Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    · ТРАГЕДИЯ РОССИИ · ЦАРЕУБИЙСТВО 1 МАРТА 1881 г. ·
    В. А. БРЮХАНОВ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    Памяти неизвестного мальчика, расстрелянного по ошибке вместо моего отца в марте 1919 года

    фото
  • Предисловие
  • 1. Россия до Александра II
  •   1.1. Петр I и его конкретная историческая роль
  •   1.2. Приватизация в XVIII веке
  •   1.3. Демографический бум в России
  •   1.4. На сцену выходят коммунисты
  •   1.5. Сельское хозяйство требует реформ
  •   1.6. Эхо грозы 1812 года
  •   1.7. Механизмы социальной помощи в России первой половины XIX века
  •   1.8. Итоги крепостнической эпохи
  • 2. Великая реформа
  •   2.1. Романтик на российском престоле
  •   2.2. На долгом пути к реформе
  •   2.3. Бездна, которую избежала Россия
  •   2.4. Искры 1861 года
  •   2.5. За вашу и нашу свободу!
  •   2.6. Последствия реформы как основа революционного движения
  • 3. На пути к цареубийству
  •   3.1. Политические беды пореформенной России
  •   3.2. Выстрел Каракозова
  •   3.3. Нечаев опережает эпоху
  •   3.4. Возрождение «нечаевщины»
  •   3.5. Александр II ищет популярности
  •   3.6. Трепов и Вера Засулич
  •   3.7. Призрак бродит по России
  •   3.8. Свои среди чужих, чужие среди своих
  • 4. Последний лабиринт
  •   4.1. На повестке дня — якобы цареубийство
  •   4.2. Исходные позиции
  •   4.3. Полгода фейерверков
  •   4.4. Диктатура сердца или волчья пасть и лисий хвост
  •   4.5. Катков берется за дело
  •   4.6. Осенний кризис 1880 года
  •   4.7. Террористы идут в бой
  •   4.8. Финал трагедии.

    • Аннотация:
      В книге предлагается совершенно новая версия убийства Александра II. Автор убедительно показывает, насколько плотно народовольцы были включены в большие игры на самом верху русской властной пирамиды, причем далеко не всегда в роли субъектов, нередко - в качестве "пешек в чужой игре".
    Товарищество научных изданий КМК Москва 2007 ISBN 978-5-87317-386-0

    «Тяжелое чувство испытываешь в этой атмосфере, как бы пропитанной миазмами тайных замыслов и преступных попыток подпольной шайки невидимых врагов общества, посягающих не только на нынешние государственные порядки, но и на весь общественный и даже семейный строй»

    Из дневника Д.А. Милютина Петербург, 8/20 августа 1878 года

    «Мышлаевский (плачет):

    /…/ разве это народ! Ведь это бандиты. Профессиональный союз цареубийц. /…/ А этот… забыл, как его… с бакенбардами, симпатичный, дай, думает, мужикам приятное сделаю, освобожу их, чертей полосатых. Так его бомбой за это?»

    М.А. Булгаков. «Дни Турбиных». Москва, 1925 год

    «Так или иначе, при нас или после нас, а правда возьмет свое. Я не верю в попечительное, отечески о нас пекущееся провидение; но твердо верю в логику фактов, которая с железною, беспощадною последовательностью проводит в жизнь законы явлений и выводы из данных, не останавливаясь ни пред чем в мире»

    Из письма К.Д. Кавелина к Д.А. Милютину Февраль 1882 года

    Предисловие

    Главы из книги[1]

    Бывают мгновения, когда решения и поступки одного или нескольких людей определяют судьбу если не всего человечества, то многих народов — и на долгие времена.

    Иногда такие минуты проходят незаметно, а последствия их проявляются далеко не сразу.

    Чем, например, руководствовался Н.С. Хрущев, передавая Крым из Российской Федерации в Украину? С кем он тогда советовался и как вообще это происходило?

    Сейчас эти подробности уже никакой роли не играют, а тогда, в 1954 году, после трех веков пусть и небезконфликтной, но объединенной жизни русских и украинцев, такое курьезное решение никого (кроме крымских татар) не оскорбляло и никаких серьезных последствий, казалось бы, иметь не могло. Однако прошли десятилетия, распался Советский Союз, и пораженные русские внезапно обнаружили, что к давнишнему курьезу украинцы относятся абсолютно всерьез и готовы твердо стоять на том, чтобы не допускать его пересмотра. Сколько чернил было пролито после 1991 года из-за Крыма, и не раз доходило до возможности немалых кровопролитий! Остается гадать, сколько лет (может быть — веков?) продлится небезопасная ситуация, отравляющая отношения некогда братских народов. А ведь весь конфликт порожден единым бездумным росчерком пера, когда-то почти незамеченным!

    Может быть и сейчас, в эту минуту, просходит нечто, что с размаху ударит по множеству наших потомков через сотню лет!..

    Относительно некоторых критических моментов трудно понять, имели ли они столь уж важное переломное значение.

    Если бы, например, 14 декабря 1825 года дрогнула рука у П.Г. Каховского и остался жив М.А. Милорадович, то удалось бы последнему перевернуть затем судьбу России, как он это намеревался сделать, — или все его возможности были уже упущены, а гибель великого героя только подчеркнула его банкротство?[2]..

    А вот упоминавшаяся несостоявшаяся возможность противоположного качества: если бы не дрогнула рука у неизвестного террориста (ясно, что это не могла быть полуслепая Каплан!) и В.И. Ленин был бы убит 30 августа 1918 года, то к чему это могло привести?..

    Невозможно найти однозначные ответы на подобные вопросы: альтернативы реально происшедшей истории не сводятся в столь сложных ситуациях к единственным вариантам, и очень трудно представить себе гипотетические последствия таких воображаемых исходов.

    Зато в некоторых иных случаях очень нетрудно угадать, что получилось бы, если бы роковые решения и поступки реализовались противоположным образом.


    Вот ярчайший пример: Дмитрий Богров,[3] стрелявший 1 сентября 1911 года в П.А. Столыпина

    Своей прошлой провокаторской деятельностью, разоблаченной его революционными сообщниками, Богров был поставлен в ужасное положение: ему предлагалось искупить предательство ценой убийства какого-либо заметного лица из царской администрации. Это было способом наказания, не часто применявшимся, но хорошо известным и освященным революционной традицией. Знаменитые примеры: убийство разоблаченным провокатором С.П. Дегаевым подполковника Г.П. Судейкина в 1883 году и провокатором А.А. Петровым полковника С.Г. Карпова в 1909 году; в последнем случае исходный замысел реализовался в заведомо усеченном варианте, а за кулисами скрывались почти те же персонажи, что и при убийстве Столыпина.[4]

    Вот как конкретно стартовал этот сюжет для самого Богрова — по его показаниям 10 сентября, уже после суда: «16 августа [1911 года] ко мне на квартиру явился известный мне еще с 1907–1908 года «Степа». /…/ Он бежал с каторги, куда был сослан по приговору екатеринославского суда за убийство офицера. /…/ «Степа» заявил мне, что моя провокация безусловно и окончательно установлена /…/ и что решено о всех собранных фактах довести до сведения общества, разослав объявления об этом во все те места, в которых я бываю, как, например, суд, комитет присяжных поверенных[5] и т. п., вместе с тем, конечно, мне в ближайшем будущем угрожает смерть от кого-то из членов организации. /…/ «Степа» заявил мне, что реабилитировать себя я могу только одним способом, а именно путем совершения какого-либо террористического акта, причем намекал мне, что наиболее желательным актом является убийство начальника охранного отделения Н.Н. Кулябко, но что во время торжеств в августе я имею «богатый выбор». На этом мы расстались, причем последний срок им был дан мне 5-го сентября».[6]

    Истинность рассказанного Богровым принято ставить под сомнение: сверх его показаний ничем не подтвердилось пребывание «Степы» (В.К. Виноградова) в Киеве в 1911 году. Появление «Степы», дествительно, могло быть выдумкой Богрова. На следствии последний скрывал, что действовал под смертельной угрозой — пытался поддерживать собственное реноме героя, и лишь на суде 9 сентября решил показать: «около 15 августа явился ко мне один анархист, заявил мне, что меня окончательно признали провокатором и грозил об этом напечатать и объявить во всеобщее сведение. Это меня страшно обескуражило»,[7] а в конце показаний прибавил, что это был «Степа».[8]

    В принципе весь эпизод мог быть придуман: положение Богрова стремительно ухудшалось: Столыпин скончался 5 сентября, далее выяснилось, что предстоит военный суд с высокой вероятностью смертного приговора, и вот тут Богров оказался заинтересован уменьшить свою вину, хотя бы частично переложив ее на других злодеев, смягчая одновременно мотивы собственных поступков.

    Кроме того, рассказанное могло быть и верным по существу, но названо фальшивое имя. И здесь могли присутствовать различные мотивы. Назвав «Степу», следы которого затерялись после 1908 года в Америке,[9] Богров мог покрывать кого-то другого, до кого могла добраться полиция, — и избегал тем самым возобновления своих прежних предательств, производящих негативное впечатление не только на революционеров. Но вестником смерти для Богрова мог оказаться и особый известный персонаж, знакомство с которым Богров усиленно отрицал: то ли революционер, то ли обыкновенный грабитель М.У. Муравьев, застрелившийся (по официальной версии) 26 августа в Киевском охранном отделении. Назвав его, Богров неизбежно усилил бы внимание к киевским чинам Охранного отделения, и без того попавшим под подозрение в соучастии. Но и это не единственный возможный мотив не совсем откровенных показаний Богрова.[10]

    Между тем, паническое состояние, которое очень заметно нарастало у Богрова по мере приближения рокового назначенного срока — 5 сентября — усиливает правдоподобность изложенной им фабулы. Прыжки преследуемого зайца, совершавшиеся Богровым, никак не соответствуют поведению человека, действующего исключительно в согласии с собственной волей и в собственных целях.


    Торжества в Киеве в конце августа — начале сентября 1911 года самым зловещим образом посвящались открытию памятника убиенному Александру II — в качестве фрагмента общегосударственных мероприятий в связи с полувековым юбилеем Реформы 19 февраля 1861 года.

    В выборе жертвы Богров был свободен — вот это-то и создавало чрезвычайно острую ситуацию!

    Сначала он решил воспользоваться первоначальным пожеланием, якобы высказанным «Степой», и убить хорошо знакомого ему начальника Киевского охранного отделения подполковника Кулябко, напросился на встречу с последним, но, «будучи встречен Кулябко очень радушно, я не привел своего плана в исполнение»,[11] — показывал позднее Богров. Импровизируя на ходу, Богров — действительно «старый», опытный, заслуженный и многократно проверенный агент Охранного отделения, хотя и отошедший от активной деятельности, — объяснил свой визит появлением в Киеве террористической группы, которая должна установить с ним контакт — и добился вполне естественного самого заинтересованного внимания. Оно оказалось весьма уместным для планов Богрова: без поддержки высокого полицейского начальства ему не удалось бы ничего добиться в условиях чрезвычайной организации охраны, сопровождавшей киевские торжества.

    В конце концов Богров воспользовался последней остававшейся ему возможностью — до разъезда высоких гостей из Киева — и стрелял 1 сентября в Столыпина в Городском театре, причем выбор жертвы произошел в самый последний момент: «Буду ли я стрелять в Столыпина, или в кого-либо другого, я не знал, но окончательно остановился на Столыпине уже в театре, ибо, с одной стороны, он был одним из немногих лиц, которых я раньше знал, отчасти же потому, что на нем было сосредоточено общее внимание публики»[12] — царь в тот момент, в антракте спектакля, отсутствовал в зрительном зале — и вернулся туда сразу после выстрелов (а что могло бы затем произойти в той панике, если бы у Богрова оказался сообщник?! — об этом наверняка должны были задуматься чины, ведшие расследование).

    На суде Богров добавил: «Когда я шел в проходе, то [если] кто-нибудь догадался спросить меня «что вам угодно?», я бы ушел, но никто меня не удерживал и я выстрелил 2 раза. Что я делал, я не сознавал».[13] Богров действительно появился в театре только за несколько минут до покушения и объективно был вынужден импровизировать на ходу. До последнего мгновения тело и душа Богрова сопротивлялись вынужденному поступку — убийству невинной жертвы (если такой термин может вообще применяться к политическим деятелям и полицейским!) и последующей собственной гибели.

    Отметим, что Богров, будучи невероятным себялюбцем и честолюбцем, не лишенным комплекса Герострата, весьма своеобразно размышлял о выборе жертвы. Не решившись на простейший вариант — убийство Кулябки, он сосредоточился затем на максимально значительной цели — Николае II или Столыпине. Тут возникали, с его точки зрения, свои за и против. Цареубийство было бы, конечно, гораздо более эффектным актом, но в этом случае был выше и риск массовых еврейских погромов — как возмездия за святотатственное преступление, совершенное евреем, — и это сдерживало Богрова, не лишенного сочувствия и сострадания к соплеменникам.

    К этому добавим, что и кара самому Богрову была бы различной при этих вариантах — и об этом его (не как предполагаемого непосредственного убийцу, а как лицо, имевшее отношение к возможным решениям воображаемых террористов) могли прямо информировать Кулябко и его сообщники, имевшие свой интерес в устранении Столыпина.

    Существенно, однако, что 31 августа, накануне состоявшегося террористического акта, происходило так называемое «гуляние» в Киевском купеческом саду — встреча высоких гостей во главе с царем со многими сотнями отобранных представителей более широких кругов киевских жителей, не относящихся к самому высшему местному обществу. Богрова снабдили билетом и на это мероприятие. Он получил возможность реализовать практически любой свой выбор, и даже обладал некоторыми шансами сохранить собственную жизнь, попытавшись скрыться в темных закоулках Купеческого сада — что было вовсе невозможно в театре на следующий день. Вот его несколько отличные объяснения по этому поводу в показаниях от 1 и 2 сентября: «В Купеческом я пробыл с 8 часов вечера до конца торжеств. Револьвер был со мной. Стоял на аллее, недалеко от малороссийского хора ближе к входу. Потом переменил место и стоял на пути прохода государя /…/. Почему не выполнил своего намерения, не знаю»;[14] «стоял я в первом ряду публики и хорошо видел прохождение государя, но Столыпина в тот момент не заметил и видел его только издали и то неотчетливо; поэтому я не мог в него тогда стрелять».[15]

    Задумаемся: а что было бы, если бы тогда в Киеве Богров убил Николая II, а Столыпин уцелел?


    Ответим сначала на более простой вопрос: что было бы, если бы Богров так и не решился стрелять, и никакое покушение вовсе не состоялось?

    Нетрудно понять, что на российских государственных делах это существенно не отразилось бы.

    В последнее десятилетие царствования Николая II безраздельная власть в России принадлежала странному триумвирату, состоявшему из самого царя, царицы Александры Федоровны и знаменитого Григория Ефимовича Распутина-Новых.

    Царствующая чета, в силу ограниченности умственных возможностей, совершенно не способна была самостоятельно ориентироваться в хитросплетениях внутренней и внешней политики, но, тем не менее, цепко держалась за унаследованную власть: Николай верил в собственное всемогущество, а супруга всячески укрепляла его веру.

    Известнейший журналист А.С. Суворин так охарактеризовал императора в собственном дневнике еще в 1900 году: «Образованный, судит об отдельных фактах здраво, но связи в фактах и событиях совсем не видит. Самолюбие большое и уверенность, что он все может, потому что самодержавен. Любит блеснуть фразами».[16]

    Современный же историк А.Н. Боханов так писал о молодой царице: «Воля Монарха есть воля России. В этом у Александры Федоровны сомнений не было. Власть ее обожаемого мужа опирается на Божественное Проведение и перед ней все должны были склонять головы и трепетать, а деяния его не подлежат обсуждению простых смертных. Трудно сказать, из каких источников она получала эти представления, но уже к моменту воцарения Алиса-Александра была убежденной сторонницей данной истины, и на этой позиции оставалась всегда. «Не позволяй другим быть первым и обходить тебя». «Выяви Свою волю и не позволяй другим забывать кто Ты» — вписала она в дневник Николая уже в 1894 году».[17]

    С первых дней пребывания в России сначала в качестве невесты престолонаследника, а потом почти сразу же — жены царя, Аликс, перекрещенная в Александру Федоровну, ощутила собственную ответственность за решения, принимаемые ее неопытным супругом. «Я чувствую, что все, кто окружает моего мужа, неискренни, и никто не исполняет своего долга ради долга и ради России. Все служат ему из-за карьеры и личной выгоды, и я мучаюсь и плачу целыми днями, так как чувствую, что мой муж очень молод и неопытен, чем все пользуются»[18] — писала она в одном из писем в Германию в 1894 году.

    Действительно, задолго до появления и закрепления Распутина в роли главного советника, молодой царь следовал почти любым посторонним влияниям, будучи не способен никому возразить и отказать — это приводило к совершенно произвольным решениям и катастрофическим результатам.[19] Отчасти понимая это, супруги вроде бы желали обзавестись знающим, объективным и добросовестным советником, но окружающие скептически оценивали эти стремления. Положение, сложившееся уже через несколько лет после воцарения Николая, охарактеризовал бывший военный министр П.С. Ванновский в доверительной беседе с будущим военным министром — А.Ф. Редигером: «Про государя он говорил, что тот неустойчив, напоминает собой Александра I, министры ему льстят, хвалят всякую его идею, спешат угодить. Я высказал сожаление, что нет близкого, доверенного лица, — Ванновский сказал, что это потому, что такого и не хотят иметь. Супруга имеет влияние, но она России не любит. Единственный близкий человек — это Гессе[20], хороший, но глупый».[21]

    Ходячее мнение, что государыня Россию не любит, едва ли соответствовало истине — она Россию просто совершенно не знала и не понимала. Но это мнение о ней вполне отражало глубочайшее отчуждение царицы практически от всех представителей российского высшего общества, целиком и составлявших ее бытовое окружение. Отчуждение это было не случайным, а изначально соответствовало занятой ею исключительной позиции единственной спутницы внеземного божества. С этой философией Александра Федоровна несколько запоздала — на одну-другую тысячу лет.

    Наконец, свершилось чудо: грозной осенью 1905 года царская чета познакомилась со скромным странником-богомольцем Распутиным, которому и суждено было стать близким, доверенным лицом, об отсутствии какого так сожалел Редигер. Народное, мужицкое нутро Распутина тоже, как будто бы, удостоилось божественной благодати, что и подтверждалось незаурядными способностями этого субъекта.

    Публика не понимала причин немыслимого возвышения мужика, вскоре прославившегося публичными скандалами и пьяными загулами. Следуя обычной логике, подозревали тривиальный сексуальный характер сложившегося треугольника, что вроде бы подтверждалось лихими похождениями Распутина по женской части вне царского дворца.

    Увы, истинным основанием треугольника стала нешуточная трагедия, тщательно скрывавшаяся как государственная тайна: гемофилия — тяжелейшая неизлечимая болезнь наследника престола, родившегося в 1904 году. Распутин же, имевший неординарные возможности экстрасенса, обладал, оказывается, ничуть не мифической, а вполне безотказно действующей способностью прекращать болезненные и опасные для жизни цесаревича кровотечения. Поэтому Распутин стал, по существу, незаменимым домашним врачем, а его растущее политическое влияние вполне типично именно для этой категории специалистов, нередко игравших, помимо основной профессиональной деятельности, существенные роли в мировой истории. Будь он дипломированным медиком, никто бы в мире не высказал ни слова удивления по поводу его политического могущества.

    Безграмотный, но очень неглупый и хитрый мужик гораздо лучше подходил своими способностями для управления державой, чем царственная чета, и вовсе не был злым гением России. Наоборот, стремление его врагов выбить этот самый могущественный «угол» в правящем треугольнике, привело к самым важным и решающим катастрофам.

    Покушение на Распутина, совершенное сразу после Сараевского убийства, вывело его из строя до конца лета 1914 года — и лишенный его советов Николай II позволил втянуть Россию в Мировую войну. Гибель Распутина в декабре 1916 вовсе оставила царя и царицу беспомощными перед революцией.

    Интересно, что даже такой деятель, имевший крайне ограниченные представления об особенностях российской жизни, как Адольф Гитлер, безошибочно расценил значение Распутина, выразив это со всей спецификой собственного мировоззрения: «Появился большевизм. Разумеется, этому способствовали реакционные круги: они устранили Распутина, то есть единственную силу, способную привить славянскому элементу здоровое миропонимание».[22]

    Иное дело то, что от былой скромности Распутина постепенно не осталось и следа — разве что только в непосредственном присутствии царской фамилии. К царю с царицей, их детям и немногим доверенным приближенным, он обращался совсем не той стороной своей личности, нежели ко всем остальным. Хотя иные безродные и бесправные просители также нередко пользовались вполне лояльным и гуманным вниманием с его стороны, но на первый план все больше выходило другое.

    Беспримерное честолюбие, невоспитанность, наглость и хамство, присущие «святому черту», побуждали его самого к публичным демонстрациям собственного величия, а ловкие проходимцы создали вокруг него целое предприятие, торгующее царским благорасположением.

    Двуличие Распутина при его жизни оставалось неразгаданным: каждый из очевидцев свидетельствовал только о той стороне его личности, которую имел возможность наблюдать — а этот великий актер и лицедей почти не позволял себе путать жанры и амплуа перед публикой! Лишь впоследствии многие мемуаристы, ознакомившись с впечатлениями, противоположными собственным, смогли взвешенно оценить его поведение.

    Неясная основа неограниченного влияния Распутина не могла не возмущать общественное мнение. Он был грязный тип в истинном смысле этого слова.

    Возможно даже, что наиболее гнусные подозрения в его адрес были не такими уж беспочвенными. Вот, напрмер, какое свидетельство Демьяна Бедного записал в своем дневнике К. Чуковский в 1928 году: «когда расстреляли царя и его семью, все их барахло было привезено в Кремль в сундуках — и разбирать эти сундуки была назначена комиссия: [М.Н.] Покровский, [Л.С.] Сосновский и я. И вот я там нашел письмо Татьяны[23], вел[икой] княжны, — о том, что она жила с Распутиным».[24] «Пролетарский баснописец» был на самом деле культурнейшим человеком, незаконным сыном фрейлины и кого-то из высших аристократов (кажется, герцога Лейхтенбергского) и прекрасно разбирался и в нюансах психологии, и в придворных нравах. Он, конечно, мог и ошибиться, и просто соврать (соорудил же сам себе совершенно несусветную «пролетарскую» биографию![25]), но в частной беседе с Чуковским ему не было какого-то смысла ломать комедию!..

    Неудивительно, что постоянными сделались и конфликты царской четы с министрами. Царь и царица возмущались тем, что премьер-министр или министр внутренних дел (а Столыпин был и тем, и другим) не могут унять публику и прессу, инсинуирующие против Распутина, и не желали понимать, что распространение сведений и выражение мнений, не имеющие характера государственного преступления, не могут по законам империи преследоваться властями во внесудебном порядке, а любой суд придал бы скандалам еще большую значимость — Россия с октября 1905 по февраль 1917 была по части цензуры едва ли не самым либеральным государством в мире. Но царь и особенно царица верили именно в то, что все, возводимое злыми языками на Григория Ефимовича — чистейшая клевета. Их оппоненты, в свою очередь, никак не могли понять пристрастия царя и царицы к столь вызывающе негативному персонажу.

    Сам Николай II устал от этой ситуации, с осени 1914 с удовольствием разъезжал по фронтам и безо всякой пользы пребывал в Ставке — вдали от столицы, а в декабре 1916, когда убили Распутина, испытывал явное облегчение, замеченное окружающими.[26]

    Вот и со Столыпиным к лету 1911 года конфликты вокруг Распутина приняли уже тяжелый и затяжной характер; в первую половину 1911 все это подогревалось столкновениями Столыпина с Думой и с Государственным Советом, подло и исподтишка спровоцированными царем. Отставка Столыпина была уже предрешена «тройкой», а последующее возвращение опального премьера на первые роли было маловероятно. Перспектива политической смерти в самое ближайшее время ничем в государственном плане не отличалась от последовавшего убийства.

    Но вот если бы Столыпин уехал из Киева живым, то это существенным образом отразилось бы на нескольких личных судьбах — не только Столыпина и Богрова, но и тех, кто способствовал последнему — снабжали, как упоминалось, чрезвычайно дефицитными и малодоступными билетами на торжества. Мотивов корыстного отношения этих чинов к убийству Столыпина и строгой логики их поведения не разгадали ни современники, ни историки.

    Эти организаторы якобы защиты высших лиц империи от покушений настолько увлеклись решением собственных таинственных задач, что даже не сообразили, что допустили неконтролируемого вооруженного человека в непосредственную близость к императору, риск убийства которого вовсе не входил в их намерения.

    Кстати, согласно закону, только такая физическая близость террористического акта к царю и позволила судить Богрова военно-полевым судом — и мгновенно упрятать концы в воду.

    Богров, мучимый терзаниями, сомнениями и страхами, явно получал от этих людей поддержку, усилившую его настрой на убийство, а после задержания — какую-то надежду избежать самого страшного исхода, которая и связывала его уста на следствии и в суде. Лишь когда его потащили на виселицу, он понял, что обманут: «Говорили, что когда Багрова[27] вели на казнь, он, несмотря на завязанный рот, успел крикнуть, что его вешают те самые люди, которые послали на убийство.

    Что организовано это дело было департаментом полиции, оказалось бесспорным, но кто именно был высшим инициатором его, следствие не выяснило»[28] — так писал один из тогдашних военных прокуроров.


    Итак, что получилось бы, если бы царь погиб, а Столыпин уцелел? И на этот вопрос ответить не очень сложно.

    Кого назначили бы затем регентом (или несколькими регентами) к малолетнему и тяжело больному цесаревичу Алексею Николаевичу — неизвестно, но решались бы эти вопросы кулуарно царской фамилией, а не Думой или какими-либо другими инстанциями.

    Оставшиеся обломки правящей «тройки», разрушенной столь радикальным способом, не смогли бы сохранить прежнее влияние. Ненавидимую всеми царицу Александру Федоровну гарантированно отстранили бы от реальной власти. С Распутиным, несомненно, немедленно расправились бы, хотя, возможно, не столь круто, как это произошло в 1916 году. Россия, таким образом, избавилась бы и от царской четы, абсолютно неспособной к целенаправленной позитивной деятельности, и от Распутина, который хотя и старался разумно руководить царской политикой, но, помимо своей воли и благодаря собственному недомыслию, сам обратился в фактор, все более дестабилизирующий общеполитическую ситуацию.

    Что стало бы с цесаревичем — трудно сказать, перспективы его здоровья и жизни были плачевными. Но ведь просуществовал же он затем целых полтора года без помощи погибшего Распутина и сам погиб вовсе не от гемофилии!

    Столыпин же все-таки сохранял в сентябре 1911 безоговорочный авторитет у остальных наиболее влиятельных членов царской фамилии. Наиболее вероятно, что именно ему оставили бы руководство правительством в новой, несомненно сложнейшей политической обстановке.

    Государственный корабль России, ведомый Столыпиным, мог избежать величайшей опасности — Мировой войны и последующей революции. Те два десятка мирных лет, на которых настаивал Столыпин, Россия могла реально получить, и Столыпинская реформа благополучно продолжалась бы и развивалась.

    Трактора и автомобили гарантированно пришли бы в российское сельское хозяйство в двадцатые и тридцатые годы — это было не социальной политикой Советской власти (как утверждала коммунистическая пропаганда!), а частью всеобщего технического прогресса, охватившего тогда все промышленно развитые страны. Российская промышленность, которая при таком сценарии избежала бы тотального развала 1917–1921 годов (вот он-то и был плодом социальной политики коммунистов!), справилась бы с их производством успешнее, чем автотракторные заводы первой Пятилетки. А новейшую технику, направленную в российские поля, встречали бы уже не нищие мужики начала ХХ века и не бесправные колхозники, а вполне модернизированные фермеры, которых и пытался создать Столыпин.

    Это и завершило бы Столыпинскую реформу, относительно «бесперспективности» и «обреченности» которой вот уже сотню лет твердят ее недоброжелатели. Действительно, к 1914 году, когда (в связи с началом войны) прекратились землеустроительные мероприятия, реформа так и не сумела сдвинуть с места большинство крестьян, которым предстояло смириться с утратой деревенского образа жизни. Но, если бы не война и не революция, появление тракторов и автомобилей довело бы этот процесс до единственно возможного конца — как это происходило в те же годы в США и Канаде.

    Ясно, что русским крестьянам-беднякам трактор был не по карману. Не был бы он по средствам и значительной доле дореволюционных деревенских «кулаков». Но еще до 1914 года русскую деревню охватило массовое развитие кооперативов — в 1915 году их было больше, чем в 1923-м и немногим меньше, чем в 1918-м, когда их деятельность усиленно насаждалась коммунистами.[29] Настоящие, добровольные кооперативы предназначались не для того, чтобы сохранять существование массы деревенских бедняков, как это осуществилось при проведении Сталинской коллективизации — вконец обнищавшим отчаявшимся неудачникам и тем более безнадежным лодырям ничем не поможешь! — а для того, чтобы ввести специализацию и разделение труда в деятельность наиболее активных селян. Вот они-то и должны были стать основой модернизированного российского сельского хозяйства.

    Вот какой могла бы быть судьба России!

    И ее, эту судьбу, держал в своей руке ничтожнейший человек, бесчестный предатель и убийца Дмитрий Богров, а вся судьба великой державы сконцентрировалась тогда в пуле, вложенной в ствол его пистолета, который он мог нацелить в любую сторону!


    То, что произошло в Петербурге 1 марта 1881 года, оказалось гораздо более судьбоносным и решающим, чем позднейшее убийство Столыпина.

    Богров, не решившись на убийство Николая II и смертельно ранив уже почти уволенного Столыпина, тем самым всего лишь не помешал России следовать тем путем, каким она и так шла без его преступного вмешательства.

    Цареубийцы же 1 марта свершили гораздо большее: они пресекли в зародыше тот путь, который как раз к этому моменту избрал для России, после долгих лет сомнений и колебаний, Царь-Освободитель — император Александр II.

    Уцелей Александр II 1 марта и проживи благополучно хотя бы еще сутки или двое — и в судьбе России сразу произошли бы необратимые изменения, в результате которых Столыпинская реформа (именовалась бы она тогда, конечно, по-иному) началась бы на четверть века раньше — и с гораздо меньшими затратами и потерями повела бы Россию к перспективам, о каких позднее мечтал Столыпин.

    Для этого было бы достаточно того, чтобы из типографии успел выйти и стать достоянием публики тот указ, который уже был подписан Александром II утром злополучного дня 1 марта. Заметим, что публикация этого указа сразу возвела бы самого царя в такой ранг всеобщего героя и любимца, что ему больше не смогли бы угрожать (по крайней мере — в обозримые времена) никакие террористы: общественное мнение немедленно оказалось бы на стороне Александра II в такой степени, что покушение на него становилось бы впредь как бы покушением на всю образованную Россию — и было бы политическим самоубийством для любой террористической организации.

    Если бы Царь-Освободитель прожил после 1 марта существенно дольше, чем день или два, то Россия тем более получила бы еще лучшие перспективы для успешного развития: в начале 1881 года дело упорно двигалось к тому, что морганатический брак Александра II с княжной Долгоруковой, переименованной в княгиню Юрьевскую, преобразовывался во вполне полноценный, и последняя стала бы новой русской царицей. Ее коронация уже была намечена на август 1881 года.[30]

    Для этого, однако, необходимо было внести соответствующие изменения в Основные законы империи. Именно эту личную задачу и имел в виду царь, подписывая указ 1 марта: зачаточное подобие парламента, вводимого в России, было бы уже вполне дееспособно для того, чтобы санкционировать такие перемены, а публика, благодарная за поддержку своих конституционных устремлений (названных Николаем II в 1895 году «бессмысленными») охотно поддержала бы Александра II в его семейных заботах, понятных каждому подданному.

    А там уже дело дошло бы и до изменения закона о престолонаследии: вместо Александра III, жестко враждовавшего с отцом с самого 1866 года, новым цесаревичем стал бы Георгий — сын царя и Долгоруковой, родившийся в 1872 году.

    Был бы Георгий I уместнее на российском троне, чем реально осуществившиеся преемники Царя-Освободителя — это было бы уже не так существенно при конституции, которая неизбежно развивалась бы и все более вступала в права — как и в прочих цивилизованных странах, к которым тогда принадлежала бы и Россия. Но важнее этого было бы то, что Россия избавилась бы от сюжетов, которыми она обязана лично Александру III и, главное, Николаю II.

    Представить же себе нечто худшее, чем правление Николая II (разумеется — вместе со всем последовавшим после 1917 года), автор этих строк просто не в состоянии.

    Заметим, однако, что династический кризис подстерегал бы Россию и в случае воцарения Георгия, потому что он прожил недолго (правда, в условиях, далеких от царского трона) и умер в 1913 году. Вот тогда, возможно, на трон должен был бы вступить малолетний Александр III — сын Георгия, родившийся в 1900 году.

    Похоже, что узлы сгущения значительных человеческих конфликтов планируются (кем-то) с некоторой хронологической закономерностью, не зависящей от исходов конкретных людских решений, — примерно так, как биологи заранее составляют программы долгосрочных ботанических опытов с изначально не предвиденными результатами…

    Вот об этом, может быть, стоило бы призадуматься моему глубокоуважаемому однокурснику, академику А.Т. Фоменко, его единомышленникам и оппонентам…


    1 марта 1881 года, на набережной Екатерининского канала, вся дальнейшая судьба России оказалась сконцентрирована в бомбах нескольких террористов.

    Первая бомба, брошенная студентом Н.И. Рысаковым (еще один предатель, уже на следующий день принявшийся выдавать всех своих сообщников, пытаясь вымолить себе жизнь), убила и ранила нескольких человек, но не нанесла физического вреда царю — кроме, возможно, некоторой контузии, сказавшейся на его поведении в последующие минуты. Разумеется, он оказался в шоке: растерянно задумался, топтался без всякого смысла на месте покушения, осматривался и заговаривал с людьми — и никто из охраны не поспешил немедленно увезти его.

    Несколько минут продолжалась эта затянувшаяся зловещая пауза, пока ноги самого императора не подвели его непосредственно к студенту И.И. Гриневицкому, стоявшему тут же в собравшейся толпе.

    Оставались ли там же еще двое «бомбистов» (рабочие Т.М. Михайлов и И.П. Емельянов), занимавших исходные позиции на набережной, — это следствие так и не смогло выяснить, что не помешало присудить Михайлова к смерти и повесить — вместе с Рысаковым, организаторами покушения А.И. Желябовым и С.Л. Перовской и изготовителем бомб Н.И. Кибальчичем. Емельянов, арестованный уже после казни «первомартовцев», также был позднее присужден к смерти, но затем помилован.

    Трудно сказать, решился бы Гриневицкий бросить бомбу, будучи отдален от императора людьми и пространством (ведь в эти прошедшие минуты он ничего не попытался сделать!), но, оказавшись с ним лицом к лицу, Гриневицкий бросил бомбу себе под ноги — оба оказались смертельно ранены.

    Смерть Царя-Освободителя привела к тому, что вечером того же дня его указ был извлечен из типографии новым царем Александром III, который пресек в дальнейшем все попытки реанимировать волю своего отца, оказавшуюся последней. Так история России и покатила по хорошо известному пути, по которому продолжает катиться до сих пор и далее.


    Некоторое время (отнюдь не малое!) Россия могла еще уповать на подонков, которые смогли бы исправить ее судьбу.

    В 1908 году еще один изверг, Е.Ф. Азеф, собрался непосредственно заняться цареубийством — а Азеф был террористом самой высшей квалификации и умел добиваться поставленных целей!

    Его возможный успех также обеспечивал рассмотренный нами вариант: сохранение Столыпина (имевшего к тому же в 1908–1909 годах еще более высокий авторитет, нежели позднее) и устранение Николая II, но помешал В.Л. Бурцев, упорно старавшийся разоблачить провокатора Азефа. Об этом сам разоблаченный Азеф говорил пост фактум самому разоблачителю Бурцеву при их встрече во Франкфурте-на-Майне в 1912 году![31]

    И в дальнейшем никакой Богров, никакой Распутин и никто иной не сумели или не захотели помочь России!


    Революционное движение в России — одно из замечательнейших явлений в мировой истории предшествующих двух веков, изученное, вопреки общепринятым представлениям, крайне поверхностно и фрагментарно.

    Хотя этот процесс растянулся на весьма длительный период, приблизительно соответствующий сроку жизни трех поколений, но его начало и конец обозначены очень четкими датами.

    Конец, понятно, датируется 25-м октября (7-м ноября) 1917 года, когда провозгласили победу социалистической революции в России, а началом явилась отмена крепостного права 19 февраля 1861 года — именно данный акт обеспечил новую расстановку общественных сил, столкнувшихся в жесточайших конфликтах последующих десятилетий.

    Любопытно, однако, что современные невежды нередко смешивают эти два события, что, при всей дикости подобного, тем более подчеркивает органическое соответствие этих исторических актов. Так, например, в недавней (несколько лет назад) демонстрации по немецкому государственному телевидению (в Германии, нужно заметить, знают историю еще хуже, чем в России — не только российскую, но и германскую!) документальных киноматериалов о жизни и деятельности В.И. Ленина заключительные кадры пришлись на Мавзолей, а немецкий диктор пояснил: «так русский народ решил увековечить память человека, отменившего крепостное право»!


    Изложение последующего текста построено нами таким образом: сначала мы анализируем ту социально-экономическую ситуацию, которая сопутствовала цареубийству 1 марта и обусловила его последствия, а затем демонстрируем хитросплетения политической борьбы, повлекшие успех цареубийства.

    Как и абсолютное большинство россиян старшего поколения, автор этих строк воспитан в марксистских канонах, но не ностальгические воспоминания о юности и не дань ушедшей моде заставляют прибегать к традиционной идеологии. Трезвый экономический подход стал действенным инструментом анализа социально-политических явлений еще до Маркса, и не Марксу, Энгельсу и Ленину принадлежат вершины достижений этой отрасли науки. Наоборот — именно канонизация трудов этих незадачливых теоретиков (гениальность Ленина как политика-практика при этом остается вне всяких сомнений!) в течение долгих времен мешала хладнокровному разбору особенностей российской и советской истории.

    Теперь это можно и нужно исправить.



    1. Россия до Александра II

    1.1. Петр I и его конкретная историческая роль


    Триста лет назад Петр I прорубил окно в Европу и покончил с многовековой самоизоляцией России от Запада.

    Что бы ни утверждали впоследствии сторонники особого пути России, но эта самоизоляция имела крайне пагубные последствия — по крайней мере для для материальных основ российской цивилизации. Достаточно указать хотя бы на то, что первая домна в Европе была построена около 1443 года, а в России — не ранее 1636-го.[32] Чистых двести лет отставания!

    Кому это шло на пользу — прекрасно понимали тогдашние соседи и соперники России. Еще во времена Ливонской войны (1558–1583) Польский король пытался отговорить Елизавету Английскую от торговли с Московией: «Вашему величеству небезызвестны силы этого врага и власть, какою он пользуется над своими подданными. До сих пор мы могли побеждать его только потому, что он был чужд образованности, не знал искусств. Но если нарвская навигация будет продолжаться, что будет ему неизвестно?»[33]

    Швеция и Речь Посполита упорно блокировали связи России с Европой. На юге и вовсе перекрывала пути враждебная Турция, пытаясь в отношении Руси играть роль правоприемницы монгольских завоевателей. Торговля же через Архангельск, отрезанный почти бездорожными пространствами от российской метрополии, не могла иметь заметного практического значения. Да англичане и сами не стремились одаривать Россию западными техническими идеями.

    У Петра I и его современников уже не было возможности сохранять невозмутимое самодовольство, основанное на уверенности в абсолютном превосходстве русского православия над любыми иными верами и идеями. Практика как критерий истины опровергла это сомнительное преимущество: хронические военные поражения от шведов стали совершенно безнадежными, и без овладения современной военной техникой, тактикой и системой материального обеспечения армии и флота, который тоже предстояло создавать с нуля, о победах не приходилось и мечтать! Третий Рим безнадежно шел ко дну — и в этом, увы, не было ни малейших сомнений!

    Все реформы в России за последние триста лет происходили по абсолютно сходному сценарию: сначала — военное поражение, демонстрирующее глубину военно-технической отсталости России, затем — реформа, призванная ликвидировать эту отсталость.

    Вот это-то и оказалось основным содержанием исторического процесса в России на протяжении трех столетий.


    Игра в догонялки — достаточно нередкий сюжет в мировой истории последних веков: и отдельным людям, и человеческим коллективам вообще присущ дух соревнования. Нет смысла приводить многие примеры реального осуществления таких международных соревнований — их тьма. Но некоторые весьма поучительны.

    Было ли насущной проблемой для Германии обзавестись в конце XIX — начале ХХ века военным флотом, способным противостоять британскому? Или это было лишь блажью кайзера Вильгельма II, как считали многие, включая его близких родственников по обе стороны Ла-Манша?

    Так или иначе, но эта цель легла в основу экономической и политической стратегии Германской империи, а контрмеры вылились в создание антигерманской Антанты, спровоцированное развязывание Первой мировой войны, а затем — как естественное следствие результатов Первой — уже и Второй мировой.[34] Ничего себе посоревновались!

    Такая же гонка привела и к падению коммунистического режима и распаду Советского Союза, причем в основу этой гонки, как теперь хорошо известно, легла дезинформация, классическая для шпионских игр: американцы заставили недалеких советских людеров поверить, что возможно воплощение эффективной системы противоракетной обороны, — и втянули СССР в гонку по ее созданию, подорвав последние силы советской экономики. Тоже неплохо сработано!


    Реформы Петра, вполне заслуженно прозванного Великим, отличались глубиной и коварством замыслов, неуклонной волей и жестокой решимостью при исполнении. Начались они с неслыханных по масштабам акций промышленного шпионажа.

    Самолично обшарив Западную Европу, организовав там эффективнейшую деятельность собственных эмиссаров и резидентов, завербовав множество перебежчиков и агентов влияния и используя взаимные противоречия западноевропейских правительств, Петр проник во все секреты западной технологии и обзавелся кадрами, способными внедрять их в России.

    В конце жизни Петр I считал этот успех невероятной удачей и отказывался понимать вопиющую глупость европейцев, явно не оценивших, какого врага они взрастили на собственную голову. Он писал, что «все народы особенно усердно старались не допустить нас до света разума во всем, особенно в военном деле; но они проглядели это, точно у них в глазах помутилось, «яко бы зактыто было сие пред их очесами». Петр считал этот недосмотр чудом божиим».[35]

    Притом Петр вовсе не считал необходимым полностью приобщаться к общеевропейской цивилизации: «Нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней должны повернуться задом»![36] Знакомство с такими достижениями западной цивилизации, как парламенты и коммерческие банки, не произвело на Петра ни малейшего впечатления.

    Вот с той эпохи и пошел отсчет истории нашего своеобразного государства, ядовито окрещенного Маргарет Тэтчер Верхней Вольтой с ракетами!


    Все разумное действительно, все действительное разумно — в этой мудрости Гегеля нет никакого смысла, если ее применять к статичным ситуациям, возникавшим в историческом прошлом: все практически имевшие место ситуации были действительны, но не признавать же их все разумными?! Иное дело — динамика исторического процесса: все неразумные ситуации в скорейшем времени утрачивали свою жизнеспособность и вынужденно сменялись совершенно иными.

    Так получилось и с достижениями Петра I, которые, казалось бы, не вызывают никаких сомнений. Ведь действительно был пробит выход к Балтийскому морю, который до сих пор умудрилась сохранить Россия, и воздвигнут Санкт-Петербург, по сей день остающийся одним из красивейших городов мира. Эти достойные памятники Петру и позволили успешно скрывать до нашего времени, что вся деятельность Петра завершилась грандиозным и чудовищным крахом.

    А все дело оказалось в цене, которою Петр заставил собственный народ оплатить эти баснословные успехи.


    А.С.Пушкин писал про Петра I: «все состояния, скованные без разбора, были равны пред его дубинкою. Все дрожало, все безмолвно повиновалось».[37]

    «Не все ль неволею сделано?»[38] — горделиво вопрошал сам Петр в одном из позднейших декретов. Действительно, все было сделано неволей — и притом самой страшной. Одной единственной дубинки, которой царь самолично лупил встречных и поперечных, было, конечно, недостаточно.

    При Петре каждый государственный служащий был буквально рабом вышестоящего начальника, а представители низших слоев населения, вроде бы не имевшие никакого отношения к государственному аппарату, были в полной личной зависимости от любого представителя власти. Насильственной мобилизацией была собрана не только беспрецедентно огромная армия (ее численное превосходство стало решающим фактором в Полтавской битве), но и фабричный контингент уральских заводов и других многочисленных предприятий новейшей промышленности. Мало того, даже руководство этих фабрик было невольниками государства в гораздо большей степени, чем через два века их преемники — «красные директора».

    Авангардом петровских преобразований стало дворянство, только в небольшой степени состоявшее из старой знати. Тогдашний служилый класс был плоть от плоти детищем прежнего режима: сами с рождения привычные к зуботычинам и унижениям, дворяне оставались корыстолюбивыми, беззастенчивыми и жестокими служаками, готовыми унижать и попирать налогоплательщиков, а ради сиюминутных благ лихо рисковать и собственными, и, главным образом, чужими жизнями.

    Петровское дворянство было рекрутировано изо всех сословий российского народа, и к концу царствования Петра представляло собой весьма внушительную силу — более 1,5 % всей численности российского населения.[39] Весь же государственный аппарат в совокупности (дворяне, духовенство, чиновники и солдаты) представлял собой вообще невообразимую силу. Его доля (все, кроме солдат, в купе с семействами) достигала 10 % всей численности населения страны![40]

    Всю мощь этого аппарата Петр подчинил задаче создания новейшей промышленности, судостроения и содержания гигантской армии, также подвергшейся коренной модернизации. Затем дополнительно была поставлена задача строительства новой столицы и прочих укреплений на завоеванной территории.

    Прямые военные расходы в 1701 году достигли почти 80 % тогдашнего государственного бюджета, и никогда позже не поднимались до такой рекордной отметки![41]


    Добившись впечатляющих военных успехов, Петр столкнулся с совершенно неразрешимой проблемой: государству было не по карману содержать столь громадную армию. В европейских державах XVIII века предельной нормой для армии был 1 % от общей численности населения, а в Петровской России получилось более чем втрое больше. Демобилизовать же эту армию оказалось невозможно.

    В Западной Европе тогда были общеприняты наемные войска. На время войны государи, запасясь соответствующими денежными средствами, нанимали такую армию, какую им и позволяли эти средства. На постоянной службе находились только высококвалифицированные профессионалы, составлявшие костяк армии военного времени. Но даже и среди последних многие владетельные господа в мирные дни удалялись в собственные замки, освобождая казну от необходимости их содержать. В военное время было принято вербовать солдатские массы и путем упомянутого наема, и обещанием военной добычи, и патриотической пропагандой, и попросту насильственно. В последнем случае используемое пушечное мясо было, конечно, наименее надежным. Удобство, однако, состояло в том, что при прекращении войны основная часть войска возвращалась к своему постоянному бытию, от которого отвлекалась только на время. В России все это оказалось невозможным.

    Петр I мобилизовал все ресурсы, установив беспрецедентную систему принуждения. Основой его налоговой системы стала подушная подать, ради упорядочения которой Петр распорядился в 1718 году провести ревизию численности податного населения, что сопровождалось небывалыми мерами по закабалению самых разнообразных групп обывателей. В частности, множество деревенских жителей, не исключая и сельских священников, приписали к ближайшим поместьям (в отношении священнослужителей это было позже исправлено), принудив их содержать дворянина, также пребывавшего на службе, в порядке общеобязательной государственной повинности.[42]

    Нужно обладать невероятным цинизмом или глупостью, чтобы утверждать, что крестьяне могли придти в восторг от подобных перемен. Пополнять же ряды крепостных демобилизованными квалифицированными солдатами, прошедшими через кровавые битвы, было просто невозможно: они бы в пух разнесли всю эту систему насилия — особенно, если бы их лишили привычной системы армейского довольствия.

    К каким ужасающе разрушительным последствиям может приводить неуправляемая демобилизация огромной армии — это России предстояло испытать осенью 1917 года. Но и много раньше это было очевидно всякому здравомыслящему человеку.

    Армию, таким образом, необходимо было сохранять. Но государственных средств катастрофически не хватало. Это привело к следующему экстравагантному решению: в конце царствования Петра страна была поделена на территории, отданные в распоряжение отдельным воинским частям. Последние должны были взять на себя сбор налогов, а также самоснабжение, не зависящее от центрального государственного аппарата, на основе принципов действия оккупационной армии, захватившей чужую враждебную страну.

    Любой русский солдат мог сапогом распахнуть дверь любого российского жилища и безропотно получить пищу, ночлег и женщину. Отпор мог дать лишь начальник более высокого ранга, оказавшийся внутри — и тут уж горе самоуправщику! Впрочем, по внешнему виду российских жилищ было трудно впасть в ошибку.

    «Полковые команды, руководившие сбором подати, были разорительнее самой подати. Она собиралась по третям года, и каждая экспедиция длилась два месяца: шесть месяцев в году села и деревни жили в паническом ужасе от вооруженных сборщиков, содержащихся при этом на счет обывателей, среди взысканий и экзекуций. Не ручаюсь, хуже ли вели себя в завоеванной России татарские баскаки времен Батыя. /…/ Едва полки стали размещаться по вечным квартирам, начала обнаруживаться огромная убыль в ревизских душах от усиления смертности и побегов: в Казанской губернии вскоре после смерти Петра один пехотный полк не досчитался более половины назначенных на его содержание ревизских плательщиков /…/. Создать победоносную армию и под конец превратить ее в 126 разнузданных полицейских команд, разбросанных по 10 губерниям среди запуганного населения, — во всем этом не узнаешь преобразователя»![43] — этот крик души авторитетнейшего историка России второй половины XIX и начала ХХ века В.О. Ключевского мы приводим не только ради его содержания, но и для того, чтобы чуть ниже сопоставить с его же результирующим мнением о заслугах великого преобразователя.


    Петровский режим привел Россию к полному разорению.

    Этот факт тщательно замалчивался всей послепетровской официальной пропагандой — очень красочное проявление российской специфики!

    У Петра I не было ни Освенцима и Треблинки, ни Лубянки и ГУЛАГа, но он прекрасно обходился и без таких эффективных учреждений: численность российского населения сократилась за годы его правления почти на четверть![44] Нечто подобное периодически случалось в России и в более древние времена, но после Петра такими достижениями не мог похвастать ни один из кровавых властителей!

    Массами гибли мобилизованные на строительство новой столицы в болотистой дельте Невы, истреблялись солдаты в беспрерывных войнах, умирало население от голода и эпидемий во всех концах разоренной России. Мирные труженики, отданные во власть ничем не стесняемой оккупации и грабежа, не могли и не хотели восполнять своим трудом возникший дефицит всех материальных ресурсов.

    К 1725 году государство полностью обанкротилось: недоимки податей за 1724 год достигли одного миллиона рублей (при девяти миллионах расходной части бюджета), а за две трети 1725 года (т. е. сразу вслед за смертью Петра) дошли до двух третей исчисленного оклада![45]

    Поразительно, но до 1917 года никаких упоминаний об этих фактах невозможно было отыскать ни в каких исторических трудах, не говоря уже об учебниках — совершенно аналогично тому, как нельзя было нигде узнать при коммунистическом режиме, что, например, план Первой пятилетки по основным показателям не был выполнен даже в половинном объеме — да и сейчас почти никто об этом не знает! До сих пор почти все россияне искренне уверены, что и Петровские реформы, и Сталинские пятилетки имели полный успех!

    Что до пятилеток, то рассказ о них никак не соответствуют теме нашей книги, но с Петром I — другое дело. Просто необходимо привести декларацию только что процитированного Ключевского: «Петр не оставил после себя ни копейки государственного долга, не израсходовал ни одного рабочего дня у потомства, напротив, завещал преемникам обильный запас средств, которыми они долго пробавлялись, ничего к ним не прибавляя. Его преимущество перед ними в том, что он был не должником, а кредитором будущего»[46] — при всем уважении к маститому историку это трудно назвать иначе, чем наглой ложью!

    И как это сочетается с его же собственной оценкой заключительных преобразований Петра, которые мы привели несколькими абзацами выше и которые отделены от последней цитаты только сотней страниц[47] его собственных лекций? Пока писал эту сотню страниц, стал другим человеком? Или это сам Петр I стал другим человеком, пока Ключевский набрасывал эту сотню страниц? И притом какая удивительная глупость и грубость формулировок: попробуйте представить себе любое государство, которое не прибавляет ничего к прежним запасам — что же это должны быть за запасы, превышающие многолетние государственные расходы?

    Ответ на эти мнимо недоуменные вопросы совершенно ясен: пока Ключевский ведет себя как историк — наблюдатель и исследователь, то не может сдержать собственной вполне понятной человеческой реакции: как же можно не возмущаться столь дикими деяниями Петра? Но как только Ключевский вспоминает, что пишет не о ком-нибудь, а о величайшем национальном герое, профессору действительно приходится становиться другим человеком — гражданином и патриотом, который никак не может позволить себе непочтительности по отношению к национальной святыне!

    И все это без комментариев перепечатывается в наши дни! А ведь даже советским историкам, которым было запрещено исследовать мифы коммунистического строительства, все же позволялось развенчивать пропагандистские легенды царских времен — хотя бы в специальных исследованиях, просто по характеру изданий не предназначенных для широкой публики, и историки пользовались такой свободой и выяснили немало горьких истин, относящихся к ушедшим столетиям.

    Но мифы о Петре I по-прежнему остаются непоколебленными! И в наши дни его голову приделывают к туловищу Колумба и устанавливают на берегу Москвы-реки!


    Непрочность экономического положения сказывалась еще при жизни Петра I.

    Самой армии, лишенной нормального снабжения, оставался только грабеж населения; поначалу его старались вести на чужой территории, которая, однако, в результате захвата становилась затем собственной, а потом, как рассказано, понадобилось и вовсе узаконить разверстку контрибуций и конфискаций по всему пространству державы, доступному для войск.

    Но войска, как следует из этого, и во время войн могли действовать только в хорошо населенной местности. Поэтому попытки перейти через малолюдные степи, лежащие южнее России (вот так непреодолимое препятствие!), кончались полным провалом, и пробить выход к незамерзающему Черному морю не удавалось вплоть до последней четверти ХVIII века.

    Петровская индустриализация, построенная на варварском принуждении работников всех уровней, захлебнулась — люди не выдерживали ее темпов. Потребительский рынок, способный инициировать производство промышленных товаров, был парализован — нищета населения снизила покупательные способности до минимума. На долгие годы установился промышленный застой.

    Несколько по-иному сложилась судьба отечественной черной металлургии. Как и коммунисты через два века, Петр направил на эту отрасль особый нажим — и добился впечатляющих успехов. В 1725 году домна, запущенная на Нижнетагильском заводе Н. Демидова, была крупнейшей в мире! А еще через десяток лет Россия по объемам выплавки чугуна уже вышла на первое место в мире и удерживала его вплоть до начала XIX века — недостижимая мечта товарища Сталина![48]

    Беда в том, что в условиях общего застоя в самой России не было потребности в таком количестве металла. Доменному производству угрожала подлинная гибель, но выручила международная торговля. Дешевый чугун, выплавленный мужиками, прикрепленными к уральским казенным заводам, экспортировался в Англию, где использовался в как раз происходившей промышленной революции.


    Умер ли пятидесятитрехлетний Петр 28 января 1725 года естественной смертью или стал жертвой злодеяния — в любом варианте деятельность этого прославленного «реформатора» завершилась для России отнюдь не преждевременно.

    Вопреки заверениям Ключевского, непосредственные преемники Петра столкнулись с ужасающими проблемами.

    Нищета государства и его подданных была поразительной. Государственные чиновники годами не получали жалования (знакомая картина!), а его размеры заведомо не могли покрывать потребностей основной массы служащих, даже если бы его регулярно выплачивали! Каждый воровал где и как мог (хотя пойманного ждали ужасные кары!), закладывая традиции государственного управления, действующие по сей день, но это не могло разрешить все проблемы страны.

    Разумеется, дефицитные материальные ресурсы порождали и жесточайшую борьбу за их обладание. И, конечно, это принимало формы заговоров и политических интриг, проигравшие в которых кончали свои жизни под пытками и на плахе, в лучшем случае — в ссылке куда-нибудь в Соловки или на Приполярный Урал. Лишь позже, когда материальное благосостояние привилегированных слоев заметно окрепло, смягчилась и политическая практика: Елизавета Петровна, взойдя в 1741 году на трон в результате заговора, расправилась со своими соперниками, но затем дошла даже до официальной отмены смертной казни.

    Правление Екатерины II началось в 1762 году с убийства ее мужа — Петра III. Через два года жестокая расправа обрушилась на инициаторов освобождения из Шлиссельбургской крепости бывшего императора Ивана Антоновича — предшественника Елизаветы Петровны, формально царившего в младенческом возрасте, а с тех пор томившегося в неволе; при попытке освобождения он был убит. Но уже та же Екатерина, разоблачив новый заговор, созревший через десяток лет после ее собственного коварного государственного переворота, и вовсе обошлась без расправ.



    1.2. Приватизация в XVIII веке


    Какой же выход из экономической пропасти нашли российские власти ХVIII века? И на этот вопрос есть очень естественный и вполне современный ответ: конечно, приватизацию!

    Автору этих строк уже приходилось выслушивать и читать обвинения в неоправданном переносе конструкций и схем современных явлений на события далекого прошлого. Трудно согласиться с такой критикой.

    Разумеется, термин приватизация в XVIII веке просто отсутствовал, а соответствующий процесс, осуществлявшийся тогда, вовсе не имел никакого официального наименования, поскольку старались скрывать самую суть осуществляемой экономической политики, не пользующейся сочувствием большинства населения. Но дело не в термине, а в существе дела!

    В ХХ веке применялись самые различные эвфемизмы применительно к одним и тем же деяниям, происходившим (тогда и в прошлом) при несколько отличных условиях, например — конфискация, экспроприация, реквизиция, секуляризация, национализация, муниципализация, обобществление, коллективизация, продразверстка, самоснабжение, усиленное налогообложение, подписка на заем и другие в том же роде, но сущность грабежа при этом не менялась! Почему же перевод собственности от государства в частные руки не именовать вполне однозначным, подходящим для этого термином, хотя и имеющим для наших современников сложившееся негативное звучание?

    Частная собственность на землю имелась в России и до XVIII века: это были вотчины, принадлежавшие потомкам старой знати — князей и бояр. На этой земле жили и крестьяне, находившиеся в крепостной зависимости от помещиков и лишенные права свободного перемещения, — такая форма отношений существовала в те времена и во многих странах Европы.

    При Петре I подобных настоящих лендлордов было достаточно немного — в 1700 году всего 136 фамилий, состоящих из 330 лиц[49] (Петр любил точность!), но в совокупности они обладали весьма значительной земельной собственностью и правили изрядным числом крепостных.

    На этих же территориях уже с середины XVII столетия стала возникать и превращаться в обычай ничем не узаконенная практика продажи крепостных как обыкновенных предметов собственности. Самого Петра I это немало возмущало: при всех его недостатках он не мог не сознавать анахронизма и аморальности такого явления, но позволил себе в 1721 году только «добродушный совет в руководство Сенату», как сформулировал тот же Ключевский: «оную продажу людем пресечь, а ежели невозможно будет того вовсе пресечь, то хотя по нужде продавали целыми фамилиями или семьями, а не порознь»[50] — тут меткая дубина Петра оказалась не способной на большее, чем явная осечка. Еще бы: подобные пожелания никак не соответствовали его генеральной стратегии — всеобщему укреплению власти сверху до низу.

    Петр постарался сформировать постоянную связь между дворянами, составлявшими верхние слои служащих его государственной системы, и крестьянами, которых он рассматривал как служащих нижнего уровня. В том же 1700 году таких новоявленных помещиков было только 2849 фамилий из 14711 лиц[51] — это было самым началом создания нового класса (почти по М. Джиласу, не подозревавшему, что описывает явление, хорошо известное в истории!), и в дальнейшем их число стремительно возрастало.

    В 1722 году Петр I ввел Табель о рангах, придав строгий иерархический порядок всем чинам — военным, штатским и придворным; всякий служащий, достигший определенного уровня, автоматически становился дворянином. Эта мера узаконила присвоение дворянского звания всему верхнему слою соратников Петра. К концу его царствования подавляющее большинство из них получило в свое распоряжение населенные поместья.

    Учитывая значительную численность дворянства, а также и то, что из остального населения только менее половины было при Петре обращено в крепостных (крепостного права, например, вовсе не было ни на севере Европейской России, ни за Уралом, да и в центральной России далеко не все селяне обращались в крепостных), нужно отметить, что с самого начала наделение дворян населенными землями происходило неупорядоченно и неравномерно.

    При Петре I все это сочеталось с упомянутой прямой военной оккупацией. На практике крестьян грабил каждый, кто мог, и так сильно, как только мог. Этим, в сущности, и объясняется главная тяжесть наследства, оставленного Петром.


    Радикальными реформами, последовательно осуществленными во второй и третьей четвертях ХVIII века, крестьян, приписанных к определенным дворянам, передали последним в полную собственность: вот это была приватизация — так приватизация! При этом не было издано никакого указа, позволявшего помещикам торговать своими крепостными как частной собственностью, но такая торговля на практике полностью вошла в быт — о, эти замечательные особенности российского «права»!

    К этому времени прежняя численность дворян и членов их семейств, прикрепленных к поместьям, от 15 тысяч в 1700 году выросла до 64,5 тысяч в 1737.[52] Теперь их всех сделали не временными помещиками, а постоянными!

    Это нововведение произошло при Анне Иоанновне и было закреплено и углублено ее преемниками.[53]

    Решающую роль сыграло законодательное уничтожение разницы между вотчинами и поместьями в 1731 году.

    В 1735 году помещичья власть усилилась разделением функций: крестьян обязали платить государственные налоги, основу которых составляла подушная подать, а помещиков, формально свободных от налогов, — эти подати собирать. С точки зрения государства, таким образом, крестьяне являли собой налогоплательщиков, а помещики — сборщиков налога. Спустя несколько десятилетий, как мы увидим, это осталось единственной обязательной функцией последних.

    Но где, в какие времена, в какие эпохи позднее Древнего Египта или Вавилона, налогоплательщиков раздавали в личную собственность сборщикам налогов?

    В 1736 году помещики получили право самостоятельно определять наказание беглым крепостным. В 1758 году вышел указ, обязывающий помещика наблюдать за поведением своих крепостных, а в 1760 году помещики получили право бессудной ссылки крепостных в сибирскую каторгу.

    В то же самое время на помещиков в обязательном порядке наложили и заботы о поддержании жизненного уровня крестьян, в частности в 1734 году был издан закон, обязывающий помещиков кормить крепостных при неурожаях.

    Общегосударственные проблемы были разделены на множество частных, которые были переложены на плечи дворян. Каждый из последних должен был разбираться с собственными заботами сообразно своим вкусам и сообразительности.


    Привлечение такой частной инициативы поначалу полностью себя оправдало: с 1701 по 1801 год государственный бюджет вырос в 25 раз.[54] Возросла эффективность не только сельского хозяйства, основой которого стало помещичье имение, но и промышленности: застой, воцарившийся в последние годы жизни Петра I, сменился неуклонным ростом.

    Наполнение казны позволило перевооружить армию и организовать для нее нормальную систему снабжения, а военные расходы, относительно снизившись (с указанных 80 % бюджета до 45–50 % во второй половине ХVIII века[55]), возросли настолько, что позволяли уже содержать постоянную армию и в мирное время. Русская армия обрела мощь и превратилась в один из решающих военных факторов на континенте. Встал на ноги (если можно так выразиться) и российский флот.

    Екатерина II, правившая в 1762–1796 годы, была главой государства, после полувекового перерыва снова способного возродить эффективную завоевательную политику и одновременно воздвигать новые города, строить фабрики и дороги.

    Но нет добра без худа: Россия, в буквальном смысле слова завоевав солидный авторитет, приобрела и кредитоспособность.

    Если Елизавета Петровна тщетно пыталась получить займы за границей, то Екатерине уже не отказывали, и результаты получились соответственные. К тому же в 1798 году Россия (уже при Павле I) была вынуждена взять на себя внешние долги завоеванной Польши — оборотная сторона успешной захватнической политики. В итоге к концу XVIII века задолженность по внешним долгам достигла приблизительно 10 % российского годового государственного бюджета![56]


    Несмотря на все трудности и шероховатости, насаждение помещиков на крестьянские деревни неуклонно продолжалось в течение всего XVIII века — и радикально меняло бытовые и экономические условия существования российских селений.

    Помещики, оказавшись собственниками подчиненных им крестьян, имели совершенно иные мотивы поведения, нежели пришлые грабители — им вовсе не интересно было производить ограбление своих подданных подчистую, лишая селян самого необходимого и доводя их до грани, а тем более — за грань голодной гибели. Поэтому внедрение рабства в России, стыдливо именуемого крепостным правом, вовсе не так негативно воспринималось населением, как этого следовало бы ожидать, исходя из нравственной сути происходящего. Лишаясь свободы и прочих гражданских прав, крепостной приобретал при этом защиту от грабежа и определенную возможность и гарантию для поддержания жизненного уровня.

    Интересы новоявленных рабовладельцев и новоявленных рабов оказались достаточно согласованными — при всей парадоксальности этого явления. «Классовые противоречия», не исчезавшие в русских селениях, оказывались тогда вовсе не столь «антагонистическими»: и у помещиков, и у крестьян были абсолютно сходные стремления — поначалу просто выжить, скорейшим образом позабыв все тягости и бедствия Петровского царствания, а уже затем зажить по возможности лучше. И в целом в срединные десятилетия ХVIII века это заметно удавалось и тем, и другим.

    Помещик той поры действительно становился опекуном и покровителем собственных крестьян. Много позже, однако, когда грабительские замашки Петровского государства и его сатрапов отошли в далекое прошлое, а управление крестьянами, оставшимися вне помещичьей собственности, оказалось в руках таких людей, как, например, любимый министр Николая I граф П.Д. Киселев, подобные представления о роли помещиков стали явным анахронизмом.

    Тем не менее образ помещика — доброго отца и благодетеля — усиленно культивировался дворянской пропагандой вплоть до последних времен крепостничества. Вот, например, типичные рассуждения об этом двоюродного брата и близкого друга Н.Г. Чернышевского — А.Н. Пыпина: «Старшее поколение, мирное и доброжелательное, не видело в крепостном праве никакой несправедливости по существу: крестьяне не могли обойтись без опеки, — и действительно в тогдашних условиях помещик закрывал крестьян от другого постороннего произвола; в трудную пору, когда случался неурожай, помещик обязан был заботиться о том, чтобы помочь, сколько можно, крестьянской беде, — так это у нас и бывало».[57] Ниже мы приведем любопытнейшее продолжение этой цитаты.


    Постепенно и помещики освобождались от обременительных обязанностей государственной повинности: в 1736 году один член каждого семейства получил право открепиться от службы — чтобы иметь возможность лично управлять поместьем, а срок службы всем остальным ограничивался двадцатью пятью годами. Со стороны государства это было вынужденными мерами, направленными на повышение эффективности налогообложения: помещиков все более прочно привязывали к имениям, дабы они более заинтересованно вникали в конкретику сельского быта, обеспечивая поступление налогов.

    Без таких дополнительных мер успехи послепетровских преобразований имели достаточно относительное и преходящее значение. Так, уже к 1738 году на крепостных крестьянах числилась недоимка сборов по подушной подати почти в 2 млн. рублей, из них около 1,2 млн. — на крепостных незнатных помещиков, ставших таковыми совсем недавно — при Петре I и позднее.[58]

    Спросите любого современного россиянина (президента России — в первую очередь!): что является главным средством улучшения положения России? С незначительными исключениями почти все однозначно ответят: конечно, наведение порядка. Так же, разумеется, рассуждали в России и два с половиной века назад — с соответствующими результатами и последствиями, что тоже разумеется.

    Вот и новоявленных петровских дворян напрямую принуждали заняться наведением порядка в их собственных имениях!

    18 февраля 1762 года Петр III полностью освободил дворян от обязательной государственной службы — благодарные подданные тут же свернули ему шею![59]..


    Если до 1762 года труд крестьян на помещиков объяснялся как бы государственной повинностью тех и других, то позже эта новая традиция лишилась правовых основ.

    Налоги платили и крестьяне, свободные от помещиков (их именовали государственными крестьянами), и городские низы — размер подушной подати был универсальным, но все они оставались свободны от необходимости полностью содержать сборщика налогов и его семью, причем по нормам, никогда и никем не регулируемым (к вопросу об ограничении дней работы на «барщине» мы еще вернемся).

    Легко представить себе, какое впечатление произвел на современников Манифест от 18 февраля 1762 года. В.О. Ключевский на этот раз вполне справедливо заметил: «По требованию исторической логики или общественной справедливости на другой день, 19 февраля, должна была бы последовать отмена крепостного права» — и ядовито заключил: «она и последовала на другой день, только спустя 99 лет»![60]

    Так же расценивал происшедшее и коллега Ключевского по кадетской партии, видный ее идеолог П.Б. Струве, писавший в грозном 1918 году: «Личное освобождение крестьян назрело уже во второй половине XVIII века, когда было отменено прикрепление дворянства к государству в форме обязательной дворянской службы, и потому оно запоздало на целое столетие, и это запоздание отсрочило и затянуло до нашего времени постановку и решение двух других сторон крестьянского вопроса — утверждение земельной собственности и упорядочение землепользования».[61]

    Российское крестьянство, до которого далеко не сразу дошел смысл нововведения, прореагировало в конечном итоге весьма выразительно: крестьянская война под водительством Е.И. Пугачева в 1773–1775 годах едва не поставила российскую государственность на грань полной гибели — но об этом ниже.



    1.3. Демографический бум в России


    Тягчайшая эксплуатация, переходящая в разбой, которой в течение предшествующих веков подвергалось российское население, не позволяла мужикам буквально поднять головы (а также другие части тела). Поэтому в течение двух с половиной столетий, с начала ХVI по середину ХVIII века, общая численность российского населения постоянно колебалась в пределах 6,5 — 20,0 млн. человек, неизменно снижаясь в периоды внешних и внутренних кризисов.

    Последнее убывание приходится на царствование Петра I.[62] Позже подобное явление вовсе не наблюдалось (даже и в советские времена, если верить замечательной отечественной статистике): все потери, даже самые ужасающие, в кратчайшие отрезки времени компенсировались высокой рождаемостью.

    Стабилизация социально-экономического порядка в ХVIII веке привела, однако, и к заметной стабилизации демографического роста. Дополнительную роль сыграли и иные факторы, прежде всего — включение картофеля в рацион питания россиян, что первоначально было встречено достаточно консервативным сельским населением крайне враждебно. Но для нас тогдашние бытовые подробности не столь важны (в отличие от социально-экономических) — все-таки стиль жизни изменился с тех пор до неузнаваемости.

    Фактом остается то, что в середине ХVIII века численность российского населения впервые перевалила за 20 млн. и продолжала стремительно возрастать.

    Вот как выглядит эта динамика:[63]


    1724 год — 13,0 млн.

    1744 — 18,2

    1762 — 23,2

    1795 — 37,2

    1811 — 41,7

    1815 — 43,1

    1857 — 59,2.


    Как видим, даже тягчайшие военные испытания 1812–1814 годов существенно не притормозили столь впечатляющую тенденцию. Правда, в последней трети ХVIII века начала стремительно возрастать и территория, захваченная Россией у соседей.

    Численность населения, поэтому, увеличивалась и за счет насильственного присоединения новых подданных. Именно тогда захват восточнопольских территорий, в значительной степени населенных евреями, породил и еврейский вопрос в России.

    Но подобный прирост играл все же не решающую роль: и в пределах старой территории, какой Россия неизменно располагала в 1725–1762 годах, численность населения выросла к 1815 году до 30,5 миллионов — в два с половиной раза менее чем за век, а к 1857 году — до 48,7 млн., т. е. почти в четыре раза менее чем за полтора века.[64]

    В центральном же земледельческом районе плотность населения возросла еще выше — с 5,9 жителей на один квадратный километр в 1719 году до 29,1 в 1858 году,[65] т. е. в пять раз за полтора века!

    Вот этот-то фактор и остался неучтенным инициаторами введения крепостничества в России!


    Крестьяне, прикрепленные к поместью, оказались для дворян совсем не такой выгодной собственностью, как могло показаться и как действительно казалось другим сословиям, домогавшимся в начале царствования Екатерины II права владеть крепостными.[66]

    Тогда подобное мнение было практически всеобщим, тем более, что подушная подать, суммарно механически возрастая с ростом численности населения, стала основным средством наполнения казны — это напрямую соответствовало, как казалось, и общегосударственным интересам: «Умножение земледельцов не только для помещиков, но и для всего государства важнейшим пунктом почитается, а к сему ничто больше не может способствовать, как благовременная женитьба молодых людей, умеренный их деревенский труд и не оскудное содержание»,[67] — писал в 1770 году П.И. Рычков — известнейший тогда идеолог помещичьей «агрономии».

    Увы, помещику было хорошо лишь тогда, когда крепостных было много, а земли в их распоряжении — еще больше. По новым законам, преследующим поддержание социальной стабильности и сохранение государства от нежелательных потрясений, крепостные садились помещику на шею — их нужно было кормить, а откуда брать средства, если земли было невдосталь?..

    Владелец мог сам организовать расселение крестьян на новые земли, предварительно обзаведясь последними (путем приобретения или получив в дар от казны), но для переселения требовались опять же самостоятельные средства, имеющиеся далеко не у всех.

    Можно было продавать людей без земли на вывоз — передавать в руки помещиков, по-пионерски осваивающих незаселенные территории на юге, отвоеванные у соседей, но власти не очень поощряли подобную торговлю. Да дело было не только во властях: в принципе легко было бы торговать «мертвыми душами», как пытался делать Чичиков, но крайне опасно отрывать живых людей от дома, от близких родственников, от родных могил и вообще от родины! Закон — законом, но, при отсутствии у мужика добровольного согласия, помещик вполне мог получить топором по голове, и некоторые действительно получали.

    Поэтому на Дон, в Сибирь и на другие окраины продолжели стремиться относительно свободные государственные крестьяне, если имели силы и средства, а также традиционные беглецы от помещиков. В Сибирь же ссылались и преступники; законопослушные же крепостные оказались неподходящим контингентом для переселений.


    Ситуация в поместьях при неограниченном размножении как крестьян, остающихся на той же земле, так и помещиков, деливших земли между собой при каждом вступлении в наследование, становилась год от году все хуже и хуже: бескрайней Руси предстояло задыхаться от тесноты, чего никак нельзя было предполагать, глядя на ее географическую карту!

    Попытка еще Петра I ввести в 1714 году единонаследие в России (одна из его немногих идей, в принципе ориентированных на позитивные перспективы), полностью игнорировалась его подданными: они не могли смириться с такой несправедливостью, и в 1736 году этот закон был официально отменен. Между тем, только его соблюдение, притом в жесткой форме — как в Англии! — могло бы уберечь Россию от очевиднейших последствий демографического бума. Как раз к концу XVIII столетия прозвучали грозные предупреждения Т. Мальтуса, но и тогда, и много позднее идеи этого «реакционера» так и не нашли путей в Россию.

    И дворяне, и крестьяне (и крепостные, и государственные) упорно продолжали делить все имущество, в том числе и земли, между всеми наследниками. В результате при Александре I возникли уже целые селения, населенные неимущими дворянами![68]

    В целом же должно было становиться ясным — чем долее, тем более! — что российское сельское хозяйство всерьез и практически навсегда (если иметь в виду всю последующую историю царской России и первых десятилетий Советской власти) вступило в эпоху тягчайшего аграрного перенаселения!

    И выявилось это впервые уже в шестидесятые годы XVIII века — сразу вслед за воцарением Екатерины II, первой из российских монархов (да и вообще из российских мыслителей — это подчеркивает ее фантастическое образовательное и умственное превосходство над всеми ее современниками!) обратившей внимание на данную проблему.

    По ее инициативе были организованы анкетные обследования состояния сельского хозяйства во всех местностях России. Они принесли сенсационнейшие результаты.


    Вот, например, что сообщалось из Переславльского уезда Рязанской губернии: «Здешние места многолюдны, и по многолюдству уповательно: что больше земледельцов в работу годных, нежели земли удобной к деланию».[69] О том же и столь же категорически писалось тогда из Рузы, Вереи, Коломны, Владимира, Гороховца, Юрьева-Подольского, Суздаля, Шуи, Костромы, Любима, Кинешмы, Ростова-Ярославского и Романова-на-Волге.[70]

    В середине 1770-х годов князь М.М. Щербатов писал: «По причине великого числа народа, населяющего сию губернию[71], многие деревни так безземельны остаются, что ни с каким прилежанием не могут себе на пропитание хлеба достать и для того принуждены другими работами оный сыскивать»[72] — последнее тогда выглядело и почиталось просто неприличным!

    Поразительно, но эта ситуация, абсолютно выясненная еще в первое десятилетие правления Екатерины II, оставалась затем много позднее — вплоть до начала ХХ века и даже во время практического осуществления коллективизации в первой половине 1930-х годов — абсолютно неизвестной и непонятной почти для всех российских мыслителей!

    Тот же М.Н. Покровский, как историк, был прекрасно с ней знаком, но как политик (в 1918 году он значился аж председателем Совнаркома Москвы и Московской губернии!) не улавливал никакой связи далекого прошлого с современными ему практическими проблемами!

    Демографическая ситуация в России начала ХХ века не вызывала тревог почти ни у кого из тогдашних ученых мужей![73]

    Вот, например, как расценивал положение в России в 1909 году один из авторитетнейших идеологов тогдашней русской интеллигенции Павел Николаевич Милюков, пытавшийся счастливо сочетать свою научную теоретическую деятельность с политической практикой.

    Чем завершилась последняя для него самого и всех его политических единомышленников — прекрасно известно, а вот и классический образчик его теоретической мудрости: «от количества населения в стране зависит степень экономического развития данной страны. Чем гуще населена известная местность, тем больше труда может проявить население, тем лучше оно может распределить между собой этот труд, тем больше оно может накопить сбережений, необходимых для того, чтобы создать или улучшить орудия и с их помощью извлечь из наименьшего количества труда наибольшую пользу. /…/

    Ко времени смерти Петра Великого (1725) в России было всего около 13 миллионов жителей. Теперь в ней насчитывается 150 миллионов. /…/ при Петре в Евр[опейской] России жило, средним числом, всего по 3,7 человека на кв[адратный] километр /…/, т. е. примерно столько, сколько теперь живет в Архангельской или Вологодской губ[ерниях]. На том же пространстве петровской России в наше время помещается /…/ 59 миллионов. На километр это даст по 17 человек. Между тем, в Австро-Венгрии живет 73,1 чел[овек] на квадр[атный] километр, во Франции — 73,8, в Германии — 112, в Италии — 117,6, в Англии — 140, в Бельгии — 243. /…/ Во всей Европе только Балканский полуостров и Испания до некоторой степени могут сравниться с Россией по слабой населенности.

    /…/ один этот факт покажет нам, как далеко Россия должна была отстать от западных государств по своему экономическому развитию. /…/ Пруссия уже двести лет тому назад достигла той плотности, которую имеет теперь старая Россия, и больше ста лет, как превзошла ее. /…/ Франция уже в начале XIV века, т. е. полтысячи лет назад, имела 40 человек на кв. км: столько, сколько теперь имеют только хорошо населенные местности России. Что же касается Англии, она достигла средней плотности теперешней России еще во времена Вильгельма-Завоевателя (середина XI века). Тогда уже в ней жило около 21 человека на кв. км.

    Правда, ни в одной из названных стран нет такой огромной массы неудобных и пустынных земель, как в России. /…/

    Есть, очевидно, для каждой страны и для каждого времени какой-то естественный предел насыщения страны населением. Население растет свободно, пока не достигнут этот предел, но после его достижения упругость сопротивления новому приросту быстро увеличивается, и возрастание населения замедляется. Судя по низкой степени населенности, по большому количеству браков и рождений, /…/ русское население находится в периоде свободного возрастания».[74]

    Итак, согласно Милюкову, демографическое положение России в начале ХХ века было прекрасным — разве что численности населения несколько недоставало для того, чтобы изжить вполне очевидное для Милюкова и его современников экономическое отставание России от наиболее развитых стран Запада. Гнаться по плотности населения за Англией или Бельгией, конечно, не следовало бы — ведь в России было гораздо больше пустынных и неудобных земель, нежели в этих процветающих западных уголках, но дальнейшее удвоение или утроение плотности населения совсем России не повредило бы!

    Согласно той же логике Милюкова, уже в наше время лидерами по экономическому развитию должны были бы стать наиболее плотно заселенные страны Азии и Африки. В течение ХХ столетия от них явно должны были поотстать некогда лидировавшие Европа и Северная Америка, где, как ныне хорошо всем известно, установился демографический застой, свидетельствующий о достижении ими конечного тупикового состояния. По-видимому, если в ближайшие времена цивилизованная часть человечества не найдет способов каким-то образом поднять свои детородные усилия, то тогда ей совсем кранты!

    Как ни печально, но в таком бреде имеется рациональное зерно: современная цивилизация действительно рискует быть буквально съеденной остальной частью человечества, находящейся, по Милюкову, в периоде свободного возрастания! Это очень мрачный, но вполне реальный сценарий дальнейшего развития человечества.


    Как известно, существуют три степени лжи: просто ложь, ложь злостная и статистика — Милюков прекрасно демонстрирует последнее. Ему поразительным образом оказалось невдомек, что высокая плотность населения в Европе создавалась не за счет населения вообще, а за счет отдельной его части, а именно городского населения.

    Сельское население на Западе убывало (не только относительно городского, но и по абсолютной численности) — и не только в XIX и ХХ столетиях, но даже и в XVIII-м. Рост агротехнической культуры, развитие наиболее прогрессивных отраслей (в Англии, согласно Марксу, — тоже великий умник! — овцы съели людей), внедрение в сельском хозяйстве машин и другой новейшей техники — все это кардинально преобразовывало сельскохозяйственное производство, требуя все меньшего числа рабочих рук при все большем выпуске продукции.

    Российское же сельское хозяйство, застрявшее накануне ХХ века на техническом уровне едва ли не начала XVIII-го, характеризовалось главным образом ростом численности людей.

    Вот данные об изменении численности сельского и городского населения России — практически от реформы 1861 года и до начала Первой Мировой войны (в млн. человек) — при незначительном приросте за это время общей территории:[75]


    1858 г. / 1914 г.

    Сельское население 54,9 / 115,9

    Городское население 5,6 / 18,5


    Землю, обрабатываемую прапрадедовскими методами, продолжали делить на все более мельчающие клочки — с соответствующими трагическими перспективами, теми же самыми, что у современных африканцев и большей части азиатов, которым теперь уже все равно, где жить — в городах или в селах: и там, и там делать такой массе народа абсолютно нечего. И ничего этого не желали понимать Милюков и иже с ним!

    Милюковский бред писался тогда, когда, по подсчетам советских историков-экономистов уже второй половины ХХ века, аграрное перенаселение в России достигло критической степени и продолжало стремительно нарастать — несмотря на активно проводимую Столыпинскую реформу, напрямую ориентированную против аграрного перенаселения; совсем неслучайно Милюков был активнейшим противником и критиком столыпинской политики! Только с 1901 года по 1913 расчетная численность излишнего трудоспособного населения деревень центральной России поднялась с 23 до 32 миллионов человек — даже с учетом занятости в ремесленном производстве и местной промышленности![76]

    Поскольку никакой реальной безработицы в русской деревне никогда не было, то это означает, что почти все деревенское население вынужденно трудилось с колоссальной недогрузкой и вынужденно потребляло жизненные блага в столь скудеющих размерах, что постоянно пребывало на грани голода и нередко (например — в 1891–1892 годы) переходило эту страшную грань. И в 1917 году это нестерпимое положение вылилось, наконец, в тот самый крестьянский бунт, о котором еще в 1853 году так страстно мечтал Н.Г. Чернышевский![77]

    Очень характерно, что не один Милюков, а почти все его современники, пытавшиеся разобраться в бедах российской экономики, даже и близко не подошли к грамотному учету фактора аграрного перенаселения. Это с полным основанием можно отнести и к идеологам Октябрьской революции, и к теоретикам Сталинской коллективизации, что имело и имеет для современной России самые пагубные последствия.


    Интересно, однако, что ученый идиотизм не иссякает и в современной России.

    Особенно ярким явлением в этой области, на наш взгляд, был выход книги А.П. Паршева «Почему Россия не Америка»,[78] в которой еще более наглядно, чем у Милюкова, учитывается специфика российских пространств.

    Справедливо указано, что климатические особенности России таковы,[79] что себестоимость выпуска любой продукции (что сельскохозяйственной, что промышленной) настолько выше, чем в других, более подходящих для соответствующих производств странах, что российская продукция всегда будет экономически неконсурентноспособной со средней мировой, а потому интеграция России в мировой рынок — вредная, опасная и одновременно нереальная иллюзия. На этом, как подчеркивает А.П. Паршев, основывается высокая рациональность тех экономических и, разумеется, политических мер, которые практически осуществлялись во времена доброй памяти ГУЛАГа.

    Для опровержения всех его аргументов нужно было бы написать целую книгу,[80] но мы ограничимся высказыванием только одного теоретического контрпредложения.

    Согласимся, что Россия — не Америка. Согласимся и с тем, что превратить Россию в Америку невозможно. Но выдвинем другой тезис: Россия — также и не Япония. Но вот превратить Россию в Японию вполне возможно — и мы предлагаем этот проект.

    Обратите внимание на то, что Япония, с одной стороны, вполне соизмерима с современной Россией по численности населения. С другой стороны, Япония не имеет никаких природных ресурсов, сопоставимых с запасами российских полезных ископаемых — пусть и залегающих преимущественно в наиболее суровых зонах российского климата. Одновременно собственные природные и климатические особенности Японии не слишком отличают ее от природных условий Крыма или Северного Кавказа (а если и отличают — то не в лучшую для Японии сторону), а территория этого последнего вполне сопоставима по площади со Страной Восходящего Солнца — тем ее местностям, которые практически используются для плотного расселения японцев (Япония, как и Россия, также имеет множество мест, не подходящих для плотного заселения).

    Отсюда вытекает вполне реальный план: сгрузить все российское население на Северный Кавказ (местные препятствия легко устранимы; например, при таком развороте событий чеченцам будет уже не до вооруженного сопротивления), а всю остальную территорию полностью освободить — ведь никакой пользы от нее, ввиду неподходящего климата, очевидно нет, да и японцы прекрасно демонстрируют полную ненужность таких излишеств природных богатств. Тогда на новой, урезанной территории, русские вполне могут начать новую жизнь — и зажить, очевидно, не хуже японцев!

    Учитывая, однако, высокий уровень накопленных к настоящему времени японцами финансовых ресурсов, нужно потребовать подобных же и для обновленной России. Этого также нетрудно добиться.

    Ведь оставленная русскими ненужная территория, вполне бесполезная для русских, не является настолько бесполезной для всех остальных[81] — даже Аляска (тоже, кстати, бывшая русская территория, оказавшаяся совершенно бесполезной для русских!) как-то эксплуатируется на пользу дела. Считая огромные запасы этих ненужных для русских богатств, можно, по-видимому, взамен на них приобрести от остального человечества реальное финансовое обеспечение, которое позволит русским, обосновавшимся на Северном Кавказе, получить стартовый капитал для последующего развития, соизмеримый с современным японским, быстро обеспечить необходимое капитальное строительство и другие полезные меры.

    Это даже легче будет сделать русским, чем японцам, вынужденным после 1945 года расчищать свою страну от развалин (частично — радиоактивных), в которые были превращены ее города. На Северном же Кавказе развалин, за исключением Грозного и ряда других чеченских поселений, относительно немного — бомбили их все же не столь интенсивно, как американцы Японию в 1942–1945 годах.

    Таким образом, для России вполне достижимо современное состояние Японии. А поскольку русские, согласно Паршеву, «народ хреновый, конечно, но лучше его нет, и страны лучше нет»,[82] то беспокоиться за будущее такой России, еще более улучшенной за счет урезания бесполезных территорий, конечно, не приходится: если уж японцы смогли воздвигнуть такую современную Японию на своих жалких островах, то уж русские-то куда лучше справятся с аналогичными задачами!


    Возвращаясь от радужных проектов, относящихся к воображаемому будущему, к реальным условиям России XVIII века, приходится подчеркнуть, что Россия — не Америка главным образом потому, что русские — не американцы, хотя кое-что сходное, как мы увидим чуть ниже, все-таки наблюдалось. И уж тем более русские — не японцы! Что, собственно, не противоречит идеологии А.П. Паршева.

    И специфика чисто русского подхода к разрешению социально-экономических проблем выявилась в условиях второй половины XVIII столетия с полной красочностью.



    1.4. На сцену выходят коммунисты


    Екатерина II, дама решительная и цивилизованная, сразу сочла сохранение рабства нерациональным. Она начала с весьма недвусмысленной пропагандистской кампании.

    В 1765 году по ее инициативе было создано Вольное Экономическое Общество к поощрению в России земледелия и домостроительства. 1 ноября 1766 года неизвестный доброжелатель (предположительно — сама императрица) ассигновал Обществу 1200 дукатов на проведение конкурса для ответа на вопросы: является ли выгодным для государства, чтобы крестьянин владел землей или чтобы он владел только движимым имуществом? И до каких пределов должна распространяться эта собственность для пользы государства?[83]

    Сама постановка вопросов ясно показывала, что крестьянин-земледелец признается основополагающим элементом российского народного хозяйства — это было фундаментальным официальным тезисом на все оставшиеся времена существования царского режима. Напрасно интеллигенция XIX и начала ХХ века возмущалась «наивной» верой крестьянских масс в покровительство и защиту со стороны самодержавия!

    Победителем конкурса в 1768 году был провозглашен некий Bearde de l’Abaye — «доктор прав церковных и гражданских в Акене».[84] Со ссылкой на позитивный и негативный зарубежный опыт этот автор доказывал, что благосостояние государства весьма выигрывает, если крестьянин самостоятельно трудится, владеет пахотной землей и всем имуществом. Отсюда по необходимости следовала отмена крепостного права, каковую автор предлагал осуществить не немедленно, а постепенно — награждая свободой наиболее трудолюбивых крестьян. Помещиков и владельцев мануфактур автор успокаивал тем, что свободные крестьяне будут охотнее трудиться на помещиков и предпринимателей, чем подневольные.[85]

    Последний тезис нашел некоторый отклик у наиболее богатых латифундистов. Так, князь Д.А. Голицын писал в 1770 году: «Каждый из нас в частности очень выиграет от этого изменения, и /…/ напротив, пока существует крепостное право, Российская империя и наше дворянство, предназначенные к тому, чтобы быть богатейшими в Европе, останутся бедными. К тому же, как мы иначе образуем третье сословие, без которого нельзя льстить себя надеждою создать искусства, науку, торговлю и проч.?»[86]

    В целом же дворянство скептически отнеслось к подобной агитации. Что же касается надежд на третье сословие, то они весьма потускнели в более поздние времена — после Великой Французской революции.

    Но Екатерина не ограничилась агитацией в печати. Она собрала для обсуждения этой проблемы нечто вроде парламента; депутатов туда выбирали все сословия, кроме крепостных. Официально он назывался «Комиссией об Уложении» и формально был призван реформировать устаревшие законы еще Соборного Уложения 1649 года — также продукта деятельности депутатского собрания, не созываемого с тех пор более века (очень любопытная циклика!).

    Екатерининский парламент с большой помпой открылся 30 июля 1767 года зачтением «Наказа» Екатерины, в котором (помимо всяческих соображений на разнообразные темы) достаточно ясно призывалось к отмене крепостного права.[87] Реакция депутатов обескуражила царицу: из четырех сотен депутатов на ее призыв положительно откликнулось лишь двое-трое.

    Почти все депутаты, кроме дворян, и так имеющих это право, потребовали и себе возможность владеть крепостными.

    Что касается дворян, то князь М.М. Щербатов и его единомышленники дружно высказывались не только за сохранение рабства, но и призывали лишить другие сословия права иметь фабрики и заниматься коммерческой деятельностью! Даже эти привилегии дворяне хотели обеспечить только себе и своей системе рабских предприятий.[88]


    Полный политический тупик оказался налицо. Екатерине оставалось только свернуть деятельность этого парламента — под предлогом войны с Турцией. Парламентские же эксперименты были возобновлены лишь более чем через век — в 1905–1907 годах. Печальный исход данного начинания имеет для современной истории едва ли не большее значение, чем разгон Учредительного Собрания в январе 1918 года.

    Пугачевщина, разразившаяся вслед за тем, должна была резко вмешаться в любые результаты деятельности екатерининского «парламента».

    Возможно, что если бы Екатерина допустила еще большее расширение и углубление крепостничества, как того и требовали «депутаты», гражданская война имела бы еще более ожесточенный характер. При этом разногласия в «культурных классах», неспособных поделить между собой лакомые куски, могли стать непримиримыми (антагонистическими!), и тогда падение династии Романовых было бы более вероятным.

    Как знать, не был бы исход, аналогичный событиям 1917 года, полезнее для России, если бы произошел на полтора века раньше? Но все это уже из области гадания, в которую мы постараемся не погружаться.

    Тогдашняя гибкость и изворотливость Екатерины повели Россию по иному пути — тому самому, каким она следует и по сей день.


    Итак, российские крестьяне восстали — почти сразу, как только поняли смысл происшедших перемен: мелкие вспышки возмущений возникали по всей России с самого 1762 года. Осознная несправедливость стала и мотивом, и движущей силой Пугачевщины, разразившейся в 1773–1775 годы.

    Пугачевщину, как и всякое массовое крестьянское движение, удалось подавить. В тогдашней гражданской войне правительство победило. Но и впредь готовность мужиков силой постоять за себя и своих близких стала естественным ограничением произволу, официально установленному в России, — ниже мы к этому вернемся.

    Поражение освободило Е.И. Пугачева от необходимости выполнять свою удивительную социальную программу: он обещал отменить налоги и в то же время взять чиновников на полное государственное обеспечение. Впрочем, возможно, попытки ее воплощения и, как следствие, полный развал экономики в тылу восставших ускорили гибель Пугачева. Последнего подстерегла иная судьба, нежели позже большевиков, хотя и он, и большинство вождей Октября 1917 года в конечном итоге завершили жизненный путь одним и тем же — стали жертвами пыток и казней! Случайно ли это?

    Отметим также, что в разных исходах двух гражданских войн сыграл важнейшую роль чисто географический фактор: большевики, развалив российскую экономику не менее решительно, чем Пугачев, сохранили, однако, контроль над наиболее развитым центром России. Пугачев же действовал на практически тех же самых окраинах, которые в 1918 году достались белым, где создать эффективный тыл действующей армии было, естественно, значительно труднее.

    Дворяне были главными действующими лицами одной из сторон в обеих гражданских войнах, но в XVIII и ХХ веках им достались противоположные половины все той же шахматной доски!..


    Пугачевщина сплотила дворян вокруг верховной власти, к которой до этого, ввиду либеральных поползновений Екатерины, не было должного доверия.

    Прямо накануне Пугачевщины был предан одним из участников, П.В. Бакуниным, заговор, в котором состояли виднейшие вельможи братья графья Н.И. и П.И. Панины, фельдмаршал князь Н.В. Репнин и даже знаменитая президент Российской Академии княгиня Е.Р. Дашкова. Душой заговора был Д.И. Фонвизин — известнейший идеолог и писатель, дядя одного из будущих руководителей декабристов. Состоял в заговоре, как и положено было, наследник престола — великий князь Павел Петрович.

    Учитывая напряженнейшую политическую ситуацию, Екатерина простила заговорщиков, тут же включившихся в борьбу против восставшего крестьянства. Разумеется, это нужно поставить Екатерине в заслугу: понятно, как на ее месте действовали бы Иван Грозный, Петр Великий или Сталин — именно с учетом напряженной политической обстановки. Не простила Екатерина только своей невестке — первой жене Павла Наталии Алексеевне (ох уж эти женские страсти!): по слухам, последнюю отравили или каким-то другим способом лишили жизни.

    Впоследствии поневоле создавшийся союз был закреплен реформами 1775 и 1785 годов, разделившими власть в уездах и губерниях между назначаемыми правительством главами администрации и выборными представителями дворян.

    Екатерина впредь на крепостное право не замахивалась и даже шла крепостникам навстречу, распространив его в 1783 году и на Украину — вот когда, наверное, украинские мужики пожалели, что вовремя не поддержали Пугачева!..

    Верховная же власть целиком оставалась в царских руках, что совсем нетрудно понять после неудачного эксперимента 1767 года.


    С самого начала появления помещиков в своих имениях они столкнулись с совершенно очевидным саботажем со стороны крестьян. Оброк (главным образом в денежной форме, хотя из поместий в городские господские дома доставлялось немало и натуральных продуктов) был единственно возможным способом извлечения доходов, пока помещики в первой трети ХVIII века пребывали вдали от поместий. Объявившись в имениях, они стали бороться с нерадивостью рабов.

    Во второй половине века господствующей формой ведения хозяйства стала барщина: сочетание труда крестьян на своих полях с трудом на помещичьих, которые либо создались конфискацией части крестьянской земли, либо имелись у помещиков изначально — у немногих представителей старинной знати. Естественно, что инициатива внедрения барщины принадлежала прежде всего малоимущим помещикам, с самого начала испытывавшим наибольшую нужду в средствах.

    Заметим, что барщинный тип хозяйства был воссоздан в ХХ веке: сочетание труда на колхозных полях с трудом на приусадебных участках стало основным принципом функционирования колхозов.

    Но и труд крестьян на барщине не мог удовлетворить помещиков: «Ленивые и к плутовству склонные крестьяне при сих урочных работах многие делают пакости, а именно: когда пашут, то стараются сделать недопашку и завалить ее пластом или рыхлою землею, когда сеют, то зерна мечут непорядочно, и делают обсевки на которых местах хлеб уже не родится и бывают прогалины. Во время полотья и жнитва очень много втаптывают в землю хлеба так, что плутовства их и распознать невозможно. Чего ради при сих работах ежечасное надлежит иметь за ними смотрение»,[89] — писал уже цитированный Рычков.

    Разумным способом поднятия трудового энтузиазма было бы сокращение крестьянской запашки и увеличение барщинной — именно так рассуждал Н.С. Хрущев, ликвидируя приусадебные участки и тем самым по существу завершая коллективизацию советского сельского хозяйства, на что не достало сил у Сталина. Так же, разумеется, посчитали и в ХVIII веке, но все та же Пугачевщина развернуться не позволила.


    Итак, как и в США в это же время, в России установился рабовладельческий режим, до сих пор, однако, стыдливо именуемый крепостническим.


    Прервем дальнейшее изложение, и сделаем небольшое отступление: предыдущая фраза (как и несколько следующих после данного отступления) опубликована еще в моей первой книге, вышедшей двумя изданиями.[90] Это подтверждает отсутствие изначального желания автора полемизировать с И.Б. Чубайсом. Но аргументы, приведенные в новой книге многоуважаемого специалиста по российской экономике (как оказалось — и по истории) все-таки не позволяют оставить их без комментариев.

    Чубайс пишет: «подчеркнем, что крепостной — это никак не раб. По существовавшим в XVIII–XIX веках нормам крепостные должны были 3–4 дня в неделю работать на помещика. (Боюсь, что сегодня уровень эксплуатации у нас будет повыше, и это является реальной, а не выдуманной проблемой.) Остальное время принадлежало им самим. Крестьяне имели свои семьи и свои дома. Само по себе закрепощение не было какой-то глупостью или необдуманным произволом. Офицерский корпус русской армии состоял из дворянства, и, значит, кто-то это дворянство должен был кормить! Учтем, что и в других европейских странах также практиковалось крепостное право. /…/ Кстати, рабство в Америке было отменено на два года позже, чем у нас крепостничество. /…/

    Разочарую и тех, кого воспитывали на страшилке про Салтычиху. /…/ В молодости Дарья была влюблена, но однажды застала своего возлюбленного с дворовой девкой. После этого потрясения /…/ рассудок женщины помутился, а характер крайне ожесточился. В отношении крепостных Дарья проявляла невиданную жестокость: суд признал за ней 10 убийств. Власти вмешались в происходившее, как только одному крепостному удалось бежать от хозяйки и добраться до полицейского участка. Зимой 1768 года в центре Москвы Салтыкова была привязана к позорному столбу, а затем, по решению суда, лишена всех имений, титулов, фамилии и пожизненно заключена в монастырь. Вопрос о том, было ли типично поведение Салтыковой для всего дворянства, становится, надеюсь, риторическим.

    Характерно, что устрашающие истории о крепостном праве создавались и поддерживались советской пропагандой».[91]

    Там же несколько ниже:

    «положение закрепленных крестьян вовсе не было каким-то критическим. /…/ Желающим проверять и вести самостоятельный поиск называю работы других, разумеется, несоветских авторов, высказывавших сходные мыски» — далее указано на три книги, одна из которых: «Врангель Н.Е. Воспоминания. От крепостного права до большевиков. М., 2003».[92]

    Пройдемся по этим аргументам в их реальном хронологическом порядке.

    Выше было указано, что закрепощение, проводимое Петром I и его преемниками, действительно отчасти происходило в целях, указанных И.Б. Чубайсом — с этим невозможно не согласиться. Но в 1762 году эта мотивация утратила всякий смысл: никакие потребности в содержании офицерского корпуса больше не оправдывали последующего пребывания крепостных в собственности всяких салтычих.

    Новым в рассказе И.Б. Чубайса непосредственно о Дарье Салтыковой (он ссылается на историка-архивиста Якова Белецкого[93]) является медицинский диагноз в качестве оправдания жестокого поведения помещицы, ставшей знаменитой.

    Усомнимся, во-первых, в том, возможна ли постановка такого диагноза на основании архивных материалов (сознаемся, что Белецкого читать не привелось), и отметим, во-вторых, что если это действительно осуществилось, то история в новом изложении оказывается еще большей страшилкой: к вопиющей жестокости помещицы прибавляется не менее вопиющая жестокость властей, осуществивших противоправную расправу над несчастной больной женщиной — вместо направления на психиатрическое лечение!

    В-третьих, добавим, что никто особенно и не считал поведение Салтычихи типичным для всего дворянства, и это некорректно — изобретать нелепейший аргумент только для того, чтобы тут же его и опровергнуть, посрамив тем самым каких-то воображаемых оппонентов.

    Что касается трех или четырех дней работы крестьян в неделю, то никаких обычаев такого рода не существовало, но зато имел место манифест Павла I, изданный 5 апреля 1797 года, ограничивающий крестьянские работы на помещичьих полях тремя днями в неделю. Понятно, что он не мог исполняться ранее, и понятно, что если бы соблюдались нормы, упомянутые Чубайсом, то издавать манифест было бы незачем. Хотя Павла и почитают сумасбродом, но никакой сумасброд не будет издавать манифесты например о том, чтобы люди дышали, а сердца стучали.

    Однако закон Павла I не исполнялся и позднее: уже через полтора года, 5 ноября 1798 года, о том сообщал выборгский губернатор К. Редигер в рапорте, объяснявшем причины местных крестьянских волнений.[94] Перечисление только названий книг, в которых приводятся аналогичные факты, относящиеся к последовавшим шести десятилетиям XIX века, заняло бы не одну страницу.

    Много позже, в 1844–1846 годах, были разработаны и в 1847 году введены в действие Инвентарные правила, применявшиеся поначалу исключительно в Киевской, Подольской и Волынской губерниях — вот они-то действительно регламентировали нормы эксплуатации крестьян помещиками.

    Инициатором этих мер был адъютант генерала М.А. Милорадовича в Бородинском сражении Д.Г. Бибиков (потерявший в том бою руку). С 1837 года он был генерал-губернатором в названных трех губерниях, а в 1852–1855 годах — министром внутренних дел России.

    В 1855 году Инвентарные правила были распространены на Витебскую и Могилевскую губернии; продолжалось обсуждение их введения в прочих губерниях Западного края: Виленской, Гродненской, Минской.

    Эти правила существенно ограждали крестьян от произвола помещиков, однако идея, которую преследовали Бибиков и иже с ним, состояла главным образом в ограничении возможностей польских дворян, численно преобладавших среди помещиков Западного края. Поляки восставали и в 1830–1831 годах, и позднее — в 1861–1864, а в 1846–1849 годах как раз развернулось польское освободительное движение на сопредельных территориях Австрии. В общероссийских же масштабах не наблюдалось никаких подобных мер по регулированию эксплуатации крепостных.

    Теперь об общей оценке крепостного права.

    В книге Н.Е. Врангеля этот вопрос действительно аргументированно разбирается. Вот отрывок, относящийся ко времени незадолго до отмены крепостного права, когда автору цитируемых мемуаров было около восьми лет:

    «Я помню, как однажды в большой зале сестры поочередно читали вслух «Хижину дяди Тома» — книгу, которой все тогда увлекались. Слушателями были тетя Ехидна[95] и гувернантка; Зайка[96] и я тоже слушали /…/.

    Большие[97] возмущались рабовладельцами, которые продают и покупают людей, как скотину, плакали над участью бедного Тома, удивлялись, как люди с нежным сердцем могут жить в этой бессердечной Америке.

    — У нас тоже продают и покупают людей, — фистулой сказала Зайка.

    — Что за глупости ты болтаешь? Откуда ты это взяла? — сердито спросила сестра.

    — Продают, — упорно повторила Зайка.

    — И бьют — поддержал я Зайку. /…/ — Нашего конюха Ивана высекли, а вчера отец…

    — Как ты смеешь так говорить о своем отце, сморчек! — сказала тетя.

    /…/ Зайка храбро бросилась мне на помощь:

    — А разве папа не купил Калину?[98]

    — Это совсем другое дело. Папа его купил потому, что офицер[99] был беден и ему были нужны деньги.

    — Это неважно. Важно, что человека продали и купили, как и в Америке.

    — Это ничего общего с Америкой не имеет, — сказала тетя.

    — Имеет, имеет, — сказал я».[100]

    Примеры ярчайшего поведения помещиков, действительно имеющиеся в книге Н.Е. Врангеля, мы приведем ниже, когда будем иллюстрировать общую моральную ситуацию, в какой оказалось российское население к концу эпохи крепостного права. Сам тон мемуариста, совершенно не стремившегося философствовать на такие темы, покажет, считал ли он положение крепостных каким-то критическим.

    На этом возвращаемся к прерванному тексту, написанному до знакомства с замечательной книгой И.Б. Чубайса.


    Аморальность подобных режимов вне обсуждения. Если допустить существование кары Божией (к чему автор этих строк относится вполне серьезно), то США до сих пор расплачиваются за корыстолюбие былых плантаторов вполне современными межрасовыми конфликтами. Для России же последствия крепостного права оказались, как мы покажем, еще более пагубными.

    Как и в США, где имелись юридически свободные чернокожие, в России тоже были, повторяем, селяне, свободные от помещиков, но подчиненные чиновничьему управлению — государственные крестьяне. К концу третьей четверти ХVIII века их оставалось менее половины сельского населения.

    Вплоть до конца царствования Павла I (до 1801 года) населенные земли продолжали отдавать в собственность дворянам — в качестве поощрения за служебные успехи. Затем же, на протяжении всего последующего периода сохранения крепостного права, доля крепостных в общей численности населения неизменно снижалась: всеми правдами и неправдами рабы стремились избежать своей доли — вспомните, например, «Тупейного художника» Н.С. Лескова — пусть это и художественный вымысел!

    В отличие от США, в России в рабстве оказались люди своей же расы, — не сочтите это замечание оправданием допустимости рабства в отношении иных рас! Как и в США, рабами стали единоверцы рабовладельцев, и, как в США, церковь не оказывала этому сопротивления.

    Да и о какой возможности сопротивления церкви могла идти речь в России, если Петр I рассматривал священников как государственных служащих и относился к ним соответственно?! Екатерина II, секуляризировав в 1764 году монастырские земли, полностью покончила с былой материальной независимостью православной церкви от государства.

    Режим узаконил правовое неравенство помещиков и крестьян. С ХVIII века пропасть между ними углублялась все сильнее.

    В Росии оказалось как бы два различных народа (в Америке так оно и было): один обладал обычными правами, с течением времени все больше приближавшимся к общеевропейским нормам, а другой начисто был лишен всяких прав.

    Тем не менее, многие крестьяне не оставались безучастными созерцателями своей плачевной судьбы.


    Бедный и богатый крестьянин — такие же традиционные персонажи русских народных сказок, как царь, поп и купец. Общинное землепользование[101] препятствовало неравенству в земледелии лишь отчасти, тем более не ограничивая его прогресс в иных сферах деревенской самодеятельности.

    При Екатерине II дворянские идеологи уже вполне четко указывали на рост вляния кулачества в российских деревнях:

    «Такие сельские жители называются съедалами; имея жребий[102] прочих крестьян в своих руках, богатеют на счет их, давая им взаймы деньги, а потому запрягают их в свои работы так, как волов в плуги; и где таковых два или один, то вся деревня составлена из бедняков, а он только один между ими богатый»;[103]

    «Зажиточные как собственных, так и соседних деревень крестьяне всегда имеют случай недостатками бедных корыствоваться. /…/ Богатый, ссужая бедного своим скотом, получал чрез то работных людей больше, чем на своем поле употреблять мог, и для того у бедного своего соседа нанимал пустую его землю за безделицу».[104]

    Уже в XVIII веке русские теоретики начали понимать, что социальные процессы нельзя пускать на самотек: анархия частного производства, которое велось миллионами русских крестьян, не могла не порождать соответствующих последствий.

    Богатые продолжали богатеть, а бедные — беднеть, как и должно было происходить при всякой свободной конкуренции. Неудивительно, что ответственно мыслящие русские феодалы возмущались такой несправедливостью (справедливость — вообще в крови у русских!) и стремились к поддержанию социального равенства.

    В 1767 году один из дворянских идеологов, князь М.М. Голицын, предписывал управляющему своей вотчиной отнимать у богатых крестьян принадлежащие им земли и наделять ими бедных, «дабы со временем таковые неимущие могли быть подлинные и совсем довольные крестьяне, а не гуляки»[105] — налицо явная попытка применения руководящего принципа социализма: не давать работать тем, кто делает это хорошо, и обеспечивать рабочими условиями тех, кто работать все равно не будет — с соответствующими практическими результатами.

    То, что в данном конкретном случае глашатаем социализма выступает не государство, а крупный землевладелец и рабовладелец, принципиальным не является: разница лишь в масштабах (как между большим социалистическим государством и маленьким), а чистота принципа вполне соблюдена.


    Позднейший миф (разделявшийся В.И. Лениным) о том, что в старой России господствовало (или хотя бы было сильно распространено) патриархальное натуральное хозяйство, не имел реальных основ в российской действительности.

    Вся российская экономика была рыночной, поскольку еще с XVI века — с 1551 года![106] — официально все государственные подати в России собирались исключительно в денежной форме. Следовательно, каждый налогоплательщик, дабы уплатить налог, обязан был что-то продать. Другое дело, что у многих сельских налогоплательщиков оставалось не так уж и много денег для самих себя, а потому и помещик, и крестьянин нередко вынужденно ограничивали собственное потребление продукцией собственного хозяйства. Иные крестьяне могли всю жизнь не держать денег в руках: налоги за них уплачивали другие — помещик, собственные односельчане, различные посредники (в том числе евреи); крестьянину же оставалось расплачиваться натурой или отработкой.

    Зато все, кто реально имели дело с рынком, четко просекали его противоречивые парадоксы и несправедливость: дополнительное вложение труда и капитала совершенно не гарантировало извлечения большей выгоды.

    Еще в 1769 году А.П. Сумароков — известный литератор и основатель русского театра — в журнале «И то и сье» призывал соблюдать принцип неизменных цен на внутреннем рынке.[107]

    Позднее, уже в первой половине XIX века такие взгляды стали господствующими.

    Некоторые публицисты связывали пародоксы рынка с дорожной неустроенностью российских просторов, что отчасти было справедливо: «Слыханное ли дело, что в одной и той же земле, в одно и то же время, четверть овса продается по захолустьям степных губерний за 20 — 25 коп. серб[ром], а в Петербурге или Риге по 4 — 5 рублей /…/? Или, что кубическая сажень дров стоит в Одессе 30 руб. сер., а в иных местах северной России 30 копеек? — И что же? При таких чудовищных следствиях беспутия строится у нас железная дорога между Петербургом и Москвою, предмет чистой роскоши; ибо мы без того имели возможность ездить по шоссе в двое суток, да и некуда, не для чего так спешить нам».[108]

    Зато иные более трезво оценивали пародоксальную ситуацию: высокий урожай — низкие цены на зерно, и, как следствие — низкие доходы производителей зерна; низкий урожай — высокие цены на зерно, но не столь высокие доходы ввиду ограниченности товарной массы, а к тому же — и проблемы с голодающими крестьянами. «Напрасно стали бы заключать, глядя на гумна, заваленные хлебом, пожираемые временем и мышами, что наше сельское хозяйство цветет. Хлеба, точно, много; но это изобилие достигло крайности, и происходящая от того малоценность главного произведения хозяйства до того доходит, что крестьянин, владеющий шестью десятинами казенной земли, с трудом только уплачивает казенную подать, ничтожную в сравнении с податью, взимаемою в других государствах, и притом сам имеет такое содержание, которого и самые пламенные патриоты не могут не находить дурным. /…/ Невольно пожелаешь неурожая соседям, как единственного способу увеличить доход, хотя и знаешь, что и им не с чего было сколотить капиталов на покупку, когда в самые урожайные годы выручается, при низких ценах, не более необходимого содержания».[109]

    «В богатых хлебом губерниях громко жалуются на военное министерство. Единственным имевшимся там сбытом зерновых хлебов была продажа их казне. Когда-то хлеб покупали по установленным ценам /…/, хоть и очень дешево, но это было законно оформлено. Теперь военный министр, зная, что земледельцы крайне нуждаются в деньгах, опубликовал, что будет допускать покупку хлеба только со значительной сбавкой с установленных цен. Страдающие от безденежья помещики вынуждены продавать по какой бы то ни было цене.

    /…/ покупая хлеб дешевле его стоимости, военное министерство сэкономило, говорят, полтора миллиона рублей, а министерство финансов потеряло более трех миллионов вследствие задержки поступления податей»[110] — сообщалось в политическом обзоре III Отделения за 1828 год.

    Отсюда, понятно, оставался лишь шаг до чистейшей коммунистической идеологии!

    Она и была провозглашена, и совсем не случайно не кем-нибудь, а знаменитым министром финансов Александра I и Николая I, графом Е.Ф. Канкриным в 1846 году — раньше «Манифеста коммунистической партии» Маркса и Энгельса!

    Читайте: «Нет сомнения, что капиталы должны быть постепенно уничтожаемы для положения преграды слишком великому и неравномерному их накоплению /…/ чтобы восстановить нравственность от чрезмерных богатств и дурных от этого последствий, чего ужасающий пример представляют нам римляне в последние времена своего существования[111] /…/. Чрезмерность накопления капиталов сопровождается вредом для общества».[112]

    Современники Канкрина, как мы увидим ниже, не ограничивались одними лишь декларациями, но и предпринимали решительные попытки внедрения коммунистических принципов!


    Еще во второй половине XVIII столетия Россия оказалась не только на пороге значительных социальных перемен (которые тогда так и не произошли), но и взорвалась фейерверком энергичнейших идеологических изысканий, призванных разработать принципы этих преобразований — все это оказалось благополучнейшим образом прочно позабыто.

    А ведь дискуссии, шедшие в печати в первые десять-двенадцать лет правления Екатерины II, сумели поставить кардинальные вопросы дальнейшего развития России и предложить пути для их разрешения.

    Первый план полной коллективизации сельского хозяйства принадлежал не Ленину или кому-либо из его современников, и не основоположникам марксизма, а был опубликован в 1770 и 1773 годах управляющим Царским Селом Федотом Владимировичем Удаловым.

    Согласно этому проекту, предназначенному для управления казенными селениями, низовой ячейкой сельского хозяйства должно было стать производственное звено во главе со звеньевым — как и было сделано через полтора столетия. Для этой ячейки Удалов применил традиционное название — «тягло», существенно изменив его общеупотребительный смысл — под этим термином обычно подразумевалась супружеская крестьянская пара, ведущая самостоятельное хозяйство. Аналогичным образом и звеньевой или бригадир получил у Удалова наименование «хозяин», которое, разумеется, имело в обиходе совершенно иное предназначение. Итак:

    «1. /…/ определить земледельцов по тяглам для лучшей способности в работах и житья в одном дворе, на целое или полное тягло мужчин и женщин работных от 17 и до 65 лет, каждого пола по шести: из тех шести мужчин одному в тягле быть хозяином, а малолетних до 17 и престарелых от 65 лет и свыше, обоего пола, которые с теглецами будут одного семейства, тех всех счислять при том же тягле.

    2. Земли на полное тягло определить во всех угодьях шестьдесят десятин[113], которой при том тягле быть без переделу вечно /…/.

    3. Когда определено будет на тягло известное число работников и земли, то надобно определить известное число и скота; а по числу людей и земли в тягле надлежит иметь 6 лошадей, 12 коров, 12 овец, 6 свиней /…/.

    4. /…/ а чтоб оное положение в непременном порядке всегда сохранялось, то должно при каждой подушной переписи оба пола работных, землю и скот свидетельствовать /…/.

    18. Самовольные мирские сходы, какие прежде бывали, за бесполезностью впредь отменить /…/.

    25. Потому, что хозяин в тягле имеет полную власть, то уже необходимо должен он за все непорядки и ответствовать, под лишением своего звания; а ежели кто из тяглых мужчин или женщин по многим от хозяина увещаниям и по неоднократным наказаниям будет ему преслушен, и окажется в новых непорядках, того хозяин может, объявя сотскому и управителю из своего тягла без награждения и доброго свидетельства выключать /…/, а выключенных, яко неспособных к земледелию, отдавать в солдаты, или в горную работу, с зачетом в рекруты, а в другие тягла принимать их не должно, дабы чрез сие не подать способа беспутным ленивцам в весь свой век из тягла в тягло переходить, а женщин выключенных, если они будут безмужние, отдавать на прядильные дворы и на фабрики.

    /…/ У десяти тягол для необходимых надобностей должно быть по одному кузнецу, колеснику и саннику безоброчно»,[114] — и т. д.

    Как видим, это классическая сельскохозяйственная коммуна, какие усиленно насаждались, начиная с 1918 года, а затем, в эпоху уже сплошной коллективизации, сменились менее коммунистической и более либеральной формой принуждения — сельскохозяйственными артелями. Россия, покрытая повсеместно сетью удаловских коммун (если бы это стало возможным) несомненно превратилась бы в настоящую коммунистическую державу!

    Комплексный план учитывал все детали сельского быта и предусматривал буквально все потребности — включая необходимость использования детей для сбора колосков после уборки урожая. Во времена детства автора этих строк «Пионерская Правда» буквально надрывалась на данную тему, имея в виду, как и Удалов, сбор в пользу хозяйства, а не в свою собственную, за что, как известно, полагался лагерный срок!

    Были у Удалова и ошибки, вызванные его недостаточным практическим опытом внедрения колхозного движения. В том числе он считал предпочтительным формировать производственные звенья из близких родственников; практика же 1930–1933 годов показала, что в этом случае слишком мягок диктат над работниками со стороны руководства самого нижнего уровня, что усиливало «кулацкое сопротивление» колхозному труду.

    Судьба великих пионеров в России незавидна — нет вот и памятника Удалову посреди Манежной площади, и не только ему — практически все российские теоретики и практики коммунизма ХVIII века (Федор Эмин, М.М. Херасков, Ф.И. Дмитриев-Мамонов, В.А. Левшин, М.Д. Чулков и другие, кроме достаточно известного М.М. Щербатова) начисто обойдены отечественной и мировой историей!

    А ведь насколько было бы полезней, если бы Ленин и другие великие мыслители, заглянув в зеркало, могли бы увидеть на своих плечах эполеты петровской и екатерининской эпох!.. Да и не пропали бы зазря великолепные прозрения крепостников, а коммунистам не понадобилось бы заново изобретать велосипеды!..

    Теоретические разработки Удалова, широко известные среди его образованных современников, не получили общероссийского практического внедрения по единственной, но вполне весомой причине: Пугачевщина показала, что на эти темы шутить не стоит!

    Русские крестьяне оказали достойное сопротивление всем формам угнетения, которые им пытались навязать сверху — включая и замысленные доморощенными российскими коммунистами.

    Но сбросить с себя это иго целиком российскому крестьянству в XVIII веке оказалось не по силам. И самым страшным был практически полный произвол, с каким помещик продолжал распоряжаться судьбой раба!..


    В отношении трудовой стратегии крепостным оставалось одно из трех.

    Можно было прямо сопротивляться, гарантированно подвергаясь карам — вплоть до самых жестоких: ведь помещик мог, ни перед кем не отчитываясь, сослать любого своего подданного на каторгу; позже Александр I смягчил эту меру, разрешая отправлять бессудно лишь на поселение в Сибирь. Только в случае смертельных расправ власти вмешивались, да и то не всегда и не сразу: Салтычиха набирала свой кровавый счет не один год.

    Лишь в конце царствования Николая I начали обращать внимание и на меньшие прегрешения помещиков: «Употребление пыток не было редкостью даже в 40-х и 50-х годах XIX столетия, когда отношения помещиков к крестьянам, благодаря императору Николаю I и его усердному помощнику в этом деле, гр[афу Л.А.] Перовскому, управляющему министерством внутренних дел с 1841 [по] 1851[115] г., были подчинены более строгому контролю правительства».[116]

    Можно было саботировать втихую, но и это не гарантировало от возможного зверского возмездия.

    Наконец, можно было рьяно исполнять свои обязанности, защищаясь от хозяина той выгодой, какая ему доставлялась. Но в этом последнем варианте легко было оказаться нещадно обобранным и оскорбленным в лучших чувствах и помыслах.


    Иным деревенским богатеям удавалось выбиться даже в миллионеры. Однако избавиться от помещика-кровососа нередко бывало сложнее, чем совершить предпринимательское чудо. Грамотные и хладнокровные феодалы стремились создавать целые системы для эксплуатации капиталистов, возникавших среди их бесправных рабов.

    Самым классическим примером такой системы было село (ставшее затем городом) Иваново-Вознесенское, принадлежавшее Шереметевым; все производство и вся торговля в этом крупнейшем центре осуществлялись графскими крепостными, среди которых было и немало богатеев.[117]

    Это был как бы целый капиталистический город, находившийся в рабстве у феодала-оккупанта, причем одни рабы были рабами немногих других! Один из последних, Е.И. Грачев, владел в конце XVIII века целым имением в 3000 десятин земли, со 181 мужской и 200 женских душ крепостных; сам он, будучи владельцем мануфактуры, оставался при этом крепостным Шереметевых.[118]

    Об иных, не рисковавших публично демонстрировать свое богатство, упоминала и Екатерина в «Наказе»: «Они закапывают в землю свои деньги, боясь пустить оные в обращение, боятся богатыми казаться, чтобы богатство не навлекло на них гонений и притеснений».[119]

    И это легко понять: положение тогдашних крепостных миллионеров иногда бывало просто плачевным. Вот как об этом пишет, например, один из них — предприниматель уже 1820-х годов Николай Шипов: «мы с отцом платили помещику оброка свыше 5000 руб[лей] асс[игнациями][120] в год, а один крестьянин уплачивал до 10 000 руб.

    Казалось бы, при таких распорядках состоятельным крестьянам следовало бы откупиться от помещика на волю. Действительно, некоторые и пытались это сделать, но без всякого успеха. Один крестьянин нашей слободы, очень богатый, у которого было семь сыновей, предлагал помещику 160 000 руб., чтобы он отпустил его с семейством на волю. Помещик не согласился. Когда через год у меня родилась дочь, то отец мой вздумал выкупить ее за 10 000 руб. Помещик отказал. Какая же могла быть этому причина?

    Рассказывали так: один из крестьян нашего господина, некто Прохоров[121] имел в деревне небольшой дом и на незначительную сумму торговал в Москве красным товаром. Торговля его была незавидная. Он ходил в овчином тулупе и вообще казался человеком небогатым. В 1815 г. Прохоров предложил своему господину отпустить его на волю за небольшую сумму, с тем, что эти деньги будут вносить за него, будто бы, московские купцы. Барин изъявил на то согласие. После того Прохоров купил в Москве большой каменный дом, отделал его и тут же построил обширную фабрику. Раз как-то этот Прохоров встретился в Москве с своим бывшим господином и пригласил его к себе в гости. Барин пришел и не мало дивился, смотря на прекрасный дом и фабрику Прохорова; очень сожалел, что отпустил от себя такого человека и дал себе слово впредь никого из своих крестьян не отпускать на свободу. Так и делал»,[122] — вот она, Россия!..

    Чтобы эта цитата стала понятней, укажем, что в те времена жалование провинциального мелкого чиновника (нередко — дворянина) обычно составляло от 4 до 10 рублей в месяц, и на эти деньги при собственном домике и огородике можно было содержать семью (с учащимися детьми) отнюдь не впроголодь.[123]

    Что же касается обычных оброчных крестьян, то подсчитано, что их средний заработок на протяжении всей первой половины XIX века составлял 20–30 рублей в год с выплатой 20–40 % из них помещику в качестве оброка — и при сельскохозяйственной работе на своем участке, и при заработках на отхожих промыслах — в промышленности, торговле и в сельском хозяйстве.[124]


    В отличие от не названного по имени владельца Прохорова и Шипова, некоторые другие не были столь корыстолюбивы и завистливы.

    Например, как-то к П.Б. Огареву, отцу великого революционера Н.П. Огарева, явились крепостные принадлежавшего ему села Беломута с предложением отпустить их на волю за баснословную сумму. Один из них давал только за собственный выкуп 100 000 рублей серебром. Но барин брезгливо отказался от денег и предпочел оставить крестьян себе, гордясь тем, что среди его подданных есть и миллионеры.[125] Вот это — подлинное дворянское благородство!

    Ниже мы покажем, что сам Н.П. Огарев по части благородства не слишком уступал собственному отцу.


    Некоторым миллионерам повезло — тому же В.И. Прохорову или С.В. Морозову; последний, начав карьеру рядовым ткачем, основал свою фабрику еще в 1797 году, а в 1820 году уговорил своего владельца отпустить его на волю «всего» за 17 тысяч рублей.[126]

    До 1861 года и Шереметевы постепенно выпустили на волю более пятидесяти капиталистов, получив за каждого по 20 тысяч рублей выкупа в среднем — итого более миллиона.[127] Но иным предпринимателям пришлось ждать свободы вплоть до 1861 года.

    Один из таковых, хлебный торговец П.А. Мартьянов, накануне 1861 года был полностью разорен своим владельцем — графом А.Д. Гурьевым. Отказавшись от мысли восстановить свое дело, Мартьянов уехал в 1861 году в Лондон и примкнул к Герцену и Огареву. Мартьянов написал и напечатал в «Колоколе» «Письмо к Александру II» — монархический по чувству и идеологии, но антидворянский призыв к созыву «Земской думы», а затем издал брошюру на ту же тему.

    Разочаровавшись и в лондонских революционерах, Мартьянов уехал назад в Россию, наивно полагая, что его выступления в пользу «земского, народного царя» не могут вызвать преследований. Дальнейшие события разворачивались стремительно: 12 апреля 1863 года его схватили на российской границе, 15 апреля заключили в Алексеевский равелин Петропавловской крепости, 5 мая Сенат присудил его на 5 лет каторжных работ и вечное поселение в Сибирь, 7 декабря его отправили по этапу. Мартьянов умер в 1865 году в Иркутске.

    А.И. Герцен писал о нем в 1868 году: «Он пытался бежать; его засекли до смерти».[128]


    Нет ничего удивительного в том, что такие, как Прохоров, скрывали собственное богатство. Подпольные миллионеры советской эпохи, терзаемые КГБ, милицией и рэкитерами, едва ли имели основания позавидовать жизни своих собратьев вековой и двухвековой давности.

    Разумеется, судьбы миллионов обычных крепостных — отнюдь не миллионеров! — были ничуть не лучше, но именно трагедии самого активного и предприимчивого слоя русского народа наиболее ярко характеризуют чудовищность тогдашнего положения народных масс…

    «Мужик хотя и сер, но ум не черт у него съел», — писал своему управляющему один казанский помещик в 1785 году, требуя повышения оброка.[129]

    «Чем мужик умнее и оборотливее, тем больше с него берется оброк. Большая часть его годовой работы уходит на оплату этой возмутительной дани»[130] — писал известный либерал Б.Н. Чичерин много лет спустя — уже незадолго до отмены крепостного права.

    Этой человеколюбивой тираде предшествовали его же рассуждения в несколько иной тональности: «Конечно, могут быть случаи, когда крепостной труд выгоднее для государства, нежели свободный: в стране полудикой, где нужно обрабатывать огромные пространства земли, и где низшие классы не имеют ни достаточно деятельности и энергии, ни достаточно образованности, чтобы совершить этот подвиг, /…/ там, может быть, крепостным трудом можно достичь больших результатов, нежели предоставлением промышленности собственному ходу»[131] — это, как видим, чистая и невинная мечта о ГУЛАГе!!!

    Далее: «Говорят, что русский крестьянин от природы ленив, что он без принуждения не будет усердно работать и поля придут[132] в гораздо худшее состояние, нежели теперь. Положим, что это отчасти справедливо; но самый этот характер русского мужика выработался из крепостного состояния. Поневоле человек впадает в лень и апатию, когда в продолжение целых веков он находится под постоянным гнетом, когда у него нет собственности, когда он по произволу другого лица может вдруг лишиться плодов многолетней деятельности /…/. Чтобы добиться чего-нибудь от крепостных людей, помещик должен употреблять постоянное насилие. Известно, что без розги ничего не сделаешь в домашнем хозяйстве»[133] — это стало обычной нормой поведения крепостнической эпохи, о чем вполне естественно писалось (и не где-нибудь, а в свободной заграничной прессе) безо всякого стеснения и смущения!

    Но тут Чичерин снова впадает в обличительный тон и дает нам красочные живописания рядовых собратьев по сословию: «Человека, привыкшего расправляться палкою с своими крепостными, трудно удержать от подобного обращения и с свободными людьми. Приколотить кого-нибудь считается знаком удальства, и нередко случается слышать, как этим хвастаются даже лица, принадлежащие к так называемому образованному классу. Вообще людей из низших сословий дворяне трактуют как животных совершенно другой породы, нежели они сами[134]. Дворянская спесь /…/ имеет корень в крепостном праве. Дворянин знает, что он дворянин, т. е. человек, по своему рождению предназначенный жить чужой работой — и потому он личный труд считает для себя бесчестием. /…/ каким образом мелкопоместный дворянин может снизойти на какое-нибудь коммерческое предприятие или работу, поставляющую его в личную зависимость от другого, когда у него самого есть две, три души, обязанные служить ему всю свою жизнь, и которых он может безнаказанно сечь, сколько ему угодно?

    Не удивительно, что помещик /…/ стал вообще ленив, беспечен, расточителен, неспособен ни на какое серьезное дело, горд и тщеславен, раболепен к высшим и груб в отношении к низшим. /…/ чувство нравственного достоинства человека и гражданина исчезло у нас совершенно.

    /…/ русский дворянин, как русский человек вообще, ничего не сделает для общественной пользы иначе как по принуждению»[135] — ниже мы приведем и прямо противоположные мнения об особенностях русского дворянского достоинства; очевидно, они были не столь однозначны. Зато о лени русских помещиков иных мнений практически не было. Почти так же писалось и о лени русских мужиков.

    Истоки революционного гуманизма нам еще предстоит рассматривать, но в данный момент вполне уместно привести поучения великого М.А. Бакунина[136] в его письме к одному из его родственников-помещиков. Написано это было не где-нибудь, а в том же Алексеевском равелине Петропавловской крепости в 1852 году, куда неутомимый революционер был засажен благодаря проискам международной реакции: «Хотя я и небольшой друг телесных наказаний, но я вижу, что, к несчастью, они еще очень нужны — вели же сечь, дорогой друг, вели сечь, но никогда не секи сам»[137] — гуманный Бакунин, как видим, не призывал к чисто физиологическому садизму — и на том спасибо!

    Но какое право вся эта помещичья мразь имела не только так действовать, но даже рассуждать?

    Чичерин ссылается на вековые традиции, но это совершенно необоснованно: всего лишь жалкий процент русских дворян имел происхождение, уходившее в глубь веков, и пользовался правами, об истоках которых уже было прочно забыто, — в том числе сам Чичерин. Большинство же остальных помещиков первой половины XIX века имело лишь дедушку, прадедушку или в лучшем случае прапрадедушку, выбившегося из серой массы и обеспечившего тем самым всех своих потомков наследственным правом силой заставлять трудиться тех, кому меньше повезло при рождении!

    Да могла ли и древность обычая оправдывать подобное обращение с людьми?


    Разлад двух цивилизаций — господской и народной — углублялся и поддерживался в России еше со времен Петра I исключительно ради своекорыстных интересов господ, изо всех сил и до последних возможностей цеплявшихся за сохранение своих привилегий и материального достатка.

    Забота о сохранении тотальной неграмотности народных масс была одним из краеугольных камней помещичьей политики.

    В начале 1770-х годов, например, широко рекламировались типовые инструкции деревенским управляющим, составленные ведущими идеологами тогдашней эпохи. Один из них, уже цитировавшийся, недвусмысленно формулировал: «весьма надобно и должно, чтоб управители и приказчики в каждом селе и во всей деревне, по самой меньшей мере одного человека знающего читать и писать содержали, и, выбирая от лучших мужиков робят мужеска полу от 6 до 8 лет, велели б учить грамоте и нужнейшим по христианской должности молитвам, а кои окажутся из них понятнее и надежнее, тех обучать и письму; однако столько, чтоб в деревне, сто душ[138] имеющей, писать умеющих крестьян более двух или трех человек не было; ибо примечается, что из таких людей научившиеся писать знание свое не редко во зло употребляют, сочинением фальшивых пашпортов и тому подобного».[139]

    Россия оставалась страной всеобщей неграмотности. Даже через сто лет, в 1867–1868 годах, среди призванных в армию рекрутов (молодые, здоровые мужчины!) умеющие читать и писать составляли жалкое меньшинство.

    Только каждый третий, призванный тогда в столичной Петербургской губернии, был грамотен, менее 20 % таковых оказалось в Московской губернии, а менее 5 % — в порядке убывания в губерниях Тамбовской, Уфимской, Витебской, Харьковской, Казанской, Пензенской и Полтавской, в последней — только 2,8 %![140]


    В то же самое время комплекс неполноценности, неизбежно порожденный знакомством российской верхушки с заведомо более высокой европейской культурой, постепенно изживался. Наиболее культурные слои, постоянно пополняемые импортируемыми с Запада зарубежными специалистами, уже к концу XVIII века чувствовали себя при сравнении с европейцами все более и более на равных.

    К тому же и Запад в значительной степени терял очарование сказочно высокого превосходства: сперва кровавый ужас Великой Французской революции, затем антигуманизм промышленных преобразований в Англии, а потом и в остальной Западной Европе, также сопровождаемый революционными потрясениями, подрывали основы мечтательных иллюзий прозападно настроенных россиян.



    1.5. Сельское хозяйство требует реформ


    После Пугачевщины в России на многие десятилетия установился политический застой, порожденный страхом рецидива крестьянских волнений.

    Екатерина II отказалась от реформ, а дворяне, в свою очередь, вынужденно позабыли о собственных попытках изменить ситуацию в своих вотчинах и долго еще побаивались лишний раз взмахнуть кнутом или розгой — Пугачевщина, таким образом, кое-что изменила, но не все в лучшем направлении.

    Лишь ненадолго затем Павел I встряхнул Русь, начав недвусмысленное наступление против анахронизма дворянских прав — и кое-чего добился: новорожденных дворян, например, перестали записывать на службу, тогда как раньше каждый пятнадцати- или шестнадцатилетний недоросль мог получить, впервые заявившись в полк, сразу чин капитана или майора — с учетом выслуги лет! Но дворяне быстро и весьма исчерпывающим образом укротили дальнейшие устремления несостоявшегося великого рефрматора, изгадив даже память о нем множеством низкопробных анекдотов!

    Его сын-отцеубийца правил затем исключительно с боязливой оглядкой на собственную лихую гвардию — ему было не до радикальных реформ. Но и то немногое, что сделал Александр I в отношении российской экономики, едва ли можно расценить положительно. Это немногое свелось к введению «вольных хлебопашцев» и «военных поселенцев».

    Александр решил оградить крепостных, отпускаемых на волю, от грядущей нищеты. С этой целью он издал в 1803 году закон о «вольных хлебопашцах» и усилил в 1807 году его условия, запретив помещикам отпускать крепостных на волю без выделения им участка земли.

    Русское дворянство лишилось, таким образом, права изгонять излишних обитателей собственных поместий. Сгон крестьян с земли, практиковавшийся в широчайших масштабах в Англии и обеспечивший экономическое процветание британской метрополии и обеспечение кадрами ее многочисленных заморских владений, оказался исключен в России.

    Введением военных поселений Александр I нащупывал иные пути дальнейшего развития России.


    Напрасно продумывал свои планы в 1818 году декабрист П.И. Пестель, мечтавший об освобождении поместий от крепостных, сохранении земель в дворянских руках и создании фермерства на помещичьей земле:

    «Фермеры живут /…/ на земле крупных помещиков, которым они выплачивают ренту и землю которых они обрабатывают на собственный капитал и по своему усмотрению. Фермеры являются капиталистами земледельческого класса. Система фермерства встречается только в странах, где среди земледельцев образовался класс капиталистов, как, например, в Англии, Голландии, Ломбардии и в некоторых провинциях Дании и Германии. /…/

    Целью правительства должно быть последовательное освобождение класса земледельцев для того, чтобы между ними могли образоваться капиталисты, которые получили бы возможности стать фермерами. /…/

    Самое трудное — это установить обязанности крестьянина по отношению к землевладельцу. Но все эти трудности — эти барщины, десятины, денежные уплаты — кончаются, когда имеются фермеры. Землевладелец знает только своего фермера, с которым он заключил контракт на ренту, а дело найма рабочих касается уже самого фермера.

    Правительство может оказывать поддержку системе фермерства /…/.

    Земледельцы составляют самый многочисленный класс. Их богатство, их благосостояние составляет большую часть национального богатства. /…/

    Разница между рабом и свободным фермером велика. /…/

    Мелкое хозяйство мало соответствует прогрессу земледелия, ибо дает малый доход, при котором невозможно производить значительные улучшения. /…/

    Фермер тратит в течение некоторого времени почти весь доход на улучшения в надежде получить больший через несколько лет. Правительство не может вести таких расчетов. В управлении имениями оно преследует чисто финансовые цели; оно стремится исключительно к увеличению ежегодного дохода. Расходы не позволяют ему делать большие сбережения из чистой прибыли, поэтому правительство не в состоянии предпринимать крупных улучшений. /…/

    Еще хуже — отдать землю крестьянам. Здесь речь идет /…/ о капитале и просвещении, а крестьяне не имеют ни того, ни другого. /…/

    Англия может потерять свою торговлю и промышленность, но миллионы, которыми она утучнила свою землю средней плодородности, всегда у нее сохранятся, Англия всегда будет богатой страной».[141]

    Пестель правильно уловил идею Александра I о введении военных поселений: это и была та замена помещичьих хозяйств государственными имениями, о нежелательности каковой писал Пестель. Это была очередная попытка правительства Александра I решить задачу, недоступную еще для Петра I: трудоустроить в мирное время армию, не подлежащую демобилизации. При этом действительно образовывалось нечто вроде государственных имений, состоящих из солдат и их командования, переведенных на хозяйственную деятельность, и государственных крестьян прилегающих местностей, тоже обращенных (вместе с чадами и домочадцами) в военных поселенцев.[142]

    При успехах этого начинания (каковые так и не возникли) подобную судьбу Александр I готовил и для всей России; если бы так произошло, то этим он заведомо переплюнул бы всех коммунистов ХХ столетия! Но не тут-то было: восстания военных поселенцев не заставили переменить судьбу уже обращенных в коммунизм, но спасли тогда от подобной перспективы всю остальную Россию!

    Полное бесправие поселенцев и прочие практические порядки этих учреждений позволяют нам отнестись к данному начинанию, как к достойному прообразу ГУЛАГа. Но Пестель справедливо указывал не на моральную сторону этого дела, а на его экономическую бесперспективность.

    Пестель заглянул и на двести лет вперед. Англия, утратив прежние позиции в промышленности и торговле, кормит себя зато успешно собственной фермерской продукцией.

    И предупреждения Пестеля к своей родине вполне оправдались: и раздел земли между крестьянами, и все последующие попытки государства «поднять сельское хозяйство» ни к чему хорошему не привели и привести не могли!


    Закон о «вольных хлебопашцах» не обладал универсальной силой — его можно было обойти: он не распространялся на дворовых слуг, которых можно было отпускать на волю и так, запросто. А юридическая грань между дворовыми и обычными крестьянами не была четко определена и узаконена. Однако злоупотребление таким правом приводило помещика к конфликтам и с властями, и с крестьянами, и не могло кардинально помочь ему избавиться от большинства излишних крепостных.

    Не возбранялось помещику и отправлять крестьян на сторонние заработки, в том числе — сдавать в наем на фабрики, оставляя в деревне их семьи в качестве заложников.

    Но все имевшиеся возможности радикально улучшить положение поместий оказывались недостаточными.


    Помещик хотя бы имел право распродать остатки своего имущества (включая крепостных) и зажить вольной жизнью. Так, например, поступили А.И. Герцен и Н.П. Огарев — и уехали за границу. Большинство же дворян, пытаясь сохранить прежнее житье, становились все более заложниками своих расстроенных поместий и собственных крепостных: своеобразное крепостное право наизнанку!

    Оказался заложником ситуации и Николай I, которому предстояло править под тенью трагедии 14 декабря 1825 года. Этот царь мечтал о великих свершениях, но позволил себе лишь столь ничтожные реформаторские потуги, что эхо от них так и не вышло за стены царского дворца.

    Напрасно звучали голоса немногих прозорливых подданных, вопиющих в пустыни.

    Пестель уже был казнен фактически ни за что, но оставался еще в строю его старший почти единомышленник — друг детства и юности императора Павла I, адмирал граф Н.С. Мордвинов. Он взывал в 1828 году уже к императору Николаю: «из сей участи [нищеты] крестьяне, величайшая часть российского народа, никогда не выйдут, если число их не уменьшится, из пахтырей не соделаются они потребителями сельских произведений, не перейдут на жительство в города, не умноголюдят их, не употребят себя в разные упражнения, с умственными способностями сорпяженные, как-то: в ремесла, промыслы, торговлю, художества и науки. Тогда токмо повсеместно произрастут всякого рода призведения, водворится всеобщее изобилие, распространится богатство на все сословия народов»[143] — по смыслу можно было бы заподозрить, что писал какой-то японец!

    Мордвинов так и остался единственным мыслителем в истории России, полностью и до конца оценившим ее главные беды и заботы!..

    Николай I ни на что решиться так и не смог. Выступая перед Государственным советом в марте 1842 года он объяснял это таким образом: «Нет сомнения, что крепостное право, в нынешнем его положении у нас, есть зло, для всех ощутительное и очевидное, но прикасаться к нему теперь было бы делом еще более гибельным. Покойный император Александр в начале своего царствования имел намерение дать крепостным людям свободу, но потом сам отказался от своей мысли, как совершенно еще преждевременной и невозможной в исполнении. Я также никогда на это не решусь, считая, что если время, когда можно будет приступить к такой мере, вообще еще очень далеко, то в настоящую эпоху всякий помысел о том был бы не что иное, как преступное посягательство на общественное спокойствие и на благо государства. Пугачевский бунт доказал, до чего может дойти буйство черни. Позднейшие события и попытки в таком роде до сих пор всегда были счастливо прекращаемы, что, конечно, и впредь будет точно также предметом особенной и, с помощью Божией, успешной заботливости правительства».[144]

    Тем не менее, именно в марте 1842 года Николай попытался предложить вполне реальный план постепенного разрушения крепостного права. Сам он возлагал огромные надежды на это, заявив своей супруге: «Я стою перед самым значительным актом своего царствования. Сейчас я предложу в Государственном совете план, представляющий первый шаг к освобождению крестьян».[145]

    Однако, столкнувшись с непреклонным сопротивлением, император не решился придать своим предложениям общеобязательный законодательный характер, оставив все на добровольное усмотрение помещиков, каковые такового (т. е. добровольного усмотрения) не проявили ни в малейшей степени.[146]

    Позднее, в 1848 году, когда в Европе бушевала революция, главный противник крепостного права в Николаевском правительстве, граф П.Д. Киселев, заявил своему племяннику — будущему идеологу реформы 1861 года Н.А. Милютину, что «вопрос о крестьянах лопнул» окончательно.[147]


    Хотя ничего существенного, вроде бы, не происходило долгими годами и десятилетиями, но жизнь невозможно остановить, и напряжение в России незаметно и глухо, но неудержимо нарастало, сопровождаясь все продолжающимся ростом численности сельского населения и безостановочным измельчанием и крестьянских, и помещичьих хозяйств.

    Постоянный демографический рост самого дворянского сословия и неутомимый раздел имуществ при наследовании искромсали подавляющее число владений до совершенно мизерных размеров.

    К 1835 году общее число помещичьих семейств превысило 126 тысяч — это вместо 3 тысяч в 1700 году! Бесполезно даже вычислять процент прироста!

    Вот статистика распределения крещеной собственности между ними:[148]

    14,1 % общего количества дворянских семейств 1835 года уже вовсе не имели земельной собственности; при этом многие из них оставались чистыми рабовладельцами: на каждое из семейств этой категории в среднем приходилось по 3 крепостные души;

    70,5 % дворянских семей было мелкопоместными — менее чем по 100 душ на одно семейство; в среднем — по 22 души;

    14,3 % было среднепоместных — от 100 до 1000 душ крепостных; в среднем — по 289; и, наконец,

    менее 1,2 % дворянских семей (1453 семьи из 126 103) было крупнопоместными и владело более чем по 1000 душ; в среднем — по 2448 душ на одно семейство; им принадлежало 33 % всех крепостных крестьян.

    Нетрудно подсчитать, что около 85 % дворянских семей имели в среднем по 19 крепостных душ. Согласно статистике, на это же количество крепостных, помимо собственного помещика, приходилось еще, по очень грубой оценке, полтора семейства российских граждан из неподатных сословий — гражданских и военных служащих и духовенства, которые, в конечном итоге, содержались за счет все тех же крепостных.

    Могло ли условно 19 крестьянских душ (считались только взрослые мужчины) прокормить самих себя и всех этих нахлебников, включая целое дворянское семейство, пытающееся вести образ жизни, красочно описанный А.С. Пушкиным, И.С. Тургеневым и Л.Н. Толстым?

    Разумеется, это было неразрешимой проблемой. Это было прекрасно известно еще декабристам.

    В 1826 году подследственный А.А. Бестужев писал из Петропавловской крепости к Николаю I: «мелкопоместные составляют язву России; всегда виноватые и всегда ропщущие и желая жить не по достатку, а по претензиям своим, мучат бедных крестьян своих нещадно. /…/ 9/10 имений в России расстроено и в закладе».[149]

    Учитывая удельный вес мелкопоместных и беспоместных в общем количестве дворян, формулировку можно было бы и упростить: дворяне составляли язву России!

    Доля расстроенных имений, названная Бестужевым, подтверждает эту оценку. Она подтверждается аналогичными наблюдениями агентов III Отделения, созданного, как известно, сразу вслед за расправой над декабристами для искоренения всякой возможной крамолы. В обзоре III Отделения за 1828 год звучат нотки, созвучные тому же Бестужеву: «Общее обеднение в земледельческих губерниях становится, как уверяют, все чувствительнее и чувствительнее. Почти три четверти помещичьих земель[150] заложено в ломбардах, банках или частных руках; помещики не могут больше выплачивать процентов, а крестьянам не из чего вносить казенных налогов».[151]

    Дворянство никаким образом не могло быть аналогом современного среднего класса, по сей день отсутствующего в России. Тем более, добавим, не могли играть такую роль и крестьяне!


    К 1861 году положение помещиков продолжало ухудшаться. Число дворянских семей, владевших крепостными душами, упало с указанных 126 103 в 1835 году до 103 380 в 1858 году[152] — сокращение почти на 20 %: рабовладельцы в массе своей не вымирали, но, обеднев, переставали быть рабовладельцами!

    Теперь уже 40 % всех дворянских семей владело менее чем по 20 душ крепостных; этой столь значительной по численности категории дворян принадлежало в сумме только 3 % общей численности рабов.[153]

    Наконец, к 1861 году 65,5 % всех ревизских душ (т. е. приблизительно столько, сколько было у всех беспоместных, мелкопоместных и среднепоместных вместе взятых, составлявших почти 99 % общей численности дворян) оказалось заложено в Опекунском совете и других кредитных учреждениях[154] и, по обычаю дворянских заемов, не имело ни малейших шансов быть выкупленными своими владельцами.[155]


    Аналогичным, естественно, оказалось и развитие крестьянского землепользования.

    Крестьяне делились на две основные группы: крепостные и государственные. Были и иные; из них наиболее многочисленная — удельные крестьяне, выделенные при Павле I из государственных в качестве крепостных царского семейства. Еще несколько не столь многочисленных групп также представляли собой юридические обособленности, сложившиеся исторически — в том числе более миллиона военных поселенцев, существовавших в таковом качестве вплоть до 1858 года. Совсем особые порядки, отличные от общероссийских, соблюдались в отдельных местностях и на обширных относительно новых завоеванных территориях: в Польше, Прибалтике, Финляндии, на Кавказе и в Средней Азии, а ранее и в Бессарабии, в 1856 году отошедшей от России.

    Помещичьи крепостные, повторяем, были обыкновенными рабами, а вот удельные — настоящими крепостными в общеевропейском смысле, прикрепленными к земле: их самих никто не продавал и не покупал.

    К концу царствования Николая I помещичьих крепостных оставалось менее половины сельских жителей, всего около 30 % общей численности населения России, вместе с членами семей — порядка 18 млн. человек; государственных крестьян — немногим больше.[156]


    Нормой XVIII века, при трехпольной системе пахотного земледелия — прогрессивной в то время, проверенной и в России, и за границей, для индивидуального крестьянского хозяйства устанавливалось 18 десятин пашни: три поля по шесть десятин. Всего же крестьянскому хозяйству (с учетом усадьбы, подсобных помещений и возможности выпаса скота) нужно было больше земли — приблизительно 36,5 десятин.[157]

    Павел I задумал грандиозную аграрную реформу: он решил обеспечить всех государственных крестьян скромной нормой — пятнадцатью десятинами пашни на каждое хозяйство. Подготовительные работы привели к полному конфузу: выяснилось, что даже 8-десятинной нормой обеспечить их невозможно — так изменилось соотношение между численностью крестьян и площадью государственных земель (помимо частновладельческих!), доступных для использования в земледелии.[158]

    Результаты приобрели чисто академическое значение: реформаторская деятельность Павла была вскоре жестоко пресечена.

    В итоге же к 1861 году средняя обеспеченность государственных крестьян по всем русским губерниям Европейской России снизилась до 5,15 десятины, а в центральном земледельческом районе — до 3,82 десятины.

    Хуже оказалось у удельных крестьян. У них эти показатели составили соответственно 2,91 и 2,15 десятины.

    У помещичьих крепостных получилось хуже, чем у государственных, но лучше, чем у удельных: соответственно 4,07 и 3,14.[159]

    Сейчас эти нормы выглядят просто смешно: современный фермер на Западе, занимаясь пахотным земледением, обрабатывает поля, преышающие по размерам угодья дореволюционного русского села или современного российского колхоза.

    В то же время гораздо меньшая площадь требуется сегодня для современного комплексного хозяйства с парниками, птичниками и прочим, способного прокормить многие сотни людей. Но это сегодня, и не в российском климате. А в середине XIX века русским землепашцам требовалось примерно то же и примерно столько же, что и веком ранее. А имели они практически в 3–7 раз меньше!

    Но ведь эти показатели нужно рассматривать и как количественные показатели того самого аграрного перенаселения, о котором мы упорно пишем. Ведь 15-десятинная норма была не выдумкой, а действительно общепринятым представлением о возможностях и потребностях крестьянского хозяйства. Разумеется, норма есть норма: кто-то ее мог перевыполнять, а кто-то не мог выполнить — для того нормы и существуют. Но едва ли она могла быть невыполнимой для большинства тогдашних крестьянских хозяйств. Да дело и не в ее изначальной оценке — была ли она верна или нет.

    Всякий прогресс (в сельском хозяйстве он затрагивает разные стороны деятельности и оценивается различными показателями) обязательно должен сопровождаться ростом производительности труда, грубо говоря — объемом выработки, приходящимся на среднего работника в единицу времени.

    15-десятинная норма — это типичная «трудовая» норма, т. е. оценка объема работы, какую способен выполнять один работник (с помощью чад и домочадцев) в пахотном крестьянском хозяйстве. Если бы происходил нормальный технический прогресс (а какой-то, конечно, имел место и в тогдашней России), то трудовая пахотная норма должна была бы возрастать — это и подтверждается всей последующей историей мирового сельского хозяйства. В России же она убывала, утратив значение трудовой нормы, поскольку теперь возможности работника ограничивались уже не его физической силой, состоянием рабочего скота и технической обеспеченностью, а размерами имеющейся пашни!

    И другие возможности повышения эффективности хозяйств становились недоступны крестьянам, стиснутым прогрессирующей нищетой и пространственной ограниченностью: к жестоким конфликтам стал приводить и дефицит места для выпаса скота. А в результате: «по самому верному исчислению, крестьянин должен иметь не менее 5 коров, чтоб надлежащим образом удобрить одну десятину земли, а если две, то 10 коров. Такого количества вы нигде не найдете у Русских крестьян, а к сожалению, очень часто не больше двух и даже одной. От этого и земля не может быть достаточным образом унавожена, и хлеб не может родиться как следует».[160]

    Имеющиеся оценки объективной обеспеченности крестьян пахотной землей нужно трактовать теперь таким образом, что уже к 1861 году в русских деревнях было в 3–7 раз больше наличных работников, чем требовалось по трудовым нормам!

    Мало того, имевшиеся излишние работники, составлявшие к 1861 году заведомое большинство сельского населения (хотя практически никто не делил тогда крестьян на нужных и ненужных), продолжали размножаться и плодить потомков, которые в будущем могли только преумножать собой категорию заведомо ненужных, лишних людей — не каких-то там Онегиных и Печориных, а нищих и несчастных русских деревенских мужиков и баб!

    Это пока еше не было катастрофой, но дело явно шло к ней!


    Необходимость повышения отдачи крестьянского труда не уменьшалась, как видим, а возрастала со временем. Проходили десятилетия, подзабылись ужасы Пугачевщины, забывались и прозрения российских идеологов коммунизма времен Федота Удалова, но потребность в коллективизации сельского хозяйства все увеличивалась.

    В середине 1850-х годов известный идеолог и практик готовившейся реформы 19 февраля 1861 года, славянофил Ю.Ф. Самарин (1819–1876) так это описывал в 1856 году: «Лет 70 назад, владельцы значительных имений мало занимались сельским хозяйством и по большей части довольствовались умеренным оброком[161], собирая, сверх того, натурою различные припасы для своих домашних потребностей. Они управляли своими вотчинами издали, но поверхностно, сильно налегая на свою дворню и оставляя в покое крестьян. Только в случае неисправности в платежах или крупных беспорядков, предпринимаемы были в отношении к последним единовременные меры строгости. /…/ крестьяне /…/ жили своим умоми отдавая помещику часть произведений своего труда, располагали свободно всем своим временем и всеми своими рабочими силами. /…/

    Этот порядок вещей изменился постепенно /…/. Имения быстро дробились и с каждым новым разделом средства владельцев уменьшались, а потребности их, как существенные, так и искусственные, порожденные непомерным развитием роскоши, не только не ограничивались, но возрастали в изумительной прогрессии. Между тем крестьяне, обедневшие во многих местах от истощения земель, /…/ не только не выносили увеличения оброков, но даже в платеже прежних денежных повинностей становились неисправными. Тогда дворяне /…/ избрали самое сподручное и дешевое средство: заведение барщины. Крестьяне еще оставались полными хозяевами в своих домашних занятиях и в своем быту, но половину их времени и рабочих сил помещики взяли в свое распоряжение»[162] — это, как оказалось, стало лишь прелюдией к последующему.

    Безо всякой коммунистической идеологии и без пропаганды этих методов в прессе (к тому же они очевидно противоречили закону Павла I о трехдневной барщине!) в России стала все более внедряться форма эксплуатации, именуемая «месячиной» — перевод крестьян на положение дворовых — т. е. лишение всех возможностей к самостоятельному применению труда, но с использованием рабов на сельскохозяйственных работах.

    О месячине писал еще А.Н. Радищев, а Самарин следующим образом описывает положение крестьян, угодивших в подобную ситуацию: «Не имея ни собственных изб, ни земли, ни хозяйства, они получают от своего помещика помещение, обыкновенно в нарочно выстроенных флигелях или казармах, по несколько семейств в одной избе, получают определенное продовольствие, одежду и за то круглый год работают на него целою семьею. Месячники, кажется, появились прежде всего в Малороссии и Белоруссии. Теперь же они попадаются во многих губерниях, даже и в многоземельных, как, например, Оренбургской и Симбирской, причем всегда в самых мелких поместьях. /…/ Этот класс в общей массе крепостного сословия, теперь еще незначителен по своей численности, но он обращает на себя внимание по самой недавности его происхождения, как класс новейшего образования. В его лице перед нами является последнее произведение крепостного права и грозный намек на дальнейший путь его развития».[163]

    Эти наблюдения подтверждаются объективными статистическими данными. По сведениям, представленным местными властями, накануне 1861 года в Полтавской губернии на 83 тысячи крепостных, наделенных пахотной землею, приходилось свыше 47 тысяч, имевших только усадьбу, и до 25 тысяч не имевших даже последней. Аналогично и в Черниговской губернии: 100 тысяч владевших землею, более 5 тысяч — имевших только усадьбы и 33 тысячи совершенно лишенных недвижимости.[164]

    П.Б. Струве, который до 1914 года выступал больше в роли исследователя-экономиста, не подозревая, что вскоре обратится в яростного пропагандиста-патриота, а затем через несколько лет уже не совсем по своей воле станет идеологом-антикоммунистом, справедливо усиливал это впечатление: «русское крепостное хозяйство несомненно должно было культивировать в полном или частичном обезземелении крестьян и в создании класса свободных от средств производства, слабо связанных с землею, сельских рабочих. До этого дело, как известно, не дошло, но нас интересует в данном случае не возможный конец пути, а его реальное начало».[165] Нас, разумеется, тоже, тем более что мы, в отличие от Струве в 1913 году, гораздо лучше представляем себе этот возможный конец (хотя и сегодня, конечно, — это еще не конец!).

    Можно спорить о том, какой именно из коммунистических форм (колхоз, совхоз, ГУЛАГ, трудовая армия и т. д.) более соответствует месячина, но коммунистический характер этого начинания налицо. Не будем также комментировать и высокопарное (в общепринятом стиле идеологов и XIX, и ХХ веков) замечание Струве об отчуждении таких работников от земли. Заметим только, что освобождение рабочих от средств производства в данном случае нисколько не соответствовало получению ими хоть какой-то личной свободы в общечеловеческом смысле.

    Параллель с коммунистической идеологией позднейших времен — нисколько не натяжка. Коммунисты (и Маркс, и Энгельс, и Ленин) нисколько не стеснялись, выводя первоосновы своего учения из догм «утопического коммунизма», а месячина — как раз классическое воплощение последних. И снова это с нашей стороны не умозрительное рассуждение, а строгий факт, основанный на свидетельстве и даже опыте самих этих «утопических коммунистов».

    Среди проводников месячины были не только практики, но и теоретики, писавшие об этом. Струве приводит примеры таковых (Н. Стремоухов, Д. Вилькинс), которые не имели в виду связи собственных рассуждений и соображений, вытекавших из потребностей практики, с общими коммунистическими догматами. Но имелись и другие персонажи, причем якобы хорошо описанные в официальной и официозной российской историографии. Это — М.В. Буташевич-Петрашевский и Н.П. Огарев.

    Оба они преобразовали управление собственными имениями в полном соответствии с рецептами тогдашних западных идеологов коммунизма Сен-Симона, Фурье и Оуэна. Наших соотечественников негоже обвинять в отсталости — ведь о Марксе и Энгельсе тогда еще и слуха не было.

    Петрашевский соорудил в своем имении настоящий коммунистический «фаланстер», согнав туда крестьян и ликвидировав их индивидуальные хозяйства, а Огарев организовал целый завод по полностью коммунистическим принципам, причем сам трудился в качестве рядового рабочего — не хуже Ленина, таскавшего свое знаменитое бревно!

    Наиболее интересно и поучительно отношение их крепостных к этим коммунистическим экспериментам.

    Крепостные Петрашевского в конце 1847 года попросту подожгли и спалили фаланстер.[166] Дальнейшим коммунистическим опытам Петрашевского помешал Николай I, вообразивший, что коммунизм — вредная идеология, и приговоривший сначала Петрашевского к расстрелу, а затем, помиловав, загнавший его в Сибирь, откуда тот уже не выбрался и впоследствии.

    Крепостные же Огарева поступили не так круто, но настолько саботировали трудовые порывы своего барина, что привели его на грань полного разорения.[167] Желая сохранить остатки благополучия, Огарев распродал своих соратников по коммунистической борьбе[168] и, как упоминалось, укатил в 1856 году за границу. Выше мы обещали показать, что Огарев не уступал в благородстве собственному отцу! Смеем надеяться, что наше обещание выполнено.

    Что же касается русских крестьян, то они оказались гораздо устойчивее по отношению к коммунистической идеологии, нежели их владельцы.

    Зато царя Николая I никак нельзя посчитать противником коммунизма на основании его красноречивого конфликта с Петрашевским. Тут попросту произошло недоразумение.


    Когда в феврале 1848 разразилась революция в Париже, то перепуганный Николай I в Петербургском дворянском собрании обратился к собравшимся с призывом принести присягу на верность трону. Собравшиеся так бы и поступили; нет сомнений, что и остальные дворяне империи последовали бы их примеру. Но молодой Петрашевский, присутствовавший здесь же (он был крючкотвором совершенно в стиле правозащитников ХХ века и таким же хулиганом в душе!), авторитетно выступил, объяснив, что все дворяне и так присягали на верность царю, поэтому предложение последнего — полный абсурд с юридической точки зрения. Всероссийский император оказался публично посрамлен как никогда в жизни!..

    Мстительный Николай не простил вольнодумцу, и когда через год услужливая полиция (тут постаралось даже не пресловутое III Отделение, а петербургский начальник сыскной полиции) представила агентурные сведения о беседах на кухне (выражаясь современным языком!) у Петрашевского, то царь развернулся на полную катушку!

    «События конца сороковых годов и начала пятидесятых в Европе и вздутое дело Петрашевского привлекли внимание некоторой доли молодежи к социальным вопросам. /…/ С наивным недоумением узнали мы, что за Фурье в кутузку сажают!»[169] — вспоминал один из тогдашних студентов, приятель Н.Г. Чернышевского.

    Сам же Николай I вовсе не был противником коммунизма по существу. Как раз в подвластных ему удельных имениях производились с конца двадцатых и вплоть до сороковых годов общественные запашки — и для создания страхового фонда на случай неурожаев, и в коммерческих целях.[170] Пусть и не во всероссийских масштабах, но это был самый настоящий, классический колхозный труд!

    Дальнейшему развитию коммунистического движения при Николае I положили предел сугубо внешние обстоятельства. При Екатерине II такую ограничивающую роль сыграла Пугачевщина, при Николае I — Крымская война.


    Не только дворянство оказалось сословием-банкротом: вся Россия оказалась державой-банкротом, и этому печальному факту отсалютовали пушки Севастополя. Все это оказалось естественным и неизбежным следствием развития сначала выдающихся реформ Петра I, а затем и попыток его преемников придать петровской системе хоть какую-то жизнеспособность.

    Моральную ответственность за это несли все россияне, но чем образованнее они были, тем больше их фактическая вина. Самая же большая вина возлежит на депутатах, собранных в екатерининский «парламент» 1767 года — лучших людях России (ведь выбирали заведомо не худших!). Практически никто из них не оказался способен на государственную мудрость. А наибольшую вину несут дворяне, задавшие тон этому собранию. Их собратья и понесли впоследствии за это наивысшую кару. Бог — не фраер, как гласит поговорка лагерных з/к!

    Дворяне вылетели в трубу не после 1861 года, когда это номинально произошло, а задолго до того, и только благодаря предельной сдержанности государства, не призывавшего должников к ответу, десятилетиями продолжали свое призрачное существование, совсем не призрачным образом выдавливая последние соки из собственных крестьян.

    В результате и государство обнищало настолько, что ничего не смогло противопоставить крепкой и прочной Европе, якобы совершенно затерзанной революциями, от которых в тот период вовсе не страдала Россия.

    Англичане и французы провели в Крыму в 1853–1856 годах по существу лихую карательную экспедицию[171] в чисто колониальном стиле, совершенно так же, как они это проделывали в Индии или Китае, указав тем самым тогдашней России на ее место.


    Обратим внимание на категорию наименее обеспеченных дворян, составлявших к 1861 году порядка 40 % их общей численности.

    40 % — это очень много: если их мало-мальски организовать и направить, то такого числа вполне достаточно, чтобы завоевать большинство на любых выборах, какие вздумалось бы проводить дворянам — хотя бы чисто теоретически.

    Как раз на тех выборах, которые тогда реально регулярно происходили — в дворянских собраниях — большинство этих лиц вовсе не имело голосов: там был установлен четкий имущественный ценз, отсекавший мелкопоместных. Но внутренняя корпоративная солидарность, несомненно присущая дворянству, никак не позволяла тем же дворянским собраниям игнорировать чаяния такого множества собственных собратьев. Тем более, что для выступлений в прессе и просто для публичных разговоров никаких имущественных цензов и не требовалось. Так что, повторяем, эти 40 % процентов дворян представляли собою весьма внушительную общественную силу. Каковы же были позиция этой силы?

    Число крепостных, имевшихся у дворянской семьи, напрямую не связано с семейным достатком. Тот же Герцен, будучи незаконнорожденным и не будучи дворянином, вообще не имел прав на владение крепостными. Неформально же его родной отец выделил ему конкретную часть собственных владений — и доходы от нее сделали Герцена баснословным богачем, постаравшимся, уезжая в эмиграцию, вывезти капитал с собой — это оказалось нелегкой, но разрешимой задачей.

    Любой иной владелец нескольких крепостных душ также мог быть небедным человеком: владеть изрядной недвижимостью, быть крупным чиновником, получающим солидный оклад (иногда с персональными надбавками, назначаемыми царем) и т. д. Но все же для основной массы дворян численность крепостных напрямую коррелировала с доходностью имений (или с задолженностью этих имений, что имело место практически). Какова же могла быть эта доходность?

    40 % дворянских семей — это порядка сорока тысяч помещиков. 3 % крепостных — это около 600 тысяч живых людей, среди них — порядка 240 тысяч полноценных работников-мужчин (и то, и другое округляем для верности в большую сторону). Получается порядка шести работников-мужчин на каждую подобную дворянскую семью. Поскольку все сельскохозяйственные труды производились в имениях руками крепостных (хотя, возможно, граф Л.Н. Толстой был не единственным эксцентриком, любившим пахать землю), то нетрудно представить себе экономическую мощь таких хозяйств.

    Ясно, что никакой роскоши подобное производство обеспечить не могло, что было весьма обидно для дворянина, имевшего более обеспеченных соседей, родственников, друзей детства и юности, коллег по службе — как о том писал еще А.А. Бестужев. А для дворянских жен это было обиднее вдвойне. Этого не могло хватать и для регулярного жизнеобеспечения, тем более что доходы, зависящие от урожаев, были нерегулярны от года к году.

    Мало того, подобное хозяйство было таково, что имело только две возможные перспективы: либо продолжать свое незавидное существование, либо окончательно погибнуть.

    С другими, более крупными хозяйствами можно было поступать по-иному: обеспечить компромиссный раздел имущества — земли прежде всего — между крестьянами и помещиком. Первые получали какой-то минимум самостоятельных жизненных благ, второй — некоторое самостоятельное хозяйство, которое могло обрабатываться наемными руками. О разведении фермерства по рецепту Пестеля речи практически не могло вестись нигде — слишком уж много народилось излишних крепостных, которых необходимо было как-то трудоустраивать.

    В мелких же поместьях делить уже ничего не оставалось. Они могли держаться только на непрерывной эксплуатации ничтожного числа работников на ничтожном клочке земли. Лишить главу такого хозяйства произвольных методов распоряжения работниками означало одно — полностью ликвидировать такое хозяйство.

    Так оно и получилось сразу после 1861 года, и это можно было предвидеть заранее.


    М.Н. Катков (тогда — жуткий радикал!) писал накануне 1861 года: «Помещик у нас есть чисто-начисто создание государства. /…/ Отними государство хоть на минуту свою поддерживающую руку от помещика — и он исчезнет, как призрак».[172]

    Этот прогноз оказался неверен по отношению к значительной части богатых помещиков: более или менее благополучно их хозяйства просуществовали до самого 1917 года.

    Но в отношении беднейшей (если так можно говорить о помещиках!) части дворян это оправдалось быстро и безоговорочно.

    Они это предвидели сами, а потому в течение всей прошедшей эпохи глядели в будущее, как кролик на удава! Всем им оказалось (как говорилось в одной из приведенных выше цитат) некуда, незачем спешить.

    Вот крик души одного из них, протестующий против надвигающейся отмены крепостного права и предупреждающий о грядущих бедствиях: «крепостное право оскорбительно в нравственном отношении, в экономическом оно было полезно. Помещичьи крестьяне выплачивали подати исправнее казенных, кормили их 4 месяца в году своим хлебом[173], кормили своих помещиков, войско и вывозили хлеб за границу. Не знаю, что больше бьет: барская ли розга, кулак исправника[174] или плеть казака, чьей карман легче набить — господского приказчика или станового пристава, с которого требует подачки исправник, губернское правление, губернатор и целое министерство внутренних дел. — Впрочем теперь нечего уже говорить, жребий брошен, Рубикон перейден.

    /…/ Помещики будут рады, если хоть клочек земли останется за ними, а может быть доведут они себя до того, что будут перевешаны. Или пойдут с сумою основывать колонии в Киргизских степях. Что уцелеет из русского дворянства, поступит на службу по управлению свободными крестьянами, которые подпадут под чиновничье право, избавившись от барского»,[175] — такие оценки в отношении прошлого не подтверждаются никакими объективными данными: на помещичьих имениях или помещичьих крестьянах (считайте, как хотите!) постоянно в течение первой половины XIX века продолжали скапливаться недоимки по налогам.[176]

    Сопоставление же заработков и податей государственных крестьян тогда же демонстрирует устойчивый рост их доходов,[177] а доходы крестьян удельных и экономических (монастырских до 1764 года) по меньшей мере не снижались.[178]

    Иного и быть не могло, потому что кулак исправника и плеть казака не могли, все-таки, в условиях XIX века достать крестьян так, как это удавалось помещикам, сидевшим на шее у их собратьев!

    Тот же Б.Н. Чичерин так высказывался по этому поводу: «Вообще в России грабительство чиновников доходит до изумительных размеров. У помещиков это даже любимый аргумент для защиты своих прав: они храбро утверждают, что их крестьяне живут лучше, нежели государственные и что всякая перемена принесет им более вреда, нежели пользы. Однакоже ни один государственный крестьянин не согласится быть крепостным, а крепостные, напротив того, хватаются за каждый удобный случай, чтобы сделаться свободными. /…/ хотя из свободных крестьян чиновники выжимают все, что можно, они все-таки имеют необходимое, и пауперизма у них нет».[179]

    В отношении же будущего — вплоть до ХХ века! — справедливость приведенных строк неизвестного помещика совсем иная: это жуткое пророчество оправдалось более чем с лихвой!


    Маленькие и не очень маленькие концлагеря, по существу созданные в каждом поместье в XVIII веке, существование которых пытались продолжить и в XIX-м, нисколько себя не оправдали: ни в нравственном, ни, в конечном итоге, в экономическом плане!

    Общую ситуацию, в какой пребывала Россия, очень образно обрисовал в 1839 году, не вдаваясь в экономические подробности, известный критикан Николаевского режима французский маркиз де Кюстин: Россия — «котел с кипящей водой, котел крепко закрытый, но поставленный на огонь, разгорающийся все сильнее и сильнее. Я боюсь взрыва»[180] — но русские этого тогда вроде бы вовсе не боялись!

    Их самоощущение исходило из памяти о грандиозных победах 1812 года, и все свои и тем более чужие мысли и соображения о необходимости внесения перемен в самые основы образа жизни, упорно выталкивались из их сознания.

    Так же происходило и много позднее — в эпоху после 1945 года!



    1.6. Эхо грозы 1812 года


    1812 год перевернул все российские и европейские реалии.

    Спустя четверть века один из доморощенных экономистов и публицистов, Р.М. Зотов, писал: «1812-й год подобно сильной грозе очистил Русский воздух, зараженный унизительным пристрастием ко всему иностранному. С тех пор Россия, спасшая Европу, имела полное право гордиться собственною национальностью, — а теперь, вот уже близ 25-ти лет, как чувство народной гордости быстро развивает самобытный тип Русского народа».[181]

    Начало истерической патриотической пропаганде положили «Письма» И.М. Муравьева-Апостола (отца знаменитых братьев-декабристов), написанные еще во время наполеоновской оккупации Москвы. Затем эстафету подхватили «Письма русского офицера», автором которых был будущий непосредственный участник заговора Ф.Н. Глинка — адъютант графа М.А. Милорадовича, написавший в новогоднюю ночь 1813 года знаменательные строки: «Русский, спаситель земли своей, пожал лавры на снегах ее и развернул знамена свои на чужих пределах. Изумленная Европа, слезами и трауром покрытая, взирая на небо, невольно восклицает: «Велик Бог земли русския, велик Государь и народ ее!»».[182] Обе агитки публиковались и снискали признание в 1813 году.

    Идеологический поворот был радикальным: от культа европейской цивилизации, насаждаемого преемниками Петра I, к восхвалению самостоятельности и самобытности России.

    Этот замечательный тезис был сразу подхвачен в правительственных кругах и использован в дискуссиях вполне практического свойства. Пионером стал граф В.П. Кочубей, заявивший в 1815 году, что у России — свой путь,[183] а развитие промышленности ей противопоказанно. Он ратовал, например, за понижение таможенных пошлин, защищающих отечественную промышленность, но одновременно (в силу ответных таможенных мер, принимаемых зарубежными правительствами) препятствующих развитию сельскохозяйственного экспорта — весомой статьи помещичьих доходов.

    Тут же восхищение российской самобытностью было распространено на восхваление существующих крепостнических порядков. Чисто охранительные настроения, и без того господствовавшие в помещичьей среде, были значительно усилены победой, достигнутой над вторгшимся врагом.

    Тон в пропагандистской кампании задал популярнейший печатный орган «Дух журналов». В 1817 году один из его авторов, скрывшийся за звучным псевдонимом «Русский дворянин Правдин» (от него так и веет Аракчеевым!), прямо ссылался на поддержку крепостничества самими крепостными: «ясным доказательством тому служит 1812 год, когда они не только отвергли коварные обольщения врага общего спокойствием при вторжении его в наше Отечество, но и вместе с помещиками своими устремились все на защиту домов своих и милой родины».[184]

    Что касается коварных обольщений врага, то Наполеон действительно тщетно пытался вызвать народное восстание в России, выпустив в 1812 году манифест об отмене крепостного права. Вот тут-то и сказалась завидная предусмотрительность властей о пресечении народного образования: при подавляющем преобладании неграмотных правительственные распоряжения доходили до населения исключительно путем зачтения их священниками в церквях. Зачтенный манифест становился важным и волнующим проявлением живой, хотя и односторонней связи Царя, Богом установленного, с каждым из его православных подданных.

    В данном же случае попы проявили подлинный патриотизм и не стали читать наполеоновский манифест. Наполеоновская провокационная агитация, таким образом, просто не добралась до русских мужиков, и Наполеон лишился гораздо более действенного оружия, чем его полководческий гений и сила штыков и артиллерии: во всей Европе (в том числе — в Польше) он обезоруживал противника, отменяя существовавшее там не рабство, а обыкновенное крепостное право.

    Что же касается судьбы вторгшейся французской армии, то как еще должны были мужики и бабы относиться к оккупантам-грабителям?.. По той же причине французы не получили даже необходимой им помощи польских помещиков, в принципе поддерживающих Наполеона, обещавшего им национальную независимость.

    Так и получилось, что всеобщий патриотизм, захватив все слои населения, стал как бы признанием справедливости существующего строя всем российским народом.

    Вам это не напоминает 1941–1945 и последующие годы?..


    В том же 1817 году другой анонимный корреспондент «Духа журналов» так писал из путешествия по Рейнской области: «О несчастное слово вольность!.. Здешние мужики все вольны! — вольны, как птицы небесные, но так же, как сии бесприютны и беззащитны погибают от голода и холода. Как бы они были щастливы, если бы закон поставил их в неразрывной связи с землею и помещиками! По крайней мере они были бы уверены, что не пропадут с голоду, и не пойдут скитаться по миру с нищенскою сумою; были бы уверены, что Господа их или помещики стали бы беречь их и защищать от обид, как свою собственность, хотя ради своей выгоды. Но теперь они свободны! — и только пользуются сею свободою на то, чтоб оставя свое Отечество, бежать за моря, искать себе пропитания.

    Но что я говорю об Отечестве?.. Где у них Отечество? что привязывает их к родимой стороне? и могут ли такие люди пламенеть любовию к Отечеству? Его нет у них! /…/

    Было время, когда состояние крепостных людей в России почиталось от иностранцев рабским и самым жалостным. Теперь они узнали свое заблуждение»![185]

    Уже цитированный Правдин, в частности, разъяснял, что в России имеется даже бесплатное медицинское обслуживание, начисто отсутствующее на Западе: «ежели к нещастию кто в семье опасно занеможет, то не долго до разорения, ибо докторов и аптекарей много в тех местах; жить всем хочется, и они никак не допустят богатого мужика умереть без их помощи; не так как наш крестьянин, который умирает просто без дальних затей, хотя бы и не по правилам Медицины, ежели доброму его помещику не удалось вылечить его какими-нибудь простыми средствами и безденежно; там же ничего даром! /…/ все сношения их между собою основаны единственно на деньгах».[186]

    В течение следующих четырех десятилетий подобный тон при сравнении России с Западом стал практически повсеместным, в особенности по отношению к Англии — авангарду современного капитализма. «Если выйдет брошюрка — это опять или не совсем образованные выходки против якобы гниющего запада; или какие-нибудь детские фантазии с самонадеятельными претензиями на открытие глубоких истин /…/»,[187] — писал в 1845 году В.Г. Белинский. Приведем образчики подобных разглагольствований.

    «Англичанин едва может пропитать свою душу, евши в полсыта печеный картофель; а Русский в сытости ест и пьет, и веселится иногда [!], а несколько сотен рублей приносит домой, для благосостояния семейства своего. У нас нет изящных, чудесных рукоделий, но почти нет нищих, и те суть ленивые бродяги, пущенные на волю; народ сыт и по своему состоянию живет в довольстве вообще, а не частно. /…/ Русские пользуются сущностью свободы, оставляя, без зависти! просвещенным Англичанам праведно гордиться формами своей свободы и буйством своевольства. /…/ Но с сею свободою и собственностью более нежели три пятых жителей не имеют ни кола, ни двора, а на завтра не знают, будет ли что покушать». Почувствовав, что окончательно заврался (хотя и не во всем) и может быть уличен каждым, побывавшим в Англии, автор добавляет: «Всякий иностранец обманется, ездя по Англии; надобно жить там, и жить с примечанием, дабы увидеть под парчевым покровом оглоданные кости народа».[188]

    Напоминаем, что некоторые крепостные действительно зарабатывали сотни рублей и даже больше. Но сколько же было таких?

    Другой пример: «Прочтите жалобы английских фабричных работников: волоса встанут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что все это есть не злоупотребление, не преступление, но происходит в строгих пределах закона. Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника, но посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тясяч пять или шесть народу и лишающий их последнего средства к пропитанию… У нас нет ничего подобного. Повинности вообще не тягостны. Подушная платится миром[189]; барщина определена законом[190]; оброк не разорителен (кроме как в близости Москвы и Петербурга, где разнообразие оборотов промышленности усиливает и раздражает корыстолюбие владельцев). /…/

    Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского унижения в его поступи и речи? О его смелости и смышленности и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны. /…/ В России нет человека, который не имел своего собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Этого нет в чужих краях. Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши [?!]; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности. Наш крестьяние опрятен по привычке и по правилу: каждую субботу ходит он в баню; умывается по нескольку раз в день… Судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Благосостояние крестьян тесно связано с благосостоянием помещиков; это очевидно для всякого»,[191] — это вам не какой-нибудь писака, а величайший гений русской словесности Александр Сергеевич Пушкин (любимейший, между прочим, писатель автора этой книги)!

    Куда подевались его юные мечты о свободе и вольности?! Куда делось элементарное чувство справедливости и откуда столь подлый и примитивный шовинизм у человека, всю жизнь мечтавшего (безуспешно!) уехать из России? Увы, к 1833 году, когда писались и печатались цитированные строки, жизнь уверенно брала свое: не везло ни в картах, ни в любви, а кормить все растущее семейство становилось все труднее; долги росли, и литературный заработок становился все более необходим и все более проблематичен; социальный же заказ был предельно ясен по существу. Это был прямой путь к окончательной личной катастрофе, до которой еще оставалось несколько лет все более нелепых и беспорядочных метаний.

    Расистский же оттенок в живописании свойств русского крестьянина (как при коммерческой рекламе породы собак!) становился у других авторов, писавших существенно позднее, еще более отчетливым — и надолго пережил времена крепостного права.

    Вот разглагольствования потомственного дворянина и помещика и потомственного народника М.А. Энгельгардта уже в самом конце XIX века: «Это возможно только благодаря биологическим особенностям нашего населения, заслуживающим, по моему мнению, специального исследования со стороны физиологов и медиков. /…/ Ту же биологическую особенность представляют русские породы скота и лошадей. В этом отношении русский человек, русская корова и русская лошадь одинаково поражают наблюдателя. /…/ Эта способность отъедаться почти на глазах у наблюдателя, напоминающая рассказы путешественников о дикарях, это приспособление организма к хроническому голоду, /…/ способность «ни жить, ни умирать», оживая при благоприятных условиях, замирая при неблагоприятных, играет важную роль в борьбе русского крестьянства с тяжелыми хозяйственными условиями. Она помогает ему выдерживать натиск капитализма, крупных промышленников и мелких кулачишек и, выплачивая этим новым завоевателям «дани и выходы», сохранять свою независимость, удерживать за собою «землю и избу», основу экономической самостоятельности в ожидании лучших времен»[192] — к такому мировоззрению Гитлеру добавить по существу нечего!

    Притом М.А. Энгельгард, в отличие от Гитлера, придерживается, якобы, самого восхищенного мнения об этих людях, описываемых им самим как полные скоты: «Факт тот, что в основе крестьянской морали, при всех ее недостатках, лежат принципы более высокие, чем в основе нашей, буржуазной нравственности. Факт тот, что крестьянство сохранило общину, т. е. зачатки высшего и справедливейшего строя, чем современный европейский»[193] — в этом и основа для оправданий борьбы против капитализма, то есть борьбы за то, чтобы идеальное по своим душевным и моральным качествам русское крестьянство никогда не избавилось от своего вынужденно скотского состояния!


    Вершиной патриотического мифотворчества, начало которому было положено еще «Духом журналов» и последующими публикациями А.С. Пушкина, стала литературная деятельность славянофилов — А.С. Хомякова, братьев Киреевских, братьев Аксаковых, А.И. Кошелева, Ю.Ф. Самарина и других, начавшаяся в середине 1830-х годов. Смысл этой пропагандистской кампании был весьма прозрачен: развивая тезисы о прекрасных качествах русской крестьянской души, можно было обосновать необходимость сохранения крепостного рабства: кто же, кроме помещика (пусть не столь уж прекраснодушного — будем же справедливы и самокритичны!), может позаботиться о таких не по-земному святых людях, как русские мужики?

    И славянофилы дружно принялись слагать сказки о мужиках. Поскольку сказки о существующей реальности сочинять довольно трудно (почти у всех современников имеются собственные глаза и уши, что, заметим, нисколько не смущало коммунистов уже ХХ века!), то идеалы российской общинной жизни усматривались в ушедшем прошлом святой Руси — о котором у публики XIX века имелись весьма туманные представления:

    «Рассматривая общественное устройство прежней России, мы находим многие отличия от Запада, и во-первых: образование общества в маленькие так называемые миры. Частная, личная самобытность, основа западного развития, была у нас также мало известна, как и самовластие общественное. Человек принадлежал миру, мир ему. Поземельная собственность, источник личных прав на Западе, была у нас принадлежностью общества. Лицо участвовало во столько в праве владения, во сколько входило в состав общества.

    Но это общество не было самовластным и не могло само себя устраивать, само изобретать для себя законы /…/. Бесчисленное множество этих маленьких миров, составлявших Россию, было все покрыто сетью церквей, монастырей, жилищ уединенных отшельников, откуда постоянно распространялись повсюду одинаковые понятия об отношениях общественных и частных. Понятия эти мало-помалу должны были переходить в общее убеждение, убеждение — в обычай, который заменял закон, устраивая по всему пространству земель, подвластных нашей церкви, одну мысль, один взгляд, одно стремление, один порядок жизни. Это повсеместное однообразие обычая было, вероятно, одною из причин его невероятной крепости, сохранившей его живые остатки даже до нашего времени сквозь все противодействие разрушительных влияний, в продолжении 200 лет стремившихся ввести на место его новые начала».[194]

    «До сих пор еще сохраняется этот характер семейной цельности в нашем крестьянском быту. Ибо если мы захотим вникнуть во внутреннюю жизнь нашей избы, то заметим в ней то обстоятельство, что каждый член семьи, при всех беспрестанных трудах и постоянной заботе об успешном ходе всего хозяйства, никогда в своих усилиях не имеет в виду своей личной корысти. Мысли о собственной выгоде совершенно отсек он от самого корня своих побуждений. /…/ В прежние времена это было еще разительнее, ибо семьи были крупнее и составлялись не из одних детей и внуков, но сохраняли свою цельность при значительном размножении рода. Между тем и теперь еще можем мы ежедневно видеть, как легко при важных несчастьях жизни, как охотно, скажу даже, как радостно один член семейства всегда готов добровольно пожертвовать собою за другого, когда видит в своей жертве общую пользу своей семьи».[195]

    Понятно, что желающие проникать внутрь крестьянских изб для того, чтобы удостовериться в правдивости поучений Ивана Киреевского, не очень находились среди образованных россиян первой половины XIX века. Зато нашлось не мало желающих оградить святую жизнь русских мужичков от тлетворных новых разрушительных влияний.

    Но была ли какая-нибудь объективная основа для подобного мифотворчества?

    Да, была: русская поземельная община — вовсе не миф.



    1.7. Механизмы социальной помощи в России первой половины XIX века


    Безграмотные сказки Ф. Энгельса (которыми он увлекался так же, как славянофилы своими собственными) о происхождении государства, семьи и частной собственности не выдерживают никакой критики, равно как и его наукообразные рассуждения о роли труда в процессе превращения обезьяны в человека.

    Во времена Энгельса было крайне мало известно о культуре примитивных народов, вполне сохранившихся до наших времен в глухих уголках Южной Америки, Центральной Африки, Австралии и Юго-Восточной Азии. Другие мыслители, современные Энгельсу, просто не позволяли себе безапелляционных фантазий на темы, нуждавшиеся в дальнейших исследованиях: уже известный к тому времени анализ социальной организации и общественной психологии североамериканских индейцев, проделанный Л.Г. Морганом, с публикациями которого был знаком Энгельс, сулил дальнейшие захватывающие открытия. Зато Энгельс был великолепным журналистом и обладал чисто журналистской способностью писать как о том, что хорошо понимал, так и о том, чего не понимал вовсе — для профессионального журналиста в этом разницы нет.

    Ныне хорошо известно, что элементы семьи, частной собственности и государства значительно древнее самого человечества.

    И защита и маркировка собственной территории, и явно частнособственническое отношение к недвижимому имуществу: норе, гнезду и т. д. — все это характерно для большинства видов птиц и млекопитающих и для многих более низших существ. Все разнообразные формы семейной жизни, включая моногамию, полигамию и даже гомосексуальные содружества — распространенные атрибуты животного мира. У насекомых же встречаются формы организации общественной жизни посложнее человеческой государственности. В любом зоопарке и даже у домашних кошек и собак можно наблюдать собственническое отношение животных к бытовым предметам. Поэтому отказ русским крестьянам в общечеловеческих качествах, связанных с собственническим поведением, — миф и пропаганда самого примитивного толка.

    Единственно верно то, что русские крестьяне в большинстве своем не выработали понятия частной собственности на землю. В этом видели их отличие и от их западноевропейских собратьев, и от цивилизованной части россиян.

    Но принципы поведения и этики русских крестьян были лишь продуктом происходившего в относительно недавние времена процесса земледельческого освоения бескрайней дикой природы, не завершившегося вплоть до ХХ века на сибирских и закаспийских окраинах.


    Исследования А.А. Кауфмана,[196] проведенные уже в конце XIX — начале ХХ века, подробно разобрали процесс распространения и развития крестьянского землепользования.

    Поначалу земледельцы отгрызали пахотную землю от леса или степи, которые до их появления действительно были «ничьей», «царской», «божьей» землей; местные аборигены — скотоводы и охотники — в счет не шли, и безжалостно притеснялись и истреблялись — вполне аналогично с той же Америкой. Притом пионеры вовсе не придерживались никаких коммунистических уклонов: все они обзаводились собственными индивидуальными участками и самостоятельно эксплуатировали их. Когда в новоявленных селениях становилось тесно с пахотной землей, то осваивались более отдаленные угодья. Затем часть жителей была принуждена снималаться с места, удалялась в глубь неосвоенных территорий.

    Но невозможно было слишком часто свертывать прежнее хозяйство и обзаводиться новым. Да и интенсивное освоение земель рано или поздно доводило совокупные владения каждого селения либо до столкновения с границами соседних, либо выводило пионеров на границы местностей, вовсе не подходящих для земледелия, — далее расширяться было некуда. Группа семей закреплялась за местом обитания, рождались и вырастали новые поколения, и теснота усугублялась.

    Вот здесь-то и проявлялось отличие российских пионеров от североамериканских, действовавших в совершенно аналогичных условиях: американцы были настоящими европейцами, воспитанными на традициях земельной собственности, только переехавшими на другой континент, и прежде всего заботились об установлении собственнических прав на вновь занятую землю, а потом держались за них руками и зубами. Хотя в Европе тоже, как справедливо на этот раз отмечал Ф. Энгельс, в стародавние времена соблюдались общинные порядки (у кельтов и германцев), но затем распространение крупными феодалами римского права, закрепившего индивидуальную собственность на землю, покончило с поземельной общиной — и с тех пор миновали века.[197]

    Иным было поведение российских переселенцев. Когда земли не хватало на всех, то вступала в ход ее дележка по жребию, возобновлявшаяся периодически каждые несколько лет — чтобы учесть индивидуальные изменения численности каждой семьи и откорректировать по справедливости распределение угодьев. Это и называлось общинным переделом земли.

    Границы распространения общинного землепользования в России продолжали раздвигаться в конце XIX и начале ХХ века на север и на восток — следуя за границами расширявшейся зоны крестьянского земледелия. Во всех иных отношениях русские крестьяне оставались полными индивидуалистами, как и их собратья в Америке и Западной Европе.

    Опасность общины для грядущих экономических перспектив недооценивалась в дореформенной России: зачастую и помещикам, и властям было удобнее иметь дело с общиной, как единым объектом при экономических расчетах; законом 1769 года, в частности, на общину возлагалась круговая порука при выплате государственных податей.[198]

    Реформы П.Д. Киселева, проведенные в 1837–1841 годах, возлагали на общину и все прочие повинности государственных крестьян, которые по-прежнему рассматривались в качестве государственных служащих нижнего уровня: строительство и поддержание в порядке местных дорог, государственные гужевые перевозки, поселение на постой различных проезжих чиновников и т. д., и т. п.; тем самым также укреплялась реальная власть общины над своими членами.


    Общинное уравненительное землепользование с большой натяжкой можно отнести к проявлениям какой-то особой общинной идеологии, которую уже российские социалисты второй половины XIX века провозглашали преддверием коммунистической: точно так же поступают любые потерпевшие кораблекрушение, когда воды не хватает на всех — вводят нормирование потребления.

    Продуктовые карточки вводились во всех воюющих странах Европы во время обеих Мировых войн ХХ века — такое нормирование спасало от голода все страны и все народы — независимо от социального строя и господствующей идеологии. В Советском Союзе, в самые мирные времена, при постоянном дефиците товаров, такие нормы очень часто устанавливались стихийным образом: очередь требовала, чтобы товара хватило по возможности большему числу людей: «Отпускайте по одной штуке (или по одному килограмму) в одни руки!» — и продавцы беспрекословно подчинялись!

    Подобное сравнение общины с другими формами уравнительной дележки должно включать и предельные логические итоги: когда наличие дефицитных жизненных припасов опускается уже ниже норм, обеспечивающих выживание индивидов, то многие люди становятся склонны к утрате человеческого облика, доходя при этом до любых преступлений — вплоть до людоедства!


    Характерно, что общинные отношения возникали только в связи с дефицитом каких-то общенеобходимых благ — не только земли, но, например, и воды — в засушливых местностях. Во всем же прочем русские крестьяне рьяно блюли собственную самостоятельность. Что приводило их, в зависимости от обстоятельств и собственных способностей, к сугубо индивидуальным итогам.

    Разумеется, если сравнивать русского крестьянина XVIII и XIX веков с европейским, то разница разительна во всем. Но если сравнивать тех и других с африканцами или тем более австралийцами, чего тогда практически не делали,[199] то ясно, что всегда имеют место все те же основные общечеловеческие принципы, нормы и права, различные в деталях, зависящих от материальных условий.

    И русский, и любой африканец прекрасно разбираются ныне и разбирались всегда и в своей частной собственности, и в своих семейных отношениях. А именно в этом-то праве и старались отказать русским крестьянам помещики, претендуя и на их имущество, и на труд, и на жен и детей — и это не могло не приводить к жесточайшим конфликтам.


    Знаменитый бытописец русской деревни А.Н. Энгельгардт (отец цитированного выше М.А. Энгельгардта) живописал и тупость помещиков, в значительной степени уступавших своим предшественникам XVIII века в понимании русских крестьян, и реальные умонастроения в среде последних:

    «Я встречал здесь помещиков, — про барынь уж и не говорю, — которые лет 20 живут в деревне, а о быте крестьян, о их нравах, обычаях, положении, нуждах никакого понятия не имеют; более скажу, — я встретил, может быть, всего только трех-четырех человек, которые понимают положение крестьян, которые понимают, что говорят крестьяне, и которые говорят так, что крестьяне их понимают. /…/

    Известной долей кулачества обладает каждый крестьянин, за исключением недоумков, да особенно добродушных людей и вообще «карасей». Каждый мужик в известной степени кулак, щука, которая на то и в море, чтобы карась не дремал.

    /…/ хотя крестьяне и не имеют еще понятия о наследственном праве собственности на землю — земля ничья, земля царская — но относительно движимости понятие о собственности у них очень твердо.

    /…/ у крестьян крайне развит индивидуализм, эгоизм, стремление к эксплуатации. Зависть, недоверие друг к другу, подкапывание одного под другого, унижение слабого перед сильным, высокомерие сильного, поклонение богатству — все это сильно развито в крестьянской среде. Кулаческие идеалы[200] царят в ней /…/.

    Каждый крестьянин, если обстоятельства тому благоприятствуют, будет самым отличнейшим образом эксплуатировать всякого другого, все равно, крестьянина или барина[201], будет выжимать из него сок, эксплуатировать его нужду. Все это, однако, не мешает крестьянину быть чрезвычайно добрым, терпимым, по-своему необыкновенно гуманным, своеобразно, истинно гуманным, как редко бывает гуманен человек из интеллигентного класса»[202] — последнее особенно пикантно: если интеллигенты были много хуже хищных и корыстолюбивых крестьян, то они должны были бы быть просто людоедами!

    Но ведь это действительно оказалось недалеко от истины, хотя интеллигентская пропаганда всячески навязывала и культивировала свои якобы бескорыстные и альтруистические мотивы мышления и деятельности! До наших дней сохранилось бездумное и некритическое восприятие этой пропаганды, например: «интеллигент — это тот, кто не поглощен целиком и полностью собственным благополучием, а хотя бы в равной, но предпочтительно и в большей степени печется о процветании всего общества и готов в меру сил потрудиться на его благо»![203]

    Когда представители этой благородной интеллигентной молодежи двинулись-таки в 1874–1876 годах по русским избам — с благоугодной целью утопить Россию в крови, подняв в ней всеобщее крестьянское восстание, то целиком и полностью могли убедиться именно в корыстолюбии и кулаческих настроениях крестьян. Г.В. Плеханов[204] так вспоминал об этом в 1903 году:

    ««Легче восстановить крестьянина против царя, чем убедить его в том, что не надо частной собственности», — говорил на одной из революционных сходок, осенью 1876 года Боголюбов[205], который был очень опытным и умелым пропагандистом. Другой пропагандист[206] на другой сходке рассказывал, как один крестьянин, убежденный им в необходимости поголовного народного восстания и отобрания земли у помещиков, воскликнул однажды с нескрываемым удовольствием: «Вот будет хорошо, как землю-то мы поделим! Тогда я принайму двух работничков, да как заживу-то!» — подобных рассказов можно было тогда услышать от всякого бывалого пропагандиста великое множество».[207]

    Любой образованный наблюдатель, действительно не поленившийся ознакомиться с крестьянским бытом, должен был избавиться и от какой-либо идеализации общины.

    М.А. Бакунин прямо писал об этом в 1866 году своим друзьям Герцену и Огареву, т. е. уже после отмены крепостного права: «почему эта община, от которой вы ожидаете таких чудес в будущем, в прдолжение 10 веков прошедшего существования не произвела из себя ничего, кроме самого печального и гнусного рабства? — Безобразное принижение женщины, абсолютное отрицание и непонимание женского права и женской чести и апатическая, равнодушная готовность отдать ее, службы целого мира ради, под первого чиновника, под первого офицера. Гнусная гнилость и совершенное бесправие патриархального деспотизма, бесправие лица перед миром и всеподавляющая тягость этого мира, убивающая всякую возможность индивидуальной инициативы, — отсутствие права не только юридического, но простой справедливости в решениях того же мира — и жестокая злостная бесцеремонность его отношений к каждому бессильному или небогатому члену; его систематическая злорадостная, жестокая притеснительность к тем лицам, в которых проявляются притязания на малейшую самостоятельность, — и готовность продать всякое право и всякую правду за ведро водки, — вот, во всецельности ее настоящего характера, великорусская крестьянская община. Прибавьте к этому мгновенное обращение всякого выборного крестьянина в притеснителя, чиновника, взяточника, и картина будет полная, полная для всякой общины, мирно и покорно живущей под сенью всероссийского государства».[209]

    Сам Бакунин видел причину всех отрицательных сторон общинного быта во вредном влиянии государства, которое он, убежденный анархист, стремился уничтожить: «Община сделалась теперь в руках государства слепым, послушным орудием для управления крестьянами. Воли у крестьян так же мало, как и прежде, ни один пошевелиться без паспорта не может, а паспорты выдает отвечающая за них перед лицом правительства община. Круговая порука хороша и действует благодатно там, где есть воля; она пагубна при нашем государственном устройстве. Итак, нет и, пока продлится существование государства, крестьянской воли не будет».[210]

    В XIX веке все попытки Бакунина и его единомышленников так и оставались чистой утопией, а для объективного анализа анархистских теорий весьма невредно рассмотреть обширную практику анархизма уже в ХХ веке; но это заведомо выходит за пределы возможностей данной книги.

    Что же касается моральной стороны бытия крестьянских общин, то тут Бакунин заведомо смягчил краски. Борьба за землю приняла характер соревнования между крестьянскими семьями: у кого в семье больше ртов, тому и доставался больший жребий при дележке земли. Естественно, что это стало заметным стимулом для максимально высокой рождаемости — отсюда и чудеса российского демографического бума. Заметим, что современные методы оказания гуманитарной помощи так же в той или иной форме ориентированы на количество потребителей — отсюда, в значительной степени, и неустранимые мотивы современного глобального роста народонаселения — со все той же угрозой всеобщего конечного краха, к которому Россия подошла в начале ХХ века. Но одной только высокой рождаемостью в рамках законного супружества не ограничивались хитроумные русские мужики.

    Стремление обеспечить максимально возможный прирост численности семейства привело к массовому распространению таких форм семейной жизни, какие просто невозможно сопоставить с идиллическими картинами, нарисованными Киреевским и иже с ним.

    Прусский государственный деятель, публицист и экономист барон Август фон Гакстгаузен (1792–1866), совершивший в 1843 году путешествие по России и пришедший в восторг от увиденного и, главное, от услышанного от славянофилов, написал фундаментальное исследование русской поземельной общины, вышедшее в трех томах.[211] При всех его восхищенных оценках, этот добросовестный исследователь не смог обойти и некоторые тени, тем более, что они упоминались и в записках его соотечественников, еще ранее интересовавшихся российскими особенностями: «сами отцы семейства большею частью очень заинтересованы в женитьбе своих сыновей и в образовании нового тягла. По русскому обычаю, пока жив глава семейства, женившиеся сыновья его не ведут отдельного хозяйства, а живут с ним вместе в одном доме. Поэтому ему очень выгодна женитьба сына; он приобретает через нее новый участок земли, и если на его долю ложится больше барщинной работы, то это окупается вполне приобретением новой работницы в жене своего сына. Поэтому невестка, как бы она ни была бедна, лишь бы имела здоровые руки, составляет истинную благодать для земли.

    /…/ поэтому же между крестьянами в России почти не бывает холостяков. Такое стремление к ранней женитьбе дало повод в последнее время к очень сильным злоупотреблениям. Юноши женятся так рано, что Вихельгаузен, как он рассказывает в своем описании Москвы[212], видел многих сильных 24-летних женщин, которые нянчили на руках своих 6-летних мужей. От таких ранних браков, в которых мальчиков-детей женят на взрослых девушках, развились и вошли в обычай скандальные отношения. Свекр вступает обыкновенно в связь со своей невесткой, а так как эти отношения переходят из поколение в поколение, то нельзя считать их за кровосмешение. Когда ребенок-муж вырастает, жена его уже состарится. И он не живет с ней, но, подобно своему предшественнику, вступает в связь с женою своего 6-ти летнего сына».[213]

    Этот замечательный народный обычай сожительства с невесткой (снохой) получил наименование снохачества.

    Хотя во времена Николая I (тем более — позднее) деревенским священникам категорически запрещалось регистриировать браки малолетних детей, но снохачество с трудом поддавалось искоренению. Никакой статистической оценке это явление, естественно, не поддавалось, но о широкой его распространенности даже во второй половине XIX века имеются красочные свидетельства, например:

    «В Воронежской губернии одно сельское общество купило для церкви колокол, который, несмотря на все усилия собравшихся крестьян, не поднимался на колокольню. Дьячек, полагая, что колокол не идет от того, что между прихожанами много грешников, предложил выйти из толпы снохачам: отступила почти половина собравшихся крестьян»[214] — комментарии излишни!


    В свое время не самые тупые из российских мыслителей — начиная с графа В.П. Кочубея и кончая идеологами Партии социалистов-революционеров начала ХХ века и прилегающих политических направлений — имели в виду возможность перескока России через промежуточные исторические стадии и ее последующего становления (воплощения, сохранения, достижения) в новом (старом) качестве, в каком она заведомо превзошла бы менее удачливых конкурентов, идущих традиционным общечеловеческим путем.

    Собственно говоря, от этого ничем не отличается и идеология российских коммунистов, внушавшая (и до 1917 года, и позднее) заметное отвращение их, казалось бы, единомышленникам в более цивилизованных европейских социал-демократических партиях.[215]

    В такой идее нет ничего ни сверхъестественного, ни противоестественного. Достаточно сослаться на ту же Японию, которая еще в середине XIX века пребывала в глубоком средневековье, а спустя сотню лет оказалась едва ли не самым передовым и государством, и общественно-экономической формацией (что бы ни подразумевать под этим далеко не ясным понятием) в мире. В наше время подобным же путем следует Китай, хотя автору этих строк, например, не ясно, куда же он в конечном итоге проследует. Но понятно, что в идее «большого скачка» (в широком смысле, а не только в качестве когда-то знаменитого руководящего лозунга Мао Дзе-Дуна) имеется некоторое рациональное зерно — как и в идее Сталинских пятилеток (и Гитлеровских четырехлетних планов).

    В России XIX века эта рациональность связывалась именно с идеей и практикой русской поземельной общины. Был ли и в этом хоть какой-то элемент истины?


    Утилитарно-политическое значение крестьянской поземельной общины вполне понималось идеологами первой половины XIX века.

    Столь одиозный персонаж, как знаменитый Л.В. Дубельт,[216] так высказывался по этому поводу: «Отчего блажат французы и прочие западные народы? /…/ От того, что у них земли нет, — вот и вся история. Отними и у нас крестьян и дай им свободу, и у нас через несколько лет то же будет. Теперь русскому мужичку, если его никто не подстрекает, бунтовать некогда и незачем. У него своя полоса, от того есть забота и постоянная надежда, что он не умрет с голоду».[217]

    Гакстгаузен сформулировал ту же идею еще более выразительно: «Так как каждый русский селянин принадлежит к какой-нибудь общине, и как член общины имеет равномерный участок земли, то в России нет пролетариата. /…/

    Во всех государствах Западной Европы существуют предвестники социальной революции против богатства и собственности. Ее лозунг — уничтожение наследства и провозглашение прав каждого на равный участок земли. В России такая революция невозможна, так как эти мечты европейских революционеров имеют уже свое реальное осуществление в русской народной жизни.

    Европейский либерализм стремится сгладить органическое различие между городом и деревней, повсюду уничтожить средневековое учреждение гильдий, цехов и установить полную свободу производства. Такое общественное производство существует в России с первобытных времен»[218] — под последним имелось в виду не только общинное земледелие, но и ремесленное производство, практиковавшееся в России и действительно не регламентированное никакими уставами (но зато — полным произволом помещиков в отношении крепостных ремесленников!).

    Гакстгаузен категорически утверждал, таким образом, что в Николаевской России уже вполне воплощены коммунистические идеалы Западной Европы — это, пожалуй, почище знаменитого анекдота о том, что рентген был изобретен еще Иваном Грозным, якобы заявившим одной из жен: «Я тебя, стерву, насквозь вижу!» И, тем не менее, Гакстгаузен был прав!

    Нас тут не должно смущать, что Гакстгаузен имел в виду не «настоящий», «научный коммунизм» Маркса и Энгельса, которые ко времени путешествия Гакстгаузена сами еще коммунистами не успели стать, а их популярных предшественников.

    Неудивительно, что труды Гакстгаузена, весьма известные в России второй половины XIX века, практически замалчивались в коммунистические времена: подобные аналогии между СССР, обладавшим самым прогрессивным строем в мире, и Николаевской Россией нисколько не импонировали коммунистическим идеологам. Не случайно имя Гакстгаузена ни разу не встречается в трудах Ленина или Сталина!

    Зато один из непримиримых критиков Ленина, все тот же Милюков, внезапно прозрел и ровно за неделю до Октябрьского переворота заявил, выступая в Совете республики: «Дворянин Ленин — подлинный портрет дворянина Киреевского, когда утверждает, что из России придет новое слово, которое возродит обветшавший Запад и поставит на место старого западного доктринерского социализма новый социализм, который физической силой заставит человека ломать двери социального рая».[219]

    Беда только в том, что образовательный уровень его слушателей не позволил им понять, кого и что имел в виду Милюков. Большинство газет, излагая его речь, выпустило это непонятное место, а присутствовавший американец Джон Рид, тоже ничего не поняв, по созвучию фамилий решил, что Милюков почему-то сравнил Ленина с Керенским.[220]


    То, что писали и Дубельт, и Гакстгаузен — вовсе не бред и не преувеличение.

    Община действительно играла роль современной системы социальной защиты, практикующейся на современном Западе, которую западные социалисты (а теперь даже и те, кто по-прежнему числят себя правоверными коммунистами) вполне справедливо почитают воплощением социалистических идеалов.

    В свое время, до падения коммунизма в СССР, советские идеологи очень с этим спорили, утверждая, что социализм, воплощенный в большинстве государств Западной Европы и некоторых иных местах (вроде Израиля) — это не настоящий социализм. Настоящий же, так называемый «реальный» социализм имелся якобы лишь в самом СССР и так называемых странах «народной демократии». Но от «реального» социализма в наши дни не осталось ничего реального (как, заметим, и от Николаевской России!), а западный социализм в духе социал-демократов XIX и ХХ веков живет, пока что процветает и выполняет ту самую социальную и политическую роль, для какой он и предназначен.

    Теперь французы и прочие западные народы почти вовсе не блажат (блажат совершенно другие!), хотя у них и нет по-прежнему полоски земли, не дающей им умереть с голоду — вместо этого существует развитая организованная система социальной помощи, именно и предназначенная для того, чтобы никто не умирал с голоду. В современных глобальных масштабах эта система в значительной степени распространена на весь мир.

    В наши дни в самых разных углах земного шара люди по-прежнему продолжают умирать с голоду. Кое-где имеют место и многие другие вполне реальные ужасы — вплоть до людоедства. Но как только такие явления достигают определенных масштабов и выносятся на обозрение мирового общественного мнения (несомненно, такое вынесение весьма и весьма регулируется подлинными хозяевами всемирных СМИ), то немедленно организуется международная гуманитарная помощь, предназначенная для смягчения и нивелировки наиболее неприятных и опасных явлений — опасных, прежде всего, для благополучия наиболее процветающих стран и регионов. Такая гуманитарная помощь — разумный эгоизм со стороны последних, стремящихся к предотвращению неконтролируемых международных конфликтов и к поддержанию собственного морального реноме, позволяющего замыкаться в удовлетворенном самолюбовании. Реальность же и значимость подобной помощи (безо всякой иронии!) могли вполне положительно оценить, например, россияне в 1991–1993 годах.

    Это и есть механизм современной социальной защиты. Можно спорить о том, насколько он коммунистический, но его родство и с русской поземельной общиной, и со всеми системами нормированного распределения дефицитных продуктов вполне очевидны.

    Так вот, в первой половине XIX века ничего подобного в цивилизованном мире еще не было, а в России — уже было!

    Иное дело то, какие перспективы сохранялись для того, чтобы эти принципы продолжали практиковаться и в дальнейшем. Это очень зловещий вопрос, потому что он целиком относится и к современной глобальной системе социальной защиты и гуманитарной помощи: насколько она жизнеспособна в перспективе?


    Современная общественная наука и пропаганда до сих пор не сделали обобщающих выводов из интереснейших явлений, в течение последнеднего полувека полностью изменивших суть того, что такое хорошо и что такое плохо в международной экономике и политике! Похоже, что до сих пор это остается в значительной степени неведомым и для современных президентов и премьер-министров!

    Человечество и теперь, как во времена Маркса и Энгельса, делится на большинство и меньшинство, причем в определенной степени по классовому принципу, но раздел этот происходит отнюдь не по линии противоборства между трудящимися и собственниками средств производства. Ныне трудится лишь незначительное меньшинство населения даже высокоразвитых стран — если под трудом, по-марксистски, понимать создание материальных ценностей, а остальные в лучшем случае занимаются перераспределением этих ценностей среди потребителей, а в худшем — сами остаются исключительно потребителями.

    Теперь это последнее бедствие принято традиционно называть безработицей, а борьбу с нею — созданием рабочих мест, но это только терминологические фиговые листочки, скрывающие тот факт, что теперь имеет возможность трудиться только ничтожное меньшинство, а потреблять должно все человечество, ибо, если его лишить предметов потребления, то, естественно, неминуемой становится смерть от голода, холода, жары и прочих бедствий!..

    Ныне людоедский лозунг «кто не работает — тот не ест», столь популярный среди российских рабочих и крестьян 1917 года и последующих лет, может быть лозунгом лишь тех, кто ставит своей целью уничтожение большинства человечества!

    Увы, современное развитие технологий таково, что производство предметов потребления достигло столь высокой эффективности, что немногим уступает сказочной скатерти-самобранке или котлу, в котором никогда не иссякает варево, а большинству окружающих потребителей просто ничего не остается делать — в этом-то и оказалась их трагедия, а отнюдь не счастье, как наивно подразумевали авторы старых сказок!

    Зловещая ситуация продолжает прогрессировать: поскольку количество получаемой гуманитарной помощи (основного средства существования большинства современного человечества!) так или иначе увязано с численностью семей, а следовательно — с количеством детей, то последних, по чисто конкурентным побуждениям, безнадежно пожизненные безработные продолжают рожать во все большем числе — и никакая пропаганда противозачаточных средств (против которых к тому же и по сей день выступают некоторые из современных мировых религий!) не может притормозить дальнейшее развитие этого процесса! Это неразрушимый в настоящее время порочный круг!


    Среди российских идеологов XIX века было широчайшим образом распространено мнение, что у России — свой путь. Прикрываясь фиговыми листочками западничества и интернационализма, этим грешили и Герцен, и Ленин. О славянофилах же — от их предтечи Ф.Н. Глинки и до А.Д. Самарина, последнего в славном роду, — и говорить не приходится. Причем в этих воззрениях крайние революционеры нередко сходились с реакционнейшими царскими сановниками — от А.Х. Бенкендорфа до В.К. Плеве.

    Всеми их совместными усилиями путь России действительно оказался своим, принципиально отличным от европейского и американского,[221] но тем самым, которым идет теперь большинство всего человечества — в подтверждение прежних лозунгов советских коммунистов, но в опровержение их прогнозов по существу.

    Россия оказалась прямым антиподом Англии, где каждый деревенский молодой человек, не будучи старшим или единственным наследником родительской земельной собственности, а потому по закону обреченный на батрачество, сразу или позднее (при дальнейшем сокращении потребности в наемном труде) покидал родную деревню — на чем и построилось могущество Британской империи.

    В России же любой крестьянин, даже органически неспособный к толковому труду, по закону и по обычаю имел право на клочек земли, на которые периодически (раз в несколько лет) по жребию делились все земельные угодья общины. Перспективой, обратившейся в реальность уже к началу ХХ века, стало сокращение этих индивидуальных участков до размера, не способного уже обеспечить минимальными жизненными ресурсами значительную часть общинников — и ситуация продолжала ухудшаться.

    По сути община действительно оказалась предтечей и аналогией современных механизмов социальной помощи, практикующейся Западом по отношению и к собственному населению, и к населению слаборазвитых стран. В этом смысле оказались не так уж неправы и Гакстгаузен, и российские социал-утописты, разглядевшие в русской общине ячейку будущего человеческого общества — только вот насколько это общество оказалось идеальным?!.


    Между тем, помимо хорошо известных и изученных качеств русской поземельной общины (при описании которых нам остается только повторять результаты изысканий достаточно многочисленных, хотя и полузабытых авторов XIX столетия), Николаевской России был присущ и иной механизм оказания весьма эффективной социальной помощи — и тут, следует заметить, наши рассуждения хотя и имеют также предшественников в трудах наблюдателей XIX века, но эти последние уже совершенно прочно позабыты, да и сами авторы той эпохи формулировали свои наблюдения и выводы далеко не с такой категоричностью, как это мы себе позволим.

    Дело в том, что помещичье имение XIX века также играло роль вполне определенного механизма оказания социальной помощи, но только уже не по отношению к крестьянам, а по отношению к дворянству и его бытовому окружению.


    «Дворянские гнезда», упадок и разорение которых стал источником душевной боли для русских интеллигентов, даже никогда не бывших помещиками, вроде А.П. Чехова, действительно были оплотом культуры на Руси.

    Не только сами дворяне, владевшие этими «гнездами», пользовались плодами материального благополучия имений, но и их уже разорившиеся собратья. «Бедный родственник», «приживальщик», «бесприданница» — это классические персонажи российской литературы, живописующей помещичий быт первой половины XIX века.

    «Дворянское гнездо» было средоточием вообще всякого культурного образа жизни в сельской местности. Чиновники провинциальных учреждений, офицеры соседних гарнизонов и в особенности местные священники естественнейшим образом тяготели к общению с помещиками, а не с прочими селянами.

    Устройство православной церкви было тогда таково, что основная масса священнослужителей почти совершенно не получала материальной помощи ни от государства, ни от внутреннего церковного бюджета — и зависела практически лишь от подаяний прихожан.[222] Естественно, что помещик и по материальному положению, и вследствие культурной солидарности был более надежным и верным оплотом деревенских священников, нежели крестьянин.

    Да и постоянные жители имений состояли не из одних только дворян: количество дворовых слуг не уступало численности помещиков. Среди дворни было и немало незаконнорожденных помещичьих детей (своих и чужих) — их число не поддается статистическому учету. Всякий человек, независимо от своего рождения, ухвативший хоть кусочек барской культуры, естественно оглядывался с ужасом на мрак деревенского крестьянского существования, нисколько не разделяя славянофильских восторгов. Забегая вперед, укажем, что Великая реформа 19 февраля 1861 года вовсе оставила за бортом узаконенного материального обеспечения всех этих несчастных.

    Известнейший певец дворянского оскудения, С.Н. Терпигорев (С. Атава), так описывал последующую трагедию и тех, и других уже после реформы, когда значительно яснее и понятнее оказались особенности прежнего ушедшего быта: ««Мы» [т. е. помещики] ничего не знали, но кое-что во всем понимали; так точно и наши бывшие дворовые. /…/

    Я не говорю уже о массе таких специалистов, как домашние портные, музыканты, балетмейстеры, доезжачие, живописцы и проч. Все эти бедные люди, искренне воображавшие, что они действительно балетмейстеры, музыканты и живописцы, с наступлением нового порядка очутились в положении раков на мели и кончили или кончат свою жизнь в страшной нужде, перебиваясь чем бог пошлет и заливая горе водкой. Жили люди, что-то работали, награждали их за эту работу, и вдруг — трах! — все перевернулось, и оказалось, что эта работа никому ни на что не нужна и даже ничего, кроме насмешки не вызывает.

    — Дармоеды! готовый хлеб ели! Попробуйте-ка сами его себе достать, господа теперь не дадут, — смеются мужики…

    «Мы» тоже все знали. «Мы» и на виолончелях играли, и рисовали, и стихи писали, и равнение напра-а-аво знали, и тоже — крах, и оказалось, что все это выеденного яйца не стоит, что любой кочегар обеспечен более большей половины из нас».[223]

    К тому же дореформенная дворянская молодежь, покидая поместья и отправляясь на учебу в города, увозила и туда частицу родительского благополучия: «В те годы контингент студентов университета[224] состоял преимущественно из сыновей богатых помещиков и купцов или очень бедных детей разночинцев и духовного звания. /…/ первым была не страшна жизнь вследствие богатства их родителей, /…/ вторые пренебрегали нуждою и бедностью уже потому, что они с пеленок видали ее, свыклись с нею. Как бы на помощь всем этим беднякам всегда приходило в ту пору богатое товарищество. Весьма часто богатый помещик или сын купца, занимая хорошую квартиру в несколько комнат, давал у себя приют двум-трем товарищам-беднякам и таким способом облегчал их нужду. А так как дворянство того времени держало знамя своего достоинства и на достаточной высоте, то общий тон, даваемый им, не мог не влиять на моложежь из бедного сословия, вырабатывая в ней сознание собственного достоинства».[225]

    Традиции эти сохранялись и на будущие времена, когда бывший студент или даже просто гимназист оказывался не на службе, а в собственном имении: «До реформы 19 февраля дворянство было и обеспеченнее и устойчивее на местах. Пролетарии из его сословия всегда находили приют в деревнях у скучающих помещиков. Резкая рознь, существовавшая между ними и людьми из крепостного состояния, мешали даже и думать о слиянии с народом. Положение пролетария из высшего сословия было, конечно, унизительно само по себе, как положение шляхты при дворах магнатов[226]. /…/ Наконец, дешевизна жизни, отсутствие спекулятивных тенденций в помещичьей среде давали возможность существовать целым семьям при самых ограниченных средствах. Нельзя не упомянуть также и о том, что сословный дух естественно развивал товарищество, равенство происхождения сглаживало неравенство состояний».[227]

    Дух дворянской солидарности порождал и вполне материальные традиции не только дворянского существования, но и всего быта образованных людей. Притом далеко не всегда положение культурного «пролетария» было унизительным: это зависело и от него самого, и от его окружающих.

    И.С. Тургенев дал великолепный портрет хама-бездельника, живущего за счет дворянского гостеприимства, нагло оскорбляющего хозяев, пытающегося соблазнять чужих содержанок и невинных девиц и вообще чувствующего себя лучше, чем кто-либо другой. Интеллигентские традиции заставляют усматривать в Базарове из «Отцов и детей» какую-то положительную фигуру. Но он вполне заслуживает того, чтобы более внимательно присмотреться к его стилю жизни. Этого субъекта только воля автора заставила заняться медицинской практикой, а затем и вовсе умереть — никакого иного приложения этой личности писатель придумать еще не смог: в конце 1850-х годов нигилисты уже имелись, но профессиональные революционеры еще не появились!


    Говоря о тогдашнем культурном слое, не следует переоценивать его культуру.

    Возможность паразитизма за счет крестьянского труда формировала и в этом свой порочный круг: образование не было тогда необходимым условием обеспеченного существования, а ограниченность образования затрудняла его последующее практическое использование. В результате господская культура возвышалась на недосягаемой высоте по сравнению с холопской, но сама по себе господская образованность в весьма малой степени удовлетворяла требованиям, необходимым для профессиональной интеллектуальной деятельности, как, собственно говоря, описывал дело и Терпигорев.

    В 1843 году, когда число дворянских семейств заметно превышало, как указывалось, сотню тысяч, суммарная численность гимназистов по всей стране была вовсе не велика: 12794 учеников в 51 одной гимназии (10066 дворян и детей чиновников — не только потомственных дворян, 2500 — из податного сословия, 218 — из духовного звания); дети священников учились в основном в духовных семинариях, нередко стремясь потом освободиться от церковной карьеры и по возможности поступить в университет. В 1853 году в 58 гимназиях состояло всего 15069 детей (12007 дворян и детей чиновников, 2719 — из податных сословий, 343 — духовного звания). Причем было подсчитано, что в ту эпоху гимназию оканчивал лишь каждый восемнадцатый из поступивших в нее.[228]

    Еще хуже обстояло дело со студенчеством. В 1848 году общая численность студентов в России составляла 4016 человек. Николай I, впавший в панику от европейской революции и обрушившийся на отечественных вольнодумцев, закрыл кафедры философии и западного права, повысил плату за обучение и рекомендовал принимать на учебу одних дворян. В результате в 1850 году численность студентов сократилась на четверть — до 3018 человек, а в 1854 году снова поднялась — но только до 3351 человека.[229]

    Это никак не соответствовало тогдашним потребностям государства. Корпус гражданских чиновников к концу 1850-х годов составлял в сумме около 80 тысяч человек, что давало порядка 3 тысяч открывавшихся вакансий в год. Количество же выпускников университетов (за исключением медицинских факультетов) и школ правоведения не превышало 400 человек в год.[230]

    Государственная служба заполнялась безграмотными чиновниками, а грамотные люди туда вовсе и не стремились: им и так можно было просуществовать — без нищенских окладов, положенных мелким чиновникам (при громадных — на генеральских верхах!).

    Притом качество российского образования заметно уступало в ту эпоху европейскому. Достаточно указать, что даже в 1870-е годы численность профессоров в каждом из семи тогдашних российских университетов была порядка в 2–3 раза ниже, чем в Берлинском, Венском или Лейпцигском.[231]

    Но для того, чтобы бездельничать по поместьям, высокого качества образования и не требовалось. Это породило заметную, длившуюся еще десятилетия затем, традицию относиться к образованию как к чему-то второстепенному, несоизмеримому по важности, скажем, с решением «великих вопросов»! Но тех, кого почитали тогда неудачниками, кто не сумел пристроиться с бомбой в руках к решению этих пресловутых великих вопросов, ждали в дальнейшей гражданской жизни, при наличии подобного исходного образования, сплошные разочарования!

    «Клеймо недостатков, которые создаются полуобразованием, лежит нередко на работе даже самых выдающихся талантов наших»[232] — это писалось уже в конце 1880 годов.

    А вот как писали даже после 1905 года: «средний массовый интеллигент в России большею частью не любит своего дела и не знает его. Он — плохой учитель, плохой журналист, непрактичный техник и проч., и проч. Его профессия представляет для него нечто случайное, побочное, не заслуживающее уважения. /…/ Если вспомнить, какое жалкое образование получают наши интеллигенты в средних и высших школах, станет понятным и антикультурное влияние отсутствия любви к своей профессии и революционное верхоглядство, при помощи которого решались все вопросы».[233]

    Но все это не было ни бедами, ни недостатками — пока существовало крепостное право, за счет которого и могла без трудов и забот существовать вся эта «Молодая Россия».

    И никаких революционных выступлений с ее стороны не было и быть не могло, пока это право сохранялось — ничего более серьезного сверх хамства какого-нибудь Базарова. Иначе это стало бы выступлением против основы основ всеобщего существования!


    Поразительно, но факт: ведущие идеологи России 1830-х — 1850-х годов (не только официальные и официозные, но и подавляющее число тогдашних политических оппозиционеров) признавали именно тогдашний быт крепостных российских селений не только приемлемым в моральном отношении, но и идеалом для всех последующих времен и даже, по возможности, для всего человечества!

    Но поражаться этому не следует: так уж получилось, что только сохранение того, что именовалось крепостным правом, представлялось к середине XIX века единственной обозримой возможностью для всего российского образованного общества сохранить условия такого своего материального существования, какое и обеспечивало все его бытовые преимущества, включая самую возможность вести культурный образ жизни.

    Поводов для недовольства хватало всегда, не были редкостью и соответствующие беседы при закрытых дверях — как и во времена «московских кухонь» в 1960-е — 1980-е годы. Люди оставались людьми, а российские власти — российскими властями: всегда хватало и жестоких, совершенно неоправданных репрессий против инакомыслящих — от расправы Екатерины II над А.Н. Радищевым и до расправы Николая I над М.В. Буташевичем-Петрашевским и его товарищами. Любая политическая дерготня при этом могла привести только к нешуточным потерям, но ничего полезного добавить оппозиционерам не могла.

    Поэтому вовсе неудивительно, что до падения крепостного права на протяжении полутора столетий почти не наблюдалось выступлений представителей образованных слоев против царизма.

    «Восстание декабристов», от которого В.И. Ленин повел счет революционным выступлениям, было политическим курьезом, не ушедшим далеко от убийств Петра III в 1762 году и Павла I в 1801 году, т. е. одним из заговором, ни смысл, ни цель которых даже во время их осуществления не демонстрировались за пределами узкого круга посвященных лиц[234] — все эти тайные интриги нисколько не походили на то, что развернулось в России накануне 1861 года и завершилось лишь в 1917 году.

    Николай I не пользовался ни малейшим благорасположением образованного общества на протяжении всех трех десятков лет его правления. Об этом красноречиво писал тот же Герцен: «все мы сходились в одном — и тут Чаадаев, Хомяков и Белинский подавали друг другу руки — и именно в осуждении императорского режима, установившегося при Николае. Не существовало двух мнений о петербургском правительстве. /…/ Итак, — мы особенно настаиваем на этом, — вся литература времен Николая была оппозиционной литературой, непрекращающимся протестом против правительственного гнета, подавляющего всякое человеческое право».[235]

    Пикантность такой оценки в том, что Герцен имел в виду не Самиздат, какого тогда почти не было (разве что знаменитое письмо В.Г. Белинского к Н.В. Гоголю, за прочтение которого вслух в кругу друзей был присужден к расстрелу и едва не расстрелян Ф.М. Достоевский, или не менее знаменитые «Письма» М.П. Погодина, распространявшиеся уже в 1853–1856 годах), и не Тамиздат, какой развернул сам Герцен в Лондоне, но уже практически только после смерти Николая I, а самую обычную прессу, вполне легально издававшуюся в России во время гнета. Что же это был за гнет?

    И тем не менее интересно другое: во время этого «гнета» почти свободно возмущались, ругались и спорили, но никому и в голову не могло прийти устроить публичную демонстрацию, отпечатать возбуждающую прокламацию, не говоря уже о том, чтобы попытаться бросить бомбу!..

    Зато именно представители этой среды первыми поняли и великолепно усвоили, чего же им теперь не хватает, когда они лишились столь великолепного существования за счет сирого мужика, с которым, конечно, никому из них не могло и прийти в голову усесться за общий стол.

    Всеобщая популярность социалистических и коммунистических идей среди русской интеллигенции уже второй половины XIX и начала ХХ века — это просто ностальгия по крепостническим временам!


    Здесь следует и внести ясность в вопрос о пресловутой лени как русских мужиков, так и бар. Это пренеприятнейшее качество имело своим фундаментом объективную суть российского сельского хозяйства.

    Основу его составляло именно зерновое производство — так было с незапамятных времен, и не слишком изменилось даже в ХХ веке. Но что же является сутью трудовой деятельности при таком производстве? Очень просто: это интенсивный и тяжелый труд, но только на протяжении нескольких недель в году, в сумме всех рабочих дней — не более двух или трех рабочих месяцев, включая все трудозатраты на удобрение пустующих полей. Остальное время работники остаются почти безо всякого дела: поля, в зависимости от времени года, или пусты и не требуют внимания, или на них самостоятельно растет хлеб, также не требуя никаких забот работников и не предоставляя никаких возможностей для вмешательства в процесс худшего или лучшего вызревания урожая.

    Безделье большую часть года — это основное качество жизни как крестьян-землепашцев, так и помещиков, которым вздумывалось тягчайше эксплуатировать крестьян, самым интенсивным образом контролируя их трудовую деятельность и жестоко карая за неповиновение.

    Все приведенные нами выше оценки и рассуждения об аграрном перенаселении имеют в виду исключительно сохранение такого стиля производства и такого образа жизни. С точки же зрения современных технологий сельского хозяйства российские просторы (и раньше, и теперь) могут внушать только недоумения своими масштабами: как, действительно, на таких просторах может возникать перенаселение? Не только Милюков этого не понимал и этому не верил, но это очевидно противоречит всякому здравому смыслу!

    Маленькая Голландия, когда-то поразившая воображение Петра I, половина территории которой отвоевана от моря трудами десятков поколений предков современных голландцев, кормит ныне овощами и многими другими сельскохозяйственными продуктами практически всю современную Западную Европу — и у голландцев никакого аграрного перенаселения не наблюдается!

    Русские[236] же упорно сопротивлялись внесению всяческой интенсификации в свой образ жизни. Сопротивление внедрению картофеля в XVIII и XIX веках — ярчайший тому пример. Картофель обеспечивает куда больший сбор пищевой продукции с единицы площади, чем любой злак, но зато требует и гораздо большего и более регулярного применения трудовых усилий — и это никак не привлекало симпатий мужиков.

    Уже цитированный Врангель приводит и другие примеры из собственной сельскохозяйственной практики на Харьковщине уже второй половины XIX века:

    «Земельные участки были нарезаны таким же первобытным способом, как и во времена Владимира Красное Солнышко. Поля не чередовались. Их по-настоящему не вспахивали, но слегка взрыхляли поверхность плугами времен Ноева потопа. Нетрудно было предвидеть, что рано или поздно земля пропадет. В некоторых местах не выращивали даже дынь. Арбузы, столь ценимые украинцами и почитаемые ими совершенно необходимыми для жизни, привозились из других областей.

    — Почему вы сами не выращиваете арбузы? — спросил я.

    — Мы никогда этим не занимались, не привыкли.

    — Но ведь никаких специальных знаний для этого не нужно, и это недорого.

    — Точно, что недорого, но Бог знает почему, а мы их не выращиваем.

    — Попробуйте.

    В ответ на это крестьяне обычно усмехались:

    — Над нами люди смеяться будут. Не выращивали никогда».[237]

    Я, автор этой книги, в чернобыльском 1986 году купил дом на севере Вологодской области и построил там небольшой парник — размером с хоккейную площадку, который и обрабатывал во время ежегодных двухмесячных отпусков. До лавров моего предка, выращивавшего ананасы в Царском Селе, мне было бесконечно далеко. Но при научном руководстве моей тогдашней жены, биолога по образованию, помидоры, кабачки, перец и баклажаны росли только у меня — на всю округу в десятки километров радиусом. Никто надо мной не смеялся, но местная публика восприняла все это как личное оскорбление, как плевок в душу! Большей ненависти со стороны окружающих мне не случалось испытывать ни до, ни после того. Дело дошло до применения огнестрельного оружия — слава Богу, обошлось без человеческих жертв! Это, естественно, положило конец моим сельскохозяйственным экспериментам.

    Нужно ли писать книгу «Почему Россия не Голландия»? Или и так все ясно?

    К тому же и российский климат, вопреки кликушеству А.П. Паршева, далеко не всегда ставил Россию в худшую позицию по отношению к Западу.


    Гримасы климата сыграли решающую роль для революции 1848–1849 годов в Европе, невероятно контрастным образом обеспечив тогда же полное спокойствие в России. А что тогда получилось?

    В Западной Европе 1846 и 1847 годы были неурожайными, а в России, наоборот, урожаи случились отменные. На Западе подскочили цены на хлеб, возникли голодовки у неимущих, и вспыхнули понятные и оправданные социальные возмущения. А Россия благоденствовала, наживаясь на экспорте зерна.[238]

    Выводы же из ситуации были сделаны абсолютно неправомерные: «начиная с богатейшего земельного собственника и через весь ряд именитого и заурядного чиновничества до последнего торгаша на улице, все в один голос гордились и радовались тому, что политические бури никогда не досязают и никогда не достигнут, по всем вероятиям, наших пределов».[239]

    И еще более определенно и категорически: «В Европе существуют только две действительные силы — революция и Россия. Эти две силы теперь противопоставлены одна другой, и, быть может, завтра они вступят в борьбу»,[240] — писал Ф.И. Тютчев — не только выдающийся поэт, но и влиятельный идеолог.

    Это оказалось грандиозной идеологической ошибкой, закрепившейся в истории: царский режим был ославлен как реакционнейший, противодействующий всему прогрессивному, прежде всего — коммунистической идеологии. А ведь это были даже не две стороны одной медали, а одна и та же сторона!

    Лишь немногие в России понимали это, и их мнение оказалось безнадежно утраченным. Одним из них был уже цитированный Ю.Ф. Самарин: «нельзя не вспомнить живой полемики, возгоревшейся во Франции в 1848 г., когда, после февральской революции, торжествующие социалисты, захватив верховную власть, приступили к приложению своей теории организации труда. Нам, конечно, были совершенно чужды вопросы и страсти, в то время волновавшие Францию, но мы следили с напряженным участием за борьбой партий, и, с свойственной нам горячностью к чужому делу, мы рукоплескали издали мужественным противникам в то время торжествовавшей школы и не находили слов для осуждения социалистов. Напрасно! Если бы мы взглянули на вопрос хладнокровнее и глубже, мы бы, вероятно, заметили, что возражения, под которыми похоронена была теория организации труда, падали во всей силе и на крепостное право. Не нам, единственным во всей Европе представителям этого права, поднимать камень на социалистов. Мы с ними стоим на одной доске, ибо всякий труд невольный есть труд, искусственно организованный. Вся разница в том, что социалисты надеялись связать его добровольным согласием масс[241], а мы довольствуемся их вынужденною покорностью».[242]

    Такие политические недоразумения вовсе не редкость: и в Германии, где происходила яростная борьба между социалистами (включая затем и марксистов) и приверженцами старых прусских порядков, имело место то же самое. Лишь немногие понимали это: знаменитый идеолог германского национализма О. Шпенглер выразил это с такой же ясностью, как и Самарин: «старопрусский дух и социалистическое мировоззрение, ныне находящиеся в смертельной вражде, на деле одно и то же».[243]

    Совсем не случайно, что Гакстгаузен был одним из идеологов этого самого старопрусского духа, который, таким образом, воздал должное российскому социальному устройству времен Николая I.

    Сам же этот старопрусский дух воплотился позднее в самой ярчайшей в современную эпоху социалистической практике — Й. Геббельс признавал это безо всяких кривотолков: «Наш социализм, как мы его понимаем, — это самое лучшее прусское наследие. Это наследие прусской армии, прусского чиновничества».[244]


    Именно тогда, при Николае I, социальное устройство большинства россиян (и образованных, и необразованных) было таково, что освобождало их от унизительного ежедневного подсчета каждой копейки, от мрачных мыслей о грядущих, еще более нелегких временах.

    Образованные же Маниловы, мечтавшие о лучшем будущем устройстве, вполне могли ограничиваться стремлением сохранить все то хорошее, что имелось, на их взгляд, в Николаевской России, но устранить то, что оскорбляло их нравственное достоинство и угрожало их благополучию.

    Никогда, ни в какую другую эпоху образованная Россия не жила в такой реальной близости к осуществлению принципа: от каждого — по способности (пусть она и не велика!), каждому — по потребности (пусть последнюю и приходится разумно ограничивать!). Поэтому нигде на Западе такого повального увлечения социализмом и коммунизмом, как в России, не было и быть не могло!

    И интеллигенция Николаевских времен вполне ощущала это свое преимущество и очень надеялась на его дальнейшее сохранение и совершенствование.


    Вот цитаты из тогдашних времен, принадлежащие отнюдь не славянофилам, пытавшимся идеализировать то, что на самом деле никакой идеализации подлежать не могло:

    «Россия лучше сумеет разрешить социальный вопрос и покончить с капитализмом и собственностью, чем Европа»;[245]

    «Европа идет ко дну /…/. Мы входим в историю деятельно и полные сил»;[246]

    «я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу: ее задача — дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе»;[247]

    «прошлое России удивительно, настоящее великолепно, а будущее замечательно».[248]

    Первый из процитированных авторов — В.Г. Белинский, второй — А.И. Герцен, третий — П.Я. Чаадаев. Четвертый — шеф жандармов и главный начальник III Отделения в 1826–1844 годах граф А.Х. Бенкендорф.



    1.8. Итоги крепостнической эпохи


    Практика восхищенного отношения к русскому крестьянству, публично пропагандируемого ведущими идеологами славянофильства вслед за Пушкиным, выливалась отнюдь не в гуманнейшее обращение просвещенных помещиков со своей крещенной собственностью. Характерно, например, что один из основателей славянофильства, А.С. Хомяков, славился именно жесточайшей эксплуатацией собственных крепостных и был весьма расчетливым предпринимателем.[249]

    Всеобщей нормой почти для всех помещиков без исключений окончательно стало отношение к крепостным как к вещи — предмету абсолютно произвольного обращения, включая куплю и продажу. В том числе и к собственным крепостным наложницам, и к детям от этих наложниц, которых тоже запросто продавали за деньги и отдавали за долги.

    И не возникало практически никаких публичных, в том числе литературных протестов против такой реальности — так, только какая-то беззубая ерунда вроде «Муму» И.С. Тургенева. Только позднее, после отмены крепостного права, появились страшные произведения на эту тему у Н.С. Лескова, Д.Н. Мамина-Сибиряка, немногих других авторов. Тогда же прорвался заговор молчания и в публицистике, и в мемуарах.

    Совсем иными были настроения самих крепостных — приведем характернейшие примеры, причем советских авторов среди мемуаристов не имеется.


    В 1839 году в связи с бракосочетанием дочери царя Марии Николаевны прошел повсеместный слух о готовящемся освобождении крестьян.[250]

    «/…/ в Казанской губернии в этот год было сильное возбуждение крепостных крестьян против помещиков, совершались убийства помещиков из засад, а одного помещика сожгли на костре. В имении графа Блудова стояла сотня казаков для усмирения бунтующих крестьян, которые до полусмерти избили немца-управляющего. Новый управляющий иначе не выезжал в поле к работающим мужикам, как с заряженными пистолетами и в сопровождении казаков. В печать тогда подобного рода известия не могли попасть. Было сделано строгое распоряжение тщательно скрывать эти волнения и следить за частной перепиской, чтобы печальные происшествия не могли распространяться.

    Казанские помещики, знавшие за собой грехи, были перепуганы, переодевались в купеческое платье, если им приходилось ехать в дорогу; ложась спать, баррикадировали двери и окна комодами, столами и стульями, имели наготове заряженные пистолеты и ружья».[251] Добавим, что сведения мемуаристки подтверждаются сохранившимися официальными архивными данными.[252]

    «Двое дворовых, Григорий Антонов и Афанасий Дементьев, двоюродные братья, крепостные помещика Могилевской губернии Л-ского, убили в один день, но в разных местах шесть и ранили восьмерых человек дворянского сословия. /…/

    Скоро преступники были пойманы; они показали следующее: 19 января 1846 г. некоторые из дворовых людей помещика Л-ского ночью самовольно отлучились для гулянья и вернулись домой 20-го на рассвете, за что один из них Ивка Янишев был наказан 20-ю розгами; услыхав его крики, оба преступника сбегали за ножами и начали свою кровавую расправу в имении, убив нескольких родственников помещика; самого помещика им убить не удалось; затем они захватили в конюшне двух лошадей и поскакали к соседнему помещику П-му; /…/ вызвали господина через его лакея, и один из преступников, целуя руку П-ского, ранил его ножом в живот; на крик выбежала жена П-ского, — несчастная подверглась той же участи; убийцы ворвались в дом, ранили гувернантку, которая стала было давать преступнику деньги, но они, со словами: «не нужны нам твои деньги», вышли во двор /…/ и, сказав людям П-ского, чтобы не спасали своего господина, ибо участь эта предстоит не одним их господам, но всем помещикам губернии, что крестьяне за это отвечать не будут, а что, напротив, сзади их скачут жандармы для проверки их действий, бежали /…/. Им удалось ранить смертельно и третьего помещика К-ского и его жену; бывшие здесь дворовые пытались было их схватить, но опять неудачно. /…/ братья вернулись домой, заехали к мельнику, переменили платье и скрылись, но не надолго, и 27 января были пойманы.

    По отзыву соседних помещиков, управление во всех трех имениях было хорошее, особенно у Л-ского, которому принадлежали преступники и где они начали убийства. Сами убийцы — незаконнорожденные, более работали на себя, чем на господина, имели некоторое состояние; первый брат умел читать, а второй — читать и писать и по-русски и по-польски; оба домогались и прежде свободы, разглашая слухи об освободительных указах /…/, оба грозили и прежде бунтом. Преступники показали, что они совершили преступление без уговора, в исступлении; они схватили ножи, чтобы не допустить себя до телесного наказания.

    Комиссия военного суда приговорила обоих убийц пргнать сквозь строй чрез тысячу человек шесть раз и затем отправить на каторгу»[253] — едва ли при получении шести тысяч ударов палкой по спине можно было сохранить жизнь!

    «/…/ не проходило года без того, чтобы кто-либо из помещиков в ближайшей или более отдаленной округе не был убит своими крестьянами. В газетах об этом, конечно, никогда не писали, но известия о таких случаях были совершенно достоверны».[254]

    «Старшее поколение, мирное и доброжелательное, не видело в крепостном праве никакой несправедливости по существу: крестьяне не могли обойтись без опеки /…/. Но старшее поколение не скрывало от себя, да и от нас, младшего поколения, что бывают, к сожалению, большие и дурные злоупотребления, но они приписывались дурным личным свойствам того или другого помещика. Помню, отец говорил мне и указывал, где в нашем деревенском соседстве помещик был убит своими крестьянами; факт был преступный, но и помещик был виноват. Потом случалось слышать о других происшествиях подобного рода, о жестокостях помещиков, о бунтах крестьян; раз мне привелось видеть самую «торговую казнь» — наказание кнутом».[255]

    «Одной из весьма нередких причин угнетения крестьян помещиками было покушение последних на жен и дочерей своих крепостных. Смелые мужья и отцы подвергались гонениям, податливые делались фаворитами. /…/ При существовании крепостного права наш общественный строй стоял, можно сказать, на пороховой бочке: достаточно было малейшей искорки, чтобы произвесть в нем взрыв: то помещики истязали наказаниями и обирали поборами своих крепостных крестьян, то крепостные крестьяне убегали в одиночку и массами от своих помещиков, бунтовали и избивали их».[256]

    «Когда по поводу одного из таких нападений моим отцом, князем Сергеем Васильевичем Волконским, были однажды приглашены для обсуждения этого вопроса несколько соседних помещиков во второй уже половине 50-х годов, то из объявления съехавшихся оказалось, что из собравшихся редко кто избежал нападения со стороны крестьян или дворовых, а на некоторых такие покушения прямо на жизнь были произведены даже не один раз. Но большинство считало нужным молчать, видя в оглашении таких случаев не только что-то позорящее для того, на кого оно было произведено, но и опасное для сохранения помещичьего авторитета».[257]

    «По частным, но достоверным сведениям, в последние годы в некоторых подмосковных губерниях — Тульской, Рязанской, Тверской — крестьяне стали довольно часто подвергать своих помещиков телесным исправительным наказаниям, чего прежде не бывало. Едва ли это не самый верный признак падения нравственного авторитета помещичьей власти».[258]

    «Крестьяне не рабы, а только прикрепленные к земле. Большие[259], как и мы, знали, что это не так, но только не хотели этого знать.

    Один из наших соседей был граф Визанур /…/. После его смерти отец хотел купить его имение, /…/ и мы поехали его осмотреть. Большого барского дома в нем не было, а только несколько очень красивых маленьких домов, все в разных стилях. Помню турецкую мечеть и какую-то, не то индийскую, не то китайскую, пагоду. Кругом дивный сад с канавами, прудами, переполненный цветниками и статуями. Только когда мы там были, статуй уже не было, остались одни их подставки. В этих домах, как я узнал потом, жили жены и дочери его крепостных, взятые им насильно в любовницы, одетые в подходящие к стилю дома костюмы, то китайками, то турчанками. Он тоже, то в костюме мандарина, то — паши, обитал то в одном доме, то в другом. Бывший управляющий графа объяснил нам и причину отсутствия самых статуй. Они работали в полях. Статуями прежде служили голые живые люди, мужчины и женщины, покрашенные в белую краску. Они, когда граф гулял в саду, часами должны были стоять в своих позах, и горе той или тому, кто пошевелится.

    Смерть графа была столь же фантастична, как он сам был фантаст. Однажды он проходил мимо Венеры и Геркулеса, обе статуи соскочили со своих пьедесталов, Венера бросила ему соль в глаза, а Геркулес своею дубиною раскроил ему череп.

    Обеих статуй судили и приговорили к кнуту. Венера от казни умерла[260], Геркулес ее выдержал и был сослан в каторгу.

    Другой наш сосед, некто Ранцев, побочный сын графа Воронцова (в восемнадцатом столетии было в обычае давать своим побочным детям свою фамилию, урезывая первый слог), тоже слыл за жестокого помещика. Отец давно добирался до него, но ничего, как предводитель дворянства, сделать не мог, явных улик против него не было. Но он, хотя постоянно проезжал мимо его дома, никогда к нему не заезжал.

    При проезде однажды чрез его деревню у нас сломалась рессора. Прибежал Ранцев и просил переждать у него в доме, пока поправят, и мы сделались у него невольными гостями.

    Нас поразило, что его люди ходят точно балетчики, все на цыпочках. Отец /…/ приказал узнать, что это значит. Оказалось, что Ранцев, у которого уже много крестьян было в бегах, для предосторожности приказал всем дворовым каленым железом обжечь пятки и в рану положить конский волос.

    Ранцев был взят в опеку».[261]

    Последние три свидетельства относятся уже к началу царствования Александра II — самому кануну реформы 1861 года. Эпизоды в последнем свидетельстве завершились почти что хэппи-эндом, по крайней мере — торжеством закона: обе «статуи» получили якобы справедливое воздаяние, да и Ранцев тоже пострадал, хотя и не был уголовно наказан: его только лишили возможности продолжать своевольную деятельность. Не ясно при этом, что сыграло большую роль в этом возмездии за оказанное гостеприимство: строгий предводитель дворянства или сломавшаяся рессора!

    Последний из процитированных мемуаристов — все тот же барон Н.Е. Врангель (отец знаменитого генерала П.Н. Врангеля) рассказывает и о том, как при крепостном праве осушествлялся набор солдат в русскую армию:

    «Тогда солдат служил тридцать пять лет, уходил из деревни почти юношей и возвращался дряхлым стариком. Служба была не службою, а хуже всякой каторги; от солдат требовали больше, чем нормальный человек может дать. «Забей трех, но поставь одного настоящего солдата» — таков был руководящий принцип начальства. И народ на отдачу в солдаты смотрел с ужасом, видел в назначенном в рекруты приговоренного к смерти и провожал его, как покойника. Выбор, кому идти, у большинства помещиков, я говорю о хороших [!!!], был предоставлен самому сельскому обществу. Но все-таки список представлялся барину и нередко им изменялся. Хороший исправный элемент заменялся лодырями или просто неугодными ему лицами, и поэтому до последней минуты никто не знал, кто будет «забрит».

    Но вот настал роковой день, и бургомистру объявляется, кого сдать. Опасаясь, что несчастный наложит на себя руки или сбежит, его связывают, забивают в колодки, сажают под караул и, дабы его утешить, дают напиться допьяна. /…/

    Стоят телеги, окруженные караульными мужиками с дубинами в руках, которым приказано сопровождать рекрутов до места сдачи. Забитых в колодках людей ведут под руки; они с трудом передвигают ногами, упираются, пытаются вырваться, — но их тащат силою к телегам и укладывают, как связанных телят. Бабы голосят и навзрыд плачут, дети им вторят. Мужики угрюмо стоят, опираясь на свои палки. /…/

    Эти зрелища были ужасны, но все ходили на них смотреть, как ходят и в театр смотреть на душераздирающие драмы, ходят смотреть и на смертную казнь. Такова человеческая душа — ей нужны зрелища, будь это даже кровавые».[262]

    Так было ли положение крепостных каким-то критическим по мнению Н.Е. Врангеля, как вы считаете?..


    19 февраля 1861 года все ранцевы в России законодательно утратили возможность произвольным образом распоряжаться своими соотечественниками — в этом и было главное достижение Великой Реформы!

    И как бы ни скалили зубы недоброжелатели Александра II на его прозвище, данное народом — Царь-Освободитель, и какими бы ни были самостоятельные отступления Александра от безупречного образа, сопутствующего столь громкому имени, но Александр II был и остается до настоящего времени величайшим правителем в истории России — по силе и глубине позитивных преобразований, внесенных и закрепленных им в самые основы быта и морали российского народа.

    Никто из его предшественников и преемников не совершил подобного по масштабам акта гуманизма!

    Хотя имели место и другие акты почти соизмеримого масштаба: уравнение в правах всех подданных России, провозглашенное Временным правительством по инициативе министра юстиции А.Ф. Керенского 22 марта (ст. ст.) 1917 года, и роспуск ГУЛАГа и реабилитация большинства его узников, совершенные по инициативе Н.С. Хрущева (ныне выясняется, что эта инициатива еще раньше принадлежала Л.П. Берии!).

    Характерно, что последние названные деятели не относятся ныне к числу уважаемых и почитаемых, а Декрет Временного правительства от 22 марта 1917 года вообще почти никогда и никем не упоминается. Все это в совокупности — и положительные, и отрицательные показатели того морального климата, что неискоренимо существует в России уже не одно столетие.


    Александр II прекратил и призыв в армию в качестве традиционной формы российских развлечений: с 1874 года была введена всеобщая воинская повинность, и практически пожизненная воинская служба (бывшая уделом только меньшинства мужского контингента) заменилась обязательной (для всех мужчин, признанных здоровыми), но сугубо временной — по нескольку лет (в зависимости от образования: чем было оно выше, тем обязательная служба короче, с большими возможностями служебного роста и привилегиями).

    Служба в армии (в мирное время), таким образом, превратилась из каторги во вполне обычный жизненный этап для любого мужчины (пока с шестидесятых годов ХХ века не возникла и не укоренилась «дедовщина»).

    С 1863 года были запрещены и телесные наказания в армии (на флоте — еще ранее) — и в этом Царь-Освободитель соответствовал своему славному имени.


    Отметим характернейшую особенность всех вышеприведенных свидетельств: почти все они принадлежат людям, бывшим детьми при крепостном праве и просто физически неспособным на самостоятельные зверства по отношению к зависимым людям. К тому же и отрицательные персонажи во всех этих свидетельствах без исключений не являются ближайшими родственниками мемуаристов. Это очень неслучайно.

    Великая же гуманистическая русская литература XIX века предпочитала, в целом, не останавливаться и не заостряться на этих неприятных темах — и это основное и существеннейшее качество и этой литературы, и ее потребителей и воспитанников. Еще бы: цвет великого века российской литературы (с конца XVIII и по конец XIX столетия) — это 328 писателей, родившихся в 1783–1844 годы, — от величайших всемирно признанных гениев до скромных поденщиков литературного цеха — немалый отряд идеологических работников! Оказывается, что 249 из них (три четверти общего количества) было дворянами,[263] т. е. людьми, так или иначе лично причастными к работорговле и к повседневной эксплуатации рабов, возражать против которых означало не только выступать против преобладавшего общественного мнения, но и против собственной материальной выгоды.

    Много ли было коммунистов, писавших в ХХ веке о политической дискриминации в «лагере социализма», об ужасах ГУЛАГа, условиях существования репрессированных народов, просто о быте колхозников, пожизненно прикованных к принудительному труду? Да и некоммунистов тоже?..

    Вот то-то и оно! Бесчеловечность — совсем не преходящий и не случайный фактор всей российской реальности предшествующих трех веков — о более прошлых временах лучше и не заикаться!

    Из полноценных современников, бывших взрослыми при крепостном праве, лишь ничтожные исключения (отчасти — указанные выше) высказывались по поводу российских порядков недвусмысленно и нелицеприятно.

    Одно из этих редчайших исключений — знаменитый А.Н. Радищев. В его «Путешествии из Петербурга в Москву» мы встречаем и зверей-помещиков, и зверские коллективные расправы крестьян над своими мучителями и угнетателями: «Они окружили всех четверых господ, и коротко сказать, убили их до смерти на том же месте. Толико ненавидели они их, что ни один не хотел миновать, чтобы не быть участником в сем убийстве»[264] — почти что ритуальное убийство!

    К большинству остальных вполне можно адресовать упрек, высказанный А.И. Герценом в адрес И.С. Аксакова: «Все мы, воспитанные в помещичьих домах, жившие по деревням часть года, знаем, как русское дворянство уважало человеческое достоинство товара, который оно сотнями посылало на дороги, отдавало на фабрики, переселяло и проч. Неужели г. Аксаков, живущий всю жизнь в этой сфере, ездивший на изучение ярмарок, участвовавший при следствиях, не знает этого? Как не знать, но он из патриотизма не помнит».[265]

    Упрек этот тем более силен, что правомерно может быть отнесен к другому знаменитейшему и величайшему из русских патриотов — также отпрыску помещичьей семьи. Напомним, что личные неурядицы великого нашего Федора Михайловича Достоевского начались с того, что умерла его мать; тогда будущему писателю исполнилось 16 лет. Двумя же годами позже, в достопамятном 1839 году, собственными крепостными был убит его отец — в поле, во время сельскохозяйственных работ.

    Вот бы великому людоведу и душелюбу написать роман по такому сюжету! Но куда там! Гораздо приятнее ему было рассуждать о Царьграде, о богоносных мужичках, о ничтожных полячишках и о жидах, пьющих кровь христианских младенцев!..


    Политический рецепт Тютчева о противопоставлении России и революции был немедленно опробован практически: в 1849 году войска Николая I раздавили революцию в Венгрии.

    Вслед за тем, позарившись (в который раз!) на Проливы и замыслив в 1853 году поход на Балканы, Николай явно не расчитывал ни на возможность, ни на желание европейцев оказать отпор.

    А зря: нужно было повнимательнее вглядываться в сводки погоды и биржевые курсы!

    Николай I, опрометчиво напавший на турок, оказался лицом к лицу с могущественнейшей европейской коалицией. Развалины Севастополя продемонстрировали всему миру, что Николаевская Россия оказалась подлинным колоссом на глиняных ногах!

    Николай не смог пережить такого унижения.

    Официально он умер 18 февраля (2 марта н. ст.) 1855 года, но молва свидетельствует о том, что после фактической смерти выигрывалось время для принятия дальнейших решений: еще трое суток печатались бюллетени о состоянии его здоровья. Сообщение о смерти царя пришло в Москву из-за границы ранее, чем из Петербурга.[266]

    Так и не известно доныне, было ли это убийством, самоубийством или естественной смертью. Возможен и промежуточный вариант: медицинское самоубийство: уже тяжело простуженный царь выезжал из дворца в зимний холод в открытой повозке, одетым в легчайший плащ.

    19 февраля 1855 года на трон вступил его сын Александр II.


    Патриотический подъем, сопровождавший, между тем, и эту войну, неожиданно продемонстрировал весьма специфические настроения крепостных крестьян. Об этом писал все тот же Чичерин:

    «В начале настоящей войны, когда образовалось морское ополчение, крестьяне толпами бежали в него, хотя вовсе не были к тому призываемы. В нынешнем году при учреждении государственного ополчения правительство разослало по церквам циркуляр для возбуждения в народе ревности к защите веры и отечества. Государственные крестьяне, вероятно одушевленные меньшим патриотизмом, остались спокойны; но помещичьи опять толпами бросились в ополчение. Они не хотели верить, что несмотря на службу, они останутся крепостными — и правительство было вынуждено отменить циркуляр».[267]


    Война, между тем, продолжалась — Александру невозможно было начинать царствование с признания позорного поражения. 27 августа (8 сентября) 1855 пал героический Севастополь — теперь уже не русский город! — и достижение компромиса стало еще проблематичнее.

    Но вот на Кавказском фронте 28 ноября (10 декабря) был взят Карс, осаждаемый русскими — и теперь явились возможности для не очень изящных политесов.

    4/16 декабря европейская коалиция вручила России ультиматум об условиях заключения мира. Через месяц, 4/16 января 1856, они были приняты Александром II. Еще через полтора месяца, 18/30 марта 1856 года, был подписан Парижский трактат, подчеркнувший унизительные итоги войны: к Румынии отошла Бессарабия, Россия лишалась права держать военный флот в Черном море и т. д.

    Громогласное поражение завершило эпоху, основу которой создала эйфория от побед 1812 года. Самодовольная Россия десятилетиями не предпринимала почти что ничего для самосовершенствования. Ход войны наглядно демонстрировал, что Россия и Запад снова, в который уже раз, очутились на совершенно различных ступенях научно-технического прогресса.

    Это оказалось не пропагандой и не мифом, а непреложной и неприглядной истиной, которую можно было предвидеть заранее, разглядывая сухие цифры бесстрастных и бесспорных экономических показателей.


    Если до конца XVIII века Россия сохраняла прочное первое место в мире по выплавке чугуна, то не позднее 1805 года ее обогнала Англия, около 1825 года — Франция и США, с 1855 года — Пруссия и даже Австрия, а затем догнала Бельгия.[268]

    В 1859 году выплавка чугуна составила по странам (в млн. пудов):[269]


    Англия — 234

    Франция — 53

    США — 52

    Пруссия — 24

    Австрия — 20

    Бельгия — 19

    Россия — 19


    Еще в 1830-е годы в России выплавлялось порядка 12 % мирового объема производства чугуна, а к 1859 году ее доля упала до 4 %.[270]

    Аналогичные процессы имели место и в экономике черной металлургии: если с 1824 — 1826 по 1848 — 1850 годы цена железа в Петербурге оставалась практически неизменной, то в Англии за тот же период цены снизились на 60 %.[271] В Англии рост массового производства сопровождался техническим прогрессом, повышением производительности труда и снижением себестоимости продукции. Принудительный труд рабочих, прикрепленных к уральским заводам, не обеспечивал ни первого, ни второго, ни третьего.

    Прочие экономические показатели подтверждают ту же тенденцию. Вот, например, как менялись обороты внешней торговли (в млн. рублей серебром) у трех ведущих европейских держав после памятной даты — восстания декабристов и воцарения Николая I:[272]


    1825 г. / 1850 г.


    Англия 565 / 2 162

    Франция 280 / 1 000

    Россия 123 / 214


    Вот теперь, согласно постоянно действующей российской традиции, наступило время реформ, хотя предупреждал же еще министр просвещения Николая I граф С.С. Уваров:[273]

    «Крепостное право существует, каково бы ни было, а нарушение его повлечет за собою неудовольствие дворянского сословия, которое будет искать где-нибудь, а искать негде, кроме области самодержавия. Кто поручится, что тотчас не возникнет какой-нибудь тамбовский Мирабо или костромской Лафайет, хотя и в своих костюмах. Оглянутся тогда на соседей, и начнутся толки, что и как там устроено. Наши революционеры или реформаторы произойдут не из низшего класса, а в красных и голубых лентах. Уже слышатся их желания и без этого повода…

    Правительство не приобретет ничего посредством этого действия. Низший класс и теперь ему предан, а бояться его ни в каком случае нечего: крестьяне могут поджечь дом, поколотить исправника, но не более. Правительство не приобретет ничего, а потерять может много. Другая оппозиция опаснее ему».[274]



    2. Великая реформа

    2.1. Романтик на российском престоле


    Биография и личные черты Александра II обладали уникальной особенностью, отличавшей его от всех остальных правителей России за последние три века: он оказался единственным, кто с детства твердо знал, что ему предстоит возглавить Россию.

    У Петра I возникала масса проблем, пока он не утвердился на российском троне вопреки интересам многих россиян, включая его ближайших родственников, не менее Петра имевших права на престол.

    После Петра тем более все пошло вкривь и вкось: «От Петра I престол перешел к его вдове императрице Екатерине I, от нее ко внуку преобразователя Петру II, от него к племяннице Петра I, дочери царя Ивана Анне, герцогине курляндской, от нее к ребенку Ивану Антоновичу, сыну ее племянницы Анны Леопольдовны брауншвейгской, дочери Екатерины Ивановны, герцогини мекленбургской, родной сестры Анны Ивановны, от низложенного ребенка Ивана к дочери Петра I Елизавете, от нее к ее племяннику, сыну другой дочери Петра I, герцогини голштинской Анны, к Петру III, которого низложила его жена Екатерина II. Никогда в нашей стране, да, кажется, и ни в каком другом государстве, верховная власть не переходила по такой ломаной линии. /…/ Виною того был сам преобразователь: своим законом 5 февраля 1722 г. /…/ он отменил оба порядка престолонаследия, действовавшие прежде, и завещание, и соборное избрание, заменив то и другое личным назначением, усмотрением царствующего государя. /…/ По привычному и естественному порядку наследования престол после Петра переходил к его сыну от первого брака цесаревичу Алексею, грозившему разрушить дело отца. Спасая свое дело, отец во имя его пожертвовал и сыном, и естественным порядком престолонаследия».[275]

    Выше мы имели возможность выяснить, что же действительно ценное и полезное для России было сооружено Петром. Нуждалось ли начатое им дело в продолжателе, какового так ведь и не получило, и стоило ли поэтому Петру I столь уж стараться на эту тему? Ведь Петр I не только лишил своего сына престолонаследия, но и умертвил его. Похоже, что проклятье за это легло на всех его преемников.

    Петру I только и оставалось, что объявить о своем произвольном праве (естественно, в последующем — и праве его преемников) самостоятельно назначать своего наследника.

    Так и осталось неведомым, назначил ли кого-нибудь в наследники сам Петр и кого именно: все концы ушли в воду. Воцарение его вдовы (некогда солдатской потаскушки шведских кровей) произошло не в соответствии с его письменной или хотя бы устной волей (возможно, сокрытой в момент его смерти), а благодаря интриге заинтересованной группы высших царедворцев. Так же, фактически, происходило и в дальнейшем — вплоть до конца XVIII века, хотя все эти интриганы, имея и собственное внутреннее тяготение к монархическому принципу, и стараясь соблюсти определенное реноме перед российской и зарубежной публикой, ограничивали свой выбор кругом все-таки близких царских родственников.

    Екатерина II свергла мужа и, по всей видимости, распорядилась его убить; во всяком случае, ничем не воспрепятствовала этому убийству. Их сын, Павел, с детства пребывал в напряженнейших отношениях с матерью, а престол она завещала, по всей вероятности, его сыну — своему старшему внуку, будущему Александру I. Благодаря, скорее всего, коварному расчету последнего, императором все же стал его отец.[276]

    Павел I, долгие годы страдавший от неопределенности в отношении своей будущей судьбы, решил избавить от того же собственных потомков, издав вскоре после восшествия на престол — 5 апреля 1797 года — новый закон, передающий наследование престола к потомку исключительно мужского пола, старшему по мужской же линии.

    Александр I несколько ужесточил этот закон, запретив наследовать престол потомкам от неравных браков императоров с женами, не относящимися к признанным европейским династиям (с целью досадить своему брату Константину Павловичу, которого он не отстранил от прав на престол — это не входило в коварные замыслы Александра, но зато он лишил прав на царское звание жену Константина и их так и не родившихся потомков).

    Позднее этот закон так и не подвергся пересмотру (что лишает прав на российский престол всех ныне имеющихся претендентов), но выразительные примеры самовластия Петра I и его правнука Павла I представляли соблазн к ревизии этого закона их преемниками — к этому прямо предпринял шаги Александр II в последний год своей жизни, к чему нам, разумеется, предстоит возвращаться.

    Характерно, что заботы Павла о наведении порядка в престолонаследии также практически ни к чему путному не привели. Сам он был убит через несколько лет — несомненно с санкции собственного старшего сына, Александра I.[277]

    Последний, оставшись без прямых потомков (сыновей у него не было; две законные дочери умерли в младенчестве, а выросшая любимая незаконная также не пережила своего отца), затеял хитроумнейшие интриги, в результате которых оба его потенциальных преемника — братья Константин и Николай — так и терялись в неизвестности в отношении собственных прав — вплоть до смерти Александра I и даже почти целый месяц спустя.[278]


    14 декабря 1825 года потрясенная Россия узнала, что следующим царем становится Николай I.

    Его старшему сыну, Александру Николаевичу, было в то время семь лет. С этого момента мальчик твердо знал, что ему предстоит унаследовать трон Российской империи.

    Знала об этом и вся Россия: памятуя о собственных бедах и трудностях, Николай I внес изменения в текст присяги: отныне подданные царя присягали не только императору Николаю I, но и его наследнику Александру Николаевичу, ставшему позднее Александром II.

    Всего этого фактически лишились, в силу разных обстоятельств, преемники самого Александра II.

    Сначала его наследником числился его старший сын, Николай Александрович (1843–1865), умерший внезапно и неожиданно для всех. Молва гласит, что по уму, образованности и душевным качествам умерший был чуть ли не совершенством!

    Затем престолонаследником стал Александр Александрович — следующий сын царя, которому в 1865 году исполнилось двадцать лет. Ни он сам и никто другой до того не предполагали, что этому молодому человеку средних способностей, ранее предназначавшегося исключительно к строевой гвардейской службе, в перспективе предстоит взвалить на себя все государственные проблемы России.

    Будущий Александр III настолько не был подготовлен к такому повороту судьбы, что даже и в дальнейшем не обзавелся ни малейшими представлениями о том, как ему самому предстоит в будущем воспитывать собственного наследника.

    Оказалось полнейшей нелепостью, что Александр III пошел на поводу у своего старшего сына, не имевшего никакой тяги к учебе, и официально позволил ему не отвечать на вопросы его преподавателей. В результате следующий Николай Александрович долгие годы выслушивал индивидуальные лекции квалифицированнейших специалистов, а лекторы не имели ни малейшей возможности проверять, что же было усвоено учеником. Это было полнейшей потерей времени как для его учителей, так и для него самого. Его первые шаги в роли самодержавного монарха безоговорочно продемонстрировали, что не было понято и усвоено почти что ничего!

    Николай II формально с самого рождения имел даже еще больше оснований готовиться к будущей царской карьере, чем его дед Александр II. Но — не в коня корм: в результате столь дикой ситуации с его образованием, он оказался к моменту своего восшествия на престол самым некомпетентным изо всех правителей России в историческую эпоху. Потому-то совсем не случайно ему предстояло стать последним русским царем!

    Ходили слухи, что его собственная мать после смерти своего супруга пыталась отстранить наследника от престола, учитывая полную его неспособность к исполнению роли царя, но никаких законных возможностей для этого не нашлось, а на незаконные никто не решился!

    Очевидно, что все последующие владыки России, фактически правившие на самодержавных основах — от Ленина и Сталина и до Ельцина и Путина, тем более не имели никаких оснований быть готовыми с детства к исполнению своих будущих сложнейших обязанностей. Неудивительно, что они вовремя не научились многому из того, что впоследствии очень бы им не повредило!

    Нелишне пояснить, что избрание главы государства таким образом, как это производили коммунисты ХХ века, ничем, по сути, не отличается от подобных же избраний на царствование российских монархов XVII столетия — деда Петра I, царя Михаила Романова, и нескольких его предшественников, так что вполне соответствует древним российским традициям, хотя коммунисты, конечно, не стремились заострять внимание на этой параллели.

    Избрание же всенародным голосованием президентов России Бориса Ельцина и Владимира Путина отстоит, конечно, от этих традиций, но также не отходит слишком далеко от монархического принципа. Ведь институт российского президентства напрямую подражателен президентству американскому, а последнее четко, с учетом опыта европейских веков, задумывалось в соответствии с монархическими принципами управления: США, по сути своей, — классическая конституционная монархия, притом с очень значительной индивидуальной властью монарха, хотя и контролируемого периодическими персональными заменами.

    Александр II, в конечном итоге, оказался единственным из правителей России, который имел возможность загодя, без волнений и политических интриг, готовиться к исполнению своей будущей роли. Он действительно добросовестно старался подготовиться к этому и сумел это сделать настолько качественно, насколько это позволяли ему его природные способности.

    Последние были немалыми, и мы рискнем даже объявить его политическим гением — чего он заведомо не удостоился до настоящего времени.


    Александр II был очень неглуп (в этом-то ему никто не отказывал!) и великолепно образован.

    С детства его обучали по индивидуальному и весьма продуманному плану. Громадное влияние имел на него главный наставник — знаменитый мыслитель и поэт В.А. Жуковский, а среди его гражданских преподавателей блистали такие звезды, как М.М. Сперанский, Е.Ф. Канкрин и К.А. Арсеньев. Генералы же учили его дисциплине, строю и военным наукам. Александр учился легко и охотно, хотя и не блистал в абстрактных предметах.

    Воспитание цесаревича включало в себя и непосредственное ознакомление с Российской империей и зарубежными странами.

    Если будущий Николай II, также отправленный в 1890 году странствовать по России и загранице — в подражание к воспитанию деда, пополнял свое образование главным образом на официальных банкетах, а также в припортовых кабаках и публичных домах, и дошел даже до конфликта с японским полицейским, едва не завершившимся трагически,[279] то совсем по-иному путешествовал будущий Александр II.

    Во время путешествия по России в 1837 году цесаревич Александр действительно старался вникнуть в суть местных проблем; встречался и беседовал с самыми различными людьми — включая ссыльных декабристов; удостоился и знакомства и бесед с молодым ссыльным оппозиционером Александром Герценом, в смягчении участи которого будущий Царь-Освободитель сыграл заметную роль, о чем сам Герцен предпочитал позднее не распространяться.[280]

    Во время путешествие цесаревича Александра по Европе в 1838–1839 годах он знакомился с важнейшими политическими институтами и общался с самыми выдающимися политическими умами того времени. Но не только этим была заполнена тогда его довольно бурная жизнь, но и романтическими похождениями, в которых его стиль поведения также совершенно не роднил его с его будущим внуком.


    Еще пятнадцатилетний Александр Николаевич воспылал страстью к фрейлине Наташе Бороздиной (бывшей, естественно, много старше него); ее тут же удалили из дворца и выдали замуж; она счастливо прожила долгую оставшуюся жизнь в Лондоне.

    Позже уже двадцатилетний Александр имел серьезный роман с другой фрейлиной своей матери — полькой Ольгой Калиновской. В качестве реакции на это весной 1838 года родители и отправили его в длительное путешествие в Европу. В марте 1839 года он познакомился со своей будущей супругой — принцессой гессен-дармштадтской Марией-Вильгельминой; знакомство это, по всей видимости, не произвело тогда на него сколь-нибудь заметного впечатления.

    Вслед за этим цесаревича заносит в Англию — и тут едва не рушатся все основы мировой политики: цесаревич Александр Николаевич, будущий российский император, и английская королева Виктория (коронованная в 1837 году), бывшая моложе его на год и еще незамужней, влюбились друг в друга! Дело происходило в мае 1839 года.

    Такой сюжет невероятным образом мог повлиять на судьбу двух величайших империй мира, со времени после Наполеоновских войн и до кануна Первой мировой войны бывших постоянными антиподами в мировой политике. Как только ситуация дошла до дипломатов, с обеих сторон были предприняты самые крутые меры — и влюбленных разлучили менее чем через месяц после знакомства.

    Много позже, в их зрелые годы, ничто из прежних взаимных симпатий уже не сохранилось ни у него, ни у нее; они стали вполне самостоятельными политическими фигурами, в меру циничными и прожженными личностями, оказавшимися к тому же во враждебных политических лагерях.

    Но каковы упущенные исторические возможности!..


    Александра Николаевича срочно возвращают в Россию — и тут же возобновляется его роман с Калиновской. Последнюю решительно выдают замуж, а Александра женят на Марии-Вильгельмине, ставшей в православии Марией Александровной; венчание состоялось 16 апреля 1841 года.

    Брак оказался многодетным (шестеро сыновей и две дочери), но семейная идиллия хотя и была продолжительной, но только выглядела счастливой.


    В этих эпизодах проявилась и характернейшая черта сначала молодого, а затем уже и немолодого Александра: он и впредь постоянно в кого-то влюблялся, и почти всю жизнь прошагал, будучи обуреваем романтическими страстями, обычно приводившими (вероятно — не в случае с Викторией, хотя кто знает!) к вполне материальным физическим последствиям.

    Все это прекраснейшим образом сочеталось с его семейной жизнью, завершившейся в 1880 году кончиной царицы Марии Александровны.

    Помимо восьмерых законных потомков, еще четверых детей он приобрел в параллельном браке (двух девочек и двух мальчиков; один из них умер во младенчестве), начавшемся в 1866 году, узаконенным венчанием в 1880 году после смерти первой жены и завершившимся гибелью самого Александра II.

    Современники утверждали, что он не был примитивным дон-жуаном и развратником; что уж тут поделаешь с тем обстоятельством, что людям свойственно влюбляться, а некоторым — чаще, чем остальным!

    Но при дворе Александра II сложилась и своеобразная индустрия (как, впрочем, и вокруг многих иных первых лиц России, включая, как хорошо известно, императрицу Екатерину II, передавшую, вероятно, свой выдающийся темперамент собственным потомкам!).


    В 1874–1876 годы генерал А.Л. Потапов занимал «пост шефа жандармов /…/.

    Я его однажды спросил, /…/ в чем в сущности заключаются теперь его обязанности.

    — Как вам сказать? Следить за всем, вмешиваться во все и нигде ничего не достигать. Впрочем, — прибавил он со своей обычной улыбкой, — одно серьезное дело у меня есть: следить за дамами, которые приглянулись Его Величеству и… передавать им деньги.

    — И много этих дам?

    — Порядочно.

    — Из общества?

    — Ну, конечно.

    — И берут деньги?

    — Просят, а не берут»,[281] — это снова свидетельство уже неоднократно цитированного Н.Е. Врангеля.

    Нет указаний на то, что такие многочисленные связи оказали какое-то влияние на политическую деятельность императора. Зато его долго длившееся двоеженство сыграло весьма немаловажную роль: обе его жены были его полноценными подругами, упорно поддерживавшими собственное значение; они заметно тянули не слишком волевого императора в противоположные стороны.

    Сложности семейных отношений со временем воздвигли и прочнейший психологический и политический барьер между императором и его повзрослевшим наследником-сыном Александром Александровичем, а также и женой последнего.


    Недостатки характера Александра II считались очевидными и неоднократно отмечались многими его современниками: всю жизнь ему будто бы не хватало жесткости, твердости и внутренней уверенности.

    Возможно, он и сам отчасти ощущал это; отсюда и чрезмерное стремление самоутвердиться, реализуемое в сфере отношений с женщинами. К тому же к концу жизни на него стали давить и горькие размышления о том, что не все получилось так, как мечталось (об этом нам предстоит ниже писать), и что современники и соратники далеко не в полной мере воздают его заслугам. В противовес этому безотказные «дамы из общества» могли поддерживать иллюзию неизменного успеха и несомненно помогали преодолевать мрачные мысли.

    Но даже и в этих негладких жизненных моментах проявлялись его незаурядные дипломатические качества, какие он демонстрировал не только в амурных делах, но и в гораздо более серьезных и ответственных политических кампаниях.

    Они-то и помогли ему при проведении сложнейшей реформы, ставшей величайшим достижением его жизни. Последовательность и упорство, которые он при этом проявил, в конечном итоге добившись всех целей, которые ставил перед собой, заставляют подозревать, что отмечаемые всеми нетвердость и нерешительность были в значительной степени сценическим поведением, хорошо срежиссированным им самим.

    Царь допускал дискуссии по уже неоднократно, казалось бы, обсужденным вопросам, заражая всех оппонентов уверенностью в том, что ничего еще не решено окончательно и все можно попытаться переиграть. Он редко проявлял непреклонную волю, но это разоружало и его оппонентов: они тоже не часто имели основания для безоговорочного сопротивления, и все снова и снова пытались убедить царя в том, с чем он на самом деле не имел никаких намерений соглашаться. Дневники его постоянных сотрудников (П.А. Валуева, Д.А. Милютина и других) полны описаний того, как сами они целыми годами периодически пытались в чем-то переубедить императора, искренне считая, что это вполне возможно; однако, чем позднее, тем менее оставалось у них такой уверенности: все-таки они были совсем не дураки!..

    Между тем, Александр II, регулярно, казалось бы, подпадая под чужое влияние, на самом деле только поддерживал видимость этого, и с беспощадным цинизмом по сути, но не по внешним формам поведения, мгновенно избавлялся от ближайших сотрудников, как только они действительно начинали ему серьезно противодействовать или даже тогда, когда царь по соображениям политического момента ощущал необходимость к демонстрации перемены собственного курса. Примеры подобного его поведения сопровождали всю его царскую карьеру и неоднократно демонстрируются ниже.

    Словом, с его пресловутой мягкостью и нерешительностью дело обстояло очень и очень непросто.


    Вернемся назад, к прерванной нами биографии будущего Царя-Освободителя.

    С 1841 года цесаревич Александр стал полноценным членом Государственного совета, а с 1842 — Кабинета министров. С этого времени он брал на себя руководство всеми государственными делами России в отсутствие отца в столице. Напомним, что именно в те годы император Николай I наиболее близко подходил к вопросу о ликвидации крепостного права, но так ни на что и не решился.

    Кроме того, с 1844 года Александр командовал гвардейской пехотой, а с 1849 года был начальником военно-учебных заведений.

    На последнем посту его начальником штаба и ближайшим помощником стал Яков Иванович Ростовцев — таинственнейший участник событий 14 декабря 1825 года, хитроумный интриган, приобретший позорную славу предателя, с каковой он прожил большую часть жизни, мужественно скрывая существо роли, в которой не он был главным инициатором и виновником.[282]

    Позднее Александр II совсем не случайно сделал Ростовцева своим основным помощником при подготовке Реформы 19 февраля 1861 года. В 1859–1860 годы Я.И. Ростовцев — председатель Редакционных комиссий, разработавших основные положения реформы.


    Словом, воспитание будущего царя и его первоначальные шаги включали в себя и знакомство с теорией, и великолепную практику, которую он, подобно курсанту нормальной автомобильной или авиационной школы, без спешки и суетливости осваивал при двойном управлении — с помощью квалифицированных инструкторов.

    Александр II вступил на престол незадолго до того, как ему исполнилось тридцать семь лет: возраст зрелости мужчины и молодости государственного деятеля.



    2.2. На долгом пути к реформе


    Согласно марксистской теории, государство — это инструмент господства одного класса над другим. Это почти всегда не совсем так, и уж вовсе не таким государством была царская Россия. Структура последней была достаточно оригинальна, хотя в России действительно было два основных класса, что и соответствует марксистким догмам: помещики и крестьяне.

    На верху российской государственной пирамиды пребывал царь, ниже — правительство с расширявшимися по мере спуска слоями чиновников, а в самом низу — широчайшая крестьянская масса. Но пирамида не была симметричной: на промежуточном уровне часть чиновников отсутствовала, а вместо нее правил слой помещиков, под которыми располагалось крепостное крестьянство.

    Жизнь всей этой массы людей подвергалась постоянному воздействию нараставшего аграрного перенаселения, что, однако, практически никем тогда не осознавалось (изыскания теоретиков екатерининских времен были прочно позабыты!), но зато все всерьез задумывались о необходимых улучшениях — после Севастополя это представлялось более чем актуальным: положение России никуда не годилось — и с этим нужно было что-то делать!


    Первым в России позволил себе публично высказываться на эту тему младший брат Александра II великий князь Константин Николаевич, с 1853 года возглавлявший российский флот. Началось это сразу весной 1855 года — вскоре после смерти их отца Николая I. Весной 1856 года Константин Николаевич предпринял уже официальные шаги к разрешению вопроса о дальнейшей судьбе крепостных, прикрепленных непосредственно к морскому ведомству.[283]

    Чаяния крепостных были самоочевидны, причем заключение Парижского мира совершенно иррациональным образом подлило масла в огонь надежд: «рассказывалось, якобы при заключении предварительного мира маршал Пелисье, от имени Наполеона [III] и Пальмерстона, включил в пятый пункт этого документа обязательство уничтожить дворянство по всей империи, а земли раздать мужикам. Кто первый пустил в ход эту штуку, я не знаю, но рассказу этому верили»;[284]

    «бог весть почему начали блуждать среди народа слухи о какой-то воле, о каких-то отпускных и об уничтожении дней барщины. Хотя не мало было стариков, которые этим слухам не придавали серьезного значения и даже совершенно игнорировали их, слухи, тем не менее, не переставали циркулировать среди народных масс, производя на них отрадное впечатление».[285]

    Со временем крестьянские толки принимали более целенаправленное направление: главным становилось уже не столько желанное личное освобождение, сколь перспективы дальнейшей жизни, и вставал вопрос о земле — самый жгучий вопрос в России вплоть до 1917 года: «Большей частью толки крестьян вращались около одного пункта: земля будет наша. Они говорили, что «землю сам Бог зародил, что барин и пахать-то не умеет — что он с землей будет делать?»».[286]

    М.Р. Попов — сын деревенского священника, будущий революционер, а потом шлиссельбургский узник — вспоминал на старости лет: «Помню я свою деревню и в тот историческкий момент, когда прошел слух о воле среди крестьян. Перед каким-то праздником усыпались песком аллеи у барского дома. Мы, дети, как обыкновенно это бывает, стояли и смотрели на работу крестьян. Один из крестьян, взяв с воза на лопату песку, обратился ко мне со словами: «смотри, хлопче, як добрi люде сiють хлiб», и стал рассеивать горстью песок, как сеют зерно на ниве. «Учись, — продолжал он, обращаясь ко мне, — а то, як отпустят нас на волю, самому придется хлеборобить!»»[287] — но Попову, как и прочим помещичьим выкормышам — чадам, домочадцам и прихлебателям, хлеборобить так и не пришлось!


    Перспективы крестьянского освобождения волновали и помещиков.

    До них тоже доносились такие же слухи — и вызывали самые неприятные тревоги: «в том, что предпринималось с целью обезопасить себя, ясно видны были следы самого угнетенного умственного состояния: покупались ружья, сабли, приносились из кладовых заржавленные дедовские и прадедовские шпаги, в которых во дни оны щеголяли разные генерал-аншефы и которыми теперь их внуки собирались защищать свою жизнь от Сенек, Степок и т. д.

    Приносилось из кладовок, чистилось и чинилось все это теми же Сеньками и Степками, отлично-хорошо понимавшими смысл всего этого. /…/

    Но шпаги, пистолеты и фальконеты если и приносились, чистились и заряжались, то это скорей просто для очистки совести /…/: не на столько же мы были уж глупы, чтобы думать и верить в возможность шпагой екатерининских времен отбить атаку соединенных сил мужиков и баб (особенно баб) какого-нибудь сельца Ивановки, Сосновки то ж… «Дух» был ужасно угнетен в нас, так что вспоминаешь теперь, и самому становится совестно: ну чего было бояться? А боялись, страшно боялись.

    — Помилуйте, ведь это разве люди? — Звери.

    — А бабы-то? В случае чего — избави господи — ведь они хуже еще мужиков…

    /…/ все это происходило на основании одних только слухов, правда, очень похожих на вероятность, но тем не менее все-таки слухов, не более того. Официального, достоверного ничего еще не было известно. И как ни ждали этого официального и достоверного, оно не появлялось. Поэтому очень естественно, что острый период общей смуты уступил место какому-то тупому томлению и жизнь обратилась в какие-то безрассветные сумерки, без всякой надежды на лучшее будущее».[288]

    Тон публициста (по существу — мемуариста) очень иронический. Действительно, в 1880 году, когда писались эти строки, было просто смешно: чего боялись-то? Совсем по-иному они звучат для нас, чем для помещиков, в свое время начисто позабывших о Пугачевщине[289] и счастливо не доживших не только до 1917, но даже и до 1905 года!

    Тем не менее, в 1856 году действительно можно было почти что и не опасаться крестьян: тогда они терпеливо ожидали, что же предпримет царь, на которого все они надеялись.


    Государство никак не могло полагаться на дальнейшее продолжение существования помещиков. Оно и не собиралось: именно так ведущий идеолог реформы Николай Алексеевич Милютин (1818–1872), занимавший в 1859–1861 году пост исполняющего обязанностей товарища (заместителя) министра внутренних дел, и представлял себе конечные результаты проводимых преобразований.

    Характерный обмен мнениями на эту тему, происшедший через целых четыре года после 19 февраля — уже в феврале 1865 года: «Кн[язь В.А.] Долгоруков, который в переживаемую нами критическую эпоху невозмутимо продолжает изучение политических наук, сказал мне, что он объяснялся с Н. Милютиным насчет того, как он разумеет устройство управления под фирмою: «Царь и народ». Милютин объяснил, что прежде дворянство стояло между государем и частью подданных, но что и тогда уже не было никого между царем и государственными крестьянами. Теперь же вместо 10 млн., имеющих прямое общение с царем, 20 млн.[290], — вот и все различие. Управление по-прежнему будет состоять из элементов интеллигенции без различия сословий, призываемых к правительственной деятельности правительственной властью. Кн. Долгоруков говорит, что он, по крайней мере, очень доволен, что узнал, как эти господа его понимают. Я ответил, что, как мне кажется, основы этой государственной мудрости весьма упрощены, и что она не внушает мне большого доверия. Кн. Долгоруков заметил еще, что трое или четверо из нас не побоятся контроля представителей или депутатов, но остальные предпочли бы вести свои дела так, как они вели их до сих пор. В этом он совершенно прав».[291]

    Поясняем: В.А. Долгоруков (1804–1868) — военный министр в 1852–1856 годах, начальник III отделения и шеф жандармов в 1856–1866. Автор дневниковой записи П.А. Валуев (1814–1890) — один из высших чиновников накануне 1861 года, министр внутренних дел (после отставки Н.А. Милютина и его ближайших сподвижников) в 1861–1868 годах, министр государственных имуществ в 1872–1879, председатель Комитета министров в 1879–1881.

    Обратим внимание на следующие подробности: во-первых, и Валуев, и Долгоруков, несмотря на свое весьма высокое положение накануне 1861 года, оказались не посвящены заранее в общий замысел реформы — настолько кулуарно обсуждался этот вопрос в ближайшем окружении царя. Но именно только так, таинственно и изощренно извилисто, и могла осуществляться подготовка реформы в 1856–1861 годах, потому что помимо ясной идеи, коротко, в двух словах, изложенной Милютиным и основанной, несомненно, на абсолютно правильном представлении об экономической бесполезности помещиков, приходилось учитывать и политические обстоятельства, не отличавшиеся простотой и ясностью.

    Во-вторых, оба (Валуев и Долгоруков) с пониманием дела обменялись репликами относительно желательности введения депутатского представительства, сторонниками которого они действительно состояли — в отличие от большинства других министров. Мотивом подобных желаний и было стремление к тому, чтобы впредь столь серьезные преобразования не вводились так негласно и бесконтрольно — это было общим тогдашним настроением дворянских верхов.

    В апреле 1862 года один из единомышленников Н.А. Милютина, тоже идеолог осуществленной реформы, К.Д. Кавелин, писал об этом в письме к Герцену: «Эта игра в конституцию меня пугает так, что я ни о чем другом и думать не могу. Разбесят дворяне мужиков до последней крайности».[292]

    Через месяц он формулировал еще более четко: «российское дворянство драло горло о конституции, разумея под нею отмену положения 19-го февраля».[293]

    В марте 1856 года, т. е. вскоре по заключении мира, император отправился в Москву. Здешний генерал-губернатор, известный крепостник граф А.А. Закревский, ходатайствовал перед императором о желании местного дворянства представиться государю по поводу распространившегося среди него слуха, что правительство замышляет отмену крепостного права.

    Император принял московского губернского предводителя дворянства князя А.А. Щербатова с уездными представителями и вот что приблизительно сказал им: «Между вами распространился слух, что я хочу отменить крепостное право; я не имею намерения сделать это теперь, но вы сами понимаете, что существующий порядок владения душами не может остаться неизменным. Скажите это своим дворянам, чтобы они подумали, как это сделать».[294] Эти слова, как громом, поразили слушателей, а потом и все дворянство — ведь дворяне очень надеялись укрепить свои права и с такою надеждой готовились встретить коронацию, назначенную на август того года.

    Новый министр внутренних дел, С.С. Ланской, назначенный в августе 1855 вместо ненавидимого помещиками Д.Г. Бибикова (это было классической перестановкой для Александра II, о каких уже упоминалось: он и впредь менял прогрессивных государственных деятелей на реакционных и наоборот — в зависимости от ситуации, пытаясь, не всегда, впрочем, успешно, отвести общественный гнев от собственной персоны), обратился к императору за справкой, что значат его московские слова. Император отвечал, что он не желает, чтобы эти слова остались без последствий. Тогда в министерстве внутренних дел начались подготовительные работы, цель которых еще пока не была выяснена.

    В то же время наиболее цивилизованная публика бралась не за шпаги и старинные ружья, а за вполне современную письменную агитацию, которая вдруг, в отличие от Николаевских времен, стала возникать неведомо откуда: «В настоящее время войдите в кабинет всякого сколько-нибудь образованного человека, и вы непременно найдете у него запрещенные книги и бумаги»,[295] — писал тогда К.Д. Кавелин.


    В 1856 году Россия пережила эпоху невероятной перемены настроений и ломки извечных привычек.

    «С 1856 года совершилось полное изменение во взглядах и направлении правительственной системы: число студентов быстро возросло; в Петербургском университете оно уже достигло 1500 человек. Новый попечитель университета князь Григорий Алексеевич Щербатов — человек просвещенный, развитой, с современными воззрениями, круто повернул дело на новый путь: студентам предоставлена была большая самостоятельность в занятиях; отменен строгий надзор за посещением ими лекций, сокращены экзамены; с другой стороны, старался он поднять нравственный и научный уровень студентов, допустив между ними корпоративную организацию, для чего разрешено было завести студенческую библиотеку, читальни, кассу для воспособления бедным товарищам. Заведование этими общественными учреждениями вверялось выбранным студентам, а потому допущены были сходки студентов, как для выборов, так и для обсуждения вопросов, касавшихся кассы или учебных нужд студентов. /…/ Все это /…/ вводилось как бы домашним образом, без формальной отмены Устава 1835 года, и, к сожалению, не получило прочной и законченной организации, а потому и существовало недолго»[296] — вспоминал Дмитрий Милютин — будущий военный министр, брат Николая Милютина.

    Л.Н. Толстой в рукописи незавершенного романа «Декабристы» писал об этом времени так: «Как тот француз, который говорил, что тот не жил вовсе, кто не жил в Великую Французскую революцию, так и я смею сказать, что, кто не жил в пятьдесят шестом году в России, тот не знает, что такое жизнь…».[297]

    Мы, люди 1991 года, можем сказать нечто подобное и о себе!..


    На коронацию в августе 1856 года собрались в Москву по обычаю губернские и уездные предводители дворянства. Товарищу министра внутренних дел А.И. Левшину поручено было узнать, как они отнеслись к вопросу «об улучшении участи крепостных крестьян» (тогда еще избегали слова «освобождение»).[298]

    Но пока что в крепостнически настроенном обществе первое впечатление, произведенное речью государя весной в Москве, уже улеглось. Говорили, что и покойный император несколько раз подымал крестьянский вопрос, но из этого ничего не вышло; как только дело передадут в секретный комитет,[299] молодой государь увидит сам, какие трудности стоят на пути к его решению.

    До сих пор пассивная оппозиция всегда увенчивалась успехом, она и теперь сослужит свою службу. Так думали дворяне. И вот пассивная оппозиция реформам стала лозунгом всех приверженцев старины и сторонников сохранения помещичьей власти.

    Летом министр государственных имуществ М.Н. Муравьев («Вешатель»), объезжая казенные имения, «повсюду уверял предводителей дворянства, что дело кончится ничем».[300]

    Во время августовских переговоров в Москве предводители дворянства русских губерний постарались занять уклончивое положение: им неизвестно, говорили они, на каких основаниях предполагает правительство приступить к реформе, а сами они не в состоянии придумать ничего подходящего.

    Только представители западного дворянства, особенно литовского, высказывали некоторое желание к пересмотру существующего положения вещей: стеснительные условия, устанавливаемые бибиковскими инвентарями, неприятно ограничивали их права. Поэтому виленскому генерал-губернатору В.И. Назимову было поручено так настроить дворян, чтобы они сами обратились к правительству с заявлением о намерении улучшить положение своих крестьян.[301]

    На том все и разъехались.

    Наивные дворяне искренне полагали, что смогут успешно пересидеть все реформаторские потуги государя. Еще бы: он был вовсе не столь серьезен с виду, как его отец (редкие люди, говорят, могли выдерживать прямой взгляд последнего, а от его рыка пугались лошади!), а вся грозность Николая I ушла по существу в песок: дружное сопротивление многочисленных канцелярий, в которых безраздельно правили дворяне и где безнадежно застревали все реформаторские указы и инструкции, мягкой оппозицией задушило все прогрессивные устремления царя. Недаром Николай вроде бы иронически жаловался, что не ему принадлежит власть на Руси: страной правят тридцать тысяч столоначальников![302]

    Но не тут-то было: Александр II сам обладал способностями истинного рыболова, терпение которого только подогревается азартом ожидания добычи — и прекрасно сознавал, какую же рыбину пытается заманить в собственные снасти! Ни его современники, ни историки просто не понимали того, что Царь-Освободитель был подлинным ловцом человеков, а затеянная им игра — значительно более сложное предприятие, нежели перетягивание каната, и вся оппозиция была заранее обречена на поражение!


    Осенью того же года Н.А. Милютин по просьбе великой княгини Елены Павловны[303] разработал проект освобождения крестьян ее имения Карловка Полтавской губернии: вся земля, которую использовали крестьяне в личных целях, оставалась в их распоряжении.

    Милютин был грамотным специалистом, воспитанным не только на книжных мудростях, но и на информации о хитросплетениях борьбы реформизма и реакции в предшествовавшее царствование (он был, напоминаем, племянником и в определенном смысле подражателем П.Д. Киселева), неплохо представлял себе основные камни предкновения дисскуссий в Николаевских секретных комитетах, в свою очередь пережевывавших проекты А.А. Аракчеева и Е.Ф. Канкрина, составленные еще при Александре I. Сам Николай I не чурался обращаться при этом даже к творчеству декабристов.[304]

    Характерно, что основные положения реформы, принятой 19 февраля 1861 года, содержали те же элементы, что и исходный Милютинский проект 1856 года. Но последующие четыре с половиной года ушли не только на то, чтобы уточнить, видоизменить и дополнить многочисленные его детали, но и главным образом на то, чтобы приучить к ним тех многочисленных людей, которым предстояло проводить эту реформу в жизнь, а также и смириться с ними тех, кто должен был оставаться и действительно оставался в непримиримой оппозиции.

    Трудно утверждать, что таков был сам изначальный замысел молодого императора — навязать России долгую и почти бесплодную дискуссию вместо немедленного приведения в действие фальконетов, шпаг, а также более серьезного оружия, но именно так и развивались последующие многолетние события.


    7 октября 1856 года Милютин составил записку, обобщающую разработанные принципы для применения в общероссийских масштабах. 26 октября Александр II отклонил проект Милютина как слишком радикальный.[305]

    В Петербурге же, как и ожидали дворяне, 3 января 1857 года был собран Секретный комитет по крестьянским делам. На первом же его заседании царь недвусмысленно заявил, что «крепостное состояние почти отжило свой век».[306]

    Формально он самолично возглавил этот комитет, фактически же последующие заседания проводились под руководством князя А.Ф. Орлова — председателя Государственного совета, героя подавления выступления 14 декабря 1825 года, а затем одного из руководителей III Отделения. Начались неспешные и не слишком целенаправленные обсуждения; никаких законченных планов и идей по существу еще не имелось. Однако прежние обсуждения проблем, происходившие, как упоминалось, еще при Николае I, уже сформировали изрядный арсенал скептических соображений и опасений.

    Руководство комитета вовсе не горело энтузиазмом перед развернувшимися перспективами и не собиралось пока что всерьез воспринимать наставления царя — при его отце они слыхали и видали еще и не такое!

    «Как упорно старался комитет оставаться в почти полной бездеятельности, видно, например, из следующего: дворянство уездов Ямбургского, Петербургского и Царскосельского еще при императоре Николае предложило ввести инвентари, т. е. нормировать повинности крепостных. Хотя это ходатайство и было подписано многими влиятельными лицами, как, например, государственным канцлером графом Нессельроде, министром двора Адлербергом, сенатором Безобразовым, бароном Фредериксом, Веймарном, Роткирхом, Платоновым и др., тем не менее тогдашний министр внутренних дел гр. Перовский совершенно отказался обсуждать это предложение. Теперь петербургское дворянство вновь подняло вопрос и добивалось соизволения составить сначала инвентари для всей Петербургской губернии, чтобы затем иметь возможность постепенно перейти к дарованию крепостным личной свободы. Это ходатайство, в котором впервые обнаружилась положительная готовность дворянства пойти навстречу намерениям правительства, было передано министром внутренних дел в секретный комитет, но здесь просто-напросто было положено под сукно: ни председательствующий, ни делопроизводитель комитета не дали ходатайству никакого хода».[307]

    Между тем, с лета 1857 года по февраль 1858, проект Н.А. Милютина обсуждался и дорабатывался с участием П.Д. Киселева, А. Гакстгаузена, К.Д. Кавелина, А.А. Абазы, В.А. Черкасского и других.[308]


    В это же время и Герцен, находившийся в Лондоне, вместе с Огаревым, присоединившимся к нему весной 1856 года, разворачивали бурную агитацию, направленную против крепостного права. Вслед за альманахом «Полярная Звезда» (с профилями казненных декабристов на обложке), который издавался еще с 1855 года, стала выходить регулярная газета «Колокол», первый лист которого увидел свет 1 июля 1857 года.

    Не столько антикрепостническая направленость, сколь убийственная критика, которой подверглось правительство по делу и без оного, снискали Герцену расположение дворянских гостиных. Быстро сформировалась связь лондонского издания с многочисленными корреспондентами в России, сделавшими публикуемую информацию актуальной и злободневной. Свободная пресса — это поистине опьяняло!

    «Действительно, влияние «Колокола» в один год далеко переросло «Полярную Звезду». «Колокол» в России был принят ответом на потребность органа, неискаженного цензурой. Горячо приветствовало нас молодое поколение /…/… Но и не одно молодое поколение поддерживало нас…

    «Колокол» — власть, — говорил мне в Лондоне, страшно вымолвить, Катков[309] и прибавил, что он у Ростовцева лежит на столе [ «Колокол», а не Катков!] для справок по крестьянскому вопросу… И прежде него повторяли то же и Т., и А., и С., и К.[310], генералы из либералов, либералы из статских советников, придворные дамы с жаждой прогресса и флигель-адъютанты с литературой /…/.

    Какой-то офицер, обойденный в повышении, серьезно просил нас напечатать об этом с особенным внушением государю. /…/ — таких анекдотов мог бы я рассказать десяток…»[311] — писал позднее Герцен.

    Заметим, однако, что как раз молодое поколение и не могло практически поддерживать «Колокол», который распространялся по России формально нелегально, а фактически продавался за большие деньги и был студентам не по карману![312]

    «Герцен приобрел над общественным мнением в России такое влияние, каким не обладал до того времени ни один из писателей. /…/ Деспотизм Николая I не допускал никаких партий, никакого общественного мнения[313], поэтому в России не оказалось ничего, что могло бы противодействовать смелому слову Герцена или соперничать с его газетой. Все слепо верили Герцену; самые важные государственные тайны обсуждались открыто в его листке и имена агентов, посылаемых в Лондон следить за Герценом, опубликовывались в газете раньше, чем те успевали высадиться на английский берег»;[314]

    «появились листки «Колокола». Они были очень распространены. Их читали открыто, вслух и всем они ужасно нравились…

    Теперь, вспоминая все это, видишь, разумеется, ясно, что эта [так в тексте!] была пора великого и общего, всероссийского, так сказать, невежественного недоразумения… Отчаянные крепостники зачитывались «Полярной Звездой», «Колоколом» в твердом убеждении, что они читают своих сторонников и единомышленников. Я помню при таком чтении подобные фразы:

    — У него (то есть у Герцена), конечно, много вздору, завиральных этих идей, но и правду он говорит…».[315]

    Но все это имело колоссальное практическое значение: понимали ли Герцена читатели, одобряли его или нет, но регулярное печатное обсуждение злободневных проблем и первейшей из них — судьбы крепостного права! — приучало читателей к неотвратимости ее разрешения в том или ином виде, и не позволяло, как раньше, забывать из патриотизма о неприятных моментах!..


    Летом 1857 года царь, проездом через Вильно, встречался с Назимовым, который подтвердил намерение своих дворян пойти на улучшение состояния крепостных. Тогда же Александр II ознакомился со свеженаписанной запиской Гакстгаузена, который усиленно советовал проявить решительную энергию в вопросе проведения реформы, дабы инициатива не ускользнула от правительства и не оказалась в руках возбужденных подданных. «Совершенно справедливо, и в этом моя главная забота»[316] — гласила резолюция царя, который, однако, никуда спешить не стал.

    В сентябре 1857 прежний идеолог реформизма П.Д. Киселев, находившийся в Париже, где он пребывал послом, завершая свою долгую государственную карьеру, писал к Александру II: «Я всегда полагал и нынче полагаю, что крестьянская земля должна оставаться (с вознаграждением помещиков) в полной и неотъемлемой собственности крестьян».[317] Он же к великому князю Константину Николаевичу: «Увольнение с землею в моем понятии есть условие необходимое не только в экономическом, но и в политическом отношении. Во Франции собственники земли, коих считается 7 миллионов, составляют класс людей покойных и преданных правительству, как защитнику их собственности».[318]


    Между тем, дворяне литовских губерний, скрепя сердце, высказались в пользу бесплатного личного освобождения крепостных с тем, чтобы все их имущество оставалось в собственности помещиков.

    Идея была простой и чрезвычайно ясной — много проще и яснее, чем проекты, когда-то выработанные декабристами П.И. Пестелем и Н.М. Муравьевым: те тоже жаждали полного сохранения земель в помещичьих руках, но вовсе не настаивали на ограблении освобождаемых крестьян до нитки, как этого возжелали теперь литовские дворяне.

    Записку об этом Назимов в сентябре направил в Петербург, а затем он и сам приехал в столицу в ноябре 1857. К этому моменту бездействовавший Секретный комитет уже должен был несколько оживиться под настойчивым давлением царя. Вот тут-то последний внезапно и совершенно неожиданно для всех верховных бюрократических слоев, проявил вдруг решительность и подвижность.

    После ряда заседаний, в невероятной спешке был составлен и подписан 20 ноября царем рескрипт на имя Назимова, а затем с еще более невероятной скоростью публично обнародован — с настоятельными призывами и к остальному дворянству империи последовать преподанному примеру.

    Дворянам трех литовских губерний предлагалось разработать точные условия реформы, руководствуясь следующими инструктивными положениями:

    «1. Помещикам сохраняется право собственности на землю, но крестьянам оставляется их усадебная оседлость, которую они, в течение определенного времени, приобретают в свою собственность посредством выкупа; сверх того, предоставляется в пользование крестьян надлежащее по местным удобствам, для обеспечения их быта и для выполнения их обязанностей перед правительством и помещиком, количество земли, за которую они или платят оброк, или отбывают работу помещику.

    2. Крестьяне должны быть распределены на сельские общества, помещикам предоставляется вотчинная полиция.

    3. При устройстве будущих отношений помещиков и крестьян должна быть надлежащим образом обеспечена уплата государственных податей и денежных сборов».[319]

    Легко видеть, что от исходного пожелания литовских дворян не осталось и следа, чему последние должны были немало поразиться. Да и все российское дворянство ненадолго оказалось в шоке!


    Принципы, положенные Александром II в основу данного рескрипта и всех последующих проектов, а затем и узаконений, были сформулированы Я.И. Ростовцевым к осени 1858 года и утверждены на заседании Главного комитета (так переименовали Секретный) 18 октября 1858 года: «а) чтобы крестьянин немедленно почувствовал, что быт его улучшен; б) чтобы помещик немедленно успокоился, что интересы его ограждены, и в) чтобы сильная власть ни на минуту на месте не колебалась, от чего, ни на минуту же, и общественный порядок не нарушался».[320]

    Словом, царь и его ближайший помощник желали, чтобы почти ничего практически не изменилось, но крепостное право каким-то непостижимым образом, по щучьему велению, в какой-то прекрасный момент испарилось бы бесследно. Невероятно, но это им почти что удалось!


    Первые отклики на рескрипты 1857 года со стороны лидеров позднейшей радикальной оппозиции были прямо до неприличия восторженны:

    Герцен: «Ты победил, Галилеянин, нам легко это сказать потому, что у нас в нашей борьбе не замешано ни самолюбие, ни личность. Мы боролись из-за дела; кто это сделал, тому и честь… Имя Александра II отныне принадлежит истории; если б его царствование завтра окончилось, если б он пал под ударом каких-нибудь крамольных олигархов, бунтующих защитников барщины и розог, все равно освобождение крестьян сделано им, грядущие поколения этого не забудут»;

    Чернышевский: «Благословение, обещанное миротворцам и кротким, увенчает Александра II счастьем, каким не был увенчан еще никто из государей Европы, — счастьем одному начать и совершить освобождение своих подданных».[321]

    В это же время в отчете III Отделения за 1857 год отмечалось: многие дворяне, особенно мелкопоместные, «страшатся даже мысли об изменении крепостного права. В отнятии у них власти над крестьянами они видят уничтожение дворянства».[322]

    Настроениями дело не ограничивалось: «Едва успел царский рескрипт от 20 ноября 1857 г. дойти до провинции, как помещики начали принимать свои меры. Они распродавали имущество крестьян, их скот, избы и другие постройки, переселяли крепостных на худшие земли, пытались захватить в свои руки капиталы крепостных богатеев»[323] — вспомните судьбу упомянутого выше П.А. Мартьянова!

    Одновременно нарастали противоположные настроения крестьян. Ланской сообщал царю, что в конце 1857 года крестьяне повсеместно ожидали объявления свободы: «церкви на новый год были особенно полны крестьянами, которые ожидали в этот день манифеста об уничтожении крепостного состояния».[324]

    Александр II постарался охладить и тех, и других.


    В апрельской 1858 года книжке «Современника» вышла статья К.Д. Кавелина, пропагандирующая принципы освобождения крепостных с выделением им земли. Журнал беспрепятственно поступил к публике, а вслед за этим царь разыграл бурное возмущение: 16 апреля 1858 года в Совете министров «гневно выразился государь на цензуру, пропустившую в «Современнике» статью против дворянства проф. Кавелина» и назвал Кавелина «либералом»[325] — свидетельствовал один из очевидцев.

    Кавелин немедленно был отставлен от должности преподавателя наследника престола — цесаревича Николая Александровича.

    После такой рекламы статью в «Современнике», естественно, прочитали все, кто сумели до нее добраться! Но одновременно демонстративное поведение царя действительно подействовало успокоительно на возбужденное дворянство.

    Николай Милютин, принявший, как и остальные, этот цирк за чистую монету, обеспокоенно писал в письме к брату Дмитрию: «Горько сказать, но в последнее время реакция начинает проявляться во многом… Вопрос о земле есть корень раздора. /…/ Сначала государь твердо требовал усадьбы и приглашал к уступке остальной земли. Теперь же заметно колебание».[326]


    С лета 1858 года, следуя настойчивым пожеланиям царя, во всех губерниях открылись дворянские Комитеты для обсуждения условий предстоящей реформы.

    В этом же году главный, первый помещик страны — сам царь — продемонстрировал пример доброй воли, осуществив освобождение своих крепостных — удельных крестьян, отпущенных на волю приблизительно в соответствии с теми же принципами, что позднее и частновладельческие крепостные.[327]

    В самом конце 1858 года проект Н.А. Милютина был представлен в Секретный комитет.[328]

    В отчете III Отделения за 1858 год отражена еще более негативная реакция широких дворянских кругов на происходящее, чем годом ранее: «Первые высочайшие рескрипты произвели грустное и тревожное впечатление. Большая часть помещиков смотрит на это дело как на несправедливое, по их мнению, отнятие у них собственности и как на будущее их разорение».[329]

    Н.А. Милютин в это время говорил: «Ныне /…/ правительство либеральнее самого общества».[330]

    С января 1859 Секретный Комитет, переименованный, как упоминалось, в Главный, стал функционировать если и не вполне гласно, то уже и не совершенно секретно.

    В марте началась деятельность Редакционных комиссий во главе с Ростовцевым. Последний четко высказал свой руководящий принцип: «Отрезывая землю от крестьян, мы зажжем Россию».[331]

    Душой Редакционных комиссий стали Н.А. Милютин и известные славянофилы — Ю.Ф. Самарин и князь В.А. Черкасский, в основном поддерживавшие Милютина.

    Осенью 1859 года в столицу призвали депутатов местных Губернских комитетов. Сразу выяснилось колоссальное отличие Милютинского проекта, положенного в основу разработок Редакционных комиссий, от мнений широчайших дворянских кругов, по-прежнему мечтавших — если уж неминуемо освобождение! — до нитки обобрать освобождаемых! Призванных депутатов постарались поскорее отправить восвояси.

    Открытое обсуждение готовящейся реформы в тогдашней прессе, вести о конкретных дискуссиях на эту тему в официальных правительственных верхах — в совокупности с вполне достоверными сведениями об отношении к принципам будущего освобождения у самих крепостных масс — все это вполне опеделенно указывало на то, что Россия вползает в очевидный конфликт — так называемую «революционную ситуацию», когда, по известному ядовитому уточнению А.А. Зиновьевым знаменитой ленинской формулы, наверху уже не могут, а внизу уже не хотят!

    Именно к такой ситуации загодя готовил себя сам Чернышевский.


    Николай Гаврилович Чернышевский (1828–1889) — признанный лидер революционеров 1861–1862 годов: «Чернышевский — главный зачинщик всех беспорядков и всего движения. Не будь его, ничего бы не было».[332]

    Еще за десяток лет до революционной ситуации Чернышевский предсказывал ее и собирался играть в ней руководящую роль. В 1849 году, несомненно под влиянием бурных событий, происходивших тогда в Европе, он писал: «через несколько лет я журналист и предводитель или одно из главных лиц крайней левой стороны».[333]

    В 1850 году он уже определенно надеялся на грядущую революцию в России: «Вот мой образ мыслей о России, неодолимое ожидание близкой революции и жажда ее /…/. /…/ мирное, тихое развитие невозможно /…/. /…/ без конвульсий нет никогда ни одного шага вперед в истории».[334]

    Еще через несколько лет, уже в 1853 году: «У нас скоро будет бунт, а если он будет, я буду непременно участвовать в нем. /…/ Неудовольствие народа против правительства, налогов, чиновников, помещиков все растет. Нужно только одну искру, чтобы поджечь все это. Вместе с тем растет и число людей из образованного кружка, враждебных против настоящего порядка вещей. Вот готова и искра, которая должна зажечь этот пожар. /…/ Сомнение одно — когда это вспыхнет? Может быть, лет через десять, но я думаю, скорее. А если он вспыхнет, я, несмотря на свою трусость, не буду в состоянии удержаться. Я приму участие. /…/ Меня не испугает ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем, ни резня».[335]

    Все это действительно осуществилось в России: сначала — в 1905–1907 годах, а совсем полномасштабно — в 1917–1918. Но лавры за это достались другому деятелю — тому самому, кому и соорудили Мавзолей на Красной площади.

    Тем не менее, и заслуги великого Чернышевского немногим уступают заслугам великого Ленина:

    «При освобождении крестьян полемика Чернышевского с бывшим профессором политической экономии Вернадским и другими русскими экономистами выяснила многое редакционной комиссии, и я думаю, что собственно Чернышевскому обязана Россия, что положение 19 февраля не уничтожило общину»[336] — писал один из соратников Чернышевского Н.В. Шелгунов,[337] имея в виду журнальные дискуссии Чернышевского в 1857–1858 годах с И.В. Вернадским, Н.В. Бунге и другими сторонниками капиталистического развития России.

    Шелгунов прав, но чересчур категоричен: не один Чернышевский старался влиять в данном направлении: знаменитый Гакстгаузен, певец Николаевского социализма, также приложил к этому руку — мы уже упоминали о его активности при подготовке российской реформы. В 1858 году Гакстгаузен выпустил специальную брошюру, в которой призывал сохранить общину, имеющую огромное значение «для всего мира и для России в особенности». Именно она произвела сильнейшее впечатление непосредственно на Ростовцева.[338]

    Сам же Чернышевский в своих статьях 1857–1858 годов по существу на веру принял тезис Гакстгаузена о том, что русская община действительно воплощает собою мечтания западных социалистов: «Порядок дел, к которому столь трудным и долгим путем стремится теперь Запад, еще существует у нас в могущественном народном обычае нашего сельского быта. /…/ да не дерзнем мы посягнуть на общинное пользование землями, — на это благо, от приобретения которого зависит благоденствие земледельческих классов Западной Европы. Их пример да будет нам уроком».[339]

    Доводы этих убежденных социалистов различного толка вполне убедили реформаторов в том, что укрепление общины позволит сохранить и политическое спокойствие, идеалом которого почиталась Николаевская Россия.

    Таким образом, под дальнейшее экономическое развитие России была заложена мощнейшая мина замедленного действия, взрыв который и вылился в революцию 1917 года!


    Сама же по себе политическая ситуация в России нисколько не казалась идеальной ни Чернышевскому, ни многим другим.

    В 1859–1860 годах многим уже начинало казаться, что готов и пожар крестьянской революции, и искра в образованном обществе, готовая его поджечь. Все дворяне, убедившись, что крепостных у них действительно готовятся отобрать, обнаружили вдруг в себе отчаянных революционеров.

    Вот типичный для того времени рассказ Н.А. Добролюбова,[340] пересказанный позднее Чернышевским одному из его соратников по каторге: «Идет однажды Добролюбов по улице, встречает полковника (Николай Гаврилович назвал фамилию, но я ее не помню; кажется, Пузыревский), с которым был немного знаком. Полковник говорит ему: «Мне надо бы найти репетитора для мальчика — арифметику ему преподавать; не имеете ли кого-нибудь в виду?» — «О! многих имею; хотя бы, например…» Полковник перебивает Добролюбова: «Постойте, постойте! я не упомянул: нужно такого, чтобы преподавал в революционном духе». Добролюбов руками развел: «Арифметику в революционном духе?.. Нет, такого в виду не имею». В конце концов полковник скрепя сердце примирился с беспартийным преподавателем арифметики».[341]

    В данном эпизоде упомянут, очевидно, подполковник генерального штаба Н.Г. Писаревский, о котором писал Д.А. Милютин, имея в виду примерно то же время — 1860–1861 годы: «Дошло до того, что даже правительственные издания заразились обличительным духом, не исключая и органов военного ведомства. «Военный Сборник» одно время совершенно вдался в обличительную литературу, и подобно другим журналам, хватил через край. Но что в особенности поразило меня — это издание «Русского Инвалида», переданное в частные руки на арендном праве подполковнику Писаревскому, которого я знал прежде по его специальным занятиям физикою и фотографиею. Это был человек неосновательный, шаткий, легко увлекающийся; под его именем редакция «Инвалида» составилась из группы молодых социалистов и пропагандистов, и таким образом военнаягазета, украшенная двухглавым орлом в заголовке, основанная с патриотическою целью в пользу раненых, сделалась органом социалистической пропаганды!»[342]


    Летом 1859 года Чернышевский ездил в Лондон к Герцену — утрясать отношения и согласовывать будущие планы.

    С 1859 года в дворянских собраниях стали раздаваться прямо-таки революционные выступления. В ответ в ноябре 1859 Министерство внутренних дел привело в действие постановление Главного комитета, утвержденное царем, о запрещении обсуждать крестьянский вопрос на дворянских собраниях. В свою очередь, дворянские собрания повсеместно приняли адрес, в котором заявлялось о праве собраний обсуждать любые вопросы.

    А.М. Унковский, предводитель тверского дворянства, был известнейшим публицистом, активно агитировавшим против крепостного права: он считал, что использование наемного труда в поместьях значительно выгоднее и эффективнее — ниже мы покажем, насколько он ошибался. Будучи настолько прогрессивным и либеральным, он, разумеется, имел массу недругов среди собратьев по сословию, в том числе и в своей Твери. Интересно, что правительство (а Н.А. Милютин уже состоял товарищем министра внутренних дел!) избрало именно Унковского, подписавшего соответствующий адрес Тверского дворянского собрания, в качестве козла отпущения за строптивость всего российского дворянства.

    В феврале 1860 Унковский был отстранен от должности и вместе с двумя другими дворянами по доносу, ни на чем не основанному, был отправлен в ссылку без суда административным порядком. Тверскому дворянскому собранию велено было тотчас произвести новые выборы предводителя.

    Подобный произвол властей, как всегда, породил симпатии к несправедливо гонимым — примерам такого рода несть числа в истории России! Унковский, разумеется, стал невероятно популярен. За исключением двух, все остальные уезды Тверской губернии забаллотировали всех кандидатов, которые сами не отказались от баллотировки, и таким образом выборы не могли состояться. Унковский и его товарищи были помилованы в августе 1860, но им был запрещен еще в течение некоторого времени въезд в их собственные имения. Лишь после этого тверское дворянство приступило к новым выборам.[343]

    Трудно избавиться от впечатления, что это был цирк того же рода, что был проделан двумя годами ранее с Кавелиным. С одной стороны, правительство демонстрировало свою относительную твердость — и несмотря на неутихающие страсти, впредь местные дворянские лидеры уже не столь решительно следовали примеру своих тверских собратьев. С другой стороны, такая реклама вновь заставила обратить внимание на конкретные соображения одного из решительнейших противников крепостничества — на этот раз Унковского. Это был снова двойной удар, нацеленный и на поддержание спокойствия, и на пропаганду принципов реформизма!


    В это время и Чернышевский с ближайшими соратниками решили двинуться в бой. Выжидательная позиция, которую они до этого разделяли с Герценом, их больше не устраивала.

    1 марта 1860 (по новому стилю) в Лондоне вышел очередной лист «Колокола» с письмом к Герцену, подписанным «Русским Человеком». Оно несомненно исходило из круга сподвижников Чернышевского; автором был предположительно Добролюбов.

    Герцена недвусмысленно призывали покончить с либеральными иллюзиями и занять решительную революционную позицию: «Нет, не обманывайтесь надеждами и не вводите в заблуждение других, не отнимайте энергии, когда она многим пригодилась бы. Надежда в деле политики — золотая цепь, которую легко обратит в кандалы подающий ее. Нет, наше положение ужасно, невыносимо, и только топор может нас избавить. И ничто, кроме топора не поможет!.. Вы все сделали, что могли, чтобы содействовать мирному решению дела, перемените же тон, и пусть ваш «Колокол» благовестит не к молебну, а звенит набат. К топору зовите Русь! Прощайте и помните, что сотни лет уже губит Русь вера в добрые намерения царей. Не вам ее поддерживать».[344]

    После таких призывов было бы естественным затем звать публику прямо на баррикады! Так, возможно, представляли себе дальнейшее течение событий и Чернышевский с соратниками, но упорно осуществляемая царем тактика медленного возвратно-поступательного продвижения обезоруживала и этих радикалов.

    На призыв Добролюбова или Чернышевского (это практически все равно!) никто, включая Герцена и Огарева, решительно не среагировал: все ждали дальнейшего развития событий. Неопределенность царила полная.

    Призванные весной 1860 года новые делегаты губерний еще решительнее расходились с мнениями Редакционных комиссий, нежели их предшественники. 30 марта А.И. Кошелев писал об этом в письме к И.С. Аксакову: «Крестьянский вопрос всем жестоко надоел, и желают его как-нибудь покончить… Редакционная комиссия думает, что ее дело теперь вне опасности, а депутаты считают Редакционную комиссию окончательно схороненною».[345]

    Царь же, верный себе, несколько месяцев опять ничего существенного не предпринимал и даже возвратил Унковского из ссылки.

    Из психологических пыток одна их худших — пытка ожиданием неприятностей. Шесть лет, затраченных Александром II на осуществление реформы, подготовку которой с технической точки зрения вполне можно было бы уложить и в шесть месяцев, совершенно измотали россиян. Крестьянский вопрос оставался неутихающей зубовной болью для всей России, ожидавшей теперь уже того, чтобы он хоть как-то разрешился. Царь определенно брал своих подданных измором!


    Как же тут было вести себя революционным агитаторам? Продолжать взывать к революции? Но это выглядело бы просто нелепо — большинство потенциальных революционеров надеялось на более благополучный исход: ведь пока что ничего дальнейшего не происходило, и даже вновь оживлялись надежды, что весь этот кошмар с крестьянской эмансипацией развеется, как дым.

    Призыв к топору в марте 1860 завис в воздухе. Отсутствие мотивов для его возобновления настолько расхолодило радикалов, что уже весной 1861 года, когда реформа действительно обрушилась на Россию, они нигде и ни в чем не успели предуведомить этот политический обвал никакими собственными призывами и действиями — за исключением, возможно, одного единственного сельского пункта на всю Россию — об этом ниже.


    Неумолимо надвигавшееся, но невероятно медленное приближение реформы выморачивало и самих реформаторов — еще 6 февраля 1860 года скоропостижно скончался Ростовцев, успевший, однако, завершить основную редакцию положений предстоящей реформы.

    10 октября 1860 года завершилась деятельность Редакционных комиссий и начал работать Главный комитет — уже под председательством великого князя Константина Николаевича: князя А.Ф. Орлова разбил паралич, от которого он уже не оправился и умер через несколько месяцев.

    В то же время на различных окраинах империи не угасало пламя местных пожаров.


    «В ноябре 1860 года опять происходила в Варшаве большая уличная демонстрация по случаю тридцатилетней годовщины революции 1830 года. В то же время и в Кракове возникли беспорядки, вынудившие австрийские власти прибегнуть к оружию и закрыть на время тамошний университет».[346]

    Одновременно завершалось (как считалось тогда!) покорение Кавказа. В 1859 году был пленен вождь кавказского сопротивления имам Шамиль. Его поместили в почетную ссылку в Калугу, позднее выпустили за границу: он умер в 1871 году в Медине — в Аравии.

    Теперь предстояла еще обширнейшая зачистка территории: «Чеченцы и ичкеринцы никогда не имели над собой прочно организованной власти и всегда отличались своим духом независимости, своеволия и хищничества. Вынужденные наконец подчиниться русской власти, они присмирели и домогались только обеспечения за ними прочной оседлости. /…/ Хотя вообще масса населения оставалась в повиновении поставленным над нею начальникам округов и «набибам», однако ж мелкие разбои не прекращались и сообщения за Сунжею далеко не были так безопасны, как в Дагестане; для проезжавших в большей части Чечни еще считался необходимым конвой. Еще менее спокойно было в нагорной части Терской области, в состав которой в то время входил Шатоевский округ /…/. В конце 1860 года предпринята была против них экспедиция в Шатоевском округе, но без всяких результатов. В начале же февраля 1861 года удалось в Ичкерии окружить и забрать шайку Байсунгура, который сам был захвачен и повешен.

    Для довершения нашей исторической задачи на Кавказе оставалось еще покончить дело с горским населением западного Кавказа, то есть за Кубанью. Туда и были обращены главное внимание начальства кавказского и наибольшая часть армии Кавказской. В Закубанском крае применялась в широких размерах система постепенного передвижения вперед казачьего населения и устройство передовых кордонных линий, которые должны были отрезать от гор покорное туземное население. Начертанный в 1860 году план действий за Кубанью состоял в том, чтобы окончательно очистить горную полосу от исконного его населения, принудив его избрать одно из двух: или переселяться на указанные места на равнине и вполне подчиняться русскому управлению, или совсем оставить свою родину и уйти в Турцию; горную же полосу полагалось занять передовыми казачьими станицами и укреплениями на всем протяжении от занятых уже верховий Лабы до черноморского берега.

    К выполнению этого плана приступлено было в 1860 году генералом Евдокимовым с непреклонною настойчивостью».[347]

    Вот как это осуществлялось по показаниям очевидца: «Во все районы посылали небольшие отряды, которые на месте действия разделялись на мелкие команды /…/. Эти группки рассеивались по всей округе, разыскивая, нет ли где аулов, или хоть отдельных саклей, или хоть простых шалашей, в которых укрывались разогнанные черкесы. Все эти аулы, сакли, шалаши сжигались дотла, имущество уничтожалось или разграблялось, скот захватывался, жители разгонялись — мужики, женщины, дети — куда глаза глядят. /…/ Обездоленные толпы, все более возрастая в числе, бежали дальше и дальше на запад, а неумолимая метла выметала их также дальше и дальше /…/ и сметала в огромные кучи на берегах Черного моря. Отсюда все еще оставшиеся в живых нагружались на пароходы и простые кочермы и выбрасывались в Турцию. /…/ пароходов и кочерм было мало. Переселявшихся за море было свыше полумиллиона. /…/ К услугам эмиграции явились частные предприниматели, которые брали с горцев большие деньги и нагружали их на свои кочермы и баркасы, как сельдей в бочку. Они умирали там как мухи — от тифа и других болезней.

    Вся эта дикая травля — не умею найти другого слова — тянулась около четырех лет, достигши своего апогея в 1863 году».[348]

    Действия горцев, вызывавшие репрессии, трудно квалифицировать как терроризм в современном смысле слова и даже как национально-освободительную борьбу. Скорее это был просто разбой, которым традиционно занималась по отношению к соседям не слишком обремененная домашними заботами мужская половина населения Северного Кавказа, стиснутого в скудной тесноте горных ущелий. Неведомо откуда и зачем (с точки зрения горцев) взявшиеся по соседству русские естественно подверглись тем же нападениям. Но отвечать за все эти выходки джигитов пришлось всей массе кавказского населения, поставленной на грань полного истребления.

    Характерно, что в России ни один голос не поднялся тогда в защиту «лиц кавказской национальности»; приведенные выше воспоминания заслуженный террорист Л.А. Тихомиров писал в глубокой старости уже в ХХ веке, и они так и не были опубликованы при его жизни.

    Еще задолго до завершения выполнения этого плана его главный разработчик, Д.А. Милютин, был вызван с Кавказа, дабы позднее принять под управление Военное министерство. Он застал много необычного: «Прибыв /…/ в Петербург в конце 1860 года и на досуге прислушиваясь к общественному говору, я был поражен глубокою переменой, совершившейся с 1856 года»[349] — надвигались решительные события 1861 года, которых все уже безнадежно устали ждать, кто — с опасениями, кто — с надеждами.


    28 января 1861 — дневник П.А. Валуева: «государь император открыл заседание Государственного совета по крестьянскому делу краткою речью, в которой напоминал о прошедших фазисах этого дела и повторил требование, чтобы оно было рассмотрено к 15-му февраля. Замечено, что во время его речи что-то обрушилось с потолка с сильным треском и что сегодня годовщина смерти Петра Великого».

    Заседание продолжалось около шести часов: «В прениях принимали участие все почти языком владеющие члены. /…/ Ген[ерал Н.Н.] Анненков с обычным бледным словоизобилием рассказывал длинную историю о каком-то саратовском помещике из севастопольских героев, которому надлежит выдать дочь в замужество и которого разорит проект Редакционных комиссий».[350]

    В последующие дни дискуссии в Государственном совете продолжались.

    12 февраля — письмо Александра II к М.Д. Горчакову — наместнику в Царстве Польском: публикацию манифеста отложили «до великого поста. Дай бог, чтобы все обошлось тихо, но умы в сильной степени растревожены, в особенности здесь в столице, где праздных и злоумышленников довольно много и которые только множественностью отзываются на трусливых благонамеренных /…/. Анонимные письма и самого преступного содержания /…/ здесь в моде, и я сам их получаю».[351]

    16 февраля — Валуев: «Сегодня слышно, что в Варшаве беспорядки. По случаю годовщины Гроховской битвы[352] хотели отслужить или отслужили тризну о павших в тот день поляках. Говорят, что народ столпился и что войско принуждено было действовать оружием. По сегодняшним известиям стрельба будто бы продолжается, и государь очень беспокоен. /…/ Здесь в городе ходит множество более или менее нелепых слухов о том, что произойдет 19-го числа. Говорят о движении в народе. Загородные баталионы гвардии сюда вызваны».[353]

    17 февраля произошло несколько важных событий в различных центрах империи. В Петербурге и в Москве студенты отслужили панихиду в память о студентах, погибших среди прочих расстрелянных в Варшаве.

    В самой Варшаве к наместнику явилась депутация от обывателей с просьбой о разрешении торжественно похоронить убитых. Князь М.Д. Горчаков, совершенно растерянный и смущенный, отдал разрешение, возложив на самих депутатов ответственность за соблюдение порядка.

    Там же в тот же день собрался тайный польский Комитет, наметивший все дальнейшие основные этапы поднятия восстания в Польше; зашифрованный экземпляр этого плана оказался в руках российских властей только в конце 1863 года.[354]

    18 февраля в Варшаве совершилась демонстрация «в грандиозных размерах; в процессии беспрепятственно появлялись на глазах русских властей разные революционные и национальные эмблемы, распевались политические гимны, а на могилах произнесены самые яростные, возмутительные речи».[355]

    В Петербурге, «на университетском годичном акте, 18-го февраля, студенты произвели шум и беспорядок по тому поводу, что речь профессора Костомарова[356], которую они ожидали с любопытством, не была прочтена, а вслед за тем возникли снова волнения и демонстрации вследствие пущенного слуха, будто бы следственная комиссия, учрежденная по делу о панихиде по убитым в Варшаве, переносит свои заседания в здания университета».[357]

    19 февраля — особая дата на протяжении всего царствования Александра II: день его восшествия на престол. Как все могли ожидать уже не первый год, царь на этот раз наконец-то подписал Манифест.

    Валуев: «Сегодня, вместо ожидаемых демонстраций и даже волнений, ничего, кроме грязи и ям на улицах».[358]

    Известный революционер М.П. Сажин (Арман Росс) рассказывал впоследствии историку Б.П. Козьмину, что он и его соученики по Политехническому институту весь этот день провели на петербургских улицах, чтобы присоединиться к восстанию; увы, ожидания не сбылись![359]

    20 февраля — Валуев: «Между тем здесь были приняты вчера странные меры. Не только консигнировали войска или часть войск в казармах и командировали по полувзводу в каждую полицейскую часть, но роздали боевые патроны и держали наготове артиллерию; кроме того, оба Адлерберга[360] и кн[язь В.А.] Долгоруков будто бы ночевали во дворце и, трудно поверить, имели готовых лошадей для государя! Придворная прислуга даже рассказывает, будто бы государь не ночевал в своих аппартаментах, но перешел на ночь на половину вел[икой] кн[ягини] Ольги Николаевны[361]. Об[ер]-полицмейстер [А.В.] Паткуль между тем сек дворников и одному из них дал 250 розог за то, что он будто бы сказал, что когда объявят свободу, то он закричит «ура!»»[362] — последний эпизод особенно выразителен!

    5 марта — Валуев: «Новая эра. Сегодня объявлен, в Петербурге и Москве, Манифест об отмене крепостного состояния. Он не произвел сильного впечатления в народе и по содержанию своему даже не мог произвести впечатления. Воображение слышавших и читавших преимущественно остановилось на двухгодичном сроке, определенном для окончательного введения в действие уставных грамот и окончательного освобождения дворовых. /…/ Вечером никто не подумал об иллюминации».[363]

    «На одном из обедов в 90-х гг. в память 19 февраля покойный Н.Ф. Крузе рассказывал: «Мне этот день (т. е. день объявления освобождения) пришлось провести в Лондоне; весь город был иллюминирован, везде горели транспаранты со словами: «Сегодня 20 миллионов рабов получили свободу»»[364]

    Герцен в первом номере «Колокола» после объявления Манифеста: «Первый шаг сделан! /…/

    Александр II сделал много, очень много: его имя теперь уже стоит выше всех его предшественников. /…/ ведь Галилеянин-то, пожалуй, и в самом деле победит!»[365]

    Письмо Кавелина к Д.А. Милютину: «Вспомните, что Ростовцев, Яшка Ростовцев, косноязычный плут и негодяй, политический шулер дурного тона, освободил крестьян! Ведь это было бы вопиющей к небу нелепостью, если бы не было правдой».[366]

    Вот как эта новая эра аукнулась, например, знаменитой впоследствии террористке В.Н. Фигнер: «Отмена крепостного права ознаменовалась в доме тем, что, к большому огорчению матери, обе ее горничные, много лет жившие с нами, Дуняша и Катенька, не захотели дальше служить и пожелали вернуться в свои семьи, в Христофоровку, где вскоре вышли замуж»,[367] — чего их милейшая хозяйка, естественно, не допустила бы, оставайся они в ее власти.

    Это классическая иллюстрация того, что же практически приобрели мужики и бабы в 1861 году и что потеряли господа!



    2.3. Бездна, которую избежала Россия


    Суть реформы 19 февраля 1861 года состояла из двух элементов: юридической отмены частновладельческого рабства и упорядочения разделения земли, прежде считавшейся помещичьей собственностью, на две части — помещичью и крестьянскую. Мало того, что России пришлось шесть лет ожидать этой реформы от Александра II, но и введение в практическое действие землеустроительных положений было отсрочено еще на два года, как и отмечено выше в цитате из дневника Валуева.

    При этом помещичья земля становилась (или оставалась) частной собственностью помещиков, и, кроме того, помещики получали от государства материальную компенсацию формально за отобранную землю, а фактически за отобранных рабов; размеры компенсации в большинстве случаев были небольшие, поскольку одновременно погашались прежние долги помещиков государству, на взыскание которых правительство не решалось уже десятилетиями.

    На непосредственное проведение выкупной операции был произведен очередной денежный заем за границей.

    Освобожденные крестьяне становились теперь должниками государства с рассрочкой выплаты, рассчитанной на полвека (уже на финише этого срока остатки выкупных платежей были сложены с должников правительством П.А. Столыпина). Первоначально предполагалось, что крестьяне будут отрабатывать эти долги непосредственной работой на помещиков. Тем самым они ставились в положение крестьян, юридически лично свободных, но прикрепленных к земле, как это и предусматривалось законами, установленными еще царем Алексеем Михайловичем — справедливо отметил В.О. Ключевский.[368] Только помещик мог быть инициатором разрыва временнообязательных отношений — так гласили Положения 19 февраля.

    Таким образом, потомкам крепостных крестьян середины XVII века понадобилось затем двести лет пребывания в рабстве, чтобы снова быть осчастливленными возвращением к прежнему крепостному состоянию!

    Это ли не самая замечательная особенность исторического процесса в России?


    На деле это «новое» крепостное право изжило себя в течение следующего двадцатилетия: помещик, вскоре лишенный законной непосредственной возможности поддерживать розгой дисциплину в своем домашнем хозяйстве,[369] утратил самый эффективный инструмент борьбы с крестьянским саботажем — это стало одним из первых сюрпризов, недостаточно осознававшихся до введения реформы в жизнь.

    Формально на помещиков возлагалось поддержание полицейских функций, но наказания теперь осуществлялись аппаратом исправника — т. е. уездными полицейскими властями. Эти же принуждены были действовать в рамках законности. Хотя с последними не очень-то практически и считались, но все же это уже не было вовсе отсутствием закона, ограждавшего крестьянина от любых причуд владельца, включая описанные нами выше. К тому же «мировые посредники» — институт, созданный для улаживания конфликтных отношений в переходный период, оказались в значительной степени подобраны из энтузиастов, зараженными верой в прогрессивность преобразований. Хотя подобный энтузиазм постепенно повсеместно испарился, но и его поначалу хватало для обуздания крепостнических привычек.

    Теперь уже сами помещики стали главными инициаторами прекращения временнообязательного положения крестьян и всячески стимулировали их перевод на окончательный расчет. В итоге к февралю 1870 года по России в целом две трети бывших крепостных перешли из временнообязанного положения на полный выкуп, а ко дню гибели Александра II временнообязанных оставалось менее 15 % прежних крепостных.

    В декабре 1881 года Александр III окончательно ликвидировал положение о временнообязанных, переведя всех оставшихся на обязательный выкуп.[370] Реформа 19 февраля была, таким образом, завершена; это было одним из немногих полезных дел Александра III в сфере аграрного законодательства.


    Но и на этом полной личной свободы крестьяне не приобрели: по призыву Н.Г. Чернышевского и его единомышленников над крестьянином установили опеку «общества», к которому он принадлежал. Последнее же осуществляло выплату всех государственных платежей, будучи связано круговой порукой — еще десятилетия сохранялась и подушная подать! Каждый общинник, таким образом, находился в очень жесткой экономической зависимости от односельчан, сообща решавших, как распределять индивидуальные доли общих выплат. Главным же было сохранение общинного пользования землей: только аренда участков у своих же односельчан или у соседнего помещика позволяла наиболее энергичным земледельцам наращивать свою производственную мощь.

    «Общество» имело разнообразные и сильнодействующие механизмы давления на личность — включая возможность отказать в выдаче паспорта и воспретить, таким образом, возможность своему члену свободно перемещаться за границами общины — как об этом возмущенно писал даже Бакунин.[371] «Общество» могло приговаривать своих членов и к сибирской ссылке! Лишь в 1906 году Столыпин ликвидировал и эти механизмы дискриминации.

    Но не прошло затем и четверти века, как на крестьян уже обрушилось «колхозное право» и советская паспортная система!

    В целом же примерно столетие с 1861 года ушло на то, чтобы практически уравнять селян в правах хотя бы с российскими горожанами!


    Процесс разделения земель также осуществлялся с явным перекосом в сторону помещичьих интересов.

    Например, в шести типичных крепостнических земледельческих губерниях (Казанской, Воронежской, Саратовской, Псковской, Новгородской и Симбирской) до 1861 года в фактическом распоряжении помещиков находилось 56,7 % общей площади земельных угодьев, соответственно у крестьян — 43,3 %; после же стало 65,3 и 34,7 %.[372] Это породило и сохранило на последующие десятилетия проблему «отрезков» — крестьяне очень надолго запаслись мечтой вернуть отторгнутое; «отрезки» нашли свое место и в программах всех российских политических партий уже начала ХХ века.

    Качественное различие земель оценить невозможно, но не счесть свидетельств о том, что крестьян отселяли на песочек, на болото и т. п. Сплошь и рядом помещики стремились разделить земли таким образом, чтобы клинья помещичьих владений максимальным образом мешали крестьянам вести нормальное хозяйство.

    Всего же из 105 млн. десятин площади дореформенных имений помещики сохранили 78 млн. десятин.[373]

    Помещики, таким образом, стали как бы вольными землевладельцами, почти мгновенно лишенными долгов, а крестьяне были сбиты на участки земли, заведомо не обеспечивающие им условия независимого экономического существования, лишены свободы от общины и обременены солидными долгами, совершенно очевидно наложенными за освобождение от рабства.


    Могла ли такая реформа устраивать крестьян?

    Чисто умозрительно — конечно нет!

    Так писалось и в школьных учебниках ХХ века, так же полагали в свое время и самые ярые революционеры, не очень-то и старавшиеся весной 1861 взывать к топору, полагая в глубинах душ, что малограмотные крестьяне и сами схватятся за оружие — ввиду полнейшей очевидности испытанной несправедливости.

    Но все эти расчеты ничуть не оправдались.

    Конечно, кое-где (и даже в очень немалом числе мест) произошли заметные крестьянские волнения, потребовавшие привлечения и карательных сил полиции, и даже войск: все-таки крестьяне действительно ожидали большего от реформы.

    Но, по-видимому, нужно было быть крепостным крестьянином, а не сторонним наблюдателем для того, чтобы адекватно оценить отношение к воле освобождаемых рабов. Ведь даже какой-нибудь глубочайший ненавистник коммунистического строя, свято убежденный в отсутствии у этого строя каких-либо свобод, покидая (на законном или незаконном основании) границы лагеря, понимал, что очутился на свободе — иного чувства и ощущения и быть не могло!

    То же происходило и со всеми крепостными в 1861 году! Революция, происшедшая в каждой крепостной душе, вполне удовлетворила чувства и чаяния основной массы прежних рабов.

    К тому же несправедливости последующего распределения земель должны были выявиться не сразу, а постепенно: на основные подготовительные работы мудрый царь и его ближайшие помощники ассигновали еще два года времени.

    Тем более интересен тот эпизод, который действительно дал почву надеяться оппозиции на ближайшую крестьянскую революцию. В последующих писаниях «прогрессивных» историков проглядывает неудержимое стремление представить этот эпизод как провозвестник тогдашних и грядущих революционных устремлений крестьянства.

    Речь идет, конечно, о событиях 12 апреля 1861 года в ставшем знаменитым селе Бездна Спасского уезда Казанской губернии. Но эта выходящая из ряда вон история имеет имеет ряд подробностей, совершенно незаслуженно не ставших всеобщим достоянием.


    Общая канва происшедшего достаточно хорошо известна.

    До такой глубинки, как Бездна, текст Манифеста дошел достаточно нескоро — где-то к концу марта 1861 года. Следует учитывать, что Бездна принадлежала к округе, населенной в значительной степени русскими раскольниками: влияние православного духовенства было там минимальным. Это очень важно, поскольку все царские манифесты обязательно зачитывались в церквях, и становились, так или иначе, предметом разъяснений и трактовок местными священнослужителями. Тут же, обстоятельствами вековой истории, православная церковь оказалась в значительной степени отстранена от происходящих событий.

    Чиновник, привезший Манифест в Бездну, вынужден был предложить крестьянам самим выбрать лицо, которое зачитает текст. Собравшиеся выдвинули нескольких местных интеллигентов по очереди (фельдшера, затем бывшего конторщика), но никто из них не вычитал им той воли, которой они ожидали.

    Наконец, солидный текст Положений оказался в руках одного из начетчиков-раскольников, деревенского грамотея Антона Петрова. Последний сумел разглядеть в тексте зашифрованное послание царя, призывающего к неповиновению помещикам и властям и взятию крестьянами своей судьбы в собственные руки. Причем в этой якобы реальной шифровке было даже такое четкое указание: крестьянам уготовано испытание: придут войска и потребуют прекратить беспорядки и разойтись — нужно не подчиняться. Тогда войска дадут залп в воздух, за ним второй и третий. Если и после третьего раза крестьяне устоят, то тогда их победа — войско смирится и признает их правоту.

    Петров проповедовал около недели, собрав в Бездну целые толпы народу из окрестных деревень — десять-двенадцать тысяч главным образом мужиков (бабы оставались по домам) из приблизительно 75 населенных пунктов. С 5 апреля были заброшены все сельскохозяйственные работы. Местная администрация не подвергалась угрозам или насилиям, но и крестьяне не внимали уговорам ни должностных лиц, ни священнослужителей; повторяем, что и сам Петров, и многие в той местности были раскольниками.

    Крестьяне с энтузиазмом слушали агитатора. Не замедлил с появлением и карательный отряд во главе с генерал-майором графом А.С. Апраксиным, еще 8 апреля прибывшим в Спасск. Получив 12 апреля в свое распоряжение две роты, Апраксин двинул их на «восставших». Генерал был настроен решительно и не принял выставленные крестьянами для встречи хлеб-соль.

    Характерной особенностью эпизода было то, что делегация крестьян, вышедшая навстречу войску, приняла первого же встреченного офицера (поручика!) за самого царя — таковым был в их собственных глазах масштаб происходивших событий!

    После призывов к крестьянской толпе разойтись, в ответ на которые она все ближе придвигалась к солдатам, но не производила никаких иных угрожающих жестов, действительно последовали два предупредительных залпа в воздух, но в третий-то раз выпалили прямо по толпе, а затем продолжили стрельбу беглым огнем!

    По официальным данным: 51 убитый и 127 тяжело раненых — остальные пострадавшие не попали ни в больницы, ни в статистику. В течение следующего месяца из раненых умерло еще 40 человек, а поправилось только 29.

    Петрова судили военно-полевым судом и 19 апреля публично расстреляли в Бездне. Последнее было сочтено необходимым для опровержения его собственного пророчества, что он будет помилован царем и вернется к односельчанам, чтобы отпустить их на волю.

    В Бездне же была оставлена на постоянное пребывание одна рота.

    Вот и попробуйте дать этой жути рациональное разъяснение!.. Впрочем, похоже, что оно и существует.[374]


    Еще осенью 1860 года в Казанском универитете сформировался конспиративный студенческий кружок, поставивший задачу политического выступления при ожидавшемся провозглашении реформы. Во главе его оказалось весьма солидное лицо — профессор А.П. Щапов, популярнейший у студентов лектор, выходец из духовного сословия — как и сам Чернышевский, и большинство его ближайших сподвижников.

    Сам Щапов был тесно связан с Чернышевским и входил в руководящее общероссийское ядро заговора, наметившего тогда же, осенью 1860 года, план агитационной кампании — с массовым распространением прокламаций, обращенных ко всем потенциально революционным слоям и силам в России. Об этом позднее вспоминал один из главных действующих лиц заговора, А.А. Слепцов (рукопись его воспоминаний не сохранилась, и передается в изложении читавшего ее историка М.К. Лемке): «план был составлен очень удачно, имелось в виду обратиться последовательно, но в сравнительно короткое время ко всем тем группам, которые должны были реагировать на обманувшую народ реформу 19 февраля. Крестьяне, солдаты, раскольники (на которых тогда вообще возлагали большие и весьма, конечно, ошибочные революционные надежды) — здесь три страдающие группы. Четвертая — молодежь, их друг, помощник, вдохновитель и учитель. Соответственно с этим роли были распределены следующим образом: Чернышевский, как знаток крестьянского вопроса, /…/ должен был написать прокламацию к крестьянам; Шелгунов и Николай Обручев взяли на себя обращение к солдатам; раскольников поручили Щапову, а потом, не помню по каким обстоятельствам, передали тоже Николаю Гавриловичу; молодое поколение взяли Шелгунов и Михайлов. О таком плане и его выполнении мне сказал в начале 1861 г. сам Чернышевский, знал о нем и Н.Н. Обручев, потом из боязни быть расшифрованным, уклонившийся от участия в «общем деле».»[375]

    На самом деле из удачного плана мало что получилось. Сами российские конспираторы совершенно не обладали опытом постановки нелегальных типографий, и к весне 1861 года и близко не подошли к решению практических технических проблем. Даже к сентябрю 1861 В.Д. Костомаров (племянник известного профессора-историка), попытавшийся наладить типографию в своем имении под Москвой, так и не успел приступить к печатным работам.

    Должного содействия в Лондоне получить также не удалось: Огарев и в еще большей степени Герцен, как упоминалось, восторженно относились в это время к успехам Царя-Галилеянина, и никакие усилия Чернышевского и приезжавшего в Лондон Слепцова (советские историки во главе с М.В. Нечкиной совершенно запутались в графике перемещений этого персонажа между Лондоном и Петербургом) не сдвинули их с этой позиции (хотя в апреле 1861 и они заколебались — в связи с продолжением расстрелов демонстраций в Варшаве). Прокламация Чернышевского «К барским крестьянам» так и не была напечатана, а к издательству нелегальщины приступили только летом, когда до Лондона добрался Н.Н. Обручев, склонивший Огарева и Герцена к более критическому отношению к царской политике.

    Николай Николаевич Обручев (1830–1904) — самая загадочная фигура в оппозиционном движении того времени. Еще с 1858 года — ближайший соратник Чернышевского (они вместе редактировали «Военный сборник» — официальное издание российского Генерального штаба[376]), он был кадровым военным разведчиком, а затем — ни мало, ни много, а руководителем российской военной разведки, еще позднее — начальником российского Генерального штаба. С мая 1860 и до октября 1861 года он находился в одной из своих таинственных командировок за границей, ни о целях, ни о маршрутах которой (за исключением упомянутого посещения Лондона) ничего не известно.

    Теперь вернемся в Казань весны 1861 года.


    17 апреля из Казани в Спасск последовало директивное указание задержать отправившегося (по агентурным сведениям) в Бездну студента Кляуса, собиравшегося, будто бы, заняться агитацией среди крестьян в Бездне.

    Затем выяснилось, что понаехавшие уже после расстрела в Бездну должностные лица сами сразу же задержали там двух подозрительных студентов Казанского университета — Кляуса и Элпидина: последние попытались установить контакт с арестованным Антоном Петровым. Свое пребывание в Бездне задержанные объяснили тем, что будто бы разыскивали местных интеллигентов — знакомого Кляусу доктора Перьмяшкова, а также учительствовавшего в Бездне или в близлежащем уездном центре Спасске И.Д. Пеньковского.

    Как и Пеньковский, М.К. Элпидин был уроженцем здешних мест — сыном дьякона в соседнем Лаишевском уезде; Пеньковский и Элпидин вместе готовились к поступлению в университет еще в 1859 году.

    Расследование в связи с задержанием велось неумело: Пеньковским и Перьмяшковым следствие мало заинтересовалось — неизвестно, где они находились в то время; Пеньковский вроде бы убыл из Бездны еще до расстрела; Кляуса же и Элпидина сочли просто праздно любопытствующими.

    Согласно показаниям уцелевших крестьян, посторонних сообщников у Антона Петрова не было; насколько этому можно было верить — большой вопрос! Ведь кое-кто из ближайших сподвижников Петрова погиб, самого его в преступных связях особенно не подозревали, расстреляли явно поспешно с точки зрения интересов следствия, да и вообще в раскольнические традиции не входила откровенность с официальными властями.

    Кляуса и Элпидина уже 18 апреля отпустили — еще до получения из Казани упомянутой директивы о задержании Кляуса.


    16 апреля в Казани состоялась панихида по убитым (Петров не был еще осужден, а Кляус и Элпидин еще не были выпущены из-под стражи), на которой страстную антиправительственную речь зачитал сам А.П. Щапов.

    Конец речи звучал таким образом: «Земля, которую Вы возделывали, плодами которой — питали нас, которую теперь желали приобрести в собственность и которая приняла Вас мучениками в свои недра, — эта земля воззовет народ к восстанию и свободе… Мир праху Вашему и вечная историческая память Вашему самоотверженному подвигу. Да здравствует демократич[еская] конституция!».[377]

    Панихида вылилась затем в уличную демонстрацию.

    30 апреля Щапов был арестован и освобожден только в августе, а затем находился под бдительным наблюдением и весной 1864 года был выслан в Сибирь — это и вывело его из рядов лидеров пропагандистской кампании Чернышевского.

    Насколько искренним было сочувствие вчерашних крепостников к крестьянам, погибшим в Бездне, свидетельствует позднейшая реплика В.Н. Фигнер в адрес ее родственника — одного из инициаторов знаменитой панихиды-демонстрации: «я узнала, что муж умершей тети Вареньки, бывший студент, исключенный из университета за демонстративную панихиду по крестьянам, расстрелянным в Бездне, сам притесняет крестьян, налагая непомерные штрафы за потравы в его имении»[378] — а, с другой стороны, что же еще оставалось делать помещику, пытавшемуся сохранить свое хозяйство? Это было естественное, антагонистическое противоречие между представителями разных классов!

    Собственно говоря, именно речь Щапова и вызванный ею скандал и сделали события в Бездне предметом толков по всей России, поскольку подобные конфликты происходили в апреле 1861 во многих местах: «Подобные же столкновения произошли еще в некоторых пунктах Симбирской и Пензенской губерний. /…/ в имении графа Уварова, Чембарского уезда, /…/ выстрелами пехоты убиты 3 крестьянина и ранены 4. В имении Веригина крестьяне разграбили помещичий дом и едва не убили священника. Командированный в Пензенскую губернию генерал-майор свиты Дренякин прибыл 14-го апреля в имение графа Уварова на пятый день происходивших там беспорядков. с двумя батальонами пехоты (Казанского и Тарутинского полков). Появление этой силы заставило крестьян смириться и сознаться, что они были возбуждены превратным толкованием Манифеста священником села Студенки. Но генералу Дренякину не посчастливилось кончить дело столь же благополучно в другом имении, помещика Волкова, селе Кандеевке, в Керенском уезде. Здесь крестьяне были взволнованы одним раскольником секты молоканов. Генерал Дренякин прибыл туда 16-го апреля, с тремя ротами; крестьян собралось до 10 тысяч человек; в толпе раздавались крики: «воля, воля». Дошло дело до оружия; сделанными тремя залпами убито 8 человек и ранено до 26[379]; но толпа все-таки упорствовала и оставалась в сборе. Тогда генерал Дренякин приказал войскам двинуться на толпу так, чтобы некоторую часть отделить от остальной массы, — что и было исполнено: около 400 человек было оторвано от толпы. Однако ж и эта небольшая часть не смирилась, а заявила, что готова на смерть. Дренякин велел вытаскивать этих несчастных из толпы по одиночке и сечь. Расправа эта продолжалась несколько дней, до 25-го апреля. Крестьяне смирились.

    Были отдельные случаи призыва войск и в других губерниях, например во Владимирской, в имении Нарышкиной; в некоторых селениях Симбирской и проч.; но во всех этих местах крестьяне смирялись при первом же появлении войск».[380]

    Это было почти то же самое, что и в Бездне, но только не совсем. Поэтому имеет смысл продолжить разбор происшедшего там и вернуться к судьбам наших эпизодических героев — ближайших свидетелей, если не инициаторов Бездненской трагедии.


    Осенью 1861 года Элпидин был исключен из Казанского университета в числе наиболее активных участников студенческих беспорядков.

    Дальнейшие события происходили уже в связи с раскрытием весной 1863 года так называемого «Казанского заговора». Инициатива его исходила от сформированного в Польше нелегального Временного Народного Правительства, а активными исполнителями стали польские офицеры, служившие в Казани и окрестных гарнизонах, в том числе штабс-капитан Иваницкий, командовавший ротой, расквартированной в Бездне. Помогали полякам с большим или меньшим энтузиазмом местные русские кадры «Земли и Воли» — так приблизительно с рубежа 1861–1862 годов именовалась организация, возглавлявшаяся Чернышевским.

    Программой-максимумом заговора было поднять всеобщее крестьянское восстание в России; программой-минимумом — обеспечить хоть какое-то отвлечение русских войск от операций в Польше, поднявшейся с начала 1863 года против русских властей.

    Заговор мог иметь далеко идущие последствия, поскольку в Поволжье предполагалось распространить подложный царский манифест, выглядевший весьма правдоподобным. Он был грамотно составлен в стиле подлинных высочайших распоряжений — автором был поляк Ю. Бензенгер, член Московского отделения «Земли и Воли». Грандиозный тираж — 42 тысячи экземпляров! — отпечатли в Финляндии шрифтом сенатской типографии, незаметно выкраденным поляками в Петербурге в конце 1862 года. Манифест провозглашал предоставление крестьянам бесплатно земли и отмену подушной подати, а в части, относящейся к армии, объявлялась немедленная демобилизация и отправка по домам всех солдат.

    Но в дальнейшее развитие событий решительнейшим образом вмешался петербургский генерал-губернатор Александр Аркадьевич Суворов — внук великого полководца.


    А.А. Суворов родился в 1804 году и рано осиротел: весной 1811 года его отец, генерал Аркадий Александрович Суворов, утонул в реке.

    Александр Суворов получил элитарное заграничное образование: до 1816 года воспитывался в иезуитском пансионе в Петербурге, а затем — в институте Фалленберга в Гофвиле и в Геттингентском университете. Вернувшись в Петербург в 1824 году, поступил юнкером в Конногвардейский полк.

    Суворов был в числе друзей и соратников Ф.Ф. Вадковского и П.Н. Свистунова, принимавших участие в совещаниях накануне 14 декабря 1825 года, но не участвовавших в мятеже. Некоторые из них, как известно, жестоко пострадали. Суворов также был арестован и допрошен генералом В.В. Левашовым, но сразу по высочайшему повелению освобожден: Николай I заявил, что не верит в измену внука великого Суворова.

    Царское благоволение, тем не менее, приходилось отрабатывать весьма нелегкой ценой — вспомним и аналогичные проблемы у А.С. Пушкина.

    А.А. Суворов 1 января 1826 года был произведен в корнеты и немедленно отправлен на Кавказ. В кавказской мясорубке он проявил себя стопроцентным героем, развеяв все тени сомнений в верности и благонадежности.

    С 1828 года он был назначен флигель-адъютантом и сопровождал царя во время Русско-Турецкой кампании 1828–1829 годов. В 1831 году участвовал в подавлении Польского восстания; позже — командовал полком. С 1839 года — генерал-майор свиты, с 1846 года — генерал-адъютант. С января 1848 года — генерал-губернатор Прибалтийского края.

    Поскольку в тревожные годы Суворов сумел квалифицированно удержать управление краем, то в апреле 1861 года был назначен членом Государственного Совета — и вышел, таким образом, на общегосударственную политическую арену. В ноябре 1861 (при завершении студенческих волнений, о которых ниже) Суворов и был назначен столичным генерал-губернатором.

    В начале 1862 года Суворов, организовав студенческий общественный комитет, начал управлять через доверенных лиц в этом комитете непосредственно студенческими делами. В частности, близким сотрудником Суворова стал Л.Ф. Пантелеев — один из лидеров столичных студентов.

    В 1862 году Суворов проявил себя как явный покровитель оппозиции. Еще более выпукло эта политика проводилась им и позже. П.А. Черевин, бывший в то время одним из ближайших сотрудников Муравьева-Вешателя по подавлению Польского восстания, описывает ситуацию следующим образом: «ходатайствам за разных лиц, содержащихся арестованными или приговоренных к более или менее строгим родам взысканий, не было конца, и к стыду русских должен упомянуть, что не мало просьб прибывало из Петербурга от разных сердобольных русских, во главе коих стоял князь Суворов. Просили даже некие русские о помиловании кап[итана] генерального штаба [С.И.] Сераковского, принявшего начальство над шайкою мятежников и взятого по разбитии оной в плен [в мае 1863]».[381]

    Вмешательство Суворова и его аппарата происходило и в судьбы заключенных, попадавших на подведомственную им территорию, в связи с чем соратники Муравьева изобрели следующий путь транспортировки высылаемых на восток: до Пскова их везли в арестантском вагоне, а затем тайно на лошадях — на одну из станций Николаевской железной дороги, откуда, минуя Петербург, конвоирование снова шло обычным порядком — ибо иначе «при малейшем ходатайстве за высылаемого следовало по ходатайству кн[язя] Суворова или освобождение, или замена наказания содержанием под арестом в Петербурге, нередко в лучших гостиницах, как напр[имер] гр[афа] Чанского, сосланного в каторжную работу за повешение крестьянина».[382] Черевин продолжает: «Если же надобность оказывалась арестовать кого-либо проживающего в Петербурге, то, в случае сообщения о том письменно в III отд[еление] или кн[язю] Суворову, можно было быть уверенным, что 9 раз из 10 указываемое лицо за несколько часов до прибытия к нему полиции скрывалось, как Утин напр[имер], находящийся впрочем под надзором полиции. Хорош был надзор (и чем объяснить предчувствие у лица, подлежащего аресту?)».[383]

    Н.И. Утин, остававшийся за главного в «Земле и Воле», действительно в мае 1863 года бежал за границу накануне несостоявшегося ареста.

    Летом же 1862 года об аресте был предупрежден адъютантом Суворова сам Чернышевский, которому были даже предложены документы для немедленного выезда за границу. Но Чернышевский отказался бежать, мудро рассчитав, что арест нисколько не помешает его дальнейшей политической карьере: «Не могут же меня судить за статьи, дозволенные цензурой? Других же вин за мною нет»[384] — и жестоко ошибся!

    Тем более примечательно поведение Суворова в деле с разоблачением Казанского заговора.


    В конце марта 1863 года к Пантелееву, главному из руководителей Петербургского комитета «Земли и Воли», приехал из Казани член этой организации студент И.А. Глассон и рассказал о готовящейся попытке поляков вызвать крестьянское восстание с помощью подложного манифеста. Ранее Пантелеев не имел никаких сведений об этой акции ни от заграничного центра во главе с Герценом, а теперь и со Слепцовым, ни от местного центрального руководства «Земли и Воли» во главе с Утиным.

    Пантелеев немедленно привел Глассона прямиком… к князю А.А. Суворову! Последний сразу информировал III Отделение.

    Показания Глассона и позволили напасть на след заговора в Казани, полностью взять ситуацию под контроль, помешать массовому распространению фальшивки и предотвратить восстание.

    Пропагандистам все же удалось распространить под Казанью около полутысячи экземпляров манифеста, в том числе несколько раздал Иваницкий в Бездне; примерно треть из них затем была собрана властями.[385] Заметного возбуждения крестьян отмечено не было, но так же ли было бы при распространении всего тиража?

    Приговоры на этот раз мягкостью не отличались. По этому делу, в частности, в Казани было расстреляно пятеро поляков.

    Пантелеев же, приведший Глассона к Суворову, тут же снова вроде как бы исчез из поля зрения правоохранительных органов и продолжил свою руководящую роль в «Земле и Воле». Но роль эта была разыграна весьма своеобразным образом.

    Разгром Казанского и Московского[386] комитетов и общее изменение политической ситуации в стране убедили остававшихся на воле в России членов организации в тщетности дальнейшей борьбы, хотя благодаря действительно высокой степени конспирации большинство функционеров уцелело — даже в Москве и Казани. В конце 1863 года, в отсутствие многих из прежних руководителей, организация решила самораспуститься, в целом оставшись неразоблаченной, — вопреки потугам Герцена и Бакунина, громко трубившим о «Земле и Воле».

    Инициатором самороспуска стал тот же Пантелеев, оказавшийся в результате всего происшедшего первым лицом в руководстве «Земли и Воли» на российской территории. Слепцов, вновь затем вернувшись из-за границы, попытался переиграть дело, но успеха не имел.

    Известная «Земля и Воля» — революционная организация 1876–1879 годов — никакого отношения к своей предшественнице не имела, но была названа так в ее честь.

    В 1864 году Пантелеев, в свою очередь, был выдан поляками, арестованными в Литве. Муравьев-Вешатель постарался засадить его в крепость и продержал год под следствием, после чего Пантелеева приговорили к шести годам каторги с лишением дворянского звания. Каторгу ему, однако, заменили ссылкой в Сибирь, откуда Пантелеев вернулся, нисколько не утратив чистоты своей революционной репутации. От активной политики он, однако, отошел и превратился в весьма процветающего издателя либерального толка; средства для стартового успеха издательского предприятия он якобы заработал на золотых приисках.

    Демарш Пантелеева, умершего в глубокой старости в 1919 году, и Глассона раскрылся только по архивным материалам в 1920-е годы. Глассон, может быть, имел и идейные мотивы, но действовал фактически как обыкновенный предатель; так его расценили и власти: по распоряжению П.А. Валуева Глассону было выдано три тысячи рублей.

    Политический шедевр, осуществленный князем Суворовым через его доверенного агента Пантелеева, стал первым известным нам успехом царской администрации в управлении революционным движением.


    Именно тогда, в апреле 1863 года, Элпидин и Пеньковский также были арестованы в Казани за революционную пропаганду и распространение листовок. У Пеньковского были найдены бумаги, доказывающие, что и он был осенью 1861 года одним из инициаторов студенческих волнений, хотя тогда и не был идентифицирован властями в качестве такового.

    Пеньковского и Элпидина держали взаперти до 1865 года, затем осудили. Пеньковский отделался приговором, срок которого уже был им отбыт при предварительном заключении, и последующим надзором полиции, а Элпидина приговорили к пяти годам каторги, но в том же 1865 году он бежал из заключения. Побег произошел безо всякой романтики: солдаты просто выпустили его (не исключено, что за взятку) «в баню» и повидаться с сестрой;[387] он и скрылся.

    Затем Элпидин выбрался за границу, стал известным деятелем революционной эмиграции и примкнул к «Интернационалу». В 1868–1870 годах он издал в Женеве четырехтомное собрание сочинений Чернышевского. Дело, вполне вероятно, оказалось прибыльным, но и на его начало, заметим, были необходимы какие-то средства.

    Позже Элпидин прославился шпиономанией, повсюду вынюхивая агентов русской полиции. Самое интересное, что последние пятнадцать лет жизни (он умер в 1900 году) он сам, по мнению некоторых революционеров, состоял агентом Департамента полиции, хотя бесспорных доказательств этому нет. Но весь сюжет его побега из Казани и обустройства за границей выглядит очень стандартно, как внедрение агента, завербованного под тяжестью сурового наказания и предпочтившего откупиться предательством. Что уж и кого уж он выдавал из-за границы жандармам и выдавал ли вообще — выяснить достаточно нелегко, хотя очень подозрительно выглядит роль Элпидина при арестах в 1868 году курьеров, ехавших из-за границы для связи с остатками участников заговора Д.В. Каракозова.

    Пеньковский сделался мелким журналистом и также издателем и еще дважды, в 1868 и 1872 годах, привлекался к расследованиям по революционным делам.

    Характерно, что ни Элпидин, ни Пеньковский не оставили никаких свидетельств о событиях в Бездне и вообще старались не вспоминать о них…

    Подведем итоги изложенным сведениям.


    Очень трудно расценивать происшедшее в Бездне в качестве такой же спонтанной вспышки стихийного крестьянского движения, как и в других местах: слишком заметны тут целенаправленные влияния, организованные извне, хотя полностью все механизмы проведения операции вскрыть уже невозможно.

    Ясно, что Щапов изначально предполагался Чернышевским и остальными революционными вождями в качестве ответственного за организацию революции среди раскольников — по-видимому и знания, и связи Щапова этому вполне соответствовали.

    Очень нарочито выглядит и привлечение к этому делу Элпидина и Пеньковского — и неслучайных личностей среди казанских революционеров, и уроженцев данной местности, не утративших связей с ней прямо накануне решающих событий.

    Антон Петров — классический религиозный подвижник по складу личности, человек экзальтированный, склонный и внушать мистические идеи другим, и самому поддаваться таким внушениям. Его совершенно конкретное пророчество в отношении трех залпов можно было бы трактовать тоже в качестве какого-то необычного телепатического явления. Но этому можно дать и гораздо более рациональное и неприятное объяснение.

    Едва ли кто-либо из крестьян, не разбиравшихся, как мы знаем, даже в офицерской военной форме, имел представление о способах действия войск, призванных разгонять волнения и массовые неповиновения. Между тем солдаты и их командиры действовали строго в рамках инструкций и уставов, разбираться в букве и духе которых вполне могли соратники Чернышевского, имевшие хорошие связи и с русскими, и с польскими офицерами (служившими в русской армии). Целенаправленное внушение Антону Петрову его роли и задачи — со всеми подробностями, которые его ожидают, вполне можно было сделать еще накануне решающих событий — и такие люди, как Пеньковский и его возможные сообщники, имели для этого достаточно практических возможностей. В таком случае убежденность в трех холостых залпах, а не максимум в двух, имела особенное подлое провоцирующее значение!

    Все дальнейшие действия по приданию спровоцированному конфликту как можно более широкой общероссийской огласки, уже ничего особо выдающегося из себя не представляют — хотя и это в истории России происходило в первый раз!

    Заметим, в итоге, что у посторонних свидетелей событий в Бездне рыльце явно в пушку: ведь в любом варианте происшедшее заведомо наделило их ярчайшими впечатлениями. Если бы они действительно были совершенно посторонними наблюдателями, то ничто не мешало им поделиться этими впечатлениями (откровенно или не совсем) на благо истории — хотя бы через много лет. И вовсе не чуждыми литературе людьми все они были — и Щапов, и Элпидин, и Пеньковский. Уж Элпидину-то за границей и вовсе никакая цензура не мешала делиться воспоминаниями. И, однако, никому из них рассказывать о чем-либо, увиденном и пережитом в Бездне или в связи с Бездной, явно не хотелось. Это косвенная, но очень выразительная улика нечистоты их помыслов и, вероятно, и действий!

    В целом же, с учетом тех неопределенных настроений, которые действительно царили в российском крестьянстве в 1861 году и могли, все-таки, вылиться в серьезные волнения и потрясения, события в Бездне оказались суровым уроком. Последующие события весны 1863 года все там же — в Казани и под Казанью — показали, что власти эти уроки усвоили неплохо.

    Но и революционеры кое-чему обучились. Выяснилось это сразу же, в 1861 году.



    2.4. Искры 1861 года


    В апреле 1861 произошла трагедия в Бездне, тогда же разгорелось пламя почти не затухавших волнений в Варшаве, а Чернышевский с ближайшими соратниками оказались в стороне, так и не сумев развернуть намеченную ими кампанию пропагандистских призывов. Но и они пытались даром времени не терять.

    С.Г. Стахевич, пером которого записан и предыдущий рассказ Чернышевского о революционном полковнике, рассказывает об этом так: «Однажды я спросил Николая Гавриловича, какая судьба постигла тот адрес о польских делах, который предполагалось подать государю весною или в начале лета 1861 года. Адрес был составлен в духе доброжелательства по отношению к полякам; подписи к нему собирались на множестве отдельных листов по всему городу, между прочим, и в Медико-хирургической академии. Не знаю, как дело шло между профессорами академии; но из числа студентов оказалось порядочное количество желавших подписаться под этим адресом-петицией. На мой вопрос Николай Гаврилович ответил:

    — Ничего из этого не вышло, и листы с подписями были впоследствии уничтожены инициаторами этого дела. Они надеялись, что соберут значительное число подписей среди людей с некоторым общественным положением, пользующихся некоторою известностью и почетом; но надежда не оправдалась: подобных подписей оказалось очень немного. Студенты да молодые люди, едва сошедшие с университетской скамьи, подписывали в довольно значительном количестве; но их подписи, взятые сами по себе, не могли произвести желаемого впечатления на наше правительство. Если бы состав подписавших был такой, как ожидали вначале, вышло бы не то. Адрес был бы подан, наши правители вообразили бы, что имеют перед собой обширный, широко разветвившийся заговор; лишнюю сотню тысяч солдат разместили бы в Петербурге и его окрестностях, значит — в Польшу отправили бы сотнею тысяч меньше; это чего-нибудь стоит. — Немного помолчавши, он прибавил:

    — Конечно, в Петербурге без нескольких виселиц не обошлось бы… Разумеется, несколько человек были бы приговорены к смертной казни… Но ничего не вышло».[388]

    Без виселиц в Петербурге тогда, к сожалению Чернышевского, все-таки обошлось. С этим никак не могли смириться ни он, ни его более молодые сподвижники.


    Михаил Степанович Бейдеман[389] родился около 1840 года в дворянской семье в Бессарабской губернии. Он закончил Константиновское военное училище и служил поручиком в драгунском полку. Но служба царю и отечеству была не по душе молодому офицеру: в 1860 году он эмигрировал и в течение последовавшего года побывал и волонтером у Гарибальди,[390] и наборщиком в типографии Герцена в Лондоне. Ни то, ни другое не удовлетворило его. В той же типографии он отпечатал собственноручно составленный подложный манифест якобы от имени Константина I (т. е. брата царя), призывавший к всенародному восстанию, и выехал в июле 1861 (неизвестно, со сколькими экземплярами этой агитки) назад в Россию. На границе его и задержали — подобный эпизод был не единичным, и представляется, что III Отделение достаточно плотно отслеживало в Лондоне деятельность Герцена и его соратников.

    На первых же допросах Бейдеман чистосердечно заявил, что главной его целью по возвращении было убийство Александра II. Последний в долгу не остался, и распорядился 29 августа того же года заключить Бейдемана «без суда» и «до особого распоряжения» в Алексеевский равелин Петропавловской крепости — самое мрачное и тяжелое из долговременных заведений такого рода пожалуй за всю историю России, наверняка уж — за всю историю царской России.

    Неизвестно, в какой степени благословили Бейдемана на его миссию Герцен и Огарев, но они, несомненно, были в ее курсе. Затем они, по-видимому, вообразили, что лучшей помощью Бейдеману будет скрывать его принадлежность к кругу их ближайших соратников; возможно также, что они исходили и из эгоистических мотивов, не желая солидаризироваться с заведомо провалившимся предприятием.

    С точки же зрения позднейшего опыта совершенно очевидно, что единственной помощью для Бейдемана были бы протесты против бессудной расправы над ним со стороны международной общественности. С семидесятых годов XIX века это уже становилось ясным противникам правящего режима в России, но достаточно широко использовалось их коллегами только в веке XX-м. Изложенная ниже дальнейшая история Чернышевского — также в определенном смысле иллюстрация на ту же тему. Подобной помощи Бейдеман не получил, и более о нем почти никто ничего не слышал — ни в России, ни за границей; только архивы, открытые после 1917 года, позволили пролить свет на завершение этой жуткой истории.

    Бейдемана, сидевшего в равелине, периодически опрашивало начальство, неизменно получая от него заверение, что при выходе на волю он обязательно вернется к исполнению цареубийственного замысла. В результате начальство, с полной уверенностью в собственной правоте, оставляло его в наглухо изолированной одиночной камере, где он ни с кем, кроме тюремного персонала, не общался, не выводился на прогулки и даже не видел солнечного света, ничего не читал и не писал.

    Шли годы, хотя всякому должно было быть ясно, что Бейдеман нуждается в психиатрической экспертизе. На наш взгляд, в подобной экспертизе нуждалось и свидетельствовавшее его начальство, причем садизм безусловно входил бы в результирующий диагноз. Так продолжалось до смерти Александра II и даже дольше — вплоть до июля 1881 года, пока чрезвычайные события в других, также наглухо, казалось бы, изолированных камерах Алексеевского равелина, не заставили разобраться и с Бейдеманом. Его перевели в психиатрическую лечебницу в Казани, где в декабре 1887 года и закончилась его разнесчастная жизнь.

    Такова судьба человека, попытавшегося в новейшую эпоху (после декабристов) стать первым в России политическим террористом. С другими искорками, сверкнувшими в том же 1861 году, судьба и начальство распорядились несколько гуманнее.


    Петр Григорьевич Заичневский был еще моложе Бейдемана: он родился в дворянской семье в Орловской губернии в 1842 году.[391] Окончил Орловскую гимназию и с 1858 года учился на физико-математическом факультете Московского университета. Его публичным политическим дебютом было выступление на панихиде по студентам, убитым на упомянутой демонстрации в Варшаве.

    К лету 1861 года мысли Заичневского и его ближайших сподвижников приняли направление, вполне соответствующее независимым от них стремлениям Бейдемана — некоторые идеи буквально висели в воздухе. Тоже был отпечатан фальшивый манифест, и Заичневский пытался распространять его среди крестьян — сначала по пути из Москвы на каникулы в родительское имение, а затем в окрестностях последнего в Мценском уезде. В июле 1861 (одновременно с Бейдеманом!) Заичневский и его ближайший друг П.Э. Аргиропуло были арестованы. После допроса в Петербурге Заичневский был переведен в Москву, где содержался в Тверской полицейской части. В последней в это время (в отличие от Алексеевского равелина!) поддерживался поистине удивительнейший режим.

    Некая А.Н. Можарова, бывшая в то время институткой, через свою подругу по учебному заведению познакомилась с Заичневским на Тверском бульваре, когда он уже сидел под арестом: «Заичневского время от времени выпускали из Тверской части в сопровождении солдат «в баню», а вместо этого он гулял по городу и проводил время со своими друзьями». Можарова и ее подруги неоднократно бывали у Заичневского в части. «Его маленькая [?] одиночная камера всегда была полна народа: сидели на кровати, на подоконнике, на полу и на столе». Посещала Заичневского главным образом молодежь, но не только она одна. «Не раз мы заставали, — пишет Можарова, — в маленькой камере разодетых дам со шлейфами, приезжавших в каретах с ливрейными лакеями послушать Петра Григорьевича, как они сами заявляли [в сентябре 1861 ему исполнилось 19 лет!]. Они привозили ему цветы, фрукты, вино, конфекты». Иногда посетители приносили с собой нелегальную заграничную литературу и прокламации, выходившие в России. Некоторые из них тут же прочитывались вслух. Обычно же время проходило в оживленных спорах. Посетители засиживались у Заичневского часов до 9 вечера, а то и позже. «Иногда П.Г. прочитывал вслух что-нибудь из своих работ. Он имел обыкновение заниматься по ночам: запасался двумя бутылками пива и нередко писал до света, если днем ему мешали посетители. Произведения свои он отправлял за границу, но где они были помещены, я не знаю».[392]


    Еще до арестов Бейдемана, Заичневского и Аргиропуло, с самого конца июня 1861 года, в Петербурге и еще кое-где действительно стали появляться отпечатанные за границей или иным путем политические прокламации крайнего направления.

    В наиболее известной из них, «К молодому поколению», заявлялось: «Неудача 1848 года, если что-нибудь и доказывает, так доказывает только одно — неудачу попытки для Европы, но не говорит ничего против невозможности других порядков в России. /…/

    Мы — народ запоздалый, и в этом наше спасение. Мы должны благословить судьбу, что не жили жизнью Европы. Ее несчастья, ее безвыходное положение — урок для нас. Мы не хотим ее пролетариата, ее аристократизма, ее государственного начала и ее императорской власти. /…/

    Если для осуществления наших стремлений — для раздела земли между народом пришлось бы вырезать 100 тысяч помещиков, мы не испугались бы и этого. И это вовсе не так ужасно».[393]

    Автором этой прокламации был литератор Н.В. Шелгунов, а лицом, пострадавшим за ее выпуск (до архивных изысканий ХХ века его считали и автором), оказался поэт М.И. Михайлов, отпечатавший прокламацию летом 1861 в Лондоне. Оба — Шелгунов и Михайлов — относились к числу ближайших сотрудников Чернышевского; создание «К молодому поколению» и распространение этой прокламации были, как упоминалось, частью намеченного Чернышевским агитационного плана.

    Судьба Михайлова сложилась затем трагически. Началось с того, что в сентябре 1861 года был арестован В.Д. Костомаров со своей типографией под Москвой — по-видимому, по доносу его брата или кого-то еще из близких. Поскольку у Костомарова имелся экземпляр «К молодому поколению», то Шелгунов с Михайловым поспешили срочно распространить имевшийся у них тираж (порядка шестисот экземпляров). На этой акции и засыпался Михайлов; в декабре 1861 ему дали шесть лет каторги.

    Вслед за Михайловым в Сибирь выехали Шелгунов с женой и маленьким сыном — в надежде организовать Михайлову побег. Из этой миссии ничего не вышло — в частности потому, что намерения четы Шелгуновых и их связь с Михайловым сразу же обнаружились местными властями: дело было в том, что сынишка Шелгуновых как две капли воды походил на… Михайлова!

    Михайлов, застрявший в Сибири, покончил самоубийством в 1865 году.


    Интереснейшие подробности сопровождали историю и других прокламаций.

    До сих пор, в частности, не установлены ни авторы, ни типография, в которой печаталась серия выпусков прокламаций «Великоруса», призывавших к введению конституции. Всего было выпущено три номера «Великорусса»: первые экземпляры выпусков публично обнаруживались соответственно 30 июня, 7 сентября и последний — 20 октября 1861 года. Арест и ссылка уличенного в их распространении отставного офицера В.А. Обручева, никого не выдавшего на следствии, свидетельствуют о причастности к этому делу высшего руководства русской армии.

    Несмотря на крутую опалу, Владимир Обручев спустя годы стал весьма влиятельным генералом, а тесно связанный с ним упомянутый выше его двоюродный брат Н.Н. Обручев и вовсе неуклонно повышался по служебной линии — вплоть до возглавления в 1881–1898 годы российского Генерального штаба.

    Распространение же листовок «Великоруса» прекратилось не с арестом В.А. Обручева 4 октября 1861 года, и даже не с возвращением Н.Н. Обручева из-за границы 30 октября, а чуть позднее — после утверждения Д.А. Милютина 8 ноября 1861 в должности военного министра; это, как можно предположить, и оказалось выполнением программы-минимума данной группы заговорщиков.

    Их цели и задачи были более или менее ясны: все они тяжелейшим образом пережили неудачи Восточной войны 1853–1856 годов, и их руководящей идеей была модернизация российской армии. Царь же, целиком погрузившись в проблему подготовки Реформы 19 февраля, не уделял этой проблеме должного внимания.

    Вскоре все это переменилось — и Чернышевский лишился поддержки этой самой влиятельной части своих союзников.


    Заичневский же, сидевший в Тверской части, стал немногим позже, как считается, автором знаменитой, самой кровожадной в истории России прокламации «Молодая Россия», намного переплюнувшей «К молодому поколению»: «Выход из /…/ гнетущего, страшного положения, губящего современного человека /…/, — один: революция, революция кровавая и неумолимая /…/.

    Мы не страшимся ее, хотя и знаем, что прольется река крови, погибнут, может быть, и невинные жертвы /…/; мы готовы жертвовать лично своими головами, только пришла бы скорее она, давно желанная. /…/

    Императорская партия, думаете вы остановить /…/ революцию, думаете запугать революционную партию, или до сих пор вы не поняли, что все эти ссылки, аресты, расстреливания, засечения насмерть мужиков ведут к собственному же вашему вреду, усиливают ненависть к вам и заставляют теснее и теснее смыкаться революционную партию; что за всякого члена, выхваченного вами из ее среды, ответите вы своими головами?!

    Больше же ссылок, больше казней! Раздражайте, усиливайте негодование общественного мнения, заставляйте революционную партию опасаться каждую минуту за свою жизнь; но только помните, что всем этим ускорите революцию, и что чем сильнее гнет теперь, тем беспощаднее будет месть. /…/

    Мы будем последовательнее великих террористов 1792 г. Мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения современного порядка придется пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 1790-х годах. /…/ мы издадим один крик: к топору! И тогда бей императорскую партию, не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам. Помни, что кто тогда будет не с нами, тот будет против; кто против — наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами.

    Да здравствует социальная и демократическая республика русская!»[394]

    «Молодая Россия» сыграла для революционеров крайне негативную роль: ее распространение (к которому Заичневский не мог, разумеется, иметь непосредственного практического отношения) в мае 1862 в Петербурге совпало с началом грандиозных пожаров, охвативших в то необычайно сухое лето большую часть европейской территории России. Подобные бедствия периодически случаются почти по всему миру, и Россия и раньше, и теперь не относится к числу исключений по этой части. К чести россиян, изредка впадавших по разным поводам в массовый политический психоз, почти никогда такое стихийное бедствие не приписывалось чьим-то злонамеренным умыслам. Почти, но не всегда: как раз в 1862 году и приключилось такое исключение: уж очень здорово кровавые призывы Заичневского совпали с дружным размахом пожаров в столице — сгорело даже здание Министерства внутренних дел!

    Зловещее пророчество — из искры возгорится пламя![395] — начинало, казалось бы, сбываться, причем самым буквальным образом!

    Общественность ужаснулась, наглядно представив себе реализацию революционных лозунгов, и отвернулась от Чернышевского и его последователей, которые как раз тогда и намеревались перейти к активным действиям, наметив собственное решительное наступление на предстоявшее в августе 1862 года празднование Тысячелетия России. Ничего из этого не вышло: при полном сочувствии общества самые заметные подстрекатели, включая Чернышевского, летом были арестованы.

    Народ же и вовсе хватал на улицах молодых людей в студенческой форме, жестоко избивал и сдавал властям. Полиция и суды низжих инстанций тоже были рады стараться. Но почти все судебные приговоры мнимым поджигателям не были приведены в исполнение: высшие царские администраторы, включая столичного генерал-губернатора князя А.А. Суворова, сохранили хладнокровие и здравый смысл. На этом «революционная ситуация» в России исчерпалась — только Польшу и Литву в течение последующих почти двух лет терзала настоящая гражданская война.


    Личная судьба Чернышевского сложилась затем почти так же трагически, как у Бейдемана. Сначала почти два года в том же Алексеевском равелине Петропавловской крепости, хотя и не в столь зверских условиях: там Чернышевский смог даже написать свой знаменитый роман «Что делать?», немедленно легально опубликованный. Но потом — почти двадцать лет в Сибири. Роковую роль в его судьбе сыграл арестованный, как упоминалось, в сентябре 1861 В.Д. Костомаров.

    После продолжительного следствия (Костомаров долго торговался, кого он выдаст и на каких условиях) последний был сослан солдатом на Кавказ. По дороге в Москве весной 1863 года он написал и передал в III Отделение заявление о том, что берется разоблачить Чернышевского. Мотивом Костомарова было как будто бы то, что на одной из очных ставок Чернышевский его оскорбил. Но гораздо интереснее время и место подачи кляузы: то ли на Костомарова повлиял долгий путь в несладкое будущее, то ли для успеха этого дела было необходимо выбраться из-под власти петербургского генерал-губернатора — только покинув подведомственную последнему территорию Костомаров смог перешагнуть через головы подчиненных Суворову следователей. Костомарова немедленно вернули в столицу, и теперь он получил возможность написать подробное толкование всех текстов Чернышевского.

    Впечатления от творчества Костомарова передает один из следователей — жандармский подполковник А.К. Зарубин: «Читаешь Чернышевского, кажется, статья как статья, ничего в ней особенного нет, написано просто, умно, а начнешь читать комментарии Костомарова, то волос дыбом поднимается. Не знаешь только, чему удивляться, уму ли Чернышевского, одурачившего цензуру, или простоте последней, недоглядевшей, что следует. Я полагаю, однако, что сама цензура, пропуская, знала, что делала».[396]

    Опус Костомарова читал сам Александр II и распорядился: «Судить Чернышевского по всей строгости законов». Получив столь категорическое указвние, судьи, естественно, начисто отставили какие-либо заботы о законности.

    На основании показаний Костомарова Чернышевского признали виновным в авторстве «К барским крестьянам», хотя доказано это не было, а главное — уличили в злостной коммунистической и атеистической агитации, ведшейся годами. Таким образом, его все-таки осудили на основании содержания его произведений, допущенных цензурой — явный правовой абсурд!

    Но и царь, и назначенный им суд были уверены, что судят вожака враждебной партии (и не ошибались в этом!), а потому считали, что все средства хороши — таковым уж было их представление о законе и законности!

    И 19 мая 1864 года состоялась торжественная публичная гражданская казнь Чернышевского, а затем отправка в сибирскую каторгу.[397]


    Поскольку Чернышевский продолжал оставаться знаменем для революционеров последующих времен, то было предпринято множество неудачных попыток освободить его; историками установлено восемь таких попыток. Почти каждая из них выливалась в последующее ужесточение условий его содержания.

    Наконец, в 1871 году его загнали в Вилюйск, где он прозябал в жутком северном климате, безлюдье, при полном отсутствии сколь-нибудь цивилизованных собеседников и практически без вестей из внешнего мира. Чернышевский же в гораздо большей степени был деятелем, чем мыслителем — и такое существование совершенно опустошило его личность.

    Только в 1883 году — не без настойчивого воздействия революционеров, вступивших на этот раз (при одновременной попытке провернуть совершенно экзотическую политическую интригу) на более результативный путь переговоров с правительством и апелляции к международной общественности — ему смягчили условия ссылки и возвратили в Европейскую Россию, но лишь в захудалый Астрахань. В 1889 году ему разрешили переехать на его родину — в Саратов, где он и умер в том же году.

    В последние шесть лет жизни Чернышевского стремление молодежи контактировать с ним не встречало у него ни малейшего отклика. С этим пришлось столкнуться и юному Володе Ульянову, которого Чернышевский, по позднейшему признанию Ленина, прямо-таки перепахал своими прежними революционными призывами.


    Неудачными попытками пропаганды 1861–1862 годов роль Заичневского в истории русской революции не исчерпалась. Сам он продолжал сидеть тогда под замком (сугубо фигурально, как мы знаем), а его роль как автора зловещей прокламации не была вскрыта властями. По суду уже в 1863 году он был приговорен к двум годам и восьми месяцам каторжных работ. По конфирмации срок был сокращен до года, который и был отбыт им на солеваренном заводе в Иркутской губернии.

    Хуже получилось с Аргиропуло, который, возможно, сидел не в столь комфортабельных условиях: в декабре 1862 он умер в тюрьме до приговора суда. Заичневский тоже последующие годы провел не на курортах, принудительным образом сменив ряд мест пребывания — от Витима до Пензы.

    Наконец, по ходатайству его отца, Заичневский вернулся в 1873 году в родной Орел, где и оставался вплоть до 1877 года под надзором полиции. Хотя и в дальнейшем Заичневский пребывал под бдительным наблюдением и претерпел немало невзгод от властей, но повсюду — в Орле, Костроме, Курске, Смоленске, Иркутске, куда его принудительно перемещали, а также и в Петербурге и Москве, куда он старался вырываться наездами (вопреки наложенным запретам), он собирал вокруг себя кружки молодежи — в основном из гимназисток. Своих сторонников и более многочисленных сторонниц сам Заичневский представлял себе могущественнейшей партией «русских якобинцев-бланкистов»,[398] так фактически и не вышедшей за рамки его воображения.

    Вот как описывает знакомство с Заичневским в Москве в феврале уже 1889 года один из несостоявшихся его сподвижников, тогда студент С.И. Мицкевич: «Заичневский произвел на меня сильное впечатление. Подумать только: перед нами был революционер начала 60-х годов, современник Чернышевского, бывший вместе с ним на каторге. Он имел очень импозантный вид — высокий, с красивой седеющей шевелюрой. /…/. Он был «в ударе», много и с подъемом говорил. Рассказывал о своей деятельности в 1861–1862 годах, сказал, что он автор прокламации «Молодая Россия», и прочитал ее наизусть. Заявил, что и теперь держится тех же взглядов: надо создать крепкую, строго централизованную революционную организацию из передовой интеллигенции и военных. Эта организация должна поставить себе целью при подходящих условиях захват государственной власти и создание временного революционного правительства, которое немедленно должно провести революционные меры: передать землю крестьянским общинам, а фабрики, заводы и торговые предприятия — государству, и только после этого можно созвать Учредительное собрание, в которое отнюдь не следует допускать приверженцев старого порядка. /…/ Действовать при перевороте надо решительно и беспощадно по отношению к врагам; образцом при этом надо взять террор якобинцев 1793 года, но еще в более усиленной мере. /…/

    Идеи Заичневского, его стройная схема создания централизованной революционной партии, захват власти, социалистический переворот — все это было грандиозно. Но где реальные силы для этого? /…/

    Начинания Заичневского и на этот раз кончились быстрым и полным провалом. Этой же весной, в мае, перед моим отъездом /…/ на каникулы, ко мне зашел Орлов[399] и сообщил, что арестован Заичневский и много других лиц /…/. Подавленный этим известием я уехал в Нижний…»[400]

    Так и продолжалась нелепая деятельность Заичневского, пока внезапная простуда не свела его в могилу. Зато некоторые из подросших его воспитанниц становились разносчицами его идей, которые распространялись, извиняемся за цинизм, подобно эпидемии венерических заболеваний.


    Несомненно влияние Заичневского на виднейших идеологов следующих двух поколений: на лидера «Исполнительного Комитета Народной Воли» Льва Александровича Тихомирова и на всемирно известного Владимира Ильича Ульянова-Ленина.

    Воспитанницами Заичневского были две женщины, наиболее близкие к Тихомирову в «Исполкоме»: Е.Д. Сергеева (ставшая женой Тихомирова) и М.Н. Ошанина-Оловенникова, которая стояла у истоков конспиративной деятельности «Исполкома», затем возглавляла подпольную работу в 1880–1881 годах в Москве, в 1881–1882 годах вместе с Тихомировым руководила всею деятельностью «Народной Воли», а потом оказалась вместе с супругами Тихомировыми в эмиграции.

    Деятельность «Исполнительного Комитета Народной Воли» отличалась не только крайне конспиративной маскировкой практических шагов, но и тщательным сокрытием конкретных поставленных целей.

    Благодаря некоторой несдержанности А.И. Желябова замыслы «Исполкома» несколько приоткрылись: ««Захват власти» появляется в записке «Подготовительная работа партии», документе позднейшего происхождения. Не могу с уверенностью сказать, этот документ или аналогичное место о захвате власти в одном из наших изданий вызвало нарекания на Желябова, как автора, допустившего выражения в духе якобинизма. /…/ все мы были недовольны, так как не признали себя якобинцами. Никогда у нас не было речи о навязыванию большинству воли меньшинства, о декретировании революционных, социалистических и политических преобразований, что составляет ядро якобинской теории. Причем иначе была бы «Народная Воля», взятая нами, как девиз и знамя партии?».[401]

    Имея таких «единомышленников» как Вера Фигнер, Софья Перовская и большинство «Исполкома», его лидеры Лев Тихомиров, Александр Михайлов и Андрей Желябов должны были действовать крайне осторожно — и это в целом удавалось. Политика руководства «Исполкома» проводилась настолько скрытно, что Заичневский, старавшийся крутиться в той же революционной среде, даже не разгадал в народовольцах собственных единомышленников: Заичневский «так и остался до конца вне наших партий[402], потому что даже и Народную Волю не вполне одобрял из-за ее терроризма. Он старался внушить идею заговора и государственного переворота».[403]

    Ничего подобного, как мы увидим, у «Исполнительного Комитета Народной Воли» практически не получилось.


    Зато полнейший успех пришелся на долю последующего поколения революционеров — именно Ленин оказался удачливейшим из продолжателей Заичневского. Вот как об этом рассказал Н.В. Валентинов (Вольский): «М.И. Ясенева (потом замужем за Голубевым) /…/ — вернейшая политическая спутница Заичневского с 1882 г. по день его смерти — человек с характером, но фигура неяркая. Вспомнить же о ней важно по следующей причине. Когда Заичневский был сослан в Сибирь[404], Ясеневу, привлеченную по его делу, после тюремного заключения, отправили в 1891 г. под гласный надзор полиции в Самару, где она познакомилась с Лениным и часто бывала в семье Ульяновых. В большевистской литературе есть указание, что в Самаре Ленин будто бы «оказал сильное влияние на формирование ее мировоззрения и политических взглядов». Это неверно. При встрече с Лениным, Ясенева, старше его на 9 лет (родилась в 1861 г.), имела уже и революционное прошлое, и сложившееся под влиянием Чернышевского и Заичневского мировоззрение. /…/ Ленину же, тоже «перепаханному» Чернышевским и лишь недавно ставшему марксистом, было 21 год. Не он открывал Ясеневой новые перспективы, а следует думать, в гораздо большей степени она ему. Ленин в это время особенно интересовался историей русского революционного движения, ища личного знакомства с его участниками. Очень заинтересовался он и партией «якобинцев-бланкистов» Заичневского, и о программе и истории ее, начиная с появления «Молодой России», ему и рассказывала Ясенева. /…/

    «В разговорах со мною, — писала она, — Владимир Ильич часто останавливался на вопросе о захвате власти — одном из пунктов нашей якобинской программы. Он не оспаривал ни возможности, ни желательности захвата власти /…/».

    /…/ мысль о захвате власти и диктатуре тогда, действительно, бродила, формировалась в голове Ленина, несмотря на то, что этому шла наперекор идея захвата власти в работе Плеханова «Наши разногласия», с усвоения которой в 1889 г. Ленин начал свое марксистское воспитание. Разговоры с Ясеневой о «Молодой России», Заичневском, партии якобинцев-бланкистов — несомненно осели в памяти Ленина. /…/ Осенью 1904 г., после двенадцати лет полного забвения Ясеневой, отсутствия между ними какой-либо переписки, Ленин вдруг вспоминает о ней, пишет ей из Женевы в Саратов письмо, «чрезвычайно радуется», узнав, что она жива и «очень хотел возобновить дружбу» с нею. Что случилось /…/? На это нетрудно ответить: написав «Шаг вперед — два шага назад», Ленин в это время пришел к твердому убеждению, что ортодоксальный марксист — социал-демократ непременно должен быть якобинцем, что якобинство требует диктатуры, что «без якобинской чистки нельзя произвести революцию» и «без якобинского насилия диктатура пролетариата выхолощенное от всякого содержания слово». Но ведь это все близко к тому, что, следуя призыву Чернышевского к топору, приглашала «Молодая Россия», весьма близко к тому, что развивала программа «якобинцев-бланкистов», излагавшаяся Ясеневой. Как тут ее не вспомнить! Тем более, что Ленин узнал, что Ясенева примкнула к большевистскому течению и «занимает солидарную с нами позицию» /…/.

    Заичневский — глава «русских якобинцев-бланкистов», умер в 1896 г., на смертном одре, в бреду споря с Лавровым[405] и доказывая, что «недалеко время, когда человечество шагнет в царство социализма». С его смертью, писал в 1925 году Мицкевич[406], один из виднейших последователей Заичневского — «русское якобинство умерло, чтобы воскреснуть в новом виде в русском марксизме — революционном крыле русской социал-демократии — в большевизме». Не только Ясенева, но «все из участников кружка Заичневского» /…/ потом прислонились к Ленину, стали большевиками. /…/ Вспоминая отправной политический документ русского якобинства — пркламацию «Молодой России», но упуская из виду, что она навеяна «топором» Чернышевского, Мицкевич указывал, что это «замечательное» произведение содержит много лозунгов, претворенных октябрьской революцией.

    «Тут и предсказания, что России первой выпадет на долю осуществить великое дело социализма, тут и предсказания, что все партии оппозиционные объединятся против социальной революции, тут и требование организации общественных фабрик, общественной торговли, национализации земли, конфискации церковных богатств, признание необходимости для свершения революции строго централизованной партии, которая после переворота в «наивозможно скором времени» заложит основы нового экономического и общественного быта при помощи диктатуры, регулирующей выборы в национальном собрании так, чтобы в состав его не вошли сторонники старого порядка. Все это идеи октябрьской революции, не хватает только одного пролетариата».

    Мицкевич совершенно прав: октябрьская революция 1917 г. провела в жизнь много лозунгов «Молодой России» 1862 г. /…/

    И вот что достойно внимания. В архивах /…/ было найдено письмо, написанное в 1889 г. Заичневским какому-то неизвестному Андрею Михайловичу. На вопрос последнего — что знали и читали составители «Молодой России», Заичневский ответил: «Марксятину мы тогда еще не читали».

    Замечание весьма интересное. Из него явствует, что руководимая Лениным октябрьская революция могла быть «сделанной» без всякой «марксятины», а только исходя из поучений перепахавшего Ленина Чернышевского».[407]

    Валентинов — точный и квалифицированный критик Ленина, но его наблюдения следует дополнить: не пропала, по существу, даже и такая руководящая идея революционеров 1861 года, как подложные манифесты.

    Хотя в качестве таковых строго юридически нельзя рассматривать знаменитые декреты Октября 1917 — «Декрет о мире» и «Декрет о земле», но ведь по существу это были самые настоящие фальшивки: их авторы нисколько не собирались выполнять эти грандиозные обещания, которые и обеспечили им поддержку масс, необходимую для захвата и первоначального удержания власти. В собственных же программных документах и внутренних дискуссиях, не секретных, но и не тиражируемых массовым способом, коммунисты ставили почти прямо противоположные цели: не мир, а мировая революция, и не земля крестьянам, а повсеместное создание коммун, к чему прямо и попытались приступить с конца 1917 и начала 1918 года.

    Ни то, ни другое не удалось в силу мощнейших противоборствующих обстоятельств, что и позволило снизить впечатление от совершенно наглого и чудовищного обмана и сохранить память об упомянутых декретах в качестве предмета гордости коммунистов, якобы шедших навстречу чаяниям исстрадавшихся народов!


    Возвращаясь к Заичневскому и имея возможность оценить всю его жизнь от начала и до конца, можно очень усомниться в том, что именно он и был автором «Молодой России»: за всю последующую жизнь он не создал буквально ни одного законченного, хотя бы коротенького, письменного документа — воззвания или статьи, о его авторстве «Молодой России» свидетельствовал только он сам (хотя никто и не высказывал в этом сомнений), его литературные труды, якобы публиковавшиеся где-то за границей, никому не известны, а потребность выучить «Молодую Россию» наизусть для дальнейших декламаций свидетельствует о чрезвычайной скудности его собственного теоретического и литературного багажа. Едва ли мы ошибемся, предположив, что автором знаменитой прокламации был рано умерший Аргиропуло.

    Но и хлестаковская агитация Заичневского сыграла несомненно немалую практическую роль.


    Еще одной искоркой, высветившей последующие революционные перспективы, стал еще более юный дворянин Петр Никитич Ткачев. В 1861 году ему исполнилось только семнадцать лет.

    Ткачев оказался одним из многих сотен молодых людей, постаравшихся тогда поступить в Петербургский университет. В тот знаменательный момент таких юношей и девушек приехало в столицу значительно больше, чем в предшествующие годы: Манифест 19 февраля недвусмысленно провозгласил завершение прежней беззаботной помещичьей жизни — и у молодежи оказалось более чем достаточно оснований призадуматься о собственном дальнейшем существовании и попытаться позаботиться о его обеспечении. Между тем царь, министры, чиновники Министерства просвящения и столичные власти, все как один, оказались неспособны предвидеть и оценить создавшуюся ситуацию — и собственными усилиями создали первый[408] в наступавшую эпоху массовый революционный взрыв.

    К началу учебного года были усложнены условия поступления в университеты, повышена плата за учебу, а девицам и вовсе не предоставлено возможности получения высшего образования. В результате в Петербурге в сентябре-октябре разразились массовые волнения молодежи, вылившиеся и в уличные демонстрации.

    Уже тогда ходили упорные слухи, что университетские беспорядки инспирированы извне. Как минимум, основания для подобных мнений были: не только студенты ударились в политические демонстрации, игнорируя учебные занятия, но и некоторые профессора бойкотировали собственные лекции, вынуждая студентов отнюдь не к учебной деятельности.

    Один из немногих профессоров, пытавшихся вразумить буянов, А.В. Никитенко, получил достойный отпор: «когда я сказал, что такими выходками они вредят университету и науке, мои слова подхватил один из крикунов и отвечал: «Что за наука, Александр Васильевич! Мы решаем современные вопросы».»[409]

    Аналогичное происходило и во всех других университетских городах России, но не в такой бурной форме, как в столице, хотя и там не обошлось без зверств: «В Киеве для блага народа толпа каких-то сорванцов и негодяев палками до смерти заколотила стоявшего на паперти полицейского офицера».[410]

    Чрезвычайно выразительным образом завершились студенческие волнения в Москве 12 октября 1861 года. Там студенты демонстрировали на площади перед домом московского генерал-губернатора — на месте сегодняшнего памятника Юрию Долгорукову. Посторонняя публика, среди которой преобладали «охотнорядцы» — торговцы из находившихся поблизости всероссийски известных торговых рядов — сначала с интересом и изумлением наблюдала это невиданное и непонятное зрелище. Но тут кто-то из зрителей выкрикнул: ««Это они за крепостное право стоят!» — и от этого народ пришел в неистовство»[411] — студенты были жестоко избиты и рассеяны. Эпизод вошел в историю под именем «Дрезденского сражения» или «Битвы под Дрезденом» — по названию гостиницы «Дрезден» напротив генерал-губернаторского дома.

    Одним из участников «битвы» был студент П.И. Войноральский[412] (1844–1898) — внебрачный сын помещика, богатейший землевладелец, товарищ Д.В. Каракозова по Пензенской гимназии, ставший затем главным организатором и спонсором «хождения в народ» в 1874 году.

    В результате публичные революционные выступления в старой столице полностью исключились на долгие годы. Интеллигенция, а позднее советская пропаганда почитала этот эпизод курьезом и нелепостью — но так ли было на самом деле?


    Александр II путешествовал в то время по Кавказу, покорение которого, казалось бы, успешно завершалось, а власти в столице, лишенные ответственного руководящего центра, оказались дезорганизованы.

    Управлявшие Министерством внутренних дел и Военным министерством соответственно П.А. Валуев и Д.А. Милютин — крупнейшие государственные деятели последующего времени — были утверждены в министерских должностях только в ноябре того же года — по возвращении царя в столицу. До этого они постарались максимально оставаться в тени в столь сложной ситуации — и, как видим, не прогадали.

    Некоторые более мелкие чины старались держаться так же, но зато другие решили, что их долг и карьерный шанс — в решительном закручивании гаек! Студентов избивали, арестовывали и несколько сотен из них было заключено в Кронштадтскую крепость (несколько десятков арестованных содержалось поначалу в Петропавловской крепости, но для прибывавшего пополнения места там уже не хватало — и этих тоже переместили в Кронштадт).

    В итоге в декабре 1861 университет был закрыт — до начала следующего учебного года, студентов же царь распорядился выпустить — в дело вмешался уже новый генерал-губернатор А.А. Суворов. Большую часть провинциалов разослали по их родным углам — это тоже стало затем традиционным методом, которым правительство само невольно старалось распространять оппозиционные настроения по всей России.


    Нетрудно понять озлобленность мальчишек, обманутых в своих лучших надеждах и принудительно ознакомленных с бытом и нравами самых жестоких учреждений, предназначенных к наказанию государственных преступников. По воспоминаниям сестры Ткачева последний, будучи выпущен из Кронштадта, прямо заявил, что «для обновления России необходимо уничтожить всех людей старше 25 лет». Через какое-то время он отказался от этого человекоубийственного плана. Но все-таки находил, что ради общего блага не только можно, но даже должно жертвовать отдельными личностями.[413] Для Ткачева это стало не минутным настроением, а программой всей его, хотя и не очень продолжительной жизни.

    В 1868–1869 годах Ткачев — вместе с Сергеем Нечаевым, деятельность которого нам еще предстоит разбирать, — оказывается во главе очередных студенческих волнений в столице.

    Поскольку Нечаев всегда был практиком, а Ткачев — теоретиком, то нетрудно понять, кто явился идеологом начавшейся тогда «нечаевщины», «подвиги» которой вдохновили Ф.М. Достоевского на сочинение «Бесов».

    Ткачеву затем предстояло обогатить все радикальное революционное движение одной чрезвычайно ценной идеей. Идея эта состояла в том, что социалистическую революцию в России следует осуществлять как можно скорее — ранее серьезного развития капитализма в России, а позже это может оказаться совершенно безнадежным!


    Строго говоря, первым автором этой идеи следует считать Николая Ишутина, который в тандеме с Дмитрием Каракозовым играл в московском студенческом кружке 1864–1866 годов такую же роль теоретика, как чуть позднее Ткачев в паре с Нечаевым.

    Ядро кружка, возглавленного двоюродными братьями Ишутиным и Каракозовым, составили участники все тех же студенческих волнений 1861–1862 годов. Одним из первых практических шагов «ишутинцев» стала в конце 1864 года организация бегства из Московской пересыльной тюрьмы героя прошедшего Польского восстания и грядущей Парижской коммуны Ярослава Домбровского. Им же принадлежит, как известно, и «честь» первой в России в наступившую эпоху практической попытки цареубийства 4 апреля 1866 года.

    Репрессии, развернувшиеся вслед за тем, подгребли под собой все прочие задумки этого революционного кружка и теоретические разработки его лидера. Каракозова повесили, а Ишутин подвергся изощренной пытке — ожиданию казни с петлей, уже накинутой на шею. Ему объявили о помиловании, но он так и не оправился от перенесенных потрясений. Несмотря на очевидные признаки помешательства, долгие годы его переводили из одной каторжной тюрьмы в другую, пока он не умер в 1879 году в Забайкалье.

    В итоге идеи Ишутина, получившие первоначальное распространение лишь в узком кругу его соучастников, сохранились затем в кратчайшем изложении исключительно в материалах следствия по делу о покушении на цареубийство, и только после 1917 года стали достоянием историков.

    Это была яркая проповедь против конституции и прочих свобод: «народу будет в сто раз хуже, чем теперь, ибо выдумают какую-либо конституцию на первый раз и вставят жизнь русскую в рамку западной жизни; эта конституция найдет сочувствие как в среднем, так и в высшем сословии, ибо она гарантирует личную свободу, даст дух и жизнь промышленности и коммерции, но не гарантирует от развития пауперизма и пролетариата, скорее способствует»[414] — буржуазные порядки, согласно Ишутину, угрожали гибелью жесткой схеме внедрения социализма в России.

    Интересно, что эту схему Ишутин вовсе не противопоставлял классическому русскому абсолютизму, хотя и признавал сиюминутную необходимость революции; допускал он в будущем государстве и ограниченную роль народных депутатов. Несколько запутанное изложение основных идей, обусловленное спецификой следственных показаний, дает, однако, достаточно целостную картину идеального общественного устройства России с государем во главе: «Мы не желаем никакой другой формы правления потому, что другая форма даст права только высшим сословиям. /…/ Цель /…/ — посредством революции устроить общество на социальных началах /…/: земля есть принадлежность государства, всякий член государства имеет полное право на известную часть земли. /…/ Государь есть полный выразитель общественных нужд и потребностей страны. Частные лица не имеют права заводить ни фабрики, ни другие какие-либо заведения. Это право есть достояние государства. Все лица, не занимающиеся земледелием, получают содержание от государства. Право издавать законы принадлежит государству, впрочем, с рассмотрением депутатов, и ни в каком случае эти законы не должны противоречить основным принципам государства».[415]

    Остается неясным, каким путем предполагал Ишутин установить власть своего Государя взамен реально царствовавшему, на которого организовывалось покушение. Однако понятно, что грядущие Председатель Совета народных комиссаров или Генеральный секретарь ЦК не имели в дальнейшем серьезных оснований возражать против содержания нарисованных Ишутиным перспектив!..

    В те же годы и Герцен стал понимать, что же является основным препятствием столь милым его сердцу социалистическим порядкам: «Буржуазная оспа теперь на череду в России»[416] — писал он в 1865 году.


    Ткачев, оказавшийся после разгрома «нечаевщины» в эмиграции, сосредоточил свои усилия на требовании немедленного осуществления насильственного социалистического переворота. Начиная с 1874 года, он проповедывал эту идею в издававшемся им в Женеве журнале «Набат». Впервые она четко изложена в его открытом письме к упоминавшемуся эмигранту П.Л. Лаврову, который твердил в своем журнале «Вперед!», что революции и социализму и так принадлежит будущее — по мере того, как последовательная революционная агитация будет постепенно развивать революционные настроения народа.

    Мнение Ткачева было совершенно иным: «Сегодня наше государство — фикция, предание, не имеющее в народной жизни никаких корней. Оно всем ненавистно, оно во всех, даже в собственных слугах, вызывает чувство тупого озлобления и рабского страха, смешанного с лакейским презрением. Его боятся потому, что у него материальная сила, но раз оно потеряет эту силу, ни одна рука не поднимется на его защиту[417]. Но завтра за него встанут все сегодняшние враги, завтра оно будет выражать собою их интересы, интересы кулачества и мироедства, интересы личной собственности, интересы торговли и промышленности, интересы нарождающегося буржуазного мира. Сегодня оно абсолютно нелепо и нелепо абсолютно. Завтра оно станет конституционно умеренным, расчетливо благоразумным… Сегодня наши враги разъединены. Против нас одно правительство со своими чиновниками и солдатами. Но эти чиновники и солдаты — не более как бездушные автоматы, бессмысленные, слепые и часто бессознательные орудия в руках небольшой кучки автократов. Уничтожьте их и вместо дисциплинированной армии живых врагов вы очутитесь лицом к лицу с нестройной толпой обезглавленных трупов. Следовательно, сегодня единственным сильным и опасным врагом является для нас только эта ничтожная кучка автократов… Это сегодня. Но что будет завтра? Не надейтесь слишком на глупость наших врагов. Пользуйтесь минутой. Такие минуты не часты в истории. Пропустить их — значит добровольно отсрочить возможность социальной революции надолго, быть может, навсегда.

    Вот почему мы не можем ждать. Вот почему мы утверждаем, что революция в России настоятельно необходима и необходима именно в настоящее время; мы не допускаем никаких отсрочек, никакого промедления. Теперь или очень нескоро, быть может никогда! Теперь обстоятельства за нас, через 10, 20 лет они будут против нас. Понимаете ли вы это? Понимаете ли вы истинную причину нашей торопливости, нашего нетерпения?»[418]

    Спор этот нужно расценивать как завершившийся вничью.

    С одной стороны, оказался прав Лавров: торопливось Ткачева была неоправданной — задержка не только более чем на двадцать, но даже и на целых сорок лет не спасла Россию от социалистической революции, причем все эти годы продолжалась революционная пропаганда, на которую так уповал Лавров.

    С другой стороны, стратегически оказался прав Ткачев, только он очень переоценил темпы развития капитализма: и через полвека капитализм в России был не настолько силен и развит, чтобы полностью исключить социалистическую революцию, как это произошло в развитых странах Запада, где уже с середины XIX века коммунизм оставался только призраком в воображении таких людей, как К. Маркс и Ф. Энгельс и их стронников — вплоть до сегодняшних.

    Затем Ткачеву трижды не повезло при жизни.

    Во-первых, на него сразу ополчились Маркс и Энгельс. Последнего, отметим справедливости ради, задел сам Ткачев, опубликовав к нему открытое письмо, в котором утверждалось, что крестьянская Россия гораздо ближе к социализму, чем пролетарский Запад.[419]

    Энгельс отвечал в самом грубом тоне: «Как форма, так и содержание этой халтуры носят обычный бакунистский отпечаток. /…/ г. Ткачев говорит чистейший вздор, утверждая, что русские крестьяне, — хотя они и «собственники», — «стоят ближе к социализму», чем лишенные собственности рабочие Западной Европы. Как раз наоборот. Если что-нибудь и может еще спасти русскую общинную собственность, дав ей возможность превратиться в новую, действительно жизнеспособную форму, так это именно пролетарская революция в Западной Европе».[420]

    Этот спор Ткачева с Энгельсом, а заочно через полвека и с догматически вторившими последнему Троцким, Зиновьевым и Каменевым также завершился вничью. С одной стороны, никакой пролетарской революции в Западной Европе, спасшей крестьянский социализм в России, так и не получилось. С другой стороны, оказались правы и противники Ткачева — из общественных отношений внутри русского крестьянства также не выросло никакого социализма — сегодня это совершенно очевидно!

    Любопытно, однако, что еще в 1845 году Энгельс сам высказывал идеи, близкие к Ткачеву, только (но тоже аналогично Ткачеву) применительно к собственной родине: он горячо доказывал невозможность развития капитализма в Германии и необходимость прямо и непосредственно перейти к коммунизму.[421] Ясно, что по сути это были споры в среде идейных собратьев — при всей их ожесточенности, достигшей через полвека — уже в эпоху Ленина, Троцкого и Сталина — самых крайних форм.

    Во-вторых, Ткачев не сумел найти подлинного признания даже в современной ему революционной среде самой России. Когда шли его споры с Лавровым и с Энгельсом, будущий идеолог «Исполкома Народной Воли» Л.А. Тихомиров был изолирован в одиночном заключении и не помышлял еще о государственном перевороте в России. Будущие же единомышленники и соратники Тихомирова совершали крайне медленную по тем временам идейную эволюцию, отстававшую от их собственной лихорадочной деятельности. В 1874–1876 годах их намерения не простирались далее пропаганды революции и социализма в народе. Они и сами не заметили, как в последующие два-три года их собственные устремления увели их от заветов Лаврова и привели под знамена Ткачева.

    Да и сам Лавров, после эмиграции Тихомирова в 1882 году, совершил идеологический кульбит, обернувшись вдруг в одного из редакторов эмигрантского печатного органа террористов! Тем не менее, эмоциональная инерция, начавшись с негативного отношения к слишком радикальному Ткачеву в середине семидесятых годов, сохранилась и на последующий период. Вера Фигнер свидетельствует: «Когда революционное движение в России приняло боевой характер и атаковало самодержавие, «Набат» горячо приветствовал это выступление и приписывал себе, своему влиянию, поворот революционного мира к политике. Напрасно. Издание «Набата» не имело почти никаких связей в России; распространение его было так ничтожно, что за все время после моего возвращения в декабре 1875 г. из Цюриха в Россию я ни разу ни у кого не видала ни одного номера этого издания и никогда вплоть до ареста в 1883 г. не слыхала ни в одном из крупных городских центров России разговоров о нем.

    /…/ И ни «Земля и Воля», ни «Народная Воля» с набатчиками-эмигрантами не завязывала и не стремилась завязать никаких сношений».[422]

    Нет, как известно, пророка в своем отечестве!

    Наконец, третьей неудачей Ткачева стал провал практической деятельности приветствуемых им народовольцев. Успешное цареубийство 1 марта 1881 года сулило, казалось бы, дальнейшие удачи революционным экстремистам, и Ткачев в своем «Набате» в сентябре 1881 разразился теоретическим опусом, восхвалявшим терроризм.[423] Но затем стало ясно, что революционное движение утратило всякие перспективы — так, по крайней мере, казалось в течение нескольких последующих лет.

    Этого не выдержала психика Ткачева. И жизнь его завершилась почти так же, как и у несчастных Бейдемана и Ишутина — только в более цивилизованных условиях: Ткачев умер в декабре 1885 (по новому стилю — 4 января 1886 года) в психиатрической лечебнице в Париже. Но подлинный успех (так, правда, и не получивший достойного публичного выражения) ожидал Ткачева много позже смерти.


    Ленин, вырабатывая собственную программу, обращался к идейному наследию не только Чернышевского и Заичневского (как рассказано выше), но и Нечаева и Ткачева — притом как раз в период 1903–1904 годов, что отмечалось Валентиновым, также находившимся тогда в Женеве.

    Это подтверждается и другими мемуаристами. В.Д. Бонч-Бруевич вспоминал: «Его особенно интересовала вся та старая революционная литература, которую мы со всех сторон получали в наш архив. Когда получались какие-либо особо выдающиеся издания, как например «Набат» Ткачева, журнал «Община», прокламации Нечаева и другие подобные издания, /…/ мы приходили нарочно в библиотеку для того, чтобы показать Владимиру Ильичу эти наши редкости. Владимир Ильич тщательнейшим образом прочитывал и просматривал всю эту старую революционную литературу. Он обратил особое внимание на Ткачева, говорил, что этот писатель несомненно был ближе других к нашей точке зрения. Он внимательно изучил «Набат» и другие издания Ткачева и очень хотел собрать все то, что Ткачев писал в легальной прессе».[424]

    Знаменитое «Промедление в выступлении смерти подобно»[425] — в записке Ленина в большевистский ЦК вечером 24 октября 1917 года — буквально за час до того, как Ленин, изверившись в решительности собственных нерадивых соратников (включая и Троцкого, и Сталина!), сам, при всей его патологической физической трусости,[426] устремился в Смольный — в самый центр рискованной и опаснейшей политической игры, — это подлинный загробный голос Ткачева!

    Исторически подкованные соратники Ленина прекрасно понимали, из каких источников возник этот неудержимый порыв к мгновенному прыжку полуфеодальной России прямиком в социализм — минуя капитализм.

    В двадцатые и в начале тридцатых годов ХХ века им еще казалось, что прыжок этот увенчался успехом. Недаром М.Н. Покровский, в то время официальный глава коммунистических историков, постарался высказать в адрес Ткачева и Нечаева самые уважительные комплименты: «В рядах революционеров 60-х годов был Ткачев, который, несомненно, был первым русским марксистом.

    /…/ уже в конце 60-х годов складывается в русских революционных кружках план, который впоследствии столько осмеивался меньшевиками и который реализовался почти буква в букву 25 октября /…/ 1917 г., план назначенной революции. Этот план /…/, правда, в очень наивных формах, появляется /…/ впервые в нечаевских кружках 68-го года. В настоящее время никакой грамотный человек не рассматривает Нечаева, как какого-то полоумного бандита, который устраивал какие-то совершенно сумасшедшие подпольные кружки для проведения при помощи этих кружков какой-то полуразбойничей революции. /…/

    Некоторые черты будущей революционной организации, отлившейся в партию большевиков, в сущности говоря, имеются на лицо уже в 60-х годах. Требование конспиративности, известная планомерность и вооруженная сила, восстание как метод действия, — все это имелось уже тогда».[427]

    Разумеется, почитать Ткачева, равно как и Заичневского, марксистом едва ли правомерно: сами они себя таковыми не считали, да и Маркс с Энгельсом не числили их среди собственных единомышленников. Но, с одной стороны, и Ткачев с Заичневским, и их более молодые сподвижники и последователи действительно принялись вскоре усиленно читать «марксятину» — их весьма вдохновлял критический пафос марксизма, обличавшего капитализм. Это подтверждало их собственные стремления не допустить развития капитализма в России. С другой стороны, сами Маркс и Энгельс, изверившись в перспективности коммунистической революции на Западе, поневоле должны были обратить свои взоры к единственно действующей революционной силе — российским экстремистам, которых они до этого стремились всячески обличать и шельмовать.

    Еще в конце 1860-х годов Маркс позволял себе такие отзывы: «русская общинная собственность совместима с русским варварством, но не с гражданской цивилизацией».[428] Но уже с начала 1870-х годов тон его резко меняется.

    Этому, несомненно, способствовала неожиданная популярность «Капитала» в России, с чем Маркс не мог не считаться — поначалу хотя бы из чисто литературно-издательских интересов: «огромной популярностью среди молодежи пользовался «Капитал» Маркса, изданный по-русски в 1872 г. Михайловский[429] /…/ сделал очень много для уяснения идей Маркса в применении к русской действительности и именно в народническом смысле, чему немало способствовал и сам Маркс своей прокламацией к членам русской секции интернационального союза рабочих, изданной 24 марта 1870 г., где он между прочим писал, что «такие труды, как Флеровского[430] (Положение рабочего класса в России) и как вашего учителя Чернышевского, делают действительную честь России и доказывают, что Ваша страна тоже начинает участвовать в общем движении нашего века». А молодежь в «Критике философских предубеждений» находила у Чернышевского доказательства того положения, что каждое учреждение у каждого народа вовсе не должно проходить все логические моменты своего развития, почему Чернышевский признавал, что общинное владение у нас не только не должно уступить своего места частной собственности, но, напротив, должно сделаться, в усовершенствованном виде, основным принципом нашего гражданского быта. Эту точку зрения вполне усвоили и развивали «Отечественные Записки» семидесятых годов».[431]

    Дальше — больше: «в брошюре, написанной Энгельсом и Лафаргом при участии Маркса /…/, вышедшей в 1873 году, они назвали прокламацию «Молодая Россия» манифестом русской радикальной партии и отметили, что «этот манифест давал точный и ясный ответ о внутреннем положении страны, состоянии различных партий, о положении печати и, провозглашая коммунизм, признавал необходимость социальной революции».»[432]

    Осенью 1877, в связи с временно неудачным тогда для русской армии ходом военных действий в Русско-турецкой войне, ситуация в России уже внушает Марксу определенные надежды, хотя тон в его сугубо частном послании (письмо к Ф.А. Зорге от 15/27 сентября) совершенно хамский по отношению ко всем русским:

    «Кризис [на Балканах] является поворотным пунктом в истории Европы. /…/ Молодцы-турки на годы ускорили взрыв ударами, нанесенными не только русской армии и русским финансам, но и лично командовавшей армии династии(царю, наследнику и шести другим Романовым). Переворот начнется secundum artem [по правилам искусства] игрой в конституцию, et il y aura un beau tapage [и будет хорошенькая потасовка]. Если судьба не будет к нам особенно немилостива, мы еще доживем до этого торжества. Глупости, которые проделывают русские студенты, являются только симптомом, но сами по себе не имеют никакого значения. Все же это хороший симптом. Все слои русского общества находятся экономически, морально и интеллектуально в состоянии полного разложения.

    Революция на этот раз начнется на Востоке, бывшем до сих пор нетронутой цитаделью и резервной армией контрреволюции».[433]

    Еще через два месяца, в ноябре 1877, совсем уже растаяв от предчувствия революции в России, Маркс пишет письмо в редакцию «Отечественных записок» (впервые опубликовано Тихомировым в № 5 «Вестника Народной Воли», 1886): «Я пришел к такому выводу. Если Россия будет продолжать идти по тому пути, по которому она следовала с 1861 г., то она упустит наилучший случай, который история когда-либо предоставляла какому-либо народу, и испытает все роковые злоключения капиталистического строя»[434] — это уже ничем практически не отличается от Чернышевского, «Молодой России» и Ткачева в недавнем прошлом и от Ленина и Троцкого — в несколько более отдаленном будущем.


    Учитывая психические проблемы Владимира Ильича Ленина, трагически прогрессировавшие в последние годы его жизни, и сравнивая его личную судьбу с описанными судьбами его идеологических предшественников, трудно удержаться от вывода, что социализм в России (по крайней мере — дореволюционной) — это не только идеология в чистом виде, но и медицинский диагноз!..

    На этом можно закончить обзор и анализ того, каким идейным первоисточникам обязана Россия своей революционной историей 1861–1917 годов, Великой (во всех отношениях!) Октябрьской социалистической революцией и всем последующим: и российские ненаучные социалисты — от Герцена и Чернышевского до Нечаева и Ткачева, и научные коммунисты, как зарубежные с Марксом, так и отечественные — с Лениным во главе, преследовали совершенно сходные цели и исповедовали совершенно аналогичные подходы к политической реальности.

    А вот то, почему попытки реализовать эти подходы и достичь эти цели, абсолютно ясные уже в 1861 году, приводили к противоположным результатам (с 1861 по февраль 1917 у революционеров почти ничего не получалось, а потом вдруг стало почти все получаться!) — это нуждается в более подробном и аргументированном разборе.



    2.5. За вашу и нашу свободу!


    Идеологический поворот, последовавший вслед за появлением «Молодой России» и началом пожаров в столице в мае 1862 года, ознаменовался тем, что болшинство российской прессы последовало за М.Н. Катковым — издателем и редактором московского журнала «Русский вестник».

    Поскольку Катков играл невероятно важную роль в политической жизни страны в последующую четверть века (в значительной степени не раскрытую до сего времени), то приведем основные факты его предшествующей биографии.[435]

    Михаил Никифорович Катков родился в Москве в конце 1817 или начале 1818 года. Отцом его был мелкий чиновник, вскоре умерший, оставив жену с двумя малолетними сыновьями без средств к существованию. Мать происходила из дворянской семьи. После смерти мужа она пошла работать надзирательницей в женскую тюрьму. Ее родственники, имевшие средства, оказали некоторую помощь детям-сиротам, что позволило дать им образование.

    Помощь была, однако, недостаточной, и детство и юность Каткова прошли в страшной нищете — по мерилам тогдашней образованной публики. Преодолевая невзгоды, Катков проявил несгибаемую силу духа и волю к успеху; с детства он самостоятельно зарабатывал деньги — сначала уроками, а затем и более квалифицированным интеллигентным трудом.

    В 1839 году Катков закончил Московский университет, а в 1840–1843 годы продолжил образование в Германии.

    Еще с 1837 года он стал полноправным членом сообщества выдающихся московских интеллектуалов. Круг общения Каткова включал таких людей как Н.В. Станкевич, К.С. Аксаков, П.Н. Кудрявцев, А.И. Герцен, Н.П. Огарев, М.А. Бакунин, В.Г. Белинский. Последний — талантливый литератор, но полуобразованный и склонный к верхоглядству мыслитель, именно Каткову обязан знакомству по крайней мере с основными принципами системы Гегеля и другими достижениями немецких классиков философии. В свою очередь Белинский ввел Каткова в журналистику и поддерживал его первые литературные опыты.

    Именно Белинский первым и почувствовал, но не сумел четко понять и объяснить себе и другим принципиальную чуждость внутренних устремлений Каткова общепринятым нормам мышления и поведения будущих столпов российского либерализма и революционного радикализма.

    Впрочем, едва ли и сам Катков всегда был способен понять себя самого: цели, которые выдвигал его разум, часто вступали в противоречие с его чувствами, а главное — с его неукротимым темпераментом, несомненно полученным от рождения, но развитым и усиленным жизненным опытом и постоянной страстью к преодолению препятствий. В частности, очень трудно понять, как могло сочетаться его первоначальное стремление к научной карьере и преклонение перед великолепной логикой немецких философов с его собственным менталитетом отъявленного полемиста, всегда ставившего победу в споре много выше и истины, и профессиональной честности, и совести объективного ученого.

    Далеко не сразу Катков пришел к постижению своего призвания редактора и журналиста, и еще позже обрел в этой профессии свое собственное индивидуальное лицо, которое, впрочем, претерпевало столь значительные изменения, что можно даже подозревать Каткова в постоянной смене масок — если бы не его, повторим, неукротимое стремление доигрывать каждую взятую на себя роль до логического конца, желательно — до победы.

    Вернувшись в Россию, Катков отошел от большинства прежних друзей (впрочем, раскиданных к тому времени обстоятельствами по разным концам России и за границей), углубился в занятия философией, защитил диссертацию и стал профессором Московского университета. Интересно, что своей строгой академической манерой изложения сложных и малопонятных теорий он не снискал популярности у тогдашнего студенчества.

    Реакция, разразившаяся в 1848–1849 годы, принимала разнообразные формы; в частности, кафедры философии в университетах было позволено занимать только богословам. Отстраненный на этом формальном основании от преподавательской деятельности, Катков оказался на распутьи. Но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло: в 1851 году Катков стал редактором газеты «Московские ведомости», издаваемой Московским университетом.

    С приходом Каткова эта газета поначалу не изменила своего лица, по-прежнему оставаясь строго информационным органом, но оказалось, что Катков обладает явной хваткой журналиста, и газета в течение нескольких лет многократно увеличила тираж.

    В 1856 году состоялся истинный дебют Каткова как редактора и журналиста: он возглавил упомянутый журнал «Русский вестник». Журнал стал органом сгруппировавшихся вокруг Каткова тогдашних московских либералов: А.В. Станкевич, Е.Ф. Корш, П.Н. Кудрявцев, П.Н. Леонтьев.

    Эти люди уступали по радикализму и Герцену, и тем более публике, собравшейся в столице вокруг «Современника» Н.А. Некрасова и Н.Г. Чернышевского. Тем не менее, «Русский вестник» был одним из немногих органов, последовательно выступавших против крепостного права: сын мелкого чиновника Катков был тогда не меньшим сторонником полного упразднения помещичьего землевладения, чем незаконный сын помещика Герцен и провинциальный попович Чернышевский.[436] Характерно, что Катков, всегда доводящий свои устремления до логического предела, иногда договаривался до вещей, на которые не отваживались и самые отчаянные радикалы. Рассказывают, что как-то на публичном праздновании Нового года (1858 или 1859) в Москве Катков, вскочив на стул, провозгласил тост: «За расчленение России[437]

    Совершенно не случайно вплоть до 1861 года Катков числился III Отделением среди наиболее опасных противников режима. Ситуация 1860–1861 годов заставила Каткова изменить отношение к правительственной политике: как и Герцен, Катков был захвачен масштабом преобразований, на которые решился Александр II.

    Но если подобные настроения у Герцена сохранялись немногим дольше, чем до апреля 1861 года, то у Каткова неопределенная пауза затянулась еще практически на год. Зато весной 1862 года Катков сделал выбор в пользу прекращения раскачки государственного корабля и необходимости сохранить основы нормального существования народа, не исключая и образованной его части.

    Теперь Катков выступил в защиту правительства и обрушил критику и на лондонских эмигрантов, скрывавшихся в безопасности, и на их российских единомышленников, толкающих неразумную молодежь на нелепые действия и провоцирующих массовую отправку в ссылку и на каторгу.

    Правительство немедленно оценило усилия неожиданного союзника. В частности, в июне 1862 года Катков (единственный редактор в России!) получил право открытой полемики с изданиями Герцена: во всей остальной подцензурной прессе запрещалось даже упоминать лондонских эмигрантов — типично российское решение дискуссионных проблем!

    Окончательно (имеется в виду — в начале шестидесятых годов) чуду спасения от революции очень поспособствовал политический трюк, изобретенный М.Н. Катковым.

    Именно Польское восстание поставило Герцена и Каткова по разные стороны баррикад: издатель «Колокола» решил приветствовать всякое поражение самодержавия, а его оппонент обратил всю свою прежнюю ненависть к помещикам российским теперь уже на помещиков польских.


    В самом Царстве Польском крепостного права не было со времен Наполеона I, и Положение 19 февраля не задевало интересов ни польских помещиков, ни крестьян. Но оно ударило по порядкам, установившимся на широкой восточной полосе прежней Речи Посполитой — от Литвы до Бессарабии, где сохранилось множество польских помещиков; зато крестьяне там были отнюдь не поляки и в большинстве своем не католики.

    Возбуждение одной группы польской шляхты тут же передалось остальным. Непосредственно в Царстве Польском шляхту поддержали и другие слои населения.

    В польском движении с самого начала было много такого, что заметно раздражало русских, даже имеющих достаточно либеральные взгляды: «Аристократия польская и в своей революционной деятельности оставалась верною шляхетским традициям старой Польши; идеалом ее было — восстановление королевства Ягеллонов, тогда как противники ее мечтали о республике. Тем не менее партия Чарторыйских избегала явного разрыва с «красными», на которых она смотрела как на необходимое орудие для осуществления своих целей. Аристократы взяли на себя роль дипломатических представителей польского дела пред Европой. Живя в довольстве в разных столицах и наслаждаясь всеми благами цивилизованного общества, они старались загребать жар руками демократов; а эти, в свою очередь, при всей ненависти к аристократам, берегли их в двояких целях; от них и чрез них добывались денежные средства для поддержания восстания и самой эмиграции, а вместе с тем приобреталась и поддержка Европы. Только с помощью «белых» восстание в Польше могло сделаться вопросом европейским.

    /…/ нельзя не отдать справедливости необыкновенной деятельности и изобретательности, с которыми велась польская интрига. Вожаки ее пользовались всеми путями, чтобы пропагандировать революционные идеи и подготовлять восстание. Повсюду у них были агенты и пособники, не исключая даже петербургских правительственных сфер. Полезнейшими орудиями их были ксендзы и женщины; притворство, низкопоклонство, лесть, клевета, мистификации — все оправдывалось патриотическою целью. /…/

    Русские эмигранты, с Герценом и Бакуниным во главе, вошли в союз с польскими революционерами. /…/ Польские вожаки очень рассчитывали на помощь русских революционеров, уверивших их, что Россия находится уже в полном разложении, накануне общей революции, и что немедленно, как только поляки поднимутся, восстание распространится на всю Россию. Поляки верили, что сам Император не прочь отказаться от Польши и даже от западных губерний; что при первой демонстрации Франции Царь поспешит выполнить все требования польские. Подобные идеи были тогда в ходу в среде легкомысленной молодежи, не только польской, но и русской».[438]

    19 июня 1862 года на нового российского наместника, прибывшего в Варшаву, тут же совершил покушение (к счастью — неудачное) некий портной Л. Ярошинский. Но ведь наместником этим был не кто-нибудь, а брат царя великий князь Константин Николаевич — надежда русских либералов!

    Поводом для массового восстания стал назначенный на январь 1863 года призыв рекрутов-поляков в Российскую армию. Начало восстания вылилось в резню русских гарнизонов. Тут уж вовсе отвисли челюсти у большинства российских либералов, включая и молодых офицеров, прежде настроенных крайне оппозиционно — среди них числилось даже до сотни членов «Земли и Воли». Самым непроизвольным образом, обычной и естественной логикой вооруженного столкновения (в нас стреляют — и мы стреляем) они были втянуты в активное подавление восстания.

    Осенью 1862 года руководители польского движения вели переговоры и с лондонскими эмигрантами, и с руководством «Земли и Воли» в России. Заинтересованность поляков в помощи поначалу гальванизировала уснувших было российских революционеров — теперь снова возобновилось издание прокламаций. Именно в это время в руководство тайной деятельностью полностью погрузился и Герцен, до того крайне скептически относившийся к возможностям российского революционного подполья. Герцен, Бакунин и Огарев развили бурную активность, еще не понимая, что тем самым дискредитируют и себя, и все дело революции в России.


    Нужно отметить, что первым политиком, грамотно оценившим соотношение классовых сил в областях, охваченных восстанием, был сам Александр II. Уже в январе 1863 года он предложил Валуеву немедленно провести законодательные меры, направленные на улучшение положения тамошних крестьян.

    Как и по всей России, в западной ее части действовало Положение 19 февраля 1861 года о временных обязанностях крестьян по отношению к помещикам: это был, повторяем, некий суррогат сохранения классической крепостной зависимости — власть помещика над личностью крестьян была немедленно упразднена, но трудовая повинность осуществлялась в виде прежней работы крестьян на помещиков в сочетании с их же прежней работой на своих участках. Позже должно было происходить полное и земельное, и правовое размежевание помещиков и крестьян, для чего и создавался специальный институт мировых посредников.

    На деле положение о временнообязанных оставляло множество возможностей для угнетения крестьян помещиками и сохраняло значительную долю прежней кабалы — на этот отрицательный момент и рассчитывали Чернышевский и иже с ним, надеясь на крестьянское возмущение и восстание по всей России.

    Со временем выяснилось, что временнообязанное положение не устраивает никого: крестьян — понятно почему, но вот тут-то и помещиков внезапно лишили такого эффективного инструмента управления, как воспитание нерадивых работников розгами на конюшне: 17 апреля 1863 года был принят гражданский закон, запрещающий телесные наказания по всей Империи. Одновременно были запрещены наиболее жестокие телесные наказания (кошки, шпицрутены, плети, клеймение) и в армии.

    Александр II отчетливо понимал, что положение о временнообязанных ориентировано на удовлетворение интересов помещиков, а не крестьян — именно это положение он и предложил ликвидировать в западных губерниях, чтобы ударить по восставшей шляхте.

    Валуев сработал практически мгновенно: необходимые законодательные корректировки были разработаны, обсуждены в Государственном Совете, приняты и утверждены царем. Уже 1 марта 1863 года институт временнообязанных был ликвидирован в Виленской, Ковенской, Гродненской и Минской губерниях; в июле того же года — в Киевской, Подольской и Волынской, а в ноябре — в Могилевской и Витебской губерниях.

    10 декабря уже 1865 года вышел указ об обязательной продаже имущества лиц, административно высланных из Западного края.

    Все эти меры в совокупности сразу сказались на отношении крестьян и солдат и к царской власти, и к восставшим помещикам; пострадали, естественно, и немногочисленные русские помещики западных губерний.


    Еще в конце 1862 года в руки Каткова и его ближайшего соратника П.М. Леонтьева перешла аренда «Московских ведомостей», формально по-прежнему остающихся в собственности Московского университета. Катков, таким образом, фактически стал и редактором, и собственником газеты (Леонтьев сосредоточился на административно-хозяйственных сторонах функционирования издания). Тут-то и развернулась в полных масштабах деятельность Каткова-публициста.

    В апреле 1863 года Катков и предложил натравить на польских помещиков литовских, украинских, белорусских и даже польских крестьян.

    Идея не была оригинальной: еще в 1846 году польская шляхта пыталась поднять повстанчество в Галиции — на австрийской территории; в ответ австрийские власти натравили на них украинских крестьян. В результате польские помещики спасались массовым бегством через русскую границу: царская администрация предоставила им убежище — Николай I не сочувствовал столь радикальному способу борьбы с оппозицией. Одновременно, однако, он решил поприжать панов и на своей территории, издав закон, запрещающий насильственный сгон крестьян с помещичьей земли в Царстве Польском.


    В 1863–1864 годах полностью сбылось предсказание, высказанное Кавелиным в процитированном выше письме к Герцену в апреле 1862 года (разбесят дворяне мужиков до последней крайности!), только не по всей России, а в западной ее части.

    Идеи Каткова успешно воплотил виленский генерал-губернатор граф М.Н. Муравьев — Муравьев-Вешатель: национальное восстание было раздавлено антипомещичьим движением.

    Получилось нечто прямо противоположное тому, на что надеялся Огарев, писавший в начале апреля 1863 года: «Я думаю, что польская революция действительно удастся только тогда, если восстание польское перейдет соседними губерниями в русское крестьянское восстание. Для этого необходимо, чтобы и самое польское восстание из характера только национального перешло в характер восстания крестьянского и, таким образом, послужило бы ферментом для целой России и Малороссии».[439]

    Почти так и произошло, как мечтал Огарев, только крестьяне восстали не против царского правительства, а против помещиков и прочих революционеров, и последним фактически оставалось уповать на все то же правительство, принявшее все меры к территориальному ограничению крестьянского восстания. Одновременно, однако, наметилась насильственная и едва ли разумная русификация Польши.[440]

    Так или иначе, но получилась вполне наглядная модель того, что ждет всех русских помещиков в случае революции и что действительно в общих чертах осуществилось в 1905 и окончательно в 1917 году.

    Все, кто нужно, поняли этот не очень тонкий намек и, проглотив пилюлю, предпочли на данную тему не распространяться. Просто оппозиционная пресса, ранее отвернувшись от Чернышевского, теперь в еще большей степени последовала за Катковым, заняла крайне патриотическую и антипольскую позицию и призвала к единению нации вокруг правительства.

    Очень поспособствовал такому повороту и дипломатический нажим Англии и Франции, общественное мнение в которых безоговорочно выступило на стороне поляков, — русских задело бесцеремонное вмешательство в их «внутренние дела»!

    Всеобщее возмущение российского общества дружно сменило объект, временно позабыв собственные претензии к царской власти, а непримиримая оппозиция затаилась.


    Большим успехом Каткова и его единомышленников стала кампания по дискредитации правления великого князя Константина Николаевича в Царстве Польском. Великий князь пытался искать компромисс с поляками (злые языки, в том числе Каткова, намекали, что великий князь мечтает о польской короне для себя); в сложившихся условиях нерешительность его администрации подливала масла в огонь восстания.

    В августе 1863 года великий князь был смещен, а новая администрация постаралась по возможности перенести и на Царство Польское методы, практикуемые Муравьевым.


    Весной 1863 Бакунин с большой помпой взялся провернуть сюжет, много позже, в 1905 году, повторенный Г.А. Гапоном и столь же блистательно проваленный: организовал доставку морем оружия повстанцам — в данном случае на немецкую территорию близ устья Немана. Экспедиция завершилась тем, что значительная часть участников десанта при высадке с парохода погибла в бурном море, а никакого оружия восставшие, естественно, не получили.

    Эта история привела к малоизвестному и таинственному изгибу в судьбе Бакунина. Он в 1863 году долгое время торчал в Стокгольме и стал там инициатором разнузданной антироссийской агитации, начавшей причинять заметное беспокойство шведскому МИДу. Руководство последнего попыталось инициировать местную прессу на негативные оценки бунтовщической деятельности Бакунина, широко прогремевшей по Европе еще в 1848–1849 годы, в результате которой он, получив смертные приговоры в Дрездене и Праге, был выдан России. В ответ Бакунин сам обратился к стокгольмской прессе и заявил о полной невозможности уличить его в каких-либо морально сомнительных поступках или помыслах: «в моей прошлой жизни нет поступка, за который мне пришлось бы краснеть».[441] Это показалось уже слишком экспертам III Отделения и вызвало их вполне оправданное возмущение.

    В результате родился документ, содержащий подборку красочных эпизодов из жизни Бакунина — начиная с кражи часов у товарища еще в артиллерийском училище, за что он был изгнан из армии, включая паразитический образ жизни на шее у престарелых и больных родителей и завершая бегством Бакунина летом 1861 года из Сибири, где он нарушил честное слово не бежать, прихватил чужие деньги и бросил на произвол судьбы собственную жену. Кульминационным моментом стали, естественно, цитаты из знаменитой «Исповеди» Бакунина, с которой он обратился к Николаю I, вымолив в результате замену крепости сибирской ссылкой (его отправили туда уже позднее — с санкции Александра II): «Покаянные ноты, самобичующие признания, униженные мольбы, льстивые уверения, — все это было заботливо отобрано и действительно производило на читателя (да и сейчас производит) потрясающее впечатление»,[442] — отметил даже публикатор этого документа в «Красном архиве» в 1926 году. С такой оценкой невозможно не согласиться.

    Завершалась рукопись III Отделения такой фразой: «Бакунин в своей «исповеди» сравнивает себя с Дон-Кихотом. Напоминаем читателям, что ламанчский рыцарь, несмотря на свои смешные похождения, не переставал быть никогда честным человеком».[443]

    На рукописи стоит резолюция Александра II, разрешающая публикацию. Однако эти материалы не были изданы ни в 1863 году, ни в 1870-м, когда снова поднимался вопрос о публикации. Неужели у руководителей III Отделения возобладали мотивы гуманизма и они постеснялись порочить честь славного революционера и безжалостно губить его репутацию? Трудно в это поверить!

    Последующие факты биографии Бакунина прекрасно согласуются с предположением о том, что он был ознакомлен с возможностью публикации данных материалов, достоверность которых было нетрудно подтвердить при любом объективном разбирательстве — после чего с таким подлецом, каким в действительности и был Бакунин, не стали бы иметь дело даже самые аморальные революционные политиканы.

    Нетрудно понять и суть соглашений, достигнутых Бакуниным с III Отделением: Бакунин едва ли стал тогда секретным сотрудником, но зато в 1863 году он категорически порвал с российскими делами, переключившись на международные, в частности — ударился в интриги против Маркса в «Интернационале», провозглашенном в 1864 году. Повидимому, этим вполне удовлетворилось и III Отделение.

    Практика, однако, в очередной раз показала, что с Бакуниным невозможны никакие соглашения: в 1869 году, познакомившись с С.Г. Нечаевым (о нем ниже), Бакунин снова вдруг ударился в российскую политику. Отсюда — и возобновление в III Отделении вопроса о публикации компрометирующих материалов. И снова они не были опубликованы!

    На этот раз, вероятно, Бакунину так легко не удалось отвертеться от шантажа, и, в отличие от 1863 года, жандармы не стали требовать его абстрактного отхода от российских дел, но постарались заполучить нечто более конкретное. Едва ли сомнительные моральные принципы Бакунина создавали ему иммунитет от сотрудничества с полицией!

    После участия в восстании анархистов в Лионе в сентябре 1870 года Бакунин одновременно с П.Л. Лавровым, бывшим его идеологическим антиподом, поселился в Цюрихе, ставшем центром пропаганды среди русских студентов, обучающихся за границей — пока царское правительство категорически не запретило в 1873 году российским подданным учиться в Цюрихском университете (подчинились далеко не все!). Получали там революционное напутствие и молодые энтузиасты, специально приезжавшие из России на поклон к эмигрантским светилам — П.А. Кропоткин, С.Ф. Ковалик и другие.

    Именно в это время, в 1872 году, и Нечаев был выслежен русскими агентами в Швейцарии, в результате чего произошел его арест и выдача России — нетрудно поэтому предположить, почему же царские ищейки и теперь пощадили Бакунина.

    В 1874 году Бакунин снова, уже в последний раз участвовал в крупных акциях европейских анархистов, но в следующем году отошел от всякой политики, тяжело болел и умер в Берне в июне 1876 года.


    В 1864 году военные действия в Польше завершились полной победой царской России, но перелом, обусловивший этот исход, наметился и оказался вполне понятным уже к началу лета 1863 года.

    8 июня 1863 А.В. Никитенко записал в дневнике: «Меры Муравьева начинают приносить плоды: восстание в губерниях, ему вверенных, почти прекращено».[444]

    Будущий революционер, пока только очевидец происходящего, В.К. Дебогорий-Мокриевич, писал в автобиографии: «В юго-западном крае «поляк» и «пан» почти синонимы (помещики Подольской, Киевской и Волынской губ. почти все поляки), так что польское восстание в нашем крае являлось по существу «помещичьим восстанием», немудрено поэтому, что крестьяне отнеслись к нему враждебно».[445]

    Печальные итоги происходящему в России и Польше подвел в июле 1863 года соратник Д.И. Писарева Варфоломей Зайцев (1842–1882). В его статье шла речь об итальянском народе, но всем, привычным к тогдашней манере изъяснений в подцензурной прессе, все было предельно ясно: «Народ глуп, туп и вследствие этого пассивен; это, конечно, не его вина, но это так, и какой бы то ни было инициативы с его стороны страшно ожидать. Он всегда скорее готов, как неаполитанские лаццарони, идти рядом с наемными швейцарцами грабить и убивать мирных жителей и противодействовать свободе страны. Поэтому благоразумие требует, не смущаясь величественным пьедесталом, на который демократы возвели народ, действовать энергически против него, потому что народ в таком состоянии, как в Италии, не может, по неразвитию, поступать сообразно с своими выгодами».[446]

    Одновременно резко упала популярность Герцена: тираж «Колокола» в течение 1863 года снизился с 2500 экземпляров до 500 и затем никогда больше не поднимался выше тысячи.[447] Не помог и переезд редакторов в 1865 году в Женеву — самый центр российской оппозиционной эмиграции, а в 1867 году издание и вовсе закрылось из-за отсутствия спроса.

    12 января 1864 года А.В. Никитенко записал в дневнике: «На днях разнесся слух, что Герцен умер, а теперь говорят, что это ложь. Умер ли, жив ли, впрочем, совершенно все равно: он превратился в политическое ничтожество для России. Ни пользы, ни вреда от него нет никакого. С польского восстания он так упал в общественном мнении, что о его существовании все забыли».[448]

    Герцен же умер, как известно, в январе 1870, надолго, однако, пережив свою политическую смерть. Это было печальным и трагическим завершением политической карьеры главного пропагандиста Реформы 19 февраля.

    «Современник», возобновления издания которого после ареста Чернышевского добился Н.А. Некрасов, хранил демонстративное молчание по поводу польских дел, а в результате тоже утратил более половины прежних подписчиков.


    Катков же вошел во вкус положения просвещенного советника верховной власти, хотя это поначалу и вызывало и недоверие, и недоумение. Участник каракозовского покушения И.А. Худяков, например, так заявлял: «За небольшим исключением все дворянство, все чиновничество, вся молодежь разделяет мысль о самоуправлении и политической свободе. Сам Катков не искренний монархист; еще так недавно он проповедывал всем об английской конституции; в 40 лет не увлекаются по молодости».[449] Худяков в данном случае был, несомненно, прав. Но будущее показало, что это было только началом удивительных «увлечений» Каткова.

    Характерно, что и Катков, и высшие администраторы, принимавшие участие в руководстве подавлением восстания, а также в мерах, направленных на консолидацию российского общественного мнения, попытались затем закрепить достигнутые успехи и добиться их формального признания.

    Так, Валуев именно весной 1863 года представил царю развернутый проект введения выборных депутатов в состав Государственного Совета; поводом для этого стало очевидно достигнутое единство настроений в правительстве и в обществе. Александр II проявил к этой инициативе сдержанность, и был, со своей точки зрения, как показали последующие события, явно прав.

    Со своей стороны и Катков попытался абсолютизировать принципы, приведшие, по его инициативе, к победе в Польше.

    С лета 1863 года катковские издания стали проповедывать довольно расхожую истину, что диктаторское правление идеальным образом решает проблемы наведения порядка в стране.

    По мере установления спокойствия в районах восстания эта мысль проводилась все менее настойчиво. Однако подобная линия Каткова, неоднократно возобновляемая позднее, снова становилась повторением того, что выдвигалось еще в 1863 году.

    Кроме того, поначалу Катков не противопоставлял принцип диктатуры принципу представительного правления, считая, что и то, и другое имеет полезное применение в различных ситуациях; поэтому Катков еще достаточно продолжительное время оставался в рядах сторонников введения конституции в России. Даже в конце 1867 он писал: «Законная и бесспорная власть, сильная всей силой своего народа и единая с ним, не имеет повода бояться никакой свободы; напротив, свобода есть верная союзница и опора такой власти».[450]

    Заметим, что сочетание демократического строя с диктаторским правлением известно с древности, а в недавние времена вполне успешно применялось западными противниками Гитлера во время Второй Мировой войны.

    Но в 1863 году Катков стал не только поборником диктатуры, но и выдвинул или поддержал другие свежие идеи того же рода. В мае 1863 он начал пропаганду сельской стражи, создаваемой Муравьевым, — вооруженных крестьянских отрядов самообороны, поддерживаемых властями; в Западном крае эти контрпартизанские отряды активно включались в боевые действия. Катков же предлагал создать и аналогичную городскую стражу, и, мало того, распостранить ее на все пространство Империи. Эта идея предвосхищала и Союз Русского Народа, родившийся в 1905 году, и чернорубашечников и коричневорубашечников, появившиеся еще позже уже не в России, а соответственно в Италии и Германии.

    Разумеется, сами Муссолини и Гитлер вовсе не подозревали, что следуют в фарватере русского идеолога и пропагандиста более чем полувековой давности.

    Но мы-то должны отметить, что эпоха Николая I и первых лет правления Александра II оказалась идейной колыбелью не только коммунизма, но и фашизма и национал-социализма. А конец правления Царя-Освободителя, как мы увидим, ознаменовался и политическим столкновением, и неожиданным союзом носителей этих идей!


    Однако столь далеко идущие заявки Каткова не сильно привлекали симпатии консервативных царских администраторов в 1860-е годы. Отчасти это объясняется все той же двойственностью проводимой в то время политики и ее результатов — к западу от Березины и к востоку от нее.

    На собственной территории России никто пока никак не собирался прибегать к национал-социалистическим методам и организовывать террористический напор черни на образованных инакомыслящих. В Польше же эти методы сработали тогда великолепно, но в российском правительстве прекрасно отдавали себе отчет, что и это было не моральной победой, а грубым насилием.

    Валуев, прославившийся тогда и позже теми гонениями, которые обрушились и на польский, и на иные нерусские языки, сам нисколько этим не обольщался — по крайней мере в собственном дневнике, куда он пессиместически записал в декабре 1863: «Дела польские вообще мало подвигаются к развязке. Затишье или, точнее, даже полузатишье. Мы тешимся надеждами без основания. Мы все ищем моральной силы, на которую могли бы опереться, и ее не находим. А одною материальной силой побороть нравственных сил нельзя. Несмотря на все гнусности и ложь поляков, на их стороне есть идеи. На нашей — ни одной. /…/ Мы говорим о владычестве России или православия. Это идеи для нас, а не для поляков, и мы сами употребляем их название неискренно. /…/ Это не идея, а аномалия. Нужна идея, которую мог бы усвоить себе хотя один поляк».[451]

    Он же еще почти через два года, в ноябре 1865: «сидел в /…/ совещании по западным делам. /…/ Пятичасовая борьба о чем! О том, чтобы не дозволять возвращения в Западный край всем высланным оттуда административным порядком лицам и чтобы найти средство выгнать оттуда тысяч 6, 7 или 10 польских помещиков! /…/ мне нестерпимо то хладнокровие, с которым они тасуют людей, верования, правила, как карты, которые можно изорвать и бросить под стол по произволу. Я бы десяти собак не выгнал. Они думают выгнать 10 тыс. семейств. Можно убить бешеную собаку, но если не убивать, то следует признать небешеной и накормить. Его величество призван управлять своими подданными и пещись о них, а не предпринимать водворение Калуги в Киеве и Вологды в Вильно подобными элементарными насилиями. Результат совещания — разногласия».[452]

    Ясно, что такие настроения, в общем-то понятные и оправданные, не могли сопровождаться симпатиями по отношению к принципам и методам Каткова.



    2.6. Последствия реформы как основа революционного движения


    В конечном итоге Россия избежала в 1861–1863 годах кровавой трясины гражданской войны. Недовольные друг другом помещики и крестьяне втянулись в тяжелый процесс размежевания взаимных интересов и продолжили самостоятельную деятельность по производству сельскохозяйственной продукции и ее рыночной реализации. В скорейшем времени выяснилось, что все опасения помещиков, боявшихся крестьянского освобождения, полностью оправдались — и даже в гораздо большей степени, нежели можно было ожидать!

    Накануне реформы упоминавшийся энтузиаст крестьянской эмансипации А.М. Унковский демонстрировал собственные оптимистические расчеты: «при наемном труде для обработки господских полей потребуется гораздо меньше рук, а излишние руки облегчат наем рабочих. /…/ Помещикам при введении наемного труда потребуется лишь две трети рабочих рук из прежнего их количества. Многие утверждают, что помещики при этом обойдутся только половиной /…/»[453]

    Блестящий анализ того, что практически осуществилось позднее, проделал М.Н. Покровский:

    «Для «знатных и богатых» результат реформы получился именно тот, какой им был нужен. Крупнейшее землевладение и после 19 февраля 1861 г. осталось господствующим, как оно было до него. По статистике 70-х годов 10 % помещиков, владевший каждый более чем 1000 десятин земли, принадлежало ¾ всей дворянской земельной собственности, причем 3/5 этой крупной собственности [т. е. 45 % всей помещичьей земли] было в руках крупнейших владельцев, имевших более 5000 десятин на каждого. Наоборот, трем четвертям всей дворянской массы принадлежало всего 14 % общего количества дворянской земли. Гибли и разорялись именно мелкопоместные — крупные имения, за индивидуальными исключениями, благополучно дожили до 1905 года. Арендные цены росли, /…/ и с начала 60-х до начала 80-х годов поднялись в 2½ — 3½ раза, местами даже и гораздо больше, в 8 — 10 раз. «Арендатор» оказывался гораздо выгоднее «оброчного мужика» — и хлопот с ним было меньше. Сохранение крестьянского тягла оказалось очень мудрой мерой, — и освобожденный от обработки барской земли крестьянин мог лучше заняться своей землей, и урожайность крестьянской пашни как надельной, так и арендованной повысилась /…/. Зато надежда тех средних помещиков, которые мечтали об интенсивном хозяйстве, развеялись как дым, особенно в нечерноземной полосе.

    Уцелевшее крестьянское хозяйство оказалось грозным конкурентом помещичьего — и конкуренция эта давала себя чувствовать самыми различными и подчас неожиданными способами. Расчет на дешевые рабочие руки оказался мифическим — руки в деревне были дешевы, когда был неурожай, т. е. когда и на барской пашне делать было нечего; при хорошем урожае крестьянам было достаточно работы на своих наделах и они «ломили» цену, от которой барин приходил в ужас. Оборотного капитала было мало — полученные за крестьянские наделы выкупные свидетельства были проедены в переходный период /…/; частный кредит, при огромном спросе на капиталы для постройки железных дорог, был неимоверно дорог (не менее 7 % годовых номинально — фактически еще более).

    Наконец, самое проведение железных дорог, — мера, о которой прогрессивные помещики и их представители в литературе хлопотали уже с конца 30-х годов, — дало совершенно неожиданные результаты. Ближайшая цель — оживление сношений с европейским рынком и поднятие хлебных цен — была, правда, при этом достигнута /…/. Но от этого выиграли не те губернии и не те слои населения, которые возлагали на железные дороги такие большие надежды. С проведением юго-восточных железных дорог, главным образом, линии Орел-Царицын (1870 год), за границу хлынул поволжский хлеб. Ранее отсюда вывозили, ввиду дороговизны транспорта, только самые ценные сорта хлеба /…/, — теперь пошла и русская пшеница, и даже рожь. В результате, в то время как в Саратове хлебные цены поднялись на 100 %, в Орле они поднялись только на 66 %, а в Рыбинске даже только на 50 %. Между тем, в нижнем Поволжье земля продолжала еще давать урожаи при очень экстенсивном хозяйстве, без больших предварительных затрат, — тогда как в нечерноземной полосе экстенсивное хозяйство уже не давало урожаев /…/. И в довершение своих бед, как раз от проведения железных дорог помещик центральной России потерял главное свое преимущество, всей выгодности которого он не сознавал при крепостном праве: монополию сбыта хлеба на рынке. Только располагая сотнями даровых крестьянских подвод можно было доставить хлеб туда, где стояли выгодные цены — на один из главных рынков. Теперь, где была железнодорожная станция, там был и рынок; из любого захолустья хлеб шел без перегрузки в Ригу или Одессу. Вместе с железною дорогой появились рои мелких агентов, которые покупали хлеб у кого угодно — у помещика, у крестьянина, у мелкого частного скупщика. Прежде мужик должен был терпеливо дожидаться, пока продаст свой хлеб барин, да еще возить барский хлеб в город на своей лошади — теперь барин должен был равняться под «мужицкие» цены. Но мужик, не знавший наемного труда и интенсифицировавший свое хозяйство при помощи своих мускулов — которые он, в простоте своей, считал даровыми — всегда мог продавать хлеб дешевле помещика».[454]

    Это оказалось финишем существования помещиков в качестве самостоятельного землевладельческого класса: помещик не мог конкурировать с крестьянином, который, не используя наемного труда, действительно всегда имел меньшие издержки, а потому мог довольствоваться и более низкой продажной ценой зерна. Простейший закон капиталистической конкуренции полностью разорил подавляющее число помещиков.

    За период от 1861 до 1905 года п