Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    · ГЁТЕ · ЖИЗНЬ И ТВОРЧЕСТВО · Т. I. · ПОЛОВИНА ЖИЗНИ ·
    К. О. КОНРАДИ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • Гёте. Жизнь и творчество . Том 1 . Половина жизни
  • ИОГАНН ВОЛЬФГАНГ ГЁТЕ И ТЕРНИСТАЯ ТРОПА БИОГРАФА
  • ОТ АВТОРА
  • РОДНОЙ ГОРОД И РОДИТЕЛЬСКИЙ ДОМ
  •   Свободный имперский город Франкфурт-на-Майне
  •   Иоганн Каспар Гёте, сын хозяина гостиницы «Вейденгоф» и императорский советник
  •   Катарина Элизабета Текстор, дочь городского шультгейса и госпожа советница Гёте
  • ДЕТСТВО ВО ФРАНКФУРТЕ
  •   28 августа 1749 года
  •   Автобиографические произведения. Письма. Дневники. Воспоминания
  •   Школьное обучение мальчика
  •   Раннее впечатление. Лиссабонское землетрясение
  •   Библиотека отца
  •   Детские впечатления
  • ГОДЫ УЧЕНИЯ В ЛЕЙПЦИГЕ
  •   В «маленьком Париже»
  •   Искусство и литература
  •   Лирика Гёте лейпцигского периода
  •   «Гётевское» в ранних стихах
  •   «Капризы влюбленного»
  •   В зеркале писем
  • ФРАНКФУРТСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО
  •   Месяцы болезни и кризиса
  •   В поиске
  •   «Совиновники»
  • НОВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ В СТРАСБУРГЕ
  •   Город. Природа. Друзья
  •   Встреча с Гердером
  •   Фридерика Брион, возлюбленная
  •   Зезенгеймская лирика
  •   Завершение учебы и затруднения
  • ФРАНКФУРТСКИЙ АДВОКАТ И МОЛОДОЙ ПИСАТЕЛЬ
  •   Двойная жизнь адвоката
  •   Шекспировское празднество
  •   «Готфрид фон Берлихинген с железной рукой»
  •   Франкфуртский журналист
  •   Друг Мерк и Дармштадтский кружок чувствительных молодых людей
  • ВЕРТЕРОВСКИЕ ВРЕМЕНА В ВЕЦЛАРЕ
  •   Практикант Имперской судебной палаты
  •   Несчастный поклонник Шарлотты Буфф
  •   Открытие Пиндара
  • ПРОДУКТИВНЫЕ ГОДЫ ВО ФРАНКФУРТЕ
  •   Полемические сражения
  •   Маленькие драмы и фарсы
  •   «Закрой, Зевс, небеса свои завесой туч!»
  •   Страдания Вертера
  •   Драматизированный современный анекдот. «Клавиго»
  •   Знакомые и гости. С Лафатером и Базедовом на Лане и на Рейне
  •   Загадочные и таинственные дружеские узы
  •   Стихи об искусстве и о художнике
  •   Высокий гость во Франкфурте
  •   Далекая корреспондентка
  • ЛЮБОВЬ — ИЛЛЮЗИЯ. ГОД 1775
  •   Помолвка с Лили Шёнеман
  •   Бегство в Швейцарию
  •   Путевой дневник
  •   Возвращение. Разрыв с Лили
  •   Отъезд в Веймар
  •   Если бы я не писал сейчас пьес
  •   Конец жизненного этапа
  • ПЕРВОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ В ВЕЙМАРЕ
  •   В маленькой стране и в маленьком городе
  •   Юный герцог и бюргерский сын
  •   Министр в кабинете
  •   «Ты зачем дала глубоким взглядом нам двоим в грядущее взглянуть?» Гёте и госпожа фон Штейн
  •   Под грузом повседневных дел
  • ПРИ ДВОРЕ И В СТРАНСТВИЯХ
  •   Светская жизнь и театр
  •   Тени былого
  •   Горные разработки в Ильменау
  •   Зимнее путешествие на Гарц
  •   Соприкосновение с большой политикой
  •   Снова в Швейцарии
  •   В сетях дипломатии
  •   Отдохновение в садовом домике и парке
  • ПОЛЕ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ — ПОЭЗИЯ И ПРИРОДА
  •   Пьесы для любительской сцены в Веймаре и Тифурте
  •   Незавершенные произведения
  •   Три известных стихотворения: «Ночная песнь путника», «Границы человечества», «Божественное»
  •   Через Карлсбад в Италию
  • ГОДЫ В ИТАЛИИ
  •   Жизнь в южных краях — издалека и вблизи
  •   Кризис 1786 года и исцеление беглеца с севера
  •   Римское окружение
  •   Взгляд в будущее
  • ЗАВЕРШЕНО В ИТАЛИИ
  •   «Ифигения в Тавриде»
  •   «Эгмонт»
  • НОВОЕ НАЧАЛО НА СТАРОМ МЕСТЕ . СНОВА В ВЕЙМАРЕ
  •   Итог итальянского путешествия
  •   Чувственная любовь. Кристиана Вульпиус
  •   Насущные требования и отзвуки итальянской поры
  •   Противоречивость жизни художника . «Торквато Тассо»
  •   Изучение природы. Метаморфоза растений
  •   Римские элегии
  • Указатель имен
  • СОДЕРЖАНИЕ

    Гёте. Жизнь и творчество Том 1 Половина жизни


    ИОГАНН ВОЛЬФГАНГ ГЁТЕ И ТЕРНИСТАЯ ТРОПА БИОГРАФА

    В истории немецкой и мировой литератур немного найдется таких писателей, чьи жизнь и творчество вставали бы перед изумленными потомками как ослепительная горная вершина, окруженная ореолом недоступности. Если уж искать сравнения, то наряду с Гёте так же величественно и загадочно высятся немногие вершины, к примеру Достоевский, который в значительно более позднюю историческую эпоху, с поистине фаустовской страстностью вглядываясь в неожиданные зигзаги истории и человеческого духа, искал решение основополагающих вопросов бытия. Крайности в оценках обоих писателей — еще при жизни, но в гораздо большей степени после их смерти — как раз и подчеркивают мысль, что многие тропы к их вершинам заводили исследователей в тупик.

    Творчество Гёте, отстоящее от нас уже примерно на два столетия, совершенно невозможно понять вне исторических условий раздробленной и разобщенной Германии XVIII века, вне сложнейшего контекста развития общественной, философской и художественно-эстетической мысли той далекой эпохи. Многие упрощенные и утрированные оценки Гёте, возникавшие в последующем, обусловлены нежеланием или неспособностью увидеть поэта именно в контексте его эпохи, в условиях именно той Германии, в которой он жил и творил. Легко указывать на то, что он должен был делать и как должен был себя вести, исходя из опыта будущего, который был еще закрыт для Гёте. В то же время именно в нашу сложную эпоху, поворачивающую самыми неожиданными гранями старые и, казалось бы, незыблемые истины (например, веру в безусловную благотворность технического прогресса, на которой зиждется вся современная цивилизация), особенно важными представляются раздумья Гёте о роли преемственности в истории человеческой культуры, о том, что прогресс совершается не только на путях решительного перелома, но и с помощью ежедневной, будничной, созидательной работы, без которой никакое движение вперед вообще невозможно.

    Остановимся на нескольких сложных вопросах творчества Гёте. Наиболее важным из них с точки зрения общей идеологической оценки жизни и творчества поэта представляется вопрос об отношении Гёте к свободе и необходимости в истории, о соотношении эволюционного и революционного моментов в развитии природы и общества. Часто и походя Гёте упрекают в «примирении с действительностью», не углубляясь в конкретные детали его личной биографии и не анализируя логику движения его философской и эстетической мысли. Больше всего поверхностный взгляд приводит в раздражение тот факт, что свободолюбивый уроженец вольного имперского города Франкфурта, глава «бурных гениев» добровольно пошел в услужение к веймарскому герцогу, став тайным советником, а затем даже министром карликового государства. И действительно, вопрос этот ни в коей мере нельзя представлять упрощенно. С одной стороны, постоянные, и даже в «первое веймарское десятилетие» не прерывавшиеся, раздумья о ничем не сковываемой свободе человеческой личности (и уж тем более не сковываемой никакими сословными предрассудками и ограничениями), о безграничных возможностях человека, конечная вера в возможность построения гуманного человеческого сообщества («народ свободный на земле свободной»), с другой стороны — будничное и неприметное участие в делах мирских: успешные и безуспешные попытки сократить герцогскую армию, упорядочить систему налогообложения, наладить горнорудное дело, наказать взяточников и лихоимцев, улучшить дороги и проезды в герцогстве, ввести прогрессивные методы в сельское хозяйство, улучшить систему высшего образования, развить любительский и профессиональный театр, повысить общую роль науки и культуры в народной жизни и т. д. и т. п. Этот контраст высокого полета мысли и заземленных житейских будней в случае с Гёте особенно изумляет, нередко раздражает и в конечном итоге приводит к ставшей уже расхожей формулировке о том, что Гёте, с одной стороны, был «гением», а с другой стороны — «филистером», которая возникла еще в кругу современников Гёте. С оценкой же личности и творчества Гёте дело всегда обстояло очень сложно, начиная с «Гёца фон Берлихингена» и «Страданий юного Вертера». Эпохальные для всей истории немецкой литературы произведения, сыгравшие огромную роль также и в развитии европейских литератур, были весьма критически восприняты многими современниками. Мы хотим лишь подчеркнуть, насколько важен в сегодняшней оценке Гёте конкретно-исторический подход, детальное и скрупулезное вхождение во все тонкости и сложности его эпохи и его личной судьбы.

    Именно таким скрупулезным и детальным вхождением в проблемы многолетней жизни и творчества Гёте отличается исследование Карла Отто Конради (род. в 1926 г.) «Гёте. Жизнь и творчество», два тома которого были опубликованы в ФРГ соответственно в 1982 и 1985 годах. Прежде чем приступить к работе о Гёте, К. О. Конради приобрел разностороннюю филологическую подготовку, выдвинувшись в число крупнейших современных литературоведов ФРГ прогрессивно-демократического направления. Уже первый его научный труд, «Латинская поэтическая традиция и немецкая поэзия XVII века» (1962), привлек внимание широкой научной общественности как масштабное исследование глубинных, порой «микроскопически» тонких процессов взаимодействия традиций латинской и немецкой поэзии на очень сложном и важном для немецкой литературы этапе. Являясь с 1961 года профессором по новой немецкой литературе (с 1969 года в Кёльнском университете), Конради регулярно выступает с серьезными литературоведческими исследованиями, а также как издатель поэтических антологий, снискавших широкую популярность.[1] Посвятив многие годы жизни тщательному изучению биографии и творчества Гёте, Конради поставил себе целью выработать объективную и непредвзятую концепцию. Эта концепция не претендует на сенсационность — в ее основании лежит научная добросовестность автора, не пожалевшего времени на тщательное изучение произведений Гёте, на прочтение огромного количества писем и воспоминаний его современников, на анализ многочисленных научных трудов, посвященных писателю, не говоря уже о тех знаниях, которые оказываются необходимыми всякому исследователю, пытающемуся увидеть Гёте в контексте его эпохи. Исследователя интересует также судьба Гёте в последующую эпоху, включая реминисценции в творчестве современных писателей — будь то роман Ульриха Пленцдорфа «Новые страдания юного В.», в котором молодой рабочий из ГДР с изумлением и восторгом зачитывается «Страданиями юного Вертера», или повесть Кристы Вольф «Нет места. Нигде», в которой разгорается внутренняя полемика между эстетическими взглядами и жизненными позициями Гёте и Генриха фон Клейста (как эти позиции представляет себе Криста Вольф). Сам Конради, свободно владеющий всем разнообразным литературным материалом, словно бы остается сторонним наблюдателем рассказываемых им событий, не навязывает своих мнений читателю, хотя и старается пробудить его активность. При этом очень важно, что научная добросовестность Конради, его стремление к откровенному и непредвзятому разговору о жизни и творчестве великого человека вызывают ответную реакцию читателя, сказывающуюся прежде всего в доверии к автору, в желании соразмышлять, дополняя прочитанное собственным жизненным опытом.

    В своей книге о Гёте Конради сознательно поставил перед собой популяризаторскую задачу: читатель не найдет у этого автора историографических вводных обзоров, которые, как правило, занимают большое место в серьезных научных трудах, почти нет у него и ссылок на многочисленные частные исследования. Но Конради ни на йоту не поступился главным: отказавшись от внешнего наукообразия, он написал по-настоящему научную и проблемную книгу. Читатель с удовольствием прочитает эту книгу, подробно рассказывающую о жизни и творчестве великого писателя на фоне широкой картины его эпохи. Конради удалось о сложнейших проблемах жизни и творчества Гёте рассказать предельно простым и ясным языком. Он лишь в отдельных, наиболее сложных случаях прибегает к литературоведческой терминологии, чтобы разъяснить читателю путаницу и смешение различных понятий, например, таких, как «классицизм», «классика», «веймарский классицизм», «веймарская классика».

    Популярные книги очень часто пишутся из вторых рук», то есть авторы не проводят собственной исследовательской и текстологической работы, а основываются на имеющихся материалах, лишь перекраивая их в нужном для себя ракурсе и излагая материал благозвучным литературным языком. Конради же — прирожденный исследователь, попытавшийся укрыться за маской популяризатора. Он работает только по первоисточникам и по ходу изложения ненарочито, но настойчиво учит своего читателя, как надо читать первоисточники, показывает, каким образом из некритического, неграмотного чтения их проистекали и проистекают те или иные ошибки в оценке жизни и творчества Гёте. Например, сразу же после изложения родословных отца и матери поэта и специфических обстоятельств рождения его самого Конради вводит специальную главку «Автобиографические произведения. Письма. Дневники. Воспоминания», в которой дает краткий обзор всех найденных на сегодняшний день документов о детстве Гёте, степени их достоверности, имеющихся в них пробелах, сознательных и бессознательных искажениях, несоответствиях, противоречиях и так далее. Эта главка, с одной стороны, раскрывает важную тему собственного отношения Гёте к своему детству и юности в разные периоды его жизни, с другой стороны, очень тактично учит читателя, как надо читать мемуарную литературу, письма, дневники, что и как в них можно брать на веру и что и почему необходимо тщательно проверять и перепроверять, если хочешь добраться до истины.

    Назвав свою книгу о Гёте «Жизнь и творчество», Конради неукоснительно выдерживает «равновесие» между «жизнью» и «творчеством» писателя, его в равной степени интересуют и жизнь и творчество, но еще больше — те трудноуловимые пути, по которым житейский и духовный опыт Гёте перевоплощался в художественные образы его многочисленных произведений. Важнейшие исследовательские открытия Конради находятся именно на переходах от «жизни» Гёте к его «творчеству» и от «творчества» к «жизни». Весьма показательна в этом плане хотя бы глава о «Страданиях юного Вертера», где Конради лаконично, но с крайне редкой в литературоведческих трудах емкостью и точностью обрисовывает трагические коллизии судьбы Гёте в начале 1770–х годов, выявляет характер художественного перевоплощения непосредственного жизненного опыта в «Вертере», набрасывает эскизно историко — литературную ситуацию в Европе и объясняет причины неслыханного резонанса этой юношеской книги. При этом детальнейшие фактические знания, которыми оперирует Конради, как правило, значительно превосходят знания его предшественников. Один лишь пример. Конради сравнивает текст первоначальной публикации «Страданий юного Вертера» (1774) с текстом собрания сочинений (1787) и находит существенные отклонения, касающиеся не только стиля, но и содержания и даже сюжета. Эти изменения можно правильно понять, только учитывая ту разнообразную и бурную реакцию, которую вызвало первое издание «Вертера»: в частности, со стороны друга Гёте Кестнера, который узнал себя в Альберте. Если мы в этой связи специально просмотрим многие монографии и книги о Гёте (М. Шагинян, С. В. Тураев, H. Н. Вильмонт, Э. Людвиг, Г. Ю. Геердтс и др.), то убедимся, что практически все исследователи принимали текст 1787 года как само собой разумеющийся и даже не задумывались над тем, что первоначальный текст «Вертера» просто должен был претерпеть определенные изменения после столь бурной и противоречивой полемики вокруг него (которая включала в себя и негативный отзыв Лессинга, и небезыскусную пародию Фридриха Николаи, переиздаваемую еще и в наше время).[2] И подобных примеров читатель обнаружит в книге сколько угодно.

    Обратим внимание на еще один немаловажный аспект книги К. О. Конради, который не должен пройти незамеченным для читателя. Вся книга состоит из больших глав, посвященных тому или иному важному отрезку в жизни Гёте, главы же в свою очередь разбиты на подглавки, число которых свободно варьируется. Но секрет здесь в том, что каждая подглавка лишь на первый взгляд носит частный или локальный характер, на самом же деле она практически всегда является проблемной, ибо в ней концентрируется научная постановка и обсуждение какого-то вполне определенного и важного момента жизни и творчества Гёте. Например, в главе «Союз с Шиллером» есть подглавка «Разговоры немецких эмигрантов», которая на первый взгляд может показаться локальной или эмпирической, но все же внимательный читатель не может не заметить, что речь здесь идет о гораздо большем, чем просто о разборе данного конкретного произведения, — речь идет о роли и месте жанра новеллы в творчестве Гёте, об освоении им богатого опыта итальянской и французской новеллы как в творческом, так и в теоретико — эстетическом плане. Опустив эту главку, мы упустим из нашего поля зрения не только идейно — художественный разбор конкретного произведения, но проблему целого — и немаловажного — жанра в его творчестве. Еще один пример. В подглавке второго тома «Художественное воспитание посредством конкурсов и премий» К. О. Конради всего на нескольких страницах дает лаконичный и необычайно информативный анализ неудавшейся попытки Гёте (прежде всего на страницах журнала «Пропилеи») навязать свои художественные вкусы немецкой живописи на рубеже веков. Но сама проблема, которую поднимает здесь автор, значительно шире: речь идет об общих взглядах Гёте на живопись, его суждениях о старых и современных художниках, его личных взаимоотношениях с некоторыми из современных ему художников. И в других местах книги можно встретить отдельные замечания на эту тему, но как научная проблема она возникает именно в этой подглавке. Такой композиционно-проблемный принцип, положенный в основу всей книги, делает ее особенно ценной для читателя, уже более или менее знакомого с творчеством Гёте.

    Очень серьезным достоинством книги Конради является и то, что он подает биографию и творчество Гёте на очень широком социальном и общественном фоне. Если проанализировать его общественную и философскую позицию в книге о Гёте, то, условно говоря, можно отнести его к левому крылу буржуазного гуманизма (как, например, Томаса Манна и Генриха Манна или Лиона Фейхтвангера в их позднем творчестве, когда они выступали и за обновление буржуазной демократии (Т. Манн), и за воинствующий гуманизм (Г. Манн), с оружием в руках отстаивающий свое достоинство перед лицом фашистской угрозы, и по-своему симпатизировали идеям социализма). Поэтому книга Конради не чужда советскому читателю и в смысле ее идейной позиции — позиции по-настоящему образованного и скептически настроенного буржуазного гуманиста, который трезво вглядывается в историю и современность, ничего не идеализирует и не абсолютизирует, но все обобщает, взвешивает, суммирует и анализирует. Подобная позиция оказывается особенно плодотворной именно в случае с Гёте, вокруг которого в современности скопилось слишком много противоречивых и порой взаимоисключающих оценок — в особенности в связи с «большой волной» увлечения романтизмом, которого Гёте якобы не принял и не понял. (Гёте действительно не принял Гёльдерлина, Клейста, Гейне и некоторых других немецких романтиков, хотя в то же самое время с восторгом и уважением относился, например, к Байрону, которого даже символически изобразил во второй части «Фауста» в образе Эвфориона — сына Фауста и Елены.)

    Поскольку жизнь и творчество Гёте поистине неисчерпаемы, как неисчерпаем и всемирно-исторический контекст его творчества, для советского читателя представляется особенно важным расширить этот контекст с точки зрения русской литературы, вовлечь в поле своего зрения некоторые существенные факты оценки Гёте его крупнейшими русскими современниками, тем более что сам Конради совершенно этих моментов не касается.

    Общеизвестно, с каким глубоким уважением и искренним почитанием всю жизнь относился к Гёте В. А. Жуковский, переведший в 1809–1833 годах 18 стихотворений немецкого поэта. Жуковский оставил в том числе замечательный стихотворный портрет позднего Гёте, в котором сумел разглядеть черты негасимого творческого огня за официальной маской веймарского министра; этот портрет заметно контрастирует с некоторыми другими впечатлениями современников, видевших Гёте в эти годы.

    Творец великих вдохновений!
    Я сохраню в душе моей
    Очарование мгновений,
    Столь счастливых в близи твоей!
    Твое вечернее сиянье
    Не о закате говорит!
    Ты юноша среди созданья!
    Твой гений, как творил, творит.
    Я в сердце уношу надежду
    Еще здесь встретиться с тобой:
    Земле знакомую одежду
    Не скоро скинет гений твой.
    В далеком полуночном свете
    Твоею Музою я жил,
    И для меня мой гений Гёте
    Животворитель жизни был!
    Почто судьба мне запретила
    Тебя узреть в моей весне?
    Тогда душа бы воспалила
    Свой пламень на твоем огне.
    Тогда б вокруг меня создался
    Иной, чудесно — пышный свет;
    Тогда б и обо мне остался
    В потомстве слух: он был поэт!
    (К Гёте, 1827)

    Жуковский настолько почитал Гёте, что даже наивно полагал возможность иного направления развития своего собственного таланта, познакомься он с Гёте в дни юности. Отношение Жуковского к Гёте является фактом общеизвестным, менее подчеркивается то, что и Гёте необычайно привязался к Жуковскому (они познакомились в 1821 году и затем переписывались и встречались неоднократно). Гёте привлекла не только нравственная чистота личности русского поэта, но, по-видимому, не в меньшей мере и просветительское, педагогическое направление общественной деятельности Жуковского, понимание той гуманизирующей роли, которую играл или стремился играть Жуковский при русском императорском дворе (вспомним заботы об опальном Пушкине и о декабристах). По-видимому, именно на почве взаимных государственных интересов и прежде всего сходных и непреодолимых трудностей, с которыми оба поэта сталкивались в своей общественной деятельности почти ежедневно, возникли особая человеческая симпатия и взаимопонимание — хотя об этом они не всегда говорили вслух. Для Жуковского Гёте был не только великим поэтом, но и поэтом, который не погнушался общественной деятельности, попытался соединить гуманистические устремления своего творчества с ежедневной практической работой. Именно в этом плане прочитывается знаменитое четверостишие «К портрету Гёте» (1819), так восхитившее Пушкина:

    Свободу смелую приняв себе в закон,
    Всезрящей мыслию над миром он носился.
    И в мире все постигнул он —
    И ничему не покорился.

    Любопытно, что Максим Горький в «Истории русской литературы», над которой он работал в 1908–1909 годах, в разделе о Жуковском особо выделил процитированное четверостишие, отметив поэтическую зоркость русского поэта: «Здесь в 4 строках не только дан очерк Гёте. Это — выше Гёте: здесь заключен общечеловеческий лозунг:

    — Служи свободе, все познавай, ничему не покоряйся! Таких строк немного в литературе мира».[3]

    Особенно показательно то, что великий пролетарский писатель и Гёте и Жуковского рассматривает в орбите идеи свободы и человеческого бунта, столь важной для него самого.

    В 1827 году Жуковский, вернувшись из Германии, передал А. С. Пушкину в подарок перо Гёте. По свидетельству П. В. Нащокина, Пушкин «сделал для него красный сафьянный футляр, над которым было надписано: «Перо Гёте», и дорожил им».[4] Науке известно, что Гёте активно интересовался русской литературой, знал Ломоносова, Державина, Карамзина, «Древнероссийские стихотворения Кирши Данилова» и особенно Пушкина, которого он читал на английском языке и в некоторых немецких переводах. О значительном интересе Пушкина к «Фаусту» Гёте свидетельствует в том числе известная «Сцена из Фауста», напечатанная в «Московском вестнике» в 1828 году. «Сцена из Фауста», являющаяся совершенно оригинальным произведением Пушкина, говорит и о том, с какой интенсивностью перерабатывал Пушкин в своем творческом сознании произведения, поразившие его воображение.

    Приведем здесь лишь один пример, показывающий, в каком направлении шли размышления Пушкина о «Фаусте» Гёте. В марте 1827 года в «Литературном музеуме» были опубликованы афоризмы В. Л. Пушкина, дяди поэта, в которых содержалась в том числе и некоторая негативная оценка Гёте («я предпочитаю Мольера — Гёте и Расина — Шиллеру»);[5] это одностороннее суждение В. Л. Пушкина в свою очередь побудило А. С. Пушкина точнее определить свое отношение к Гёте. Помимо пародии на афоризмы своего дяди («Дядя мой однажды занемог») А. С. Пушкин написал, по существу, целую статью («Есть различная смелость…»), в которой на конкретных примерах охарактеризовал различные виды поэтической и творческой смелости. Статью эту он закончил следующими словами: «Есть высшая смелость: смелость изобретения, создания, где план обширный объемлется творческою мыслию, — такова смелость Шекспира, Dante, Milton'a, Гёте в «Фаусте», Молиера в «Тартюфе»».[6]

    Эти примеры из необъятной русской гётеаны[7] должны лишь подчеркнуть, что общий контекст и мировой резонанс творчества Гёте были значительно шире и глубже, чем это хотел и мог показать в своей книге К. О. Конради. Как раз восприятие творчества Гёте в России (вспомним восторженное отношение к Гёте декабриста В. К. Кюхельбекера, а позднее В. Г. Белинского) показывает, что широкий и непредвзятый взгляд, свойственный передовой русской интеллигенции, позволял четко и зримо определить основополагающие черты творчества Гёте: неукротимый порыв к свободе человеческого духа, постоянные раздумья о смысле человеческого бытия, новаторский художественный поиск.

    Не ставя своей задачей анализ или тем более пересказ основных научных положений и выводов фундаментального исследования К. О. Конради, хотелось бы все-таки обратить внимание на некоторые лейтмотивы, повторяющиеся моменты в книге, которые, собственно говоря, и позволяют автору, а вместе с ним и читателю по-новому увидеть и оценить некоторые нравственные аспекты жизни и творчества Гёте. Эти нравственные аспекты К. О. Конради удается выявить на переходах от жизни к творчеству и от творчества Гёте к его жизни, о чем бегло уже упоминалось и теперь необходимо сказать несколько подробнее.

    Гёте был человеком необычайно сильного темперамента, бурных и трудноуправляемых страстей, словом, настоящим «бурным гением», отнюдь не случайно ставшим во главе всего движения «Бури и натиска» в Германии. Но вспомним о цепи трагических судеб его сотоварищей, нашедшей продолжение и в судьбах многих романтиков! Старший товарищ и наставник Гёте Иоганн Генрих Мерк застрелился в 1791 году — ироничный, насмешливый, разносторонне одаренный и образованный Мерк, один из главных прообразов Мефистофеля в «Фаусте», Мерк, которого, казалось, ничто не в силах было испугать и уж тем более сломить… В 1792 году замерз на пустынной московской улице Якоб Михаэль Рейнхольд Ленц, с которым Гёте связывали не только общие идейные узы «Бури и натиска», но и непосредственно дружеские узы и общий предмет страстной любви — Фридерика Брион: оба писали ей настолько схожие по духу и чувству стихи, что и до сих пор нельзя считать окончательно решенным вопрос о том, какие стихи и строфы из «Зезенгеймских песен» принадлежат Гёте и какие Ленцу… Если опустить десятки менее крупных судеб, то все-таки нельзя не вспомнить о неслучайном безумстве Фридриха Гёльдерлина, несчастная судьба которого была Гёте известна; в 1804 году ударом кинжала в сердце покончила с собой талантливая романтическая поэтесса Каролина фон Гюндероде (а ведь ее ближайшая подруга, небезызвестная Беттина фон Арним, с детских лет вела переписку с Гёте и с его матерью); в 1811 году, застрелив свою возлюбленную, покончил с собой Генрих фон Клейст, незадолго до того грозившийся «сорвать лавровый венок с чела самого Гёте». Этот список можно существенно умножить, но в данном случае это уже ничего не меняет. Трагическая неустойчивость человеческой жизни, которая неотступно преследовала Гёте в дни его юности и позднее (сам Гёте считал, что раздумья о непрочности всякого блага — как выразился он в «Германе и Доротее» — преследовали его со времен землетрясения в Лиссабоне в 1755 году), находила постоянное подтверждение не только в его собственной смятенной судьбе, но и на примере судеб людей, близко окружавших его. Достаточно в этой связи напомнить еще о судьбе несчастного Иерузалема, положенной в основу «Страданий юного Вертера». Согласно многочисленным свидетельствам, Гёте и сам неоднократно попадал в ситуацию на краю духовной и жизненной катастрофы. Кто возьмется всерьез упрекать поэта в том, что он пытался выработать духовный противовес вулканическим наклонностям своей натуры? Этот противовес Гёте искал и нашел прежде всего на двух направлениях: в неутомимой творческой деятельности, позволявшей ему преодолевать очередной кризис с помощью воплощения волновавшего его конфликта в художественные образы, и на путях самовоспитания, самоограничения, сознательного сообразования своей натуры с конкретными жизненными обстоятельствами. Порой создается впечатление, что некоторых критиков Гёте раздражает прежде всего необычайная жизнестойкость этого человека, упорство и воля, с какими он умел не только выйти из очередного жизненного кризиса, но даже извлечь из него плодотворные импульсы для своего творчества. Правильно эту проблему можно было бы сформулировать таким образом: Гёте не столько специально искал самоограничения, сколько был вынужден ограничивать себя, чтобы не поддаться разрушительным силам, подтачивавшим его изнутри и снаружи, и сохранить в себе возможность творческого, продуктивного отношения к жизни. Гёте с возрастом все точнее и глубже узнавал себя, все лучше понимал свои границы и возможности, те рамки, в которых он мог жить и творить. Собственно говоря, познание самого себя в своих пределах и возможностях является важнейшим условием развития каждой полноценной человеческой личности, и то, что Гёте познавал самого себя, в том числе и с помощью самоограничений, можно рассматривать скорее как его достоинство, чем как его недостаток. В этой связи вынужденный отказ от идей «Бури и натиска» можно объяснить и с вышеозначенных позиций. Автор книги, Карл Отто Конради, поступает здесь как объективный исследователь: признавая необходимость постоянных самоограничений Гёте, он в то же время каждый раз подчеркивает те упущенные возможности, а порой и невосполнимые утраты в творчестве и в человеческом общении, которые были вызваны этими самоограничениями. Важнейшая проблема жизни и творчества Гёте встает, таким образом, во всей диалектической сложности и полноте.

    Одним из наиболее показательных примеров таких «ограничений» и «самоограничений» в жизни и творчестве Гёте является его отношение к проблеме революционного насилия, складывавшееся у него прежде всего в процессе осмысления хода и последствий Великой французской буржуазной революции. Наблюдая развитие событий во Франции после штурма Бастилии в 1789 году, Гёте, естественно, оценивает их не только как поэт и просвещенный гражданин, но и как веймарский министр, пекущийся о безопасности вверенного ему государства. В историю вошла крылатая фраза, брошенная поэтом 20 сентября 1792 года после победы французов при Вальми своему герцогу, которого он сопровождал в походе против революционной Франции: «С этого места и с этого дня начинается новая эпоха всемирной истории». Антигуманный и жестокий мир феодальной государственности Гёте обнажил в сатирической поэме «Рейнеке-Лис» (1794). Но он отнюдь не идеализировал и наступающие буржуазные порядки, антигуманные черты которых прозорливо замечал как во Франции, так и в Германии.

    Уже поэтому вопрос о неприятии Гёте насильственного переворота как средства решения общественных проблем нельзя вырывать из исторического контекста, не учитывать тот факт, что Гёте очень рано осознал буржуазно-ограниченный конечный результат французской революции, а якобинский террор лишь укрепил его опасения.

    К. О. Конради в главе «В тени великой революции» рассматривает отношение Гёте к событиям 1789–1794 годов во Франции во всех подробностях и нюансах. Стремясь избежать упрощений, автор дает широкую панораму общественной ситуации в Европе и в Германии, подробно взвешивает различные позиции немецкой интеллигенции по отношению к событиям во Франции — именно на таком широком фоне и становится возможным правильное понимание специфической позиции Гёте. Отношение же самого Конради к Великой французской революции не негативное, но и не восторженное. В данном случае он излагает события несколько объективистски — явно в расчете на западногерманского читателя. Советский же читатель в целом очень хорошо и значительно подробнее информирован о событиях Великой французской революции.[8]

    133 тома литературного наследия, составляющих знаменитое веймарское издание Гёте,[9] в настоящее время существенно дополнены десятками томов, включающих в себя документы служебной деятельности Гёте и другие, до сих пор не публиковавшиеся материалы.[10] Все это дает наглядное представление о постоянном неутомимом труде, которым была заполнена вся долгая жизнь Гёте. Об этом труде небесполезно напомнить и читателю книги о Гёте, особенно если он наивно полагает, что гению все дается само собой. Об этом не случайно напоминает и Конради в авторском предисловии к книге — словами самого Гёте: «Меня всегда называли баловнем судьбы. Я и не собираюсь брюзжать по поводу своей участи или сетовать на жизнь. Но, по существу, вся она — усилия и тяжкий труд, и я смело могу сказать, что за семьдесят пять лет не было у меня месяца, прожитого в свое удовольствие. Вечно я ворочал камень, который так и не лег на место. В моей летописи будет разъяснено, что я имею в виду, говоря это. Слишком много требований предъявлялось к моей деятельности как извне, так и изнутри».[11]

    На страницах двухтомного исследования Конради особенно ярко высвечивается и еще одна грань нравственного и творческого облика Гёте. Речь идет о необычайной впечатлительности его натуры, о необычайной открытости внешнему, объективному миру, миру природы, человеческому обществу, различным проявлениям человеческого духа. Эта активная устремленность Гёте к познанию многообразия всего объективного мира заставляла его углубляться практически во все науки и искусства своего времени, с педантической дотошностью вникать во все практические сферы человеческой жизнедеятельности и везде искать общие закономерности развития.

    В свете огромной и поистине необъятной деятельности Гёте в самых различных областях, которая впервые с такой наглядной убедительностью встает со страниц книги Конради, особую важность приобретают постоянные раздумья Гёте о коллективности материального и духовного опыта, о преемственности в истории человеческой культуры. Такой общепризнанный новатор в искусстве, как Гёте, утверждал, что в основе подлинного новаторства лежит, по существу, более глубокое осмысление и переосмысление уже накопленного опыта:

    «По сути дела, мы все существа коллективные, что бы мы там ни думали, что бы о себе ни воображали. Да и правда, много ли мы собой представляем в одиночку и что есть в нас такого, что мы могли бы считать полной своей собственностью? Все мы должны прилежно учиться у тех, кто жил до нас, равно как и у тех, что живут вместе с нами. Даже величайший гений немногого добьется, полагаясь лишь на самого себя. Но этого иногда не понимают даже очень умные люди и, гонясь за оригинальностью, полжизни ощупью пробираются в темноте…

    Своими произведениями я обязан никак не собственной мудрости, но тысячам предметов, тысячам людей, которые ссужали меня материалом. Были среди них дураки и мудрецы, умы светлые и ограниченные, дети, и юноши, и зрелые мужчины. Все они рассказывали, что у них на сердце, что они думают, как живут и трудятся, какой опыт приобрели; мне же оставалось только взяться за дело и пожать то, что другие для меня посеяли».[12]

    Это высказывание Гёте особенно наглядно подтверждает мысль о том, что для действительного уяснения соотношения традиции и новаторства в творчестве каждого художника необходимо как можно глубже погружаться в эпоху данного художника, чтобы понять внутреннюю логику его духовного развития, специфику его связи с традицией, его индивидуальность. На важность этой стороны исследования обращал внимание и В. Г. Белинский: «Задача критики состоит совсем не в том, чтобы решить, почему Гёте жил и писал не так, как жил и писал Шиллер, но в том, почему Гёте жил и писал, как Гёте, а не как кто-нибудь другой…».[13] С этой точки зрения книга Конради полностью удовлетворяет требованию, выдвинутому в свое время Белинским. Автор не стремится подогнать Гёте под те или иные расхожие схемы или навязать ему собственный взгляд на мир, его целью, напротив, как раз и было наиболее полное выявление особенностей индивидуального жизненного пути Гёте. Оттого-то он так педантичен в деталях, так дотошен в подробностях, словно опасается, что какой-то опущенный им за кажущейся незначительностью нюанс помешает читателю наглядно представить себе ту или иную черту индивидуального облика Гёте.

    Постоянную открытость Гёте объективному миру, неиссякаемую пытливость его творческой мысли можно проиллюстрировать многими примерами, прежде всего, конечно, анализом его художественных произведений, таких хотя бы, как «Годы странствий Вильгельма Мейстера», «Западно-восточный диван» и, конечно, «Фауст». Об этих произведениях Конради говорит достаточно подробно и убедительно. Но и в сферах общегуманитарной и общественной раздумья Гёте были необычайно плодотворны. Так, лишь в наше время получила развернутую характеристику и соответствующую оценку выдвинутая Гёте идея всемирной литературы, которая его особенно занимала в последние годы жизни и которая родилась у него, по сути дела, как закономерный итог неутомимой жизнедеятельности и проникновения в сущность развития современного ему мирового искусства.[14] Одну из любопытных страниц, свидетельствующих об открытости позднего Гёте новейшим общественно-политическим идеям, представляют собой раздумья Гёте об идеях сенсимонизма, получивших особенно широкое распространение уже с 1820–х годов. Французский утопический социализм интересовал Гёте в течение многих лет, не приводя его к однозначному и определенному выводу. С одной стороны, Гёте находил в сенсимонизме «непосредственно направленный на нравственно-практическую сферу жизнедеятельности и отталкивающийся от общественной действительности образ мышления, который не уклоняется от принципиальной критики социально-экономических пороков капитализма и принципиальных сомнений в его государственном и экономическом устройстве» (письмо К. Цельтеру от 9 ноября 1829 г.). Как честный художник и мыслитель, Гёте стремился охватить представшее перед ним явление в его исторических границах и возможностях. Он находил для себя много важного и поучительного в изучении взглядов утопических социалистов. По всей вероятности, последний монолог «Фауста» и описание «педагогической провинции» в «Годах странствий Вильгельма Мейстера» отражают определенные симпатии Гёте к французским сенсимонистам. В то же время Гёте правильно понимал ограниченность и историческую бесперспективность сенсимонизма. В научной литературе уже отмечены определенные точки соприкосновения критики Сен-Симона у Гёте (например, в письме К. Цельтеру от 28 июня 1831 г.) с более поздней критикой К. Марксом «истинного социализма» Прудона в «Нищете философии».[15]

    Гёте критикует антиисторизм и идеализм социалистов-утопистов, резко выступает против абстрактно-морализирующих тенденций в сенсимонизме. «Кто берет на себя смелость судить, что такое человек, тот должен принять в расчет, чем был человек раньше и как он им стал», — не без иронии замечает Гёте в вышеупомянутом письме К. Цельтеру, имея в виду механистичность французского материализма, сказавшуюся и в сенсимонизме. Гёте хорошо понимал, что развитие отдельных индивидуумов протекает под воздействием повседневной практики общественной жизни, со всеми ее превратностями и случайностями. В отличие от сенсимонистов Гёте уже тогда отрицал возможность серьезных общественных преобразований при помощи одной только пропаганды с морализирующей позиции. Еще в 1810 году он указывал, что «мировую историю нельзя писать с точки зрения морали» (письмо К. Рейнхарду от 22 июля 1810 г.). Современные исследователи нередко подчеркивают, что Гёте было доступно понимание сложного многообразия взаимообусловленных факторов общественного прогресса, без понимания которых невозможно научное познание законов истории. «Гёте был одним из первых мыслителей, который правильно включил историческую случайность во всеобщую диалектическую взаимосвязь».[16]

    В двухтомном исследовании Конради нашли глубокое освещение многие важные проблемы жизни и творчества Гёте. Но может ли даже столь солидный труд исчерпать всю проблематику творчества великого писателя? Разумеется, нет. За бортом вынужденно остаются вопросы порой даже весьма немаловажные. Как правило, это какие-то сквозные проблемы, интересовавшие Гёте в течение всей жизни, но не привлекшие специального интереса исследователя, либо вещи глобального характера, касающиеся места творчества Гёте во всемирном историко-литературном процессе. Но эти проблемы настолько обширны, что каждая из них заслуживала бы отдельной книги. Обозначим в нескольких словах для примера одну из, казалось бы частных и тем не менее очень существенных для Гёте проблем, занимавших его не только в пору юности но и в течение всей его жизни. Рассказывая о встрече молодого Гёте с Гердером в Страсбурге осенью 1770 года, Конради, разумеется, упоминает об их общем интересе к народной песне, о том, какую роль сыграла народная песня в становлении творчества Гёте. Но раскрыть тему «Гёте и народная песня» в перспективе всей жизни у исследователя, по-видимому, не возникло внутренней необходимости, хотя в различных местах книги — например, говоря о балладах Гёте — Конради упоминает и о воздействии народной песни. А между тем проблема народной песни в творчестве поэта — значительно более комплексного свойства. Уже в страсбургском собрании народных песен молодого Гёте преобладают баллады, которые он записывал вместе с мелодиями, обращая внимание и на манеру исполнения. Старинные народные песни подтверждали для Гёте идеи Гердера о связи слова и мелодии, равно как и собственные представления Гёте об эпическом, лирическом и драматическом. «Как в словах, так и в мелодиях его больше привлекало типическое, оформленное, симметричное, нежели грубое, чужеродное и «варварское». Больше всего по душе ему приходилась мелодия, музыкальная структура которой обладала особой соразмерностью и гармоническим снятием напряжения».[17] Современные исследователи приходят к выводу о том, что склонность Гёте к «классическому» имела под собой не только литературную, но и музыкальную основу.

    В мировой гётеане существуют многочисленные исследования, подтверждающие, что Гёте обращался не только к германским и романским народным песням, но интересовался также сербской, литовской, бразильской, итальянской и восточной народной поэзией. Гёте был далек от восхищения народной песней только потому, что она поется народом (как это нередко случалось с романтиками), и всегда подходил к ней с серьезными эстетическими требованиями, и далеко не все, бытующее в народе, было для него подлинно народным. Эстетические представления Гёте о народной песне позволяли ему осваивать источники, освобождая их от локальных и сугубо национальных частностей, но не мешали ему постигать своеобразие духовной культуры других народов с целью взаимного обогащения различных языков и культур (см. примечания Гёте к «Западно-восточному дивану»). Этой же цели служила и идея «мировой литературы», противопоставленная Гёте ограниченному национализму, пускавшему в это время глубокие корни в Германии. Говоря о эстетике народной песни Гёте, необходимо помнить и о той роли, которую она сыграла в развитии немецкой музыкальной эстетики, в частности в развитии так называемых Первой, а затем и Второй берлинских песенных школ. Лирика Гёте, к примеру, имела решающее значение в становлении Второй берлинской песенной школы (Цельтер, Рейхардт), которая «преобразовала застывшую рационалистическую правильность в живую классическую форму, а затем, уже против воли Гёте, разрушила эту форму в романтической песне-настроении».[18] Нельзя забывать и о том, что народная баллада была для Гёте прообразом искусства, его первичной национальной формой как в силу соединения эпического, лирического и драматического начал, родственных для баллад всех народов, так и в силу связей баллады с музыкой, пением, а нередко и с танцем.

    Таким образом, даже при самом беглом взгляде на проблематику творчества Гёте, выходящую за пределы фундаментального труда Конради, она представляется неисчерпаемой. Я здесь совершенно далек от намерения ставить вышеназванные обстоятельства в упрек автору книги. Скорее даже напротив — особую заслугу автора следует видеть в том, что он сумел сконцентрироваться пускай и не на всех, но тем не менее на очень важных и сложных вопросах, создав динамичную и убедительную картину поистине подвижнической жизни Гёте. К сожалению, наша отечественная наука последние десятилетия не слишком-то баловала Гёте особым вниманием. Последнее монографическое исследование с более или менее полным обзором его жизни и творчества было опубликовано в 1959 году,[19] последняя же переводная книга о Гёте вышла в 1965 году.[20]

    Книга Карла Отто Конради «Гёте. Жизнь и творчество» несомненно будет способствовать углублению интереса советского читателя к Гёте и, можно надеяться, даст некоторые дополнительные продуктивные импульсы дальнейшему развитию отечественной гётеаны.

    А. Гугнин

    ОТ АВТОРА

    Эта книга обращена не к ученым — литературоведам и эрудированным критикам, хорошо знающим Гёте. Она рассчитана на читателей, которые хотели бы обстоятельно познакомиться с жизнью и произведениями Гёте или заново углубиться в них. Рассказать одновременно о жизни и творчестве, оставаясь при этом в рамках обозримого объема, сделать книгу доступной и легкочитаемой — задача заманчивая и трудная. Понадобилось бы много сотен страниц, чтобы сообщить обо всем достойном внимания из долгой жизни Гёте с 1749 по 1832 год, а исчерпывающая интерпретация его художественных произведений, теоретических сочинений и естественнонаучных трудов заполнила бы многие тома. Несмотря на солидный объем, предоставленный мне издательством, я был вынужден сосредоточиться на самом важном. При этом ясность и четкость изображения необходимо было согласовать с обстоятельным повествованием о важных этапах этой яркой жизни, в которой при всем ее внешнем благополучии и блеске не было недостатка во внутренних противоречиях и кризисах.

    «Меня всегда называли баловнем судьбы, — сказал Гёте Эккерману 27 января 1824 года, — я и не собираюсь брюзжать по поводу своей участи или сетовать на жизнь. Но, по существу, вся она — усилия и тяжкий труд, и я смело могу сказать, что за семьдесят пять лет не было у меня месяца, прожитого в свое удовольствие. Вечно я ворочал камень, который так и не лег на место».[21]

    Ни один биограф не в состоянии представить чужую жизнь такой, какой она была «на самом деле». Даже рассказывая о самом себе в прошлом, человек оказывается не в лучшем положении — это ясно доказывают мемуары Гёте. Каждый биографический рассказ предлагает истолкование, за которое отвечает его автор. Естественно, что описывать чужую жизнь можно отважиться лишь после внимательного изучения имеющихся исторических материалов (дневники, письма, произведения и высказывания современников). Но и эти документальные свидетельства тоже не могут считаться «фактическим материалом», потому что там, где это не просто факты, это всегда истолкования.

    Биография — это попытка подойти вплотную к жизни и творчеству человека, заслуживающего внимания. Она не относится к литературному жанру панегирика и должна стремиться выявить неповторимое своеобразие данной жизни: как именно эта жизнь протекала, менялась, через какие кризисы прошла, выдержала ли их или потерпела крушение, какие положительные ценности оставила нам в наследство. Если эта попытка автору удалась, она подвигнет читателя на самостоятельные размышления о личности писателя и его произведениях.

    Пишущий о Гёте очень многим обязан литературе о Гёте. Он учился на ней и строит на фундаменте, заложенном несколькими поколениями исследователей. Он в долгу перед ними. Филологические труды о Гёте, правда, настолько разрослись в объеме и количестве, что отдельный человек уже не может свободно в них ориентироваться. По каждому вопросу, связанному с жизнью и творчеством Гёте, написаны специальные исследования, хотя ученые не пришли и не могли прийти к единым выводам. Постоянно возникают новые точки зрения, новые вопросы, меняются подходы. Спорам о Гёте, часто принимающим весьма оживленный характер, не грозит опасность слишком скоро заглохнуть. И время от времени отдельные авторы решаются выступить с целостными концепциями жизни и творчества Гёте, как, например — если указать только на последние, — Эмиль Штайгер, «Гёте» (в трех томах, 1952–1959), и Рихард Фриденталь, «Гёте. Его жизнь и время» (1963).

    РОДНОЙ ГОРОД И РОДИТЕЛЬСКИЙ ДОМ

    Свободный имперский город Франкфурт-на-Майне

    Сто лет прошло после Тридцатилетней войны, когда во Франкфурте 28 августа 1749 года родился Иоганн Вольфганг Гёте. Свободный имперский город на Майне также испытал на себе последствия войны, которая опустошила большую часть германской империи. В городе мародерствовали то французы, то имперские войска. Город стремился сохранить нейтралитет, но с этим никто не считался. Всякий раз, когда горожане пытались добиться вывода чужих войск, им приходилось вносить большие денежные суммы. Когда в 1648 году наступил долгожданный мир, у жителей Франкфурта было достаточно оснований, чтобы не только праздновать окончание войны, продолжавшейся три десятилетия, но и быть довольными политическим положением своего города: он сохранил независимость и протестанты удержали свои позиции.

    Выгодное положение города, лежавшего на пересечении торговых путей, способствовало его расцвету уже в XI и XII веках. К 1150 году относятся упоминания об осенних ярмарках; в XIV веке в городе проводились уже по две ярмарки в год, в XV веке Франкфурт приобрел славу как город весенних и осенних ярмарок, которые способствовали превращению его в крупный торговый центр.

    В истории империи Франкфурт снискал себе славу тем, что здесь избирались и короновались императоры и короли. В 1356 году издавна установившийся обычай был закреплен имперским законом, согласно которому выборы короля должны были происходить в часовне Франкфуртского собора. Это место было оговорено в «Золотой булле» императора Карла IV, получившей

    свое название по скреплявшей ее золотой императорской печати. После этого только пять королей и императоров избирались не здесь, хотя в избирательных актах Франкфурт неизменно указывался как единственное законное место проведения выборов. После коронования Максимилиана II в 1562 году также и эта церемония, ранее проводившаяся в Аахене, была перенесена в город, где избирались короли и императоры, и так продолжалось во все время существования старой империи. В 1372 году Франкфурт сумел добиться статуса свободного имперского города, с этого же времени в городе располагалась коллегия имперских шультгейсов. Тем самым город получил высшие судебные полномочия и никому не подчинялся, кроме императора. Те, кто становились имперскими городскими или судебными шультгейсами, как, например, дед Гёте, Текстор, в 1746 году, хорошо знали эту традицию.

    За свою историю город не раз переживал пору подъема и расцвета, но он знал и горькие годы упадка, и то и другое зависело от общего состояния торговли в Германии и Европе. Не щадили его и войны, а также часто свирепствовавшие в те времена эпидемии. Не обходилось без волнений и острых социальных столкновений. Обо всем этом, разумеется, знали образованные граждане города. Свободный имперский город на Майне являлся одним из так называемых имперских сословий, составлявших Священную Римскую империю германской нации и представлявших ее в рейхстаге. Свыше трехсот независимых территорий, почти автономных областей и городов — такова была пестрая федеративная структура империи, которую ученый правовед Самюэль Пуфендорф в 1667 году зло, но метко характеризовал как «несообразный и подобный чудовищу организм». В рейхстаге, с 1673 года в соответствии с императорским указом «беспрерывно» заседавшем в Регенсбурге, сидели вместе высшие чины разных земель и городов, входившие в три имперские коллегии: коллегиум курфюрстов, совет имперских князей и коллегию городов. Здесь была представлена высшая прослойка, но не огромная масса горожан и крестьян; потребовались столетия, пока они завоевали себе конституционные права. Правда, в XVIII столетии уже мало что можно было решить на высшем уровне, империя и возглавлявший ее император не обладали уже неограниченными полномочиями; отдельные территории к этому времени в значительной степени укрепили и разработали свои собственные высокие права. Рейхстаг и имперский суд, который с 1693 года находился в Вецларе, остались единственными учреждениями, в рамках которых император и имперские сословия объединялись для совместных политических совещаний и решений. В распоряжении императора в Вене в качестве совещательной коллегии находился еще имперский придворный совет, подчинявшийся лично императору и состоявший из знати и ученых советников, которые могли по необходимости выполнять функции юридических и цензурных инстанций. Отец Гёте (а впоследствии и его знаменитый сын) приобретал юридическую практику при имперской судебной палате в Вецларе; во время своего образовательного путешествия он не мог обойтись без посещения рейхстага в Регенсбурге и имперского придворного совета в Вене.

    Было бы наивным полагать, что в свободном имперском городе, не подчинявшемся ни одному князю, все жители обладали равными правами, а торговля и жизнь развивались без помех. Общественная жизнь подчинялась строгой сословной иерархии, отдельные касты заботились о сохранении своей власти и влияния, каждый цех стремился удержать монополию на определенный вид деятельности; даже поденщики усердно следили за распределением рабочих мест в соответствии со своим цеховым уставом. Было очень непросто обрести гражданские права в городе. Нужно было исповедовать одну из трех христианских вер, то есть быть лютеранином, католиком или реформатом. И сумма денег, которую нужно было внести для приобретения гражданских прав, была достаточно высокой. Жители, не имевшие прав гражданства, и чужеземцы не могли пользоваться никакими привилегиями, не говоря уже о евреях, которые до 1728 года должны были носить желтые кольца как особый опознавательный знак. Но и после этого еще долгое время им не разрешалось по воскресеньям и в христианские праздники покидать свои жилые кварталы.

    Верховная власть в пределах имперского города Франкфурта принадлежала совету с его тремя «скамьями» по четырнадцать человек на каждой: шеффены, младшие члены городского совета и члены совета от ремесленников. Все они избирались на пожизненный срок. Изменения в совете происходили без участия подавляющей массы жителей города. Был определен такой принцип дополнительных выборов, при котором

    патриции первых двух «скамей» могли наследовать свои места, в то же время исключалось всякое передвижение со «скамьи» ремесленников. Советники из числа ремесленников в свою очередь избирались всеми прочими членами совета, поэтому шанс быть избранным имели только угодные совету лица. Таким образом, участие простых горожан в решении вопросов, касающихся жизни города, полностью исключалось. Только четырнадцать городских квартальных могли подавать жалобы в совет. Но и им не оставалось другой возможности, как только обращаться к императору, когда слишком очевидными были непорядки в управлении городом. После длительных расследований в 1725–1732 годах были приняты императорские резолюции и установления, которые внесли изменения в прежнюю конституцию города и оставались в силе, пока город сохранял свой статус. В конституции значилось: совет и горожане едины, «никто из них в отдельности не составляет имперского сословия». Это означало, что выборы отныне проходили под контролем комитета из горожан, равно как и вся остальная деятельность совета.

    Но этим мало чего достигли. По-прежнему сохранялось господство и влияние патрицианских родов. Уже со средних веков знатные семейства объединились в сообщества, из которых особенно выделились дома Альт — Лимпургов и Фрауэнштейнов. Этим двум семействам принадлежало всегда не менее двадцати мест на обеих скамьях. Остальные места занимали преимущественно лица, имевшие ученую степень: доктора права и медицины. На «скамье» ремесленников сидели четырнадцать представителей от разных цехов: по два члена от мясников, кузнецов, булочников и сапожников, по одному члену от садовников, скорняков, кожевников и рыболовов, и два члена от всех прочих ремесел. Ежегодно назначались два бургомистра: один из числа шеффенов, другой — со второй «скамьи». Несколько особое положение занимал шультгейс. В Римской ратуше у него было отдельное место — собственный стол, располагавшийся на некотором возвышении. Он возглавлял суд шеффенов, «франкфуртский имперский суд», который решал все гражданские дела, а также являлся высшей инстанцией для всех окрестных судов. Как представитель императора шультгейс был наиболее уважаемым чиновником города.

    Можно представить себе, что значило быть в те времена шультгейсом города Франкфурта. Этот пост в 1747 году занял Иоганн Вольфганг Текстор, дед Гёте со стороны матери, хотя он не принадлежал ни к знатной, ни к особенно богатой семье. Подобная карьера была возможной в тогдашнем Франкфурте лишь в том случае, если член совета приобретал доверие представителей двух верхних «скамей» благодаря деловым качествам и неутомимой работе в совете.

    Так выглядели органы управления города, в котором родился Гёте. Его двоюродный дед, Иоганн Михаэль фон Лён, с изрядной долей юмора описал Франкфурт в 1741 году в одном из своих эссе: «Город Франкфурт, один из прекраснейших городов германской империи, хотя и средних размеров, но весьма застроен и населен: положение его ни с чем не сравнимо, а местность, его окружающая, одна из приятнейших в мире. С моста через Майн открывается великолепный вид на реку и на город, раскинувшийся по обоим берегам. Как в самом городе, так и в его окрестностях есть прекрасные места для прогулок, повсюду бульвары и сады для гулянья, некоторые из которых весьма удачно разбиты и содержатся в образцовом порядке.

    Остается пожалеть, что застройка внутри города по большей части непродуманна и нехороша; большинство домов деревянные, неказистые на вид и не отличаются удобством внутренней планировки; этот недостаток присущ всем старым городам, расположенным по берегам Рейна. Столь плохая застройка является причиной частых пожаров, уничтожающих нередко целые улицы […].

    Среди торговцев здесь встречаются очень приятные семейства. В их домах можно наблюдать необычайную чистоту, которая наряду с их благопристойностью резко отличает их от прочих горожан. Но правда и то, что некоторые слишком уж усердствуют в погоне за чистотой, а ведь и в хороших вещах можно переборщить и выставить себя в смешном виде […].

    Деловитость составляет душу этого богатого города: лишь она возвышает его и придает ему вес среди достойнейших городов мира. Тут и в среде купцов есть великие и почтенные мужи, поступающие как истинные патриоты, нередко употребляя свои богатства во благо города и во благо своих сограждан, особливо бедняков. Многие из них еще в молодые годы совершили удивительные путешествия; они изъясняются на приятнейших европейских языках, читают хорошие книги и являют собой истинный пример благородного образа жизни […].

    Здесь нередки также и ученые люди, некоторые из них прославились своими занятиями наукой; не все из них, однако, имеют несчастье быть столь бедными, как это часто бывает среди людей подобного званья. Они знают мир и умеют жить, обладая в то же время большой ученостью […].

    Здесь в порядке вещей, что всякий портной, столяр, сапожник и им подобный имеет свое званье, свое достоинство. Даже последний лодырь мнит о себе как о гражданине свободного имперского города […].

    Старые господа в различных вещах обнаруживают слабости упрямых стариков и не хотят больше следовать моде. Новые господа, напротив, похожи на диких и неразумных юнцов и всякие свои выходки стремятся выдать за приличные манеры […].

    О вы, жители этого города! — восклицаю я иногда в душе, — сколь счастливы были бы вы, если бы только захотели признать свое счастье! Небеса дали вам все, чтобы дни ваши прошли в мире и покое, вы же сами мешаете себе наслаждаться этой благостью. Из вашего эгоизма, из недостатка естественного единодушия — этих сладостных уз общественной жизни…»

    («Описание города Франкфурта»)

    Иоганн Каспар Гёте, сын хозяина гостиницы «Вейденгоф» и императорский советник

    Ученые немало потрудились для выяснения любопытных подробностей, касающихся предков Гёте. Род Гёте происходит, по всей вероятности, из Тюрингии; по материнской линии Тексторов и Вальтеров — из Франконии; Линдгеймеры, из рода которых бабушка Гёте с материнской стороны, — по-видимому, из Гессена. Если еще дальше углубиться в историю этих родов, то и здесь оказывается, что они состоят преимущественно из тюрингцев, франконцев и гессенцев. Не обошлось без предположений, что повышенная интеллектуальность восходит к франконским и гессенским предкам и что чета Текстор — Линдгеймер передала интеллект своему внуку, великому носителю имени Гёте. Все это пустые рассуждения, ничего не дающие для понимания жизни и творчества Иоганна Вольфганга. Мало что прибавляет и доказательство, что среди предков Гёте встречаются князья и крестьяне, художники (как, например, Лукас Кранах) и ремесленники, дворяне и члены муниципалитетов и тем самым он принадлежит всем слоям немецкого народа. Подчеркивание данного факта лишь свидетельствует об огромном желании видеть в этом великом немце олицетворение и достояние всего народа.

    Фридрих Георг Гёте (Gothe), дедушка, был сыном кузнеца в Артерне на Унштрут. Он готовился к портняжному ремеслу, странствовал, как было принято, провел около четырех лет в Лионе и Париже, стал мастером своего дела и прибыл в 1686 году во Франкфурт, так как после отмены Нантского эдикта лютеране во Франции утратили возможность свободно исповедовать свою веру. Fridericus Georg Gothe — так подписал он свое ходатайство о предоставлении прав гражданства; он получил их в 1687 году. Гёте женился на дочери мастера своего же портновского цеха, что в то время благоприятствовало получению прав гражданства и преуспеванию. Его дело, вероятно, процветало, и он накопил солидное состояние. Во Франкфурте не нужно было указывать размеры состояния, если оно превышало 15000 гульденов; это была наивысшая сумма, с которой взимался налог, и через несколько лет Фридрих Гёте уже обладал такой суммой. После смерти жены в 1700 году он через пять лет женился вторично на вдове Корнелии Шелльгорн, урожденной Вальтер, унаследовавшей после смерти первого мужа гостиницу «Цум Вейденгоф»; она тоже была дочерью мастера портновского цеха и родилась в 1668 году во Франкфурте.

    «Вейденгоф» был привилегированной гостиницей близ гауптвахты, на углу улиц Цейль и Вейденгассе, импозантным четырехэтажным зданием с десятью окнами фасада. Среди гостиниц города он занимал четвертое место. Фридрих Гёте расстался с портняжным делом и стал владельцем гостиницы. В этом ему не пришлось раскаиваться. Когда в 1730 году он умер, он оставил после себя приличное состояние: 19000 гульденов в семнадцати кожаных мешках были предназначены жене Корнелии; к этому следует прибавить недвижимое имущество: «Вейденгоф», по одному дому на улицах Эшенгеймер и Бокенгеймер, закладные, земельные ссуды, сад у Фридбергских ворот и виноградник у Рёдерберга. Это солидное наследство и явилось основой материальной независимости, которой всю жизнь пользовались его сын, отец Гёте, и сам Гёте.

    К моменту смерти Фридриха Гёте в 1730 году из одиннадцати его детей были живы трое, и среди них ребенок от второго брака, сын Иоганн Каспар — единственный наследник большого состояния матери.

    Отец Гёте прочил своему сыну Иоганну Каспару, родившемуся в 1710 году, совершенно иное поприще, чем деятельность хозяина гостиницы. Он стремился к высшему. Он хотел открыть ему доступ к прослойке горожан, обладающих ученой степенью, а именно из них избирались городские советники первых двух «скамей». Удачливый хозяин «Вейденгофа» немало сделал для образования сына. В четырнадцать лет он послал его в известную лютеранскую гимназию «Казимирианум» в Кобурге.

    Иоганн Каспар, как видно, всю жизнь твердо придерживался тех теологических истин, которые здесь усвоил. Сын сообщил об этом позднее в «Поэзии и правде», рассказав также о своем отходе от строгого лютеранства.

    С 1730 года Иоганн Каспар начал изучение юриспруденции в Гисене и Лейпциге, в его образование входило и пребывание при имперской судебной палате в Вецларе. С обычной торжественностью было отпраздновано в конце 1738 года в Гисене присуждение ему ученой степени доктора юридических наук. Это была продолжительная церемония, с колокольным звоном и торжественным шествием, с музыкой и достойными латинскими речами, с церковной службой и пиршеством, со стихами и песнями. За все должен был платить юный доктор. Факультет, который благодаря пышной церемонии присвоения ученой степени прославлял себя, требовал к тому же еще платы за присуждение степени. Научная работа Иоганна Каспара, его диссертация, написанная по латыни, трактовала вопросы римского и немецкого наследственного права. Во Франкфурте умер в 1730 году отец, и в 1735 году Корнелия продала «Вейденгоф», купив незадолго до этого два дома на Гросер-Хиршграбен, где поселился и жил до самой смерти Иоганн Каспар.

    Было выдвинуто немало догадок о том, какие цели, какие задачи ставил перед собой получивший степень доктора сын хозяина «Вейденгофа» на протяжении своей жизни. Не много хорошего написано о Иоганне Каспаре Гёте. В старости он-де стал педантом; ему приписывали черты слишком строгого главы семьи, считали, что ни о какой его почтенной профессиональной деятельности или тем более карьере вообще нельзя говорить. На самом деле жизнь отца Гете нельзя считать неудавшейся или разбитой. Историки часто бывают несправедливы к родителям или потомкам выдающихся людей. Их взгляд точно прикован к исключительной личности. Все, что было до него и случилось после него, измеряется его меркой. Но предки и потомки живут своей собственной жизнью, по собственному разумению, с собственными радостями и горестями, с собственными взлетами и разочарованиями.

    Иоганн Каспар Гёте не нуждался в оплачиваемой деятельности для того, чтобы заработать себе на жизнь. Может быть, он когда-то и задумывался серьезно над тем, чтобы занять в родном городе какую-либо должность. Может быть, он просто тешил себя этой мыслью, тайно предпочитая служебной деятельности свободное существование, возможность общаться с картинами и книгами, заниматься науками и искусством. Мы не располагаем его собственными суждениями о том, как он представлял себе свою жизнь, на что он надеялся и чего ему не хватало.

    Доктор Гёте мог позволить себе после успешного завершения своих занятий образовательное путешествие. В Регенсбурге он познакомился с имперским собранием, а в Вене — с имперским придворным советом, с трудом функционировавшими высшими органами Священной Римской империи германской нации. После Вены он отправился в Италию; карнавал 1740 года застал его в Венеции; он посетил Феррару, Болонью, остановился ненадолго в Риме, торопясь в Неаполь. Он не пропустил ни восхождения на Везувий, ни кратковременной поездки в Геркуланум, который был открыт лишь в 1719 году. Таким образом, отец уже побывал там, куда позднее отправился его знаменитый сын, и уже отец оставил записи о том, что он видел и что на него произвело впечатление. Две недели провел он в Риме, отправившись из Неаполя обратно на север, и на этот раз остановился почти на два месяца в Венеции, которая, как видно, особенно привлекала его. Лишь в конце 1741 года, записавшись в качестве учащегося Страсбургского университета — скорее всего, ради престижа, — путешественник вернулся во Франкфурт. О полученных впечатлениях он не забывал никогда. Но лишь годы спустя он написал отчет о своем путешествии, свое «Итальянское путешествие» — «Viaggio in Italia». Это воображаемые письма, том в 1000 рукописных страниц в четвертую долю листа. Можно было бы перечислить все то, что Иоганн Каспар не увидел и не упомянул в отличие от Иоганна Вольфганга, но можно сделать акцент и на том, как отец, например, открыл для себя скульптора и архитектора Бернини в качестве крупного художника, который сыну представлялся — несомненно, из-за критических замечаний Винкельмана — настолько незначительным, что ему не нашлось места на страницах «Итальянского путешествия».

    Перед вернувшимся из путешествия человеком, которому было уже за тридцать, встал вопрос — как жить дальше? До 1748 года он жил холостяком в доме у матери на Гросер-Хиршграбен, принадлежа в качестве доктора юридических наук к узкой, но весьма уважаемой во Франкфурте прослойке людей с ученой степенью. Возможно, он искал какой-либо должности в городе, но вскоре, как видно, отказался от своего намерения. В 1742 году он начал собирать документы по истории правовых отношений во Франкфурте; это собрание составило более двадцати томов ин-фолио, и занимался он им десятилетия.

    Во Франкфурте и его окрестностях в эти годы происходили волнующие политические события. После смерти императора Карла VI 25 октября 1740 года наступили смутные времена; Бавария не признала так называемую «Прагматическую санкцию», допускавшую наследование престола женщиной и открывшую путь к трону Марии Терезии, дочери Карла VI. Карл Альбрехт Баварский предъявил свои права; другие европейские державы сочли затронутыми свои интересы: Франция поддержала Баварию, Англия — Австрию; война за австрийское наследство затянулась на годы; вторжение Фридриха II Прусского в Силезию явилось лишь началом. Во Франкфурте, в городе, где полагалось избирать императоров, тем временем заседали избирательные коллегии. Царила обычная в подобных случаях суета: делегации, приехавшие с многочисленной свитой, давали приемы и организовывали придворные празднества. Происходило то же самое, что подробно описал в «Поэзии и правде» Гёте в связи с коронацией Иосифа II. В конце концов во Франкфурте избирательное собрание 1742 года сошлось на кандидатуре баварского курфюрста Карла Альбрехта: 12 февраля он смог короноваться в качестве императора Карла VII. Он оказался в затруднительном положении, поскольку не владел даже собственной страной, куда вторглись австрийцы, и его резиденцией стал королевский город Франкфурт. В 1742 году он снова потерпел неудачу: при Деттингене близ Франкфурта англичане под предводительством своего короля Георга II, союзника Марии Терезии, одержали победу над французами и баварцами. Лишь осенью следующего года, когда австрийцы потерпели поражение, Карл VII смог вернуться в Мюнхен. Но вскоре опять пришлось выбирать нового императора. И вот после смерти Карла VII 20 января 1745 года императором был избран под именем Франца I Франц Стефан Лотарингский, супруг Марии Терезии. Франкфурт вновь стал свидетелем пышных празднеств; молодому Гёте о них рассказали очевидцы, и он не преминул позднее сообщить о них в первом томе «Поэзии и правды».

    Для Иоганна Каспара все это было животрепещущей современностью. Карл VII едва лишь вступил во Франкфурте на престол, как молодой ученый подал ему прошение, ходатайствуя о присвоении титула «действительного императорского советника». В обычном тогда церемонном стиле он объяснял свою просьбу:

    «После недавнего принятия Вашим Императорским и Королевским Величеством собственной высочайшей персоной присяги на верность я стал не только Вашим наипокорнейшим и вернейшим слугой, но также благодаря полученным в различных немецких академиях знаниям и завершению полного курса обучения, а также последующему изучению имперской практики при имперской судебной палате в Вецларе, при имперском собрании в Регенсбурге и при имперском придворном совете, а также сведениям, приобретенным в различных благородных европейских державах о нравах и обычаях, усвоив необходимые познания, дабы достойно служить Богу, Вашему Императорскому и Королевскому Величеству и Отечеству, я осмеливаюсь нижайше предоставить в Ваше распоряжение свои скромные качества и одновременно просить Вас всемилостивейше даровать мне титул действительного императорского советника, каковую высочайшую императорскую милость оправдать всю мою жизнь единственной моей заботой будет, и поручаю себя Вашей наивысочайшей императорской милости и благосклонности. В глубочайшем почтении

    Вашего Императорского и Королевского Величества наипокорнейший и преданнейший слуга

    Иоганн Каспар Гёте, J.U.D.» [Доктор обоих прав].

    Декретом от 16 мая 1742 года желание Иоганна Каспара Гёте было исполнено. Он стал теперь «императорским советником», получив титул, которым лишь немногие обладали в свободном имперском городе: шультгейс, семь старейших судебных заседателей и старейший синдик. Бессмысленно рассуждать о том, открывал ли этот титул путь к карьере; во всяком случае, господин советник им не воспользовался. Он оставался независимым, живущим на собственные средства и средства своей матери доктором обоих прав, создавшим на Гросер-Хиршграбен собственный мир. Это был мир ученой праздности, где предпочтение отдавалось занятиям историей, наукой и искусством.

    Достаточно ознакомиться с описью библиотеки отца Гете, чтобы понять, каким огромным количеством знаний он пытался овладеть и насколько открыт он был навстречу современной ему литературе. Здесь дает себя знать нечто от стремления к энциклопедической учености, характерной для XVII и XVIII веков. Стоит только представить себе обилие картин и предметов искусства, которые он собрал в своем доме, чтобы убедиться в его страсти к собирательству. Вообразим себе тот круг состоятельных бюргеров, посвятивших себя образованию и науке, с которым общался господин советник, и нам станет ясно, что его существование частного человека, обладающего состоянием, не было скучным или ограниченным, угрюмым или пустым. Во второй книге «Поэзии и правды» можно прочесть, чем был этот франкфуртский кружок богатых и поэтому проявлявших склонность к искусству и образованию бюргеров, не влиявших, впрочем, на будничное течение жизни большого — по тогдашним представлениям — города с 36000 жителей.

    Императорскому советнику было уже 38 лет, когда он 20 августа 1748 года отпраздновал свадьбу с Катариной Элизабетой Текстор, семнадцатилетней дочерью шультгейса. Возможно, что Иоганн Каспар, заключая этот союз, руководствовался общественными соображениями. Но кто сейчас может сказать, что подвигло супругов к этому решению? Во всяком случае, неверно позднейшее замечание в «Поэзии и правде» о том, что отец хотел этим браком воспрепятствовать возможному своему избранию в совет города. Ибо Иоганн Каспар уже по одному тому не мог быть избран в совет, что в совете с 1747 года заседал его сводный брат, мастер цеха оловянщиков Герман Якоб Гёте. Вероятно, почтенный господин советник познакомился со своей будущей женой у Иоганна Михаэля фон Лёна, который был женат на сестре жены шультгейса Текстоpa и был известен в кругу ученых франкфуртцев благодаря своим сочинениям. В его доме, расположенном вниз по Майну за городскими воротами, была отпразднована свадьба.

    Иоганн Вольфганг был плодом этого брака, затем родилось еще пятеро детей, но высокая детская смертность, обычная тогда, не обошла и это семейство. Лишь одна Корнелия, родившаяся в 1750 году, наперсница юного Гёте, пережила детские годы; но и она умерла в 1777 году вскоре после рождения у нее второй дочери. Остальные братья и сестры умерли рано. Герман Якоб жил с 1752 до 1759 года, Катарина Элизабета с 1754 по 1756, Иоганна Мария с 1756 до 1759 и Георг Адольф с 1760 по 1761 год. Печали и заботы были частыми гостями в доме на Гросер-Хиршграбен.

    1755 год был важным годом в жизни советника Гёте и его семьи. После смерти матери Корнелии 1 апреля 1754 года он, оставшись единственным владельцем дома, земли и имущества, начал перестройку дома. Из двух домов был сделан один, просторный, с большими прихожими на этажах, с широкой лестницей с этажа на этаж, решетка которой несла на себе инициалы J.C.G. и C.E.G. Вход был украшен гербом, на нижней части которого были изображены три лиры — символы того мира науки и муз, в котором стремился жить императорский советник.

    С 1759 года, когда французы оккупировали город, в доме находился постоялец; это продолжалось до лета 1761 года и доставляло мало радости Иоганну Каспару, хотя королевский лейтенант граф Торан, высший офицерский чин, был человеком образованным и увлеченным искусством. Ведь господин советник симпатизировал в отличие от своего тестя Текстора и некоторых других влиятельных бюргеров Франкфурта, склонявшихся на сторону Вены, прусскому королю Фридриху II. 13 апреля 1759 года, в страстную пятницу, произошло серьезное столкновение между императорским советником и французским графом. У Бергена, близ стен Франкфурта, произошло сражение между герцогом Фердинандом Брауншвейгским и французами под началом герцога де Брольи; с обеих сторон сражались немецкие отряды. Отец Гёте в своем саду за Фридбергскими воротами надеялся на победу герцога Брауншвейгского. Возвратившись в свой дом на Гросер-Хиршграбен, Иоганн Каспар Гёте и не подумал поздравить с победой графа Торана, который этого ожидал; наоборот, он изрыгал проклятья. Лишь с трудом удалось уладить конфликт, чреватый серьезными последствиями.

    В 1763 году французы оставили город; через год торжества по случаю коронации Иосифа II снова вернули городу придворный блеск, а низшим сословиям — старинные народные развлечения. Наступили в политическом отношении спокойные годы; императорский советник мог посвятить себя собственным делам в доме: воспитанию детей, своим художественным собраниям, литературе. Он делал все, чтобы обеспечить детям солидное образование: сюда относилось изучение языков, а также уроки музыки, посещение спектаклей и концертов. Когда в 1763 году во Франкфурт приехал Леопольд Моцарт, maitre de la Musique de la Chappelle de Salzbourg,[22] с детьми Вольфгангом Амадеем и Нанерл, чтобы продемонстрировать игру этих вундеркиндов, советник Гёте тоже приобрел билеты. В свою книгу расходов он записал 25 августа 1763 года: «Pro Mus. conc. duor infant. 4, 7» — за концерт обоих детей 4,7.

    С 1 января 1753 года и до 10 сентября 1779 — дня, когда с ним произошел апоплексический удар, Иоганн Каспар Гёте вел эту расходную книгу, «Liber domesticus», сначала по-латыни, затем также и по-немецки; среди записей попадаются даже франкфуртские диалектальные обороты и французские слова. Он заботливо записывал расходы, так что нам легко проследить, как тогда жили и вели домашнее хозяйство. Там, например, указаны расходы на «convivia amicorum» — встречи с друзьями; всего несколько раз в году встречаются расходы на большую стирку, на оптовые закупки масла и ветчины, на одежду и многое другое. Делать запасы тогда считалось чем-то само собой разумеющимся; только мелочи покупались в лавках. Это был состоятельный дом. Настоящие богатства сосредоточивались, конечно, в руках франкфуртских банкиров и торговцев. Банкирский дом Оленшлагеров заработал в 1773 году только на векселях 40000 гульденов. Капитал, отданный под проценты, приносил отцу Гёте ежегодно 2700 гульденов, довольно значительную сумму, если учесть, что высшая чиновничья должность, должность шультгейса, оплачивалась в 1800 гульденов в год, каменщик получал при полной занятости 200 гульденов, а слуги при даровом столе и жилище должны были довольствоваться 15–24 гульденами. Согласно «Liber domesticus», семья Гёте тратила ежегодно на жизнь 2592 гульдена — меньше, чем приносили проценты на капитал; 10 процентов этой суммы тратились на искусство, литературу, воспитание и образование, то есть значительно больше, чем каменщик получал в год за свою работу. Мог ли советник сэкономить четыре гульдена для посещения концерта Моцарта и его сестры? Несмотря на аккуратное ведение бухгалтерских книг — кассовая книга госпожи советницы продолжила «Liber domesticus», — состояние к 1808 году, моменту смерти матери Гёте, уменьшилось наполовину. Некоторые крупные расходы, например перестройка дома в 1755 году, позднейший переезд матери, а также падение денежного курса заставили обращаться к основному капиталу, о чем мы могли бы узнать из утерянной главной книги.

    Отец Гёте не скупился, когда речь шла об образовании детей, о систематическом пополнении библиотеки и приобретении картин и предметов искусства. За каждый учебный год Иоганна Вольфганга он платил в 1765–1768 годах около 1200 гульденов — сумму, которая гарантировала тому достаточно свободный образ жизни. Дом императорского советника был центром для франкфуртских живописцев его времени. Как нам известно, картинная галерея Иоганна Каспара занимала двенадцатое место среди 15 достойных внимания галерей города. Она насчитывала около 120 картин. Личное общение семьи Гёте с художниками и заказы им разумелись само собой: Траутман, Зеекатц, Юнкер, Шютц, Нотнагель имели прочные контакты с отцом Гёте. Когда постоялец граф Торан заказал франкфуртским художникам для своего замка на родине 400 картин, дом на Гросер-Хиршграбен превратился в род живописной академии.

    В сентябре 1779 года у советника Гёте случился первый удар, в октябре 1780 — второй, более тяжелый, после которого он уже не мог самостоятельно есть и говорил с трудом. «Бедный господин советник уже давно слабеет с каждым днем, в особенности иссякли его духовные силы: память, сообразительность — все исчезло. Жизнь, которую он сейчас ведет, — это истинно растительная жизнь», — писала его жена 20 августа 1781 года Лафатеру. Страдания длились еще некоторое время — 25 мая 1782 года действительный императорский советник Иоганн Каспар Гёте скончался 71 года от роду.

    Отношения между отцом и сыном временами осложнялись. При всей своей щедрости отец настаивал на своих правах главы семьи и отца. Он требовал продолжения занятий юриспруденцией в Лейпциге и не одобрял желания Вольфганга переехать в Геттинген. При всем своем внимании к современности жил он согласно представлениям, для которых этикет и ритуал были чем-то само собой разумеющимся, требующими к себе уважения, и ни на йоту не отступал от своего лютеранства. Он видел Италию и Францию, сохранил о них приятные воспоминания. Иначе он не написал бы спустя годы «Viaggio in Italia». Но он замкнулся в свой мирок на Гросер-Хиршграбен. В повседневных делах ему, без сомнения, не был чужд педантизм, не были чужды приступы угрюмости и меланхолии, что тяжело отзывалось на домашних. Творчески он никак не осуществил себя. Может быть, этот факт, что не говорит еще о неудавшейся жизни, — причина того, что позднейшие исследователи считали его существование ограниченным и узким. В шестой книге «Поэзии и правды» есть намек на это — в том месте, где Гёте говорит о своей антипатии к родному городу, которая становилась ему все яснее: «Мой отец, соприкасавшийся с городскими делами лишь как частное лицо, не раз весьма резко отзывался об уродливых явлениях в жизни нашего города. И разве я не знал, что после стольких трудов, усилий, путешествий, при всей своей разносторонней образованности, он в конце концов вынужден был вести одинокую жизнь в четырех стенах своего дома, — жизнь, какой я никогда бы себе не пожелал? Все это страшным бременем ложилось на мою душу, и сбросить его я мог лишь в мечтах о жизненном пути, диаметрально противоположном тому, какой был мне предписан» (3,203).[23]

    Гёте, как видно, до самого конца сохранил неоднозначное отношение к отцу. Почтительная сыновняя любовь диктовала старому Гёте такие строки: «Жизненный путь отца до тех пор совершался в соответствии с его желаниями; мне предстояло идти по той же проторенной дороге, только дальше» (3, 29). Императорский советник восхищался сыном и следил с любовью и участием за его жизненным путем, хотя и не без озабоченности и опасений. Он назвал его в одном из немногих сохранившихся писем (к Шёнборну, 24 июля 1776 г.) «оригинальным» человеком, а получив из Веймара стихотворение «Морское плаванье», он собственноручно переписал его, точно стремясь подавить собственный скептицизм и запомнить ту уверенность в себе и веру в будущее, которые высказал в нем автор. В двенадцатой книге «Поэзии и правды» Гёте даже пишет, что отец был «доволен своей жизнью»: «Отец, предаваясь обычным занятиям и застарелым пристрастиям, был доволен своей жизнью и чувствовал себя превосходно, как человек, осуществляющий свои планы вопреки всем препонам и задержкам» (3, 424).

    Катарина Элизабета Текстор, дочь городского шультгейса и госпожа советница Гёте

    Значительно подробнее, чем с отцом, знакомят нас документы с матерью Гёте Катариной Элизабетой, урожденной Текстор, — и прежде всего ее письма, многие из которых написаны увлеченным рассказчиком. Тексторы были старинным родом юристов, осевшим с 1690 года во Франкфурте. Прадед Катарины Элизабеты Иоганн Вольфганг Текстор (1638–1701) был профессором и ректором университета в Гейдельберге; в 1689 году после занятия города французами он бежал и годом позже стал синдиком Франкфуртского магистрата. Один из его сыновей, Кристоф Генрих (1666–1716), также юрист, жил в качестве адвоката и советника курпфальцского придворного суда в свободном имперском городе, его же старший сын, дедушка Гёте Иоганн Вольфгант Текстор (1693–1771), занимал в городе высшую должность имперского городского и судебного шультгейса, хотя он не принадлежал ни к одному из знатных патрицианских родов. Он был исполнен бюргерского самосознания и, с достоинством соблюдая весь внешний ритуал своей почетной должности, не был склонен к расточительности и пышности, любил свой сад и, если верить слухам, отказался от дворянского звания. Женой его стала Анна Маргарита Линдгеймер (1711–1783) — дочь юриста, дед которой по отцовской линии был мясником и торговцем скотом во Франкфурте, в то время как дед по материнской линии занимал важные юридические должности в Гессене. К дедушке и бабушке Текстор-Линдгеймер обращено первое дошедшее до нас стихотворение Гёте: оно написано александрийским стихом по случаю наступления нового 1757 года.

    Образованию своих дочерей шультгейс не уделял, как видно, большого внимания. Он считал достаточным, в духе своего времени, если они умели хоть как-то писать и считать и готовы были вступить в брак. Катарина Элизабета, родившаяся 19 февраля 1731 года, вышла замуж за императорского советника Гёте, когда ей было 17 лет. У нее, таким образом, было достаточно времени, чтобы познакомиться с тем, что входило в круг интересов ее мужа и до тех пор, вероятно, было ей чуждо. Позднее ее интересы принадлежали целиком театру, со всем, что его окружало, — с нежной дружбой с директором театра Гроссманом, а с 1784 года с граничащим со страстью увлечением актером Унцельманом, которое, однако, в 1788 году кончилось ничем.

    Трудно, говоря о «госпоже советнице Гёте», какой она предстает нам в своих письмах, не впасть в исполненный энтузиазма тон. Правда, при этом не следует слишком большое внимание обращать на ее правописание. Она пишет, не думая о правилах, которые она к тому же и не очень учила. «Виноват школьный учитель», — пишет она, наполовину оправдываясь, наполовину иронизируя над собой.

    Какая жизненная сила, какой оптимизм в этой женщине; какое упорное жизнелюбие в самые тяжелые времена, когда между 1756 и 1777 годами умерли ее пятеро детей или когда в 90–х годах шла война и она одна должна была управляться с постоем и всем прочим; какая вера в жизнь, которую она передавала другим; какая твердость, когда вопреки общественным условностям она приняла как само собой разумеющееся в качестве члена семьи Кристиану Вульпиус, с которой ее сын жил в свободном браке! Ее способность принимать жизнь такой, какая она есть, и не терять при этом надежды была неизменной:

    «Мое самочувствие, слава богу, совсем хорошее, я довольна — терпеливо мирюсь с тем, что не могу изменить, надеюсь на лучшее и не расстраиваюсь раньше времени» (1 января 1793 г.).

    «Есть много радостей в Господнем мире! Только нужно уметь их найти — и не пренебрегать даже малым» (28 февраля 1796 г.).

    «Наше нынешнее положение во всех отношениях тревожно и сомнительно, но тужить до времени или даже унывать не по мне; надеяться на бога, пользоваться каждой минутой, не терять головы, хранить себя от болезней — поскольку это мне всегда шло на пользу, то я и теперь буду этого держаться» (1 августа 1796 г.).

    Она проявляла живой интерес к растущей славе сына, радовалась множеству гостей, посещавших дом на Хиршграбене, и связям, установившимся с Веймаром: с герцогиней-матерью Анной Амалией, с придворной дамой Гёхгаузен, которой она писала забавные письма в рифму, ждала от нее книг и напоминала ей, когда не приходили «Журнал дес люксус унд дер моден» Бертуха или «Тойчер Меркур». В свою очередь она посылала подарки в Веймар, и не только к Рождеству: ткани, платья, платки, кружева и лакомства, например каштаны: «Я хочу, чтобы вы их съели с аппетитом с жареным гусем и красной капустой» (18 октября 1806 г.). Она не скупилась на советы и предостережения взрослому сыну, который отнюдь не всегда торопился отвечать; неоднократно напоминала она ему, что ждет письма, и некоторое время известия к сыну и от него шли через Фрица фон Штейна.

    В 1795 году, продав дом на Хиршграбене, она переехала в квартиру на Росмаркте с великолепным видом. Все, что можно было продать из имущества, находившегося в старом доме, было продано. Большая сумма была выручена за продажу огромного запаса вина, хранившегося в погребе (среди них вина старых разливов); библиотека императорского советника тоже была продана с торгов (1693 книги — писала она в письме от 19 декабря 1793 г.), после того, как сын и зять Шлоссер взяли себе то, что хотели. (Благодаря каталогу, составленному для этого случая, у нас есть точные сведения о составе отцовской библиотеки на Гросер-Хиршграбен.) Вплоть до самой смерти, последовавшей 13 сентября 1808 года, она прожила в этом доме «У золотого колодца» на Росмаркте, открыто и бодро, спокойно отдавая себе отчет в близком конце, распорядившись обо всем на случай своей смерти.

    Вряд ли удастся добиться полной ясности об отношении сына к матери. Считается, что в образах женщин-матерей в его произведениях нашли прекрасное отражение неизгладимые воспоминания о ней. Может быть, и так. Но следует отметить некоторые странности. Лишь с 1792 года сын стал хранить письма, которые мать ему писала из Франкфурта. Из числа написанных до этого он сохранил полностью четыре письма, и, кажется, он выбрал их сознательно. В них он и его мать выступают в благоприятном свете (23 марта 1780 г.; 17 июня 1781 г.; февраль 1786 г.; 17 ноября 1786 г.). В первых из них звучит восторженное одобрение: «Если бы не существовало Веймара и таких замечательных людей в нем — и моего дорогого дитяти, — я бы приняла католичество… но раз господь так осчастливил нас, будем радоваться этой земной жизни» (23 марта 1780 г.). И ее радость в связи с известием из Рима о его путешествии в Италию: «Я готова ликовать, что исполнилось твое самое сердечное желание с ранней юности» (17 ноября 1786 г.). Почему же Гёте уничтожил все остальные письма тех лет? Не писала ли она — никогда не стеснявшаяся прямо высказывать свое мнение — своему баловню и более суровых писем о его прегрешениях, озабоченно следя за ним или даже делая ему выговоры или, может быть, касаясь в этих письмах чего-то, что никак не вязалось с тем его представлением о своей собственной жизни, которое он позднее хотел внушить себе и окружающим?

    В родном городе и у матери «веймарский» Гёте бывал лишь от случая к случаю, в последний раз в августе 1797 года в течение трех недель. На ее похороны в сентябре 1808 года он не поехал во Франкфурт из Франценбада, где он лечился и откуда вернулся 17 сентября в Веймар. Госпожа советница со своей стороны ни разу не побывала в Тюрингии. Из этого, конечно, не следует делать поспешных выводов. Ведь и к дочери Корнелии Шлоссер в Эммендинген (Баден) она не собралась. Очевидно, она неохотно путешествовала, тем более что тогда более или менее далекое путешествие было сопряжено с большой потерей времени и с неудобствами. «Я не любительница путешествовать», — писала она (2 июля 1784 г.), и дело ограничилось для нее поездками в Оффенбах, Висбаден и Гейдельберг. Дальше она, как видно, никуда не ездила. С гордостью пишет она, поводив по родительскому дому знаменитого сына какую-то даму: «Дама должна путешествовать, чтобы видеть ученых мужей Германии; ко мне они приходят домой, это гораздо удобнее» (23 декабря 1784 г.). Первоначально Гёте не настаивал на том, чтобы видеть мать в Веймаре. Может быть, он опасался, что из-за пробелов в ее образовании она не подойдет к веймарскому обществу или вызовет общее недовольство своей прямотой и энергичной манерой выражаться? В конце концов, она сама однажды заметила: «Если бы я так же охотно писала, как болтаю, вы бы еще не то услышали» (28 марта 1808 г.), хотя и в письмах выражалась энергично и часто шла напролом. Богатый ли материал для биографа содержали уничтоженные письма? Об этом можно только гадать. Во время войны, в беспокойные 90–е годы, Гёте многократно настаивал, чтобы мать приехала в Веймар, но она осталась во Франкфурте.

    В «Поэзии и правде» нет описаний, нет характеристики матери, и только одно — единственное стихотворение посвятил ей сын (в раннем письме к Корнелии в мае 1767 года). И все, что поэт хотел сказать, он, весьма возможно, вложил в образ матери из «Германа и Доротеи», в ту эпическую поэму, которую госпожа советница особенно любила. И не следует забывать, конечно, известное позднее стихотворение, в котором Гёте с долей самоиронии говорит о своем юношеском стремлении к оригинальности:

    В отца пошел суровый мой
    Уклад, телосложенье;
    В мамашу — нрав всегда живой
    И к россказням влеченье.
    Любил мой прадед созерцать
    Красу — я вышел в предка;
    Прабабкин вкус — пощеголять —
    Во мне сквозит нередко.
    Из общей связи не уйти
    Частям первоначальным:
    Так что же можно нам найти
    В себе оригинальным?
    (Перевод Д. Недовича [I, 518–519])[24]

    ДЕТСТВО ВО ФРАНКФУРТЕ

    28 августа 1749 года

    Во Франкфуртской церковной книге записано о крещении Гёте главным пастором церкви святой Катарины, доктором Фрезениусом, который венчал еще родителей Гёте и конфирмировал мать: «1749. Август. Крестил сверх того во Франкфурте. В пятницу 29 dito р. Н. Doct. u. Sen. Fresenium privatim. Его высокоблагородие господин Иоганн Каспар. Его Римского Императорского Величества действительный советник и обоих прав доктор; госпожа Катарина Элизабета, его супруга, урожденная Текстор; их сын, родившийся вчера в четверг между 12 и 1 часом и первый ребенок Иоганн Вольфганг. Приглашенным для этого господином крестным отцом был госпожи родительницы собственный отец, его высокоблагородие господин Иоганн Вольфганг Текстор, высокочтимый шультгейс, а также Его Римского Императорского Величества действительный советник».

    По-деловому трезво и в то же время многозначительно начинается автобиография «Поэзия и правда» — она соотносит собственное «я» с положением светил, то есть с чем-то высшим, определяющим судьбу отдельного человека:

    «Двадцать восьмого августа 1749 года, в полдень, с двенадцатым ударом колокола, я появился на свет во Франкфурте-на-Майне. Расположение созвездий мне благоприятствовало: солнце, стоявшее под знаком Девы, было в зените; Юпитер и Венера взирали на него дружелюбно, Меркурий — без отвращения, Сатурн и Марс ничем себя не проявляли; лишь полная луна была тем сильнее в своем противостоянии, что настал ее планетный час. Она-то и препятствовала моему рожденью, каковое могло свершиться не ранее, чем этот час минует.

    Сии добрые предзнаменования, впоследствии высоко оцененные астрологами, вероятно, и сохранили мне жизнь: из-за оплошности повивальной бабки я родился полумертвый и понадобилось немало усилий для того, чтобы я увидел свет. Это обстоятельство, так встревожившее мою родню, пошло, однако, на пользу моим согражданам, ибо дед мой, шультгейс Иоганн Вольфганг Текстор, озаботился учредить должность городского акушера и ввел, вернее, возобновил обучение повивальных бабок, что, надо думать, сохранило жизнь многим явившимся на свет после меня» (3, 12).

    Это написано с точки зрения старости, старающейся осмыслить истоки. В том же ключе звучат и первые строки «Первоглаголов. Учение орфиков»:

    Со дня, как звезд могучих сочетанье
    Закон дало младенцу в колыбели,
    За мигом миг твое существованье
    Течет по руслу к прирожденной цели.
    Себя избегнуть — тщетное старанье…
    («Демон». — Перевод С. Аверинцева — 1, 462)

    Все, что написано в «Поэзии и правде» о трудных родах, так, вероятно, и было. Проверить это нельзя, поскольку мы не располагаем медицинским свидетельством о том, что происходило в тот полуденный час в доме с тремя лирами. Весьма искусно и вполне сознательно — после того как в первой части отрывка установлена связь с областью, лежавшей вне нашего мира, — индивид связывается со своими согражданами, поскольку упоминается о полезных последствиях этих тяжелых родов для современников и потомков.

    Всякий биограф считает своим долгом изучить подробный рассказ Гёте о периоде между 1749 и 1775 годами, его автобиографию, разросшуюся на много сотен страниц, коль скоро он хочет знать, что пережил этот молодой человек до поездки в Веймар осенью 1775 года и что он считал определяющим. Конечно, надо отдавать себе отчет, что «Поэзия и правда» и другие автобиографические произведения включают в себя взгляды и опыт позднейших лет, и задуматься над тем, в какой мере эти произведения можно принимать за истину. Эти размышления, разумеется, не умаляют значения «Поэзии и правды». Они лишь определяют ее место: это художественное произведение, созданное писателем в старости, — и оно должно оцениваться с этой точки зрения. У него еще и другие цели, а не только рассказ о молодых годах.

    Конечно, биограф не может обойтись без постоянных ссылок на «Поэзию и правду». Многие справедливо удивлялись тому, как хорошо старик Гёте помнил отдельные подробности, относившиеся к юности, даже когда в его распоряжении не было никаких документов. Но иногда ему случалось и ошибаться. Незначительное различие в указании на время рождения между записью о рождении в церковной книге и «Поэзией и правдой» показывает, что Гёте сознательно прибегал к небольшим сдвигам во времени. И акушеры также существовали до рождения Гёте, может быть, только их обязанностям стали уделять больше внимания, чем до тех пор.

    Автобиографические произведения. Письма. Дневники. Воспоминания

    Жизнь Гёте и все, что с ней связано, тщательно документированы. Не одно поколение исследователей собирало, классифицировало, исследовало и комментировало материал, на основании которого удалось реконструировать жизненный путь человека, умершего полтора столетия назад. Все, что он делал, читал, писал, изучал и сочинял, подверглось подробнейшему обследованию. Этот единственный в своем роде жизненный и творческий путь можно проследить почти что день за днем. Различные сведения можно почерпнуть из писем и других письменных источников, огромное количество информации содержится прежде всего в собственных записях Гёте. В 133–томном «Веймарском издании» 50 томов содержат письма Гёте, 13 — его дневники, а в каждом томе в среднем 400 страниц.

    Что касается собственных высказываний Гёте о своей жизни, творчестве и деятельности, следует различать высказывания ретроспективного характера и те, которые можно считать как бы первоисточниками, поскольку они относятся к тому же времени, о котором говорят. Текущие записи в дневнике — нечто иное, чем автобиография, где зрелый или уже постаревший человек рассказывает о своей судьбе, пытаясь отдать отчет себе и другим в последовательности или непоследовательности, цельности или разорванности прожитой жизни. Письма Гёте также можно отнести к первоисточникам, хотя в них обычно есть установка на адресата, отличающая их как от личного дневника, так и от обстоятельного, последовательно изложенного автобиографического произведения. От Гёте до нас дошли все упомянутые выше виды автобиографических произведений и свидетельств.

    Мы располагаем письмами Гёте с ранних лет; первые письма относятся к 1764 году, когда их автору не было еще пятнадцати лет, последнее письмо, адресованное Вильгельму фон Гумбольдту, датировано 17 марта 1832 года.

    Дневники, которые Гёте вел с большим или меньшим усердием всю свою жизнь, начинаются тоненькой тетрадочкой о первом путешествии в Швейцарию в июне 1775 года. К ним можно отнести и «Эфемериды» — записную книжку, куда он во Франкфурте и Страсбурге в 1770 и 1771 годах записывал заголовки книг, которые следует прочесть, и делал выписки из уже прочитанных. Дневники кончаются записью от 16 марта 1832 года: «Весь день провел из-за плохого самочувствия в постели». В них имеются знаменательные пропуски: они касаются Веймарского периода с июня 1782 по сентябрь 1786 и с ноября 1786 по январь 1790 года, то есть того периода, который все еще особенно трудно поддается осмыслению.

    Все остальные большие автобиографические сочинения Гёте, наряду с которыми имеются и более мелкие наброски, относятся к периоду старости, это обзоры пройденного пути, поиски причинных связей в собственной жизни, объяснения ее. В 1809 году Гёте начал работать над «Поэзией и правдой»; в 1813 были закончены I–III части; часть IV была завершена лишь в 1831 году. Более пятидесяти лет отделяли пишущего от описываемых событий. «Итальянское путешествие», охватывающее период с 3 сентября 1786 по март 1788 года, было написано спустя почти 30 лет, с 1813 по 1816 год, «Кампания во Франции» и «Осада Майнца», описывающие события 1792 и 1793 годов, закончены в 1820–1822 годах. Так же поздно созданы «Анналы» — между 1817 и 1825 годами, задуманные как дополнения к другим автобиографическим произведениям и выстроенные в хронологическом порядке. «Анналы» начинаются с 1775 года, на котором завершается «Поэзия и правда», и продолжаются до 1822 года.

    Изданную им самим или подготовленную к печати переписку Гёте рассматривал как дополнения к незаконченным автобиографическим заметкам: переписку с Шиллером (1794–1805) и с Цельтером (1799–1832).

    Когда Гёте писал о себе в прошлом, он хотел найти в собственной жизни то же, что открылось ему в качестве закона природы и жизни. Подобные наблюдения были нацелены на то, чтобы в постоянных изменениях жизни найти нечто неизменное и увидеть противоречия и дисгармонию слитыми в единстве жизни и развития. Это производит большое впечатление, даже захватывает. Но мы не обязаны полностью и безоговорочно принять такое понимание им собственной жизни, даже если для некоторых исследователей Гёте оно и обладает непререкаемой убедительностью.

    Как ни богат документальный и автобиографический материал, в нем имеются, однако, заметные пробелы. За них ответствен в значительной степени сам Гёте. Количество уничтоженного им поистине удивительно: письма, юношеские работы, фрагменты. Аутодафе, уничтожение собственных бумаг, устраивалось им неоднократно. Иногда его, как видно, одолевало ощущение сомнительности написанного им, а доброжелательные, по существу, замечания друзей только укрепляли это ощущение. «В самые мои лучшие годы мне часто говорили друзья, которые должны были знать меня: я живу лучше, чем я говорю, говорю лучше, чем пишу; а написанное лучше, чем напечатанное. Однако эти доброжелательные, даже лестные речи не приводили ни к чему хорошему: они лишь увеличивали и без того свойственное мне пренебрежение к данному мгновению и непреодолимой привычкой стало не уделять внимания сказанному и написанному и не заботиться о сохранности того, что, вероятно, было достойно лучшей участи».

    11 мая 1767 года он сообщает из Лейпцига сестре Корнелии: «Мой Вальтазар окончен. — И сразу же добавляет: — Но я должен сказать о нем то же, что и обо всех гигантских работах, за которые берется такой карлик, как я». Спустя пять месяцев эта трагедия была сожжена вместе с другими вещами. «Вальтазар, Изавель, Руфь, Селима и др. смогли искупить грехи своей молодости лишь с помощью огня» (Корнелии, 13 октября 1767 г.).

    В «Поэзии и правде» говорится о целой массе опытов, набросков, наполовину осуществленных замыслов, превратившихся в дым и пепел скорее из-за дурного настроения, чем из-за сознательного намерения. Перед отъездом в Страсбург юный автор устроил своим работам «великое аутодафе». Многие начатые работы, стихотворения, письма и бумаги были уничтожены, и мало что осталось, кроме переписанных рукой Бериша пьес «Капризы влюбленного» и «Совиновники». Он чуть не бросил в огонь «Вертера», смущенный случайным замечанием своего друга Мерка, подобно тому как сжигает большую часть своих работ Вильгельм Мейстер.

    В веймарском дневнике он записывает со всей серьезностью 7 августа 1779 года: «Убирался дома, просматривал свои бумаги и сжег всю старую шелуху. Новые времена, новые заботы. Оглядки на прошлую жизнь». Впрочем, здесь же есть и такая запись: «Время, что я провел с октября 75 года, носимый по жизни, я еще не решаюсь обозреть. Да поможет мне и в дальнейшем бог».

    Собираясь в третье свое путешествие в Швейцарию в 1797 году, Гёте уже в 40 лет сжег все полученные им с 1772 года письма — «из-за решительной несклонности предавать гласности скрытое течение дружеских бесед», как он написал позднее в «Анналах». Служат ли эти слова достаточным обоснованием? Не странно ли, что уничтожено такое количество документов, касающихся узкого семейного круга? Ранние письма матери исчезли, как и письма сестры Корнелии, ничего не сохранилось от Кетхен Шёнкопф, Фридерики Эзер, Фридерики Брион, Лили Шёнеман, не говоря уже о возможных письмах отца; от длительного периода с 1766 по 1792 год, как уже говорилось, сохранилось всего четыре письма сыну от матери, отнюдь не ленивой на письма. Не пощажены и письма герцога вплоть до 1792 года. Только случай спас письма пяти лет — до 1797–го — с этого года они стали сохраняться.

    Уже в преклонных годах Гёте продолжал сжигать письма. Когда он в 1827 году получил от Марианны Виллемер письма друга юности Иоганна Адама Хорна, они не были пощажены стариком, который не был заинтересован в сохранении вызывающих неудовольствие документов из своего прошлого. Он искал в прошлом внутренних связей и логики развития. Аргументы Гёте достаточно выразительны: «Это были, по существу, очень старые, честно сохраненные письма, созерцание которых не могло доставить удовольствия; передо мной лежали исписанные моей собственной рукой листки, слишком ясно говорившие о том, в каком нравственном убожестве прошли лучшие годы юности. Письма из Лейпцига были весьма неутешительны; я их все предал огню; два из Страсбурга я сохранил, в них, наконец, заметен свободный взгляд на окружающее, облегченный вздох вырывается из груди молодого человека. Правда, при всем радостном внутреннем стремлении и похвальной общительности и внутренней свободе нет еще и намека на вопросы — откуда и куда? из чего? во что? — поэтому-то и предстоят такому вот существу весьма занятные испытания» (Марианне Виллемер, 3 января 1828 г.).

    Гёте составил определенный образ собственной жизни, в котором не выносил дисгармоничных тонов. Созданный им для себя и для других собственный образ, столь выразительно проявляющийся в поздних автобиографических произведениях, начал строиться им самое позднее уже в 90–х годах: это ясно доказывает аутодафе 1797 года.

    Школьное обучение мальчика

    О школьных годах Гёте насочинено достаточно. Многое из того, что рассказывается о них, невозможно проверить, если нет непосредственных свидетелей или документов. Все воспоминания моделируют прошлое на свой лад. Так, Беттина Брентано, в замужестве фон Арним, родившаяся в 1785 году, узнала кое-что от матери Гёте о его юности — спустя десятилетия, — а затем добавила к этому в своей книге «Переписка Гёте с ребенком» еще и от себя восторженных анекдотов.

    Гёте сам рассказал о первых годах своей жизни весьма кратко: как он кидал на улицу посуду, поощряемый живущим напротив Оксенштейном; описал интерьер родительского дома и ближайшего окружения; упомянул о пристрастии отца, «обычно очень лаконичного», «к итальянскому языку и ко всему, имеющему отношение к этой стране», о заботах императорского советника об образовании матери: итальянском языке, игре на клавикордах и пении; вспомнил о кукольном театре, подарке бабушки к рождеству 1753 года, — больше рассказ о первых годах жизни не содержит ничего, и после немногих страниц Гёте переходит к 1755 году. Он начинает посещать школу и осматриваться за пределами родительского дома. «Как раз в это время я стал видеть родной город» — удобный предлог рассказать читателю об этом городе и о главных событиях в нем — ярмарках и коронациях. Затем можно снова обратиться к собственному образованию.

    Архивные разыскания помогли выяснить, как учился юный Вольфганг. В расходной книге отца, «Liber domesticus», указаны некоторые расходы на учителей и наглядные пособия. С 1752 по 1755 год мальчик посещал школу «Ludimagistrae Hoffin», как несколько позднее сестра Корнелия и брат Герман Якоб. До Вейсадлергассе, где вдова Мария Магдалена Гофф содержала школу для маленьких детей, было недалеко. Хотя вдова принадлежала к реформатской церкви, которая при суровом господстве лютеран во Франкфурте находилась в трудном положении, господин советник, убежденный лютеранин, доверил ей своих детей — несомненный знак терпимости. В 1747 году, когда речь шла о церкви для реформатов, советник проголосовал в коллегии за церковное здание за городскими укреплениями, хотя и на франкфуртской территории. Это было уже известной уступкой — ведь многие горожане не желали в вопросах веры ни в чем идти навстречу реформатам, которые сумели добиться внушительных экономических успехов. (В 1768 году реформаты, хотя и принадлежали к самым богатым семьям города, все еще не имели права отправлять богослужения во Франкфурте.) В школе вдовы Гофф Вольфганг научился читать. Зачем же иначе нужны были расходы на букварь с изречениями царя Соломона и катехизис с изречениями из Библии (записи от 12 февраля и 16 декабря 1754 г.).

    Когда весной 1755 года началась перестройка дома на Гросер-Хиршграбен и в доме царили суета и беспорядок, мальчик пошел в публичную начальную школу. Подобные школы во Франкфурте были частными заведениями, находившимися, правда, под контролем. Школа Иоганна Тобиаса Шелльхаффера пользовалась доброй славой. Не в последнюю очередь он был известен благодаря своему красивому почерку. Все письменные документы, кроме напечатанных, были ведь тогда рукописными, и хороший почерк был одним из первейших навыков, которые следовало приобрести. Школьник Гёте до января 1756 года посещал заведение Шелльхаффера, где в соответствии с нравами того времени практиковались достаточно суровые меры воспитания, вплоть до телесных наказаний. Здесь мальчик научился читать, считать и писать — очень хорошо для его шести с половиной лет. Упражнения в чтении и письме строились на библейском материале и христианском вероучении — для тогдашних детей само собой разумеющееся достояние, из которого потом всю жизнь можно было черпать и на которое легко можно было ссылаться. Титульный лист популярного букваря, вышедшего во Франкфурте в 1754 году третьим изданием, а в 1773 — пятым, достаточно выразителен: «Большой франкфуртский букварь и книга для чтения, в каковой основательно и понятно изложены указания не только для усвоения сих необходимых наук, но и для искусного письма вместе с правилами поведения, различными рифмованными молитвами, краткими вопросами из катехизиса доктора Лютера и некоторыми молитвами и жалобами, вопросами и изречениями по случаю высоких празднеств и другими необходимыми вещами».

    В изящном стихотворении «на случай» почти семидесятилетний поэт вспоминал в 1816 году о том времени:

    Мальчик в школу шел с пеналом,
    Чтоб за парту сесть с утра,
    Буквы с трепетом немалым
    Выводил концом пера.
    И тянулась вереница
    Ровных букв и ровных строк —
    И не знал он, что цениться
    Будет каждая страница,
    Фраза каждая и слово,
    И цены пера простого
    В дни далекого былого
    Он, конечно, знать не мог.
    («Графине Титтине О'Доннел, пожелавшей получить на память одно из моих писчих перьев». — Перевод Е. Витковского — 1, 435)

    У детей, которые с 7 до 10 и с 13 до 16 часов были в школе, оставалось мало свободного времени. Но как раз в этот период, согласно «Поэзии и правде», подросток впервые стал много бродить по родному городу.

    Вероятно, оспа была причиной преждевременного прекращения занятий в школе Шелльхаффера. После этого Гёте занимался только у частных учителей. Тогда это не могло помешать дальнейшему образованию, потому что никого не интересовал аттестат зрелости, когда юноша записывался в университет для занятий. Конечно, и отец, нигде не служивший, занимаясь своими коллекциями и читая, не отказывался от своего права наставлять сына.

    «Magister artis scribendi»[25] Иоганн Генрих Тим появился в доме осенью 1756 года. Он был мастером своего дела и в 1760 году, после окончания регулярных занятий, записал для Иоганна Вольфганга Гёте каллиграфическим почерком собственную книгу «Предписания». Сходство установившегося почерка Гёте с образцами из этой книги поражает. Продолжались не только занятия письмом, Тим не оставлял и занятий счетом, историей и географией. Устраивались настоящие соревнования по каллиграфии, писались «колючие листки» (по аналогии с колющим оружием во время поединка), некоторые сохранились среди школьных работ Гёте — «Labores Juveniles».[26] При этих упражнениях всегда обращалось внимание и на содержание: писались сентенции, изречения, слова из Библии. Среди лучшего общества стало тогда модой брать уроки у Тима.

    К этому прибавилось, само собою разумеется, и обучение языкам: латыни и позднее греческому у Иоганна Якоба Готлиба Шербиуса, ставшего с конца 1756 года одним из главных домашних учителей Гёте, французскому — у мадмуазель Гаше; итальянскому — у Доменико Джовинаци (к помощи которого обращался также отец при написании своего «Viaggio in Italia»), английскому — у учителя английского языка Иоганна Петера Кристофа Шаде, который одновременно учил отца Гёте и сестру Корнелию и первый курс которого закончился в доме Гёте летом 1762 года. Когда в близлежащем пансионе Леопольда Генриха Пфейля, бывшего прежде камердинером и секретарем в доме Гёте, поселились молодые иностранцы и установился более близкий контакт с молодым англичанином Гарри Латтоном, в особенности у Латтона с Корнелией, стало возможным совершенствоваться в английском благодаря занимательным беседам. Не довольствуясь этим, ученик пожелал ознакомиться и с еврейским языком (идиш), на котором говорили на Юденгассе, в чем помог некий Кристамикус, получавший, согласно расходной книге, за это гонорар. Знакомый со столькими языками, ученик стал писать наконец многоязычный роман, от которого ничего не сохранилось, за исключением собственного рассказа Гёте в четвертой книге «Поэзии и правды»: «Должен признаться, что мне порядком надоело заимствовать для классных сочинений темы то из одной, то из другой грамматики или хрестоматии, то из одного, то из другого автора, которые сразу же после урока утрачивали для меня дальнейший интерес. И вот мне пришло на ум разом покончить с этой канителью; я придумал роман, в котором действовало шестеро или семеро братьев и сестер, рассеянных по свету и в письмах сообщавших друг другу о своей жизни и новых впечатлениях. Старший брат на хорошем немецком языке рассказывает о разных перипетиях своих странствий и о том, что встретилось ему на пути. Сестра, чисто по — женски, в коротких фразах и с бессчетными многоточиями — в этом стиле был впоследствии написан «Зигварт», — отвечает каждому, по мере сил вводя его в круг своих домашних и сердечных дел. Один из братьев изучает богословие и образцово пишет по-латыни, иной раз заканчивая письмо еще и греческим постскриптумом. Уделом третьего, служащего по торговой части в Гамбурге, становится английская корреспонденция, а следующего за ним, живущего в Марселе, — соответственно французская. Для итальянского был изобретен музыкант, впервые отправившийся в дальнее турне; наконец, младший, нахальный желторотый птенец, для которого у меня в запасе уже не было иностранного языка, изъяснялся в письмах на некоем немецко — еврейском диалекте, приводя в отчаяние адресатов своими ужасными каракулями и потешая родителей этой странной затеей» (3, 103–104).

    Гёте захотел выучиться и древнееврейскому языку. Он давно уже хорошо знал Ветхий завет и был увлечен его историями и образами. Поскольку он пожелал читать в оригинале, был приглашен для частных уроков ректор франкфуртской гимназии Иоганн Георг Альбрехт; уроки проходили в конце дня в старом здании монастыря босоножек, где помещалась гимназия, в богатой библиотеке ректорской квартиры. Результатом этих занятий было, вероятно, не столько знание древнееврейского, сколько дальнейшее расшатывание христианского вероучения. Уже лиссабонское землетрясение 1755 года взволновало мальчика и заставило его задуматься. А теперь на уроках ректора Альбрехта он начал задавать критические вопросы о неправдоподобных событиях и странностях в Ветхом завете, мальчик остро почувствовал противоречие между верой и разумом. Альбрехт, в своей деятельности придерживавшийся ортодоксального лютеранства, был, в сущности, теологом критически — просветительского толка и не шел навстречу таким вопросам, ссылаясь на подробный английский комментарий к Библии, имевшийся в его библиотеке (3, 108), — многотомное издание, содержащее новый перевод текста с множеством толкований. Вольфганг мог видеть лишь перевод первых томов на немецкий, потому что издание в целом было завершено позднее. Поскольку к толкованиям английских теологов были присоединены еще и толкования немецких ученых, Гёте мог познакомиться со спорами теологов и с аргументами против догматических притязаний на истину со стороны Библии; аргументы эти приводились для того, чтобы утвердить незыблемые позиции консервативного лютеранства. Как видно, скорее всего, в это время Гёте расстался с твердой верой предков и официальной церкви.

    Каково бы ни было наше отношение к надежности тех или иных сведений, сообщаемых в «Поэзии и правде», показательно, как много говорится там о занятиях мальчика Библией, в особенности Ветхим заветом. Гёте видит здесь как бы различные прообразы человеческого поведения и модели человеческих отношений. В его памяти запечатлелись примеры семейных историй, овеянные тысячелетним ореолом религиозной значительности. Испытав влияние этих прообразов, вдохновиться ими в собственном поэтическом творчестве — в подобном обращении мальчика к историям и образам Ветхого завета берет свое начало гётевский метод работы, которому он следовал в разных вариантах на протяжении всей жизни. Это никогда не было пересказом, а всегда — переработкой. Причем такое обращение к Ветхому завету в XVIII веке было обычным. Гёте сам называет Клопштока, Бодмера, Мозера, когда он вспоминает собственную «эпико — прозаическую поэму» о Иосифе: «Мне уже давно хотелось обработать историю Иосифа, но я все не справлялся с формой; прежде всего потому, что не подыскал стихотворного размера, который отвечал бы такому замыслу. Наконец я остановил свой выбор на прозе и ретиво взялся за работу. Я стремился наметить характеры и тщательно выписать их, ввести в сюжетную канву всевозможные столкновения, новые эпизоды и, таким образом, превратить простую и старую историю в новое произведение» (3, 118).

    От этого юношеского произведения ничего не сохранилось.

    1755 год был для маленького Иоганна Вольфганга особенно знаменательным. В конце апреля началась перестройка дома. Соседний дом был разрушен, пристроен новый погреб, и мальчик, снабженный инструментом каменщика, получил право заложить камень с буквами LF — lapis fundamentalis. Господин советник предпринял лишь внутреннюю перестройку, так что нависающие части всех этажей сохранились, что запрещалось в новых зданиях. Получилось импозантное трехэтажное здание с семью окнами фасада, к нему добавился чердачный этаж, и на каждом этаже сзади — по комнате с окнами во двор. Все это стоило отцу Гёте немало денег. Множество картин было собрано в одной из комнат, библиотека занимала специальное помещение, а в вестибюле красовались 12 больших видов Рима. К большому огорчению обитателей, к этому дому на окраине города не прилегал сад, а лишь маленький двор. Но с верхних этажей открывался вид на соседние сады и на горы.

    Раннее впечатление. Лиссабонское землетрясение

    Наряду с перестройкой, законченной в конце 1755 года, лиссабонское землетрясение было вторым событием, глубоко взволновавшим мальчика. Оно потрясло тогда весь цивилизованный мир и дало толчок размышлениям о благости промысла. Гёте было шесть лет, когда 1 ноября 1755 года Лиссабон постигла катастрофа. В «Поэзии и правде» он вспоминает о «предельном ужасе», который вызвало это событие в мире, «уже привыкшем к тишине и покою». В сжатом описании, не менее впечатляющем, чем знаменитое начало новеллы Клейста «Землетрясение в Чили», воспроизводится гибель этого известного во всем мире торгового порта и столицы — рассказ ведется в настоящем времени, передающем ощущение непосредственной причастности: «Земля колеблется и дрожит, море вскипает, сталкиваются корабли, падают дома, на них рушатся башни и церкви, часть королевского дворца поглощена морем, кажется, что треснувшая земля извергает пламя, ибо огонь и дым рвутся из развалин. Шестьдесят тысяч человек, за минуту перед тем спокойные и безмятежные, гибнут в мгновенье ока, и счастливейшими из них приходится почитать тех, кто уже не чувствуют и не осознают беды. Огонь продолжает свирепствовать, и вместе с ним свирепствует банда преступников, вырвавшихся на свободу во время катастрофы. Те несчастные, что остались в живых, беззащитны перед лицом убийства, грабежа, насилия. Так природа, куда ни посмотри, утверждает свой безграничный произвол» (3, 27–28).

    Сообщались пугающие цифры — из 200000-250000 жителей погибло более 60000. Волны высотой в тридцать метров обрушивались на город, увеличивая царящий хаос. Лиссабонское землетрясение, давшее повод к многочисленным описаниям и картинам, для многих означало нечто большее, чем просто стихийное бедствие со всеми его ужасами. Вера в неисповедимую благость божью была поколеблена так же, как и оптимистические представления об этом мире как лучшем из миров. Зло не от дурных людей, следовательно, а от причин, лежащих вне воли людей. Где же справедливость и любовь к людям господа, если он допустил, чтобы погибли во мгновенье ока без разбору и виновные и невиновные, младенцы и старики, мужчины и женщины, без предупреждения, без возможности сопротивления? Проповеди, в которых упорно утверждалась неисповедимость путей господних, не встречали больше всеобщего понимания, а призыв воспринять катастрофу «с детским благоговением перед величием божьим как его волю» (Галлeр. Физические наблюдения над землетрясениями. Франкфурт, 1756) не у всех вызывал сочувствие. Гёте с достаточной ясностью сказал — правда, уже с позиций старости — о значении подобных потрясений, которые поражали его еще ребенком: «Господь бог, вседержитель неба и земли, в первом члене символа веры представший ему столь мудрым и благостным, совсем не по-отечески обрушил кару на правых и неправых. Тщетно старался юный ум противостоять этим впечатлениям — попытка тем более невозможная, что мудрецы и ученые мужи тоже не могли прийти к согласию в вопросе, как смотреть на сей феномен» (3, 28).

    Гёте всю свою жизнь помнил об этой разрушительной стихийной катастрофе, заставившей и его отца приобрести сочинение «Печальное превращение Лиссабона в груду развалин и пепла» (1755–1756). В рецензии Гёте на Зульцера можно найти отзвуки подобных настроений: «В природе мы видим прежде всего силу, сила поглощает… прекрасное и безобразное, добро и зло — все существует с равным правом рядом». Когда в 1809–1810 годах он готовил «Поэзию и правду», то снова обратился к свидетельствам современников о великом землетрясении, а после французской Июльской революции 1830 года он упоминает в одном ряду стихийное бедствие 1755 и революционные перевороты 1789 и 1830 годов: «Так же как лиссабонское землетрясение мгновенно дало себя почувствовать на самых отдаленных озерах и источниках, так и мы сейчас, как и сорок лет назад, непосредственно захвачены тем западным взрывом» (Вильгельму Гумбольдту, 19 октября 1830 г.). Подобные сближения бросают свет как на грандиозность стихийных явлений, так и на пришедшие в движение революционные силы, которые Гёте всегда считал разрушительными.

    Мать рассказала, однако, Беттине фон Арним историю, окрашенную несколько иначе: «Вернувшись после проповеди (может быть, Фрезениуса, который ее опубликовал: «Покаянные мысли при великих потрясениях, каковые господь бог в природном мире допускает, произнесенные 16 января 1756 года, в день покаяния и молитв по случаю великого землетрясения»), Гёте на вопрос отца, как он понял проповедь, ответил, что в конце концов все гораздо проще, чем думает проповедник: господь знает, что бессмертной душе нет никакого вреда от злой судьбы».

    Глубокие следы, оставленные в воспоминаниях и мыслях Гёте лиссабонским землетрясением, дают основание предполагать, что рассказы госпожи советницы скорее соответствуют ее нерушимой вере, чем правильно передают то, что происходило в душе ее сына. Лето следующего года с его непогодой, вспоминает Гёте в «Поэзии и правде», дало «непосредственную возможность познать грозного бога, о котором так подробно повествует Ветхий завет» (3, 28).

    Очень рано мальчик придумал для себя своеобразную форму почитания богов, ее описанием старый Гёте знаменательным образом завершает первую книгу «Поэзии и правды». Для мальчика «бог, который непосредственно связан с природой» (3, 39), не мог обладать никаким видимым образом. Но он захотел, «на ветхозаветный манер, воздвигнуть ему алтарь… Произведения природы должны были символизировать собою мир, а пламя, горящее на алтаре, — возносящуюся к своему творцу душу человека». Из предметов естественно-исторической коллекции на нотном пюпитре отца он соорудил алтарь. При восходе солнца он зажег с помощью зажигательного стекла курительные свечи. «То было истинное благолепие». Когда свечи прожгли лак на пюпитре, юный жрец сумел скрыть причиненный вред, «но мужества для новых жертвоприношений у него уже не достало. Он даже готов был принять случившееся за указание и предостережение: сколь опасна попытка таким путем приблизиться к богу» (3,40).

    Развитой мальчик постоянно сталкивался с темным и неизведанным в доме своих родителей — ортодоксальных лютеран. Рождались и вскоре умирали его сестры и братья; с 1758 года в доме жил душевнобольной человек, почти дверь в дверь с Иоганном Вольфгангом: отец Гёте был опекуном рано осиротевшего Иоганна Давида Бальтазара Клауэра, родившегося в 1732 году и закончившего в 1755 Гёттингенский университет; но вскоре он впал в меланхолию, позднее перемежавшуюся припадками буйного помешательства, так что иногда приходилось звать на помощь двух гренадеров. Господин советник считал своим долгом заботиться о больном, держал его в своем доме двадцать пять лет — больной оставался в доме до 1783 года. В «Поэзии и правде» об этом нет ни слова, хотя отчеты опекунские и сведения о состоянии больного писались в 1763–1765 годах молодым Гёте, а в 1767–1773 — его сестрой Корнелией, конечно, под диктовку отца.

    Библиотека отца

    Трудно переоценить значение для мальчика библиотеки отца. О ее составе мы знаем из описи, которая была сделана для аукциона в связи с продажей дома на Гросер-Хиршграбен, и не можем не удивляться широте интересов советника Гёте. Тут было и старое и новое. Возможно, что некоторые книги были приобретены по желанию сына, так как вся семья интересовалась или должна была интересоваться книгами отца. Книги библиотеки можно распределить по следующим большим разделам: общий раздел (библиография, справочники, периодика); словари и книги по языку; теология (с многочисленными изданиями Библии и комментариев к ней); философия (включая педагогику); античность (с основными изданиями греческих и латинских авторов); история; новые языки и литературы; история искусства; юридические науки; география; математика и естественные науки; книги по Франкфурту. Литература по всем этим разделам была подобрана отнюдь не однобоко.

    В «Поэзии и правде» Гёте по памяти называет некоторые основные произведения: как и следовало ожидать, «Orbis pictus» Коменского, призванный изобразить в картинах весь мир, Библию ин-фолио с гравюрами Мериана (ее нет в списке книг), «Робинзона Крузо» Даниеля Дефо, «Остров Фельзенбург» Иоганна Готфрида Шнабеля, издание 1731 года; само собой разумеется, что мальчик Гёте имел доступ к «Приключениям Телемака» Фенелона, распространенной в то время книге для детского чтения, в которой рассказывается о необычайных приключениях Телемака и которая представляет собой не что иное, как книгу о воспитании принца, написанную в форме романа. Буржуазия XVIII века охотно обращалась к этому педагогическо-моральному компендиуму. Беньямин Нойкирх — его перевод был первым, с которым познакомился Гёте, — переложил прозу Фенелона в обильных александрийских стихах («Приключения принца с Итаки… С французского — господина Фенелона на немецкие стихи переложенный…», 1727). Не был забыт и «Acerra philologica», то есть филологический ящичек с фимиамом — сборник историй и анекдотов, вводящих в мир античности; этот сборник Гёте в 1830 году взял из веймарской библиотеки (запись в дневнике) и читал его с внуком Вальтером. Впечатляющие занимательные истории и картинные изображения особенно увлекли мальчика и запечатлелись в памяти старика.

    Детские впечатления

    Если французская оккупация и постой и раздражали отца Гёте, то для мальчика они означали новые впечатления: близкое общение с художниками, работавшими на графа Торана в родительском доме, а также знакомство с миром театра. Еще до этого он слышал о бродячих труппах, гастролировавших во Франкфурте, может быть, даже видел их спектакли; теперь начались постоянные спектакли французских актеров в «Юнгхофе». Дедушка-шультгейс получал бесплатный билет, чему отец отнюдь не был рад, и вот каждый день, как вспоминал впоследствии Гёте, «я сидел в креслах перед чуждой мне сценой и тем внимательнее следил за движениями, мимикой и интонациями актеров, что ровно ничего не понимал из того, что говорилось там, на подмостках, и, следовательно, получал удовольствие только от жестов и звучания речи. Всего непонятнее для меня была комедия, ибо в ней говорили быстро и к тому же сюжеты ее были заимствованы из обыденной жизни, а я ровно ничего не смыслил в повседневном языке. Трагедии давались реже и благодаря размеренной поступи, четкой ритмике александрийского стиха и обобщенности выражений были мне все же куда понятнее» (3, 77). Он рано познакомился здесь с трагедиями и комедиями, развил свое понимание драматической композиции и театральности. Он видел пьесы Детуша, Мариво, Лашоссе, зачинателя «слезливой комедии», и попутно учился французскому. Стихи из трагедий Расина он декламировал на театральный манер, «не понимая, собственно, языка во всех его связях» (3, 77). Таким образом, до Шекспира он познакомился с французской трагедией XVII и с французской комедией XVIII века и прошел, следовательно, путем, которым шло развитие немецкой литературы, — от французов к Шекспиру, как это теоретически обосновал в своей «Гамбургской драматургии» Лессинг. Однако искусством точно рассчитанной драматической интриги, которое он так рано имел возможность наблюдать во французском театре в «Юнгхофе», он овладел удивительно хорошо, что видно по его самым ранним (сохранившимся) пьесам — «Совиновники» и «Клавиго», — и это искусство было в его распоряжении и в более поздние годы.

    Здесь не место рассказывать о том, как Гёте в юные годы воспринимал волновавшие его события семейной и общественной жизни в свободном имперском городе, — это было бы лишь бледным пересказом того, о чем он так ярко рассказал в своих воспоминаниях: пестрая толпа на ярмарках; посещения дедушки Текстора в его доме и саду; торжества по случаю коронации Иосифа II в 1764 году (знаменитое описание в пятой книге «Поэзии и правды»); развлечения во время сбора винограда на винограднике отца у Фридбергских ворот; поездка по Рейну; посещение Юденгассе; пожар на кривых улочках города и многое другое.

    «Нам доводилось быть свидетелями всевозможных экзекуций, и мне помнится даже, что однажды я присутствовал при сожжении книги… Право же, трудно представить себе что-нибудь страшнее расправы над неодушевленным предметом» (3, 126). «Экзекуции» подвергся не французский фривольный роман, как думал Гёте, а речь, по всей вероятности, шла о сочинениях религиозного фанатика Иоганна Фридриха Людвига, сожженных с пышными церемониями 18 ноября 1758 года по приказу императора. Подобное случалось тогда нередко. «Эмиль» и «Общественный договор» Руссо (1762) были публично сожжены палачом в Женеве. Генрих Гейне позднее писал пророчески в «Альманзоре»:

    «Там, где сжигают книги, будут сжигать в конце концов и людей».

    Несмотря на воспоминания Гёте и предупреждение Гейне, немецкие профессора литературы считали своим долгом произносить зажигательные речи во время сожжения книг национал-социалистами 10 мая 1933 года.

    Беспокойства и трудности не миновали 14–15–летнего подростка. У него появились друзья, ценившие его способность легко писать стихи и послания и пользовавшиеся этим в своих интересах; он влюбился в некую Гретхен, о которой мы знаем только из «Поэзии и правды», и оказался замешанным в неприятности, когда раскрылись преступные дела членов этой компании и официальное расследование должно было коснуться и его. В дом даже был взят гувернер, чтобы наблюдать за подростком и руководить им.

    Хотя ему теперь и не было разрешено, как он того хотел, отправиться в Гёттинген для изучения древнего мира под руководством таких филологов, как Кристиан Готлоб Гейне и Иоганн Давид Михаэлис, юноша с радостью согласился учиться в Лейпцигском университете — лишь бы вырваться из домашней обстановки, которая становилась все стеснительнее. «И эта попытка встать на собственные ноги, обрести самостоятельность, жить для себя и по — новому, независимо от того, удастся ли она или нет, всегда согласна с волею природы» (3, 204). 3 октября 1765 года шестнадцатилетний студент прибыл в Лейпциг как раз во время ярмарки.

    1749–1765 годы, проведенные во Франкфурте, были годами защищенного детства и разностороннего развития. С непоколебимой уверенностью мальчик стал овладевать языком как орудием творчества, чтобы творить именно в этой сфере. С десятилетнего возраста, как свидетельствует его письмо из Лейпцига, он считал себя поэтом (11–15 мая 1767 г.). Выражать мир средствами языка было для него с самого начала естественной формой самовыражения — еще до всяких рефлексий об условиях, возможностях и трудностях подобного предприятия. Аутодафе, которому он безжалостно предавал свои детские произведения, доказывает, что они не могли больше отвечать сознательным требованиям соответствующего времени художественного творчества.

    Гёте родился в состоятельной семье, строго придерживавшейся лютеранства и прочно укорененной в вековом укладе имперского города, его окружал мир общепризнанных и общеобязательных традиций. Но они не стали его неотчуждаемым наследием, напротив, уже в ранние годы он противопоставил традиционной вере сомнение. Внук шультгейса, он убедился в закостенелости общества, в котором патрицианские роды, как и прежде, заправляют всем и нет религиозной и духовной терпимости и свободы. Он «не был в неведении относительно тайных изъянов такого рода республик, тем паче что дети обычно пускаются в самые рьяные расследования, едва что-нибудь, прежде безусловно почитаемое, покажется им хоть немного подозрительным» (3, 202). Старый Гёте писал, оглядываясь в прошлое, об «антипатии к родному городу», которая становилась ему все очевиднее. «И как старые мои башни и стены мало — помалу опротивели мне, так больше не удовлетворял меня и политический строй города; все, что доселе внушало мне почтение, теперь предстало передо мной как бы в кривом зеркале» (3, 202).

    ГОДЫ УЧЕНИЯ В ЛЕЙПЦИГЕ

    В «маленьком Париже»

    Гёте в октябре 1765 года приехал в Лейпциг. Началась его трехлетняя жизнь в городе с 30000 жителей, ставшем главной немецкой ярмаркой. Трижды в году стекались сюда купцы — в этот центральный пункт торговли между Западной и Восточной Европой. Без сомнения, этот город на Плейсе был более «открытым» и «современным», чем город на Майне. И с градостроительной точки зрения он был шире, чем тесный Франкфурт; «Гроссе фойеркугель» («Большой огненный шар», называемый так из-за изображенной здесь горящей ручной гранаты), где поселился вновь прибывший, представлял собой одно из тех зданий, которые окружают с четырех сторон двор. Фасад их выходил на две улицы, «которые, чуть не до небес замкнув собою дворы, походили на могучие крепости, едва ли не на целые города» (3, 206). Лейпциг называли почтительно или неодобрительно «маленьким Парижем». Столицей Саксонии был Дрезден, который в отличие от торгового и университетского города Лейпцига был целиком ориентирован на королевский двор и заслужил своей роскошью прозвание «Флоренция на Эльбе».

    Хотя во время Семилетней войны (1757–1763) Лейпциг пострадал от наложенной на него Фридрихом II Прусским контрибуции, торговля в нем снова расцвела. Здесь уже давно не двор задавал тон, а состоятельные бюргеры и ученые определяли образ жизни и духовное и художественное творчество и восприятие: банкиры, купцы, чиновники, пасторы, профессора и магистры.

    Лейпциг был для Гёте новым миром. Город «не воскрешает перед нашим взором старые времена, в его памятниках олицетворена новая, недавно прошедшая эпоха оживленной торговли, зажиточности и богатства» (3, 206). Здесь вели себя иначе, чем во Франкфурте, и то, что Гёте видел и слышал, не укладывалось в те категории, в которых он до тех пор мыслил. Все это было связано с тем, что здесь не господствовали могучие патрицианские роды и ни одно вероисповедание не могло предъявить прав на монопольное положение. Здесь открывались более широкие горизонты, хотя в университете недавно происходили жестокие схватки между веропослушными и просветительски настроенными учеными и такие люди, как Кристиан Томазиус и Кристиан Вольф, вынуждены были отступить. Здесь господствовала известная терпимость. Разве это не доказывается постановкой «Минны фон Барнхельм» Лессинга, этой весело-серьезной комедии с саксонской дворянкой и прусским офицером, в городе, который не забыл, как он пострадал от прусского короля — а в пьесе так хорошо говорят о короле.

    По собственному признанию, Гёте уже своей одеждой производил впечатление, будто он явился с другой планеты. Своей старомодной, провинциальной одеждой, привезенной из Франкфурта, он вызвал в галантном «маленьком Париже» удивление и смех, и ему не оставалось ничего другого, как обзавестись «новомодным, приличествующим здешним местам гардеробом» (3, 211). У него возникли трудности и с его франкфуртским диалектом — он был архаичнее, многословнее и грубее, чем та ясная, «разумная», точная речь, которую культивировали образованные люди в Лейпциге и которой они учились у Готшеда, Геллерта и Вейсе.

    Приспособиться к непривычному окружению было нелегко. «В Лейпциге студент должен был усвоить галантное обхождение, ежели он хотел поддерживать общение с богатыми, добропорядочными и чинными жителями этого города», — заметит Гёте в «Поэзии и правде» (3, 212). Правда, «галантное обхождение» было несколько щекотливым делом, потому что оно скорее было выражением неуверенных поисков, чем ясной, уверенной манерой. Эту манеру еще не нашли бюргеры, стремившиеся к новому. Старались следить за тем, что считалось модным, что было повсюду принято, а это влекло за собой и чужеземные черты. К условиям жизни бюргера приспосабливали элементы придворного этикета, что приводило к явлениям, которые уже тогда подвергались критике и осмеянию: «Что нынче считается галантным, то через год уже будет старомодным. Галантность в одежде невозможно определить. Но если коротко сказать, это не что иное, как следование каждой новой моде, чуть она появляется. Каждый тщится быть галантным. Обычно считают галантным того, кто сегодня говорит на немецком пополам с французским, и поскольку это повсюду в немецком мире необычайно распространилось, то речь таких людей слушают особенно внимательно».

    Гёте наслаждается свободой, вращаясь в лейпцигском обществе без опеки отца. В письме к Иоганну Якобу Ризе от 21 октября 1765 года он выражает свои настроения стихами и прозой, пользуясь поэтическими образами:

    «Подобно птице, что качает ветвь,
    Вдыхая волю в лучшем из лесов,
    И в мягком воздухе, не зная бед,
    На крыльях весело с куста на куст,
    С ольхи на дуб, песнь щебеча, порхает.
    Достаточно представить себе птичку на зеленой ветке, со всеми ее радостями, — так живу я».

    Надо, однако, сказать заранее, что в годы пребывания в Лейпциге Гёте искал ориентиры. «Я тут важная персона! — но пока еще не щеголь. И не буду им», — сообщал он в том же письме к Ризе. Летом следующего года франкфуртский друг Гёте Хорн писал Вильгельму Карлу Людвигу Моорсу: «О нашем Гёте — он все еще гордый фантазер, каковым он был, когда я прибыл сюда. Если б ты его только повидал, ты или взбесился бы от злости, или лопнул бы от смеха. Не могу представить, как человек столь скоро может перемениться. Все его манеры и все его нынешнее поведение как небо от земли далеки от его прежнего. При своей гордости он еще и щеголь, и все его платья, как они ни красивы, такого дикого вкуса, что от всех в Академии отличаются» (12 августа 1766 г.).

    Еще годы в различных сообщениях о Гёте речь идет о его метаниях; и самого себя он рисует в своих письмах беспокойно ищущим. Когда он наконец попытался приспособиться к лейпцигскому образу жизни, он понял, что это еще не все, что, «нарядившись в угодное им платье», он как бы взял на себя обязательство по отношению к этому обществу: «вторить им во всем остальном» (3, 214). Но поскольку университет не оправдал его ожиданий и слишком мало давал ему в смысле знаний и развития, Гёте стал пренебрегать своими светскими обязанностями.

    Имея солидный бюджет в 1000 талеров ежегодно, которые выплачивал ему отец, Гёте мог жить как ему угодно. Конечно, лишь обеспеченные студенты могли соответствовать галантным вкусам. Когда Гёте писал, что он надеется обойтись 300 или даже 200 талеров (к Ризе, 21 октября 1765 г.), это было самообманом, как об этом свидетельствует меню, которое следует за этими словами. (Или тут говорит поэтическое воображение?) «Обратите — ка внимание на наше меню. Куры, гуси, индейки, утки, рябчики, вальдшнепы, куропатки, форель, зайцы, щуки, фазаны, устрицы и т. д. И это каждый день, никакого другого грубого мяса, ut sunt[27] говядина, телятина, баранина и т. д., я и не помню, какого оно вкуса. И все это великолепие не дорого, совсем не дорого».

    Гёте приехал в Лейпциг для изучения юридических наук, как того хотел отец. Он был для этого хорошо подготовлен. «Малого Хоппе» — учебник повторного юридического курса — он должен был проштудировать еще дома и «мог с ходу ответить на любой из вопросов в конце или в начале книги» (3, 201). Об интенсивности его занятий юриспруденцией мы можем только гадать. Во всяком случае, он сразу же отправился со своим рекомендательным письмом к профессору Бёме, преподававшему государственное право и историю, жена которого очень старалась научить Гёте, как вести себя в обществе. С другой стороны, для Гёте, уже чувствовавшего себя поэтом, было естественно заняться филологией и литературой, чего Бёме решительно не одобрял. И поскольку то, что могли дать Гёте юридические науки, очень скоро оказалось явно недостаточным, а другие лекции тоже разочаровали его и наскучили ему, у юного студента оказалось достаточно времени, чтобы следовать собственным склонностям.

    Искусство и литература

    Особое внимание Гёте начал уделять искусству и литературе, иначе и не могло бы быть после первых франкфуртских опытов. Уже в 1765 году он познакомился с Адамом Фридрихом Эзером, назначенным за год до этого директором вновь основанной художественной академии. Эзер был живописцем, гравером и скульптором, но на Гёте, пожелавшего усовершенствоваться в рисовании, он повлиял в меньшей степени как учитель рисования, чем как знаток искусства, открывший ученикам глаза на античное искусство. Здесь Гёте впервые встретился с винкельмановским духом. В Дрездене в середине 50–х годов Иоганн Иоахим Винкельман находился с Эзером в близких отношениях, и в эпохальной работе Винкельмана «Размышления о подражании греческим произведениям в живописи и скульптуре» (Дрезден, 1755) есть и доля Эзера. Эзер, по воспоминаниям Гёте, заставлял своих учеников усваивать «евангелие прекрасного или, точнее, хорошего вкуса и художественного обаяния» (3, 265). Первое, что он рекомендовал, — была «простота во всем, что призваны создавать совместными усилиями искусство и ремесло». Собственные работы Эзера, однако, говорили о том, что этот «заклятый враг разных завитушек, ракушек и всех вычур барокко» (3, 261) не пришел сам к строгости и ясности классической формы, и производили впечатление скорее слова о простоте и спокойствии как идеале красоты, чем сами античные произведения, тем более что Академия располагала лишь слепками с «Лаокоона» и «Танцующего Фавна». Когда Гёте в марте 1768 года посетил Дрезден, чтобы познакомиться с художественными сокровищами, он пропустил собрание скульптур, чтобы больше внимания уделить нидерландским мастерам, манера которых была ему знакома по наглядному обучению, полученному им в родительском доме у «голландизирующих» франкфуртских художников.

    Заслуга Эзера была в том, что он подводил юного студента к главным вопросам искусства, остававшимся для него животрепещущими: что такое прекрасное и какова цель искусства. Это значение лейпцигского учителя, с которым Гёте продолжал поддерживать связь, явствует из благодарственного письма Гёте из Франкфурта 9 ноября 1768 года: «Как я обязан Вам, дражайший господин профессор, что Вы открыли мое сердце к восприятию прелести… Вкус к прекрасному, мои познания, мое понимание — разве это все я не получил от Вас?»

    Наглядному обучению искусству учеников Адама Эзера способствовали также и частные коллекции, собранные такими состоятельными лейпцигскими бюргерами, как банкир и городской архитектор Готфрид Винклер или купец и городской советник Иоганн Цахариас Рихтер. Наряду с большим числом картин нидерландской школы были картины, приписываемые Тициану, Веронезе и Гвидо Рени, а также многочисленные оригинальные рисунки и гравюры.

    Теперь Гёте занялся и гравированием. На верхнем этаже дома семейства Брейткопф, в котором бывал Гёте, жил гравер из Нюрнберга Иоганн Михаэль Шток, приехавший некоторое время тому назад в Лейпциг и работавший художником в издательстве Брейткопфа. Гёте делил время своих посещений между верхним и нижним этажами и под руководством Штока делал гравюры с ландшафтами по рисункам других. «Вот тебе и ландшафт, — писал он в письме к Беришу 26 апреля 1768 года, — первый памятник с моим именем и первый опыт в этом искусстве». Может быть, эти слова относятся к одной из двух сохранившихся гравюр с пейзажем, где впервые появляется имя Гёте как художника: «Grave par Goethe».[28]

    На пасхальную ярмарку 1766 года в Лейпциг приехали франкфуртские знакомые, Иоганн Адам Хорн и Иоганн Георг Шлоссер, женившийся в 1773 году на сестре Гёте, Корнелии. Шлоссер «остановился в Брюле на постоялом дворе, вернее — в трактире некоего Шёнкопфа» (3, 225). Здесь стал обедать и Гёте, завел новые знакомства и полюбил дочь хозяина Анну Катарину Шёнкопф.

    Иоганн Георг Шлоссер, на десять лет старше Гёте, «человек высокообразованный, уже успевший себя зарекомендовать» (3, 226), не хотел покидать Лейпциг, не посетив корифеев этого города. В тогдашних условиях, когда круг образованных людей был легко обозрим, подобные визиты были в порядке вещей. Посещение Готшеда Гёте описал в «Поэзии и правде» (3, 226). Описание это приобретает характер анекдота, когда рассказывается о том, как посетители застали врасплох старого лысого внушительного человека, не успевшего надеть огромного парика с локонами. Если стареющий Гёте представил здесь эту импозантную личность в несколько комичном свете, то это вполне соответствует тому, как молодой Гёте осмеял известного литературного реформатора в иронических стихах в письме к Ризе от 30 октября 1765 года.

    Авторитет Готшеда померк. Гёте тоже не сумел верно оценить его истинного значения. Отрицательные суждения о Готшеде переходили из столетия в столетие. Справедливая оценка этой известной фигуры эпохи раннего Просвещения, конечно, достаточно трудна, потому что его представления о поэзии были чужды и непонятны последующим поколениям. Уже во времена пребывания Гёте в Лейпциге они не удовлетворяли ни писателей, ни читателей; образованные люди из бюргерской среды питали иные надежды. Но при этом не приходится отрицать, что Иоганн Кристоф Готшед, назначенный в 1729 году в Лейпциге экстраординарным профессором поэзии и в 1734 — ординарным профессором логики и метафизики, соответствовал своей литературной реформой определенной стадии формирования буржуазного общества. Если бюргерство также претендовало на значительную литературу, оно должно было следовать нормам, которые не уступали господствовавшему до сих пор придворному искусству. Короче говоря, имелось в виду дидактическое искусство, служащее бюргерству, переставшему следовать придворным образцам. Это искусство несло в себе признаки переходного периода. Народная литература отвергалась Готшедом, как и полная несообразностей опера, служившая феодальному представительству; как и прежде, в трагедии могли выступать лишь особы, принадлежащие к высшим сословиям, но трагедия должна была содержать нравственное наставление, полезное для зрителей — бюргеров. Со строгой последовательностью возводил Готшед здание своей теории поэзии. Его теория поэзии покоилась на философской основе. (В двух томах своих «Первооснований всемирной мудрости», 1733–1734, он изложил философию Кристиана Вольфа, познакомив тем самым с ней широкую публику.) Поскольку в разумной природе не бывает противоречий и ничто не переходит границ возможного, и в искусстве также все «должно выдержать проверку разумом». Поэзия должна была не только подражать природе, но и отвечать требованиям моральной поучительности. Очень скоро эта система правил и предписаний оказалась слишком жесткой и негибкой и не соответствующей намерениям и ожиданиям писателей и публики. Она не могла способствовать изображению жизни семьи или дружеского кружка, интимной домашней жизни, радостей и горестей буржуазного мышления.

    Кристиан Фюрхтеготт Геллерт сумел в своих стихах и в прозе, в пьесах и письмах изобразить такой образ жизни, и это обеспечило ему огромный успех. Принадлежа вначале к кружку учеников Готшеда, он получил в 1744 году в Лейпциге право преподавать и стал в 1751 году профессором факультета изящных искусств, морали и ораторского искусства. Как и у Готшеда, в его «Лекциях о нравственности» провозглашалось, что добродетель — это «согласие всех наших намерений, склонностей и дел с божественными установлениями, каковые всегда сопряжены с нашим счастьем и благом наших ближних». Это требование относилось прежде всего к частной жизни бюргера. Следовало избегать крайностей, рекомендовалась умеренность, разумная середина. Литература должна была служить овладению повседневной жизнью. Вежливость, любовь и сдержанность в отношениях между людьми, душевная невозмутимость как результат твердости веры — таковы были важнейшие принципы. Литература обязывалась внедрять их эмоционально, ее стилем должны были стать жизнеподобие и естественность.

    Если только рассматривать Геллерта, который сам был противоречивой и далеко не простой натурой, вне этого исторического контекста и если ждать от искусства свободной игры воображения и эстетической утонченности, только тогда произведения этого писателя можно отвергнуть как незначительные и не имеющие художественной ценности. Но это не соответствовало бы его исторической роли, хотя его пользовавшиеся большой популярностью «Лекции о нравственности» освещали вопросы, представляющиеся нам сегодня неуместными в данном контексте: диетическое питание, проветривание комнат, телодвижения, мимика, высота звука голоса и т. д. Его «Басни и рассказы» после Библии были в XVIII веке самой читаемой книгой. Геллерт умер 13 декабря 1769 года, и неделю за неделей на его могилу продолжало ходить такое количество людей, что пришлось закрыть Иоганново кладбище в Лейпциге. Адам Эзер создал памятник Геллерту, а в 1777 году ко дню рождения герцогини Анны Амалии, поклонницы Эзера, Гёте написал стихи:

    ПАМЯТНИК ГЕЛЛЕРТУ ЭЗЕРА
    Когда оставил Геллерт нас,
    Немало было слез пролито
    И весь отеческий Парнас
    Почтил стихами смерть пиита;
    Счел долгом каждый дилетант
    Цветок вплести в венок лавровый —
    Обряду скорби несуровой
    Совсем не надобен талант;
    Лишь Эзер вне толпы стоял,
    Душой к усопшему взывая,
    Черты родные вспоминал,
    Нетленный образ создавая;
    И скорбь нестройную толпы
    Собрал он в мрамор вдохновенный,
    Так в урну маленькую мы
    Сбираем пепел незабвенный.
    (Перевод А. Гугнина)

    Гёте в Лейпциге слушал у Геллерта курс истории литературы по Штокгаузену и посещал практические занятия, которые тот проводил, как упоминается в «Поэзии и правде», где рассказывается также о примечательных чертах характера знаменитого профессора, любившего разъезжать на сивой кроткой кобыле. Знаменитые «Лекции о нравственности» юный студент, как видно, тоже посещал.

    Любопытно выяснить, что можно было найти примечательного у Иоганна Кристофа Штокгаузена, книга которого лежала в основе геллертовских лекций («Критический каталог избранной библиотеки для любителей философии и изящных наук», Берлин, 1757; 3–е издание — 1764). В этой книге с похвалой упоминается об Альбрехте фон Галлере и Геллерте, так же как и о «Мессиаде» Клопштока и «Сократических достопримечательностях» Гамана; о романах Ричардсона говорится, что они заслуживают первого места среди хороших романов. События, характеры, правдоподобие, мораль — все здесь тщательно согласуется между собой, создавая мастерское произведение этого рода. Лоренс Стерн и Эдвард Юнг также присутствуют в рекомендательном списке Штокгаузена. Перед нами — круг чтения образованного общества. Таким образом, Геллерт был пропагандистом современной ему литературы? Такой вывод был бы неверен. Один из слушателей сообщает, что он никогда не слышал на лекциях имен Клопштока, Эвальда фон Клейста, Виланда, Геснера, Лессинга, Герстенберга (см. «Франкфуртские ученые известия» от 21 февраля 1772 г.).

    Геллерт на практических занятиях, где обсуждались и сурово критиковались работы студентов, вероятно, не очень-то одобрял и поощрял их занятия поэзией. Он заботился о моральных наставлениях, поэзии отводились лишь часы досуга.

    Для творчества Гёте влияние Геллерта не имело никакого значения. Это подтверждается его позднейшими высказываниями и произведениями лейпцигского периода. Хотя отношение Гёте к Готшеду и Геллерту ограничилось лишь общим знакомством с их произведениями, не следует забывать, что юный студент в качестве внимательного и критически настроенного наблюдателя изучил теорию и практику литературы, которая была современно-бюргерской, а Готшед и Геллерт представляли различные ее этапы. Поскольку Гёте сам не обрел еще ясной ориентации, он должен был определить свою позицию в данных условиях.

    Лейпцигский студент и поэт находился в трудном положении. Когда он прибыл из Франкфурта в новый для себя мир немецкого «маленького Парижа», его встретили весьма критически. Диалект, поведение, платье не подходили к новому окружению. И он попытался приноровиться и соответствовать требованиям моды в манерах и поведении. Хуже всего было, что его поэтические опыты не имели успеха. Он приехал сюда уверенным в себе, он творил, подчиняясь естественному поэтическому порыву, не отягощенный никакими рефлексиями! «Давалось мне это все легче и легче: тут действовал инстинкт, и никакая критика не приводила меня в замешательство» (3, 203). С этим теперь было покончено. В письме к Ризе от 28 апреля 1766 года он описывает свое положение в стихах:

    Ты знаешь, друг, как музу я любил.
    […]
    Ах, ты ведь помнишь, друг,
    Как верил я (и как я ошибался!),
    Что муза мне близка и часто шлет
    Мне песню. Да, на лире я бряцал
    И собственным уменьем восторгался,
    Но вдохновлял меня не Аполлон.
    Хотя, гордыни полный, думал я,
    Что боги мое пенье направляют,
    А голос мой — вершина совершенства,
    […]
    Но по прибытьи в Лейпциг пелена
    Исчезла с глаз моих, когда мужей
    Великих лицезрел и понял я,
    Какой к вершинам славы путь тяжелый.
    Увидел я, что мой большой полет
    На деле был лишь жалким трепыханьем
    Червя в пыли, который вдруг орла
    Заметил и за ним стремится ввысь.
    Он извивается, из кожи лезет вон,
    Но пыль есть пыль. И вдруг могучий вихрь
    Вздымает тучей пыль и в ней — червя,
    Тот разом мнит, что равен он орлу,
    И славы жаждет. Но утихнул вихрь,
    И пыль опять с высот спадает вниз,
    И с ней — червяк. И снова он в пыли.
    (Перевод А. Гугнина)

    На практических занятиях у Геллерта и в еще большей степени у профессора Клодиуса (позднее Гёте отомстил ему своей пародией «Пирожнику Генделю») ему так доставалось, что он не решался больше выступать там со своими работами.

    Что он мог сделать? По его собственным словам, ему понадобилось полгода, чтобы оправиться и «по повелению моих девиц» быть в состоянии написать несколько песен (письмо к Корнелии от 11 мая 1767 г.). В «Поэзии и правде» Гёте назвал причины кризиса, который временами заставлял его замолкать. Он боялся того, что написанное им и понравившееся ему сегодня, завтра, может быть, он вынужден будет наравне со многим другим признать никуда не годным. «Эта неустойчивость вкуса и суждений с каждым днем все больше меня тревожила, так что под конец я положительно впал в отчаяние» (3, 216). Не обладая уверенностью в себе, он как-то проникся таким презрением к своим начатым и оконченным работам, что «в один прекрасный день сжег в кухонной плите стихи и прозу, все свои планы, наметки и наброски» (3, 217). Об этом он сообщил сестре Корнелии 12 октября 1767 года. Как ни критически Гёте относился к лейпцигскому обществу и его манерам и формам обхождения (см. письмо к Корнелии от 18 октября 1766 г.), он вынужден был стремиться утвердить себя в общепризнанной там поэтической манере, если хотел предстать в качестве поэта и пользоваться уважением. А к этому он, без сомнения, стремился — ситуация, не свободная от противоречий. Принципами Готшеда и Геллерта Гёте руководствоваться больше не мог. Христианское морализаторство и сентиментальная добродетель Геллерта в особенности не могли привлечь молодого Гёте, который еще во Франкфурте познал сомнения. Весьма показательно, что не существует ни одного стихотворения Гёте в стиле тех «Духовных од и песен», которые во множестве сочинял Геллерт. Если он и впадал порой в тон христианских песнопений, то у него получались лишь пародии.

    Таким образом, ему ничего не оставалось, как попытать счастья в сфере бюргерской светски-шутливой поэзии рококо, справиться с ее темами и мотивами. Обращение к этого рода поэзии было как бы запрограммировано с самого начала — на определенное время, чтобы испытать себя и в этом.

    Лирика Гёте лейпцигского периода

    Если подытожить часто лишь брошенные мимоходом суждения Гёте о своих самых ранних произведениях, преданных огню, то, как нам представляется, его критика оказывается обращенной прежде всего против многословия, непродуманности выражения и недостаточного внимания к содержанию. «Определенность», «точность», «краткость» — вот положительные черты, названные в седьмой книге «Поэзии и правды» в ее историко-литературной части; к ним добавляются еще «лаконичность», «сжатость», «веселое простодушие», «краткость и точность», «большое изящество». Не представляет большого труда обнаружить эти свойства в той светски-шутливой, точно соизмеряющей остроумие и иронию лирике, получившей в истории литературы обозначение «поэзии рококо».

    В письме к Корнелии от 11–15 мая 1767 года заметна вновь обретенная уверенность в себе. Детское зазнайство, проступающее в письме к Ризе, отсутствует: «Нисколько не будучи гордым, я могу довериться своему внутреннему убеждению, что обладаю некоторыми свойствами, потребными поэту, и что чрез усердие мог бы стать однажды таковым. С десятилетнего возраста я начал писать стихи и думал, что они хороши, теперь же, в свои семнадцать лет, я вижу, что они плохи, но я ведь стал на семь лет старше и делаю их на семь лет лучше… Когда я прочитал суровую критику Клодиуса на мое свадебное стихотворение, я совсем пал духом, и мне понадобилось целых полгода, пока я оправился и смог написать несколько песен по повелению моих девиц. С ноября я написал самое большее пятнадцать стихотворений, и все они не особливо большие и важные, и ни одно из них я не решусь показать Геллерту, зная его нынешнее отношение к поэзии. Пусть же меня не трогают, если у меня есть гений; так я стану поэтом, и, если меня никто не исправит, значит, у меня его нет; и никакая критика не поможет».

    Упомянутые здесь стихи принадлежат к той беззаботной светской лирике, которая создавалась в середине XVIII века такими писателями, как Фридрих фон Хагедорн, Иоганн Вильгельм Глейм, Иоганн Николаус Гёц, Иоганн Петер Уц, Генрих Вильгельм фон Герстенберг, Кристиан Феликс Вейсе и другие, и была распространена в светских кругах Лейпцига. Ее мотивы черпались из ограниченного и весьма характерного круга тем; любовь выступает в ряде ситуаций: как он и она ищут друг друга и как стыдливость и добродетель ведут переменчивую игру с желанием; как необходима скрытность и как она оказывается ненужной; как девушка сопротивляется и как ей хочется уступить — и как она уступает; как за ней следит мать и как ей удается все же перехитрить мать; какая сноровка нужна в игре, чтобы достичь любовных радостей, которые (по крайней мере в поэзии) являются очевидной целью и всеми прославляются. Участники любовных игр могут выступать как пастушка и пастушок, и имена их так же традиционны, как Амур и Венера, Вакх и Морфей. Подобным играм благоприятствует идеализированная природа очаровательной долины с лужком и ручейком, живой изгородью и избушкой, ароматом цветов и пеньем птиц, когда веет ласково зефир, нежной весной или зрелой осенью. Вино и песни, поцелуи и нежности, дружба и общительность — вот о чем рассказывают эти стихотворения. При этом рекомендуется, однако, умеренность в наслаждении и довольство в скромных условиях. Стихотворение завершается часто остроумной концовкой, так что кажется, что вся эта игра велась лишь ради этой неожиданной концовки. Важные господа и крупные исторические личности не интересуют авторов этих стихотворений, они сознательно исключаются.

    И. В. ГЛЕЙМ
    Красавицам
    О поэты,
    Пойте громко,
    Пойте звонко
    О героях;
    Я ведь тоже
    Петь намерен,
    Только петь
    Не о героях.
    Вам, красавицы,
    Мой голос!
    Мои струны
    Не кровавы,
    Мои песни
    Не печальны.
    О, внемлите
    Моим песням —
    О любви одной
    Пою я!
    (Перевод А. Гугнина)

    Гёте был хорошо знаком с этой лирикой. Об этом говорят три его тоненьких поэтических сборника, в которых собраны стихотворения лейпцигского периода только этого типа, и для филолога не представляет труда найти переклички и заимствования. Зефир, наслаждения, нежность, фимиам, мотылек, сладостный, любезничать — эти и подобные слова были приняты в тогдашней светской поэзии, и Гёте, не задумываясь, пользовался ими.

    Поскольку эти ранние маленькие сборники Гёте, содержание которых частично повторяет друг друга, в их первоначальном составе не сохраняются в обычных собраниях стихотворений Гёте — а также и в тех, которые подготовил он сам, — приводим заголовки вошедших в них стихов.

    Рукописная книга «Аннета» была составлена другом Гёте Эрнстом Вольфгангом Беришем из 19 стихотворений. Лишь в 1895 году эта рукопись была обнаружена среди бумаг, оставшихся после смерти Луизы фон Гёхгаузен. В книге представлены следующие стихотворения: «Аннета», «Циблис, рассказ», «Лида, рассказ», «Искусство ловить недотрог, рассказ первый», «Искусство ловить недотрог, рассказ второй», «Триумф добродетели, рассказ первый», «Триумф добродетели, рассказ второй», «Элегия на смерть брата моего друга», «Ода господину профессору Цахариэ», «Сну», «Пигмалион, романс», «Влюбленные», «Аннета своему возлюбленному», «Юному хвастуну», «Мадригал», «Крик, с итальянского», «Мадригал, с французского», «Мадригал, с французского господина Вольтера», «К моим песням».

    Рукопись сборника «Песни и мелодии» изготовлена писцом, мелодии, возможно, принадлежат Бернгарду Теодору Брейткопфу. Рукопись из бумаг, принадлежавших Фридерике Эзер, содержит стихотворения:

    «Могила Амура», «Желание маленькой девочки», «Непостоянство», «Ночь», «К Венере», «Мотылек», «Крик», «Любовь и добродетель», «Счастье», «Радости».

    «Новые песни» — так называется первый печатный сборник стихотворений Гёте, имя которого на книге не обозначено. Он появился к ярмарке св. Михаила 1769 года и был датирован 1770 годом. В сборник вошли: «Новогодняя песня», «Истинное наслаждение», «Ночь», «Крик», «Мотылек», «Счастье», «Желание маленькой девочки», «Свободная песнь», «Детский разум», «Радость», «Могила Амура», «Любовь и добродетель», «Непостоянство», «К невинности», «Мизантроп», «Реликвия», «Любовь против воли», «Счастье любви», «К Луне», «Посвящение».

    Стихам этим свойственно большое разнообразие форм. Нестрофические стихи без рифмы чередуются со строфическими и рифмованными; представлена и промежуточная форма между прозой и стихом, которой пользовался Герстенберг в своих «Шалостях», близких к идиллиям (третье издание их вышло в 1765 году), и короткое стихотворение с остроумной концовкой; в «Новых песнях» звучат также отголоски песен «зингшпиля», которые писал в Лейпциге Иоганн Адам Хиллер. С его творчеством руководителя «больших концертов», с успехом писавшего музыку к «зингшпилям» Вейсе, Гёте познакомился в Лейпциге, так же как, без сомнения, со сборником песен Сперонте «Поющая муза с берегов Плайсе». Отсюда путь к народной песне был не так уж и долог.

    Лирику Гёте лейпцигского периода неоднократно именовали «анакреонтической» — вероятно, потому, что Гёте сам в седьмой книге своей автобиографии говорит об «анакреонтическом пустозвонстве» (3, 230). Это суммарное определение, строго говоря, несправедливо. В 1554 году в Париже Генрикус Стефанус издал сборник «Anacreontea» — 60 стихотворений, приписываемых греческому поэту Анакреонту из Теоса (VI в. до н. э.), на самом же деле это были подражания в «анакреонтической манере». Анакреонтические песни представляли собой нерифмованные строфы, написанные определенным размером, с их характерными мотивами вина, любви, женщины и песнопенья. От этого мнимого открытия Анакреонта берет свое начало целое течение во всей европейской лирике, при этом вскоре начинают создаваться стихи со свободным строфическим членением и рифмами. Короче говоря, исследования давно уже показали, что не вся поэзия рококо в Германии XVIII века является по своим формам и мотивам «анакреонтической» и что Гёте обязан всему многообразию современной ему шуточной поэзии. Соломон Геснер, Герстенберг, Виланд, эпиграммы Лессинга, французская «poesie fugitive»[29] — все они связаны с иными традициями, идущими от Феокрита, Эпикура, Горация, Катулла, европейской пасторальной поэзии. Всем им обязан Гёте в своей поэзии лейпцигского периода. (Вступительное стихотворение сборника «Аннета» — «Аннете» — единственное в собственном смысле анакреонтическое стихотворение этой книжки.) Но независимо от этих специальных историко-литературных вопросов термин «анакреонтический стиль» может служить обозначением таких черт, как легкость, естественность, нежность, жизнерадостность, которые мы находим в стихах подражателей «Anacreontea». Провести четкую границу между анакреонтической поэзией и поэзией рококо в целом трудно, если не считать определяющим анакреонтический стихотворный размер.

    Аннета — не имя некой придуманной пастушки. Имеется в виду Анна Катарина Шёнкопф, дочь того трактирщика, за столом у которого обедал в 1766 году шестнадцатилетний Гёте благодаря Иоганну Георгу Шлоссеру. О нежных чувствах к ней, бывшей на три года старше юного студента, обстоятельно рассказывается в седьмой книге «Поэзии и правды», а также о том, как «необоснованными, грубейшими вспышками ревности» он «отравлял себе и ей лучшие дни» (3, 240). Ближе к истине повествуют об этой ранней любви письма, прежде всего к другу Эрнсту Вольфгангу Беришу (он был старше Гёте на одиннадцать лет), которому Гёте, как верному советчику, поверял многое из этой «сердечной истории». Сестре же Корнелии он сообщал лишь кое-что попутно или пытался скрыть истину, как, например, в письме от августа 1767 года, где он выдавал Аннету за свою музу («et ce sera a l'avenir mon Annette, ou ma Muse, ce que sont des synonymes»[30]). «Я люблю девицу без положения в обществе и без состояния, и нынче я в первый раз чувствую себя счастливым, как бывает только при истинной любви», — признавался он другу Моорсу в письме от 1 октября 1766 года. Связь эта продолжалась до весны 1767 года, затем прекратилась, и Кетхен Шёнкопф через два года вышла замуж за доктора Канне, будущего вице-бургомистра Лейпцига. «Сегодня два года с того дня, как я ей впервые сказал, что люблю ее, два года, Бериш. Мы начали любовью и кончаем дружбой» (Беришу, 26 апреля 1768 г.). Очевидно, поведение возлюбленного было капризным, он то стремился к обладанию, то смирял свои желания, то мечтал о прочных отношениях, то осознавал, что разрыв неизбежен. Может быть, Кетхен Шёнкопф, отдавая себе отчет в разнице возрастов и общественного положения, сама не думала о длительном союзе, и, возможно, именно отсюда и напряженность в этих отношениях, пережитая и в полной мере испытанная юным Гёте. Ситуация, предваряющая Вертера? Во всяком случае, Хорн писал Моорсу 3 октября 1766 г.: «Он ее нежнейше любит, питая совершенно честные намерения добропорядочного человека, хотя и знает, что она никогда не сможет быть его женой». Но и Гёте, впервые любя серьезно, не хотел жертвовать своей свободой, что лишь усиливало внутренний разлад. Слова о «флюгере, который вертится, все вертится», подходят к нему (Беришу, 2 ноября 1767 г.). «Я говорю себе часто: а если бы она была твоей и никто, кроме самой смерти, не смел бы оспаривать ее у тебя, не мог бы лишить тебя ее объятий? Признайся себе, что ты при сем чувствуешь, о чем ты размышляешь — и до чего доходишь, и я прошу бога, чтоб он не даровал ее мне» (7 ноября 1767 г.). И через несколько месяцев: «Слушай, Бериш, я не хочу покидать эту девушку, и я должен бежать, я хочу бежать» (март 1768 г.). Современному читателю этих писем трудно решить, насколько вспыхивающая в них страсть и ревность, о которой пишется, являются истинным выражением пережитого или всего лишь заимствованиями из условного репертуара любовной поэзии того времени.

    В письмах Беришу мелькают имена девушек — Етти, Фрицхен, Августа, — не поддающиеся идентификации. Описав горячо свои противоречивые чувства к Кетхен Шёнкопф (7 ноября 1767 г.), он без смущения тут же предается фантазиям о том, каковы его шансы у Фрицхен; а затем следует признание: «Узнаешь ли ты меня в этом тоне, Бериш? Это тон победителя. Я — и в этом тоне? Смешно. Я не поручусь тебе, что я не осмеливаюсь уже собл… девицу — как, черт возьми, это назвать? Достаточно, мсье, все, что Вы можете ждать от своего наипонятливейшего и наиприлежнейшего ученика». Хвастливая поза? Заимствованная из галантной поэзии фривольная ситуация — в частном письме?

    Признак юношеской неуверенности, которую нужно перекрыть хвастовством? Друг Бериш как опытный наставник в деле эротической свободы? Никто не смог бы на это однозначно ответить. Конец романса «Пигмалион» соответствует письмам, в том числе и письмам об Аннете, как письма соответствуют стихотворению:

    Целуйте девушек везде,
    Любите их всегда,
    И вы не будете жалеть
    Об этом никогда.
    Но строго следуйте, друзья,
    Совету моему,
    Иначе всучит вам Амур
    Сварливую жену.
    (Перевод А. Гугнина)

    Во всяком случае, эротическое — характерный элемент лирики лейпцигского периода. Не удивительно, что несколько более позднее письмо доходит до головокружительных спекуляций: «Как ты ни здоров и ни силен, в этом проклятом Лейпциге сгораешь так же быстро, как скверная смоляная чурка. Ну, ну, бедняга новичок-первокурсник понемножку да полегоньку придет в себя. Только одно хочу я тебе сказать, берегись распутства. У нас, мужчин, дело обстоит с нашей силой, как у девиц с их честью, отправится девственность однажды к чертям — и все с ней. Можно, конечно, поколдовать немного, но все это делу не поможет» (Готлобу Брейткопфу, август 1769 г.).

    Таким образом, в этой бегло обрисованной нами обстановке и создавалась лирика Гёте лейпцигского периода. Осваивая современную ему светскую поэзию, поучаемый в области искусства Адамом Эзером, восхищаясь грацией и естественностью поэзии Виланда, Гёте стремился достичь того художественного уровня, который так же соответствовал бы его поискам точности, выразительности и грации, как и вкусам лейпцигского общества. Связь с Кетхен Шёнкопф тоже оставила свой след в жизни Гёте тех лет — с 1766 по 1768 год.

    Заслуживает внимания, с какой уверенностью создавал Гёте новые стихотворения и с какой легкостью он мог вступить в соревнование с такими признанными авторитетами тех лет, как Кристиан Феликс Вейсе и Даниэль Шибелер. В этой лирике дело было не в выражении личных чувств, переживаний, страстей. Более поздние исследователи считали это ее недостатком. Целиком находясь под влиянием того, что считалось «лирическим» в так называемой «лирике переживаний» и «лирике настроений», они не смогли оценить стихотворений, которые следуют другим принципам. Однако даже беглый обзор европейской лирики показал бы им, что на протяжении столетий, протекших до стихотворений Клопштока и зезенгеймских стихов Гёте, поэты вовсе не стремились выразить неповторимо личное чувство или переживание. Старались достичь совсем иного. Если это выразить коротко — пускай и не вполне точно, — то это значило: в подобной «нелирической лирике» следовало художественно раскрыть определенную тему с ее мотивами. Ценилось художественное раскрытие, а «внутренний мир» художника играл подчиненную роль. Стихи сочинялись с сознательным расчетом и с определенной внутренней дистанции. К одной и той же теме можно было обращаться неоднократно, ибо все дело было в искусстве варьировать словесное изображение. Эти стихи отличали черты рассудочности. «Лирическое начало», в котором должны якобы обязательно сливаться «мир» и «я» и рождаться «настроения», было им полностью чуждо. Само собой разумеется, что подобная «нелирическая лирика» постоянно возникает снова и снова в различных обличьях.

    Любовь в стихотворениях Гёте лейпцигского периода — это не событие, потрясающее внутренний мир человека, во всяком случае, она не получает такого выражения; она остается игрой, которую искусно ведет рассудительный человек. (Или надо было сказать: игрой, правила которой семнадцатилетний юноша тоже умеет воплотить в стихах?):

    Пожалуй, легче, чем цветы,
    Срывать награды у девицы;
    С трудом добьешься первой ты —
    Сама собой вторая мчится.
    («Искусство ловить недотрог». — Перевод А. Гугнина)

    Именно потому, что это стихотворение носит внеличный характер и, в сущности, оказывается остроумной интеллектуальной игрой, поэт может отважиться оказаться на грани непристойности. Насколько «менее эротичными» с этой точки зрения представляются более поздние любовные стихотворения страсбургского периода и стихи, связанные с Лили Шёнеман!

    В обоих рассказах длинного стихотворения «Триумф добродетели» с известным изыском описывается, как возникает возможность удовлетворения любовного желания и как все же девушка уклоняется — не столько благодаря добродетели, сколько из-за удивительного понимания психологии чувственных желаний в обществе, где в поэзии хотя и прославляются эротические наслаждения, но где на самом деле на них наложено табу. Подобные уроки мудрого наслаждения должны быть преподаны в шутливой форме, как, например, в «Триумфе добродетели»:

    Но, вырываясь из объятья,
    Она кричит: не троньте платье
    Вы бога ради и за мной
    Спешите молча в час ночной.
    Идем. Вдруг с нежностью она:
    О милый! Время мы теряем,
    Минута счастья нам дана,
    А мы от счастья убегаем.
    (Перевод А. Гугнина)
    Стихотворение «Любовь и добродетель» завершается так:
    Когда любезной нашей мать
    Советы вздумает давать,
    Про долг, про совесть говорит,
    А милая от них бежит —
    Затем, что пламень наш греховный
    И поцелуй ее влекут, —
    Друзья! упрямства больше тут,
    Чем доброй верности любовной!
    Когда же мать свое возьмет,
    И сердце в цепи закует,
    И злопыхательски следит,
    Как милая от нас бежит, —
    Лишь сердца юности не зная,
    Торжествовать возможно ей.
    Друзья! тут ветреность скорей,
    Чем добродетель записная!
    (Перевод А. Кочеткова [I, 60])

    Распространенная тема: материнские увещевания мало что дают. Двойное «когда — тут» ясно говорит о том, что стихотворение построено по правилам рассудочного остроумия. И дважды заключительные строки неожиданно свидетельствуют о том, что стихотворение лучше было бы назвать «Упрямство и ветреность», а не «Любовь и добродетель». В поэзии подобного рода постоянно встречаются ключевые слова: добродетель, целомудрие, ветреность, упрямство, поцелуи и т. д. Об «Искусстве ловить недотрог» юный Гёте сочинил, перемежая прозу и стихи, кокетливо — эротические рассказы. Стихи о поцелуях начиная с Ренессанса относятся к основному фонду европейской любовной лирики. Стихотворения о поцелуях Иоанна Секунда породили массу подражаний, и Гёте тоже обратился в 1776 году со стихами «дорогой, святой, великий поцелуйщик» к «Духу Иоанна Секунда», которого он и в старости упоминал с похвалой.

    Лирику лейпцигского периода не следует рассматривать как несущественный пролог к «истинному» Гёте. Конечно, внимание современного читателя, если он вообще читает Гёте, а не только упоминает его имя в культурно — политических спорах, обращено к более поздним и более значительным произведениям. Но не следует забывать, что Гёте всю жизнь мастерски владел «нелирической лирикой» и считал ее само собой разумеющейся. Стихотворения «на случай» позднего Гёте обнаруживают достаточно часто свое происхождение от жанров ранней поэзии рококо с их пристрастием к игре и рассуждениям. Для любителя литературы в этом интимном соседстве раннего и позднего заключено своеобразное очарование.

    Коль слишком быстро Феб златой
    Над миром свет погасит,
    Беседа с женщиной младой
    Любую ночь украсит.
    Когда же снова возгорит
    Над миром свет безбрежный,
    Нам самый долгий день продлит
    Тепло улыбки нежной.
    («Госпоже Клементине фон Мандельсло, Веймар, в самый короткий день 1827 года». — Перевод А. Гугнина)

    Анакреонта Гёте вспомнил еще раз около 1785 года в эпиграмме, выдержанной в античной форме («Могила Анакреонта»), а маленькое стихотворение «К цикаде» близко к анакреонтическому оригиналу.

    Полученное в Лейпциге образование, обращение к поэзии рококо, связь с Кетхен Шёнкопф и мир эротической игры были важнейшими слагаемыми тогдашнего опыта, приобретенного юным Гёте. Лишь отнесясь со всей серьезностью к тому, чем были наполнены эти лейпцигские годы, можно понять, отчего известное высказывание Гёте о том, что все до сих пор им опубликованное «не более как разрозненные отрывки единой большой исповеди», возникло в связи с его рассказом о лейпцигских стихах, а не как намек на более поздние произведения. «Теперь из повседневных разговоров, из разных поучений и острых дискуссий, но прежде всего из бесед с моим сотрапезником, надворным советником Пфейлем, я учился все более ценить значительность материала и энергичную сжатость его обработки, хотя, собственно, и не знал, где искать первое и как добиваться второго. Замкнутый круг, в котором я вращался, безразличие моих однокашников, сдержанность учителей, обособленность образованных жителей Лейпцига и к тому же ничем не примечательная природа вынуждали меня все искать в себе самом. Если я нуждался в правдивой основе для стихов, то есть в исходном чувстве или мысли, мне приходилось черпать их в своей же душе; если для поэтического воплощения мне требовалось непосредственное созерцание того или иного предмета или события, я не мог покинуть круга, непосредственно на меня воздействовавшего, с которым были связаны все мои интересы. Посему я начал с того, что написал ряд маленьких стихотворений в форме песен или более свободным размером: они были плодом рефлексии, обращались к прошлому и в большинстве случаев носили эпиграмматический характер.

    Так начался путь, с которого я уже не сошел на протяжении всей моей жизни, а именно: все, что радовало, мучило или хотя бы занимало меня, я тотчас же спешил превратить в образ, в стихотворение; тем самым я сводил счеты с самим собою, исправлял и проверял свои понятия о внешнем мире и находил внутреннее успокоение. Поэтический дар был мне нужнее, чем кому — либо, ибо моя натура вечно бросала меня из одной крайности в другую. А потому все доселе мною опубликованное не более как разрозненные отрывки единой большой исповеди, восполнить которую я и пытаюсь в этой книге» (3, 239).

    Не все в этой самохарактеристике можно с основанием отнести к лейпцигскому периоду и произведениям той поры, но кое-что достаточно важно. Поиски «значительности материала», без которой для него не существует серьезного произведения, он относит к этому раннему периоду, но должен он был искать ее в самом себе. «Правдивой основой» его стихов — при этом «чувство» и «мысль» выступают на равных правах — могло явиться только все то, что составляло содержание его опыта в Лейпциге. Таким образом, «отрывки единой большой исповеди» следует понимать не как интимные признания, но гораздо шире — как документы многообразного жизненного опыта активно творящего человека, который этим путем стремится «свести счеты» с «миром» и самим собой. Для человека ищущего и не знающего покоя, «натура» которого «вечно бросала его из одной крайности в другую», творчество было средством справиться с трудностями жизни.

    «Гётевское» в ранних стихах

    Поклонники гётевской лирики охотно ищут — нет ли уже в стихах лейпцигского периода того, что указывало бы на специфически «гётевское» более поздних лет? И находят это в стихотворении «Ночь». Первая редакция этого стихотворения — из письма к Беришу от мая 1768 года.[31]

    Покидаю домик скромный,
    Где моей любимой кров.
    Тихим шагом в лес огромный
    Я вхожу под сень дубов.
    Прорвалась луна сквозь чащи,
    Прошумел зефир ночной,
    И, склоняясь, льют все слаще
    Ей березы ладан свой.
    Я блаженно пью прохладу
    Летней сумрачной ночи!
    Что душе дает отраду —
    Тихо чувствуй и молчи.
    Страсть сама почти невнятна.
    Но и тысячу ночей
    Дам таких я безвозвратно
    За одну с красой моей.
    (Перевод А. Кочеткова [I, 60])

    Впервые здесь уловлено «настроение», хотя эта ситуация встречается в лирике того времени. Передача очарования ночного пейзажа при свете луны (с третьей по тринадцатую строку) говорит о чем-тоновом, но еще робко: поэт еще использует такие обычные аксессуары, как «луна», «зефир», «страсть»; пейзажей, освещенных лунным светом, тоже было достаточно в поэзии XVIII века. Прилагательные не только выполняют роль «украшений», но создают «настроение», «душа» здесь не только поименована, но уже и сами чувства обретают словесное выражение, не лишенное музыкальности благодаря звучанию гласных. Несколько строк удивленно-радостных восклицаний, за которыми следует, однако, остроумная концовка. Когда появляется «настроение», такие традиционные слова, как «луна», «зефир», теряют свою рассудочную сухость, и именно это давало возможность Гёте и в дальнейшем употреблять подобные слова. В стихотворении «Ночь» присутствует то колебание между удалением от возлюбленной и стремлением к ней, которое владело автором страстных писем к Беришу. Это также и стихотворение об одиночестве, когда герой упивается ощущением ночного пейзажа и в то же время охотно пожертвовал бы им ради достижения близости с любимой. Поэзия лунной ночи — сколь часто это всего лишь бегство, попытка восполнить отсутствующее наслаждение.

    Другое стихотворение, предсказывающее будущие стихи, обращено «К Луне»; оно помещено в сборнике «Новые песни» и, по всей вероятности, написано во франкфуртский период после возвращения из Лейпцига. В первой строфе оно воссоздает впечатляющий образ ночной природы, чтобы во второй и третьей снова впасть в тон шутливой игры: Луна тоже не достигла бы ничего, если бы она видела спящую девушку лишь сквозь решетку окна:

    К ЛУНЕ
    Света первого сестра,
    Образ нежности в печали,
    Вкруг тебя туманы встали,
    Как фата из серебра.
    Поступь легкую твою
    Слышит все, что днем таится,
    Чуть вспорхнет ночная птица —
    Грустный призрак, я встаю.
    Мир объемлешь взором ты,
    Горней шествуя тропою…
    (Перевод В. Левика — 1, 61–62)

    Новое появляется в лирике Гёте с описанием природы. Без влияния, которое оказал шотландец Джеймс Макферсон своей лирической поэзией, приписав ее старому кельтскому барду Оссиану, это едва ли было бы возможно. Песни Оссиана появились в 1765 году, с переводами Дениса (1768) Гёте вскоре, конечно, познакомился. В них — пространные, исполненные чувства описания сумеречных картин природы. В стихах Гёте элементы природы — это не просто декорации, в которых разыгрываются галантные сцены, — они получают пусть еще скромное, но самостоятельное значение. Следует обратить особое внимание на образы, связанные с туманом: они оказываются близки Гёте вплоть до его последних стихотворений.

    Едва покинул нас — и мрачно выползают
    Из всех ущелий затхлых вдруг
    (Куда они бежали, как от солнца убегают
    Туманы темные вокруг)
    Тоска и горе…
    (Перевод А. Гугнина)

    Здесь, в «Оде к господину Цахариэ», впервые лучи солнца рассеивают туман. Этот образ, рождаемый непосредственным созерцанием, приобретает позднее все большую значительность — в стихотворении «Посвящение» (1784) туман сворачивается («Мгла в ее руках свернулась…») — вплоть до последнего дорнбургского стихотворения 1828 года: «В час, как с дола, с сада, ранью / Пелены туманов свиты» (перевод В. Вересаева).

    Далекие от игры в духе рококо и от анакреонтической поэзии наслаждения три «Оды к моему другу Беришу» (1767) занимают особое место в юношеской поэзии Гёте. Они посвящены Эрнсту Вольфгангу Беришу, уже неоднократно упоминавшемуся нами. На одиннадцать лет старше Гёте, он был для последнего знатоком и экспертом по всем вопросам, касающимся литературы, и одновременно советчиком и доверенным лицом в вопросах поведения в свете и в любви. Бериш предпочитал свободный и откровенный тон, скептически относился к жизни и, по всей вероятности, порой был склонен к цинизму. В 1760 году по рекомендации Геллерта он стал воспитателем юного графа фон Линденау, жил в Ауэрбаховском подворье, и Гёте посылал туда из «Большого огненного шара», где он жил, первые письма в октябре 1766 и октябре 1767 года. Осенью этого года Бериш вынужден был оставить место, по мнению брата, из-за пощечины, которую он дал своему воспитаннику в мундире, в то время как Гёте в «Поэзии и правде» считал ответственными за это шутки и дурачества всей клики, и, «как на беду, Бериш, а через него и мы питали склонность к нескольким девицам, которые были лучше, чем их слава, что не могло способствовать и нашей доброй славе» (3, 258). Обстоятельства, приведшие к потере места, и разлука серьезно взволновали Гёте. Три оды посвятил он своему другу, который отправился 13 октября 1767 года ко двору в Дессау, где смог стать воспитателем четырехлетнего графа Вальдерзее. Связь с Беришем не прерывалась и позднее, и еще в разговоре с Эккерманом 24 января 1830 года Гёте вспоминал о «старых дурачествах, на которые мы так постыдно тратили свое время».

    «Оды к моему другу» написаны в ином, новом тоне. Ничего от игры и шалости, шутки и остроумия; никакого приспособления к традиционным, устоявшимся формам, вместо них «свободный стих», первый в лирике Гёте, хотя еще заключенный в строфы из четырех строк. Отчетливая суровая критика лейпцигского общества — в противопоставлении «прекрасного дерева» «сосущей жадности почвы» и «воздуха гибельной гнили». Скупыми чертами во второй оде нарисован образ враждебно — неприютной природы, передающий несколько заостренно лишь действительный вид болотистой, туманной низины вдоль берегов рек Плайсе и Эльстер плотным и сжатым языком, ограничивающимся подчас лишь называнием:

    Мертвые топи,
    Пары октябрьских туманов
    Сливают свои истеченья
    Здесь нераздельно.
    Место рожденья
    Вредных насекомых,
    Разбойный приют
    Их злобы.
    (Перевод В. Вересаева [I, 49])

    Разлука — это смерть, говорится в третьей оде: «Тройная смерть — / Разлука без надежды / Свидеться снова»; и поэт рисует себя как заключенного в ожидании свободы. Последние две строфы звучат как прямое признание Гёте — описание ситуации, в которой он оказался в Лейпциге. Но как ни спешат и ни теснят друг друга строчки, преобладает волнение, вызванное отъездом друга, поэтическая солидарность с ним.

    Идешь, остаюсь я.
    Но уже вертятся
    Летучие спицы последнего года
    Вокруг дымящейся оси.
    Считаю удары
    Громового колеса.
    Последний удар!
    Отскочит запор — и я свободен, как ты!
    (Перевод В. Вересаева [I, 51])

    Действительный случай, выразительное описание призрачной, неприютной природы, выражение личной причастности — все это уже подчеркивали не без основания и все это определяет место этих од в ранней лирике Гёте. Но они еще стоят особняком. Непосредственность выражения и прямая обращенность к другу определили принадлежность этих од к сфере писем, эти оды дошли до Гёте лишь в 1818 году с его письмами к Беришу и ни разу не печатались до издания 1836 года. Поэтому они как бы не участвовали непосредственно в «истории поэзии».

    Подобно инородному телу, в сборнике «Аннета» появилась «Элегия на смерть брата моего друга». Но при внимательном взгляде обнаруживается, насколько это стихотворение «на случай» обязано длительной традиции стихотворений на смерть.

    «Капризы влюбленного»

    Как хорошо Лейпцигский студент Гёте был знаком с тогдашними излюбленными литературными формами и жанрами и как великолепно и уверенно он ими владел, доказывают не только его стихи, но и его пастораль «Капризы влюбленного». Традиции пасторальной поэзии уходят своими корнями в античность — вплоть до Феокрита и Вергилия; они снова возродились в эпоху Ренессанса. Поэтический мир пастухов был далек от действительного; это был особый мир, в котором пастухи вместе со своими друзьями и возлюбленными жили среди мирной прелестной природы и беседовали между собой большей частью или даже исключительно о радостях и горестях любви. Всякий читатель знал, что это был некий идеальный мир, в котором проводили свою жизнь или, вернее, разыгрывали подобие жизни вымышленные пастухи. Готшед подчеркивал в главе «Об идиллиях или пасторалях» («Опыт критической поэтики», 1730): «Если сказать правду, то нынешнее пастушеское сословие, особливо в нашем отечестве, не такое, какое следует описывать в пасторалях. Оно совсем не обладает той приятностью, каковая могла бы быть нам по душе. Наши поселяне по большей части люди бедные, угнетенные и замученные. Они редко бывают владельцами своих стад, а когда это случается, то с них столько податей и поборов взимается, что при всем их тяжком труде они едва хлеб свой имеют». И среди них царят «пороки», так что они не могут служить «образцами добродетели». Поэтому пастораль должна быть «подражанием невинной, спокойной и беззаботной жизни пастухов, которую они вели некогда в мире. Поэтически я бы выразился так: пусть это будет описанием золотого века». Соломон Геснер, известный швейцарский автор идиллий, тоже знал, что в действительности «поселянин должен покорно отдавать тяжким трудом полученный излишек своему князю и городам и угнетение и бедность сделали его хитрым, неблагонравным и подлым» («К читателю», «Идиллии», 1756).

    Итак, в пасторалях поэтическая игра, далекая от давления действительности. Поэты имели возможность показать, какова могла бы быть счастливая жизнь и как могли бы разрешиться противоречия между людьми. Но это противопоставление реальности не всегда было ясно выражено. Пастораль обретала форму романа, лирики, малой прозы, в которую включались диалоги пастухов, а также драмы. В эпоху юности Гёте нравились пасторали в форме маленьких одноактных пьес. Иоганн Леонгард Рост, Геллерт, Глейм, Карл Кристиан Гертнер писали подобные пьесы по французскому образцу. Схема, по которой развивались события, была проста. Действующими лицами были всего две пары; одна из них вкушала счастье гармонического согласия, не отъединяясь от мира, в то время как другая пара, мучимая ревностью или сомнениями «его» или «ее», только еще должна была эту гармонию обрести. Счастливые любовники при этом помогали несчастливым. В конце концов все препятствия оказывались преодоленными. Несчастная пара должна была признать, что игра в неприступность была неуместной и что любить — это не значит одному владеть любимым существом и лишать его общества других. По этому образцу Гёте и написал «Капризы влюбленного». Исследователи, не колеблясь, считают это небольшое произведение вершиной в истории немецкой пасторали — и ее концом. Эридон мучается чрезмерной ревностью и подозревает Амину в неверности, когда она другим представляется желанной или когда она находит удовольствие в невинных, пусть и эротически окрашенных развлечениях; Эгле и Ламон уверены в своей взаимной склонности и стараются излечить Эридона от ревности. Интрига, которую ведет опытная в делах любви Эгле, приводит к тому, что Эридон, попавший в сомнительную ситуацию, оказывается сам подверженным соблазнам и, таким образом, выдает себя. Ему не остается ничего другого, как признать свой эгоизм и убедиться в том, что его ревность может разрушить любовь. Гёте в точности следовал требованиям данного жанра. Показаны различия в любовной игре четырех персонажей; диалог меток и остроумен; и по ходу действия, стремящегося к счастливому финалу, с помощью сентенций объясняется смысл и урок происходящего. Все это к тому же описано александрийским стихом, который благодаря своему четкому построению особенно ясно передает мысль и строгой формой упорядочивает выражение душевной взволнованности.

    Но как соединить любовь и человечность?
    (Перевод А. Гугнина)

    Дело было не только в том, что Гёте придал драматическую форму своим литературным идеям. Подобно Эридону, он в своей склонности к Кетхен Шёнкопф сам не был свободен от припадков ревности и, таким образом, читал в этой пасторали наставление самому себе. Пьеса, писал он сестре Корнелии в октябре 1767 года, «списана точно с натуры». В «Поэзии и правде» Гёте прямо соотносит ее со своим тогдашним состоянием: «Я искренне жалел эту бедную девушку, безо всякой нужды нанося ей душевные раны, и так часто и так подробно сравнивал ее и мое положение с благополучием другой парочки из нашего округа, что наконец ощутил потребность, на муку себе и в назидание другим, изложить эту историю в драматической форме» (3, 241).

    В пьесе обсуждаются не только капризы ревности, но и правильное поведение любящих в обществе, в котором шутка, нежность, кокетливая игра считаются жизненно важными и приятными формами поведения. Достоинства, которые привязывают любящего к его возлюбленной, не должны быть сокрыты от общества, и это еще больше привлекает «его» к «ней».

    Но где свободы нет, там и любовь зачахнет.
    (Перевод А. Гугнина)

    Исключительная сосредоточенность только на одном человеке ведет к нарушениям в общении людей, если не сохраняется возможность дальнейших дружеских отношений, в которых могут присутствовать также и симпатии эротического свойства. Таким образом, «Капризы влюбленного» — как бы набросок плана совместного существования людей, где приведены в гармонию любовные интересы двух людей с потребностями общества, в котором должна сохраняться свобода эротической игры; план, ограниченный рамками пасторали, что говорит о том, как труднодостижима подобная гармония в действительности.

    В зеркале писем

    Письма Гёте из Лейпцига… Сохранилось 38 писем тех лет, из них 12 к сестре Корнелии, 20 — к Беришу, остальные — к франкфуртским друзьям. Это немного, но здесь можно обнаружить черты своеобразной писательской манеры, услышать отзвуки личных пристрастий и взволнованных чувств, которые не попали в его произведения тех лет. Конечно, не следует забывать, что и в письмах, насколько бы личными они ни казались, пережитое в действительности могло подвергнуться языковой переработке, что в них создается собственный языковой стиль, не менее «литературный», чем в литературном произведении, и что пишущий может полностью приспособиться к своему адресату. Интерпретировать письмо не легче, чем художественное произведение. Приводя в письме к Корнелии стихи, написанные в подражание Кристиану Феликсу Вейсе:

    Холодным хором окруженный,
    О жаркой я любви пою,
    Вино я славлю возбужденно,
    Но чаще все же воду пью,
    (Перевод А. Гугнина)

    он хотел бы помешать ей делать заключение о его действительной жизни на основании его легких и чересчур свободных стихов. Не относится ли это уже к хвастовству в его первом письме от 12 октября 1765 года? «Вот и все о девицах. Но вот еще что: здесь я не имею чести знать ни одной, слава небесам».

    Хвастаться и позировать — это бойкий автор писем из Лейпцига умел исключительно хорошо. Точно на подмостках выступает он в своих письмах и при этом всматривается в себя. В отношении сцен ревности и вспышек страсти в некоторых письмах к Беришу невольно возникает вопрос: насколько здесь замешано искусство молодого писателя, если даже речь идет о самой Кетхен Шёнкопф? С другой стороны, нет никакого основания сомневаться и в том, что пишущего занимает и волнует то, о чем он говорит; только не следует отожествлять языковое выражение с действительно пережитым.

    Умению писать письма юный Гёте учился у Геллерта. Его руководства по этой части были широко известны. В 1742 году в небольшом сочинении Геллерт поделился своими «Размышлениями о хорошем немецком письме» (в «Забавах ума и остроумия»), а в 1751 году опубликовал книгу в триста страниц: «Письма с приложением практического сочинения о хорошем вкусе в письмах». Здесь подвергались теоретическому обсуждению принципы писания писем и было приложено собрание образцовых писем. «О чем мы можем беседовать, о том же можем мы и писать», — говорилось в статье, а в книге утверждалось с самого начала: письмо заменяет беседу, оно «свободное подражание доброй беседе». Критика Геллерта была направлена против неестественности, канцелярского стиля, неупотребительных выражений в письмах. Это не значило, что просто следует писать, как говоришь в обыденной жизни: «Когда пишешь, то имеешь больше времени, чем когда говоришь. Следовательно, не опасаясь быть неестественным, можно более заботиться о выборе мыслей и слов, выражений и словосочетаний». Следует держаться подальше «как от старомодного, так и новомодного в языке». Изящная естественность речи в письме, «благопристойная и разумная манера письма» — вот к чему стремился Геллерт; подобные же требования выдвигались и другими. «Пиши, как ты говоришь, и это будет красиво», — обращался четырнадцатилетний Лессинг в 1743 году к сестре.

    Правда, уже во времена античности было общепризнано, что письмо должно ориентироваться на беседу и устную речь. Подобные общие положения, однако, могут, как известно, означать разное: и беседа и речь в разные времена могут строиться неодинаково. В эпоху барокко беседа и речь должны были удовлетворять церемониалу, определенному придворным этикетом. Теперь, когда бюргеры осознали свое место в обществе и стремились овладеть нужным им литературным образованием, подобные притязания утрачивали свое значение. Однако образцовые письма Геллерта — эта самая естественность и непосредственность, которые он теоретически провозгласил, — были введены в определенные рамки правилами приличия и сдержанности, благопристойности и уравновешенности. Как раз эти границы благопристойной сдержанности нарушал юный Гёте некоторыми пассажами своих писем, где восклицания вырываются вперед, спокойное течение фразы нарушено и пишущий ведет себя совсем не как образцовая личность Геллерта, «которая полностью овладела прекрасной речью». Гёте же вполне серьезно относится к принципу: следует писать, как говоришь. «Мое — ха! Видишь? Оно снова здесь! Ежели б мне привести себя в порядок или порядок привести в себя! Дорогой, дорогой… И что же! За ее стулом господин Риден в весьма нежной позе. Ха! Представь себе меня! Представь себе меня! На галерке! Со зрительным стеклом — и видящим это! Проклятие! О, Бериш, я думал у меня голова лопнет от ярости» (10 ноября 1767 г.). Здесь оказывается возможным выразить страсть, отказавшись от нежности рококо. Гёте в состоянии воплотить в письме роль беснующегося и отчаявшегося человека; показательно следующее его замечание в том же длинном письме от 10 ноября 1767 года: «В моем письме содержится неплохой на бросок для сочиненьица, я его заново перечитал и испугался самого себя». Следовательно, письмо может играть ту же роль, которую приписывал Гёте художественному произведению в приведенном выше отрывке из «Поэзии и правды»: «…все, что радовало, мучило или хотя бы занимало меня, я тотчас же спешил превратить в образ, в стихотворение; тем самым я сводил счеты с самим собою…» А в литературе того времени жанр эпистолярного романа неопровержимо доказал возможности прозы такого рода.

    Выразительностью, чувствами и страстностью лейпцигские письма Гёте превосходят его произведения того же периода. Для этого даже не было необходимости в напряженных отношениях с Кетхен Шёнкопф. И к сестре Корнелии шли письма, в которых неуравновешенность пишущего не была скрыта за общими местами, а получала прямое выражение. Тут он действительно писал, как говорил, и о чем он мог говорить, о том он считал возможным и писать. Но, конечно, не во всех письмах царит этот личный тон.

    Как послушный ученик Геллерта, Гёте пишет: «Мне нынче хочется побеседовать с тобою; и это побуждает меня писать тебе» (6 декабря 1765 г.). Он хочет передать науку Геллерта сестре, выступая учителем, и в некоторых местах своих поучительных писем впадает в наставительный тон. В особом разделе «Критика твоего письма» он обсуждает слова и обороты, которые он считал нужным исправить. «Я должен обучить тебя и чтению», — писал он 7 декабря 1765 года и давал указания, как она должна читать пьесы. Романы он запрещал ей читать полностью, «за исключением лишь Грандисона, коего ты можешь еще несколько раз прочесть, но не кое-как, а рассудительно». Роман пользовался в XVIII веке — до тех пор, пока Виланд и Гёте своими произведениями благоприятно не повлияли на суждения критиков, — плохой славой. Запутанные приключения, эротические хитросплетения, элементы чудесного— все это не внушало критикам уважения к романам. «Кто читает романы, тот питается ложью», — заявил в 1698 году цюрихский теолог Готхард Хайдеггер, и многие были с ним согласны.

    Любопытно, для кого же делал исключение Гёте, заботящийся о чтении сестры: для морализирующих, чувствительных, эпистолярных романов Сэмюэла Ричардсона: «Памела, или Вознагражденная добродетель» (1740), «Кларисса» (1748), «История сэра Чарлза Грандисона» (1754). «Но заметь себе, ты не должна читать больше романов, кроме разрешенных мною… Но не пугайся, для Гранд., Кла. и Па. можно, вероятно, сделать исключение» (6 декабря 1765 г.). Для читающей публики, как свидетельствует это предостережение, романы давно уже стали любимым чтением.

    Юный Гёте свободно ориентировался в немецком, английском и французском, а стихи у него возникали как бы сами собой. Из писем мы можем извлечь конкретные сведения: как он поначалу находился под влиянием французских теорий хорошего вкуса и классицистических взглядов Буало и тем самым был близок к идеям Готшеда; какие пьесы он ценил или, во всяком случае, считал заслуживающими внимания («Лондонский купец» Лилло, «Мисс Сара Сампсон» Лессинга, «Модные поэты» Вейсе, «Заира» Вольтера, «Тартюф» Мольера); какая литература его занимала (например, Джон Мильтон и Эдвард Юнг, Ариосто и Тассо) и как то, что стало позднее называться всемирной литературой, было знакомо ему с юности и не должно было после осваиваться с трудом; как он познакомился с Шекспиром (вероятно, благодаря сборнику Вильяма Додда «Красоты Шекспира», 1752), он не должен был, следовательно, узнавать о нем лишь в Страсбурге от Гердера, как об этом нередко приходится читать. Уже 30 марта 1766 года Шекспир назван «un grand Poete»,[32] и, объявляя в письме от 7 декабря 1765 года о V акте «Вальтазара», написанного пятистопным ямбом, Гёте ссылался на Шекспира: «Это, сестра, стихотворный размер, которым пользуется бритт, становясь на трагические котурны». Здесь впервые упоминается Шекспир, книги которого на английском и в переводе на немецкий Виланда стояли на полках отцовской библиотеки.

    Лейпцигские письма свидетельствуют о самоощущении пишущего. К свободному самоанализу и самоуверенной жажде познания рано стали примешиваться высказывания иного рода. Самоуверенность была лишь чем-то внешним; все время существовала опасность, что сомнения и различного рода потрясения могут ее поколебать. «Я только из каприза весел, подобно апрельскому дню; и всегда могу поставить 10 против одного, что завтра дурацкий вечерний ветер нанесет дождевые облака» (Корнелии, 14 октября 1767 г.). Образ «флюгера, который все вертится да вертится», говорит сам за себя; он снова появится в письмах из Зезенгейма. Беспокойный, непостоянный Гёте, осложнявший жизнь и себе и другим и уже стариком признававшийся Эккерману 21 января 1824 года, что он всю жизнь «вечно ворочал камень, который так и не лег на место»; ищущий, которого никогда не удовлетворяло достигнутое, — таким он был с самого начала и таким остался. «И я с каждым днем опускаюсь все ниже, еще 3 месяца, Бериш, и конец. Спокойной ночи, я ничего не желаю знать» — таковы последние строчки лейпцигских писем (Беришу, май 1768 г.). В таком состоянии все, что можно было бы назвать одним слово «Лейпциг», становилось слишком тесным, и способность словесного выражения, присущая Гёте, переливалась через поставленные ему границы — в некоторых стихах, в некоторых пассажах его писем.

    ФРАНКФУРТСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО

    Месяцы болезни и кризиса

    Гёте в старости не любил вспоминать о сомнительных годах, проведенных в Лейпциге. Уже упоминалось о том, что не сохранилось писем ни от матери, ни от отца; не существует ни одной строки писем Корнелии к брату. Гёте безжалостно устранял все, что представлялось ему ненужным шлаком. Когда в 1827 году в его руки попали его письма к другу юности Иоганну Адаму Хорну, он их, как известно, уничтожил.

    Семестры, проведенные в Лейпцигском университете, действительно мало дали ему такого, чем бы можно было гордиться, в особенности если иметь в виду ожидания отца, который надеялся увидеть образованного, подготовленного для получения ученой степени юриста. Какова была действительная цена приобретенным познаниям, опыту и не особенно обширным попыткам в области литературы и искусства? И правда ли, что связь с Кетхен Шёнкопф перешла в дружбу? Вопросов, способных вызвать беспокойство, достаточно. В июне 1768 года Гёте тяжело заболел. В «Поэзии и правде» названо несколько причин. Склонность к «ипохондрии» он привез уже из родного города, в Лейпциге она лишь возросла; усилились боли в груди, причина которых то ли падение с лошади, то ли перевернувшаяся у Ауэрштедта дорожная карета по пути в Лейпциг, поднятая с таким трудом; неразумный образ жизни с купанием в холодной воде и сном в холодном помещении — по причине неверно понятого Руссо — и нерациональное питание — все это привело к безнадежному состоянию. В результате — кровотечение. Теперь уже невозможно решить, какую роль в этом сыграло психическое состояние и не свидетельствовало ли физическое недомогание о кризисе, наступившем в результате трех лет пребывания в Лейпциге. Во всяком случае, это был больной девятнадцатилетний юноша, отправившийся в день своего рождения 28 августа 1768 года из Лейпцига и прибывший в первых числах сентября в родной Франкфурт. Несколько месяцев во Франкфурте болезнь не оставляла Гёте. Нарыв на шее пришлось вскрыть; его сильно беспокоил желудок; Гёте был предписан постельный режим; юноше было то лучше, то хуже, пока наконец зимой 1769 года он не почувствовал себя выздоровевшим. Если здоровье и «стало улучшаться» (9 ноября 1768 г.), то, согласно дневнику Корнелии, между 7 и 10 декабря больному было особенно плохо; за периодом улучшения в январе наступило снова ухудшение, и 14 февраля больной сообщил Эзеру в Лейпциг, что он еще «в плену у болезни, хотя и питает надежду вскоре от нее избавиться».

    Об этой болезни высказывался ряд предположений. Намеки, разбросанные в письмах и стихах, побудили некоторых медиков предположить возможность венерического заболевания. Но их аргументы весьма шатки. Прежде всего неясно, почему больной стремился обратить внимание на свою болезнь. Симптомы болезни и ее течение, скорее, позволяют говорить о туберкулезе легких и лимфатических желез шеи, к которым присоединились недомогания в области пищеварительного тракта.

    Месяцы, проведенные дома до поездки в Страсбург, были важным этапом в жизни Гёте. Они показывают, в какой мере вернувшийся из Лейпцига больной находился в состоянии поисков. Он «не был здоров ни телом, ни душой», твердого ориентира не было, и он знал, что Франкфурт может быть лишь промежуточной станцией, так как учение не было еще закончено. В этом состоянии Гёте был расположен прислушаться к различного рода идеям и предложениям, обещавшим ему не только частичные, но и всеобъемлющие ответы на вопрос о смысле жизни — и тем самым сулившим некоторую устойчивость.

    В поиске

    В Лейпциге Гёте был весьма далек, как видно, от христианства и от церкви. Нет оснований считать, что эти вопросы как-то затрагивали его. Во всяком случае, Эрнст Теодор Лангер познакомил его с философско-мировоззренческими и религиозными проблемами. Об этом говорит замечание в письме к Лангеру от 24 ноября 1768 года: «Я, конечно, знаю, как на меня подействовала Ваша проповедь. Любовь и уступчивость в отношении к религии, дружественность к Евангелию, святое почитание Слова. Достаточно того, сколько Вы сделали. Конечно ж, при всем при этом я не христианин, но в возможностях ли человека сделать меня таковым?» К Лангеру, ставшему в 1767 году преемником Бериша в качестве воспитателя графа фон Линденау, Гёте лишь постепенно стал относиться с доверием, и как раз в некоторых письмах к нему (ставшему в 1781 году вместо Лессинга библиотекарем в Вольфенбютеле) можно обнаружить прямые и скрытые следы тех философских и религиозных размышлений, которым Гёте предавался во время болезни во Франкфурте.

    Мать Гёте завязала отношения с кружком благочестивых людей, которые в своих верованиях были близки к общине гернгутеров.[33] Сузанна фон Клеттенберг, «чьи беседы и письма и послужили основой для «Исповеди прекрасной души», включенной в «Вильгельма Мейстера» (3, 286), пользовалась в этом кружке особым уважением и в то же время была связана с домом Гёте узами родства. Поиски спасения в личном благочестии, в отречении от собственной греховности и в открытости души навстречу богу, дабы отдаться ему целиком, — вот что двигало этим кружком. Лишь в сосредоточенной тишине и покаянии, считалось в этом кружке, можно найти путь к богу. «Радостное спокойствие духа никогда не покидало ее (Клеттенберг. — С. Г.). Свою болезнь она рассматривала как необходимую составную часть бренного земного существования, с величайшим терпением переносила свои страдания, а в часы, когда они отпускали ее, была оживленна и разговорчива. Занятие, которому она предпочтительно, если не исключительно, предавалась, было приобретение нравственного опыта, который дается только человеку, способному наблюдать над собою; в не меньшей степени занимали ее и религиозные предметы, каковые она метко и остроумно подразделяла на естественные и сверхъестественные… Во мне она нашла то, что ей было нужно, — юношу с живым умом, в свою очередь стремившегося к неведомому благу, который, хотя и не зная за собою особых прегрешений, отнюдь не чувствовал себя счастливым и не был здоров ни душою, ни телом» (3, 286–287).

    Несколько опережая события, Гёте отмечал 30 января 1769 года, что вот уже полгода, как он дома, «и полгода болен», но и «в эти полгода я многому научился» (к Кетхен Шёнкопф). Однако совсем не легко точно перечислить, чему именно он научился в эти месяцы. Документов сохранилось очень мало, они в основном сводятся к отдельным намекам. То, о чем сообщается в восьмой книге «Поэзии и правды», требует также объяснений отдельных мест и интерпретации всего в целом, как и соответствующие места в письмах; затем следует обратить внимание на замечания, которые лишь позднее были включены в «Эфемериды» — дневник с конспектами прочитанного, указаниями на книги и с собственными замечаниями, который был начат с 1770 года.

    Письмо, которое Гёте написал 17 января 1769 года Эрнсту Теодору Лангеру, особенно охотно цитируют со времени опубликования этих писем в 1922 году, потому что оно некоторыми своими формулировками доказывает обретенную наконец близость к христианской вере, несмотря на отдельные признаки колебаний и нерешительности. Это письмо отнюдь не связный отчет в том, что произошло с его автором, но оно содержит весьма важные места: «Со мною многое случилось: я страдал, я снова свободен, моей душе кальцинация пошла только на пользу, мои обстоятельства тоже улучшились, и если тело мое, как утверждают ныне, получит надежду на выздоровление, ибо открылась важнейшая причина моей болезни, то не было более счастливого события в моей жизни, чем это ужасное… Лангер, я рассуждаю иногда, ведь это ужасно! Я молод и стою на пути, каковой обязательно выведет из лабиринта, и кто может пообещать, что свет мне будет всегда сиять, как сейчас, и мне более не угрожают заблуждения. Но беспокойство! Беспокойство! Всегдашняя слабость в вере. Петр тоже был в нашем роде, праводушный человек, но боязливый. Ведал бы он, что у Иисуса власть над небом, землей и морем, он пошел бы по морю как по суху, его сомнение — причина, что он стал тонуть. Видите, дорогой Лангер, как смешно обстоит с нами; меня Спаситель таки уловил — я слишком долго и слишком быстро от него бегал, и он меня схватил за вихор. И за Вами он, конечно, тоже гонится, и я надеюсь дождаться, когда он Вас догонит, только каким образом — за это я не поручусь. Иногда я совсем об этом не беспокоюсь, иногда, когда я смирный, совсем смирный, и чувствую, что из вечного источника на меня изливается все добро. Если мы даже так долго и блуждаем, мы оба, то в конце концов это совершится».

    Здесь встречаются места, плохо сочетающиеся с христианскими представлениями и верованиями. Вначале говорится о пользе «кальцинации»; то, что говорится о Петре и Иисусе, не свидетельствует о нерушимой вере в Иисуса. И что подразумевается под Спасителем, который его «уловил», и «вечным источником», остается открытым.

    Кропотливому труду новейших исследователей мы обязаны тем, что намеки и как бы случайно оброненные замечания Гёте о том, чему он научился во время своей болезни во Франкфурте, расшифрованы и поняты в их широком значении. Теперь не вызывает сомнения, что увлечения Гёте так называемыми «герметическими» идеями были более интенсивными и имели более серьезные последствия, чем считалось до сих пор. Герметизм подразумевает тайное учение, прокламирующее истинное знание бога, мира и человека и утверждающее нерасторжимую связь от высшего и до низшего, между целым и отдельным. В герметических сочинениях разнообразного рода, начиная с поздней античности, некая мудрость, восходящая к первичному откровению, веками передавалась, разрабатывалась, модифицировалась и приспосабливалась к различным областям: к мистике, к натурфилософии, алхимии, к герметической медицине, которая диагнозировала болезнь на основании подразумеваемой и философски развиваемой взаимосвязи бога, мира и человека и пыталась лечить ее средствами, заключающими в себе силы универсума. Герметические сочинения, первоначально существовавшие как «Corpus Hermeticum» в эпоху поздней античности, выдавались за откровения Гермеса Трисмегиста (отсюда и само название герметический), под которым подразумевался египетский бог Тот. Здесь своеобразно сочетались религиозное откровение и философская мудрость платоновского толка — и эти герметические представления передавались из века в век и принимали различные направления. Считалось, что в этих герметических традициях сохранилась первичная мудрость.

    Привлекательность герметизма для тех, кто к нему обращался как в прошлые века, так и в XVIII веке, заключалась в его притязании дать тайное целостное знание, существующее наряду с официальной церковной верой и «материалистическим» естествознанием, — знание, которому доступны наиболее сокровенные связи. Кто предался этому знанию, мог думать, что приобщился к созерцанию и познанию всепроникающего единства во множестве. Все было связано со всем, одно как бы отсылало к другому: открывались аналогии, которые вновь делали наглядной тайную божественную всеобщую связь. Analogia entis, сущностное согласие всего существующего, явилась предпосылкой поисков в единичном повсюду действующих сил.

    В XVIII веке герметические учения оставались живыми, хотя и не для многих; они требовали философских размышлений, чтобы быть в состоянии, размышляя, созерцая и веруя, охватить царящие в универсуме связи и аналогии вместе с их воздействиями, чтобы, к примеру, понять и принять, что первичное единство бога, излившись по ступеням, преумножилось во множестве «миров» и что отдельные ступени суть лишь превращения божественного бытия, что на всех ступенях дают себя знать концентрация и расширение и существуют основные силы (как свет и огонь), которые выражают себя во всем, что возникло и живет; может быть, найден философский камень, некое универсальное средство, в котором были бы сконцентрированы действенные силы всей божественной природы. Герметические учения могли не порывать с христианской догмой, давая собственное тайное истолкование Библии. Но они могли также далеко отходить от христианской догмы, хотя признание «божественности» действующих в целом и в единичном сил оставалось незыблемой основой.

    Во время болезни во Франкфурте Гёте получил доступ к герметическим книгам. Его врач, доктор Иоганн Фридрих Метц, как кажется, имел при этом значительное влияние, тем более что ему удалось с помощью своего «универсального средства» привести в порядок «по временам вовсе отказывающееся работать пищеварение» (3, 289). «Поэзия и правда» — единственный источник, объясняющий, насколько важным было для юного Гёте занятие герметизмом. Но в свой рассказ писатель теперь вставляет замечания, указывающие на известную дистанцию к тому, о чем повествуется. «И врач и хирург… принадлежали к секте «благочестивцев»… Врач, непонятный мне человек, с хитрецой во взгляде, велеречивый, при этом довольно бестолковый, в своем благочестивом кругу пользовался незаурядным доверием. Будучи энергичным и внимательным, он благотворно влиял на больных, но пациенты стекались к нему главным образом оттого, что он потчевал их таинственными, им самим приготовленными лекарствами, говорить о которых они не имели права, так как лечение самодельными лекарствами у нас было строжайше воспрещено. Из некоторых порошков, видимо способствовавших пищеварению, он особого секрета не делал, но о его чудодейственной соли, применяемой лишь в крайне опасных случаях, много говорили в самом тесном кругу верующих, хотя никто ее в глаза не видел и никто не испытывал на себе ее действия. Дабы пробудить и укрепить веру в возможность существования чудодейственного лекарства, он рекомендовал некоторые мистические и химико — алхимические книги всем своим пациентам, мало — мальски склонным к такого рода чтению, и заодно давал им понять, что, проникнув в эти тайны, каждый сам сумеет скомпоновать его, а это тем более важно, что рецепт приготовления, по причинам физического и нравственного порядка, не может быть никому сообщен; для того чтобы постигнуть это снадобье, сотворить и применить его, необходимо познать тайны природы во всех их взаимосвязях, так как сия панацея существует не обособленно, а является универсальной и даже изготовляться может в самых различных формах и видах»(3, 287–288).

    У фрейлейн Клеттенберг интерес к подобным учениям был уже пробужден. Она по секрету изучила «Opus mago — cabbalisticum»[34] Веллинга, и «не требовалось много, чтобы и мне привить эту болезнь. Я раздобыл книгу… Автор книги с величайшим почтением отзывается о своих предшественниках — обстоятельство, побудившее меня и мою подругу обратиться к этим первоисточникам. Итак, мы принялись штудировать Теофраста Парацельса, Базилия Валентина, не пренебрегая также Гельмонтом, Старкеем и другими, чтобы, вникнув в их учения и предписания, применять таковые на деле. Мне больше всего пришлась по душе «Aurea catena Ноmeri»,[35] где природа, хоть и на несколько фантастический лад, изображена в прекрасном взаимодействии и единстве. Так мы, то в одиночку, то вместе, немало времени тратили на эти диковинные сочинения…» (3, 289).

    В «Илиаде» Гомера (песнь 8–я) отец богов Зевс говорит о золотой цепи, спускающейся с неба, и для герметиков эта золотая цепь Гомера стала символом нерасторжимой взаимосвязи всех существ, от самых высших до самых низших, а также непрерывной преемственности идей всех мудрецов на протяжении веков. «Aurea catena Homeri, или Описание происхождения природы и природных вещей», книга, вышедшая анонимно в 1723 году, является кладезем подобной мудрости; Гёте вспоминает о ней с особым чувством. Все взаимосвязано со всем — такова натурфилософская идея этого произведения, которое в отличие от «Opus» Веллинга не имеет теософского направления. Из праматерии возникли четыре стихии; взаимопереходы возможны; все сущее состоит из основных элементов, и тем самым минералы, растения и животные сродни друг другу.

    В «Поэзии и правде» подчеркивается сильное влияние, оказанное на Гёте другим произведением: «История церкви и еретиков» Готфрида Арнольда. В ней уделено внимание именно тем мыслителям, теологам, группам и сектам, которые стояли вне признанных вероисповеданий, так что, как пишет Гёте, читатель этого обширного двухтомного произведения (отец Гёте обладал изданием 1729 года) узнавал правду о тех еретиках, которых до сих пор представляли безумцами или безбожниками. И затем Гёте подводит итог: «Во всех нас заложен дух противоречия и любви к парадоксам. Я старательно изучал различные мнения, и так как мне не раз приходилось слышать: каждый человек в конце концов имеет, мол, свою собственную религию, то мне показалось вполне естественным сочинить таковую и для себя, что я и сделал с превеликим увлечением. В основе ее лежал неоплатонизм, к которому примешались элементы герметизма, мистицизма и кабалистики. Так я построил для себя мир довольно причудливый и странный» (3, 295–296).

    Следующий затем набросок «личной» религиозной космогонии примечательным образом завершает восьмую книгу.

    Если надлежащим образом рассмотреть результаты, очевидно, серьезных занятий юного Гёте герметической философией, то его письмо к Лангеру от 17 января 1769 года, в котором он говорит: «Спаситель уловил меня», читается не как приятие христианского вероучения с Иисусом во главе. «Кальцинация» означает в алхимии первую ступень очищения; на вере в божественность воскресшего Иисуса Гёте никогда не настаивает; и слово «Спаситель» не обязательно должно относиться к Иисусу, оно может, как в Ветхом завете, обозначать бога, а здесь, может быть, бога в герметическом смысле — в значении дух и жизнь. Христиане — герметики не колеблясь обозначали философский камень как «природного Спасителя». И слова «вечный источник» не обязательно должны относиться к Христу, а просто могут указывать на божественное. (В таком понимании слова «Спаситель» можно быть, однако, уверенным лишь в том случае, если Гёте, изъясняющийся намеками, уже раньше, возможно в декабре, действительно испытал действие универсального средства и уже познакомился с герметизмом. Указание на это есть, но бесспорных доказательств нет.)

    Мир юного Гёте, каким он предстает на последних страницах восьмой книги «Поэзии и правды», действительно «довольно причудливый и странный». Это не позднейшая «конструкция» писателя — множество доказательств, относящихся к ранним годам, подтверждают это; скорее, взгляды, сложившиеся в юности, сохранились в основном до старости. «Я тщился вообразить себе божество, извечно само себя воспроизводящее, но так как воспроизведение немыслимо без многообразия, то это божество неизбежно должно было предстать перед собою как нечто второе, нам ведомое под именем сына божия. Отныне они оба были призваны, продолжая акт воспроизведения, предстать перед собою уже в качестве третьего, столь же неизменного, живого и вечного, каким является целое» (3, 296).

    Тем самым круг божества замкнулся. Но потребность в воспроизведении не иссякла, и потому было создано четвертое: Люцифер, которому «отныне была передана вся созидательная сила, и от него впредь должно было исходить все остальное бытие». Но он захотел полной самостоятельности, стал следовать только принципу концентрации, «сладостное восхождение к первоисточнику» иссякло у его творений. Из этой концентрации «произошло то, что мы понимаем под материей, все, что представляем себе тяжелым, твердым и мрачным. Но и материя, если не непосредственно, то все же по прямой линии происходящая от божества, так же безусловна, всесильна и извечна, как ее родители и прародители». Этому сотворенному не хватало «лучшей половины, ибо в нем было все, что может дать концентрация, сплоченность, и не было ничего, что дает экспансия, распространение». Некоторое время Элохимы (то есть три названные вначале существа) наблюдали это положение, но затем «они одарили бесконечное бытие способностью распространяться и восходить к первоистоку; необходимый пульс жизни был восстановлен, и сам Люцифер не мог уже избегнуть его воздействия. В эту эпоху появилось то, что мы называем светом, и началось то, что мы привыкли обозначать словом «творение». Но как ни разнообразилось час от часу творение благодаря неиссякающей жизненной силе Элохимов, все еще не было сотворено существо, призванное восстановить изначальную связь с всевышним. И вот был создан человек, во всем сходствующий с божеством, более того — ему подобный, который, однако, именно поэтому вновь оказался в положении Люцифера, то есть был одновременно и безусловен и ограничен…» (3, 297).

    Истинный пульс жизни: концентрация и экспансия, воля к самоутверждению и открытость в отношении к целому — вместе они и есть закон жизни; и, таким образом, это «вменяет нам в долг возвышаться над собою и, стремясь воплотить великие замыслы господни, то заставляет нас уходить в свою сущность, то — через равномерные промежутки времени, — напротив, отрекаться от своей обособленности» (3, 298).

    Эту философски-спекулятивную «личную» религию, которая сложилась у Гёте в годы его болезни во Франкфурте и в которой проявилось его отрицательное отношение к герметическим взглядам на Бога, мир и величайшие жизненные силы, Гёте — этот ищущий — скорее тогда скрывал, чем открыто исповедовал. В ней было слишком много личного, она слишком явно черпалась из источников, не принадлежащих к признанным руководствам по вопросам религии или науки, чтобы юный ученик решился всякому открыть свои знания и веру. И главное, эта «собственная религия» была первым результатом еще неуверенных разведок в новых областях, различного рода попыток, включавших даже алхимические опыты на собственной печурке. И в страсбургский период химия оставалась его тайной страстью, как он писал фрейлейн фон Клеттенберг, в то время как «общение с благочестивыми людьми» «не очень продвигается» (26 августа 1770 г.). Импульсы, исходившие от доктора Метца и герметических сочинений, продолжали действовать; но уверенным в познании бога, природы и человека Гёте себя тогда еще не чувствовал. Как и прежде, еще робки неопределенные замечания в письме к Лимпрехту на страстную пятницу 1770 года: «Каков я был прежде, таков я и ныне, только что с господом богом я в лучших отношениях и с его дражайшим сыном Иисусом Христом. Из этого следует, что я немножко умнее стал и понял, что это значит: страх господень — начало мудрости. Конечно, мы поем осанну тому, кто грядет…» (13 апреля 1770 г.).

    То, что Гёте получил от герметизма, заслуживает внимания; но отнюдь не все, о чем юный студент размышлял, говорил и что поэтически выражал, может быть сведено к нему, хотя трудно не поддаться искушению и не искать повсюду герметических идей. Поскольку герметизм всегда имеет дело с миром в целом, повсюду, где речь идет о важных явлениях и процессах, всплывают его термины, понятия, образы. Их значение, однако, часто так широко, что не обязательно искать в них герметического содержания. Можно понятие «радость» в герметической модели, сопоставляющей различные области жизни, трактовать как выражение экспансии, распространения. Но в XVIII веке было широко распространено и выражено во многих стихотворениях и другое понимание радости, не имеющее в себе герметического начала. Когда выздоровевший Гёте пишет из Страсбурга: «Небесный врач вновь усилил огонь жизни в моем теле, и вновь обрел я мужество и радость», то здесь перед нами, конечно, герметическое понятие «огонь жизни», но из-за этого не следует каждое поэтическое выражение со словом «огонь» или его производными приписывать герметическому духу и толковать их только на этот лад.

    Гёте упорно настаивал на личном характере своей ранней философской религии. Это объясняется также из направленности его философски-религиозного познания на охват целого. Если макрокосм и микрокосм, большой мир и малый мир, целое и единичное, бог, природа и человек объяснены и повсюду присутствует божественная жизнь и божественный дух, то тогда субъект и его личные взгляды оказываются причастными этому достоинству и получают свое оправдание. И не доказывают ли самые разные результаты размышлений мудрых людей, если они и оценены справедливо лишь в «Истории еретиков», что не может быть только одной истинной религии? В «Письме пастора в *** к новому пастору в ***» Гёте писал недвусмысленно в 1773 году: «Если задуматься, то у каждого своя религия…» Если бы мы «всем сердцем почувствовали, что же это означает: религия, и дали бы каждому почувствовать, как он только может, и с братской любовью пошли бы ко всем сектам и партиям, то мы бы порадовались тому, что божественные семена на множество ладов приносят свои плоды. И тогда бы мы воскликнули: Слава господу, что Царство божие можно обрести и там, где я его и не тщился искать!» Письмо это показывает, насколько близок писатель к просветительским идеям веротерпимости, что и подтверждается «Поэзией и правдой»: главной темой различных сочинений был «тогдашний лозунг — он назывался терпимостью и был в ходу среди лучших людей того времени». Идея терпимости эпохи Просвещения и идея причастности субъекта божественному началу могли сочетаться, и в ряде случаев трудно определить в этом сочетании долю каждой.

    В начале 1770 года Гёте записал в свою тетрадь с выписками и конспектами прочитанного и собственными заметками латинский текст, происхождение которого до настоящего времени не ясно: возможно, этот текст принадлежит ему самому. Он кажется неким резюме принципиальных для него положений: природу нельзя понять в отрыве от бога, их соотношение аналогично соотношению души и тела; душу можно понять в связи с телом, бога — познав природу; бог един и всеобъемлющ; все восходит к божественной сущности. Подобные взгляды вполне согласуются с Библией, но и философия гарантирует истину, согласно которой все восходит к божественному источнику. Следующее затем стремление во что бы то ни стало размежеваться со «спинозизмом» едва ли по существу оправдано и является лишь отголоском распространенного тогда осуждения спинозизма как атеизма.

    «Говорить о боге и о природе вещей отдельно друг от друга так же трудно и опасно, как мыслить отдельно о теле и отдельно о душе; душа познается лишь через тело, бог — через созерцание природы. И по этой причине мне представляется заблуждением обвинять в абсурдности тех, кто путем философских умозаключений соединяют бога с миром. Все, что существует, с необходимостью соотносится с сущностью бога, ибо бог — это единственно сущее и охватывает все. Хотя «Sacer Codex» (Библия) и не противоречит нашим взглядам, мы знаем, что каждый по собственному разумению толкует ее слова, и относимся к этому со спокойствием.

    Вся античность была того же мнения, и я в высшей степени солидарен с ней. Доказательством служит мне, что со взглядами замечательных людей, с истинным разумом учение об эманации находится в таком далеко идущем согласии. Разумеется, я не желаю примыкать ни к одной секте, и мне весьма прискорбно, что спинозизм — тем более что его омерзительные заблуждения проистекают из того же самого источника — стал совсем не схожим братом этого чистого учения».

    Месяцы во Франкфурте — с сентября 1768 года по март 1770–го — пауза; попытка осмотреться; оценка различных теорий, обещавших надежные ответы на философские вопросы о боге, природе, человеке и собственном месте; надежда на путь, «который обязательно выведет из лабиринта», и снова сомнения: «Беспокойство! Беспокойство! Слабость в вере» (17 января 1769 г.). Встреча с пиетистами из окружения Сузанны фон Клеттенберг познакомила его с жизнью, руководимой внутренней верой, что на него, вероятно, произвело впечатление, если судить по «Признаниям прекрасной души» в «Вильгельме Мейстере»; и его интерес дошел до того, что 21–22 октября он даже принял участие в собрании братской общины в Мариенборне в Веттерау. Но Гёте не вернулся к твердым христианским верованиям. Важным было, однако, то, что он близко познакомился с языком, обладавшим начиная со Шпенера и Цинцендорфа таким запасов слов, который, будучи достаточно гибок, мог служить постоянным самонаблюдениям и анализу душевных движений. Теперь «моя душа спокойна, не болит, не радуется, не вспоминает», — признавался он Лангеру 8 сентября 1768 года, описывая тем самым точно такое душевное состояние, к какому стремилось пиетистское благочестие. В письме от 17 января 1769 года снова возникает важнейшее слово: «спокойствие» — «Моя душа более спокойна, чем Ваша…»

    Каковы бы ни были все эти взаимно перекрещивающиеся импульсы, требования и предположения, связанные с пиетизмом и герметизмом, они вели к обогащению жизневосприятия, к знакомству со взглядами, претендующими на универсальность (в чем и заключалась их притягательность), и к выработке собственных представлений, которые давали опору исканиям, не принося, разумеется, полного успокоения. «Умножая знания, умножаешь беспокойство» — эта старая мудрость оправдывается и в данном случае. В этот кризисный период дали себя знать и религиозные потребности, которые могли бы быть удовлетворены лишь тогда, когда ищущий был бы преисполнен решимости. Односторонность его не устраивала, самоудовлетворенность казалась подозрительной. Это — то и оттолкнуло его в Страсбурге от пиетистов. «Сплошь люди среднего ума, у которых пробудились лишь первые религиозные чувства, появилась первая разумная мысль, и они думают — это все, оттого что ничего не знают» (к С. фон Клеттенберг, 26 августа 1770 г.).

    Религиозно-философские размышления смогли помочь стабилизации собственной жизни. Если в человеке бьет «необходимый пульс жизни» и ему дано в системе божественного миропорядка «через равномерные промежутки времени» «уходить в свою сущность» и «отрекаться от своей обособленности», то все дело заключается в том, чтобы подобная личность могла полностью выявить себя, разжигая снова и снова жизненный огонь, заключенный во всем живом. Если нельзя себе представить бога вне природы и природу вне бога, природа, следовательно, нечто иное, чем привлекаемая по мере необходимости декорация к поэтической игре в духе рококо, и нуждается в совсем другом языковом выражении. То, что стало возможным для Гёте в Страсбурге и позднее, находится в тесной связи с вышеприведенным.

    Запись, находящаяся в «Эфемеридах» перед цитированной выше и начинающаяся словами «говорить о боге и о природе…», читается сегодня как раннее введение к «учению о цвете». Она обращает на себя внимание своим спокойным тоном и точностью наблюдений и описаний: «В середине января случилось следующее явление. На том месте у горизонта, где обычно летом заходит солнце, было необычно светло, голубовато — желтое сияние, как в самую ясную летнюю ночь на месте, где закатилось солнце, и свет этот захватил, поднимаясь, четвертую часть видимого неба, над ним появились рубиново-красные полосы, которые, хотя и несколько неравномерно, устремлялись к желтому сиянию. Эти полосы все время менялись и достигли наконец зенита. Видно было, как сквозь них сияли звезды. С обеих сторон, с запада и с севера, это было охвачено темными облаками, некоторые из коих парили на фоне желтого сияния. Небо было кругом окаймлено. Красный цвет был настолько силен, что он окрашивал дома и снег и длился он почти что целый час, с шести и до семи. Вскоре небо затянуло, и пошел сильный снег».

    В эти месяцы во Франкфурте больной, а затем выздоравливающий Гёте, конечно, не только общался с пиетистами, изучал герметические сочинения и ставил алхимические опыты. (Сейчас уже никто не может точно сказать, какие книги он действительно прочел и насколько основательно.) В конечном счете он ощущал себя поэтом и художником, и начатое в Лейпциге он продолжал и сейчас: рисование и гравирование. В октябре 1769 года вышли уже упомянутые «Новые песни» (год обозначен: 1770), положенные на музыку Бернгардом Теодором Брейткопфом, — первая книга Гёте, правда, без упоминания его имени. Хотя некоторые стихотворения и принадлежат к франкфуртскому периоду, в целом они выдержаны в его «лейпцигском стиле».

    Интересы Гёте не были ограничены. В письме к лейпцигскому книготорговцу Рейху от 22 февраля 1770 года он упоминает учение Адама Эзера о том, что простота и спокойствие составляют идеал прекрасного, и сразу же добавляет: «После него и Шекспира единственный, кого я могу признать своим истинным учителем, — это Виланд…» Несколько позднее, 11 мая 1770 года, сообщив в письме к Эрнсту Теодору Лангеру, что его интерес к герметизму нисколько не ослабел, он патетически восклицает: «О, это длинный ряд от скрижалей Гермеса до «Музарион» Виланда». Дистанция действительно большая, от «Tabula smaragdiana», приписываемой Гермесу Трисмегисту, до стихотворной повести «Музарион, или Философия граций», вызвавшей восторг у лейпцигского студента в 1768 году, когда Эзер показал ему наборные листы. Восхитительной гречанке Музарион удается в конце концов излечить своего друга Фания от безумия аскетического образа жизни и привести к спокойным земным радостям. Разум и чувственность соединяются в жизнеутверждающем согласии, а высокомерие внешне весьма достойных философских убеждений обнаруживает свою действительную суть: враждебную жизни и человеку односторонность, «мишурный блеск ложной добродетели и громких слов».

    В октябре 1769 года Гёте посетил Античный зал в Мангейме, пользовавшийся тогда известностью: больше нигде в Германии нельзя было увидеть такое множество гипсовых слепков с античных скульптур. В письме к Лангеру от 30 ноября, написанном по — французски, Гёте рассказывает о своих впечатлениях. Позднее в «Поэзии и правде» он соединил это первое посещение выставки в Мангейме со вторым — на обратном пути из Страсбурга осенью 1771 года. Наибольший интерес вызвала у Гёте группа Лаокоона с сыновьями.

    Винкельман в работе «Мысли о подражании греческим произведениям в живописи и скульптуре» (1755) именно на этой скульптурной группе стремился показать «благородную простоту и спокойное величие» как «общий преимущественный признак выдающихся произведений греческой пластики», не сводя всего, однако, к этой формуле, ставшей расхожей. «Подобно тому как глубины моря всегда остаются спокойными, как бы ни бушевали волны на поверхности, выражение фигур у греков свидетельствует при всех страстях о великой и сдержанной душе», — звучит следующая фраза. Идеал Винкельмана, таким образом, полон внутреннего напряжения и не укладывается целиком в слова о «простоте» и «спокойном величии». Под спокойной поверхностью могут скрываться страсти, или полное страсти выражение позволяет угадать «великую и сдержанную душу». Через десятилетие после Винкельмана Лессинг попытался на примере Лаокоона определить различие между скульптурой и поэзией. Если бы изваянный в мраморе Лаокоон закричал бы, то он кричал бы вечно. В поэзии же крик, поскольку поэзия связана с течением времени, является лишь преходящим моментом, и поэтому в ней кричащий Лаокоон допустим. Гердер вступил в полемику с этой точкой зрения в своих «Критических рощах» (1769). Гёте со своей стороны писал в «Поэзии и правде»: «Пресловутый вопрос, почему он не кричит, я решил для себя следующим образом: он и не может кричать. Действия и движения всех трех фигур уяснились мне из самой концепции группы. Напряженно необычная и в то же время высокоправдивая поза центральной фигуры обусловлена двумя причинами: Лаокоон тщится сбросить с себя змей, но в то же самое мгновение его тело прянуло назад от нестерпимой боли укуса. Чтобы смягчить эту боль, он невольно втягивает низ живота, и крик становится невозможным» (3, 423).

    В статье «Лаокоон» (1798) Гёте вернулся к этому вопросу. Он относит к посещению мангеймского Античного зала «созерцание великих творений, сужденное мне в юности и оказавшее на меня влияние в течение всей моей жизни», хотя «на первых порах почти никаких последствий» оно для него не имело (3, 423).

    «Совиновники»

    Поэтическое творчество Гёте не прерывалось во франкфуртский период, его занимал также критический разбор ранних работ. Согласно «Поэзии и правде», он устроил вторичное аутодафе своим работам, и уцелели только его работы, переписанные Беришем: «Капризы влюбленного» и «Совиновники» (3, 295). Что касается «Совиновников», то Гёте ошибался, считая, что они написаны в Лейпциге. Может быть, там его заинтересовала сама тема, материал, но из писем с очевидностью следует, что разные редакции этой пьесы были им написаны между ноябрем 1768 и серединой февраля 1769 года. Первая редакция состоит из одного — единственного акта, действие быстро переходит от явления к явлению (их было всего 15), представляя зрителю действующих лиц, их сомнительные поступки в неожиданных ситуациях. В пьесе отсутствует экспозиция, введение в некую драматическую ситуацию. Зеллер, одетый арлекином, что должно служить указанием на фарсовый характер действия, представляется публике как человек, избравший себе девизом слова:

    Нет, храбрость иногда бывает ни к чему,
    Полезней доверять сноровке и уму,
    (Перевод И. Грицковой — 5, 25)

    и затем быстро переходит к делу: вскрывает шкатулку и крадет деньги, принадлежащие Альцесту, который живет в комнате гостиницы, куда проник Зеллер. Но он должен спрятаться в алькове, потому что хозяин гостиницы, его тесть, приходит в ту же комнату в поисках письма, в котором могут быть новости: сплетник, жадный до всяких новостей, он постоянно за ними охотится. Зеллер, прячущийся в алькове, сопровождает это своими комментариями. Но и у хозяина нет в запасе времени. Появляется Софи, его дочь и жена Зеллера: у нее назначено здесь свидание с Альцестом, ее прежним любовником. Зеллер должен слушать, как она его ругает и печалится о любви Альцеста:

    О сердце робкое! Ну в чем ты виновата?
    Кому же поклялась ты в верности когда-то?
    Ничтожеству, лгуну, пройдохе, наглецу…
    (Перевод И. Грицковой — 5, 30)

    Она находит свечку, брошенную отцом, спасшимся бегством. И вот уже четвертое явление — появляется пришедший на свидание Альцест; он разочарован: Софи не уступает ему, как он надеялся.

    Да я должна решиться
    Уйти отсюда прочь, чтоб друга не лишиться… —
    (Перевод И. Грицковой — 1, 35)

    говорит она ему. Следует краткий монолог Зеллера, вынужденного признать себя рогоносцем и решающего потопить свои горести в вине, а затем более длинный монолог Альцеста, который обнаруживает кражу, — этим завершается шестое явление в комнате Альцеста. Завязка есть — теперь сцены 7—15 в комнате хозяина должны принести развязку. Развязка затягивается, каждый старается утаить, почему он был в комнате Альцеста. Хозяин дома обвиняет дочь в краже денег; Альцест ошеломлен подобным открытием; Софи со своей стороны поражена тем, что он может такое подумать; и Зеллер находится в тяжелом положении:

    Ох, страшно! Ох, боюсь! Дознались! Я пропал!
    Так даже доктор Фауст, поди, не трепетал
    И Ричард Третий! Ой! Вот он, помост проклятый.
    Меж двух столбов висит, качаясь, муж рогатый.
    (Перевод И. Грицковой — 5, 53)

    Впервые здесь Гёте упоминает доктора Фауста. В конце все разъясняется, и все вынуждены признать, что каждый совершил нечто более или менее предосудительное.

    Гёте, вероятно, очень скоро увидел, что эта одноактная пьеса нуждается в экспозиции, в которой разъяснялись бы характеры персонажей и их отношения друг с другом. Так, еще в 1768 году появилась вторая редакция в двух актах, в которой второй акт почти целиком совпадает с одноактной пьесой, а первый дает мотивировку завязке. Зеллер оказывается человеком, наделавшим карточных долгов, он не хочет и не умеет экономить в домашнем хозяйстве; Софи же получает в четвертом явлении возможность представить себя самое в монологе: она с грустью думает о прежних годах, когда она, желая выйти замуж, вынуждена была выбрать Зеллера.

    В своей автобиографии Гёте предпослал «Совиновникам» несколько важных замечаний. Он преждевременно заглянул «в те петляющие подземные ходы, которыми подрыто бюргерское общество. Религия, закон, сословные и имущественные обстоятельства, обычаи и привычки — все это царит лишь на поверхности городской жизни» (3, 241). Законен вопрос: допускает ли комедийная игра этой пьесы такую трактовку? Гёте ранее называл «Совиновников» и фарсом и комедией, не разграничивая строго этих понятий (в письме к Фридерике Эзер от 12 ноября 1769 г.); можно было бы конкретно показать, что пьеса эта весьма далека от позднейших указаний автора и вполне соответствует требованиям жанра «фарс»: перед зрителем, стремительно сменяя друг друга, проходят сцены обманов и интриг, и зритель смеется веселым смехом, не отягощенным никакими моральными соображениями. Пусть даже это сомнительные поступки и сомнительное поведение — в фарсе они не оцениваются, не критикуются, главное здесь — смех, и все дело в том, чтобы вновь и вновь возбуждать его. Так «Совиновники» могут читаться и смотреться, и юный автор, конечно же, хотел поупражняться в технике комического. Лишним доказательством этого служат отдельные стихи и обороты, заимствованные у Мольера и Шекспира. Сцены построены по-комедийному точно, и язык удивительно легко укладывается в строгие александрийские стихи. Но пьеса эта не сводится все же к фарсу. Какой скептицизм в основе всего: это не только безобидные случайности, не просто комизм положений, не только вызывающие смех остроты — не этим одним живет эта комедия. Стремление к деньгам, жажда новостей, наполовину желанный, наполовину нежеланный брак, взаимный обман и взаимные обвинения — разве это, если отвлечься от обычных комедийных ситуаций, не те отношения, которые характеризуют «бюргерское общество» и одновременно дискредитируют его? Конфликты, которые таятся в отношениях Софи — Альцест — Зеллер, настолько взрывчаты, что могли бы легко взорвать форму фарса или комедии. Необходимость подчиниться общественным правилам заставила Софи вступить в брак с Зеллером; счастье любви, однажды испытанное с Альцестом, осталось лишь воспоминанием, омраченным вынужденным отказом от него. Альцест же представляется человеком, который может позволить вести себя свободно и который никогда не помышлял соединить свою судьбу надолго с дочерью хозяина гостиницы.

    Таким образом, старый Гёте не был совсем не прав, когда он задним числом указывал в «Поэзии и правде», какое понимание общественных пороков лежало в основе этой комедии, сочиненной им вскоре после возвращения из Лейпцига. Зритель, для которого не все сводится к смеху, замечает это и, получая удовольствие от пьесы, обнаруживает признаки смущения. Карл Фридрих Цельтер, близкий друг последних десятилетий, сообщал 27 ноября 1824 года в Веймар о берлинской постановке «Совиновников»: «Публика из предместий» отличалась от первых рядов дерзостью аплодисментов.» Гёте отвечал ему 3 декабря 1824 года: «Впечатление, произведенное «Совиновниками», правильное. Так называемая образованная публика хочет видеть на сцене себя… народ же доволен, что шуты на подмостках устраивают для него потеху, в которой он не обязан участвовать».

    НОВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ В СТРАСБУРГЕ

    Город. Природа. Друзья

    Выздоровевший двадцатилетний юноша без особых сожалений вторично покинул Франкфурт; здесь не мог найти завершение определенный жизненный этап, результатом которого были бы не только поэтические опыты, но и бесспорная профессиональная квалификация.

    «Я, не сопротивляясь, подчинился воле отца, задумавшего послать меня в Страсбург, где меня будто бы ждала веселая легкая жизнь, а заодно возможность продолжить учение и в конце концов защитить диссертацию» (3, 299). В начале апреля 1770 года студент обоих прав приехал в город в Эльзасе, насчитывавший около 50000 жителей, который вот уже девяносто лет принадлежал Франции, но еще полностью сохранял черты старого немецкого города с собором Эрвина фон Штейнбаха, ставшим его отличительной приметой. Рейн еще не разделял в такой мере обе страны. Французские королевские чиновники управляли, но, как и в родном городе Гёте, действовали городские советники и шеффены, а цехи сохраняли еще свои права. Протестанты и католики, которых было примерно поровну, мирно сосуществовали, кальвинистов же было немного. Университет славился медицинским факультетом, в остальном он ничем не выделялся. «Мне было здесь как в Лейпциге, только еще хуже. Я не узнавал ничего, чего бы я уже не знал». Иоганна Даниэля Шёпфлина, профессора истории и красноречия, Гёте охарактеризовал в своей автобиографии как одного из тех счастливцев, «которым дано объединять прошлое с настоящим, исторические познания связывать с жизненными интересами» (3, 401). Кто хотел говорить и писать по-французски, мог это себе легко позволить, бессмысленной борьбы за приоритет того или иного языка здесь не было. «Язык страсбуржцев немецкий, — замечал Фридрих Кристиан Лаукхард, посетивший эти места в 1781 году, — но самый жалкий, который только можно услышать». «Hoscht» (вместо «hochst»),[36] «bescht» (вместо «best»),[37] «Madeli» (вместо «Madchen»)[38] и т. д. — вот страсбургский диалект, и даже с кафедры говорят «vum Herr Jesses Kreschtes» (вместо «vom Herrn Jesus Christus»). Это, вероятно, мало беспокоило Гёте, франкфуртский диалект которого, как известно, просочился в его рифмы.

    Гёте поселился в центре города, на оживленной улице Фишмаркт, на квартире у скорняжного мастера Шлага, а 18 апреля 1770 года внес свое имя в «Matricula Generalis maior»[39] университета — Joannes Wolfgang Goethe Moeno — Francofurtensis. Как и в Лейпциге, он быстро освоился и вскоре присоединился к кружку молодых людей, с которыми познакомился за обеденным столом у сестер Лаут на Кноблохгассе. Во главе этого кружка стоял в силу авторитета и возраста сорокавосьмилетний холостяк Иоганн Даниель Зальцман, юрист при Опекунском суде в Страсбурге, интересовавшийся развитием науки и занимавшийся проблемами морали, литературного образования и педагогики. Благодаря своей независимости и уравновешенности он был доверенным лицом юных студентов и импонировал им ясным пониманием требований практической жизни; «человек, который при большом уме приобрел большой опыт; при хладнокровии, с коим он всегда созерцал мир, ему кажется, что он обрел некоторые истины: что мы пребываем в этом мире, дабы быть ему особенно полезными; что мы можем подготовить себя к земным тяготам и при этом помогает религия и что самый полезный человек и будет самым лучшим» (к С. фон Клеттенберг, 26 августа 1770 г.). Таким образом, нас не может удивить, что именно Зальцману Гёте поверял в письмах свои горести, волнения и печали, когда он встретил Фридерику Брион.

    Теолог Франц Кристиан Лерзе весьма заботился о корректности своего поведения, в общении с другими «говорил он всегда откровенно, определенно, с суховатой живостью, с легкой шутливой иронией, которая очень шла к нему» (3, 314). Благодаря своей беспристрастности он годился на роль судьи и арбитра в ссорах, которые случались между молодыми людьми. В «Гёце фон Берлихингене» Гёте увековечил его под его же собственным именем — Франц Лерзе. Генрих Леопольд Вагнер, автор драмы «Детоубийца», тоже принадлежал к числу столовавшихся.

    Иоганн Генрих Юнг, ставший писателем под именем Юнг-Штиллинг, тоже примыкал к этому обществу, которое по временам насчитывало до двадцати человек; он был примечательной личностью, принимавшей в своей несокрушимой пиетистской вере все тяготы как испытания, ниспосланные богом, и полагался во всем на божию помощь, «которая так очевидно выражается в непрестанном божьем промысле и непременном избавлении от всех бед и напастей» (3, 312). Ему не всегда было легко сносить насмешки и сомнения однокашников, подшучивавших над ним. Гёте же его понимал, ведь еще во Франкфурте в пиетистских кружках он познакомился с подобными людьми — «естественными и наивными».

    Юнг доверил Гёте во время его посещения Эльберфельда в июле 1774 года рукопись своего жизнеописания «Детство Генриха Штиллинга», которая вышла в 1777 году и за которой последовали остальные части: «Юношеские годы» (1778), «Странствия» (1778). Юнг рассказывает там о страсбургских годах, когда он изучал медицину. Его юность сложилась очень тяжело: семь раз он безуспешно пытался утвердиться в качестве деревенского учителя и домашнего учителя; затем после духовного прозрения он целиком положился на волю божию, стал подмастерьем у портного, снова домашним учителем, был в услужении у купца, который в 1770 году неожиданно предложил ему изучать медицину. «По божескому велению это дело началось и так же закончится», — писал он благочестиво в «Странствиях Генриха Штиллинга». Он стал уважаемым глазным врачом, страдал от неудач, оставил эту профессию, стал профессором камеральных наук и в конце концов — свободным литератором, писавшим на религиозные темы. О всех этапах этой странной жизни он рассказал в последующих автобиографических сочинениях («Семейная жизнь», 1789; «Ученические годы», 1804; «Старость Генриха Штиллинга», 1817). В «Странствиях» он описал, как оказался среди столовавшихся в Страсбурге и увидел юного Гёте. Это место неоднократно цитировалось, хотя оно, как видно, не лишено элементов идеализации: когда Юнг-Штиллинг писал эти строки, студент «свободного поведения» был уже известным автором «Гёца»: «В следующий полдень отправились они в первый раз в пансион обедать. Они пришли первыми, им показали их места. За столом обедало около двадцати человек; все постепенно входили и рассаживались. Самым последним вошел в комнату один — с большими светлыми глазами, прекрасным лбом и красивого сложения. Он привлек внимание господина Трооста и Штиллинга; Троост сказал Штиллингу: «Это, должно быть, замечательный человек». Штиллинг ответил утвердительно, но подумал, что он им обоим будет сильно досаждать, ибо юноша поначалу показался ему невоспитанным. Это он заключил из свободного поведения, которое отличало студента; однако же Штиллинг очень ошибался. Они тем временем заметили, что этого отличного человека называли господином Гёте».

    Юнг-Штиллинг вспоминает, что именно Гёте «в отношении изящных наук по-другому направил его интересы» и познакомил его с Оссианом, Шекспиром, Филдингом и Стерном. Однако на основании других писем и документов того времени легко можно найти характеристики Гёте, противоречащие этой. При всем их отличии друг от друга они, бесспорно, доказывают, что этот молодой человек обращал на себя внимание и что было трудно понять его истинную сущность.

    К этому обществу за обеденным столом принадлежали и студенты — медики, и Гёте посещал с ними лекции профессора Шпильмана и Лобштейна. При упорном стремлении закалить себя до такой степени, чтобы никакие неожиданности не могли бы вывести из равновесия, «анатомия приобрела для меня двойную ценность: она приучила меня переносить отвратительнейшие зрелища и в то же время удовлетворяла мою жажду знаний», — писал Гёте (3, 315). Жажда знаний заставила его заинтересоваться химией, решающую роль при этом сыграли, вероятно, алхимические опыты во Франкфурте, проводившиеся под знаком герметики.

    В первые недели пребывания Гёте в Страсбурге произошло историческое событие, внесшее развлечение и в личную жизнь Гёте. Седьмого мая в Страсбург прибыла по пути в Париж Мария Антуанетта, дочь Марии Терезии и жена будущего короля Людовика XVI. Необычайная пышность, грандиозные празднества, «которые должны были напомнить народу о том, что среди нас на свете живут и великие мира сего» (3, 305), возбудили всеобщее внимание. И в старости Гёте помнил, какое впечатление на него произвели гобелены, украшавшие здание для приема королевы, воздвигнутое на одном из рейнских островов, и вытканные по картинам Рафаэля, и как его потрясли другие гобелены, изображавшие историю Ясона, Медеи и Креузы, то есть «историю несчастнейшего из супружеств». Весьма искусно это воспоминание вплетено в описание празднеств как предзнаменование конца этой королевы на эшафоте. В письме к Лангеру от 11 мая 1770 года выражено отрицательное отношение ко всей этой великосветской роскоши: «Эти несколько дней мы были лишь прилагательными к супруге дофина. Как часто мы отрекались от собственного сердца перед величеством шитого золотом платья, которое лучше выглядело бы на любом стройном человеке, чем на горбатом короле. Но когда нас удается умилить, наша гордость молчит, это знают наши князья и наши девицы и делают с нами что угодно». В «Поэзии и правде» Гёте упоминает собственное французское стихотворение, в котором сравнивал пришествие Христа, явившегося в этот мир ради калек и убогих, с прибытием королевы… (3, 307). Но в своей автобиографии он расценил как «вполне разумное» распоряжение властей, чтобы уроды, калеки или больные неприглядного вида не появлялись на пути королевы. Молодому страсбургскому студенту это распоряжение вряд ли представлялось «разумным».

    Природа Эльзаса с самого начала привлекла Гёте, и он очень хорошо изучил ее, в конце июня вместе с юристом Энгельбахом и медиком Вейландом он предпринял многодневную поездку верхом, побывав в Цаберне, Саарбрюккене и Нижнем Эльзасе. Он подробно описал свои впечатления позднее в «Поэзии и правде» (3, 350). С этой поездкой связан впервые пробудившийся у Гёте интерес к горному делу и «к экономическим и техническим вопросам, занимавшим меня большую часть жизни» (3, 355). В окрестностях Саарбрюккена он осматривал каменноугольные копи, железоделательные заводы, квасцовое производство, и ему наглядно предстал доселе незнакомый мир труда, борьбы человека с природой. Как видно, впервые его внимание привлекли и геологические образования.

    В те же дни Гёте написал письмо, в котором выражено разбуженное переживанием природы настроение, до тех пор не встречавшееся у него. Впервые — фразовый период, где в предложениях, начинающихся с «когда», как бы накапливаются впечатления, вплоть до предложения, начинающегося с «тогда» — подводящего итог описанию. Когда Гёте писал эти строки, встреча с Гердером и любовь к Фридерике Брион были еще впереди.

    «Вчера мы целый день ехали верхом, наступила ночь, и мы как раз добрались до Лотарингских гор, а внизу в прелестной долине протекала Саар. Когда я посмотрел по правую руку вниз на зеленую долину и реку, что тихо текла, серея в сумерках, а по левую руку надо мной нависла с горы тяжелая темная масса букового леса, когда у темных скал по кустам тихо и таинственно пропархивали, точно светясь, птички — тогда и у меня на сердце сделалось так же тихо, как и вокруг, и все тяготы дня были забыты точно сон, и надо было сделать усилие, чтобы обнаружить их в своей памяти…» (Саарбрюккен, 27 июня 1770 г.).

    Это уже предвещает по тону письмо Вертера от 10 мая, которое начинается так: «Когда от милой моей долины поднимается пар и полдневное солнце стоит над непроницаемой чащей темного леса…» (6, 9). Этот фразовый период эпохи сентиментализма восходит к длительной традиции, во всяком случае в том, что касается его риторической структуры. Он встречается в проповедях, он есть и в последнем разговоре, который ведет с матерью Августин в девятой книге своей «Исповеди». Идущие по восходящей линии предложения с «когда», затем пауза и заключительный итог, но это, конечно, не обязательно всегда должно служить выражению чувствительности или эмоциональности. В лейпцигской лирике последовательность «когда-тогда» служит для выражения остроумной игры; в письмах и рассуждениях подобные фразовые периоды могут служить объективному описанию и рациональному изложению. Так обстояло дело и позднее: в прозе и стихах размышляющего, обозревающего с известной дистанции Гёте. Гердер, впрочем, уже подвергал критике длинные периоды с «когда» в третьем сборнике «О новой немецкой литературе»: они, писал он, скрывают только недостаток идей и «оглушают», «чтобы не выдать пустоту мыслей». Гёте прочел эту работу Гердера лишь летом 1772 года.

    С какой внутренней установкой Гёте собирался жить в Страсбурге, можно судить по его словам, с которыми он в качестве совета обратился в письме во Франкфурт к юному Хецлеру, собиравшемуся начать учение: «Как можно внимательнее относиться ко всему, получше запоминать и не пропускать ни одного дня, не приобретя чего — нибудь» (24 августа 1770 г.). Следует заниматься теми науками, которые сообщают духу определенное направление; каждую вещь следует поставить на свое место и знать ей цену. «Мы не должны быть уже чем — то, но должны стремиться стать всем». Подобные советы говорят о мужестве и уверенности. Госпожа Айа вспоминала еще в 1801 году: ее сын в первый же день своего пребывания в Страсбурге случайно напал на многозначительное изречение в книжке, которую ему дал с собой советник Мориц: «Ты писал мне об этом и был глубоко взволнован — я помню это, будто это случилось сегодня! «Распространи место шатра твоего, расширь покровы жилищ твоих; не стесняйся, пусти длиннее верви твои, и утверди колья твои. Ибо ты распространишься направо и налево» — Исайа, 54, 2, 3» (7 февраля 1801 г.).

    Слова ободрения, обращенные к Хецлеру, были одновременно обращены и к самому себе. Насколько необходимы были эти ободрения ему самому, свидетельствуют письма, говорящие о подавленности, печали, неудовлетворенности и унынии, которые его никогда не покидали, и пассажи, в которых выражена неустойчивость его внутреннего состояния. «Как все сумрачно на этом свете» (19 апреля 1770 г.). «Моя нынешняя жизнь совсем как прогулка на санях, роскошно и со звоном, но в ней столь же мало для сердца, как много для глаз и ушей» (14 октября 1770 г.). «Мир так прекрасен! Так прекрасен! Но кому дано наслаждаться им?» (5 июня 1771 г.).

    Встреча с Гердером

    Гёте и Страсбург: сочетание этих двух имен сразу же заставляет вспомнить встречу с Иоганном Готфридом Гердером и с Фридерикой Брион в Зезенгейме. Во всей гётевской литературе на немецком языке эти события в Страсбурге неумеренно превозносятся. Для всего развития немецкой культуры, мол, встреча Гердера с Гёте оказалась неоценимо важной; это самая чудесная и богатая последствиями встреча, которую только знает немецкая духовная история; тут юный писатель нашел самого себя, пришел к осознанию своих творческих сил; эта дружба проложила путь движению «бурных гениев». Так звучат эти германские гимны. А месяцы любви к Фридерике освящаются таким сиянием, точно здесь свершилось нечто исключительное и несравненное, пример юношеской любви вообще, воспетой в пленительных стихах, полных чувств и переживаний. Но как это протекало на самом деле, никто не может знать точно. Документальные свидетельства настолько скупы и скудны, что не мешают слагать разного рода легенды. Никто не может сказать, о чем в действительности беседовали Гёте и Гердер, встретившись в Страсбурге. Никто не может доказать, что нужен был именно Гердер, чтобы Гёте стал тем, кем он стал. О гении и Шекспире говорили ведь и другие, например Герстенберг; Оссианом и древней поэзией были увлечены многие. Но бессодержательны и рассуждения о том, что случилось бы, если бы Гёте не встретил в Страсбурге Гердера. Надо попытаться на основании прямых свидетельств понять, о чем между ними шла речь. Следует, однако, с самого начала внести поправку в часто встречающееся утверждение: старший познакомил младшего с Шекспиром. Но Гёте давно уже знал Шекспира и назвал его в письме от 20 февраля 1770 года рядом с Эзером и Виландом.

    В своей автобиографии Гёте придавал неделям, проведенным в Страсбурге с Гердером, большое значение: «Таким значительным событием, возымевшим для меня серьезнейшие последствия, было мое знакомство, а вскоре и сближение с Гердером… Содержание этих немногих недель нашей совместной жизни было так богато, что я смело могу сказать: все в дальнейшем осуществленное Гердером тогда уже было намечено в зачатии, мне же на долю выпало счастье пополнить, расширить, увязать с более высокими проблемами все, о чем я до сих пор думал, что изучал и усваивал» (3, 338, 344). Подобным хвалебным отзывам нельзя, конечно, по существу, не верить. Но не следует забывать, что после всех перипетий всегда напряженных отношений между этими двумя людьми Гёте стремился в «Поэзии и правде» должным образом в примирительном духе почтить память скончавшегося за десять лет до этого Гердера. Нет никаких документов, относящихся к самому страсбургскому времени. Нет высказываний в письмах друг о друге, из которых можно было бы узнать подробнее об их тогдашних отношениях. Гердер не упоминает Гёте в своих письмах из Страсбурга. Лишь когда с Гёте познакомилась в дармштадтском кружке невеста Гердера Каролина Флахсланд и сообщила ему об этом, он так отозвался о своем юном знакомце: «Гёте и вправду хороший человек, только крайне легкомыслен, слишком легкомыслен, и подобен воробью, в чем я его многократно упрекал». Гёте был единственным, кто его посещал и кого он охотно видел у себя; благодаря ему Гёте получил, кажется, кое-какие впечатления, «которые, может быть, когда-нибудь и принесут плоды» (21 марта 1771 г.).

    Гердер прибыл в Страсбург в начале сентября 1770 года. Родившийся в 1744 году в Морунгене (Восточная Пруссия), он после тяжелой юности и годов, когда он был учителем гимназии и проповедником в Кёнигсберге и Риге, неожиданно в июне 1769 года, оставив все, отправился в морское путешествие, приведшее его через Данию в Германию, а затем во Францию. В Риге ему было тесно во всех отношениях. Его не удовлетворяла одна только ученость, он искал знакомства с миром, деятельности, активности в более широком кругу. «Когда же мне будет суждено уничтожить в себе все, чему я выучился, и найти самому, что я думаю, чему хочу учиться, во что верую?.. Добродетель не что иное, как человеческая жизнь и счастье: каждый день — это действие; все остальное только тень, только пустое разглагольствование».

    Так он философствовал на корабле и делал записи в «Дневник моего путешествия в году 1769–м» (он был опубликован лишь в 1846 году) — поток мыслей, мысли-фрагменты, наброски, вперемешку с восклицаниями. Через Копенгаген он направился во Францию, несколько месяцев жил в Нанте, имея возможность оглядеться и почитать, в ноябре был в Париже, полный предубеждений в отношении достоинств и недостатков французов, встречался с крупными учеными, изучал театр — и остался равнодушным. Там он получил предложение стать учителем некоего принца и сопровождать его в путешествии. В марте 1770 года он приехал в Гольштейн, в июле отправился с принцем в путешествие, конечной целью которого была Италия, но вскоре убедился, насколько неблагоприятным оказалось его положение, как мало с ним считались. Через Гёттинген, Кассель, Дармштадт (где он встретился со своей будущей женой) путешественники добрались до Страсбурга; здесь Гердер решил принять приглашение графа Шаумбург-Липпе стать главным пастором в Бюккебурге. Но прежде он захотел избавиться с помощью операции от тягостной болезни глаз.

    Гёте познакомился с ним как с пациентом, которого мучил заросший слезный мешочек и который терпеливо сносил мучительные операции. Повторные операции оказались неудачными; правильное истечение слезной жидкости, несмотря на то что была пробуравлена кость носа и надрезан слезный мешочек, не налаживалось. Гердер вынужден был сидеть в страсбургской «убийственной и смрадной дыре», не испытывая улучшения и часто беседуя с «легкомысленным» двадцатиоднолетним студентом из Франкфурта. Сам он был всего лишь на пять лет старше Гёте.

    В страсбургском кружке знали, кем был Гердер, во всяком случае, могли читать его работы «О новейшей немецкой литературе. Фрагменты» (1766–1767), «О сочинениях Томаса Абта» (1768) и «Критические рощи, или Рассуждения касательно науки и изящных искусств» (1769), авторство которых Гердер упрямо и безрассудно отрицал. Но действительно ли их здесь кто-нибудь прочел, или имя Гердера было знакомо скорее благодаря спору об их авторстве? Читали ли что-нибудь из довольно большого количества работ его рижского периода, трудно сказать, скорее можно усомниться. Гёте, во всяком случае, ничего печатного, принадлежащего «знаменитому гостю», не знал; он встретил Гердера в гостинице «Цум гайст» случайно и тут же попросил позволения прийти к нему. Лишь 10 июля 1772 года, спустя два года, он сообщал Гердеру, что вот уже четырнадцать дней, как он читает «впервые» его «Фрагменты». В Страсбурге же он видел рукопись работы, которую Гердер написал в 1769 году как ответ на вопрос, поставленный Берлинской академией наук: «Исследование о происхождении языка», получившей премию и изданной в 1772 году.

    Если же задуматься, о чем мог говорить Гердер посещавшему его Гёте, то естественно предположить, что он касался тем, стоявших в центре его опубликованных к тому времени работ и существенных для появившихся вскоре. Гердера рано начали интересовать историко-литературные и теоретико-литературные вопросы; в работах на религиозно-исторические и культурно-исторические темы он обращался к глубокой древности; а в качестве рецензента он принимал участие в литературной жизни своего времени. При всем этом им двигало стремление к действию, стремление быть полезным людям, что-то дать им, что помогло бы в практической жизни. В прощальной проповеди, прочитанной в Риге, он открыто говорил о своем желании «стать достойным учителем человечества», то есть охватить своей деятельностью возможно большее число людей.

    Иммануилу Канту, своему учителю в Кёнигсберге, он объяснял, почему он принял духовный сан: «Потому, что я знал и ежедневно убеждался на опыте, что при нынешнем устройстве нашего гражданского общества именно отсюда лучше всего можно нести культуру и разум той достойной части людей, которую мы называем народом». Связывать свою деятельность не с узким кругом образованных и, уж конечно, не с придворными кругами, а действовать в интересах гораздо большего числа людей. Но как же найти путь к ним — в этом и заключалась проблема. Кто умел тогда читать? У кого оставалось для этого время среди повседневных забот? Больше всего возможностей воздействия оказывалось все же, по-видимому, у духовного лица. Отдельные мысли и рассуждения в «Дневнике моего путешествия» показывают, как ищущий и пытающийся заглянуть вперед «философ на корабле» старался сочетать теорию и практику, иначе пришлось бы довольствоваться мертвой книжной премудростью. Гердер в своем стремлении действовать имел в виду всю нацию. В этом смысле и надо понимать его призыв: «Ты, философ, и ты, плебей! соединитесь, чтобы стать полезными». Это было им написано в ответ на вопрос, заданный в 1763 году «Патриотическим обществом» в Берне: «Как сделать философские истины более доступными и полезными для блага народа?» Если философия хочет быть полезна человеку, она должна поставить его в центр своей проблематики. Тем самым исключался сословный подход к человеку; имелся в виду цельный человек, сочетающий рассудок и чувство, нравственность и чувственность. Вполне последовательно Гердер писал: «Всякая философия, если она хочет быть полезна народу, должна в центр своих изысканий поставить народ», философия должна стать антропологией.

    Гердер стремился к подлинной жизни, к охвату ее полноты в прошлом и настоящем. Философия вне жизненного опыта казалась ему праздной игрой. Это, вероятно, он сумел растолковать своему внимательному слушателю, для которого нормы поведения, предписывавшиеся в Лейпциге, становились все более чуждыми и неприемлемыми.

    Гердер высоко ценил неповторимо-индивидуальное разнообразие образов и форм, созданных историей. Их не следовало мерить единой меркой, а следовало понять в их своеобразии. То, что было исполнено смысла и верно для античной трагедии, не могло быть таковым для всех времен. Шекспир творил в другой географической среде, среди других людей, в других исторических условиях. Его пьесы, оттого что они не были такими же, как пьесы античных авторов, не были хуже: их следовало понять и оценить в их своеобразии. Шекспир заслуживает преклонения как пример поэтической творческой силы нового времени. Гёте уже давно знал Шекспира, признавал его своим учителем, но вот таким — представительствующим от всего нового искусства — он его до этого не видел. «Слушать каждый великий дух на его собственном языке», — призывал Гердер уже в 1764 году. Как это возможно — понять его в определенных исторических условиях (то есть исторически) и одновременно как «чудесное целое», как «великолепное создание, явленное нам в своей живой жизни» — об этом Гердер думал постоянно. И о том, на чем основывать свой критический отбор и как судить и оценивать, когда «все находится на своем месте, предуказанном богом»? Для него дело не сводилось к тому, чтобы, подобно антиквару, накапливать и классифицировать древние ценности: его постоянно занимал нелегкий вопрос — что же следует отобрать из богатств прошлого для настоящего времени и для будущего? Мы можем предположить, что в разговорах с Гердером прошлое открылось для Гёте совсем по-новому — как глубины исторического бытия, как богатое разнообразие несхожих индивидуальностей.

    Жан Жак Руссо на вопрос, поставленный Дижонской академией: способствовало ли развитие наук и искусств порче или очищению нравов? — дал удивительный и оказавший большое влияние ответ. Критически мыслящий человек века Просвещения, он внес корректив в господствующие оптимистические взгляды, утверждая, что путь к современной цивилизации, направляемый интеллектом и разумом, оказался ложным путем, уведшим человека от первоначальной естественности и исказившим его первоначальное существо. Призыв Руссо «назад к природе» был соблазнительным, но мог восприниматься и как разумное предупреждение современному человеку быть начеку и не утратить связь с природой в результате одностороннего культа разума, различного рода условностей и воздействия цивилизации, не уйти полностью от своей первоначальной целостности. Юный Гердер испытал сильное влияние Руссо. Но он догадывался, сколь опасными могут быть взгляды Руссо. Ибо точное следование призыву «назад к природе» приведет лишь к уходу от современности и к тоске по прошедшему. Мы, в наш век, считал Гердер, уклонимся от своих задач, «если, подобно Руссо, будем восхвалять времена, которые прошли, которых не было». Во все века человеческий род «был счастлив в итоге, только каждый раз на свой лад». И сейчас дело заключается в том, чтобы показать, «что быть тем, чем должно», для этого не надо быть другим или прежним человеком, «а быть как раз просвещенным, образованным, чутким, разумным, знающим, добродетельным, радующимся человеком, угодным богу на ступени нашей культуры».

    Что больше всего привлекало Гердера и что он больше всего искал — это первичное (или что он таковым считал), исконное, безыскусное, творчески сильное и подлинное, и все это можно было легче всего найти в ранние века. В этом сказывалось влияние Гамана, который пророчески-темными, пронзительно-проникновенными словами призывал могущество поэзии и образного языка, считая их нерасторжимо связанными с христианским богом: все — божественное откровение, во всем говорит бог и повсюду надо прислушиваться к нему. «Поэзия — родной язык человеческого рода; подобно тому как садоводство старше земледелия, живопись старше письма, песня — декламации, сравнения — заключений, мена — торговли. Глубоким сном был покой наших предков, и их движения — упоенным танцем. Семь дней молчали они в раздумье или в удивленье — и раскрывали уста для крылатых изречений. Ощущения и страсти говорят образной речью и понимают лишь образную речь. В образах заключено все богатство человеческого познания и блаженства» (Гаман «Aesthetica in nuce»[40]).

    Все эти идеи, вероятнее всего, занимали Гердера в Страсбурге; мысли его не облекались в систему, носили часто ассоциативный характер, характер догадок, как об этом свидетельствует «Дневник моего путешествия». «Будь Гердер более методичен, он и впрямь остался бы для меня бесценным руководителем на этом пути; но он скорее был склонен испытывать и побуждать, чем наставлять и руководить» (3, 344). Показательно, что считал Гёте сутью «Исследования о происхождении языка»: в нем показано, «что человек мог и должен был собственными силами дойти до овладения речью» (3, 342). Вера в возможности языка, доверие к нему как к творческой силе — вот что почерпнул Гёте из рукописи Гердера; в разговорах на эту тему Гердер был в своей сфере. Язык представлялся не просто способностью рассудка называть предметы и события условно закрепленными за ними именами — такой способностью он, конечно, обладал, — но прежде всего некой силой, в которой соединялись рассудок и чувственность, страсть и рефлексия и с помощью которой мог и обязан был выразить себя целостный человек со своими мыслями и чувствами, действиями и ощущениями. Уже во «Фрагментах» Гердер говорил о желательности соединения мысли и выражения и ждал этого от поэта: «У него мысль должна быть связана с выражением не как тело с кожею, которая его обтягивает, а как душа с телом, в котором она живет». Это означает, что форма должна складываться изнутри, а не быть результатом точного следования предписываемым правилам. Поэт «должен выражать чувства», и тогда будет ясно, «что при этом языке чувств, когда я не просто произношу слова, а должен высказываться, чтобы мне поверили; когда я не просто пишу, а должен проникнуть в душу, чтобы другой почувствовал — это тут-то и есть истинное выражение, единственно возможное». Так было у древних поэтов, считал Гердер. «Отсюда и рождалось могущество поэзии в те грубые времена, когда душа поэта была приучена не болтать, а говорить, не писала, а говорила и даже в письме звучала живым языком; в те времена, когда душа другого не читала, а слушала и даже, читая, умела видеть и слушать, ибо она была открыта для воздействия истинного и естественного выражения; отсюда и рождались те чудные творения поэзии, которым мы поражаемся, почти не веря глазам и ушам своим, и над которыми смеются наши высокие господа, находя их сумасбродными; отсюда рождалась живая жизнь поэзии, которая умерла, оттого что выражение стало только искусством, ибо его отделили от того, что оно должно было выражать, и упадок поэзии, которую насильно оторвали от матери-природы, уведя ее в страну искусства, и стали относиться к ней как к дочери искусственности… Чем больше размышляю я над тем, что сочли полезным, даже необходимым мысли и выражения в поэзии рассматривать по отдельности, в поэтиках наставлять в том и другом по отдельности, у древних раскладывать то и другое по отдельности, — тем более странным представляется мне этот разрыв».

    Подобные рассуждения, которые юный поэт выслушивал в комнате больного, могли и даже должны были заставить его критически задуматься над тем, что он создавал до сих пор. Разве все сочиненное в Лейпциге, за небольшим исключением, не было рождено «искусственностью» и далеко от «матери-природы»? Разве его стихи не были всего лишь «проговорены», а не «выражены»? Разве этот «добродушный насмешник» с его богатством неупорядоченных мыслей не требовал прямо от него искать собственного выражения, не бояться самовыражения, не подражать чувствам, а выражать их? Перед ним был человек, призывавший к проявлению творческих сил, сам решительным образом порвавший с представлениями об искусстве, все еще ориентированными на внешнее соответствие «правилам», душевную сдержанность, рациональную правильность и тем самым обнаруживающими свою связь с придворно-аристократическими кругами. Это не значило, что следовало предаться буйной беспорядочности, совсем нет, так не считал ни Гердер, ни другие настаивавшие на самостоятельности и сознательной свободе выражения. Неприемлемо было только внешнее подражание, требовалось черпать из внутренних творческих сил. Это не имело ничего общего с безрассудным прославлением иррационального и безудержной фантазии. Так, Гердер смеялся над подобными отклонениями, над «бессмыслицей» «великолепно сумбурного языка, повествующего о почти божественном, о полноте окрыленной души, о высших сферах и т. д.».

    Гердер, очевидно, питал надежду, что в современной поэзии проявится нечто от силы и исконности поэзии ранней поры. Но с этой точки зрения он со своими теориями о возрастных этапах языка оказывался в трудном и противоречивом положении. От плохого к хорошему, от хорошего к прекрасному, от прекрасного к худшему и к плохому — таков круговорот вещей. «Так обстоит с каждым искусством, с каждой наукой: они пускают ростки, набирают бутоны, расцветают и отцветают. Так обстоит и с языком». Читавший Руссо, Гердер в современности не наблюдал расцвета языка; это был поздний этап, этап господства рефлектирующего рассудка, и он не мог быть временем расцвета поэзии. «Чем больше правил в языке, тем он, правда, совершеннее, но тем больше потерь для истинной поэзии». Гердер, спасая свои теоретические построения, прибегал к вспомогательным конструкциям. Если современность не могла явиться эпохой расцвета поэзии, то, во всяком случае, могла стать периодом теории поэзии, эстетики; и для поэзии Гердер старался оставить надежду: дидактическая поэма как своеобразное вместилище различных поэтических возможностей приобрела сейчас величайшее значение; иногда он рассуждал и так: эта поздняя эпоха может развиваться в обоих направлениях — и в сторону поэзии, и в сторону рефлексии. Но разве не относились и к современности слова, что каждая эпоха несет в себе свое счастье? Без сомнения, все эти размышления трудно привести в согласие, иные противоречия никак не разрешить. Законченная система никогда не была сильной стороной Гердера. Но его мысли о том, что же такое язык и поэзия и чем они могут быть, прославление им внутренней творческой силы стали импульсами для современной ему теории поэзии и поэтической практики. И в этом он не был одинок.

    Вероятно, Гёте уже в Страсбурге слышал, что для Гердера Шекспир является величайшим примером гения, как это тогда понимали: воплощением творческой силы, созидающей не согласно внешним правилам, а творящей неповторимое искусство исходя из внутренней формы. В статье о Шекспире 1773 года Гердер вдохновенно писал: «Поскольку, как известно, гениальность выше философии и творец не похож на того, кто рассекает и исчисляет, то один из смертных был наделен божественной силой…» В работе Генриха Вильгельма Герстенберга «Письма о достопримечательностях литературы» (1766–1770) можно было прочесть сходные слова — следует различать два понятия: обладать гениальностью или быть гением; «гений — это изобретательность, это новое, это подлинник».

    Эти писатели-бюргеры обладали столь высоким самосознанием, что исходили из субъективного целостного опыта действительности жизни и не желали художественно расцвечивать всеобщие моральные истины. В этом они видели возможность освободиться от придворно-аристократических норм и утвердить прозреваемого и желаемого цельного человека вопреки сословным ограничениям и перегородкам.

    Гёте был подготовлен к восприятию взглядов Гердера. Автора «Од к Беришу» проповедь о гении и его правах могла только укрепить. Человек, развивавший в письме к Хецлеру идею о становлении как о задаче самоосуществления, должен был с восторгом слушать о том, что каждый факт — это действие, а все остальное лишь тень, лишь пустые слова; человека, усвоившего из герметических рассуждений, что все живое связано друг с другом, учение о творческой выразительной силе языка и поэзии должно было еще более укрепить и ободрить.

    Хотя Гёте позднее жаловался на недостаток методичности у своего страсбургского собеседника, свободное парение его мысли в тот момент было для Гёте важным. Он стремился приобрести многообразный опыт. «Множество людей, которых я вижу, разные случаи, которые мне попадаются, дают мне такой опыт и столько знаний, о которых я не осмеливался и мечтать» (письмо к С. фон Клеттенберг, 26 августа 1770 г.).

    Обращение Гердера ко всему исконному и первичному, от которого он ждал благотворного влияния на современную немецкую поэзию, заставило его обратить внимание на народную поэзию и на то, что тогда считали таковой. Песни Оссиана вызывали восторг у Гердера и Гёте, и Гердер с трудом мог примириться с тем, что они оказались весьма тонкой подделкой шотландца Джеймса Макферсона. С переводом Михаэля Дениса, сделанным гекзаметром, Гёте познакомился еще в Лейпциге; теперь, под влиянием Гердера, он воспринял их в оригинале совершенно иначе. Вскоре Гёте перевел «Песни Сельмы». Переработав, он перенес их в «Вертера» — эти выразительные, меланхоличные песни о смерти и печали, в которых природа откликается как бы на чувства человека — и наоборот.

    «Ночь! И я одна, забытая в бурю на холме. Ветер свищет в ущельях. Поток стремится вниз с утеса. А я забыта в бурю на холме, и негде мне укрыться от дождя.

    Выйди, месяц, из-за туч! Явитесь, звезды ночи! Пусть ваш свет укажет мне дорогу туда, где мой любимый отдыхает от трудов охоты, лежит рядом с ним спущенный лук, и усталые псы окружают его! А я сижу здесь одна на утесе, и под ним бурлит поток. Поток ревет, и буря бушует, и мне не слышен голос любимого» (6,90).

    Гердер был захвачен выразительной силой языка оссиановских песен и сборника старых песен и баллад «Reliques of Ancient English Poetry»,[41] который издал Томас Перси в 1765–1767 годах. В народной песне, казалось, выразился исконный народный дух. «Стихотворения древних и диких народов» можно было считать рожденными «непосредственной действительностью, непосредственным вдохновением чувств и воображения». В «Извлечениях из переписки об Оссиане и песнях древних народов» (1771) Гердер дал краткий очерк своих воззрений на поэзию, начав тем самым свой длительный труд над «Голосами народов в песнях» (так называли его собственный сборник народных песен 1778–1779 годов). Несогласованности и перескоки в повествовании и языке этих песен теперь больше не казались недостатком, а скорее свидетельствовали об их естественной первозданноста. Увлеченный всем этим, Гёте принялся разыскивать народные песни и послал, вернувшись во Франкфурт, свой маленький сборник в 1771 году Гердеру: «Я еще из Эльзаса привез двенадцать песен, которые во время своего бродяжничества я слышал из уст старых бабушек. И это счастье! ибо их внуки поют только: «Я люблю одну Исмену»» — это была тогда модная песня.

    Гёте сам написал немного стихотворений в стиле народных песен: «Дикая роза», «Фиалка», «Фульский король», «Неверный», «Поймал мальчик синичку»; кроме «Дикой розы», все они включены в его пьесы. Но стиль народных песен был и остался ему близок. Он легко и свободно использовал его в своих «книттельферзах», а простота и меткая грубоватость, идущие от народной песни, встречаются у него не только в маленьких пьесах ранней поры.

    При всех своих всемирно-литературных интересах Гердер своими занятиями языком и поэзией стремился помочь своему родному языку и национальной литературе, судьба которых его беспокоила. В третьем сборнике своих «Фрагментов» он писал: «Язык, который я воспринял с младенчества, мой язык… Оригинальный писатель, как это словосочетание понимали в древности, — это, за немногими исключениями, всегда национальный писатель… Поистине! Поэт должен оставаться верным своей почве, если он хочет владеть выражением: здесь может он взращивать великие слова, ибо он знает свою страну; здесь может он срывать цветы, ибо ему принадлежит эта земля; здесь может он копать до самых глубин в поисках золота, громоздить горы и направлять потоки, ибо он здесь хозяин» (глава 7). Гердер решительно не желал возводить «стену между повседневным, художественным и ученым языками» и смело утверждал: «Всегда, когда я обращаюсь к простолюдину (я имею в виду здесь всякого, кто не книжный ученый), я должен говорить его языком и только постепенно приучать его к моему языку» (глава 5). Из этих и подобных фраз явствует, что они направлены против придворно-аристократических вкусов, ориентировавшихся тогда в первую очередь на французские образцы, и исполнены заботой о народе в целом. Объясняется ли влиянием Гердера то, что Гёте не отправился из Страсбурга в мировой город — Париж? Его статья о Страсбургском соборе и речь о Шекспире были явно антифранцузскими. Впрочем, и позднее он не побывал западнее Вальми, хотя с уважением относился к тому, что во Франции культура и образование считались общенациональным делом, и питал неизменный интерес к французской литературе.

    Гердер был трудным собеседником. В «Поэзии и правде» Гёте не скрывает, как Гердер умел порицать без обиняков и не считаясь с правилами вежливости и как из-за его непредвиденных реакций у его гостя симпатии и уважение к нему соседствовали с досадой. Из писем последующих лет видно, что отношения этих двух людей не были лишены напряженности. «Гердер, Гердер… Оставайтесь для меня тем, что Вы есть… Я Вас не отпущу. Не отпущу. Яков боролся с ангелом господним. И если я даже останусь хром» (октябрь 1771 г.). И тогда, когда Гердер в 1776 году прибыл в Веймар в качестве главного духовного лица, трудности продолжали давать о себе знать. Гердер не умел по-настоящему приспособиться к придворному обществу, в котором свободно вращался Гёте, вызывавший всеобщее восхищение. Гердер чувствовал ограничения, налагаемые в этом кругу на бюргера, и глубоко оскорблялся этим. Стать на путь, ведущий к «классике», к признанию искусства, удовлетворенного самим собой и не желающего вмешиваться в окружающую жизнь, он не хотел. В своей деятельности он постоянно страдал от общественных ограничений и от того, что, будучи источником огромного богатства мыслей, ставших могучими импульсами для других, сам он лишь размышлял над великим творческим произведением, но создать его не смог. Только лишь в десятилетие 1783–1793 годов между ним и Гёте царило единомыслие, ничем не омрачаемое: Гердер искал в истории человечества единство в многообразии, а Гёте в исследованиях природы шел тем же путем.

    Импульсы, воспринятые страсбургским студентом, были творчески переработаны в его статьях и художественных произведениях. В Эльзасе с апреля 1770 до августа 1771 года было создано немного: так называемые зезенгеймские стихи; возможно, некоторые части работы «О немецком зодчестве»; в одной из тетрадей с набросками и заметками находится фрагмент эпистолярного романа «Арианна к Ветти». Вероятно, обдумывались планы «Готфрида фон Берлихингена», а также драма о Цезаре, от которой дошло лишь несколько фраз. Мы не будем здесь на этом останавливаться. Лишь в связи с произведениями последующих лет можно судить о том, что дал этот этап его жизни, в процессе которого Гёте стал видным представителем того течения, которое в истории литературы принято называть «Бурей и натиском». Здесь же следует сказать о жизненно важных событиях этих месяцев в Страсбурге.

    Фридерика Брион, возлюбленная

    Это, вероятно, было в октябре 1770 года, когда сотрапезник Гёте Вейланд, эльзасец, у которого повсюду были друзья и знакомые, ввел Гёте в дом пастора Иоганна Якоба Бриона в Зезенгейме. Началось то, что неоднократно в восторженных тонах описывалось и приукрашалось, будто мы точно знаем, как все происходило, — недели и месяцы любви к Фридерике, родившейся в 1752 году, младшей из двух дочерей пастора из Зезенгейма; пребывание на лоне очаровательной природы; участие в местных празднествах; сочинение стихов, которым суждено было значительно позднее стать событием в истории лирики, и возвращение во Франкфурт в августе 1771 года, означавшее конец всему, разлуку навсегда.

    Мы не располагаем точными сведениями о том, как протекала и как закончилась эта любовь. Только сам Гёте рассказал в десятой и одиннадцатой книгах «Поэзии и правды» о зезенгеймских днях, и то, что там написано, хотя и рассказано новеллистически великолепно, — поздние воспоминания о счастливой и бурной юности, — не может считаться сейчас надежным свидетельством. Весьма искусно — для создания соответствующего поэтического настроения — Гёте напоминает читателю о «Векфильдском священнике», затем следует эльзасская идиллия с влюбленными в окружении приветливой природы и приветливых людей. Других документальных свидетельств нет. Как будто существовали тридцать писем Гёте к Фридерике; ее сестра Софи, по ее собственным словам, сожгла их. Сохранился лишь черновик письма, которое Гёте написал после первого посещения, оно датировано 15 октября 1770 года. Процитированное здесь начало Гёте взял в скобки, чтобы начать снова, на этот раз несколько более сдержанно и формально.

    «Дорогая новая подруга,

    не сомневаюсь, называя Вас так; ибо если я хотя бы немного разбираюсь в глазах, то мои глаза, с самого первого взгляда, обрели надежду на дружбу в Ваших, а за наши сердца я могу побожиться; Вы, столь нежная и добрая, какой я Вас знаю, разве Вы, которая мне столь любезна, не будете ко мне хоть немного благосклонны?»

    Это показалось Гёте все же слишком откровенным и сказанным напрямик, и он начал по-другому:

    «Дорогая, дорогая подруга,

    имею ли я что — либо Вам сказать, об этом можно и не спрашивать; но знаю ли я, почему я именно сейчас хочу писать Вам и что бы я хотел писать, — это совсем иное; как я замечаю по известному душевному беспокойству своему, мне хочется быть рядом с Вами…»

    В некоторых письмах к Зальцману Гёте говорит о своем внутреннем состоянии. Но это относится уже к весне и лету 1771 года. Здесь, однако, и речи нет о безоблачном счастье любви, наоборот. Неуверенность в оценке собственной ситуации и душевные колебания — вот что выражают весьма симптоматичные образные выражения. «Голова моя подобна флюгеру, когда приближается гроза и порывы ветра меняют свое направление» (29 мая 1771 г.). «Моя anima vagula (колеблющаяся душа) совсем как флюгер на церковной колокольне» (12 июня 1771 г.?). «Разве мечты твоего детства все не воплотились? — спрашиваю я иногда себя, когда мой взор оглядывает с удовольствием горизонты моего блаженства. Разве это не те волшебные сады, о коих ты мечтал? Это они, да, они! Я чувствую это, дорогой друг, и чувствую, что ни на йоту не становишься счастливей, когда достигаешь, чего желал. А прибавок, прибавок, который судьба примешивает к каждому блаженству! Дорогой друг, необходимо много мужества, чтобы в этом мире не впасть в уныние» (19 июня 1771 г.?).

    Эти и подобные высказывания (как, например, свидетельствующие об угрызениях совести в письме от 29 мая 1771 года) вводят в соблазн порассуждать: а что подразумевается в действительности под «прибавком»? Что же мешало влюбленным и в чем причины крушения этой любви? Но надо честно признать: это все может относиться лишь к области предположений, несмотря на то, что за сто пятьдесят лет исписаны сотни страниц, чтобы внести ясность в некоторые темные места. «Литература о Фридерике» может служить забавным или отталкивающим примером того, до каких предположений и комбинаций, соблазнительных и трогательных сочинений могут дойти любопытствующие исследователи, пожелавшие в пылу почитания, а также при недостатке самоконтроля заполнить пробелы в документальных свидетельствах касательно биографии своего почитаемого или в чем-то подозреваемого писателя. Но кого может еще заинтересовать подобный вынюхивающий биографизм? Гадают о том, слабость ли конституции или болезнь воспрепятствовали женитьбе Гёте на Фридерике; какие любовные отношения были позднее у Фридерики и не почуял ли Гёте измены; действительно ли отношения были столь безобидными и «морально безупречными», как это изображено в «Поэзии и правде» (причем моральность понимается каждый раз в зависимости от представлений того или иного стража морали); от кого ребенок, которого имела Фридерика; как вообще обстоит дело с позднейшей «репутацией» Фридерики; как произошел разрыв и какие он имел последствия в жизни обоих любящих. Сентиментальное умиление вызывают замечания, подобные дошедшему от пережившей Фридерику сестры: «Все предложения руки она (Фридерика) отклоняла. Кто был любим Гёте, — сказала она однажды, — не может любить никого другого».

    В 1835 году студент Генрих Крузе прибыл в Эльзас, чтобы — уже не первым — расспросить еще живых свидетелей и поискать подлинные документы о событиях, происшедших в Зезенгейме. Прежде всего он хотел опровергнуть «подозрения», павшие на Фридерику и получившие гласность. Он записал слова сестры Софи в Нидербронне и скопировал также у нее рукопись стихов, зезенгеймских стихотворений Гёте и Якоба Михаэля Рейнхольда Ленца. В остальном нам известны лишь рассказы стариков, относящиеся к 1825 году или более позднему времени, в которых сообщаются по воспоминаниям разные факты из истории семьи Брион и Фридерики, умершей в 1813 году в Мейсенгейме.

    Гёте пережил месяцы любви и счастья с Фридерикой Брион. Об этом свидетельствует идиллический рассказ в «Поэзии и правде», а зезенгеймские стихотворения запечатлели пережитое в поэтическом слове. Но к восторгам счастья примешиваются и слова, говорящие о неуверенности, колебаниях: «Люблю ли тебя, того не знаю», «И все ж любить какое счастье! Какой восторг — твоя любовь!». Нам это уже знакомо из лейпцигского периода, из истории его отношений с Кетхен Шёнкопф.

    Почему же произошел разрыв с Фридерикой, сказать никто не может; нам следует отказаться от спекулятивных конструкций и ограничиться достоверным: пережитое в Зезенгейме и разрыв, который, очевидно, принял малоприятные формы, глубоко затронули юного студента. Надолго связывать себя он не собирался, так же как до этого в Лейпциге или несколько позже во Франкфурте с Лили Шёнеман. И об этом часто говорят чересчур громкими словами: гений, мол, слишком сильно ощущал свои творческие силы и свое художническое призвание, чтобы взвалить на себя ярмо супружества, и женщины, вступающие в любовные отношения с «гением», должны быть готовыми к отречению, дабы он мог завершить свое дело. Разве более простое объяснение не было бы уместнее? Разве само собой разумеется, что личное счастье человека должно быть принесено в жертву развитию гения? Не обычное ли это дело, что некоторые люди (не только мужчины) остерегаются рано связывать себя, что покинутым не помогает сознание, что «гению» следует предоставить свободу? Во всяком случае, не следовало бы это оправдывать за счет тех, которых разрыв больно ранит и которые не могут ссылаться на свои творческие потенции.

    После отъезда из Лейпцига юный Гёте продолжал поддерживать переписку с Кетхен Шёнкопф, посылал ей подарки из Франкфурта. После резкого разрыва с Фридерикой все было по-другому. Никакого намека на письма. Только через Зальцмана, не присоединяя к этому ни строчки, он посылал ей в октябре 1771 года тетради с гравюрами («Пошлите это доброй Фридерике, вложив или нет туда записку, как Вы хотите») и той же осенью, снова через Зальцмана, — переводы из Оссиана, а через два года в Зезенгейм был отправлен экземпляр «Берлихингена»: «Бедной Фридерике послужит известным утешением, что неверного отравляют» (Зальцману, октябрь 1773 г.).

    В старости Гёте вспоминал, как его мучило раскаяние: «Гретхен у меня отняли, Аннета меня покинула, сейчас я впервые был виноват и сам глубоко ранил прекраснейшее сердце; для меня настала пора мрачного раскаяния, при отсутствии привычной животворной любви до ужаса мучительная, более того — нестерпимая» (3, 439). Никто не может определить, сколько здесь правды и сколько поэтического вымысла. Кое — что было явно мучительно как для юноши, так и для автора мемуаров, о чем говорит позднейшая активная борьба против публикации частных бумаг страсбургского периода: «Как я изобразил свое пребывание в Страсбурге и его окрестностях в «Поэзии и правде», было встречено всеобщим одобрением… Но это хорошее впечатление будет разрушено неизбежно отдельными разрозненными фактами» (К. М. Энгельгардту, 3 февраля 1826 г.).

    Когда Гёте в мае и июле 1775 года по пути в Швейцарию и возвращаясь оттуда был дважды в Страсбурге, он не посетил дом пастора в Зезенгейме. Через четыре года, в сентябре 1779–го, во время второй поездки в Швейцарию, он нанес в Эльзасе два визита, полные воспоминаний: он был у Фридерики и у Лили фон Тюркгейм, урожденной Шёнеман. 28 сентября он послал письмо Шарлотте фон Штейн с отчетом о том, как был встречен в Зезенгейме, и о пребывании там, но исследователи сомневаются не без основания, описывается ли тут вполне правдиво встреча с прежней возлюбленной. «Признаться должен я, что она (Фридерика. — К. К.)[42] не сделала даже небольших усилий, чтобы пробудить в моей душе прежнее чувство. Она водила меня по всем беседкам, и это было хорошо». Идиллия прикрывает здесь то, что, по-видимому, было сложнее.

    Посещение 1779 года не определялось, как видно, ни чувством раскаяния, ни желанием дружественного свидания, а лишь стремлением получить ясное представление о том, как вел себя в доме Брион Якоб Михаэль Рейнхольд Ленц и что стало с его собственными письмами. Среди записей, которые в собраниях сочинений Гёте объединены под заголовком «Автобиографические заметки», находится запись о визите в Зезенгейм в 1779 году, по-деловому сухая и явно неприязненная в отношении Ленца: «Беседа касалась по преимуществу Ленца. Он появился в доме после моего отъезда [на самом деле почти через год!], старался выведать все, что можно, обо мне, пока он не внушил ей [Фридерике] недоверие тем, что очень старался заглянуть в мои письма и заполучить их… Она распознала его намерение навредить мне и погубить меня в общественном мнении, для чего он тогда же и напечатал фарс против Виланда».

    В этой записи Ленц выступает в весьма двусмысленном свете. Когда Гёте делал эту запись и писал подробнее о Ленце в четырнадцатой книге «Поэзии и правды», его отношение к прежнему спутнику молодости и соратнику по «Буре и натиску» было отрицательным и критическим. Юношеский шумный протест и возмущение стали теперь подозрительным прошлым, и те сложности, которые возникли в веймарском обществе с Ленцем, сильно охладили дружеские отношения — вплоть до непонимания и не очень справедливой оценки несчастного, измученного и изнемогающего автора «Гувернера» и «Солдат».

    Родившийся в Лифляндии в 1751 году, Ленц, после изучения теологии в Кенигсберге, приехал в 1771 году в Страсбург, сопровождая братьев Фридриха Георга и Эрнста Николауса фон Клейстов. Он примкнул к кружку, образовавшемуся вокруг Зальцмана; Гёте еще был там, и для первого знакомства у них оставалось всего несколько месяцев (до августа 1771), общение их было, по-видимому, не очень интенсивным. В 1772 году один из Клейстов был переведен офицером в рейнскую крепость Форт-Луи, недалеко от Зезенгейма. Офицеры из Форт-Луи бывали в доме пастора Бриона, и таким образом туда попал и Ленц. 31 мая 1772 года он впервые побывал в пасторском доме, был с повторным визитом на следующий же день и, подобно Гёте, поведал в письме к Зальцману о своей симпатии к Фридерике. 3 июня, когда Фридерика с матерью и сестрой отправились в Саарбрюккен, Ленц писал: «Я несчастлив, дражайший, дражайший друг, и, однако ж, я счастливейший из людей. В тот самый день, когда они возвратятся из Саарбрюккена, я должен буду отправиться с господином фон Клейстом в Страсбург! Итак, месяц разлуки! А может, больше, может, навсегда! А мы поклялись никогда не разлучаться…» Эти и подобные пассажи в его письмах читаются как написанные рукою Гёте. И мы также не знаем ничего определенного о его отношениях с Фридерикой Брион; только то, что Ленц здесь, как и в позднейших встречах с женщинами, взвинчивал себя до бурных восторгов и что его взволнованные чувства оказывались несоразмерными с реальностью. 2 сентября Ленц сообщал отцу, что происходило с ним в эти летние месяцы: «Около Форт-Луи находилась деревушка, в которой жил пастор с очаровательными дочерьми, где укрывалась райская невинность. Здесь я жил летом сладостной и мирной жизнью пастушка, так что весь шум больших городов стал для меня почти что невыносимым. Я не в состоянии без слез вспоминать об этой счастливой поре. О, как часто я говорил о Вас и Вашем кружке! О, как охотно вплел бы я в прекрасный венок Ваших друзей еще одну розу, которая здесь, в тихой долине, цветет никем не замечаемая, для одних только небес! Я не могу Вам растолковать яснее эту аллегорию; может быть, это случится в будущем».

    Как относилась ко всему этому Фридерика, неизвестно. Из приведенной выше заметки Гёте, продиктованной неприязнью к Ленцу, ничего об этом вычитать нельзя.

    Во всяком случае, Ленц тоже посвятил встрече с Фридерикой стихотворения, которые вместе с гётевскими были обнаружены в сборнике из одиннадцати стихотворений. Их обнаружил упомянутый уже студент Генрих Крузе, который списал в 1835 году у Софи Брион десять стихотворений из рукописи, впоследствии утерянной, а одиннадцатое она ему продиктовала: 1* «Проснись, о Фридерика». 2* «Теперь все ангелу известно». 3* «Да, рыцарь отдохнуть не прочь». 4 «Тебя здесь нет». 5 «Где ты теперь». 6* «Вернусь я, золотые детки». 7* «И цветочки, и листочки». 8* «Скоро встречу Рику снова». 9* «Рассвет седой, туманный». 10* «Душа в огне». 11* «Растет оно к лазури».[43] Имена поэтов не стояли против каждого стихотворения. А поскольку Гёте, издавая свои стихотворения, напечатал в них лишь два: «И цветочки, и листочки» и «Душа в огне», то разгорелся длительный спор об авторстве остальных девяти. Было твердо установлено, что стихотворения «Тебя здесь нет» и «Где ты теперь» принадлежат Ленцу; возможно, что в стихотворении «Проснись, о Фридерика» некоторые строфы (2, 4, 5) прибавлены тоже им. Остаются, таким образом, сомнения также и относительно стихотворения «Люблю ли тебя, того не знаю», появившегося в 1775 году анонимно в журнале «Ирис». «Майскую песнь» («Как все ликует…»), тоже опубликованную в 1775 году в журнале «Ирис», следует причислять к песням, посвященным Фридерике, и «Дикую розу» — тоже; стихотворение «Рассвет седой, туманный», имеющееся в списке Крузе, написано уже осенью и попало к Фридерике, вероятнее всего, через Зальцмана.

    Закончим на этом рассмотрение специальных филологических вопросов, которых мы здесь коснулись, лишь для того, чтобы не создалось ложного впечатления, будто столь знаменитая теперь лирика Гёте страсбургского и зезенгеймского периода уже в свое время нашла какой-либо отклик (не считая Фридерики и Ленца), оказала какое-либо влияние на современников. Ее совсем не знали. Так же обстоит дело и с большими гимнами периода «Бури и натиска» (Франкфурт — Вецлар, 1772–1774). Лишь увидев их в исторической перспективе, за этими стихотворениями признали их роль в развитии лирики. Немногие стихотворения были опубликованы в журнале Иоганна Георга Якоби «Ирис» и достигли более широкого круга читателей. Но это случилось уже в 1775 году, в год отъезда в Веймар. Стихотворения печатались без имени автора или подписывались лишь буквами. Ни сам автор их, ни издатель журнала не собирались представлять публике значительного молодого лирика. Стихи эти считались пригодными для читателей журнала, которые по своему усмотрению могли их использовать в литературно-общественной жизни.

    Зезенгеймская лирика

    Образ юного Гёте как замечательного лирика нового типа — это образ уже позднейший. Как ни близок он нам, современникам его он был незнаком. Он нарисован яркими красками позднейшими исследователями и поклонниками. В лирике, посвященной Фридерике, прорвалась, дескать, юная сила и отвага молодого поэта, здесь юность обрела свой язык и немцам новейшего времени раскрылось, что значит быть молодым. Так об этом с воодушевлением говорится. Следует, однако, спросить, подчеркивалась бы в такой мере особенность этих стихотворений, если бы автором их не был Иоганн Вольфганг Гёте и если бы исследователи не знали о его увлечении Фридерикой. Во всяком случае, внешняя форма страсбургской лирики не является чем-то новым и словесное выражение лишь отдельными нюансами отличается от обычного стихотворного языка. Как и прежде, мысль выражается в остроумной форме; «зефир», «весенние божества», «розы», «разрисованная лента» — хорошо знакомый реквизит тогдашней светской лирики, так же как уменьшительные формы «малые веночки», «цветочки», «пучочки» (в стихотворении «Вернусь я, золотые детки…») и «Musen» (музы) рифмуются с «Busen» (грудь) («Проснись, о Фридерика…»). Стихотворение «на случай», обращенное к сестрам Брион («Вернусь я, золотые детки…»), мог бы написать — тогда, как и сейчас, — любой другой стихотворец. «Да, рыцарь отдохнуть не прочь…» — стихотворение в том же стиле, с юмором и малозначительное.

    Художественный материал зезенгеймских стихов не дает оснований увидеть в них что-то новое и особенное. Но иногда нельзя не услышать, как прорываются ноты серьезного чувства. Стихотворение «И цветочки, и листочки…» написано в стиле светской лирики XVIII века, но в последних двух строфах появляется новый нюанс — серьезность выражения чувства.

    С РАЗРИСОВАННОЙ ЛЕНТОЙ
    И цветочки, и листочки
    Сыплет легкою рукой,
    С лентой рея в ветерочке,
    Мне богов весенних рой.
    Пусть, зефир, та лента мчится,
    Ею душеньку обвей;
    Вот уж в зеркало глядится
    В милой резвости своей.
    Видит: розы ей убором,
    Всех юнее роз — она,
    Жизнь моя! Обрадуй взором!
    Наградишь меня сполна.
    О судьба, пусть миг продлится,
    Не гаси любовный жар,
    Пусть из розы разгорится
    Уж не розовый пожар.
    Сердце чувства не избудет.
    Дай же руку взять рукой,
    Связь меж нами да не будет
    Слабой лентою цветной![44]
    (Перевод С. Шервинского [I, 73–74], 4–я строфа — А. Гугнина)

    Разрисованные ленты по тогдашней моде Гёте делал сам и послал одну вместе с этими стихами в Зезенгейм. За грациозным описанием ленты, которая должна послужить украшением для возлюбленной, и упоминанием ожидаемой награды следует и здесь заключительный вывод. Но здесь не остроумная словесная игра, а обыгрывание двойного значения слова «Band» — «лента» и «узы, связь» («Узы, что нас связывают» — и «лента с розами»). Клопшток написал в 1752 году стихотворение «Лента с розами» («Я нашел ее весной в тени и связал ее лентами с розами» — прозаический перевод). Стихи Гёте как бы продолжение этих стихов. Набор формул светской любовной лирики использовали оба, переключив их в серьезную «исповедальную» тональность; в обоих стихотворениях ключевыми словами стали слова «Band» (лента, узы) и «Leben» (жизнь). У Клопштока любовь захватывает целиком в момент счастья («Я посмотрел на нее, этот взгляд соединил ее жизнь с моей жизнью» — прозаический перевод); у Гёте слова «Band» и «Leben» получают дополнительную временную протяженность: любовь мыслится как длительная связь.

    Если признать, что в некоторых строках зезенгеймских стихотворений звучит личное серьезное чувство, то тогда такие слова, как «Herz» (сердце) и «fuhlen» (чувствовать), обретают, несмотря на традиционную форму стихотворения, особое значение, а простота языка служит выражением душевности. Но это нюансы, не больше.

    Следует выделить два стихотворения: «Свидание и разлука» и «Майский праздник». В них герой, возлюбленная, любовь и природа предстают с неслыханной до той поры силой выражения. «Свидание и разлука» существует в нескольких редакциях, как и многие другие стихотворения Гёте, — кстати, заголовок у этого стихотворения появился лишь в издании произведений Гёте 1789 года и окончательно определился лишь в 1810 (сначала «Willkomm und Abschied», затем «Willkommen und Abschied»).[45]

    В седло! Я зову сердца внемлю!
    Лишь миг — и конь летел стрелой.
    Уже баюкал вечер землю
    И ночь повисла над горой.
    В тумане дуб, гигантом в латах,
    Там возвышался в этот час,
    Где тьма, таясь в кустах косматых,
    Смотрела сотней черных глаз.
    Луна сквозь дымку, с гребня тучи,
    Смотрела грустно в вышине,
    Крылатых ветров рой летучий
    Свистел свирепо в уши мне.
    Ночные страхи мчались с нами,
    Но был я весел, бодр мой конь:
    В моей душе какое пламя!
    В моей крови какой огонь!
    Мы вместе. Счастья неземного
    Исполнен взор желанный твой.
    Я был с тобой всем сердцем снова,
    Мой каждый вздох — тебе одной.
    Твой милый облик, детски строгий,
    Весны румянец озарил,
    И этой нежности, о боги,
    Я жаждал, но не заслужил.
    Но — ах! — уже зари сиянье,
    И сердце сжал разлуки страх.
    Какой восторг в твоем лобзанье!
    Какая боль в твоих очах!
    Я уходил. Слезы участья
    Ты не могла во взоре скрыть.
    Но все ж любить — какое счастье!
    И счастье все ж любимым быть!
    (Перевод В. Морица [I, 71–72])

    Внешняя форма стихотворения вполне традиционна. Это строфическая форма, которая между 1700 и 1770 годами применялась чаще всего: строфа из восьми строк, состоящая как бы из двух строф с перекрестной рифмой, последняя строка попеременно с мужским или женским окончанием, каждая строка — четырехстопный ямб. Эта строфа характерна для поэзии рококо. Гёте ее, естественно, хорошо знал — например, стихотворения «Истинное наслаждение» и «Свадебная песня» (в «Новых песнях»). Теперь же эта популярная форма должна была выразить совершенно иное содержание. Автор зезенгеймских стихотворений хотел и мог выразить в этих строфах свое переживание любви и природы непосредственно, без привычных общих мест. Одновременно представляется, осмысляется и комментируется в этом стихотворении переживание, имевшее место в прошлом. Ретроспективно сообщается об одном эпизоде. Выхватываются как бы отдельные моменты и ситуации из него: вначале короткая фраза о взволнованном сердце, как будто начинающая некий рассказ, слово «сердце» (оно здесь употреблено четыре раза) служит сигналом эмоционального переживания — и таким остается до конца; затем в этой же стихотворной строчке обращенный к самому себе призыв отправиться в дорогу, верхом, в окружении ночной природы; совсем кратко — встреча: зрелище возлюбленной; расставание и заключительное многозначительное изречение: «Но все ж любить— какое счастье! / И счастье все ж любимым быть!»

    Природа здесь, угрожая и препятствуя, противостоит человеку, охваченному страстью. Показательно, как статика, в которой пребывают в лирике рококо отдельные элементы природы, играющие роль декорации, превращается в динамику. Вечер, ночь, дуб, тьма, луна — все это как бы могучие индивидуальности, действующие и оказывающие сопротивление. Ощущается близость к Оссиану. Но «отвага» (Mut) и «огонь» (Feuer) скачущего побеждают. Может быть, в словах «Mut» и «Freude» (радость) появляется дополнительный смысл, известный Гёте по его занятиям герметизмом и подразумевающий оба полюса — «концентрацию» и «экспансию», а при словах «Feuer» и «Glut» (жар, пламя) во второй строфе нам вспоминается «жизненный огонь» размышляющего и рассуждающего в герметизме.

    В начале третьей строфы — без всякого перехода — встреча любящих. Обращает на себя внимание простота языка. Простое называние оказывается достаточным; нет необходимости в поэтически преувеличенных образах; цветовое пятно появляется лишь с «румянцем весны» («das rosafarbene Fruhlingswetter»), но оно достаточно симптоматично. Такое словосочетание, как и близкие к нему слова «милый» (lieblich) и «нежность» (Zartlichkeit), как и восклицание «о, боги» (ihr, Gotter), тесно соприкасается с областью кокетливой лирики XVIII века. Слова эти «прикрепляют» девушку к той сфере, от которой далека страстность юноши. И хотя нельзя не обратить внимания, что девушка находится в гармонии с природой в отличие от юноши, противопоставленного ей, и хотя существует сердечная связь между любящими (ее до этого можно обнаружить лишь в XVII веке в некоторых стихах Пауля Флеминга), не кокетливо-игривая, а искренняя и естественная, — все же нельзя еще говорить о самостоятельном и равноценном женском образе.

    Изменения, которые Гёте произвел во второй редакции, уменьшают страстную взволнованность героя и почти устанавливают равновесие между любящими. Но полностью это не осуществлено, да и не могло быть осуществлено — это предполагало бы иное положение женщины в обществе.

    Последняя строфа начинается сразу же с разлуки. Как протекало свидание — об этом ничего не сказано, не названа причина разлуки. Она свершилась — и к ней мысленно возвращается герой в конце, в последних двух строках, начинающихся словами «Und doch» (но все ж) и заставляющих задуматься. В конце — вывод, но как не похож он на остроумные выводы игривых стихотворений рококо! Это изречение, результат размышлений над любовной ситуацией, ставит ряд вопросов: это «но все ж» противопоставляется именно данной разлуке? Противопоставляется ли «но все ж» разлуке, которая неизбежна в любом случае, потому что этого страстного возлюбленного вообще нельзя удержать? Или за этим «но все ж» скрывается примиренность и предчувствие того, что порывы чувств бессильны перед реальностью?

    В стихотворении «Майский праздник», которое стало с издания произведений Гёте 1789 года называться «Майской песнью», природа не противостоит человеку, пытающемуся преодолеть ее, — в неслыханном чувстве счастья природа, «я» и возлюбленная сливаются в абсолютное единство. Это стихотворение — выкрик, стихотворение — порыв. Но в языковом отношении «Майская песнь», если взглянуть на нее непредвзято, едва ли представляет собой что-то исключительное. Лишь сильный акцент на «я» с самых первых строк («Как мне природа / Блестит вокруг…») и выражения, подобные «Blutendampf» (цветочные пары) или «Morgenblumen» (утренние цветы), обращают на себя внимание.

    Как мне природа
    Блестит вокруг,
    Как рдеет солнце,
    Смеется луг!
    Из каждой ветки
    Спешат цветы,
    От тысяч песен
    Звенят кусты!
    Веселье, радость
    В груди у всех!
    О мир, о солнце,
    О свет, о смех!
    Любви, любови
    О блеск златой,
    Как зорний облак
    Над высью той!
    Благословляешь
    Ты все поля.
    Паров цветочных
    Полна земля.
    О дева, дева!
    Как я томим!
    Как взор твой блещет!
    Как я любим!
    Как любит птичка
    Напев и взлет
    И утром цветик —
    Небесный мед,
    Так жаркой кровью
    И я люблю.
    Ты юность, бодрость
    И мощь мою
    Мчишь к новым песням
    И пляскам вновь.
    Так пей же счастье,
    Как пьешь любовь!
    (Перевод С. Заяицкого [I, 69–70])

    В этих стихах не делается попыток познать природу, здесь не нужно преодолевать никаких противоречий, здесь человек полностью отдается чувству счастья, не в силах сдержать радостных восклицаний. Любовь здесь не частное чувство, опутанное общественными условностями, а космическая стихийная сила природы, захватывающая человека целиком.

    Мы должны видеть это стихотворение в историческом контексте, не забывая при этом, что ее создатель писал одновременно Зальцману письма, полные сомнений. Вероятно, найдутся современные читатели, которые это стихотворение — приевшееся к тому же от частого цитирования — сочтут достаточно наивным и сентиментальным, с исторической точки зрения весьма почтенным, но в высшей степени несовременным.

    За стихами этого рода установилось обозначение «исповедальная лирика». Этот термин крайне сомнителен, что нетрудно доказать. Термин «исповедальная лирика» подразумевает, что стихи подобного рода насколько возможно непосредственно выражают неповторимо-личное переживание поэта. Этим гарантируется подлинность, аутентичность поэзии. Критики часто ждут от «настоящей» лирики «выражения лично пережитого» и считают высшей точкой в развитии немецкой поэзии так называемую «исповедальную лирику». Неискаженное, непосредственное самовыражение субъекта — вот чего ждут некоторые критики. Германист Эрих Шмидт (1853–1913) однажды сказал: «Со времен Гёте мы требуем от лирика полного, переполненного чувствами сердца».

    Но как же можно узнать и проверить, действительно ли в основе того или иного стихотворения лежит «переживание»? Можно ли, должно ли разгадывать, каковы были биографические, психологические поводы у поэта? Делается ли стихотворение ценнее от того, насколько оно насыщено переживанием? Вряд ли. Когда юный Гёте писал свои стихотворения, о которых только что шла речь, он не придерживался существующих образцов. «Я», которое выступало в стихотворении, больше не было героем пасторальной поэзии или другим персонажем светской лирики. Оно несло в себе индивидуальные черты. Это выдвигало в поле зрения в качестве искомой основы стихотворения биографические и психологические факты жизни поэта — и считалось, что необходимо их исследовать, чтобы понять стихотворение и воспринять его как выражение некоего реального «я». Художественный материал, с которым работал Гёте, был таков, что слова и образы имели широкое поле значений и это открывало много новых возможностей. Но Гёте не последовал слепо ни за одним из образцов прежней лирики. Удивляет, впрочем, как ограниченно число словесных гнезд и образов в зезенгеймских стихах и насколько обобщенным остается в них стиль: природа, солнце, луг, цветы, ветки, кусты, счастье, желанье, любовь, аромат, ночь, сердце, светить, сиять, благословлять, любить и т. д. За подобными словами и образами читатель мог и может сейчас, поскольку больше не существует традиционной системы лирического выражения, предположить существование реального субъекта и дополнительно разрисовать его по желанию в своем воображении, равно как и вжиться в стихотворение с собственными чувствами и настроениями. Отсюда и любовь к так называемой «исповедальной лирике».

    В это понятие немало путаницы внесло высказывание Гёте в седьмой книге «Поэзии и правды» о том, что на протяжении всей жизни он придерживался одного принципа: превращать все, что его радовало или мучило, в образ, в стихотворение — и поэтому все им опубликованное — это только «отрывки единой большой исповеди» (3, 239). Мы выше ссылались на эти слова, ибо они относились еще к лейпцигской лирике, а не к страсбургской. Когда называют примеры «исповедальной лирики», имеют в виду стихотворения, в которых господствуют настроение и чувство, выражаются переживания и душевные состояния чувствующего и чувствительного субъекта. Но разве не может стать переживанием нечто совсем иное? Например, интеллектуальное размышление, впечатление от произведений искусства, литературы, определение своей политической позиции и т. д.? Короче говоря, понятие «исповедальная лирика», «лирика переживаний» легко можно довести до абсурда, и оно должно быть изъято из дискуссий. Гёте на протяжении своей жизни постоянно писал и иные стихотворения, чем те, которые подходят под этот термин, и они-то особенно ценятся некоторыми читателями.

    Завершение учебы и затруднения

    Гёте приехал в Страсбург, чтобы завершить свое юридическое образование, сдав соответствующий экзамен. Получение им степени доктора (Dr. Jur.) было горячим желанием отца; сын же со всей серьезностью работал для достижения этой цели. Хотя он в старости и говорил о «разбросанности и раздробленности» своих занятий в Страсбурге, потому что он слишком многим занимался и в университете, и вне университета и, кроме того, его занимала и литературная и светская жизнь, тем не менее юридическое образование не потерпело урона. Правда, он встретился с осложнениями: диссертация его была отклонена юридическим факультетом.

    Остановимся кратко на внешних событиях последнего этапа его занятий. 22 сентября 1770 года Гёте был внесен в матрикул в качестве кандидата и освобожден от написания «dissertatio praeliminaris» (работы, на основании которой допускают к защите), что разрешалось только по отношению к хорошим студентам. 25 и 27 сентября Гёте сдал успешно два предварительных экзамена и получил разрешение самостоятельно («sine Praeside») написать диссертацию. Он принялся за работу, выбрав странным образом — как это кажется на первый взгляд — тему из области церковного права; закончил ее, представил факультету и узнал, что она отклонена. Но это еще не означало полного провала. Формальная сторона дела выглядела так: можно было получить степень лиценциата и доктора. Степень доктора можно было получить только при условии оплаты дорогостоящей церемонии. Но при этом нужно было уже обладать степенью лиценциата, для получения которой следовало представить и защитить диссертацию. Таким образом, диссертация давала на первых порах лишь степень лиценциата. Многие кандидаты удовлетворялись этим и отказывались от дополнительного, дорогостоящего получения степени доктора, ибо было принято и лиценциатов причислять к «doctores». В Германии, как писал Гёте Зальцману в декабре 1771 года, обе степени ценились одинаково. После отклонения диссертации, то есть связного изложения, Гёте не мог получить степень лиценциата. Но в Страсбурге, как и в других французских университетах, можно было представить вместо обстоятельного и связного сочинения лишь тезисы, на основании которых перед факультетом проводился диспут. Эта возможность предоставлялась и Гёте, и он написал свои 56 тезисов, «Positiones Juris»,[46] которые он и защищал 6 августа 1771 года, причем одним из оппонентов был его друг Лерзе. Он защитил их, как указывается в университетских актах, «cum applausu» — с успехом — такого рода определения давались не часто. Тем самым Гёте получил «testimonum Licentiae».[47] По-видимому, вскоре после этого педель университета предложил юному лиценциату от имени факультета подвергнуть себя еще и церемонии получения докторской степени. Но Гёте, которому по возвращении во Франкфурт уже успела наскучить адвокатская практика, ответил лаконично и резко (в письме к Зальцману от декабря 1771 г.): «Педель уже получил ответ: нет! Письмо пришло несколько не вовремя, и, даже не считая церемонии, у меня пропала охота быть доктором. Я до такой степени сыт лиценциатством, так сыт всякой практикой, что лишь для виду выполняю свои обязанности, а в Германии обе степени имеют одну цену».

    56 тезисов «Positiones Juris», написанные по-латыни, должны были служить основой диспута, в процессе которого кандидат обязывался показать, что он осведомлен в различных областях юриспруденции, может веско и юридически грамотно аргументировать. Научной оригинальности от него не требовалось. «Positiones» дают возможность кое-что узнать о юридических спорах того времени и о позиции юного Гёте в этих спорах. Обсуждались проблемы из четырех областей: из общего права, из гражданского права, из процессуального права и уголовного права. В первых сорока тезисах Гёте касается чисто технических юридических проблем, в остальных шестнадцати — более общих и политических вопросов. Лишь один — единственный тезис затрагивает церковное право, которое явно играло второстепенную роль на протестантском факультете Страсбургского университета (тезис 42: «Все, что совершается открыто, подсудно светскому судье, скрытое — церкви»). Позиция, занимаемая самим Гёте, не всегда ясна. Ведь все эти положения всего лишь цитаты, от которых отталкивалась дискуссия. Но некоторые пункты заслуживают внимания.

    «Omnis legislatio ad Principem pertinet» («Вся законодательная власть исходит от князя») — гласит тезис 43. Тем самым принципиально оправдывается абсолютистское государство, в то время как такие мыслители, как Монтескье, Руссо и другие, задумывались о том, как мог бы быть ограничен произвол абсолютного монарха. То, что и князь чем-тосвязан, звучит, правда, в тезисе 46: благо государства является высшим законом. Толкование законов («legum interpretatio», тезис 44) — право одного лишь государя. Правда, все эти толкования государя должны быть обновлены при каждом государе или при приходе к власти нового (тезисы 51, 52). Судье же оставалось только применять законы («Judici sola applicatio legum ad casus competit», тезис 48). Как сильно колебался Гёте между консервативным пониманием права и идеями реформаторов — об этом говорят тезисы к проблемам уголовного права. Вопрос о допустимости пыток и о праве государства выносить смертный приговор вызывал горячие споры на протяжении всего века Просвещения. Тезис 53, однако, звучит однозначно: «Poenae capitales non abrogandae» («Смертные приговоры не должны быть отменены»). Это еще далеко до убеждений, скажем, Теодора Шторма (в его «Культурно — исторических этюдах»), который считал, что потомки будут пытаться найти ответ на непостижимое для них: «Каким образом государство могло навязывать в качестве служебного долга одному человеку убийство другого; ибо не только с точки зрения преступника, но и с точки зрения палача в наше время смертный приговор нравственно невозможен». Уже Беккариа в 1764 году («Dei delitti e delle pene»)[48] отрицал за государством право выносить смертный приговор. Гёте до этого не дошел. В тезисе 55 он говорит о «effectu crudelissima» (о в высшей степени страшном воздействии); этим, правда, косвенно подвергались критике пытки. Там, где шла речь о наказании за детоубийство, вопрос в тезисе 55 оставался открытым, как будто Гёте еще не мог решить его, хотя вопрос этот волновал людей в ту пору и часто становился темой драматических произведений писателей «Бури и натиска». «Должна ли женщина, убивающая только что родившегося ребенка, наказываться смертью — этот вопрос является среди докторов спорным». Еще не была казнена детоубийца в январе 1772 года во Франкфурте; еще не была создана трагедия о Гретхен.

    Тот, кто видит в Гёте прежде всего «короля поэтов», пройдет мимо этих бумаг с его юридическими штудиями. Тот же, кто считает его позднейшую государственную службу, его политическую деятельность, его общественное служение не чем-то более или менее случайным, а сознательным жизненным делом, для того — независимо от собственной позиции Гёте в этих тезисах — достаточно показательно и поучительно, что ряд «Positiones» были посвящены актуальным и кардинальным проблемам всеобщего права и права уголовного. В любом случае не подлежит сомнению, что Гёте отнюдь не был неподготовленным, когда он решился в конце 1775 года в маленьком государстве Саксен-Веймар-Эйзенах взять на себя ответственные государственные дела и войти в детали административного управления.

    Интереснее, чем эти тезисы, конечно, представленная Гёте диссертация. В ней развиваются мысли, которые не соответствовали господствовавшим взглядам и не могли быть терпимы даже (или именно) в студенческой работе. Но мы не можем познакомиться с этой диссертацией: она пропала. Правда, существуют свидетельства, позволяющие догадаться о взрывчатом характере рассуждений автора. Студент Иоганн Ульрих Метцгер (внесенный в списки студентов 11 января 1771 года) сообщает в письме от 7 августа 1771 года Фридриху Доминикусу Рингу о студенте по имени Гёте из Франкфурта-на-Майне, который в диссертации под заголовком «Jesus autor et judex sacrorum» («Иисус создатель и священный судья») среди прочего утверждает, «что Иисус Христос не был основоположником нашей религии, что какие-то другие ученые создали ее под его именем. Христианская религия не что иное, как здравая политика, и т. д. Однако тут были настолько добры, что запретили печатать его образцовое произведение…» (подлинник письма по-французски. — С. Г.). Профессор Элиас Штёбер приводит другой заголовок диссертации — «De Legislatoribus» («О законодателях») — в письме к Ф. Д. Рингу от 4–5 июля 1772 года. И его замечания говорят о том, какой шум наделали тогда эта работа и ее отклонение: господин Гёте играл в Страсбурге такую роль, «которая делала его не только подозрительным в качестве дерзкого недоучки и сумасбродного отрицателя религии, но и достаточно известным». У него «в котелке не хватает винтиков». Штёбер ссылается на сведения, полученные от прежнего декана факультета, что работа отклонена: «Ее бы не разрешила печатать никакая хорошая полиция». К. А. Бёттигер сообщает («Литературные дела и современники», Лейпциг, 1838): «Гёте стремился доказать в своей диссертации, что десять заповедей не являются на самом деле законами Израиля, а, согласно пятой книге Моисея, десять церемоний в действительности заменяют десять заповедей». Собственные слова Гёте в «Поэзии и правде» (кн. 11) не позволяют судить о том шуме, который был поднят вокруг него. Он «давно уже интересовался тем двойным конфликтом, в котором пребывает и всегда будет пребывать церковь как официально признанное служение богу. Ибо, с одной стороны, она находится в вечном споре с государством, выше которого хочет стать, а с другой — с частными лицами, которых хочет объединить вокруг себя… По молодости лет я и решил, что государство, законодатель, вправе устанавливать определенный культ, в соответствии с которым должно действовать и поучать духовенство, миряне же обязаны внешне и в местах общественных точно следовать этому культу, причем не следует допытываться, что каждый в отдельности думает, чувствует и полагает» (3, 398–399).

    В русле подобных размышлений лежат и два маленьких сочинения, опубликованных весной 1773 года, тематика которых — лишь на первый взгляд — может удивить: «Письмо пастора в *** к новому пастору в ***» и «Два важных, до сих пор не обсуждавшихся библейских вопроса, впервые получивших основательный ответ у сельского пастора из Швабии».

    В чем заключалась взрывная сила отклоненной диссертации, можно сказать с достаточной уверенностью. Всю свою аргументацию автор ее сосредоточил на том, чтобы обеспечить известную свободу личности в вопросах веры и ограничить притязания господствующей церкви с ее догматами. Для этой цели Гёте привлекает как теологические и церковно-исторические, так и церковно-правовые соображения. Так, он пытается доказать, что на скрижалях Моисея находились не десять заповедей, как утверждается в катехизисе, а лишь законы союза с богом, обязательные только для еврейского народа. Таким образом, теолого-христианское значение десяти заповедей было ограничено, а также и официальная церковная точка зрения, что каждое слово в Библии, как в Ветхом, так и в Новом завете, имеет всеобщее значение. Гёте же утверждает, что в обеих частях Библии содержатся как частные, так и универсальные истины. Об этом и идет речь в первом из «Двух библейских вопросов». Второй в некоторых своих частях недвусмысленно направлен против закрепления божественного духа в правилах и догмах; говорится о «наших теологических камералистах», которые вокруг всего, орошаемого духом, строят дамбы, проводят дороги и хотели бы устроить здесь гуляния. «Что значит говорить? Будучи исполненным духа, языком духа вещать тайны духа». Подобное наитие не может и не должно быть втиснуто в догмы и ограничено догмами.

    Если, как утверждает Гёте, десять заповедей, «это первое положение нашего катехизиса», имеют всеобщий нравственный характер и не являются чем-то специфически религиозным (как заповеди на скрижалях завета Моисея), то христианская церковь как некий институт не имеет основания считать, что только она обладает правом притязать на них. Но она так поступает, указывает Гёте в заключение первого из «Двух библейских вопросов»: церковь свято охраняет эту ошибку (относительно десяти заповедей) и сделала из нее множество роковых выводов.

    Мы не можем решить, действительно ли в диссертации развивалась эта теория, Бёттигер, возможно, путает диссертацию с «Двумя библейскими вопросами». Гёте в «Поэзии и правде», во всяком случае, не упоминает об этих идеях, а говорит лишь о центральном юридическом тезисе своей работы: государство-законодатель имеет право устанавливать общеобязательный религиозный культ, в согласии с которым должны учить духовные лица и вести себя миряне; что же «каждый думает, чувствует и полагает» — этот вопрос вообще не должен ставиться. Эти идеи действительно были взрывчатыми. Христианство — не что иное, как политический институт (как передает Метцгер), учреждаемый государственной властью, подобно официальным религиям? Устанавливается лишь официальный культ, а каждый в отдельности имеет право «думать, чувствовать и полагать» все, что ему угодно? Тем самым отрицалось абсолютное значение христианской религии, независимо от разных вероисповеданий, да и всякой религии. Диссертация, содержащая подобные еретические идеи, не могла быть защищена при ортодоксальном протестантском университете.

    В «Письме пастора в ***» широко и убедительно развиваются идеи веротерпимости и подтверждается сомнительность догматических установлений: «Как могу я негодовать, если другой чувствует иначе, чем я», «Если подробно рассмотреть дело, то у каждого своя религия», «Навязывать кому-нибудь свое мнение уже жестоко, но требовать от кого-нибудь, чтобы он чувствовал так, как он не может, — это тираническая бессмыслица», «Иерархия целиком и полностью противоречит понятию истинной церкви», «Свести христианскую религию к одному символу веры — о вы, добрые люди!», «Тот, кто называет Иисуса своим господином, нам желанен, пусть другие здравствуют на свой лад, желаем им благополучия!».

    Здесь сочетаются идеи веротерпимости века Просвещения, к которым не хотели прислушиваться правоверные христиане, с личным опытом Гёте. Если внимательно присмотреться, то ни диссертация, ни оба теологических сочинения не покажутся отклонением, уходом в чуждую область. Герметические умозрения,

    всегда подразумевающие божественную всеобщую связь, но протекавшие вне рамок церковной догматики, привели Гёте во время и после франкфуртского кризиса к убеждению, что каждая отдельная личность причастна к божественному и не связана с догматизированными истинами, претендующими на абсолютность. Она имеет право искать собственные истины. С этой точки зрения в диссертации была предпринята преждевременная и поэтому заранее обреченная попытка юридически отграничить область «личной религии» и обеспечить ей право на существование как некоего «института». Тем самым выбор такой государственно-правовой и церковно-правовой темы перестает казаться странным.

    Хотя следует соблюдать осторожность и не отождествлять автора письма в «Письме пастора в***» с Гёте, однако «Письмо» дает возможность судить в общих чертах о религиозных взглядах Гёте, характерных не только для этого периода: неприятие догматизированной религии, мнящей себя единственной, и вместе с тем религиозная потребность в познании, в созерцании, в поиске всеобъемлющего смысла жизни, которому нельзя отказать в эпитете «божественный»; отрицательное отношение к опеке со стороны церковных органов — и открытость многообразию религиозных переживаний; признание Библии в качестве «вечной книги» — и дистанция в отношении ее толкователей, считающих каждое слово в ней универсально значимым и убежденных, что «весь свет причастен к каждой сентенции». То, что Гёте писал 29 июля 1782 года Лафатеру, определилось для него уже рано и сохраняло свою значимость на всех этапах в большей или меньшей степени: он «хотя не антихристианин, не нехристь, однако решительно не христианин».

    ФРАНКФУРТСКИЙ АДВОКАТ И МОЛОДОЙ ПИСАТЕЛЬ

    Двойная жизнь адвоката

    Вскоре после успешного заключительного экзамена Гёте вернулся в родной Франкфурт, и уже 28 августа 1771 года, в день своего рождения, он подал формальное прошение о допущении к адвокатской практике. Он великолепно владел витиеватым церемонным стилем, принятым в таких случаях:

    «Высокородные и высокоблагородные, ученейшие и заботливейшие правительствующие высокоуважаемые господа судебный шультгейс и шеффены.

    Имею честь обратиться к Вашим высокородиям и высокоблагородиям впервые с наипокорнейшей просьбой, на удовлетворение каковой я позволяю себе питать лестную надежду, основанную на свойственной Вашим милостям доброжелательности.

    Поелику после многих лет учения, каковые я посвятил со всем доступным мне прилежанием юриспруденции, высокочтимый юридический факультет Страсбурга после надлежащего диспута удостоил меня степени Licentiati Juris, то ничего не может быть для меня более важного и желательного, как только употребить полученные до сей поры знания и сведения на пользу моему отечеству, а именно прежде всего в качестве адвоката послужить своим согражданам в их правовых заботах, дабы тем самым подготовиться к более важным делам, каковые почтенные власти мне затем могут милостиво поручить…»

    В течение трех дней прошение было удовлетворено. 3 сентября молодой адвокат принес присягу и как адвокат, и как гражданин Франкфурта. Перед ним открывалась карьера, которая могла бы привести его к представительным официальным должностям. Отец был бы доволен, если бы сын встал на этот путь и, может быть, пошел бы по стопам незадолго до этого скончавшегося деда Текстора, городского шультгейса. Но очень скоро выяснилось, что соответствующие намеки в вышеприведенном прошении оказались слишком поспешными. Возможно, они говорят о том, что Гёте когда-нибудь и послужил бы родному городу, заняв какой-нибудь официальный пост, но, может быть, это были ни к чему не обязывающие общие слова. Юный адвокат действительно открыл в отцовском доме на Гросер-Хиршграбен адвокатскую контору, вел процессы и пользовался помощью отца, который, будучи императорским советником, не имел права вести дела. Но деятельность адвоката составляла лишь часть его жизни. «Впрочем, я весьма усерден, чтобы не сказать — прилежен, адвокатствую старательно и сочиняю к тому же нечто душевное и умственное», — сообщал он весной 1774 года (Лангеру, 6 мая или 6 марта).

    Адвокатские представления, которые Гёте составлял в эти франкфуртские годы, сохранились. Там, где речь идет об обычных формальностях, они написаны в том церемониальном тоне, которым Гёте всегда владел виртуозно. Когда же речь идет о самом деле, то создается впечатление, что фразы эти продиктованы красноречивым поэтом. Чересчур щепетильным при выборе своих выражений молодой юрист не был, так же как и юристы противной стороны, среди которых были друзья его молодости. В апреле 1772 года суд вынес порицание адвокатам Гёте и Моорсу за «употребление неблагопристойных выражений, ведущих лишь к ожесточению и без того раздраженных умов». Вплоть до осени 1775 года, то есть до отъезда в Веймар, адвокат Гёте занимался практикой и провел всего 28 процессов. Лишь пребывание в Вецларе (май-сентябрь 1772 г.), поездка по Рейну (июль-август 1774 г.) и первая поездка в Швейцарию (май-июль 1775 г.) прерывали его профессиональную деятельность. Но его главным занятием в эти годы она не стала. Его счастьем было то, что он не должен был существовать на доходы от своей юридической практики; он мог особенно не стараться. Сын состоятельного императорского советника dr. jur. Каспара Гёте мог не мучиться вопросами материального положения. Его занимали другие идеи. Он вернулся из Страсбурга в двадцать два года с законченным юридическим образованием, а также с новыми представлениями об искусстве, чуждый всему тому, что было им создано под знаком лейпцигских лет. Когда знакомишься с письмами и теоретико — литературными работами Гёте после возвращения из Страсбурга, видишь, как во всех них решается один центральный вопрос: что такое творческая продуктивность и как надо творить, созидать. Произведения этого времени были опытами поэтического созидания, протекавшими под знаком испытания собственных творческих сил. В письме к Иоганну Готфриду Рёдереру он, думая о строителе Страсбургского собора, набрасывает характеристику произведения, создаваемого «великим духом», гением, в отличие от невеликого духа: «Его произведение самостоятельно, оно, оставляя без внимания совершенное другими, как бы предназначено существовать вечно, тогда как невеликие головы своим неуклюжим подражанием обнаруживают свою скудность и ограниченность» (21 сентября 1771 г.). В этом Гёте был убежден, уверенности же относительно самого себя юный Гёте еще не обрел. Колебания, сомнения, поиски дают себя знать все снова и снова в письмах к близким людям. Казалось, это не только проблема поэтического творчества, а самого существования: как и зачем жить. Постоянные самонаблюдения и поиски самого себя, вопрошающие сомнения, размышления над притязаниями и стремлениями личности в их соотнесенности с требованиями «мира», непрекращающееся конструирование жизни человека в особых условиях — все это делает чтение огромной массы гётевских писем захватывающим занятием. Гёте никогда ничего не облегчал себе, хотя и был избавлен от забот о насущных потребностях.

    Он ни в чем еще не обрел уверенности в отношении самого себя, хотя с такой уверенностью писал о гении и его создании. Зальцману он признавался 28 ноября 1771 года: «Мой nisus [стремление, натиск] вперед столь силен, что я редко могу принудить себя перевести дыхание и оглянуться назад». Во Франкфурте ему было тесно. Умея сочинить столь витиеватое прошение и подчиниться правилам соответствующего поведения, он при этом чувствовал опасность закоснения. В том же самом письме, в котором он сообщал Зальцману о работе над «Готфридом фон Берлихингеном», он писал: «Франкфурт — это гнездо. Nidus, если хотите. Годится, чтобы выводить птенцов, а в остальном иносказательно spelunca, несносная дыра. Помоги, господи, выбраться из этой дряни. Аминь. И раньше: «Грустно жить там, где приходится вариться в собственном соку». Молодой лиценциат жил «двойной» жизнью: как адвокат, подчиняющийся требованиям и нормам общественной жизни, и как творческая личность, живущая по собственным законам, говорящим о силе гения.

    Шекспировское празднество

    14 октября 1771 года, день именин Шекспира, Гёте выбрал для шекспировского празднества. В Стратфорде-на-Эйвоне подобное празднество уже было однажды устроено Гарриком 6–8 сентября 1769 года, и сообщение об этом, написанное Клауэром, было вложено в книгу с переводами Виланда из Шекспира, находившуюся в библиотеке отца Гёте. Гёте сам под ним написал: «Tire du Mercure de France du mois Decembre, 1769».[49] A теперь состоялось празднество в доме на Гросер-Хиршграбен; отец оплатил расходы, что отмечено в приходно-расходной книге. Был приглашен Гердер, но не смог приехать из Бюкебурга. Не прибыла и его работа, которую хотел заполучить Гёте, «дабы она составила часть нашей литургии» (сентябрь 1771 г.). Она была опубликована впервые спустя два года в сборнике «О немецком характере и искусстве». Возможно, что Гёте прочел во время франкфуртского празднества и свою речь «Ко дню Шекспира»; может быть, она написана для того же празднества 14 октября в Страсбурге, где выступал Лерзе. Речь Гёте выражает безмерное восхищение английским драматургом; одновременно она явилась выражением собственных убеждений. Шекспир был известен Гёте — студенту в Лейпциге и почитался им; Гердер глубже раскрыл ему значение великого англичанина, и он стал для Гёте и его единомышленников примером могучего, стихийно творящего гения.

    Шекспир уже давно был известен в Германии. Начиная с конца XVI и в особенности в XVII веке его пьесы игрались странствующими театральными труппами, сначала английскими комедиантами, затем и немецкими, — пусть даже поначалу игрались лишь отдельные сцены или фабула пьес воспроизводилась в облегченном виде. Эти пьесы пытались переводить даже строгим александрийским стихом (например, перевод «Юлия Цезаря» Каспаром Вильгельмом фон Борком, 1741); из всех этих переводов прозаическое переложение двадцати двух пьес Виландом, где, конечно, были приглушены слишком резкие места, имело для «бурных гениев» наибольшее значение. Перевод размером подлинника, сохранявший долгое время значение образца, впервые удался Августу Вильгельму Шлегелю (1797–1810) и другим переводчикам под руководством Людвига Тика. Как часто на Шекспира ссылались в эстетических дискуссиях XVIII века и в борьбе за современную в данную эпоху драму! Готшед, стремившийся к усвоению строгих форм придворной французской драмы, не желал о нем ничего знать. Удивительно, как Иоганн Элиас Шлегель в 1741 году в рецензии на перевод Борком «Юлия Цезаря» отважился на сравнение Шекспира с Андреасом Грифиусом, хваля при этом искусное построение характеров и знание людей у английского драматурга. На Шекспира ориентировалась каждая попытка отойти от французского театра с его нормами. Лессинг написал свое 17–е «Письмо о новейшей немецкой литературе» (под датой 16 февраля 1759 года), жестоко критикуя Готшеда и провозглашая Шекспира истинным образцом для немецкой сцены. «Если бы лучшие пьесы Шекспира, с некоторыми осторожными изменениями, перевели для наших немцев, я уверен в том, что это имело бы более благоприятные последствия, чем то, что их познакомили с Корнелем и Расином». Лессинг наградил Шекспира почетным титулом гения, «который, кажется, всем обязан одной природе», и считал, что он своими особыми путями почти всегда достигает цели трагедии (если даже «судить по образцам древних»). Показательно, что Лессинг здесь, как и в «Гамбургской драматургии», рассматривает гения в союзе с правилами, в данном случае с правилами трагедии, образцы которой раз и навсегда создали греки и осмыслил Аристотель. Гений не должен думать о правилах потому, что он несет их в себе и с бессознательной уверенностью следует им. Беспощадные и во многом несправедливые атаки Лессинга против французской классической трагедии можно понять, если учесть, что в строгости и закостенелости этой трагедии он видел выражение духа придворно-абсолютистского общества, не отвечавшего больше чувствам и ощущениям буржуазного духа, ищущего своего выражения. В произведениях же Шекспира, казалось, выражена универсальная природа, а «великое, ужасное, меланхолическое» (17–е «Письмо о новейшей немецкой литературе») не подавлено «благопристойностью», этикетом, правилами. В речи Гёте проведена та же линия фронта, когда он, напоминая страсбургской публике о помпезном проезде Марии Антуанетты, пишет: «Вид даже одного такого следа (оставленного великим Шекспиром. — С. Г.) делает нашу душу пламенней и возвышенней, чем глазение на тысяченогий королевский поезд» (10, 261).

    Быть приверженцем драматического искусства Шекспира значило выступать против закостенелого учения о трех единствах (времени, места, действия). И Гёте пишет: «Единство места казалось мне устрашающим, как подземелье, единство действия и времени — тяжкими цепями, сковывающими воображение» (10, 262). С точки зрения свободного творческого духа, творящего как природа, они не имеют значения. «Природа, природа! Что может быть большей природой, чем люди Шекспира?!» — восклицал юный энтузиаст, хватаясь за слово, с помощью которого другие тоже старались определить особенность английского драматурга, например Гаррик и Поп (в предисловии к Шекспиру, которое Виланд предпослал своему переводу): «Его характеры в такой мере сама природа, что было бы почти что оскорблением называть их таким словом, как копии». Гердер тоже рассматривал Шекспира в качестве «переводчика природы». Повсюду утверждалось, что Шекспир не образцовый мастер, подражающий природе (мимесис!), а воплощение творческих сил природы. Устами Шекспира вещает природа, утверждал Гёте, и это потрясает, поскольку они в свой век с детских лет ощущали на себе корсет и пудреный парик» (10, 264). Никто теперь больше не искал, достигнуто ли согласие с какими — либо правилами искусства. Творить, подобно природе, означало, однако, творить не произвольно, а в согласии с внутренней необходимостью. В другом юношеском манифесте нового художественного мировоззрения, в статье Гёте «О немецком зодчестве», посвященной Эрвину фон Штейнбаху и его Страсбургскому собору, несколько позднее (1772) были найдены нужные слова: «вплоть до мельчайших частей целесообразно-прекрасное, как древа господни», «необходимо и истинно», «просто и величаво», «живое целое» и «это характерное искусство и есть единственно подлинное» (10, 7—15). Здесь не оправдывается бесформенность: несущественными объявляются лишь суждения о правильности внешней формы, ибо имеет значение только «чувство внутренней формы» («Из записной книжки Гёте», опубл. в 1776 г.).

    Шекспир, почитаемый и прославляемый, превратился почти что в мифическую фигуру. Гёте в своей речи поставил его рядом с Прометеем; известно было, что Шефтсбери в «Soliloque» говорил о нем как о «а second maker, a just Prometheus».[50] Эти идеи о художнике и поэте как о божественном творце были не новы, но теперь они обрели новую убедительность и актуальность. В красноречивые блестящие формулировки, которыми Гёте старался выразить своеобразие Шекспира и его театра, Гёте вносит кое-что из своих собственных тогдашних представлений о мире. Он указывает на «скрытую точку (ее, увы, не увидел и не определил еще ни один философ)», как будто он и есть тот философ, который увидел ее, а эта скрытая точка есть та самая, вокруг которой вращаются произведения Шекспира, «где вся своеобычность нашего «я» и дерзновенная свобода нашей воли сталкиваются с неизбежным ходом целого» (10, 263). Это был тот основной конфликт, который юный Гёте, согласно мифу, изложенному в конце восьмой книги «Поэзии и правды», раскрыл как закон творения на образах Люцифера и человека: быть «одновременно и безусловным и ограниченным» (3, 297). И ему не доставляло труда увидеть у Шекспира: «Все, что мы зовем злом, есть лишь обратная сторона добра» (10, 264), ибо полярные противоположности в жизни универсума не снимаются, а определяют жизнь, подобно концентрации и экспансии.

    Если сравнить с этой речью «Шекспира» Гердера, опубликованного в сборнике «О немецком характере и искусстве» (1773), то бросается в глаза примечательное отличие. Гердер вел себя как исследователь, для которого важно уяснить своеобразие Шекспира и определить исходные точки, необходимые для рассмотрения и верной оценки драматурга нового времени. Так, эта статья стала непреходящим документом начавшегося исторического подхода к явлениям духовной жизни и искусства, рассматривающего их не с точки зрения вечных норм, а с точки зрения их своеобычности в определенных исторических условиях. Греческая драма и театр Шекспира возникли в различных условиях, поэтому было бы ошибочно делать греческую драму единственным мерилом. «В Греции драма возникла таким путем, какого не могло быть на Севере. В Греции она была тем, чем не может быть на Севере. Значит, и на Севере она не то и не может быть тем, чем была в Греции. Значит, драма Софокла и драма Шекспира в каком-то смысле не имеют ничего общего, кроме названия».[51] Гердеру-исследователю Шекспир представлялся совершенно своеобразным творцом, родившимся в особых исторических условиях «Севера»; он «создал одно великолепное целое из всех этих людей и сословий, народов и наречий, королей и шутов, шутов и королей и силой своего творческого гения соединил самые различные вещи в одно чудесное целое».[52] Гёте использовал образ «чудесного ящика редкостей»: «Здесь мировая история, как бы по невидимой нити времени, шествует перед нашими глазами» (10, 263). В то время как Гердер оставался исследователем и теоретиком исторического метода, речь Гёте определялась его стремлением творчески следовать за английским драматургом: «В нас есть ростки тех заслуг, ценить которые мы умеем» (10, 262). Может быть, было бы правильнее сказать: мы, знакомые с дальнейшим путем Гёте и с непосредственно следующим за его речью шекспиризующим «Гёцем фон Берлихингеном», читаем его речь о Шекспире как манифест молодого писателя, стремящегося творчески следовать за английским драматургом.

    «Готфрид фон Берлихинген с железной рукой»

    Три четверти года Гёте оставался во Франкфурте до того, как в мае 1772 года по желанию отца он продолжил свое юридическое образование при имперском суде в Вецларе. В эти месяцы его беспокоил вопрос — если нас только не обманывают его письма: насколько велики его собственные творческие возможности? Они должны были соответствовать тому, что он прославлял у Шекспира, в противном случае они были бы никчемными. И наконец, существовал Гердер, строгий, безжалостный критик, которому нелегко было угодить. Он написал Гёте, вероятно в октябре, «чихательное письмо», то есть письмо, подобное сильному средству, вызывающему чихание, и Гёте почувствовал себя уязвленным: «Все мое Я потрясено, Вам это нетрудно представить! И все во мне еще дрожит настолько, что мне трудно удержать перо. Аполлон Бельведерский, зачем ты предстал нам в своей наготе, дабы мы устыдились собственной… Гердер, Гердер. Оставайтесь для меня тем, что Вы есть». Одновременно писалось Зальцману не очень радостное письмо: «Все, что делаю, ничего не стоит. Тем хуже! Как обычно, больше задумано, чем сделано, по сей причине из меня и мало что выйдет. Если что сотворю, Вы узнаете».

    Прошел месяц, и его целиком поглотила работа над первой редакцией «Гёца фон Берлихингена» — «История Готфрида фон Берлихингена с железной рукой в драматической форме». Это «страсть, совсем неожиданная страсть»: «Весь мой гений поглощен предприятием, ради которого забыты Гомер и Шекспир и все остальное. Я перелагаю в драматическую форму историю одного из благороднейших немцев, спасаю память о честном человеке, и тот труд, который я трачу, служит мне истинным развлечением, в каковом я здесь весьма нуждаюсь, ибо грустно жить там, где приходится вариться в собственном соку» (28 ноября 1771 г.). Закончив пьесу и переслав ее, он обрел уверенность в себе: «Тем временем Вы увидели из драмы, что стремления души моей становятся более постоянными, и я надеюсь, что она будет все более укрепляться» (Зальцману, 3 февраля 1772 г.).

    Возможно, еще в Страсбурге Гёте думал над драмой о Гёце. С определенностью можно сказать, что поздней осенью 1771 года было на едином дыхании написано 59 сцен. В одно прекрасное утро, согласно его собственным воспоминаниям («Поэзия и правда», кн. 13), он начал писать без предварительных набросков или плана, и за шесть недель произведение было закончено. Никто не может доказать, что этому предшествовал этап подготовки, как это бывало обычно, согласно той же «Поэзии и правде» (кн. 14). Письмо к Зальцману говорит о другом. Мать Гёте рассказывала, что ее сын нашел какие-то следы «этого замечательного человека» Гёца фон Берлихингена «в одной юридической книге», выписал затем собственное его жизнеописание, «включил в него несколько эпизодов и пустил его в мир» (Гроссману, 4 февраля 1781 г.). Из книги Пюттера «Очерки государственных изменений Германской империи» Гёте кое-что выписал в свой дневник, «Эфемериды», а в этих «Очерках» указывалось на автобиографию Гёца. Это «Жизнеописание господина Гёца фон Берлихингена» вышло в 1731 году в Нюрнберге с комментариями издателя Франка фон Штейгервальда (Георга Тобиаса Писториуса). Юный Гёте внимательно проштудировал и то и другое и кое-что весьма точно заимствовал из этого «Жизнеописания». Но он внес и важные изменения, как и полагается драматургу, избирающему в качестве сюжета исторический материал.

    Указание на источники, из которых черпал Гёте, не отвечает на гораздо более важный вопрос: почему же он написал пьесу, в центре которой образ рыцаря Гёца фон Берлихингена, далекого от времени Гёте и, казалось бы, не предназначенного стать героем актуальной пьесы, поскольку он был обыкновенным рыцарем-разбойником. Гёте в «Поэзии и правде» так это объяснил: «этот суровый, добрый и самоуправный человек, живший в дикие, анархические времена», возбудил в нем живейшее участие (3, 348). «Честный человек», «один из благороднейших немцев», «суровый, добрый и самоуправный человек» — таким видел молодой и старый Гёте рыцаря Гёца фон Берлихингена. Он привлек Гёте как значительная индивидуальность. Этот образ давал возможность показать конфликт, о котором Гёте говорил в своей шекспировской речи: противоречие между свободой значительной индивидуальности и необходимым ходом целого. Подобная индивидуальность была одновременно и безусловной, и ограниченной. Тем самым поражение «честного человека» изначально было запрограммировано. Тем, кого удивляет, что драма с сильной, стремящейся к свободе индивидуальностью оказывается драмой поражения героя, следует указать на неизбежный с точки зрения Гёте конфликт, который он видел воплощенным в драмах Шекспира. Тогда становятся понятными те радикальные изменения, которые Гёте внес в образ исторического Гёца. Этот последний жил еще долго после Крестьянской войны 1525 года, принимал участие в турецком походе императора и умер восьмидесяти двух лет от роду в 1562 году отцом семи сыновей и трех дочерей: не потерпевший поражения герой, а имперский рыцарь, проживший как пришлось свою жизнь и ничем не примечательный, кроме своей искусственной руки и своей автобиографии. Междоусобицы, в которых он принимал участие, и тюремные заключения, которые он пережил, не были чем-то особенным в его эпоху. Густав Фрейтаг с известным основанием охарактеризовал его следующим образом: «дворянин-разбойник, выросший в безнравственных традициях своего ремесла, столь же вредный для благополучия, образования и благосостояния своих современников, столь же бесполезный для высших интересов своего времени, как и любой другой дворянчик, подкарауливающий у Майна или в горах Шпессарта купцов с товарами и прибивающий к воротам Нюрнберга письменное объявление войны».

    Насколько иным предстает Готфрид фон Берлихинген у Гёте! Брат Мартин восхваляет его как благородного рыцаря, «которого ненавидят князья и к которому прибегают угнетенные». Гёц считает себя зависимым лишь от бога, императора и от самого себя, чувствует себя правым в своих действиях и считает, что сражается за ценности, заслуживающие сохранения. «Свобода! Свобода!» — таковы последние слова Гёца, и они должны объяснить, что двигало им в его поступках. Он умирает не в борьбе, его не убивают, он затухает в плену, подобно факелу, которому не хватает воздуха, чтобы гореть и светить. «Благородный муж! Благородный муж! Горе веку, отверзшему тебя! Горе потомству, если оно тебя не оценит!» — восклицают над умершим его сестра и верный Лерзе.

    Пьеса Гёте сконцентрирована на трех сюжетных линиях: на борьбе Готфрида с епископом Бамбергским (сюда относится и драма Вейслингена); на борьбе с Нюрнбергом, с последующей карательной экспедицией против Гёца и с императорским судом в Хайльбронне; на участии Гёца в Крестьянской войне. Вскоре после этой войны гётевский Гёц умирает, и здесь Гёте так же свободно обращается с историческими фактами, как и при создании образов враждебной стороны — епископа Бамбергского, Вейслингена, Адельгейды и других персонажей: Элизабеты и Марии, Олеариуса и Либетраута, обязанных своим существованием фантазии драматурга.

    Юный «шекспиризующий» драматург не заботился больше о том, чтобы действие развивалось с железной последовательностью, сцена за сценой; сцены быстро меняются, некоторые доведены до обрывков разговора в несколько строк, различные линии действия пересекаются друг с другом. Гёте, восхищавшийся шекспировским театром как «чудесным ящиком редкостей», где «мировая история, как бы по невидимой нити времени, шествует пред нашими глазами» (10, 263), хотел, чтобы и в каждой пьесе в пестроте и многообразии перед зрителем проходили люди и события. Эта пьеса отвергает пресловутые единства времени, места и действия. Поэтому краткий пересказ того, что происходит в пьесе, едва ли может помочь уяснить ход быстро сменяющихся сцен, относящихся ко всем трем комплексам действия.

    Вначале Готфриду удается взять в плен своего прежнего друга юности Вейслингена, находящего удовольствие в жизни Бамбергского двора, и привезти в свой замок Якстхаузен. Он великодушно обращается с ним как с другом: все, что их разделяло, забыто, происходит примирение, Вейслинген собирается отказаться от придворной жизни и даже обручается с сестрой Готфрида Марией по всей форме. Но бамбержцам, обеспокоенным похищением Вейслингена, удается снова приманить его; перед «ангелом в женском обличье», Адельгейдой фон Вальдорф, о которой неверному сообщают нечто весьма соблазнительное, он не может устоять: он возвращается в Бамберг, попадает целиком под власть Адельгейды и становится даже ее супругом. Движение сюжета определяется тем, что происходит между Готфридом и Вейслингеном, между Вейслингеном и Бамбергом; что же касается Берлихингена, то он с самого начала, и прежде всего благодаря суждениям разных лиц, предстает в желаемом свете: «Лицезреть великого мужа — душе отрада», — говорит брат Мартин уже во 2–й сцене I акта, а разговор между Марией и Элизабетой, женой Готфрида, дает возможность оправдать его действия, то есть нападения, даже когда при этом страдают невиновные: «Купцы из Кёльна были ни в чем не виновны! Хорошо! но тем, что с ними случилось, они обязаны властям. Кто плохо обращается с чужими гражданами, нарушает свой долг по отношению к собственным подданным, ибо на них обрушится возмездие». Не показано, правда, что же делает этого человека великим, об этом только говорится.

    Готфрид объявляет войну нюрнбержцам за то, что они обидели одного из верных ему людей. Он хочет снова пустить в ход «кулачное право» и собирается напасть на купцов из Бамберга и Нюрнберга, возвращающихся с Франкфуртской ярмарки. Вмешивается император: Вейслинген уговаривает его принять суровые меры, и император объявляет Готфрида вне закона; против последнего выступают императорские отряды, стремящиеся захватить его в плен. Готфрид и его люди мужественно сражаются и некоторое время удерживают Якстхаузен. Мрачные предчувствия осаждают Готфрида: «Мое счастье становится капризным. Я это чувствую». «Быть может, я близок к своему падению». Но когда ему предлагают сдаться, он отклоняет это, произнося известные крепкие слова: «Мне сдаться? На гнев и милость? Ты с кем говоришь? Что я — разбойник? Скажи твоему начальнику, что к императорскому величеству я, как всегда, чувствую должное уважение. А он, скажи ему, он может поцеловать меня в ж…» (в издании «Гёца фон Берлихингена» 1773 года, то есть во второй редакции, эти слова напечатаны полностью, как и во втором издании 1774 года, затем они в некоторых изданиях исчезают, а начиная с первого собрания сочинений Гёте 1787 года у Гёшена стыдливо заменяются точками).

    В конце концов рыцарь принимает предложение свободно выйти из замка. Но его подстерегают, нарушая данное слово, и в Хайльбронне он должен поклясться в «вечном мире», это означает, что он должен отказаться от всех военных действий. Его освобождает Зиккинген, Готфрид снова отправляется в Якстхаузен. Он дает уговорить себя помочь восставшим крестьянам в качестве военачальника, неохотно, после упорного сопротивления. Берлихинген снова попадает в плен, посажен в тюрьму, и здесь он умирает, одинокий, покинутый, узнавший о смерти нескольких верных ему людей; Мария и Лерзе произносят последние слова: слова обвинения веку и предупреждения потомкам. Но свершилась и судьба Вейслингена. Адельгейде он опротивел; она поручает отравить его, своего супруга, и сама осуждена на смерть тайным судилищем.

    Пересказ событий этой драмы не позволяет судить о насыщенности, плотности отдельных сцен, о силе поэтического языка, способного немногими словами и фразами передать своеобразие каждого персонажа. Император и крестьянин, слуга и епископ, юрист и придворный шут, нерешительный и неверный Вейслинген и соблазнительная и коварная Адельгейда, любящие и заботливые Мария и Элизабета и, наконец, Готфрид фон Берлихинген — в языке каждого из них выражена его индивидуальность, так что возникает живая панорама бурного времени, чего не было ранее ни в одной немецкой драме. У юного писателя, умеющего психологически вчувствоваться и живо сочинять, некоторые сцены благодаря творческому переизбытку получились слишком красочными и резкими. В своей автобиографии Гёте признавался, что влюбился в Адельгейду: его перо непроизвольно писало только о ней, и интерес к ее судьбе взял верх над всем остальным (3, 482). Она под его пером приобрела демоническое величие и одержимость, сумела пленить не только Вейслингена, но и Франца фон Зиккингена и погубить своего слугу. Во второй редакции все это смягчено и сглажено.

    В начале 1772 года Гёте послал свою драму на суд Гердеру, называя ее весьма сдержанно наброском, хотя и нарисованным кистью на полотне и в некоторых местах даже и выписанным, но все же остающимся только наброском». Гердер в ответ не поскупился на критику. Его письма мы, правда, не знаем, но Гёте цитирует в собственном письме от июля 1772 года самое главное: «Окончательное суждение, «что Вас Шекспир совсем испортил и т. д.», я признал сразу во всей его силе». В своем суждении Гердер вряд ли имел в виду превращение драмы в соединение множества свободно следующих друг за другом сцен, потому что во второй редакции их стало не многим меньше: их осталось 56; ничего не изменилось и в отношении краткости некоторых сцен. Очевидно, Гердер имел в виду что-то другое: возможно, преувеличенно яркий образ Адельгейды, достигающий масштабов шекспировских злодеев; несообразную странность сцены пребывания Адельгейды у цыган, где она покоряет даже Зиккингена; резкость сцен Крестьянской войны и неограниченную свободу словесного выражения. Во всяком случае, так можно судить на основании тех изменений, которые внес в драму Гёте. Вторая редакция написана в короткое время, весной 1773 года, и вышла в июле под новым заголовком: «Гёц фон Берлихинген с железной рукой. Пьеса». Намеченная выше основа пьесы осталась без изменения. Филолог, конечно, не пройдет мимо отдельных оттенков, и прежде всего изменений, произведенных в заключительной сцене. В то время как первая редакция заканчивается без всяких намеков на какие-то надежды в будущем, во второй редакции в словах Гёца об окружающей природе содержится робкое утешение: «Боже всемогущий! Как хорошо под небом твоим! Как свободно! На деревьях наливаются почки, все полно надежды» (4, 102). Но и здесь сохраняется мрачное пророчество: «Бедная жена! Я оставляю тебя в развращенном мире. Лерзе, не покидай ее… Замыкайте сердца ваши заботливее, чем ворота дома. Приходит время обмана, ему дана полная свобода. Негодяи будут править хитростью, и честный попадется в их сети» (4, 102).

    Понимание драмы Гёте представляет известные трудности. К однозначным выводам прийти нельзя, поскольку не все аспекты пьесы укладываются в целостное ее истолкование. Конечно, можно утверждать, что Гёц фон Берлихинген даже со своей железной рукой воплощает стихийную силу и может считаться символом целого поколения протестующей молодежи 1771 года. Конечно, юный писатель замыслил его как сильную личность, постоянно заботящуюся о правах своих сподвижников и угнетенных, для которого верность не пустой звук. Он гибнет, ибо ему нет места в новом «развращенном мире». В третьем акте, после того как принесена последняя бутылка и Гёц и его сподвижники провозгласили «Да здравствует император!» и сразу же затем — три раза — «Да здравствует свобода!», Гёц набрасывает что-то вроде утопии счастливой жизни и общественного бытия: «Когда слуги князей будут служить им так же верно и вольно, как вы мне служите, когда князья будут служить императору так же, как я хотел ему служить…», когда бы господа стали заботиться о своих подданных и стали бы счастливыми сами по себе и в них, когда бы они могли терпеть рядом с собой свободных соседей, не боясь их и не завидуя им, тогда бы наступили мир и покой и каждый мог бы жить по — своему. Для рыцарей всегда бы нашлось дело: очистить горы от волков, принести жаркое из леса мирно пашущему соседу и защитить всех от внешних врагов империи. «Вот была бы жизнь, Георг! Рисковать головой за всеобщее благо!» (4, 71). В первой редакции говорилось о порядке, царящем в природе, на который походил бы порядок в человеческом обществе: никто не захотел бы расширять свои границы. «Он оставался бы охотнее, подобно солнцу, в своем кругу, чем, подобно комете, стремил бы свой ужасный, изменчивый полет через многих других».

    Только что это за порядок, возникающий в этом видении? Что означает слово «свобода», которое все время на устах у Гёца? И как Гёте соотносит все это со своим временем?

    Гёц боролся за свои права, сохраняя безусловную верность как императору, так и своим людям. Их судьба была его собственной судьбой. Он стремился оставаться деятельным, безделье было не по нему. Жить так, как написал однажды о себе его создатель — «вариться в собственном соку», — он не желал. Именно потому, что он был большим человеком, не желавшим покоряться, он мог стать героем драмы. Это было последовательно и достаточно очевидно. Но то, за что он выступал — права рыцаря-разбойника, права ушедшей эпохи, ни в коей мере не могло быть перенесено на эпоху Гёте и служить ей примером. Свобода, по Гёцу, — это была свобода пользоваться кулачным правом, свобода сохранения сословного уклада, при котором власть господ — обязанных, правда, заботиться о своих подданных, так же как Гёц о верных ему людях, — нисколько не ограничивается, а, наоборот, должна быть гарантирована.

    В статье «Высокий стиль искусства у немцев» Юстус Мёзер отдавал должное кулачному праву и противопоставлял его современному положению воина, при котором невозможно проявить личную храбрость. «Отдельные случаи разбоя, которые бывали, ничто по сравнению с опустошениями, которые несут с собой наши войны». Новое положение воина должно было «неизбежно подавить все индивидуальное многообразие и совершенство, каковые только и делают нацию великой». Кулачное право отнюдь не было льготной грамотой для любого и неумеренного грабежа, оно регулировалось «законами частных войн», которые все же стоили меньших жертв, чем военные конфликты более позднего времени. «Кулачное право было правом частной войны под надзором мировых судей». Мёзер подчеркивал, что старое право не может быть введено снова, но это не должно помешать «называть счастливыми времена, когда кулачное право действительно соблюдалось».

    Так история преображалась, старое, органически рожденное право казалось хранителем «индивидуального многообразия» в разительном контрасте с современной государственной администрацией и с нивелирующими тенденциями просветительского рационализма. Добиться права можно было быстрее и надежнее на старый лад, чем на путях современного администрирования, что наглядно показано в сцене крестьянской свадьбы, появившейся во второй редакции пьесы.

    Гёц считал, что Великий внутренний мир 1495 года ущемляет его права; он видел в нем средство, придуманное князьями, чтобы оттеснить имперских рыцарей и подчинить их себе. Он хотел подчиняться лишь императору (и богу).

    На историческом этапе гибели средневековых политических порядков гётевскому Гёцу не остается ничего иного, как самоуправство, которое произвело большое впечатление на Гёте и не меньшее — на его поколение. В обрисованной здесь ситуации, в симпатии к самоуправцу с его несвоевременными представлениями выявляется кое-что из противоречивой ситуации, в которой находилось юное поколение: восстание против ограничений, препятствующих самоосуществлению; почитание сильных, стремящихся к деятельности людей — и одновременно трудность создания в этой исторической действительности концепций, которые можно было бы применить к своей современности. Довольствовались почитанием сильной индивидуальности, человека, который не был бы членом «отполированной нации», о которой несколько позднее можно было прочесть во «Франкфуртских ученых известиях» (27 октября 1772 г.): «Гнетение законов, еще сильнейшее гнетение общественных связей и тысячи других вещей не дают отполированному человеку и отполированной нации стать самими собой». Первичность, исконность, естественность, витальность, величие и сила ценились превыше всего, и поскольку ни Гёте, ни его сверстники (за исключением Ленца) не писали прямых политических манифестов, то в своих размышлениях они не доходили до занимающего нас вопроса: что же из общественных и политических целей самоуправства Берлихингена годилось для их времени?

    Гётевский Гёц ввязывается в Крестьянскую войну отнюдь не с политическими целями. Для него это был случай начать действовать — и не больше, и как раз беспощадные насильственные действия революционных крестьян заставили его заколебаться. Чтобы удержать их в определенных границах, он принял в конце концов предложение стать во главе восставших и по логике пьесы тем самым оказался виновным: он противопоставил себя праву и закону, которые всегда, как он считал, были на его стороне.

    Драма Гёте нечто гораздо большее (или гораздо меньшее, это зависит от точки зрения), чем художественное обличение слабостей своего времени. Не случайно драматург писал, что «влюбился» в созданную им Адельгейду — радость творческого созидания определяет художественный смысл драмы. Это привело к тому, что в симпатии Гёте к большому человеку оказалось второстепенным, в какой мере защищаемые им принципы поведения имеют актуальное значение. Испытать свои творческие возможности с оглядкой на Шекспира — вот что двигало юным Гёте, когда он на одном дыхании писал своего «Готфрида фон Берлихингена». Он показал себе и другим, какой силой обладает его язык. Ему удалось из языка Лютера и народных речевых оборотов создать своеобразный язык и к тому же варьировать его применительно к каждому действующему лицу, так как при дворе или среди законоведов говорят иначе, чем в среде цыган. Какое удовольствие должен был испытать Гёте, вкладывая в уста Олеариуса и шута Либетраута полные намеков речи о Франкфурте, причем приходится остановить шута, продолжающего злословить: «Возле Франкфурта есть урочище, зовется Заксенхаузен…»

    Гёте снабдил своего Гёца представлениями о некой сомнительной утопии, где сочетаются свобода и порядок. Тем самым он касается вопросов, выходящих далеко за пределы специфической ситуации, в которой находился рыцарь эпохи кулачного права: каким образом могут претвориться в жизнь деятельность и свобода и какой этому должен соответствовать порядок. Показывая своего Гёца в прошлом действующим, он указывал на современность, где возможности действовать оказывались под вопросом.

    На всем протяжении драмы возникают контрасты, оттеняющие образ жизни и образ мыслей Гёца, и не только в виде персонажей «противной стороны», но и в рассказах и размышлениях в кругу рыцарей. Свобода и активность контрастируют с пленом и бездельем; отвращению к беззаконию, верности данному слову противостоят нарушение слова, хитрость, коварство (потому-то нарушение слова самим Гёцем, втянутым в Крестьянскую войну, так много значит); безусловной верности во взаимоотношениях между патроном и подчиненными ему людьми противостоит эгоизм стремления к власти; сильной воле — слабоволие; прямоте — хитрость; естественной простоте — придворный мир видимостей, интриг и этикета.

    Все это, однако, не подлежит осуждению с точки зрения некой инстанции, выносящей безапелляционные приговоры о зле и добре. Иначе какой же это был бы «чудесный ящик редкостей»? Пестрота и многообразие и составляют полноту бытия — ее-то и раскрывает пьеса, представляет ее, делает наглядной в смене множества сцен. В этой панораме различно прожитых жизней слова о столкновении свободы наших стремлений с необходимым ходом целого относятся не только к Берлихингену. Он не единственный, кто терпит поражение.

    Как много почерпнул юный писатель из собственного опыта, создавая образ Вейслингена — непостоянного и неверного, — совершенно очевидно, если бы даже в письме к Зальцману (октябрь 1773 г.), которому поручено было послать «Гёца» в Зезенгейм, Гёте и не сказал слов о том, что бедная Фридерика несколько утешится, когда неверный будет отравлен. То, что дало себя знать уже в «Совиновниках», стало очевидным в «Гёце»: творя, лепя характеры, Гёте как бы следовал за различными формами поведения во всем их многообразии, точно примеряя их на себя и других с их мотивами и последствиями, не обвиняя, а только показывая, не осуждая, а высвечивая их многообразие. При этом Гёте использовал и собственный опыт, объективируя его в художественных образах и отодвигая тем самым на известную дистанцию, позволяющую охватить его в целом. Не все могло быть, да и не должно было быть, обосновано с железной необходимостью, как писателем, так и его позднейшими интерпретаторами.

    Поэтическое исследование многообразия человеческих жизней, включающих в себя добро и зло, — вот к чему стремился Гёте здесь и в дальнейшем, сам всегда вопрошающий и ищущий. Только таким образом можно понять различия его пьес: «Гёц», «Клавиго», «Эрвин и Эльмира», «Клаудина де Вилла Белла», «Стелла» и наряду с ними — фарсы и фастнахтшпили. Сказанное Гёте после «Стеллы» можно отнести к его творчеству начиная с «Совиновников» (уже «Капризы влюбленного» были попыткой анализа собственного опыта и поведения): «Мне надоело жаловаться на судьбу людей нашего поколения, но я хочу их изобразить, дабы они узнали себя так же, как их узнал я, и стали бы если не спокойнее, то более сильными в своем беспокойстве» (Иоганне Фальмер, март 1775 г.). И удивительная, много раз обсуждавшаяся «открытость» эпилогов гётевских драм становится теперь понятной. Не окончательная гибель, не полная катастрофа, а намек хотя бы на примирение, смягчение катастрофы, проблеск надежды. Зритель, читатель, исследователь поставлены в затруднительное положение относительно концовок, не легко поддающихся истолкованию: не только «Фауста», но уже и «Совиновников», но и «Гёца фон Берлихингена», где мирно умирающий Гёц произносит слова: «На деревьях наливаются почки, все полно надежды».

    Драму о Гёце Гёте завершил, планы других пьес о могучих индивидуальностях остались в набросках.

    От драмы о Цезаре, которая, как видно, занимала его вплоть до первых лет пребывания в Веймаре, сохранилось лишь несколько фраз; о «жизни и смерти другого героя», а именно Сократа, «философского героического духа», шла речь в начале 1772 года в письме к Гердеру, а в конце 1772 — весной 1773 года Гёте написал прозаическую сцену для драмы о Магомете. Стихотворение «Песнь о Магомете», предназначенное первоначально для этой пьесы, — вот и все, что нам известно.

    «Гёц фон Берлихинген» был издан в июне 1773 года Гёте и Мерком; успех оправдал риск, сопряженный с публикацией. Это произведение (как и годом позже «Вертер») прославило имя Гёте. Позднее слава могла стать обузой, когда заинтересованная публика ждала от него произведений в том же роде, что «Гёц» или «Вертер», в то время как писатель пришел уже давно к другим представлениям о жизни и творчестве. Естественным образом мнения о «Гёце» разделились. Те, кто, как и прежде, ждал от пьесы — во всяком случае, в отношении действия — «правильного» построения, стояли в растерянности перед вольной сменой сцен и были шокированы якобы «безыскусной» непосредственностью и грубоватой силой языка. Те же, кто после многих теоретических рассуждений о Шекспире как истинном образце для немецкой драмы ждал соответствующей пьесы, были в восторге. Когда в 70–х годах выступили со своими драмами Якоб Михаэль Рейнхольд Ленц, Максимилиан Клингер, Леопольд Вагнер, критикам представился случай отнести эти драмы к произведениям той же манеры. «Без предшествующего «Гёца фон Берлихингена» нынешняя трагедия [речь шла об «Оттоне» Клингера], конечно, не появилась бы, — можно было прочесть в 1776 году во «Всеобщей немецкой библиотеке» Фридриха Николаи. — Следовало ожидать, что необузданная, беспорядочная манера, в которой написаны новейшие немецкие пьесы, найдет достаточно скоро довольно подражателей». Слово «шекспиризировать» вошло в употребление и было уже в 1768 году сказано применительно к «Уголино» Герстенберга. («Нет, тут слишком уж сумасбродная шекспиризация!» — писал К. Ф. Вейсе К. В. Рамлеру.) Когда К. Г. Шмид в связи с «Гёцем» восклицал: «Но мы считаем, что у Шекспира нет никакой формы!» («Тойчер Меркур», 1773 г.), ясно выступали принципиальные различия в точках зрения. Как можно было с подобных позиций понять «живое целое», «внутреннюю форму», которые были столь важны для Гёте и его сверстников? С каким энтузиазмом молодежь приняла эту драму, говорит статья Ленца «О Гёце фон Берлихингене»; он писал, что «действовать, действовать — в этом душа мира, не наслаждаться, не чувствовать, не мудрствовать, но действовать, чтобы походить на Творца, который беспрестанно действует и беспрестанно радуется своим делам; это мы знаем оттого, что действующая в нас сила — это наш дух, наш высший удел… Это мы знаем оттого, что действующая в нас сила до тех пор не обретает покоя, не перестает действовать, противиться, бушевать, пока не доставляет нам свободу, место, чтобы действовать: боже милостивый, место, чтобы действовать, — пускай бы это был даже хаос, тобою созданный, пустынный и запустелый, лишь бы там была свобода и мы могли в подражание тебе создавать, пока что-нибудь не получилось бы».

    Подобные слова говорят о том, что Ленц решительнее, чем другие, стремился перейти к прямой критике современности и не собирался ограничиваться мечтаниями о большом человеке.

    Франкфуртский журналист

    Адвокатская практика оставляла Гёте достаточно времени для литературных занятий. Если он и называл полунасмешливо, полупрезрительно Франкфурт «гнездом» и не находил «при своем энтузиазме и гении» (Каролина Флаксланд — Гердеру, 30 декабря 1771 г.) контактов с прежними друзьями юности, замкнувшимися в своих профессиональных интересах, то все же существовали иные знакомства, которые отвечали его интересам. Кого могло собрать празднование дня Шекспира 14 октября 1771 года в доме Гёте? Мог присутствовать Иоганн Георг Шлоссер, будущий зять Гёте, который в свое время, в 1766 году, жил в Лейпциге в доме Шёнкопфа и встречался там со студентом Гёте. Семьями они были давно знакомы: отец Шлоссера был известным юристом, императорским советником и бургомистром. Георг Шлоссер, на десять лет старше Вольфганга, «проигрывал из-за присущей ему суровой сдержанности, но его редкостная литературная образованность, превосходное знание языков и удивительное умение письменно выражать свои мысли, как в стихах, так и в прозе, делали приятной совместную жизнь с этим своеобразным человеком и постепенно притягивали к нему все сердца» (3, 225). Теперь во Франкфурте его занятия адвокатурой причиняли ему много огорчений. Он уже давно пописывал, и это он, конечно, познакомил Гёте с проектом издавать с января 1772 года в новом оформлении существовавший уже критический журнал. С 1736 года «Франкфуртская ученая газета» влачила жалкое существование; теперь, после того как ее издателем стал Дейнет, она должна была появиться обновленной как «Франкфуртские ученые известия». Главным редактором стал Иоганн Генрих Мерк, который зарабатывал на жизнь, будучи секретарем при Дармштадтском дворе — позднее он получил звание военного советника, — считая своим истинным полем деятельности литературу, искусство и естественные науки. Действительно, «Франкфуртские ученые известия» стали — правда, лишь на один 1772 год — значительным органом, в котором помещались рецензии и в котором решительно заявили о себе представители молодого поколения. Здесь сотрудничали Шлоссер, Мерк, Гёте; Гердер прислал несколько рецензий; остальными участниками были теолог Карл Фридрих Бардт, юрист Хёпфнер из Гисена, придворный проповедник Георг Вильгельм Петерсен и ректор Хельфрих Бернгард Венк (оба из Дармштадта). Интересы у них были различные, но выпуск «Известий» 1772 года обладал своим лицом. Предполагалось охватить самые разные области науки и жизни и обращаться к читателям — неспециалистам. В рецензиях на различные книги обсуждались этические, религиозные и эстетические проблемы, поднимались также вопросы экономические и политические — с очевидным намерением способствовать самопознанию и уяснению представлений и задач бюргерства. Ограничения, накладываемые на жизнь различного рода регламентациями «отполированной нации», отвергались. Постулировалось развитие целостного человека, каким его знала античность; мысль и чувство, познание и действие должны были составлять одно целое, тело и дух — быть неотделимыми одно от другого. Неистребимую греховность человека отрицали: здесь, на земле, определялись его счастье или несчастье, беды и радости. «Когда же, наконец, все наши наставники и проповедники нравственности согласно низведут нравственность с небес на землю, к людям!» Подобные взгляды, а также атаки на правоверных теологов влекли за собой конфликты с церковными и теологическими кругами: в сентябре магистрат распорядился, чтобы теологические статьи не публиковались без предварительной цензуры.

    При обсуждении экономических проблем ставился вопрос об улучшении положения низших слоев и о соответствии требований правителя и потребностей людей. Провозглашалась необходимость реформ, и проводилось различие между деспотом и просвещенным правителем, долженствующим заботиться о благе государства. Огульное осуждение дворянства не встречало сочувствия по очевидной причине: «Разве не понимают поэты и философы, что только дворянство противостоит деспотизму?» («Преимущество старого дворянства»). В этом следует видеть причину того, что немалое число героев драм эпохи «Бури и натиска» — дворяне, выступающие против тирании. Само собой очевидно, что рецензенты прославляли поэзию, «идущую от полноты сердца и истинных переживаний, она — то и есть единственно возможная» («О достоинстве некоторых немецких поэтов»), и что их симпатии были на стороне таких писателей, как Мильтон, Шекспир, Стерн и Клопшток.

    В «Поэзии и правде» Гёте так оценивал «Франкфуртские ученые известия»: «Гуманность и космополитизм всячески поощрялись ими (сотрудниками. — С. Г.)» (3, 464). В своих «Анналах» он отмечал: «Рецензии во «Франкфуртских ученых известиях» за 1772 год дают полное представление о тогдашнем состоянии нашего общества и положении личности. Дает себя знать безоговорочное стремление отмести все ограничения». И в другом месте: его собственные юношеские воззрения и мысли целиком и полностью выражены там со всей страстью. Это следует учитывать, чтобы понять, что путь Гёте в Веймар и его ответственная политическая деятельность там были не чем-то случайным, а попыткой осуществить на практике кое-что из того, о чем писалось в некоторых статьях.

    Все рецензии были анонимными, как тогда было принято. И Гёте в старости уже сам не знал, что же в 1772 году он поместил во франкфуртском журнале. Эккерману поэтому и было поручено произвести нужный отбор для последнего прижизненного издания, что ему не вполне удалось. Вплоть до сегодняшнего дня, несмотря на усердие филологов, нельзя в каждом отдельном случае определить авторство с абсолютной уверенностью. Некоторые современные издания сочинений Гёте включают лишь шесть статей, которые удостоверены свидетельствами современников Гёте в качестве его произведений. Другие исследователи приписывают Гёте гораздо больше — 68 из общего числа 432 рецензий (которые, возможно, были коллективным творчеством). Это проблема будущего, которую должны решать специалисты.

    Взгляды на литературу и искусство в некоторых рецензиях весьма показательны. «Необузданные, взволнованные и бегло набросанные — таковы они, и я скорее назвал бы их излияниями своей юной души, чем рецензиями в настоящем смысле слова», — писал Гёте («Обозрение моего литературного наследия»). Приведем несколько цитат.

    Чего ждал рецензент Гёте, написавший свои зезенгеймские стихотворения, беря в руки «Стихотворения польского еврея»? «Вот подумали мы, в наш мир входит пламенный дух, чувствительное сердце», и «там, где вы томились от скуки, он отыщет источники услаждения». Он поведает, надеется читатель — критик, свету, друзьям, юным девицам «свои чувства, свои мысли в свободных песнях, и если даже он не скажет ничего нового, то все предстанет с новой стороны». Но эти ожидания, увы, не оправдались. Следующий насмешливый абзац читается как расчет с собственной лирикой лейпцигского периода: «Отвлекшись от всего, здесь вновь представляется красивый молодой человек, напудренный, с гладко выбритым подбородком, в зеленом, шитом золотом кафтане, занимавшийся некоторое время изящными науками и при этом обнаруживший, насколько благопристойно и легко насвистеть несколько мотивчиков. Его девицы — самые обыкновенные создания, которых встречаешь в свете и на гуляньях, его жизнь среди них — жизнь тысяч подобных; он волочился за милыми созданиями, иногда развлекая их, иногда наскучивая им, целовал, когда удавалось захватить врасплох…»

    Затем следует вдохновенное видение некой юной четы: как бы предчувствие, предварительный набросок Вертера и Лотты. Когда Гёте это писал, он встретился уже в Вецларе с Лоттой Буфф, и под этим впечатлением, влюбленный уже — «Вертер» еще не был задуман, — рисовал он образ девушки, который потом в романе будет кружить голову множеству читателей. «О, гений нашей родины, дай расцвесть юноше, исполненному бодрости и молодой мощи; пусть он будет сначала наилучшим товарищем в своем кругу, изобретателем самых забавных игр, запевалой самых веселых песен, оживляющих звучный хор; пусть ему радостно протянет руку лучшая плясунья, чтобы пройтись с ним в новейших разнообразнейших фигурах танца; да расточит все свои чары остроумная и веселая красавица, желая поймать его в свои сети; пусть его чувствительное сердце и попадется в них, но в тот же миг гордо вырвется на свободу, как только, проснувшись от поэтического сна, он убедится, что его богиня лишь хороша собой, лишь остроумна, лишь весела… Но затем, о гений, чтобы нам стало ясно, что не сердечная дряблость и мягкость виновны в его ветрености, пошли ему девушку, достойную его! Когда более священные чувства устремят его из шума общества к одиночеству, да встретит он на своем пути девушку, душа которой будет олицетворением добра, а тело — олицетворением прелести, счастливо расцветшую в мирном семейном кругу, под кровом домашней деятельной любви, любимицу, друга, помощницу своей матери, вторую мать для домашних, любвеобильная душа которой неодолимо влечет к себе все сердца, ту, к которой охотно пойдут в ученье поэт и мудрец, с восторгом созерцая врожденную добродетель, сочетающуюся с врожденной грацией и красотой. И все же в часы одинокого покоя пусть ощутит она, что, несмотря на всеобщую любовь, ей не хватает сердца, молодого и пылкого, которое вместе с ней стремилось бы к далекому таинственному блаженству в этом мире и в оживляющем содружестве с которым она могла бы питать золотые надежды на вечную близость и постоянное общение, на вечно живую любовь. Пусть они найдут друг друга, с первого же взгляда ими овладеет мощное и таинственное предчувствие того блаженства, которое сулят друг другу их души, и они никогда больше не расстанутся. И пусть он шепчет, предчувствуя, уповая, блаженствуя, о том, чего «нельзя выразить словами, плачем или самым глубоким, проникающим в душу словом». Истина будет звучать в его песнях, и мы узрим в них живую красоту, а не разноцветные мыльные пузыри, которыми пестрят сотни всевозможных стихотворений немецких поэтов».

    Как исповедание новых взглядов на смысл и задачи искусства звучат отдельные части рецензии на Зульцера. Для Иоганна Георга Зульцера, известного эстетика, опубликовавшего в 1771–1774 годах обстоятельную «Всеобщую теорию изящных искусств», было само собой очевидным, что изящные искусства должны «поощрять склонность ко всему прекрасному и доброму, внушать истину и сообщать привлекательность добродетели». Искусство, таким образом, должно было служить морали и добродетели. Оно должно было способствовать формированию бюргерского нравственного кодекса, трактовавшего добродетель как нормальное поведение в отношениях между людьми, независимое от придворных норм и касавшееся в принципе всех людей без различия их сословной принадлежности. Подобно тому как прекрасное в природе рассматривалось как «выражение и приманка добра», так и изящные искусства должны «привлечь наше внимание к добру и внушить нам любовь к нему». Нечто подобное представляли собой и заботы Геллерта о бюргерски-христианской морали. Представления Гёте и его друзей по «Франкфуртским ученым известиям» не мирились с подобными «моральными» соображениями и требованиями. Добиваясь свободы для искусства, они настаивали на том, что искусство не приукрашивает природу, а воспроизводит ее во всей ее противоречивой истинности, и требовали для художника свободы творить, как творит природа. Отсюда и резкие, приписываемые Гёте нападки на один из основных принципов Зульцера («Изящные искусства с точки зрения их происхождения, истинной природы и наилучшего применения») во франкфуртской газете. «Он хотел бы устранить неопределенный принцип: подражание природе, и указывает вместо него на столь же несущественный: украшение вещей… Разве то, что производит на нас неприятное впечатление, не входит в замысел природы, подобно и самому прекрасному в ней? Разве яростные бури, водяные потоки, огненные дожди, подземный жар и смерть повсюду не такие же истинные свидетели ее вечной жизни, как божественно восходящее солнце над щедрыми виноградниками и благоухающими апельсинными рощами? Если бы даже было правдой, что искусство служит украшению вещей, все равно неверно, что это оно делает по примеру природы. В природе мы видим прежде всего силу, сила поглощает, ничто не существует постоянно, все преходяще, тысячи ростков растоптаны, каждый миг рождаются тысячи, больших и важных, разнообразных до бесконечности; прекрасное и безобразное, добро и зло — все существует с равным правом рядом. И искусство как раз противостоит природе, оно рождено усилием личности сохранить себя вопреки разрушительной силе универсума. Уже животное своим художественным инстинктом отделяется, сохраняет себя; человек через все дела укрепляется против природы, избегая ее тысячекратного зла и вкушая соразмерность добра, пока ему в конце концов не удастся заключить круговерть своих истинных потребностей во дворец и, насколько это возможно, удержать за его стеклянными стенами всю разнообразную красоту и все блаженство, и там он изнеживается все больше и больше, подчиняя радости тела радостям души, и силы его, ненапрягаемые против превратностей природы, рассеиваясь, уходят в добродетель, благотворительность, чувствительность».

    Искусство здесь оказывается — что на первый взгляд кажется странным — не равным природе, а противопоставленным ей. Но оно больше не рассматривается как нечто украшающее природу или сообщающее ей приятность. Хотя оно и существует «вопреки разрушающей силе универсума», оно воспринимает силу и динамизм природы. Иначе нельзя понять отстранение от «добродетели, благотворительности, чувствительности» в последней фразе. Там, где кончается предельно сжатый обзор развития искусства, взор обращается к отрицаемому сомнительному искусству с характерными словами вроде «дворец» и «стеклянные стены».

    Статья «О немецком зодчестве» тоже 1772 года посвящена той же теме. «Не прекрасное искусство, а характерное» — таков лозунг, и в полемике с другими взглядами творческие силы художника становятся определяющей величиной, ибо здесь действует ничем не регламентированная, истинная природа. Тем самым, однако, отнюдь не провозглашается субъективистский произвол: художник «оглядывается в поисках материала, который он хочет оживить своим духом». «Когда его не снедают заботы и страх», человек принимается за художественное раскрытие действительности. Наряду с освоением природы в процессе труда у искусства есть свои права. Как оно должно действовать? К этой теме Гёте будет обращаться не раз. Совершенно очевидно, что на этом этапе его творчества акцент лежит на свободном проявлении творческих сил гения.

    «Не позволяй недоразумению разобщать нас, не позволяй, чтобы рыхлое учение о модной красивости отстранило тебя от восприятия суровой мощи, а изнеженные чувства стали способны лишь на восхищение ничего не значащей приглаженностью. Они хотят внушить вам, что изящные искусства возникли из якобы присущей людям потребности украшать окружающие их предметы. Неправда!..

    Искусство долго формируется, прежде чем сделаться красивым, и все равно подлинное, великое искусство часто более подлинно и велико, чем искусство красивое. Ведь человек по природе своей создатель, и этот врожденный дар пробуждается в нем, коль скоро его существование обеспечено. Когда его не снедают заботы и страх, сей полубог, деятельный в своем покое, оглядывается в поисках материала, который он хочет оживить своим духом. Так дикарь расписывает фантастическими штрихами, устрашающими фигурками, размалевывает яркими красками кокосовые орехи, перья и свое тело. И пусть формы таких изображений совершенно произвольны, искусство обойдется без знания и соблюдения пропорций, ибо наитие придает ему характерную цельность.

    Это характерное искусство и есть единственно подлинное. Если его творения порождены искренним, глубоким, цельным, самобытным чувством, если оно живет, не заботясь ни о чем, ему чуждом, более того, не ведая о нем — неважно, родилось ли оно из первобытной суровости или изощренной утонченности, — оно всегда остается живым и цельным. Бесчисленные традиции существуют здесь как у народов, так и у отдельных личностей» (10, 13).

    Подобные взгляды были близки остальным сотрудникам «Франкфуртских ученых известий». «Чему подражает музыкант? Чему зодчий? Мы вообще думаем, что гений не подражает природе, а творит сам, подобно природе. Там течет источник подобно другим, но не такой же, а другой, каким его рождает скала», — говорится в одной из рецензий от 29 сентября 1772 года («Случайные мысли о воспитании вкуса в публичных школах»).

    Друг Мерк и Дармштадтский кружок чувствительных молодых людей

    В конце декабря 1771 года Иоганн Генрих Мерк был в гостях во Франкфурте. Это положило начало дружбе, оказавшейся для обоих, и для Гёте и для Мерка, плодотворной, хотя по временам совсем не гладкой. Оба они были остры на язык, и интеллекта хватало у обоих. Дармштадтец Мерк, родившийся в 1741 году, был своенравной личностью, не избалованной своим временем и судьбой; к нему редко были справедливы. Слишком долго на нем висела этикетка, повешенная его другом Гёте. Хотя этот последний многократно воздавал ему должное в своих воспоминаниях (как «своеобразному человеку, имевшему огромное влияние на мою жизнь», 3, 426), за ним закрепилось прозвище «Мефистофель». Оно прозвучало в рассказе о попытках Мерка в Вецларе ослабить чувств накал в мучительных отношениях друга с Шарлоттой Буфф, уже помолвленной с Кестнером (см. 3, 468); и в других случаях Мерк не скупился на критические суждения. При этом он чаще всего касался больных мест и предупреждал, а не злорадствовал.

    Жизнь Мерка была трудной. После годов учения, не завершившихся получением ученой степени, прослушав курсы по теологии, логике, риторике, юриспруденции, минералогии и т. д. и поучившись в Дрездене в художественной академии, побывав домашним учителем, он кончил в 1767 году скромной должностью секретаря тайной канцелярии при Дармштадтском дворе. Им он и оставался до того дня — 28 июня 1791 года, — когда пустил себе пулю в лоб. Время от времени поездки за покупками картин для двора; случайные поездки на Рейн; поездка в Россию в 1773 году, когда ландграфиня пожелала выдать одну из своих дочерей за русского великого князя; посещение Веймара; пребывание в 1791 году в революционном Париже, где он ненадолго стал членом якобинского клуба. В остальном — служба в Дармштадте и литературные, научные контакты за пределами Дармштадта. Брак, подаривший ему семерых детей, оказался не простым. Он женился в 1766 году на девушке из французской Швейцарии, на восьмом году супружества она родила ребенка — отцом его был бернский патриций, с которым она познакомилась во время поездки на родину. Это чуть не имело катастрофических последствий для «Вертера». Когда как раз в том 1774 году Гёте читал свой роман другу — письмо за письмом, — Мерк был глубоко потрясен сходством с собственной судьбой. «Что ж, очень мило!» — сказал он, больше не в силах добавить что-либо в подобной ситуации — и удалился. Гёте, ничего не подозревавший, был так поражен, что решил — он «погрешил против сюжета, тона и стиля». «Если бы в камине горел огонь, я бы тотчас же бросил в него мою рукопись» (3, 497).

    Мерк, не оставляя своих монотонных служебных обязанностей, развил многостороннюю деятельность; он пускался и в торговые предприятия — они не были удачными. В ранние годы Мерк переводил с английского. Он писал басни и стихотворения (в традиционном стиле), эссе, в которых есть блестяще написанные пассажи, касающиеся общественных вопросов; пробовал себя в художественной прозе — из произведений этого жанра заслуживает внимания «История господина Огейма» (1778), история бегства человека из стесняющих общественных условий и уз, накладываемых службой. После сотрудничества в 1772 году во «Франкфуртских ученых известиях» Мерк многие годы имел возможность публиковаться в пользовавшемся широкой известностью «Тойчер Меркур», с издателем которого Виландом он был в дружеских отношениях. Мерк, посвятивший себя в поздние годы исключительно минералогии и зоологии, в 1779 году сообщал Виланду о своем отвращении к писанию и разговорам: «Мне ничто не мило, кроме как плотские вещи: цвет, свет, солнце, вино, вода, камень, трава; интеллектуальные и человеческие дела меня перестали трогать, а уж бумажные — и подавно». Со многими выдающимися людьми своего времени Мерка связывали интеллектуальные отношения; его советами по экономическим вопросам охотно пользовался герцог Веймарский Карл Август. Связи с Веймаром установились довольно легко — герцогиня Луиза, дочь дармштадтского ландграфа, училась у Мерка английскому языку. Переходу на службу в Веймар, вероятно, воспрепятствовал министр Гёте, которому не хотелось иметь рядом с собой человека «мефистофелевского» склада.

    Между 1772 и 1775 годами, однако, связь между ними была тесной и сердечной. Мерк воспринимал себя в отношениях с младшим на восемь лет Гёте советчиком, который вправе делать свои доброжелательные критические замечания. К свойственным его другу чертам «бурного гения» он относился сдержанно, хотя он и ценил «Гёца», при публикации которого взял на себя заботы о печати, а Гёте — о бумаге. В последующих произведениях Гёте многое было ему чуждо и казалось странным. Он об этом не умалчивал. Когда он назвал «Клавиго» «чепухой», в отношениях возникла известная напряженность.

    Дармштадт был в начале 70–х годов маленьким культурным и общественным центром. При Гессен-Дармштадтском дворе «великая ландграфиня» Каролина (1721–1774), инициатива и открытость которой вызывали общее одобрение, создала атмосферу, благоприятную для искусства. Ее супруг, правивший с 1768 года, Людвиг IX, напротив, целиком и полностью следовал своим военным склонностям и жил по большей части со своими солдатами в Пирмазенсе. У ландграфини тем временем гостили писатели Виланд, Глейм и Софи фон Ларош; с Вольтером, Гельвецием, бароном Гриммом она находилась в переписке, и именно по ее инициативе составился первый сборник од Клопштока, боготворимого поэта, вышедший в апреле 1771 года. Карл Фридрих Мозер, автор справочника для князей («Господин и слуга», 1759) и других политических сочинений, был президентом всех коллегий, однако утратил свое влияние вскоре после смерти ландграфини в 1774 году.

    Если двор был притягательным центром для всех образованных людей в городе, хоть сколько-нибудь подходивших по своему сословному положению ко двору, то группа сентименталистски настроенных людей «Содружество святых» составляла особый кружок. Мерк, который отнюдь не был сентименталистом, был здесь центральной фигурой, без сомнения, самым образованным и со связями за пределами Дармштадта. Дамы этого кружка носили поэтические прозвища: «Урания» — Генриетта фон Руссильон, придворная дама герцогини Пфальц-Цвейбрюккенской; «Лила» — Луиза фон Циглер, придворная дама ландграфини Гессен-Гомбургской; Каролина Флаксланд, невеста Гердера, с которой он познакомился здесь в 1770 году, прозывалась «Психеей». К этому кружку принадлежал также придворный советник Франц Михаэль Лойхзенринг, любопытный и болтливый сердцевед, которому не очень-то доверяли.

    Франкфурт был недалеко от Дармштадта и Гомбурга, Мерк осуществлял связь, и не раз Гёте верхом или пешком посещал оба городка-резиденции и их окрестности, где собиралось небольшое общество. Письма Каролины Флаксланд к Гердеру подробно рассказывают об этом. В марте и апреле 1772 года Гёте был у дармштадтцев, читал им вслух балладу Гердера «Эдвард», о чем Каролина тут же сообщила своему жениху, читал также из «Готфрида фон Берлихингена», а когда в мае 1772–го он переселился в Вецлар, наступило прощание «с поцелуями и слезами». Но контакты не прекратились. Из Вецлара присылались стихи, посвященные дамам, предназначенные для «раздачи» («Элизиум. Урании», Утренняя песнь пилигрима. Лиле», «Песнь освящения скалы. Психее»), а в ноябре — декабре 1772 года автор «Готфрида фон Берлихингена» провел четыре недели в Дармштадте, занимаясь рисованием: он сильно колебался, какой вид искусства предпочесть.

    «Содружество святых» жило культом чувства и дружбы, как это было принято в некоторых кружках XVIII столетия, группировавшихся, например, вокруг Глейма или Клопштока. Такая мечтательная чувствительность кажется нам сегодня непереносимо экзальтированной. «О моя Психея, наши первые взгляды говорили о любви, и эта любовь свяжет навеки наши сердца. И даже в Элизиуме будем мы испытывать счастье нашей дружбы; я вижу закат солнца, когда мы нежно обнимали друг друга. Тогда я целовала глаза, в которых говорила душа, а ныне — бесчувственную бумагу; но ее будут касаться руки Психеи, о какое счастье!» — упивалась чувствами Луиза фон Циглер. Поводов писать письма было множество, ибо придворные дамы должны были быть там, где в данный момент находилась их госпожа, — в Цвейбрюккене или в Гомбурге. Удалялись на природу, искали естественности, стремились пережить различные настроения и душевные движения; проливали слезы в дружеских объятиях; все вбирал в себя поток чувствительности, который постоянно питался литературными источниками: идиллическое окружение, чувство природы, лунный свет — все это шло из литературы, от Соломона Гесснера, Эвальда фон Клейста, Уца, Клопштока, от «Ночных дум» Юнга, от сумеречного света Оссиана — и это знали. Разного рода экзальтаций было сверх меры. Луиза фон Циглер, Лила, бывшая придворной дамой в Гомбурге, соорудила себе могилу в саду, пасла овечку, охотно жила в «избушке, увитой жимолостью», где «мисочка с земляникой, кусок черного хлеба и глоток свежей воды» составляли ее трапезу.

    В этих мечтательных причудах таился, однако, протест, бессильный протест против мертвящих регламентаций этикета, который уродовал жизнь при самых крохотных дворах; и, кроме того, не следует забывать заслуг «чувствительных» в развитии культуры чувств. «Вертеровские» настроения и чувства существовали здесь до «Вертера», и кое-что перешло отсюда в роман.

    Гёте отдал дань чувствительности своими стихами, обращенными к Урании, Лиле и Психее. Это были упражнения в языке чувств, хотя и обращенные к конкретным адресатам, но легко поддающиеся обобщению. Они прикреплены к определенным местам светских встреч и проигрывают темы дружбы, любования природой, встреч и расставаний. В них дает себя знать несколько болтливая мечтательность, отражающая модный культ дружбы.

    Взор устремляю с надеждой
    На Лилу: она приближается —
    Небесные губы!
    И, ослабев, приближаюсь,
    Смотрю, вздыхаю, слабею…
    Блаженство! Блаженство!
    Познанье поцелуя!
    На землю низводят
    Мне боги Элизиум!
    Ах, зачем лишь Элизиум!
    («Элизиум». — Перевод А. Кочеткова [I, 92])

    Но встречаются и стихи гораздо более весомые. Имея перед глазами укрытую в утреннем тумане Гомбургскую башню, где жила Лила, взволнованный воспоминаниями поэт, прощаясь, находит такие выражения, которые не намного уступают большим юношеским гимнам. Сознание, что животворным центром является «вечно сущая любовь», одушевляет, например, «Утреннюю песнь пилигрима»

    …Шипи, ураган,
    Глотками тысячи змей
    Вокруг моего чела!
    Тебе меня не согнуть!
    Пускай и под силу тебе
    Юные ветви сгибать,
    Тучами их заслонив
    От светоносного солнца,
    Любовь, ты, вечно сущая,
    Пронизываешь меня!
    Устремляешь в бурю,
    Толкаешь навстречу опасности!
    В рано увядшее сердце
    Ты вливаешь
    Животворную страсть бытия,
    Радость жить
    И мужество!
    (Перевод А. Гугнина)

    Еще весной 1773 года Гёте сочинил «Concerto dramatico», для исполнения в дармштадтском «Содружестве святых», — лирическое произведение, в котором прозвучали все регистры его виртуозного владения языком. В форме концерта в нескольких частях следуют друг за другом строфы различных стихотворных размеров и ритмической организации, снабженные музыкальными обозначениями начиная с «tempo guisto»[53] и кончая заключительным «presto fugato».[54] Конечно, это всего лишь произведение «на случай», и Гёте никогда не включал его в собрание своих сочинений, но создано оно поэтом, который в это время испытывал все свои художественные и языковые возможности — в «Клавиго», в фастнахтшпилях, в сатирических пьесах — и который показал на маленькой площадке «Concerto dramatico», что владеет всеми средствами выразительности — от патетики и до фольклорных оборотов, от диалекта и до афоризма, от тона церковного песнопения и до светской интонации.

    ВЕРТЕРОВСКИЕ ВРЕМЕНА В ВЕЦЛАРЕ

    Практикант Имперской судебной палаты

    С мая по сентябрь 1772 года адвокат Гёте был практикантом Имперской судебной палаты в Вецларе. В высокой судебной инстанции он должен был пройти практику и таким образом усовершенствовать свое образование. Однако это было сомнительное предприятие. Сам по себе суд в его тогдашнем состоянии вряд ли мог служить источником необходимых знаний, да и Гёте в те времена интересовался далеко не только вопросами права. Побывать в Вецларе — этого требовал хороший тон. Дедушка Текстор провел здесь целых десять лет. Отец когда-то также почтил эти места галантным юридическим визитом, а теперь и сыну предстояло пройти этот этап.

    Имперской судебной палате в системе правовых учреждений государства принадлежала немаловажная функция. В 1689 году ее перевели из Шпайера в Вецлар как высший судебный институт, ответственный за все конфликты между имперскими сословиями, а также за все дела по апелляциям во второй инстанции. Трое верховных судей, разбиравших конфликты сословий, назначались императором. Множество юристов и чиновников работало на эту судебную коллегию, земельные правительства также имели в Вецларе своих юридических представителей. Таким образом, в городке, население которого составляло всего около 4000–5000 человек, примерно 900 человек были так или иначе связаны с деятельностью Имперской судебной палаты. Проходившие в ней процессы тянулись бесконечно долго. Причиной этого было большое скопление нерешенных судебных дел, неудачные процессуальные правила и недостаток персонала. Не приходится удивляться, что враждующие группы время от времени прибегали к недозволенным средствам, чтобы как-то повлиять на ход судебного разбирательства и ускорить дело. Стремясь вскрыть беззакония, император Иосиф II в 1766 году назначил расследование, которое еще продолжалось, когда Гёте записался практикантом в Вецларе. В этом своем качестве он мог присутствовать на заседаниях суда, которые проходили публично; кроме того, некоторые юристы вели специальные занятия для практикантов.

    Иоганн Кристиан Кестнер, служивший в Имперской судебной палате в качестве полномочного секретаря посольства города Ганновера, писал осенью 1772 года: «Весной сюда приехал доктор Гёте из Франкфурта-на-Майне для прохождения практики. Ему было 23 года. Вскоре он прослыл философом, чем, правда, был крайне недоволен. Прекрасные девушки искали его знакомства, потому что главным делом для него были искусство и всяческие науки, кроме тех, которые помогают зарабатывать на жизнь. Юриспруденцию он ненавидел, да и не нуждался в ней, так как он единственный сын у отца, который очень богат. Я знал его немного, и первое впечатление мое было таково, что это человек незаурядный. Как Вы знаете, я не спешу составлять свои мнения» (Хеннингсу, осень 1772 г.).

    В знакомствах с прекрасными девушками действительно недостатка не было, и в развлечениях — также. За обеденным столом вновь прибывший увидел «чуть ли не всех младших служащих посольств, людей молодых и веселых. Они меня радушно приветствовали, и уже в первый день мне стало известно, что свои ежедневные застольные встречи они скрашивают некоей романтической фикцией, а именно остроумной и веселой игрой в рыцарский стол» (3, 448). Там был определенный ритуал, который надлежало выполнять, и этот «странный орден, который должен был иметь некий философский и мистический смысл», также подчинялся каким-то странным правилам — в общем-то пустое времяпрепровождение. Важнее было знакомство с Фридрихом Вильгельмом Готтером, который в 1769 году вместе с Бойе издавал «Гёттингенский альманах муз». Именно там в 1774 году появились такие значительные стихотворения Гёте, как «Странник»[55] и «Песнь о Магомете». За обедом он встретился также с Карлом Вильгельмом Иерузалемом, знакомым еще из лейпцигских студенческих времен, тот служил теперь здесь как брауншвейгский полномочный секретарь. Однако личного контакта между ними не возникло. Иерузалем презрительно заметил: «Он был в Лейпциге в то время страшным франтом. А теперь к тому же газетный писака из Франкфурта» — это намек на «Франкфуртские ученые известия» (Эшенбургу, 18 июля 1772 г.). Это был тот самый Иерузалем, который 30 октября 1772 года застрелился из пистолета, одолженного у Кестнера. Конец Вертера списан с этого самоубийства, явившегося тогда сенсацией; впрочем, с дистанцией в полтора года.

    Несчастный поклонник Шарлотты Буфф

    Но самым сильным впечатлением Вецлара было знакомство двадцатитрехлетнего Гёте с Шарлоттой Буфф, которая была тогда почти помолвлена с Кестнером и, видимо, никогда не помышляла о том, чтобы оставить его ради Гёте. Гёте и Лотта — этот союз зафиксирован в истории, и время постоянно его украшает. Поколения все вновь и вновь переживают все этапы этой любви и отречения, совершенно не замечая своей кардинальной ошибки, забывая о том, что страдания молодого Вертера они принимают за непосредственное изображение собственных переживаний Гёте в Вецларе, тогда как в действительности проводить параллели необходимо с большой осторожностью.

    Кестнер оставил свидетельства того, как он сам познакомился с Гёте и как состоялось знакомство Гёте с Шарлоттой. Вместо пересказа приведем здесь большую цитату из его письма к Августу Хеннингсу: «Готтер, один из самых примечательных умов в здешнем кругу, уговорил меня как-то отправиться в деревню Гарденхайм на самую обычную прогулку. Там я увидел его (Гёте), лежащего на спине в траве; он беседовал с философом-эпикурейцем (фон Гуэ, очень способный человек), со стоиком (фон Кильмансег) и с третьим философом, который являет собой нечто среднее между тем и другим (доктор Кёниг), и был, судя по всему, в отличном настроении […].

    Прежде чем продолжать, хочу попытаться описать его, ведь позднее я хорошо его узнал.

    Он обладает тем, что называют гением, имеет к тому же весьма живое воображение. Склонен к резким аффектам. Образ мыслей благороден. Человек с характером. Любит детей, охотно и подолгу возится с ними. Он неровен и противоречив. В его внешности и поведении есть много такого, что может производить неприятное впечатление. Но дети, женщины и многие другие очень хорошо к нему относятся.

    Он делает все, что пожелает, совершенно не заботясь о том, нравится ли это окружающим, модно ли это, отвечает ли это каким-то принятым понятиям. Всякое принуждение для него ненавистно.

    К слабому полу относится с особым уважением.

    Но в общем, он еще не устоялся и стремится создать себе какую-то систему. В этом отношении могу только сказать, что он очень высокого мнения о Руссо, однако вовсе не является слепым его приверженцем.

    В нем нет тяги к ортодоксальности, однако это не из гордости, не из каприза и не от потребности что-то из себя изображать. На важные темы он говорит только с очень немногими, никогда не мешает другим жить в мире своих устоявшихся представлений.

    При этом он ненавидит скептицизм, стремится к четкости в основных вопросах, думает, что уже достиг этой четкости в самом главном, но мне сдается, что это еще впереди. Он не ходит в церковь, не ходит к причастию, редко молится и объясняет это так: «Я для этого недостаточно лжив».

    О каких-то вещах он сегодня говорит спокойно, а завтра — совсем наоборот.

    О христианской религии высказывается с уважением, но трактует ее совсем иначе, чем наши ученые богословы. Он верит в будущую жизнь, в лучший мир.

    Он стремится к истине, но большее значение придает ощущению правды, нежели внешней ее демонстрации […].

    Девятого июня случилось так, что он был на деревенском балу, где я был вместе с моей девушкой. Мне пришлось опоздать, и я поехал туда верхом. Моя девушка ехала в экипаже с целой компанией. Там был и доктор Гёте, там впервые он познакомился с Лотхен… Лотхен сразу привлекла его внимание. Она еще молода, и хотя с общепринятой точки зрения ее нельзя назвать красавицей (впрочем, говоря это, я сразу подумал, что красота ведь не имеет каких-то точных правил), однако лицо ее очень приятно и привлекательно, а взгляд ее как ясное весеннее утро, особенно в такой момент, ведь Лотхен очень любит танцевать.

    Она была весела, просто и мило одета. Он заметил в ней живое ощущение природы, а также естественный юмор, скорее, хорошее настроение, чем юмор.

    Он не знал, что она уже помолвлена с другим. Я приехал несколькими часами позднее, к тому же в публичных местах мы никогда не демонстрируем по отношению друг к другу никаких иных чувств, кроме дружбы. Он был в тот день безудержно весел (это случалось с ним иногда, а потом вдруг сменялось меланхолией). Лотхен совершенно его покорила, причем тем сильнее, чем меньше она стремилась к этому, с радостью отдавшись развлечениям. На другой день Гёте, естественно, справился о том, хорошо ли было Лотхен на балу. И если вчера он познакомился с веселой девушкой, любившей танцы и простые развлечения, то сегодня узнал ее с самой сильной ее стороны, увидев в домашних хлопотах (осень 1772 г.).

    Довольно скоро ему пришлось понять, что с ее стороны не следует ожидать ничего, кроме дружбы, ее манера обращения с ним была в этом смысле безукоризненной. Это совпадение вкусов и то, что вскоре мы ближе узнали друг друга, связало нас узами крепчайшей дружбы так, что ближе него мне был только мой милый Хеннингс. В то же время, хотя, с точки зрения Лотхен, он должен был тотчас отказаться от всякой надежды и сделал это, однако его склонность к философствованию и естественная гордость не дали ему возможности полностью преодолеть свое чувство. К тому же сам он обладает такими качествами, которые представляют опасность для женщины, если она чувствительна и имеет хороший вкус. Однако Лотхен сумела так повести себя с ним, что надежда не могла возникнуть, и больше того — заставила его восхищаться собой и своей манерой обращения. Он был сильно выбит из колеи. Случались странные сцены, при которых Лотхен еще больше выигрывала в моих глазах и он как друг становился мне еще дороже; а про себя я иногда удивлялся, как это может быть, что любовь превращает в какое-то странное существо такого сильного и самостоятельного человека. Чаще всего он вызывал у меня сочувствие, и в моей душе начиналась борьба: с одной стороны, я думал о том, что вряд ли смогу сделать Лотхен счастливой, как он, с другой стороны, мысль о том, чтобы ее потерять, была для меня невыносима. Последнее взяло верх. Что же до Лотхен, то в ней я не заметил даже сомнений такого рода. Короче говоря, спустя несколько месяцев он начал понимать, что должен сделать над собой усилие и успокоиться. В тот момент, когда он осознал это полностью, он внезапно уехал, не простившись, несколько неудачных попыток спастись бегством он предпринял уже и раньше. Сейчас он во Франкфурте, и мы находимся в усердной переписке» (18 ноября 1772 г.).

    Чтобы понять, насколько разными были эти люди, достаточно сравнить письма Гёте с этими записями Кестнера. Обрывки мыслей, фрагменты — отражение беспокойной душевной жизни, стремление к контакту с адресатом у Гёте; трезвый обзор, спокойное описание, попытка дать дифференцированную психологическую характеристику у Кестнера, который, правда, старше Гёте на восемь лет. Очень может быть, что этот рассудительный, чуждый всякой экзальтации, надежный человек был как раз тем спутником жизни, какой был нужен Шарлотте Буфф, которая, судя по всему, обладала от природы жизнерадостностью и оптимизмом. Сильнейшее впечатление на юного Гёте, близкого друга мечтательниц из Дармштадта, произвело, видимо, именно то, как Лотта, девятнадцатилетняя дочь Буффа, управляющего имениями Немецкого рыцарского ордена, занималась после смерти матери за год до того многочисленным семейством — отцом и одиннадцатью детьми — и находила еще время и силы для прогулок в окрестностях Вецлара и скромных развлечений, которые там бывали. Сообщение Кестнера показывает с полной ясностью, как сильно было увлечение Лоттой, охватившее Гёте, как трудно было им обоим разобраться в своих чувствах так, что тому, кто любил без надежды, ничего не оставалось, кроме бегства. Действительно, Гёте оставил лишь записку в несколько строк для Шарлотты и ее жениха, когда уезжал, не простившись. «Теперь я один, и завтра я уезжаю. О, моя бедная голова» (Кестнеру, 10 сентября 1772 г.). «Все уже уложено, Лотта, наступает день, еще четверть часа, и я уеду» (Шарлотте Буфф, 11 сентября 1772 г.) [XII, 128]. В записке Кестнеру Гёте ссылается на разговор, который в его особой ситуации «просто разорвал его сердце». В дневниковой записи от 10 сентября 1772 года Кестнер сообщает, что речь шла тогда «о состоянии в потустороннем мире; …и мы тогда договорились: тот из нас, кто умрет первым, должен, если это возможно, послать живущему весть из иного мира. Гёте выглядел очень подавленным, ведь он уже знал, что завтра уедет отсюда».

    Опять разлука! Как в Лейпциге, как в Зезенгейме.

    Такие шрамы не скоро заживают! Огромное напряжение, возникшее в отношениях между Гёте, Лоттой и Кестнером, чувствуется во всем. Во Франкфурте Гёте купил для Кестнеров обручальные кольца. Он преодолел себя, но письмо, приложенное к посылке, исполнено горечи: «Во Франкфурт вы ведь не приедете? Это мне приятно. Если бы Вы приехали, уехал бы я» (конец марта 1773 г. [XII, 138]). Удивленное непонимание происходящего звучит в строках другого письма. Иногда покинутый ищет утешение в том — Гёте так поступал всю свою жизнь, — что пытается превратить свою боль в насмешку с помощью слов, которые, впрочем, едва-едва прикрывают глубокую уязвленность. «Уйти от Лотты. Я все еще не понимаю, как это все должно выглядеть там, над облаками. Этого я, конечно, не знаю, но одно знаю точно: наш господь бог, должно быть, человек с холодным сердцем, раз оставляет Вам Лотту. Если я умру и там наверху хоть что-то будет от меня зависеть, я отниму ее у Вас. Поэтому молитесь о моей жизни и моем здоровье, ногах, животе и пр., а если умру, ублажайте мою душу жертвами и слезами и подобными вещами, иначе плохо Вам будет, Кестнер» (10 апреля 1773 г.).

    И несмотря на это, не надо думать, что в Вецларе Гёте испытал испепеляющую страсть, доводящую до отчаяния. Гёте и несчастный Вертер — это все-таки не одно и то же. То, что он показал в «Вертере» — заметим, не тогда, а лишь в 1774 году, — была не просто история безответно влюбленного: роман содержит жизненную проблематику широкого охвата. Там герой, который непременно хочет следовать своему чувству и нуждается для этого в большом просторе, погибает в столкновении с самим собой и с обществом; а безнадежная любовь к Лотте, невесте Альберта, — это только часть всего синдрома, правда очень важная часть, ведь именно она приводит к катастрофе. Примечательно, однако, что увлечение Шарлоттой Буфф не получило отражения в любовной лирике, как, например, история в Зезенгейме. Но молодая женщина из стихотворения «Странник», по-матерински добрая, живущая в своей хижине деятельной жизнью, в чем-то отражала Лотту из Вецлара, на что он и обратил внимание Кестнера (15 сентября 1773 г.).

    Постепенно, оставляя позади болезненные воспоминания после возвращения во Франкфурт осенью, любовь перерастала в дружбу.

    Силуэт Лотты висел в комнате Гёте, еще долго курсировали письма, сначала между Франкфуртом и Вецларом, а потом и Ганновером, среди них были длинные, проникновенные послания на рождество от 25 декабря 1772 и 1773 годов.

    «Франкфурт, 25 декабря 1772 г. Рождественское утро. Еще темно, милый Кестнер. Я встал, чтобы снова писать утром, при свечах. Это вызывает во мне приятные воспоминания о прошлом времени; я велел сварить себе кофе в честь праздника и буду писать Вам, пока не наступит день. Сторож на башне уже сыграл свою песню. Она и разбудила меня. Хвала тебе, Иисусе! Очень уж я люблю это время года, песни, которые теперь поются; а наступившие холода делают меня совершенно счастливым. Вчера у меня был великолепный день, я опасался за сегодняшний, но он начался хорошо, и теперь его конец не внушает мне больше страха. Вчера ночью я обещал обоим портретам моих милых написать Вам. Они витают над моей постелью, как ангелы господни. По приезде я тотчас же приколол силуэт Лотты. Пока я был в Дармштадте, внесли мою кровать, и, вот судьба, портрет Лотты оказался в изголовье. Это меня очень порадовало. Ленхен теперь отведена другая стена. Благодарю Вас, Кестнер, за очаровательный портрет […]. Сторож на башне обернулся в мою сторону, северный ветер доносит до меня звуки его трубы, словно он играет под моими окнами. Вчера, милый Кестнер, я побывал в компании нескольких милых молодых людей за городом. Веселость наша была довольно шумной, крик и смех раздавались с первой до последней минуты. Это не подобает ввиду наступающего часа. Но как только не обернут дело боги, если им захочется. На этот раз они даровали мне веселый вечер. Вина я не пил, и ничто не мешало мне воспринимать природу. Чудесный вечер! Когда мы возвращались, была уже ночь. Ты знаешь, я всегда бываю растроган, когда вижу, что солнце уже давно зашло, тьма, начиная с востока, охватывает северную и южную стороны и только на западе еще светится меркнущий круг. Видишь ли, Кестнер, среди равнин это самое прекрасное зрелище. Будучи моложе и горячей, я во время моих странствий часами следил за этим угасанием. На мосту я остановился. Сумрачный город по обеим сторонам реки, чуть светящийся горизонт, отражение в воде — это произвело на меня чарующее впечатление, за которое я ухватился обеими руками […]. Вратари возвращаются от бургомистра и бряцают ключами. Первый проблеск дня появляется над соседним домом, и колокола сзывают весь христианский люд.

    Я преисполнен благоговения здесь, наверху, в моей комнате, которую я давно уже не любил так, как сейчас. Она разукрашена милыми картинами, которые приветливо желают мне доброго утра. Здесь висят семь Рафаэлевых головок, горящих живым вдохновением. Одну из них я срисовал и доволен ею, хотя она меня особенно и не радует. А вот и мои милые девочки — Лотта здесь и Ленхен тоже»… [XII, 133–135].

    После «Вертера» развернулась оживленная дискуссия, поскольку Кестнеры — и Альберт, и Лотта — сочли изображение слишком похожим. После смерти Кестнера в 1800 году переписка постепенно прекратилась. В 1803 году Лотта направила Гёте письмо, содержавшее просьбу. К своему ответу, выдержанному в формально-любезном тоне, он сделал осторожную приписку: «Как приятно мне в мыслях видеть себя рядом с Вами на берегу прекрасного Лана» (23 ноября 1803 г.). Посещение Лоттой Веймара в 1816 году прошло целиком на уровне светских условностей, душевные муки юности не имели к этому уже никакого отношения. Томас Манн в романе «Лотта в Веймаре» поэтически изобразил эту позднюю встречу, обогатив ее всеми оттенками обаяния как мастер изысканного искусства намека и истолкования.

    В сообщениях Хеннингсу Кестнер наметил весьма примечательный портрет Гёте времени Вецлара. Своеволие и терпимость, необычно развитое воображение и чуждая обрядовости религиозность, поиски жизненных принципов и равнодушие к людскому мнению — все это запечатлелось в памяти наблюдавшего как признаки «многослойного», еще не сформировавшегося окончательно человека, которому было нелегко самому и с которым было трудно другим. «Безудержно веселым» и «меланхолическим» случалось его видеть Кестнеру. Здесь прозвучало слово, получившее в наши дни далеко идущее толкование: меланхолия есть характерное психическое самочувствие буржуазии, активность которой ограничена различными структурами политической власти. Не будет большой ошибкой, если приступы меланхолии молодого Гёте мы поймем как реакцию на препятствия на пути его стремления к деятельности, предвестник сомнений в том, что когда-нибудь он сможет активно воздействовать на окружающую жизнь и осуществить себя как личность, о чем он мечтал. С «Франкфуртскими учеными известиями» дело тоже обстояло не лучшим образом. Уже в конце 1772 года предприятие молодых людей, готовых к любому риску, полностью провалилось: им не удалось привлечь к нему публику. Уверенно, но все же с оттенком разочарования звучит «Послесловие», написанное Гёте и содержащее признание, что, видимо, необычный стиль рецензий сделал их малопонятными для некоторых читателей.

    Гёте не был тем ослепительным юным героем «Бури и натиска», как это может показаться по некоторым его стихам, особенно его большим «Гимнам». Вновь и вновь в его письмах возникали следы сомнений в самом себе, колебаний, иногда глубокой печали: «Будьте здоровы, думайте обо мне, стоящем на пути между богачом и бедным Лазарем» [XII, 136] — так закончил он свое рождественское письмо Кестнеру в 1772 году. И даже если это всего лишь вариации библейских пассажей, все же они показательны. «Я бреду в безводной пустыне, мои волосы — тень для меня, моя кровь для меня источник. А Ваш корабль с пестрыми флагами, под возгласы приветствий первым вошедший в гавань, радует меня» (письмо Кестнеру от 4–9 апреля 1773 г. [XII, 138]). Осенью 1774 года он задавал себе вопрос: «Что выйдет из меня? О вы, уже созревшие люди, насколько же вам лучше, чем мне» (23 сентября 1774 г. [XII, 152]). Очень часто он испытывал душевное смятение. В письме к Густхен Штольберг от 3 августа 1775 года оно прорвалось наружу. Письмо подписано «Беспокойный» и полно колебаний по поводу Лили. «Злосчастная судьба, не дарующая мне безразличного состояния духа! Либо приковывайся к какой-нибудь точке, цепляйся за нее, либо мчись наперекор всем четырем ветрам… Блаженны вы, ежевечерне возвращающиеся с чинной, благопристойной прогулки, с удовлетворением отряхивающие пыль со своих башмаков и, подобно богам, радующиеся свершенному за день…» [XII, 167].

    В эти месяцы 1772–1773 года Гёте все время был в пути между Франкфуртом, Дармштадтом и Гомбургом, так что его называли «Странником». Это слово надо понимать и в переносном смысле: странничество в поисках самоосуществления. Мотив странничества проходит через все творчество Гёте, от стихотворения-диалога «Странник», написанного весной 1772 года, и вплоть до романа «Годы странствий Вильгельма Мейстера» и второй части «Фауста», и трактуется весьма различно. Поиски индивидуального смысла жизни и первоначальных форм человеческого существования; бегство от опасностей исторических событий; обращение и возвращение к проверенным формам жизни, которые надлежит охранять, — все это получает наглядное воплощение в образе путника, в самом мотиве пути, в известном понятии «homo viator» — человека как «пилигрима на земле».

    Открытие Пиндара

    В середине июля 1772 года, еще из Вецлара, Гёте написал Гердеру письмо-признание. Первые слова его прямо характеризуют ситуацию этих месяцев как поиски: «Он все еще на волне, мой маленький челн, когда на небе прячутся звезды, я плыву по волнам, отдавшись в руки судьбы; отвага, надежда, спокойствие и страх сменяют друг друга в моей душе». А дальше в письме следует рассказ о том глубоком впечатлении, которое произвело на Гёте изучение древних греков, особенно Пиндара. Возникает чувство, что он нашел себя и утверждается в этом: «Я весь в Пиндаре, и если бы великолепие дворца могло сделать счастливым, то я им был бы». Гомер, Ксенофонт, Платон, Анакреонт и, как видим, Пиндар полностью его поработили. «Больше я ничего не делал, и у меня все еще в полном хаосе. Добрый дух открыл мне также причину моей дятловой сущности. Она стала мне ясна из слов Пиндара «суметь овладеть». Когда ты смело стоишь на колеснице, и четверка необъезженных коней в диком неистовстве рвется вперед, ты же направляешь их силу, бичом осаживаешь устремившуюся вперед и заставляешь опуститься вставшую на дыбы, гонишь и правишь, заворачиваешь, бьешь, принуждаешь остановиться — и снова гонишь, пока все шестнадцать ног в согласном беге не понесут тебя к цели, — вот это мастерство, виртуозность. Я же только везде прохаживаюсь, на все заглядываюсь и ни за что не берусь. Взяться за что-нибудь, схватиться — вот сущность всякого мастерства…[XII, 126] Я хотел бы молиться, как Моисей в Коране: «Господи, дай мне простор в моей душе!»

    Юноша, писавший эти строки, должно быть, уже ощущал в себе поэтический дар, но знал, что не может им управлять. Он стремился приблизиться к своему уровню, но еще не мог этого достигнуть. Отсюда «негативный» подтекст этого письма-признания. Точно так же можно было бы сказать: Гёте был до такой степени поэтически одарен, что у Пиндара он находил мысли, которые давали ему смелость эту одаренность увидеть. «Суметь овладеть» у Пиндара имеет, правда, несколько иной смысл, но Гёте оказался под сильным впечатлением этих слов независимо от контекста: суметь овладеть, усмирить, подчинить. Образ колесницы у Пиндара он взял как символ самоутверждения. В несколько измененной форме он сохранил для него значение и в дальнейшем: Эгмонт воспользовался им для объяснения своей позиции, его словами Гёте закончил и свои мемуары «Поэзия и правда».

    «Две недели назад я впервые начал читать Ваши Фрагменты», — пишет Гёте Гердеру в том же письме. Мой ум и сердце «охвачены ощущением живой и прекрасной действительности, которое выливается в мысли и чувства. Я наслаждаюсь этим всем своим существом». Это один из важнейших тезисов Гердера, в одной из глав фрагментов «О новейшей немецкой литературе» (1767) он сформулирован следующим образом: «В поэтическом искусстве мысль и ее выражение — это душа и тело, их нельзя разделить». Для Гёте эта мысль вряд ли была совершенно новой. Об этом, несомненно, уже шла речь в беседах с Гердером в Страсбурге. Теперь, когда был уже написан «Готфрид фон Берлихинген» и в Пиндаре он почерпнул поддержку для дальнейшего, эти мысли произвели на него сильнейшее впечатление.

    С полным правом можно говорить о том, что для Гёте Пиндар был открытием. Но лишь в эти молодые годы «Бури и натиска» Гёте мог стать так близок автор древнегреческих лирических хоров, подтверждавший идею гения. То, что Пиндар превратился в прообраз создателя дифирамбов, который в своем энтузиазме пренебрегает внешней формой стиха и не пользуется стихотворными размерами, основано на недоразумении. В действительности греческий лирик V века до нашей эры создавал свои стихи, воспевавшие Панэллинские игры и исполнявшиеся хором, в соответствии с разнообразными, но очень строгими правилами. В XVIII веке и даже еще раньше это трактовали неправильно, так что оды Пиндара и других античных авторов воспринимались как стихи в свободных ритмах, как убедительная историческая иллюстрация высокого поэтического искусства, которое направлено исключительно на внутреннюю выразительность и пренебрегает всякими законами внешней формы.

    К тому же со времен Горация вошло в обычай считать Пиндара великим мастером слова, не знающим ограничений: «Как горный поток, вздыбленный ливнем, высоко вздымается над краем своего обычного русла, так пенится и рвется ввысь, как из глубокого колодца, не знающая границ поэзия Пиндара». В поисках языковых средств, способных осуществить единство мысли и выражения, Гердер в своих «Фрагментах» рассматривал греческие дифирамбы и, в частности, занимался Пиндаром. Хотя он и сомневался, что рациональный, упорядоченный язык нового времени может порождать такие стихи, все же он мечтал о них: «Если бы мы могли создать дифирамбы, греческие дифирамбы по-немецки!» У дифирамба нет иного плана, кроме «того, который возникает в душе, в воображении, его можно также и увидеть […] там, где прозаический ум найдет только бессвязные преувеличения и чудовищные образы». Язык дифирамба соответствует ранним эпохам древнегреческой литературы, «тогда он смело пользовался новыми словами, оставался бесформенным, сохранял запутанные, нестройные конструкции». «Стиль Пиндара — это поступь необузданного воображения, которое воспевает все, что видит и как оно видит; но это путь, противоположный тому, где царит порядок философского мышления и разума».

    Клопшток первым из современных поэтов начал создавать стихи в свободных ритмах и публиковать их в журналах; в 1771 году они были собраны вместе. Самыми известными среди них стали «Вездесущему» (1758), «Праздник весны» («Не в океан миров вселенной хочу я устремиться») (1759). Но все, что с подъемом и вдохновением было там воспето, оставалось под защитой христианской религии, и певец отнюдь не имел намерения выступить в виде оригинального гения светской поэзии.

    «Свободные ритмы» — это, вообще говоря, не очень удачное обозначение. Ведь каждый из лирических поэтов, которые пользуются так называемыми свободными ритмами, придает своим стихам вполне определенный ритм. Он отказывается лишь от существующего и предусмотренного размера. Ритм и размер (стихотворный размер) — это разные вещи. Конечно, ритм зависит от размера, но не только от него; это особая, сложная проблема, в которую мы здесь не можем углубляться.

    Лейпцигские оды Гёте «К моему другу» (1767) были написаны уже в свободных размерах. Но то, что было создано в 1772 году «по следам Пиндара», — это нечто совершенно иное. «Песня странника в бурю» — первое из этих эпических стихотворений, которые среди специалистов и любителей получили известность как юношеские гимны Гёте периода «Бури и натиска» («Прометей», «Ганимед», «Песнь о Магомете», «Бравому Хроносу», «Морское плаванье»). Также в свободном размере написана «Утренняя песнь пилигрима. Лиле» (весна того же года) и длинное стихотворение-повествование «Странник», которое уже в апреле 1772 года Гёте прочел своим дармштадтским друзьям. И в том и в другом он употребляет выразительные сложные слова, «сильные слова» (тысячезмеиножалый, матерь вездесущая, поступь идущего чужеземца, прелестно-сумеречный), как это было принято для лирики такого типа, — символ состояния героя, который ощущает в себе силу противостоять буре.

    «Песнь странника в бурю», написанная весной 1773 года, важна и по существу. Гёте сделал лаконичное примечание, когда 31 августа 1774 года послал ее Фрицу Якоби: «Вот ода, мелодию и комментарий к ней найдет только тот, кто сам находится в беде». Это сказано, конечно, не для красного словца. Когда возникло это стихотворение, автор его действительно, можно сказать, находился в беде. Это еще не была безответная любовь к Шарлотте, но неуверенность в собственном творческом будущем была немалой заботой. Кое — что понятно уже из письма к Гердеру о Пиндаре. Внушить себе надежду, храбро дерзать, дать свободный ход собственным поэтическим силам — это были неотложные задачи.

    Кого ты не покинешь, о Гений,
    Того ни бурный ливень, ни шторм
    Не напугают,
    Кого ты не покинешь, о Гений,
    Тому ливень пройдет легким облаком,
    А сокрушительный шторм будет петь ему,
    Словно жаворонок в небе,
    Кого ты не покинешь, о Гений.
    (Перевод А. Гугнина)

    Три строфы призыва в начале стихотворения-призыв к божественной творческой силе в человеке, которая вселяет мужество и делает возможным желанный творческий процесс. Немалые трудности встали бы на пути того, кто попытался бы разобраться во всех подробностях и понять продолжение этого стихотворения. Для других юношеских гимнов (их часто называют также одами) столь же характерна такая скачкообразная манера — назывные формы, восклицания, оборванные фрагменты фраз, абстрактная и многозначная образность, взорванные синтаксические конструкции, позволяющие сблизить то, что в данный момент объединяется каким-то ощущением (этот стиль предвосхищает некоторые явления поэзии XX века, которые воспринимаются как модернистские: конгломераты потока сознания, которые невозможно втиснуть в рамки обычных синтаксических конструкций и остается только изображать в языке). У Гёте только намеком показана фигура крестьянина, который уверен в благополучном возвращении, тогда как тот, кто призвал свой гений, отброшен в сторону и ему еще предстоит в борьбе преодолеть свой путь; в общем, трудное стихотворение. В «Поэзии и правде» Гёте так вспоминает момент создания «Песни странника в бурю»: эту «полубессмыслицу» он энергично напевал про себя, когда, находясь в пути, был застигнут грозой и бурей. Глубокомысленные и остроумные филологи внесли с тех пор много света в знаменитое «темное» стихотворение Гёте и более или менее опровергли его определение «полубессмыслицы». Уже совсем недавно появилось указание на то, что Агриппа фон Неттесгейм (1486–1535) в своей «Оккультной философии» — основном произведении так называемой герметики, которое Гёте, видимо, было известно, — рассматривал разные виды божественного вдохновения. При этом он называл именно тех богов, которые упоминаются в «Песне странника», и в том же порядке: Музы, Дионисий, Аполлон, Юпитер — дождливый. Весьма возможно, что и в этом стихотворении тоже Феб — Аполлон и Юпитер — дождливый выступают как символы двух жизненных состояний: концентрации и экспансии — и что к Юпитеру — дождливому Гёте обращается как к верховному божеству, от которого он получает божественную жизненную силу. Этот бог не является ни Анакреонту, ни Теокриту, зато явился Пиндару. Анакреонт и Теокрит связаны для Гёте с представлением об изящной идиллической поэзии XVII века, которая теперь отступает перед Пиндаром. Его праздничные олимпийские песни имеют в виду сжатые последние строки, переходящие в бормотание:

    Когда колеса с грохотом
    Уносились от цели,
    Ввысь взвился победный звон бича,
    И пыль клубится,
    Словно с горы вниз
    Скатываются в долину камни.
    Пылала душа твоя в опасностях, Пиндар,
    Мужество, Пиндар, — пылала —
    Бедное сердце —
    Там на холме!
    Небесная мощь —
    Дай силы мне —
    Там моя хижина —
    До нее б доползти.
    (Перевод А. Гугнина)

    «Полубессмыслица», по-видимому, тщательно обдумана. На этом, как и на других гимнах, можно увидеть, как точно проведены и соотнесены между собой мысль и образ и насколько — как бы противоречиво это ни прозвучало — точное художественное чутье определяет внутреннюю форму.

    ПРОДУКТИВНЫЕ ГОДЫ ВО ФРАНКФУРТЕ

    Полемические сражения

    Одиннадцатого сентября 1772 года Гёте, не прощаясь, исчез из Вецлара. Он отправился в пешее путешествие по берегам Лана, «свободный в своем решении, но все еще связанный чувством». Немного задержавшись в Эмсе, где принял несколько ванн, отправился дальше на лодке в направлении Эренбрейтштейна. Там, в солидном доме, перед окнами которого расстилался прекрасный рейнский пейзаж, царила Софи фон Ларош, урожденная Гутерман. Она родилась в 1731 году, стала известной писательницей благодаря своему эпистолярному роману «История фрейлейн Штернгейм» (1771), когда-то была помолвлена с Виландом, а потом в 1754 году вышла замуж за Георга Михаэля Франка фон Лароша, который с 1771 года служил в качестве тайного советника. С госпожой фон Ларош Гёте впервые встретился весной. Она была связана с чувствительными душами в Дармштадте и в других местах, ее дом был для этих людей местом встреч и общения. Теперь Гёте остановился в Эренбрейтштейне как желанный гость и сам в благодарном ожидании вдохновляющих встреч. Здесь возник на всю жизнь контакт с семьей Ларош-Брентано. Особенно привлекательной для него оказалась старшая дочь семейства Максимилиана; уже в поздние годы упоминание в «Поэзии и правде» намекает, с какой-то глубоко запрятанной пикантностью, на то, что дело шло здесь о чем-то большем, чем просто дружеское расположение: «Это необыкновенно приятное ощущение, когда в нас начинает зарождаться новая страсть в то время, как старая еще не совсем отзвучала. Так иной раз, наблюдая заходящее солнце, посмотришь в противоположную сторону на восходящую луну и любуешься двойным светом обоих небесных тел». В январе 1774 года, незадолго до того, как был написан «Вертер», Максимилиана вышла замуж за купца Петера Антона Брентано. Насмешник Мерк отпускал ядовитые шуточки насчет того, что этот купец ни о чем не имеет понятия, кроме своих торговых дел: «Для меня это было печальной необходимостью, когда по пути к нашей приятельнице приходилось пробираться между бочками с селедкой и горами сыров» (письмо жене от 28 января 1774 г.). Гёте и дальше поддерживал тесный контакт с молодой госпожой Брентано. Не удивительно, что филологи-детективы обнаружили черные глаза Максимилианы Брентано у Вертеровой Лотты.

    То, как проходили «конгрессы» в имении Эренбрейтштейн, намеком показано в тринадцатой книге «Поэзии и правды». Там культивировали душевную дружбу, читали друг другу чувствительные письма и другие сочинения, в большой моде было «прямодушие»: «подслушивали свое собственное сердце и сердце другого». Так было и в те сентябрьские дни, когда появился Мерк. Дело не обходилось без конфликтов, и были они — откровенно говоря или вежливо умалчивая — куда более резкими, чем можно подумать, читая воспоминания Гёте.

    Дело в том, что чувствительные души отнюдь не везде симпатизировали друг другу. Существовали разные степени чувствительных проявлений и чувствительного поведения, которые современники четко различали. Все, кто стремился дать своим эмоциям развернуться в полную силу, ценили дружбу и душевную любовь. Однако кое-кто в этом культе видел преувеличения. Когда атмосфера чувствительности создавалась искусственно, пусть даже самыми рафинированными средствами, и эта игра в душевные волнения принимала экзальтированные формы, то кое-кто воспринимал подобный стиль как нестерпимое отсутствие чувства меры. Делали различие между «подлинной» и «фальшивой» чувствительностью, хотя появлялись разногласия относительно того, что считать еще «подлинным» или уже «фальшивым». Возникали даже такие формулировки, как те, что употребил Фриц Якоби, выступая против «коллекционирования чувств от нечего делать» и против «стремления чувствовать чувства, ощущать эмоции» («Записки Эдуарда Альвиля»).

    Даже говоря такие вещи, можно было прослыть экзальтированно чувствительным. И в дармштадтском кружке чувствительных безусловно были разногласия; недаром Гердер не однажды предостерегал из Бюкебурга свою невесту Каролину Флахсланд против экзальтированных и экзальтации.

    Софи фон Ларош поддерживала тесные дружеские связи с Якоби из Дюссельдорфа, с Фридрихом Генрихом и Иоганном Георгом Якоби. Оба они, подобно неутомимому дармштадтскому деятелю движения Францу Михаэлю Лойхсенрингу, были на подозрении у таких людей, как Гёте и Мерк, которым их культ чувствительной душевной жизни казался неестественным и размягченно-сентиментальным. Несколько месяцев спустя после сентябрьских дней пребывания у Ларошей Гёте опубликовал во «Франкфуртских ученых известиях» коротенькую насмешливую статейку («Наброски жизнеописания X. Г. Р. Клотца, сочинение господина профессора Хаузена»), которая высмеивала тщеславное самодовольство Якоби и кончалась многозначительным намеком на откровенно предлагаемый на всеобщее обозрение душевно-чувствительный культ дружбы с Глеймом. Свидетелем этого культа в самом деле мог стать каждый, кто прочел переписку Якоби с Глеймом, которая была опубликована в 1768 и 1772 годах.

    Здесь намечаются водоразделы фронтов и позиций. Для Гёте Якоби в 1772 и 1773 годах были мишенью насмешек и шуток. Вскоре после посещения Эренбрейтштейна он написал драматическую сатиру «Несчастье Якоби», которую потом собственноручно уничтожил, так что нам приходится довольствоваться сообщениями о ней. Однако в те времена в кругах посвященных она ходила по рукам и считалась беспощадным разоблачением, хотя молодой автор имел в своем распоряжении только анекдоты и слухи касательно объектов своих насмешливых атак. Предметом нападок оказались не только Якоби, к ним принадлежал и Кристоф Мартин Виланд. «Гёте — непримиримый враг Виланда и компании», — сообщал, например, Шёнборн, побывавший во Франкфурте (письмо Герстенбергу от 12 октября 1773 г.). Между тем друг дармштадских чувствительных душ и знакомых Софи фон Ларош хотел соприкоснуться с Виландом и обоими Якоби и как-то определиться. Здесь что-то не согласуется с нашей сегодняшней точки зрения. «С первого бесценного мгновения моего пребывания у Вас, когда я увидел эти проявления чистейшей душевности, — как часто с тех пор я всем своим существом ощущаю себя рядом с Вами» — так писал он ближайшему другу Виланда и семейства Якоби после посещения Эренбрейтштейна, около 20 ноября 1772 г. А месяцем позднее началась яростная полемика против Якоби на страницах «Франкфуртских ученых известий».

    Когда в 1772 году Виланд начал издавать свой журнал «Тойчер Меркур» и его сотрудничество с Якоби стало очевидным, Гёте занял позицию. В первом номере «Тойчер Меркур» (январь-март 1773 г.) Виланд опубликовал «Письма к другу», посвященные своей собственной опере (собственно, зингшпиль) «Альцеста», где сравнил ее с трагедий Еврипида — не в пользу последней. Стиль рококо он поставил здесь выше античной трагедии. Для Гёте это было решительно неприемлемо, потому что — уж во всяком случае, со страсбургских времен — он относился к античности с большим уважением. Осенью 1773 года он сочинил едкий фарс «Боги, герои и Виланд», написал его в один вечер, а весной следующего года Ленц этот фарс к тому же и опубликовал. Виланд, который героическое начало свел в своей пьесе к добродетельной чувствительности, появляется здесь среди античных героев в виде некоего слабонервного ничтожества. Решительно и без обиняков отвечает Геркулес на его вопрос, кого тот называет «достойными молодцами»? «Того, кто дает, что имеет. Кто всех богаче, тот и достойнейший. У кого избыток сил, пусть поколотит другого. Но, разумеется, настоящий мужчина не свяжется со слабейшим. Он будет биться с равным или сильнейшим противником. У кого избыток жизненного сока, пусть сделает бабам столько ребят, сколько они пожелают, а то и вовсе не спросившись их. Так я, например, в одну ночь настряпавший пятьдесят мальчишек» (4, 113–114).

    То, что само видение Гёте античности, от имени которой он здесь так широковещательно выступает, стоит под знаком «Бури и натиска», разумеется само собой. Его фарс был объявлением войны. Бурный гений вступил в борьбу с нежной добродетельностью рококо. Его письмо кипит презрением: «Уж не знаю, что чему больше приносит вреда: велеречивость Виланда всей этой ерунде или вся эта ерунда велеречивости Виланда. Все это такая чушь и пустота, что просто стыдно […]. Простак и простачки (Виланд и Якоби вдвоем). Виланд и малютки Яки превратились в проституток! Желаю успеха! Их писанина все равно никогда не была мне по нутру» (письмо Кестнеру от 15 сентября 1773 г.).

    Между тем Виланд отнесся к этой истории спокойно и независимо. Он даже объявил в своем журнале о появлении фарса. Чтобы отбить атаку, ему хватило одной — единственной остроумной снисходительной реплики. Он порекомендовал вниманию читателя «этот шедевр передержки и юмористического софизма, который из всех возможных точек зрения самым тщательным образом выискивает ту, что являет предмет как бы в кривом зеркале, а потом от всей души развлекается насчет того, что предмет выглядит криво!»

    Виланд даже разобрал в своем журнале «Гёца» — вдумчиво, отдавая должное его достоинствам; он отнюдь не стремился отомстить, решительно поставить на место «мужественных молодых гениев», «мятущихся юношей», главой которых он полагал Гёте. Наоборот, Виланд выступал за то, чтобы дать перебеситься этому стаду молодых буйных жеребят и посмотреть потом, что из этого получится. «И насколько я себя знаю, я вполне уверен в том, что в конце концов мы станем самыми добрыми друзьями». Гёте был немало удивлен подобным благородством и начал даже размышлять о том, не слишком ли далеко он зашел в своих атаках. Конечно, он не мог и не хотел отступить от своих эстетических позиций, но от резкости своих насмешек почувствовал себя неуютно.

    А если подумать о том, как при первой встрече с Якоби в Дюссельдорфе в июле 1774 года, а позднее с Виландом всякая враждебность тотчас испарилась, то напрашивается мысль, не была ли собственная неуверенность Гёте причиной его столь резких выпадов. Все боевые действия только для того, чтобы доказать себе собственную силу. Когда при личном знакомстве он убедился в том, что жертвы его нападок тоже люди думающие, ищущие, что они высоко ценят непосредственное душевное общение, все его упрямство улетучилось. Именно это произошло, когда в июле 1774 года во время его путешествия по Рейну состоялось первое, столь темпераментное знакомство с Фрицем Якоби: вражда мгновенно превратилась в дружбу. Насколько острой была для Гёте проблема стабилизации собственного «мира», доказывает и тот на первый взгляд несколько странный факт, что, едва познакомившись с Бетти, женой Фрица Якоби, во Франкфурте летом 1773 года, Гёте тотчас начал с ней дружескую доверительную переписку. Ни следа громогласно заявленного отвращения к Якоби; одна только радость от сознания того, что есть человек, с которым можно говорить по душам, ощущается в этих письмах. Возможности дружеского общения молодой Гёте не упускал нигде; «злой человек с добрым сердцем», как писала ему Бетти Якоби, намекая на эти события (письмо к Гёте от 6 ноября 1773 г.).

    Кое-что из того, о чем здесь говорилось, происходило в 1773–1774 годах, много времени спустя после возвращения из Вецлара и посещения Эренбрейтштейна. Когда в сентябре 1772 года Гёте возвратился во Франкфурт, его необычайная одаренность была известна только друзьям и знакомым. Осенью 1772 года Кестнер не имел возможности представить Гёте своему корреспонденту Хеннингсу иначе чем «некий Гёте из Франкфурта». Слава пришла летом 1773 года, когда стало известно, кто является автором изданной анонимно драмы «Гец фон Берлихинген».

    Однако Гёте вовсе не был преисполнен довольства собой. В некоторых фрагментах его писем этого времени явственно слышатся сомнения. Свою адвокатскую практику он продолжал не слишком усердно, скорее по обязанности, так как, в общем, от нее не зависел. В художественной сфере экспериментировал в разных направлениях. Когда в декабре 1772 года Гёте четыре недели провел в Дармштадте, все думали, что ко всему остальному он решил стать художником. «И мы все это очень поддерживали» (Каролина Флахсланд Гердеру, 5 декабря 1772 г.). В январе 1773 года сам Гёте сообщил Кестнеру, что занят сейчас в основном рисованием и особенно удачно получаются портреты.

    Теперь он был во Франкфурте и предоставлен самому себе. «Я один, один и с каждым днем все более одинок», — писал он Софи Ларош (12 мая 1773 г.). Глубокой раной оставалось и крушение его любви к Лотте в Вецларе. Правда, переработка «Готфрида» в «Гёца» шла очень легко, но еще в августе 1773 года, удивляясь своей внезапной популярности, Гёте сообщал Кестнеру о том, что вряд ли в ближайшее время он сможет написать нечто такое, что заинтересует публику. «Между тем я продолжаю работать. Посмотрим, намерен ли ход вещей сделать из меня что-нибудь стоящее». Горестное одиночество имело свои причины. В апреле он еще довольно долго пробыл в Дармштадте, однако круг постепенно распадался. В начале мая после свадьбы с Гердером Каролина уехала в Бюкебург.

    Мерк вместе с ландграфиней и принцессами отправился в путешествие, в Россию. Елена фон Руссильон, «Урания», 21 апреля умерла. И Кестнеры недолго оставались в близком Вецларе, местом их службы стал Ганновер.

    В ноябре 1773 года вышла замуж и покинула Франкфурт сестра Гёте Корнелия, с которой он был связан узами тесной доверительной дружбы. Ее мужем стал юрист Иоганн Георг Шлоссер. Когда-то, в дни весенней ярмарки 1766 года, он жил в Лейпциге у Шёнкопфа и подружился с Гёте. Сначала в Карлсруэ, потом в Эммендингене в Бадене в должности старшего судьи он пытался на положении высокого чиновника администрации содействовать осуществлению реформ прежде всего для крестьян, а также в сфере просвещения. В преддверии расставания с Корнелией во Франкфурте Гёте писал Кестнеру: «Она для меня большая потеря, она одна понимает и терпит мои причуды» (15 сентября 1773 г.). Общность брата и сестры в родительском доме, которая наполняла годы детства и юности, подходила к концу. Корнелия была на год моложе Вольфганга, отец также придавал большое значение ее всестороннему развитию; она изучала языки, занималась музыкой и, как видно, тоже страдала под гнетом этого строгого воспитания. Брат и сестра объединились, стремясь защитить свой собственный маленький мир и пройти совместно «пути и перепутья» ранних лет с большим или меньшим успехом. Из Лейпцига студент Гёте писал сестре длинные письма, полные поучений умудренного опытом человека, из них же она всегда узнавала о его делах и планах. В юные годы она пользовалась его полным душевным доверием, принимала участие во всех поэтических замыслах, знала круг его друзей, которые собирались в Хиршгартене, и, конечно, годы от 1768 до 1773–го были счастливейшими в ее жизни. В браке она не нашла себя. «В ее натуре не было ни капли чувственности». Она родила двух дочерей и умерла вскоре после того, как младшая появилась на свет, — 10 мая 1777 года. Несколько фраз, написанных Гёте госпоже фон Штейн 16 июня 1777 года, говорят о сильнейшем потрясении: «В восемь я вышел в сад, все было хорошо, все было в порядке. Я был один и прогуливался читая. В девять я получил письмо, что моя сестра умерла. Я больше ничего не могу сказать». Эккерман с пометкой «28 марта 1831 года» записал высказывание старого Гёте о рано умершей любимой сестре: «Удивительное она была существо, высоконравственная, без тени чувственности. Мысль отдаться мужчине была ей отвратительна, и надо думать, что в браке эта ее особенность доставляла немало тяжелых часов им обоим […]. Потому-то я никогда не мог представить себе сестру замужней, настоятельница монастыря — вот было ее истинное призвание».

    Во многих местах «Поэзии и правды» Гёте стремился описать Корнелию, как, например, в шестой, восьмой и восемнадцатой книгах. Каждый раз он вновь говорил о глубокой взаимной привязанности, которая связывала брата и сестру, и все-таки многое в ней оставалось для него загадкой, особенно в старости, когда он вспоминал юные годы. И больше ничего не оставалось, кроме как «вызвать тень сего блаженного духа как бы с помощью магического зеркала разве лишь на краткий миг» (3, 193).

    Маленькие драмы и фарсы

    Вызывает изумление количество и многообразие поэтических замыслов, осуществленных Гёте до начала лета 1774 года. Возникает впечатление, как будто бы именно на этом этапе поисков он стремился проверить все свои возможности рассказчика и творца языковой образности; сила его воображения и выразительности казалась прямо-таки неисчерпаемой. Весной появились две комедии, которые, казалось, были просто шутками на случай, продуктом минутного настроения: «Ярмарка в Плюндерсвейлерне» и «Фастнахтшпиль о патере Брее»: в июне драма о Гёце была уже опубликована в переработанном виде; видимо, между маем и сентябрем возникла пятиактная пьеса «Сатир, или Обоготворенный леший», сцены из «Прафауста» и драма «Прометей» написаны, по-видимому, в это же время; из предполагавшейся пьесы о Магомете был создан только диалог Али и Фатемы (известный нам как «Песнь Магомета»); о фарсе «Боги, герои и Виланд» уже говорилось; две небольшие сцены из «Земной жизни художника» были посланы Бетти Якоби в ноябре; с января 1774 года осуществлялась запись «Вертера»; уже в мае он читал отрывки из «Клавиго», а в июле, во время путешествия по Рейну, согласно дневниковой записи Лафатера, Гёте исполнял фрагменты из «своей оперетты «Эльмира»»; еще один сюжет занимал его в то время — это был Вечный жид.

    Во «Франкфуртских ученых известиях» за 1772 год публиковались главным образом анонимные рецензии, это было коллективным предприятием группы энергичных молодых людей, которым, впрочем, не удалось завоевать публику так, как они этого хотели. «Непременное стремление смести все препятствия на своем пути» — так Гёте удостоверил эти намерения («Анналы»). Когда прошел июнь 1773 года, прогремел «Гёц» и стало известно, кто его написал, Гёте считался представителем нового стиля в поэзии, и заинтересованные люди искали контактов с ним. С тех пор он стал известностью: его превозносили и ругали. Где пройдет водораздел, должно быть, хорошо понимал Готфрид Август Бюргер, стремясь узнать у Бойе имя поэта: «Я буквально вне себя от восторга. Как мне выразить автору свое восхищение? Его можно было бы назвать немецким Шекспиром, если стоит кого-нибудь так называть… Благородно и свободно, как его герой, он растоптал все жалкие кодексы правил… И пусть целая свора рецензентов, пусть толпы читающих обывателей, которые морщили носы на штучки Орсины, теперь совсем скривятся, увидев… (знаменитое ругательство из «Гёца». — Н. Б.). Такую сволочь этот автор может только послать в …. О Бойе, знаете ли Вы его имя?»

    Фридрих Эрнст Шёнборн, принадлежавший к кругу друзей Клопштока и Герстенберга, считал для себя обязательным познакомиться с Гёте, когда осенью 1773 года он по дороге в Алжир в качестве секретаря датского консульства был проездом во Франкфурте. Характеристика, данная им Гёте в сообщении Герстенбергу и в его последующих высказываниях, мало менялась, приобретая лишь дополнительные оттенки. Шёнборн в полной мере оценил необычную способность Гёте вбирать в себя впечатления, перерабатывать их и претворять в художественные образы. Здесь можно говорить о «созерцающем» воображении. Оно и составляет основу того реализма, который не без оснований находили в творчестве Гёте и который до самых поздних лет сохранил свою силу во всех его символических образах. Уже тогда Шёнборн сказал о Гёте: «Он прекрасно говорит и переполнен блестящими идеями. В самом деле, насколько я могу судить, он обладает необычайной, созерцающей поэтической силой, проникающей в суть предметов до самой глубины, так что все в его душе приобретает колорит и индивидуальную характерность».

    Гёте тотчас же воспользовался случаем и сделал попытку установить столь необходимые ему контакты: через посредника он обратился к Герстенбергу. И вновь послышались интонации «путника, попавшего в беду»: «Я знаю Вас уже давно, и Ваш друг Шёнборн, с которым мы недавно познакомились, хочет помочь нам вступить в переписку. Как важно, сидя в одном углу, иметь общение с людьми, Вы, вероятно, знаете по себе, находясь в другом. Моим самым горячим желанием было всегда жить в контакте с лучшими людьми эпохи, однако часто это связано с такими неприятностями, что лучше отказаться и спрятаться в своей скорлупе».

    Едва ли ответ Герстенберга оставил Гёте равнодушным. Он прозвучал как ободряющий призыв (и это произошло в начале года «Вертера»!): «Письмо немецкого Шекспира произвело на меня сильное впечатление […]. Вы — явление среди немцев, продолжайте, как Вы начали» (5 января 1774 г.).

    В эти поразительно продуктивные 1773–1774 годы были написаны пьесы, которые обычно фигурируют как «Маленькие драмы и фарсы». К ним относился фарс «Боги, герои и Виланд», созданный в традициях литературной сатиры (в форме разговора мертвых, как «Демокрит» Иоганна Элиаса Шлегеля), а также короткие пьески, написанные в стиле шванков Ганса Сакса («Ярмарка в Плюндерсвейлерне», «Патер Брей») и короткая драма «Сатир». Было бы ошибкой считать эти произведения малозначительными и несущественными. Именно в это время в сценах «Прафауста» поэтический язык Гёте оказался так сильно, как нигде больше, насыщен народными элементами. При этом в своих пьесках, похожих на шванки, пользуясь приемами сатиры и пародии, он обнаружил определенные позиции и взгляды, включая и такие, которые особенно ценились в период увлечения идеей «бурных гениев».

    Уже студентом в Страсбурге Гёте обладал острым и точным ощущением народности и того, что он воспринимал как некую исконность. Драма о Гёце очень на этом выиграла. Мир Ганса Сакса, по-видимому, захватил Гёте, который вырос в городе, чем-то напоминавшем Нюрнберг, когда в апреле 1773 года он стал читать его сочинения (вероятно, в издании Кемптена, ин-кварто, 1612 г.). Как это ни поразительно, для ученичества не потребовалось никакого времени. Как будто бы это разумелось само собой, как будто бы Гёте всегда владел искусством Сакса — создавать короткие игровые сцены, где комизму ситуаций сопутствует словесная игра, и вот уже он сам создает необходимые сюжетные комбинации и дает свободно разгуляться изобретательности и фантазии в поэтическом языке. Гёте смастерил для себя особый вид книттельферза (ломаного стиха), в котором, не очень заботясь об изяществе слога, употреблял простонародные выражения. В отличие от Ганса Сакса, у которого строго соблюдалось количество слогов в стихотворной строке — восемь или девять, не больше, — здесь между ударными помещалось любое количество безударных слогов:

    Бакалейщик (у себя в лавке)
    Мальчик! Достань-ка мне эту банку.
    Чертов поп вывернул все наизнанку!
    Была у меня лавка, сказать по чести,
    В полном порядке, все на месте:
    Знаешь всегда, где товар какой,
    То, что нужней, лежит под рукой,
    Табак и кофей — последний сброд
    Нынче без кофею не проживет.
    И вот к нам пожаловал чертов поп,
    Стал всюду соваться, все перегреб,
    Заявил, что порядка нет ни в чем,
    Что мы точь-в-точь как студенты живем,
    Что наше хозяйство — стыд и срам
    И мы задом вперед угодим к чертям,
    Если не вверим себя навеки
    Его водительству и опеке.
    (Перевод М. Лозинского [II, 166])

    Так, священник Брей вводится в действие первыми словами фастнахтшпиля, «также уместного и после пасхи», что является намеком на свадьбу Гердеров (2 мая), так как пьеса была написана для них. В лице священника Брея, лжепророка, был высмеян Лойхсенринг; Гердер и его Каролина могли без труда узнать себя в других персонажах, что, естественно, не доставляло им удовольствия. Однако эта пьеса не является лишь сатирой на определенное лицо, Лойхсенринга, болтливого любителя вмешиваться в чужие личные дела. «Чертов поп» в пьесе — это усердствующий всезнайка, который весь мир готов переделать на свой манер и в чьих речах невозможно отличить правду от лжи. В его «духовных» речах возникает очень соблазнительная, но труднопереносимая смесь благочестия и чувственного сластолюбия. Это увидел и услышал торговец пряностями, его описание отличается типичной для Гёте словесной изобретательностью: «Стоял я в садике у забора, / вдруг вижу — попик и Леонора. Туда-сюда гуляют кругом, / Ходят, обнявшись этак друг с другом, / Дружка на дружку глазенки пучат, / На ухо что-то друг другу мяучат, / Словно вот-вот сейчас норовят / Не то в постель, не то в райский сад» [II, 169]. (Вполне понятно, что Гердер не был в восторге.) В конце концов священник оказывается в дураках, его заманили «туда, где свиньи пасутся в поле. / Пусть проповедует им на воле!» [II, 177]. Несмотря на все это, жених и невеста после долгой разлуки находят друг друга.

    Использовать ярмарку как символ пестрого многообразия человеческой жизни — это давняя традиция. «Ярмарка в Плюндерсвейлерне» показывает пеструю толчею легко и непринужденно, с огромным количеством разных намеков, смысл которых мы теперь не всегда понимаем. Попутно или более детализированно, в виде вставного сюжета, пьесы в пьесе (здесь это история Эстер), возникает возможность для актуальной критики или сатирических выпадов. (Современный драматург Петер Хакс использовал это в своей новой редакции.) Видно, что над этой пьесой Гёте работал с удовольствием. Первая редакция 1773 года составляла всего 350 стихотворных строк и не была еще полноценной театральной пьесой. Только в 1778 году в Веймаре она была дополнена, так что роли ярмарочного зазывалы, Гамана и самого Мардохая можно было играть.

    Пятиактная маленькая драма «Сатир, или Обоготворенный леший» ставит перед нами много вопросов. Не без оснований ее считают одним из крупнейших творений молодого Гёте в смысле мастерства. Но кто он, что он должен означать, этот Сатир, который, будучи раненным, нашел приют у отшельника, потом его обманул, который соблазняет девушек и проповедует народу учение о естественной жизни? Оставим в покое детективные розыски прототипов, хотя Гёте сам вызвал их к жизни замечанием о том, что и здесь (пьеса была напечатана только в 1817 г.), как в «Патере Брее», он изобразил одного из своих сотоварищей «если и не с буквальным сходством, то, во всяком случае, с добрым юмором». Дерзко и нагло сатир разговаривает с отшельником, мечтательно и нежно — с молодыми девушками, он страстно зовет назад к природе» онемевшую от изумления толпу; ошеломленный народ, не раздумывая, признает его своим вождем. Народ лепечет вслед за ним его слова, не замечая того что прославления переходят в цинизм.

    Сатир
    Трижды блажен, кто б мог
    Молвить: «Я есмь бог!»
    Жил — ни в чем не плошал,
    Кто б донага поскидал
    Нарядов чуждый гнет,
    Веков бремя — и вот,
    Не льстясь на побрякушек вздор,
    Как облак свеж, впивал простор.
    Встал — с пути не сбился,
    Землей усладился,
    Не мучился б — словом,
    Не жил на готовом.
    Шатром будут дубы,
    С коврами из трав.
    Обедом — каштаны,
    Сырьем, без приправ!
    Народ
    Рвите каштаны! О, к делу от слов!
    Сатир
    Иль кто-нибудь вправе
    Лишить этой яви
    Достойных сынов?
    Народ
    Рвите каштаны! Отпрыск богов!
    Сатир
    Судари чтимы,
    В путь за моими
    Зовами вслед!
    Народ
    Рвите каштаны! Радостен свет!
    (Перевод Н. Вильмонта — 5, 99—100)

    Можно ли себе представить более беспощадную автопародию для автора, который сам восторженно звал к природе и к безыскусственности? Можно ли себе представить более остроумную и язвительную насмешку над призывом Руссо «назад к природе»? Вождь, стремящийся одурманить, одурманенный народ — в этой сцене (3–й акт) с ужасающей ясностью показано то, что реальная история подтверждает все снова и снова. И когда в следующем акте Сатир изрекает максимы, полные значения и явно имеющие связь с усвоенным Гёте философски-оккультным взглядом на мир, мы задаем себе вопрос, можно ли их еще принять всерьез.

    Как правещь прорвала свалку туч,
    Ночь взрыв, пробежал луч […].
    Как Любовь с Враждой пришли,
    Все и всех в Одно сплели,
    и Одно поет —
    Мерно звучен его полет!
    И сила в силе возникает,
    И сила силу пожирает,
    И гулко катится Оно
    Везде, во всем, во всех — одно,
    Все обновляясь, все сохраняясь.
    (Перевод Н. Вильмонта — 5, 101)

    Так рассуждает о творении господа и о законах космоса тот, кто — и это весьма примечательно — лишил отшельника «образа божьего»! В конце концов он разоблачен как шарлатан.

    Тот самый Гёте, который в своих стихах (и только там) прославлял наслаждение природой, радость самоотдачи и мужественную уверенность в своих силах, создавал одновременно такие сцены, где сама пророческая миссия ставится под сомнение. Так же как позднее он многому придавал какую-то ироническую относительность, он уже здесь пародировал то, что было ему дорого. Может быть, его беспокойный ум занимали уже и такие вопросы: если естественная свободная жизнь должна была существовать любой ценой, если добро и зло есть две стороны одной медали, где же искать незыблемые нормы? А может быть, в любой попытке провозглашения принципов заключена опасность односторонности и преувеличения? Если прекрасные и сильные призывы действуют как наркоз, то не превращаются ли они в свою противоположность? Оба «теологических» сочинения («Письмо пастора» и «Два вопроса Библии»), размышляющие о терпимости и глоссолалии,[56] не так далеко отстоят и по времени, и по тематике.

    В мире этих пьес, который нельзя себе представить без шванков Ганса Сакса, пробивается яркое жизнелюбие. Там никто не морализирует. Если в сатире на Виланда сила и своеобразие противопоставлены нежной приятности, то и в других случаях простое и элементарное часто является главным козырем, который подчеркнут с наивной уверенностью, вызывающей улыбку. Исконно витальное, природное начало осталось близким Гёте вплоть до мира искусства в «Римских элегиях». В «Свадьбе Гансвурста» он на нескольких страницах написал списки имен лиц, предполагавшихся для участия в свадьбе, имен, которые демонстрируют интерес к неприличию и непристойностям всякого рода, также имеющим определенную литературную традицию (например, Рабле или Фишарт). Это был 1775 год, когда Гёте близко познакомился с надменным миром денежной аристократии, частью которого была Лили Шёнеман.

    «Закрой, Зевс, небеса свои завесой туч!»

    В то необычно продуктивное время, в 1773 году, Гёте работал и над драмой о Прометее. Она осталась фрагментом. Несмотря на это, а может быть, именно поэтому исследователи неустанно стремились найти истолкование немногих написанных сцен и ответ на вопрос, почему эта драма так и не вышла за пределы фрагмента. Здесь мы ограничимся несколькими соображениями, которые касаются отдельных аспектов фрагмента. Прометей, герой драматического фрагмента, существенно отличается от героя известного гимна («Ты можешь, Зевс, громадой тяжких туч…»). Бунт Прометея начинается с первых слов пьесы: «Я не хочу — так передай богам! Ты понял — не хочу! / Столкнулись наши воли, сошлись в единоборстве» (5, 72). Это сопротивление родителям Зевсу и Гере. Судьба, которая пока еще управляет всеми богами, одарила творческой силой и его, Прометея, и вот он стремится встать на собственные ноги, чтобы со всей решительностью отстоять свое право творческой личности. Он отходит в сторону, разрывает те узы, которые связывают его с божественными родителями и всем их миропорядком, хочет оказаться в изоляции, чтобы быть только самим собой, происходит самоутверждение. Однако примечательно: созданные Прометеем существа, «которые рассеяны повсюду в роще», неживые. В своей изоляции, гордой и необходимой для утверждения индивидуальности, он не в состоянии вдохнуть в них жизнь. На это оказывается способной только Минерва, которая все-таки видит у богов «любовь и мудрость». Она говорит: «Отца я почитаю, тебя ж люблю, о Прометей!» (5, 75). Она еще связана с тем целым, от которого оторвался Прометей, только через нее, «открывшей ему источник жизни», его творения получают жизнь. Когда он говорит об ощущении собственной силы, Минерва замечает: «Так мыслит мощь». Он продолжает: «Богиня, я мыслю так же. И чую мощь» (5, 76). Он так думает, именно поэтому Прометей, который (подобно Люциферу) осуществляет свой бунт в одиночку, постоянно самоутверждаясь, именно поэтому он не может обойтись без помощи Минервы. Эта мысль должна, по-видимому, подтвердить, что для творчества, продуктивного в жизни, необходим отказ от эгоистического самоутверждения. Во всяком случае, Прометей из драматического фрагмента — это не тот герой гимна, который мог воскликнуть:

    Вот я — гляди! Я создаю людей,
    Леплю их
    По своему подобью,
    (Перевод В. Левика — 1, 90)

    В то время фрагмент был, можно сказать, совершенно неизвестен. Когда Гёте писал «Поэзию и правду», он считал его потерянным. Но Якоб Михаэль Рейнхольд Ленц, друг юности Гёте, сохранил его, переписав для себя два акта; из его наследия они и вернулись к автору в 1818 году. Ода, теперь это уже полностью установлено, была написана после драматического фрагмента; с самого начала она существовала как отдельное произведение. Из формулировок соответствующих пассажей в пятнадцатой книге «Поэзии и правды» видно, что Гёте не сохранил ясных воспоминаний о том, каким многозначным, сложным и трудно поддающимся расшифровке был текст его драматического фрагмента; вспоминая, он говорит лишь об упорном обособлении Прометея. «Мне вспомнилась древняя мифологическая фигура Прометея, который, отъединившись и отпав от богов, населил весь мир людским племенем, сотворенным его руками. Я теперь ясно чувствовал, что создать нечто значительное можно только вдали от общества» (3, 541). И когда потом, в 1818 году, он держал в руках список Ленца, его заинтересовало в раннем мифологическом персонаже только бунтарское начало. Оно показалось ему сомнительным, так что Гёте, который к тому времени давно уже расстался со своими революционными идеями, написал в Берлин Цельтеру некое предостережение: «Не давайте рукописи слишком большого распространения, как бы ее не напечатали. Она могла бы явиться вожделенным евангелием для нашей революционной молодежи, и высокие комиссии в Берлине и Майнце, верно, состроят весьма недовольную мину по поводу моих юношеских причуд» (11 мая 1820 г. [XIII, 451]). Он также утверждал, что стихотворение должно было открывать 3–й акт, но в этом было немного смысла. Тем не менее десять лет спустя, в последнем прижизненном издании, ода была представлена как монолог, открывающий 3–й акт, и оказалась таким образом концовкой всего фрагмента. С полной уверенностью можно сказать, что она попала не на свое место.

    Прометей молодого Гёте — это очень странная фигура, если вспомнить древнегреческую мифологию, из которой он вышел. Здесь Прометей сын титана Иапета, у Гёте он сын Зевса, который в свою очередь происходил от титана Кроноса, затем поборол его и остальных титанов и начал господствовать сам. То, чего Гёте достиг, превратив Прометея из сына титана в сына Зевса, совершенно очевидно — конфликт между отцом и сыном. Теперь соотношение Зевс — Прометей стало косвенным намеком на христианскую проблему бога-отца и бога-сына. Или, во всяком случае, стихотворение можно было так толковать.

    Античные легенды о Прометее в большом количестве вариантов, как все в греческой мифологии, сообщают самые разные эпизоды. После того как Зевс утаил от людей огонь, Прометей украл его на Олимпе и принес на землю, за что был жестоко наказан. Зевс приказал приковать его к скале, и день за днем прилетал орел, чтобы склевать его печень, которая за ночь вырастала вновь. Позднее он был освобожден Гераклом. Согласно другим преданиям, Прометей создал человека, но эта версия, судя по всему, не является классическим вариантом мифа: ни Гесиод, ни Эсхил ее не знали. Она появилась в более позднее время. «Основательный мифологический лексикон» Беньямина Хедериха, которым пользовался Гёте, так начинает раздел о судьбе и делах Прометея: «Сначала он сделал людей из земли и воды, понемногу подбавляя к этому от каждого из животных». Впрочем, об этих делах Прометея Гёте мог знать также из Овидия («Метаморфозы») и Горация, с обоими он был знаком уже в школьное время.

    То, что для Гёте Прометей был символом творца, осознавшего себя, объясняется еще и тем, что, в сущности, он давно уже был признанным воплощением активного творческого начала. В своем произведении «Монолог, или Совет автору» Шефтсбери дал точную формулировку: «Воистину такой поэт есть второй творец, достойный Прометей в царстве Юпитера». Эта мысль приобрела большую популярность, когда начали прославлять гениев.

    Может быть, именно эта сентенция Шефтсбери подсказала Гёте его оригинальную концепцию конфликта отца и сына (Зевс — Прометей)? Так или иначе, его гимн «Прометей» являет собой вершину в том восприятии образа Прометея, который возник в XVIII веке.

    Вот я — гляди! Я создаю людей.
    Леплю их
    По своему подобью,
    Чтобы они, как я, умели
    Страдать и плакать,
    И радоваться, наслаждаясь жизнью,
    И презирать ничтожество твое,
    Подобно мне!
    (Перевод В. Левика — 1, 90)

    Эта ода (или гимн) считается образцом стихотворения «Бури и натиска», так как в нем воспевается подчеркнутое самосознание творческой силы, а свободный размер строфы ярко демонстрирует «внутреннюю форму», точно рассчитанную в смысле риторическом: в последовательности восклицаний; в отрицании богов и насмешливом упоминании «налога на жертвы», «молитвенного вздоха», «величия»; в вопросах, полных возмущения, которые в действительности есть боевые утверждения; во властной интонации признания в конце. Но в эпоху «Бури и натиска» это стихотворение осталось неизвестным; когда и как оно стало достоянием публики, об этом разговор еще впереди.

    Царство Зевса с самого начала резкой чертой отделено от мира Прометея: «Ты можешь, Зевс…» и «Но ни земли моей ты не разрушишь…» Здесь нет переходов, нет посредничества и общности, все — противостояние и упорное самоутверждение. В следующих строфах перечисление аргументов, почему Прометей настаивает на том, что пропасть непреодолима, и с таким упорством утверждает себя; при этом третья строфа описывает ситуацию человека, который обращает свой взор в небо с напрасной надеждой на помощь всемогущего бога. В конце этой строфы подчеркнуто акцентом главное слово языка христианской религии — «милосердие».

    Без всякой натяжки в этом стихотворении можно усмотреть протест против всемогущего персонифицированного бога и, следовательно, предположить в нем антихристианскую тенденцию. Однако Прометей ни в коей мере не отказывает в признании тем высшим силам, которые стоят над Зевсом: «А из меня не вечная ль судьба, не всемогущее ли время…» Таким образом, он борется не против божественного вообще, а против одного определенного бога, который превышает свои полномочия, превращается в деспота и ограничивает сферу деятельности Прометея. Божественное начало выше произвола одного бога. С этим началом Прометей сохраняет связь.

    В этом стихотворении Гёте восстает против деспотических претензий и деспотической власти. Если принять во внимание известную традицию, которая воспринимала Зевса-Юпитера и его определения (громовержец, молниеносный) как адекватный символ деспотизма земных властителей, то это стихотворение Гете можно рассматривать как выражение протеста против произвола государственной власти. Уже Гораций поставил Юпитера-громовержца ниже императора Августа Октавиана: «В небесах Громовержец, так мы считаем, Юпитер царит / Здесь, на земле / Август наш признанный бог». Такое использование мифологического образа Зевса при изображении реальной жизни часто встречалось и потом. Художники нередко показывали правителей в образе Зевса-Юпитера. Сам Гёте процитировал в «Поэзии и правде» слова своего отца-бюргера, который был приверженцем империи: «Procul a Jove, procul a fulmine» в смысле «Чем дальше от правителя, тем дальше от молний». Впрочем, надо сказать, что, хотя гимн о Прометее может быть истолкован в этом смысле, такое толкование не обязательно. Вместе с тем в свои поздние годы Гёте, конечно, ясно видел радикальность той политической позиции, которая ощущается в стихотворении.

    Однако вскоре, видимо в феврале 1774 года, за этим гимном с его подчеркнутой односторонностью последовало другое стихотворение; вместо наводящей ужас замкнутости в себе оно воспевало счастливое согласие с весенней природой, воспринятой как прекрасное божественное творение. Это был «Ганимед».

    К вершине, к небу!
    И вот облака мне
    Навстречу плывут, облака
    Спускаются к страстной,
    Зовущей любви.
    Ко мне, ко мне!
    И в лоне вашем —
    Туда, в вышину!
    Объятый, объемлю!
    Все выше, к твоей груди,
    Отец Вседержитель!
    (Перевод В. Левика — 1, 91)

    Если «Прометей» — это гимн, целиком обращенный на себя, то Ганимед» знаменует собой страстное самоотречение. В конце восьмой книги «Поэзии и правды», как известно, говорится о том, что «мы находимся в состоянии, которое… то заставляет нас уходить в свою сущность, то — через равномерные промежутки времени, — напротив, отрекаться от своей обособленности» (3, 298). Когда Гёте в 1789 году опубликовал гимн о Прометее, он поставил «Ганимеда» сразу вслед за ним. Это говорит само за себя. То, что нам сейчас очень трудно или вовсе невозможно понять восторженное ощущение природы Ганимедом — «Объятый, объемлю!», — еще придется объяснять.

    Первое появление гимна о Прометее произвело сенсацию. Первоначально стихотворение знали только несколько друзей, да и то лишь с весны 1775 года. В их числе экземпляр гимна получил Фридрих Генрих Якоби и опубликовал стихотворение в 1785 году в своей работе «Об учении Спинозы. Письма господину Мозесу Мендельсону». Из осторожности он напечатал гимн, не называя имени автора, на двух непронумерованных страницах, так что его легко было изъять. Впрочем, в самом начале «Писем» было опубликовано еще одно стихотворение Гёте с указанием имени автора. Так что нетрудно было догадаться, кто автор оды о Прометее.

    В своем трактате Якоби рассказал о разговоре с Лессингом в 1780 году, во время которого он дал Лессингу прочитать гимн о Прометее. Против ожидания стихотворение понравилось Лессингу. Вот что он сказал дословно: «Позиция, с которой написано это стихотворение, — это моя собственная позиция […]. Ортодоксальные представления о божестве теперь уже не для меня. Я не могу ими довольствоваться. Одно и всё. По — иному я не мыслю. То же имеется в виду и тут. Должен сказать, стихотворение мне очень нравится. Я: Значит, Вы более или менее согласны со Спинозой? Лессинг: Если надо быть согласным с кем — то, то я не мог бы назвать никого другого».

    «Письма» Якоби стали поводом для страстных споров. Ведь в конце концов Лессинг без обиняков заявил, что является сторонником пантеизма Спинозы. Между тем спинозианство, которое в своем объяснении мира обходилось без личности бога за пределами природы, оказалось в то время на подозрении как разновидность атеизма. Споры о Спинозе разгорались все сильнее. Самого Гёте появление «Прометея» вовсе не радовало. «Гердера очень развлекает мысль, что я по этому случаю пойду вместе с Лессингом на костер» (письмо к Ф. Якоби от 11 сентября 1785 г.). В своем ответе на труд Якоби Мендельсон подверг стихотворение уничтожающей критике и отверг его полностью. В ответ на это из самолюбия и упорства Гёте включил его в 1789 году в издание своих произведений, правда рядом с ним поставил «Ганимеда». Если внимательно разобраться, то именно это стихотворение было пантеистическим и не оставляло никаких сомнений относительно позиции Гёте в этом вопросе. Как случилось, что в этом смысле Лессинг истолковал «Прометея», трудно понять. Стихотворение о Прометее такой трактовке не поддается. Возможно, что поводом для такого прочтения Лессингом этого гимна стало то, что Прометей упорно противостоит деспотическому богу и настаивает на признании божественного начала в своей собственной творческой личности.

    Страдания Вертера

    1774 год известен в истории литературы как год создания гётевского «Вертера». Ни одно из произведений не имело такого сенсационного мирового успеха, как эта тоненькая книжечка. Написаны горы исследований, где воспроизводится история создания этого эпохального романа, выясняются все его связи с обстоятельствами жизни Гёте; все вновь и вновь интерпретацией текста подтверждается художественное мастерство автора. Одно только подробное описание того, как проблематика романа получала актуальность в разные эпохи европейской жизни, могло бы составить целый том, а то и несколько томов; о более косвенных влияниях образа Вертера на развитие литературы и музыки мы даже и не говорим. История молодого человека, который потерпел крах потому, что его чувствительное сердце и необычно интенсивное отношение к жизни всюду сталкивались с ограничениями и препонами, самоубийство Вертера, воспринимавшееся как безжалостный приговор судьбы, потрясло сочувствующего читателя с неожиданной и небывалой силой и оттолкнуло тех, кто усматривал в романе одобрение самоубийства и предостерегал от опасного обаяния этой идеи. Дело доходило даже до запрещения книги. Против «воздействия, живо трогавшего души», не имели возражений. Ведь во второй части труда Зульцера «Общая теория искусств», появившегося в том же 1774 году, «воздействие, живо трогающее души», и «возвышение души и сердца» как раз и объявлялись целью всякого искусства. Но в искусстве, понятом таким образом, всякое живое эмоциональное воздействие все еще должно было служить воспитанию в духе добродетели и морали. «Вертер» не имел ничего общего с теми произведениями, которые проповедовали такую общеобязательную мораль, наоборот. В споре Альберта и Вертера о допустимости самоубийства последняя мысль Вертера уже не имеет никакого отношения к аргументам разума: «Человек всегда остается человеком, и та крупица разума, которой он, быть может, владеет, почти или вовсе не имеет значения, когда свирепствует страсть, и ему становится тесно в рамках человеческой природы» (6, 42).

    Беспощадность самоанализа Вертера, насколько это было для него возможно, неотразимая власть языка, которая заставляет читателя испытывать непосредственное сострадание, неотвратимость последних шагов к тщательно подготовленному самоубийству — все это подтверждало слова из предисловия: «Вы проникнетесь любовью и уважением к его уму и сердцу и прольете слезы над его участью» (6, 7).

    Позднее Гёте с удивлением и внутренним содроганием ощутил, что он показал и увековечил в этом создании весны 1774 года. «Прочел «Вертера» целиком впервые с тех пор, как он был опубликован, и испытал большое удивление», — писал он в дневнике 30 апреля 1780 года. «После такого нельзя остаться целым и невредимым» — это его высказывание относят к 1808 году (Каролина Сарториус в письме к брату от 27 октября 1808 г.). Когда в 1816 году Гёте писал письмо Цельтеру, другу своей поздней поры, чтобы выразить соболезнование по поводу смерти его младшего сына, то добавил со ссылкой на «Вертера»: «В конечном итоге трудно понять, как может человек еще сорок лет существовать в этом мире, который явился ему как абсурд уже в ранней юности» (26 марта 1816 г.). Довольно безнадежное суждение. Эккерману он сказал: «Вертер — это такое существо, которое я, подобно пеликану, вскормил кровью собственного сердца». После появления книги он прочел ее всего один раз и остерегался перечитывать. «Сплошные вспышки пламени. Мне страшно это читать». Трудно себе представить что-нибудь более мрачное, чем стихотворение «Вертеру» (1824), которое открывает «Трилогию страсти».

    Тебе — уйти, мне — жить на долю пало.
    Покинув мир, ты потерял так мало!
    (Перевод В. Левика — 1, 443)

    При любом воспоминании о Вертере тут же возникала мысль о безутешности существования. Так как общественное мнение по-прежнему довольствуется стереотипным представлением о Гёте — олимпийце, исполненном высокомерного аристократизма, то приходится повторять все снова и снова, что гигантский труд его жизни в литературе, естественнонаучной и политической деятельности имеет в своей основе внутреннее неблагополучие, постоянно возникающее чувство отчаяния. «Если присмотреться повнимательнее, — пишет он в том же письме к Цельтеру, — то только данный мне талант позволяет мне пробиваться через все те обстоятельства, которые мне так мало подходят и в которые я оказался запутанным в силу неверно избранного направления, случая и капризов судьбы».

    Оглядываясь на свою жизнь, Гёте считал написание «Вертера» и само произведение преодолением кризиса и спасением. «Мне эта вещь, более, чем какая-либо другая, дала возможность вырваться из разбушевавшейся стихии […]. Я чувствовал себя точно после исповеди: радостным, свободным, получившим право на новую жизнь. Старое домашнее средство на сей раз оказалось для меня на диво целительным» (3, 496–497). Мы знаем, что означало это «старое домашнее средство» — все, что его радовало, мучило или просто занимало, необходимо отлить в образ, в стих, и тогда с этим будет покончено («Поэзия и правда», кн. 7). Ему удалось то, что Вертеру осталось недоступным: «вырваться из разбушевавшейся стихии». Разумеется, имелась в виду не только безответная любовь к Шарлотте Буфф или влюбленность в Максимилиану Брентано, урожденную Ларош, но и все внутреннее неблагополучие этих лет: 1772–1774, когда покинутость и меланхолия, беспокойное стремление понять свое предназначение, постоянное недовольство жизнью были для него тяжелым грузом, несмотря на уверенность в своей творческой одаренности. Правда, надо сказать, что там, где говорится об «отвращении к жизни», об «усталости от жизни», звучит голос старого Гёте, для которого разочарование и безнадежность давно уже стали привычным состоянием («Поэзия и правда»). Но все, что там сказано, настолько совпадает с другими мыслями о «Вертере», что не принимать всего этого всерьез просто нет возможности. Гёте сам был глубоко потрясен тем, что его Вертер писал в своих письмах, будь то в радости или в смертной тоске. Он сам был Вертером и в то же время не был им в каком-то очень важном отношении: он мог быть деятельным и плодотворно активным. Он прошел все стадии мрачных и мужественных размышлений о самоубийстве, но не потерял себя и по-прежнему был в состоянии прибегнуть к помощи жизнеутверждающей насмешки: «Пока еще я не могу так сразу застрелиться» (Письмо Кестнеру от 28 ноября 1772 г.). То, что «действительность превратилась в поэзию», принесло ему «облегчение и понимание», что человек может обрушиться в бездну, если не поставит себе предела в стремлении к безграничной субъективности. В процессе художественного воплощения подтвердилось то, что в рецензии на книгу Зульцера в 1772 году было сказано об искусстве: оно «является контригрой; его порождают усилия индивидуума устоять в борьбе с разрушительным натиском целого».

    От Вертера Гёте отличало очень многое. Как не похожи прощальные письма, которые оба они написали Лотте! У Вертера набросок длинной сентиментальной сцены, где ощущение безысходности жизни все погружает в поток душевной муки. У Гёте — горькое чувство при полном владении собой, просветленный взгляд на прошлое и будущее: «Ибо Вы знаете все, знаете, как счастлив я был в эти дни. И теперь я отправляюсь к милейшим, прекрасным людям, но почему же прочь от Вас?» (11 сентября 1772 г. [XII, 129]). И вот что еще — как импозантен этот поток произведений в кризисные годы 1772–1774–й, творчество, которое отнюдь не ограничивается одной темой и одной лишь вертеровской палитрой чувств.

    Молодой Вольфганг Гёте нашел спасение в том, что перевел действительность в поэзию. В то же время кое-кто из читателей совершил имевшую тяжелые последствия ошибку, легкомысленно спутав поэзию с жизнью: «Мои друзья, напротив, ошибочно полагали, что следует поэзию преобразовать в действительность, разыграть такой роман в жизни и, пожалуй, еще и застрелиться. Итак, то, что вначале было заблуждением немногих, позднее получило широкое распространение, и эта книжечка, для меня столь полезная, заслужила славу в высшей степени вредоносной» (3, 497).

    Написание романа заняло очень немного времени весной 1774 года. Оно началось в феврале, а в мае рукопись была уже спешно отослана в Лейпциг издателю Вейганду. Быстрота «после длительной и тайной подготовки», как сообщает «Поэзия и правда» (3, 496). Заметим кстати, что такой относительно продолжительный процесс внутреннего роста произведения для Гёте, видимо, не редкость. Нет оснований не доверять его собственным высказываниям на этот счет в «Исповеди автора» («Учение о цветах»), которые относятся именно к юношеским произведениям: «По отношению к поэтическому искусству у меня была какая-то особая и странная позиция чисто практического свойства. Когда меня захватывал какой-то предмет, поражал пример, привлекал предшественник, я все это долго носил и пестовал в душе, пока не возникало что-то, что я мог уже считать своим; потом, после многолетней внутренней работы, я вдруг, как бы без всякой подготовки, повинуясь одному только инстинкту, записывал на бумаге то, что возникло».

    Нет никакого смысла в том, чтобы реконструировать внутренний процесс возникновения романа о Вертере. Все останется предположениями. Основные элементы внехудожественной реальности, вошедшие в произведение, можно установить без труда. Сейчас ни слова больше об отношениях Гёте с Шарлоттой Буфф и Кестнером и о параллельной ситуации — Вертер, Лотта, Альберт, об этих неделях в Вецларе с середины мая до сентября 1772 года и отъезде без предупреждения. В рецензии «Стихи польского еврея» («Франкфуртские ученые известия») содержалось уже упоминавшееся описание идеальной молодой пары. 30 октября того же года в Вецларе покончил с собой Карл Вильгельм Иерузалем. Пистолеты он одолжил у Кестнера. Записка, в которой он просил об этом, существует, ее сохранил Гёте: «Могу ли я попросить Вашу милость одолжить мне пистолеты для предполагаемого путешествия? Ие.» Позднее Вертер с такой же просьбой обратился к Альберту. Гёте очень скоро узнал об этом чрезвычайном происшествии. В конце концов, Иерузалем был достаточно известен. Отец — знаменитый теолог из Брауншвейга, сам Иерузалем, будучи в Вольфенбюттеле на асессорской практике, заслужил дружеское расположение Лессинга. Поэтому, когда в 1776 году Лессинг издал «Философские сочинения» Иерузалема, это было, видимо, попыткой спасти его доброе имя, так как возникло понятие Вертер — Иерузалем, не очень почетное для последнего.

    В ноябре 1772 года Кестнер написал Гёте подробный, прямо-таки скрупулезный отчет о том, как все происходило. Формулировки Кестнера местами дословно включены Гёте в эпилог к «Вертеру» «От издателя к читателю». Знаменитая последняя фраза взята им полностью, за вычетом — что весьма характерно — слов о кресте, который несли впереди процессии.

    Кестнер: «Вечером, без четверти одиннадцать его похоронили на обыкновенном церковном кладбище […] без шума. Горели двенадцать фонарей, несколько человек составляли процессию; его несли подмастерья цирюльника; впереди процессии несли крест. Никто из духовенства не сопровождал его».

    «Вертер»: «По его [амтмана] распоряжению Вертера похоронили около двенадцати часов ночи на том месте, которое он сам для себя выбрал. Старик с сыновьями шли за гробом. Альберт идти не мог — жизнь Лотты была в опасности. Гроб несли мастеровые. Никто из духовенства не сопровождал его» (6, 102).

    Позднее Гёте говорил: «В это самое мгновение созрел план «Вертера»; составные части целого устремились со всех сторон, чтобы слиться в плотную массу…» («Поэзия и правда», 3, 494). Однако прошел еще год с четвертью, прежде чем роман был написан. За это время состоялось новое знакомство — с Максимилианой, ее замужество во Франкфурте в январе 1774 года, посещение ее дома, где как будто бы уже наметилась вновь та же деликатная ситуация, что и в Вецларе; короче говоря, с февраля история бедного Вертера стала оформляться в книгу. «Страдания юного Вертера» — таково было название книги, которая осенью 1774 года произвела фурор.

    Очень просто установить параллели с жизнью Гёте. Вертер также, ставя дату 28 августа, писал «в день моего рождения»; Вертер также уехал 10 сентября; он также беседовал с Альбертом о жизни после смерти; и в его комнате висел на стене силуэт Лотты. Кестнер был неприятно поражен, он утверждал, что на него и на Лотту герои романа бросают тень, поскольку их очень легко узнать. Но Гёте с полным правом настаивал на самостоятельной ценности созданного им произведения и возражал против того, что поэзию и действительность можно ставить на одну доску. Он писал: «Вы не чувствуете его, Вы чувствуете только меня и себя; а то, что Вы называете притянутым — вопреки вышеизложенному, вопреки мнению других, — вплетено в ткань» [XII, 154].

    Когда Гёте, готовя издание своих произведений, которое вышло в 1787 году, вновь занялся «Вертером», то в этой второй редакции он изобразил Альберта несколько мягче, кое-где изменил формулировки, ввел параллельную историю молодого крестьянина — тот оказался в положении Вертера и убил своего более удачливого соперника. Изменения — во всяком случае, для того, кто читает внимательно, — оказываются гораздо более значительными, чем это принято считать. Поэтому книгу следовало бы печатать так, чтобы оба варианта шли параллельно.

    Новое, особенное в Вертере состояло, без сомнения, в том, с какой неотвратимостью надвигалось крушение человека, захваченного страстным чувством. Мысль о возможности более надежной и реальной жизненной позиции уже не могла помочь этому страдальцу. Это была большая трагедия в романе, которая потрясла сочувствующих читателей, ибо до того момента не имела себе равных в повествовательной прозе. Новое станет понятным, если представить себе тогдашнюю ситуацию романа. Этот литературный жанр пользовался весьма умеренными симпатиями теоретиков поэтического искусства. Много читали и много ругали — таково было положение романа в XVIII веке. Теолог из Цюриха Готхард Хайдеггер в своей книге «Mythologica romantica» (1698) выразил это отношение в крайней форме: «Кто читает романы, читает небылицы». Таким и оставалось общераспространенное мнение теоретиков. Считалось, что в романах собрано слишком много эротики, вымысла и фантастики, да и художественных достоинств там не находили. Конечно, не все суждения были одинаковы. Не проходили мимо и того факта, что среди произведений этого презренного жанра есть такие, которые пользуются большой популярностью у читателей. Когда, например, Лессинг в 69–й статье «Гамбургской драматургии» писал об «Истории Агатона», он по достоинству оценил творение Виланда («Это первый и единственный роман для думающего человека в классическом вкусе»), но усомнился, стоит ли этому произведению давать сомнительное название «роман»: «Роман? Мы дадим ему этот титул лишь для того, чтобы, может быть, расширить круг его читателей». Итак, для читателя это сомнительное название «роман» становилось дополнительной приманкой. Еще в «Общей теории искусств» Зульцера, лексиконе понятий, расположенных в алфавитном порядке — соответствующий том вышел в 1777 году, — слово «роман» отсутствовало. А в статье «романический» был такой текст: «Естественное есть нечто прямо противоположное романическому». При этом в самый год появления «Вертера» была опубликована книга объемом в 500 страниц, которая разбирала «Агатон» и показывала, что именно такой роман в сочетании с другими литературными жанрами может и должен занять в литературе нового времени то место, какое когда-то принадлежало эпосу. Речь идет о книге Фридриха фон Бланкенбурга «Опыт о романе». «В романе, в нашем добром романе, я вижу то для нас, чем в ранние эпохи греческой истории была для греков эпопея; по крайней мере я думаю, что добрый наш роман мог бы получить для нас такое значение». Таким образом, роман как вид искусства был утвержден в своем праве, и это произошло на основе признания того факта, что социальные условия нового времени требуют новых художественных форм. Иоганн Карл Вецель проявил последовательность, когда в предисловии к своему роману «Герман и Ульрика» объявил этот жанр «буржуазной эпопеей» (1780). Позднейшие размышления Гегеля на эту тему сводились также к вопросу, как надо понимать роман, если считать его «современной буржуазной эпопеей»: «Роман в современном смысле — это действительность, заранее организованная в прозу, на этой основе он затем в своих пределах […], насколько это возможно, вновь отвоевывает для поэзии ее утраченные права». Не только «первоначальное поэтическое состояние мира», которое в античные времена принималось как данность и отражением которого считался античный эпос, было для Гегеля в прошлом, но и сама объективная, всеобъемлющая общеобязательность и законченность мироощущения античного эпоса канула в вечность. То же и у Гёте в позднем произведении «Максимы и рефлексии»: «Роман — это субъективная эпопея, создатель которой претендует на право изображать мир так, как он его видит» (№ 938). Размышления о своеобразии и значении этого жанра, как известно, не прекращаются. Повествовательный стиль романа, который развивался в XVIII–XIX веках (по следам «Вильгельма Мейстера» Гёте), уже давно объявлен устаревшим, а роман по-прежнему не вмещается ни в какие дефиниции и принимает с каждым годом все новые, все более разнообразные формы.

    Однако вернемся к тому, что было нового и особенного в романе о Вертере. Написать роман в письмах — в этом не было тогда ничего необычного. Эпистолярный роман стоял на повестке дня. Уже в ранние годы Гёте, как известно, в процессе игрового обучения пользовался формой эпистолярного романа и самое позднее со времен, когда он побывал в школе Геллерта, полностью отдавал себе отчет в том, что это самостоятельная литературная форма. С середины века большое влияние приобрели английские романы. То, что привлекло особое внимание, это богатство душевных движений в этих романах, вплоть до слезливой чувствительности. Душевный мир человека освещался с небывалой тонкостью. При этом англичане неизменно сохраняли установку на воспитание в духе моральных добродетелей. Особой популярностью пользовались романы Сэмюэла Ричардсона. Повествовательная манера Филдинга и Стерна, раскованная, открытая во многих направлениях, также оказалась продуктивной на многие годы вперед. Героями романов Ричардсона были добродетельные люди, показанные в кругу буржуазной семьи. «Памела, или Вознагражденная добродетель» (1740), «Кларисса» (1747–1748), «История сэра Грандисона» (1753–1754). Среднее сословие узнавало себя в этих героях, прежде всего свою несгибаемую добродетельность. Своими эпистолярными романами Ричардсон дал образец, ставший неслыханно популярным. Этот стиль быстро распространился во всей Европе, и в частности в Германии. Вслед за переводами стали появляться собственные произведения:

    «Жизнь шведской графини фон Г…» (1746–1748) Геллерта, «Путешествие Софи из Мемеля в Саксонию» (1769–1773) Иоганна Тимотеуса Гермеса, роман Софи фон Ларош «История фрейлейн Штернгейм» (1771–1772). Иоганн Карл Август Музеус выступил с пародией: «Грандисон второй, или История господина Н., представленная в письмах» (1760–1762). Кстати сказать, в самой Англии почти тотчас же возникла резкая реакция протеста против идеальных героев Ричардсона, всех этих Памел, Кларисс и Грандисонов. Генри Филдинг стремился противопоставить своему соплеменнику верность природе, вводя в свои романы комизм и юмор. Он говорил: «Я не создаю систему, а пишу историю».

    Молодое поколение, которое стремилось во что бы то ни стало отстоять право на существование для нерегламентированных чувств, получило еще один впечатляющий пример. Это был роман Жан Жака Руссо «Юлия, или Новая Элоиза» (1761). В письмах первого тома двое любящих с энтузиазмом клялись друг другу в страстных чувствах. Но потом, во втором, брали верх моральные законы того времени: бедный домашний учитель Сен-Пре и девушка из аристократического семейства Юлия преодолевали свою любовь. Юлия вышла замуж за человека, брак с которым соответствовал семейным интересам, Сен-Пре пришлось довольствоваться дружбой. Трудно себе представить, как дело пошло бы дальше, после того, как былой возлюбленный оказался в доме в качестве воспитателя детей. Писатель ушел от «решения». Он заставил Юлию умереть, так что морализирующие рефлексии второго тома могли остаться в силе.

    В «Страданиях юного Вертера» первая часть романа Руссо была как бы доведена до конца, последовательно и беспощадно. От всех этих эпистолярных романов европейской литературы «Вертера» отличал один малозаметный, но очень существенный момент — только Вертер писал. В других романах переплетались письма многих лиц, в книге Гёте был только один писавший и, кроме него, лишь издатель, который сообщал о последних днях, о смерти и погребении. Таким образом, мир показан с точки зрения Вертера. Все внешнее как бы всасывается в сферу душевных переживаний, описываемых Вертером, и полностью погружается в нее. Адресаты (чаще всего это Вильгельм, иногда Лотта и Альберт) никак не высказываются. Но их позиция противостояния Вертеру, продиктованная чувством реальности и меры, ощущается в его письмах, так что невидимое сопротивление заставляет его от письма к письму выражать свои чувства все с большим пафосом. А когда в конце вступает в действие издатель, субъективный душевный мир Вертера еще ярче проявляется в бесперспективной замкнутости на себе самом.

    «Юный Вертер» названия книги уже в первых строках предисловия превращается в «бедного Вертера». Сострадание чувствительного читателя оказалось таким интенсивным, потребность сравнить себя с Вертером такой опасной, что Гёте перед первой и второй частями второго издания 1775 года поместил четверостишия, от которых, правда, потом отказался:

    I
    Каждый юноша любить хотел бы страстно.
    Каждой девушке приятно быть любимой.
    Это лучшее из наших чувств прекрасных!
    Почему ж в нем столько муки нестерпимой?
    II
    Ты его оплакиваешь горько.
    Память бережешь от лжи и клеветы.
    Посмотри, вот он кивает: «Только
    Следовать за мной не должен ты!»
    (Перевод Н. Берновской)

    Второе четверостишие, без всякого сомнения, подчеркивает то, что Вертера не следует воспринимать как позитивный пример для подражания. Гёте предостерегает тех, кто стремится идентифицировать себя с Вертером. Но несомненно также и то, что человеческие качества Вертера — это лучшие свойства человека, те самые, которые, с точки зрения «Бури и натиска», возвышают человека над всем сущим: чувство, сила эмоционального восприятия, страстность, поиски возможностей для индивидуального самоосуществления. Одно из ранних высказываний Гёте о романе очень точно определяет эту амбивалентность образа Вертера:

    «Я написал много нового: историю под названием «Страдания юного Вертера», где я изображаю молодого человека, одаренного чистым восприятием и пытливым умом; он погружен в сумасбродные мечтания, силы его подорваны философствованием, и гибнет он вследствие несчастных страстей, главным образом безграничной любви, толкнувшей его на самоубийство» (письмо Г. Ф. Э. Шёнборну от 1 июня 1774 г. [XII, 147]).

    Все письма, записки и сообщения о жизни Вертера, содержащиеся в этой тоненькой книжечке, охватывают всего полтора года, от 4 мая 1771 до 23 декабря 1772 года Они заполнили всего около 120 страниц романа, который последовательно развивает один сюжет и тем напоминает новеллу. Известен день и год (1774), когда возникла литература о непосредственных событиях сегодняшнего дня!

    «Как счастлив я, что уехал!» (6, 8). Так начинается первое письмо от 4 мая. Зазвучала тема обособления, бегства от мучительных обстоятельств. Вертер разорвал все связи, которые сдерживали его до сих пор, в том числе и отношения с Ленорой. Теперь он был счастлив одиночеством и близостью к природе. Еще до того, как, познакомившись с Лоттой, он погрузился в любовное томление, он с тоской говорил о том, как ограничены в этом мире возможности человека. Он утешает себя тем, что «в душе он хранит сладостное чувство свободы и сознание, что может вырваться из этой темницы, когда пожелает» (22 мая 1771 г. — 6, 14). В июне он увидел Лотту на балу, а затем вскоре увидел ее в скромной деревенской идиллии домашнего мира, где она делает свое дело со спокойной уверенностью. С тех пор он часто с ней встречался. 30 июля вернулся Альберт, нареченный. Хотя возникла дружеская атмосфера, но Вертер не мог долго выдержать напряжение. Он уехал 10 сентября. Всю зиму он был на дипломатической службе. Но вскоре он начал жаловаться на ярмо, в которое его заманили бесконечными песнями об активности (24 декабря 1771 г.). Весной произошел оскорбительный эпизод, когда Вертер был вынужден покинуть общество, так как не принадлежал к аристократии. Вскоре после этого он ушел в отставку. Недолго пробыл Вертер и в охотничьем домике князя. «Он и во мне ценит больше ум и дарования, чем сердце, хотя оно — единственная моя гордость, оно одно источник всего: всей силы, всех радостей и страданий. Ведь то, что я знаю, узнать может всякий, а сердце такое лишь у меня», — пишет Вертер 9 мая 1772 года (6, 62). А 18 июня он наконец сообщил о своем заветном желании: «Я хочу быть поближе к Лотте — вот и все. Я смеюсь над собственным сердцем… и потворствую ему» (6, 63). С конца июля он опять оказался вблизи от Лотты, а она между тем уже вышла замуж. Он вновь охвачен страстью. А что ему еще осталось? Он уверен: никто не может любить ее так, как он, но вынужден не преступать границ. И вот он полностью предоставлен самому себе, лишен окружения, и соблазн свободно решить, когда он покинет этот мир, становится неудержимым. Против воли Лотты он приходит к ней 21 декабря. Никогда они не были так близки друг другу, как в тот день, после чтения переводов из Оссиана. (Собственный перевод Гёте 1772 года!) Для сегодняшнего читателя эта сцена длится мучительно долго. На другой день он одолжил у Альберта пистолеты. Вечером застрелился.

    С первого письма Вертера текст становится плотной тканью переплетенных ассоциаций, проходящих через всю книгу. Каждый мотив появляется много раз, слегка варьируется, получает новые оттенки, с каждой новой трансформацией в соотнесении с уже происшедшим и с тем, что предстоит, все больше проясняется его смысл. Но все это связано только с Вертером. Он описывает чувства, изображает сцены, называет мотивы, он характеризует их в соответствии со своим настроением в данный момент.

    Кто бы ни размышлял о судьбе Вертера, всегда возникает вопрос: в чем, собственно, состояли его страдания? Почему он потерпел крах? Почему он погиб? Всякая попытка ответить кратко и точно сразу обнаруживает, как трудно найти объяснение, которое бы удовлетворяло, как трудно учесть все эти мотивы и рефлексии в их сложных переплетениях. Самый тривиальный ответ: он пустил себе пулю в лоб из-за несчастной любви — можно опустить сразу. С самого начала он страдал от того, «какими тесными пределами ограничены творческие и познавательные силы человека…» (6, 13). И от того, что сознание этих ограничений не позволяет ему вести деятельную, активную жизнь. Он не видит в ней смысла. Так он уступает желанию уйти от этой жизни и погрузиться в себя. «Я ухожу в себя и открываю целый мир!» (6, 13). Но тут же оговорка: «Но тоже скорее в предчувствиях и смутных вожделениях, чем в живых, полнокровных образах» (6, 13). Все связано для него с сердцем, чувствами, субъективными ощущениями, которые стремятся взорвать все преграды. В полном соответствии со своим душевным состоянием он воспринимает природу и поэзию. Глядя на деревенскую идиллию, читает и цитирует Гомера; в момент душевного волнения — Клопштока; в состоянии безвыходного отчаяния — Оссиана. Длинные темпераментные монологи возникают в минуту высшего счастья или величайшей тоски.

    «10 мая 1771 года […] Когда от милой долины поднимается пар и полдневное солнце стоит над непроницаемой чащей темного леса и лишь редкий луч проскальзывает в его святая святых, а я лежу в высокой траве у быстрого ручья и, прильнув к земле, вижу тысячи всевозможных былинок и чувствую, как близок моему сердцу крошечный мирок, что снует между стебельками, наблюдаю эти неисчислимые, непостижимые разновидности червяков и мошек и чувствую близость всемогущего, создавшего нас по своему подобию, веяние вселюбящего, судившего нам парить в вечном блаженстве, когда взор мой туманится и все вокруг меня и небо надо мной запечатлены в моей душе, точно образ возлюбленной, — тогда, дорогой друг, меня часто томит мысль: «Ах! Как бы выразить, как бы вдохнуть в рисунок то, что так полно, так трепетно живет во мне, запечатлеть отражение моей души, как душа моя — отражение предвечного бога!» Друг мой… Но, нет! Мне не под силу это, меня подавляет величие этих явлений» (6, 9—10).

    Вертер всей душой ощущает природу, это наполняет его блаженством. Это для него и соприкосновение с божественным началом. Но затем это счастливое чувство растворяется в размышлениях об ограниченности собственных возможностей. Нарастание фраз с «когда» дает в результате «мне не под силу это». Думал ли Гёте, когда писал это письмо, о том, как Гердер отзывался о подобных формулировках? «Как часто мы читаем фразы, скроенные по определенному шаблону: «Когда мы посмотрим вокруг себя, когда мы… когда мы… так как… и мы понимаем, что человек грешен»». Эта манера вышла из традиции «диспутов церковных проповедников», полагает Гердер, которая имеет целью скрыть недостаток мысли. В письме Вертера от 18 августа вновь повторяется ряд предложений с «когда». Но теперь это для него уже только цепь воспоминаний о прошедшем счастье, когда «могучая и горячая любовь моя к живой природе… превращала для меня в рай весь окружающий мир…» (6, 43). И горькие слова в конце: «А я не вижу ничего, кроме всепожирающего и все перемалывающего чудовища» (6, 45). А в письме от 3 ноября следующего, 1772 года взгляд Вертера уже совсем иной. Природа для него теперь — «…прилизанная картинка; и вся окружающая красота не в силах перекачать у меня из сердца в мозг хоть каплю воодушевления…» (6, 71).

    Вертер хочет ощущать много, но всегда, только исходя из себя. Отдаться целиком своему субъективному ощущению равносильно для него полному отказу от какой-либо активной деятельности. Показывая это, Гёте тем самым осветил всю проблематику субъективности чувств, права которых молодое поколение отстаивало с таким упорством. Все, что Вертер узнает и ощущает, он тотчас же проецирует на себя, «губит себя спекулятивными размышлениями», говоря словами самого Гёте, размывает все в словах, «расписывает», так сказать, в своих письмах.

    Внимательный читатель вскоре замечает, что автор этого романа вовсе не стремится вознести хвалу своему «бедному Вертеру». В письмах ощущается критическое отношение к нему. Но Гёте пришлось признать, что он переоценил читателя. В «Поэзии и правде» он говорит на эту тему в связи с «Вертером»: «Нельзя спрашивать с публики, чтобы она творение духа воспринимала столь же духовно. В сущности, внимание ее было привлечено только содержанием «Вертера», его материей, в чем я мог уже убедиться на примере своих друзей, а наряду с этим снова всплыл старый предрассудок, основанный на уважении к печатному слову: каждая книга, мол, непременно задается дидактической целью. Но художественное отображение жизни этой цели не преследует. Оно не оправдывает, не порицает, а лишь последовательно воссоздает людские помыслы и действия, тем самым проясняя их и просвещая читателей» (3, 498).

    Книга о страданиях Вертера не оправдывает и не порицает. Но некоторые места, где Вертер по воле своего автора «последовательно воссоздает (свои — Н. Б.) помыслы и действия», читатель воспринимает как ироническую характеристику героя. Взрыв чувств в письме от 10 мая 1771 года выливается только в сетования по поводу того, что «величие этих явлений» подавляет. В тех местах, где цитируется Гомер и Клопшток, странное впечатление производит контекст, он заставляет усомниться в том, что Вертер действительно может «без натяжки» переносить мысли этих поэтов в свое «собственное повседневное существование» (6, 26).

    Все еще остается открытым вопрос, почему Вертер действует так, как он действует. В последние годы давали два разных ответа на этот вопрос. Один ответ гласит, что речь идет здесь о весьма проблематичной субъективности именно этого Вертера, о его «смертельной болезни» (12 августа 1771 г.). Другой утверждает, что Вертер стал жертвой общественных условий, они были причиной его жизненного краха. Эти односторонние ответы, однако, не исчерпывают все сложности проблематики романа о Вертере.

    Вертер терпит крушения не только из-за ограниченности человеческих возможностей вообще или из-за своей обостренной субъективности; из-за этого в том числе. Также надо сказать: Вертер терпит крушение не только из-за общественных условий, в которых он должен жить и жить не может, из-за них в том числе. То и другое надо рассматривать вместе. В письмах от 26 мая 1771 года и 24 декабря 1771 года Вертер сам говорит о буржуазном обществе и невыносимых буржуазных порядках. Никакой интерпретатор не сможет игнорировать его высказывание в письме от 26 мая 1771 года: «Много можно сказать в пользу установленных правил, примерно то же, что говорят в похвалу общественному порядку. Человек, воспитанный на правилах, никогда не создаст ничего безвкусного или негодного, как человек, следующий законам и порядкам общежития, никогда не будет несносным соседом или отпетым злодеем. Зато, что бы мне ни говорили, всякое правило убивает ощущение природы и способность правдиво изображать ее» (6, 15). Никто не станет отрицать того, что Вертер был глубоко оскорблен, когда ему пришлось покинуть аристократическое общество из-за своего бюргерского происхождения (15 марта 1772 г.). Правда, он оскорблен скорее в человеческом, чем в бюргерском достоинстве. Именно человек не ждал такой низости от изысканных аристократов. Однако Вертер не возмущается неравенством людей в обществе. «Я отлично знаю, что мы не равны и не можем быть равными», — написал он еще 15 мая 1771 года (6, 11). И гораздо позднее, 24 декабря, уже находясь на службе в посольстве: «Я сам не хуже других знаю, как важно различие сословий…» (6, 53).

    Многое в романе о Вертере осталось недосказанным. Это связано с исторической ситуацией, в которой жили автор и герой. Вертер произносит, правда, такие слова, как «невыносимые буржуазные порядки», но это всего лишь общие места. Такого же сорта критикой являются высказывания вроде: совершенно бессмысленно, когда один человек «в угоду другим… трудится ради денег, почестей или чего — нибудь еще» (6, 35), или «но если кто в смирении своем понимает, какая всему этому цена, кто видит, как прилежно всякий благополучный мещанин подстригает свой садик под рай и как терпеливо даже несчастливец, сгибаясь под бременем, плетется своим путем, и все одинаково жаждут хоть на минуту дольше видеть свет нашего солнца, — кто все это понимает, тот молчит и строит свой мир в самом себе и счастлив уже тем, что он человек» (6, 13–14).

    Вертер уходит в сторону, он не может стать ни бунтовщиком, ни реформатором. Не может потому, что этого не допускала ни ограниченность его политического видения, ни его человеческие качества (здесь скрещиваются основные проблемы романа). Вертеру тесны и неудобны буржуазные нормы поведения, которые регламентируют и дисциплинируют, направляя каждого на достижение внешних целей (деньги, успех, доброе имя), и при этом подавляют его личное я. Изгнание из аристократического общества больно ранит его самолюбие, однако он не осознает, что структура феодального общества неприемлема в принципе. На то и другое он реагирует субъективно, что, впрочем, с самого начала ведет к экзальтации и саморазрушению. Возможно, что при любом общественном укладе такой Вертер страдал бы от ограниченности человеческих возможностей и губил себя спекулятивными размышлениями.

    В последнее время высказывается мысль, что в «Вертере» в критическом аспекте рассматривается также буржуазное понятие чести и нормы поведения, что причиной крушения Вертера стало то, что его любовь к Лотте не могла осуществиться именно из-за этих понятий. Эти предположения чистейшая схоластика. Разумеется, и тогда был возможен развод. К тому же в романе нигде нет и намека на то, что Лотта когда-нибудь всерьез думала о разрыве с Альбертом. Правда, во время последней встречи, после чтения Оссиана, лед, казалось бы, сломан. Но решение Лотты однозначно: «Это последний раз, Вертер, Вы больше не увидите меня». Безумная страсть, о которой Вертер говорит в своих письмах и которую подтверждает издатель, не может быть приписана также и Лотте, хотя она и колеблется временами. Упрекать ее в том, что общественные табу слишком укоренились в ней, чтобы она могла принять свободное решение, — это такая трактовка, которая лежит за пределами текста романа да к тому же еще игнорирует тот факт, что такого рода безвыходные любовные ситуации могут существовать в любом обществе; разве что признать правильным решение, к которому пришли персонажи пьесы Гёте «Стелла»: несколько партнеров вступают в длительную любовную связь.

    Еще на один вопрос, который, впрочем, был поставлен издателем только во второй редакции романа: была ли возможность спасти друга? — издатель отвечает сам: «Если бы в порыве счастливой откровенности согласие их (Лотты и Альберта) восстановилось, если бы между ними ожила взаимная снисходительная любовь и растопила их сердца, друг наш, пожалуй, был бы спасен» (6, 98). Если бы такое доверие существовало, то Лотта, вероятно, откровенно рассказала бы Альберту, своему супругу, о последнем посещении Вертера и его душевном состоянии, и Альберт не остался бы «спокоен», услыхав просьбу о пистолетах. Можно ли считать, что столь прискорбный недостаток взаимного доверия и «спокойствие» Альберта знаменуют собой дефицит личных контактов и душевности общества, — это вопрос, на который нет определенного ответа.

    На рубеже 1774–1775 годов «Вертер» приобрел колоссальную популярность. Она распространялась по стране, как эпидемия. Кто хотел оказаться на гребне моды, надевал костюм Вертера: «простой синий фрак», «желтые панталоны и жилет» (6, 66–67). А дамы — «простенькое белое платье с розовыми бантами на груди и на рукавах» (6, 19). Это продолжалось годы. В издававшемся Бертухом в Веймаре «Журнале роскоши и мод» еще в 1787 году было показано платье Лотты как вдохновляющий образец. Один за другим появлялись переводы романа, пересказы, «Вертериады», инсценировки, пародии — вплоть до фарса, драмы ужасов и листовки протянулся след «Вертера». «Спою Вам о страдальце, / Он сам себя убил. / Он юный Вертер звался, / Так Гёте говорил». Фридрих Николаи быстро подоспел с пародией. «Радости юного Вертера. Страдания и радости Вертера, мужа», Берлин, 1775. Довольно примитивная версия: пистолеты Альберта заряжены горохом. Вертер стреляет и думает, что тяжело ранен, в этот момент входит Альберт, произносит утешительную речь и отдает ему Лотту. Впрочем, радости Вертера оказываются не такими уж радостными. Раздражение, которое Гёте, видимо, испытал по поводу этой пародии, он выразил в том, что сочинил не очень пристойный ответ в стихах, «Анекдот о радостях юного Вертера»:

    РАДОСТИ ЮНОГО ВЕРТЕРА
    Недолго юноша терзался,
    От меланхолии скончался
    И был немедля погребен.
    Однажды путник мимо шел,
    Едва к могиле он добрел,
    Расстройство вдруг почуял он.
    И, сев на юноши могилу,
    Штаны поспешно приспустил он
    И, подгоняемый судьбой,
    Оставил кучу под собой.
    Освободившись от печали,
    Он был доволен чрезвычайно
    И молвил, глядя на могилу:
    «Когда бы вовремя сходил он,
    Ему б и в мысли не пришло,
    Что жить на свете тяжело!»
    (Перевод А. Гугнина)

    Не один Эдгар Вибо, герой романа Ульриха Пленцдорфа «Новые страдания юного В.» (1972), думает сегодня в подобном духе о самом большом успехе в жизни Гёте: «Вся эта штука была написана в каком-то немыслимом стиле […]. В глазах рябит от всех этих — сердце, душа, счастье, слезы… Не могу себе представить, что были такие, которые так говорили, хоть и три века назад. Все состоит из одних писем этого немыслимого Вертера к приятелю. Это, наверно, должно было казаться жутко оригинальным и непридуманным. Кто это написал, пусть полистает моего Сэлинджера. Вот это вещь, братцы!» А потом эта немыслимая книга очень сильно «зацепила» Эдгара Вибо. Он мог вылавливать оттуда фразы, которые очень хорошо подходили к его собственной ситуации, как, например, сентенцию о правилах, которые, «что ни говори, разрушают истинное чувство природы и его правдивое выражение». Вибо удивляется: «А этот Вертер может высосать из пальца довольно полезные вещи».

    Мы спокойно можем согласиться с тем, что дистанция, отделяющая нас от языка Вертера, становится все больше. Исторически мыслящий интерпретатор способен еще в мелочах, мало значительных на первый взгляд, открыть что-то важное, но «нормальный» читатель наших дней спокойно может себе позволить считать чувствительный немецкий язык, который буквально наводняет некоторые письма Вертера, совершенно невыносимым. (Так называемая тривиальная литература давно уже присвоила его.)

    «16 июля. Ах, какой трепет пробегает у меня по жилам, когда пальцы наши соприкоснутся невзначай или нога моя под столом встретит ее ножку! Я отшатываюсь, как от огня, но тайная сила влечет меня обратно — и голова идет кругом! А она в невинности своей, в простодушии своем не чувствует, как мне мучительны эти мелкие вольности! Когда во время беседы она кладет руку на мою и, увлекшись спором, придвигается ко мне ближе и ее божественное дыхание достигает моих губ, тогда мне кажется, будто я тону, захлестнутый ураганом. Но если когда-нибудь я употреблю во зло эту ангельскую доверчивость и… Ты понимаешь меня, Вильгельм. Нет, сердце мое не до такой степени порочно. Конечно, оно слабо, очень слабо. А разве это не пагубный порок?

    Она для меня святыня. Всякое вожделение смолкает в ее присутствии. Я сам не свой возле нее. Каждая частица души моей потрясена» (6, 34).

    И при этом: какая прохладная трезвость, какой деловой тон в последней части от издателя.

    Драматизированный современный анекдот. «Клавиго»

    В истории литературы 1774 год считается годом «Вертера», но какую поразительную, совсем не вертеровскую творческую энергию продемонстрировал в это время поэт! «Комедия с музыкальными номерами» скоро будет готова, сообщил он Кестнеру 25 декабря 1773 года. Это могло относиться к «Эрвину и Эльмире» и к «Клаудине де Вилла Белла». Это были первые из многочисленных комедий Гёте (зингшпили). Пьеса «Клавиго» была написана, видимо, сразу после «Вертера» в мае в течение нескольких дней. Весной 1774 года была, помимо этого, начата работа над поэмой «Вечный жид», было написано лишь несколько фрагментов. Значительно многообразие поэтической продукции!

    «Клавиго» — пьеса весьма примечательная. «Гёц фон Берлихинген» только что принес раннюю славу молодому драматургу, только что он внимательно следил за оживленными дискуссиями, касавшимися всяческих отступлений от правил в этой «шекспиризирующей» драме, — и вот уже новая драма написана строго и точно по правилам, как пьесы Лессинга. Уже осенью 1773 года он заявил (неизвестно, что именно он тут имел в виду), что работает над «пьесой для театра, пусть они знают, что только от меня зависит, соблюдать ли правила или нет» (письмо Кестнеру от 15 сентября 1773 г.). Весной 1774 года он это доказал. В середине июля «Клавиго» был напечатан — первое произведение, которое появилось под именем своего автора. События, использованные в этой драме, были чрезвычайно актуальными, в большой степени был использован документальный материал. То, о чем позднее (например, в связи с пьесой Бюхнера «Смерть Дантона» и документальными драмами наших дней) так много говорилось — документальный текст переносится на сцену почти без изменений, — все это Гёте уверенно делал уже в «Клавиго».

    В феврале 1774 года Бомарше опубликовал четвертую часть своих мемуаров, куда включил захватывающий рассказ о путешествии в Испанию («Фрагмент о моем путешествии в Испанию»), предпринятом в 1764 году. Пьер Огюстен Карон, который после смерти жены сделал название одного из ее владений — де Бомарше — своим именем, имеющий и поныне широкую известность как автор пьес «Севильский цирюльник» (1775) и «Женитьба Фигаро» (1784), попал в то время в большие затруднения. Парвеню, авантюрист и ловкий спекулянт, не боящийся риска, и одновременно писатель, он проиграл судебный процесс, был обвинен в мошенничестве и подлоге, чему весьма способствовала сомнительная экспертиза судьи Гёцмана. Именно против него были направлены Бомарше четыре части «Мемуаров для консультаций», где судья был обвинен во взяточничестве. Рассказ о путешествии в Испанию полон драматических подробностей. Два раза одна из сестер Бомарше в Мадриде была покинута накануне свадьбы. Обманщиком был Хозе Клавиго, который, стремясь сделать себе имя на журналистском поприще, добился места придворного архивариуса. Бомарше в качестве брата, который стремился уладить дело, явился в Мадриде к Клавиго и, не назвав своего имени, начал разговор с любезных замечаний о статьях Клавиго, затем во всех подробностях, как будто речь идет о посторонних, рассказал историю о дважды обманутой дочери парижского купца, вплоть до самой кульминации, когда воскликнул: «А обманщик — это Вы!» Гёте слово в слово воспроизвел эту сцену во втором акте. Бомарше вынудил загнанного в угол Клавиго подписать признание и собирался с его помощью разрушить карьеру неверного возлюбленного. Клавиго имел еще возможность вновь примириться с Мари Луизой, но параллельно он затеял опасные махинации против ее брата, стремящегося отомстить. Бомарше узнал об этом и рискнул отправиться с жалобой прямо к королю, был допущен, сумел доказать свою правоту, и Клавиго лишился поста. Позднее, правда, пережив свой позор, он вновь сумел получить видные должности. Говорят, что именно он в качестве директора Королевского театра в Мадриде стал инициатором постановки пьесы Бомарше «Севильский цирюльник». А Бомарше в свою очередь, инкогнито сидя в партере Аугсбургского театра, видел себя на сцене в спектакле «Клавиго»…

    «Я с максимальной простотой и правдивостью драматизировал современный анекдот; мой герой — это неопределенный полувеликий-полуничтожный человек, пандан к Вейслингену в «Гёце», вернее, сам Вейслинген, только выведенный во всей полноте главного действующего лица» (письмо к Шёнборну от 1 июня 1774 г. [XII, 147]).

    Не изменяя имен, Гёте вывел на сцену современного театра обоих противников: Бомарше и Клавиго. При сравнении пьесы с ее французским первоисточником сразу видно, что сделал драматург из «материала»: психологический этюд об интеллектуальном карьеристе, которого в конце концов настигла карающая судьба. Анекдот превратился в «Клавиго. Трагедию». Этот результат не имел уже ничего общего со своим первоисточником. Театрально приподнятый, выстроенный в соответствии с определенной литературной традицией, короткий V акт приводит пьесу к трагическому финалу: покинутая Мари умирает, не вынеся новой измены; Клавиго видит похоронную процессию; он хочет взглянуть на нее еще раз, у открытого гроба Бомарше закалывает его в рукопашной схватке, однако Клавиго успел схватить руку Мари: «Я добился ее руки! Ее холодной, мертвой руки! Ты — моя! И еще последний поцелуй, поцелуй жениха! Ах!» (4, 158).

    Подобные театральные эффекты для нас устарели безнадежно. Тогда же этот клубок из мести и примирения, подчеркнутый мелодраматическими театральными приемами, должен был производить на зрителя большое впечатление. Здесь не помогут даже воспоминания о «Гамлете» или «Ромео и Джульетте». Но характер Клавиго выписан с подкупающей проникновенностью. Как его второе «я», его сопровождает созданная Гёте фигура Карлоса. Если Клавиго начинает колебаться, то аргументы Карлоса тут же возвращают его на раз избранный путь. «Вперед, вперед! Это стоит хитрости и усилий!» (I акт). Клавиго оказывается неверным потому, что вспоминает (ему напоминают), что всякие узы лишь помешают его карьере. Но в те минуты, когда он клянется возлюбленной в верности, он честен. Он тоже мечтает о счастье в тихой буржуазной жизни, о спокойных домашних радостях (IV акт). Пьеса Гёте становится трагедией бесхарактерности, потому что Клавиго остается внутренне раздвоенным. Когда он, после того как Бомарше заставил его подписать письменное свидетельство его вины, в очередной раз примирился со своей возлюбленной, холодный и бесчеловечный Карлос начинает резонерствовать с полной беспощадностью. Вот его аналитические выкладки из IV акта, приближающие катастрофу и делающие ее неизбежной:

    «На чашах весов две возможности. Либо ты женишься на Мари и обретешь свое счастье в тихой семейной жизни, в мирных радостях, либо ты пойдешь дальше по почетной стезе к уже близкой цели […]. На свете нет ничего более жалкого, чем нерешительный человек, — он мечется между двумя чувствами, жаждет связать их воедино и не может взять в толк, что лишь сомнения и тревоги, его терзающие, связывают их […].

    Взгляни — на другой чаше весов счастье и величие, которые тебя ожидают […]. Но все равно, Клавиго, будь настоящим человеком, иди своей дорогой, не оглядываясь по сторонам. Я уповаю, что ты опамятуешься и уразумеешь наконец, что незаурядные люди незаурядны еще и потому, что долг их отличен от долга человека заурядного. Тот, кто обязан обозревать великое целое, управлять им и его сохранять, также обязан пренебречь мелкими житейскими обстоятельствами во имя блага великого целого» (4, 145–146).

    Конечно, тот мир, в котором живет Клавиго, не позволяет ему принимать свободные решения. Если он хочет продвинуться при абсолютистском дворе, который изображается с необычайной выразительностью, если хочет добиться здесь значительного положения и славы, ему придется, безусловно, подчинить все свои человеческие связи требованиям этого общества. «Ха-ха, будут похваляться наши придворные шаркуны, сразу видно, что он из простых!» (4, 145) (если он вступит в этот брак). Однако было бы неверно думать, что пьеса Гёте содержит критику какого-то определенного общественного строя. Показ отдельного случая, и в этом его актуальность до сегодняшнего дня, критически ставит вопрос, каково вообще соотношение между человечностью и карьеризмом, стремлением к славе и почету. Клавиго в конце концов целиком отдается во власть Карлоса. Хотя и мучимый сомнениями, он выбрал принцип бесчеловечности во имя карьеры.

    То, что Гёте проверял в этой пьесе, была идея сильной, значительной личности, столь популярная в ту эпоху, сила души, «уверенность в великих чувствах», которыми бредила молодежь. Гёте показал сомнительность и ненадежность такого чувства, показал, как легко оно может превратиться в нечто корыстное, бесчеловечное и беспощадное. Несколько раньше процитированных выше аргументов Карлоса он высказал идею, которая уже не имеет никакого смысла с точки зрения борьбы за славу и успехи в обществе: «А что, собственно, такое — величие, Клавиго? По своему положению, по почету, который тебе оказывают, возвыситься над другими? Оставь! Если в твоем сердце величия не больше, чем в других сердцах, если тебе недостает силы подняться над обстоятельствами, которые пугают самого заурядного человека, значит, ты, со всеми своими орденскими лентами и звездами, даже с короной на голове, и сам так же зауряден» (4, 145).

    И снова молодой Гёте, сам еще ищущий, показывает позитивные и сомнительные варианты человеческого поведения и человеческих чувств. Переменчивый Клавиго не уверен в избранном пути. Также и Вейслинген все время колебался. Это становится бедой для окружающих. То, что было несомненным вчера, завтра будет поставлено под вопрос под натиском безоговорочной аргументации, направленной на иную цель, а затем и вообще принесено в жертву этой цели. Проще всего, как это делает Карлос, опорочить «нерешительного человека» и назвать его жалким существом. Но колебания такого человека можно преодолеть, лишь предлагая ему нечто безоговорочно правильное, убедительное настолько, что он сразу примет решение. Клавиго не принадлежит к числу людей уверенных и не может быть таковым, так как в самой его ситуации заключено непримиримое противоречие. Поэтому читатель и зритель испытывает к нему не только презрение, но также сочувствие и сострадание.

    Характер и действия Клавиго полностью слились с его собственным характером и действиями — писал Гёте 21 августа 1774 года Якоби. Это не был диагноз, поставленный задним числом, прошло всего несколько месяцев после того, как пьеса была написана, и это показывает, как хорошо ему было знакомо состояни