать поселенческою податью, отдавать за неплатеж в работники и продолжать за ними строгий надзор; по совершенном же водворении записывать в крестьяне, но без вторичной льготы.

    Неопределенность положения ссыльнопоселенцев этими мерами все-таки не исправлена; нам приходится убедиться в том, что прочного водворения ссыльных не достигнуто. Сибирь до сих пор представляет страну, где бродячие народы мало-помалу становятся оседлыми, но оседлые люди сделались бродячими. Ссыльное население этой страны представляет движущуюся массу, постоянно переменяющую свое место, где ни один индивидуум не сидит спокойно на месте. Если у кочующих народов замечается определенный закон, по которому они совершают свои передвижения, то у кочевников из оседлого племени людей вместо закона встал произвол и передвижениями их управляет какой-то незримый и непонятный рок. Только некоторая часть этих людей обнаруживает определенное стремление на запад, в Россию, на родину. Остальная часть безразлично и непоседливо бродит по всем сторонам Сибири, наполняя ее тюрьмы снизу доверху и затрудняя местные власти 3 крайней степени. Вот что говорят правдивые цифры в подкрепление нашей первой мысли. В 1833 глдк принято Сибирью посланных на поселение и на житье 5011 мужч., 970 женщ. В 1838 году возвращено из России бежавших с мест поселения 995 мужч., 41 женщина (с лишком пятая часть всего количества[68]).



    Таким образом, из 52 651 мужч. и 11 123 женщ., сосланных на житье и на поселение, бегали в Россию 5800 мужч., 208 женщ., или с лишком 10-я часть всего поселенческого населения, вновь собранного в Сибири за те же девять случайно нами взятых лет.

    Некогда, в тридцатых годах, подобное яркое явление объяснили просто тем, что "ссыльным не нужно поселений, их желание — стремиться к бродяжеству, глупой воле и преступлениям", что "побеги повторяются несколько раз сряду, пока беглецы, узнав по опыту невозможность побега в Россию, не сделаются домоседами". Теперь нам нет нужды прибегать к таким голословным выводам, мы достаточно видели и причину постоянного скитания поселенцев по чужим дворам, и доказательства, слишком яркие для того, чтобы считать побеги в Россию не только возможными, но и весьма легкими.[69] Конечно, всему бывает конец: ссыльные поселенцы действительно делаются, после бесчисленных шалостей, преступлений и бродяжества, оседлыми. Бывают и такие случаи, что поселенец с первого раза садится на место и си