Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    · НИКОН · В. А. БАХРЕВСКИЙ ·


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  • Словарь
  • Разбойник Кудеяр
  •   Часть 1 Московские порядки
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •   Часть 2 Мужики да лешаки
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •   Часть 3 Кудеяр
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •   Часть 4 Мытарства
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •   Часть 5 Разбойники
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •   Часть 6 Кудеяров стан
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •   Часть 7 Вор
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •   Часть 8 Зверь бежит на ловца
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •   Часть 9 Руки кренделями
  •     Глава 1
  •   Часть 10 Рыбачья сеть
  •     Глава 1
  •   Часть 11 Петр-сеятель
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •   Часть 12 Взятие Коротояка
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •   Эпилог
  •   И последнее


    Глава 1

    1

    Боярин князь Иван Никитич Хованский, ухватив дьячка за бороду левой рукой, волочил его по избе, а правою сокрушал что попало, вконец разоряя бедное жилище.

    Не чая себе спасения, дьячок тоненько выл от боли и безнадежности, но Иван Никитич не унимался. В кровь ссадил косточки на кулаке, да только и своя боль не остужала великого княжеского гнева.

    – Я тебя в пещи изжарю! – возопил вдруг Иван Никитич, поднял дьячка на воздуси, сунул в печь и запечатал железной заслонкой.

    Тут поднялся по избе вопль и зёв. С печи, из-за печи, из-под лавок пошли, как тараканы, несчетно детки, бесштанные, мал мала, полезли друг по дружке в печь, отставили заслонку и вынули родителя. Печка, протопленная спозаранок, вреда дьячку не причинила, и он был не рад вновь оказаться с глазу на глаз со своим истязателем, но князь уже позабыл о горемыке.

    Сидел за столом, нянча левою рукой ушибленную правую, и слезы, мелкие, как рыбьи икринки, сыпались из его бычьих, налившихся кровью глаз.

    Вины за дьячком, в избе которого квартировал князь Хованский, никакой не было. Совсем никакой! Разве что рясу носил да крест. Князя обидели митрополит Никон и Васька Босой.

    В служении Господу Богу Никон меры не ведал. Поднимал все посольство затемно, всех ставил к правилу, князь ли ты, раб – всех! Служил по монашескому уставу, без пропусков, замедляя действо торжественностью, обращая в назидание каждое слово священного текста.

    От долгого стояния у князя Ивана Никитича ломило спину, ноги деревенели, от голода, ладана и духоты голова шла кругом. Какое там яблоку, горошине некуда было упасть. На службу митрополита съезжались, сбегались, сползались со всей округи.

    Да разве за словом Божиим? Кто на погляд, кто чая себе избавление от хвори и неудачи через благословение архипастыря.

    Все тут делалось истово: молились, дивились, службу служили.

    Божественные гимны пролетали мимо ушей Хованского, ангельское пение, уносящее душу на небеси, было ему как зубная боль. Одно и то же по сту раз.

    А взбеситься – власти нет, коза безрогая… Царев посол, он обязан был хранить во время службы царево величие и достоинство. Огромный, как бык, лицо разобиженное, потный, стоял он на самом почетном, видном месте, вздыхая и жмурясь.

    Из-за бесконечных служб посольство двигалось медленно, ни единой, кажется, церкви не пропустили.

    Когда же князь прикидывал, сколько еще верст впереди, мозги ему застилала красная тьма и хотелось треснуться башкой о чурку.

    Правду сказать, посольство у Хованского было высочайшее. Вместе с окольничим Василием Огневым он представлял царя в священном походе на Соловки для перенесения мощей московского митрополита Филиппа. Совершалось действо небывалое в Московском государстве. Царская власть перед всем народом каялась в совершенных ею преступлениях. Некогда злодей Малюта Скуратов собственноручно подушкою удавил митрополита в тверском Отрочем монастыре, куда святитель был заточен Иоанном Грозным. Царь Иоанн, устроивший расправу над Великим Новгородом, утопивший в Волхове неповинных перед властью тысячу женщин с детьми, в довершение устроил потеху: женил местного архиепископа на кобыле. И не натешился! Послал Малюту Скуратова к Филиппу за благословением новгородского погрома. Филипп благословения царю не дал, предпочел смерть.

    Ныне посольство везло на Соловки письмо царя Алексея Михайловича к святому мученику Филиппу.

    Письмо это царь сочинил, боясь опростоволоситься перед честным миром.

    История знала случай, когда святой воспротивился цесарскому желанию покинуть свою могилу. Произошло это в Византии, которая была Москве всехвальным примером.

    Император Феодосий Второй, убежденный патриархом Проклом, согласился на перенесение мощей святителя Иоанна Златоуста из города Комны близ Сухуми в Константинополь. Царица Евдоксия, мать Феодосия, за проповедь о суетных женщинах, в образе которых узнала себя, предала Иоанна суду. Последовали ссылка и скорая смерть. Посланные за мощами люди не смогли, однако, оторвать их от земли.

    Пришлось императору Феодосию писать покаянное письмо за свою мать и за себя. Письмо было прочитано у гроба, и только после этого гроб дался царским слугам без труда.

    Указал царю Алексею Михайловичу на это предание Никон. Вся затея была его, и потому не боярин Хованский правил посольством на Соловки, но митрополит. Хочешь не хочешь, приходилось боярину терпеть многочасовые службы. Да ладно бы одни службы, но проклятые чернецы постами замучили.

    Никону – хорошо! Привык хлеб да лук водой запивать – мужицкой крови. А Хованский с Огневым – вконец извелись. И, сговорившись, устроили боярин с окольничим на одной из стоянок тайный пир. Избу выбрали неприметную, на краю села, припасы доставили ночью, никто из чужих о затее не ведал.

    Весело в тот день службу стояли, глянут друг на дружку и улыбнутся. Наварено у них было и напарено не хуже, чем в Москве.

    И только это боярин с окольничим сели за стол, только-только по чаре выпили, как дверь в избу отворилась и вошли Никон, а за ним Васька Босой – любимец государя, самый знаменитый на Москве юродивый.

    – В пост?! – ткнул Никон перстом в ахти какой скоромный, грешный стол и тотчас кинулся вон из избы.

    Но Васька Босой схватил его за полу рясы:

    – Экий ты потешник! Беса укоризной вздумал пронять? Пастырь глупый! Разве овца слову внемлет? Кнуту она внемлет! Мы за дверь, а они и налопаются.

    Головастый, коротконогий, с огромными ручищами, Васька прошлепал красными, как у гуся, ногами по избе, сдернул со стола скатерть со снедью, прошелся по ней ногами, а потом залез с башкою в печь и громко высморкался на приготовленную для московских бояр еду.

    Ни окольничий, ни сам боярин пикнуть перед Васькой не посмели. Васька – дурак, а грамоту знает и царю письма с дороги шлет, государь же не Хованскому пишет, а Ваське. И с Никоном у царя постоянная ссылка.

    Вот и таскан был за браду сирый дьячок. Под горячую руку попал бедный.

    Впрочем, князь Хованский скоро отошел и по своей воле за бесчестье дьячку заплатил жуткие для маленького человека деньги – сто один рубль. Служилому казаку пять рублей в год платили. А почему сто один, спрашивается?

    В царском Уложении о бесчестье духовных лиц пятьдесят статей. За бесчестье рядового монаха пять рублей по суду взыскивают, за архимандритов, не помянутых в Уложении, по десяти. А тем, кого помянули, цена за бесчестье разная. Рязанскому Солотчинскому архимандриту полагалось двадцать рублей, боровскому Пафнутьевскому игумену – тридцать, Белоозера игумену – пятьдесят. Дороже других стоило бесчестье архимандрита Троице-Сергиева монастыря – сто рублев.

    Вот и заплатил Хованский простому дьячку сто один рубль, себе в утешение.

    2

    «Как черный вран на белоснежье», – подумал о себе Никон, окидывая взглядом белое лоно реки и безупречно белую шубу дикого леса по берегам.

    Никон ушел на реку помолиться в одиночестве, но, давно уже привыкнув к келейной полутьме, он растерялся на великом белом свету. В келии душа стремится к солнцу, оставляя греховное тело в потемках. Теперь же, на белой земле, под ослепительным белым небом, он весь был пронизан невидимым человеку оком правды. Ни рукой от того ока не загородишься, ни мыслью праведной, лживой, юродивой – весь, весь на виду!

    И убоялся царев святитель молитвы. Повернул назад, в село, где стояли царские послы.

    Горько было Никону. Он вспомнил себя среди необъятных снегов Анзерского скита. Вся его жизнь в те дальние лета была истиной и всякое дыхание истиной же. Тогда он был простой чернец с душой невинного теленка: была трава – щипал, не было – ждал, когда вырастет.

    Радость неискушенного покинула его в первый же день, когда, по приговору братии, был он избран в игумены Анзер. И чем выше возносила его жизнь, добытая прежним подвигом и чистотой, тем дальше он был от самого себя и от истины.

    Нынешний чрезмерный пост, изнуряюще долгая молитва чудились ему сосудом Феофила. Киево-печерский чудотворец Феофил тридцать лет наполнял корчагу слезами, пролитыми на молитве. Старец собирался предстать с теми слезами перед Богом, но Бог отверг нарочитое. Перед смертью Феофилу явился ангел и показал ему другой благоуханный сосуд, много больше корчаги. В сосуде были слезы, пролитые Феофилом наземь ненароком.

    Никон успел привыкнуть к власти, к изощренной роскоши архиерейской жизни, к толпам народа, ожидающим от него благодати, к ласке царя. К одному не мог приспособиться – к совести своей. Совесть в нем болела постоянно. Вся его теперешняя жизнь была не просто жизнью, но расчетом на новое возвышение. Молитва не ради молитвы, пост не ради поста, слово не ради слова, и сам Бог был для него только средством.

    Чем настойчивее князь Хованский торопил посольство, тем медленнее оно двигалось, исполняя молитвенные деяния Никона. Дело было в том, что патриарх Иосиф совершенно одряхлел и выживал из ума.

    Упаси боже, Никон и подумать себе не позволял о патриаршем месте, но он знал всей тайной духа своего, что это место предназначено ему. Надобно только не думать об этом и не торопить. Само время не торопить. И Никон медлил. Близилась весна, стало быть, и весенняя распутица, когда всякому движению конец на добрых два месяца.

    Знал за собою Никон и еще один немалый грех. Ничего не мог поделать митрополит с живущим в нем мужиком Никитою. Мужик то и дело подталкивал владыческую длань митрополита совершить то и другое по его мужицкой прихоти. Рад был мужик потешиться над боярами, рад был видеть, что бояре-то такие же людишки, только хуже, хуже, ибо в каждом из них сатанинский конь норова, который лукав перед сильнейшим и беспощаден к зависимому.

    Не ради умилостивания святого Филиппа, не ради служения господу держал Никон в аскетической строгости царское посольство, но ради мужика Никиты, на потеху ему.

    Лукавство для монаха тяжелее вериг. Не посмел Никон молиться в уединении. Он верил в силу безупречной молитвы и боялся причинить несчастье молитвой, когда в сердце гнездятся неправда и корысть.

    Вчера привезли Никону письмо от государя, веселое, ласковое. Величал государь митрополита великим солнцем сияющим, пресветлым богомольцем.

    Прощения просил: «Не покручинься, господа ради… Без хитрости не писал к тебе. Да пожаловать бы тебе, великому святителю, помолиться, чтоб Господь Бог умножил лет живота дочери моей, а к тебе она, святителю, крепко ласкова; да за жену мою помолиться, чтоб, ради твоих молитв, разнес Бог с ребеночком; уже время спеет, а какой грех станется, и мне – ей! – пропасть с кручины. Бога ради, молись за нее…»

    А молитва не удалась.

    Вернулся Никон в село и сразу к Ваське Босому в ноги с покаянием. Юродивый, как птичка, легко выслушал, легко благословил.

    – Собирайся в дорогу, владыко. Боярин как бы от гнева не расхворался. Вы собирайтесь, а я помолюсь. Мои какие сборы? Валенок и тех надевать не надо.

    Что верно, то верно. И в северной стороне Васька ходил по снегу босиком.

    3

    Под старческий голосок дважды треснувшего колокола маломочной местной церквушки вышел обоз в дорогу. Ребята вперемешку с собаками бежали за санями, строя рожи по неразумности и от веселости серьезным ездокам.

    Местный поп, воодушевленный участием в столь великом государственном деле, не глядя на жестокий мороз, пел с дьячком и всем своим клиром псалмы, растрогав до слез митрополита.

    Никон вышел из саней, облобызал попа, подарил ему серебряный нательный крестик и, благословив еще раз жителей и жилища их, приказал возницам погонять.

    Лошади пошли ходко, покрываясь сизым инеем.

    А Василий Босой в те поры молился в коровьем хлеву. Сладкая горесть билась в сердце его, и он плакал, как ребенок, и корова пожалела его и облизала шершавым мокрым языком. Васька принял коровью ласку и затих, забылся, но тут звонко заскрипели схваченные морозом половицы, и из сеней в хлев зашел стрелец Федька Агишев.

    – Давно уж все уехали, – сказал. – В одиночку-то на волков быстро наедешь.

    Васька Босой встал, погладил корову по теплой шее.

    – Порадуй хозяев своим молочком обильным да телятами здоровыми.

    Перекрестил корову.

    – Ты бы лучше меня перекрестил, – хмыкнул Агишев, – у коровы все равно души нет.

    – Тебя нельзя перекрестить, – сказал Васька, расплываясь идиотской нутряной улыбкой.

    – Это почему же?! – ахнул Агишев, у него задергался левый глаз, и он закрыл его ладонью.

    – Да вот нельзя! – сказал Васька и пробежал мимо стрельца, прихватив в сенях свой тулупчик, подбитый куницами, – подарок царя.

    Федька Агишев поспешил за юродивым, но на крыльце задержался. Легкий посвист снега под Васькиными босыми ногами цапнул его кошачьей лапой по сердцу. Передернуло.

    Лошадь у Агишева была добрая, но он сразу перепоясал ее кнутом и так погнал по разъезженной после обоза дороге, что лошадь скакала в оглоблях.

    Мелькнуло белое поле, и пошел, пошел по сторонам северный лес, чахлый от тесноты, но бесконечный и непроходимый сразу же за дорогою.

    Агишев, распаляясь какой-то неведомой злобой, истязал кнутом свою лошадку, и она неслась, как слепая. Сани плюхались в выбоины, кренились, раскатывались и шли боком. Стрелец покосился на своего ездока. Васька сидел как тряпичная кукла, сидел и улыбался все той же бессмысленной идиотской улыбкой.

    Агишев, приметив впереди крутой спуск, не придержал лошадь, но снова ожег ее кнутом, да по брюху. Света невзвидя, лошадь рванула, Агишев выпустил из рук вожжи, рухнул с облучка на Ваську, и они вместе выпали из возка.

    Лошадь умчалась под гору и не остановилась.

    – Эх, мать честная! – Глаза у Агишева блуждали. – Чего делать-то? Может, вернемся?

    – Пошли, лошадь нас подождет, – сказал Васька и затрусил босыми ногами по сверкающему следу от полозьев.

    Лошадь не остановилась. Она, чуя впереди обоз, догнала его и долго шла, пристроясь к последним саням. Наконец кто-то заметил, что сани пусты, всполошились, доложили о происшествии князю Хованскому. Обоз остановился. Поглядели, кого нет, и только тогда отрядили трое саней со стрельцами на случай нападения волков.

    Обоз продолжил движение, ночь близилась.

    Верст пятнадцать, а то и все двадцать отшагал Василий Босой по студеной северной дороге. И ничего – обошлось будто бы.

    А через неделю ночью прибежали за Никоном.

    – Юродивый помирает!

    Никон быстро оделся, но, одеваясь, услышал, как гудит за стенами дома жуткая северная пурга.

    Встал на молитву, со стыдом думая о своей неохоте покинуть теплое жилище.

    Пошел. Васька Босой занимал соседнюю избу.

    Юродивый лежал под образами, в белой рубахе и в цепях.

    – Нарядился в дорогу, – сказал он Никону и засмеялся.

    Засмеялся как совсем здоровый человек. Никон вспыхнул, принимая ночной вызов к юродивому за глупейший розыгрыш. Но Васька, хохоча, сбросил с себя тулуп, покрывавший ноги, и Никон увидал, что Васькины ноги черны.

    Хохоча, Васька тыкал рукою в Никона, и казалось, что цепь тоже смеется, позвякивая. Не обрывая дикого смеха, Васька стал подниматься, стараясь приблизить потное, изуродованное гримасой лицо к лицу митрополита. Не дотянулся, упал навзничь, и стало тихо.

    «Боже мой, – подумал Никон, – что означает смех умиравшего? Знамение! Но о чем?»

    И понял, что этот час останется с ним на всю жизнь.

    4

    Ни единой морщинкой не коробило Белое море, а паруса не болтались, паруса звенели от попутного ветра.

    – Чудо! – сказал Никон. – Будто святые отцы Зосима и Савватий несут нас на дланях своих.

    Он стоял на носу ладьи, то и дело трогая митру и поправляя облачение. Лицо его покрыли красные, мелкие, как денежки, пятна. Ему было суетно.

    Соловки надвигались. Уже валуны в стенах можно разглядеть. Угловые башни толсты, в низких шапках – воины, поставленные в землю по грудь, дабы и шагу назад не могли сделать перед любой силой. В крутых лбах ни ума, ни коварства – одна только преданность.

    Никон не был уверен, что примут его без сучка и задоринки. Игумен Анзерского соседнего монастыря, он в былые годы не ладил с соловецкими старцами. А старцы здесь были как эти башни, их даже царское слово, сказанное в сердцах, не страшило.

    Года три тому назад царь повелел соловецкому игумену Илье поставить каменную церковь в Анзерском скиту. Никон хлопотал за своего учителя Елеазара, основателя скита. Соловецкий игумен Илья, получив царский наказ, не кинулся исполнять его тотчас, но, осердясь на старца Елеазара, велел посадить его в тюрьму. Держал в заточении, покуда блажь не прошла.

    Правда, года еще не минуло, как митрополит Никон посвятил игумена в архимандриты, но всякого можно было ждать от гордеца. Забрать у монастыря мощи – все равно что в сокровищницу его залезть. Странники мощам ходят поклоняться. Не убудет ли поток ищущих спасения? А ну как бешеный Илья воспротивится царской воле?

    У Хованского сотня стрельцов, а у Ильи не меньше пяти сотен…

    От суетности мыслей душа митрополита ветшала, съеживалась, и он никак не мог обрести достоинства, внешнего и внутреннего, необходимого для совершения великой миссии.

    Вдруг холодно мерцающие влажными каменьями стены монастыря пыхнули белыми облачками, и тотчас потрясенный воздух разорвался, поднял в небо птиц и вслед за пушками ударили колокола, изъявляя приходящим тяжко-торжественную, государственную радость.

    Никон, помолодев лицом, в миг единый из человека, мающегося душою, предстал великим пастырем, готовым пасти хоть все мировое стадо овец словесных.

    Митрополита и боярина встречали крестным ходом, иконой Боголюбской Богоматери, писанной с благословения святого Филиппа.

    Архимандрит Илья, синеглаз, нос-репка, рыжий от веснушек, так и сиял простодушной радостью.

    Слившись воедино, хозяева и гости, обойдя стену, вошли в монастырь Святыми воротами, со стороны Святого озера. Литургию служили в Преображенском соборе. Суровый каменный куб собора был бы мрачен, как аскет, когда б не луковки на барабанах да не шатер на главной кровле, столь высоко взлетевший в небо, что ни одна русская церковь и даже сам Успенский кремлевский собор не могли с ним тягаться.

    После службы гостей повели в трапезную. Палата была огромная, под стать Грановитой. Свод залы держал каменный столб. Сам низкий, он высоко поднимал четыре каменных своих крыла, образуя четыре неба.

    Угощение было устроено общее, для простых и великих, но великолепию стола могли и в Москве позавидовать.

    Князь Хованский и окольничий Огнев повеселели наконец. Зато мрачен стал Никон.

    – Таким столом не смирять грешную плоть, но зазывать ищущих легкой жизни.

    – То в честь праздника, – сказал миролюбиво архимандрит Илья, и Никону понравилось, как это было сказано.

    Довольный отходил ко сну в ту светлую июньскую соловецкую ночь святитель Никон. Его люди донесли ему: архимандрит Илья прячет на Заяцких островах не менее трех сотен бельцов из беглых крестьян.

    Нашлось-таки, чем стукнуть Илью, если норов свой вдруг выставит.

    Никон заснул крепко и спал не пробуждаясь.

    5

    Поднялся рано. В келии светлынь, но это был особый свет, свет негаснущего северного дня. Никон облачился в простую монашескую рясу и, радуясь раннему пробуждению, пошел поклониться мощам Филиппа.

    Двор был пуст, и странно было Никону, что люди спят на свету. За десять лет жизни на материке отвык от белых ночей.

    Никону подумалось, что до утра, пожалуй, далеко и что пустое он затеял: церкви, видимо, заперты, но дверь Преображенского собора сама собой открылась перед ним.

    Он удивился, но тотчас разглядел белое лицо и белые длинные волосы монаха, неподвижно стоявшего у стены.

    – Благослови, святой отец! – попросил Никон, опускаясь перед монахом на колени.

    Тот не удивился смирению митрополита и, ничего не отвечая, перекрестил.

    – Ты кто? – спросил Никон.

    – Мартирий, – ответил старец.

    – Что же ты не спишь?

    – Не спится… Я при мощах был, а ты вот пришел за ними.

    – На то воля Божия, – сказал Никон.

    – Я знаю, что воля Божия, только тоска берет. Давно при мощах. Из-под паперти Зосимы и Савватия еще откапывал. Они там рядом стояли, Филипп и Иона, наставник Филиппов.

    – Слышал я: сразу-то мощи Филиппа не дались, как и мощи Иоанна Златоуста…

    – Отчего ж не дались? – удивился Мартирий. – Оттаяли лед, и дались. Вода снизу подошла, гроба и примерзли. Гроба старые были, гнилые. Я к щели в Ионовом гробу свечу поднес, заглянул, а лицо у Ионы как живое, блеск от него и свет.

    – Ну а чудеса… проистекали? – спросил Никон, недовольный простодушием старца.

    – Были, – ответил старик. – В те поры инок Малахия зело зубной болью страждал. Так я дал ему от ветхого гроба Филиппа малую щепочку, он ее к щеке приложил, и болезнь прошла.

    Посмотрел на митрополита печально и строго.

    – Великих чудес не было. Недостойны. Грешники на Соловках ныне обретаются превеликие. Хоть тот же Арсен Грек, под мое начало отданный.

    – Кто же он, этот Арсений?

    – Еретик. Седых волос еще не нажил, а уже во всех верах был, не о благе бессмертной души памятуя, но ради сытости ума, пичкая дурную голову мерзостным учением врагов Господа нашего. Так и сказал мне: «Отче, был я во многих школах, во многих государствах. Ведь не примешь того государства веры, так и в училище не ходи, не возьмут. А мне наука слаще меда, отче!»

    Никон состроил грозу на лице.

    – Так этот грек и над православием смеялся?

    – Зачем?! – удивился Мартирий. – О нашей вере он хорошо говорит. «Вижу, – говорит, – что у вас благочестие еще не изронено, не то что у нас. В Царьграде ныне и половины веры нет, все потеряно».

    – Пошли, святой отец, помолимся у раки святителя нашего Филиппа о всех грешниках. – Никон пошел первым, сутулясь и шаркая ногами, словно нес уже на себе всю махину грехов человеческих.

    6

    Инок Епифаний, сидя на возу, блаженно щурился на солнышко, и лошадка, чувствуя, что возница не торопится, шла ровно, чуть прибавляя шаг на подъемах. Это была умная рабочая лошадь, на ней возили разную хозяйственную поклажу разные люди, но из всех она помнила Епифания и старалась послужить ему. У этого монаха был тихий ласковый голос, добрые руки. Надевая упряжь, он никогда не забывал погладить лошадь, всегда у него находился кусочек хлеба, которым он украдкой угощал ее. Возы он накладывал посильные, а если не было поблизости строгого начальника, то и легкие.

    Сегодня Епифаний возил конский навоз на закрытую лесом поляну, где монахи, северной земле на удивление, выращивали арбузы. Рыли траншеи, закладывали в них конский навоз на метр-полтора, лунки с семенами на первое время прикрывали.

    От ласки солнца, от запаха пробудившейся для жизни земли мысли у Епифания были простые и коротенькие.

    «Как славно, – думал он. – Слава тебе, Господи, что дал мне жизни! Слава тебе за всякую жизнь, сотворенную тобой».

    Он, сказав эту саму собой явившуюся молитву, не отягчал более голову словами, а только улыбался, потягивая в себя воздух. Он был всем нынче доволен: судьбой, доброй лошадкой, Соловками, которые России-матушке кажутся издали погребом, набитым льдом.

    К Соловкам Епифаний не только привык, но и сердцем прилепился. Он прожил здесь семь лет в послушниках и вот в начале года постригся в монахи. Епифаний был превеликий любитель книг, а у монаха перед бельцом для чтения привилегия. Старец Мартирий, живший с Епифанием в одной келии, был знаменитый книгочей и поощрял инока.

    Епифаний, вспомнив о старце, улыбнулся и даже засмеялся тихонько. За день до приезда Никона подул северный ветер. Мартирий, озаботясь, собрался на пристань поглядеть, все ли там в порядке для приема гостей. Хотел душегрею под рясу поддеть, а ее нет. Все в келии перерыли – пропала душегрея. Осерчал старец, на келейника своего зыркнул так, что хоть пропадом пропади, и надоумил Господь Епифания подойти к Мартирию да и пощупать его за бока. Тут и сыскалась душегрея на телесах старца. Оба хохотали до слез, и старец был благодарен духовному сыну за необидчивость.

    – Эй! Эй!

    Епифаний вздрогнул, его подводу догонял верховой, из бельцов. Епифаний остановил лошадь. Белец подскакал, спрыгнул с седла.

    – Тебя зовет архимандрит Илья. Садись на мою конягу, а я буду навоз возить. Да живее скачи. Дело спешное.

    Инок, привыкший к послушанию, не раздумывая и не спрашивая ни о чем, сел в седло и поскакал в монастырь.

    Архимандрит Илья повелел ему идти на ладью, отвезти митрополита Никона в Анзерский скит.

    7

    Погода стояла блаженно тихая. Воздух был золотист, и облака как золотые кущи.

    Шли на веслах. Сменившись, инок Епифаний прошел на корму, сел на лавку, опустил руку в воду.

    – Тепло-то как!

    Никон, стоявший неподалеку, перегнулся через борт и тоже попробовал воду.

    – И вправду тепло. Чудо! Июнь в самом начале, а вода нагрелась.

    – Руке тепло, а попробуй искупайся, ноги так и сведет, – сказал Епифаний и, видя, что митрополит повернулся к нему и слушает, добавил: – Арсен говорит, если бы на Соловках горы были, от северного ветра защита, то все бы у нас росло и зрело не хуже, чем в Московии.

    – Кто этот Арсен? – спросил Никон.

    – Гречанин. Тюремный сиделец. Еду ему ношу. Он под началом у старца Мартирия, а Мартирий мне – духовный отец.

    Никон больше ничего не сказал, поднялся, нетерпеливо ожидая, когда ладья причалит.

    – Я хочу побыть один, – остановил он свиту, двинувшуюся было за ним следом.

    Пошел вглубь острова быстро, уверенно.

    – Как же быть-то? – спросил у товарищей своих Епифаний.

    – Он здесь семь лет жил, – сказал один из старцев, – не заблудится.

    Цветами встречал остров бывшего своего жителя.

    Малиновой стеною поднимался кипрей, нога пружинила на затейливом ковре из брусничника, вереска и мхов. Среди кипрея стояли березки, ростом – дети, видом – старички. На побережье они принимали на себя все тяготы северной жизни: мороз и ветер. Никон помнил здешние ветра. Застанет вдали от обители, и тащишь его всю дорогу на спине или на груди, как мукой набитый мешок.

    С детства надорвавшиеся под непосильной ношей, березки на побережье были низки, но невероятно живучи. Их гнутые-перегнутые тельца были сплетены не из древесины, а из железных жил, не поддающихся топору.

    Ладья причалила к мысу Кеньге. Отсюда шла хорошая дорога к Анзерскому скиту. Чем дальше от моря, тем выше становились березы и сосны, а потом за холмами и по холмам пошли густые заросли кедра и ели. Хвоя блестела, как эмаль, и в эмаль эту были вправлены синие глазки больших и малых озер.

    – Слава тебе господи! – воскликнул Никон, искренне веруя, что это ради его высокопреосвященного явления на сию землю небом дарована столь благословенная погода.

    Никон уже твердо веровал в свою необъяснимую силу желать чудесного, дабы оно тотчас свершалось. И ведь свершалось! И если раньше в нем жил страх, что чудо, пребывающее в нем, может в один из дней иссякнуть и исчезнуть, то теперь он забыл о страхе, объяснив себе постоянную и невероятную удачу свою Божиим промыслом.

    Никон не пошел сразу в скит, но свернул с дороги и едва приметными тропами отправился на Голгофу, самую высокую гору Соловецких островов.

    Поднимаясь на холмы, он всякий раз видел скит, деревянную церковь и строящуюся каменную в память – теперь уже в память! – старца Елиазара. Сладкая тоска по утраченной анзерской жизни сжимала сердце Никону. Что грешить, его теперешняя жизнь, полная великих забот и великих деяний, была истинной жизнью, ибо, все получив для себя, он думал ныне не о ком-либо в отдельности, но обо всех, не о душе заблудшего пекся, но о всех заблудших. Власть, великолепие, величие – вот его теперешняя обыденность вместо прежней, состоявшей из послушания, поста и помыслов. Прежние помыслы его были о том, как и что нужно совершить, чтобы спасти глупых словесных овец от геенны огненной, о власти, без которой невозможно позаботиться о душах многих. Помыслы о власти в анзерское житье он почитал за греховные, казнил себя голодом, по неделям не принимая пищи. Потом, будучи игуменом, он заботился о своих монахах, думал, как прокормить всех, где добыть деньги, чтобы расширить скит, поставить наконец каменную церковь. Он вел счет добытым тюленям, рыбе, затеял тяжбу с могущественным Соловецким монастырем, который всячески препятствовал расширению соседей. Но почему-то сладко было вспоминать ту немудреную жизнь, оставшуюся здесь, на чудо-острове.

    Когда Никон взошел на вершину Голгофы, солнце показывало полдень. Отирая пот шелковым платком, обшитым тремя рядами прекрасного жемчуга, он вдруг посмотрел на этот свой, ставший привычным платок и понял, какая пропасть легла между настоящим и прошлым.

    Он тотчас встал на колени и помолился и только потом позволил себе посмотреть окрест. Было так ясно, что на горизонте вставал остров Жижгин и еще далее голубым облаком матерый берег. По морю под парусами шли ладьи – то спешили на Анзеры крестьяне промышлять тюленя и сельдь.

    Никон поднял руку, ладонью пробуя напор ветра, ветер был упругий, теплый.

    В скиту радостно зазвонили во все колокола. Это, видно, прибыла в монастырь свита, но в колокола-то ударили не в честь свиты, а в его, Никонову, честь.

    И, озирая взглядом море и землю и всю необъятную даль, он вдруг ясно представил, сколь велика земля и сколь велика власть у человека, поставленного над людьми, населяющими эту необъятную землю, сколь велик грех обмануть чаянья людей, ждущих от сильного облегчения жизни.

    Никон нахмурился: он хотел от людей трудов и подвига. И еще более сомкнул брови на тонкой переносице: так смел думать первый среди пастырей – патриарх, а он, Никон, был всего лишь новгородский митрополит.

    8

    Грек Арсен поклонился Епифанию до земли.

    – Молю тебя! Приведи ко мне в темницу владыку Никона. Ты же знаешь, это первая просьба моя к тебе. Для спасения моей души приведи его. Я доброго дела не забуду. Добром отплачу.

    Конечно, это была не первая просьба Арсена, он всегда что-нибудь просил, но ничего в мольбе его предосудительного Епифаний не заподозрил. Всякому хотелось получить благословение митрополита. Только хватит ли у него, тихого Епифания, смелости подойти к его высокопреосвященству с просьбой? Грек прочел растерянность на лице инока.

    – Не о себе будешь просить, – скорбно сказал он. – Или боишься, Илья накажет?

    – Накажет – потерплю, – улыбнулся Епифаний. – Когда вины за собой не ведаешь, терпеть сладко, к Богу ближе.

    – Вот и я жажду душевного обновления! – воскликнул грек. – Воистину истинная православная вера очищает душу мою от коросты заблуждений и греха. Но мне нужен свет, чтобы и самому выйти к свету.

    Епифаний обнял Арсения, и они заплакали, и Епифаний пошел из тюрьмы, готовый и претерпеть, лишь бы спасти душу ближнего.

    9

    Дни таяли, а Епифаний никак не мог подойти к митрополиту. Возле Никона всегда люди, да люди-то какие! Князья, игумены, в келию к нему тоже просто так не попадешь: келейники у Никона молодцы дюжие, много не разговаривают.

    «Пропал я, совсем пропал!» – с тоскою думал Епифаний о неисполненной мольбе несчастного грека.

    А между тем пришел день большого торжества. В Преображенском монастыре и на площади собрались монахи и бельцы со всех Соловецких островов. После торжественной службы читали перед ракой святого Филиппа царское покаяние. Держа над головой, письмо поднес к раке князь Хованский и передал Никону.

    – «Молю тебя и желаю пришествия твоего сюда, чтобы разрешить согрешение прадеда нашего царя Иоанна, совершенное против тебя нерассудно завистию и несдержанием ярости, – со страшною правдой в голосе читал Никон послание боголюбивого царя. – Хотя я и не повинен в досаждении твоем, однако гроб прадеда постоянно убеждает меня и в жалость приводит… Потому преклоняю сан свой царский за прадеда моего, против тебя согрешившего, да оставиши ему согрешение его своим к нам пришествием, да упразднится поношение, которое лежит на нем за твое изгнание, пусть все уверятся, что ты помирился с ним. Он раскаялся тогда в своем грехе, и за это покаяние и по нашему прошению приди к нам, святой владыка!»

    Закончив чтение, Никон передал письмо товарищу воеводы Огневу. Огнев вышел с письмом к народу, не вместившемуся в соборе, и письмо прочитали еще раз.

    Инок Епифаний в собор не попал, но он решил: если тотчас не подойдет к митрополиту, то уж никогда не подойдет.

    Никон, поддерживаемый, торжественности ради, архимандритом Соловецкого монастыря и игуменом Анзерского, вышел из храма и благословил всех собравшихся.

    Тут-то и кинулся в ноги к нему Епифаний.

    – О владыко! – закричал он. – Благослови тех, кто более всего нуждается в милости Господней. Не обойди архиерейским благословением несчастных тюремных сидельцев.

    – Спасибо тебе, инок, за напоминание, – сказал Никон, благословляя Епифания. – То сам святой Филипп послал тебя, ибо при жизни познал он славу, почет, но и горесть тюремной жизни! Веди меня, инок.

    Не искушая судьбу и по своей простоте, Епифаний привел митрополита сначала в тюремную келию Арсена Грека.

    10

    Свет проникал в келию снизу, в узкую каменную щель.

    Келия – каменный мешок в крепостной стене. Каменная плита для лежания, распятие, иконка, лампада под иконой и черный, с прожигающими черными глазами, с точеным белым лицом, высокий, под стать Никону, монах.

    Видя перед собой митрополита, Арсен, просияв, медленно опустился на колени и, поклонившись головою в пол, воскликнул:

    – Святый патриарх российский, благослови!

    – Митрополит это! Митрополит! – в ужасе воскликнул простодушный Епифаний, выглядывая из-за плеча Никона.

    Арсен разогнул спину и, улыбаясь неземной улыбкою, покачал головой.

    – О нет, Епифаний! То – патриарх!

    Никон молчал. Сложил руки, принимая поцелуй тюремного сидельца. Благословил его.

    – Я слышал, ты много учился? – спросил Никон.

    – По неразумности, – ответил Арсен Грек. – Я закончил в Риме греческую иезуитскую коллегию, потом учился в Венеции. В Падуанском университете познавал философию и медицину.

    – Говорят, ты был во многих странах? – спросил Никон: его душу сладко тревожили названия иноземных городов.

    – Я был в Константинополе. Прошел всю Валахию и Молдавию. Жил у польского короля. Он держал меня за медика. Я вылечил его от камня и чечуя. Потом я жил в Киеве и вместе с иерусалимским патриархом Паисием, ища истинной святой веры, прибыл в Москву. Ныне я на исправлении за все мои грехи здесь.

    – Молись, Господь милостив, – сказал Никон и в дверях обернулся, посмотрел на Арсена так, словно примерял, какое платье будет ему к лицу.

    Епифаний, пропустив митрополита, уходил последним. Арсен схватил его за руку, покрыл поцелуями. Инок, смутившись, отдернул руку. Расширенные радостью глаза Арсена светились.

    «Собачьи глаза-то у него, – подумал Епифаний, – ну совсем собачьи».

    Обойдя тюрьму, Никон пожелал посетить святая святых монастыря, его ризницу. Архимандрит Илья не смог отказать великому гостю.

    Никона богатства монастыря обрадовали. Самые дорогие вещи он брал в руки, и было видно, в какое возбуждение они приводят его.

    У архимандрита Ильи кошки заскребли по сердцу, и предчувствие не обмануло.

    Никон взял тяжелую золотую цепь и не положил обратно. Держа эту цепь в левой руке, он правой вынул из открытого ларца золотую икону с необычайно зеленым изумрудом и чистой каплей алмаза над ним. Запону он переложил в ладонь левой руки, а освободившейся правой поднял драгоценную панагию.

    Добродушное, с репкой-носом лицо архимандрита Ильи стало красным от ярости. По-рысьи горели глазки, на бровях обозначились рысьи кисточки, исчезли губы, по скулам, словно их морозом прихватило, пошли белые пятна.

    Никон улыбнулся.

    – Какая красота! – сказал он, любуясь драгоценностями, оказавшимися в его руках, очень мирно положил все обратно и, заставляя архимандрита следить за своими руками, медленно достал с груди два письма.

    Эти письма привез утром царский гонец, и архимандрит Илья, ревнуя к царской любви, весь день давился досадой, потому что Никон, прочитав царские письма, никому не сказал, о чем они, только долго молился у раки святого Филиппа, затворясь в соборе со старцем Мартирием.

    Никон развернул одно из писем и, держа его в руках, попросил:

    – Подойди, Илья, и читай здесь! – показал рукой место. – Вслух читай.

    Архимандрит Илья прочитал:

    – «И тебе бы, владыка святый, пожаловать, сие писание сохранить и скрыть в тайне, и пожаловать тебе, великому господину, прочесть самому, не погнушаться нас, грешных, и нашим рукописанием непутным и…»

    – Довольно! – Никон убрал письмо от глаз Ильи. – Вот почему я был скрытен. Теперь читай здесь.

    Взял другое письмо, показал нужное место. Илья прочитал опять же вслух:

    – «Возвращайся, Господа ради, поскорее к нам выбирать на патриаршество именем Феогноста, а без тебя отнюдь ни за что не примемся».

    Илья моргал глазами, ничего не понимая.

    – Теперь здесь! – Никон снова поставил к глазам архимандрита первое письмо.

    Тот пролепетал:

    – «Помолись, владыка святый, чтоб Господь Бог наш дал нам пастыря и отца, кто ему свету годен, имя вышеписаное (Феогност), а ожидаем тебя, великого святителя, к выбору, а сего мужа три человека ведают: я, да казанский митрополит, да отец мой духовный, и сказывают – свят муж».

    – И еще здесь! – ткнул Никон в письмо пальцем и прочитал сам: – «Да будь тебе, великому святителю, ведомо: за грех православного христианства, особенно же за мои окаянные грехи, Содетель и Творец и Бог наш изволил взять от здешнего прелестного и лицемерного света отца нашего и пастыря, великого господина кир Иосифа, патриарха Московского и всея Руси, изволил его вселити в недра и Исаака и Иакова…» – Голос у Никона оборвался, из глаз закапали слезы, но он, всхлипывая, прочитал далее: – «И тебе бы, отцу нашему, было ведомо: а мать наша, соборная и апостольская церковь, вдовствует, слезно сетует по женихе своем…»

    Никон сложил письма, спрятал их на груди и после этого обнял архимандрита Илью, который стоял как столб, пораженный известием.

    В этих пространных письмах и впрямь было много такого, о чем постороннему человеку нельзя было знать.

    Царь писал о старческом скопидомстве умершего патриарха и, главное, о воеводах. «Да ведомо мне учинилось: князь Иван Хованский пишет в своих грамотах, будто он пропал и пропасть свою пишет, будто ты его заставляешь с собою у правила ежедневно быть; да и у нас перешептывали на меня: никогда такого бесчестья не было, что теперь государь нас выдал митрополитам; молю я тебя, владыка святый, пожалуй, не заставляй его с собою у правила стоять: добро, государь, учить премудра, премудрее будет, а безумному мозолие ему есть; да если и изволишь ему говорить, и ты говори от своего лица, будто к тебе мимо меня писали, а я к тебе, владыка святый, пишу, духовную. Да Василий Огнев пишет к друзьям своим: лучше бы нам на Новой Земле за Сибирью с князем Иваном Ивановичем Лобановым пропасть, нежели с новгородским митрополитом быть, силою заставляет говеть, но никого силою не заставит Богу веровать…»

    Царской тайной поделиться – все равно что в рабство себя продать.

    – Пойду распоряжусь, – сказал тихо Илья, пошевелившись в объятиях Никона. – А сии сбережения наши, – кивнул на цепь, запону и панагию, – прими в дар от Соловецкого монастыря.

    – Спасибо, святой отец, – сказал Никон серьезно. – Принимаю с чистым сердцем… Я еще книг себе в библиотеке вашей отобрал.

    Илья снова насупился, но Никон сделал вид, что не замечает детского упрямства мудрого архимандрита.

    – Твой грек сиделец, – сказал он, – патриархом давеча меня назвал. Ты его изыми из тюрьмы. А бельцов, которых на Заяцких островах держишь, поставь на нужные работы. Уж я постараюсь, чтоб в твоем монастыре беглых крестьян не искали… Пошли, архимандрит, помолимся о здравии вдовствующей церкви нашей… Ах, беда, беда! Плачу по Иосифу. Плачу!

    Положил цепь и запону туда же, где спрятаны были царские письма, панагию подал Илье и пригнул голову, чтобы тому сподручнее было надеть панагию на своего митрополита.

    Они вышли из ризницы в слезах.

    Ударяясь о море, поплыл над Соловками печальный звон колоколов.


    Глава 2

    1

    – Ах вы, красавчики мои! Ах вы, овечки земные! – Иван Неронов, опустив с плеча корзину, стоял на крошечной, среди тесных молоденьких сосенок полянке, а перед ним на парной майской земле паслась на солнышке кудрявая отара сморчков.

    Он достал нож и, опустившись на колени, принялся срезать грибы, не трогая махоньких и с удовольствием разглядывая большие.

    Весенний гриб сморчок самый вкусный, но и самый коварный. Приготовить его надо умеючи, не то быть беде.

    Неронов забрался в лес, чтобы дать передышку изболевшейся душе. Все последние недели свободное от служб время уходило на крикливые споры. Уж и договаривались заранее, чтоб не кричать – горлом никого не возьмешь, а все кончалось криком да попреками. Дураками друг друга крестили почем зря. А ведь на каждом кричальщике сан, ряса и забота о судьбе всей России. Никак не меньше.

    На всех был грех: смертью старого патриарха Иосифа никто из них не огорчился. Боязливый, поглупевший от старости, Иосиф был непреодолимой помехой, а временами попросту врагом всякого устройства обветшалого от нерадения церковного хозяйства. Три года назад, противясь единогласию, Иосиф созвал собор. И тот собор объявил: «На Москве учинилась молва великая и всяких чинов православные людие от церквей Божиих учали отлучитися за долгим и безвременным пением». И указано было: «По всем приходским церквам божественной службе быти по прежнему, а вновь ничево не вчинати».

    Означало это, что попам разрешалась служба, когда они разом читали всяк свое. Слова понять в таком гаме было невозможно, а молящиеся и не пытались понимать: судачили о своих делах, бродили по церкви. И всем было хорошо, попам и прихожанам.

    Государь соборного постановления не утвердил, а Стефан Вонифатьев на что человек кроткий, но и тот кричал:

    – Патриарх и власти – волки и губители, а не пастыри! Многогласием уничтожается истинная церковь Христова!

    Иосиф царского гнева испугался, но еще больше боялся он возмущения народного против московского засилья, и, не умея разрешить противоречия, послал он грамоту константинопольскому патриарху, спрашивая: можно ли служить литургию двумя потирами, подобает ли в службе читать единогласно, что делать с женами, которые, оставляя нелюбимых мужей, самовольно постригаются в монахини, можно ли делать священниками женившихся на вдовах или вступающих во второй брак?

    Все это летело в голове Неронова чередой, заслонив грибы, и он огорчился. Встряхнулся от дум, как от наваждения. Взял еще несколько сморчков, но понял: радости нет. Он взвалил корзину на плечи и пошел вон из леса.

    Иосиф думал, видно, что помрет, не дождавшись ответа восточных патриархов, но ответ пришел. О единогласии было сказано определенно: «Оно не только подобает, но и непременно должно быть». Патриарх грамоту прочитал и ничего в пользу перемен не сделал.

    Но вот – нет его! А стало еще труднее: нужно выбрать нового патриарха. Ошибиться в выборе никак нельзя. На патриаршем месте должен быть не сиделец, но строитель. Великий строитель церковного дела. И опять же боязнь. Попадет на патриаршье место ретивый человек – беды не оберешься. Царь молодой, боголюбивый, всех слушает и всех слушается. Из любви к Господу, к церкви – непременно под пятой у патриарха будет. Потому-то святейшим должен быть человек совестливый, знающий свое место. А таковым был один Вонифатьев.

    Избрать бы Стефана, да и делу конец. Стефан – духовник царя, его правая рука.

    Но сам Стефан о том и речь не хочет заводить. Царь на патриаршье место вознамерился возвести Никона, новгородского митрополита. Тут ничего не скажешь, Никон известный подвижник, суровый, но ведь и неужива. Со старцем Елиазаром в Анзерском скиту не ужился, в Кожеозерском монахи на него жаловались за чрезмерную суровость, в Новгороде Никона народ побил. На тихого пастыря рука бы и у злодея не поднялась, а уж коли били, так знали за что.

    Уломать надо царя. Пусть своего духовника почтит великим почетом. И вот же ведь, упирается Стефан. Тает драгоценное время. Тает! Примчится Никон, очарует царя.

    «А тебе-то чего больше всех надо?» – спросил себя вдруг Неронов и рукой махнул: таким уж мать родила – за всех думать, за других страдать.

    Он заплутал и выбрался на дорогу далеко за полдень. По дороге, вихляясь колесами, тащились три телеги. Он догнал последнюю. В телеге была поклажа и людей было довольно, шестеро. Ему, однако, сказали:

    – Садись, грибник!

    Он передал людям корзину, потом, попрыгав петушком, заскочил в телегу.

    Сладко заныли находившиеся по лесу ноги.

    – Сморчки! – заглянул в корзину сидевший в телеге поп с очень знакомым Неронову лицом.

    – Сморчки, – закивал головой Иван, напрягая память. – В Москву?

    – В Москву, – ответил поп со вздохом.

    – Всем семейством?

    – Всем гуртом.

    Телега ухнула колесами в выбоину, пыль поднялась густая, пахнущая лошадьми, телегами, прежними дождями. Разговор оборвался, и Неронов задремал.

    Его разбудили в городе.

    – Не проехал своего дома?

    Неронов огляделся.

    – Не проехал. Мне словно бы по пути с вами. – И опять задремал.

    И вдруг он понял, что лошади стали. Открыл глаза и обрадовался: до самого дома довезли.

    Спрыгнул с телеги, взял корзину. И только теперь сообразил: подводы приехали к воротам его двора. Люди, уставшие от долгой езды, выбирались из телег, разминали ноги, терли себе поясницы, и в глазах каждого были сиротство и страх.

    Никак не понимая, что это за люди и почему они привезли его к дому, Неронов подошел к калитке в воротах.

    Нерешительно стоящие у калитки люди уступили ему место и право дернуть за шнур колокольца.

    Неронов за шнур дернул, а потом поглядел на приезжих да чуть корзину не уронил.

    – Аввакум!

    – Батько Иван! – воскликнул Аввакум изумленно.

    – А это брат, что ли, твой? – Неронов ткнул пальцем в грудь попа, с которым ехал в телеге.

    – Братец! Евфим!

    – Так я с вами от самого леса еду! Ахти! Ох-хо-хо-хо! – закатился Неронов и смеялся до слез.

    Калитка была отворена, в калитке стояли домочадцы и, не понимая, что происходит, глядели, как смеется-заливается хозяин их, а с ним на все голоса хохочет табор, мужики, женщины, дети.

    Потом топили баню, мылись с дороги, обедали. За пирогами Неронов рассказывал гостям о недавнем событии, поднявшем на ноги всю Москву:

    – Сподобился я, грешный, зреть и участвовать в перенесении мощей Иова. Добрый святитель был. Я иной раз погляжу на себя со стороны, так плакать хочется. Себя-то мы больше Господа любим. На словах ахти как резвы, да на расправу жидковаты. Прежние святители не чета нам.

    – Не чета, – согласился Аввакум, виновато понурясь плечами. – Иов-то, слышал я, мученик?

    – Мученик. Утверждал христианство между мордвою и татарами. Боле четырех тыщ крестил. Особенно в селе Конобееве. Там у мордовских язычников самое гнездо было, а он, смерти не боясь, пришел к ним с Христовой правдой. В Рязани, в Архангельском соборе, мантия его хранится с двумя прошибами от стрел. В Москву мощи принесли в понедельник шестой недели Великого поста. От Тушина стрельцы гроб на головах несли. Поставили у Тверских ворот в Страстном девичьем монастыре. Здесь мощи государь встречал, патриарх Иосиф и архиепископ Михаил.

    – Это какой же?

    – Муромский и рязанский. Он у новгородского митрополита Никона был ризничим. Никон его и посвящал в архиепископы.

    – Никон-то ведь сосед мой, – сказал Аввакум. – Я из Григорова, он из Вельдеманова.

    Глаза Аввакума светились радостью: это все-таки презанятно, когда твой сосед в друзьях у царя. Неронов увидал эту радость и вздохнул:

    – Никон мягко стелет, вот только до сна ли будет на его пуховиках?

    – Ты не любишь Никона? – огорчился Аввакум.

    – Я тебя люблю, потому что вижу, как живешь, как мучаешься… Никон только с виду мудрец. Он – голова горячая. Схлестнулся с новгородцами, и что же? Сразу в церковь – и всех проклял! Всех! И был за то бит. А я говорю – поделом бит, на злобу злобой ответили.

    Неронов тяжело задумался.

    – Батько, ты о перенесении мощей собирался рассказать, – напомнил Аввакум.

    Неронов закивал головой, отирая лицо ладонями, и словно снял заботу – просиял.

    – Многолюдство было великое. Никогда в Москве столько людей не видел. От Тверских до Нежинных ворот толпой стояли. И на весь Пожар толпа. Я сам на колокольню Ивана Великого влез. Вместе с протопопом, что служит в церкви «Из-под колоколов». Царь-то Кремль велел запереть, чтоб не передавились. Иосиф-патриарх, говорят, весь путь от Страстного монастыря плакал, чувствовал, что и ему скоро в дорогу. В Успенском соборе, когда гроб ставили, я от царя в двух шагах был, слышал, как святейший спросил государя: «Кому в ногах у него лежать?» Самого-то Иова поставили в ногах патриарха Иоасафа. Царь и отвечает: «Ермогена тут положим», а патриарх головой покачал да и говорит: «Пожалуй, государь, меня тут, грешного, погресть!»

    Аввакум сидел пригорюнясь.

    – О Никоне, что ли? – толкнул плечом в плечо Неронов. – Чай, думаешь: ахинею старик несет. Пошли, я тебе истинного патриарха покажу. Наш царь тоже грозным обличьем Никоновым прельстился, не видит, что возле него ангельской души пастырь проживает. Молод, чтобы понять: труд патриарха не молнии кидать с небес, но быть, как утро, тихим, нарядным, всем милым и любым.

    – Никон – земляк, – уперся Аввакум.

    – Земляк да говняк! Вот помяни мое слово! – осердился Неронов. – Пошли к Стефану Вонифатьевичу… Государю-то давно пора глаза открыть на то золото, что, может, и не так шибко сверкает, как начищенная медяха, зато и не позеленеет вовек.

    Поднялись из-за стола.

    – Дак ты в царев дворец идешь, что ли? – шепотом спросил Аввакума Евфимий.

    – Стефан Вонифатьевич – царев духовник, стало быть, во дворец, – ответил Аввакум, заливаясь краской гордости и смущения.

    – Диво!

    И младшие братья уставились на старшого, как на чудо-юдо. Такой же деревенский поп, а едва в Москву ступнул ногой, и к царю во дворец позвали. Это ведь не к стрелецкому голове – к царю.

    2

    Высокой белой волною поднимаясь над высоким складным лбом, волосы издали сверкали как белоснежный нимб. Трепет охватывал душу оттого только, что ты сподобился видеть столь благородного человека, светоча, патриарха не по выбору высшей государственной власти – читай: земной, – но патриарха духом и наитием.

    Стефан Вонифатьевич ласково и про себя почти говорил слова приветствий, благословляя и целуя Неронова и Аввакума.

    – Помню! Помню! – сказал он Аввакуму. – От зверя-воеводы прибегал в Москву.

    В радостной, с четырьмя окошками горнице, светлой и прохладной, пахло мятой и было так благостно, что Аввакум тотчас забыл про дальнюю свою дорогу. Но он ужасно смутился, когда к нему подошел молодой вельможа и попросил благословения. Смутился оттого, что, увлеченно взирая на царского духовника, не заметил в комнате вельможу, и еще более, когда узнал в вельможе Федора Михайловича Ртищева, постельничего царя, друга ревнителей церковного устроения.

    – Сделаешь доброе дело, и как на свет родился! – говорил между тем Стефан Вонифатьевич, глядя на Аввакума и улыбаясь ему. – Окрестил ныне жену вымышленника[1] немку Ульяну с дочкой.

    – Хороший признак, – обрадовался Ртищев. – Коли жена немца крестилась и дочь крестила, значит, намереваются укорениться в русской земле. В ученых людях превеликая нужда.

    – Ох, это ученье! – вздохнул Неронов. – Оно и хорошо, и не больно… Тут бабушка надвое сказала.

    – Отчего же надвое? – изумился Ртищев. – Без ученья ни железа в земле не сыскать, ни пушку отлить…

    – И железа без премудростей чужеземных выискивали сколь надо, и пушки, слава богу, лили своим природным разумением.

    – А серебра своим разумением никак сыскать не умеем. В такой-то стране! Рука государя ныне простерлась неведомо как далеко. На Вербное государю о Ерофее Хабарове докладывали. Сей казак прислал чертеж реки Амур. Та река многоводная, богатая рыбой, зверем, а езды до нее – три года. Вот сколь велика земля наша. И не верю я, чтоб на таких пространствах не сыскалось бы в недрах серебра и золота. Ученых людей мало, особенно рудознатцев.

    – Впрок ли оно, ученье, русскому человеку? – покачал головой Неронов. – Слышал я, при царе Борисе Годунове посылали в ученье. И что же вышло из той затеи? Один стал английским попом, другой – королевским секретарем в той же Англии, а третий вышел в купцы и где-то в Индии пропал.

    – Пустомельство! Задираешься ты, Иван, – сказал духовник царя. – Ученые люди государю нужны. Да и в нашем церковном деле без них, как без поводырей. Помнишь, какие слухи про Зеркальникова да Озерова распускали? Государь Михаил Федорович послал их в Киев с моего благословения, а что говорили наши шептуны? Стыдно вспомнить. Дескать, кто по латыни научится, тот с правого пути совратится. Пророчествовали: как эти латиняне будут назад, так от них случатся великие хлопоты.

    – Дома надо школы устраивать! – рассердился Неронов. – Дома! К своему, значит, уму прибавлять, а не за чужим ездить взаймы.

    – Так ведь устраиваем, – сказал Ртищев. – Митрополит Петр Могила предлагал еще в сороковом году открыть школу, да умер. А Мелетий-грек о школе в Москве говаривал еще в 1593 году. Тогда мысль его не привилась. Правду сказать, в учителя-то иной раз набиваются люди не к учению рьяные, а к деньгам. В первый год царствования Алексея Михайловича приехал царьградский митрополит Венедикт. Такое порассказывал про школу, заслушались. Да скоро сообразили, что человек этот враль и невежда. Выпроводили мы его из Москвы, а на дорогу попросили учителем впредь не называться. Я вот ныне два хора из Киева выписал. Один в Андрониковском монастыре поет. Восемь человек всего, но поют, как ангелы. Эти, думаю, останутся, а другой хор побольше, в нем двенадцать певчих, и тоже очень хороший, но побыли четыре месяца и домой запросились. Говорил я с ними и денег давал – ничего слушать не хотят. Нашим певчим есть чему поучиться у киевлян, и учатся. Уж я об этом позаботился.

    – Что ты молчишь, сын мой? – спросил Аввакума Стефан Вонифатьевич.

    Аввакум покраснел, крякнул в кулак.

    – Мой совет перед вашими рассуждениями глуп. Вы люди большие, а я простой поп. Я слушаю.

    – Ну, мы-то друг другу уже и надоели! – засмеялся Ртищев. – Со Стефаном Вонифатьевичем ночи напролет спорим, до петухов. Нам дорого новое слово.

    – Про учение-то? – Аввакум вытер ладонью вспотевший лоб. – Веровать надобно! Без веры премудрая учеба – соблазн, и погибель, и усугубление лжи. Для еретика премудрость все равно что дьяволу позолота на рога. Крест Христов – вот лучшая учеба. Крест – наше истинное древо жизни, бессмертие и разум. Василий Великий речет: «Не прелагай пределы, яже положиша отцы!» И я Василия слушаю.

    Аввакум уперся ладонью себе в грудь, пальцы растопырил, глазами в дальний угол, никого уже не видит, не слышит.

    – Всякое словесное своевольство из божеских книг нужно выскоблить. Тут мы к грекам-то в ножки и бух! Спасайте, ученейшие. А с греками тоже надо ухо востро держать. Читал я одно посланьице. «Вы, греки, – написано там, – разгордились над прочими народами православными. А зря! За ваше высокоумие Бог вас отринул и царство ваше предал басурманам. И чего же вы в учителя-то претесь, когда сами под басурманом живете и сами себя просветить не можете. Было у вас христианство, да миновалось».

    Сказал все и поник, словно воздух из пузыря выпустили. Стефан Вонифатьевич улыбался.

    – Ах! – вздохнул он. – Ах ты господи! Молодо, но не зелено.

    – Не про то, не про то мы нынче заспорились! – в сердцах зашумел Неронов. – Ты вот, Федор Михалыч, скажи, отчего это государю так уж люб новгородский митрополит?

    Бесхитростной речью застал Ртищева врасплох. Ртищев знал, в чью сторону клонит казанский протопоп, а тот и не думал играть в словесные загадки.

    – Помните, за что гонители Христовой веры убили святого Стефана? За то, что спросил: «Кого из пророков гнали отцы ваши?» Так же и со Стефаном Вонифатьевичем. Вот он говорит: кроме российского языка, нет нигде правоверующего царя. Читай: стало быть, и веру истинную нечего искать за морем. Никон тоже на греков всегда сердит была, приехал патриарх Паисий, подарил ему свою мантию, и все греки у него тотчас хороши стали. На многолетиях вместе с московским патриархом и греческих поминать разлетелся.

    – То повеление государя. Зачем все на Никона валить? – строго сказал Ртищев. – Никон муж достойный и величавый.

    – А у государя-то сие греколюбие не от Никона ли?! – вскипел Неронов.

    – Напрасно ты шумишь, Иван, – кротко улыбнулся духовник царя. – Патриарший клобук не по моей голове. Я для патриарха и силами слаб, и умом, и верою. Нет, не гожусь я в патриархи. Мне моя шапка по голове.

    – Та, которую тебе Никон подарил, что ли? – усмехнулся Неронов.

    – А чем плоха его шапка? – Стефан Вонифатьевич принес омофор, в дорогих каменьях, с жемчугом.

    – Говорят, когда Никон прибыл в Новгород на митрополию, – сказал Ртищев, – он прежде всего поехал в Хутынский монастырь попросить благословения на пастырское святительское деяние старца Аффония. Аффоний же сам потребовал Никонова благословения: «Благослови мя, патриарше Никон».

    – Слышали про то, сто раз слышали. Сам он это все придумал и сам слух распустил! – Неронов плюнул под ноги. – Господи, ну дай же зрячим их зрю. Поослепли все, хоть и глядят.

    – А каково тебе будет, если слова провидца Аффония сбудутся промыслом Божиим? – незлобиво откликнулся Ртищев.

    – Я и сам все знаю. Кого государь пожелает, тот и будет. Да Бог милостив! Покуда не свершилось худое, буду за доброе стоять.

    Стефан Вонифатьевич укоризненно покачал головой и обратился к Аввакуму:

    – В Москву за делом или ради праздника?

    – У нас одно дело, – снова закипел Неронов, – кто Богу служит, об одной душе помня, тот воеводам нашим, мздоимцам и погубителям правды, не люб. Воеводам любо прибежать в церковь, кралю высмотреть, и тут чтоб и службе конец. Чем скорей служба, тем милее служака.

    – Попам ныне совсем горько, – сказал Аввакум. – Боярин Василий Петрович Шереметев прошлым летом в Волгу меня велел кинуть за то, что сыну его Матвею-бритобратцу благословения не дал. Воевода у нас что ни год новый, и от каждого я претерпел. А неделю тому толпой пришли и погнали из Лопатищ прочь. Ныне я поп без церкви, семьянин без дому.

    – Будет тебе и дом, и церковь! – сказал Стефан Вонифатьевич. – Не горюй о потерянном, Бог страдальцу за правду вдвое дает и втрое. – И спохватился: – На службу пора собираться. Ты, Аввакум, в моей нынче церкви помолись. Скажу о тебе государю.

    3

    «Господи, помилуй!» – твердил про себя Аввакум, следуя за Стефаном Вонифатьевичем в Благовещенский собор. Год назад на Пасху он видел царя в доме Ртищева, царь христосовался с ним, но то было другое дело! Тогда царь сам пришел в дом Федора Михайловича, а тут вели в святая святых – в церковь, где государь Богу молится. Молитва государя твоей не ровня. Ты за свои грешки лоб прошибаешь, а государь за всю Русь, за всю вселенную и за каждую православную душу милосердия у Бога просит. Подумать и то страшно, какая на нем, милом, превеликая ноша – за всех-то людишек, за весь-то мир быть в ответе. Как же это молиться-то надо!

    Аввакум за протопопом, как слепец за поводырем, тыркался. Стефан Вонифатьевич, заведя его в собор, ушел облачаться, и Аввакум прирос к месту, боясь лишнего шага ступить. У него только и достало силы поднять глаза от пола. И первое, что он увидел в храме, – светящееся из-под голубого и темно-синего одеяния золотое лицо Богоматери. Она, кажется, и заплакать была готова, и улыбнуться, веруя, что грозный сын ее, осудив мир, простит. Всех простит!

    Смелея духом, Аввакум возвел глаза на Золотого Спаса и прежде всего углядел совершенную руку Бога с длинными перстами, сложенными для архипастырского благословения. Лицо Спаса было драгоценнейшего темного золота, и глаза у него были – все то же золото, черные, с яростной золотой искрою зрачки проходили сквозь личину взирающего, к потаенной душе, и через этот проникший в тебя взгляд отворялась бездна вселенского бытия!

    – Господи! – прошептал Аввакум и только тут почувствовал, что его толкают в бок.

    Вздрогнул, перепугался. Увидел перед собою царя, перепугался еще более, упал на колени.

    Подняться ему помог Стефан Вонифатьевич. Он что-то сказал царю, царь закивал головою, одобрительно и ласково глядя на Аввакума. Долетело:

    – Помню! Помню! У Ртищева…

    Церковь наполнилась боярами, началась служба, и Аввакум, оставленный в покое, наконец-то пришел в себя, стал видеть и слышать.

    И увидел он, как государь, пошептавшись с Борисом Ивановичем Морозовым – этого Аввакум знал, подошел к человеку, стоявшему совсем рядом, и стал говорить не о божеском или государском своем деле, а про дыни!

    – Князь Юрий Алексеевич, ты уж не таи секрета-то! – говорил государь. – В прошлом году твоими семенами сажал, а дыни вышли совсем никудышные, иная с огурец, иная с яблоко, а у тебя каждая в пуд весом.

    – Государь, как на духу тебе скажу, нет никаких у меня секретов. Перед посадкой я семена в сладком молоке выдерживаю и еще в настое дождевой воды со старым овечьим пометом. Я про то тебе сказывал.

    – Ах ты боже мой! – воскликнул государь. – А ведь я про это забыл. А дальше как?

    – А потом конский навоз перемешать с соломой и устлать землю. Землю под дыни выкопать на два локтя. А как подстилку положишь, опять ее землей засыпать. Борозды надо вести на пол-локтя, а сверху покрыть рамками со слюдой. У меня огородом старец один занимается. Он на Соловках лет десять прожил. У тамошних монахов и научился всему. А боковые-то, государь, ростки ты обрезал?

    – Нет, ведь не обрезал! – обрадовался Алексей Михайлович. – В том-то, видно, и дело, что не обрезал. Ростки-то расползлись, и силы – нет! Ты пришли ко мне старца твоего. Завтра и пришли, пусть меня поучит. Бог даст, и я чем-нибудь отдарюсь.

    – В каком часу прислать-то? – спросил князь.

    – А с утра и пришли. Теперь откладывать некогда. Теплынь. Ты-то посадил дыни?

    – Пока нет. Мороз как бы не стукнул.

    – Земля хорошо прогрелась, – сказал Алексей Михайлович и снова пошел на свое место молиться.

    Человек, с которым так по-житейски говорил царь, появился при дворе сразу после московского гиля, когда разорвали Плещеева и когда царь вымаливал и вымолил у толпы жизнь своего наставника и тогдашнего правителя Бориса Ивановича Морозова. Это был князь Софроний Алексеевич Долгорукий. Софронием он писался, но все звали его Юрием по домашнему прозвищу, от сглаза.

    Князь Долгорукий вел свой род от Ольговичей, князей чернигово-северских, от которых произошли также Одоевские, Воротынские, Мосальские, Звенигородские, Елецкие, Мезецкие. В XV веке Долгорукие совершенно захудали и объявились только при Иване Грозном. Однако злой рок витал над этим семейством. Князь Тимофей Иванович был воеводой во время Ливонской войны, но умер не от ран, а вдруг, как подрезали. Его внучка была венчана с царем Михаилом, но умерла через три месяца после свадьбы.

    Сам Юрий Алексеевич происходил из Чертенят. Дед его, Григорий, которому быстро сгоревшая царица приходилась родной племянницей, имел прозвище Черт. Больших чинов он не достиг, и сын его Алексей служил воеводою: в Серпухове, в Коломне, в Брянске, Свияжске.

    Что же до князя Софрония-Юрия Алексеевича, то его служба протекала в полках. Служил в Туле у Ивана Борисовича Черкасского, потом у Якова Куденетовича Черкасского. Был и сам воеводой в городе Веневе. При коронации государя смотрел за Прямым столом, потом служил в Мценске в полку Алексея Никитича Трубецкого, был воеводой в Путивле. Но после Московского мятежа 1648 года стольник князь Юрий Алексеевич Долгорукий получил в управление Приказ сыскных дел и оказался столь расторопен и столь государю полезен, что вскоре был пожалован боярством и званием дворецкого. Не обошлось тут, разумеется, и без родственных связей. Юрий Алексеевич в жены взял Елену Васильевну Морозову, которая Борису Ивановичу Морозову приходилась теткой.

    Что же до сладких пудовых дынь, то выращивали их и государь, и князь Юрий Алексеевич на землях, которые совсем еще недавно принадлежали иным хозяевам, людям с именами и родословной.

    Тем-то и угодил Долгорукий царю, что, получив Сыскной приказ, сыскал для царя то, что было ему дорого и любо и на что у самого решимости никогда не хватило бы.

    Царь Алексей Михайлович заплатил за спасение жизни Бориса Ивановича Морозова властью – всю отдал, не дрогнув, хозяевам прежнего царствования – Шереметевым и Черкасским.

    Яков Куденетович Черкасский забрал себе под руку приказы Большой казны, Стрелецкий, Иноземного строя, а на должность начальника сыска по государеву слову посадил своего человека, Волконского, известного в Москве по прозвищу Мерин. У раздачи денег стал Борис Петрович Шереметев. Казанским дворцом и Сибирским приказом отныне ведал князь Алексей Мышецкий. Владимирский судный приказ, где судились бояре, окольничие и думные дворяне, получил Василий Борисович Шереметев. А для того чтобы навсегда покончить с Морозовым, Яков Куденетович разыграл комедию, которая одному бедняге стоила жизни. На взмыленной лошади прискакал Черкасский в Кремль и сообщил государю весть о мятеже. Дворовый человек мурзы Юсупова, Любимка, сказал слово и дело о том, что люди Морозова распускают по Москве непригожие слухи о царе: дескать, царь подметный!

    Дворовому человеку Юсупова дали девяносто ударов палкой и сожгли. Доносу государь не поверил, ибо уже через день пожаловал Морозову документы на все земельные владения, которые погибли во время бунта и пожара. Более того, царь обещал по десяти рублей каждому, кто подпишет грамоту с просьбой о возвращении Морозова из ссылки.

    Черкасский, пугнув царя, надеялся стать своим человеком во дворце, но ошибся.

    17 ноября 1648 года Илья Данилович Милославский был поверстан в бояре, а уже 25-го слободы вокруг Москвы и в самой Москве были взяты у прежних хозяев и отписаны на государя без лет и без сыску, где кто ныне живет.

    Василий Борисович Шереметев поехал воеводою в Тобольск, Волынский из Земского приказа в Томск, Волконский в Олонец, Прозоровский – шурин Черкасского, один из составителей Уложения – в Путивль.

    Отписка земель на государя была подсказана Долгоруким. Это он, Долгорукий, прознал о подготовляемом Черкасским перевороте. Под пытками люди Якова Куденетовича говорили, что «замятне быть на Крещение, как государь пойдет по воду». Почин замятни должен был исходить от ярыжек, а там – стрельцам полная воля. На случай же, если Черкасского схватят и пошлют в ссылку, у него был договор с народным любимцем Никитой Ивановичем Романовым: Романов выйдет на Лобное место и всколыхнет всю Москву.

    На иордань государя вел Борис Иванович Морозов, в застенках орало не менее сорока человек, сотни стрельцов отправились дослуживать службу и доживать жизнь в Сибирь. А Яков Куденетович Черкасский был зван к государю за пасхальный праздничный стол в том же лихом году и теперь как ни в чем не бывало стоял службу в Благовещенском соборе между Юрием Алексеевичем Долгоруким и братьями Морозовыми, Борисом и Глебом.

    Аввакум ничего этого не знал и видел вокруг себя одно только благолепие. Служба летела мимо его ушей – глазами хлопал на бояр, удивляясь красоте их платья, величию внешности. Один царь был здесь непоседа, с каждым, наверное, словечком перекинулся, а когда служба кончилась, он вместе со Стефаном Вонифатьевичем снова подошел к Аввакуму.

    – Ну, вот что, батька. Завтра тебя посвятят в протопопы, и поезжай в Юрьевец-Подольский. Да без мешканья! Завтра посвятят, завтра и поезжай.

    Так-то у царя на глазах быть: нынче ты поп, а завтра протопоп!

    4

    Прикладывались к иконам. Первым царь, за царем Борис Иванович Морозов, за Морозовым Яков Куденетович Черкасский и Никита Иванович Романов.

    Когда мужчины освободили храм, сошли вниз с балкончика, закрытого запоною, царица Мария Ильинична и ее приезжие боярыни. Первая по царицыному чину была царицына сестра, жена Бориса Ивановича Морозова, Анна, вторая – мать Екатерина Федоровна, а потом уж Марья Никифоровна – жена касимовского царевича Василия Еруслановича, Авдотья Семеновна – жена Якова Куденетовича с дочерью Анной, Авдотья Федоровна – жена князя Никиты Ивановича Одоевского. Следующей по чину прикладывалась к иконам Федосья Прокопьевна – молодая жена Глеба Ивановича Морозова. Было ей в те поры двадцать лет.

    – Останься! – шепнула царица Федосье. – Дело доброе сделать нужно.

    Федосья Прокопьевна свой человек у царицы. Милославские и Соковнины в родстве самом близком. Все счастье Федосьи – от царицы: она сама приискала овдовевшему Глебу Ивановичу невесту. Дело быстро совершилось.

    В 48-м году померла его первая супруга Авдотья Алексеевна Сицкая. Прожил он с нею тридцать лет, а детей не нажил. Старшему брату Борису Бог детей тоже не дал. Пресекался древний боярский род. Пращуром Морозовых был старший дружинник Александра Невского Миша Прушанин, который в битве на Неве со шведами «пеш с дружиною своею натече на корабли и погуби три корабли». Вот и надумали царь с царицею женить Глеба Ивановича на молодой. У Марии Ильиничны невест сыскивать талант пребольшой. В тот же день, как решено было просватать вдовца, царица, войдя в свою Золотую палату, окинула взглядом девушек, бывших у нее в услужении, и взгляд ее остановился на белолицей, крутогрудой, стройной да пышной Федосье Соковниной.

    – Ну-кася, повернись! – сказала царица девушке. – Со всех сторон уродилась! Пора тебе замуж.

    Федосья хоть и вспыхнула, но царице поклонилась в ноги.

    – Что же не спрашиваешь, кого тебе в мужья присватать хочу? – спросила Мария Ильинична.

    – На все воля Господа и твоя, великая государыня.

    – Вот и умница! – сказала царица. – Муж твой будущий немолод, но зато быть тебе, девушке, боярыней, всякий в роду твоем за тебя Бога будет молить.

    Соковнины, лихвинские и карачевские дети боярские, – им до знатности, как до неба. Отец Федосьи Прокопий Федорович службы служил тяжелые. В 25-м году был воеводой в Мезени, в 31-м ездил послом в Крым, в 35-м воеводствовал в Енисейске, и тут царская свадьба, царь избрал в невесты Милославскую. На свадьбе Прокопий Федорович хоть и предпоследним, но был в списке сверстных, то есть ближних людей государя. Роль его – провожатый у саней царицы. А уже через месяц после свадьбы в чине дворецкого он сидел за поставцом царицыного стола, отпуская ествы.

    Федосья Прокопьевна, пойдя замуж за Глеба Ивановича, постаралась на славу. К концу первого года супружеской жизни родила Морозовым наследника Ивана Глебовича. Домашние на нее нарадоваться не могли, царица ее любила, а вся боярская Москва завидовала. Боярыня из худородных, а место в царицыном чине у нее шестое!

    – Параша, портомоя, в девках засиделась. Двадцать пять лет, – говорила Мария Ильинична Федосье, разгребая ворох поношенной одежды. – Как ты думаешь, за малоумного она пойдет, не обидится?

    «Я за старого пошла», – навернулось на язычок Федосье, но она этого не сказала.

    – Страшный?

    – В том-то и дело, что пригожий! – Царица обрадовалась вопросу. – Синеглазый, кудрявый, таращится – туда-сюда. Я его в церкви видела. Племянник он нашему Девуле.

    – А кто это?

    – Отставной дворцовый сторож.

    – Как ты только помнишь о всех, государыня?! – удивилась искренне Федосья. И опять удивилась, разглядывая в царицыных руках опашень. – Какая красота!

    – Вот его и подарю Параше. Розовое к лицу ей будет. Она, голубушка, тоже очень славная, да хроменькая. Таких еще деток нарожают! Ну, какая жизнь без мужа? Последней бабе позавидуешь! – И посмотрела Федосье в глаза: – Как твой сыночек?

    Спрашивала об одном, а знать хотела другое: не таит ли в душе обиду приезжая боярыня – за старика ведь отдали.

    Федосья улыбнулась радостно.

    – Ванечка говорит уже! Лопочет без умолку. Спасибо тебе великое, государыня!

    – Ах! – вздохнула Мария Ильинична. – Я иной раз подумаю о тебе, и кошки по сердцу скребут. За старика девушку выдала.

    – Он у меня не старик, – сказала Федосья. – Головою, верно, седой, но хворей не знает, всегда весел. Мне с ним хорошо. И с Борисом Иванычем у меня дружба. Борис Иванович о вечной жизни любит поговорить.

    – Рада за тебя! – сказала царица. – Характер у тебя, Федосья, золотой. Ну что? Не больно согрешим, выдавая хромую девушку за малоумного?

    – За Бога как решишь? – сказала Федосья. – А по-человечески – хорошо. На двух одиноких убавится в белом свете.

    – Верно! – согласилась царица. – Утешила ты меня. Я, пожалуй, Параше-то еще и зимний опашень пожалую. Сукно крепкое, вот рукава только моль побила.

    – Ну, тут заштопать можно! – посмотрела Федосья.

    – Спасибо тебе, поезжай!

    Федосья поклонилась царице:

    – Государыня, дозволь завтра не быть. Глеб Иванович гостей в Зюзино позвал.

    – Будь счастлива, – сказала царица.

    5

    Зюзино у Глеба Ивановича было устроено по новой моде. Подмосковное именьице принесла ему в приданое первая жена. Место было красивое, и, желая потешить молодую Федосью Прокопьевну, Глеб Иванович денег на устройство парка и всяческих забав и потех не жалел. Состояние у него было немалое – 2110 дворов. У старшего брата против этого втрое больше, но брат – первый помощник царю и свояк. За Борисом Ивановичем числилось 7254 двора, самого Никиту Ивановича Романова, царского дядю, превзошел богатством, у того 7012 дворов. Столь же богат был и Яков Куденетович Черкасский. Бояре того времени имели по полторы тысячи дворов, окольничие по пятьсот с гаком, думные дворяне по триста. Не царевы чины дороги – дорого то, что в придачу давалось: у иной царской шубы подкладка богаче верха.

    Стоял счастливый июньский день. У самой природы был праздник. Цветоносная река пролилась на землю, и всякая пядь земли радовала глаза.

    Глеб Иванович Морозов ради гостей надел доставшийся от отца опашень. Это было длинное, до икр, свободное платье из иранского атласа, рукава узкие, вместо шитых каемок – розовые крупные камни. На спине золотом был вышит стоящий на задних лапах грифон, с изумрудами вместо глаз, с алмазами на перьях широких крыльев. Спереди опашень украшали одни только пуговицы, те же розовые камни в золотых грифоновых когтях. А пуговиц этих было шестьдесят.

    К Глебу Ивановичу поглядеть его сад приехали князь Юрий Алексеевич Долгорукий, брат Федосьи, дворецкий царицы – Федор Соковнин, государев ловчий, стольник Афанасий Матюшкин – свой человек у царя с детства. Борис Иванович с женою Анной Ильиничной жил в Зюзине уже третий день – так ему здесь было хорошо. Сад занимал две десятины. Возле искусственного пруда с черными лебедями был устроен теремок, с луковками и маковками, но без стен. На деревьях вокруг теремка висели золотые клетки со сладкоголосыми птицами, а за серебряной сеткой на поляне разгуливали павы и павлины.

    – Как здоровье государя? – спросил Глеб Иванович Матюшкина.

    – Бог здоровья дает, – отвечал Матюшкин, разглядывая птиц, – вчера с челигами изволил охотиться.

    – Удачно ли? – спросил Борис Иванович, сам имевший соколиную охоту, ни в чем не уступавшую государевой.

    – Коршака Свертяй взял. Двадцать две ставки сделал.

    – Славно! – похвалил Свертяя Борис Иванович.

    – Государь так развеселился, что сокольнику Парфентию тотчас рубль пожаловал.

    – Хорошие дни стоят, – сказал Долгорукий. – Скоро и Никон, знать, на Москву прибудет.

    – Государь совсем заждался, – простодушно откликнулся Матюшкин. – Только по северным дорогам не разбежишься. Там полая вода небось не сошла.

    Заговорили о дорогах, об озимых, но Долгорукий все, что ему было надо, узнал: государь заждался Никона. Стало быть, желает видеть Никона патриархом. А что братья Морозовы думают? И как бы между прочим сказал:

    – Слышал я, попы за Стефана Вонифатьевича хлопочут.

    – В патриархах Никону быть, – улыбнулся Борис Иванович, и Долгорукий позавидовал старику: как просто о наитайнейшем деле. Только большому вельможе по силе такая правда и простота.

    А на женской половине дома шли свои разговоры. Федосья Прокопьевна показывала гостьям подарки мужа. В гостьях у нее кроме Анны Ильиничны и княжны Елены Васильевны Долгорукой были еще родная сестра Евдокия и Любаша, жена стрелецкого полковника Андрея Лазорева, соседа по Зюзину. Этого полковника любил и держал при себе Борис Иванович.

    Все гостьи были молоды, и не знали они лучшего времяпрепровождения, чем показывать да глядеть наряды, а потом судить да рядить, но щадя самолюбие небогатой жены полковника. Федосья платьями не похвалялась, показывала безделушки.

    Сначала она выставила на обозрение эмалевую шкатулку северных усольских мастеров. На белоснежном фоне среди зеленых трав солнышками полыхали подсолнухи, оранжево-желтые, с прожилками черной эмали, а среди подсолнухов, как синие прорастающие звезды, – васильки. Душа ласково замирала от этого синего цветка, и боярыни улыбались, беря шкатулку. И уж только потом, наглядевшись на цветы, обращали внимание на крышку, где сокольничий в ярком желтом кафтане с голубым воротником пускал с рукавицы в синее небо белого сокола.

    Показала подружкам Федосья Прокопьевна и чашу, сработанную царьградскими мастерами. Снаружи на золотом поле четыре царя в изумрудных одеяниях под четырьмя яблонями, на яблонях вместо яблок – рубины. Внутри чаша представляла собой свод небесный: по темно-синему – золотые звезды, месяц – крупный, с хорошую вишню, изумруд и янтарное солнце.

    – Ах! – воскликнула Долгорукая. – Как же любит тебя твой муж!

    – За молодость нашу платят! – сказала вдруг Анна Ильинична. Она, смугляночка, считавшаяся дома по красоте первой, – всего лишь первая боярыня, жена старца, а белоликая сестра ее – и царица, и за молодым.

    Все несколько смешались от горьких слов Анны Ильиничны, первой нашлась Федосья Прокопьевна, ударила в ладоши:

    – А пойдемте-ка за столы дубовые! Кушанья поспели и ждут нас.

    Кушанья были все затейливы: перепела, коими был начинен бык, зажаренный на вертеле, в шафране и под золотым соусом. Бобровые хвосты – еда тонкая, польская. На пятерых – три лебедя, а всяческих приправ не перечесть. Вино было подано фряжское.

    От одного вида такого стола – душе веселие и легкость.

    Поспрашивали хозяйку, что да как приготовляется, рассказали сами, что умеют, и наконец разговор перешел на главное, самое волнующее: кому быть патриархом.

    – Да кому же, как не Никону! – будто даже удивилась Анна Ильинична. – Государь в нем души не чает.

    – По мне, хоть бы кто, – сказала Долгорукая.

    – Ну как же, матушка, хоть бы кто? – пристыдила ее Анна Ильинична, она в разговоре чувствовала себя свободно, в любом доме московском, всюду первая, окромя только Терема кремлевского. – Нет, матушка, так нельзя! Велик ли был прок от Иосифа, царство ему небесное! Ветром его колыхало, голоса не слыхать… А Никон – ростом с Ивана Великого, статью благороден, и на лице величье. А голос! Ясный, с рокотом. Глаза сверкающие, на челе отвага и ум.

    – Стефан Вонифатьевич тоже неплох, – сказала Федосья Прокопьевна. – Седовласый, кроткий, разумный. Слова впопыхах не скажет.

    – Стефан Вонифатьевич, верно, неплох, – согласилась Анна Ильинична, – только он опять же патриарх для старцев. А молодых на свете больше. Старик телегу не поменяет…

    – Ну а что же можно в церковном деле поменять?! – удивилась Федосья Прокопьевна.

    – О церковных делах я не больно знаю, – сказала Анна Ильинична, – а то, что в вере упадок, а в народе всяческий разврат – это есть. Народу нужен строгий пастырь. Громогласый. А то и попы-то как следует разучились службы служить. Про народ и не говорю. Ворожеям у нас верят больше, чем попам.

    – Что правда, то правда, – откликнулась Долгорукая. – В моей деревеньке одна баба по злобе нашептала на корову соседкину, и та корова принесла теленка с двумя головами.

    – Страсть какая! – ужаснулась Анна Ильинична. – Сама видела?

    – Видела.

    – Вместо хвоста голова-то?

    – Да нет, хвост один, а головы две, рядышком.

    – Ну и чего?

    – А ничего! Забили того телка да сожгли за околицей от греха!

    – Правильно сделали. Грех как вошь – заведется, потом не вычешешь!

    – В девушках я еще жила, – разрумянясь, заговорила Долгорукая, – в селе, повадилась к нашей кухарке поповская дочка похаживать. Как придет, так что-нибудь и стрясется. То кухаркин сын в подпол упал, то истопнику по голове кирпичом попало: заслонку вытягивал – кирпич и выпади! Ну и всякое. Куры вдруг попередохли, поросенок на передние ноги сел. И вот пришла поповна в очередной раз, а кухарка, не будь дура, и говорит: «Молочка холодного достану!» – и в подполье. Да в то самое место, где поповна на лавке сидела, и воткнула нож в доску. Все отобедали, а поповна, злыдень, сидит. Отвечеряли – сидит. Как шелковая! Постели уж постелили. Тут кухарка полезла в подполье да и вынула ножик. Вскочила поповна, как кошка, и бежать. Только ее и видели.

    – А ты, голубушка, что помалкиваешь? – спросила Анна Ильинична полковничью жену Любашу. – Али кушанья боярские тебе в такое удивление, что и слова все позабыла?

    Федосья Прокопьевна побледнела от такой высокомерной глупости, но как царицыну сестру на место поставить?

    – Правда истинная! Всё мне в новинку за таким столом, – ответила с улыбкой Любаша. – А слова мои при мне. Только они глупые, не боярские.

    – А расскажи нам, голубушка, чем вы, жены служилых людей, тешите себя в праздники? – продолжала допрос Анна Ильинична.

    – У нас праздников мало. Работаем, хозяйствуем помаленьку. Неделю назад, на Леонтия, огурцы садили, рябину замечали. На Феодосия – рожь.

    – Как это – рябину замечали? – не поняла Анна Ильинична.

    – Если в приметный день цветов на рябине много, то овсы хорошие будут. Нынче как раз рябина вся в пене от цветов. А на Феодосия рожь должна колос дать. Она ведь две недели зеленится, две недели колосится, две недели отцветает, две недели наливает, а там уж и две недели подсыхает. Еще у нас на Феодосия скотину печеными сочнями кормят, чтоб плодилась хорошо… Ну да разболталась я. Мне вас, больших людей, послушать.

    – А ты еще скажи! Уж очень это презанятно – зеленится, колосится! – потребовала Анна Ильинична.

    – Могу еще, коли желаете слушать, – снова улыбнулась Любаша, взглядывая на напрягшееся лицо Федосьи Прокопьевны. – Нынче третье, а первого восход солнца смотрят. Восход был на пасмурное небо, а это обещает хорошую коноплю да долгий лен, зато рожь будет не так обильна. В нынешний день течение ветров замечают.

    – Ну и что сказали тебе ветры? – спросила Анна Ильинична.

    – Сырая погода будет, ветер нынче – сиверко.

    – Откуда же ты все знаешь?! – удивилась Долгорукая.

    – Свекровь научила. Земли у нас было мало. Вот матушка и говаривала: «Нам с погодой прошибиться нельзя. Прошибемся – наголодуемся». Потому все замечала, стариков любила спрашивать, с нищими беседовала. Соберет всех в горнице, кормит и спрашивает.

    – Скажи-ка мне чего-нибудь наперед, я Марию-сестрицу удивлю, – попросила вдруг Анна Ильинична.

    – Восьмого, на Федора Стратилата, если гром и молния будут – худой вестник. Сено замочит. Если большая роса будет, то лето жди сухое, но льну и конопле урону не станет. На Тимофея, десятого, к голодному году – мыши по чуланам стаями бегают. Бывает, что и земля стонет.

    – А ты про хорошее скажи. – Анна Ильинична уже не насмехалась над бедной полковничихой, черные глаза ее сияли любопытством.

    – На Мефодия, двадцатого, примета есть. Коли над озимым хлебом паутина или мошкара – жди на этом месте перепелов.

    – Ну зачем это мне перепела? – закапризничала Анна Ильинична.

    – Тебе-то, конечно, не надобны, у тебя все есть, а охотники такие места ищут и сидят во ржи до самой ночи, белого перепела ждут. Белый перепел хозяин всех перепелов. Великой данью от охотника откупается.

    – А не желаете ли посмотреть павлинов? – спросила гостей Федосья Прокопьевна.

    Все пожелали, и очень боярыням повезло, потому что все четыре самца раскрыли хвосты, и Любаша простодушно воскликнула:

    – Я нынче как в тридевятом царстве!

    Посидели боярыни в теремке молча, послушали райское пение заморских птиц.

    – А не пора ли тебе к гостям выходить? – спросила Анна Ильинична хозяйку, и та встрепенулась, поспешила в дом переодеваться.

    Мужчины праздновали отдельно, но хозяйка должна была каждого гостя почтить выходом.

    В розовом шелку да атласе поздравляла чашей Федосья Прокопьевна старшего на пиру Бориса Ивановича Морозова.

    – Как заря утренняя! – воскликнул боярин, любуясь невесткой.

    К князю Долгорукому Федосья Прокопьевна вышла в изумрудном наряде с изумрудными пуговками. И зеленое тоже было к лицу молодой боярыне.

    Царева ловчего Матюшкина она приветствовала в тяжелом золотом, византийской работы одеянии.

    – Ах, еще бы чеботы из пурпура – была бы ты императрица царьградская, – снова не смолчал Борис Иванович.

    В четвертый раз к брату Федору вышла она в белом атласе, в жемчужном кокошнике. И молчали мужчины, изумленные благородством и красотою супруги Глеба Ивановича.

    А в пятый раз для поцелуев она вышла к столу вся как маков цвет. Целовали ее гости по очереди, и дарила она их усольскими чашами из белой эмали, с тюльпанами и травами и лебедями на дне.

    Разъехались гости, довольные угощениями, а Борис Иванович остался. Любил он тихим вечером беседовать с умницей Федосьей Прокопьевной.

    6

    По свече сползала тяжелая капля воска.

    – Мыслю, что мир устроен вот как эта свеча, – сказал Борис Иванович, блестящими молодыми глазами глядя через огонь на Федосью Прокопьевну. – Жизнь праведников горит и тает. Но свеча погаснет, а свет праведников не растворяется в бездне мира. Он есть незримый камень в светоносных палатах царства Божьего.

    – Выходит, что грешники горят в аду, а святые – в свету? – чуть не шепотом спросила Федосья Прокопьевна.

    – За истину гореть не страшно! Нет! Не страшно!

    – А коли подумать – все мы горим. Иной раз мне до слез жалко бывает дней. – Федосья Прокопьевна готова была расплакаться. – Ты подумай, Борис Иванович. Родится день, светлый, добрый, ан и нет его.

    – Тебе ли, милая, о днях печалиться? – улыбнулся боярин. – У тебя много дней впереди…

    – Я не за себя печалюсь. За всех, кто жил и о ком никакой памяти на земле не осталось. Ведь вон сколько стран, сколько людей. Королей одних тысячи.

    – Верно! Для всех памяти не хватит, – вздохнул Борис Иванович, – но тех, кого Бог любил, помнят. Взять нынешний день. Третье июня. День памяти святых мучеников Лукилиана, отроков Клавдия, Ипатия, Павла, Дионисия и девы Павлы.

    – А я, грешница, не знаю о них! – вспыхнула Федосья Прокопьевна.

    – Ну, как же! Лукилиан был жрецом во времена императора Аврелиана. Уверовал Лукилиан в Христа. Били его язычники палками, вниз головой вешали, челюсть ему раздробили – не отступился от веры. Посадили его в тюрьму, а там уже томились Клавдий, Ипатий, Павел и Дионисий. Всех вместе бросили их в пещь огненную, но дождь погасил огонь. Тогда их осудили, отправили в Византию на казнь. Отрокам усекли головы мечом, а Лукилиана распяли на кресте.

    – А дева Павла?

    – Она была свидетельницей их подвига. Омыла им раны и похоронила. Но позже прошла и через пещь огненную, и через муки, и конец ее был тот же – усечена мечом.

    Федосья Прокопьевна, не мигая, смотрела на пламя свечи, пламя истомилось, догорая.

    – Спать, чай, пора, – сказал Борис Иванович, – да больно хорошо поговорить с тобой. Глеб-то, чай, спит?

    – Спит. Он рано ложится.

    Свеча пыхнула и погасла.

    Тотчас совсем близко, под окном поди, запел соловей.

    – Ах, славно! – Борис Иванович улыбался, покачивая головой. – Хорошо поют ваши заморские птахи, слов нет – хорошо! А против соловья – пичуги.

    – У соловья сердце высокое, – согласилась Федосья Прокопьевна.

    – Высокое! Какое высокое-то! Вот и у нас, русаков, высокое сердце. Чего там! Дури в нас много и несуразности всяческой. А вот сердцем – превосходны!

    Федосья Прокопьевна невольно положила ладонь на сердце и слушала не без испуга, как оно бьется, ее русское, превосходное сердце.


    Глава 3

    1

    Поскрипывали полы, постукивали двери, из кухни тянуло вкусным хлебным духом: семейство Аввакума обживало новое место. Через оконце протопоп видел, как во дворе невестки набивают соломой тюфяки и слуга уносит их в дом.

    У протопопа на коленях лежала раскрытая книга, но чтение не шло впрок, слова не доходили ни до ума, ни до сердца, а читать Писание впустую – только врага человеческого тешить.

    – Петрович! – Анастасия Марковна, от печки раскрасневшаяся, как девочка, легкая, подбежала к Аввакуму, положила голову ему на плечо. – Петрович! Да ведь ты в хоромы нас привел! В трапезной три избы поместятся.

    Сводчатая зала трапезной была высока и просторна. Посредине дубовый длинный стол с дубовыми лавками по бокам, во главе стола резной стул. Лавочка у окошка. В красном углу икона Спаса Нерукотворного.

    – На все воля Божия, – сказал Аввакум, поглаживая ладонью голову жены.

    – Из Лопатищ ехали, сердце у меня кровью обливалось. Легко ли бабе дурной, когда у нее ни двора, ни кола. Согрешила, чать, этак думая! Господь избу взял, а дал каменные палаты.

    Аввакум отстранил жену, встал, положил книгу на лавку, поклонился иконе, крестясь.

    – Марковна! Не ради грехов наших, ради славы Господней назначаю я себе ежедневных поклонов триста! А молитв Иисусовых назначаю шестьсот, да сто Богородице. А тебе – поклонов двести, а молитв четыреста.

    – Богородице от меня тоже сто молитв, – сказала Марковна.

    …На первую службу в соборе Юрьевца-Подольского пришел протопоп раньше звонаря, в алтаре молился. Народ притекал неспешно. Женщины, в ожидании начала службы, садились на лавки, поставленные вдоль задней стены.

    – Самсонихи-то чего нет? – спрашивала одна женщина другую.

    – В лес пошла. Траву разрушевку ищет… У старика ее клад был во дворе зарыт, а где, помирая, не успел сказать.

    – Вот беда! – заохали женщины. – Чего ж в доме-то денег не держал?

    – Разбойников боялся.

    – Много, значит, было денег-то!

    – Теперь не узнаешь.

    – Бабы! Бабы! – зашамкала старушка. – Вы меня пошлушайте. Пушть Шамшониха ко мне придет, я ее научу, как клад добыть.

    – Ты и нас научи!

    – А што мне пожалуете?

    – Четверть вина купим.

    – Ну, коли шетверть – шкажу. Штоб клад далшя, нужно жаговор жнать. Прийти на мешто в полношь и шкажать: «Жаклинаю тя, диавола Люшипера, тьмы княжя града адова гееншкого и вшех ш тобою жлых нешиштых диавольшких духов…»

    Договорить старушка заговор не успела, как из алтаря, замахнувшись на баб крестом, вышел Аввакум.

    – Изыдите из храма!

    Бедные женщины от одного страху с писком кинулись прочь да и повалились в дверях, заминая друг дружку, заголосили.

    Сорока против бабы – пустая слава. Как на помеле, в единочасье обошел весь Юрьевец слух: в соборе, куда нового протопопа прислали, сатана вселился.

    Тут бы от исчадья и попрятаться. Ан нет! Бабы и девки, вздымая пыль, ринулись на заутреню, как мухи на патоку.

    Аввакум, не ведая о распускаемой по городу басне, многолюдию обрадовался. Службу служил долгую, но с такой страстью, с такой верой и радостью и сам был столь красив в своем божественном восторге, что бабы, не сыскав сатаны за занавесками на иконах, принялись разбирать достоинства нового протопопа и нашли, что он всем хорош: высоким ростом, громким голосом, глазищами, а уж слово говорит – мурашки по спине бегут.

    Проповедь Аввакум сказал о «Воспоминании явления на небе Креста Господня в Иерусалиме».

    – Было то диво Господнее, – говорил он, – при императоре Констанции, сыне первого христианского благоверного императора Константина Великого. Во дни святой Пятидесятницы, 7 мая 351 года. В третьем часу утра перед всем великим городом на небе, сияющ, как второе солнце, явился равноконечный Крест Господен. – Аввакум так возвел руки и так поднял голову вслед за руками, что вся церковь завороженно уставилась на его большие белые поповские длани.

    В этот миг солнечный луч попал ему на лицо и ослепил.

    – Господи! – воскликнул Аввакум. – Да свято и свято предание отцов церкви нашей.

    И правой дланью благословил свою новую паству.

    – Праведник! – всхлипнула та самая бабка, которая знала заклинание на привлечение кладов.

    – Господи! Есть ведь и у нас в России путные попы. Как одного вытолкали в шею, тотчас и сыскали! – зашептала жена церковного старосты.

    – Истинный праведник! – покрестилась странница-монахиня.

    А вдохновленный протопоп с жаром продолжал первое свое вразумляющее слово:

    – Явление Креста в Иерусалиме было знаком Господа всем живущим на земле. В те далекие времена люди, смущенные ересью Ария, сбились с правого пути, но Бог вразумил их. Крест встал на небе, над святой горой Голгофой, и прошел по небу до горы Елеонской, отстоящей от Голгофы на пятнадцать стадий. И ужаснулись люди, чуя ад под ногами из-за своего безверия. Сама земля жгла им пятки! Вот и вы ногою-то придавите землю, не жжется ли? В небо, в небо глаза поднимите! Где он, Крест Господен? Не видите?! По вам, коли нет, ну и ладно! Нынче лба не перекрестил, завтра, мол, вдвое помолюсь. Милые! Да ведь завтра разверзнутся сферы небесные и земные, затрубит архангел, и зарыдаете, вспомнив, что щей похлебать не забывали, а душу накормить все недосуг было, все авось да небось! Милые, одному Богу известно, когда быть Страшному суду, а потому нет у человека дня завтрашнего. Есть один – нынешний. Цените его и лелейте!

    Уж так пронимал протопоп свою паству, что самого себя до слезы допек. Расплакался, а бабы и того пуще – в три ручья растеклись.

    После службы еле протолкался сквозь бабье племя: одна за руку схватит, целует, другая за рясу тянет… А какая в лицо заглядывает… Успех и победа.

    В честь праздничка Анастасия Марковна приготовила в тот день обед архиерейский. Пирогов напекла с белугой, уха была из стерляди.

    Обедали всем семейством. Двадцать душ сидело по лавкам, а на единственном стуле кормилец и глава тридцати одного года от роду Аввакум Петрович, протопоп.

    – Как лепо ты говорил! – радовалась Анастасия Марковна. – Много раз дивилась твоему слову, но нынче, Петрович, я, как лист осиновый, дрожала. Ты говоришь, а я дрожу. И ведь не худо мне, радуюсь! Но каждая жилочка во мне бегает. Слезы сами текут, да так, что и тебя не вижу. А сердцу легко, будто я махонькая девочка! Будто встала на облако да и пошла по нему не проваливаясь.

    Уху хлебали из трех плошек. Две плошки для всех прочих, а красная перед главой семейства. Из нее кушали сам Аввакум, Анастасия Марковна, братья Евфим и Герасим, а брат Кузьма ел уже из другой плошки.

    Хлебали молча, но, когда подали пироги и квас, сладкий для маленьких, шипучий для взрослых, пошли разговоры.

    – Братец, – сказал Евфим, – ты нам-то присмотрел приходы али еще нет? Ты не стесняйся, мы и на захудалое место пойдем, лишь бы Богу служить, да и семейству будет полегше.

    Евфим говорил покряхтывая, почесывая то в бороде, то за ухом. Аввакум – мужик грозный, может в сердцах наорать, а то и треснуть. Однако ж и помалкивать нельзя. Живет на земле, а делами занят небесными. Белугу дадут – съест белугу, дадут косточку глоданую, не удивится, а то и вовсе не заметит, погложет вдругорядь.

    – Найдется и вам, чай, место, – сказал Аввакум спокойно. – Под моим началом десять церквей, четыре монастыря да еще соборная церковь. Обживемся, кликну клич по всему Юрьевцу – собор нужно ставить новый.

    – Али тебе этот нехорош? – удивилась Анастасия Марковна.

    – С виду затейлив, да ведь до первого большого пожара. Не верю дереву, верю камню. Потому и церковь наша вечная, что апостол у нее Петр – камень… Меня, правду сказать, завтрашний день заботит. Нынче служба удалась – праздник в душе был. А завтра служить надо вдвое краше. Завтра память по Иоанну Богослову.

    – Не думай, отец! Не думай! – сказала Анастасия Марковна. – Верю, Бог даст тебе и завтра силы! И слово даст.

    – Я, с утра вставши, двор перемерил, – сказал Евфим. – В книгах записано, что в длину он двадцать четыре сажени, поперек в одном конце в двадцать две, а в другом в десять. Десяти саженей там нет, всего девять!

    – Сажень больше, сажень меньше, – пожал плечами протопоп.

    – Так ведь за каждую сажень по пять алтын патриарху надо платить.

    – Деньги, Евфим, дело десятое.

    – Да как же десятое! Прореха на прорехе.

    – Бог милостив, – сказал Аввакум и поднялся.

    Прочитали благодарственную молитву, пошли по делам.

    2

    Аввакум отправился смотреть городские церкви.

    Поп Сретенской Кирик трудился перед храмом на хорошо возделанной земле. Кирик был росточка малого, сдобный, как пышечка, работал ловко, с охотой.

    «Добрый пример прихожанам», – подумал Аввакум, подходя к попу и здороваясь.

    Поп начальству обрадовался, подбежал за благословением.

    – Что сажаешь? – спросил Аввакум.

    – Репу, – ответил Кирик.

    – Как репу?

    – Репу, – повторил Кирик, улыбаясь солнцу, протопопу, будущей репе.

    – Так это, чай, не огород! – удивился Аввакум. – Перед храмом цветы надо посадить.

    – Какой же прок от цветов? – У Кирика бровки так и подскочили. – Репу, чай, есть можно.

    – А на что прихожанам твоя репа?! – осердился Аввакум. – На что Господу Богу репа?! Цветы – храму украшение. Не цветы – деревья посади. Яблони. А репу тотчас выдери и выбрось.

    – Я всегда репу сажаю! – заупрямился Кирик.

    – Потому что дурак! – сказал ему Аввакум. – Зачем, говорю, прихожанам на твою репу смотреть?

    – Яблони когда еще вырастут, – покачал головой Кирик. – А репа к осени будет. Я репу сажаю.

    – Вот и не сажай боле! Тотчас все повыдергивай.

    – Задалась ему моя репа!

    – Ах ты, поп глупый! – вскричал Аввакум и, не размышляя более, огрел неслуха посохом по спине.

    Поп не ждал такого поворота, присел, сиганул козлом между грядками и укрылся в доме. Аввакум в ярости давил репу, призывая на голову глупого попа силы небесные.

    Раздосадованный, тотчас переменил решение обойти церкви и направился в Патриарший приказ. Чтоб делом себя занять, попросил книги сбора патриарших пошлин и налогов. Хотел успокоиться за нудным просмотром цифири, а вместо успокоения – новая тревога. Чуть не у каждого двора недоимки. Двоеженцев более пятидесяти! Дюжина троеженцев!

    – Это же вертеп! – закричал Аввакум и, расшвыряв бумаги, побежал к воеводе Денису Крюкову просить пушкарей, чтоб батогами выбить деньги у неплательщиков, и у тех, которые упрямы, и у тех, которым денежка свет застит.

    Полицейскую службу в городах несли пушкари. Дело пушкаря город оборонять, но в глубине России откуда врагу взяться? Две и три жизни можно прожить, на враге пушечного боя не испытав. Но и без пушкарей нельзя: помнили в Московском царстве нестроение и погибель в годы Смуты. Однако, чтоб деньги зазря не переводить, пушкарям было велено наблюдать за порядком.

    В Юрьевце-Подольском служили девять пушкарей. Троих воевода Крюков дал протопопу для наведения порядка, и в тот же день во дворе Патриаршего приказа батогами вразумили четверых троеженцев.

    3

    На вечерне, во время третьего антифона, когда отверзаются «Царские врата», Аввакум заметил, что народ в церкви поредел. Протопоп тотчас послал псаломщика к дверям, приказав никого не выпускать до конца службы. Вскоре у дверей началась возня.

    – Ах вы злыдни! – закричал протопоп и кинулся к дверям молотить кулаками ленивых и малодушных. – Служба им велика! Для Бога времени у них нет!

    И, взойдя на алтарь, сказал, потрясая гривой волос:

    – «Кого я люблю, тех обличаю и наказываю. Итак, будь ревностен и покайся. Се, стою у двери и стучу!» Помолимся же, на коленях помолимся! О проклятое неусердие наше!

    Прихожане дружно опустились на колени, Аввакум же читал молитвы, а дьякон кадил.

    – Да не бойся же ты спину свою согнуть! – Протопоп подошел к одному из молящихся и, положа ладонь ему на загривок, пригнул к полу. – Богу кланяешься, Богу!

    – Это же Спиридон! – сказал в алтаре дьякон Аввакуму.

    – Коли Спиридон, так и молиться не надо?

    – Купец он! В Юрьевце каждый второй амбар – его!

    – Вот и должен Бога молить за удачу в делах!

    Но дьякон даже глаза закрыл, ужасаясь содеянному.

    Служба закончилась. На исповедь к протопопу бабы в очередь. И что ни грех у них, то соблазн. Руку целуют, щечкой норовят прижаться – кошки!

    Крепился протопоп, а хотелось топнуть ногой да и крикнуть: «Брысь!»

    Вдовица одна, лет семнадцати, не больше, грехи свои сладострастные так красиво расписывала, что протопоп вспомнил, как жег себе руку, спасаясь от зова плоти, вспомнил и осерчал. Наложил на вдову покаяние: еженощно класть поклонов по полтысячи.

    – А как же ты узнаешь, много поклонов я отобью или мало?

    – Проверю! – сказал Аввакум.

    – Когда же проверять-то придешь?

    – А хоть через неделю!

    – А ты и через неделю, и назавтра тоже приходи! – сказала вдова.

    4

    Аввакум пришел назавтра. Время было позднее, вдова спала и потому встретила протопопа в одной рубахе.

    – Молишься? – спросил.

    – Молюсь! – А в глазах бесовские искорки.

    – Давай вместе помолимся.

    Встал перед иконами на колени, и вдова рядом. Протопоп поклоны кладет, и она кланяется. Бесовский огонь, однако же, палит вдовицу. Плечико съехало, она его дернула, да так ловко, что рубаха порвалась и грудь молодая, налитая вывалилась наружу. А бесстыдница словно и не замечает непорядка, кланяется, молитвы шепчет. Протопоп тоже молится. Рассердилась вдова, опять рванула рубаху – вот и вторая грудь наружи. Аввакум же говорит:

    – Первую сотню кончили, еще четыре осталось.

    На второй сотне бухнулась вдовица на пол.

    – Не могу больше, сил нет.

    – А ты постарайся, милая! Не для меня, для Бога.

    – А пошел ты прочь, чертов поп! – закричала вдова. – Я для тебя стараюсь, а Бог далеко. Ему до меня дела нет.

    – Смирись! – топнул ногой Аввакум.

    А вдовица сбросила с себя рубаху негодную да к нему на руки и прыгнула. Плюхнул протопоп бесстыдницу на постель да и пошел, как рак, задом вон из избы.

    Сам же себя и укорил:

    – Наука тебе, протопопище! Не ходи баб учить по ночам!

    5

    Во всякое дело входил протопоп с пристрастием. Господь Бог, может, и привык к человеческим безобразиям, а протопопу каждая чужая болячка будто своя.

    В одном семействе умер отец-старик. Осталась после отца шуба. Старший брат взял шубу себе, по старшинству, а младший возревновал, напал на старшего с отвагой. Уступая в силе, превзошел в злости – откусил брату палец на правой руке.

    Аввакум погоревал за обоих дурней и обоих велел бить батогами. Старшего за то, что великодушия не знал, а младшего за непочтение старшинства и звероподобие.

    Не успел Аввакум о братьях отгоревать, другое подоспело. Мужик, вконец изголодавшись, украл на мельнице торбу зерна. За беднягой погнались на лошадях, догнали, повалили и вдесятером били чем ни попадя. Спину сломали горемыке. Остался жив, но ни рук не чует, ни ног. Лежит в избе колодой среди деток своих и всякого, кто ни подойдет, хоть тот же ребенок, – просит колом по голове ударить.

    – Сорок плетей! – заорал на суде Аввакум, размазывая по щекам слезы. – Да как же вразумить злобу людскую? Как ее вразумить?

    Сорок плетей – много. Сильно хворали мужики после битья. Аввакум сам ходил мазать им раны святым маслом. Да только из десятерых четверо дверей ему не отворили, а пятый велел на протопопа собак с цепи спустить. Еле посохом отмахался.

    Битье впрок не пошло. В городе еще шум стоял, кто за протопопа, кто против, а уже новая история готова. Старик сосед лопатой разрубил соседке-старухе ногу.

    Коза повадилась в огород. Старика и надоумили: не коза, мол, это – твоя соседка-оборотень. Козу старик никак прихватить не мог, вот и напал на старуху. Наложил на безумца Аввакум суровую епитимью: целый год в церковь и из церкви на четвереньках ползать.

    И все вдруг обиделись! Весь Юрьевец. Всяк на протопопа пальцами тычет. Выйдет Аввакум на улицу – улица пуста, как от бешеного быка попрячутся.

    Евфим стал урезонивать братца:

    – Не серди ты их, родной! Сам вон черен стал, а они все такие же!

    Аввакум вздыхал, маялся, но отвечал с твердостью:

    – Каков я буду царю помощник, если на человеческую подлость глаза стану закрывать? Что я Богу на том свете отвечу? Нет, Евфим! Малодушия они во мне не сыщут. За мною Бог, царь и совесть моя.

    Но сам крепко задумывался.

    Можно ли устроить благолепное царствие, когда люди пребывают в душевной темнице? Когда миром одна, кажется, злоба и движет? Хоть сам за всех живи. Не умеют! Жить не умеют!

    И возгорался протопоп к царю великой любовью. Царь собирался через боголюбивых слуг своих укротить царство неправды, повергнуть его в прах и построить на нем новое, не затененное даже негодным дыханием, – царство, чистой и пресветлой правды.

    И горд был протопоп, что он тоже среди строителей, а потому искоренял всякую нечисть, сомнения не ведая.

    Анастасия Марковна хоть и была задумчива, хоть и молилась за протопопа денно и нощно, но никогда его от задуманного не отговаривала.

    Протопоп доброго желал людям. А то, что мало щадил их, так он и к себе жалости не знал.

    Однажды протопоп Аввакум сидел в Патриаршем приказе, подсчитывая деньги, частью собранные, частью выбитые батогами. Денег набралось двадцать семь рублей тринадцать алтын и две деньги. То была четвертая часть недоимок, а уже заканчивалась седьмая неделя его послушничества в Юрьевце-Подольском.

    Самая большая печаль протопопа была в том, что соборная церковь, ломившаяся от народа во дни первых его служб, опустела. Да и в других церквях народу убавилось. Протопоп приказал всюду службы служить в один голос, без пропусков. Попы и рады бы людям потрафить, но протопоп, как зверь рыкающий, за непослушание посохом лупит, старый ли поп, молодой ли. Лупит, приговаривая:

    – Леность всякому неполезна, потому что она враг душе и друг дьяволу!

    Призадумавшись сидел протопоп, но ведь и подумать как следует мешали! Под окном дурным голосом вопил мужик, получавший батоги за то, что зачал дитя под большой праздник.

    – И-и-и-ись! – визжал мужик по-поросячьи.

    Протопоп выскочил на улицу.

    – Тебя режут?! – заорал на распластанного на земле.

    – Так вить больно!

    – Врешь! А ну, всыпьте ему как следует.

    Пушкари огрели мужика с двух сторон сразу.

    – И-и-и-ись! – заверещал тот на весь Юрьевец.

    – Ах ты слизень ползучий! Немедля отправляйся за деньгами!

    – Так вить последние деньги-то.

    – Бог дал и еще даст.

    – Смертушка моя! – застонал мужик, натягивая штаны. – Совсем уби-и-и-или!

    – Да ты мужик или кто?

    – Да вить никто не терпит.

    – Врешь! – Аввакум через голову скинул рясу, подрясник и рубаху. – Гляди!

    Лег наземь.

    – Бейте!

    Пушкари переглянулись в замешательстве.

    – Вам говорят?

    – Как скажешь! – Поплевали на руки, размахнулись, врезали протопопу с охоткою.

    Тот только головой мотнул.

    – Давай еще!

    И еще врезали.

    Аввакум снова потряс головой, поднялся. Пушкари захлопотали вокруг, отирая со спины кровь, подавая рубаху, подрясник и рясу.

    – Ну? – спросил Аввакум мужика.

    Тот замахал вдруг руками на него и кинулся как от нечистой силы.

    Протопоп исподлобья глянул на очередников. Их было трое: один злостный неплательщик, двое других – троеженцы.

    – Грешить – вот они, а за грехи претерпеть – пупок у них развязывается. – И зыркнул на пушкарей: – Силу-то умерьте! Не врагов казните – однодворцев своих на ум наставляете.

    Аввакум шел по городу в великой досаде. День выдался знойным, пот попадал на свежие рубцы, оставленные батогами, и спина горела, словно огнем жгли. Больше плоти болела у протопопа душа. А тут еще заголосила баба в избе – муж учил.

    Перекрестился Аввакум, и только перекрестился, шедшего впереди доброго молодца шатнуло. Ткнувшись головою в плетень, добрый молодец засмеялся, повернул к протопопу красную рожу, погрозил кулаком, но тотчас неведомая сила взяла наглеца за воротник, потащила, потащила через дорогу в лужу и ухнула.

    Нехорошо заругавшись, добрый молодец перешел лужу на четвереньках и лег на солнышке сушиться.

    А в следующем дворе шла пляска. Пиликали дудки, потные мужики и бабы орали друг перед дружкой, вскидывали ноги, как перебесившиеся лошади.

    Аввакум снова перекрестился.

    – Содом и гоморра!

    И тут он повернул в другую сторону и направился на базар. Мимо лавок и зазывал, мимо пирожников и торговок с перстеньками бирюзы в губах – на Руси мало кто не знал: у этих торговок товар не тот, что на прилавке, а тот, что платьем прикрыт.

    – Содом и гоморра и погибель!

    Но мимо, мимо шел протопоп и встал, как туча, возле лавки, где белый дедушка с внучком торговал дуделками, сопелками, свистелками, встал и обрушил на бедных весь свой превеликий гнев. Он сгребал веселый товар ручищами, и ломал его, и топтал, и бил нагрудным крестом деда по голове. И когда пошел прочь, то в него летели соленые огурцы и кочаны квашеной капусты, и кричали люди ему в лицо:

    – Ворон!

    – Ворон!

    И шел он сквозь людей сурово и гордо. Огурцы и кочаны казались ему каменьями, коими забит был святой мученик Стефан.

    Пришел Аввакум домой, кликнул жену, жены дома нет – на базаре.

    Переоделся, встал на молитву, а тут Анастасия Марковна пришла вся в слезах.

    – Что с тобою? – спросил протопоп.

    – Бабы защипали. Как гусыни, окружили и защипали… О протопоп! Не щипки болят, сердце болит. Тяжело в неприязни жить.

    – Терпи, Марковна! – сказал Аввакум. – Я их, глупых, учу, а они противятся. На этом свете бьют, на том – со слезами поклонятся.

    Но на этом приключения того дня не кончились. Явился Аввакум на вечерню к попу Кирику, а тот в три голоса службу служит. Не стерпел протопоп, отхлестал попа при всем народе по щекам и прогнал вон из храма.

    6

    Утром на крыльце Патриаршего приказа сильно зашумели.

    – Что там такое? – спросил Аввакум писаря, но тут дверь распахнулась, ворвалась в приказ толпа, и Аввакум встать со стула не успел – схватили, выволокли на крыльцо, кинули сверху толпе. А толпа – человек с тыщу, и две трети в ней бабы.

    «Разорвут!» – подумал Аввакум и больше уж ничего не видел. Пинали его, кидали, как куль, с рук на руки. Наконец приставили к стенке и стали кричать ему в лицо об обидах, кои город от него претерпел. Ряса – клочьями, обе щеки в крови. Поднял было голову, да не держится – на грудь уронил. Толпа колесом ходит, тот, кто протопопу не успел треснуть, добирается. Убили бы, но прибежал с пушкарями воевода Денис Крюков. Пушкари все с пищалями. Отшатнулась толпа. Нехотя отшатнулась.

    Понесли пушкари на руках Аввакума в его протопопов дом, а толпа по-волчьи следом идет.

    – Оставайтесь здесь! – приказал пушкарям воевода и поставил их вокруг протопопова двора с пищалями наготове.

    В доме вой было поднялся, но Анастасия Марковна на женщин прикрикнула, захлопотала вокруг бедного своего протопопа.

    Первый день Аввакум пошевелиться не мог, на другой день постанывал да поохивал. А на третий, как стемнело, не только встать, но и бежать пришлось.

    С провожатыми от воеводы перелез Аввакум через свой же забор, огородами прокрался на Волгу. Здесь его посадили в лодку под парусом и сплавили от греха подальше.

    7

    Стефан Вонифатьевич сидел на свету, у окошка и, улыбаясь, плел лапоток. С неделю тому назад он углядел, что у кухаркиной внучки, пятилетней быстроглазой Маруси, из прохудившегося лапоточка торчат онучи. Маруся жила в царском селе Хорошеве, ее приводили к протопоповой одинокой кухарке не для того, чтобы подкормиться, а на радость. И кухарке, и Марусе. В царском селе Хорошеве крестьяне богатые, у каждого мужика сапоги. Только ведь в лапоточках по земле не ходят – летают, так они легки, да еще и с песенкой: скрип-поскрип.

    Кухаркина Маруся радовала сердце Стефану Вонифатьевичу.

    – Экая ты птаха! – говорил он ей всякий раз, одаривая то сережками серебряными, то сарафаном с цветами, деревянными расписными игрушками, а вот насчет обуви у царского духовника была превеликая слабость – всем своим знакомым норовил лапти сплести.

    Про эту слабость знали, и были даже и среди боярства, которые заказывали Стефану Вонифатьевичу лапти, на счастье. И у Ртищевых его лапоточки хранились, и у стариков Морозовых.

    Лапоточки для Маруси получались особенно ловко, оттого, видно, что Стефану Вонифатьевичу работалось с улыбкой. В этот легкий час и пожаловал к нему со своей бедой протопоп Аввакум. Да ладно бы с одною своей, еще и чужую по дороге прихватил. Протопоп сначала думал в Костроме от гнева юрьевских горожан отсидеться, но и Кострома была как кипящий муравейник. Людишки бегали по улицам рассерженные, искали, кого бы поколотить, потому что их протопоп Данила, человек строгого правила, пришелся костромичам не ко двору.

    Стефан Вонифатьевич слушал Аввакума, отложив работу, слушал не перебивая, а сказал одно:

    – Как же ты посмел соборную церковь осиротить?

    Аввакум поник головой: объяснять еще раз, что убили бы, – смысла нет. Убили бы – в рай попал. Праведники христианские, не дрогнув, на лютую смерть шли.

    – Куда же мне теперь? – спросил Аввакум.

    – Живи пока у меня, – повздыхал Стефан Вонифатьевич. – Государю о тебе сказать – огорчится. Скоро Никон с мощами пришествует, патриарха выберем, патриарх и решит, где тебе Богу служить.

    – Бежал как от дьявола! Ведь все семейство у супостатов осталось! – сокрушался Аввакум. – Не знаю, живы ли.

    – Как Бог даст, – сухо ответил Стефан Вонифатьевич: не мог, видно, сразу простить протопопу его бегство.

    Намучившись в дороге, истерзавшись беспокойством за судьбу близких, огорчившись приемом царского духовника, Аввакум расслабился вдруг и заснул.

    Пробудился среди ночи. Стефан Вонифатьевич настойчиво тряс его за плечо.

    – Подступились? – спросил Аввакум, все со сна перепутав, думая, что он в Юрьевце и что бунтовщики грозят ворваться в дом.

    – Проснись, протопоп! – сказал некто строго.

    Аввакум увидал, что это сказал ему царь. Вскочил, упал на колени, трижды стукнул лбом об пол.

    – Почему ты здесь? – спросил царь. – На кого город кинул?

    – Так ведь не хотят они жить по чести! – вскричал Аввакум в отчаянии. – Будь я проклят, что жив остался. Били до смерти, да не прибили!

    – Горе царю, когда слуги себя жалеют, а не службу свою, – сказал Алексей Михайлович и отвернулся от несчастного беглеца.

    Благословился у духовника, ушел, сердито глянув на приунывшего Аввакума.

    Стефан Вонифатьевич пожалел протопопа, сказал с ласкою:

    – Бог миры устраивает и твою жизнь устроит. Ныне нам всем, однако ж, про себя забыть надо. Помолимся, протопоп, о патриархе. Да пошлет нам Господь пастыря – устроителя кроткой жизни. Вам, молодым, небось бури хочется, а войдете в полный возраст, и откроется – нет блага выше, чем покойная жизнь.

    С понедельника всю седмицу жестоко постились: одна в эти дни была еда – квасок. Постился царь, Стефан Вонифатьевич, оба Ртищевых, старый и молодой, Неронов, Аввакум, Корнилий, казанский митрополит. Постились, держа в уме одно – патриарха выстрадать доброго. И на седьмой день, сойдясь у Корнилия, Неронов с Аввакумом написали челобитную, указывая государю на его духовника Стефана Вонифатьевича. Первым подписал челобитную митрополит, вторым – Неронов, настоятель Казанского собора с попами, а последним приложил руку беглый протопоп Аввакум.

    Челобитную царю и царице подали в Благовещенском соборе. Царь, поглядев, чье имя указано, покраснел, как девица, до слез, потому как не то было имя в челобитной, какое ему по сердцу давно уже пришлось.

    – Тебя хотят, – сказал Алексей Михайлович, передавая челобитную Стефану Вонифатьевичу.

    Побледнел царский духовник, перекрестился широким крестом, поцеловал икону Богоматери и, потрясая сединами, сказал проникновенно:

    – Не я! Не я! Отца Никона просить будем стать нам всем пастырем, ибо велик муж и патриаршее место по нему.

    Тут и расцвел простодушно на глазах у всех государь всея Руси, облобызал Стефана Вонифатьевича, и заплакали они оба, утешенные. Ну и многие с ними… А Неронов, глядя на эти общие слезы, покачал головой и перекрестился.

    8

    Снилось Алексею Михайловичу, будто идет он по неведомой земле. Куда ни поглядит, пусто, хоть бы где травинка проросла. Однако ж нет в сердце ни тоски, ни тревоги, а только трепет и тайное предчувствие. Темнеть стало. Солнца не видно, но будто кто одну за другой свечи гасит, а потом ветер и тьма. Задуло свечи. И слышит – книгу читают про византийского царя, голос ясный, негромкий, а в голове звенит, будто молния в двух шагах землю прошибла.

    – «Брови его были не нависшие и не грозные, но и не вытянутые в прямую линию, как у женщин, а изогнутые, выдающие гордый нрав мужа. Его глаза, не утопленные, как у людей коварных и хитрых, но и не выпуклые, как у распущенных, сияли мужественным блеском. Все его лицо было выточено, как идеальный, проведенный из центра круг. Грудь вперед слишком не выдавалась, но впалой и узкой также не была, а отличалась соразмерностью. Остальные члены ей соответствовали».

    Алексей Михайлович, слушая книгу, изумился:

    «Неужто про меня чтут?»

    Едва явилась эта мысль, как в голосе невидимого чтеца пошли раскаты, и Алексей Михайлович даже голову в плечи втянул.

    – «Пешего царя еще можно было с кем-то сопоставить, но, сидя на коне, он представлял собой ни с чем не сравнимое зрелище: его чеканная фигура возвышалась в седле, будто статуя, вылепленная искусным ваятелем. Несла ли его лошадь вверх или вниз, царь держался твердо и прямо, натягивая поводья и осаживая коня, вздымал птицей вверх и не менял своего положения ни на подъемах, ни на спусках».

    – Про меня! Про меня! – возрадовался Алексей Михайлович, и тут сразу три молнии пересекли тьму и стал свет.

    И увидел себя он в золотых ризах, в красной императорской обуви, с высоким золотым венцом на голове. И стоял он на золотом столпе посредине великолепного города. Сорок сороков церквей поднимались вокруг купола, и увидел царь, что купола не каменные стены венчают, но головы благообразных мужей. И страх напал на царя, ибо он стоял на своем столпе выше святых угодников. Однако стоило ему усомниться в праве на высокое место, как поднялся из земли мраморный столп и поднялся на сажень выше царева столпа. И сидел на том столпе черный вран. Глава врана была украшена царским венцом, а шея врана была в золотой чешуе, и, чем больше вглядывался Алексей Михайлович в птицу, тем яснее видел – чешуя та змеиная. И хотел осенить Алексей Михайлович себя от врана крестом, но страшно стало: глядит на него вран красными глазами, и одежды от того взора вот-вот вспыхнут.

    «Господи помилуй!» – пролепетал царь, едва ворочая косным от ужаса языком, и перекрестился. Тотчас взлетел его столп, да так высоко, что венец врана оказался вровень со стопами.

    Проснулся Алексей Михайлович. Лежал с открытыми глазами и слушал, как сильно бьется взволнованное сновиденьем сердце.

    К чему бы все это? К добру ли? А может, пустое или, того хуже, – грешное. Хоть и во сне вознесся над святыми, но все равно – нехорошо. Перекрестился.

    – В лавру надо сходить.

    9

    В ту ночь спали царь и царица по случаю пятницы раздельно.

    Марии Ильиничне снилось: грибы она собирает. Дождик идет, а в лесу светло, и грибы стоят умытые, крепкие, и всё сыроежки, розовые, желтые, а потом и боровик попался.

    – Грибы – к долгой и благополучной старости, – истолковала царицын сон крайчая Анна Вельяминова.

    Мария Ильинична засмеялась. Ей ли о старости думать? Она была молода, недавно разрешилась от бремени, и хотя не утешила царя после смерти царевича Дмитрия – родилась девочка, – а все же пребывала в радости.

    – А деревья снились? – спросила крайчая.

    – Как же! Много было деревьев!

    – Это к благополучию!

    В дверь постучали: то пришел справиться о здоровье царицы человек царя.

    – Великая царица Мария Ильинична, слава богу, здорова! – сказала крайчая царскому посланнику.

    Вскоре явился сам Алексей Михайлович и вместе с Марией Ильиничной отправился в сенную церковку.

    – Сон мне был, – сказал по дороге, почесывая в задумчивости голову, – весьма престранный сон. В лавру завтра хочу сходить.

    – Вот бы и мне! – обрадовалась Мария Ильинична. – Вклады хочу сделать, чтоб в другой раз Господь Бог сыном разнес.

    – Вместе сходим, вместе лучше, – согласился царь.

    Помолясь и позавтракав, царь с царицею пошли глядеть оружейные мастерские. Царь – по любопытству, царица – выбрать красивую дорогую вещь для вклада.

    В Оружейной палате их встретил Богдан Матвеевич Хитрово. Хозяйство его было все золотое да серебряное, и сам он был – золотце ясное.

    – Показать есть чего! – говорил он, улыбаясь.

    Мастера царю и царице покланялись, но работы не оставили.

    Одни изготовляли оклады на образа, другие украшали резьбою серебряные тарелки, братины, чары, солонки.

    Алексей Михайлович залюбовался высоким серебряным стаканом. Мастер вырезал на нем трех скачущих друг за другом коней. Гривы и хвосты вились, сплетаясь с диковинными травами и цветами.

    Мария Ильинична облюбовала для вклада массивную серебряную братину. На шарообразном тулове были изображены четыре зверя из видения пророка Даниила, грады Рим и Вавилон и три царства: Вавилонское, Македонское и Персидское. По широкому венцу братины ловким почерком – мудрость: «Истинная любовь уподобится сосуду злату, ему же разбития не бывает ниоткуда, аще и мало погнется, то по разуму вскоре исправится».

    – Богдан Матвеич, побалуй нас с царицею! – попросил Алексей Михайлович. – Заведи часы со слоном.

    Пока Хитрово заводил механизм, царь показал Марии Ильиничне карманные часы Ивана Грозного. Они представляли собой позлащенную книжечку с циферблатом.

    – Скоро уж будут, – сказал царь, думая о Никоне, мощах Филиппа и о своем просительном письме святому.

    Мария Ильинична не поняла, о чем сказано, и, чтоб не ответить невпопад, взяла серебряные часы в виде луковицы.

    – Это дедушкины, Филарета, – улыбнулся Алексей Михайлович: ему нравилось, что дед его был патриархом.

    – У меня все готово! – объявил Богдан Матвеевич, ставя на край длинного стола старинные диковинные часы из позлащенной бронзы.

    На карете с четырьмя колесиками возлежал пузатый Бахус. На голове Бахуса, в его кудрях, птица свила гнездо. За Бахусом на башенке стоял звонарь под колоколом. По бортам кареты – львиные морды с кольцами в пасти, резвые амуры. В карету был запряжен бронзовый слон, на его спине, прислонясь к башенке с часами, сидел погонщик. На башенке несли караул пятеро воинов. Башню венчал затейливо украшенный купол.

    Погонщик поднял руку с хлыстом, слон закрутил глазами и пошел. Карета поехала. Бахус поднял бокал, завращал глазами, челюсть у него задвигалась. Звонарь дернул за цепи – колокол ударил. Солдаты на башне пошли дозором, а птица, свившая гнездо на голове Бахуса, клюнула выпивоху в лоб.

    – Ах! – сказала Мария Ильинична.

    Уж не впервые видела диковинку, но не удержалась от восхищения.

    Слон шел, переставляя ноги, погонщик подгонял его, дозорные несли службу, звонарь бил в колокол…

    – Какие же мастера были! – качал головою Алексей Михайлович. – Мне бы таких. Ты, Богдан Матвеич, спрашивай немцев! Коли у них мастера всяческих чудес имеются, пусть к нам едут. Я возьму на службу и платить буду, как ни один государь им не заплатит.

    – Спрашиваю, великий государь! – отвечал с поклоном Хитрово. – Я к немцам с подходом.

    – Ты с ласкою к ним, с ласкою. Ласку все любят! – И царь поглядел в глаза Марии Ильиничны: – Нравится?

    – Ах как нравится-то!

    – Утешил! – сказал царь, опершись локтем в стол и положа голову на руку. – Сколько ведь шагают-то. И все, что положено им, делают, и ничто не ломается. А часам сто лет. Вот они каковы мастера бывают!

    Слон прошел двенадцать метров, и завод кончился.

    – Зипуны-то поглядим? – спросила царя Мария Ильинична.

    – Отчего не поглядеть? Поглядим, а ты, Богдан Матвеич, бахарей моих позови. Пока мы с царицею зипуны ворошить будем, пусть бают.

    Государь с государыней разбирали цареву одежду.

    – Это перешить можно, – говорила Мария Ильинична, – а это тебе узко стало, отпустить тут нечего, шито по росту.

    – Матюшкину подарю! – обрадовался Алексей Михайлович. – Он так старается угодить мне, а я его ничем не жалую.

    Мария Ильинична подняла из кучи рубаху с простым шитьем по вороту, с красными вставками под мышками, с рукавами, обшитыми крученым шнурком. Подняла, поглядела и кинула в ту кучу, которая предполагалась для раздачи дворовым слугам. Алексей Михайлович вдруг привскочил с лавки, поднял рубаху, положил себе на колени.

    – Любимая рубашка-то! – сказал он виновато. – В ней и не душно, и греет ласково. Я уж еще поношу.

    – Поноси, – согласилась царица, тихонько засмеявшись.

    И царь засмеялся и махнул, подзывая ближе появившихся двух старичков-бахарей.

    – Расскажите уму полезное.

    – А вот жил-был Иван, – тотчас начал белый-белый столетний старец. – Пережил он отца с матерью и пошел по белу свету. Шел день, шел два, на третий старичка встретил. У старичка борода белая как снег, до земли.

    «Здравствуй, Иван! – говорит старик. – Куда путь держишь?»

    «Иду, куда глаза глядят, – отвечает Иван. – Хочу ума набраться».

    «А может, богатство ищешь?» – спрашивает старичок.

    «Да нет, – говорит, – сколько денег человеку ни дай, все истратит. А ум, коли он есть, не убавится».

    «Ну ладно, – говорит старик, – будет тебе ум».

    И подает Ивану шапку:

    «Примерь, по тебе ли?»

    Иван примерил, и шапка пришлась ему впору. Глядь, а старика нет. Спасибо некому сказать. Опечалился Иван, но делать нечего, пошел путем-дорогой.

    И пришел он в тридевятое царство. Только через ворота переступил, его и спрашивают:

    «Чужеземец, а скажи-ка ты нам по совести, умный ты или дурень?»

    Иван шапку на голове поправил и отвечает:

    «Ума я своего ни на ком не пробовал, потому не знаю, умен ли, а то, что не дурак, – вы и сами видите. Дураки в тридевятое царство не ходят».

    «Ну, мы это еще поглядим», – сказали стражники и привели Ивана к царю.

    Царь и говорит:

    «Видишь, добрый человек, стар я, а государство не на кого оставить. Бог дочкой меня наградил. Вот и пытаю людей: коли кто отгадает мои загадки, тот царем будет, а кто возьмется отгадывать, да не отгадает – тому голову долой. И скажу тебе, Иван, многие головы потеряли!»

    «Мужиком я был, – отвечает Иван, – а царем не был. Загадывай загадки».

    «На чего на свете насмотреться нельзя?» – спрашивает царь.

    «На солнце», – отвечает Иван.

    Царь обомлел: впервой он правильный ответ услышал на свою загадку.

    «Ладно! – говорит. – Слушай другую. Где середина земли?»

    «А вот тут! – топнул Иван ногой. – Не веришь – отмерь».

    «Диво дивное! – удивляется царь. – Вот тебе третья загадка: что на свете всего сильнее?»

    «Эх, государь! – отвечает Иван. – Знаю, какого ответа ты ждешь. Ветер, мол, самый сильный. Только у меня иной ответ: сильнее всего любовь».

    «Это почему же?» – удивился царь.

    «А потому, что ради любви за живой и мертвой водой ходят, в кипяток окунаются, ищут то, не знаю что. И все находят и добывают».

    «Правда твоя», – сказал царь, снял с себя золотую корону да и надел на Ивана.

    Тут и сказке конец.

    Алексей Михайлович взял из вороха одежды атласные штаны, преподнес старцу.

    Другой бахарь тоже был стар, но на голове ни единого волоса седого, и зубы все у него были целы.

    – Ты тоже расскажи, – сказал ему Алексей Михайлович.

    – Послушайте, государь с государыней, про старика со старухою, – начал бахарь. – Захворали, сидят на печи и разговаривают.

    «Сходить бы нам, старик, в лес, дров на зиму нарубить», – говорит старуха, а старик отвечает:

    «А на кой! Мы к зиме-то, чай, помрем».

    Пришла зима, в избе мороз по углам, печь ледяная.

    «Ах, старый дурак! – ругается старуха. – Не заготовил летом дров, теперь по сугробам в лес тащиться».

    И потащились. Деваться-то некуда.

    – Короткая побасенка, но толковая, – похвалил и этого бахаря государь и пожаловал кафтаном, хоть и с дырками на локтях, но нарядным, богатым.

    Алексей Михайлович сам примерил кафтан на старике.

    – Рукава длинны. Оно и к лучшему. Дырявое место обрезать да вновь пришить.

    Бахарь в ноги царю с царицей покланялся.

    – А скажите, – спросил старцев Алексей Михайлович, – можно ли грешное царство на святое переделать? Чтоб всякий человек жил в том царстве по всей правде и по всей совести?

    Бахарь, получивший кафтан, ответил первым:

    – По многим странам прошел я пешим, конным и под парусом. Святых стран, где б жили по всей правде и совести, нет на земле. А коли нет, примера взять не с кого.

    Белый старец возразил своему товарищу:

    – Святых царств нет, потому что у людей охоты до святой жизни нет. А коли охота к святой жизни будет, то и царству святому быть.

    – А как по-вашему, охочи русские люди до святой жизни? – спросил Алексей Михайлович, не глядя старцам в глаза.

    – Охочи, государь! – ответил белый старец не задумываясь.

    – Всякие люди есть, – ответил другой. – Одни и в миру, как монахи, живут, а другие в монахах – хуже разбойников.

    – Ну, ступайте! – махнул рукой государь не без досады.

    Когда старцы ушли, Алексей Михайлович сказал Марии Ильиничне:

    – Кафтан-то надо было беленькому подарить. Добрый человек и умный.

    10

    Утром царский поезд, всполошив зевак, тронулся через Москву на дорогу к Троице-Сергиевой лавре.

    Царь ехал впереди, в окружении трех сотен дворян, у царицы была своя свита, своя охрана. Позади ее кареты, как всегда в дальних походах, верхами ехали тридцать шесть девиц в красных юбках, в белых шляпах с белыми шнурами за спину.

    За царицыной каретой следовала карета царевны Ирины Михайловны, потом еще две кареты: Анны Михайловны и Татьяны Михайловны. Была еще карета для царевны Евдокии Алексеевны. Девочке было всего два года. Она ехала с матерью, а в ее карете сидели две мамки – царевны и умершего царевича Дмитрия.

    На Никольском мосту и на Пречистне царица останавливалась, жаловала нищим подаяние. Бывший в поезде казначей Богдан Минич Дубровский записал в расход два рубля двадцать два алтына и четыре деньги.

    У Неглинских ворот было царицей роздано еще четыре алтына и две деньги, а стольник Федор Михайлович Ртищев получил наказ пожаловать от имени царицы в Тверскую богадельню ста нищим по алтыну.

    По Тверской улице, за Тверскими воротами и за Земляным городом, деньги раздавали по приказу Бориса Ивановича Морозова. Роздано было два рубля восемнадцать алтын и четыре деньги.

    Федосья Прокопьевна, знавшая наперед, что на Тверской деньги будут раздавать по приказу деверя, глядела из-за шелковой завесы на возбужденную толпу, на нищих, распевавших Лазаря в честь боярина и всего рода Морозовых. Она видела, как любопытные глаза вглядывались и в ее карету, ведь и она милостью Божией – Морозова. В голову ей не приходило, что это те же самые люди, которые четыре года тому назад требовали для Бориса Ивановича смерти, что это они, как дикие звери, разорвали Плещеева и дотла сожгли двор Бориса Ивановича.

    За день царский поезд дошел до села Тайнинского, где и заночевал. В хоромы царицы принесли два рубля денег: собрали селяне для передачи в лавру. В Москве на Земляном валу царю в колымагу подано было от мещан пять рублей. Раздали меньше, чем получили.

    Вечеряла царица вместе с сестрой Анной, с Федосьей Прокопьевной да с крайчей Вельяминовой.

    По случаю паломничества постились. Ужинали черными сухариками, которые мочили в простой воде.

    – Уж к полночи, а светлынь, – сказала Федосья Прокопьевна, сидящая у окна.

    – Люблю, когда дни прибывают, – откликнулась царица. – Да Петр Афонский на пороге. Опять солнце на зиму повернет.

    – Как вспомнишь про зиму, страшно! – поежилась Анна Ильинична.

    – Чего же тебе страшно?! – удивилась царица. – В нетопленых хоромах небось не сидишь.

    – Не сижу. А все равно страшно! – Анна Ильинична даже глаза зажмурила. – Как представишь – всюду мороз, снег. Сколько и куда ни иди – мороз, снег!

    – Зато каждая изба как терем боярский, – сказала Федосья Прокопьевна. – Соломы на крышах не видать, вся крыша в алмазных блестках, узоры на деревах, люди все румяны, снег скрипит – праздник и праздник.

    – Зимой нарядно, – согласилась царица. – А все ж самое божеское время – лето. Летом всякой твари хорошо. Все летит! Поет!

    – На Федора Стратилата большая роса была, – сказала Анна Ильинична. – Теперь никакая засуха льну и конопле не страшна.

    – Почему же? – спросила царица.

    – Примета такая. Если на Федора Стратилата роса, лен и конопля справные уродятся.

    – Гречу уж сеют, – сказала Федосья Прокопьевна. – Не рано ли?

    – Тепло, вот и сеют, – объяснила Вельяминова.

    – Про гречу говорят: «Осударыня ходит барыней, а как хватит морозу – веди на калечий двор», – возразила Федосья Прокопьевна.

    – Не верится, чтоб мороз ударил, – сказала царица. – Хотя всяко бывает.

    Анна Ильинична, морща лобик, силилась вспомнить еще что-то из россказней стрелецкой полковничихи Любаши, но так ничего и не вспомнила.

    Царица, повздыхав, полезла в мешок за сухарями.

    – Не согрешим много, коли еще по сухарику скушаем. Постнее сухаря – одна вода.

    – Побольше скушаем – побольше помолимся на ночь, – успокоила царицу крайчая.

    На следующий день Мария Ильинична в селе Братошине раздала на бедность два рубля два алтына четыре деньги, а в селе Пушкине пожаловала вдовой попадье Матрене один рубль. Попадья царице пирог с грибами поднесла. Вкусный пирог, в обед съели. В Пушкине и переночевали, следующая остановка была в Воздвиженском. Отсюда по дороге к монастырю было роздано восемь рублей двадцать девять алтын, а возле самого монастыря царица собственноручно подарила нищей братии одиннадцать рублей два алтына.

    В лавре царь с царицей молились один день, переночевали, поклонились мощам отца Сергия и пошли в обратный путь, творя милостыню.

    Обедню царица с царевнами слушали в Воздвиженском, на молебен пожаловали два рубля да попу Тимофею в придел Алексея – Божьего человека дали рубль. В тот день в церкви отпевали рабу Божью Авдотьицу. Царица дала на похороны полтину.

    Следующую обедню стояли в Братошине. Подарили попу Илье рубль.

    В селе Рохманцове девки государю клюквы поднесли. Алексей Михайлович отдарил полтиной.

    Придя в Москву, царь пожаловал нищим у Фроловских ворот три рубля двадцать девять алтын, в Кулижскую богадельню ста старцам послал три рубля и велел раздать в тюрьмы восьмистам двенадцати сидельцам двадцать четыре рубля.

    – Хорошо сходили, Ильинична! – сказал царь царице, ложась в постель.

    – Хорошо, Михайлович, – согласилась царица и поскребла ноготком в царевой голове.

    – В темечке почеши, – попросил государь.

    – Баньку пора истопить, – сказала царица.

    – С дороги силы не было, а завтра велю истопить, – согласился государь.

    – Скоро уж Никон будет. Все ли для встречи-то готово? – забеспокоилась вдруг царица.

    – В колокола вдарить – дело нехитрое, – сказал государь, – себя приготовить куда хитрее.

    И они замолчали, слушая, как где-то в сенях чвиркает сверчок. Тотчас задвигалась, затопала стража, ища нарушителя покоя.

    – Пусть бы себе свистел, – сказала царица.

    – Невелика помеха, – согласился государь, но унимать стражу не пошел, повернулся к царице да и поцеловал ее в румяные уста.


    Глава 4

    1

    Перед Купальницей в деревеньку со смешным прозвищем Рыженькая пришли колодезники – парень и два матерых мужика, не старых, но в седине, как в паутине. Матерые мужики были немые, сговаривался о работе молодой. Говорил, однако, не робко, хотя и не много.

    – Место у вас высокое. Колодцы глубокие, а воды в них мало.

    – Потому и нанимаем! – сказал резонно крестьянин Малах, а младший брат его Пятой привскочил с завалинки:

    – Потому, стало быть!

    – А больно скоро ли вода вам нужна? – спросил молодой.

    – Да ведь и нынче уж нужна, – сказал Малах. – Неделю дождя не было – огород сохнет. А нашей воды – самим бы напиться да скотину напоить.

    – Воду мы вам найдем, – сказал молодой колодезник. – Только вить под землей искать – не в голове. Быстрой работы не обещаю, но, как говорится, хорошая работа два века живет.

    – А если завтра найдешь? – снова подскочил с завалинки нетерпеливый Пятой.

    – Найду – и тебе будет хорошо, и мне.

    – А все ж таки постарайтесь! – сказал Малах. – Крайний какой срок назначаете?

    – Коли раньше Семенова дня колодец выроем – удача, а ежели к Покрову воды не будет – вместо платы с нас по рублю. Всего три. Харчи ваши. За каждый колодец пять рублей.

    – И харчи?! – Пятой аж руками замахал.

    – И харчи, – посмотрел мужику в глаза. – Колодец рыть на такой горе – скорее дюжину изб срубишь.

    – Ладно, – сказал Малах.

    – Поторговаться бы надо! – встрял Пятой.

    – Может, ты и найдешь таких, кто доит шибко, да как бы молоко не было жидко! – Молодой колодезник говорил спокойно, зная себе цену.

    – Сковороды будете ставить? – снова выставился Пятой.

    – Поставим, – улыбнулся колодезник. – Тебе в утешение.

    – Величать-то вас как? – спросил Малах.

    – Старшого Авива, среднего Незван, а меня Саввой.

    – Немые они у тебя?

    – Немые.

    – Ладно, – сказал Малах, – по рукам! Завтра – Купальница. Попаримся, а там с Богом за работу.

    Колодезников Малах взял в свою избу на постой. Отвели им чистый сухой чулан, но Савва спать решил на сеновале.

    Семья у Малаха была ни мала ни велика: три дочки, два сына, и Пятой с ними жил, младший брат. Дочки были невесты-погодки – шестнадцати, пятнадцати и четырнадцати лет. Сыновья тоже погодки, но отцу они в помощники пока не годились: старшему седьмой шел.

    Савва стоял на крыльце, оглядывая деревеньку. Всего два колодезных журавля. Холм, на котором стояла Рыженькая, походил на огромную куриную лапу. Три мозолистых, красноватых даже через зелень, круглых длинных тягуна подпирали холм с востока, и еще один тягун уходил на запад. Настоящая куриная лапа.

    «А ведь в этих тягунах могут быть жилы», – подумал Савва. И не умом, не опытом своим, а одним чутьем тотчас уверился: вот где надо копать!

    Одно смущало: почему до него, такого проворного, никто этих жил не отворил?

    Выбежала на крыльцо с ведром старшая дочь Малаха.

    – Чтоб тебе пусто не было, сходи за водой, от печки боюсь отойти – пироги погорят.

    Глаза серые, зрачки чернеющие, брови как лес на заходе солнца – огонь в нем словно бы тьмой запорошен. Лицо у девушки как жемчужинки в ее сережках, только живое.

    «Как у матушки», – вспомнилось вдруг Савве.

    Он опешил. От красоты, от сходства этой чужой, незнакомой девушки с матерью, от того, как просто отправила она его за водой.

    У колодца была очередь, Савва – третий. Журавель отягощен камнем, нос задирает в зенит.

    Савва осматривал уже этот колодец – саженей пятнадцать-шестнадцать до воды. Колодец старый, в воде плавали гнилушки – сруб от ветхости крошится.

    Старик, стоявший впереди, сказал:

    – Из-за колодцев этих хоть переселяйся. И переселились бы, да уж больно вольготное место! Как птицы живем.

    Дочка Малаха встретила Савву на крыльце, но это была не та, которая отправила его по воду. Чернявая, быстроглазая, принимала воду, хихикая.

    – Как сестру зовут? – спросил Савва.

    Девица, словно пощекотали, с хохотом убежала в избу Тотчас дверь отворилась, и ему, как подаяние, бросили:

    – Енафа!

    Савва стоял и улыбался.

    Дверь из избы снова отворилась, и в сенцы вышли все три девушки. Савва шагнул за угол, ожидая продолжения игры, но послышались частые удары пестика в ступе. Девушки толкли ячмень для завтрашней обетной каши.

    Авива и Незван ушли ставить сковороды. Такая у колодезников была примета: если поутру сковороды будут сырые, значит, можно копать, будешь с водой.

    Савва примете не очень-то верил. Верил чутью. Столько жил и не знал, что есть у него дар – чуять под землей воду, а занялся колодезным ремеслом – и открылось.

    Он шел на тягуны, поглядывая на рощи, толпившиеся внизу, а потом, ничего уже не видя, весь в себе, ожидая, когда сердце екнет вдруг, а голова, как всегда, сердцу не поверит: с чего, мол, ты взял, что под ногами вода? Пойдет борьба между разумом – Фомой неверующим – и верящим сердцем.

    Всякий раз одно и то же. Робея и запинаясь, Савва указывал братьям Авиве и Незвану место, где дух его смутился, и братья, покряхтев, брали заступы. В четырех случаях из пяти Саввино сердце не обманывало, но пятый колодец воды не давал.

    Куриная лапа, подпирающая холм, была за версту от деревни, но Савва даже привычного сомнения не испытывал. Нехорошая, невежливая эта уверенность никак не хотела не только смириться, но и смутиться. Савва начинал подумывать, что нет здесь водяных жил, что уверенность его – наваждение.

    Он приметил пень, подошел и сел. Ноги гудели от усталости. В Рыженьку дорога была дальняя. И теперь, удобно устроившись на пеньке, Савва впервые, может быть, стал думать о том, что хорошо бы жить в своей избе, спать с теплой женой, чтоб ребятишки егозили…

    И урезонил себя: «Земли вспахать как следует не сможешь, а про семью размечтался»… «Но ведь и колодцы не умел строить, а теперь такого колодезника поискать! Братья за главного почитают».

    Солнце припекало, и, разморенный, лег Савва на землю, положил голову на изогнутый корень, задремал. Будто и спал, но в мозгу, не давая покоя, ворочалась мыслишка: коли такое большое дерево здесь росло, значит, воды ему вдоволь было. И не засохло, спилили.

    Проснулся он оттого, что вздрогнул. Над ним стояла Енафа с охапкой выдернутых с корнями лютиков. Лютики золотили ее белое лицо, и Савва заморгал глазами, смущенный красотой девушки и своей незадачливостью – соней выказал себя.

    Но, видно, и сама Енафа была смущена встречей.

    – Для бани, – сказала она, подбородком указывая на цветы.

    – Для бани? – Савва сел и тотчас вскочил на ноги. – Зачем лютики в баню?

    – У нас все старики на Купальницу лютыми корнями парятся.

    – Да зачем же?

    – А чтоб помолодеть.

    Савва улыбнулся, и Енафа улыбнулась – им-то еще помолодеть было бы совсем некстати.

    – Пошла я, – сказала девушка и побежала вверх по склону.

    – А я воду сыскал! – крикнул ей вослед Савва.

    – Где? – оглянулась Енафа.

    – А вот где ты стоишь, там и вода.

    Девушка постояла, подумала и сдвинула брови – глупо шутит колодезник! Побежала, вверх, вверх, сверкая точеными босыми ногами.

    Савва застеснялся, что подглядывает, отвернулся, сел на пенек.

    – Уф! – сказал он и вытер со лба капельки пота. Хотелось пить.

    2

    Еще и солнце не взошло, а Малах со своими постояльцами уже парился в бане. Баня у него была просторная, как изба. Ее ставил еще отец Малаха на шестерых мужиков.

    Малах, глядя на растелешенного Савву, подивился:

    – На вид парнишка ты не дюжий, а силенка, видать, в тебе немалая.

    – Так ведь мы – колодезники.

    – Колодезнику ум нужен, – сказал Малах.

    – Ум всем нужен! – засмеялся Савва, запаривая веник.

    – Ну чо, робятки! – плеснув на камни воды, закричал хозяин. – Игогоница поспела, ерохвоститься пора!

    Подталкивая Савву, полез на полок.

    – А ну-ка, погляжу, сколь гож ты на расправу!

    Завтракали после бани обетной кашей. Убирая за мужиками, быстроглазая Настена («Настена!» – покрикивал на нее отец) шепнула Савве:

    – Выходи вечером за околицу.

    Савва послушался, вышел.

    Сняв передние стенки с телег, парни и девушки, впрягаясь в оглобли, катали парочки.

    С хохотом, с топотом.

    Савва стоял в сторонке, удивляясь забаве, а глаза сами собой искали и не находили.

    – Не туда глядишь! Она вона где! – Настена, задрав остренький носик, повела им влево, и Савва увидел Енафу.

    Енафа стояла с девушками, голову держала высоко, словно выглядывала что-то за головами веселящихся ездоков и «лошадок». Улыбалась и смеялась, да только и сама смеху своему не верила – невесть отчего грудь как обручами схватило.

    – Подойди к ней, не бойся! – шепнула Настена.

    Савве неловко было перед девчонкой труса праздновать, пошел, но в трех каких-то шагах вся его храбрость отхлынула к пяткам, и врос он в землю – не хуже дерева. А Енафа пуще того обмерла. Так и стояли – дуб с рябиной. Если бы не Настена, ветки бы в рост пустили. Однако шустрая сестренка Енафы снова оказалась промеж ними и шепнула:

    – Емеля идет! Енафу кататься утянет.

    Тут Савва встрепенулся и, опережая соперника, шагнул, раскорячась, к Енафе – ого, какой шаг-то пришлось сделать! И она, глядя перед собой, ледяная, не хуже сосульки, пошла с Саввой мимо надувшего губы Емели.

    А как повезли их, как ударил им ветер в лицо, как зазвенел смех веселых возниц, вспыхнула Енафа пламенем. Держала руками Савву за шею, и горячи были дрожащие ее руки, и вся она трепетала, и Савве лихо подумалось:

    «Не ходок ты боле, батюшка, по земле!»

    И засмеялся! И Енафа, ткнувшись кокошником ему в грудь, тоже засмеялась. Все смеялись на лужку.

    Один Емеля чесал ногтями волосатые свои медвежьи лапы.

    Потом уж и Савва с Енафою бегали в оглоблях – катали других – и не глянули-то друг на друга ни разу, но уж до того были веселы и охочи до игр, что Настена, жалеючи обоих, головой покачала:

    – Ну как телята!

    При первых звездах самочинные кони повезли любезных седоков на поле. Савва с Енафой снова ехали.

    – Дай в глаза тебе посмотреть! – шепнул Савва.

    – Не смею! – жарко прошептала Енафа.

    – Милая! – сказал он.

    – Держи! – прошептала Енафа. – Не чую себя: кружится все!

    На поле девушки повели хороводы.

    – А ну-ка, поди сюды! – сказал Емеля, утягивая Савву за ракитов куст.

    Несколько парней пошли с ними. Кто-то из них сказал:

    – Ты, Емеля, не калечь малого, опять без воды насидимся!

    – Да я его, как муху, – ответил Емеля, поднял с земли совсем не малую дубину и треснул себя по башке. Палка так и разлетелась. – Видал?

    Савва вдруг шагнул к Емеле, нагнулся и тотчас встал, держа богатыря за ноги над собой.

    – Надвое раздеру! – И бросил наземь.

    И такая ярость была в этом кротком парнишечке, что все попятились.

    Савва повернулся к парням, поклонился им:

    – Не сердуйте на меня!

    Пошел прочь, в деревню.

    Вдруг услышал шаги за собой, оглянулся – Енафа.

    – Тебя обидели? – И аж грудью раздался.

    – Нет, Саввушка! Нет! – Потупилась. – Нынче все росою умываются… – Подняла глаза несмелые.

    – Давай и мы! – тряхнул Савва кудрями.

    И они собирали ладонями с травы влагу и умывались. Савва не спрашивал, зачем это, и Енафа объяснила:

    – Это на счастье. А теперь я к девушкам пойду.

    – Подожди!

    Она тотчас и замерла. И он, склонясь к милому лицу ее, поцеловал в губы. И – оживил! Засмеялась она, руками взмахнула, побежала, как полетела, и звенел ее счастливый смех на темнеющем лугу, будто птичья утренняя песенка.

    Савва постоял-постоял и пошел в деревню. Шел, голову в небо запрокинув, а с неба ему звезды сияли. И были они не превыше всего, но как сестрички, как братцы: синие – сестрички, белые – братцы, а та, что сияла и красным, и синим, и зеленым-то, та была Енафа – родная душа.

    Выпил Савва, придя домой, кринку молока, обнял Авиву, обнял Незвана и пошел на сеновал, а братья-немтыри поглядели ему вослед, потом друг на друга и улыбнулись.

    3

    Проснулся Савва до солнца. Вспомнил вчерашнее и зажмурился. Губы потрогал – они и теперь теплы были теплом Енафы.

    Прыгнул Савва с сеновала вниз и, прихватив заступ, пошел на тягуны, на то место, где сказал Енафе, что вода у нее под ногами.

    По дороге вспомнил: нынче особый день – Иванов! Сорвал кустик полыни, сунул под мышку от нечистой силы.

    Копал Савва, по сторонам не глядя, словно вода ему самим Богом была обещана.

    Может, чудо и пребывает само по себе, но без человека в нем жизни нет, потому что кто же так порадуется небывалому, как не человек. Да и сам-то человек без чуда – колода на двух ногах.

    Но вот она – вода, из-под первого удара заступа брызнула. Умылся собственным потом Савва, всю силу земле отдал, боками пыхал, как лошадь загнанная.

    Посидел, отдышался и опять в раскоп полез. Одну лопату выбросил, другую, и, хлюпнув, разверзлась земля перед удачливым колодезником.

    Сел Савва на дно ямы и заплакал. Не ведал, о чем плачет, но до того горько и счастливо рыдал, что прилетела синичка из лесу, опустилась на край ямы – зачиркала.

    – Пей, птаха! – сказал ей Савва и потихоньку выбрался из ямы. – Ты первая пей!

    …Ударили в оба колокола на звоннице. Церковка в деревне была крохотная, колокольню тоже поставить не осилили. Колокола пристроили под навесом. Один колокол – пуда на три, другой не больше пуда.

    Савва поспешил в деревню со своей радостью: вода, которую он раскопал, была и вкусная, и весьма обильная.

    Люди, потревоженные неурочным колокольным звоном, торопились к церкви.

    – Война, что ли? – спрашивали друг друга.

    – Может, кто из царского рода помер? Торжественно звонят.

    У церкви, в ризах, весь потный от скорых сборов и страха, суетился поп Василий.

    – Хоругви где?! – кричал он на дьячка. – Хоругвь неси!

    – Что случилось, батюшка? – спрашивали попа деревенские люди.

    – Пришествие!

    – Господи! – Люди таращились на небо, пока кто-то рассудительный не догадался спросить:

    – А кто пришествует-то?

    – Мощи несут, бестолковые! – накинулся на паству поп Василий. – Мощи митрополита Филиппа!

    – К нам?

    – В Москву, дурни! В Москву!

    И тут к толпе подошел Савва с заступом на плече. В белой рубахе, перемазанный глиной, он так улыбался, что все повернулись к нему.

    – Воду нашел! Совсем неглубоко!

    Поп Василий всплеснул руками, уронил крест. Пал тотчас на колени, восклицая:

    – Господи, чудо! Чудо свершилось! Святитель Филипп воду послал нам, грешным!

    Стоя на коленях, встретила деревня Рыженькая гроб святого Филиппа.

    Узнав о чуде, Никон сам отслужил молебен над святым источником. Возле воды стояли князь Хованский с Огневым, оба спустившие жирок, поджарые, помолодевшие, хмурые на вид, но втайне довольные – легко по земле ходить стало, себя носить. За московскими боярами топырились местный воевода и власти, духовные и мирские, и дворяне тут были, и всякие прихвостни, монахи соседних монастырей.

    Савва с братьями-колодезниками глядел на чудо с горы – ближе не подпустили. Потом все по чинам, по степеням пили святую воду. И Савва тоже подошел с плошкой к источнику.

    Воду раздавал монах. Уже и кружка была поставлена для пожертвований на часовню над источником. Пришлось и Савве раскошелиться.

    – Не ко времени ты, парень, воду сыскал, – шепнул молодому колодезнику Малах, – длинногривые к воде теперь не подпустят.

    Савва чесал в затылке, виновато вздыхал:

    – Я, дядя Малах, и в другом месте сыщу. Чуется мне, в огороде у тебя копнуть надо.

    – Да я ведь копал.

    – А теперь я покопаю. – И улыбнулся.

    И Малах улыбнулся.

    – Хороший ты парень. Легкий.

    4

    Прежние русские цари никаких бумаг не подписывали. Писание бумаг почиталось для государского величества делом негожим.

    Однако Иван Грозный письма писал, и Алексей Михайлович, которого страшная слава прадеда пугала, но и завораживала, до писания писем был великий охотник.

    О прибытии мощей Филиппа в Москву он рассказал в письме Никите Ивановичу Одоевскому, бывшему на воеводстве в Казани. Письмо написано спустя два месяца после события, но оно так страстно и столь памятливо на детали, будто о вчерашнем дне Вот это письмо:

    «Милостиво тебя поздравляем и похваляем за твою работу к нам, а мы, великий государь, в царствующем граде Москве, со святыми Божиими церквами, и с боляры, и со всеми православными христианы, дал Бог, здорово. И подаровал нам Бог, великому государю, великого солнца: яко же древле царю Феодосию пресветлого солнца Иоанна Златоустаго возвратити мощи, тако и нам даровал Бог целителя, нового Петра, и второго Павла-проповедника, и второго Златоуста, великаго пресветлого солнца Филиппа, митрополита Московского и всея Росии чудотворца, возврати мощи.

    И мы, великий государь, с богомольцем нашим с Никоном, митрополитом новгородским и великолуцким… и со всем освященным собором, и с боляры, и со всеми православными христианы, и с сущими младенцы встретили у Напрудного (у монастыря, стоявшего при впадении реки Напрудной в Неглинную. – В. Б.) и приняли на свои главы с великою честию. И кой час приняли, и того часу сотворил исцеление бесной и немой жене. И того часу стала говорить и здрава бысть. А как принесли на Пожар к Лобному месту, тут опять девицу исцелил, при посланниках литовских, а они стояли у Лобного места. А как его световы мощи поставили на Лобном месте, все прослезилися: пастырь, гонимый по напрасньству, возвращается вспять и грядет на свой престол. А как принесли на площадь против Грановитыя, тут опять слепа исцелил и якоже древле при Христе вослед вопили: «Сыне Давидов, помилуй!» – тако и ту пору вопили к нему вслед. И таково много множество народно было, от самого Напрудного по соборную и апостольскую церковь, не мочно было яблоку пасть. А больных тех, лежащих и вопиющих к нему свету, безмерно много, и от великого плача и вопля безмерный стон был. И стоял (Филипп. – В. Б.) десять дней среди церкви для молящих, и во всю десять дней беспрестани с утра до вечера звонят, как есть на святой недели, так и те дни радостны были: то меншое, что человека два или три в сутки, а то пять и шесть и седмь исцеление получат… Стефанову жену Вельяминова исцелил. И отходную велела говорить, и забылася в уме своем, и явился ей чудотворец и рек ей: «Вели себя нести к моему гробу» (а она слепа, и ушми восемь лет не слышала и головою болела те же лета). И кой час принесли, того часу прозрела, и услышала, и встала да и пошла здрава. Да не токмо осми лет, двадцати, тридцати лет целит. И кровоточных жен, и бесных и всякими недуги исцеляет.

    А как принесли его света в соборную и апостольскую церковь и поставили на престоле его прежбывшем, кто не подивится сему? Кто не прославит? И кто не прослезится – изгонимаго вспять возвращающася и зело с честию приемлема? Где гонимый и где ложный совет, где обавники, где соблазнители, где мздоослепленные очи, где хотящии власти восприяти гонимого ради? Не все ли зле погибоша, не все ли исчезоша во веки, не все ли здесь месть восприняли от прадеда моего, царя и великого князя Ивана Васильевича всея России, и токмо месть вечную приимут, аще не покаялися?

    О блаженные заповеди Христовы! О блаженна истина нелицемерная! О блажен воистину и треблажен, кто исполнил заповеди Христовы и за истину от своих пострадал!»

    Оставим на совести автора многочисленные чудеса и исцеления. Главное для нас – дух письма. Воодушевление пишущего и его вера в правильность избранного пути.

    Задавшись целью построить на Русской земле царство, во всем угодное Богу, превосходящее святостью Царьград и сам Иерусалим, Алексей Михайлович радовался, что начало положено весомое и удачное.

    Примирив митрополита Филиппа с царем Иваном, Россия освобождалась от бремени греха, совершенного государством против церкви. Отныне совесть государства была младенчески чиста и безупречна.

    Царь Алексей Михайлович со своими бахарями и со своим собинным другом-наставником принимался за дело невиданное, воистину сказочное. Он пожелал быть царем в царстве ничем не оскорбленной Истины. Будучи столь же деятелен, как сын его Петр, Алексей Михайлович мысль имел более высокую. Петр, любитель топора, перекраивал и перестругивал плоть России. Алексей Михайлович был озабочен недостаточной, по его разумению, высотою русской души. Петр жил на земле и строил корабли. Его отец парил в небесах и строил на земле небо. Однако ж Алексей Михайлович знал за собою превеликую свою слабину – умел мечтать, да не умел устраивать мечту. Ему нужен был делатель. И такого делателя он разглядел в Никоне.

    5

    – Что ты мне принес?! – кричал Никон на своего келейного человека Киприана.

    Киприан ростом был с господина – верста, но верста тощая. Его упрямству и глупости не было меры. Однажды он столкнулся на мосту со стрелецким полком и не уступил дорогу, стоял, покуда его не кинули в реку.

    Киприан досаждал Никону на дню не раз и не два, но у митрополита не хватало духа прогнать келейника с глаз долой: Киприан был верен ему, как сама смерть. А подлинную верность никакими деньгами не укупишь.

    – Что ты мне принес?! – Никон швырнул в лицо Киприану новую, атласную, шитую серебром рясу – подарок княгини Долгорукой.

    – Так-то срамно! – Киприан мотнул головой на Никоново одеяние. – Аж залоснилось.

    – Нам ли, духовным пастырям, об украшении телес заботиться? Украшать, Киприан, надобно душу.

    – Из царицыного терема посланник-то! – не сдавался Киприан. – Дворецкий ее, Соковнин. А ты и явишься, как чучело!

    – Глупец. Глупец! – сокрушенно покачал головой Никон. – Это ему будет стыдно передо мною, коли петухом-то вырядился!.. Клобук подай! Да не митру – клобук!

    Вышел Никон к дворецкому, перебирая деревянные четки.

    – От царевны Татьяны Михайловны передать тебе, митрополиту, велено дыню и корзину вишни.

    – Спасибо за память о недостойном! – ответил Никон, кланяясь. – Передай и от меня Татьяне Михайловне, – протянул четки. – Просты, да на Соловках деланы. Святыми людьми. А уж молитв по ним прочитано – великие тысячи.

    – Благослови, святой отец! – Соковнин опустился перед митрополитом на колени.

    Никон благословил.

    – Вот и тебе за радение.

    Подарил иконку Богоматери в серебряной ризе.

    – Со мной на Соловках сия икона была.

    Соковнин поймал руку митрополита, в глазах восторг и преданность.

    Глядя на затворившуюся за царицыным дворецким дверь, Никон запустил руку в вишню. Выбирал самые темные, самые спелые ягоды и, сплевывая косточки, не столько думал, сколько переживал.

    Вся его нынешняя жизнь была огромным колесом, которое ворочалось уже помимо воли, несло, затягивало в сердцевину неумолимого вихря. И было страшно: ну-ка все вдруг углядят – обманный Никон человек, не тот, за кого принимали, обманный, обманный!.. Полетят спицы из колеса, сплющится обод – тяжесть-то немыслимая, – мокрого места не останется.

    – Господи, свершилось бы все скорее!

    О патриаршестве своем помолился, и была эта молитва столь же искренна, как искренне ребенок просит у Бога послать ему на Светлое воскресенье обновку – рубашечку вышиту с красным пояском.

    – Киприан! – крикнул келейнику. – Одеваться, к царю поеду!

    – Так ты же одет, – ответил Никону Киприан.

    – Безмозглый дурак! – закричал Никон. – Затрапезный я для дома хорош. К царю должно являться во всем великолепии, ибо по нашему виду царь судит о благополучии всего царства.

    Киприан вздохнул, хмыкнул и, досадливо крутя ушастой головой, отправился нога за ногу исполнять приказание.

    6

    В трапезной Стефана Вонифатьевича собрались все близкие ему люди: митрополит Корнилий, Иван Неронов, Федор Михайлович Ртищев, Аввакум.

    Близился день выборов патриарха, хотя имя избранника давно у всех на устах – суровый подвижник Никон. Ни о будущем патриархе, ни о самих грядущих выборах за столом ни единого слова сказано не было. Неронов скорбел, Корнилий, указавший царю на Стефана, не хотел выглядеть переметчиком, Ртищева царский выбор радовал, и Аввакума радовал, но радость его была потаенная, смутная и даже греховная. От Стефана Вонифатьевича протопоп знал, что ждать, а от Никона – не знал. Свой он, Никон, нижегородский, в семи верстах ведь жили. Как земляком не погордиться! Но и против Стефана Вонифатьевича Аввакум тоже ничего не имел. Умом за Стефана стоял, ну а сердце в государственных делах – помощник коварный.

    Разговор шел о делах церковных, небольших.

    – Попа своего чуть палкой нынче не побил! – сокрушался Неронов. – Навел на грех, окаянный. Женщина одна родила прежде времени, а он, балбес, по невежеству читал у ее одра молитву о жене извергшей.

    – Надо читать обычную молитву по жене-родительнице, – сказал Стефан Вонифатьевич.

    – Это коли ребенок жив родился! – возразил Аввакум. – А если он родился мертвым?

    – Так ведь родился! – как всегда, сразу же закипел Неронов. – С ногами, с руками, с головою! Стало быть, и с душой. Извергшая – та, которая зародыш выкинет.

    – Каков бы ни был зародыш, – не сдавался Аввакум, – святая церковь почитает его за человека.

    – Ах, не спорьте! Горькое спором не подсластишь, – сказал Стефан Вонифатьевич сокрушенно. – Сколько мне за жизнь отпевать приходилось, и всех было до слез жалко.

    – А ведь не случайный у нас разговор приключился! – Неронов уставил глазки на Ртищева. – Как бы Большая Матерь наша не выкинула!

    – О какой матери ты говоришь, Неронов? – спросил Федор Ртищев.

    – Да о той, больше которой у нас нету, ни у меня, ни у тебя. О церкви.

    – Уймись, Иван! – сказал Стефан Вонифатьевич. – Злопророчество сокрушает сердце. Беда у человека за каждым углом, и отводят ее добрые помыслы добрых людей. А их ведь мало, Неронов, добрых-то! Мало!

    – И впрямь пустое мелю! Прости, протопоп! – потряс седенькой головой Неронов.

    Тут дверь весело распахнулась, и в комнату вошел Никон.

    Как душистое блистающее облако, огромное, легкое, митрополит пролетел через комнату, наклонился, поцеловал Корнилию руку и, не давая старику протестовать, обнял, поцеловал в губы и в обе щеки. Повернулся к Стефану Вонифатьевичу, улыбнулся, да так, словно солнце на край того радостного облака село, расцеловался горячо, как целуются с другом, нечаянно встретившись на краю света. Ртищева тоже обнял и расцеловал, потянулся к Неронову, да тот откачнулся, только Никон не принял этого, не заметил, одною рукою поймал Ивана за запястье, лбом коснулся длани.

    – Здорово! Здорово!

    Другой рукой митрополит ухватил через стол руку Аввакума. Видя, что с поцелуем не выйдет – далеко, – трижды чмокнул воздух, касаясь протопопова лица бородою.

    «Что это у него в ладонях? – удивился Аввакум. – Словно свет держит».

    – Как я рад повидать всех вас! Хованский с Огневым жалуются, что замучил я их. Так ведь и сам замучился – все время в дороге, лошади, ладьи. А сколько молебнов отслужили – не сосчитать. Воистину великий приход святителя!

    Стефан Вонифатьевич вскочил со стула и ждал, когда гость договорит, чтобы предложить место, но тут в дверях появился князь Долгорукий, поклонился честной компании.

    – О господин, великий государь в карете тебя ждет.

    – Ах! – радостно вскрикнул Никон. – Вот грех! Государя заставил всполошиться. В Хорошево едем. Рад был сердечно! Будьте здоровы! Будьте здоровы!

    Раскрыл объятия, просиял глазами.

    Перекрестил.

    Исчез.

    – Словно солнце в дому побывало! – сказал Стефан Вонифатьевич.

    Все улыбались. Один Неронов сидел обмякший, серый.

    «А ведь это он перстни перевернул!» – осенило Аввакума. Он все еще гадал, что за свет был в ладонях новгородского митрополита.

    7

    23 июля 1652 года собор русских иерархов избрал на патриарший престол новгородского митрополита Никона. Никон ждал известия в митрополичьей келии Новгородского московского подворья.

    На голом столе на деревянном блюде лежала дыня, присланная вчера царицей Марией Ильиничной – Терем был охоч до таких подарков, – и серебряный, с византийской эмалью на рукоятке столовый нож. В дальнем темном углу келии сидел огромным мешком Киприан.

    Никон то принимался поглаживать золотое бархатистое тело дыни, то брал нож и без всякого умысла и вообще без соображения тыкал ножом в стол.

    – На том свете дьяволы вот так-то язык тебе исколют! – не вытерпел Киприан.

    Никон бросил нож, встал и тотчас сел. Спину охватило ознобом. Задрожал, захолодал, принялся растирать руки, словно на лютом морозе, когда и рукавицы не спасают.

    – Далось тебе все это! – буркнул Киприан. – В митрополитах тоже хорошо.

    Никон порывисто поднялся, шагнул к оконцу, но, даже не глянув в него, вернулся за стол, придвинул к себе дыню, взял нож. Руки тряслись, и, глядя на свои руки, митрополит совершенно спутался мыслями – забыл, что хотел сделать.

    – Господи, совсем одурел!

    Чиркнул дважды по дыне, вырезав прозрачный почти ломтик.

    – Нутро-то отряхни, сблюешь! – гаркнул из угла Киприан.

    Никон потерянно улыбнулся, двумя руками осторожно вставил ломтик в разрез и жалобно попросил келейника:

    – Шубу принеси! Холодно.

    И снова взялся за нож, вырезал нормальный ломоть дыни, обрезал край и, вдыхая аромат, принялся уплетать царицыно угощение.

    Тут дверь келии распахнулась, и, пригибаясь в низких дверях, вошла, заполнив всю келию, депутация собора – митрополиты, бояре.

    – О великий святитель! – воздев руки, завопил тоненьким, стареньким голоском митрополит Корнилий. – Святейший собор иерархов православной церкви приговорил – быть тебе, митрополиту Никону, святейшим патриархом…

    Голос у старика оборвался, и все опустились перед Никоном на колени, а он, в черной домашней хламиде, с необъеденной коркой дыни в руке, махнул на депутацию этой своей коркой.

    – Нет! – крикнул. – Упаси вас господи! Недостоин я! Грешен! Ничтожен!

    Кинул корку и, отирая ладонь о залоснившуюся рясу, побежал в угол и стал за Киприана.

    – Защити, отец святой! Не выдай!

    Келейник Киприан шагнул, набычась, на депутацию, а Никон, высовываясь из-за его тяжкого плеча, кричал петушком:

    – Уходите! Уходите, бога ради!

    Настроенные на благодушное торжество, депутаты выкатились ошарашенным клубком из Никоновой келии. Испуганно переглядывались, топтались возле келии, но Киприан широким жестом хлопнул дверью, и тотчас изнутри лязгнул железный засов.

    – К царю! К царю! – всплеснул высохшими ручками митрополит Корнилий, и депутация кинулась к лошадям.

    – Как так в патриархи не идет?! – перепугался Алексей Михайлович и нашел глазами князя Долгорукого. – Поезжай, князь Юрий! Проси! Моим именем проси! И ты, отец мой, Борис Иванович, и ты, Глеб Иванович! Стефан Вонифатьевич, не оставь! Поезжайте, поищите милости великого нашего архипастыря!

    Новые посланники спешно погрузились в кареты, уехали искать Никоновой милости, а сам Никон в те поры стоял посреди своей келии, молча сдирая через голову пропахшую потом черную рясу. Застрял, дернул, защемил губы, дернул назад, разодрал руками ветхую материю, освободился, кинул рясу на пол.

    – Чего дерешь, богатый больно? – заворчал из своего угла Киприан.

    – Дурак, – сказал ему Никон. – Патриарх – я!

    – Так ты ж отказался.

    – Дурак! Ну и дурак же ты! – с удовольствием сказал келейнику Никон и приказал: – Лучшую мантию! Ту, лиловую. Крест на золотой цепи с рубинами.

    Выхватил нетерпеливо из рук Киприана ларец, достал золотую цепь и вдруг бросил обратно.

    – Киприан, – сказал тихо, – а ведь страшно.

    – Что страшно?

    – Патриархом страшно быть. Как скажешь, так и сделают. А если не то скажешь? Киприан, я взаправду не гожусь в патриархи. – И жалобно попросил: – Принеси воды свежей из колодца. Чистой водички хочется. Будь любезен, брат мой.

    Киприан взял кувшин и молча вышел из келии.

    Никон проследил взглядом, плотно ли затворилась дверь, опустился со стула на колени, на свою черную рясу. Поцеловал край старой своей одежды, бывшей с ним еще на Анзерах.

    – Господи! Отчего же я избранник твой? Чем угодил тебе, Господи?!

    И перед ним, как стена в неухоженной церкви, где росписи облупились и погасли, встала собственная, давно уже не своя, а словно бы приснившаяся, никчемная, бессмысленная жизнь.

    – Господи! Я же мордва! Упрямая мордва! А ты меня вон как – в патриархи! Над всеми-то князьями, над умниками!

    И тотчас встал с колен и, наступая ногами на прежнюю свою рясу, надел великолепное новое одеяние и водрузил на себя золотую цепь с рубиновым крестом, в сверкающей изморози чистой воды алмазов.

    Пришел Киприан с водой.

    – Налей!

    Киприан налил воду в серебряный кубок.

    Никон выпил воду до последней капли, пнул ногой рясу.

    – Сожги! – И закричал: – Да не спрячь – знаю тебя, тряпичника, – сожги!

    Киприан поднял рясу и бросил в подтопок. Высек огонь, запалил лучину, кинул в печь.

    – Не закрывай! – сказал Никон, глядя, как занимается огнем его старая, его отвратительная… кожа.

    – Воняет больно! – сказал Киприан.

    – Воняет! – Никон хохотнул. – Ишь как воняет!.. Чего глядишь, ладан зажги!

    Не отошел от печи, пока ряса не сгорела дотла.

    И тут явились депутаты, все люди великие, дружеские. Никон подходил к каждому со слезами на глазах. Говорил тихо, перебарывая спазмы, схватывающие горло:

    – Не смею! Прости, бога ради! Неразумен! Не по силам мне пасти словесных овец Христовых! Пусть государь смилуется. Не смею!

    Когда и второе посольство вернулось ни с чем, Алексей Михайлович запылал вдруг щеками и крикнул, притопнув ногой:

    – Силой! Силой привезти его!

    8

    Застоявшаяся толпа перед Успенским собором стала вдруг врастать в землю. Это садились где стояли обезноженные старухи и старики. Как гусыня с выводком, осела наземь и цепочка слепых странников со старцем Харитоном во главе.

    – Долго ждать-то? – спросил Харитона мальчик-поводырь, у которого от стояния ноги сделались бесчувственны, как полешки.

    – А до второго пришествия! – отозвался мальчику сидевший подле слепцов круглый, как солнышко, косматый, седенький замоскворецкий мужичок Пахом.

    – За грехи! За грехи! – перекрестился слепец Харитон.

    У мальчика лицо было голубое от просвечивающих через прозрачную кожу жилочек. Опустив от потаенного страха глаза, он спросил Пахома:

    – А мы-то что ж, пропали теперь? Бог дьяволу нас выдаст?

    – Фу, дурак! – Харитон ущипнул мальчика, и тот, не готовый к боли, вскрикнул тоненько, как стрелой убитая в небе птица.

    – Го-о-ос-поди! – воплем отозвалась на этот крик дурная баба.

    И толпа – по-птичьи – заверещала, и птицы, встревожась, кинулись с колоколен в небо, покрыв его живой трепещущей сетью, да такой густой, что и осенью подобного не бывает.

    – Никон – великий пастырь! Никон – о! Никон у Господа Бога – свой! – говорили в толпе охочие на язык, и Пахом тотчас откликнулся целой речью:

    – Ему бы, праведнику, вместе со святыми праотцами жить, когда Бог людям являлся. А мы – какие люди, яма для грехов, а не люди! Не станет он нас пасти. Да и я бы не стал! На нас плюнуть и то жалко. Мужики все пьяницы, бабы все задницы.

    – Уймись! – строго сказал Харитон. – Себя не жалко, и не надо, на других беду накличешь.

    Никон в Успенский собор все не ехал, но толпа не убывала, а прибывала. Заслышав об отказе новгородского митрополита от патриаршества, на кремлевские площади валили новые толпы ротозеев, но вместо живой, обсасывающей митрополичьи косточки толпы наталкивались на горестно молчащую толпу и сами молчали, призадумавшись. Каждый тут вспоминал свои тайные, лютые, воровские грехи, подленькую мелочь всяческих гадостей, совершенных или уже затерянных.

    Вдруг от самых Спасских ворот прилетел, как звоночек, детский высокий голос:

    – Идет!

    Толпа качнулась, вставая и раздаваясь перед Никоном и соборным посольством.

    – Дай, Господи! – счастливо сияя мокрыми от слез глазами, кричал Пахом, и мальчик-поводырь вторил ему:

    – Дай, Господи!

    Всем стало легко, словно освободились от прежней, глупой и гнусной, жизни. Да ведь коли Никон, смилостивившись, идет на патриарший свой престол, то мир от греха спасен, все спасены! Царство святой благодати утверждается на земле.

    Митрополит шел, опустив плечи и голову, и все же был столь величав и громаден, что люди невольно переводили взгляд на Успенский собор. Они были друг для друга – собор и Никон. Лицом бел от жестокого поста, наступает на землю тяжко, будто несет небо на плечах.

    Поднявшись на ступени соборной паперти, Никон поклонился царю в ноги:

    – Прости меня, государь, и отпусти!

    – О великий святитель, не оставляй нас одних! – разрыдавшись, воскликнул Алексей Михайлович, поднимая Никона с колен. – Молим тебя всем миром!

    И, воздевши руки к соборным крестам, царь опустился на колени перед Никоном, и Никон, глядя на него сверху, ясно представил вдруг – церковная стена, а на стене роспись. Он, Никон, в лиловой благородной мантии и царь, весь золотой, лежащий у него в ногах.

    Народ перед собором, глядя на смирение царя, встал, как единый человек, на колени. Никон через плечо сердито уставился на сокрушенную толпу и зыркнул белками через плечо на царицын Терем, распрямясь грудью и подняв голову. Вздохнул и, обратясь к царю, сказал непреклонно давно уже составленную и разученную речь:

    – Благочестивейший государь, – Никон поднял царя с колен, – честные бояре, освященный собор и все христоименитые люди! Мы – русский народ, евангельские догматы, вещания святых апостолов и святых отцов и всех вселенских семи соборов приемлем, но на деле не исполняем. Если хотите, чтоб я был патриархом, то дайте слово ваше и сотворите обет в святой соборной и апостольской церкви перед Господом и спасителем нашим Иисусом Христом, и перед святым Евангелием, и перед пречистою Богородицею, и пред святыми его ангелами, и перед всеми святыми – держать и сохранять евангельские Христовы догматы, правила святых апостолов, святых отцов и благочестивых царей законы! Обещайте это неложно! И нас послушати обещайте во всем, яко начальника и пастыря и отца крайнейшего! Коли дадите такой обет, то и я, по желанию и по прошению вашему, не могу отрекаться от великого архиерейства.

    Царь в пояс поклонился Никону, и народ заплакал навзрыд, заранее любя своего праведника.

    А Никон, снова глянув на высокий Терем, пошел с царем и всеми чинами в соборную церковь, и было там наречение нового патриарха.

    В Тереме оба Никоновых взгляда были замечены и всячески истолкованы.

    Царица, царевны и приезжие боярыни в один голос решили: поглядел Никон на Терем не случайно, а помня, кто стоит за занавесками. А Татьяна Михайловна хоть вслух и не сказала, а про себя решила – ее искал глазами святейший. Ее! Ведь она ему дыни посылала, царица и – она.

    9

    Через день, 25 июля, митрополит казанский и свияжский Корнилий рукоположил Никона в патриархи. Постановление на престол совершалось чинно и пышно, и самой Византии не уступая в торжественности и великолепии.

    Посреди Успенского собора был возведен высокий и широкий амвон с двенадцатью ступенями. Правая сторона амвона, отведенная для царя, была обита багрецовыми червчатыми сукнами, левая – патриаршья – сукнами лазоревыми.

    Три дорожки вели к трем седалищам. Красная, устланная сверху золотистым атласом, вела к царскому месту, обитому золотистым бархатом, с жемчужным изголовьем. Две другие дорожки, вишневого бархата и темно-синего, вели к местам священства – для Никона и для Корнилия.

    Митрополиты, архиепископы, архимандриты и игумены должны были сидеть одни ниже других на двенадцати ступенях амвона.

    Перед амвоном постелили драгоценную ткань с изображением одноглавого орла. Оберегали это место шестеро огнеников.

    Священство ожидало начала церемонии в Крестовой палате патриаршего двора. Митрополит Крутицкий с чудовским и спасским архимандритами и с игуменом Пафнутьевского монастыря отправились к Никону просить явиться в Успенский собор.

    Взойдя в собор, Никон поклонился гробам чудотворцев: Петра, Ионы и Филиппа – и отошел в придел Похвалы Пречистые Богородицы.

    Соборный ключарь известил священство о прибытии Никона. Тронулись. Словно звезды сошли с неба, дня не убоявшись, так сияли кресты архипастырей, золотые, в жемчуге, в каменьях. Никон принял у Корнилия благословение и облачился в церковные одежды.

    В золотых одеяниях, в черных шапках, вслед за царем двинулись из Золотой палаты бояре.

    Придя в Успенский собор, царь занял свое место на амвоне, и тотчас два протодиакона стали выводить из алтаря по двое митрополитов, а потом и прочие чины и усаживать на ступенях. Наконец вывели Никона. Поставили перед амвоном, на орла.

    Поклонившись царю и митрополитам, Никон прочитал по рукописи обещание содержать цело и нерушимо правую и непорочную веру христианскую, прочитал «Символ веры» и обещался быть «боголюбивым нравом».

    Протопоп Успенского собора Григорий снял с Никона митру.

    Царь и собор встали, Корнилий осенил Никона рукою и возгласил:

    – Благодать Пресвятого Духа нашим смирением иметь тя патриархом в богоспасаемом царствующем граде Москве и всего Российского царства.

    Никона возвели на амвон.

    После литургии Никон поднес царю просфору. Певчие спели многие лета патриарху, и тот разоблачился.

    Пришло время великих даров. Никону поднесли белый клобук в золоте и каменьях, золотую панагию, бархатную мантию с источниками и посох митрополита Петра.

    Царь и патриарх снова поднялись на амвон, сели, и царь сказал:

    – Всемогущий и вся содержащий в Троице славимый Бог наш неизреченным своим человеколюбием устрояя тебя, превысочайшего святителя, нам и всем христоименитым людям пастыря и учителя, да будеши преемник святых апостол и наследник чудотворцев.

    И Никон ответил:

    – Мы же, хоть и недостойны патриаршего престола, но, исполняя звание и повинуясь Господу Богу, должны о вашем государском многолетном царствии, и о вашей государевой царице, и о сестрах ваших, и о всех, повинующихся вашему самодержавному царствию, молити всемогущего Бога, чтобы за тобою, пресветлым государем, благочестивое ваше царство воспрославилось и распространилось от моря и до моря. И воссияти тебе во вселенной, царю и самодержцу христианскому, яко солнцу посреди звезд.

    На том церемония закончилась. Царь отправился во дворец, Никон – на патриарший двор, чтобы через малое время встретиться вновь за обеденным царским столом.

    В конце пира Никон пошел от стола Красным крыльцом к церкви Благовещенья и, сойдя с паперти, сел на осла и совершил шествие вокруг Кремля и Китай-города. По возвращении в палаты он был пожалован царем серебряным кубком, десятью аршинами золотого атласа, и десятью аршинами камки, и сорока соболями.

    Так началась эпоха Никона, столь жданная государем и столь ему желанная. Безвременью и безволию в Московском царстве пришел конец.


    Глава 5

    1

    «На Глеба и Бориса за хлеб не берися», – говорят мудрые люди.

    Полковник Лазорев Андрей Герасимович в крестьянском деле ни командовать, ни самовольничать не любил. Не велено хлеб убирать, ну и ладно. Лучше день потерять, чем урожай.

    Борис и Глеб в народе зовется Паликопны, а народ пустословить не станет. Значит, горели копны в этот день от грозы, еще как, наверное, горели.

    На уборку своих хлебов полковник простодушно пригонял драгун. Правду сказать, кормил он их в эти дни не за царевы, а за свои. Быка резал, несколько овечек, а с окончанием работ еще и поил. Выставлял несколько бочонков, чтоб каждый черпал из них своею меркой.

    Драгунам, среди которых многие были крестьяне, на полковника работать нравилось. Не вино разливанное прельщало, а то, что полковник Андрей сам брал косу и косил со всеми наравне, да и лучше всех еще. Дворянину кругом воля: в работе и в безделье.

    Лазорев драгун на поле пригонял не ради того, чтоб свою полковничью спесь потешить. Землю он от царя получил. Хорошую землицу, просторную, а вот крестьян на ней было мало.

    Чтоб день совсем уж не пропал, Андрей с драгунами косил траву на лесных полянах и вокруг озера. Дни наступили жаркие, потому рано начали и рано кончили.

    Разморенные жарой работники собирались под древними дубами. Здесь была тень и приготовленный крестьянками обед.

    Андрей, отирая подолом рубахи пот с лица, увидал на лугу дрожки своей жены Любаши. Гнедая кобылка, прозванная за легкость бега Птичкой, несла дрожки с такой веселой охотой, что всему белому свету было видно – ездок у лошадки милый, славный человек.

    Андрей, забыв, что держит в руках намокший от пота подол рубахи, загляделся на жену, а драгуны, понятливо улыбаясь, – на своего полковника. И было им хорошо от чужого, но такого близкого счастья.

    Дрожки с Любашей подкатили совсем уже близко, когда показался на лугу верховой. Андрей, заправляя рубаху в штаны, шел навстречу жене, а сам, чуть щурясь, взглядывал в сторону всадника. Это был кто-то чужой. Сидел на лошади скверно, погонял ее нервно.

    – Приморился? – спросила Любаша, одновременно останавливая лошадь, оглядывая мужа, снимая с бочонка крышку и подавая ковш. – Здесь квас, а в другом бочонке – медок.

    Андрей зачерпнул квасу, припал, выпил единым духом.

    – Ты всегда вовремя! Так пить хотелось.

    И с открытой тревогой посмотрел мимо жены на всадника, и Любаша тоже обернулась.

    – От князя Мещерского! – крикнул человек, осаживая лошадь. – У нас бунт! Скорее на помощь!

    Человек был потен, бледен, одет наспех.

    Андрей черпнул еще квасу, подал всаднику.

    – Расскажи толком.

    – Князь взял в услужение девку-крестьянку, а крестьяне хоромы окружили.

    – Ну и что дальше?

    – Ничего! Грозятся.

    – Девку вернул?

    – Девку теперь не воротишь. Бабой стала.

    Андрей вырвал у гонца ковшик.

    – Напакостят и сами же кричат, что их ограбили.

    – Драгун бы! – сказал гонец. – Да поскорее! Прибить ведь могут. Пожечь.

    Драгуны, расположившиеся на отдых, слушали, поглядывая на полковника. Андрей поморщился.

    – Василий Большой! Покудин! Собирайтесь!

    Посмотрел на Любашу, лицо у жены стало озабоченным.

    – Вернем бабу – успокоятся! – сказал Андрей и, повернувшись к драгунам, опять приказал: – Матвей суздальский, ты тоже собирайся.

    Принялся надевать кафтан, принесенный драгунами. Любаша и повздыхать не успела, а муж был в седле, при оружии, и рядом три богатыря-драгуна седлали своих коней.

    – Ты, Любаша, баню вели истопить! – сказал Андрей. – Приеду вечером. Хлебов-то осталось на полдня. Завтра, Бог даст, закончим.

    И поскакал вслед за гонцом унимать крестьян князя Мещерского.

    2

    Толпа крестьян заняла двор княжеской усадьбы. Мальчишки сидели на столбах забора и, видимо, караулили князя – не побежит ли через окно, не скакнет ли с чердака.

    Рыжий, краснорожий мужик привез очередной воз соломы и не торопясь скидывал ее возле парадного крыльца.

    – Не отдашь Дарью, сожгу тебя, князь! – крикнул мужик, стукнув вилами в окно. – И тебя, и всех твоих псов-прихлебателей.

    – А Дарья-то?! – крикнули из дома.

    – Выпрыгнет!

    – А мы ее свяжем!

    – Тогда все вместе сгорим. Как дом со всех сторон займется, так и я к вам приду. – Рыжий мужик оглянулся на своих. – Глядите за ними, еще воз привезу.

    Положил вилы в телегу, взялся за вожжи и, разворачивая подводу, увидел въезжающих во двор Лазорева с драгунами.

    – А ну-ка, все по домам! – гаркнул полковник, направляя коня через толпу под окна княжеского дома. Кнутовищем постучал по раме. – Князь Мещерский! Именем государя без мешканья верни девку жениху! Не то велю стрелять!

    И во дворе стало тихо, и в доме примолкли.

    – Ну! – крикнул, сердясь, полковник.

    Боковое окошко с треском распахнулось, и, взвизгнув, вывалилась из него сдобная белая девица.

    – Получили – рас-хо-ди-ись! – весело и грозно пропел Лазорев, наезжая конем на толпу. – Зачинщика мне!

    Толпа отшатнулась к воротам.

    – Чтоб всех вас не пороть – зачинщика! – улыбался с коня Лазорев.

    Ему стало и впрямь весело – вот и бунту конец.

    – Не трусь! – прикрикнул на толпу. – Князь-то ваш в Сибирь небось вас разбежится загнать, а я и заступлюсь. Одного выдайте. Умели бунтовать – умейте повиниться. Что?! Жидки на расправу?

    – Чего разговорился-то? – крикнул Лазореву рыжий мужик. – У тебя бы невесту силой отняли, ты бы небось тоже не молчал.

    – Ты еще со мной мериться вздумал! – Кровь бросилась в лицо Лазореву. – Ах ты, разговорчивая скотина! – Выхватил из ножен саблю.

    Мужик нагнулся, поднял камень – и все. Полковник Лазорев провалился во тьму, как в прорубь.

    3

    Савве приснился кузнечик. Стоит, как мужик, и косу точит, зеленый, с крылышками, и глазки черные на затылке, но ростом с мужика, и коса у него мужицкая.

    Чжик, чжик! – звенит коса под бруском.

    Открыл Саввушка глаза, и дух у него занялся. Прострадал он вчера с Енафой до третьих петухов и спать завалился в ясли – сил не было на сушила лезть.

    Чжикала не коса в зеленых лапках кузнечика, то бились в деревянной бадье струи молока. Енафа доила корову, подоткнув за поясок подол платья. Вся девичья красота была перед глазами Саввы, и он таращился, не смея ни спрятаться, ни зажмуриться.

    Корова переступила с ноги на ногу.

    – Стой ты! – хлопнула ее по коленке Енафа и увидала над яслями всклокоченную голову Саввы.

    – Ох! – сказала девушка и обмерла, не зная, куда ей деваться, а Савва встал в яслях как столб.

    Постоял-постоял, перешагнул жердину, обошел корову, схватил Енафу, поднял, отнес в ясли…

    Корова потянулась мордой к Енафе, лизнула мокрым шершавым языком в шею.

    – Голубка моя! – Енафа одной рукой гладила корове морду, другой закрыла лицо и расплакалась.

    – Ты что?! – выбираясь из яслей, перепугался Савва. – Ты что?

    – Сты-ы-ы-дно, – всхлипывая, прошептала Енафа. – Уйди, бога ради!

    Савва послушно побрел прочь, но в дверях катуха, взявшись руками за притолоку, подтянулся вдруг, повисел и, медленно опустив ноги на землю, повернулся к яслям.

    – Нет уж, не пойду один. Вместе пошли.

    – Куда?!

    – К батюшке, матушке.

    – Ой! – схватилась Енафа за голову. – Господи!

    – Ничего, – сказал Савва, садясь перед Енафой на корточки. – Поколотят да и поженят.

    – Саввушка! – Енафа ткнулась головой милому в плечо. – Стыдно-то уж очень.

    – Стыдно, – согласился Савва и вздохнул. – Я сам скажу… Да ведь со всеми этакое приключается.

    – Со всеми! – повеселела Енафа, поглаживая корову, и опомнилась: – Молоко-то!

    С бадьей молока, рука в руке, грохнулись у порога на колени Енафа с Саввой.

    – Чевой-то? Чевой-то?! – всплеснула руками Пелагея, мать Енафы.

    – Товой-то! – Смех, как сок, брызнул из Настьки.

    – Пошла под печку! – Малах, не глядя, треснул Настьку по тощей заднице и строго сказал жене: – Чего расчевойкалась, икону материнскую снимай, благословим детей наших.

    4

    У мужика в августе три заботы: и косить, и пахать, и сеять. Поп Василий обвенчал Савву с Енафой в первый же августовский день, на Маковея, а свадьбу Малах пообещал сыграть, как с полем уберутся. Да и Савве не хотелось сплоховать. Он заканчивал в Рыженькой второй колодец. Работал на Малаха, а вышло, что на себя.

    Авива и Незван Саввушкиному счастью радовались. Всё поглаживали его, всё глазами ему посвечивали. А без Саввушки вздыхали, на дорогу смотрели, на синие леса по горизонту.

    Спали молодые на том же сеновале.

    Под утро Савве приснился родник. Бьет из-под зеленого листа, а он, Савва, тянется к нему губами и никак не достанет. И разом проснулся. Енафа осторожно целовала его в глаза.

    – Ты чего?

    – Вставай.

    Савва повел глазами, серые сумерки дремотно и лохмато свисали из щелей.

    – Рано, – сказал он и потянулся к Енафе.

    Она увернулась.

    – Нельзя! Грех.

    – Отчего же грех?

    – Батюшка нам с тобой в поле велит идти.

    – В поле?! Чай, убрано!

    – Не говори лишнего. Вставай!

    И спрыгнула с сеновала.

    Когда Савва наконец вышел из сарая, Енафа уже нетерпеливо ждала его с малым узелком в руках.

    Повела задворками. Он сонно плелся за нею.

    На поле Енафа достала из узелка махонький горшок, пахнущий конопляным маслом.

    Сказала шепотом:

    – Возьми-ка!

    – Чего делать-то? – спросил Савва.

    Она не ответила, сбросила сарафан и осталась в белой нижней рубахе.

    – Пошли.

    Стерня колола голые ноги.

    На середине поля Енафа встала лицом к восходу. Поклонилась, коснувшись рукой земли, и, поглаживая ладонями груди, сказала высоким птичьим голосом:

    – Мать сыра земля! Уйми ты всякую гадину нечистую от приворота, оборота и лихого дела! – Кивнула мужу: – Попотчуй матушку маслицем.

    Савва боязливо плеснул масло на землю. Получилось неловко.

    – Довольно ли?

    Енафа в ответ только глаза прикрыла веками. Повернулась на запад, поклонилась и сказала иное:

    – Мать сыра земля! Поглоти ты нечистую силу в бездну неминучую, в смолу кипучую!

    Савва, сообразив теперь, что ему делать, плеснул масло наземь.

    Енафа поворотилась лицом на полдень:

    – Мать сыра земля! Утоли ты все ветры полуденные со ненастью, уйми пески сыпучие со метелью!

    Савва, глянув в горшок – много ли осталось, – полил землю маслом.

    Енафа стала лицом на полночь:

    – Мать сыра земля! Уйми ты ветры полуночные со тучами, стреножь ты морозы с буранами! – И быстро сказала Савве: – Брось горшок!

    Савва медлил.

    – Как бросить-то? Чтоб разбился али чтоб уцелел?

    – Брось, как выйдет!

    Савва бросил, горшок разбился.

    Енафа схватила мужа за руку и побежала.

    Быстро оделась. Теперь она стояла перед ним опустив голову, маленькая, смирная, как овечка.

    – Есть хочется, – сказал Савва.

    – В узелке возьми. Это для нас. Для земли – маслице, для нас – хлебушек.

    Савва так и не решился расспросить про заговор на жниву, все ли так делают в деревне Рыженькой. И может, хорошо сделал, что не спросил, – удача ждала колодезников в тот день: докопались-таки до водяной жилы.

    5

    Испить воды из явленного чудом митрополита Филиппа родника привезла в Рыженькую полковничья жена Любаша мужа своего Андрея Герасимовича. Камень, брошенный бунтарем, прошиб Андрею голову. Неделю лежал полковник без сознания. Потом тьма рассеялась, да не совсем. Обмороки валили с ног нежданно-негаданно: и на молитве мог упасть, и за обедом, неся ложку ко рту. Знахари и бывалые люди советовали вылежаться, но лежать полковник никак не хотел.

    – Помру, тогда и належусь, – говорил он сердито Любаше.

    Приезжал к нему царский лекарь, пустил кровь и тоже велел лежать. Привозила Любаша из Москвы Ивана Неронова молебен за здравие отслужить. Неронов молебен отслужил и обещал прислать доброго пастыря, который святым маслом пользует.

    Уже на следующий день был у Лазорева в деревне протопоп Аввакум. Помолился вместе с домочадцами, с Любашей и с двумя ее ребятенками, с мальчиком лет пяти да с девочкой-двухлеточкой, помазал полковника маслом, посидел у него в изголовье, гладил пальцами вокруг раны. Тихо сидел протопоп возле больного, ласкова была его рука, и Андрей заснул.

    Денег за лечение Аввакум не взял, но и не противился, когда ему в телегу положили тушку барана, да связку гусей, да колоб масла.

    Полковник повеселел после Аввакумова лечения, но обмороки его не оставили. Тогда по совету боярыни Федосьи Прокопьевны, слышавшей от самого Никона об открытии чудесного источника в безводной деревне Рыженькой, снарядилась Любаша в путь на двух рыдванах, повезла мужа лечить святой водой.

    6

    Савва, как цапля, выхаживал за околицей. Приманивал его зеленый лужок с темной муравой посредине. Он уводил себя от притягательного этого места, а оно, ласкаясь, звало обратно. Тогда Савва снял рубаху, завязал глаза и пошел затейливо петлять, чтоб сбиться, потеряться средь земли и неба. И когда он так находился вдоволь и скинул рубаху с головы, то, к великой радости, увидал себя все на той же темной луговине.

    В это самое время на дороге показались два рыдвана. В Рыженькую, к святому источнику, народ шел, но все больше пеший, босой.

    Савва поднялся поглядеть на приезжих. И увидел – Лазорева. Лазорев был бледен, на голове повязка, но Савва узнал своего постояльца.

    Лазорев появился в доме названых братьев в самое горькое для них время, в самое страшное для Саввушки.

    – Эй, мужик! – кликнул возница. – Где тут у вас святой источник?

    У Саввы от радостной встречи все слова в голове перемешались, он слышал, что его окликают, но смотрел и молчал.

    – Глухой, что ли? – снова шумнул возница.

    – Лазорев! – тихонько позвал Савва больного.

    Полковник повернул голову на зов и смотрел на красавца парня не понимая.

    – Останови! – попросил возницу.

    Лошадь стала. Молодой мужик, улыбаясь, шагнул к повозке.

    – Я же Савва! – сказал он. – Саввушка.

    – Ты?! Саввушка?! – У Лазорева губы задрожали: растрогался. – Ай, встреча какая! Бог послал! Господи, да какой же ты Саввушка, ты – Саввище!

    – Время-то идет!

    – Идет, брат! – грустно покачал головой Лазорев. – Помнишь, каков был мо́лодец-поручик, а теперь…

    Махнул рукой.

    – А что стряслось?

    – По голове съездили. Покажи, брат, куда ехать. Вся надежда моя теперь на поповские молитвы… Помогает, что ли… здешняя вода?

    – Не кощунствуй! – смиренно попросила Любаша.

    – Говорят, помогает, – сказал Саввушка и вспомнил вдруг мельника Серафима, который учил его собирать полезные травки. – От головы-то я знаю средство. Траву кавыку надо поискать. – И спохватился: – Возле источника – ничего нет. Часовенка для монаха, и все. К нам поехали! У нас изба самая просторная в Рыженькой.

    – А хозяин-то кто же, ты? – спросил Лазорев, все еще с радостным недоверием разглядывая Саввушку. – Ты что же, крестьянин?

    – Да нет! – смутился Савва. – Хозяин избы Малах, тесть. Я тут одно лето всего. Колодцы мы копаем.

    – Погоди-погоди! У тебя ведь были названые братья, им Плещеев языки порезал! – вспомнил Лазорев.

    – С ними и хожу. – Савва опять улыбнулся. – Только теперь уж, наверное, отходился.

    – Пригожая, видно, жена, если столько мыкался по белу свету, а тут и нашлась обратка на бычка.

    – Нашлась! – охотно согласился Савва.

    Малах нежданным гостям и очень удивился, и очень обрадовался. Полковник на постой просится!

    Избу освободили, полы вымыли, выскребли, посыпали душистой травой. Пока шла уборка, съездили на святой источник. Попили водицы, послушали разумные речи старого монаха, приставленного к часовенке. Помолились вместе с ним, вклад для монастыря передали – десять золотых.

    Савва тоже времени не терял понапрасну. Вместе с Енафой пошел искать траву кавыку.

    Кавыкой мельник Серафим лечил скотину, утихомиривал норовистых лошадей, смирял бодучих коров и коз, но другой успокоительной травы Савва не знал. Да ведь если что скоту полезно, человеку тоже не во вред.

    Собирая траву, Енафа рассказала про Лесовуху. Лесовуха жила за болотом, в Паленом бору.

    При Иване Грозном еще монастырские монахи спалили здесь деревеньку инородцев. Инородцы только вид делали, что в Бога веруют, сами же поклонялись тысячелетнему дубу. Монахи казнили огнем жреца инородцев, а те подстерегли и убили игумена. Была справа и расправа, и уцелело от тех инородцев всего несколько семей, попрятали их у себя жители Рыженькой. Так вот Лесовуха, сильная колдунья и превеликая травница, была из того, переведшегося рода, который поклонялся тысячелетнему дубу.

    – Где же тот дуб? – спросил Савва.

    – Сгорел. Монахи в дубе часовенку вырубили, но даже освятить, говорят, не успели. Не пожелал того Господь – молнию на дуб кинул.

    Савва подумал-подумал, расшвырял кавыку и сказал Енафе:

    – Ну какой из меня знахарь! Надо полковника к твоей Лесовухе сводить. Дорогу-то кто может указать?

    – Пятой укажет. Пятой Лесовухе хлеб носит. Она его от змеи спасла. Совсем помирал, нога как бревно была, а Лесовуха пошептала над ним – на другой день и поднялся.

    7

    Названые Саввины братья принялись за околицей рубить избу, до обеда колодец копали на указанном Саввой месте, после обеда избой занимались.

    Савва все эти дни был с Лазоревым. Полковник дважды при нем терял сознание, и Савва рассказал Любаше о Лесовухе. Любаша долго не раздумывала, с вечера приготовилась, а поехали до свету, при звездах. Пятой сам лошадью правил.

    Доехали до болота.

    – Дальше дороги нет, – сказал Пятой. – Лошадь с собой возьмем. Оставить нельзя – волки сожрут. Да и поклажи у нас много.

    Через болото вел путано, долго вел, но толково. Вода чавкала, однако же ног не замочила. Потом шли лесом, словно бы и наугад, но Пятой ни разу не усомнился в своей невидимой тропе. Лазорев шел, опираясь на Саввино плечо. Лоб у него покрылся испариной, и Савва все собирался окликнуть Пятого, чтоб сделал привал, но полковник всякий раз сжимал Савве плечо – не надо, мол, потерплю.

    На поляну вышли при солнце.

    Белый туман клубами ходил в этой лесной чаще, и всем стало жутко – уж больно на варево чародейское похоже.

    – Корабль! – удивился Лазорев.

    И точно, по летучим волнам тумана плыл остроносый корабль.

    – Изба это, – сказал Пятой. – Крыша у нее такая.

    Теперь все посмотрели на Пятого. Над туманом – лошадиная морда да рука, держащая повод.

    – С озера натянуло, – объяснил Пятой, и все перевели дух.

    Двор Лесовухи был обнесен частоколом, но вместо ворот – вставленная в скобы жердь.

    Пятой стреножил лошадь, кивнул Савве:

    – Помоги мешки отнести.

    Никто их не встречал, живности во дворе тоже не было.

    Пятой вошел в избу первым.

    Угол у двери был темен, весь свет, собранный двумя оконцами, падал на стол, за которым вздымалось нечто похожее на каменную бабу.

    – Пятко, хлебушко бабушке принес? – раздался совсем не страшный женский голос.

    – К тебе вот, бабушка, привел. Помочь людям надо.

    – Коли ума хватит, помогу, – сказала Лесовуха. – А нет, значит, так Богу угодно.

    – Куда поставить-то? – толкнул ногой мешки Пятой.

    – У двери оставь, разберусь. А что для себя привезли, к печи несите. Пусть молодайка к печи станет да и приготовит, а я покушаю с вами. У меня какая еда? Попался вчера в петлю заяц, а они летом все в бегах да в делах, больше поту, чем жиру.

    Пятой с сомнением поглядел на Любашу.

    – Бабушка! Госпожа-то – дворянка. Ей, может, и не управиться у печи-то. Непривычно, чай. Я уж сам сварю.

    – Управится! – сказала строго Лесовуха. – Тебе – другое дело. Лошадь привел – оно и хорошо. Поди сруби пару дубов, подгнил нижний венец в избе. Заменить пора, да некому. А вас, мужиков, двое. Пока я то да се – и вы управитесь. А ты, добрый человек, ко мне за стол иди, – сказала она Лазореву, – горох будем перебирать. Я горох разбираю.

    Никто поперечного слова Лесовухе не сказал. Выслушали урок, и всякий принялся за свое дело.

    Три дня Лазорев горох разбирал с Лесовухой.

    Вечером третьего дня колдунья спросила Любашу, которая, стоя у печи, готовила ужин:

    – Давно ли твой петушок на курочку напрыгивал?

    Любаша покраснела до слез, но колдунья ногой топнула:

    – Для дела спрашиваю!

    – Думать про грешное забыли! Постимся да молимся.

    – Ну и дурни. То и есть жизнь – пока хочется… А теперь слезы свои дурацкие утри да слушай. Хочешь, чтоб муж мужем был, сделай все, как я скажу. Лекарство мое от любых болезней – верное.

    8

    Береза светила им издали, высокая, белая.

    – Как свеча, – сказал Андрей.

    Любашу била дрожь, и она молчала.

    Тропинка обогнула черные заросли можжевельника, и они сразу очутились на берегу затаившегося озера. Любаше чудилось, что всякий куст и всякая былинка высматривают их, идущих совершить чародейство.

    Вдруг потянуло совсем еще летним, теплым ветром, по озеру побежала мелкая рябь, и только что взошедшая огромная луна растеклась, как желток по сковороде.

    Бесшумно пролетела сова.

    – Тебя, наверное, за мышь приняла, – сказал Андрей. – Уж больно ты тихая нынче.

    Любаша взяла мужа за руку. Ей было страшно, а ему нет. Светло, тропинка приметная.

    – Вон и камень! – увидел Андрей.

    Камень, словно глыба белого льда, так и не растаявшего за лето, выпирал из земли.

    – Молчи! – шепнула Любаша. – Теперь молчи!

    Она сняла башмачки и встала на камень. Подняла правую руку, показывая луне, потом левую, сложила ладони лодочкой, подождала, пока в них наберется достаточно лунного света, и умылась. Распустила волосы, покружилась, чтоб каждый волосок обмакнулся в струи лунных неощущаемых вод. Зажмурилась, развязала на ощупь тесемочки на груди, скинула платье. Рубашки на ней не было. И стояла она, как береза, вся в лунном свете и сама светилась.

    – О луна-пособница! Как я наполнена тобою, твоим совершенством, твоей крепостью, так и раб Божий Андрей пусть будет полон твоим совершенством и крепостью, а если мало будет, то и от меня пусть к нему перейдет, перельется, перекатится…

    Андрей тоже знал, что ему делать. Разделся донага, встал на камень рядом с женою, и она – серебряная – брала от луны и от себя, прикасаясь ко всем частям тела, и «отдавала» мужу. Андрей никогда еще не видел голой женщины. Как чумы, страшились обнаженного тела. Упаси боже лечь в постель, не натянувши рубахи до пят!

    Смотрел Андрей на жену, и горячо было в голове.

    «Пропал! Совсем пропал – не отмолить этакой гоморры!»

    Но что-то не было ему боязно, что-то ему радостно было.

    Господи! Да вот же она, красота из-под семи печатей. В геенну – так в геенну! А не познать такой красоты – значит саму жизнь свою обмануть.

    И когда она сказала: «И это возьми!» – он схватил ее, унес на траву, где лежала их одежда, и любил, как молодой.

    А за деревьями стояла каменной бабою Лесовуха. Смотрела на любящих, как солнце смотрит на гон зверей и зверушек, – пусть больше будет всего на земле, пусть пребывает!

    9

    Вернувшись от Лесовухи, Андрей еще с неделю ходил пить святую воду. И за всю неделю ни разу не брякнулся без памяти.

    Полковник уже собрался было в обратную дорогу, но Савва и Малах упросили еще недельку повременить – погулять на свадьбе у Саввы и Енафы. Любаша согласилась, ей хотелось перед отъездом еще раз побывать у Лесовухи, отблагодарить по-настоящему и лекарством каким на будущее запастись.

    Уже брагу заварили, уже двух поросят зарезали, чтоб накоптить к свадьбе окороков, как нежданно-негаданно в понедельник поутру прибыл в Рыженькую патриарший боярин князь Мещерский. Привез патриаршью грамоту, а в той грамоте было сказано: он-де, святейший патриарх, по обещанию Богородице, будет ставить два новых монастыря и на строительство тех монастырей велено князю Мещерскому, патриаршему боярину, набрать из монастырских крестьян столько людей, сколько надобно, а кто будет перечить князю, того нещадно бить кнутом и везти в новые монастыри силою.

    Первым, на кого указал князь Мещерский, был Савва.

    – Я – свободный человек! – возразил колодезник. – Я в крестьянской крепости не состою.

    – Был свободный человек, – ответил князь, – но по Уложению великого государя всякий, женившийся на крепостной, сам переходит в крепость.

    – Да как же так! – заступился за Савву Лазорев. – Князь, я тебе жизнь спас, а он – мне. Я его сызмальства знаю. Свободный он человек.

    Князь Мещерский, однако, полковника не дослушал, отвернулся.

    – Ну, держись, князек! – вскипел Лазорев. – Жаль, что нет со мною моих драгун… А ты, Савва, не печалуйся. Не перечь этому дьяволу – он ведь и засечет по самодурству, не дрогнет. Я царю о тебе скажу.

    В тот же день из Рыженькой ушло два обоза: Лазорев уехал в Москву, переселенцы – на Валдай. Вместе с Саввой, с Енафой и еще с тремя семействами пошли на новые земли Пятой и немые, Авива с Незваном. Авива с Незваном своей волей пошли, чтоб не потерять на широкой земле бедного Саввушку.

    – Вот тебе и сыграли свадьбу, – говорил Малах, шагая рядом с телегой Саввы и Енафы. – Вот тебе и святейший патриарх!

    Енафа тихо плакала: принесла она в приданое суженому – рабство.

    10

    С измайловских хлебных полей урожай сняли невеселый: на посев да разве что с голоду не помереть. Алексей Михайлович приуныл, а легши опочивать, не заснул.

    Измайловские земли добрые, а коли случился неурожай при хорошей погоде у хороших, работящих мужиков, стало быть, на нем грех, на хозяине. Ему Господь не послал счастья! Ему указует!

    Грех за собою Алексей Михайлович знал. Куда от греха денешься?! Прежнего патриарха, старика Иосифа, любовью не жаловал. Сердил его патриарх, иной раз прибить старика руки чесались. Всякому доброму делу был первая помеха. Все боялся, как бы хуже прежнего не стало.

    Алексей Михайлович вздохнул, одиноко ему было. С царицей спали раздельно по случаю ее женской немочи – горестями поделиться не с кем.

    Лег на бок, подогнул колени, сунул ладонь под подушку и понял – не заснуть! Сел, свесив ноги с постели. Тотчас карауливший царский сон и покой Федор Ртищев бесшумно отворил дверь.

    – Нейдет сон, – сказал виновато царь. – Ты ложись, спи.

    Ртищев не торопился исчезнуть, и государь, почесав себя под мышками, решил:

    – Принеси-ка свечи, каламарь да перья. – Встал, глянул на стол. – Бумагу тоже принеси: письмо напишу. Завтра поутру отправь! Сам гонца пошли. Дело спешное.

    Царское собственноручное письмо адресовалось архимандриту Троице-Сергиева монастыря.

    «И ты бы, богомолец наш, сотворил и прислал тайно, никому не поведавше сию тайну…» Рука спешила вслед за горяченькими, только что осенившими царя мыслями.

    Однако же отложил перо, перебежал спальню, открыл дверь.

    – Федор! Ты не вставай, лежи. Письмо тайно отправь, чтоб про то знали – я да ты!

    Убежал к столу.

    «…Священного масла с великого четвертка в сосуде и воды с ног больнишних братий, умыв сам тайно, и воды ис колодезя Сергия-чудотворца, отпев молебен у колодезя, три ведра за своей печатию вели прислать, ни дня не мешкая».

    Приготовив письмо, государь взял чистый лист и, подумав, расчертил его на четыре клетки, которые представляли четыре измайловских поля, и указал, где кому быть и что делать.

    Написал – и в постель, чтоб завтра скорее наступило. Про бессонницу думать забыл.

    В Измайлово царь приехал с царицею.

    На краю поля стояли шатер, в котором разместилась походная церковь, и наскоро срубленные четыре избы: для царя, бояр, для попов и слуг. Но приезд был совершен втайне, из окружения – лишь Ртищев и Матюшкин да два попа, отцы Алексей и Михаил.

    В шатре пели вечерню, всенощную, а рано поутру служили молебен уже под открытым небом, на поле.

    После молебна началось освящение земли. На трех больших полях было поставлено по десяти мужиков, а на малом, четвертом, пять, «с вениками на жопе», как простосердечно указал царь. Мужики, обмакнув эти веники в святой воде, коей архимандрит Троице-Сергиевой лавры умывал ноги болящих монахов, прошли поля крестом, навсегда спугнув с них нечистую силу.

    Царь с царицею смотрели на действо с высокого крыльца, вознесенного на крышу одной из временных изб.

    – Славно потрудились, – говорил Алексей Михайлович, окидывая взором дивную осеннюю землю, золотую, пахнущую хлебом.

    – Хозяин ты мой! – отвечала ласково Мария Ильинична. – Дай Бог тебе всякого умения и разума.

    – А тебе дай Бог наследника родить! – Царь перекрестил царицын живот, и они троекратно облобызались.

    Когда государь с государыней сошли с крыльца, Матюшкин, боднув головою синее небо, сказал как бы сам себе:

    – Птица теперь валом валит.

    – Да уж, коли мы в Измайлове, отчего бы с соколами не потешиться! – согласился Алексей Михайлович. – И царица будет рада на соколов поглядеть.

    Матюшкин просиял, а Ртищев поскучнел. У Федора Михайловича было к царю одно московское дело. Патриарх Никон собственноручно смирял книжных справщиков Ивана Наседку и старца Савватия. Оба искали заступничества у царя. Но дело было не в том, что Никон поколотил справщиков, а в том, что готовилась к изданию книга «Следованной псалтыри» и патриарх приказал выпустить из нее статью о двенадцати земных поклонах при чтении великопостной молитвы святого Ефрема Сирина и статью о двуперстном крестном знамении.

    11

    Арсен Грек, соловецкий сиделец, был зван в Москву чуть ли не в первый день нового патриаршества.

    Явившись пред очи Никона, Арсен с рыданием опустился наземь и облобызал патриарший башмак.

    – Я тебе не папа римский! – сердито крикнул Никон, но не было в его крике осуждения, иное было.

    Поднял с земли греческого монаха, обнял и сам отвел в палату, где хранились книги.

    – Вот твое поле! – сказал. – Возделай и сними жатву. Озарила меня мысль, Арсений! Величавая мысль! – Никон пронзительно глянул Арсену в глаза и легонько подтолкнул к сундукам с книгами. – С тобою здесь трудится киевлянин Епифаний Славинецкий, а помощников сами наберите. Прежние справщики московские – лбы воистину каменные, от них проку мало.

    – Благослови меня, святейший! – Арсен, пылая преданностью, встал на колени.

    Никон благословил и, уходя, сказал:

    – Поди к моему ключарю, возьми у него денег, чтоб ни в чем нужды не знать. Да рясу себе новую выбери, чтоб от старой тебе в нос тюрьмой не шибало.

    В черной атласной рясе, с лицом северной льдины, кристальной от совершенства и непорочности, Арсений Грек вошел в келию справщиков, от которых несло луком, ржаным кислым хлебом, кислой шубой, и сами-то они были такие житейски русские, принюхавшиеся друг к другу, прижившиеся тут.

    Арсен подошел к столу мирянина Силы Григорьева и увидел, что у него между двумя толстыми фолиантами стоит глиняная миска с молочной тюрей, а рядом, на тряпице, ломоть хлеба, недогрызенная луковица и щепоть соли.

    – На каких языках читаешь? – спросил Арсен.

    – По-славянски.

    – А по-гречески можешь?

    – Буквы знаю…

    – По-польски он может, – сказал Иван Наседка. – А ты, милый человек, кем будешь?

    – Я хранитель патриаршей библиотеки, и еще мне велено надзирать над вами, справщиками.

    – Мы свое дело знаем, – сказал Наседка.

    – На каких языках читаешь?

    – А ты скажи, на каких надобно.

    – Инок Евфимий, который с завтрашнего дня будет вашим товарищем, читает по-гречески, по-латыни, по-польски, по-еврейски.

    – По-латыни туда еще сюда, а по-жидовски-то к чему знать? Жиды православию, что волки овцам.

    – Для того надо знать древний еврейский язык, чтоб избавиться от невежества, которым столь кичатся, как я приметил, иные московские грамотеи… Окна отворите – дышать нечем.

    И вышел.

    – Носом-то как крутит! – крикнул ему в спину Наседка. – Грамотей. Беда, ребята! Черные вороны греческие по наши головы слетаются.

    – Тише! – осадил друга старик Савватий. – Ничего дурного человек не сказал.

    – А он и не скажет, он – сделает.

    Арсен шел от справщиков и морщился: как избавляться от всей этой братии? Повыгоняешь – врагов не оберешься.

    Он вошел в палату, где хранились книги, открыл сундук, стоящий в самом дальнем углу, достал охапку манускриптов, отнес их на стол у окна. Сел на тяжелый вечный стул, взял первую попавшуюся грамоту и – вздохнул. Со всхлипом вздохнулось.

    То оттаяли слезы в заледеневшей груди, а оттаяв, накатились на глаза, и преломился в них свет горячими сверкающими звездами.

    Привел Господь, через соловецкую каменную муку, привел-таки к сладчайшему делу Познания.

    Не успел Арсен и одного столбца вычитать, прибежал Наседка. Морда красная, глазки оловянные таращит, в обеих руках листы.

    – Ересь! Ересь! – завопил.

    «Боже мой! Это же дикая свинья, – с ужасом смотрел Арсен на московского грамотея. – Ему бы еще клыки из пасти!»

    Арсен молчал, но Иван Наседка не унимался:

    – Ересь! Ересь! Тьма нашла на Россию! Господи! Да спаси же ты нас от греков и киевлян!

    Надо было что-то делать.

    Арсен встал, взял у справщика листы, стал читать, заткнув уши.

    Листы были из новой, готовящейся к печати «Псалтыри» со статьей о замене двуперстного знамения на трехперстное.

    Мысли у Арсена заметались. Троеперстие принято у греков, и, если оно появилось в новой «Псалтыри», – значит, на то воля Никона. Тотчас вспомнились его загадочные слова: «Озарила меня мысль, величавая мысль!»

    – О какой ереси ты говоришь? – спросил Арсен, придерживая и голос, и само дыхание. – Троекратие принято во всем православном мире. И на Афоне, который в Москве почитают.

    – «Стоглав»! «Стоглав»! Не замай! – кричал Наседка бессвязно. – Мелетий и Феодорий – твои же, греки! Они возвещают: кто не знаменуется двумя перстами, как Христос знаменовался, тот проклят!

    Сгреб листы со стола Арсена, кинул на пол, принялся топтать, крича:

    – Ересь! Ересь!

    Тут еще прибежал старец Савватий, Наседку оттолкнул, листы с полу поднял, но тотчас и сам петушком на Арсена кинулся:

    – Эту пагубу мы переписывать не станем! Мало этой геенны! Статья о двенадцати земных поклонах молитвы Ефрема Сирина попорчена.

    – Вы будете делать то, что укажет патриарх! – сказал Арсен властно, зычно. И вовремя: в палату вошел Никон.

    – О святейший, не выдавай нас грекам! – Наседка и Савватий дружно кинулись патриарху в ноги.

    Никон поглядел на них, поднял посох да и огрел по очереди.

    – Рыла неотесанные! Греков они учить вздумали! Патриарху указывать!

    И еще раз огрел.

    Однако ж выгнать старых грамотеев, собранных прежним патриархом Иосифом для исправления церковных книг, попорченных небрежением переписчиков, Никон не отважился. Знал – государю кинутся жаловаться. А чью сторону государь возьмет? Уж конечно не сторону Наседки, но дело все же непростое. Большое дело, для Москвы новое – сравниться наконец духовной жизнью с жизнью многомудрых греков и заодно московской отсебятине конец положить.

    Не ошибся Никон: справщики Наседка, Савватий и мирянин Сила государю пожаловались.

    12

    Патриарх Никон садился обедать.

    Помолясь на икону Спаса Нерукотворного, он прошел на свое место во главе стола, сел и, разведя руки, пригласил сотрапезников. За стол были приглашены на этот раз: патриаршие бояре князь Дмитрий Мещерский, молодой, деловой, только что приехавший с Валдайского озера, и почтенный Никита Алексеевич Зюзин, из духовных – епископ коломенский Павел, киевлянин Епифаний Славинецкий, Арсен Грек, соловецкий монах Иона и келейник Киприан.

    – Что Бог послал! – улыбнулся Никон, беря золотую ложку и откусив хлеба, запуская ложку в золотое блюдо с прозрачной, в алмазных блестках, ухой.

    Отведал, поглядел в потолок, смакуя.

    – Отрадная ушица!

    Виночерпий разлил в серебряные чарки драгоценное фряжское вино, а Никону из золотого, византийской работы, тонкогорлого кувшинчика – в золотую стопочку.

    Уха была тройная: сначала ее сварили из ершей, потом, отбросив ершей, из стерляди, после стерляди – из белуги. На второе поставили осетра, лососину, черную икру, рыбный пирог и соусы на шафране.

    Князь Мещерский за обедом рассказывал о строительстве Иверского монастыря. Дело спорилось, строителей много, всего у строителей вдосталь. Была, однако, опасность, что деньги, расходуемые хоть и с толком, но широко, вскоре иссякнут.

    – Иверский монастырь – Никонов первенец! Никон своего первенца не оставит, – сказал патриарх и усталым движением протер глаза. – Знаете, что такое быть патриархом? У всякого человека дела разделяются на большие и на малые, а вот у патриарха малых дел нет, все одного роста. К патриарху идут, когда идти уже не к кому. Боярину город подай, псаломщику – кусок хлеба. А в том куске у псаломщика вся его жизнь и жизнь его домочадцев. У патриарха на любого страждущего должно хватить терпения и доброты.

    – Слава тебе, святейший! – воскликнул Арсен Грек. – Твои слова следует заносить в книги, чтоб были те книги поучением не только русским людям, но и для всех прочих народов, не имеющих такого пастыря.

    Павел Коломенский долгим взглядом из-под тяжелых бровей посверлил Арсена Грека. Как на больного поглядел.

    А Никон на Павла. Епископ, не смутясь, прихлебнул вина и сказал:

    – Нектар! Вот я и жизнь прожил, а такого вина не отведывал.

    И покосился на золотой сосуд, поставленный для патриарха. Никон отпил своего вина из золотой стопки и ответил Павлу:

    – Дело обычное. У крестьянина есть хлеб на столе – вот и вкусно ему. И у каждого из вас стол сытен и лаком, а все же ваш стол – не чета царскому. Но есть еще один великий стол, за которым все мы будем равны, тот стол Господа Бога. И не по чинам за тем столом сидят, но по делам праведным. – И обратился к Арсену Греку: – Ты один из нас бывал на Афоне, расскажи про жизнь праведников афонских.

    Арсен встал, поклонился в пояс, сел. Призадумался.

    – Гора Афонская – великолепие для глаз, – сказал, и белое лицо его запламенело, глаза стали еще больше, и в них светились откровенная нежность и откровенная грусть. – Афон – это Греция. Я не знаю другой страны, в которой люди были бы столь уважительны к древности, ибо в памяти греческого народа сохраняются рассказы о событиях, минувших за многие тысячи лет до нас. Например, рассказывают, что о скалы Афонской горы разбился в бурю флот персидского царя Мардония, а произошло это за пятьсот лет до Рождества Христова. Как вам описать Афон? Эгейское море похоже на русское осеннее небо в ясные дни – столь оно прекрасно! На побережье громады скал, глубокие ущелья, а рядом – ласковые долины, дымка оливковых рощ, темно-зеленые леса. А сколько виноградников! О, этот ни с чем не сравнимый запах, когда сжигают осенью старые листья и отжившие ветки!

    – А по мне, нет слаще русского воздуха! – сказал епископ Павел. – Ух, как морозец-то в ноздрях лапой дерет! А летом! Вспомните-ка июньские луга. Или жниву! Жнивой тоже сладко пахнет Как еще сладко-то! И про весну не смолчишь. Весенний дух так и подкатывает под самое сердце!

    – Дух духом! – Никон в сердцах голос повысил. – Дух духом, а что-то нет у нас монастырей такой святости, как монастыри Афонской горы. Там ведь «Троеручица», «Иверская Богоматерь», глава и десница Настасьи Узоразрешительницы, Богоматери «Акафистная-Хилендарская», «Млекопитательница», «Одигитрия», «Закланная», «Утешение».

    – В Хилендарском монастыре многопочитаема еще и «Попская» икона богоматери. С нею совершаются все крестные ходы, – сказал Арсен. – Некогда в монастырь под видом монаха пробрался еретик. Намерения у него были самые недобрые, но однажды на водосвятие он нес эту икону и, оступившись над обрывом, упал в море и утонул. Был он иерей, и носят теперь эту икону обязательно иереи.

    – Я, грешный, питаю невыразимую любовь к «Иверской Богоматери»! – воскликнул Никон. – Каждый день молюсь за архимандрита Пахомия, по милости которого прислана нам точная копия иконы. И за инока Иамвлиха молюсь, написавшего икону…

    Всем было известно, что «Иверскую Богоматерь» Никон заказал, еще будучи Новоспасским архимандритом. Всем был памятен день 13 октября 1648 года, когда икона прибыла в Москву. Встречали ее всем народом. Вовремя прибыла! Москва отстраивалась после больших пожаров, отходила сердцем от бури, когда народ восстал и учинил расправу над жестоким Плещеевым и тихим жуликом Траханиотовым.

    – Я, когда на Волге жил, – вспомнилось Никону, – глядя на большую волжскую воду, особенно на закате – там солнце огненным столбом через всю реку пылает, – много раз думал про «Иверскую». Как она, стоя на волнах, плыла по морю из Никеи на Афон. Бескрайнее море, икона и столп света над ней. И как святой Гавриил-грузин идет по воде, чтоб принять икону. Много я о том чуде думал, и вот, слава богу, монастырь Иверский строим.

    Заглянул в чару Павла Коломенского и, увидав, что пуста, сам налил ему из своего золотого кувшинчика.

    – Посоветоваться с тобой хочу, епископ. Строительство мною затеяно немалое, а задуманного еще больше. Не переписать ли нам всех духовных, от попов до просвирни? Пусть каждый на строительство нашей матери русской церкви свою лепту вносит. Да и самим попам только польза будет, некогда станет лениться. Ленивому попу люди денег не принесут. Не правду ли я говорю?

    – Правду, – сказал Павел, поднимая на патриарха синие чистые глаза. – Только и ты вспомни, святейший, родную нижегородскую землю. Богаты ли там попы? Скудно ведь живут! А иные в такой бедности, что не лучше побирушек.

    – Плохому работнику, – жестко ответил Никон, – и самому плохо, и господину его нет никакой прибыли. Я, Павел, ленивого работника искореню! Господу Богу служить через пень-колоду – недолго и гнев навлечь. Пей патриаршье питье. Оно ведь особой сладости.

    Павел выпил и брови поднял: патриарх угощался чистой водой, правда, из золотой посудины.

    13

    Никоновы наушники донесли: Иван Наседка и старец Савватий царю пожаловались через постельничего Федора Ртищева. Шел патриарх в палату книжников, посохом пристукивая, до крови собирался бить безумцев – тягаться вздумали!

    И на греков с киевлянами тоже у него сердце разгоралось: сколько сидят, а что высидели? Ни одной книги все еще не перевели.

    Зашел в палату и – удивился. Да так, что весь гнев из него вылетел. Палата по колено была завалена книгами и свитками грамот.

    Среди этого моря столы справщиков выглядели лодками. Согбенные спины, тишина. Серьезное плаванье!

    Приветствуя патриарха, все дружно встали, поклонились.

    – Благослови, великий святитель! – подошел к Никону Арсен Грек.

    Патриарх дал ему для поцелуя руку, крестным знамением осенил книжных работников.

    – Я велел очистить сундуки, – объяснил непривычный вид палаты Арсен. – Все было свалено как придется, нужной бумаги не сыскать. Мы все это перечитаем и всякой грамоте определим свое место, чтоб найти можно было тотчас.

    – А ну-ка и мне дайте! – позавидовал дружной работе Никон, поднял с полу охапку грамот, унес к себе и уже ничем более не занимался – читал.

    Большому удачнику во всяком деле удача. Среди первой же охапки столбцов попалась Никону греческая грамота. Попробовал прочитать, и сердце так и захолонуло в предчувствии.

    – Киприан! Веди Арсена ко мне! Да бегом! Как боров ворочается.

    Киприан даже плюнул.

    – С молитвы согнал!

    – Я тебе поворчу! – Никон в бешенстве схватил со стола каламарь и пустил в келейника. Каламарь, тяжелый, бронзовый, врезался в стену над самой головой Киприана – чернила так и брызнули во все стороны.

    Подхватив подол рясы, келейник опрометью кинулся исполнять патриаршью просьбу.

    Арсен Грек тоже рысью примчал.

    – Читай! Читай! – Никон встретил его уже на пороге.

    Арсен взял свиток, повернулся к свету.

    – Грамота писана в 1589 году в Константинополе. Это об учреждении в России патриаршества Константинопольским собором.

    – Читай! – приказал Никон. – Читай! Слово в слово.

    В грамоте был наказ вселенских патриархов и обязательство русской церкви, которая «прияла совершение не токмо по благоразумию и благочестию догматов, но и по священному церковных вещей уставу». То есть не только брала обязательство следовать букве канонических основ греческой церкви, но и в обрядах никоим образом не самовольствовать. Всякую новину московские патриархи должны были истреблять и предавать анафеме.

    Никон трижды заставил Арсена перечитать древний документ. Слушал, и холодный пот бисером выступил на складках его светлого, аккуратного лба.

    О московское ротозейство!

    Можно было до смерти патриаршествовать, не ведая о договоре, неисполнение которого – прямая дорога в преисподнюю.

    – Иди и переведи! – приказал Никон Арсену. – Чтоб через полчаса готова была. – И от нетерпения подтолкнул. – Киприан! Одеваться. К царю еду!

    Никон жил все еще на Новгородском подворье, затеяв перестройку патриарших палат.

    14

    Алексей Михайлович Никону так обрадовался, будто год не видел.

    – Клюковкой вот балуюсь! – Взял из туесочка горсть отборной ягоды и высыпал в подставленные патриархом ладони. – По мне, лучше нет! И сладка, а уж как проберет вдруг, как скрутит, так весь набок и съедешь.

    – Клюква и мне люба. – Никон кинул полгорсти в рот, хрупнул и призадумался: левый глаз у него прищурило, правая бровь вверх пошла. – Эко к слову-то пришлось! Ну и кисло!

    Царь засмеялся, и Никон засмеялся, всем лицом утонул в смехе. Щеки тугие блестят, и глаза блестят, но зрачки как два зева одной черной пещеры – что там на уме у государя?

    А царь от души веселится.

    – И ты бери клюковки! – За рукав потянул к столу постельничего Федора Ртищева. – Бери! Бери! Царь с патриархом куксятся, а он со стороны, как гусь, глядит. Ну-тко, и мы на тебя полюбуемся.

    Федор Михайлович положил в рот клюквы да и затряс бородою, будто козел, которому на рога ворона села.

    Алексей Михайлович даже ноги вскинул от хохота.

    – Кисла! Ух, кисла! – И, вытирая смешливые слезы, сказал Никону: – Федя большой молодец у меня. Все бы такие были!.. Я тут с малороссийскими делами путаюсь-путаюсь, как в клубке шерсть. Один Федя радует. Позвал сницера из Печерского киевского монастыря да из того же монастыря иконописца Варлама. И уже едут. А с ними сницер старец Филипп из Молченского путивльского монастыря.

    – Федор Михайлович! – обрадовался Никон. – Ты их, как они работу у тебя сделают, ко мне отпусти. Сницер – это ведь резчик по камню? Мне теперь в Иверском монастыре всякий мастер нужен.

    – Отпустит, отпустит! – сказал царь и поскучнел. – Хилков из Путивля грамотой вот порадовал. Недрыгаловский приказной человек Небольсин содрал с казаков посулы, сена у него просили в нашей земле накосить, а как накосили, он им – кукиш! Да еще грозится то сено пожечь. Видно, содрал, да мало ему показалось.

    – Что же ты решил, государь? – спросил Никон.

    – Ничего не решил. Может, и впрямь Небольсин виноват, а может, оговорили. Есть такие охотники – оговорить доброго человека.

    – Не больно велик, чтоб подсиживали, – усмехнулся Никон, набирая новую горсть клюквы. – Мошенник и мерзавец! Из-за такого истинных друзей в Малороссии потерять можно. В тюрьму его, государь! Под замок!

    – Да я и сам так думал! – Алексей Михайлович почесал в затылке. – Посадить сукина сына на неделю, коли виноват!

    – А украинским казакам про то обязательно сообщить нужно! – подхватил Никон. – Пусть знают, что ты для них – опора и защита.

    Государь взял из туеска несколько ягод, подержал на ладони, любуясь их налитостью, спелостью, положил в рот, хрумкнул и очень изумился:

    – Все сладкие! – и опять вздохнул. – Гетман Хмельницкий греческому митрополиту Гавриилу сказывал: от Москвы не помощь – одни обещания – нынче да завтра. И сказывал, что если бы мы захотели вернуть Смоленск с городами, то теперь самое время.

    – Ах, великий государь, прав гетман! Вернуть России русскую землю – божеское дело. Всему православному миру – прибавка и радость. Подними, государь, десницу за правду. Разгорись душой, подними!

    – Да ведь и поднял бы! – Алексей Михайлович взял еще клюквы, но кинул в туесок обратно, разволновался. – И поднял бы, но в доме-то нашем не больно ладно: то смута, то мятеж.

    – Алексеюшко! За тебя сам Алексей – человек Божий на небесах помолится! Смута страшна, да как быть ей, смуте, когда ты за свои древние города грозой встанешь. Весь народ тебя за то благословит и за тобой пойдет. Великое дело всякого человека возвышает, и царя, и холопа! – Никон вскочил. Пылая глазами, подошел к иконам, поцеловал руку Пантократора. – Государь! Как перед Богом, тебе скажу! Вижу, государь, славу твою не меньшей, чем слава Константина Багрянородного и Константина Великого, ибо тебе, как и им, светочам, устроять и украшать царство свое и церковь – нашу великую мать! Недаром я зову в Москву киевлян. Недаром, государь! Киевский князь Олег ко вратам Царьграда прибил свой щит. Велика была сила и слава русских людей. А где она теперь, русская слава? Киев – у латинян. Смоленск – и тот у латинян! О государь, свет мой, да услышь ты моление наше! И я, сирый патриарх, тебя молю, царь мой прелюбомудрый, прехрабрый!

    Слезы блестели на глазах Никона, икнул, захлебнувшись своей же речью. Алексей Михайлович подбежал к нему, отер ему рукою слезы, поднял и встряхнул туесочек.

    – Так вить и я того хочу! Как не хотеть! Но… пред тобою ли, великим святителем, таиться? Боюсь! Своих же воевод боюсь. Как пойдут местничаться, бороды друг у друга рвать – и про войну забудут.

    – А ты умных людей приглядывай да и ободряй своей царской лаской! – строго сказал Никон.

    – И этот совет твой добрый! – Царь сел на лавку, усталый, взмокший. – Сам Господь тебя послал укрепить меня, сироту. Ох, отче, спасибо тебе!

    – Да за что же спасибо?

    – А за то, что ты есть, что друг мне и заместо отца.

    Никон смиренно опустил глаза и, постояв потупясь, сказал тихо и грустно:

    – Я ведь по делу к тебе, государь. Справщики Наседка и старец Савватий челом тебе били, что исказил-де я своею волей древние церковные обряды.

    Царь покраснел, будто его в чужом горохе застали.

    – Погляди, что я сыскал. – Никон поклонился и положил на стол грамоту об установлении в Московском царстве патриаршества.

    15

    В ту ночь Никону не спалось. Жену свою вдруг вспомнил. Всю прежнюю жизнь и жену. Двенадцати лет от роду ушел он в монастырь Макария Желтоводского. К родителям вернулся семнадцатилетним. Обрадовались, женили. Два года крестьянствовал, а потом поступил клириком в сельскую церковь. Грамоте в монастыре научили, книги пристрастился читать, потому и был церковным начальством замечен, и уже на следующее лето, в 1625 году, его посвятили в священники. Двадцати двух лет перебрался в Москву. Ни шатко ни валко прожил до тридцати. И спохватился – пустая выходит жизнь. Для такой жизни и родиться было незачем. В 1635 году постриг в монахини чуть ли не силой жену и ушел в самый дальний Анзерский скит. Не ушел, уплыл. В море тот скит в студеном. Постригся, прославился строгостью, перессорился с монахами. В Кожеозерской пустыне потом спасался, игуменом избрали. А с сорок шестого года, после встречи с молодым царем, иная совсем жизнь началась: архимандрит в московском Спасове монастыре, через два года – митрополит, через четыре – патриарх.

    Перебирал в памяти дни, годы, людей, но все это заслоняла жена, соблазнительный образ ее. Перепугал однажды бедную. Было дело, выпил, распалился бесовским огнем и в баню к ней влез. Сам горел и жену привел в неистовство. Забыв о Боге, три дня кряду Сатане служили.

    И как пришел он в себя, ужаснулся ада, вселившегося в сердце его. Покаялся тотчас и положил завет перед святыми иконами: сорвать жизнь свою с плодоносящего древа, спрятать в черное, недоступное соблазну, ради света души.

    Жену поколотить пришлось, и не раз, отучая от себя. Не хотела в монахини, к нему рвалась.

    Оттого и сгинул в океане, на Анзерском острове.

    И вот! Столько лет минуло, а та ночь в бане, самая пагубная его ночь, до последней, до самой стыдной малости перед глазами, живее живой, и в висках бухает.

    Открыл глаза в лунном свете тень на стене как женское крутое бедро. Закрыл глаза – высокая белая грудь жены и сосок в пупырышках, как ягода ежевика.

    Встал с постели. Тотчас поднялся и Киприан.

    – Дай вина! – попросил Никон. – Целый ковш дай!

    Выхлебал сладкое заморское пойло, покосился на соблазнительную тень на стене, усмехнулся:

    – Ужо мне!

    Лег.

    Подумалось: «Великих патриархов без великих государей не бывает. Ох, царек! За уши тебя придется тянуть в великие. Да ведь и вытащу! Как не вытащить собинного друга».

    Поглядел на стену без страха – экое седалище. И опять усмехнулся:

    – Ужо мне!

    И заснул. С младенчества не спал так сладко. Пробудился от радости. Встал – снег за окном, первый за зиму снег.

    – Выспался? – спросил Киприан.

    – Выспался.

    – Ну, так одевайся! К тебе царевна приехала.

    – Какая?

    – Татьяна Михайловна.

    Никон проворно подскочил к умывальнику.

    – Одежу достань лучшую. Гребень, гребень! Расчеши-ка мне волосы, как кудель, спутались.

    Вошла царевна, и было видно – не дышит. Щеки пылают, но огонь благороднейший, не свекольный, как у девок, – румяный и словно бы в инее. О глазах иначе и не скажешь – звезды. И такой в них щемящий душу вопрос, что и Никон дышать перестал.

    – У нас с ночи натоплено, – сказал царевне неучтивый мужик Киприан, но сказал то, что нужно. Царевна кортель соболью скинула, и у Никона под коленями липко стало, руки – словно кур воровал.

    Весна и весна! И не дуновением ветра или лучом неосязаемым, а сама плоть. Сама плоть весны! Ожерелье – стоячий воротник, алмазами горит, вместо пуговиц по платью дюжина сапфиров, платье тяжелое, шито золотом и жемчугом, но ни блеск, ни тяжесть не укрыли молодого, радостного тела.

    Это ведь только утро жизни царевны, каков же тогда полдень будет!

    – О святой отец! – прошептала Татьяна Михайловна. – Спаси меня, ночи не сплю! И сегодня глаз не сомкнула. – Упала на колени. – Спаси!

    Никон подошел к девушке, взял ее за плечи и почувствовал – дрожит.

    Дикими глазами зыркнул на Киприана. Келейник выскочил тотчас за дверь. И Никон, словно во сне, трепеща, как сама царевна, простонал:

    – Молись! Молись, несчастная!

    Слезы, как весенняя капель, выступали из-под плотно сжатых ресниц царевны и катились, катились…

    «Боже мой! – подумал Никон. – Есть ли на Руси женщины более несчастные, чем царевны – вечные старые девы…»

    Когда царевна ушла, Никон открыл изголовник и достал памятную книжицу. Против имени царевны было у него записано: «5 января 7144 года». Меньше чем через месяц Татьяне Михайловне исполнялось семнадцать лет.


    Глава 6

    1

    Ложась спать, Аввакум сказал Анастасии Марковне:

    – Ну, голубушка, завтра за собором пойду! Что же это за протопоп без собора?

    Анастасия Марковна отозвалась не сразу.

    – Поди, – сказала. – К самому, чай?

    – Марковна! Да ты вспомни, далеко ли наше Григорово от его Вальдеманова? Перебрать всех, кто кому сват да кум, – небось еще и родня.

    Анастасия Марковна молчала.

    – Что раздумалась-то?

    – Ох, Петрович! Уж очень большой он теперь человек.

    – Да я его, как тебя, видел. Через стол не дотянуться было, а то облобызались бы.

    – Ты с царем тоже лобызался.

    – Потому и протопоп!

    – Не потому, Петрович. Хорошие люди помогли – Неронов да Стефан Вонифатьевич. А Никон, сам говорил, морду от них теперь воротит. Ты вспомни, кого в патриархи царя просил!

    – Просил Стефана, но сердцем желал Никона: кто-кто, а Никон наведет порядок. У него все эти попы Кирики, как мыши, запищат!

    – Порядок нужен, – согласилась Анастасия Марковна, – разбаловался народ. До того все разбаловались, сами себя не почитают.

    – То-то и оно! Голубушка, такие, как я, патриарху Никону очень даже нужны. Я ведь к нему сразу-то не полез в друзья… А теперь самое время поклониться. Никон за устройство церкви крепко взялся. Монастырь на Валдайском озере строит. Говорят, чудо света будет.

    – Дай Бог! – поддакнула Анастасия Марковна. – Братья твои все на местах. Евфимий хоть и псаломщиком, но зато в церкви большой царевны Татьяны Михайловны. Многие попы с ним бы поменялись.

    – Ладно, – сказал Аввакум. – Нас тоже Бог не оставит.

    Утром он отправился на Новгородское подворье. Шагал широко, на людей поглядывал смело и строго. Увидел толпу, подошел.

    Патриаршие стрельцы, поддавая кулаками в бока, тащили пьяного попа.

    – Навуходоносоры! – вопил поп, и людям было жалко его.

    – Молчи! – крикнул пьянчуге Аввакум. – Не позорь священства!

    – Ох! Ох! – чистосердечно сокрушалась толпа. – Не одолеть нам, грешным, вина! Никак его не одолеть!

    «Молодец!» – думал о Никоне Аввакум, шагая еще решительнее и тверже.

    На подворье ему сказали, что патриарх переехал в Кремль.

    Патриарший двор хоть еще и строился, но часть комнат была уже готова. Аввакум, может, с месяц всего и не был в Кремле, но сразу понял – что-то не так. И, только подойдя к Патриаршим палатам, сообразил – исчезла церковь Соловецких чудотворцев. Тут и екнуло в груди. Сколько Никон на Соловках-то жил! А церкви соловецкой не пожалел…

    Перед дверьми стайкой промерзших воробьев поскакивали с ноги на ногу людишки. Оказалось, это прибыли на утверждение сельские попы. Таков был новый порядок: всякий поп, получая место, должен благословиться у самого патриарха.

    – А что же вы на морозе-то?! – удивился Аввакум.

    – Не пускают в сени, – ответили попы.

    А один молоденький сказал:

    – Я уж тут целый месяц стою. Никак очередь не дойдет.

    – Никону про все эти дела надо донесть, разини! – Аввакум решительно распахнул дверь.

    Тотчас к нему вышел монах. Глаза без цвета, лицо никакое.

    – Ты зван патриархом? – спросил Аввакума.

    – Нет! Я хочу…

    – Хотеть здесь может только его святейшество. Выйди.

    – Но я…

    – Напиши, о чем просишь, и жди ответа.

    Монах грудью шагнул на Аввакума, и тот, пятясь, отворил спиной дверь.

    – Да что же это творится-то?! – крикнул Аввакум.

    – Дверь закрой, холодно, – сказал монах, глядя на протопопа, но не видя его: незваный, ненужный патриарху человек – пустое место.

    Аввакум вышел на мороз, растерянно поглядел на священников. Хотел сказать им, а сказать было нечего. Пошел прочь из Кремля, но остановился, постоял, как обухом ушибленный. Повернул, кинулся к Стефану Вонифатьевичу.

    Царев духовник, еще совсем недавно такой величаво-умиротворенный, выглядел подряхлевшим, его пошатывало. Выслушал Аввакума, хотел, видно, улыбкой обогреть, но улыбка получилась как у призрака – только поежиться.

    – Неронов правду говорил. Неронов сердцем живет, а сердце, сам знаешь, – вещун. Подождать надо. Это искушение властью. Натешится – пообмякнет. Государю я о тебе скажу. Но не теперь. Теперь нельзя, у государя и без нас забот много.

    Стефан Вонифатьевич виновато поморгал седенькими ресничками.

    – Ты с лица, что ли, спал? Не хвораешь ли?

    – Молодой еще, чтоб хворать.

    – Верно, молодой. Не научился терпеть. А я вот – старый, на покой хочу от всего. Сойдет нынешняя горячка, в монастырь уйду.

    – Какая горячка? – не понял Аввакум.

    – Ходишь в царев дом, а спрашивать не отучился. Здесь без спросу понимать надо.

    Аввакум поклонился, повернулся, ноги были тяжелые, на плечи давило.

    Стефан Вонифатьевич не остановил его, не окликнул.

    2

    17 декабря 1652 года по указу государя царя и великого князя Алексея Михайловича всея Руси боярин и оружейничий Григорий Гаврилович Пушкин, думные дьяки Михайло Волошенинов и Алмаз Иванов приняли на Казенном дворе посланников гетмана Богдана Хмельницкого и всего Войска Запорожского Самойла Богдановича с товарищами.

    Самойло Богданович сказал на том приеме:

    – Прислали нас к царскому величеству гетман Богдан Хмельницкий и все Войско Запорожское. Нам велено бить челом, чтоб царское величество над нами, православными людьми, умилосердился и велел принять под свою государеву высокую руку. Под королевскою рукою мы быть больше не хотим, потому что полякам ни в чем не верим. Не хотим быть и под рукою иных иноземных властителей. Вот зачем нас прислали гетман и все Войско Запорожское. Вот нашему делу начало и конец.

    Посланника спросили, не наказывал ли гетман говорить что тайным обычаем.

    Богданович в ответ повторил:

    – Вот нашему делу начало и конец.

    Во время переговоров запорожцы объявили, что велено им было и ехать скоро, и возвращаться скоро. В Чигирин для переговоров присланы королевские комиссары. Хмельницкий же переговоры отложил до первого января, ожидая себе и всему Войску милости государя, что он, великий государь, примет Войско под свою руку и тем оборонит от неприятеля. Рассказали также, что к Богдану Хмельницкому писал гетман Великого княжества Литовского Януш Радзивилл, требует исполнения статей договора, заключенного под Белой Церковью, и велит казакам немедля присягнуть королю, не то пойдет войной на Украину. Казаки Радзивилловых угроз не боятся, не боятся и королевского войска, собранного под Сокалем. В Кракове, Варшаве, Люблине ныне случился большой мор, мор напал и на войско. Многие померли, а иные разбежались.

    Боярин Пушкин обещал Богдановичу, что доложит о переговорах государю вскоре, но и сам был удивлен, когда его в тот же день позвали на Верх.

    Алексей Михайлович выслушал боярина со вниманием и спросил:

    – Все-то они под руку просятся. Непонятно только, как они себе разумеют – быть под рукой? Спроси-ка ты их об этом, Григорий Гаврилович.

    И на следующей встрече запорожцам вопрос этот задали.

    – Мы о том не ведаем, – смутился Богданович, – гетман с нами о том не говорил.

    – Но ведь ты не простой казак! – удивился боярин Пушкин. – Ты – судья Войска Запорожского.

    – Не ведаю, – ответил твердо Богданович. – Про то гетман ведает.

    3

    Алексей Михайлович смотрел новые иконы, присланные из Соловецкого монастыря. Икон – полторы дюжины, каждая по-своему хороша, но напал вдруг стих на царя – кони его заворожили. Была среди икон «Чудо о Флоре и Лавре», была икона Георгия Победоносца, однако особенно поразила небольшая совсем доска, на которой – конь белый и всадник с луком в руках и в венце. Под иконой стояла надпись: «Конь бел и седяй на нем».

    Алексей Михайлович сразу понял – этот конь сошел на икону со страниц «Откровения» Иоанна Богослова, глава шестая. Тотчас взял книгу, открыл, и как раз на шестой главе. Изумился и содрогнулся.

    «И я видел, что Агнец снял первую из седми печатей, и я услышал одно из четырех животных, говорящее как бы громовым голосом: иди и смотри. Я взглянул, и вот конь белый, и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец, и вышел он как победоносный и чтобы победить».

    «Ой, недаром Никон зовет десницу над неприятелями занести!» – подумалось царю, и захотелось ему немедля войско устраивать. Быть ведь бою великому, смоляне небось и по-русски разучились, сколько лет уже под польской короной!

    Послали за Ильей Даниловичем Милославским. Илья Данилович, судья Иноземного приказа, ведал набором иноземных солдат и офицеров.

    – Сколько ты принял на службу за год? – спросил Алексей Михайлович, едва Милославский переступил порог царской светлицы.

    – Семерых али восьмерых.

    – Отчего же так мало?

    – Деньги-то большие надо платить! Всех семерых в капитаны приняли, а трое из них солдатского дела и то как следует не умеют.

    – Глядеть нужно!

    – Теперь гляжу. Еще трое приехало, соберусь на днях – испытаю.

    – Отчего же на днях – сегодня испытай. Ты – испытай, а я погляжу.

    – Да ведь они у меня из мушкетов палят.

    – Я из окошка погляжу, из приказа, втайне. – Царь взял своего тестя за руку и подвел к столу. – Посмотри икону. Хороша?

    – Хороша, – согласился Илья Данилович не очень уверенно, не понимая, куда государь клонит.

    – Это же знамя! «Конь бел и седяй на нем». Вели вышить. Да чтоб большое было, чтоб издалека видели… – Дал икону, внимательно поглядев на Илью Даниловича. – Ты ведь у нас ездил в Голландию?

    – И в Турцию, и в Голландию! – ответил Илья Данилович, удивляясь загадочности царя.

    – Ну, ступай в приказ. Я тоже вскоре буду.

    4

    На приказном дворе собрались офицеры и солдаты иноземного строя, подьячие и всякая мелкая служка.

    Илья Данилович устроился на крыльце, на красном стуле. Сидел, однако, ерзая. Нет-нет да и косился на крайнее окошко во втором этаже.

    Первым свое искусство явил голландский капитан Фанкеркховен. Ему предложили оружие: три разных мушкета, два из которых были заряжены, а третий нужно было зарядить, солдатскую и капитанскую пики, шпагу. Фанкеркховен взял сначала солдатскую пику и показал все приемы нападения и защиты, потом подошел к мушкету, зарядил, прицелился в чучело, да так удачно, что перебил пулей палку, на которой держалась голова. Голова отлетела. Капитан подошел к двум другим мушкетам, пальнул и пробил чучелу грудь, приговаривая:

    – Это ему будут пуговицы.

    Взяв в руки шпагу, капитан посек ею воздух вокруг себя, поцеловал клинок и предложил офицерам, с одобрением смотревшим экзамен:

    – Господа, прошу оказать мне честь. Я покажу господину Милославскому некоторые приемы.

    Вышел капитан Траурнихт.

    Милославский заволновался:

    – Вы глядите не проткните друг друга!

    – Будьте спокойны!

    Траурнихт поклонился боярину и тотчас изготовился к поединку.

    Шпаги скрестились, затрещали, засверкали.

    – Довольно! Довольно, бога ради! – закричал Илья Данилович. – Добре, капитан!

    Выдержавшего испытание окружили офицеры, поздравляя и восхищаясь его точной стрельбой, его искусством фехтовать.

    Второй испытуемый, пожелавший служить в чине поручика, ничем не блеснул и был оценен Ильей Даниловичем как «середний».

    – Я – Альберт фон Ветхен, претендую на чин полковника, – объявил третий. – Война – ремесло моих предков.

    Он так ловко поклонился, что Милославский от удовольствия по животу себя погладил.

    Молодец был голубоглаз, статен, ловок.

    – Главное в командире – порода. Разве солдаты пойдут в бой за человеком маленького роста? Солдаты пойдут за тем, кого видно издали.

    – Лепо! Лепо! – похвалил молодца Милославский. – Ступай теперь к оружию. Покажись.

    – Как это – покажись? – не понял Альберт фон Ветхен.

    – Покажи, как стреляешь, как шпагой колешь, как пикой управляешься.

    Последовал поклон. Быстро, уверенно испытуемый подошел к оружию, взял капитанскую пику, подумал, взял в другую руку пику солдатскую. Потом поставил ту и другую на место, потрогал пальцем края наконечников.

    – Очень плохо заточено.

    – Ничего! – крикнул Милославский. – Они ведь не для убийства, для показа.

    Альберт фон Ветхен снова взял обе пики и бегом кинулся по двору, топая для устрашения сапогами. Пробежав этак целый круг, он метнул пику с правой руки, метнул с левой. С левой получилось неловко, пика дрыгнула, треснула концом метателя по голове и упала к его ногам.

    Офицеры, когда Альберт фон Ветхен бросился бегом по двору, ожидали увидеть какой-то новый, неведомый им стиль боя. Теперь они дружно хохотали, видя перед собой самозванца, решившего хорошо заработать в дремучей, ни в чем толком не разбирающейся матушке-России.

    Смех не смутил наглеца, а только раззадорил. Он решительно подошел к заряженным мушкетам. Мушкеты стояли на опоре. Альберт фон Ветхен по-козлиному попрыгал вокруг них, приложился и, продолжая скакать, словно его пчелы в пятки жалили, пальнул, крепко зажмурив глаза. Приклад вырвался из рук, двинул беднягу по зубам, и тот грохнулся наземь.

    – Конча-а-а-юсь! – раздался истошный вопль в толпе.

    Пуля пробила мякоть плеча подьячего и задела стоявшего за ним солдата-немца, прожгла ему платье.

    Подьячий от боли и ужаса повалился на снег, царь, глядя на это, всплеснул руками. Милославский за голову схватился, но зато пришел в себя Альберт фон Ветхен.

    Он проворно подбежал к раненому, отвел в приказ, раздел, достал из своего ящика какие-то пузырьки, обработал рану, остановил кровь, перевязал.

    Тут наконец начальство опомнилось и взяло Альберта фон Ветхена, претендовавшего на чин полковника, на допрос.

    Допрос был легкий, без колесования, боярин Милославский спешил ответ перед государем держать. Умный Альберт отпираться не стал, признался, что военному делу не обучен, но зато в ремесле цирюльника ему ведомы все тонкости. Нижайше кланяясь, он просил дать ему возможность продемонстрировать свое мастерство и спасти себя.

    Отважный Фанкеркховен первым сел под бритву Альберта.

    Испытание продолжалось, а Милославский поспешил на Верх к царю.

    Царь, увидев перепуганное лицо боярина, засмеялся. У Ильи Даниловича от сердца отлегло, он промчался по комнате, изображая Альберта с копьями, и царь хохотал до слез, а потом стал грустным.

    Посидел, глядя в окно, повздыхал и сказал Илье Даниловичу:

    – Я тебя давеча спрашивал, ездил ли ты в Голландию…

    – Ездил, государь!

    – Вот и славно. Вдругорядь ехать привычней. Наберешь офицеров, да лучших! Смотри! Человек двадцать наберешь, чтоб было у кого учиться, чтоб многие из наших ихнее ратное дело знали.

    – А с этим что делать, с фоном? Показал он, что худ добре в военном деле. Правда, кровь ловко остановил. Говорит, что обучен ремеслу цирюльника.

    – Себе возьми, пригодится, – сказал царь равнодушно.

    Когда Милославский вернулся в комнату, где в поте лица трудился Альберт, офицеры были бриты, стрижены, и усы у них торчали как пики.

    – Мы бьем тебе, всемилостивому боярину, челом, – от имени всех обратился к Илье Даниловичу полковник Данила Краферт. – Мы просим оставить в приказе Альберта фон Ветхена – цирюльником с окладом прапорщика.

    Илья Данилович двумя пальчиками потрогал пикообразный ус Краферта и, засмеявшись, махнул рукой:

    – Шут с ним, пущай служит!

    5

    К боярину Борису Ивановичу Морозову государь приехал по-свойски, с одним Федором Ртищевым. Федор свой человек, лишнего слова не скажет и даже взглядом не обнаружит себя.

    – Здоров ли? – спрашивал царь, ласково всматриваясь в лицо своего воспитателя. – Уж небось две недели у меня не был. Или, упаси господи и прости, может, я ненароком обидел тебя, отец мой?

    У старика от царской заботы слезы на глаза навернулись. Кинулся к Алексею Михайловичу, обнял, к груди прижал. А потом слезы вытер, сел и глаза опустил тихо-тихо.

    – Не гневайся, Алеша, на слова мои стариковские. Выслушай до конца, что бы ни сказал я, хоть и глупые будут мои речи.

    – Отец мой! – воскликнул государь и, подперев рукой щеку, стал ждать, что ему скажет наитайнейший его боярин, учитель и свояк.

    – Многого-то сказать мне и нечего, – покачал головою Борис Иванович. – Старикам, Алеша, надо честь знать. Старики – большие умники, да только никогда им не ведать того, что ведают молодые. Молодые живут, а старики вспоминают. Я, Алеша, от государевых твоих дел не отстраняюсь, чем могу, помогу. Но и мешать молодым нельзя. Ты мне сейчас иное скажешь: дескать, без Морозова невозможно, без его мудрости, без его прыти. Не говори мне этого, Алеша. Очень я тебя прошу, а если вопрос какой есть, то давай подумаем вместе, как в былое время.

    Государь встал. Рослый, плечами широк, лицом светлый, радостный, и честная печаль, хлынувшая на чело, не одолела ни света его, ни радости. Прошелся по светлице. И в каждом движении была естественная, природная царственность. Встал, сложил руки на животе и, не поднимая на Морозова глаз, сказал:

    – Война будет. – Веки у него задрожали, краска стыда разлилась по лицу, но пересилил себя. – Гожусь ли, отец мой, воителем быть?

    – За свое постоять, за древний Смоленск, за православную веру… – начал было Морозов.

    – Нет! – оборвал его царь. – Ты правду скажи. По мне ли это – доспехом греметь. Кто-то ведь должен правду царю говорить!

    Глаза стали круглыми, лицо как у разъяренного кота.

    – Ты – попробуй, и мы вместе с тобою себя проверим, вся Россия себя проверит. Столько раз биты! Под оплеухами стоять, не падая носом в землю, можем. А можем ли побеждать? – Морозов засмеялся вдруг. – Ну, кто же тебе ответит, Алеша? Ты первый решаешься.

    – Отчего – первый? В Смуту вернули же царство!

    – То дело иное! Тогда всем народом поднялись! Каждый Троицу в уме держал, за Христа шел, за Россию и за себя, грешного.

    – Так ведь и мне чужого не надо! Смоленск бы вернуть! Да еще на Украине православных людей от короля оборонить. За одно только православие их и бьют, и жгут! Не день, не два – пятый год!

    Борис Иванович встал, приложился к иконе Спасителя.

    – Алеша, перед святым Спасом скажу тебе. Мы своим умом жили, вам жить своим. Каков лучше? А нет его, лучшего. Есть горы, есть море. Что у моря впереди – неведомо. Обопритесь на нас, на матер берег, и ступайте себе! Помыслы твои, государь Алексей Михайлович, чисты, а что тебе Бог даст, то мы вместе с тобой изведаем.

    Улыбнулся. Алексей Михайлович перевел дух, вытер пот со лба и тоже улыбнулся.

    – А ты знаешь, Никон письмо сегодня прислал из Владимира. Соборы поехал древние поглядеть. Совсем они там брошенные, запущенные. Доброе письмо.

    Сел к окну. Федор Ртищев подал ему письмо.

    – Тут про всякое, а вот это место! – Прочитал: – «Воистину любовь не есть достояние лиц рассуждати, еже о богатстве и нищете, еже о благородии и злородии, еже о высокоумии и скудости, еже о расстоянии мест, качества и количества, ибо любовь… – Тут Алексей Михайлович поднял голос и повторил: – Ибо любовь воистину подобна есть солнечну просвещению, во все концы земли достизающу. Воистину, не погреша, изреку: любви начало и бытие и конец – Христово пришествие».

    И такое восхищение было на открытом лице Алексея Михайловича, что у Бориса Ивановича кошки по сердцу заскребли – вот кому привязчивый государь с головой себя выдал, и быть этой любви, пока сама не выйдет.

    И еще подумал ревниво старик: «Небось ради письма этого и приезжал. Один-то радоваться не умеет. Сам рад, и все должны улыбками растечься».

    6

    11 февраля 1653 года патриарху Никону положили на стол новое издание «Следованной псалтыри». Он вспыхнул, как от нечаянной и прекрасной радости, – это была первая книга, созданная его повелением, первое истинно патриаршее дело.

    Но сердце в груди заметалось вдруг, под ложечкой тоска завозилась. Вспомнил сельских попов, которые теперь чередой шли к нему за благословением. Все они – оловянные пустые лбы, а коль пустые, то и не поймут новое слово, а поймут, так заупрямятся. Ведь упрямые все, как…

    Никон попробовал представить будущего своего противника, упрямого, как… Слова опять не нашлось, а увидел самого себя. Прежнего, анзерского. И каменный, огромный, круглый лоб на море. Море о такие лбы расшибается вдрызг.

    Нежно погладил книгу и на едином роздыхе намахал «память» всем этим каменным лбам, пусть делают то, что велят делать, ради их же спасения и блага: «…По преданию святых апостол и святых отец не подабает в церкви метания творити на колену, но в пояс бы вам творити поклоны, еще и тремя бы персты есте крестились».

    Перечитал написанное и совсем растревожился. Позвал Арсена Грека, прочитал ему «память».

    – Как?

    – Мудро, верно, ясно.

    Никон улыбнулся. Он и сам знал, что написал верно, ясно и, разумеется, мудро.

    – «Псалтырь» и «память» сам отнеси в Казанский собор. Передай в руки протопопу Ивану Неронову.

    И тотчас вышел, чтобы не объяснять своему главному книжнику, почему первым читателем избрал Неронова.

    Да потому, что храбр был! Сельскому попику, хоть он и оловянный лоб, покажи палку – сразу и поумнеет. Неронов – другой породы. Истый нижегородец. Примет тебя сердцем – будешь друг, не примет – будешь враг. Такого не уластишь, а грозу на него наведешь, будет две грозы, своя да его, – и треск громовый, и молнии пожигающие, и дождь слез.

    Не желал Никон в обход идти, на оловянных лбах играючи. Патриаршее ли это дело – заискивать и хитрить? Да ведь и сам нижегородец!

    Неронов прочитал патриаршую «память», почесываясь и позевывая: дело было после заутрени – устал и спать клонило.

    – «…И тремя бы персты есте крестились», – перечитал вслух, и ему нестерпимо, до рези в мочевом пузыре, захотелось до ветру. – Аввакум! – сунул протопопу «память» и побежал через алтарный, самый короткий выход во двор.

    Когда вернулся, Аввакум сидел на скамеечке левого клироса, сидел, как нашкодившее дитя, помаргивая, отводя глаза. При виде Неронова вскочил, «память», лежавшая на коленях, упала. Аввакум, не заметив этого, наступил на нее ногой, тотчас нагнулся, поднял, рукавом отирая с бумаги невидимый след ступни.

    Взмолился:

    – Прости, отец! В голове что-то все спуталось.

    – Погоди прощение-то просить! – Неронов взял «память», перечитал про себя, потом еще раз вслух.

    Подошел второй соборный поп Иван Данилов, слушал, выставив ухо.

    – Да ведь такие-то дела вселенские соборы решают! Никак не меньше! – сказал Неронов и удивленными глазами воззрился на Данилова, на Аввакума, на отца дьякона. – Надо в Коломенское, за Павлом послать… Собраться надо. У меня нынче и соберемся. Тотчас вот и соберемся.

    Дело было неслыханное: патриарх своей волей, ни слова не сказав, почему и зачем, переменял обряды. И какие обряды! На само крестное знамение посягнул! Не желаю, мол, чтоб все крестились, как издревле, желаю, чтоб крестились по-моему!

    7

    Аввакум вот уже год почти оставался без места. Помогал служить Неронову, замещал его во время отлучек. Жил он с семейством при Казанском соборе, в избушке церковного звонаря. Звонарь был весьма преклонных лет, и Аввакум и его частенько замещал на колокольне. Ничего – жили. К хоромам не больно-то успели привыкнуть в Юрьевце.

    – Ты что это? Встрепанный какой-то! – удивилась Анастасия Марковна, когда Аввакум забежал домой переодеться после службы.

    – Ой, голубушка! – Аввакум только головой покрутил. – Дела пошли! Такие дела-а-а.

    – Да какие же?

    – А такие, что Никон без году неделя в патриархах, но уже сдурел.

    – Петрович! Перекрестись! Экое на патриарха возвел!

    – Перекрестился бы, Марковна! Да не знаю как! – Сложил руку для крестного знамения, повертел перед лицом, добавил к двум пальцам большой. – Эко! Щепоть! Щепотью, Марковна, велено креститься!

    – Господи! – уронила руки жена. – Щепотью. Да зачем же щепотью?

    – А затем. Времена настают!

    Марковна сложила пальцы в щепоть, отдернула руку от лица, спрятала за спину.

    Вдруг горько и громко расплакался Пронька, ему шел пятый год. Испугался, дурачок! Испугался, на перепуганных родителей глядя. Агриппина, которой шел восьмой, принялась гладить братца по головке, но и у самой глазенки таращились. Старший, Иван, не переносивший ссор и всякого домашнего неустройства, пошел во двор и принес охапку дров. Грохнул, складывая у печи.

    – Верно, Ваня! – сказал отец. – Пущай патриархи дурят, а нам жить надо. Нам правильно жить надо, как отцами-дедами учены. Давай-ка, Марковна, расшевели огонь. Пообедаем. После обеда к Неронову побегу. Там у него собираются…

    Подхватил на руки Проню:

    – Ты чего?

    Проня виновато улыбался.

    – Ох, мать! – сказал Аввакум, оглядывая детей. – Экие славные ребятки. А Ванюша какой большак. Ведь уж десять лет парню! Кого ты нам еще принесешь?

    – Кого Бог пошлет. – Анастасия Марковна смотрела на мужа, на ребят и слышала, как тихая боль, крадучись, забирается ей в самое сердце.

    Подумала про себя: «Господи, пусть все будет как есть. Лучшего нам не надо. Убереги от худшего».

    8

    «Память» Никона была прочитана вслух и лежала теперь посреди стола, и все смотрели на нее с испугом и удивлением.

    От невеликой грамотки, вдруг явившейся на белый свет, зависело не только их собственное земное благополучие и вся вечная жизнь, но и всех русских людей. Согласиться с «памятью» – признать, что все прежние поколения отцов Богу молились не по правилу, а стало быть, усомниться в том, что они за подвиг жизни получили в награду Царство Небесное. Отринуть «память» – восстать против святейшего патриарха, который дан от Бога.

    В горнице было тесно. Пришли к Неронову попы и дьяконы Казанского собора, приехал епископ коломенский Павел, пришел обретавшийся теперь в Москве, изгнанный костромичами протопоп Данила, был соловецкий монах Иона, привезший царю и патриарху иконы, были отставленные от дела справщики Иван Наседка, монах Савватий, мирянин Сила Григорьев – Никону терпения ненадолго хватило. Был и Аввакум, зачитавший «память» с рокотом в голосе и с огнем в сердце.

    Все молчали. И Аввакум, у которого огонь зеленым полымем в сердце ходил, крикнул непривычно на высокой ноте:

    – Ослепительная грамотка-то! Ослеп Никон от блеска патриаршего места. В этой писульке ни благочестия, ни ума – одна необъезженная гордыня и греческая напасть!

    – Греческая! Греческая! – крикнул обрадованный верному слову Иван Наседка.

    Все разом загалдели, раскраснелись. Один Павел сидел молча, глядя себе под ноги. И, услышав это архиерейское молчание, спорщики притихли да и совсем угомонились.

    Понимая, что все ждут его слова, Павел побледнел. Велика была ноша, взвалить ее на себя, не рассмотрев все возможные последствия, он не мог, сама значимость его сана не позволяла ему всуе слова сказать. Сердцем, рассерженным умом и оскорбленным чувством он был с протопопами. И эта двойственность давила его, и он уже изнемогал под нею.

    Молчание затянулось. И он сказал, заторапливая слова и столь же торопливо перебирая худыми пальцами четки:

    – Не с бухты-барахты! Не с бухты-барахты! Ответ надо составить. Разумно, с выписками из святых книг, и – к царю! К царю!

    Все с надеждой посмотрели на справщиков, но Иван Наседка замахал руками:

    – Нам веры не будет! Метлой вымели!

    – Пускай Данила костромской… Данила, значит, да Аввакум юрьевец-подольский, – все так же торопясь, сказал Павел. – Они – с мест! Не московское то будет умничанье, а – глас! С мест потому что.

    – Напишем, – сказал Аввакум и за себя, и за Данилу.

    Медленно поднялся Неронов.

    – Без Господнего вразумления сие неразрешимо. Налагаю на себя недельный пост. Через неделю приходите!

    9

    Удалился не больно-то далече, в кремлевский Чудов монастырь. Келия наполовину была под землей. Окошко махонькое, чуть не на потолке. Свету – как писка от синички в лютый мороз.

    В углу висела икона Спаса, у стены – голая лавка, у двери – бадья с водой. Затворяясь, сказал монаху:

    – Что бы ни стряслось, не приходи ко мне. А приходи ровно через неделю, ибо не стану я вести счет дням, чтоб мирское на ум не лезло.

    Заложил засов на двери, перекрестился, намочил руки в воде, отер лицо и стал перед иконою на колени. Прочитал «Отче наш» и, крестясь, бил поклоны, покуда не потемнело в глазах. Изнемогши, ползком добрался до лавки, упал на нее грудью, отдышался, лег. И пошли перед его глазами великие вологодские боры, реки с темной водой, мягкие мхи, и проливался на душу дивный свет, подобный свету белых северных ночей. То всколыхнулась в нем память детства.

    И встал он, и снова молился, плача и казня себя за большую гордыню, и за малую, и за ту, что вспомнить уже не мог: жизнь-то была прожита немалая, шестьдесят второй уже.

    В окно бил ветер, то погуливала по белу свету февральская непогодь. И в памяти его тоже колобродил буран. Видел злобные лица, слышал брань и чуял телом битье. Каждый, кажется, синяк ожил на нем и болел. Сколько битья-то было вытерплено!

    Дьячок устюженский сколько палок на нем в щепу измолотил, и не по злу, в добре, ибо не давалась грамота, полтора года букварь долбил и уж чаял, что убьет его дьячок без толку. Однако ничего. И жив, и грамотен. Да разве кончилось на том ученье? Смиряли старцы в монастырях чем ни попадя, что под руку попадало. Батогами исхлестывали воеводы. Рвала на части озверелая толпа. А он выходил на нее, отучая от скоморохов и всяческих игрищ. С одним Божьим словом, наперед зная, что слово это на губах его кулаком запечатают. И ничего, шел! И был жив! И поныне бы небось кости трещали на воеводских правежах, если бы царь в Москву не позвал.

    – Поотвык ты, Иван, от крепкого мордобоя, от батогов и палок, – сказал он себе сокрушенно. – По силам ли тебе, старику, новое битье будет? А быть ему. Никуда от него не денешься.

    И сам на себя рассердился. Пришел сюда за словом Божьим и сам же за Бога все порешил.

    Поднял себя с лавки и морил поклонами, покуда сознание не покинуло грешную плоть.

    Очнулся от света. С иконы Спасителя лился тихий свет. И услышал Неронов явственный голос:

    – Иоанне! Дерзай и не убойся до смерти. Подобает тебе укрепить царя об имени моем, да не постраждет днесь Россия, яко же юниты.

    Свет задрожал, заколебался, уходя вглубь, в бездну. И черная пропасть прозияла в глаза обомлевшему протопопу, и мозг словно гвоздем прошибло – Антихрист явился в мир. Пришло время противоборству, и правые призываются пострадать.

    10

    Царица Мария Ильинична с царевной Татьяной Михайловной, со своей крайчей Анной Михайловной Вельяминовой, сестрой Федора Ртищева, да с приезжею боярыней Федосьей Прокопьевной разбирали для шитья жемчуг.

    Они сидели за круглым столом. На покрывале из черного бархата было насыпано фунтов десять жемчуга. Конечно, это был не гурмыжский, из персидского царства. За нитку гурмыжского жемчуга купцы брали по двести рублей. Огромные деньги! Иная жемчужина сама по себе клад, по пятнадцати, по двадцати, по пятидесяти рублей!

    Жемчуг на царицыном столе был свой, добываемый в русских реках.

    – Почем нынче зерна? – спросила Мария Ильинична, обращаясь к Федосье Прокопьевне.

    Та растерянно улыбнулась.

    – Давно я на торгу была.

    – За шестьдесят зерен по тринадцати алтын берут, – сказала Анна Михайловна. – Но тот мельче.

    Она повела ладонью по жемчужинам, ловко раскатывая на кучки: белый к белому, розовый к розовому, голубой к голубому, вылавливая редкие черные зерна.

    – Очень красивый жемчуг, – сказала Татьяна Михайловна, – почти весь окатный. Половинчатого совсем нет, и уродцев мало. Откуда это, из Ильменя или с реки Варзуги?

    – Да нет! Тут с разных сторон. Из Соли Вычегодской, из озера Прорва, из Кандалакши, Селигера, Мсты. А порченый слуги уже отобрали.

    – А я уродец нарочно посылаю покупать, – сказала Татьяна Михайловна. – Мои комнатные девки его трут в порошок и в белила добавляют. Вот гляди-кась! – И царевна выставила напоказ одну и другую щечку, набеленную, но столь тонко, что и своя собственная краса через деланную просвечивала.

    – А я-то все завидую твоим белилам! – призналась Федосья Прокопьевна. – А они вон на чем.

    – Домой будешь уезжать, я тебе отсыплю. А саккос одним белым надо изукрасить, – сказала Татьяна Михайловна. – Белый все-таки самый благородный.

    Саккос предназначался для Никона. Царица вознамерилась поднести его патриарху перед Пасхой, чтоб на праздничной службе патриарх блеснул обновой.

    – Отдохнем, – предложила царица, поднимаясь. – В глазах уже рябит.

    Подошла к иконам, хотела перекреститься да и вспомнила про Никонову «память», которую уже рассылали по всему царству.

    – Ну-кась, как это? Научи! – Мария Ильинична подала руку Федосье Прокопьевне.

    Та сообразила, что от нее хотят, и, пригнув два выставленных царицыных пальчика, указательный и средний, присовокупила к ним большой.

    Царица с сомнением поглядела на свою руку.

    – Пускай сам этак молится! – Подняла два пальца: – Этак-то величавее!

    – А по мне, в три перста удобней! – возразила Татьяна Михайловна. – Константинопольский патриарх Афанасий, что на днях приехал, благословил Никона за троеперстие. В греческой стороне все так молятся.

    – Ну, не знаю! – сердито сказала царица. – В два перста все предки наши молились и были святы. Теперешним грекам перед Русью заноситься-то больно нечем. Да только мы сами дураки. У всякого Якова готовы учиться. А уж давно пора, и грекам особенно, пример с нас брать. Наше благочестие ихнему не чета, они двести лет под басурманами.

    – От дворовых я слышала… – вставила словечко Федосья Прокопьевна да и прикусила язычок.

    – Ну, чего уж там, говори!

    – Прости, матушка государыня! – Федосья Прокопьевна зарделась. – Не про все ведь надо языком лаять, что в уши набилось. С языка слетело.

    – Гляжу, и ты у меня дворцовым мудростям научилась! – обиделась царица.

    – Ох, Господи! Да скажу я! Скажу! Хоть и дерзкие больно слова. Дворовые говорят, что патриарх кукишем велит креститься, – сказала и затаилась, ожидая гневного окрика.

    Мария Ильинична сложила пальцы по-новому.

    – Похоже ведь… Чего нам в покое не живется?

    – Так ведь неправильное было знамение, – сказала холодное, но уместное Анна Михайловна. – На самом Афоне в три перста крестятся, и в Киеве, и сам константинопольский патриарх.

    – Твой константинопольский патриарх сломя голову в Москву прибежал. Султан-то его чуть не вздернул. – Царица грозно повела глазами. – Константинополь Москве – не указ.

    Анна Михайловна смиренно поклонилась.

    – Истинная правда, матушка царица. Я ведь что говорю! Как наш пресветлое солнышко государь скажет, так и будет.

    Царица вздохнула. Алексей Михайлович совсем переменился. По ночам книжки читает, махонькую тетрадочку завел, тайные записи записывает.

    И еще раз вздохнула – креститься Алексей Михайлович стал по-новому. Когда не забудется. А как забудется, как душой с молитвою сольется, так уж и по-старому.

    11

    На царя и впрямь напала охота читать. Шел Великий пост, самое время для благочестивых раздумий над текстами святого Писания, но в том-то и дело – читал Алексей Михайлович не Писание, а сочинения о войнах, какие вел Иоанн Грозный, и всякие бумаги, писанные самим царем Иваном.

    Безвозвратно миновало время, когда иностранные резиденты доносили об Алексее Михайловиче: «Их царское величество до сих пор не в городе, а большею частью развлекается вне его, в нескольких верстах, то в одном, то в другом месте, со своей супругой».

    Алексей Михайлович ныне и дьяков сам слушал, и в Думе сидел прилежно. Однако более всего он теперь полюбил ночные часы, когда оставался наедине со своей тетрадочкой и с новыми для себя книгами.

    Ах, какую радость доставил ему нынче князь Долгорукий! Подарил свеженький фолиант – «Книгу о селитреном варенье и о пороховом деле, 7161 году, что поднес великому государю боярин Юрьи Алексеевич Долгоруковос».

    Рядом с этой книгой лежало две других, уже прочитанных и продуманных, – «Книга о наряде и о огнестрельной хитрости» и «Роспись образцовым артолорейским пушкам со всякими запасы, что к такому строению надобно».

    Почитывал государь и две старые свои книги: «Учение и хитрость ратного строения» – немецкий устав, переведенный и изданный в Москве по его собственному указу, и ту, что называлась «Книга судебная и о ратном ополчении и о всяких урядствах, 114 году, переведена с немецкого языку на русский язык при царе и великом князе Василье Ивановиче всеа Росии». Книга царя Василия Шуйского была полезна и не хуже других, но Алексей Михайлович испытывал к ней недоверие. Царь Шуйский все войны проиграл вчистую.

    Иное дело Иоанн Грозный!.. Хоть и у него не все заладилось, однако и противник перед ним стоял другой. Шуйский казачьих шаек не одолел, а царь Иоанн с самой Европой силой мерился. И немало преуспел. Великие крепости, испытав его силу, почтительно складывали перед ним свое немецкое прехитрое оружие.

    Почитав книгу Долгорукого о пороховом деле, Алексей Михайлович отложил ее и снова перечитал грамоту о том, «как великий государь царь и великий князь Иоанн Васильевич с сыном своим Иоанном Иоанновичем изо Пскова изволили итти войною и полки отпустить под немецкие городы, и те городы имали и ково в тех городех воевод оставляли».

    Читал о былом, думал о будущем, а перед глазами стояло нынешнее.

    Днем в Думе Алексей Михайлович не столько слушал, что говорили, сколько глядел на своих бояр.

    Многие тут сидели уж лет по пятнадцати – по двадцати. Ко всему привыкли и ко всякому делу были скучливы. Старцы князь Алексей Михайлович Львов да Иван Петрович Шереметев спали без зазрения совести. Другой старец, Иван Васильевич Морозов, четки перебирал. Давно уже подумывает о монашеской жизни, ему земные дела как снег на шубе – стряхнул, и нет его. Волконский с Мосальским все заседание про свое шептались. Лыков, чтоб не обременять голову государевыми заботами, научился особому взгляду. Спроси его о чем, зашибешься о непробиваемое.

    Алексея Михайловича тоска в Думе разбирала, по умным глазам тосковал.

    Может, и Никона полюбил за один только огонь в глазах. Поглядишь на него, и сразу видно – живет человек. Иные-то за всю жизнь от дремы так и не очнутся.

    Алексей Михайлович, вспомнив Думу, где вот уже третью неделю велись неторопливые разговоры о войске, вооружениях, предполагаемой силе польского короля, о возможном количестве войск, своих и чужих, о казаках Хмельницкого, о крымском хане… вспомнив все эти важные тайные дела и сонные рожи бояр, для которых грядущая война все равно что царев поход к Троице, Алексей Михайлович раздул щеки – да и пыхнул. А что еще сделаешь? Вся надежда на Никона да еще… на себя.

    Он взял свою тетрадочку, ставшую ему дорогой, заветной. С удовольствием перечитал первую страницу:

    «Как оберегать истинную и православную христианскую и непорочную веру, и святую соборную и апостольскую церковь, и всех православных христиан и недругу бы быть страшну и объявить бы себя, великого государя, помощию всещедрого Бога и Пресвятые Богородицы и молитвами всех святых, поспешением в храбрстве и в мужестве к ополчению ратному, такоже бы и людей своих объявить в ополчении ратном храбрственно и мужественно».

    Прочитал, улыбнулся, открыл чистую страницу и написал: «Призвав к себе разрядных, великий государь приказал сказать всему своему царскому синклиту свое государское повеление – боярам, и окольничим, и думным людям, и стольникам, и стряпчим, и дворянам московским, и жильцам, и дьякам, и всему своему государеву двору, чтобы были готовы к его государеву смотру со всею службою».

    Написал и подумал: «А Милославского нельзя теперь за границу посылать. Здесь он нужен. Кому еще доверить устроение войска? Он все-таки из тех, кто в Думе не спит».

    И еще подумалось: «Мастеров ратных ухищрений надо из-за границы переманить. А посылать за немцами самих немцев нужно. Они друг с другом скорей столкуются».

    12

    Проснулся Алексей Михайлович, и все в нем обрадовалось пробуждению, душа и тело. Потянуло его под ясное небо, и, сам еще не понимая, что ему надобно, велел позвать Матюшкина.

    На месте, однако, не усидел, вышел на Красное крыльцо и совсем взбодрился.

    Небо тугим до звона парусом взлетало над Москвою, и солнце, еще такое молоденькое, только-только хватившее первый ковшик весенней браги, каждому ставило на лицо свою печать.

    Стрелецкий полковник Артамон Матвеев, завидев государя, поклонился издали, с нижней площадки, потом, взойдя на первую ступеньку, и со второй тоже поклонился.

    – Иди сюда! – позвал его нетерпеливо государь.

    Они росли вместе. Артамона определили царевичу Алексею в товарищи, вместе с Ртищевым и Матюшкиным, еще в 1638 году. Отец Матвеева родовитостью не блистал и большого состояния нажить не умел, но был он человеком честным, преданным и умным. Посылали его в посольствах к турецкому султану Мураду, к шаху Персии Аббасу.

    Сына своего Матвеев учил всякому доброму знанию, какое только водилось в Москве. Теперь Артамону было двадцать восемь лет, он давно успел привыкнуть к полковничьему званию, а надежды на большее у него и быть не могло, хоть и друг царю. Великие государственные службы – привилегия боярства.

    – Артамон, ишь ты румяный какой! – радовался приятелю царь, и ему вдруг пришло в голову созорничать.

    Тут и Матюшкин со Ртищевым как раз подоспели.

    – А поехали-ка, ребятки, по гостям! – У Алексея Михайловича в глазах запрыгали светлые зайчики.

    – Так ведь пост, – сказал нерешительно Ртищев.

    – Вот и поглядим, чем ныне православные угощаются!

    Царь, удивлявший иноземцев величавостью, своих до оторопи пугал невесть откуда бравшейся проворностью. В Кремле думные да приказные только еще всполошиться успели, а царя уже след простыл.

    Сперва закатились в хоромы боярина князя Михаила Петровича Пронского. Боярские слуги еще на царя глазами хлопали, а он, встречи не ожидая, – на крыльцо, да в сени, да в горницу.

    Князь Пронский так и подскочил! Во рту кус пирога, да такой маленький, обеими руками боярин за кус тот держится. Поперхнулся, раскашлялся, из глаз слезы градом. Царь первый к боярину подскочил, треснул по горбу, выбивая застрявшие крошки, и сам же ковшик поднес с медом. Боярин глотнул и, крутя виновато головой, пропавшим голосом сипел:

    – Ох, спас ты меня, батюшка государь!

    – День на обед, а ты все завтракаешь! – укорил боярина Алексей Михайлович.

    – В церкви с утра стоял! – оправдывался Михайла Петрович.

    – Пироги-то, чую, с мясцом!

    – Медвежатинка, – объяснил простодушно князь и спохватился: – Твой, государь, дохтур поститься мне никак не велел ради мово слабого здоровья. Вот и отмаливаю…

    Щеки у боярина были красные, налитые.

    Алексей Михайлович озаботился, приложил ладонь к боярскому круглому пузу.

    – Не урчит?

    – Урчит, великий государь! Выпью квасу, как пес цепной рыкает. Домашние аж пугаются. Рры-ы! Ры-ы-ы! Сам вздрагиваю.

    Алексей Михайлович поднес к носу ковшик, понюхал.

    – Благодатный запах-то!

    – Да у меня меды ого-го! – Пронский так и просиял.

    – А я, грешным делом, весь Великий пост на хлебе да квасе, – сказал царь. – Ну, кушай на здоровье, Михайла Петрович. Мимо ехал, дай, думаю, проведаю!

    И царь пошел из светлицы, а Пронский только руками взмахнул:

    – Да как же так! Без угощенья-то!

    Кинулся вслед за царем, а тот уже в возок погрузился – и только снег из-под копыт!

    Боярин князь Иван Андреевич Голицын – ел.

    Боярин князь Иван Никитович Хованский – ел.

    Боярин Василий Васильевич Бутурлин – спал.

    Боярин Илья Данилович Милославский из-за стола поднялся.

    Боярин князь Семен Васильевич Прозоровский был на дворе, в одном кафтане и с пучком розог в руках. Перед ним стояла широкая лавка, на лавке мужик со спущенными штанами.

    – Вразумляю! – объяснил царю боярин свое занятие, впрочем, сильно смутясь.

    – За какое же злодейство? – спросил царь.

    – На каждом – грех! Куда от грехов денешься? Для памяти стегаю! По три розги каждому.

    Царь поглядел на очередь ожидающих боярской науки, попросил:

    – Отпусти ты их, Семен Васильевич. Я за их грехи с патриархом помолюсь.

    Князь чуть шевельнул рукой – и пусто стало на дворе.

    Боярин князь Борис Михайлович Лыков – ел.

    Боярин Григорий Гаврилович Пушкин – ел.

    Двор боярина князя Григория Григорьевича Ромодановского встретил конским ржанием. Князь в волчьей телогрее сидел на черном тонконогом, впавшем в истерику коне. Конь визжал, прыгал, но железная была рука у князя, а сидел он как приросший.

    Увидел царя, спрыгнул наземь, кинул поводья конюхам, которые тотчас захлопотали вокруг лошади, накрывая ее попоной, оглаживая и всячески успокаивая.

    – Не всякая птица за таким конем угонится, – сказал Ромодановский с гордостью.

    – Объезжаешь, что ли? – спросил царь.

    – И объезжаю, и к себе приучаю! – Смело посмотрел царю в лицо: – Конь есть – дела нет.

    – Будет тебе дело! – радостно засмеялся Алексей Михайлович. – Не горюй, Григорьевич. Будет тебе дело. Спасибо тебе.

    – За что же?! – удивился князь.

    – А за то, что не спишь. Иные-то все еще дрыхнут! – И объяснил: – Мимо ехал. Вот и проведал тебя. Дай Бог тебе здоровья. Осетра тебе нынче пришлю. На Вербное за мое здоровье откушаешь.

    Возвращались в Кремль в молчании. Уже на Пожаре царь дернул Артамона за рукав:

    – Видал, какие у нас Аники-воины?! Один только и сыскался стоящий на всю Москву.

    – То не воины, государь, – ответил Матвеев, – то – начальство, воины – это мы, твои дворяне.

    – Не знаю, – сказал царь, щуря задумчиво глаза. – Ты, правда, спозаранок при деле. А как иные – не знаю. Царю за всеми не углядеть.

    13

    Думный дьяк Ларион Лопухин принес государю на утверждение лист о порядке приема послов гетмана Хмельницкого, которые вот уже пятый день жили в Москве, ожидая царской милости.

    Лопухин застал у царя Никона и смешался – дело у него было тайное.

    – Читай свою бумагу! – разрешил Алексей Михайлович. – От собинного друга у меня секретов не бывает. Великий святитель Никон такой же государь, как и я.

    Думный дьяк поразился услышанному и, не мешкая, прочитал свой лист.

    Посланникам гетмана Богдана Хмельницкого Кондратию Бурляю и Силуяну Мужиловскому государь указал быть у себя 22 апреля. Ехать посланникам в Кремль на государевых лошадях, в карауле стоять стрельцам трех приказов без пищалей. Сойти с лошадей посланникам у Посольского приказа.

    – «Государю царю и великому князю всея Русии быть в Столовой избе, в чем он, государь, изволит, – читал Лопухин. – А боярам…»

    – Погоди! – остановил Алексей Михайлович. – Помету сделай. «Государь был в опашенке объяриной с кружевом».

    Дьяк записал с края листа государево замечание и продолжал чтение:

    – «…А боярам при государе быти в охабнях».

    – Припиши! Припиши! – закричал государь. – В охабнях чистых! Не скажи им – в заляпанных каких припрутся!

    Дьяк снова сделал помету.

    – «А как посланники войдут ко государю в Столовую избу, и явити их государю, челом ударить думному диаку Лариону Лопухину. И посланники правят государю от гетмана от Богдана Хмельницкого челобитье и подадут лист. И государь велит у посланников лист принять думному диаку Лариону Лопухину. А после того пожалует государь, велит спросить гетмана их, Богдана Хмельницкого, о здоровье думному диаку Лариону Лопухину». – Чтец вежливо покашлял, прочищая горло. – Великий государь, тут помета: «А иногда государь жалует, спрашивает сам».

    – Алексей Михайлович, царь ты наш бесподобный! – загорелся Никон. – Ты сам посланников спроси, от твоего спросу всему Войску Запорожскому будет почет и твоя великая милость.

    – Запиши, Ларион! – согласился Алексей Михайлович. – «И ныне жаловал, спрашивал сам государь».

    Обсудив процедуру приема, Лопухин стал откланиваться, но Никон его не пустил.

    – Погоди! Ты расскажи нам с государем, по какой надобе послы приехали. Обдумать все наперед надо.

    Ларион Лопухин очень удивился словам патриарха, но государь был спокоен, и тогда дьяк сказал:

    – Польский король затевал переговоры с Хмельницким, а вместо комиссий пустил на казацкие города пятнадцать тысяч войска. То войско выжгло и вырубило с десяток украинских городов. Духовных людей тоже всех побили мученически. Просит Хмельницкий, как всегда, совета и помощи да чтоб государь не попускал поругания православной веры и восточных церквей. Листы с молением о помощи гетман прислал также боярам Борису Ивановичу Морозову, Илье Даниловичу Милославскому, Григорию Гавриловичу Пушкину.

    – А мне? – спросил Никон.

    – К тебе, великий господин, послы просятся быть на другой день после того, как будут целовать государеву руку.

    Никон, расцветая, порозовел.

    – Благословлю их иконою Иверской Божьей Матери, которую для моего монастыря на Афоне написали посланные мной русские богомазы. – И, тотчас изобразив на лице суровость, поклонился царю: – Великий государь! Когда же ты милость свою неизреченную на Войско Запорожское явишь?

    – Что ты кланяешься-то? – огорчился Алексей Михайлович. – Во мне ли дело? Явить милость – значит воевать.

    Опустил глаза: не мог он подолгу в Никоновы пропасти смотреть.

    – Воевать? Казаки – одни – против короля сколько лет стоят. Ты только выступи! Все русские города тотчас сами на твою, государь, сторону перейдут. В Дорогобуж, сказывали, приехал перед Пасхой униатский владыка Квашнин и все старые московские пришивные антиминсы отнял и велел служить на киевских, на подвижных. Все церкви дорогобужские опоганил! Сколько же терпеть бедным русским людям? Ополчись, государь!

    – Сразу такого дела не решишь, – вздохнул Алексей Михайлович. – Крепко все надо обдумать.

    Никон вскочил на ноги.

    – Десять городов сожжено! Тысячи невинных людей побито! Святые алтари сокрушены! О чем же тут думать? Где конец терпению?

    – Ты прав, святитель. – Алексей Михайлович кивал головой, но и в кивках его было сомнение. – Разве у меня за русских людей, за православные церкви сердце не болит? Болит! А что поделаешь?.. Ларион!

    Дьяк поклонился.

    – Без всякого промедления, – государь поерзал, повздыхал, – посольство надо к королю отправить.

    – Эко дело сыскал – посольство! – Никон сунул пятерню в волосы и поднял их дыбом. – Эко напугал полячишек! Посольство, Бог с тобой, пошли. Сам наперед знаешь – послы ничего тебе не выговорят. Ну да нам нынче пустые брехалки тоже на руку. За долгими разговорами, не торопясь, соберешь войско. Да такое, чтоб сам изумился его силе.

    Никон всю комнату собой занял. Словами сыпал такими, каких здесь слыхом не слыхивали.

    Алексей Михайлович слушал, опустив голову, страдал за патриаршью совсем неучтивую простоту. На Лопухина глянул, готовый вместо Никона сквозь землю провалиться.

    А дьяк-то патриарха слушает, рот разиня. И так легко сразу стало! Такой певун на сердце сел, что государь осмелел и обрадовался словам собинного друга. Правду ведь говорил. Всю правду! Но Никон первый же и спохватился, сказал дьяку:

    – Ты ступай, Ларион! Тебе посольство надо в путь-дорогу собирать!

    Лопухин суетливо задвигался, делая вид, что уходит, а сам ждал, что государь скажет.

    – Ступай, – согласился Алексей Михайлович.

    – А кого в послы?

    – Из дьяков Алмаза Иванова, – сказал государь и посмотрел на Никона. – Из бояр… Репнина разве?

    – А к нему в товарищи Богдана Хитрово, он ведь и впрямь хитрый, – подсказал Никон.

    Ларион Лопухин все еще медлил, постоял, ожидая, не скажут ли ему еще что-то важное, и вышел, жмурясь, как кот: соображал, в какую сторону колесо теперь покатится? И было ему ясно – катиться оно будет обычаем самым скорым. У государя нынче не только ум, но и сам язык Никонов. Горе тому, кто будет долго про это соображать и приглядываться.

    Когда государь и патриарх остались с глазу на глаз, Алексей Михайлович взял со стола две челобитные.

    – Полковник Лазорев просит. Один мирянин, свободный человек, женился на крепостной. Его князь Мещерский забрал в приписные и вместе с женой отправил в Иверский монастырь.

    – Мне там многие люди нужны! – сказал Никон. – Построят – отпущу.

    – И еще… – царь виновато помаргивал глазами, – протопопы Аввакум и Данила костромской выписки сделали о перстосложении. Из «Стоглава» Максима Грека, из твоего же служебника, что в октябре прошлого года издан. Там «Стоглав» признан без всяких изменений.

    – Давай мне эту их скорбь! – Никон чуть ли не выхватил у царя челобитье. – Все это – шелуха от зерен. Я затеваю великое дело. Довольно нам блуждать во тьме, перетолковывая так и сяк книги, в которых сами же и налепили ошибок! Я соберу в Москву все самые старые книги мира. Может, Бог даст, и те, что своею рукой писали отцы наши – Василий Великий, Григорий Богослов, Иоанн Златоуст, Иоанн Дамаскин. Я так прополю наши книги, что в них ни единой сорной травинки не останется. Тошно, государь, от доморощенных умников, от всех этих Наседок.

    – Ты грозу-то не напускай на Аввакума. – У царя лица даже стало меньше.

    – Какая гроза! Недосуг мне, великий государь! Я делом занят… Перед тем как к тебе ехать, спозаранок отправил в Новгород Арсена Грека. За книгами послал. Новгород – город древний, пусть в монастырях поищет.

    – Древние книги на Афоне надо искать!

    – Моя заветная мысль! – просиял Никон. – Никакой казны ради афонских книг не пожалею. Беда – послать некого.

    – А ты не торопись, – твердо сказал государь. – Суханов из Египта скоро назад будет.

    – Ай, спасибо, государь! Как же я сам-то о Суханове не подумал.

    14

    Вокруг Никона кипел, нарастая, омут дел. Огромная воронка, бешено раскручиваясь, растекалась по всему Московскому царству, проливалась уж и за пределы его, и потом все это, разведанное, распрошенное, прикатывало тугими струями к самому центру бучила и с посвистом всасывалось в бездну. И этой бездной был он сам, московский патриарх.

    Все-то он знал и всех, о ком ему знать было интересно и выгодно.

    Каждою буквой, как амброй, упивался Никон, читая свое письмо к гетману Хмельницкому, сочиненное патриаршим дьяком Лукьяном Голосовым.

    Не тем, что было в письме. Были в нем пустые слова да обещание, что «наше же пастырство о вашем благом хотении по пресветлому великому государю… ходатайствовати и паки не перестанет». Упивался Никон зачином письма, где ослепительным светом сияло ему: «…От великого государя святейшего Никона, Божиею милостию патриарха…»

    – «От великого государя»! – повторял Никон, закрывая глаза, чтоб прочувствовать, просмаковать это «от великого государя».

    Титул, правда, был никем не утвержденный, но Алексей Михайлович сам про то говорил, при думном дьяке говорил. И Никон поспешил закрепить письменно сказанное царем устно.

    Титул великого государя был не совсем пустой звук, для одной только пышности, он предполагал участие патриарха в делах государства.

    Никон сам поставил печать на этом письме – на красном воске образ Пречистой Богородицы с превечным младенцем. Полюбовался оттиском и закрыл печать кустодией.

    Письмо патриарха повез к Хмельницкому вместе с царской грамотой Артамон Сергеевич Матвеев, для которого у царя нашлась-таки наконец добрая служба.

    Никон на радостях послал царевнам в Терем благословение и просфиры и листочек с молитвою для Татьяны Михайловны. А сам поехал в закрытой старенькой каретке, с облупившейся позолотой, с обломанной резьбой, в загородный дом, где трое слуг и трое служанок на подбор были немые. Никон в той карете – как солнце за серыми тучами. Вышел – и воссиял. Самоцветов на нем ничуть не меньше, чем звезд на небе.

    Выпив с дороги красного свекольного квасу, пошел на малое озеро за домом и, сидя на пенечке, глядел бездумно в черную, в золотую воду, пахнувшую торфом и аиром. Иногда он переводил глаза на свои руки, раскрывал их перед собою, сжимал и разжимал пальцы. Ему все хотелось поосязать то, что само пришло и легло ему в руки, – власть. Руки были белые, тяжелые от природной крестьянской силы, и не власть он ощущал, а непонятную, неприличную тоску по работе.

    Весьма собою недовольный, он шел под навес, брал топор и заранее приготовленный для него брус. Рубил из бруса очередное топорище, тихонько вздыхая, наслаждаясь запахом свежего дерева и любуясь ловким делом своих не разучившихся рук.

    Топорище он никогда не доделывал, все бросал вдруг и, не заходя в дом, садился в тайную свою карету и ехал сначала в слободку возле Андроникова монастыря, а уж оттуда в другой карете в Китай-город, где карета опять менялась, и уж отсюда он отправлялся в Кремль, в палаты Годунова, где жил до полного завершения работ в своих патриарших.

    15

    Князь Дмитрий Мещерский привез в строящийся Иверский монастырь киевских резчиков по камню.

    Порядок на строительстве был такой строгий, что князь, проверив счета и дела, сначала горестно оплакивал свой несчастный жребий, а потом впадал в ярость, устраивая порку за самые ничтожные провинности. Попользоваться хоть чем-то с этого огромного строительства было совершенно невозможно. За эту напасть ненавидеть бы Никона, и он его ненавидел, да только самому себе признаться в том духа не было. Но велика ли от негодования прибыль? Выпоров с полсотни людей, князь Мещерский слегка утешился и тут на свежую голову вспомнил про старую, верную боярскую затею – про пиры.

    Уже на следующий день было объявлено, что в честь своего отъезда патриарший боярин князь Дмитрий устраивает большой пир.

    Приглашенным из дворян и купечества растолковали, что являться на пир к патриаршему боярину без подарка нехорошо, себе будет дороже. Люди все были умные, не артачились, а те, кому гордыня в голову ударила, – поплатились за строптивость. Двое приехавших без подношений были отправлены на конюшню, получили по двадцати палок. Третий из гордых вовсе не приехал на пир. Князь Мещерский не поленился на следующий день навестить неразумного. Его молодцы окружили усадьбу бедного гордого дворянина и подожгли с четырех сторон. Впредь – наука, и не только дворянину, но и всей округе.

    А наука сия пришлась иным по вкусу. Недели не минуло, как свой пир, названный гуляньем, устроил следивший за качеством строительных работ целовальник.

    Приказано было и Савве с немыми братьями на том гулянье быть непременно. Цена подарка тоже была оговорена заранее – не менее полуефимка.

    Переселенцам на патриарших землях жилось не худо, грех было жаловаться. Иные Бога за Никона молили. Наделы под пашню были дадены щедро, угодьями тоже не обделили.

    Земли подарил сам государь, монастырь еще только строился, а к нему приписали села, деревни, пустоши, рыбные озера, леса. Людей вот только было негусто. Но про то патриарх позаботился. Правдами, а больше неправдами привезли народ на валдайскую землю.

    Савве с Енафой жилось много легче других. Названые Саввины братья не оставляли младшего своего. Избу поставили быстро, просторную, с двумя дымами. Печи сложили лучше не бывает. Раз истопи – тепла на три дня. Занимался Савва своим делом – колодцы копал за хорошую плату.

    А все же судьба милости к этим дружным людям не знала.

    Сначала повадился к ним в избу монах – гладкий да ласковый, как барский кот. Простые люди – просты, но не дураки же! За мурлыками приметили и глаза рысьи, и коготки в мягких лапках.

    Монах этот, инок Филофей, учил патриарших крестьян молиться тремя перстами. Наука не больно велика, но он все ходил, поглядывал да послушивал. Молчаливых еще и понукал к душеспасительным разговорам. И все-то ему нужно было знать! Что Касьян сказал о Савве, что Савва сказал Никодиму, и на кого это вчера Касьян ругательски кричал. Слушает Филофей, поддакивая, а как спрашивать станет, то и вовсе друг – душа нараспашку.

    – Эх! – И рукой, как саблей, сверху вниз. – Про царя с патриархом – молчу, ибо не нам про них судить-рядить, а вот игумен наш – дивная скотинушка! Он нам и царь, и Бог. По морде хрястнет, а ты стой, и чтоб в лице никакого сомнения. Скиснешь – он еще! И не дай Бог осерчать – под батоги тотчас отправит. «Я, – говорит, – учу вас, как отец деток. Для вашей пользы. Вы на меня зла держать не могите. Зло из людей нужно искоренять, как сорную траву с поля». Иной раз и забьет какого дурня до смерти. И у вас в миру все так же небось?

    Тут Филофею и выложат про все обиды и про всех обидчиков.

    Только вот у Саввы в избе Филофею сплетенкой или, пуще того, душевной исповедью поживиться не удавалось. Савва слушал, помалкивая. С немтырями тоже много не наговоришь, но в Саввину избу Филофея тянуло, как муху на мед.

    В один из дней – ох, не лучший! – все и прояснилось. Позвал монах Енафу убираться в комнатах игумена. Честь по чести позвал, при Савве, и сразу же цену назначил – двадцать рублей в год деньгами, двадцать пудов хлеба и лошадь на выбор.

    Сердце у Саввы так и покатилось вон из груди, словно солнце с зенита на закат опрометью побежало. На Енафу глаз поднять и то силы нет. Спросил, однако:

    – Чего ж так дорого, за приборку-то?

    Филофей разъяснил улыбчиво:

    – У отца нашего игумена в келии дорогой утвари множество. Отирать ее от пыли дело хлопотное, не быстрое. А уж если всю правду говорить, то за молчание платим. Не всякому можно довериться. В жизни монастыря много тайн, о которых мирянам знать не надобно. А ты, я вижу, – молодец! Язык за зубами держишь, и Енафа у тебя по селу с помелом не бегает.

    Достал Филофей из-за пазухи мешочек махонький и положил на стол.

    – Это для утехи тебе, Енафа.

    Как мел бела, стояла у печи несравненная женушка Саввина.

    – Возьми погляди! – рассмеялся монах. – В мешочке бисер да жемчуг. Платье себе разошьешь. Наш игумен постных баб не терпит.

    И разжала губы Енафа, и спросила Савву:

    – Что же муж мой молчит, когда за женой его грабитель пришел?

    Вспыхнул Савва. Встал, положил монаху в руку его подношение, сгреб в охапку, как куль, и выкинул вон из избы.

    Не стало житья с той поры ни Савве, ни братьям его, ни Енафе. Во всяком деле к ним придирки и ущемление.

    Тут как раз целовальник, старый вдовец, и повелел быть подвластным людишкам у него на гулянье.

    Савва с Авивой и Незваном пришли с подарком: полтора ефимка деньгами принесли.

    Целовальник гостей встречал на крыльце. Подносил ковш браги. Выпил – проходи в горницу, там еще бражкой попотчуешься, а на закуску две бочки с кислой капустой да с солеными грибами.

    Гости еще и радовались. Где в апреле капусты возьмешь? С марта пустые щи хлебали.

    Целовальник подождал, пока Савва отведает скверного пойла, и еще зачерпнул.

    – Пей!

    – Благодарствую, – сказал Савва, – с меня довольно.

    Целовальник, улыбаясь, прихлебнул из ковша, поморщился и выплеснул брагу наземь.

    – Я тебя чистой водочкой попотчую. Разговор у меня к тебе.

    – Да ты здесь скажи, – удивился Савва. – Я ведь и водки не пью. Брагу выпил из почтения.

    – Люблю смирных – умные люди! – Целовальник приосанился. – Выгодное дельце у меня для тебя есть. Все, что нынче собрал, – твое. Да еще три раза по стольку. А ты мне – жену свою на три года.

    – Енафу, что ли? – спросил Савва.

    – Енафу.

    – Нет, – сказал Савва. – Негодный этот разговор. Бог за него накажет.

    – Бог-то Бог, да сам не будь плох. В придачу лошадь получишь и пару коров. Неужто столько добра одной жены не стоит? Не навсегда беру, на время.

    Савва попятился, спускаясь со ступенек.

    – Нет, – сказал он. – И помыслить о таком нельзя.

    – Дурак! – закричал целовальник. – Дурак!

    Схватил бадью с брагой, швырнул в Савву, тот уклонился, но бадья задела плечо, залила Савве зипун.

    Савва, не отряхаясь, не оглядываясь, пошел со двора прочь. За ним – братья. Ретивый работник пустил на них пса цепного. Но Незван подхватил с земли бадью и так треснул псу по башке, что громадный черный, как пропасть, зверь лег и протянул лапы.

    16

    С колобом масла собралась Енафа проведать дядьку своего Пятого. Жил Пятой в соседнем селе, подальше от родственников. Крепко ему прискучило быть всегда и всюду пятым. Захотел в первые. Савва с Авивой и Незваном помогли ему избу поставить, печь сложить. Скоро и хозяйка печи сыскалась. Высватал Пятой пригожую да проворную переселяночку, зажил своим домом, не нарадуясь простору в избе и новой, удачливой жизни.

    На улице Енафа встретила соседок из касимовской избы. Все три невестки под одной крышей жили.

    – Далече ли собралась? – А сами принаряженные, набеленные, нарумяненные.

    – Дядьке гостинец отнесть.

    – В Дугино? И мы туда.

    – На праздник, что ли?

    – На праздник и попроще можно одеться. Идем госпожу Оспу к себе звать. Может, милостива будет. Деток-то у нас, сама знаешь, ровно дюжинка.

    – В Дугине оспа?! – испугалась Енафа. – Может, погодить туда шастать?

    – Чего же годить? – возразили Касимовы невестки. – Наоборот, надо ее, матушку, умилостивить приглашением. Не то хуже будет. Всех деток переберет да и уморит.

    Приглашение Оспы оказалось делом недолгим.

    Невестки покормили больных детей пирожками, а объедки собрали в тряпицу, чтоб потом своих ребятишек попотчевать. Собирая объедки, приговаривали:

    – Сударыня Оспица, приди к нашим ребятеночкам, к Таньке, Маньке, Наташке, к Ванюшке, Павлушке, к Лёхе да Матюхе!.. Будь ты к ним милостива. Не мучь, не увечь, а пожги и уйди!

    Подивилась Енафа увиденному. В их Рыженькой больных людей сторонились, а тут к заразным в гости идут.

    Попрощалась с Касимовыми невестками, пошла к Пятому. Тот, сидя на лавке, выстругивал петушка на крышу.

    – Хорош? – спросил Енафу.

    Петух был задиристый, весь так и топорщился в разливанном петушином крике.

    – Хорош! – улыбнулась Енафа.

    – Ох, девка! И заживу теперь! – пообещал Пятой, отвешивая звонкого счастливого леща своей половине, спешившей подавать на стол ради гостьи. – С утра до звездок буду работать! Потому что для себя живу. Впервой за всю жизнь – для себя!

    И самому было удивительно, что он – Пятой! – хозяин в своей избе. Полный хозяин.

    Енафа щец поела да и распрощалась. Неспокойно ей что-то было. Казнила себя, что в дом, где оспа, заходила.

    Прибежала домой и – баню топить.

    Пропарилась, одежду прокипятила. И мужиков своих в баню погнала.

    Как знать, то ли счастье ей было дано такое, то ли баня спасла от заразы. Не желала Енафа страшной гостьи в своей избе – и она не пришла.

    А те, кто просил сударыню, допросился. Погуляла Оспа по Касимову двору. Забрала всех двенадцать детушек, а тринадцатым был старый Касим.

    Савва с Авивой и Незваном ушли гробы сколачивать. Дерева лишнего не было, пришлось в лес съездить. Пилили кругляки на доски, строгали, сбивали…

    И явился в Саввин дом в тот страшный день и час целовальник. С работником своим пришел.

    – Саввы дома нет, – сказала гостям Енафа.

    – Знаю, – ответил целовальник, улыбаясь. – Все я знаю, разлюбезная! И пришел-то я не к Савве глупому, а к тебе. По делу.

    – Какое со мной дело? – удивилась простодушная Енафа.

    – А такое, без которого белый свет мне стал немилым!

    Подошел целовальник к Енафе, облапил да губами в губы. Чуть не задохнулась. Пришла в себя – толкнула! Да так толкнула, что целовальник на пол сел.

    – Зверь ты, что ли? У соседей полна изба покойников, а ты с похабством к чужой жене?

    Засмеялся.

    – Плевать я хотел на все! Коли упираешься – силой возьму. Завоешь – так и касимовские бабы воют, за их криками твой тебя не услышит.

    Отступила Енафа к печи, чтоб в руки хоть какое железо взять, но работник заступил дорогу.

    – Не ерепенься, – сказал целовальник. – Будешь биться, он мне поможет тебя связать.

    Работник показал Енафе вожжи. Со стены, видно, в сенях снял.

    – Сама лучше ложись. Дураку твоему деньги за тебя предлагал – не берет. Придется бесплатно добром попользоваться.

    Вскочил с пола, и работник вот он, руки выкрутил, юбку на голову, а у Енафы – тряпица…

    Заругался целовальник, саданул работнику по рукам, и прочь они подались. На пороге оглянулся-таки.

    – Повезло твоему Савве. Только ты все равно моей будешь. Не жить твоему дурню.

    И дверью так хватил, что доска треснула.

    Услышал Савва рассказ Енафы – за топор схватился, но – не побежал голову сломя во двор обидчика.

    – Убить целовальника – тебя лишиться. Уходить надо. Собирай потихоньку пожитки. Послезавтра воскресенье. Уедем в субботу, хватятся нас только в понедельник. Мы к тому времени далеко будем.

    Рассказал Савва обо всем братьям, и те согласились с ним.

    Утром на работу пошли. Сруб они в колодце мастерили. Авива с Незваном были сверху, а Савва в колодце сидел.

    Тут и подъехал целовальник. Наклонился над колодцем.

    – Ты, что ли, Савва?

    – Я!

    – Ну, тогда прощай! – и столкнул в колодец бревно.

    Савве жить на роду было написано. А Незван увидал, что целовальник содеял, подбежал да так треснул мерзавца кулаком в темя, что тот, словно бык, на коленки стал.

    – Я – живой! – крикнул Савва. – Поднимай!

    Братья его подняли, а в колодец отправился целовальник.

    Уже через час Енафа проехала через деревню в сторону Дугина. Савва и братья ждали ее в лесу.

    – Вот и беглые мы! – сказал Савва, принимая вожжи из рук жены. – Хорошо хоть, лето впереди.

    17

    Люди сыздавна приметили: на Еремея погоже, то и уборка хлеба пригожа. Еремей – он запрягальник, яремник, но про него и такое говорят: кто посеет на Еремея, у того не взойдет семя.

    И хоть день первого мая был очень хорош, Малах в поле не поехал. Проверил в который раз упряжь, соху, покормил впрок лошадь.

    В поле выехал на другой день, на Бориса. И опять же – как не верить людям! О Борисе говорят – соловьиный.

    Ах, чего-чего они только не удумывали – соловьи! И свист у них, и клекот, и такое обмирающее щебетание, что послушаешь-послушаешь, да как поглядишь вокруг себя! И все старое новью обернется. Сам себя не узнаешь! Головой выше, глазами радостней, умней, и в сердце – всему прощенье. Ай, мол, что было – минуло. Иначе надо жить! Ну совсем не так, как жил, собачась день-деньской по всякому пустяку.

    Хорошо отсеялся Малах. Под соловьиную радость.

    После работы ласковым взглядом поглядел на домашних и всем сделал подарки.

    – А тебе, Настька, – перстенек.

    – С бирюзой! – охнула Настька.

    – С бирюзой, – согласился Малах. – Дорогая вещь, да ведь и ты – невеста. Нам надо такого мужика, чтоб к нам в дом, а не из дому. Енафа трех работников привела. Как они теперь в чужой сторонушке? Теперь уж и не видимся, детишек ее, внучат своих, так никогда и не поглядишь.

    Горечь разбирала Малаха. Не знал он, что уже через неделю ночью стукнут ему в окошко и обнимет он и Енафу, и Савву, и братьев его.

    Проводит их Малах за болото к Лесовухе, а поселятся они от Лесовухи верстах в семи, в добром сосновом бору, у родника. Даже огород успеют посадить.


    Глава 7

    1

    25 мая 1653 года на Земском соборе впервые был поставлен вопрос о воссоединении Украины с Россией. Представители всех сословий были единодушны и решительны – разлука двух народов, случившаяся на долгой дороге истории, затянулась. Оба народа платили за эту разлуку дань не только от трудов своих, но и попранием духа, а то и кровью.

    В том, как спешно созвали Земский собор, сколь быстро, на первом же заседании, обговорили главное дело, чувствовалась хваткая рука Никона. Уже и решение было готово. Но царь и бояре спохватились, отложили утверждение вопроса до возвращения из Польши посольства.

    Скорого собора не получилось. Никон сердился.

    – Каков толк от посольства? – спрашивал он царя. – Заранее известно: Репнин привезет от короля пустопорожние обещания. Король шляхте не хозяин.

    – У нас с Польшей вечный мир, – оправдывался Алексей Михайлович. – Если король его нарушит, тогда мы перед Богом будем чисты и примем Хмельницкого с великой радостью. Воевать, на Бога положась, можно только за правду. Неправая война русскому царю не пристала, и русскому человеку она не годится.

    Но о войске царь думал уже каждый день. Однажды велел доспехи втайне от всех принести. Закрылся с Федором Ртищевым в спальне. Облачился в воинское.

    Федор помогал ему натягивать, пристегивать, привешивать. Потом держал чистое заморское зеркало, и Алексей Михайлович смотрелся.

    – Ну? – спросил он Ртищева.

    – Как с иконы сошел – Георгий.

    Царь улыбнулся, засмеялся. Он и сам видел – наряд ему к лицу.

    – Вот этаким как приду в Думу! Они все там и напустят в штаны.

    Осторожно вынул из ножен саблю. Белым огнем полыхнул великолепный клинок.

    – А ведь страшно, – сказал царь. – Я пойду, и все пойдут. Жили-жили – и война. Хорошо, коли мы будем бить, а ежели нас? На Украине-то разве живут теперь – одни слезы. Тысячами к нам переходят, потому что у нас – мир.

    2

    Смотр войску был устроен на Девичьем поле. Соорудили два помоста. Один широкий, квадратный, обитый красным сукном. Здесь разбили шатер для царя. Другой помост был длинный, под зеленым сукном, для музыкантов – накрачейня. Смотр начался 13 июня. Царь приехал с Никоном. Они сидели рядом на персидских креслах, обитых бархатом, со множеством драгоценных каменьев на подлокотниках и высоких спинках.

    Сначала на огромной колымаге в окружении рынд провезли царское знамя с надписью: «Конь бел и седяй на нем». За знаменем прошествовали рынды с царским вооружением: одни несли доспехи, другие большой и малый саадаки, сулицу, рогатину. Прошли одна за другой три сотни кремлевских стрельцов, первая в красных кафтанах, вторая в белых, третья в лазоревых. За стрельцами проехали верхами три конюшенных роты, в стальных латах, с карабинами и пистолями.

    Под грохот барабанов, каждый ряд как стена, прошел полк иноземного строя.

    У государя от их шествия дух захватило.

    – Экая сила! Экая страсть! – крикнул он Никону, сияя глазами.

    Покалывая небо точеными пиками, проскакали гусары, потом драгуны. А дальше настала пора показать себя московским дворянам.

    Словно шерсть овечью вывалили из куля: кто в чем одет, кто как вооружен, путая порядки, выкатилось ополчение на поле. Какой-то дуралей, заглядевшись на царя, упал, на него повалилось еще сразу пятеро, на пятерых споткнулось десятеро. Кучу малу стали обходить. Упавшие, ползая, разбирали, выхватывая друг у друга, оружие, галдели.

    Потом показывали мастерство. Сначала роты, обученные немцами, потом дворянство. Холодным оружием дворяне владели, а в стрельбе осрамились. Оказалось, одни не могут стрельнуть, потому что не умеют, а у других ружья для стрельбы не годны.

    Смотр войску длился до 28 июня, и хоть всякого нагляделся Алексей Михайлович, смешного и горького, но уж и то радовало, что большое войско! В рейтары брали одного с сотни дворов, в солдаты одного с двадцати. А время, чтоб подучиться, еще было.

    Вскоре после смотра царь отправил в Голландию капитана Фанкеркховена для закупки к пистолетам и карабинам замков и, главное, для набора на царскую службу добрых офицеров и хитроумных оружейных мастеров.

    Чуть позже, когда вопрос о войне стал уже не проблемой, а реальностью, в Голландию поехал подьячий Головин для закупки двадцати тысяч мушкетов и двадцати – тридцати тысяч пудов пороха и свинца. Еще двадцать тысяч мушкетов купили в Швеции.

    3

    – Как мерин загнанный! – ворчал келейник Киприан, помогая Никону одеться. – Все висит, живот подвело, будто некормленый.

    – Заботы, Киприан! – сказал Никон, серьезно вздыхая. – Все по моему слову живут. Кажется, лишись я вдруг языка, и жизнь остановится.

    – Ого-го! – заржал глупый Киприан.

    – Заткнись! – рявкнул Никон и зло, больно ударил келейника посохом по спине. – Может, я сказал неправду? Часу не пройдет, как за мной примчатся из дворца! А не примчатся, тогда этим же посохом меня огреешь!

    Увлеченный государственными делами, Никон запустил церковные и теперь спешил разрешить их одним махом. Для этого на июль был назначен собор. На соборе Никон, с благословения константинопольского патриарха Афанасия, приуготовлял жаркую баню всем явным своим противникам, а таких уже набралось предостаточно. Никон понимал, что судить многих – значит показать силу оппозиции. Поэтому он выбирал для суда одного. Самым крикливым протопопом был, конечно, Иван Неронов. Но Иван – любимец царя и всей Москвы. Протопопы Аввакум и Данила, написавшие царю челобитную о перстосложении, тоже для суда не годились. Царь пожелал, чтоб их не трогали. Павел Коломенский – архиерей, протопоп Стефан и подавно – царский духовник.

    Но – на ловца зверь сам бежит!

    Ах, как возрадовался Никон, когда ему принести челобитную муромского воеводы на муромского протопопа!

    Город Муром не из первых, и протопоп муромский – птица совсем малая. Кому охота за муромского протопопа с патриархом в пререкания вступать? И вина на протопопе серьезная – воевода обвинял его в поругании икон. А весь смысл этого дела был в том, что протопопишка муромский – как его? – Логин тоже туда же! Прислал царю челобитную с порицанием патриарха за перемену обрядов. «Высокоумное и гордое житие». Никон подчеркнул эту фразу из Логиновой челобитной и только плечами пожал.

    «И высокоумное, и гордое, потому что патриарх – великий пастырь у великого народа. Глуп ты, Логин! И за глупость твою, в назидание всем российским глупцам, будешь наказан примерно и жестоко».

    Так решил это дело Никон. Для себя. Дело-то пусть собор решит…

    И не успел патриарх переключиться с Логина на иное, как от царя пожаловал гонец. Государь Алексей Михайлович просил великого святителя быть у себя без всякого промедления.

    Никон вспомнил угрюмого Киприана и улыбнулся. Часу не минуло, как позвали на Верх.

    Дело и впрямь оказалось немаловажным. Путивльские воеводы Хилков и Протасьев прислали расспросные речи двух путивльцев, Яцына и Литвинова, которые ездили в табор гетмана Хмельницкого для подлинного проведанья всяких вестей.

    Разведчики были у Хмельницкого недолго, но узнали многое. Сын Хмельницкого ходил походом на Валахию, трижды побеждал, но под Торговиштом был разбит и бежал в Яссы к господарю Василию Лупу. Жена господаря отсиживается в Каменец-Подольском. У гетмана Хмельницкого была ссылка с литовским гетманом Радзивиллом. Радзивилл заверил гетмана, что хочет мира и Короне Польской помогать не будет.

    Вести важные, но среди них было и важнейшее. К гетману прибыл посол турецкого султана с предложением принять Войско Запорожское в состав Оттоманской империи. Гетман дары султана принял, а посланцам путивльских воевод сказал: «Вижу я, что государской милости московского царя к себе не дожду. Не миновать мне басурманских неверных рук. То, видно, делается моим согрешением. Приводит меня Бог в слуги неверному царю».

    Генеральный писарь Выговский, правая рука гетмана, еще и разъяснил путивльцам: гетман ждет послов из Москвы, не будет с ними государской милости – Войско Запорожское назовет себя холопом турецкого царя.

    Алексей Михайлович, торопясь, пересказал Никону отписку путивльских воевод и, чуть не плача, всплеснул руками:

    – Послов-то мы отпустили к гетману ни с чем!

    – Посла можно и своего послать, – сказал Никон бодро.

    Его даже развеселило отчаянье царя.

    – А с чем посла-то отправлять?! – взмолился Алексей Михайлович. – От Репнина из Польши никаких вестей. Даже где он – неведомо.

    – С послом отправить нужно твое милостивое царское слово, – сказал Никон нарочито медлительно. – Так, мол, и так. «Мы, великий государь, возревновав о бозе благою ревностию и возжалев по вас, чтобы християнская вера в вас не пресеклась, изволили вас принять под нашу царского величества высокую руку».

    – Писарь! Федя, Ртищев! Писаря! Так все и записать надо. Возревновав о бозе благою ревностию и возжалев по вас, чтобы християнская вера в вас не пресеклась…» – Глянул на Никона: – Тут добавить надо: …но паче преисполнялась и великого пастыря Христа Бога нашего стадо умножалось, яко же глаголет: и будет едино стадо и един пастырь – изволили вас принять…» – Царь сердито глянул на писарей. – Скорей, скорей! Слов-то смотрите не глотайте. Каждое слово нужное. «Изволили вас принять под нашу царского величества великую руку, яко да не будете врагом Креста Христова в притчу и в поношение». Вот и хорошо! Сделалось дело! – Государь перекрестился на образа и вздохнул: – Словно воз с плеч скинул.

    – Великий государь, – сказал Никон, возя ногой по полу, – надо сказанное подкрепить.

    – Так и подкрепим! – откликнулся Алексей Михайлович весело. – Пишите, пишите! А ратные наши люди по нашему царского величества указу сбираются и ко ополчению строятся.

    – Вот теперь воистину хорошо! – воскликнул Никон, поднимаясь и раскрывая объятия.

    И обнял! И оба были очень довольные, потому что – свершилось. Конец всем недомолвкам и полужеланиям. Наступила пора жить не словом, но действом.

    4

    Скинув рясу, Аввакум остался в портках да в нательном кресте. Июль стоял знойный, грозовой.

    – Что ж ты без рубахи-то?! – удивилась Анастасия Марковна.

    – Жарко! Терпеть не могу, когда пот с морды стекает. Не о Божьем слове тогда мысли, а о собственном неудобстве.

    Глядя на отца, ребятки тоже сбросили рубахи и развеселились.

    – Погоржусь перед тобой, Марковна, – сказал Аввакум, умываясь над ведром, поливала ему на руки Агриппина.

    – Чем же, Петрович? – улыбнулась жена, ставя на стол большую деревянную чашку окрошки.

    – Сама видишь, какая жара взялась, а я людям после службы читал, и многие остались послушать. И как слушали-то! Я чту – они плачут. А у меня у самого горло сжимает. Этак взрыдну, они ж – рекой. Плачут, сморкаются, и такая у всех на лицах благость, что не утерпел я, голубушка, – прослезился!

    Ребята полезли за стол, но Анастасия Марковна взяла ложку и постучала по краю чашки:

    – А ну-ка, оденьтесь!

    И подала Аввакуму чистую рубаху.

    Сели за стол, помолясь.

    – Ух, квасок-то у тебя в окрошке! – похвалил Аввакум жену.

    – Квасок бьет в носок! – засмеялся маленький Пронька.

    Аввакум погладил его по вихрам.

    – Ешь, сыночек! Скоро мы хорошо заживем.

    Анастасия Марковна посмотрела на мужа. Аввакум улыбнулся.

    – Не хотел говорить, да проговорился. Приходил к нам в Казанскую Стефан Вонифатьевич. Протопоп Сила помер. Стефан Вонифатьевич говорил про меня царю. Бог даст, в Кремле буду служить.

    – В Успенском, батюшка? – спросила Агриппина, и глазки у нее наполнились восторгом.

    – Не в Успенском, в соборе Спаса-на-Бору. Это, Агриппинка, тоже большое дело.

    И призадумался, даже ложку отложил.

    – Ты чего? – встревожилась Анастасия Марковна.

    – А знаешь, и не больно-то хочется… Привык к Казанскому, хоть и не хозяин себе… Слушать книжки ко мне ведь ходят. Неронов, он ведь – протопопище! Всей Москве – отец родной, а меня все ж таки тоже знают.

    – И любят! – сказала Анастасия Марковна.

    – Любят, – согласился Аввакум и снова взял ложку. – Поповское житье у людей на глазах. Не корыстуемся – вот и любят.

    – Никогда мне не забыть, как ты проповедь в Юрьевце говорил. Все, кажется, душеньки так и вспрыгнули на твои ладони. Нет, протопоп! Ты ступай в собор, коли дадут. Твоя слава впереди!

    – Эко! – засмеялся Аввакум и повернул смеющееся лицо к детям. – Как матушка-то нас взбодряет!

    Проня тоже засмеялся, показывая на мать ложкой. Анастасия Марковна улыбнулась, опустив рукою Пронину ложку.

    – Ешьте, ешьте! У меня для вас, молодцов, оладышки испечены.

    – У патриарха-то – собор, – сказал Аввакум. – Я потому и служил нынче, что Неронов на соборе. Муромского протопопа Никон судить взялся по воеводскому извету.

    – Бог даст, не засудит, – откликнулась Анастасия Марковна.

    Аввакум снова отложил ложку, посмотрел Марковне в глаза просительно.

    – Не отступился ли только Бог-то от нас, коли Никона, как чуму, наслал? Креститься-то чуть не палками переучивают. Я, грешный, погордился вот перед тобой – ко мне, мол, люди книги слушать идут. Да не ко мне ведь! К правому Богу! Неронов за двоеперстие, и я с ним – потому и припадают к нам люди, опоры ищут.

    – Ты ешь, – сказала Анастасия Марковна.

    – Вспомнил обо всем – охота пропала. Боюсь за Логина муромского, а еще больше за Неронова. Неронов и толики неправды не потерпит.

    Вышел из-за стола. Тотчас и дети поднялись.

    – Вы, ребятки, ешьте, – сказал Аввакум, трогая их руками за головы. – Матушка оладышков напекла. Скусно. Угощайтесь, а я помолюсь пойду. В сарай дровяной, там тихо.

    5

    Суд над Логином устроили в Крестовой палате. После ремонта была она во всем великолепии новизны, и многому чему дивились старые иерархи русской церкви. Всем было понятно – незатейливые времена патриарха Иосифа канули в вечность. Припугнуло нежданное великолепие Никона и его свиты.

    Патриаршее место было столь изукрашено драгоценными каменьями, что свет играл на нем ярче, чем звезды. Саккос сплошь в жемчуге, а рубинов и бриллиантов столько, что на царском большом наряде и вполовину не будет. Ладно бы патриарх, но и всякий патриарший человек был одет богаче любого из приглашенных на собор, хоть тех же митрополитов.

    Всем действом заправляли греки.

    Они, приведя Логина, поставили его перед патриархом, да упаси бог – не близко, на другом конце Крестовой, чтоб человек патриарху комариком казался.

    Вину Логина объявлял Арсен Грек.

    Голос у него был как иерихонская труба, зычный, серебряный:

    – О хулении икон Спасителя, Богородицы и всех святых протопопом муромским Логином. Сей Логин спросил у жены муромского воеводы, когда она пришла к нему под благословение: «Не белена ли ты?» За жену воеводы вступились. Логину было сказано: «Что ты, протопоп, хулишь белила? Без белил не пишутся образа Спасителя, Богородицы и всех святых». На что протопоп Логин ответствовал: «Какими составами пишутся образа, такие и составляют писцы, а как такие составы положить на ваши рожи, так и сами не захотите. Сам Спас, Пречистая Богородица честнее своих образов». Как видите, сказанное есть прямая хула на божество и святые иконы.

    Архимандрит нового Иверского монастыря грек Дионисий поднялся с места и, поклонясь патриарху, сказал, будто конец света протрубил:

    – Виновен! И воздастся ему за святотатство от власти земной и небесной.

    – Виновен! – торопясь опередить других, выкрикнул архиепископ Илларион, свой же человек, нижегородец.

    – С этим делом покончено! – сказал Никон. – Протопопа Логина для вразумления отдать за жестокого пристава.

    – Да очумели вы все, что ли?! – вскочил на ноги Иван Неронов. – Вы хоть самого Логина послушайте, что он скажет.

    – Говори, протопоп, да скорее, у меня дела важней твоего, – разрешил патриарх.

    Логин был для Крестовой палаты и росточком маловат, и голосом худ, где ему до греков! Откуда ей, породе, взяться, когда из крестьян вышел. Впрочем, как и патриарх, который к тому же был из мордвы.

    – Не токмо не говорил, но и помышлять не помышлял хульного об образах! – крикнул Логин, взмахивая перед лицом кулачком и подрагивая коленями. – Дело-то было в воеводском дому. Жена воеводы подошла ко мне к благословению, а я и спроси ее: «Не белена ли ты?» Тут рядом стоял Афанасий Атлев, человек воеводы. Он-то и завопил: «Протопоп хулит белила, а без белил не пишется образ Спаса!» Я ему в ответ назвал состав красок и смеюсь: «Хотите ли наложить такие составы на ваши рожи?» Вот и все! Ни единым словом святые образа я не похулил.

    Неронов с места крикнул:

    – Василий Великий речет: «Образу поклоняемся, первообразное почитаем»!

    – Зачем лишние толки, когда всем видно, что протопоп Логин кругом виноват?! – рассердился Никон. – Я созвал собор не ради суда. Предлагаю обсудить дело воистину великое. Ныне мы посылаем в афонские монастыри монаха, старца Арсения Суханова, который ездил в Иерусалим, чтоб удостовериться в чуде явления огня в Великую субботу. Суханов рассказывал, что, будучи на Афоне, он стал свидетелем одного важного для нас события… Греческие монахи объявили еретиком одного серба за то, что он крестился двумя перстами. Когда же этот серб показал им Кириллову книгу и Псалтырь, изданные московским печатным двором, то греки прокляли наши книги и сожгли, как ересь.

    Никон, говоря все это, впадал во многие неточности. Не видел Суханов сожжения книг, а слышал о происшествии от игумена Зографского монастыря. Не был он и свидетелем чуда явления огня, он видел только, как из часовни Гроба Господня выходит патриарх с пуками горящих свеч. Умолчал Никон и о том, что Суханов спорил с греками, отстаивая двуперстие. И рассказал-то патриарх всю эту историю ради того только, чтоб речь не получилась чрезмерно короткой.

    – Так что Господь вовремя вразумил нас, – продолжал Никон, – вернуться к троеперстию. И ныне мы едины с греческой церковью и вдвое стали сильнее перед латинянами и басурманами. Суханов отправлен нами на Афон за самыми древними книгами Христова учения. Когда мы соберем древние книги у себя, то без боязни впасть в новые ереси исправим наши книги по самым подлинным и будем хранить и блюсти нашу веру в непорочной чистоте.

    Тут патриарх кинул взгляд-молнию на Логина, и так как бедный протопоп тотчас не сгорел, то послал вслед за молнией громы:

    – А этого отдать за пристава, говорю! За самого жестокого!

    Иван Неронов снова вскочил на ноги:

    – Сладко ты поешь, патриарше Никон, да судишь худо! Экая Логину напасть от тебя! За что его отдавать за жестокого пристава? Пристав узнает, что ты был гневен на протопопа, да и уморит его! Где же твоя святительская милость к священному чину? Или мало над нами воеводы измываются? Кто только не бьет нынче попа? Скинут святую скуфью – и бьют чем ни попадя, ни Бога, ни власти не опасаясь. Нет попу защиты нигде! О патриарх Никон! Если ты решил судить протопопа Логина, то истинным розысканием осуди его. Это дело великое – Божие и царево!

    Ах, если бы не последнее слово… Глядишь, и смилостивился бы, но слово – не воробей. Словно туча, поднялся патриарх с патриаршего места. Глупый Неронов всю обедню смазал. Суд над Логином был устроен не ради Логина и не ради того только, чтобы припугнуть противников. По Уложению 1649 года был образован Монастырский приказ, который ведал всеми судебными делами духовенства. Мирские люди судили духовных! Никон подписал Уложение, но в те поры он был всего лишь архимандритом. Ныне судом над Логином он показывал царю, что духовенство подсудно ему, патриарху. И вот среди своих же – предатель! Ну, не предательство ли это – требовать царского суда над протопопом?!

    – Мне царева помощь не нужна! – крикнул Никон и так сжал кулаки, что косточки стали белыми. – Я на нее плюю и сморкаю!

    – Патриарх Никон, взбесился ты, что ли? Такое городишь на государское величество? – Неронов и руками развел, и бороденкой затряс. – Все вселенские соборы призывали благочестивых царей себе на помощь.

    – Я, кроме Евангелия, ничем не сужу.

    – В святом Евангелии написано: «Господь рече, любите враги ваши, добро творите ненавидящим вас», а тебе кто и добра хочет, ты и тех ненавидишь. Одних клеветников да шепотников любишь, и жалуешь, и слушаешь.

    Никон, смекнувший, что в запальчивости сболтнул лишнее, защищался, совсем уже в себе неуверенный:

    – Я сужу по правилам святых апостол и святых отец.

    – В правилах написано: «Клеветникам веры не яти, но сыскав истинными свидетелями, – наступал Неронов. – И написано также: «Клеветникам наказания чинити без пощадения». Тебе явно клевещут на добрых людей, а ты веришь!

    Горяч и справедлив был Неронов, а Никон могуч и упрям. Решения он своего не отменил, но дело все-таки отправили на утверждение царю.

    Неронов тоже не смирился и подал царю через Стефана Вонифатьевича извет на патриарха, извет подписали Неронов и ярославский протопоп Ермила.

    6

    Отбушевав, лето переливалось в умиротворенный август. Плоды отяжелили землю, и это было ее торжеством. Она тотчас успокаивалась, как мать, родившая дитя, и погружалась в сон, чтобы самой себе присниться маленькой девочкой. Сон этот всякий раз оборачивался явью. И все начиналось заново: оттаивать, расти, цвести и родить самое себя. В этой вечной переменчивости и была заключена незыблемость мира – опора жизни человеку.

    Люди этак не умели. Не считаясь со временем года, они затевали дела самые прехитрые, рассчитывая, что устраиваются на целый век, а то и на века.

    Но они уж в том были молодцы, что одинаково умели радоваться и зиме, и весне, и лету, и осени. Теперь радовались августу.

    Боярыня Федосья Прокопьевна Морозова с родною сестрицей княгиней Евдокией Прокопьевной Урусовой отправились в лес по грибы.

    Две дюжины вооруженных рогатинами холопов окружали карету. Две сотни молодых женщин и девушек дожидались боярынь на лугу. Все были одеты празднично: в кокошниках, шитых жемчугом, в расшитых сарафанах, все с раскрашенными лукошками.

    Боярыни вырядились в крестьянское. То была затея Федосьи.

    – Ах! – шепнула она Евдокии. – Хорошо быть боярыней, да только уж ни леса тебе не видать, ни поля. И на само-то солнце, кажется, в одиночестве не поглядишь.

    Вздохнула и вслед за сенными своими девушками пошла под зеленые своды бора.

    – Матушка боярыня! – окликнули ее уже через мгновение. – Вон, под папоротником-то!

    И чьи-то руки тотчас выломали папоротник, и перед сановными грибниками встал красавец боровик. Шляпа набекрень, грудь как у петуха.

    – Матушка боярыня! Направо ступай! Тут новое грибное чудо: мамаша-толстуха, как индюшка, а вокруг шарики, побольше, поменьше.

    – Матушка боярыня! Лисички! Эвон сколько!

    – Сбежим? – шепнула Федосья своей сестрице. – Спасу нет от них.

    И пошли они, пошли. За дерево, за другое, за кустом пригнулись, полянку перебежали, через канаву прыгнули.

    – А ты лес знаешь? – спросила Евдокия Федосью.

    – Где же мне его знать, когда самой и шагу ступить не дадут?

    – А потеряемся?

    – Столько народищу! Найдут! А не найдут, я с них шкуру спущу!

    Евдокия надула щеки и фыркнула:

    – Ты и впрямь – грозная боярыня!

    – А не боярыня, что ли? – Федосья так глянула, так глянула…

    Евдокия снова засмеялась, тихонько и как-то особенно.

    – Ты знаешь, Федосьюшка, мне и впрямь до сих пор не верится, что мы вон кто теперь! Были-то кто? А теперь как скажут – Морозова, Урусова! Душа в пятки уходит. О нас ведь с тобой!

    – Не робей, сестренка! Я тебе про это так скажу: в боярынях да в княгинях лучше!

    – Лучше-то лучше, – согласилась Евдокия. И ахнула: – Грибок!

    Наклонилась, сорвала. Показала.

    – Беленький.

    Тут и Федосья увидела гриб, да пребольшой. Так и кинулась к нему.

    – Ух ты!

    Сорвала и засмеялась.

    – Видишь, боярыня с княгиней чему рады – грибам. Крестьянки-то кадушку за лето наносят, а то и две, и три.

    Было слышно, как аукаются сенные девушки и служанки.

    – Пошли-ка побыстрей! – Федосья свернула в частый мелкий березнячок.

    Они очутились у неглубокого, веселого даже оврага. Перешли. И словно бы сон-трава закачала над ними своим колдовским венчиком.

    Тишина. Солнце. Сосны смолой затекли.

    Смотрят – куча муравьиная. Преогромная. С избу.

    – Федосья! – Евдокия схватила сестру за руку.

    – Вижу! – прошептала Федосья.

    На пригорке, упершись в женщин белыми глазами, стоял волк.

    Федосья пошла, и Евдокия, не в силах снять своей руки с руки сестрицы, засеменила след в след.

    – Мы будто не видим его! – шепнула Федосья. – Будто его нет!

    Зашли за деревья.

    – Оглянись! – взмолилась Евдокия.

    – Пошли! Пошли! – Федосья ускоряла шаги и бросилась бежать.

    И Евдокия тоже. След в след.

    Бежали, покуда силы их не оставили. Рухнули в зеленый мох. Жабы-детки, махонькие совсем, так и брызнули во все стороны.

    – Оглянись! – Евдокию била дрожь.

    Федосья оглянулась.

    – Ну? – спросила Евдокия, закрыв глаза руками. – Ну?!

    – Никого.

    – Господи, слава тебе! – Евдокия расплакалась. – Где же слуги-то! Слуги-то где?

    И тут затрубили в охотничий рог.

    – Нас ищут! – Евдокия обнимала Федосью и уже смеялась над собой, смеялась, а слезы все лились, и она удивлялась им. – Я смеюсь, а они – текут.

    – Пошли! Пошли! – звала Федосья.

    И они пошли на звук рога. Лес менялся. Все чаще между сосен, как заговорщики, тихие, темные, появлялись замшелые от неподвижности ели.

    – Хоть бы еще протрубили! Господи, Царица Небесная! Господи! – взмолилась Федосья, озирая встающую перед ними совсем уже темную стену помельчавших тесных елок.

    И рог грянул.

    – Мы здесь! – крикнула Евдокия.

    – Ау-у-у! – пропела Федосья.

    – Ау-у-у! – звонко крикнула Евдокия.

    Снова протрубили, совсем уже неподалеку.

    Они бы и побежали навстречу, но по еловому лесу много не набегаешь.

    И вдруг произошло чудо. Лес, как туча, поднялся, подался в сторону, и они очутились над синей от воздуха и озер долиной. И внизу – два всадника.

    – Где же это мы?! – у дивилась Федосья.

    Всадник, увидав молодых женщин, подбросил рог в воздух.

    – Ай да дичь!

    – Бежим! – попятилась к лесу Евдокия.

    – Куда? К волкам?

    – Михайла! – веселился тот, кто трубил в рог. – Гляди, что нам подвалило.

    И, скаля зубы, поскакал в сторону, видно, где-то была тропа наверх.

    Тот, кого назвали Михаилом, подъехал ближе.

    – Не бойтесь его! – улыбнулся. – Вы заблудились?

    Лицо охотника, словно у схимника, тонкое, светлое. Даже по бороде разливалась бледность. Глаза серые, для печали, но смотрели так хорошо, что Евдокия успокоилась, а у Федосьи душа, наоборот, задрожала, да мелко, как одна только осина дрожать умеет.

    – Вы заблудились? – снова спросил охотник. – Вы откуда?

    – Мы заблудились! Мы оттуда! Мы! Мы! – залепетала Евдокия, потому что другой всадник уже появился на опушке.

    – Как курица! – осадила сестру Федосья.

    – Не смей пугать женщин! – крикнул Михайла своему другу.

    – Зачем их пугать, я их утешу! – осклабился тот.

    И – ба-а-а-бах!

    Пуля снесла вершину березки перед мордой коня. Конь припал на передние ноги, всадник медленно, мешком съехал через конскую голову. Перекрестился.

    – Ты очумел?!

    – Я шутников бестолковых не терплю, – сказал Михайла, сунул дымящийся пистолет в чехол на седле и тронул лошадь.

    Через минуту он был возле перепуганных женщин.

    – Куда вас проводить?

    – Мы из Тараторина. От людей ушли через овраг… А там волк! – торопилась с рассказом Евдокия.

    – Не укажете ли нам дорогу? – спросила Федосья Михайлу, не поднимая на него глаз: ей так явственно чудилось – погляди она ему в глаза, и душе – вечная погибель.

    – Мы проводим, – сказал охотник, покосившись на своего притихшего друга.

    – Да тут верст никак десять! – сказал тот с досадой. – Всякую бабу провожать – больно жирно. Сами дойдут.

    – Ты же слышал – волки в лесу. – И поглядел на солнце. – По прямой здесь недалеко.

    Спрыгнул с коня, взял его за повод и первым вошел в лес.

    – Пропала охота! – ворчал его друг, плетясь позади. – Экий ты, Михайла, простофиля.

    Михайла шел, улыбаясь. Посмотрел на Федосью:

    – Вы чьи же будете?

    – Как чьи?

    – Село-то ваше чье?

    – Ах, село! – встрепенулась Федосья и покраснела. Тараторино было ее селом.

    – Мы!.. – звонко сказала Евдокия, но Федосья не дала ей договорить.

    – Чего мыкаешь! Глеб Иваныч наш господин.

    – Морозов?

    – Морозов.

    – Хороший человек. Не обижает?

    – Не обижает.

    – Старый балбес – вот и не обижает, – захохотал друг Михайлы. – Обидеть нечем.

    И снова захохотал.

    – Экий ты скотина, Иван! – изумился Михайла и внимательно посмотрел в лицо Федосьи.

    Щеки Федосьи пылали, словно их бодягой натерли. Не за что было спрятать душу свою – вся на лице. Одна страсть – рядом с мужчиною чужим идти, а вторая – лицо ненамазанное. Крестьянкам мазаться недосуг. Боярыни-то с утра в белилах, румянах, сурьме, а то еще и белки глаз черным травяным отваром выкрасят. Попы тех, кто белится, ругают, но всякая имущая женщина не отважится, не набелившись, шагу из дома сделать. Неприлично. И осудят, и засмеют.

    Во дворце-то с нарумяненным да с набеленным лицом очень удобно даже, за белилами и собственная бледность укроется, и вспыхнешь – не всякий глаз приметит.

    Но уж коль в крестьянок вырядились, так и не намазались…

    «Боже мой! – думала Федосья, шагая рядом с охотником Михайлой. – Ведь коснись он меня рукою – не рассержусь!»

    И, прикрыв глаза, бесстыдно пожелала:

    «Коснись!»

    И он робко вдруг дотронулся до ее локотка. Показал длинную сухую сосновую иглу.

    – Пристала вот!

    Она посмотрела ему в глаза, и небо, с вершинами елей и сосен, качнулось, как в зыбке.

    – Спасибо, – прошептала.

    Он быстро глянул на нее, запнулся ногой в корягу, зарумянился, моргая черными ресничками.

    – Айя-я-ай! – завопила Евдокия, и на весь лес затрещал можжевеловый куст.

    В кусте, вытаращив глаза, сидел красный, гневный Иван.

    – Ты чего пихаешься?!

    – Он… он – лезет! – крикнула Евдокия, подбегая к Михайле и становясь ему за спину.

    – Пощупать ее нельзя! Ишь, царица! – Матерясь, Иван выбрался из колючего куста. – Тебе мужик бесплатно подол задирает, а я тебе ефимок отвалю. Еще и погордиться будет чем перед бабами. Благородных кровей дворянина отведала.

    – Да я! Да я! – Евдокия плакала, закрывая лицо руками.

    – Иван! – Под прозрачной кожей Михайлы обозначились железные желваки.

    – Ладно, – сказал Иван, отводя глаза в сторону. – Не гляди ты на меня этак! Не трону дуру! Ей же хотел лучше сделать!

    По лесу прокатился тревожный шум, трещали сучья.

    – Медведь? – вскинул глаза на товарища Михайла.

    – Медведи тихо ходят. Люди поспешают.

    Показались трое. Увидали женщин.

    – Здесь они!

    Первым подбежал к Морозовой Лазорев.

    – Жива, госпожа? – Поглядел на охотников. – Кто это?

    – Спасители наши.

    – Да никак князь Михайло Никитич? – поклонился. – Спасибо! Мы уже все ни живы ни мертвы. Глеб Иванович с Борисом Ивановичем со свету бы меня согнали, коли какая беда с боярынями нашими приключилась.

    Подходили все новые и новые слуги. Трубили в рога, созывая рыскающих по лесу искальщиков.

    – Михайло Никитич? – переспросила Федосья Прокопьевна. – Не князя ли Одоевского старший сын?

    – Князя Одоевского, – улыбнулся Михайло и глянул через плечо: бравый дворянин Иван испарился.

    – Мы не забудем твоего благородства, князь, – сказала Федосья, строго глянув на Евдокию. – И за сестрицу мою спасибо.

    Объявились носилки. Княгиню Урусову и боярыню Морозову усадили в носилки, понесли, словно боясь, как бы драгоценные птицы не упорхнули вдруг.

    Князь Одоевский остался один.

    – Эй! – крикнул он. – Иван!

    Кусты затрещали, но любвеобильный дворянин не показался.

    – Кто это?

    – Боярыня Морозова, а которую щупал – княгиня Урусова.

    – Мать честная! – Иван выскочил из куста, хватаясь за голову. – Мать честная! Пропала моя головушка.

    – И пропала бы. Да большим дуракам везет. Не станет Федосья Прокопьевна дураку мстить. Захотела бы – вот на этом суку уже висел бы давно.

    – Михайла, погляди за конем! – попросил вдруг Иван и опрометью кинулся обратно в кусты.

    – Да ты никак медвежью болезнь подхватил! – невесело рассмеялся Одоевский.

    И подумал вдруг:

    «А боярыня-то, Федосья Прокопьевна, меня помоложе будет».

    7

    Полы вчера вымыли анисовой водой, и в спальне стоял бодрый дух вольного лета. Алексей Михайлович улыбнулся и уже готов был встать, чтобы тотчас найти какое-то доброе дело и сделать его с радостью, да не встал. И вздоху не дал выйти из груди, чтоб невзначай не облегчить сразу же потяжелевшее сердце.

    Не всякий день и у царя хорош. Только есть ли они, хорошие дни, у человека, чьим именем и секут, и казнят, и в Сибирь спроваживают? День у царя тот хорош, если призадуматься недосуг…

    Как ни тянул Алексей Михайлович с Нероновым изветом на Никона, а дальше тянуть невозможно, на сегодня собор назначен. Ох ты боже мой! Воистину, что написано пером – не вырубишь топором. Иное чернильное дело огня лютей и камня много крепче. Беда была в том, что Алексей Михайлович ни в одном слове старика Неронова, честнейшей, ангельской души христианина, не усомнился. Никон мог сказать, что на царя он и плюет, и сморкает. Мог не мог, а так вот и брякнул при всем святом соборе. Однако правда та была – малая, большая правда – сам Никон.

    «И я ведь, бывает, разгорячась, попу по морде съезжу, коль службу перепутает, – подумал вдруг Алексей Михайлович и ухватился за мыслишку. – Не снимаю же я с себя за гадкое рукоприкладство голову. Не со зла ведь? Кровь кипит. Густая кровь. А у Никона она небось вдвое гуще».

    Государь думал о Никоне. И тот, как святоярый столб, вставал перед его взором, накладываясь на веселую картину тысячекупольной Москвы и протекая еще выше и дальше на земли великого русского царства, и все ширясь, ширясь, озаряя неведомые темные пространства иных стран, иных народов.

    Это ведь и подумать страшно – приять под руку Войско Запорожское! А Никон – глазом не моргнул. И хоть дело еще не устроилось окончательно, но в то же время и свершилось. Потому что слово сказано: принимаем вас под государскую руку. И быть многим иным великим делам, покуда будет Никон.

    В это Алексей Михайлович веровал, и нельзя ему было расстаться со своим светочем.

    Но что за неудобство! Предстояло решить судьбу Неронова. А Неронов-то стоял за величие и неприкосновенность царского имени! Взять сторону Никона – согласиться с тем, что патриарх вправе и плевать, и сморкать на сам царский титул. Защитить Неронова – всех недовольных попов на Никона напустить. И с протопопом Логином незадача. Перехватил патриарх! Явное дело – перехватил. А как решить все к общему удовольствию?

    Нет, не хотелось царю вставать в тот день с постели. Но ведь не болен и лениться не привык.

    Встал. Вспомнил, что сегодня ему исповедоваться у духовника.

    Вздохнул. Свой же духовник, перед которым сердце облегчал, ныне как вериги.

    Не мог царь прямо в глаза Стефану Вонифатьевичу смотреть. Никон на Стефана много недоброго уже наговорил. Советовал, не церемонясь, поменять духовника. А как так можно? Стефан Вонифатьевич все тот же, никакой вины за ним нет…

    Как на пытку, шел царь на исповедь. Нечестивцем себя чувствовал, разнесчастным нечестивцем!

    Протопоп, как дитя, Алексею Михайловичу обрадовался:

    – Ждал я тебя! Ах, как ждал! Молился нынче всю ночь – и прояснилось. Будто нарыв в сердце прорвало. Отпусти меня, великий государь, в монастырь.

    Таких счастливых глаз царь уж целый год у Стефана Вонифатьевича не видел.

    – Деньги у меня, твоими милостями, скопились. Так я хочу монастырь на них для убогих выстроить. На большой не хватит, а на маленький хватит. И сам постригусь. Ты, государь, не возражай мне, сделай такую государскую милость. Для всех будет покойней. У меня ведь, чай, тоже есть глаза. Тут ведь нет виновных. У Господа Бога свой потаенный промысел, нам его ныне не понять, а противиться Богу – страшно.

    Алексей Михайлович закрыл лицо руками, сел на ступенечку и заплакал, уткнувшись головою в колени Стефана Вонифатьевича.

    Пожелал он в душе избавиться от духовника, и все по желанию, по тайному, исполняется.

    – Нет! – сказал государь. – Нет, Стефан драгоценнейший! Будь мне по-прежнему отцом духовным. Не оставляй меня, бога ради, в столь трудный год.

    И обнял старика, и плакали они, как бабы, умиляясь великодушию друг друга и облегчения ради.

    – Ты боль-большой монас-стырь ставь, – говорил государь, всхлипывая. – Я тебе денег дам, сколько нужно будет. Милое, милосердное дело – монастырь для убогих. Поставишь монастырь, тогда и пострижешься в новом доме своем.

    И покаялись они друг другу в грехах и разошлись. И вздыхал Алексей Михайлович; ничего, что не хватило духу тотчас с духовником расстаться, зато уж дело решенное. Поставит Стефан Вонифатьевич монастырь и уйдет себе. Само собой все разрешится, без царевой грозы.

    8

    В тот же день 15 июля в Крестовой палате был собор и был суд. Патриарх Никон воззвал к справедливости иерархов, прося их защитить себя от извета протопопа Неронова.

    Никон был бледен. Все две недели перед собором постился. Жестоко, как в прежние, в анзерские времена. Позволял себе скушать черный сухарь за весь день, а в воскресенье два сухаря. Знал, что будет бледен, что глаза у него станут блестеть, что одним видом своим проймет иерархов и уничтожит Неронова.

    Но патриаршие молодцы тоже сложа руки не сидели, на правду-матушку не больно надеялись.

    Едва начался суд, как Григорий, протодиакон Казанского собора, где служил Неронов, встал и объявил:

    – В своей превеликой гордыне протопоп Иван не только сам ни в чем удержу не знает, но и домочадцам своим дал волю творить беззакония. Жена у Неронова неистова, служителей храма, как слуг, держит. А сын Ивана украл у чудотворного образа Казанской Божией Матери серьги, кои пожертвовала благоверная царица Мария Ильинична.

    Неронов от нежданного поклепа стал как рыба на льду. Рот разевает, а слов не слышно.

    – Немудрено, что столь нечестивый человек, сам весь измаравшись, пытается измарать честных людей, – сказал собору Арсен Грек. – Однако на кого он посягает? Подумал ли он о том, что посягает на свет и чистоту великой России?

    – Ах, свет! Ах, ангел! – тотчас обрел голос Неронов. – Скажи-ка ты святому собору, святейший наш патриарх, за что тебе протопоп Стефан Вонифатьевич ныне хуже врага? Мало, что всюду его поносишь. Ты и на его друзей ополчился! Разлучаешь протопопов и попов с детьми и женами. За что, скажи, Данилу из Страстного монастыря ты расстриг и в Чудов в хлебню затолкал? За что темниковского Данилу упрятал от света Божьего в тюрьме Спаса на Новом? За какие великие прегрешения ты, много раз говоривший, что друг нам, ныне нас гонишь? Меня вон разбойником перед своим собором выставляешь!

    Никон сидел с лицом мученика, и его подбрехи тотчас принялись за дело и объявили Неронову, что он уличен во лжи и святотатстве.

    – В какой это лжи? – спросил обвинителей протопоп, горько потрясая головой. – А ну-ка, зачитайте мою челобитную! Зачитайте!

    – Непозволительно оскорблять слух святейшего патриарха грязной ложью, – ответил Неронову Арсен Грек. – Тем более что в челобитной хула возводится на великого государя.

    – Господи, да что же это делается-то? – Неронов закрутился на месте, как убитая в голову птица.

    Он озирал глазами иерархов, но те упорно не смотрели в его сторону, и тогда Неронов воскликнул:

    – Все тут, все прихвостни Никоновы! Эко быстро спелись! Но ты, Иона, ярославский митрополит, устроитель многих церквей, ты-то не убоишься правды! Разве не говорил Никон на прошлом соборе, что он на царя плюет и сморкает? Ведь рядом с тобой сидели. У всех-то вон ухи заложило! Будь милостив, Иона, скажи им то, что все слышали.

    Митрополит Иона был почитаемый человек. Он поднялся и стоял в замешательстве…

    – Смирись, – сказал он Неронову. – Смирись.

    – Иона! Господи! Неужто и ты… как все? – Неронов медленно-медленно опустился на лавку.

    – Подтверждаю, – сказал митрополит. – То есть отрицаю.

    – Что подтверждаешь, что отрицаешь? – прикрикнул на него Арсен Грек.

    – То все – клевета.

    – На кого клевета?

    – На великого святителя Никона! – Иона выкрикнул это, чуть не плача. Сел, и лицо его исказилось болью – сердце укололо.

    И снова вскочил Неронов.

    – Кощунник! – ткнул кулаком в сторону Никона. – Празднослов! Мучитель! Тебе язык-то на том свете прижгут!

    И тогда на Неронова заорали всем хором, а когда наорались, Арсен Грек спросил протопопа:

    – Как ты можешь называть великого святителя кощунником, празднословом, мучителем, лжецом? Все твои слова записаны. Не отвертишься!

    – Что вы вопите? – Неронов отер руками мокрое от холодного пота лицо. – Хорошо, что слова мои записаны. Это вы не отвертитесь и на Страшном суде, и на людском. Я не во Святую Троицу погрешил и не похулил Отца и Сына и Святого Духа! Я хулю ваш собор! Такие соборы бывали и против Иоанна Златоуста, и против Стефана Сурожского.

    – Какой же ты невозможно дерзновенный! – закричал дотоле молчавший Никон. – Взять его! Взять!

    К Неронову кинулись патриаршие стрельцы, схватили, поволокли из Крестовой. Вытащили на улицу и остановились, не зная, что делать дальше. Тут прибежал Арсен Грек.

    – В Новоспасский его!

    Неронова потащили в ближайший, в Кремлевский монастырь. Заперли в черной, без окон келии.

    9

    Над Москвой весь день собиралась гроза, тучи ходили над городом кругами, как черные птицы. Над Скородомом погремело, возле Крутицкого подворья молнии пали, но дождя так и не случилось.

    Маясь духотой, Аввакум с домашними залег на вымытом Агриппинкой полу, и все заснули тяжелым провальным сном. В голове Аввакума медленно проворачивался каменный чудовищный жернов – все хотелось вспомнить слова Неронова, сказанные им после моления и поста в Чудовом монастыре, – и не мог.

    Проснулся протопоп оттого, что сын Ванюшка тряс его за плечо:

    – Батюшка, стучат!

    – Открой. – Аввакум, зевая, встал, взял гребень, чтоб расчесать спутавшиеся волосы.

    В избу вошел земляк, нижегородец Семен Бебехов.

    – Беда, протопоп! Неронова в тюрьму засадили. В Новоспасский.

    – Ах, сволоты! – Аввакум грохнул гребнем об пол, тот и раскололся надвое. – Ах, сволоты!

    Схватил рясу, натянул через голову.

    – Марковна, крест!

    Надел крест. Выбежал на улицу. Семен Бабехов, отирая подолом рубахи пот с круглого лица, семенил следом. А в груди Аввакума тоска зашевелилась. Шел размашисто, а куда, и сам не знал. Нога вдруг подвихнулась. Ойкнул. Остановился.

    – В Новоспасском, говоришь, сидит?

    – В Новоспасском.

    Аввакум поглядел на небо, серое, замученное духотой.

    – К Стефану Вонифатьевичу надо идти, – сказал себе, больше-то идти было не к кому.

    Стефана Вонифатьевича, однако, дома не застали, уехал с царем в Саввино-Сторожевский монастырь. Аввакум пошел в Новоспасский, чтоб поговорить с Нероновым, но оказалось, что бунтаря-протопопа перевели в Симонов.

    – Ишь как прячут батьку Ивана! Боятся, значит! – позлорадствовал Аввакум.

    В Симонове монастыре встретили жену Неронова и его старшего сына.

    – Не пускают к батьке, – пожаловалась измученная тревогой женщина.

    – Надо вечерни подождать, – предложил Аввакум и спохватился: – Ты, Семен, оставайся с домочадцами Неронова. А мне на службу. Без батьки Ивана собор – сирота. Отслужу – приду. Людям надо о Никоновом злодействе сказать.

    Прихожане все были взъерошенные, уже знали о случившемся.

    Анна Михайловна, сестра Федора Ртищева, принесла золотую цепочку да кошелек с деньгами – собиралась вклад сделать, а тут рассерчала вдруг на попов.

    – Нет вам денежек! И впредь не будет ничего! Молимся, молимся да и вымолили протопопа Ивана вон! А Иван-то – Неронов!

    Служил Аввакум, как в лихорадке. То горячо, а то как в забытьи, не вникая душою ни в слово, ни в действо. После службы люди ждали его поучения на паперти, а он, торопясь к Ивану, сказал только:

    – Когда ученики спросили Иисуса Христа, какие молитвы надо знать, он прочитал им «Отче наш». Сия молитва, заповеданная Иисусом Христом, пусть будет в сердце вашем. Помолитесь за батьку да за правду. Авось Господь и даст нам. Не все же неправде рылом кверху меж добрыми людьми похаживать. Соберите подписи, царю народное прошение подадим.

    Поклонился людям и поспешил в Симонов.

    Перепуганные родичи Неронова бросились к Аввакуму, как к спасителю. Оказалось, протопопа Ивана в церковь на службу не водили, к келье, где сидит, не подпускают, стерегут со свечами.

    Аввакум пошел к игумену, а тот не то что приказать, слова вслух сказать не смеет.

    – Возле Ивана патриаршие люди, – шепнул. – Они и меня к нему не пустили!

    Аввакум перекрестился.

    – Антихрист явился в мир, – сказал он игумену. – Пришло время противоборству, и правые призываются пострадать.

    – Тихо! Тихо! – замахал руками игумен.

    Аввакум улыбался. Ему стало и легко, и ясно, словно гроза дождем разразилась-таки. Он сказал слова Неронова, которые батька добыл постом и молитвой в Чудовом монастыре. Не забылось вещее, а только оглохло в суете. Но вот и приспело времечко, когда уже не до мирских забот. Не свеча Божия над миром – меч, блистающий на все четыре стороны света.

    В ту ночь на Аввакума напала странная дрема. Спать не спал, но стоило прикрыть глаза, видел себя голым, стоящим перед Успенским собором. На всей-то площади – один! Собор огромный, он перед ним, как перед горой, и срам нечем прикрыть. Изнемогши от стыда, вырыл ногтями камень из мостовой. Камнем и прикрылся.

    Откроет глаза – изба, детишки сопят, Марковна вздрагивает – дите в ней растет, ворочается. Закроет глаза и мозги свои чувствует, тяжеленные, как мера пшеницы, – и опять все та же картина: собор и сам он, грешный, камнем прикрывающий срам.

    Многие в ту ночь не спали. Не спал Стефан Вонифатьевич, знавший наперед, что друга его Неронова осудят и уже осудили, стало быть, знал даже место, куда отправят на смирение. Никон назвал царю Кандалакшский монастырь, на лютой Коле. Стефан Вонифатьевич, не веруя больше в свое слово, просил заступничества у царицы Марии Ильиничны. Царь послушал жену, а Никон царя. Назначили Неронову Спасокаменный монастырь на Кубенском озере.

    Можно было бы и порадоваться. Да только чему? Силы хватило худшую тюрьму поменять на тюрьму просто худую. И для кого? Для любимца государя – Неронова. О других попах и протопопах говорить нечего. Данилу из Страстного монастыря в Астрахань упекли! А в Астрахани его велено держать, как злого татя, в земляной яме. Стоило ли так далеко посылать человека, чтобы уморить?..

    10

    Утром Аввакум пошел в Кремль повидать братьев. Люди они были здесь малые, однако при царице да при царевнах. Ведь коли хорошо попросить, коли свои, домашние, попросят, может, царь и смилостивится, отведет тучи, обступившие седую голову Неронова.

    И вот незадача – ни Евфима, ни младших! Все царское семейство с попами по загородным усадьбам да по монастырям растеклось.

    Шел назад призадумавшись. Вдруг крик! Патриаршие стрельцы протащили на Цареборисовский двор, где ныне хозяйничал Никон, пьяненького попа.

    Сердце так и екнуло. Совсем еще недавно стыдить пьяницу, вот такого же, кинулся. Вспомнил, как жалели грешника прохожие, как ругали стрельцов. А он – протопоп – был с Никоном заодно. Он и попа-пьянчужку осудил, и жалостливых горожан.

    Подумалось: «А пожалеют ли меня?»

    И головой завертел, устрашась нежданной мысли. И увидел – стоит он перед Успенским собором. Не один, людей много толчется, а все равно как на духу.

    Купола высоко над землей, стены гладкие, каменные. Тысячи людей под стенами этими пройдут – и ничего, двенадцать колен пройдут – и ничего! Ничего с ним не станется. На золотник не убудет.

    Ужасом от стен повеяло на Аввакума. Он-то перед ними – живой, хотящий есть и пить, любящий жену, детей, о людях, об их вечном спасении пекущийся.

    Маленьким себе показался. Божьей коровкой. Она ведь тоже чего-то хочет. Крылышки блестящие, в крапинку, поднимет – и летит. А куда летит?

    Побрел… Ноги вынесли на Москву-реку. Тюкали топоры. Большой мост в который раз уж принялись строить.

    «Построят, а самим, смотришь, и ходить по мосту не придется, – подумал о строителях Аввакум и тотчас утешился: – Другие будут ходить. Детишки наши. А они устроят что-то доброе для своих детишек… Так уж ведется промеж людей. – И на себя все это повернул: – Я-то что для будущих выстрою?»

    Домой притащился разбитый. Есть не стал, молиться рука не поднялась. Лег. Что-то тяжело было. Марковна на последнем месяце, а все хлопочет, все прихорашивает гнездышко. Пеленки припасает, чепчик учит Агриппинку шить. Рожать ей, а он – мужик – изнемог. Подосадовал на себя – что, если бы мужики рожали? Глядишь, и род человеческий перевелся бы!

    Задремал. Тотчас и взбодрился.

    – А схожу-ка я, Марковна, в деревню к дворянину Лазореву. Когда-то я его святым маслом помазал, и полегчало ему. Он у Морозова свой человек. От слез да криков – проку мало. Горе и то перед тружеником отступает. Пойду.

    – Поди! – одобрила Марковна. – Далеко ведь только.

    – Я у них там переночую.

    – Поди, протопоп! Порадей за Неронова – доброго человека.

    Взял Аввакум кус хлеба, луковицу и пошел.

    11

    Полковник Лазорев был на службе. Протопопа встретила жена его, приветливая, милая Любаша. Время и беды никак ее не меняли. Была она, словно в свои восемнадцать, легка, светла и доверчива.

    Послушала, что сказал ей Аввакум, и, не медля даже самой малости, приказала заложить лошадей. Сама поехала к Морозовой, а протопопа отвезли домой.

    Федосья Прокопьевна на грудь Любаше кинулась. Да в слезы, в слезы! Любаша успокаивает боярыню, а у самой мысли как птицы, слетевшие разом с деревьев: то ли с Андреем что, то ли с Глебом Ивановичем? А может, с сыночком Федосьиным, с Иванушкой?

    Выплакалась боярыня, улыбнулась.

    И у Любаши тотчас на сердце поспокойнее стало.

    – А я к тебе, боярыня великая, за милостью. – О слезах не спросила, да и пожелает ли Федосья Прокопьевна сердце открыть?

    Федосья Прокопьевна еще раз отерла лицо и строгой стала.

    – Слушаю тебя, голубушка.

    Рассказала Любаша о Неронове.

    – Не нашего ума это дело! – сказала, как ножом полоснула, не слова – сталь, но, приметив испуг в глазах Лазоревой – особый какой-то испуг, может, и не испуг, а жалость, да ведь к ней, к боярыне! – растаяла душой. Разоткровенничалась. – Ох, Любаша! Об этом деле многие уже царице говорили. Да и царю тоже… Великий патриарх не казни жаждет, но смирения. Одного смирения. Неронов патриарха при соборе, как последнего мужика, отбрехал. Царь Неронова любит, но теперь сердит на него. – И улыбнулась взгрустнувшей Любаше. – Дело-то простое. Прощенья попросить! – И опять вздохнула. – Для нас простое, для баб. Мы привычны быть во всем виновными. Неронов прощения просить не станет.

    – Что же делать-то?

    – А ничего. Ждать. Помолится Неронов на Кубенском озере Господу Богу, помягчает сердцем, да и Никон, думаю, свою обиду недолго будет нянчить. Вот все и образуется само собой.

    Боярыня взяла прекрасное бронзовое зеркальце, погляделась.

    – Старею…

    Любаша так и покатилась со смеху.

    – Да что же ты смеешься-то?

    – А вот и смеюсь! Я тебя, великая боярыня, краше теперешней и не видывала.

    Федосья Прокопьевна положила зеркало, встала, пальцами обеих рук взяла себя за талию.

    – Погибла я, Любаша! Погляди, как плоть-то во мне бушует. Я сама себя не узнаю. Пошла в баню вчера… Девушки мне помогали мыться. Поглядела я на них – все красавицы. Но куда им до меня! – И слезы снова навернулись на ресницах. – Сделай милость – спаси меня!

    – Боярыня, Федосья Прокопьевна! Да я жизни за тебя не пожалею!

    – Слушай! – Достала с груди клочок бумаги. – Передай это! Богом тебя молю – придумай что-нибудь, исхитрись, но передай!

    Любаша взяла записку.

    – Передам! Не плачь ты, бога ради, Федосья Прокопьевна! Экое дело! Передам. Кому передать-то?

    Федосья Прокопьевна замотала головой, выхватила записку, растерзала на мелкие кусочки, кинула в подтопок изумрудной от кафеля печи.

    – Нет! Нет! Нет, Любаша! – Села на высокий стул, упала грудью на подлокотник. – Совсем я обезумела, бесстыдная.

    Подняла умоляющие глаза на Любашу, та перекрестилась.

    – Боярыня, я и на исповеди словом не обмолвлюсь.

    – Вот тебе, возьми! – Взяла со стола серебряную чару.

    – Не надо мне ничего! – Любаша побледнела, отступила.

    – Господи! – вскричала Федосья Прокопьевна. – Да не плата ведь это. От чистого сердца дарю. Чтоб память обо мне была. Во всякий праздник, как винца-то или меду нальешь, так и вспомнишь меня. Не обижай, милая! Сама жизнь меня уже обидела.

    И тут заплакала Любаша, кинулась на колени перед боярыней, и Федосья Прокопьевна утешала ее, гладя руками по голове, невесть от какой печали.

    12

    Протопопа Ивана Неронова в цепях – и на шее цепь, и на руках, и на ногах – привезли глубокой ночью в Кремль, в подземелье Цареборисовского двора.

    Увещевать явился к нему архимандрит Макарьевского Желтоводского монастыря, земляк и старый друг Илларион.

    – Иване, – говорил он, обняв упрямого старика, – ты для моего отца был первый человек, и я жил, всегда на тебя глядя. Но ведь что поделаешь! Крепко ты обидел Никона. А он ведь не белец желтоводский, не мордва вальдемановская, он – патриарх. Обругать патриарха – всю церковь православную обругать. Жуткие слова из тебя, Иване, сыпались в Крестовой палате. Как только патриарх терпел такое?

    Неронов слушал, кивая поникшей головой.

    – Спать я хочу, Илларион. Дай мне поспать.

    – Покайся! Обещай покаяться.

    Неронов вдруг глянул на архимандрита зорко, тяжело и руку поднял с двумя пальцами.

    – А ты как крестишься?

    Илларион перекрестился.

    – Щепотью. Быстры нынешние люди. По-собачьи живете. По-собачьи.

    – Это почему же по-собачьи? – вспыхнул Илларион.

    – Одна гавкнет, а все тотчас и подбрехнут.

    – Дурак ты, Неронов! Старый, а дурак.

    – Дурак, – согласился протопоп. – А только вот с этим и помру.

    Осенил себя двуперстным знамением.

    – Подумай все-таки, – сказал Илларион, отворяя дверь, но задерживаясь на пороге.

    – Подумаю.

    Илларион снова шагнул в темницу, жарко шепнул:

    – Иван! Ты же земляк мой. Не упрямься, бога ради. Бить хотят тебя. Крепко будут бить.

    – А меня много раз бивали. Потерплю. Ты ступай. Тебе, я вижу, жить хорошо хочется. Тебе жить – мне страдать. А рассудит нас – Бог.

    Илларион крякнул со всхлипом и выскочил за дверь.

    Тотчас явились палачи.

    – Пошли!

    Неронов встал, поглядел на углы, ища икону. Икон в келии не было.

    Его били кнутами, а раны посыпали солью. Жгучая боль и спасла от новых мук. Впал в забытье, от холодной воды не очнулся.

    Неделю продержали на Цареборисовском дворе. Никон струсил, когда сказали, что Неронов плох. Лекаря прислал.

    Однако обошлось.

    Через неделю упрямого протопопа привели в соборную церковь. Митрополит Сильвестр снял с него скуфью и объявил:

    – Ехать тебе в Спасокаменный монастырь на смирение, на черные работы.

    Было это 4 августа 1653 года.

    13

    Аввакум, больно ударившись головой о низкую дверь, замахал на Анастасию Марковну руками:

    – Ладно! Ничего! – Потирая ушибленное место, сел на лавку, скинул новые сапоги. – Расхоженные дай! Ты, Ивашка, ты! Не матери же с таким брюхом нагибаться!

    – Далеко ли? – спросила Анастасия Марковна, уже собирая в узелок еду, какая под руку пришлась.

    – Провожу Неронова. На Кубенское его повезут.

    Переобулся, перекрестил детей, жену, взял узелок.

    – Пропащая какая-то жизнь пошла.

    Неронова везли в телеге. С ним трое стрельцов да возница, тоже стрелец. Аввакум шел, держась за телегу. Шел молча, взглядывая на протопопа Ивана. Тот улыбался в ответ, поднимая лицо к солнцу, щурил глаза.

    Дул ветерок. Деревья вдоль дороги шевелили листьями, будто переговаривались. Земля после двух дождливых дней дышала так вольготно, будто впереди была весна.

    – Толчемся, суетимся, – сказал Неронов. – А вон уж осень на дворе.

    Старший из стрельцов, десятник Агишев, хотел было осадить протопопа – мол, не велено разговаривать, – но только вздохнул. Протопоп говорил правду. Хоть и хорош день, а все август, воздух как полосатый, то теплом поманит, то холодком пугнет.

    Позади стрелецкой повозки бодро шла лошадка, нанятая протопопами. Вместе с Аввакумом провожать Неронова отправился и костромской протопоп Данила. Данила был тучен, а ногами слаб. Он ехал в телеге.

    – Эх! – покрутил головой Аввакум. – Столько уж лет подле тебя, батька. Жил, а наговориться не наговорился. Все было недосуг! Авось, да небось, да потом! А потом-то этого и не случается.

    – Говорили мы, – улыбнулся Неронов. – Много и сладко мудрствовали.

    – Плохо без тебя, батька, будет.

    – Да я, чай, ненадолго! Поучат меня монахи уму-разуму да и отпустят.

    – Волк, коли на одну овцу напал, так всех перекусает.

    Десятник Агишев покосился сердито на Аввакума, но опять ничего не сказал. Только ткнул кулаком возницу в спину. Возница хлестнул лошадь кнутом, та рванула, Аввакум невольно вцепился в борт телеги, его потянуло. Он споткнулся, ухнул на колено, тотчас, правда, и вскочил.

    Агишев захохотал, а стрельцы, что были с ним, перекрестились:

    – Человек чуть под колесо не угодил.

    Аввакум шагнул вслед за телегой, остановился, поглядел на ладонь: саднило кожу.

    Подъехала телега Данилы.

    – Тешат дурь свою, – сказал Данила.

    – Один Агишев веселится.

    Аввакум сел в телегу, потом лег.

    Задремал.

    Ему приснилось, что он как его Прокопка. Глазки блестят, мордочка счастливая. Сидит он на возу. На высоченном возу сена. Дорога разбитая, воз качает. Того гляди, телега опрокинется, а ему весело. До неба близко!

    Открыл глаза – облако. Белое, с жемчужной каемкой.

    – Перекусить остановились, – сказал Данила.

    Аввакум сел. Взял свой узел с едой.

    – Пошли к Ивану.

    Неронов сидел на траве, расстелив перед собой женский платок. Ел, кроша желтком, вареное яйцо.

    – Вертались бы вы, ребята! – сказал Аввакуму и Даниле.

    – А они тебя не уморят? – покосился Данила на Агишева.

    – Не уморят.

    – Как знать! Никон – человек злодейский. – Аввакум тоже покосился на Агишева. – До места тебя проводим.

    – Ну, мне-то хорошо с вами, – сказал Неронов. – Ешьте!

    – Ты свое приберегай. Наше вот бери, – угощал Данила. – Мало ли что у них на уме.

    Аввакум, жуя хлеб, встал, поглядел, где остановились.

    – Деревенька под горой. За молочком бы сбегать.

    – Ничего, тут рядом родник. Вода вкусная, – сказал Неронов.

    Стрельцы кормили лошадь и сами тоже ели, от протопопов особняком. Аввакум пошел и тоже дал лошади овса.

    К роднику подошла старушка. Долго из-под руки глядела на людей, расположившихся возле придорожных берез. Попила водицы, снова поглядела на проезжую братию, пошла к стрельцам.

    – Хто начальник-то у вас? – спросила строго, безбоязненно.

    – Должно быть, я! – разулыбался старухе Агишев.

    – На Соловки, что ли, бедных попов везешь?

    – Как ты догадалась, что это я их везу? Может, они меня везут!

    – Слух идет – патриарх больно строгий достался нам, – сказала старуха. – Дозволь милостыню попам подать.

    – Экая богачка! – захохотал Агишев. – Ну, подай, подай!

    Старушка подошла к Неронову:

    – Благослови, батюшка!

    – Вот они благословят, с меня скуфью сняли, – сказал Неронов.

    – Ты меня благослови. Страдалец Господу Богу ближе и угодней.

    Неронов благословил.

    – Возьми-ка яблочко. А это вам – на двоих. Больше-то не взяла.

    – Спаси тебя Христос, – сказал Аввакум.

    Старушка стояла, глядела на дорогу.

    – Теперь много людей погонят.

    – Отчего же? – спросил Неронов.

    – Патриарх больно строгий достался.

    – Как молишься-то?

    – А вот этак! – подняла два пальца.

    – Ну и слава богу! Молись. Антихрист в мир явился.

    Старушка вздрогнула и, ничего не сказав, пошла в деревню. У родника остановилась, поглядела на протопопов из-под руки, черпнула воды ладошкой, умылась. Осенила крестным знамением протопопов, подумала и стражу их тоже перекрестила.

    14

    В богатом селе Рыженькой гонимому протопопу Неронову еды принесли два полных куля, а крестьянин Малах лисью шапку пожертвовал.

    – Зачем мне летом шапка! – удивился Неронов.

    – В северную сторону тебя везут. Август на дворе.

    – Да ты хоть знаешь, кому даешь? – подступился десятник Агишев к Малаху.

    И Малах сказал твердо:

    – Знаю. Протопопу Неронову.

    – А знаешь ли ты, что сей Неронов у патриарха Никона в немилости?

    – Ради милостей на Север не повезут, – ответил Малах строго. – Только ведь и царь тюремным сидельцам милостыню из рук своих дает.

    Зашипел Агишев, как гусак, но и только. Тресни мужика – самого прибьют. Народу – толпа, на стрельцов смотрят нехорошо.

    В Рыженькой Неронов распрощался с Аввакумом и Данилой.

    – Возвращайтесь к детям своим духовным. В такой смятенный час оставили вы их без слова Божьего, укрепляющего.

    Омыли Аввакум с Данилою ноги Неронову, взяли у него благословение, и разошлись у них пути.

    Навеки разошлись.

    Агишев, освободясь от протопопов, задурил. Как из Рыженькой наутро выехали, шапку у Неронова отнял. Из двух кулей припасов со всяческой едой дал один сухарь.

    Но дорога привела в Вологду. В Вологде поглядеть Неронова сбежался весь город. Агишев струсил, когда Неронов стал говорить людям слово. Однако протопоп про Агишева и не вспомнил. Просил молиться не ради живота, но ради души, ибо пришел ныне в мир Антихрист и время праведным людям страдать, приготовляясь к вечному царству.

    Из Вологды Агишев поспешил убраться в тот же день. И однажды вечером по горизонту разлился серебряный тихий свет. То светилось Кубенское озеро.

    Сумерки уже были густы, когда подводы выкатили на прямоезжую дорогу, ведущую к белым монастырским стенам.

    И вдруг зарокотали колокола, а потом раззвенелись, золотя серый воздух. Ворота монастыря распахнулись, и навстречу сирой подводе вышел крестный ход.

    – Кого встречаете?! – крикнул обеспокоенный Агишев, и ему ответили:

    – Протопопа Неронова.

    – Не на честь я к вам приехал, – сказал, склоняясь перед игуменом в земном поклоне, новоприбывший. – Под начало послан. Велено мне быть в хлебне, муку сеять, ходить в черных служках.

    – Ни-ни! – облобызав Неронова, объявил игумен. – Это мы все пришли под твое начало. Приказывай, святой отец, с радостью станем служить тебе.

    Агишев, улучив минуту, сунул Неронову лисью шапку и шепнул побелевшими губами:

    – Прости, святой отец, и не погуби.

    – Святой, значит? – засмеялся Неронов и сказал очень даже сердито: – Зачем мне тебя губить, сами вы себя погубите. Да уже и погубили.

    15

    В Москве Аввакум с Данилой написали царю новое челобитье, подклеили к нему листы с подписями прихожан, и Аввакум понес свиток Стефану Вонифатьевичу.

    – Не возьму! – Стефан Вонифатьевич даже руки крестом перед собой выставил.

    – Не возьмешь?! – Аввакум уронил свиток. – Отец ты наш!

    Стефан Вонифатьевич, по-детски кривя губы, ткнул пальцем в пол:

    – Знать ничего не хочу! Нет меня! Для земных дел – нет меня! Ступай, ступай!

    Аввакум поднял свиток, попятился к двери. Старик был совсем беленький.

    «А теперь к кому?» – подумал Аввакум, выкатившись на улицу. И вдруг вполне осознал: без Неронова, без Стефана Вонифатьевича нет силы, человека нет, который мог бы противостоять Никону.

    Попробовали передать челобитную через Анну Михайловну Вельяминову – не взяла. Ей Неронова было жалко, но из двух святителей она избрала себе все-таки Никона.

    Мир не без добрых людей. Через Лазореву и Федосью Прокопьевну челобитная попала сначала к царице, потом к царю, а царь ее и читать не стал.

    – Чтоб больше никаких изветов на святейшего патриарха не было! – закричал он на свою ближнюю челядь. – Пороть буду! Сам буду пороть!

    И челобитная Аввакума и Данилы с подписями прихожан исчезла без следа.

    16

    12 августа, отслужив в Казанском соборе обедню, Аввакум вышел на паперть читать и говорить народу поучение. И сказал он:

    – Вы все знаете, что церковь наша в сей день поминает мучеников Фотия и Аникиту и многих с ними. А также поминает святителя и священномученика Александра, епископа Команского, мучеников Памфила и Капитона, двенадцать мучеников воинов критских, тридцать трех мучеников палестинских. Поминая древних страдальцев за Христа, не забудем и тех, кто страждет на пытках и в тюрьмах ныне.

    – Помним батьку Неронова! – закричал нижегородец Семен Бебехов.

    Толпа дружно перекрестилась, послышался плач.

    – Помним батьку! Помним!

    – Расскажу вам житие Аникиты и племянника его Фотия, – продолжал Аввакум. – Аникита был военный сановник, но он осудил императора Диоклетиана, который повелел выставить на городской площади орудия казни, чтоб христиане отреклись от Христа. Спрашиваю вас, люди, не есть ли мучительство протопопов Неронова, Логина, темниковского Данилы и иже с ними – Диоклетианово устрашение для верующих истинно?

    Толпа крестилась, кланялась, плакала.

    – О любезные мои! – снова заговорил Аввакум после мрачного и продолжительного молчания. – Диоклетиан, проклятый гонитель истины, приказал бросить Аникиту на съедение льву. Да только Бог не оставил христианина. Лев при виде святого сделался кроток. Палач занес над главою Аникиты меч, но сам же и упал без чувств, ибо произошло великое землетрясение. Капище Геркулеса развалилось, погребя многих язычников. Племянник Аникитин Фотий, воссияв душою, явился тотчас к императору и сказал ему: «Идолопоклонник, твои боги – ничто!» Слуга императора хотел пронзить Фотия мечом и пал, пораженный от своего меча. Аникиту и Фотия привязали к лошадям, чтобы разорвать, но святые остались невредимыми. Тогда Диоклетиан бросил их в огромную печь. В нее вошли многие люди, восклицая: «Мы – христиане!» Все они погибли, но огонь даже волосы не тронул на головах святых Аникиты и Фотия, ибо Господь Бог был с ними.

    И стал Аввакум читать Евангелие от Марка и «Второе послание к коринфянам» из «Апостолов».

    Патриарший архидиакон, слушая Аввакума, сказал казанским священникам Ивану Данилову и Петру Ананьеву:

    – Что даете читать Аввакуму? Разве вы не умеете читать? Сами поучайте.

    – Но Аввакум – протопоп, – возразил Ананьев.

    – В Юрьевце он протопоп! В Юрьевце, – подосадовал на Ананьева патриарший архидиакон.

    На следующий день во время заамвонной молитвы Аввакум вошел в алтарь, чтобы совершить положенное действо, и увидел, что поп Петр Ананьев взял на себя первенство.

    – Теперь мне нет и жребия, и чести! – с горечью потряс головой Аввакум, но Иван Данилов сказал ему примиряюще:

    – Как придет твоя очередь, читай хоть десять листов, а ныне очередь Петра.

    – Забыл ты любовь батькову! – укорил Ивана Аввакум. – В прежние его отлучения такого не бывало. Вы у меня первенства не отнимали, а оно мне подобает и по приказу батькову, и по чину – я протопоп.

    – Ты протопоп в Юрьевце, – отводя глаза, сказал Иван Данилов. – Ступай ныне на клирос.

    Аввакум сел в алтаре и никуда не пошел.

    Поп Ананьев, желая примирения, сказал, положа руку на сердце:

    – Не кручинься ты, протопоп! Твой черед будет в понедельник, среду, пятницу. Тогда ты чти первую статью Евангелия и рассуждай.

    – А ну вас! – закричал Аввакум, и слезы в голосе зазвенели. – Служите самоуправством, я пойду на паперти книгу читать. Поглядим, кого народ будет слушать!

    Попы, осердясь, книгу Аввакуму не дали, и ушел он из церкви вместе с земляком Семеном Бебеховым.

    17

    Обида – беспамятливая баба. Ум у нее короток, а волосы до пят. Немудрено и задохнуться в роскошных кудрях, коли носа не догадаешься выставить наружу. Не помнит баба-обида, с чего дело пошло, с правды ли, с кривды. Мотает волосьями. Себя готова удушить, лишь бы и другим было противно.

    Попы Казанского собора не сквалыжничали. Половину недели Аввакуму отдали своей охотой. А ведь он – пришелец. Так нет же! Хотел во всем наследовать Неронову. И наследовал.

    Вдруг взбрело протопопу в голову служить в церкви Святого Аверкия ранее, чем приходил на службу поп Амвросий.

    Поп Амвросий такому самоуправству удивился и стал церковь своим замком запирать.

    – Ах, и церкви нам нет! – разгорелся яростью Аввакум. – Забыли, что ли, у Бога весь мир – храм!

    И повел своих верных прихожан на широкий двор Неронова.

    – Чем сушила не церковь?

    Служил на сушилах заутреню и позвал на всенощную.

    Пришло человек сто. В Казанском соборе пусто, а на сушилах у Неронова яблоку негде упасть.

    Такого надругательства над своим храмом поп Иван Данилов не стерпел и донес патриарху на Аввакума.

    Анастасия Марковна на сушила не ходила: куда пойдешь, когда уж восьмой месяц миновал.

    – Не ко времени Бог ребеночка посылает, – говорила она собирающемуся на службу Аввакуму.

    – Не греши, Марковна! – постыдил он ее. – Дети всегда ко времени. Они свой час ведают.

    – Боюсь! – призналась Марковна. – Очень я боюсь, Петрович, – отнимут тебя у нас. Без тебя мы долго не проживем, разве что милостыней?

    – Бог не попустит, – ответил, смутясь душою, Аввакум. – Вот как дойдет до государя наша с Данилой челобитная, так и откроется ему вся пропасть никониянская. Ко мне на сушила ныне Казанский собор пришел, а завтра придет вся Москва.

    Анастасия Марковна больше не смела возражать своему счастливому протопопу и улыбнулась.

    Перед всенощной Аввакум читал собравшимся Иоанна Златоуста.

    – «Для чего Бог не пощадил и единородного сына своего, но предал его? Для того чтобы примирить с собою людей, находившихся с ним во вражде, и сделать их народом избранным. Для чего сын Божий пролил кровь свою? Для того чтобы приобрести тех овец, которых он вверил Петру и его преемникам».

    Что-то лязгнуло за дверьми, двери отворились, и Аввакум увидел стрельцов. Их было много. Не меньше, чем прихожан.

    – «Не без причины Христос говорил: „Кто убо есть верный раб и мудрый, того и поставит господин его над домом своим“.

    – Довольно сказки сказывать, протопоп! – грозно и громко оборвал чтение начальник патриарших стрельцов Борис Нелединский.

    Подошел к Аввакуму, положил руку на книгу.

    – Почему народ на сушилах, а не в соборе?

    – С недавних пор конюшни иных церквей гораздо лучше! – храбро крикнул Семен Бебехов.

    Поднялся шум, гвалт, люди побежали, но стрельцы сомкнули кольцо, и в том кольце оказалось тридцать три человека.

    Арестованных отвели на Патриарший двор. Сюда же другие стрельцы пригнали еще человек сорок из тех, кто подписал Аввакумову челобитную.

    К арестованным вышел князь Мещерский и приказал всех отвести в тюрьму.

    – А этого на цепь! – ткнул перстом Аввакуму в грудь.

    Протопопа тотчас схватили дюжие слуги, наложили цепь на руки, на ноги, на шею, приковали к железному кольцу, торчащему из стены. И все ушли.

    Аввакум поглядел вверх. Звезд было, словно кто-то насыпал их, как зерен птицам.

    – Ну вот, батька Неронов, – сказал Аввакум вслух, – ну вот, сравнялись мы с тобою.

    Сказал весело, а слезы так и подкатили к горлу.

    «Господи! Как же теперь Марковна с детишками управится? Прокопка мал. А скоро еще родится…»

    Домой захотелось. Крикнуть захотелось. В ногах захотелось валяться у кого ни попадя, лишь бы отпустили…

    И опять на небо поглядел. Показалось – ветер, стекая с крыльев, посвистывает. Птицы летят звездными зернами кормиться.

    Сжал в комок всю силу свою, рванулся, и каждый сустав заныл, застонал от боли.

    Попробовал лечь и заснуть. Но камни, которыми был вымощен двор, остыли уже. Холода от них, как от ледяных глыб.

    Тело пронзил мелкий скверный озноб.

    – Слабоват ты, протопоп, на расправу, – сказал он себе и стал перебирать в памяти жития святых мучеников. Думал о мучениках, а перед глазами стояла Марковна, с большим животом, бледненькая, худенькая.

    Горько стало! Подумал о Марковне: «Ничего-то хорошего за мной не видела. Всю жизнь гоняли, как паршивую собаку, за правду-то матушку. А ныне что будет, и подумать страшно: патриарха против себя поднял! Это тебе не медведь из берлоги».

    Его что-то теснило, что-то мешало ему, и он, приходя в замешательство, понял, что пора справить малую нужду.

    Руки цепями задраны к голове, до штанов не достать… И терпения уже никакого нет. Недоставало еще обгадиться на радость Никониановым кромешникам.

    «До утра высохнет все», – успокоил себя, облегчаясь.

    И тут пронзило его давно забытым детством. Когда сладкий сон обрывался постыдной явью – мокро в постели.

    Вспомнил и совершенно успокоился. Ему не было гадко, а только лишь холодно. С удивительной ясностью он знал, что будет у него впереди. А будет – тоска, и мука, и всяческое безобразное неустройство.

    Он вспомнил о звездах, поднял голову и – вздрогнул: невидимые птицы склевали-таки небесные зерна, до единого зернышка склевали.

    На лицо из тьмы упала, как щелкнула, тяжелая капля.

    – Дождь, – сказал он себе и поглядел в темень души своей, призывая светлого ангела.

    18

    На рассвете пришли заспанные стрельцы. Как мешок, кинули протопопа в телегу, растянули ему руки, прикрутили веревками к бортам, повезли.

    Аввакум мог глядеть только в небо. Гадал про свою новую дорогу по куполам церквей, да сморило. Проснулся, когда приехали. Руки ему развязали, с телеги столкнули, тыркая в спину древками бердышей, погнали через двор.

    Протопоп узнал-таки, где он, – Андроников монастырь.

    От цепей не избавили. Завели в черный, без окон, каменный сарай, пхнули в яму.

    Щекою почувствовал – земля. По запаху понял – сухая земля. И то слава богу!

    Намучился за ночь висеть на цепях, а лежать тоже стыдно. Встал на колени, чтоб помолиться Богу, да и призадумался. В какую сторону молиться, где восток? Тьма-тьмущая!

    А тут еще в шею впилась блоха. Гремя цепями, хватанул укушенное место – по руке запрыгало. По другой. По ногам.

    То ли в яме какой блошивец сидел, то ли сарай был псарней, но стало понятно – житье предстоит веселое.

    Перекрестясь, лег на землю и услышал шуршанье.

    Тараканы!

    Тараканы-то откуда в земле? Встал во весь рост, ощупывая темницу. Над ямой деревянный сруб, в пазах среди сгнившего мха – тараканье прибежище.

    Сверчок чвиркнул.

    «Эко!» – изумился Аввакум, и тут ему досадно стало – ради блох от молитвы отвратился.

    «Ох, человек, человек!» – укорил он себя и, опустившись на колени, бил, считая, поклоны.

    Через полторы тысячи прочитал все богородичные молитвы, какие знал, потом еще полторы тысячи поклонов и молитвы во славу Спаса. И уж тогда только позволил себе соснуть.

    Проснулся – сверчок поет.

    Тараканы шуршат.

    Мыши бегают.

    Ночь ли, день ли? В животе заурчало, но разве что цепи полизать? И тут о воде вспомнил. Сил нет – захотелось воды. И впрямь цепь лизнул, железо вызвало слюну, во рту и в глотке полегчало.

    Анастасию Марковну вспомнил. Оставил-таки одну с детишками. Застонал, но тотчас – сердце на запор, все желания из головы – прочь!

    Встал на молитву.

    Все молитвы, какие в памяти были, перечел, поклонов отбил тысяч десять. И – никого! Времени уйма прошло. Может, сутки. Никого! Совсем о протопопе забыли.

    «Сгноить собираются? – мысль дикой не показалась. – Никон все может».

    Вспомнил царя и сам же рукой махнул. Этот у Никона в пристяжных.

    От голода крутило кишки.

    «Ишь, нежный! – рассердился на себя. – Словно бы и постов никогда не держал!»

    Лег, творя в уме молитвы и прося в молитвах, чтоб послал ему Бог избавление от тюрьмы.

    Напала сонливость, но сны были короткие, а хотелось всю беду свою переспать.

    Вдруг отворилась дверь, и в светлом ее проеме явился светлый человек. Перекрестясь, взял Аввакума за плечо и повел за собой, не освободив от цепи. В светлице – стол да лавка. На столе чашка со щами.

    Светлый человек подал Аввакуму ломоть хлеба и ложку.

    Щи были горячие, хлеб сладок. Аввакум, как всякий голодный, ел очень быстро, не приметив сначала, что в светлице темнеет. Он заторопился, проливая щи на стол, и совсем темно стало. Ни лавки, ни стола – все та же яма.

    «Должно быть, ангел приходил», – подумал протопоп, и грудь его наполнилась радостью: сподобился ангела зреть!

    Явственно засипели, растворяясь, ворота. Сполохи света побежали по стенам сруба. Раздались шаги.

    – Живой? – крикнули сверху.

    – Живой.

    С грохотом кинули в яму лестницу.

    – Вылазь!

    Ноги на перекладинах дрожали, руки дрожали, цепь звенела. Вылез.

    Повели из сарая вон. На улице, в окружении монастырской братии, ждал его архимандрит.

    – Не больно-то хорошо в яме? – спросил.

    – Совсем нехорошо, – ответил Аввакум, жмуря глаза – от света слезы потекли.

    – Так-то не покоряться патриаршей воле! – Архимандрит указал перстом на монаха. – У него под началом будешь.

    Дюжий рыжий монах толкнул протопопа в плечо:

    – Пошли!

    – Далеко ли?

    – Цепь поменяю.

    Отвел в кузню. Сняли тяжелую цепь, заковали в легкую.

    – Попить бы? – попросил Аввакум.

    Ему дали воды и хлеба кусок.

    Чернец подождал, пока узник съест хлеб, и больно ударил рукой по шее.

    – На службу пора, разъелся!

    Аввакум сокрушенно поглядел на чернеца:

    – Я ведь не всегда был узником! От сумы да от тю…

    Чернец ударил кулаком в губы. Во рту стало солоно, заломило зубы.

    «Вот и еще тебе наука, протопоп!» – сказал себе и, не утирая крови, пошел, куда велено было.

    И опять же! Гордыня-матушка! Она человеку жить спокойно не позволяет. Алой бякой на губах решил монашескую братию к себе повернуть: дескать, поглядите, как обижают.

    Ни! Не расчувствовались!

    Поглазеть на сидельца – толпа. Превеселая. Все крыльцо обступили.

    Пока по ступеням шел – и за волосы таскали, и в бока тыркали. Кто за цепь дернет, кто в глаза плюет.

    А гордыни не убавилось! Заплеванный, не утершись, перед алтарем выставился. Глядите-ка, мол, все! И ты, Бог, – погляди!

    Архимандрит – разумный человек, – сойдя со своего места, подошел к Аввакуму и платочком отер с лица его плевки и кровь. Утихомирил ретивых высоким своим примером.

    19

    Десять дней держали Аввакума в Андрониковом монастыре. Худо держали. Каждый день побои, плевки, брань. Рыжий чернец в надругательстве не знал меры. То велит сесть, а скамейку и выбьет вдруг. На пол брякнешься. То возьмется потчевать да и уронит на голову горячие щи. Всунув спящему между пальцами ног пук шерсти, поджигал и, вдоволь насмеявшись на орущего благим матом протопопа, бил его за устроение шума.

    Всякое придумывал.

    Видно, ждали власти – запросит протопоп пощады. Но протопоп терпел.

    И тогда позвали его на допрос.

    Положили на плечи обрезанную оглоблю, пристегнули к оглобле руки и пешим повели через всю Москву на Патриарший двор.

    У монастырских ворот ему просияло, как солнышко, родное лицо.

    – Марковна!

    – Петрович!

    Пошла чуть впереди, чтоб стрелец не мешал в лицо родному глядеть.

    – Зачем ты здесь? Побереглась бы!

    – Да я ничего! Я – хорошо. Про себя словечко скажи.

    – Жив, Марковна! Видишь, жив? Бог даст, еще поживу. – Увидел Ивана, сыночка. – Молодец, Ванюша, что матушку одну не пустил. Как вы прознали, что сегодня меня поведут?

    – А мы тута все дни! – брякнул Иван.

    Аввакуму так вздохнулось вдруг, что в груди пискнуло.

    – Поберегла бы себя, Марковна.

    Стрельцы стали подгонять Аввакума, но он огрызнулся:

    – Не видите, что ли, жена моя на сносях! И у вас жены есть! И матери ваши так же носили вас!

    – Ой! – испугалась Марковна. – Не перечь ты им!

    – А как же не перечить?! – засмеялся, весело засмеялся. – Марковна, они же от Христа хотят нас отвратить! Нельзя не перечить!

    – Нельзя, – согласилась Марковна, угасая лицом, но тотчас и просияв. – Жив, и слава богу!

    Подошли к Земляному городу. Толпа зевак набежала.

    – Марковна, а что с теми, кто на сушилах был?

    – Уж три дня, как дома! Неделю подержали в тюрьме, потом всех привели в церкву и отлучили.

    – Протопоп! Аввакум! Помолись за нас! – крикнули из толпы. – Благослови!

    – Благословил бы, да осенить вас нечем, нечем креста изобразить!

    – Ты сам крест! – крикнули.

    Какая-то баба, оттолкнув стрельцов, бросилась к протопопу, обняла ему ноги и тотчас забилась в падучей. Стрельцы грозно замахали бердышами.

    – Зашибем!

    – Марковна! – крикнул Аввакум. – Ты домой ступай. И не смей у ворот стоять. Отпустят – сам приду… Ваня! Отведи матушку домой. Хозяином будь.

    Марковна с Ванюшей отстали.

    На Патриаршем дворе допрос вел и увещевал патриарший архидиакон. Аввакум сказал ему:

    – У Казанской церкви глава была золотая – Неронов. Ныне нет главы, а те, что есть, – ржавь.

    – Почему ты, протопоп, не подчиняешься патриаршему указу о троеперстии? – спросил архидиакон.

    – Потому что Богу молюсь, а не свиньям. Свиньи – кто разоряет благочестие.

    – Кто же это? Назови!

    Аввакум понял – над пропастью встал. Не захотелось в пропасть. Отступил.

    – Свиньи те, кто подали на Неронова челобитье патриарху.

    Архидиакон перевел дух. И Аввакум тоже. Глянули друг другу в глаза и – в сторону.

    – Данилу, с кем ты челобитье яростное царю подал, в Астрахань отправили, – сказал архидиакон. – Расстригли и отправили. Твой Семен Бебехов на цепи сидит.

    – А что с Логином?

    – Расстригут. Не сегодня, так завтра.

    – И меня?

    – Так то – Неронов, у тебя голова золотая, ты-то не золотой.

    – Не золотой, – согласился Аввакум. – Значит, расстригут?

    – Расстригут, коли упрям будешь.

    – Не твое то дело, балда! То дело – Божие! Не ты – мне суд! Одному я суду подвластен – Божьему!

    – Ну, попала вожжа под хвост! – засмеялся архидиакон и крикнул стрельцам: – Отведите его в монастырь! Посидит – умней станет.

    20

    Алексею Михайловичу приснился дикий сон. Будто вся земля его пухнет, оборачиваясь горячим – не дотронешься! – нарывом. И не на каком-либо месте, а сразу на всем теле, на всей той земле, что его Мономаховой шапкой накрыта. Впрочем, городов не видать, да и ничего нет – вся земля словно бы жаба или рыба… И наконец рассмотрел – корова!

    Алексей Михайлович уж и рассердился было – как это? Его Россия – корова. Экое невежество и кощунство! Уж хотел было приказать, чтоб схватили, пытали, но вовремя язык прикусил. Кого хватать, кого пытать?

    А нарыв все прет да прет. Коровы и той не стало. Один нарыв.

    «Отче! Никон!» – завопил Алексей Михайлович.

    Глядь, Никонова голова – это и есть головка нарыва.

    «Да что же вы все стоите, смотрите?!» – Алексей Михайлович треснул правой, треснул левой.

    А руки – в пустоту.

    И встал перед ним – мужик. Серьезный мужик.

    «Чего? – говорит. – Прорвать, и все».

    Алексей Михайлович смутился и бочком-бочком – в сторону.

    Мужик хмыкнул да и ткнул в нарыв вилами.

    И такая тут струя ударила в небо, такая вонючая жижа, что при всем честном народе произошла невероятная порча. Небу порча.

    От страха Алексей Михайлович открыл глаза, а на него с испугом Мария Ильинична смотрит.

    – Ты чего? – спросил.

    – Я ничего. Зубами ты скрипел. Может, глисты?

    – Нет, – сказал Алексей Михайлович, отирая холодный пот со лба. – Сон.

    – Так если дурной сон, значит, к хорошему.

    Он кивнул, но не поверил.

    – Вставать не пора?

    – Полночь.

    Алексей Михайлович лег, вздохнул.

    – А я бы его узнал.

    – Кого?

    – Мужика… Мужик приснился с вилами.

    – Горюешь, вот и снится страшное, – сказала царица.

    – О чем это я горюю?

    – О расстригах. Завтра Логина расстригать будут, потом Аввакума. Разве не жалко?

    – Чего жалеть ослушников? Сегодня одного пожалеешь – завтра их будет сто. Ослушник, как дурное семя, родит быстро и помногу.

    – Будет тебе! – сказала царица, поворачиваясь на бок.

    Царь вздохнул – ему и впрямь было не по себе.

    Логина расстригли в обедню. Расстригал сам Никон в присутствии царя. Поутру приходил к Алексею Михайловичу и просил быть на расстрижении, ибо с Логина все и началось.

    Одно только присутствие государя было одобрением патриаршего суда над непокорным протопопом Логином и над всеми другими протопопами и попами, усомнившимися в истинности слова и дела Никона.

    Государыня царица Мария Ильинична, царицына сестра Анна Ильинична, Анна Михайловна Вельяминова и Федосья Прокопьевна Морозова на той обедне стояли за запоною.

    Когда волосы обрезали, терпел Логин, а вот когда Никоновы слуги содрали с него однорядку и кафтан, грубо, с толчками, – взъярился. Отпихнул всех от себя.

    – Подите прочь! – И к алтарю.

    Через порог Никону, в морду его толстую плюнул.

    – До нитки ободрать хочешь? Не успел на патриарший стул сесть, уже хапаешь, что только под руку ни попало! Да будь же ты проклят! Подавись!

    Содрал с себя рубаху да и кинул в Никона. Тот шарахнулся в сторону, и упала рубаха Логинова на алтарь, дискос покрыла.

    – Господи! Господи! – воскликнула Мария Ильинична.

    Логина сбили с ног, поволокли по церкви. С паперти скинув, тут же, при народе, заковали в цепи, погнали в Богоявленский монастырь, охаживая метлами и шлёпами.

    Мария Ильинична не достояла обедни, ушла, смятенная.

    Логина посадили в яму как был, без рубахи. Последние августовские ночи в Москве холодны…

    Как волк, клацал зубами бедный расстрига. И вдруг пали ему на голову шуба и шапка. Подошел среди ночи к стрельцам, караулившим Логинову яму, полковник Лазорев. Каждому дал по ефимку и велел отвернуться.

    Шуба явилась с самого Верха – от царицы. Шапку прибавила боярыня Федосья Прокопьевна, но про то и Лазорев не знал, получив шубу, шапку и деньги из рук жены Любаши.

    Когда утром Никону донесли, что расстриге ночью Бог послал шубу и шапку, – засмеялся.

    – Все-то у нас валят на Бога. Знаю пустосвятов тех! – И призадумался, глаза прищуря, и что-то высмотрел в себе, что-то высчитал. – Шапку-то заберите у него, и без шапки хорош, а шубу оставьте.

    Ждали Логину казни за плевки на патриарха да за то, что растелешился в церкви перед царем и царицею, а ничего страшного и не случилось. Отправили в Муромский уезд, в деревню, под начало родного отца.

    Гадали – отчего так? И одно приходило на ум: царица-матушка, сердобольная Мария Ильинична, заступилась.

    21

    Аввакум сидел все в той же яме, правда, без прежней строгости. Раз в день его кормили, два раза водили в церковь – на заутреню и вечерню.

    8 сентября, когда Аввакум отсидел уже три недели, его навестил Ваня – сынок. Никого сторожа к сидельцу не пускали, а сына пустили.

    – Большак мой! – обрадовался Аввакум, которого ради свидания подняли из ямы в неурочный час.

    Прижал к себе сыночка, да цепью больно сделал – вздрогнул Ваня, но не пискнул, стерпел.

    – Рассказывай. Как матушка?

    – Отмучилась, – сказал Ваня.

    – Как отмучилась? – охнул Аввакум.

    – Ни, батюшка! Она жива! Ребенок у нее родился.

    – Ребенок! – засмеялся Аввакум, и слезы выступили у него на глазах. – Перепугал ты меня. Кто же он, ребенок-то?

    – Братик.

    – Ну вот, теперь вас трое – добрая защита матери и Агриппинке.

    Разговаривали во дворе, возле тюремного сарая. Тут вдруг вышел из покоев архимандрит с двумя келейниками.

    – Ну, сыночек, дай я тебя благословлю! – Аввакум поспешно перекрестил и поцеловал Ваню. – Ступай! Архимандрит как бы на нас с тобой не напустился.

    Ваня повернулся было, чтоб уйти, но стражник схватил его за рубашонку.

    – Отпусти ты сына-то! – взмолился Аввакум, но тут подошел архимандрит.

    – Сынок? – спросил.

    – Сынок. Пришел сказать, что нынче прибавление у нас в семействе. Мальчик родился.

    – Слава богу! Как назовешь?

    – Назову, как Бог велит. Нынче восьмое, крестить – тринадцатого. А тринадцатого – день Корнилия-сотника, первым из язычников принявшего крещение от апостола Петра в граде Скепсисе.

    – Памятлив ты, Аввакум! – удивился архимандрит и приказал келейнику: – Протопопова сына посади в телегу и отвези домой. Пошли роженице крестик серебряный для отрока Корнилия и припасов нескудных, чтоб в доме была радость.

    – Благослови тебя Бог. – Аввакум до земли поклонился архимандриту.

    – Что же ты мне кланяешься, будто я икона! – сурово укорил архимандрит.

    – Потому тебе кланяюсь, что ты первый человек, сотворивший для меня добро со дня моего заточения.

    – Ах, протопоп! Мы Бога друг перед дружкой любим! Но только можно ли Бога любить, не любя самого себя?

    – Про то не думал, – признался Аввакум.

    Архимандрит, кривя губы, оглядел его с ног до головы.

    – Воняет от тебя, протопоп.

    – Воняет. В яме сижу.

    Архимандрит вдруг рассмеялся.

    – Для меня как раз баню истопили. Пошли-ка в баню, протопоп.

    – С цепью не сподручно мыться.

    – Снимите с него цепь! – приказал архимандрит.

    Цепь сняли, и пошла сказочная совсем жизнь. Парился Аввакум вместе с архимандритом в духмяной от всяческих снадобий бане, пару поддавал анисовым квасом, пил ставленные меды.

    После бани, в чистом белье, в уже постиранной, высушенной, выглаженной рясе своей, сидел за столом архимандрита, угощаясь стерлядью, осетриной, икрой, сладостями и соленьями.

    – Хорошо! – сказал архимандрит, отваливаясь от стола. – Я люблю себя, протопоп. И в себе Бога люблю, потому что помню: я есмь его подобие.

    Аввакум согласно кивнул головой.

    – Вот и ты докажи, что любишь Господа. Поклонись патриарху, ибо Божьим провидением ставятся над нами начальники наши.

    – А ежели Антихрист в мир явился? – спросил Аввакум.

    – Не богохульствуй! – осадил архимандрит. – Не нашего то ума дело. То дело – опять же Господнее! Наше дело – исполнять, что скажут.

    – Неронов правду говорил, а его оболгали и – с глаз долой. Такое дело не может происходить от Бога!

    – Вот ты сей же миг из-за стола моего отправишься в яму. А я к приходу твоему велю всей братии нужду туда справить.

    – Твоей власти на это довольно будет, – согласился Аввакум. – А рассудит нас Бог.

    Встал. Глянул на стол, ломившийся от еды, схватил серебряное блюдо с осетром, поднял и треснул им об стол.

    Ударили по шее, заковали в цепь, бросили в яму.

    Сидел, принюхиваясь. Не исполнил свою угрозу архимандрит, и на том ему спасибо.

    15 сентября в сермяжной телеге Аввакума повезли в Успенский собор на расстрижение.

    Возле Никитского монастыря встретили крестный ход.

    «Против крестов везут, – сказал себе Аввакум, – к чему бы это? Какой в том знак?»

    В Успенском соборе шла обедня. Аввакума посадили на паперти, рядом с нищими. Нищий дал ему пирожок с капустой. Есть не хотелось, но взял, съел.

    – Ихх-гы-гы! – заржал как жеребец десятник Агишев, проходивший мимо собора. – Аввакум! Дружок Неронова! За ним в дорогу собрали?

    Аввакум жевал пирожок, ловя в ладонь крошки.

    – Вот оно, твое житье теперь, с нищими! – не унимался Агишев. – А был – протопоп! Был да сплыл – последняя твоя трапеза протопопская.

    В дверях собора показался полковник Артамон Матвеев. Уставился на Агишева.

    – Почему без дела? Где твоя служба?

    Агишев, мелко кланяясь, засеменил прочь. Аввакум поглядел на полковника снизу вверх.

    – За мной?

    – За тобой, – сказал тихо Матвеев, и на щеках его проступил румянец.

    Аввакум встал, кинул крошки голубям, поглядел на златорадостные купола Благовещенского собора и – никакого страха в себе не сыскал. Подумал только:

    «Неужто Бог оставит меня? Звали протопопом, а теперь распопом окликать будут».

    – Благослови! – Нищий схватил Аввакума за ноги.

    Благословил.

    В соборе Аввакума приняли у Матвеева монахи, повели к алтарю.

    Он шел и видел – одного Никона.

    Как сверкающая гора, заслоняя собою всех прочих служителей и алтарь, стоял он, вперя глаза в пространство, поверх голов.

    «Он меня и не видит! – с ужасом подумал Аввакум. – Я для него не человек, но помеха».

    И еще мелькнула жалостная мыслишка о том, что ведь несправедливо все это, неправильно! Ведь он, Аввакум, надежды на Никона питал, хотел служить ему истово.

    Бог того не дал.

    Аввакума поставили перед алтарем. Действо отчего-то замедлилось, и Аввакум, приходя в себя, увидел, что царь сошел со своего царского места и что-то говорит Никону.

    Уже в следующее мгновение к Аввакуму подошли монахи, повели из собора, а потом он шел за Артамоном Матвеевым и вышел на солнце. Его окружили стрельцы.

    – Не расстригли! – сказал им Аввакум и засмеялся.

    Его куда-то повели, а он через плечо, до боли выворачивая голову, взглядывал на купола Благовещенского.

    Не расстригли.

    22

    Привели в Сибирский приказ.

    Одна за другой отворялись двери, и наконец Аввакум очутился перед большим седым человеком, с тяжелой головой, с тяжелым телом и в тяжелой на вид шубе.

    Вдруг эта глыба тяжести поглядела на Аввакума глазами синими, как ленок. То был знаменитый Третьяк Башмаков, заправила сибирских дел.

    – Не расстригли, и слава богу, – сказал Башмаков. – В Сибири церквей довольно, а люди и там живут… Садись, будет тебе допрос по всем статьям.

    Аввакум сел на лавку.

    – Как зовут, какого звания, сколько лет, сколько детей?..

    – Зовут Авва… – начал Аввакум, и вдруг какая-то лютая горечь подкатила к горлу, перехватив дыхание.

    – Квасу! – приказал дьяк, и проворный подьячий поднес протопопу полную кружку.

    Аввакум отпил глоток и, только теперь почувствовав жажду, осушил кружку до дна.

    Допрос был короток и нестрашен.

    Третьяк Башмаков сам проглядел написанное писарем, дал прочесть Аввакуму.

    – Все равно?

    – Да будто бы.

    – Мешкать в твоем деле никак нельзя. Никон может и спохватиться, что выпустил тебя в здравии и без ущемления, – сказал Третьяк Башмаков. – Завтра бумаги перебелят. Семнадцатого – в путь.

    Аввакум согласно кивал головой, и дьяк, замолчав, поглядел на него строго, но и сокрушенно.

    – Что же не спросишь, как далеко тебе ехать?

    – Так ведь все равно далеко!

    Башмаков засмеялся.

    – Сибирь – это и Нижнеколымск! Туда дорога немереная. И Якутск – туда водой и посуху верст будет тысяч семь, а то и все десять.

    – Мне в Якутск? – спросил Аввакум.

    – В Тобольск, под начало архиепископа Симеона.

    – А до Тобольска сколько?

    – Три тыщи верст. – Башмаков подал Аввакуму черновик проезжей грамоты.

    Ехать надо было через Переславль-Залесский и Ярославль в Вологду. Из Вологды водой в Тотьму, Устюг Великий, Соль-Вычегодскую. И далее Кайгород, Соль-Камская, Верхотурье, Туринский острог, Тюмень и, наконец, Тобольск.

    – Ступай домой, собирайся! – сказал Башмаков.

    Аввакум встал, оглянулся.

    – Так вот и идти?

    – А как же еще?

    Аввакум виновато улыбнулся:

    – Привык на цепи ходить да с провожатыми.

    – Ступай да помалкивай больше, чтоб вдруг еще какой перемены в жизни твоей не случилось, – сказал сердито Третьяк Башмаков. – Телеги к дому твоему через день с утра будут. Две телеги.

    И вытащил из мешочка горсть ефимков.

    – Возьми, протопоп! Дорога у тебя дальняя. И не поминай нас лихом. Сибирь – место для жизни пригодное.

    23

    Последние шагов двадцать Аввакум не шел – бежал. В сенях перевел дух, перекрестился, вошел.

    Зыбка. Под зыбкой прикорнула, сидя на чурбачке, Агриппина. Анастасия Марковна спала на постели. В ногах у нее Прокопка. Послеобеденный сон. Иван где-то ходит…

    Аввакум растерялся: так не хотелось будить родных, драгоценных ему людей. Он снял обувь и, ступая на носки, пошел к лавке, чтоб сесть и подождать пробуждения домашних. Но не стерпел, шагнул к зыбке поглядеть на младшего сыночка.

    Такая капелька была перед ним!

    Живая. Родная. И даже с ресничками.

    – Петрович! – услышал он.

    Вздрогнул. Поднял глаза. Из постели на него смотрела Анастасия Марковна.

    Он закивал ей головой, улыбаясь.

    – Отпустили?

    Он опять закивал головой, не решаясь сразу объявить обо всем.

    – Ну что же ты стоишь? Поди же ко мне.

    Он обошел зыбку, встал на колени у постели, поцеловал жену в лоб, в губы.

    – Слава богу! Слава богу! – шептала Анастасия Марковна.

    Он все кивал головой, а потом сразу сказал:

    – Отсылают нас отсюда.

    – Да ведь это и хорошо. От мучителей – с глаз долой.

    – Марковна! В Сибирь нас отсылают.

    – И ладно. Лишь бы с тобой.

    Он смотрел в ее сияющее счастьем лицо и, прижав руки к груди, поклонился ей.

    – Богородица, слава тебе, что дала мне такую жену.

    Анастасия Марковна поднялась. Лицо у нее было белое-белое. Ее пошатывало.

    – Не оправилась еще? – испугался Аввакум.

    – Крови много вышло! Да ты не смотри на меня. Я скоро поправлюсь.

    – Марковна! – оторопел Аввакум. – Ехать-то нам – завтра!

    – Пусть завтра, – легко согласилась Анастасия Марковна.

    Проснулся, заверещал маленький.

    – Окрестили?

    – Окрестили. Корнилием назвали. Все по-твоему.

    – Батюшка! – раскрыв глаза, удивилась Агриппина.

    – Батюшка! – завопил Прокопка, спрыгивая с постели.

    – Ваня-то где у вас?

    Аввакум сгреб Агриппинку с Прокопкой и то гладил им головки, то отирал свои слезы.

    – Ваня дровишек пошел пособирать, – сказала Анастасия Марковна. – Много ведь дерева валяется зря.

    – Не пригодятся теперь дровишки. – Аввакум оглядел избу. – А ведь ничего-то не нажили мы с тобой, Марковна. Всей поклажи два узла да детишки.

    – Вот и хорошо! Жалеть больно не о чем. Бог, Петрович, лучше нас знает, что да к чему.

    – Это верно, – согласился Аввакум, – мы и про завтра ничего сказать не умеем, а у Бога и что через год будет записано, и через десять лет, и на каждый день, на каждый час для всякого, кто с душою рожден.

    – Ваня придет, за братьями твоими надо послать.

    – Бывали они у тебя? – спросил Аввакум настороженно.

    – Затемно приходили. Деньжонок один раз принесли, у самих тоже ведь негусто. Хлебца два раза. Евфимий требуху и половину гуся.

    – Всего-то не донес. Тяжелый, видно, был гусь.

    – Не греши ты на братьев, – попросила Анастасия Марковна. – Страшное нынче время. Не только за подачку, за доброе слово наказать могут.


    24

    Никон отходил ко сну. Сняв одежды, он возлежал на лебяжьем пуховике, сдобный, белый, душистый, как праздничный каравай.

    – Устал я, – сказал он келейнику Киприану. – Вот ведь! Все могу, а ничего не хочется.

    Погладил себя по груди, приложил ладонь ко лбу, улыбнулся.

    – Ты чего так смотришь?

    Киприан пожал плечами и уперся упрямыми глазищами в стену.

    – Отпусти меня, святейший!

    Благодушие медленно сползло прочь с Никонова лица.

    – Ты! Хочешь уйти? От меня?!

    – От тебя, святейший, – сказал Киприан твердо.

    – Как же это? – Смущение и беспокойство тотчас обострили Никону лицо. Точеный нос стал как косточка. – Чем же это я тебе не угодил?

    – В монастырь хочу. На Соловки. Праведной жизни хочу.

    – А я, стало быть, живу неправедно?! – Никон вскочил, ища, чем запустить в келейника.

    – Как живешь ты – твое дело, – сказал Киприан. – Мне пора о душе подумать, я – старый человек.

    – А я молодой?! – заорал на него Никон и сник. Лицо снова расплывалось, жалкое, обиженное. – Убирайся! Гроша на дорогу не дам!

    – Благослови! – Киприан склонил голову перед патриархом.

    – Прочь!

    Киприан, кланяясь, задом пятился к двери.

    – Погоди! – остановил его Никон. – Передумай, бога ради… Ну, из-за чего ты уходишь? Из-за протопопов, из-за расстриг? Так я Аввакума и не расстриг.

    Киприан толкнул спиной дверь и, все так же кланяясь, закрыл ее за собой.

    Никон остался один.

    – Вот тебе и патриарх! – сказал себе. – Что из того, что патриарх? Он ушел, и все тут.

    Натянул ночную рубаху, лег на мягчайшую свою постель и лежал без сна, не пуская в голову ни единой мысли.


    25

    А между тем приближалось событие, для России великое. 12 сентября уехали к Хмельницкому очередные послы, ближний стольник Родион Стрешнев и дьяк Мартемьян Бредихин. Официальная грамота снова была уклончива: «За то, что вы нашего царского величества милости ищете и нам, великому государю, служите, жалуем, милостиво похваляем».

    На словах же послам велено было сказать, «чтобы он, гетман… царского величества милость и жалованье к себе помнил и подождал, покамест от царского величества великих послов будет весть».

    Был предусмотрен и крайний вариант. В случае, если недовольство гетмана будет сильным и явным, послам следовало сказать: ныне время осеннее, наступают грязи и морозы и пусть он, гетман, подождет весны. За ратными людьми послано, но собраться из ратных городов они не успеют. «А на весне царского величества все ратные люди будут к ним готовы».

    Однако уже 20 сентября Стрешневу и Бредихину вдогонку полетела новая грамота, сообщавшая, что царские послы из Польши отпущены, они уже в Вязьме и спешно днем и ночью едут к Москве.

    И опять-таки предусматривалось два варианта переговоров. Если у Хмельницкого с королем битва произошла, то следовало говорить: «Мы, великий государь наше царское величество, пожаловали его, гетмана Богдана Хмельницкого, и все Войско Запорожское велели принять под нашу царского величества высокую руку». Если же боя не случилось, то говорить надо было иное: «Посланы мы от нас, великого государя, с нашим царского величества милостивым словом и с жалованьем».

    Сам Хмельницкий хоть и далеко был от Москвы, но через своих глазастых посланников знал про нее многое, знал главное: кто в Москве на нынешний день самый большой и самый нужный человек.

    Он уже не слал грамоты боярину Борису Ивановичу Морозову и боярину Илье Даниловичу Милославскому, он обращался к одному Никону.

    Еще 9 августа он писал: «Божиею милостию великому святителю, святейшему Никону, патриарху царствующего града Москвы и всеа Великия России, господину и пастырю, его великому святительству, Богдан Хмельницкий, гетман Войска Запорожского, и все Войско Запорожское низко и смиренно до лица земли челом бьем… Просим твое великое святительство: да изволит быти о нас ходатай к его царскому величеству. Да подаст нам от великого государства своего руку помощи и рать нам отпустит в помощь на ляхов, понеже король приходит на нас со всею силою лядцкою веру православную, церкви Божия и народ православно христианский от земля перебити хотяй».

    Не терпевший, чтобы его дело совершалось подолгу, патриарх Никон, уже поставивший себе целью воссоединение церквей русской и украинской, сделал все от него зависящее, чтобы Земский собор был созван тотчас по прибытии царских послов из Польши.

    Посольство Репнина, Хитрово, Алмаза Иванова вернулось ни с чем.

    1 октября 1653 года Земский собор заслушал все дела о неправдах польского короля Яна Казимира, о бедах украинского народа и вынес решение:

    «И по тому по всему приговорили: гетмана Богдана Хмельницкого и все Войско Запорожское с городами и с землями принять».

    А уже 4 октября составлено было посольство и определено царское жалованье видным людям Войска Запорожского.

    Великим послом посылали боярина Василия Васильевича Бутурлина, наградив его титулом наместника Тверского.

    В товарищи ему был поставлен окольничий Иван Васильевич Олферьев, возвеличенный ради высокого дела титулом наместника Муромского.

    От думных людей ехал дьяк Ларион Лопухин.

    У каждого из троих была своя свита.

    В списке сопровождающих Бутурлина значились стольники: князь Григорий Григорьевич Ромодановский, Федор Владимирович Бутурлин, князь Федор Борятинский, Михайла Дмитриев, князь Алексей Звенигородский, Василий Колтовский, Василий Кикин; стряпчий Михайло Воейков, дворяне – князь Данило Несвицкий, князь Василий Горчаков, Денис Тургенев.

    В свите Лариона Лопухина значился голова московских стрельцов Артамон Матвеев.

    Размеры жалованья были определены самые щедрые.

    Киевскому митрополиту везли два сорока соболей по сто рублей сорок. Епископу черниговскому сорок соболей в восемьдесят рублей, архимандриту печерскому сорок соболей в сто рублей и для раздачи духовенству двадцать сороков ценой в восемьдесят рублей.

    Гетману Хмельницкому царь жаловал булаву, знамя, ферязь и шапку горлатную, а также соболей: сорок в двести рублей, два сорока в сто пятьдесят, три сорока по сто рублей, сорок в девяносто, три сорока по восемьдесят рублей, три сорока по семьдесят, сорок в шестьдесят и два сорока по пятьдесят рублей. Всего полторы тысячи.

    Сыну гетмана Тимофею Хмельницкому предназначались соболя ценой в пятьсот рублей. Столько же и генеральному писарю Ивану Выговскому… явно, а тайно, за его тайную службу, была в соболях прибавка на двести рублей.

    Двадцати полковникам жаловали по сорок соболей в семьдесят рублей за сорок. Было жалованье для есаулов, сотников и «кому доведется и от государевых дел» на две тысячи рублей.

    Не забыл царь Алексей Михайлович и того, что посольство едет на праздник, на долгий счастливый праздник, ибо происходит соединение двух великих народов после тягостного разлучения, происшедшего в веках по причине разорения многими врагами русской земли.

    С любовью, своей рукой писал царь роспись жалованья из запасов дворца – Бутурлину, Олферьеву и Лопухину. Пусть и сами едят-пьют и угощают на славу.

    Боярину Василию Васильевичу государь определил следующее жалованье: десять ведер меду вишневого, восемь меду малинового, восемь ведер меду вешнего, десять – боярского, двенадцать – обарного. Рыбы: две спины да четыре прута да две теши белужьи, две спины да шесть прутов осестриных, шестнадцать лососей и семь четей крупчатой муки. Окольничему и думному дьяку полагалось все то же, но с убавкой. Вишневого меду, например, окольничему дадено не десять, а восемь ведер, думному дьяку – шесть. Лососей не шестнадцать, а десять и восемь. Муки соответственно четыре чети и три.

    9 октября великое посольство отправилось из Москвы на Украину.

    23 октября в Успенском соборе царь Алексей Михайлович объявил польскому королю войну. Сойдя с царского места, встал на алтаре перед прихожанами и сказал:

    – Мы, великий государь, положа упование на Бога и на Пресвятую Богородицу и на московских чудотворцев, посоветовавшись с отцом своим, с великим государем святейшим Никоном патриархом, со всем священным собором и с вами, боярами, окольничими и думными людьми, приговорили и изволили идти на недруга своего, польского короля.

    26

    В те же самые поры две телеги плыли по осенней, расползающейся от дождей дороге, все на север, на север. И нельзя было сидящим в тех телегах переждать ненастья, потому что не своей охотой отправились они в тот несносный путь.

    – Не растрясло ли? – спрашивал Аввакум Анастасию Марковну, и она отвечала, прикрывая ладонью грудь и припавшего к груди младенца Корнилия:

    – Оно хоть и растрясло, но терпеть можно.

    – Потерпи, – просил Аввакум, – скоро уж и Вологда, а там – водою. По воде езда тихая.


    Глава 8

    1

    На сухом, добела вымытом, выскобленном полу бабка Лесовуха разложила собранные за лето травы, и такое душистое, такое легкое лето вернулось в избу, что Енафа показалась себе ласточкой, изба, как в хороводе, поплыла посуху, как по морю.

    Глаза у Лесовухи светились доброй насмешкой. Она складывала травы в пучки, и, глядя на нее, точь-в-точь повторяла урок Енафа.

    – Любви да уму люди от людей набираются, – поучала Лесовуха, – так и травы. Друг к другу льнут, друг другу силы прибавляют. Только знать надо, какая трава траве сподвижница, а какая лютая соперница. Сложишь не так, сами себя изничтожат. Вот гляди-ка: мачехино лицо. Напарь ее в закупоренном горшке, и будет тебе лучшее лекарство от болей в сердце. Натощак пьют.

    Сухая ладная рука старой ворожеи поднялась над разнотравьем и тотчас нашла, что было нужно.

    – Гляди-ка, молодица, гляди! Может, больше и не увидишь никогда. Трава эта – редкий гость в наших лесах. Говорили мне, растет она при океяне. А имя ее – царь во травах. Об этой травке сказано: во всяких ремеслах поищет тя Бог! Торговцу хороша. Листья-то, гляди, как денежки. У нас она вырастает, может, раз в сто лет, на сильных раменских местах. Гляди, корень-то, как воск, светел.

    Положила травку в кожаный мешочек, мешочек на шею. И опять за дело.

    – Что-то Саввы долго нет, – вздохнула Енафа.

    – Дело, знать, держит.

    – Да уж третий день.

    – А ты жди да помалкивай. Так-то скорей будет. – И выловила снова чудесную травку. – Росница. Растет на моховых болотах. Отваром ее язвы от змеиного укуса лечат. Видишь, с цветами надо рвать. Цветы беленькие, а листья и корни красноватые. К середине стебель зеленый. Приметная трава. С ней знаешь что хорошо? С ней рыба ловится. Можно невод ею окурить, а можно растереть и завернуть в тряпицу. Рыба сама в такой невод идет.

    Голова у Енафы покруживалась, в глазах вспыхивали яркие звездочки, и Лесовуха, глянув ей в лицо, сказала:

    – У меня на озере две верши стоят. Проверь.

    Енафа послушно взяла корзину для рыбы и отправилась на озеро.

    Воздух был холоден и чист. На озере ни морщинки. Енафа ступила в долбленку, и все озеро закачалось, не ломая чистого своего зеркала.

    Енафа посмотрела на отражение: вон какой живот! Да и чего ж ему не быть – пора. Хорошо, Лесовуха рядом. Савва хоть и проворный, а все ж при женщине рожать спокойнее.

    Немые братья, устроив молодых, ушли к людям. Савва как-то объяснился с ними по-своему и сказал, что братья на Соловки подались, исполняя обещание Богу.

    Толкаясь шестом, Енафа повела долбленку к острову, заросшему тощими деревцами, как щетиной. Здесь, среди осоки, и ставила Лесовуха верши.

    Енафа, как почуяла себя тяжелой, сделалась пугливой. В лес одна не шла и в избе одна на ночь не оставалась. Боялась лешего увидеть или домового.

    Вот и отвел Савва жену к Лесовухе. В Рыженькую ему занадобилось, а пошто – не сказал.

    Первая верша, видно, зацепилась за корягу. Пришлось Енафе туда-сюда ее дергать. Вытянула – боже ты мой! Словно вершу силком рыбой набивали. Карпы, караси, белые, золотые. Кое-как перевалила вершу через борт, вытряхнула на дно лодки.

    Другая верша подалась легко, и хоть бы рыбка в ней.

    Обе верши поставила на свои места, поплыла к берегу.

    Озеро было черное, как глаза ведуньи. Но Енафа не приметила в нем недоброе, а вот печали – безмерно. Минуло красное лето! Впереди непролазь, а там – снег и сон всей земли.

    Енафа потрогала рукой живот. Улыбнулась. И увидала цветок! Белый, с золотой чашечкой в середине, а на дне той чашечки алая капля, как в яйце зародыш.

    Засмотрелась Енафа на цветок, а лодочка мимо скользит. Енафа успела шест другой рукой перехватить, левую опустила в воду и коснулась-таки белых лепестков. А они – теплые!

    Вода ледяная, воздух бодрый, а в цветке словно кровь играет.

    За три раза Енафа рыбу перенесла в избу. Лесовуха ничуть тому не удивилась.

    – Травку-то приметила?

    – Какую?

    – Росницу. Показывала тебе давеча.

    – Не видела, матушка.

    – Глаза-то человеку дадены, чтоб глядеть, – сурово сказала Лесовуха. – Вот тебе урок. Одна верша была без начинки – в ней и нет ничего, а другая с ресницей. – Снова показала цветок. – Вот он каков! Ты так гляди, чтоб во всю жизнь не запамятовать. Таких, как я, может, и не осталось уже на белом свете. Всех извели. А без нас люди забудут сильную траву. Прока не ведая, за одну красоту повыдергают да и переведут. Уже и ныне за сильной травкой ноги бьешь-бьешь… Помяты леса, потоптаны. Сильная трава на свободе любит расти, чтоб за сорок верст от нее человечьего духа не было!

    Возились с рыбой. Большую, присолив, на бечеву да на солнышко, вялить. Мелочь пошла в котел, средняя – на сковородку.

    Енафа нет-нет да и выглянет из дому. Лесовуха всякий раз усмехалась, но головой покачивала одобрительно. И когда притомленная ожиданием Енафа села на лавку, прислонив голову к стене, старуха, хихикнув, сказала:

    – Чего расселась-то? Встречай!

    Выбежала Енафа из дому – никого. Ушки насторожила по ветру – будто ветки хрустят.

    – Встречай, встречай! – сказала Лесовуха, выходя на крыльцо.

    Енафа нерешительно пересекла двор.

    – Слегу-то сними! – крикнула Лесовуха. – Не один идет.

    Енафа послушно сняла слегу, окинула взглядом поляну – никого! Повернулась жалобно к Лесовухе, а та – в избу.

    И тут вышла на поляну красная крупная корова… в лаптях. Енафа попятилась, а за коровой – Савва.

    Замахал издали рукой:

    – Принимай, хозяйка!

    – Корову купил! – Слезки так и сверкнули. – Милый! О нас ведь твоя печаль была!

    Енафа прижалась к Савве, а корова, зайдя за изгородь, глядела на свою новую хозяйку, участвуя в семейной радости.

    2

    Савва косил все еще зеленую, живую среди бурой осенней умершей травы спасительницу осоку. За неделю, работая рьяно, без роздыха, он припас-таки корове на зиму хоть и не лучшего корма, но – быть бы живу.

    Зима где-то заплутала, и Савве ее задержка пришлась кстати. Теперь он вышел покосить вольно, не подгоняемый крайней нуждой. Притомился – отдохнул. Вершиной в ручей лежало сломанное ветром дерево. Савва сел на него верхом, а потом и лег. Когда кровь поутихла, почувствовал вдруг незнакомое, непонятное беспокойство. Завертел головой и ничего нового для себя не увидел.

    Лес, болото, ручей.

    Еще более обеспокоился, зорко прошелся глазами кругом себя, ожидая увидеть зверя, – и опять ничего.

    Посмотрел на небо. А там одна только синяя синь и тишина.

    – Тишина! – догадался Савва.

    Его обеспокоила тишина. Ничто, кажется, в целом мире не ворохнулось в тот миг, с ноги на ногу не переступило, листом не дрогнуло.

    «Может, Бог на землю смотрит?» – подумал со страхом и удивлением Савва и опять поглядел окрест себя.

    Сосны стояли как золотые столбы. Матерый лес, только бы города строить.

    По болоту – клюква, вода меж кочек синеглазая.

    Савве хоть и неловко было так думать, но думал-таки! Богу лес этот, и болото это, и вообще вся земля должны бы понравиться.

    И еще про людей подумал: «А что они, люди? И без людей в таком-то лесу можно хорошо жить. Родит Енафа ребеночка – уже и трое. Бабам без разговоров бабьих – тоска. Так Лесовуха, чай, не за горами».

    Ветерком повеяло. И показалось Савве в слабом его дуновении – труба трубит. Напряг виски и глаза прикрыл… Не то чтобы слышно, скорей, угадывается… И тотчас тревога до сердца дотронулась. Встал, постоял… Покоя как не было. Положил косу на плечо, домой пошел. До дома – через лес да через гору, а там уж близко.

    Шел, над собой посмеиваясь. Енафа спросит: «Ты чего?» А что сказать? Нечего сказать. Одна дурость.

    Да уж лучше бы дураком было предстать перед женою, чем провидцем.

    Вошел в избу – Енафа на лавке лежит. Лицо белое-белое. Подбежал, встал перед нею на колени:

    – Голубушка!

    Не шелохнется. Вскочил, заметался, икону схватил, потом к двери – за Лесовухой, но вспомнил вдруг – водой надо в лицо побрызгать. Зачерпнул ковш из бадьи, омыл руку, рукой провел Енафе по лицу – она тотчас и открыла глаза.

    – Савва!

    Поднялась, обняла его, расплакалась.

    – Господи, что случилось-то?

    – Лось напугал.

    Пошла Енафа шишек набрать на растопку, тут и выскочил лось. Рога в сажень, сам словно бы огненный, затрубил и кинулся. Енафа думала, что смертный час пришел, а лось с другим лосем схлестнулся.

    Прибежала она домой – и уж боле не помнит себя.

    – Ну, пронесло – и забудь! – успокаивал Савва.

    – Я-то позабуду, а он-то вот как теперь? – потрогала руками живот.

    – Чего ж ему-то? – удивился Савва. – Он-то и не видел лося, и не слышал. К Лесовухе пошли сходим. Она травку даст – все и образуется.

    – Нет, – сказала Енафа. – Не хочу к Лесовухе. В церковь хочу, Богородице свечку поставить.

    – В церковь так в церковь, – легко согласился Савва. – Сегодня уж поздно, а завтра, как рассветет, так и пойдем.

    Улыбнулась Енафа.

    – Сговорчивый ты, Савва. Хороший, – по голове его погладила, – я тебе сыночка рожу. Вот увидишь.

    3

    Из болота несло сырым застоялым холодом, как из погреба, залитого водой. Енафа зябко поводила плечами, и Савва всякий раз виновато улыбался.

    – Низинка-то кончится скоро. А повыше поднимемся – теплее будет.

    И верно, в лесу становилось все суше, и воздух был обжитой, домашний.

    – Звонят! – сказал Савва.

    Енафа недоверчиво посмотрела ему в лицо, но и сама услышала удары колокола.

    – Нескладно звонит, – покачал головой Савва. – С похмелья звонарь.

    – Ну и пусть, что с похмелья, – сказала Енафа. – Я и такому звону рада.

    Савва согласно закивал головой. Долго шли молча.

    – Ты уж потерпи, – сказал Савва. – Перезимуем в лесу. А летом братья за нами придут.

    4

    Нищих вокруг церкви собралось как на большой праздник, но праздничной благости в них не было. Переругивались, глаза злые.

    От народа в церкви тесно. Свечи горят, царские врата отворены, но вместо службы – шум и гам.

    На амвоне два священника с двумя чернецами в словесной пре схватились неистово.

    Люди слушают немирно, меж собой перебрехиваются, а кое-где и кулаками друг в друга тычут.

    – Сбесились, что ли? – удивлялся Савва, загораживая Енафу от тычков. – Пошли отсюда!

    Но Енафа купила свечу и пробиралась к правому клиросу, где стояла самая почитаемая в округе икона «Одигитрия».

    И уж пробились было, но тут чернецы столкнули вдруг священников с амвона и принялись кричать друг перед дружкой:

    – Сатана в мир пришел!

    – Антихрист!

    – Дьяволу молитесь!

    – Дьяволу!

    Толпа накинулась на чернецов, но и у них нашлись защитники. Храм заходил ходуном.

    Савву ударили в лицо, сшибли. Каким-то чудом он сумел подняться на ноги, но Енафу уже не увидел. Толпа тянула его вон и вытянула на церковную площадь.

    А здесь уже откуда-то объявились патриаршьи дети боярские и стрельцы. Окружили толпу железным частоколом бердышей. И за всем этим наблюдал, сидя на коне, патриарший боярин князь Мещерский.

    Дальше дело пошло, как в больном, запутанном сне.

    Толпу просеяли. Женщин и детишек – на все четыре стороны. Отпустили людей благородных, старых и домовитых, а бобылей и всяких пришлых погнали за околицу, посадили на телеги, повезли.

    – Куда нас? За что? – взмолился Савва пожилому стрельцу.

    Тот, напуская на себя строгости, сказал:

    – Не нашей властью – высшей. На войну везут. Война будет.

    – Да с кем?

    – А кто ж его знает? На кого царь укажет!

    – Так чего ж с нами, как не с людьми? С женами бы дали проститься, с детишками.

    – Молчи, мужик, молчи! Не твоего ума дело!

    Стрелец досадливо замахнулся на Савву бердышом, а Савве уже не до стрельца было – Енафу увидел.

    Она бежала обочиной дороги и махала ему зажатой в руке свечой.

    «Не поставила-таки», – огорчился Савва и крикнул:

    – Енафа, дома меня жди! У Лесовухи жди! Я приду, хоть через год, хоть через два!

    Стрелец шмякнул его по губам кулаком, кровь потекла.

    – Я тебя слышу! – кричала Енафа. – Слышу! Са-а-авва, прости-и! Прости-и, бога-а ра-а-ади-и!

    – Не дают людям жить, – сказал Савва. – Никак не дают.

    Стрелец снова замахнулся, но не ударил.

    Возницы погоняли лошадей, и бабий вой, запоздало взметнувшийся над пустыми осенними полями, висел как черная птичья сеть.

    Енафа осталась со своей свечечкой одна на дороге. Постояла и пошла. Через поле да в лес. Еще подумала: к отцу бы надо идти, но не пошла. Чего свою чуму в хороший дом заносить. Жизнь как колесо без обода – на спицах одних тыркается туда-сюда. Сколько уж беды претерпеть пришлось, а у нее еще и про запас есть.

    Шла Енафа на свое болото. Шла, себя не помня.

    И такой болью вдруг спеленало ее, что и свет померк.

    Очнулась. Луна стоит, как свеча.

    Подумала: «Одна ведь я теперь без Саввы-то. Совсем ведь одна. Господи, и не в лесу, на белом свете – одна».

    И тут в ногах у нее завозилось, закричало голосишком тонюсеньким, родным.

    В беспамятстве родила.

    Лес, болота. Кричи не кричи – одна.

    Перекусила пуповину зубами. Завернула дите в теплый платок и пошла, поспешая, к Лесовухе. О зверях и не думала. Боялась повалиться без памяти. За дите боялась.

    Ничего, дошла. Бог не оставил.

    Уж только в полдень, пробудившись в избе Лесовухи, спохватилась:

    – Кто у меня?

    – Сынок, – ответила Лесовуха.

    5

    Алексей Михайлович сразу после заутрени приехал к учителю своему, человеку роднее родных, к Борису Ивановичу Морозову.

    – Привезли осетра поутру. Живого! Я тотчас собрался и к тебе, порадовать свежей рыбкой.

    Пятеро слуг вошли в светлицу с огромным осетром. Осетр бился, и дюжих царевых слуг пошатывало.

    – Каков?!

    – Спасибо за память! – Борис Иванович потянулся поцеловать государя в щеку, но тот опередил старика, расцеловал.

    – На кухню тащите! – махнул рукою на осетра. – Борис Иванович, я к тебе душой отдохнуть. Сбежал, от всех сбежал.

    Проворно улегся на лавке, заложив руки за голову и прикрыв глаза, попросил:

    – Почитай, как в былое время.

    – А что же почитать?

    – Да хотя бы жития. Сегодня-то у нас что? Одиннадцатое? Великомученик Мина, мученики Виктор и Стефанида. Мученик Викентий, преподобный Федор Студит… Чудотворец юродивый Максим… Почитай про Максима да про Студита. Из своей книги почитай.

    Борис Иванович улыбнулся, достал из ларца толстую, рукой писанную книгу, открыл. Начал читать, а голос дрожит. Все вспомнилось, все. Алеша – мальчик добрый, порывистый, а он, учитель его, – молодой, затейливый, весь в надеждах. На боярство, на богатство, на первенство. И все у него было – боярство, богатство, первенство. Богатство и ныне прибывает, но столь же резво прибывают и годы. Ничто не в радость. Все желания изжиты. Все исполнилось…

    – «Святой Максим избрал ко спасению путь тернистый и тяжкий. Христа ради принял он на себя личину юродивого, – читал Борис Иванович, совершенно не вникая в слова. – Ходил Максим летом и зимой почти совсем нагим и любил приговаривать: „Хоть люта зима, но сладок рай“. Обездоленных он поучал: „Не все по шерсти, ино и напротив… За дело побьют, повинись да пониже поклонись, не плачь битый, плачь небитый. Оттерпимся, и мы люди будем, исподволь и сырые дрова загораются. За терпение даст Бог спасение“. Но не только слова утешения говорил святой…»

    – Погоди, Борис Иванович! – попросил государь. – Давай-ка поразмыслим… Хорошо сказано: «Оттерпимся, и мы люди будем…» Про нас говорено! А ведь сколько лет тому? Скончался блаженный в 1434 году. – Две сотни лет!.. Русь еще под татарами была, и конца нашествию не ведали. А юродивый – ведал! Оттерпимся! Вот и оттерпелись. Соединит нас Бог с Украйной, и не только сами людьми будем, но и всех угнетенных православных людей на востоке и на западе вызволим из-под супостатов, чтоб тоже о себе сказали: «вот мы и люди теперь».

    Борис Иванович слушал царя, да не больно слышал. Думал о потаенных своих былых и былью поросших чаяньях. Примеривался-таки к царскому месту! В свояки навязался… Да Бог шельму метит…

    Сощуря глаза, зорко глянул на своего воспитанника, покойно лежащего на его лавке: «Неужто царь никогда не подумал о том, к чему тянулся учитель его? Неужто и в недобрый час мысли не допускал?»

    – Алеша! – окликнул.

    – А? – Царь посмотрел на Бориса Ивановича.

    – Да так я. По глазам твоим соскучился.

    Алексей Михайлович улыбнулся.

    – Хорошо мне с тобой… Ты почитай, почитай…

    Борис Иванович жесткой маленькой рукой отер уголки сухих своих губ. «Алексей не думал о предательстве ближних. Ему такое в голову не приходило. Ведь он-то всех любил, а кого не любил, так терпел и горевал о нелюбви. По себе и других судит. Оттого и счастлив. Легкий человек».

    – «Преподобный Федор Студит родился в 758 году в Царьграде, – прочитал наконец Борис Иванович. – Отец его Фитин был сборщиком царских податей. В ту пору злочестивый император Константин Копроним увлекся ересью иконоборцев…»

    – Страшно быть царем! – сказал Алексей Михайлович.

    – Отчего же?

    – Да вот видишь. Копроним. Я помню, он царствовал больше тридцати лет, а всего и нацарствовал – «злочестивый».

    – За гонительство!

    – А как царю без гонительства прожить? Терпишь-терпишь… Вон мои толстобрюхие думцы! Россия на войну встает, а они, вместо того чтоб полки готовить, по углам шепчутся… Им бы только спать да жрать, прости господи! Шляхта польская православных украинцев истребляет по одной злобе, а толстобрюхи мои и слышать про то не хотят. Не только ум проели, но и – совесть… Истопник руку топором посек, и то горестно и страшно, а тут тысячи гибнут…

    Борис Иванович отложил книгу.

    – Побольше умных людей надо около себя держать. Родовитым ничего, кроме спеси их, не нужно, все у них есть.

    – Им и на царство начхать! – рассердился Алексей Михайлович. – Начхать, начхать! Без местничества ни одно дело не обходится.

    Борис Иванович, согласно кивая головой, сказал:

    – На дворян взоры свои обрати. Дворяне царю служат ради правды и душевного призвания. В том их жизнь – царю служить. Наград великих за службу они не имеют, им уж одна ласка царская – награда.

    – Есть у меня на примете такие люди, – сказал государь. – Я уж про то думаю. С нашим боярством в пух и прах провоюешься.

    – Ты псковского дворянина Ордина-Нащокина возьми на службу. Он во Пскове во время бунта ловко управлялся, – посоветовал Морозов.

    Пообедали вместе.

    После обеда соснули. И тут приехала гостья, Федосья Прокопьевна со своим сынком. Для того и приехала, чтоб показать Борису Ивановичу племянника – его надежду и радость, наследника всех богатств и владений обоих Морозовых, и Глеба, и Бориса.

    Царь пожелал поглядеть отпрыска.

    Мальчика привели Анна Ильинична и Федосья Прокопьевна.

    Одет он был в льняную белую рубашку. Из украшений – красный шнур на швах и речной жемчуг вокруг ворота.

    Вошел, перекрестился на икону. Поднимая руку, полыхнул алыми шелковыми клиньями под мышками.

    «Как горихвостка!» – улыбнулся Алексей Михайлович.

    Мальчик, помолившись, подошел к государю, поклонился, коснувшись рукой пола. Постоял, разглядывая нарядного человека большими грустными глазами, потом кинулся со всех ног к дядьке, прыгнул ему на руки, и оба они засмеялись, счастливые, знающие какую-то особую, им только ведомую тайну.

    Государь, улыбаясь, подошел к свояченице, троекратно облобызал и несколько растерялся перед Федосьей Прокопьевной. В глазах у нее сверкнула насмешка, и он, снова рассмеявшись, взял ее за плечи и поцеловал, чувствуя и на своих щеках легкие счастливые поцелуи.

    – Каков сынок-то! – сказал государь. – Сначала Богу, потом царю и – прыг к дядьке на руки.

    Подошел к мальчику, погладил рукою по щеке.

    – Расти большой – царю в помощь.

    От Морозова Алексей Михайлович поехал к своим сокольникам. Мысль озарила.

    6

    Верховный подьячий сокольников Василий Ботвиньев встретил государя доброй новостью.

    – Вешняка неделю назад пускали в Хорошеве. Первая для него охота, а показал себя удальцом. Сделал дюжину ставок и взял сойку.

    – Хорошо, напомнил! – засмеялся государь. – Меня в Вешняки в гости звали, сыновья Никиты Ивановича Одоевского. Ну, показывай птицу.

    Сокол Вешняк был пойман весною в селе Голенищево. Село было патриаршье. Никон сам поднес государю птицу со словами: «На радость, на охотничью удачу, „утешайтеся сею доброю потехою, зело потешно, и угодно, и весело“.

    Последние слова были из «Урядника сокольничаго пути», сочиненного самим Алексеем Михайловичем.

    Сокол Вешняк был невелик, но птичьей статью превосходил многих.

    – Д-рыг-ан-са, – сказал государь Ботвиньеву.

    Ботвиньев подал голубиное крыло с мясом. Сокол накинулся на еду так, словно его целую неделю морили голодом.

    – Жадная птица, но лишнего куска не съест.

    – Хороший будет охотник, – сказал царь. – Пошли, почитаешь… «Урядник» почитай.

    Ботвиньев удивления не выказал, взял книгу.

    – Откуда читать?

    – Откуда хочешь.

    Подьячий улыбнулся и ткнул пальцем наугад.

    – «Безмерно славна и хвальна кречатья добыча. Удивительна же и утешительна и челига кречатья добыча. Угодительна потешна дермлиговая перелазка и добыча. Красносмотрителен…»

    – «Красносмотрителен»! – Алексей Михайлович поднял указательный палец.

    – «Красносмотрителен же и радостен высокова сокола лёт», – продолжал Ботвиньев, но царь снова прервал его, по-особому ударяя на слова:

    – «Красносмотрителен же и радостен… – Он прикрыл глаза и пропел почти: – Вы-ы-со-о-ко-ва со-кола лёт». Читай, читай. Сам ведь я сочинял все это, а слез удержать не могу. Господи, как хорошо слова сложились. Да ведь и нельзя слабыми словами про такое диво сказать. Что птицы, что взлет их, что удары из поднебесья. Диво дивное! Читай, Василий! Читай!

    – «Премудра же челига соколья добыча и лёт».

    – Вот именно, премудра…

    – «Добродельна же и копцова добыча и лёт. По сих доброутешна и приветлива правленных ястребов и челигов ястребьих ловля, к водам рыщение, ко птицам же доступание».

    Ботвиньев сделал паузу, ожидая, что скажет царь, но тот покачивал одобрительно головой и улыбался. Поглядел на подьячего, взял у него книгу и, водя для большей убедительности пальцем по строкам, прочитал:

    – «Будите охочи, забавляйтеся, утешайтеся сею доброю потехою, зело потешно, и угодно, и весело. Да не одолеют вас кручины и печали всякие. Избирайте дни, ездите часто, напускайте, добывайте, нелениво и бесскучно. Да не забудут птицы премудрую и красную свою добычу».

    Слезы покатились по цареву лицу, и подьячий тоже вдруг почувствовал, что и у него – капают.

    – Васька! – вскричал Алексей Михайлович. – Васька! И ты плачешь! Ведь чудо все это, чудо!

    Они пошли умылись. И государь, сделавшись строгим, сказал:

    – Сядь тотчас и напиши что-либо из «Урядника» нашим тайным сокольничьим языком.

    Ботвиньев принялся за работу, но государь не вытерпел, взял у него лист, прочитал:

    – «Дар ык ча пу врести дан…» (Что на обыкновенном языке значило: «Государев челиг сокольничаго пути в мере и чести дан». Это была одна из формул обряда посвящения в сокольники.) – Хорошо, – сказал государь, думая о своем. – Такую грамотку чужие глаза не поймут.

    Узнав, что государь приехал, прибежал начальник соколиной охоты Петр Семенович Хомяков.

    – Все у нас ладно, – успокоил его Алексей Михайлович. – Вешняк зело хорош! Ради него тотчас и поеду в Вешняково. Как у сокольников побываю, так день легкий, утешный.

    7

    Подмосковное село Вешняково принадлежало сыновьям боярина Никиты Ивановича Одоевского – Федору и Михаилу. Сам Никита Иванович был на воеводстве в Казани. Казань отдавалась на кормление только людям к царю самым близким и заслуженным. И хоть Алексей Михайлович не очень-то жаловал любовью старого боярина, однако был к нему справедлив. За работу над «Уложением» – сводом русских законов – пожаловал воеводством в Казани. И опять же – с глаз долой.

    Братья Одоевские, Михаил и Федор, никак не могли опамятоваться. Приглашали они государя к себе месяца два тому назад поохотиться на зайцев в Карачаровской роще. Царь сказал, что, как снежок выпадет, так он и приедет. Думали, до зайцев ли теперь Алексею Михайловичу, коль война польскому королю объявлена? А он взял да и приехал. Сдержал слово. Да еще как сдержал! За окном мухи белые летят.

    Смятение в братьях происходило не потому только, что царь не погнушался их сельскими, не бог весть какими хоромами, – не знали, чем угощать. То есть было у них припасено всякого, с того дня, как царь сказал, что приедет, приготовлялись усердно, хоть и без надежды. Печаль была в другом! Начался Рождественский пост, шел третий день всего. А кто же не знает, что государь – первый постник в стране, монахи так не блюдут постов, как Алексей Михайлович.

    С государем людей было немного не хотел в тягость хозяевам быть. Кроме дюжины ловчих, приехали с ним самые близкие к нему и самые великие охотники: Афанасий Иванович Матюшкин, Василий Яковлевич Голохвастов, Родион Матвеевич Стрешнев – все они были дадены царю в товарищи еще в детстве, вместе с ним в Кремле жили.

    Старший из Одоевских, Михаил, покосившись на своего стушевавшегося братца, спросил царя: не желает ли коней посмотреть?

    Алексей Михайлович, видя смущение хозяев, обрадовался приглашению.

    – Грешен, – сказал, – люблю добрых коней, да как их не любить. Иной конь умней человека. Не знаю, как вы, а я примечал. Сидит на умном коне дурак, и все знают, что дурак. И конь его тоже про то знает. Вот ты, Афанасий, зубы скалишь, – обернулся царь к Матюшкину, – а я тебе, выдастся случай, покажу сию картину. Иной конь за хозяина страдает больше, чем он сам за себя.

    Царь рассмеялся, и братья Одоевские вспомнили, как дышать, чего руками делать, чего ногами.

    Конюшня у братьев была небольшая, но в ней хоть пир затевай – чисто, светло, кони стоят прибранные. И видно, что не для показу все это, обычное дело.

    – Кони-то, я гляжу, у вас валашские! – удивился государь.

    – У казаков покупали. Они теперь частые гости в Москве.

    – Хороши кони! – одобрил Алексей Михайлович да и ахнул: – А этот каков!

    Темно-серый жеребец-трехлеток, высокий, до холки рукой и не достать, при виде чужих людей перебирал ногами, и нервная дрожь бежала по его спине – так вода в ручье струится.

    – Поглядеть бы, как он ходит, – сказал государь.

    Жеребца тотчас вывели во двор. Конюхи провели коня по кругу перед царем, потом оседлали, и Михаил, взяв с места, перелетел с конем через жердяную изгородь, развернул коня и еще раз перескочил преграду.

    – Утешил! Утешил! – кричал государь, взмахивая рукой.

    Морозец был самый легкий, тонкий снежок, легший на жесткую землю, скрипел под ногами. Каждый чувствовал себя молодцом.

    Алексей Михайлович раскраснелся.

    Он был очень доволен. Люди кругом все были молодые, все охотники, любители птиц, коней и всяческих утех, которыми бессчетно дарит человека природа.

    Солнце в ноябре недолгое и неприметное. На небе стояло ни в радость, ни в печаль, а ушло – не хватились. Но, стряхивая на крыльце снег с сапог, государь глянул через плечо окрест, и душа наполнилась детской, оставшейся на всю жизнь в нем, радостной нежностью. На земле наступил синий час. Все было синее – небо, лес, избы и укрытая снегом земля.

    Государь тихонько вздохнул и прошел в дом, где столы уже были заставлены яствами, и очень даже хитро заставлены. От красного угла до середины – строго постное, от середины и далее – рыбное, а уж в самом конце стола – и дичь, и пареное-жареное…

    Государь поглядел на стол, удивился, а потом и обрадовался: ишь какие хитрые эти братцы Одоевские.

    Сам, однако, съел кусок черного хлеба и запил его кружкой кваса.

    Михаил Одоевский не мог скрыть отчаянья.

    – Государь! Ваше царское величество, тут меды у нас добрые. Клюковка вот отборная.

    Алексей Михайлович взял горстку клюквы, положил в рот, одобрительно кивая головой.

    Михаил, подтолкнув брата, выскочил из-за стола, Федор за ним. Встав посреди светлицы, разом опустились на колени, коснувшись лбами пола.

    – Государь! – заговорил Михаил, поднимаясь. – Будь, ради бога, милостив, прими от нас темно-серого жеребца. Ведь он понравился тебе. Прими!

    Тут вдруг и Алексей Михайлович разволновался.

    – Милые вы мои! – Он вышел из-за стола, обнял братьев. – Да разве я к вам за тем приехал, чтобы грабить?

    – Государь! – в один голос сказали братья.

    – Государь! – продолжал старший, Михаил. – Почти нас! Мы же не корысти какой ради, мы – по любви. Лучшего-то у нас нет подарка. Возьми коня, он же тебе в радость.

    – Будь по-вашему, – сказал государь. – А теперь помолимся да спать. Охота любит того, кто рано встает.

    Пошли в церковь. Деревянная, с хорошую избу, она стояла на усадьбе. Это была церковь для обитателей усадьбы.

    Поп служил молодой, остроглазый.

    Государь поглядел, как он крестится. Поп крестился тремя перстами.

    – Вот тебе за послушание! – Государь дал попу ефимок. – Отец мой, святейший патриарх Никон, уж почти год как объявил о трехперстном сложении, а многим в одно ухо влетело, в другое вылетело. Святейший-то, как прочитал в греческих книгах, что всякая новина в церковных обрядах – ересь и что двуперстие – это и есть новина, пришел в страшное смятение. Не мог он стоять во главе матери нашей церкви, в которой всякий верующий – отступник! Но вот ведь дивное дело! Сказано – тремя, тремя креститесь! Не слушают. Кто говорит – привычка, кто – из упрямства, а иным – все авось да небось!

    8

    Охота в Карачаровской роще была добытчатая и утешительная. Государь остался доволен. Ночевать он поехал в Покровское, пригласив к себе братьев Одоевских.

    Еще по дороге Алексей Михайлович сказал Михаилу:

    – Что-то ты бледен.

    – От радости, государь! – признался Михаил. – Все ведь переживаешь. А вдруг зайцы возьмут да и прыгнут все в другой лес. Мы с царем приедем, а их след простыл. Глупые страхи, да ведь не каждый день к тебе царь в гости ездит.

    – Мне славно у вас было, – улыбнулся Алексей Михайлович. – Душою отдохнул. У царя ведь забот полон рот.

    За ужином в Покровском Михаил сидел, к еде не притрагиваясь.

    – Что с тобой? – забеспокоился Алексей Михайлович.

    – Прости, великий государь. Голова болит. Аж лопается от боли.

    – И не скажешь! Поди ляг.

    Михаила увели.

    После обеда государь навестил его. Молодой человек огнем горел.

    Алексей Михайлович послал в Кремль за врачом, но гонцы со двора еще не уехали, когда князь Михаил Никитич Одоевский, старший сын Никиты Ивановича, вдруг разом ослаб и испустил дух.

    Алексей Михайлович, пораженный такой внезапной гибелью совсем еще юного человека, ушел на ночь в церковь, молился до заутрени и заутреню отстоял.

    Тревога поселилась в душе царя. Ему уже скоро двадцать пять, а наследника все нет. Первенца Бог взял младенцем, а там все девки пошли. Царица, правда, на сносях… Наследник нужен. Впереди война.

    – Господи, помилуй! – молился царь. – Господи, помилуй нас!

    И ничего не просил у Бога. Богу желания людей ведомы.

    9

    Боярыня Федосья Прокопьевна Морозова Рождественский пост проводила в своей деревеньке близ женского монастыря. И монахиням, которые кормились подаянием боярыни, и крестьянкам Федосья Прокопьевна нашла дело благое и нужное: шили тегиляи. Тегиляй – одежда и броня для воинства из крестьян и холопов. Обыкновенная простеганная сермяга, подбитая пенькой, с бляхами.

    Под мастерскую заняли самое большое помещение в округе – монастырскую трапезную.

    Приехавшая навестить сестру Евдокия Прокопьевна Урусова нашла Федосью как раз в этой трапезной. Федосья пришивала бляхи на тегиляй.

    – Потрудись и ты с нами, княгиня! – троекратно поцеловав сестру, предложила Морозова.

    Евдокия села на скамейку, сидела, глаз не поднимая.

    – Случилось, что ли, чего?

    – Случилось, – кивнула головой Евдокия.

    – Так что же томишь меня, говори!

    – Михайло Одоевский в единочасье скончался.

    Федосья продолжала работу, но игла в руках ее двигалась все быстрей и быстрей, а глаза свинцово тяжелели, и тяжести в них все прибывало.

    – Федосья! – шепнула Евдокия.

    Федосья Прокопьевна отложила работу, встала, пошла из трапезной.

    Княгиня поспешила за ней, но Федосья остановила ее:

    – Ты потрудись за меня и за себя. Я – в келейку.

    У Федосьи Прокопьевны была в монастыре своя келия. Отшельническая. Три стены голые, а во всю восточную – икона Владимирской Богоматери. Икона добрая, тихая.

    Плакала Федосья Прокопьевна, как малая девочка. Только слезы-то были не детские – грешницей себя чаяла, погубительницей. Может, оттого и прибрал Господь ни перед кем не виновного человека, что возжелала его аж до немочи мерзкая баба, мужняя жена, возжелала тайно, в помыслах, но у Бога дела и помыслы неразличимы. О помыслы! Погубители души!

    Ни молитва, ни слезы не облегчали сердца. Федосья Прокопьевна металась по келии, словно залетевший в избу воробушек. Разве что о стенки не билась…

    Встала Федосья на колени перед иконой, осенила грудь крестом и не словами – всей плотью и всем духом, пребывающим в ней, поклялась:

    – Господи! Пощади меня ради сына моего! Придет время – я себя не пощажу ради истины твоей.

    Из келии вышла – пение! Крестьянки в трапезной пели, не церковное – мирское:

    Растопися, банюшка,
    Растопися, каменна.
    Ты рассыпься, крупен жемчуг,
    Не по атласу, не по бархату —
    По серебряну блюдечку.
    Ты расплачься, Авдотья,
    Ты расплачься, Ивановна…

    Федосья Прокопьевна отступила назад, за дверь. Прислонилась спиной к стене. Завыла, стиснув зубы, завыла о бабьей доле своей, о боярском житье.

    Пришла в трапезную набеленная, нарумяненная. Поработав некоторое время, повезла Евдокию Прокопьевну в свой деревенский дом.

    Пообедали. После обеда поспали.

    В церковь сходили на вечерню.

    А когда шли со службы, Федосья сказала вдруг:

    – Нынче тридцатое – Андрей Первозванный. Крестьяне в этот день воду слушают. Пошли и мы послушаем.

    Спустились к речке. Речка была здесь юркая, где переступить можно, а где – лошадь канет, и не найдешь.

    Земля под робким снегом была рябая, как курочка. Берега, схваченные льдом, белели, но вода упрямо промывала себе дорогу, не смиряясь со своей зимней участью.

    Затаили дыхание.

    Вода гудела, всхлипывая, посвистывая, фыркая по-звериному…

    Федосья схватила Евдокию за руку, та вздрогнула, испугалась.

    – Ты что?

    – Пошли! Пошли отсюда!

    Бегом выскочили на матерый берег.

    – Ты чего? – снова спросила Евдокия.

    – Не знаю. Страшно стало!

    Уже в тепле, в свету Евдокия вспомнила:

    – Вода-то гудела.

    – К морозам, – сказала Федосья и не сказала, что еще и к бедам.

    10

    Родион Стрешнев торжественно поднимался по ступеням Красного крыльца. Он шел к царю от князя Алексея Никитича Трубецкого, ведавшего Казанским и Сибирским приказами. Он шел к царю с вестями самыми добрыми. Казаки приискали царю в бескрайней Сибири новые землицы. Построен острожек на реке Анадырь, и на той реке добыто сто пудов драгоценного «рыбьего зуба» – моржовых бивней и бивней мамонта. «Рыбий зуб» в Европе дороже золота, а у русской казны все упования на труд сибирских казаков. Своего серебра в России нет, искали его рудознатцы на Урале, и за Уралом, и в ледовитых дальних сторонах, а найти не умели.

    Основной приток серебра шел от английских купцов. За свои товары русские купцы брали серебром, причем монета принималась не на счет, а на вес. Иностранные деньги забирала казна, перечеканивая их в копейки, разрубая надвое – полуефимок – и начетверо – полуполтина. Переплавкой не утруждались, ставили поверх какого-нибудь короля Фердинанда, эрцгерцога Леопольда, герцога Юлия царское клеймо – всадник с копьем – да год – вот тебе и ефимок. И всячески выгадывали. Голландские талеры, например, принимались по цене в сорок две копейки, с клеймом же их цена тотчас поднималась до шестидесяти четырех копеек.

    И все же денег не хватало! А тут еще вышла большая ссора с английскими купцами. В 1649 году за притеснения русского купечества англичане были лишены права беспошлинной торговли во внутренних русских городах. Отныне им позволялось вести торговлю только в Архангельске и платя назначенную для всех других иноземных купцов пошлину. Наказаны английские купцы были не столько за своеволие и за обиды русского купечества, но главным образом за то, что они «всею английской своей землей учинили большое злое дело, государя своего Карлуса-короля убили до смерти». Торговля с Англией прекратилась, и серебряный ручеек, притекавший с Запада, сильно обмелел.

    Русскими деньгами стали соболя да «рыбий зуб». Потому-то Родион Стрешнев и шествовал к царю во дворец, надеясь получить за сибирские свои вести драгоценную цареву милость.

    И вдруг – лошади, люди, шумное движение. К самому крыльцу подкатило два возка. Невесть откуда взявшиеся патриаршьи дети боярские решительно отодвинули Стрешнева с дороги, очищая путь своему солнцу – Никону.

    Взмахивая волнообразно рукой – это надо было принимать как пастырское благословение, – Никон прошествовал мимо Стрешнева, одарив его отеческой улыбкой. Родион взъярился, но куда ему против Никона! Поплакался родне, боярину Василию Ивановичу Стрешневу, тем и утешился.

    По дворцу Никон шел, как в своих палатах: кому даст руку поцеловать, а кого и благословит. Шел, шел да и стал.

    – Это что такое?! – Пальцем ткнул в темное пятно на ковре.

    Старик Михаил Ртищев объяснил:

    – Несли царю квасу да горшок уронили.

    – Кто же уронил?

    – Слуга.

    – Непорядок, – сказал Никон. – Попробовали бы у меня уронить!

    – Так ведь нечаянно! – оправдывался царев постельничий с ключами.

    – Я у себя, – сказал Никон, – несручных слуг не держу.

    И фыркнул, как кот.

    Двери в святая святых Русского государства распахивались перед патриархом сами собой.

    – Принимай, государюшко!

    Никон, сияющий, свежий, умный, ни на малый миг не задерживаясь на пороге, шел через комнату, распахнув объятья.

    Алексей Михайлович бросил перо, отодвинул бумагу, выскочил из-за стола, чтоб встретить святителя и благословиться.

    – Принимай, великий православный государь, вклад русской церкви на строение твоей государевой рати.

    Дюжие молодцы патриаршьи, дети боярские, внесли два сундука и ларец. Один сундук был полон соболиными шкурками, другой – книгами.

    – Это Евангелия, – сказал Никон. – Божие слово – первый воин. Вспомни-ка, государь, битву Владимира Мономаха с половцами. У половцев была огромная сила, но они обратились в бегство. Русские в великом удивлении спрашивали пленных: «Почему вы бежали?» – «Как же нам было устоять против вас? – отвечали половцы. – У вас одно войско стояло на земле, а другое на небе. Все небесные всадники на белых конях, в доспехах сияющих и страшных».

    Никон открыл ларец.

    – Здесь деньги. А еще, государь, церковь и я, твой богомолец, собрали с патриарших владений дружину в тысячу бойцов. Недели через две будут в Москве. Пусть их твои воеводы ратному делу обучат.

    – О святой отец! – воскликнул Алексей Михайлович. – Ты – верная моя опора. За твоими молитвами – как за крепкой стеной.

    Тут государь подошел к столу, помешкал, но взял-таки малую грамотку.

    – Послушай вот, святой отец, как нас с тобою честят и в хвост и в гриву. – Прочитал из грамотки отчеркнутое место, морщась и вздыхая: – «Не наши бо страдания нудят нас к тебе, государю, вопити, ниже скорбей и мучений наших моление к тебе, государю, приношу, но страх держит мя о сем, дабы благочестие истинное в поругании не было и гнев Божий да не снидет…» И далее вот… про объявление моим царским величеством войны польскому королю… «Аще бо сия брань не уставлена будет и церквам мир не предан будет, крепости не будет имети быти хотящая брань, но за премногое прогневание владыки нашего Бога велия погибель и тщета будет».

    Никон взял вдруг из рук царя лист, поднял над головой:

    – Ивашка Неронов слюной брызжет! Угадал?

    – Угадал, – сказал государь.

    – Зловредный старик! Всем от него одно только неспокойство. – Кинул письмо на царский стол. – Ну, плохо ли ему в Спасокаменном монастыре, на Кубенском, куда царь для душевного отдохновения ездит?.. И встретили его там крестами да иконами. А он так всех донял своими бесконечными укоризнами, что – слышал я – бит был. Не игумен, монахи ко мне взывают: «Освободи, патриарх, нас, бедных, от неуживы». На Колу он у меня поедет. В Кандалакшу! Пусть злобу-то свою охладит. А того, кто вдруг чернил ему принесет, – запорю!

    Алексей Михайлович согласно кивнул головой: нероновские послания задевали обидно. Ладно бы себе под нос ворчал старик – людей против Никона поднимает. Неуемный, опасный человек. Тем более опасный, когда война у дверей. Чем дальше такие, тем государству покойнее.

    И вспомнил протопопа Аввакума – тоже человек-кипяток.

    11

    Аввакум выносил на руках детишек и укладывал их протопопице любезной Анастасии Марковне под бочок, под тулуп: Прокопку, Агриппину и, наконец, третий месяц живущего на белом свете Корнилку. Корнилку мать взяла не то что под тулуп, но и себе под шубу.

    За меньшими выбежал на мороз большак десятилетний Иван. От лютого мороза воздух вызвездило, и дышать этими колючими звездами было непросто.

    Иван плюхнулся матери в ноги. Рядом с ним села Марина, Аввакумова племянница, поехавшая с семейством, чтоб помочь с малышами. Марковна-то отправлялась из Москвы совсем хворая.

    Аввакум завалил Ивана и Марину двумя охапками сена, стрелец-возница тронул лошадей, и протопоп заскочил в сани уже на ходу.

    Второй месяц ехали на санях. Ехали, ехали… Позади остались Переславль-Залесский, Ярославль, Вологда, Тотьма, Устюг Великий, Соль-Вычегодская, Кайгород, Соль-Камская, Верхотурье, Туринский острог, Тюмень… Оказывается, и тут люди жили. И все у них было, как у людей: свадьбы, похороны, праздники, моления, работа. Много работы. И только подневольным седокам да их возницам не было до всей этой жизни дела. Все мимо, мимо. У Корнилки два зуба успели вырасти… Вот у кого судьба! Десяти дней от роду взят человек под стражу и отправлен за три тыщи верст на выселки.

    Аввакум, отворив тулуп, заглянул к Марковне.

    – Ничего?

    – Ничего, батько!

    – Теперь уж скоро! – Закрыл тулуп, поддернул треух на голове.

    Бороду уже выбелил иней. Аввакум снял рукавицу, прикрыл мехом нос и рот.

    Дорога шла тесным, хлипким, как вытершийся веник, но совершенно непролазным лесом. На такие леса Аввакум уже насмотрелся. На всякое насмотрелся. От смотрин уже в глазах мельтешение и зуд. А как подумается, что у дороги-то этой, непрямоезжей, есть он, край и конец, – сердце вдруг жалостью вздрогнет. Самой дороги жалко. Человек ко всякой жизни привыкает, лишь бы жить! Дорога в Сибирь безмерно трудна, но утешительна. Неизреченны и неисчислимы красоты и чудеса земли: и горы – чудо, и степь – чудо, и лес, и небо, покрывающее твердь и живущих от плодов земли и животворящего небесного света и дождя.

    Убегающий за спину чуткий живой мир, где всякое место манит своей тайной, своей надеждой на добрую жизнь, оставлял в сердце протопопа печаль, а глаза уже искали, ждали и находили новую красоту, и было странно думать, что эта вереница картин некогда пресечется, замрет и вместо зыбкого дорожного бытия обступят заботы, написанные на роду всякому человеку, тем более человеку, сорванному с места по изволению патриарха. Изволение – ох! – высокое, а заботы – житейские: где жить, что есть, во что одеться-обуться, с кем Бога молить…

    И вдруг пошли березы.

    Одни березы! Протопоп, не удержавшись, приоткрыл тулуп.

    – Марковна, гляди!

    Анастасия Марковна улыбалась, высовывали мордочки на мороз из теплой меховой берлоги Прокопка и Агриппина: что там за чудо?

    Протопопова радость утешила сурового молчуна-возницу.

    – Здесь на двадцать верст – белый свет. И зимой, и летом, и ночью. Нестрашный лес.

    – До Тобольска двадцать верст, что ли? – спросил Аввакум.

    – Поболе! – ответил возница. – Проедем рощу, там поле, за полем река, за рекой гора. На горе-то и стоит наш красавец.

    – Стало быть, приехали…

    Аввакум поднял голову, наблюдая медленно и тяжело летящую ворону.

    – На таком морозе птицы камнем падают.

    – У нас птица своя, – согласился возница. – Сибирская птица. Тут все сибирское. Тут – Сибирь.

    12

    Архиепископ Тобольский и Сибирский Симеон, старик громадный, но рыхлый, вышел на крыльцо и глядел, как из-под сена, из-под тулупов выбирается на свет Божий семейство опального протопопа.

    Аввакум и Анастасия Марковна с ребенком на руках подошли под благословение, но Симеон сам отворил дверь в сени и позвал:

    – Скорей в тепло, намерзлись, чай! В доме, в доме благословлю.

    Сени были крепкие, теплые, но углы белы и колючи: проморозил мороз.

    В клубах пара ввалились гурьбой в дом.

    С одежды стекали ручейки белого холода. Тотчас оттаявшие ресницы забили влагой глаза. Тепло, как в раю. А ноги постукивают, будто копыта отросли.

    – Мороз нынче и для нас – мороз, – сказал архиепископ и, подняв руки, как бы подгреб к гостям своих слуг: – Помогите раздеться. Валенки, валенки скорей скидывайте! Ноги, чай, окостенели.

    У Прокопки ноги с пару зашлись, заплакал, но слуги у архиепископа были ласковые, быстрые. Принесли холодной воды – подержать в ней ноги, потом водкой растерли.

    Наконец гости, кроме заснувшего младенца Корнилия, были введены в трапезную. Келейник Симеона прочитал молитву, сам Симеон благословил пищу, и потом все сели за стол. По правую руку – Аввакум, келейник, Иван и Прокопка, по левую – Марковна, Марина, Агриппина. Щи были постные, но горячие, хорошо посоленные, с чесноком.

    – Что в Москве-то?.. Что за страсти такие? – спросил Симеон, аккуратно откусывая от тонкого ломтя хлеба.

    «Словно боится, что крошка в бороду попадет», – подумал Аввакум, и тревога завозилась где-то в мозжечке, виновато окинул взглядом своих нахлебавшихся горячих щей детишек, осовевших от сытости, тепла, покоя.

    «Этак вот и покупает нас враг Божий» – мысль скользнула лениво, потому что и сам оттаял от холода и не хотел снова в холод.

    – Я слышал, добрые люди страдают, – помог Аввакуму архиепископ.

    – Господи! – Горечь хлынула из груди сама собой, неподвластная разуму. Аввакум закрыл глаза, и слезы покатились из-под ресниц. – За что гонения-то? За какую такую лютую вину? За какое дерзостное непослушание? Всей нашей поперечности – молимся, как наши отцы и матери молились, как молились деды и прадеды… Явился лютый человек и велел молиться, как ему втемяшилось. С одним повелителем совладали бы, но потатчик у него очень уж силен. Обволок, как дьявол, потатчика… Мы, малые людишки, заартачились и мыкаем теперь свою нищету по медвежьим углам. Не заартачиться – тоже страшно. С детства научены Богу молиться, а ныне велят – человеку. Молился бы, на иных глядя, но Бога боюсь. На небе у Бога иная мерка. Та мерка медом не мазана.

    Сильным быстрым движением отер глаза, посмотрел на Симеона бесстрашно.

    Старик опустил голову.

    – У нас молятся по-старому. Мы – планида далекая.

    Подали пшенную кашу, доброго шипучего кваса. Поели, помолились.

    – Пойди, протопоп, к Ивану Струне, у него все уже про тебя заготовлено, – сказал архиепископ. – Через сени – архиепископия. Струна – дьяк мой, а коли его нет, Григория Черткова спроси, приказного. Не печалуйся, Тобольск – не край земли, а только середина ее. От Тобольска что на север, что на восток – многие тыщи верст. И всюду люди живут.

    Аввакум поклонился архиепископу.

    – Спасибо, владыко! Не погнушался гонимыми.

    На житье протопопа определили в Знаменский монастырь, где при Пятницкой церкви были дом и двор. Служить протопопа определили в церковь Вознесения.

    13

    Анастасия Марковна с младенцем на руках стояла посреди избы, такой огромной, что все углы ее были темные. Закутаны во что Бог послал, толстенькие, как медвежата, детишки жались к матери. После сытного архиерейского обеда, после тепла архиерейского дома хотелось спать, а в доме, куда их привезли, только голые стены, да ледяная печь, да белый пар от дыхания.

    Стояли, держа в руках свои узлы. У каждого был узел. У Марины – с обувью, с зипунами летними. У Ивана – тяжелый, с посудой, у Агриппины – пышный да легкий, с рубахами. У Прокопки – с едой. У Марковны – кулек с Корнилкой да исхудавший за дорогу кошель с двумя иконами, с деньгами и со всякой малостью, не ахти какой ценной, а все же дающей надежду пережить суровый час.

    – Чего за узлы держитесь? – сказала детям Марковна. – Ставьте на лавку. Это – наш дом.

    Прокопка заплакал. Анастасия Марковна передала Корнилия Марине, обняла Прокопку.

    – Ты чего плачешь?

    – Не наш это… Это чужой…

    – Чудачок! – засмеялась Марковна. – Он потому чужой, что к духу нашему не привык. Вот надышим, печку натопим, изба к нам и привыкнет, и обрадуется. Избы – по людям скучливые.

    – А наша изба скучает? – спросила Агриппина.

    – Московская, что ли?

    – Московская.

    – Ну, если мы были для нее хорошими хозяевами, то скучает.

    – Мы приедем назад, а изба обрадуется! – развеселился Прокопка.

    – Обрадуется. Еще как обрадуется, – сказала Анастасия Марковна, глядя в передний угол, черный, страшный, пустой.

    Открыла кошель, поставила на угольник икону Спаса Нерукотворного, пониже – икону Казанской Божьей Матери – единственное ее приданое протопопу.

    Иван ушел поглядеть сени, крытый двор и скоро вернулся с охапкой дров.

    – Мама! В сарае поленница доверху, на всю зиму хватит.

    – Вот и слава богу!

    – Сухие дровишки! – радовался Иван, принимаясь ножом щепать сосновое полено, готовя растопку.

    Тут дверь распахнулась, и в избу вошли женщины. У каждой руки были заняты приношением. Принесли рогачи, чапли, кринки, горшки, бадью, лохань. Одни затопили печь, другие сходили за столом, лавками. Ступу и пест приволокли. И зыбка лубяная объявилась. Совсем новая. Расписанная алыми и желтыми цветами. Изба тотчас и повеселела.

    Марковна кланялась женщинам, утирая кончиком платка катящиеся из глаз слезы.

    – Да будет тебе благодарить! – сказали ей женщины. – Половина из нас дорогу ту изведали, по которой ты с детишками прокатила.

    Принесли два мешка пельменей. Показали, где их надо хранить.

    – А детишкам тарочки на черемухе! Кушайте! А вот еще шанюшки.

    Прикатили бочку с солеными грибами да бочку капусты.

    Такой вихрь по дому веселый да хлопотливый прошел, как в сказке.

    Не успела Анастасия Марковна в себя прийти, а от гостей и след простыл, только и услышала:

    – Почивайте с дороги!

    Была изба неживая, холодная. И в миг единый преобразилась. В святом углу уже и лампадка зажжена. За печью кровать, с тюфяком, с подушками. В зыбке перинка. Половик. На стенках, ближе к порогу, связка лука, связки сушеных грибов.

    – Мама! Мама! – Агриппина показывала найденную на сушилах для посуды глиняную глазурованную миску и кружечку с синими цветочками по краям.

    – Вот тебе и Сибирь! – Анастасия Марковна качала головою и никак, никак не могла удержать слез. – Вот тебе и Сибирь! Говорят – проклятущая, а она вон какая.

    – Какая? Какая? – теребил мать за подол Прокопка.

    – Сердечная, какая же еще! – сказала Марина.

    – Мам! – позвал Иван, скидывая наконец шубейку. – Мам, вода в чугунке кипит, пельмешек запусти. Попробовать.

    – Да ведь пост! Забыл, что ли?

    – А-а! – вздохнул Иван. – Весело-то было, как на Рождество.

    – Хорошие тут люди, – сказала Марковна. – И с печью нам повезло. Только затопили, а уже и тепло. Раздевайтесь, ребятки. Чай, дома теперь!

    Дивилась новой жизни Анастасия Марковна, и Аввакум ее в ту же самую пору тоже дивился.

    14

    Вместе с Иваном Струной протопоп шел из теперь уже своей церкви Вознесения. Церковь пребывала в сиротстве. Дьякон Антон при ней был, а попа месяца три как не стало. Не умер, упаси господи! С казаками ушел приискивать государю казну и новые землицы. Детишек тот проворный поп нарожал шестнадцать душ. Все были живы и здравы, и всех нужно было кормить. Мыкал-мыкал поп нужду да и подался в ледовитые дали. Живя в Тобольске, нагляделся: на Север идет голь перекатная, а с Севера – уважаемые люди, потрудившиеся ради державы и о себе не забывшие.

    Струна рассказывал о вознесенском попе с одобрением и все на Аввакума взглядывал, прикидывая: годится, что ли, москаль до их северной жизни, крепка ли в нем жила?

    Сам Струна сей жизни соответствовал. Лицом он был космат и рыж. Вместо приличной бороды росла на его щеках звериная шерсть. Даже уши были волосаты и рыжи… Глаз и рассмотреть невозможно: малюсенькие, сверкают, как из норы. Аввакум глаза эти не только на лице у себя, но и на затылке чувствовал: что-то ползало, что-то поскакивало, словно блох напустили. Подальше бы от такого человека.

    Струна вел протопопа по городу, показывая богатые дома, с удовольствием поминая, чем эти люди владеют и сколько за ними насчитала проныра молва.

    Завел Струна Аввакума и на рыночную площадь. Здесь много выше и добротнее прочих строений стоял царев кабак. Крыльцо перед кабаком было не хуже паперти. Может, и с умыслом строилось, чтоб после пития человеку было где отлежаться, не страшась в землю вмерзнуть.

    – Экое «Лобное место»! – вырвалось у протопопа.

    И угадал: страсти здесь кипели для приезжего человека весьма удивительные. Перед крыльцом толпа. На крыльце – невероятной громадности детина. Обут в мохнатые звериные унты, а шуба как пух – соболья. И сколько их, соболей, на такого дылду пошло, одному Господу Богу ведомо. Шуба нараспашку. Рубаха на тугой, как колокол, груди, розовая, тонюсенькая, нежнейшего китайского шелка. На голове же – драный колпак.

    – Афанасий Иванович уже и шапкой поменяться успел. Вон чья теперь его шапка.

    Струна указал на нищего без обеих ног по колено. Зипунишко на нищем лохмат от прорех, а на голове чудесная соболья шапка.

    – Тоже был казак, – сказал Струна. – Обморозил ноги в походе. Подаянием кормится.

    Все будто чего-то ждали. Аввакум хотел уйти, но Струна взял его за локоть:

    – Погоди, протопоп! Это тебе интересно будет.

    Прикатило двое саней. В санях громоздились всяческие товары. Товары эти занесли на крыльцо.

    Афанасий Иванович запахнул шубу, оправил на голове дырявый колпак и сложил руки на груди.

    Толпа стихла. Из кабака вышли трое. Один держал поднос с серебряной чарой, другой – тарель с куском хлеба, третий – с огурцом. Все трое поклонились казаку и разом сказали:

    – Пожалуй нас, сирых, Афанасий Иванович!

    Афанасий Иванович перекрестился, взял чару.

    – На помин душ всех казаков, что ходили со мною за тыщи верст, в нездешние края.

    Чару выпил и бросил нищим.

    Взял огурец и хлеб, медленно, с достоинством закусил.

    – В ответ на угощение и на почет и уходя в страны нехоженые и погибельные, а также чтоб помнили казака Квашина Афоньку, – жалую вас всех!

    И принялся брать вещи, сложенные на крыльце, и кидать их людям направо и налево. Раскидал он все довольно быстро. И тогда ему вынесли из кабака невеликий сундучок. В сундучке лежали меха: лисьи, беличьи, песцовые и собольи.

    Песцов он швырнул кабатчику.

    Тотчас выкатили два бочонка вина. Люди принялись угощаться.

    – Всё! – крикнул казак, доставая со дна опустевшего сундука связку собольих шкурок. – Последняя, на счастье!

    – Афанасий! Афанасий! – надрываясь, через толпу, по головам лезла на крыльцо женщина.

    – Чего тебе? – спросил казак, когда она выбралась-таки на крыльцо.

    – Меня пожалуй!

    – Да ты ж в хоромах живешь! Не бедная, чай!

    – Не бедная, да и не богатая. На скобяном товаре не разживешься.

    – Не жадничай, баба! – Афанасий Иванович взмахнул соболями, но она так и повисла на руке.

    – Ну, мне их дай! Мне! У меня в дело пойдут!

    – Нам кидай! Нам! – кричали из толпы. – У нее всего вдосталь! Одних лошадей – пять штук.

    – Я тебя как хошь уважу! – клещом висела на казаке скобяная торговка.

    – Как хошь?

    – Как хошь!

    – Все слыхали? – спросил толпу казак.

    – Слыхали!

    – Покажи людям – твои соболя.

    – Делов-то! – Тотчас задрала юбку, выставляя толпе бабью свою тайну. И передом стала, и, согнувшись, задом. – Делов-то!

    Выхватила из рук казака связку соболей, сошла с крыльца под улюлюканье и неистовый рев толпы. Пошла, не оглядываясь. А на крыльцо уже взбегал Аввакум.

    – Безбожники! Безбожники! – Сорвал с груди крест, поднял над головой.

    – Мы в Бога веруем, – сказал ему казак Афанасий Иванович, надвигаясь на протопопа. – Откуда ты такой?!

    – Из Москвы сослан! – поспешно крикнул Иван Струна, не ожидавший от протопопа этакой прыти.

    – За что?

    – За истинную веру! – опять-таки крикнул Струна.

    – Люблю! – Казак обнял Аввакума, облобызал, повернул к толпе. – За веру в Сибирь пошел! Значит, добрый поп, дюже добрый! Прости и благослови!

    Встал перед Аввакумом на колени.

    Тот, опешив, перекрестил гуляку, перекрестил толпу.

    – Привыкай, поп, к нашей жизни! – сказал казак, поднимаясь с колен. – Наша жизнь – чудна́я!

    Скинул с плеч шубу, метнул под ноги кабатчику.

    – Поить всех! До моего нового приходу из дальних краев! Тут хватит! – И заглянул в глаза Аввакуму: – Гуляю напоследок. Тебе-то вот дать нечего, на церковь. Все роздал.

    Покрутил головой и засмеялся. Лицо у него было совсем мальчишеское, совсем простое, хорошее.

    – Прощай, протопоп! Помолись за раба Божьего Афанасия!

    Аввакум сошел с крыльца, его взял под руку Струна и повел от греха подальше.

    – Эко ты, протопоп, безрассудный! У них ума-то тут ни у кого нет. И над священником пошутят, глазом не моргнув.

    – Однако ж не пошутили, – сказал Аввакум задумчиво. – Бог для всех един!

    – Един! – сердился Струна. – Он – един, да тут не Московия – тут Сибирь. Тут люди – упаси господи. Половина из них край земли видела.

    – Кто он, этот Квашин?

    – Как тебе сказать – кто? Саваоф!

    Аввакум развернулся и треснул Струну косточкой указательного пальца по лбу.

    – Ты что?! – отпрянул Струна.

    – Не богохульствуй!

    – Не понимаешь ты нашей жизни, – фыркнул по-кошачьи архиерейский дьяк. – Не поймешь – пропадешь! Да разве я богохульствую? Эх, Аввакум Петрович! Квашин, верно, казак. Простой казак. Но простой-то он в Тобольске. А вот как выйдет из него да наберет охочих до воли людей, то уж никто над ним не властен: ни воевода, ни царь и ни Бог! Скажет Афанасий Иванович: убить – убьют. Скажет: сто человек убить – убьют сто. И всю тысячу. Скажет – выроди! И выродят! Уж он такой. По всему Амуру хаживал. А где он, этот Амур, одному Ерофейке Хабарову известно. А Квашин про ту реку еще раньше знал. Он про многие неведомые реки знает. В таких странах бывал, что до него там один лишь Господь Бог хаживал. А то и не хаживал – с неба лишь смотрел.

    – Совсем ты, дьяк, заболтался, – сказал Аввакум сурово.

    – Не веришь? – Струна засмеялся смешком мелким, недобрым. – Ничего, протопоп, у тебя все еще впереди! Сибирь сама тебе про себя расскажет. Вот уж рассказец тебе будет!

    Аввакум остановился, поглядел на Струну без хитрости:

    – Что ты взъелся на меня, дьяк? С меня довольно патриаршей немилости.

    – Прости, коли горячо говорю! – мохнатенько, всем своим рыжим пушистым лицом разулыбался Струна. – Ради тебя и горячусь. От напраслины нечаянной хочу тебя поберечь. Хочу, чтоб ты понял: Сибирь – это Сибирь. Запомни ты, бога ради, протопоп, мою присказку – тут кругом Сибирь!

    15

    Струна вел протопопа через Кудюмку к свояку Мелешке Карамазу. Мелешка, воротясь с торгов в дальних северных городах, привез добра не меньше Квашина. Ничего не пропил из привезенного, ничего попусту не раздарил, купец – не казак.

    Тут бы жить и жить, в потолок поплевывая. Ан нет! Заела Мелешку черная немочь. Одни глаза остались. И зол был очень. Всех гнал от себя: жену, детей, лекарей, попов.

    О своем даре целителя Аввакум сам Струне проговорился. Дьяк спросил, не болело ли семейство в дороге, на что протопоп взъерепенил зычные глазищи и сказал:

    – У меня на любую болезнь слово Божие, да крест, да святое масло. Против такой троицы ни один бес не прочен.

    – Коли так, не приступишься ли ты, Петрович, к свояку моему? – спросил Струна.

    Аввакум ответил нравоучительно:

    – Рука дающего не оскудеет. Коли скупиться на талан, посланный небом, весь он повытечет из души твоей, как вытекает вода из разбитого сосуда. Не бесов боюсь, боюсь себя, окаянного, ибо – человек. Согрешаю делом и в помыслах. Веди к страждущему! А уж вылечу, не вылечу – как Бог даст.

    Дом Мелешки Карамаза стоял сам по себе, отдалясь от уличного ряда. Двухэтажный, каменный, с каменными амбарами – был он всем напоказ и как бы даже в укор.

    – Мелешка хорошие деньги заплатил, чтоб особняком построиться, – сказал Струна. – Тобольск на пожары везуч. Десять лет тому назад дотла сгорел. И в сорок шестом горели, и в сорок восьмом…

    Встречала Аввакума жена Карамаза.

    Тихая милая женщина подошла под благословение и, пошептавшись со Струною, обратила на протопопа печальные виноватые глаза:

    – Он у нас, батюшка, к попам неистов.

    Аввакум скинул шубу и, не удостоив женщину ответом, спросил:

    – Идти куда?

    – Да вот! – Она нерешительно дотронулась рукою до двери.

    Аввакум, поклонясь низкому косяку, тотчас вошел в горницу.

    Первое, что увидел: в красном углу – пусто. Ни икон, ни лампады. Людей тоже не было. Но уже в следующее мгновение Аввакум заметил притаившегося у печи человека.

    – Здравствуй, Мелеша! – сказал ему Аввакум.

    Человек, льнувший к печи, выглянул, готовясь тотчас спрятаться, – так дети играют.

    – Ты кто? – спросил Мелешка, и лицо его дрогнуло, не зная, нахмуриться ли, или улыбнуться.

    – Я – Аввакум, гонимый царем и патриархом.

    – Гони-и-и-мый? – растягивая слово, переспросил Мелеша.

    – Коли за три тыщи верст турнули из града стольного, стало быть – гонимый.

    – Гонимый, – согласился больной, глядя на протопопа измученными, но и сострадающими глазами. – Ты что же, не знаешь, что я бешеный? Я – колочу попов, больно колочу! Не говорили тебе? Обманули?

    Смотрел цепко, ждал, что протопоп соврет.

    – Как не говорили – говорили! – Аввакум, не обращая на Мелешку внимания, снял с себя большой крест, поставил на угольник.

    – Ты меня не боишься, что ли?! – удивился больной.

    – Ни тебя, ни твоего беса, – сказал Аввакум, читая молитву и кланяясь кресту.

    – А если я тебя… в спину? Ножом?

    Аввакум опустился на колени и правою рукой твердо и властно указал на место возле себя.

    – Сюда становись!

    Мелешка хихикнул, но приказание исполнил, встал рядом с Аввакумом. Затих. Аввакум повернулся к нему и увидел – нож. Мелешка держал его зубами, и в глазах его прыгали счастливые сумасшедшие зайчики.

    Протопоп опять перекрестился и вдруг отвесил купчишке такой звонкий щелбан, что у того из глаз сами собой покатились слезы. Протопоп брезгливо взял нож, кинул его через себя и, ухватив Мелешку за тощую шею, нагнул до самого пола.

    – Молись, дура! Молись, стоеросовая!

    Мелешка ужом вывернулся из-под руки, забился в угол. Коленки прижал к груди, стал мокрый вдруг, словно его в воду окунули. С каждой, кажется, волосиночки капля свисает.

    – Боюсь молиться! Боюсь!

    – Бога, что ли, боишься?

    – Дьявола.

    Глаза, будто раздавленные, смялись, слезы потекли в три ручья.

    – Дьявол страшен, да и над ним Бог! – Аввакум сказал это спокойно и тотчас взъярился, заорал на Мелешку: – Душу! Душу свою шкодливую отвори! Кидай навоз души твоей окаянной на меня! Протопоп Аввакум выдюжит, вымолит тебя из лап с когтями!

    Мелешка подскочил, вцепился, как бурундук, в грудь Аввакума:

    – Вымоли! Вымоли!

    – Вымолю, коли ничего не утаишь. – Встал, взял крест с угольника, вложил Мелешке в руки. – Говори.

    Не больно велика, но кровава была исповедь Мелешки Карамаза. Поехал он на Север на трех ладьях торговать хлебом. Две ладьи в бурю потонули, третью казаки захватили. Остался при нем мешок бисера. Стал бисером торговать. Хорошо наторговал. И снова ограбили. Ни с чем вернуться – только людей смешить. Собрал Мелешка малую артель из пяти горемык, напал на стойбище ламутов. Поделили добычу, вышло, что все утерянное вернул разом. Но ламуты те были с русскими в дружбе, пожаловались казачьему атаману, и пришлось Мелешке, бросив казну, бежать. Ушли на дальние северные реки, коим имени нет. Нападали на стойбища, в живых, кроме собак да оленей, никого не оставляли, ни старых, ни малых. С великой казной возвращалась артелька с кровавого торга. Видно, каждый, глядя на товарищей, что-то смекал, но всех опередил Мелешка. Угостил артельку купленным за свой счет вином. Пили с куражом. Мелешка знал сговор артельщиков: избавиться от него, от лишнего пайщика… Только вино было с доливочкой. Уснули артельщики и не пробудились. Мелешка покидал их в реку, бо́льшую часть казны спрятал, с малой частью вернулся жив и здоров. Ничего-то с ним после северных бурь не сталось, кроме малого. Что ни ночь – снился ему один и тот же сон: стоит у изголовья некто рогатый и темный, а в косматых лапах его – лазоревое яичко. Перебрасывает этот некто яичко из лапы в лапу и улыбается красным, как кровь, ртом.

    «Что это у тебя?» – спрашивает Мелешка у темного, а тот пуще скалится:

    «Не знаешь, что ли?»

    А Мелешка знает: то душа его, рожденная невинной, погубленная алчностью.

    Замолчал Карамаз, головы не поднимая.

    Причастил его Аввакум, отвернувшись. Сил не было на Мелешку смотреть. Не ведал протопоп за людьми этаких пропастей. Смутился.

    Но искус осилил-таки, победил в себе человека.

    – Бог милостив! – сказал Аввакум Мелешке. – Помолимся.

    И принялся петь и поклоны класть, распалясь, плакал, бил в грудь себя и за волосы таскал. И рядом с ним, смиренный, как тень, молился грешник Мелешка Карамаз. Весь день дотемна молились, покуда не приехали на санках за Аввакумом из церкви – на вечерню пора.

    Помазал протопоп грешника святым маслом да и полетел на лихих службу служить.

    После такого усердия еле до дому доплелся в тот день.

    А Мелешка-то воспрял.

    Через неделю уж и на люди показался.

    Аввакумовой церкви пожертвовал щедрой рукою, протопопу лисью шубу прислал и шапку добрую. И стало в Вознесенской церкви на службах тесно. Приходили кто молиться, кто лечиться, а кто протопопа послушать. Протопоп на проповеди говорил о патриархе слова неистовые. Никон-де самого Сатаны предтеча. Вера в Москве нынче порченая. От молитв и крестов силы прежней нет. А сама русская церковь как невеста, выпавшая посреди поля из женихового возка. Стоит одна-одинешенька, а кругом волки. Жених – Христос, но Христос велик и могуч силою любви. А где она теперь, любовь, когда кругом обман? Когда и молитвы обманные, и знамение крестное – обманное же?!

    16

    Привели к Аввакуму известную на весь Тобольск кликушу. Кликуша впадала в неистовство от звона колоколов, до розовой пены на губах корчило бедную. Чтоб звона не слышать, женщина затыкала уши и лезла в сундук.

    – Никакому лекарю и никакому лекарству не поддается, – рассказывали Аввакуму сердобольные бабы, приведшие кликушу. – Ее и в соху запрягали – целое поле вспахала. Весь пост Великий с хомутом на шее ходила… Секли. Плетью секли. Секли веником из разных трав. Петушиными головами кормили.

    Аввакум поглядел на женщин сурово, а на кликушу ласково. Исповедал. Тайна кликуши была нехитрая. Муж бил, а помер – свекор бьет. Приставал с нехорошим делом, сына хотел заменить, – не поддалась старику. Работы много, рук и ног – пара, всего не успеешь, старик и рад подраться. Вот и нажила болезнь.

    – Как зовут тебя? – спросил Аввакум.

    – Мария.

    – Хорошее имя. Матерь Божия тоже Мария, молись ей, она тебя не оставит. А теперь я помолюсь, ты же вникай в каждое слово.

    И прочитал молитву на обуреваемых духом нечистым:

    – «Боже вечный. Избавляй нас от пленения дьявола. Изыми рабу твою Марию от всякого действа духов нечистых. Повели лукавым и нечистым бесам отступати от души и тела рабы твоей… Да очисти вся от всякого дьявольского извета. Ныне и присно и во веки веков. Аминь».

    Помазал маслом. При всем честном народе причастил, и кликуша, прежде лаявшая на попов по-собачьи, приняла тело и кровь Господню со смиренной радостью.

    То-то все глазели на протопопа!

    И уже на следующий день был он зван к воеводе. В те поры воеводствовал в Тобольске князь Василий Иванович Хилков. Человек он был неглупый, добрый. За полтора года сибирского житья понял: в управление он получил край, у которого края-то как раз и нет. Поди-ка докричись до самоуправцев, царьками сидящих по дальним острожкам. До иных вдвое, а то и втрое дальше, чем до Москвы. Посокрушался Василий Иванович воеводской своей немочи да и махнул на все рукой. Жил домашними делами, ждал, когда будет ему перемена, чтоб в Москву ехать.

    Аввакума князь пригласил, уступая просьбам княгини.

    – Ну, как ныне в Москве? – спросил, благословясь, Василий Иванович.

    – Москву – тихую нашу радость – не узнать, – ответил протопоп. – По Москве всё кареты ездят, а в каретах – чернецы. Да только не те, что Богу молятся, иного хозяина слуги.

    Князь нахмурился.

    – Ты бы, протопоп, слова-то свои всем бы не сказывал. У нас здесь жизнь иная, а порядки те же, московские. Соглядатаев и слухачей добре много. Скажут на тебя «слово и дело», а мне про то государю придется отписывать.

    И чтоб смягчить предупреждение, подарил посох. Высокий, рогатый, рога в серебряном окладе, яблоко золоченое. Архиерейский посох.

    Аввакум с мужским обществом никогда дружен не был. Все тут у него получалось с маху, срыву. Иное дело – женщины. Женщин Аввакум жалел, сильно жалел, и слетались они на его жалость, как пчелы на медоносный цветок. Он мог и помолчать среди женщин, но им и молчание его было дорого. Выкладывали ему о самом неговоренном, про что и на исповеди помалкивают.

    Добрую себе заступницу приобрел в княгине протопоп. Приобрел, никак для того не расстаравшись, одною правдой жизни своей.

    Скоро пригодилась ему эта дружба.

    В конце января архиепископ Симеон выехал в Москву для участия в соборе, созываемом патриархом Никоном для решения неотложных вопросов по устроению русской церковной жизни.

    Дела епархии архиепископ вверил приказным своим людям Григорию Черткову да Ивану Струне.

    17

    8 января 1654 года государыня царица Мария Ильинична встречала грузинскую царицу Елену Левонтьевну.

    Многострадальная Грузия давно уже искала защиты у Русского государства, а находила одно лишь утешение. Между странами стояла не только вражда Персии и Турции, но еще и горы, населенные воинственными, исповедующими ислам племенами. И еще судьба. Судьба уготовила дружеству испытания.

    Первым, кто на памяти обратился за помощью к русским, был кахетинский царь Леон. Государь всея Руси Иван IV Грозный в 1564 году принял царя Леона и его землю под свою державную руку. То было словесное приятие, не подкрепленное ни войсками, ни деньгами. Через двадцать лет грузинский царь Александр II и русский царь Федор скрепили союз на бумаге. За этот свой дерзновенный шаг Грузия была наказана нашествием персидских и турецких карательных войск… Впрочем, при Борисе Годунове военная помощь была оказана союзнице… Но вскоре сама Россия потонула во мгле смуты. Отношения между странами прервались.

    Почему, однако ж, далекая Грузия уповала на дружбу с Россией? Да потому, что Россия была единственным свободным государством, где исповедовали православие.

    И может быть, тут еще и добрая память играла свою роль. Память о золотом веке царицы Тамары, правившей в 1184–1212 годах. Тогда в состав Грузии входили Имеретия, Мингрелия, Гурия, Абхазия, Сванетия, Месхия, Карталиния, Кахетия, Герет, черноморские прибрежные земли до Трапезунда, на востоке же власть грузинской царицы признавали Дагестан, Осетия, Черкесия. Знамена полководцев царицы развевались на стенах Трапезунда, Карса, Ардебиля, Тавриза, Хоросана. А царем-то в те благие, а за давностью лет позолотившиеся времена был русский князь Юрий Андреевич, сын знаменитого Андрея Боголюбского. То, что жизнь у князя с Тамарой не удалась, – для потомков дело десятое. Память хранила главное: русский был грузинским царем – не чужая, стало быть, Россия Грузии. Но то было далекое прошлое. Страну сломили нашествия Тимура. Шесть раз как метлой шаркнул по Грузии жестокий Хромец. Власть грузинских царей была безнадежно подорвана. Грузия распалась на три царства: Имеретию, Карталинию, Кахетию и на множество княжеств, таких, как Мингрелия, Гурия, Абхазия, Сванетия, Самицхе…

    Отношения возобновились в 1636 году, когда от грузинского царя Теймураза прибыло посольство архимандрита Никифора: царь Теймураз желал быть в подданстве царя Михаила. На следующий год в Грузию отправился князь Федор Волконский с пятью священниками, которые и привели царя Теймураза к крестному целованию. В знак дружбы Теймураз просил Михаила поставить крепость в горах, ответ же из Москвы последовал через четыре года. Привез его князь Ефим Мышецкий. Ответ гласил, что за неимением денег крепости поставить нельзя, однако жалованье грузинскому царю было выплачено. Как всегда, соболями, и сверх того дадено двадцать тысяч ефимков.

    Царь Алексей Михайлович среди прочих обладал титулом государя Иверского, Карталинского и прочая… Еще в 1649 году имеретинский царь Александр с сыновьями Багратом и Машуком били челом о принятии в подданство и после целования креста получили царское жалованье. Царь Карталинии и Кахетии Теймураз тоже подтвердил свое подданство.

    Правду сказать, в грамотах к владыкам Персии и Турции Алексей Михайлович благоразумно опускал свои грузинские титулы. Грузия была еще очень далека для России, и не потому далека, что верст до нее много, а потому, что своя, родная земля с твердыней Смоленском томилась под властью чужого короля. Предстояло собрать воедино исконные русские земли.

    Государыня царица Мария Ильинична уже была на последнем месяце. Ее одолевала забота: хотелось угодить царю – сына родить. Царица была бледна, и крайчая Анна Вельяминова, никому не доверяя, сама наложила на царицыны щечки румяна.

    Поглядевшись в зеркало, Мария Ильинична обрадовалась:

    – Ах ты боже мой! Я и в семнадцать лет краше не была! Ах, искусница!

    До того растрогалась, что расцеловала крайчую.

    Ждала Мария Ильинична грузинскую царицу в своей царицыной палате. Встреча была устроена по заведенному порядку. За городом Елену Левонтьевну встречали и сопровождали царицыны боярыни Анисья Хилкова, Анисья Прончищева и Марья Волконская. На первой встрече в городе были Авдотья Куракина и княгиня Анастасия Ромодановская, жена князя Григория Григорьевича.

    Вторая встреча происходила на кремлевском Красном крыльце. Здесь грузинскую царицу приветствовали Марья Куракина и Анисья Ромодановская.

    Третья встреча была в сенях, где приветствие сказывала княгиня Катерина Трубецкая.

    Встреча цариц происходила в присутствии государя царя Алексея Михайловича.

    Говорились обычные формулы приветствий, действо совершалось без отступлений от правила и каких-либо вольностей, но сердце Алексея Михайловича трепетало и сжималось от непонятной ему грустной радости.

    Возможно, так подействовали на молодого царя необычайная красота и грация грузинской царицы и ее свиты. Насмотреться на лицо Елены Левонтьевны – жизни не хватит. Все равно что с гор на просторы заречные смотреть, на голубые дали: простор, полет и печаль. И печаль! От великой красоты и печаль великая.

    На лице же у Елены Левонтьевны царю почудилась замкнутая на замок скорбь, и не какая-то там домашняя, но воистину царская, по убиенной родине. Землю убивают по многу раз. Но земля родины есть птица феникс. Жизнь сильнее смерти. Жизнь – Бог.

    Грузинки стояли прямо, и такая в них была достойная гордость, такой разлет в бровях и огонь в глазах – ворон и тот в себе орла бы почуял. А как пошли те женщины грузинские с царицею своею за званые столы, то опять всем на удивление и на радость. То шли не изваяния, принесшие в чужую землю укор по великим своим скорбям, но – женщины, легкие, желанные, с движениями плавными и непривычными русскому глазу. Спины и головы они держали все так же гордо, но каждый их жест располагал к дружеству, и хотелось быть с ними во всем заодно.

    18

    Боярин Василий Васильевич Бутурлин, утомленный постоянными торжествами, речами и пышными застольями, делами явными и тайными, собирался лечь пораньше, ибо назавтра предстояло выслушать множество докладов о том, как прошла присяга в Нежинском полку: в городах, местечках, селах.

    Сам Бутурлин, приняв присягу в Киеве, Нежине и Чернигове, воротился 30 января в Нежин, ожидая царева указа о своем возвращении в Москву.

    Сеунщиком, так назывались гонцы по важным государственным делам – 17 еще января поехал стрелецкий голова Артамон Матвеев. Вез он с собою и благодарственное послание гетмана Богдана Хмельницкого. В том листе гетман писал: «Богу милостивому и вашему царскому величеству велико благодарим, получивши ныне, что от веку жадали есмо».

    Русская земля – живое тело, – рассеченная мечом ненавистника на кровоточащие части, ныне, окропленная живою водой, вновь соединялась, и пред миром, пред светом солнца и звезд, пред надеждою угнетенных и яростью угнетающих должен был явиться богатырь отменной чистой души, ясных помыслов и великой доброй силы.

    Бутурлин, иной раз проснувшись среди ночи от мнительного к себе недоверия, трогал руками лоб, грудь, бороду… И улыбался, как младенец. Он и был младенец, родившийся для бессмертной памяти 8 января 1654 года во граде Переяславе, на казацкой раде, где соединились две добрые воли – в одну волю. А устроителем того великого действа был он, Василий Васильевич.

    Бутурлины – известный род, однако ж не из первых. Самым знаменитым предком был у Бутурлиных Иван Михайлович, окольничий Ивана Грозного. Хаживал Иван Михайлович во многие походы: на Литву, на усмирение черемисов, был вторым воеводой в битве под Смоленском, а затем в том же Смоленске сидел на воеводстве. А голову сложил, как мало кто из русских, на чужбине. Шел с войском помогать грузинскому царю да и сгинул.

    Вины в том воеводы Бутурлина не было – вражеское войско в десятки раз превосходило численностью дружину Бутурлина. А в чем вина неудачника царя Бориса, одному Богу известно. Всякое доброе дело Годунова оборачивалось бедой. Видно, весь запасец угодных Провидению государственных свершений, безгрешных детских молитв и подвигов пустынножителей Россия растратила в лютые времена царя Ивана. Вот и поражена была немочью, никакой талан русский не имел в те поры ни силы, ни удачи.

    Так думал про своего предка боярин Василий Васильевич Бутурлин. И еще думал, что в новой, воспрянувшей от смуты России и Бутурлины воспрянули. Ранее бояр среди них не было, а ныне двое – сам он да брат его Андрей Васильевич.

    Все это пронеслось в мозгу в единую минуту – прикорнул старик за столом. Открыл глаза, улыбнулся, сказал слуге:

    – Постель приготовь. Уморился.

    И пока слуга хлопотал, стягивая с боярина сапоги, выстилая дорожку от стола к постели, чтоб белые вельможные ножки не застудились ненароком, Бутурлин, сосредоточась, вспоминал прожитый день, чтоб, если сыщется какая промашка в делах, отдать тотчас нужное распоряжение.

    Прежде всего вспомнились дела тайные.

    Утром допрашивали поляка, дворового человека пана Заблоцкого, захваченного в пределах Нежинского полка. Возможно, это был лазутчик, ибо сказывал, что приехал искать пропавших лошадей. А приехал-де потому, что прошел слух – у Хмельницкого и польского короля заключен мир. Король обещал записать в реестр сорок тысяч казаков, и они теперь, как прежде, будут служить Речи Посполитой. Назвал, где и сколько стоит у поляков по городам войска, и сказал, что все паны поехали ныне в Варшаву на сейм. О чем сейм – не знает.

    Сообщения эти были тревожные и требовали проверки.

    Сам Хмельницкий прислал человека с письмом, в котором сообщал о своей переписке с ханом. Хан жаловался на полковника Богуна, который побил много татар. Гетман отвечал, что будет стоять за православных христиан, ибо татары грабят и уводят людей в полон.

    Было тайное письмо от генерального писаря Выговского. Хмельницкий-де вскоре отправит в Крым послов, чтоб решить вопрос, будет ли хан с казаками в дружбе по-прежнему или нет. Переслал писарь перехваченные у поляков письма к полковнику Богуну. Богун от присяги царю отказался, и король спешил залучить его к себе, обещал булаву гетмана.

    Последнее большое и явное дело за день – разговор с нежинским полковником Иваном Золоторенко. И пришел Иван с братом Василием, с есаулами и старшиной, жаловался на яблонского воеводу Василия Борисовича Шереметева, который задержал и держит в тюрьме пятьдесят нежинских мещан, приняв их за литовских людей. К боярину Шереметеву и к царю тотчас при Золоторенках были написаны грамоты.

    Вот и все дела.

    – Как все?! – Василий Васильевич даже подскочил на лавке.

    – Что изволите?! – испугался слуга. – Все готово, можете почивать.

    Боярин встал, перекрестил лоб на икону, пошел в постель. Ложась, думал о своем испуге. Чуть было не запамятовал о письме князя Федора Семеныча Куракина. Куракин сообщал, что 18 января пришел в Путивль и ждет, когда соберутся из городов солдаты, а как соберутся, он тотчас отправится в Киев на воеводство.

    То был ответ на письмо самого Бутурлина и на письмо Хмельницкого, торопившего с присылкой царского войска.

    Это войско – подтверждение на деле переяславского договора о воссоединении. Может, и в поляках, напавших на Шаргород да и на другие города, прыти поубавится.

    Одеяло было на лебяжьем пуху, легкое, ласковое, теплое.

    Василий Васильевич закрыл глаза. И тут за дверьми затопали, зашумели, дверь отворилась.

    – Василий Васильевич! – Со свечой в руках вошел дьяк Ларион Лопухин. – Не пугайся – с радостью! С радостью! Артамон Матвеев приехал с царским приказом: выезжать тотчас.

    Василий Васильевич сел, замахал руками:

    – Федька! Микешка! Одеваться, собираться! Да скорее, скорее! Государь зовет!

    Дали свет, боярин надел парадные одежды.

    Явился окольничий Иван Васильевич Олферьев, собрались всяческого звания посольские люди, и вот тогда, сияя улыбкой, высокий, в новой, даренной царем шубе, в комнату вошел сеунщик Артамон Сергеевич Матвеев с царской грамотой в руках.

    В той грамоте все слова были ласковы, а последние и совсем сладки как мед. Писал государь: «А как, аж Бог даст, приедете к нам к Москве, и мы, великий государь, за ту к нам, великому государю, вашу службу и за раденье пожалуем вас нашим государским жалованьем по вашему достоинству».

    Часу не прошло, а посольский громоздкий поезд, снарядившись на диво скоро и легко, вышел из Нежина.

    Ночь была мягкая, но звездная.

    Василий Васильевич вдруг вспомнил: в его московских деревеньках крестьяне 1 февраля мышей в скирдах заклинают.

    И примету вспомнил: если ночью 1 февраля звезд много – зима будет долгая.

    19

    Алексей Михайлович сидел за счетами, то и дело заглядывая в тетрадь и откладывая направо и налево нужное количество костяшек. Счеты и впрямь были костяные – из «рыбьего зуба», каждая белая кость в виде горностая, а черная – в виде мышки. Считал государь личные свои деньги, потраченные на поминовение молодого князя Михаила Одоевского.

    – «В сорочины дано двумстам человекам, – читал царь в черновой тетрадочке и откладывал на счетах сумму, – двадцать рублев, по гривне на человека… Того же дня на милостыню тысяче человекам – по алтыну. Деньги взяты из Казанского дворца. Из казны Большого дворца взято десять рублев на калачи. На рыбу, шти, на тысячу блинов, на три ведра вина да на три ведра меда…»

    Государь, щелкая костяшками, считал потраченные деньги, аккуратно вписывая в чистовую тетрадь дважды проверенную сумму.

    – «Да от меня тысяча пирогов с маком, на едока пирог…»

    В комнату вошла царевна Ирина Михайловна.

    – Великий государь!

    – Ирина! Голубушка! – живо обернулся Алексей Михайлович, закрывая тетрадочки.

    – Алеша, у Марьи Ильиничны…

    – Что?! – Глаза стали испуганные, вскочил.

    – Да ничего! Ничего!.. Схватки начались.

    – Схватки! – ахнул государь. – Повитух, лекарей звали, что ли?

    – Всех звали.

    – Господи, не прогневись за грехи мои! Господи!

    Вместе с Ириной Михайловной упали на колени перед образами. Но горячая молитва царя не успокоила.

    – Иринушка, я к вам, – жалобно сказал.

    Царевна взяла его под руку, повела на женскую половину дворца. Он шел, улыбаясь встречным людям, приговаривая шепотом:

    – Помолитесь за меня!

    В Ирининой светлице сел на лавку возле печи. Ему стало жарко, но он терпел. Догадливая Татьяна Михайловна принесла квасу.

    Алексей Михайлович, благодарно кивая головой, выпил кружку до дна и держал ее в руках, не зная, куда деть.

    Татьяна Михайловна взяла у него кружку, дотронулась рукою до плеча:

    – Братец! Не впервой же Марье Ильиничне.

    – Не впервой! – словно бы спохватился Алексей Михайлович. – Не впервой!

    И жалобно посмотрел Татьяне Михайловне в глаза:

    – А все-таки боязно.

    Поднялся, всех расцеловал.

    – Помолитесь… за нас с Марией.

    – Братец! – потянулась к нему Татьяна Михайловна и вдруг взяла с блюда и подала ему… морковку. – Погрызи, сладкая. Точь-в-точь как мама покупала нам по дороге… Помнишь?

    – Помню, – сказал Алексей Михайлович, принимая морковку. – Помню.

    Торопливо вышел из палат.

    Пробрался в баню.

    Банщик, увидев перед собой царя, всполошился:

    – Сегодня, государь, не топлено!

    – Вот и хорошо, – сказал ему Алексей Михайлович. – Я тут посижу у тебя, а ты в предбаннике будь – никого не пускай… Кваску принеси. С анисом.

    В бане было тихо и пусто.

    Полы сухие, белые.

    Государь сел на лавку возле окна, но свет мешал ему. Тогда он ушел в дальний темный угол. Сесть было не на что, и, постояв, Алексей Михайлович вздохнул и сел на пол. И снова вздохнул. На полу было и удобно, и покойно.

    Вспомнил вдруг своего второго дядьку. Первый-то, Борис Иванович Морозов, был для него светочем, источником истины, высшей справедливостью, а второй, Федор Борисович Долматов-Карпов, – человек воистину ласковый, никогда ни с кем не местничавшийся, никому ни в чем не заступивший пути, был маленькому царевичу, а ныне царю вроде добряка домового. Для слез своих детских Алеша находил места самые укромные, а утешителем ему чаще всего был второй дядька. Найдет, погладит, пошепчет хорошие слова и обязательно угостит вкусным: черносливом, репкой…

    Алексей Михайлович вспомнил о моркови, зажатой в руке. Принялся грызть.

    И тут – о чудо!

    Дверь отворилась, и вместе с банщиком в баню заглянуло круглое красное лицо Долматова-Карпова.

    – Где же государь-то? – испугался банщик.

    – Тут я! – откликнулся из своего угла Алексей Михайлович.

    – Государь! – воскликнул Долматов-Карпов, раскрывая объятья. – Батюшко! С сыном тебя, батюшко!

    Алексей Михайлович встал, на дрожащих ногах подошел к Федору Борисовичу, припал к его широченной груди и расплакался.

    20

    Крестили младенца по обычаю, через семь дней после рождения, 12 января. На двенадцатое в святцах святые: Савва, Мартиниан, Мертий, мученик Петр Авессаломит, нарекли же царского дитятю во имя Алексея – Божьего человека, в честь родного отца.

    Крестины совершались в Успенском соборе. Крестил сам Никон, восприемницей, по желанию Алексея Михайловича, была царевна Ирина Михайловна, кумом – архимандрит Троице-Сергиева монастыря Адриан.

    Во все стороны великого государства отправились гонцы известить народ о великой царской радости, и в новые земли тоже: в Чигирин – к Хмельницкому, в Киев – к воеводам и к митрополиту Косову.

    Празднества были торжественные, долгие, но о деле Алексей Михайлович не забывал и во дни ликования. 14 февраля назначил сбор государеву полку в Москве к 1 мая, в указе была названа и причина сбора – поход на польского короля за его многие неправды.

    Уже через две недели, 27 февраля, в Москве на Болоте свершалось торжественное действо отпуска Большого наряда на грядущую войну.

    Большим нарядом в те времена называли тяжелую артиллерию. Отправляли пушки наперед по зимней дороге, так как весною дороги в России плохи, а пушки весили и по двести, и по триста, а то и по тысяче пудов.

    Первым воеводой над Большим нарядом Алексей Михайлович поставил боярина Федора Борисовича Долматова-Карпова, вторым – князя Петра Ивановича Щетинина.

    Долматов-Карпов был пожалован воеводою не потому, что знал толк в огненном бое. Назначение совершилось по трем причинам. Во-первых, царю захотелось отблагодарить старика за все доброе, что знал от него в юные свои годы, и за то, что Федор Борисович сыскал его в бане ради возглашения великой радости о новорожденном. Во-вторых, боярин, хоть нигде и не выпячивался, был человеком дельным и расторопным, приказы выполнял, как ему сказывали и сполна. В-третьих, Федор Борисович никогда не был уличен в брехне, ни по умыслу, ни в пустопорожней – ради красного словца.

    С Никоном, который сам кропил пушки святой водой, государь осмотрел весь наряд. Тут были и новые, и служившие еще Ивану Грозному.

    В поход отправлялась стосемнадцатипудовая пищаль Кашпира Ганусова, отлитая в 1565 году. Стенобитная пищаль «Кречет», последняя пушка Андрея Чохова. «Кречет» палил полуторапудовыми ядрами. «Кречет» участвовал и в несчастном походе Шеина под Смоленск, когда почти все самые большие пушки Русского государства были захвачены врагом и увезены за границу. (Две из них до сих пор в Швеции стоят.) Были среди наряда огромные мортиры, стрелявшие ядрами в семь и в десять пудов. Эти пушки назывались верхними, они вели огонь навесной, через стены.

    Были и тюфяки для стрельбы дробом, то есть картечью, из них же стреляли и ядрами.

    Особенно нравились государю сороки, или органы. Среди наряда было пять сорок крупных, семиствольных, да полдюжины сорок мелких, составленных из ружейных стволов. Показывая на них, Долматов-Карпов сказал с гордостью:

    – У этих сорочат шестьдесят один ствол, государь! А вот у сей певуньи, – погладил рукавицею окованный железным листом ящик, – сто пять стволов! Правда, совсем малых, пистолетных, но к такой пушке – не подступись.

    Показали государю и большое трехствольное орудие, стрелявшее двухфунтовыми ядрами.

    – У царя Ивана Васильевича под Казанью было сто пятьдесят пушек, – сказал государь, не скрывая своего удовольствия, – а у нас их все двести. Великий страх на ворога нагонят. Экий гром-то приключится, если разом все пальнут!

    И, еще раз оглядев Большой наряд, вздохнул:

    – Мастеров нужно сыскивать! Самые большие пушки отлиты все при государе Иване Васильевиче да при Федоре Иоанновиче.

    – И у нас мастера добрые есть, – возразил Долматов-Карпов, увлекая Алексея Михайловича к небольшой, но длинной и необычной пищали. – Гляди, государь! Гляди, каков затвор! Клиновым называется. Такая пищаль в пять раз скорее палит, чем обычная.

    – Мастера наградить! – приказал государь. – Пусть еще такие делает. Пусть добре добрую сделает для торжественных государевых наших шествий, чтоб иноземные послы глядели и удивлялись.

    – И побаивались! – подсказал Долматов-Карпов.

    – И побаивались! – Алексей Михайлович улыбнулся, обнял своего дядьку, расцеловался с ним. – С Богом! Жди меня в Вязьме в мае. Да смотри, чтоб в дороге все было цело и сохранно.

    21

    Патриарх Никон, сопровождаемый Арсеном Греком и новым келейником Тарахом, тоже греком, прошел от Крестовой палаты до наружных дверей, проверяя, всё ли на месте и нет ли где какого-то изъяна.

    Вернувшись в Крестовую, патриарх снял домашнюю душегрею и облачился. Его саккос был сплошь расшит жемчугом, на митре большой бриллиантовый крест, а вся вершина митры из таких светлых алмазов, что над головою патриарха горою поднималось белое светоносное полымя.

    Патриарх покосился на стоявших справа и слева за креслом Арсена и Тараха. У одного в глазах – испепеляющий черный огонь, у другого глаза огромные, синие: ангел карающий и ангел врачующий.

    Сообщили:

    – Едут!

    Никон, изображая на лице непринужденное радушие, сказал священству, застывшему посреди Крестовой:

    – В радость нам! В радость!

    Сошел со своего места. И, подойдя к затрепетавшим златоризным священникам, раздвинул рукою первый ряд, выводя вперед затертого молодыми белобородого старца.

    – Тебе, отец, старшинство по летам. Что же ты за спинами укрылся? Старость в московских пределах – оберегаема и почитаема.

    – У дверей! – донес гонец.

    – Вот и слава богу! – сказал, улыбаясь, Никон и стоял со своею улыбкой перед священством, пока до них – тупоголовых! – дошло, что надобно улыбаться.

    Улыбнулись, и Никон, довольный, благоуханный, как райская куща, прошел на свое патриаршье место, полыхающее изумрудами. А помост, на котором стояло кресло, крытый золотой парчой, горел к