Поиск

Навигация
  •     Архив сайта
  •     Мастерская "Провидѣніе"
  •     Добавить новость
  •     Подписка на новости
  •     Регистрация
  •     Кто нас сегодня посетил

Колонка новостей

Чат
фото

Ваше время


Православие.Ru

Видео - Медиа
фото

Статистика


Онлайн всего: 2
Гостей: 2
Пользователей: 0

Форма входа

Помощь нашему сайту!
рублей Яндекс.Деньгами
на счёт 41001400500447
( Провидѣніе )

Не оскудеет рука дающего


Главная » 2011 » Сентябрь » 21 » • Новейший философский словарь • Постмодернизм •
22:03
• Новейший философский словарь • Постмодернизм •
 

providenie.narod.ru

 
фото
  •  ПРЕДИСЛОВИЕ А
  •   АВТОР
  •   АКУДОВИЧ
  •   “АМЕРИКА”
  •   АНТИПСИХОЛОГИЗМ
  •   “АНТИ-ЭДИП”
  •   “АПОРИИ” (Деррида)
  •   АРЕНД (Arendt) Ханна (1906-1975)
  •   “АРХЕОЛОГИЯ ЗНАНИЯ”
  •   АЦЕНТРИЗМ Б
  •   БАРТ (Barthes) Ролан (1915-1980)
  •   БАТАЙ (Bataille) Жорж (1897-1962)
  •   БАУМАН (Bauman) Зигмунд (p. 1925)
  •   “БЕЗУМИЕ И НЕРАЗУМИЕ. ИСТОРИЯ БЕЗУМИЯ В КЛАССИЧЕСКУЮ ЭПОХУ”
  •   БЕНЬЯМИН (Benjamin) Вальтер (1892—1940)
  •   “БЕРГСОНИЗМ”
  •   “БЕСОВСКАЯ ТЕКСТУРА”
  •   БИНАРИЗМ
  •   БИФУРКАЦИИ ТОЧКА
  •   БЛАНШО (Blanchot) Морис (р. 1907)
  •   БОДРИЙЯР (Baudrillard) Жан (р. 1929)
  •   БОРХЕС (Borges) Хорхе Луис (1899 — 1986)
  •   БУБЕР (Buber) Мартин (или Мардохай) (1878—1965) В
  •   “В ТЕНИ МОЛЧАЛИВЫХ БОЛЬ ШИНСТВ, ИЛИ КОНЕЦ СОЦИАЛЬНОГО”
  •   “В ТЕНИ ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ, ИЛИ ПРИОСТАНОВКА ГОДА 2000”
  •   ВИРИЛЬО (Virilio) Поль (р. 1932)
  •   ВИТАЛИЗМ
  •   ВЛАСТЬ,
  •   “ВЛАСТЬ-ЗНАНИЕ”
  •   “ВОЛЯ К ИСТИНЕ” “ВОСКРЕШЕНИЕ СУБЪЕКТА”
  •   ВРЕМЯ в деконструкции
  •   “ВРЕМЯ И ДРУГОЙ”
  •   “ВТОРИЧНЫЙ ЯЗЫК” Г
  •   ГВАТТАРИ (Гаттари) (Guattari) Феликс (1930—1992)
  •   ГЕНЕАЛОГИЯ
  •   “ГЕНЕРАЛ”
  •   ГЕНОТЕКСТ/ФЕНОТЕКСТ
  •   ГИПЕРИНТЕРПРЕТАЦИЯ
  •   ГИПЕРРЕАЛЬНОСТЬ
  •   ГЛОБУС Адам
  •   “ГОЛОС И ФЕНОМЕН. Введение в проблему знаков в феноменологии Гуссерля”
  •   “ГОРОД И НЕНАВИСТЬ ”
  •   ГРАММАТОЛОГИЯ
  •   ГРИЦАНОВ Александр Алексеевич (р. 1958)
  •   “ГУЛ ЯЗЫКА”
  •   “ГУМАНИЗМ ДРУГОГО ЧЕЛОВЕКА”
  • Д
  •   DIFFERANCE
  •   ДЕБОР (Debord) Ги (1931-1994)
  •   ДЕКОНСТРУКЦИЯ
  •   ДЕЛЁЗ (Deleuze) Жиль (1925-1995)
  •   ДЕНОТАТ
  •   ДЕРЕВО
  •   ДЕРРИДА (Derrida) Жак (1930 — 2004)
  •   ДЕСТРАТИФИКАЦИЯ
  •   ДЕТЕРРИТОРИАЛИЗАЦИЯ
  •   ДЖЕЙМИСОН (Jameson) Фредрик (р. 1934)
  •   ДИАЛОГ
  •   ДИАЛОГИЗМ
  •   “ДИАХРОНИЯ И РЕПРЕЗЕНТАЦИЯ”
  •   ДИСКУРС
  •   ДИСКУРСИВНОСТЬ
  •   ДИСПОЗИТИВ
  •   ДИСПОЗИТИВ СЕМИОТИЧЕСКИЙ
  •   ДИСЦИПЛИНЫ ПРИНЦИП
  •   ДОПОЛНИТЕЛЬНОСТЬ
  •   ДРУГОЙ Ж
  •   ЖЕЛАНИЕ
  •   “ЖЕЛАНИЕ И НАСЛАЖДЕНИЕ”
  •   ЖИЖЕК (Zizek) Славой (р. 1949) 3
  •   “ЗАБОТА ОБ ИСТИНЕ ”
  •   “ЗАБЫТЬ ФУКО”
  •   ЗНАК
  •   “ЗНАМЕНИЯ НА ПУТИ К СУБЪЕКТУ” И
  •   “ИГРЫ ИСТИНЫ ”
  •   ИДЕНТИФИКАЦИИ КРИЗИС
  •   ИДЕОЛОГИЯ
  •   “ИНАЧЕ, ЧЕМ БЫТЬ, ИЛИ ПО ТУ СТОРОНУ СУЩНОСТИ”
  •   “ИНАЧЕ, ЧЕМ ЗНАТЬ”
  •   “ИННОВАЦИЯ И ПОВТОРЕНИЕ. МЕЖДУ ЭСТЕТИКОЙ МОДЕРНА И ПОСТМОДЕРНА”
  •   ИНТЕЛЛЕКТУАЛ
  •   ИНТЕРПРЕТАЦИЯ ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ
  •   ИРОНИЯ
  •   ИСТИНА
  •   “ИСТОРИЯ СЕКСУАЛЬНОСТИ”
  •   ИТЕРАТИВНОСТЬ
  • К
  •   “К КРИТИКЕ ПОЛИТИЧЕСКОЙ ЭКОНОМИИ ЗНАКА”
  •   “КАЛЬКА”
  •   “КАПИТАЛИЗМ И ШИЗОФРЕНИЯ”
  •   “КАРТА”
  •   КАРТОГРАФИИ ПРИНЦИП
  •   КАСАНИЕ
  •   КЛАССИКА - НЕКЛАССИКА — ПОСТНЕКЛАССИКА КЛАССИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ
  •   КЛОССОВСКИ (Klossowski) Пьер (1905 — 2001)
  •   КОД
  •   КОЖА
  •   КОММЕНТАРИЙ
  •   КОННОТАЦИЯ
  •   КОНСТРУКЦИЯ
  •   КОНТАМИНАЦИЯ
  •   КОНТЕКСТ
  •   КОНЦЕПТ
  •   КОРЕНЬ
  •   КОСМОС
  •   КРИСТЕВА (Kristeva) Юлия (р. 1941)
  •   “КРИТИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ КАНТА: УЧЕНИЕ О СПОСОБНОСТЯХ”
  •   КЭРРОЛЛ (Carroll) Льюис Л
  •   ЛАБИРИНТ
  •   ЛАНДШАФТ
  •   ЛЕВИНАС (Levinas) Эммануэль (12.01.1906 — 25.12.1995)
  •   ЛИОТАР (Lyotard) Жан-Франсуа (1924— 1998)
  •   ЛИЦО
  •   “ЛОГИКА СМЫСЛА”
  •   ЛОГОС
  •   ЛОГОФИЛИЯ
  •   ЛОГОФОБИЯ
  •   ЛОГОЦЕНТРИЗМ
  •   “ЛУКРЕЦИЙ И НАТУРАЛИЗМ” М
  •   МАРГИНАЛЬНОСТЬ “МАРСЕЛЬ ПРУСТ И ЗНАКИ” “МАШИНЫ ЖЕЛАНИЯ”
  •   МЕТАНАРРАЦИЯ
  •   МЕТАЯЗЫК
  •   МОДЕРН
  •   МОДЕРНИЗМ
  •   МОЖЕЙКО Марина Александровна (р. 1958)
  • Н
  •   “НАДЗИРАТЬ И НАКАЗЫВАТЬ. Рождение тюрьмы”
  •   НАНСИ (Nancy) Жан-Люк (р. 1940)
  •   НАРРАТИВ
  •   НАРРАТИВНОЕ ИНТЕРВЬЮ
  •   НАРРАТИВНЫЙ АНАЛИЗ
  •   НАСТОЯЩЕЕ
  •   НЕВОЗМОЖНОСТЬ
  •   НЕКЛАССИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ
  •   НЕОБАРОККО
  •   НЕОПРАГМАТИЗМ
  •   “НЕЧТО, ОТНОСЯЩЕЕСЯ К ГРАММАТОЛОГИИ”
  •   “НИЦШЕ”
  •   “НИЦШЕ, ГЕНЕАЛОГИЯ, ИСТОРИЯ”
  •   “НИЦШЕ И ФИЛОСОФИЯ”
  •   НОМАДОЛОГИЯ
  •   НОНСЕНС
  •   “НУЖНО ЗАЩИЩАТЬ ОБЩЕСТВО”
  •   НУЛЕВАЯ СТЕПЕНЬ О
  •   “О ДУХЕ. ХАЙДЕГГЕР И ВОПРОС”
  •   “О СОБЛАЗНЕ”
  •   “ОБЩЕСТВО ПОТРЕБЛЕНИЯ: его мифы, его структуры”
  •   ОЗНАЧАЕМОЕ
  •   ОЗНАЧАЮЩЕЕ
  •   ОЗНАЧИВАНИЕ
  •   ОНТО-ТЕО-ТЕЛЕО-ФАЛЛО-ФОНО-ЛОГОЦЕНТРИЗМ
  •   ОСМОС
  •   “ОТ СУЩЕСТВОВАНИЯ К СУЩЕСТВУЮЩЕМУ”
  •   “ОТКРЫВАЯ СУЩЕСТВОВАНИЕ ВМЕСТЕ С ГУССЕРЛЕМ И ХАЙДЕГГЕРОМ” П
  •   ПАСТИШ
  •   “ПИСЬМЕННОСТЬ И РАЗЛИЧИЕ”
  •   ПЛАТО
  •   ПЛОСКОСТЬ
  •   ПЛОТЬ
  •   “ПО КАКИМ КРИТЕРИЯМ УЗНАЮТ СТРУКТУРАЛИЗМ?”
  •   ПОВЕРХНОСТЬ
  •   ПОДОРОГА Валерий Александрович (р. 1946)
  •   “ПОЗИЦИИ”
  •   “ПОЛИТИЧЕСКАЯ ФУНКЦИЯ ИНТЕЛЛЕКТУАЛА”
  •   “ПОРЯДОК ДИСКУРСА”
  •   ПОСТМОДЕРН
  •   ПОСТМОДЕРНИЗМ
  •   “ПОСТМОДЕРНИЗМ, ИЛИ ЛОГИКА КУЛЬТУРЫ ПОЗДНЕГО КАПИТАЛИЗМА”
  •   ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ СОЦИОЛОГИЯ
  •   “ПОСТМОДЕРНИСТСКИЙ ИМПЕРИАЛИЗМ”
  •   “ПОСТМОДЕРНИСТСКОЕ СОСТОЯНИЕ: ДОКЛАД О ЗНАНИИ” ПОСТНЕКЛАССИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ
  •   ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ
  •   “ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРАНСГРЕССИИ”
  •   “ПРЕЗЕНТАЦИЯ ВРЕМЕНИ”
  •   “ПРИЗРАКИ МАРКСА”
  •   ПРОЗРАЧНОСТЬ
  •   “ПРОЗРАЧНОСТЬ ЗЛА”
  •   “ПУСТОЙ ЗНАК”
  • Р
  •   “РАЗДЕЛЕНИЕ ЯЗЫКОВ”
  •   “РАЗЛИЧИЕ И ПОВТОРЕНИЕ”
  •   “РАССЕИВАНИЕ”
  •   РЕТЕРРИТОРИАЛИЗАЦИЯ
  •   РИЗОМА
  •   “РОЖДЕНИЕ КЛИНИКИ. АРХЕОЛОГИЯ ВЗГЛЯДА МЕДИКА”
  •   РОРТИ (Rorty) Ричард (р. 1931)
  •   “РУИНЫ”
  •   “РУССКАЯ ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА: НОВАЯ ФИЛОСОФИЯ, НОВЫЙ ЯЗЫК”
  •   РЫКЛИН Михаил Кузьмич (р. 1948)
  • С
  •   СВЕРХЧЕЛОВЕК
  •   СЕМАНАЛИЗ
  •   СЕМИОЗИС
  •   СЕМИОТИКА
  •   “СИЛА И ОЗНАЧЕНИЕ”
  •   СИМВОЛ
  •   “СИМВОЛИЧЕСКИЙ ОБМЕН И СМЕРТЬ”
  •   СИМУЛЯКР
  •   “СИМУЛЯКРЫ И СИМУЛЯЦИЯ”
  •   СИМУЛЯЦИЯ
  •   “СИСТЕМА ВЕЩЕЙ”
  •   СКЛАДКА
  •   “СКОРОСТЬ И ПОЛИТИКА. ЭССЕ О ДРОМОЛОГИИ”
  •   СКРИПТОР
  •   СЛЕД
  •   “СЛОВА И ВЕЩИ: археология гуманитарных наук”
  •   “СЛУЧАЙНОСТЬ, ИРОНИЯ И СОЛИДАРНОСТЬ”
  •   СМЕРТЬ в деконструкции
  •   “СМЕРТЬ АВТОРА”
  •   “СМЕРТЬ БОГА”
  •   “СМЕРТЬ СУБЪЕКТА”
  •   СМЫСЛ и ЗНАЧЕНИЕ
  •   СОБЫТИЕ (со-бытие)
  •   СОССЮР (Saussure) Фердинанд де (1857 — 1913)
  •   “СПИНОЗА”
  •   СТАНОВЛЕНИЕ
  •   СТРУКТУРАЛИЗМ
  •   СУБЪЕКТИВАЦИЯ
  •   СУБЪЕКЦИЯ
  • Т
  •   “TEL QUEL” “THEATRUM PHILOSQPHICUM”
  •   ТЕКСТ
  •   “ТЕКСТ-НАСЛАЖДЕНИЕ”
  •   ТЕКСТОВОЙ АНАЛИЗ ТЕКСТУАЛЬНЫЕ СТРАТЕГИИ “ТЕКСТ-УДОВОЛЬСТВИЕ”
  •   ТЕЛО
  •   “ТЕЛО БЕЗ ОРГАНОВ”
  •   “ТЕОРИЯ ИНТУИЦИИ В ФЕНОМЕНОЛОГИИ ГУССЕРЛЯ”
  •   “ТЕОРИЯ РЕЛИГИИ”
  •   “ТОТАЛЬНОСТЬ И БЕСКОНЕЧНОЕ. Эссе на тему экстериорности”
  •   ТРАНСГРЕССИЯ
  •   ТРАНС-ДИСКУРСИВНОСТЬ
  •   “ТРАНСЦЕНДЕНТАЛЬНОЕ ОЗНАЧАЕМОЕ”
  •   “ТРАНСЦЕНДЕНТАЛЬНЫЙ ЭМПИРИЗМ” У
  •   “УСКОЛЬЗАНИЯ ЛИНИИ” Ф
  •   ФАНТАЗМ ФЕНОТЕКСТ
  •   “ФИЛОСОФИЯ И ЗЕРКАЛО ПРИРОДЫ”
  •   ФОКАЛИЗАЦИЯ
  •   ФОНОЛОГИЗМ
  •   ФОНОЦЕНТРИЗМ
  •   ФУКО (Foucault) Мишель (Поль-Мишель) (1926—1984)
  •   “ФУКО”
  • X
  •   ХАОС
  •   ХАОСМОС
  •   “ХОРА”
  •   ХРОНОС/ЭОН Ч
  •   ЧИТАТЕЛЬ
  •   ЧТЕНИЕ “ЧТО ТАКОЕ ФИЛОСОФИЯ?” Ш
  •   ШИЗОАНАЛИЗ
  • Э
  •   ЭДИПОВ КОМПЛЕКС
  •   ЭКСПЕРИМЕНТАЦИЯ
  •   “ЭКСТАЗ КОММУНИКАЦИИ”
  •   “ЭМПИРИЗМ И СУБЪЕКТИВНОСТЬ: ОПЫТ О ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ПРИРОДЕ ПО ЮМУ”
  •   ЭОН
  •   “ЭРОТИКА ТЕКСТА”
  •   “ЭТИКА И БЕСКОНЕЧНОЕ”
  • Я
  •   “Я И ТЫ”
  •   “ЯЗЫК-ОБЪЕКТ” ПОСЛЕСЛОВИЕ. ПРОТИВ ПОСТМОДЕРНИЗМА
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * * АВТОРЫ СТАТЕЙ

    ПРЕДИСЛОВИЕ

    Работать — это значит решаться думать иначе, чем думал прежде.

    Мишель Фуко

    Предлагаемое издание посвящено аналитическому рассмотрению ключевых понятий, персоналий и текстов постмодернистской философии. Являя собой квинтэссенцию стиля философствования второй половины 20 — начала 21 в., философия постмодернизма теснейшим образом связана (как правило, в режиме концептуального оппонирования) с философским модернизмом, постструктурализмом, феноменологией, герменевтикой, психоанализом, неомарксизмом и т. д.

    В книге собрано более 250 аналитических статей, посвященных фундаментальным понятиям непосредственно постмодернистской философии; авторам, чье философское творчество определило базовые тенденции развития философии эпохи постмодерна; философским текстам, сыгравшим поворотную или просто существенную роль в становлении и развитии постнеклас- сической философии.

    Словарь вводит в философский оборот многие до настоящего времени системно не анализировавшиеся течения философии постмодерна в первую очередь, постмодернистской номадоло- гии, генеалогии, шизоанализа. Главным образом постмодернистская философия осмысливается как наиболее значимый компонент “новой французской философии”, парадигмально отстроившейся к рубежу 20 — 21 вв.

    Отдавая должное первому русскоязычному изданию на эту тему — энциклопедии “Постмодернизм” (Минск: Интерпрессервис, Книжный дом, 2001), также подготовленной Минской философской школой, научные редакторы этой книги стремились к конструктивному преодолению ряда существенных недостатков предшествующего текста принципиально новый материал составляет порядка 80 % предлагаемого текста. А именно:

    1. Философский постмодернизм представлен как самоосознающее и самодостаточное направление современного философствования; статьи, посвященные неклассическому этапу эволюции современной философии (неомарксизм, философия языка, феноменология), в издании отсутствуют.

    2. Книга избавлена от деформирующего влияния гипотезы о принципиальном параллелизме синергетического миропонимания и философского постмодернизма.

    3. Авторы книги отказались от сознательно усложненной стилистики изложения материала; “интеллектуальный атлетизм” (по выражению Ж. Делёза и Ф. Гваттари), требуемый для прочтения постмодернистских текстов, замещен форматом доступного словарного изложения.

    Выражается искренняя признательность:

    Вячеславу Ходосовскому, без участия которого данный проект не осуществился бы в 2005 году;

    Татьяне Дабиже, принявшей искреннее участие в обсуждении необходимости нового издания по проблеме эпохи постмодерна и ее философии;

    Анатолию Зенову, Александру Свидер- скому, Игорю Киндалеву, неоднократно размышлявшим совместно с составителем данного Словаря о проблемах “все- поднадзорности” и “прозрачности” современных обществ.

    А. А. Грицанов
    (обратно)

    А

    АВТОР

    (от лат. au[c]tor, англ. author — “творец” “виновник”) в философской классике и неклассике (см. Классика — Неклассика — Постнеклассика) категория, фиксирующая непосредственное соотнесение результатов деятельности (главным образом — творческой) с определенным (индивидуальным или коллективным) субъектом, исполнившим последнюю. Значимая идея “А.” присуща интеллектуальным традициям с доминирующей ориентацией на инновационные процессы. В истории культуры термин “А.” мог обретать статус агента присвоения определенного материального или идеального продукта либо выступать объектом инкриминирования определенного прегрешения- вины.

    Фигура А. в эпоху, предшествовавшую философскому постмодернизму, выступала как: а) ключ для персональной идентификации архаичных письменных текстов; б) основополагающая семантическая конструкция в процессе герменевтической интерпретации текста, адекватное истолкование которого полагалось возможным исключительно посредством реконструкции исходного авторского замысла; в) персонифицированное средоточие исходного смысла текста, носитель знания о финале сюжета повествования.

    В философии постмодернизма понятие “А.” было подвергнуто радикальнейшей переоценке. См. “Смерть Автора”, “Смерть Субъекта”, Барт.

    АКУДОВИЧ

    (Акудовiч) Валентин (р. 1950) белорусский философ- постмодернист, поэт, литературный критик. Культовая фигура белорусской интеллектуальной жизни второй половины 1990-х. Заместитель главного редактора журнала “Фрагменты” Автор книги “Меня нет. Размышления на руинах человека” (Минск, 1998), а также ряда получивших известность постмодернистских проектов: “крестный отец” литературного объединения “Бум-бам- лит рецептор поэтического проекта “Стихи Валентина Акудовича” (сами стихи написаны известными и малоизвестными белорусскими поэтами), создатель эссе-манифестов “Диалоги с Богом” “Война культур” “Архипелаг Беларусь” “Разрушить Париж” “Беларусь как постмодернистский проект Бога” “Метафизика: ситуация расцвета и упадка” и др.

    Лейтмотивом творчества А. выступает тема метафизики отсутствия, как развернутая в парадигму пост-экзистенциаль- ного мышления, так и генеалогически осмысленная посредством специфически белорусского опыта отсутствия в Большом Западном Нарративе (см.). Анализирует и подвергает деконструкции разнообразные идеологемы, с помощью которых сознание пытается упорядочить и удержать текучие конфигурации актуально сущего, а также цивилизационные стратегии, обрывающие последние связи человека с этим самым сущим (исчезновение пространства и времени в симулированных средах а-реальности, превращение культуры в локальную подсистему глобального информационного обмена и т. д.).

    А. рассматривает “белорусский проект” как “веревку над пропастью” Ничего не предлагает. Подтверждает “невозможность иначе избежать смерти, кроме как умереть”

    И. М. Бобков

    “АМЕРИКА”

    (“Amerique”) фило- софско-художественное эссе Ж. Бод- рийяра (см.), опубликованное в 1986. Было посвящено проблеме возникновения на современном Западе среды обитания человека, в которой всевозрастающим образом преобладают искусственные элементы. Собственно философский анализ этого процесса Бодрийяр осуществил впоследствии в книге “Прозрачность Зла” (см.).

    Текст выстроен в жанре путевых заметок странствующего по стране философа.

    Америка, по Бодрийяру, гиперреальность, ибо являет собой утопию, которая “с самого начала переживалась как воплощенная” Для Европы характерен “кризис исторических идеалов, вызванный невозможностью их реализации” У американцев “кризис реализованной утопии, как следствие ее длительности и непрерывности” (Ср. у О. Паса: Америка создавалась с намерением ускользнуть от истории, построить утопию, в которой можно было бы укрыться от нее. — О. Г.) Истина этой страны способна открыться лишь европейцу, ибо только он в состоянии рассмотреть в Америке “совершенный симулякр, симулякр имманентности и материального воплощения всех ценностей”

    В американском средоточии богатства и свободы, когда “все доступно: секс, цветы, стереотипы жизни и смерти” всегда стоит, по Бодрийяру, один и тот же вопрос: “Что Вы делаете после оргии?” Оргия окончена, освобождение состоялось, — фиксирует Бодрийяр, “секса больше никто не ищет, все ищут свой “вид” (gender), то есть одновременно свой внешний вид (look) и свою генетическую формулу Теперь мы выбираем не между желанием и наслаждением, а между своей генетической формулой и собственной сексуальной идентичностью (которую необходимо найти)”

    Мыслитель видит вокруг себя субъектов “полного одиночества” и “нарциссизм, будь он обращен на тела или на интеллектуальные способности” Тело выступает здесь в качестве “объекта иступленной заботы”- “мысль о физическом или нервном истощении не дает покоя, и смысл смерти для всех заключается в ее постоянном предупреждении” Речь не идет, согласно Бодрийяру, чтобы быть или даже иметь тело, необходимо быть подключенным к нему тело являет собой “сценарий” осуществляющийся посредством разнообразных “гигиенических реплик”

    Характеризуя миссионерство и анабаптизм Америки, Бодрийяр отмечает акцентированно расширенную концепцию американских музеев: “все заслуживает сохранения, бальзамирования, реставрации” Американцы, — пишет философ, ...прозевав настоящее крещение, мечтают все окрестить во второй раз, и только это позднейшее таинство, которое, как известно, повторение первого, только куда более подлинное, для них имеет значение: вот совершенное определение симулякра (выделено мной. О. Г.)”

    По словам Бодрийяра, именно США, с их исторической “беспочвенностью” являют собой особо впечатляющую картину экспоненциального развития всевозможных форм неподлинности: “Здесь вы без всяких усилий ощущаете это восхождение симулякра во все более высокую степень”

    Одним из следствий такого культурного состояния выступает, по мысли Бодрийяра, то, что американцы сражаются “двумя важнейшими видами оружия: авиацией и информацией. Иными словами: это реальная бомбардировка неприятеля и электронная всего остального мира... Такие армии не нуждаются в территории... Война (во Вьетнаме.

    О. Г.) была выиграна одновременно обеими сторонами: вьетнамцами на земле, а американцами в электронном ментальном пространстве... Одни одержали идеологическую и политическую победу, другие извлекли из всего этого Апокалипсис сегодня, который обошел весь мир”

    По мысли Бодрийяра, “если европейское мышление характеризуется негативизмом, иронией, возвышенностью, то мышление американцев характеризуется парадоксальным юмором свершившейся материализации, всегда новой очевидности... юмором естественной видимости вещей” Европе присущ “тревожный синдром deja vu (возвращения уже виденного. О. Г.) и мрачная трансцендентность истории”

    Свобода и равенство приобрели, согласно Бодрийяру, в Америке не-евро- пейский облик. Как отмечал А. Ток- виль: “Я упрекаю равенство вовсе не в том, что оно вовлекает людей в погоню за запрещенными наслаждениями, а в том, что оно полностью поглощает их поиском наслаждений дозволенных” Парадокс Токвиля, по мысли Бодрийяра, состоит в том, что американское общество тяготеет одновременно к абсолютной незначимости (все вещи стремятся к тому, чтобы уравняться и раствориться в общем могуществе) и к абсолютной оригинальности. Америка это “гениальный универсум, появившийся благодаря неудержимому развитию равенства, пошлости и незначимости” В своем коллективном сознании американцы “больше предрасположены к моделям мышления 18 века: утопической и прагматической, нежели к тем, которые были навязаны Французской революцией: идеологической и революционной”

    Как подчеркивает Бодрийяр, “в американской системе поражает то, что не существует никакой заслуги в неподчинении закону, нет престижа в нарушении закона или несогласии с ним”- этот конформизм “сближает американское общество с обществами первобытными, где с нравственной точки зрения было бы абсурдно не соблюдать правил, установленных коллективом” Такой конформизм оказывается “следствием пакта, заключенного на уровне нравов, совокупности правил и норм, предполагающих в качестве принципа функционирования почти добровольное согласие, тогда как в Европе распространилось чуть ли не ритуальное неподчинение собственной системе ценностей”

    Согласно Бодрийяру, “гарсон из сарт- ровского кафе (то есть из кафе — элемента жизни французского философа-эк- зистенциалиста Ж.-П. Сартра. О. Г.) ...изображает свободу и равенство с нами, ничего этого не имея. Отсюда несчастная надуманность его поведения, свойственная у нас почти всем социальным классам. Этот вопрос о равенстве нравов, свободе нравов, не только не был никогда разрешен, но даже не был по-настоящему поставлен в нашей культуре. [...] В Америке... люди почти естественно забывают о разнице положений, отношения строятся легко и свободно” Европейская культура — культура “переуплотненнос- ти” американская культура демократическая культура пространства. Движение — естественное занятие для американца, природа граница и место действия. По мысли Бодрийяра, “в этом нет ничего от вялого романтизма и галлороманского покоя, из которого состоит наш досуг” Отпуск стандартного француза суть “деморализующая атмосфера свободного времени, вырванного у государства, потребляемого с плебейской радостью и показной заботой о честно заработанном досуге. В Америке свобода не имеет статичного или негативного определения, ее определение пространственное и мобильное”

    Осмысливая в этом контексте специфику американской демократии, Бодрийяр отмечает: “свобода и равенство, так же как непринужденность и благородство манер, существуют только как изначально данные. В этом и есть демократическая сенсация: равенство дается в начале, а не в конце... Демократы требуют, чтобы граждане были равны на старте, эгалитаристы настаивают, чтобы все были равны на финише” Америка есть реализованная антиутопия: антиутопия безрассудства, де-территоризации, неопределенности субъекта и языка, нейтрализации всех ценностей, конца культуры.

    Согласно Бодрийяру, “тайна американской реальности превосходит наши вымыслы и наши интерпретации. [...] В этом смысле вся Америка представляет собой для нас пустыню” Культура здесь “приносит в жертву интеллект и любую эстетику, буквально вписывая их в реальное” Новое в Америке — шок первого уровня (примитивного и дикого) и третьего типа (абсолютный симулякр). Европе это трудно понять, ибо она, констатирует Бодрийяр, всегда предпочитала второй уровень уровень рефлексии, раздвоения, несчастного сознания. Безжизненный и завораживающий Новый Свет девальвировал все европейские ценности, для Старого Света Америка — “страна без надежды”

    Как отметил Бодрийяр в этой книге: “Капитал — большой плут, он не играет в игру критики, то есть фактически истории, он обыгрывает диалектику, которой удастся воссоздать его лишь задним числом, с опозданием на одну революцию”

    О. А. Грицанов

    АНТИПСИХОЛОГИЗМ

    один из принципов философии постмодернизма, отражающий его презумпцию на растворение субъективности в семиотическом пространстве языка. Свою позицию в данной проблематике постмодернистская философия выражает так: по Ж. Деррида (см.), необходимо “взломать... пока еще столь герметическую преграду, которой удерживает вопрос о письме... под опекой психоанализа” Согласно постмодернистскому видению дискурсивных практик письма/письменности (см.) и чтения (см.), последние формируют семиотическое пространство, в границах которого “производимое действие совпадает с переживаемым воздействием; пишущий пребывает внутри письма, причем не как психологическая личность, а как непосредственный участник действия” (Р Барт). Утрата субъектом психологической артикуляции, согласно мировидению постмодернистской эпохи, приводит к тому, что он, по мысли Ю. Кристевой (см.), не только теряет личностные качества и становится “кодом, не-личнос- тью, анонимом” но и исчезает в целом как явление: “он ничто и никто... он становится... зиянием, пробелом”

    А. А. Грицанов

    “АНТИ-ЭДИП”

    понятие постмодернистской философии, введенное в контексте отказа от классического тезиса о неизменном наличии внешнего (по отношению к объекту воздействия) фактора принудительной причинности; было введено Ж. Делёзом (см.) и Ф. Гваттари (см.) в контексте разработок ими оснований шизоанализа (см.).

    Фигура “А.-Э.” отвергла традиционную психоаналитическую трактовку бессознательного как продукта травмирующих внешних воздействий. Осмысление бессознательного в статусе свободной “субъективности” привело Делё- за и Гваттари к отрицанию как базовой психоаналитической модели “Эдипова комплекса” (см.), так и психоаналитического символа Отца.

    Учитывая статус идеи “Э. К. в архитектонике психоанализа, данный интеллектуальный ход привел шизоанализ к радикальному преодолению психоаналитической. парадигмы. По мнению Де- лёза и Гваттари, “психоанализ принимает участие в буржуазном угнетении в самом общем виде” Сущность этого заключается, по оценке авторов шизоанализа, в акцентировании психоанализом идеи неизбывной детерминированности (“параноидальной травмирован- ности”) бессознательного со стороны внешних по отношению к нему социальных структур.

    Типичным примером этого, по мысли Делёза и Гваттари, может служить культивируемый психоанализом “фамилий- лизм” ставящий функционирование бессознательного в положение жесткой подчиненности такой “псевдоструктуре” как семья. Авторы шизоанализа заявили в этом контексте об “эдипизации” бессознательного, сознания и культуры в целом: “параноидальный отец эдипи- зирует сына” Поскольку первым пунктом психоанализа, который был подвергнут шизоаналитической критике, выступал “фамилиализм” постольку самый разрушительный удар Делёза и Гваттари был направлен на концепт “Эдипова комплекса” Базовая для психоанализа метафора Эдипа являла собой для шизоанализа олицетворение линейного внешнего причинения.

    Фигура Эдипа интерпретируется шизоанализом как принципиально альтернативная свободной (“сингулярной” “молекулярной” “шизофренической”) форме бессознательного, противопоставляющая ей презумпции связанности (“молярности” утраты самости в агрегате) и подчиненности центру этого агрегата, олицетворенному в структуре семьи Отцом (ядром нуклеарного агрегата). По формулировке Делёза и Гваттари, “функция Эдипа как догмы или нуклеарного комплекса неотделима от насилия” И далее: “Репрессия нуждается в вытеснении, чтобы формировать покорных субъектов и обеспечивать воспроизводство общественной формации, в том числе в ее репрессивных структурах” (В классическом психоанализе Эдип, олицетворяя собой отца-деспо- та, навязывает человеку свои законы. В роли Эдипа могут выступать Бог, государство, социум, культурная традиция, идеология, мораль, сознание, язык.) Целью шизоанализа становится “деэдипизация бессознательного” под лозунгом “шизофреническое вместо Эдипова” Фигура Эдипа фактически элиминируется из шизоанализа: по выражению Делёза и Гваттари, “бессознательное — изначально сирота”.

    В контексте шизоаналитического противопоставления “Шизофрении” “Паранойе” “Эдипов комплекс” размещается на предельно параноидальном полюсе, в то время как “шизофреник сопротивляется невротизации. Имя отца к нему не прилипает” “Шизофреник” фактически персонифицирует у Делёза и Гваттари свободу, выступая носителем бессознательного, прорвавшегося сквозь ограничения “социальных машин” и реализовавшего себя поперек жестких направляющих осей интегральных “псевдоструктур” социальности, в первую очередь — семьи. Согласно шизоанализу, “желание сирота, анархист и атеист”

    Более того, по мнению Делёза и Гваттари, психоаналитическая процедура сама по себе имеет результатом усугубление того калькирования отцовской доминанты, которое является неизбежным следствием “фамилиализма” в то время как бессознательное — в свободном своем проявлении должно быть не однозначной линейной “калькой” (см.), но открытой для верифицированных прочтений “картой” (см.). С точки зрения творцов шизоанализа, “Фрейд заведомо принимал в расчет картографию (собственного бессознательного у пациента. А. Г.) но лишь для того, чтобы совместить ее с фотографией родителей”

    Практика психоанализа оценивается шизоанализом как травмирующая: “задумайтесь о том, что произошло с маленьким Хансом в детском психоанализе его ризому (см. — А. Г.) безжалостно крушили, пачкали его карту, куда-то прятали ее, блокировали все выходы до тех пор, пока не удалось внушить ему стыд и чувство вины, пока стыд и чувство вины не укоренились в нем” В противовес этому, шизоанализ “добивается совсем другого состояния бессознательного”: для него главная цель заключается “не в том, чтобы редуцировать бессознательное” но, наоборот, чтобы его “создать” — на основе и в качестве основы “новых высказываний, других желаний”

    Согласно шизоаналитическим аналитикам, “психоанализ... не только в теории, но и на практике подчиняет бессознательное древовидным структурам, иерархическим графикам, резюмирующей памяти, центральным органам” Пафос шизоанализа заключается в освобождении шизоидальных потоков желания (см.) от параноидальных ограничений: по Делёзу и Гваттари, “позитивная задача шизоанализа: обнаружение у каждого машин желания, независимо от любой интерпретации” Бессознательное трактуется шизоанализом как “нечто, порождающее самое себя”

    Близкую по смыслу версию фигуры “А.-Э.” мы обнаруживаем и у Р Барта (см.). По его мысли, если классически понятое “произведение включено в процесс филиации” то постмодернистски понятый текст не предполагает наличия внешней по отношению к нему причины. По выражению Барта, “что же касается Текста, то в нем нет записи об Отцовстве”

    В целом, постмодернистские стратегии жестко противопоставляют себя “закону отца-деспота” навязывающего человеку комплекс кастрации. Делёз вопрошал в этой связи: “Возможно, современная субъективность вновь открывает тело и его наслаждения как оппозицию желанию, которое стало слишком порабощено законом?”

    А. А. Грицанов

    “АПОРИИ” (Деррида)

    - см. СМЕРТЬ В ДЕКОНСТРУКЦИИ.

    АРЕНД (Arendt) Ханна (1906-1975)

    - немецко-американский философ и политолог, доктор философии (1928), член- корреспондент Германской академии языка и литературы (ФРГ), действительный член Американской академии политических наук.

    Наследие А. включает в себя более 450 работ, разнообразных по проблематике, но объединенных общей установкой на осмысление современности: “думать над тем, что мы делаем” Основные работы: “Происхождение тоталитаризма” (1951), “Положение человека” (1959), “Кризис в культуре” (1961), “Эйхман в Иерусалиме” (1963), “Между прошлым и будущим. Шесть упражнений в политической мысли” (1964), незавершенная “Жизнь души” вышедшие посмертно “Лекции по политической философии Канта” а также опубликованный в Великобритании сборник “Ханна Аренд: двадцать лет спустя” (1996) и др.

    В контексте постмодернистских аналитик правомерно констатировать, что тексты А. концептуально предвосхитили ряд подходов, фундирующих современный философский постмодернизм. Так, по ее мысли, “поскольку действие совершается в отношении существ, способных на свои собственные действия, реакция, помимо того, что является ответом, есть всегда новое действие, которое направляет себя и воздействует на других. Поэтому действие и реакция среди людей никогда не движутся по замкнутому кругу и никогда не могут быть надежно ограничены двумя партнерами” Это, согласно А. означает, что “моментный акт в самых ограниченных обстоятельствах несет... семена безграничности, поскольку один поступок, а иногда и одно слово, достаточны для того, чтобы изменить каждую констелляцию” Тем самым последствия оказываются “безграничны, поскольку действие, хоть и может... проистекать ниоткуда, становится медиумом, где каждая реакция становится цепной реакцией” С точки зрения А. по отношению к социальным контекстам “множество” следует понимать не только как количественное (“множественность”), но, в первую очередь, как качественное (“разнообразие”), в границах которого “неуловимые идентичности... ускользают от любых генерализаций”

    Теоретическое моделирование социальной процессуальности возможно, согласно А., лишь посредством создания историй как определенных нарративов (см.), под которыми А. понимает не Историю в ее объективном течении, но “рассказанные истории” как конструируемую рассказчиком модель событийности. По убеждению А. “действие полностью раскрывается только рассказчику, то есть ретроспективному взгляду историка, который действительно лучше участников знает, что произошло” поскольку имеет возможность оценить события с точки зрения известного ему финала. При этом, в отличие от постмодернистских подходов, А. не отвергала наличие у события Истории определенного смысла: “неважно, сколь абстрактно могут звучать наши теории или сколь последовательными могут оказаться наши аргументы, за ними лежат случаи и истории, которые, по крайней мере, для нас самих, содержат, как в скорлупе, полный смысл того, что бы мы ни должны были сказать” Вместе с тем, по ее мнению, “истории” как рассказы об исторической событийности, в свою очередь, “ускользают от любого обобщения и, следовательно, от любой объективации” Как отмечала А., “нить традиции оборвана, и мы не будем в состоянии восстановить ее. Что утрачено, так это непрерывность прошлого. То, с чем мы оставлены, все же прошлое, но прошлое уже фрагментированное”

    В этом контексте важнейшей особенностью творчества А. выступает ориентация на исследование кругшомасштаб- ных социальных феноменов и процессов (“Между прошлым и будущим...”) в максимальном приближении их к масштабу индивидуально-конкретной человеческой жизни (“удел человека”). По выражению А., на земле живут “люди, а не Человек” (“men, not Man”), и сущностной характеристикой человека, принципиально отличающей его от животного, является его неизбывное стремление “показать в делах и словах, кем он является в своей уникальности” Именно в этом контексте целью теоретической деятельности А. явилось, по оценке П. Рикёра, построение “нетоталитарной вселенной”

    С точки зрения А. центральной характеристикой любого общества является баланс между публичностью и приватностью, который в индивидуальном измерении предстает в возможности реализовать себя как в общественной, так и в частной сферах. Нарушение гармоничного соотношения между этими сферами искажает нормальное течение человеческой жизни. Перекос в пользу публичности, характеризующий тоталитарные общества, максимально расширяет границы официальной легитимности, до минимума сводя возможности проявления человеком себя в приватной сфере. Между тем, согласно концепции А. индивидуальность человека, делающая осуществимыми его главные жизненные репертуары, требует для собственного существования некоего “частного адреса” неотчуждаемую ни при каких условиях “приватную долю мира, фрагмент бытия” внутри которого творится личная жизнь, защищенная от вмешательства публичности, как на уровне воздействий, так и на уровне оценки.

    Разрушение государством таких преград между личностью и внешним миром необходимо ведет к гибели человеческой индивидуальности, которая в иерархии ценностей А. выступает в качестве максимально значимой. Жизненные ценности индивидуального и общечеловеческого уровней замещаются идеологическими догмами, требующими бездоказательного принятия самих себя на веру Эти же догмы действуют как поведенческие клише, ибо предполагают социальный “автоматизм” Не менее значимой для жизни является, однако, и сфера публичности. Согласно А. “без публичности личность лишена человечности” А. ссылается на то, что в латинский глагол “жить” фактически звучит как “быть среди людей”, а “умирать”, соответственно, “перестать быть среди людей” Более того, сфера публичности, по А. имеет особое значение, поскольку только в сфере политики существует такой феномен, как свобода.

    Понятие “свобода” у А. весьма многозначно. Она фиксирует, что политическая свобода выступает как “сопротивление” (в плане воздействия) и как “особое личное мнение” (в контексте несогласия). В зоне приватности, где “свободность” как параметр человека изначально задана, свобода не конституируется в качестве особого феномена. Поэтому, по мысли А. свобода задает новые формы публичности. Креационный потенциал свободы, инспирирующий “начинание нового” был обнаружен А. в особом срезе человеческой жизнедеятельности — “активности”

    По А. в отличие от “труда”, обеспечивающего воспроизводство биологических процессов человеческого организма и не требующего для своего осуществления Другого (см.), и “производства” воспроизводящего неорганическое тело цивилизации и реализующего связь между людьми лишь в контексте, заданном технологической программой, “активность” выстраивается в рамках не субъект-объектных, но субъект-субъ- ектных отношений. “Активность” принципиально коммуникативна и именно в контексте свободной коммуникации человек выступает не как “рабочее животное” или “человек производящий” но как творческий субъект “начинания нового” Источник свободы, таким образом, выводится А. как за пределы интеллектуальной, так и за пределы эмоционально-волевой сфер. “Активность” отвергает прагматичный подход к жизни и происходящее в ее рамках общение выступает самоцелью. Между тем, согласно А. свобода как проявление этой “активности” оказывается чрезвычайно значимой для общества, подвигая его к “рождению того, чего еще никогда не бывало” Именно свобода, по А., в состоянии преодолеть барьеры даже тоталитарных общественных систем. В событийной системе отсчета свобода реализуется, по А. как революция, которая не только разрушает “окаменелость” тоталитаризма и освобождает человека от ложных идеологических догм, но и привносит в мир “рождение нового” По мысли А. поскольку творческая креативность возможна лишь для человека, обладающего индивидуальностью, постольку свобода выступает связующим звеном между публичностью и приватностью, всеобщей историей и “уделом человека”

    Универсальные определения каждого существования, по А. “рожденностъ” и “смертность” Если на уровне индивида “рожденность” реализуется в “активности” то “смертность” проявляется в утрате креативности и индивидуальности. По убеждению А., в масштабах общества “смертность” есть лишение человека индивидуальности, предпринятое в качестве тотальной акции. Таким образом тоталитаризм, предполагающий “тотального человека” представителя массы как конгломерата, сплоченность которого не имманентна ему, является результатом целенаправленного насилия посредством идеологической обработки с последующим политическим манипулированием. “Рожденность” же на социальном уровне есть “революция” как “перехват истории” и прорыв к творчеству и свободе.

    Творчество А. занимает важное место в историко-философской традиции 20 в., поскольку, с одной стороны, оно может быть оценено как относящееся к философии неклассического типа, с другой же в текстах А. были во многом предвосхищены фундаментальные идеи современного философского постмодернизма.

    А. А. Грицанов

    “АРХЕОЛОГИЯ ЗНАНИЯ”

    (“L’ar heologie du savoir” 1969) работа М. Фуко (см.), завершающая первый, так называемый “археологический период” в его творчестве и составляющая своеобразный триптих с работами “Рождение клиники. Археологический взгляд ^едика” (см.) и “Слова и вещи. Археология гуманитарных наук” (см.). Текст может быть рассмотрен как рефлексия структуралистских подходов и методов исследования знания над самими собой. Концептуально оформляет А. 3. как особую дисциплину и метод исследования документально зафиксированных дискурсивных практик, а также взаимосвязи последних с социокультурными обстоятельствами их кон- ституирования и практикования.

    Подход Фуко акцентированно противопоставлен традиции “истории идей”, что вызвало необходимость радикальной ревизии понятийно-концептуального аппарата истории и философии науки и сопредельных дисциплинарностей. Фуко выводит возможности А. 3. как метода за пределы узкой дисциплинарной спецификации, считая, что этот метод, восстанавливая генеалогию знания, позволяет реконструировать целые культурно-интеллектуальные исторически маркированные эпохи, выражаемые через понятие эпистемы в работе “Слова и вещи. Археология гуманитарных наук”, но практически не используемом в “А. 3.” Тем самым “А. 3.” не только подводит черту под первым периодом творчества автора, фиксируя его определенную концептуальную завершенность, но и намечает разрыв с ним, открывая перспективу движения Фуко в новый (постструктуралистский) период его творчества.

    Понятие концептуальных (эпистомоло- гических) разрывов (как переинтерпре- тации аналогичного понятия Г Башля- ра), примененное Фуко для анализа продуцирования целостностей дисциплинарных дискурсов, оказалось способным зафиксировать и переориентацию его собственного философского подхода, который, отличаясь цельностью, методологически развивал те лее идеи, которые автор высказал в своих ранних работах, но концептуально строился далее на других основаниях (термины “А. 3.” а тем более “эпистема” после работы “А. 3.” практически не употреблялись), фокусируясь вокруг концепта “власти-знания” Что же касается собственно “А. 3.” то эта работа сместила анализ Фуко с проблематики рефлексии пределов, в которых люди того или иного исторического периода только и способны мыслить, понимать, оценивать, а следовательно, и действовать, на рефлексию механизмов, позволяющих тематически концептуализировать возможные в этих пределах (эпистемах как общих пространствах знания, как способах фиксации “бытия порядков”, как скрытых от непосредственного наблюдателя и действующих на бессознательном уровне сетей отношений, сложившихся между “словами” и “вещами”) дискурсивные практики.

    Первая из ключевых методологических задач “А. 3.” — окончательное развенчание представления классического рационализма о прозрачности сознания для самого себя, а мира для человеческого сознания. Ни сознание (в своем “подсознательном”), ни мир (в своей социокультурности) “непрозрачны” они сокрыты в исторических дискурсивных практиках, выявить исходные основания которых и есть задача А. 3. как дисциплины и метода.

    Вторая ключевая методологическая установка работы избегание модернизирующей ретроспекции, что требует рассмотрения выявленных прошлых состояний культуры и знания при максимально возможном приближении к их аутентичному своеобразию и специфике.

    Третья установка — избавление в анализе от всякой антропологической зависимости, но вместе с тем обнаружение и понимание принципов формирования такой зависимости.

    В соответствии с заявленными установками и тематизмами и строится структура работы. “А. 3.” кроме введения и заключения, подразделяется на три части: “Дискурсивные закономерности” (7 параграфов), “Высказывание и архив” (5 параграфов) и “Археологическое описание” (6 параграфов).

    Первая часть работы рассматривает прежде всего специфику дискурсивных анализов как формы организации (по)знания. “Поначалу, — указывает Фуко, нам требуется провести сугубо негативную работу: освободиться от хаоса тех понятий, которые (каждое по-своему) затемняют понятие прерывности” Это такие традиционно применяемые в анализах понятия, как традиция, развитие и эволюция, “ментальность” или “дух”, т. е. те, которые исходно предполагают встраивание “единичностей” в некие предзаданные целостные ряды с нерефлексируемыми основаниями и принципами их конструирования. Все они “неосознанные непрерывности, которые задним числом организуют дискурс, составляющий предмет нашего анализа” Тем же операциям необходимо подвергнуть и те целостные культурные формы, в которых принято фиксировать целостность и неизменность определенных содержаний.

    Речь в данном фрагменте “А. 3. идет прежде всего о таких кажущихся очевидно-однозначными понятиях, как “книга” и “произведение” Однако внимательный взгляд исследователя обнаруживает, что “границы книги никогда не очерчены достаточно строго” а “единство книги, понимаемое как средоточие связей, не может быть описано как тождественное” Еще неоднозначнее, согласно Фуко, понятие произведения, которое не может быть исследовано “ни как непосредственная, ни как определенная, ни как однородная общность” “Мы допускаем, что должен существовать такой уровень (глубокий настолько, насколько это необходимо), на котором произведение раскрывается во всем множестве своих составляющих, будь то используемая лексика, опыт, воображение, бессознательное автора или исторические условия, в которых он существует. Но тотчас становится очевидным, что такого рода единства отнюдь не являются непосредственно данными, они установлены операцией, которую можно брлло бы назвать интерпретативной (поскольку она дешифрует в тексте то, что последний скрывает и манифестирует одновременно)”

    По мысли Фуко, нужно признать мно- гоуровневость и разрывность в организации дискурса, наличие в нем “глубин ных структур” и “осадочных пластов” и прервать, тем самым, нерефлексируе- мую игру “постоянно исчезающего присутствия и возвращающегося отсутствия”, проблематизировать все наличные “квазиочевидности” При этом нет необходимости “отсылать дискурс к присутствию отдаленного первоначала”, а необходимо понять, “как взаимодействуют его инстанции” Во имя методологической строгости необходимо уяснить, что можно иметь дело только с общностью рассеянных в поле дискурса событий как с горизонтом для установления единств, которые формируются в нем. “Поле дискурсивных событий... является конечным набором совокупностей, ограниченным уже сформулированными лингвистическими последовательностями...”

    В отличие от анализа истории мысли, двигающегося из прошлого к настоящему, в дискурсивных анализах, с точки зрения Фуко, мы двигаемся в обратном направлении, пытаясь выяснить “почему такие высказывания возникают именно здесь, а не где-либо еще?” Речь идет о том, “чтобы заново восстановить другой дискурс, отыскать безгласные, шепчущие, неиссякаемые слова, которые оживляются доносящимся до наших ушей внутренним голосом” В этом смысле анализ мысли “всегда аллегоричен по отношению к тому дискурсу, который он использует” Фуко же интересует проблема условий самой возможности того или иного типа дискурса (как связанной определенным образом совокупности высказываний), в том виде, в каком он есть, и на том месте, на котором он есть. “Основной вопрос такого анализа можно сформулировать так: в чем состоит тот особый вид существования, которое раскрывается в сказанном и нигде более?”

    В этом ключе Фуко рассматривает ряд гипотез, пытающихся объяснить сложившиеся дисциплинарные общности (медицины, грамматики, политической экономии), и показывает их несостоятельность. Это гипотезы, видящие общность как образованную: 1) совокупностью высказываний, соотносящихся с одним и тем же объектом (обнаруживается изменение объекта в истории и в разных аспектах дисциплинарных дискурсов); 2) единством формы и типов сцепления высказываний, их стилем (выявляется наличие разных типов высказываний в дисциплинарном дискурсе); 3) группой высказываний внутри определенной системы постоянных и устойчивых концептов, концептуальной архитектоникой дисциплины (фиксируются эпистемологические разрывы в развитии любого знания): 4) тождественностью тем (наличествуют случаи присутствия одной и той же темы в разных дискурсах).

    Учитывая неудачи всех этих попыток, Фуко предлагает “попытаться установить рассеивание точек выбора и определить, пренебрегая любыми мнениями, тематические предпочтения поля стратегических возможностей” С его точки зрения, речь в этом случае идет об условиях возможности “дискурсивных формаций” Дискурсивные данные перераспределяются внутри них в соответствии с правилами формации. Внутри дискурсивных формаций различаются объекты, модальности высказываний, концепты и тематические выборы. Все они подлежат специальному анализу

    Объекты дискурсов задаются: 1) поверхностью их проявления, различной для различных обществ, эпох и форм дискурса; 2) инстанциями разграничения; 3) решетками спецификации. Однако план выявления (1), инстанции разграничения (2), формы спецификации (3) не формируют полностью установленные объекты, которые в дискурсе инвентаризируются, классифицируются, называются, выбираются, покрываются решеткой слов и высказываний. По Фуко, “дискурс это нечто большее, нежели просто место, где должны располагаться и накладываться друг на друга как слова на листе бумаги объекты, которые могли бы быть установлены только впоследствии” Кроме того, появляется несколько планов различий, в которых могут возникать объекты дискурса, что ставит вопрос о связи между ними. Таким образом дискурс характеризуется не существованием в нем неких привилегированных объектов, а тем, как он формирует свои объекты, которые остаются при этом рассеянными, т. е. установленными отношениями между инстанциями появления, разграничения и спецификаций (в которых любой объект исследуемого дискурса обретает свое место).

    Отсюда, согласно подходу Фуко, следует: 1) объект существует в позитивных условиях сложного пучка связей;

    2) отношения, внутри которых появляется объект, не представлены в объекте, не определяют его внутренней конституции; 3) сама система отношений имеет несколько уровней, они как связывают дискурс с условиями его появления, так и формируются внутри самого дискурса (вторичные, рефлексивные, собственно дискурсивные отношения); 4) дискурсивные отношения характеризуют “не язык, который использует дискурс, не обстоятельства, в которых он разворачивается, а самый дискурс, понятый как чистая практика” Объекты связываются тем самым не с “сутью вещей” а с совокупностью продуцирующих их правил. Они суть “не вещи” а дискурсивные объекты. Как таковые они не могут быть поняты вне дискурсивных практик и не могут быть редуцированы к их словарю (они “не слова”). “Безусловно, дискурс событие знака, но то, что он делает, есть нечто большее, нежели просто использование знаков для обозначения вещей. Именно это “нечто большее” и позволяет ему быть несводимым к языку и речи”

    В то же время, с точки зрения Фуко, способ сцепления высказываний между собой должен стать предметом специального рассмотрения в аспекте выяснения того, почему появляются именно эти высказывания, а не какие-либо другие?” В этой связи возникает ряд вопросов, требующих ответов: 1) кто говорит, хранит данный вид языка и в силу каких своих характеристик; 2) исходя из какой институциализированной области разворачивается тот или иной дискурс; 3) какова позиция субъекта относительно различных областей и групп объектов (вопрошание осуществляется в соответствии с определенной решеткой исследования, даже если она не эксплицирована). Обновление дисциплинарных точек зрения в рассматриваемом ракурсе выступает как обновление модальностей, установление новых отношений между различными элементами в дискурсе. “Но ведь если существует общность, если модальность высказываний, которые в ней используются и в которых она раскрывается, не являются простым совпадением исторически случайных последовательностей, то таким образом устойчивые пучки связей решительно вводятся в обиход”

    В этом дискурсивном анализе, — указывает Фуко, — различные модальности высказываний манифестируют рассеяние, отсылая к различным статусам, местам и позициям субъекта в ходе поддерживаемого им дискурса, “к различным планам прерывности, “из которых” он говорит” Связь между этими планами устанавливается складывающимися в специфике дискурсивной практики отношениями. Дискурс не есть феномен выражения. Скорее, он есть “поле регулярности различных позиций субъективности” Таким образом, “дискурс это внешнее пространство, в котором размещается сеть различных мест” Следовательно, как строй объектов дискурсивной формации нельзя определить через “слова” или “вещи” так и порядок высказываний субъекта нельзя понять ни с позиции трансцендентального субъекта, ни с позиции психологической субъективности.

    Следующая задача, которую ставит перед собой Фуко, описание поля высказываний, в котором появляются и циркулируют концепты дискурсивной формации. Это предполагает выявление рельефа поля высказываний:

    1) последовательностей и прежде всего возможных распределений рядов высказываний, их типов зависимостей, риторических схем;

    2) форм сосуществования, которые, в свою очередь, намечают: а) поле присутствия (совокупность всех спродуциро- ванных высказываний независимо от их статуса, но в соответствии с ним; б) поле совпадений (концентрации высказываний разной дискурсивной природы вокруг областей объектов); в) область памяти (высказывания уже не присутствующие в дискурсах актуально, но по отношению к которым устанавливаются родственные связи, генезис, изменения, историческая прерывность и непрерывность);

    3) возможностей вторжения (выявляемых в: техниках переписывания (например, линеарности в табличность); методах транскрипции высказываний; способах взаимоперевода качественных и количественных высказываний; правилах применения; структурном анализе взаимоотношений элементов; приемах разграничения областей истинности высказываний; способах переноса типов высказываний из одного поля приложения в другое; методах систематизации уже существующих пропозиций; методах перераспределения высказываний).

    Таким образом, согласно Фуко, дискурсивная формация на уровне концептов порождает весьма ощутимую гетерогенность. “Но принадлежит собственно дискурсивной формации, разграничивает группу совершенно разрозненных концептов и определяет их специфику только самый способ, который позволяет различным элементам устанавливать связи друг с другом” По сути речь идет не об описании концептов, а о концентрации анализа “вокруг некоего доконцептуального уровня, подчиняясь правилам которого различные концепты могут сосуществовать в одном поле” Этот уровень не отсылает ни к горизонту идеальности, ни к эмпирическому генезису абстракции, “мы вопрошаем об уровне самого дискурса, который не является более выражением внешнего, а, напротив, местом появления концептов” Тем самым выявляется совокупность определенных правил, находящих свое приложение в горизонте дискурса. “В анализе, который мы здесь предлагаем, правила формации имеют место не в “ментальности” или сознании индивида, а в самом дискурсе; следовательно, они навязываются в соответствии с некиим видом анонимной единообразности всем индивидуумам, которые пытаются говорить в этом дискурсивном поле” Доконцеп- туальный уровень, по мысли Фуко, позволяет выявить закономерности и принуждения, делающие возможной гетерогенную множественность концептов. Вывод, который делает Фуко из анализа концептов дискурсионной формации, гласит: “Нет необходимости прибегать ни к допущению горизонта идеальности, ни к эмпирическому движению идей

    Следующий предмет внимания мыслителя — темы и теории в дискурсивных формациях, которые он предлагает обозначать как стратегии — независимо от их формального уровня. Проблема механизмы их распределения в истории. С помощью исследования стратегий возможно выявление: а) точек несовместимости объектов, высказываний, концептов, находящихся в одной и той же формации; б) точек эквивалентности (несовместимых элементов, сформированных одним и тем же способом); в) точек сцепления систематизации (формирующих ряды элементов). Далее необходимо исследование инстанций решений, позволяющих реализоваться тем или иным стратегиям, т. е. механизмов, формирующих принципы исключения из дискурса и возможности выборов внутри и между дискурсами. Потом, по Фуко, важно выявить механизмы вовлечения дискурса в поле недискурсивных практик, т. е. порядок и процесс присвоения дискурса, транвестирования его в решения, институты и практики. Кроме того, речь может идти и о возможных позициях желания по отношению к дискурсу Таким образом, дискурсивные формации в своих стратегиях “должны быть описаны как способ систематизации различных трактовок объектов дискурса (их разграничения, перегруппировки или отделения, сцепления и взаимообразования), как способ расположения форм высказывания (их избрания, установления, выстраивания рядов и последовательностей, составления больших риторических единств), как способ манипулирования концептами (для чего необходимо дать им правила применения, ввести их в отдельные устойчивости и, таким образом, конституировать концептуальную архитектонику)”

    Над этими стратегиями надстраиваются элементы второго порядка, собственно и организующие дискурсивную рациональность. Тем самым нет никаких оснований “соотносить формации теоретических предпочтений ни с основополагающим замыслом, ни со вторичной игрой мнений и воззрений” Сам “выбор стратегий не вытекает непосредственно из мировоззрения или предпочтения интересов, которые могли бы принадлежать тому или иному говорящему субъекту, но сама их возможность определена точками расхождения в игре концептов” Стратегии строятся в соответствии со сложившейся системой “вертикальных зависимостей” спроду- цированных в дискурсивной формации, и подтверждаемых дискурсивными практиками, задавая принципы “финальной сборки текстов”

    Знание “закономерностей” организации дискурсивных формаций в их соотношении с дискурсивными практиками позволяет, согласно Фуко, перейти к рассмотрению правил образования дискурсов, выводимых из него самого. Рассмотрению этих вопросов и посвящена вторая часть его работы (“Высказывание и архив”).

    В качестве элементарной общности дискурса обычно рассматривают высказывание. Проведя анализ последнего, Фуко показывает, что оно, соотносясь, но не совпадая с понятиями пропозиции, фразы и акта формулирования, остается неопределяемым ни через одно из них. “Во всех трех случаях, констатирует Фуко, — очевидно, что предложенные критерии слишком многочисленны и неоднозначны и не объясняют высказывание во всем его своеобразии” Во всех трех случаях высказывание играет роль относящегося к существу дела, не передаваемому ни одной из них: “в логическом анализе высказывание является тем, что остается после извлечения и определения структуры пропозиций; для грамматического анализа оно ряд лингвистических элементов, в которых можно признавать или не признавать форму фразы; для анализа речевых актов оно представляет собой видимое тело, в котором проявляются акты” Высказывание суть не структура, “но функция существования, принадлежащая собственно знакам, исходя из которой можно путем анализа или интуиции решить, “порождают ли они смысл” согласно какому правилу располагаются в данной последовательности или близко друг к другу, знаками чего являются и какой ряд актов оказывается выполненным в результате их формулирования (устного или письменного)”

    В этом смысле Фуко говорит о том, что отношение высказывания к тому, что высказывается, не совпадает ни с какими другими отношениями. Отношения, которые оно поддерживает с тем, что высказывает, не тождественны совокупности правил применения. Только внутри определенных отношений высказывания можно установить отношение пропозиции к референту и фразы к ее смыслу Коррелятом высказывания выступает совокупность областей, в которых могут возникать данные объекты и устанавливаться данные отношения. Он устанавливается по законам возможности, правилам существования для объектов, которые оказываются названными, обозначенными или описанными, отношениями утверждения или отрицания. “Посредством отношения с различными областями возможности высказывание создает синтагму или ряд символов, фразу, которой можно или нельзя придать смысл, пропозицию, которая может получить или не получить значение истины” Описание уровня высказывания возможно лишь путем анализа отношений между высказыванием и пространствами различения, в которых оно выявляет различия”. Кроме того, высказывание всегда соотносится с субъектом (“автором” или любой иной производящей субстанцией). При этом последний “является определенным и пустым местом, которое может быть заполнено различными индивидуумами” Это “место” которое может и должен занять индивидуум для того, чтобы быть субъектом, принадлежит функции высказывания и позволяет его описать: “Если пропозиция, фраза, совокупность знаков могут быть названы “высказываниями”, то лишь постольку, поскольку положение субъекта может быть определено”

    Следующая особенность функции высказывания, с точки зрения Фуко, заключается в том, что она не может выполняться без существования области ассоциируемого” “Для того чтобы появилось высказывание и речь коснулась высказывания, недостаточно произнести или написать фразу в определенном отношении к полю объектов или субъекту; необходимо еще включить ее в отношения со всем прилегающим полем” Согласно Фуко, “высказывание всегда имеет края, населенные другими высказываниями” Именно эти “края” делают возможными различные контексты. “Не существует высказывание, которое бы так или иначе не вводило в ситуацию другие высказывания” Оно всегда занимает место вне линейного порядка и всегда включено в игру высказываний, всегда участвует в распределении функций и ролей, располагая “сигнификативные, или означающие, общности в пространстве, где они умножаются и накапливаются”

    Следующее требование, без которого, по Фуко, невозможно продуцирование высказывания, обладание материальным существованием. “Нужно, чтобы высказывание имело материю, отношение, место и дату. И когда эти необходимые условия изменятся, оно само меняет тождественность” Материальность высказывания определяется его “всегда готовым быть поставленным под вопрос статусом” порядком институции, а не пространственно-временной локализацией, возможностью “повторной записи и переписи” Схема применения задает для высказываний поле стабилизаций, которое позволяет им повторяться в их тождественности, но и определяет порог, с которого тождественности (равноценности) более не существуют, и нужно признать появление нового высказывания. “Постоянство высказывания, сохранение его тождественности в единичных событиях актов высказываний, раздвоения в тождественности форм, все это является функцией поля использования, которым оно окружено”

    В конечном итоге, мы сталкиваемся, отмечает Фуко, не с атомическим высказыванием, “но с полем изучения функций высказывания и условий, при которых она вызывает к жизни различные общности, которые могут быть (но вовсе не должны быть) грамматическим или логическим порядком” Это порождает проблему определения того, что значит описать высказывание.

    Фуко предлагает понимать:

    1) под высказыванием “разновидность существования, присущего данной совокупности знаков — модальность, которая позволяет ему не быть ни последовательностью следов или меток на материале, ни каким-либо объектом, изготовленным человеческим существом, модальность, которая позволяет ему вступать в отношения с областью объектов, предписывать определенное положение любому возможному субъекту, быть расположенным среди других словесных перфо- мансов, быть, наконец, наделенным повторяющейся материальностью”;

    2) под дискурсом — “то, что было произведено (возможно, все, что было произведено) совокупностью знаков” (“дискурс является общностью очередностей знаков постольку, поскольку они являются высказываниями, т. е. поскольку им можно назначить модальности частных существований”). Окончательно дискурс можно определить “как совокупность высказываний, принадлежащих к одной и той же системе формаций” Он принцип рассеивания и распределения высказываний, а анализ высказывания соответствует частному уровню описания.

    Таким образом, “описание высказывания не сводится к выделению или выявлению характерных особенностей горизонтальной части, но предполагает определение условий, при которых выполняется функция, давшая существование ряду знаков (ряду не грамматическому и не структурированному логически)”

    В силу этого высказывание одновременно невидимо и несокрыто. Согласно Фуко, “оно несокрыто по самому своему определению, поскольку характеризует модальности существования, присущие совокупности действительно произведенных знаков”. Рассмотреть можно только то, что “является очевидностью действующего языка” Однако высказывание не дано восприятию как явный носитель пределов и скрытых элементов. Необходимо перенести акцент в анализе с означаемого на означающее, “чтобы заставить появиться то, что есть повсюду в отношении с областью объектов и возможных субъектов, в отношении с другими формулировками и вероятными повторными применениями языка” Несокрытый и невидимый, уровень высказывания находится на пределе языка, указывает Фуко: “Он определяет модальность своего появления, скорее, ее периферию, нежели внутреннюю организацию, скорее, ее поверхность, нежели содержание”

    Проделанный анализ позволяет, согласно Фуко, предпринять упорядочивание того, что сможет индивидуализироваться как дискурсивная формация. Последнюю он переопределяет как основную систему высказываний, которой подчинена группа словесных пер- фомансов, “не единственная управляющая ею система, поскольку сама она подчинена помимо того и в соответствии с другими измерениями логическим, лингвистическим и психологическим системам”

    По модели Фуко, четыре направления исследования формации (образование объектов, положений субъектов, концептов и стратегических выборов) соответствуют четырем областям, в которых выполняется функция высказывания. Соответственно, понятие дискурса переопределяется здесь как совокупность высказываний, образующих таковой постольку, поскольку они принадлежат к одной и той же дискурсивной формации; а понятие дискурсивной практики задается как “совокупность анонимных исторических правил, всегда определенных во времени и пространстве, которые установили в данную эпоху и для данного социального, экономического, географического или лингвистического пространства условия выполнения функции высказывания”

    С точки зрения мыслителя, большей частью анализ дискурса проходит под знаком целостности и избытка означающих элементов по отношению к единственному означаемому (“каждый дискурс таит в себе способность сказать нечто иное, нежели то, что он говорил, и укрыть, таким образом, множественность смыслов избыток означаемого по отношению к единственному означающему”). Однако анализ высказываний и дискурсивных формаций открывает, по Фуко, иной ракурс исследования: “он хочет определить принцип, в соответствии с которым смогли появиться только означающие совокупности, бывшие высказываниями. Он пытается установить закон редкости” Высказывания всегда в дефиците по отношению к тому, что могло бы быть высказыванием в естественном языке, это принцип нехватки или, по крайней мере, ненаполнения поля возможных формулировок. В этом аспекте дискурсивная формация одновременно проявляет себя и как “принцип скандирования и переплетения дискурсов” и как “принцип бессодержательности в поле речи”

    Высказывания, по Фуко, правильно:

    1) изучать на границе, которая отделяет их от того, что не сказано, в инстанции, которая заставляет их появиться, в своем отличии от остальных, что позволяет обнаружить в дискурсивных формациях распределение лакун, пустот, отсутствий, пределов и разрывов;

    2) анализировать не как находящиеся на месте других высказываний, но как находящиеся на своем собственном месте — “область высказывания полностью располагается на своей поверхности” •

    3) рассматривать как управляемые предустановленными структурами и как имеющие статус в системе институций.

    Анализ же дискурсивной формации обращается собственно к редкости: “Он рассматривает ее как объект объяснения, он стремится определить в ней единую систему и, в то же время, учитывает то, что она может иметь интерпретацию” Если интерпретация трактуется при этом как “способ реакции на бедность высказывания и ее компенсирования путем умножения смысла” как “способ говорить, исходя из нее и помимо нее” то анализ дискурсивной формации понимается как “поиск закона скудности, нахождение ее меры и определение ее специфической формы” Он ориентирован не на бесконечность извлечения смыслов, а на обнаружение отношений власти. По мнению Фуко, “позитивность дискурса... характеризует общность сквозь время и вне индивидуальных произведений, книг и текстов” Предпринять в дискурсивном анализе исследование истории того, что сказано, означает “выполнить в другом направлении работу проявления”

    Для обеспечения этого анализа Фуко вводит понятие “историческое априори” как “априори не истин, которые никогда не могли бы быть сказаны или непосредственно даны опыту, но истории, которая дана постольку, поскольку это история действительно сказанных вещей” Это понятие позволяет учитывать, что “дискурс имеет не только смысл и истинность, но и историю, причем собственную историю, которая не сводит его к законам чужого становления” Но историческое априори не над событиями — оно определяется как “совокупность правил, характеризующих дискурсивную практику” и “ввязанных в то, что они связывают” Область же высказывания, “артикулированная согласно историческим априори и “скандируемая” различными дискурсивными формациями”, задается системой, которая устанавливает высказывания как события (имеющие свои условия и область появления) и вещи (содержащие свою возможность и поле использования). Ее Фуко называет архивом.

    С точки зрения философа, “архив это прежде всего закон того, что может быть сказано, система, обуславливающая появление высказываний как единичных событий” Архив, продолжает Фуко, “это то, что различает дискурсы в их множественности и отличает их в собственной длительности” Он между языком и изучаемыми явлениями “это основная система формации и трансформации высказываний” Архив нельзя описать во всей его целостности, а его актуальность неустранима. “Он дан фрагментами, частями, уровнями несомненно настолько лучше и настолько с большей строгостью, насколько время отделяет нас от него; в конечном счете, если бы не было редкости документов, для его анализа было бы необходимо самое великое хронологическое отступление” Архив маркирует кромку времени, которая окружает наше настоящее, “это то, что вне нас устанавливает наши пределы” “Описание архива развертывает свои возможности (и принципы овладения этими возможностями) исходя из дискурсов, которые только что перестали быть исключительно нашими; его порог существования установлен разрывом, отделяющим нас от того, что мы не можем более сказать, и от того, что выходит за пределы нашей дискурсивной практики; оно начинается за пределом нашей собственной речи; его место это разрыв наших собственных дискурсивных практик”

    Исследования архива Фуко называет археологией: “Археология описывает дискурсы как частные практики в элементах архива” Анализ А. 3. как особой дисциплинарное™ Фуко проводит в третьей части своей работы (“Археологическое описание”).

    А. 3. конституируется Фуко во многом через ее артикулированное противопоставление дисциплинарным притязаниям истории идей, которая рассказывает “историю побочных обстоятельств, историю по краям”, презентируя “скорее анализ точек зрения, нежели анализ собственно знания, скорее анализ заблуждений, нежели анализ истины, наконец, скорее анализ менталитета, нежели анализ форм мысли” В этой трактовке история идей выступает скорее стилем анализа, чем дисциплинарнос- тью, она занята “началами и концами, описанием смутных непрерывностей и возвращений, воссозданием подробностей линеарной истории” В то же время она оказывается способной описывать переходы из не-философии в философию, из не-науки в науку, из не-литературы в само произведение.

    По мнению Фуко, “генезис, непрерывность, подытоживание вот предметы, которыми занята история идей, вот ее темы, с помощью которых она привязывается к определенной, теперь уже вполне традиционной форме исторического анализа” От всего этого и пытается уйти А. 3. вырабатывающая “иную историю того, что было сказано людьми”

    Основными являются четыре различия между “историей идей” и А. 3.. 1) различие' в представлении о новизне; 2) различие в анализе противоречий; 3) различие в сравнительных описаниях; 4) различие в ориентации трансформаций.

    Основными принципами А. 3. у Фуко являются:

    1) ориентация на определение не мыслей, репрезентаций, образов, предметов размышлений, идей, которые скрыты или проявлены в дискурсах, а на исследование самих дискурсов в качестве практик, подчиняющихся правилам (археология обращается к дискурсу как к памятнику);

    2) отсутствие в ней ориентации на поиск непрерывных и незаметных переходов в преемственности дискурсов, археология “различающий анализ, дифференциальное счисление разновидностей дискурса”*

    3) отсутствие ориентации на установление взаимопереходов между индивидуальным и социальным, она определяет типы и правила дискурсивных практик, пронизывающих индивидуальные произведения;

    4) отсутствие ориентации на поиск точки концентрации, где автор и произведение обмениваются тождественностями, А. 3. “не является ничем более и ничем иным, нежели перезаписью, трансформацией по определенным правилам того, что уже было написано, в поддерживаемой форме внешнего”

    Если история идей пытается установить идентичности в непрерывности преемственности и отделить “новое” от “старого” то А. 3. говорит в этих случаях лишь об эффектах дискурсивного поля, в котором отмечаются рассматриваемые историей идей явления. А. 3. стремится лишь установить регулярности (или закономерности) высказываний.

    Анализ регулярностей можно вести по многим направлениям:

    1) через различение лингвистической аналогичности (или переводимости), логической идентичности (или эквивалентности) и однородности высказываний последние и составляют предмет археологии;

    2) через вскрытие внутренней иерархии высказываний, воссоздание деривационного (отличного от дедуктивного, исходящего из аксиом) древа дискурса (отличимого и от генетического и психологического анализов).

    Согласно Фуко, “порядок в археологии не тот же, что в систематике или хронологической преемственности” Отсюда: “Нет большей ошибки, нежели стремление видеть в анализе дискурсивных формаций опыт всеобщей периодизации”

    А. 3. описывает уровень однородности высказываний, имеющих свой временной срез и не объемлющих всех остальных форм идентичности и различия, какие можно заметить в речи. Эти организованные однородности и рассматриваются ею как “эпохи” Будучи предназначенной для описания различных “пространств разногласия” А. 3. при рассмотрении этих “связностей- эпох” имеет своей задачей “разрушить старые и открыть новые противоречия; это значит объяснить, в чем они могут выражаться, признать их значимость или приписать их появлению случайный характер” Для нее существенны прежде всего внутренне присущие дискурсам оппозиции. Она занята исследованием неадекватности объектов, расхождениями модальностей, несовместимостью концептов, случаев исключения теоретического выбора. Еще одна ее задача — выявить различие ролей всех этих форм оппозиции в дискурсивной практике.

    Подводя итог этой части своего анализа, Фуко отмечает: “Дискурсивная формация это отнюдь не идеальный текст, протяженный и гладкий, протекающий в свете разнообразных противоречий и разрешающий их в спокойном единстве упорядоченной мысли; это и не поверхность, в которой отражается в тысяче разных видов противоречие, отступающее всегда на второй план и в то же время доминирующее. Это скорее пространство множества разногласий; это единство различных противоположностей, для которых можно выделить и уровни и роли” Горизонт, который рассматривает А. 3. “это не сама по себе наука, мышление, менталитет или культура; это скрещение интерпозитивностей, чьи пределы и точки пересечения могут быть мгновенно обозначены. Археология сравнительный анализ, предназначенный не для того, чтобы редуцировать многообразие дискурсов и отображать единство, долженствующее их суммировать, а для того, чтобы разделить их разнообразие на отдельные фигуры”

    Следствие археологического сравнения, по мысли Фуко, — не объединение, но разделение. Оно стремится “в специфике разграниченных между собой дискурсивных формаций установить игру аналогий и различий такими, какими они предстают перед нами на уровне правил формации” Оно должно выявить: археологический изоморфизм, археологическую модель, археологическую изотопию, археологические расхождения, археологические корреляции в каждой из обнаруживаемых формаций. Археология раскрывает также связи между дискурсивными формациями и недискурсивными областями. Наконец, еще одной ее задачей является исследование изменений и трансформаций позитивностей, в которых она особо фиксирует ситуации возникающих разрывов и феномены сдвигов внутри дискурсивных формаций.

    А. 3. исследует именно позитивности дискурсивных формаций, а не описывает дисциплины первые далеко выходят за пределы вторых. По Фуко, “дискурсивные формы это не будущие науки, находящиеся на той стадии развития, когда, еще не осознанные “внутри себя” они выглядят уже вполне сформированными. Они действительно не подлежат телеологической субординации по отношению к ортогенезу наук”. Анализ позитивностей имеет своей целью показать, “по каким правилам дискурсивная практика может образовывать группы объектов, совокупности актов высказываний, игры концептов, последовательности теоретических предпочтений”

    Эту совокупность закономерно возникающих элементов Фуко предлагает обозначать термином “знание” “Знание это то, о чем можно говорить в дискурсивной практике, которая тем самым специфицируется: область, образованная различными объектами, которые приобретут или не приобретут научный статус... это пространство, в котором субъект может занять позицию и говорить об объектах, с которыми он имеет дело в своем дискурсе” Знание следует определять и как “поле координаций и субординаций высказываний, в котором определяются, появляются, применяются и трансформируются концепты” Кроме того, оно “определяется возможностями использования и присвоения, установленными данным дискурсом”

    Ряду “сознание — познание — наука” А. 3. у Фуко противопоставляет ряд “практика — знание наука” Тем самым им провозглашается необходимость разграничивать научные области и археологические территории. В этом аспекте можно говорить о том, что “науки появляются в элементе дискурсивной формации и на основе знания” Наука локализуется в поле знания. Таким образом, по мысли Фуко, наука не отказывает в определенных притязаниях донаучным уровням знания: она основывается на всем объеме познавательного материала, изначальную расчлененность и структурированность которого реконструирует А. 3.

    Подробно о содержании и дискурсе работы “А. 3. см. также: Фуко.

    В.Л. Абушенко

    АЦЕНТРИЗМ

    — фундаментальный принцип философии постмодернизма, базирующийся на радикальном преодолении классических представлений о структурности пространственной и семантической среды, а также провозглашающий отказ от признания существования приоритетных (как в топологическом, так и в ценностном отношениях) точек и осей.

    Согласно Ж. Деррида (см.), “регулярным образом центр получал различные формы и названия. История метафизики, как и история Запада, является историей этих метафор и метонимий... Все эти названия связаны с фундаментальными понятиями, с первоначалами или с центром, который всегда обозначал константу наличия эйдос, архэ, те- лос, энергейя, у сия (сущность, субстанция, субъект), алетейя, трансцендентально стъ, сознание или совесть, Бог, человек и так далее” По выражению М. Фуко (см.), проинтерпретированному Ж. Делёзом (см.), “мы (носители классического западного типа рациональности. — А. Г.) ищем центральную комнату в страхе, что таковой нет”. Согласно Делёзу, при нома- дической (см. Номадология) организации среды “центральная комната... остается пустой, хотя человек заселяет ее Здесь, в этой зоне субъективации, человек становится... хозяином своих молекул и сингулярностей”

    Аналогичен принципу А. “новый дискурс среды”, предложенный Ж. Бод- рийяром (см.) еще в его книге “Система вещей” (см.). Анализируя оформляющийся тип организации жилой среды, он отметил, что “предметы обстановки сделались подвижными элементами в децентрализованном пространстве” Если в классическом интерьере “стол знаменовал собой центр, доминирующий над остальным пространством” то теперь “стулья уже не тяготеют к столу” В децентрированном пространстве теряется избранность любых пространственных точек, оно перестает восприниматься как “система мест”: по Бодрийяру, “нет больше кроватей, на которых лежат, нет больше стульев, на которых сидят, есть лишь функи,ио- налъные сиденья, вольно синтезирующие всевозможные позы (а тем самым и всевозможные отношения между людьми)”

    Постмодернизм трактует пространственные среды как лишенные не только центра, но и любых приоритетных осей и точек: “власть без трона” у М. Фуко “находится везде” и “исходит отовсюду” Согласно Ж. Деррида, “всегда считалось, что центр... представляет собой в структуре именно то, что управляет этой структурой” и на протяжении всей истории метафизики “функцией этого центра было... гарантировать, чтобы организующий принцип структуры ограничивал то, что мы можем назвать свободной игрой структуры” В этом контексте феномен центра метафорически фиксируется номадологией в семантической фигуре “Генерала” (см.). По мнению Делёза и Гваттари, если традиционные для классической философии “системы это иерархические системы, которые включают в себя центры значения и субъективации” то ризома являет собой “не центрированную, не иерархическую... систему без Генерала... без центрального автомата” Классическим примером, демонстрирующим постмодернистскую установку на А. может служить ее концепция культурной среды, принципиально ацентричной как в ценностном, так и в идеологическом смыслах. Как отмечал Ж.-Ф. Лиотар (см.), в постмодернистской культуре “все прежние центры притяжения, образуемые национальными государствами, партиями, профессиями, институциями и историческими традициями, теряют свою силу” В силу этого, по оценке Р Рорти (см.), из осуществляющихся в постмодернистском социуме стратегий “ни одна... не обладает привилегиями перед другими” Культура постмодерна пафосно не дифференцируется на культурный центр (ортодоксию в самом широком смысле этого слова) и так называемую периферию (инакомыслие, ереси и т. п.).

    А. А. Грицанов

    Б

    БАРТ (Barthes) Ролан (1915-1980)

    - французский литературовед и философ. Основатель Центра по изучению массовых коммуникаций (1960), профессор Практической школы высших знаний

    1962) , руководитель кафедры литературной семиологии в Коллеж де Франс (с 1977). Погиб в автокатастрофе.

    Основные работы: “Нулевая степень письма” (1953); “Мифологии” (1957); “Литература и метаязык” (1957), “О Расине” (1963); “Две критики”

    1963) , “Что такое критика” (1963), “Критические очерки” (1964); “Основы семиологии” (1965); “Критика и истина” (1966); “Система моды” (1967); “От науки к литературе” (1967), “Эффект реальности” (1968), “S/Z. Опыт исследования” (1970); “С чего начать?” (1970), “Империя знаков” (1970); “Сад, Фурье, Лойола” (1972), “Разделение языков” (1973), “Война языков” (1973), “Удовольствие от текста”

    1973) , “Семиология как приключение”

    1974) , “Гул языка” (1975), “Ролан Барт о Ролане Барте” (1975) и др.

    Несмотря на значительный тематический разброс и множественность философских интересов Б., можно выделить основную тематику не только всего его творчества, но и структуралистской традиции в целом, принципы и методы обоснования знания. Проблема языка при этом фактически вытесняет проблему сознания в том виде, в котором сознание как далее неразложимый атом, на каковом строится любое обоснование знания, присутствует в философской традиции. По этим представлениям языковая деятельность предшествует любым мыслительным или чувственным актам познания, фиксированию любых субъект-объектных оппозиций. Таким образом, язык становится условием познания феноменов “сознания” “бытия” и пр.

    Фундаментальная для структурализма тема обоснования знания разрабатывается Б. на материале культурно-исто- рического содержания. Подвергая анализу конкретные исторические “срезы” этого материала, а таковым выступает и сугубо литературное творчество, и системы моды, этикета, различные социальные структуры, Б. пытается выявить общие механизмы порождения и функционирования этих систем, причем в таком виде, чтобы все эти явления культуры выглядели связанными друг с другом через их, как считает Б. исконно знаковую природу Понятно, что семиотический модус того или иного культурного явления, будучи возведен в ранг атрибута, усложняет, а зачастую и полностью вытесняет исследование других, не знаковых, аспектов этого явления. Однако подобная парадигма исследования, а именно, представления разрозненных, внешне не связанных культурных образований, как транзитивно сообщающихся через институт языка и функционирующих согласно его закономерностям, приводит к построению качественно новых моделей и постановке таких вопросов, которые фактически не могли возникнуть в до-структуралистскую эпоху Так, например, по Б. возможно решение оппозиции между социальной и природной детерминацией субъекта в литературном творчестве.

    В своей первой работе “Нулевая степень письма” Б. развивает такое понимание термина “письмо” (см.), которое, с одной стороны, опирается на са- мотождественный национальный язык (здесь фактически растворены типы художественного, научного, религиозного и прочих “языков”), а с другой на совершенно недифференцированную область индивидуального, личностного писательского “стиля” понимаемого как биологическая детерминация по сути любого субъективного литературного действия. Свою задачу в этом случае Б. видит в поиске тех типов письма, которые и определяют специфику построения конкретно художественного произведения. Из того, что письмо само по себе не представляется до конца, во всех своих формах, актуализируемым в каком-либо конкретном, единичном событии, следует, что его частные актуализации связаны с различным набором условий (культурных, социальных, политических и т. д.). Это, в свою очередь, значит, что письмо по своему существу — способ реализации индивидуального во всеобщем, причем, в таком виде каждый творческий акт индивида воспринимается социумом как некое осмысленное усилие, доступный общественному пониманию продукт творчества.

    В развитие этого тезиса Б. неоднократно подчеркивал, что всякий текст в каждом акте своей смысловой (семантической) актуализации выступает в качестве уникального события, ни в коей мере не подчиненного универсальным правилам письма или чтения. По его убеждению, “всякий текст вечно пишется здесь и сейчас” Согласно Б., “всякий текст есть интертекст по отношению к какому-то другому тексту, но эту интертекстуальность не следует понимать так, что у текста есть какое-то происхождение: всякие поиски источников и влияний соответствуют мифу о филиации произведений, текст же образуется из анонимных, неуловимых и вместе с тем уже читанных цитат”

    Впоследствии Б. пытался дифференцировать свою теорию письма в терминах разного рода отношений между знаками. Такими отношениями выступают в “Критических очерках” синтагматические, парадигматические и символические отношения.

    Символическое отношение между означаемым и означающим в достаточной мере было исследовано в семиотике. В свою очередь, синтагматическое знакоотношение, трактуемое как специфическая ассоциация между знаками сообщения на уровне означающего, а также парадигматическое знакоотношение как ассоциация между элементами на уровне означаемого, объединяющая знаки, родственные по смыслу, возникают в этой области знания как совершенно новые методы анализа самых разных культурных явлений.

    Б. закрепляет за каждым из этих трех типов знаковых отношений различные виды художественного сознания, и как реализацию этих типов — различные виды художественных произведений. Несмотря на явную потребность в уточнении и расширении этой семиотической парадигмы на материале конкретно-литературного свойства, Б. в середине 1960-х оставляет, в какой-то мере, литературоведческие исследования, чтобы обратиться к социальной проблематике анализу массовых коммуникаций.

    Под влиянием работ К. Леви-Стросса Б. приходит к заключению о том, что коль скоро структурный подход позволяет обнаружить не ассоциативные, по аналогии с существующими, механизмы социального творчества в различных обществах (а у Леви-Стросса это первобытные), т. е. не случайные механизмы, зачастую примитивно сводимые к тем или иным социальным институтам, а саму кинематику отдельной культуры “социо-логику” конкретно-историческую систему духовного производства, то вполне правомерно распространение этого метода с анализа примитивных культур на исследования современных. Цель мыслительного творчества современных интеллектуалов, писал Б. в 1971, состоит в уяснении следующего: “что нужно сделать для того, чтобы две крупнейшие эпистемы современности — материалистическая диалектика и диалектика фрейдистская смогли объединиться, слиться и произвести на свет новые человеческие отношения”

    “Социо-логика” таким образом, должна способствовать изучению тех моделей культурного творчества, которые лежали бы в основе не только литературы или дизайна, но и детерминировали бы общественные отношения конкретного социума, а значит были бы принципами всевозможных самоописа- ний и самоидентификаций этой культуры. Другими словами, были бы смыс- ло-образовательными возможностями культуры.

    Интерес к нелитературным источникам анализа привел Б. к исследованию структурных особенностей женской одежды в журналах мод 1958—1959. Основной пафос работы “Система моды” состоит в выявлении взаимной конверсии различных типов творчества и производства: языка фотографии, языка описания, языка реалий, языка технологий производства. Б. пытается найти специфическую область общения этих языков, выясняя возможности перехода элементов одних языков в другие. Благодаря этой методологической перспективе Б. удается обнаружить неравнозначные зависимости между языками выделенных типов, а также ментальную конструкцию, лежащую в основе “семиологического парадокса” следствия этой неравнозначности. Суть этого парадокса, по Б. состоит в том, что общество, постоянно переводя элементы “реального языка” — по сути своей, “вещи” в элементы речи, или знаки, пытается придать элементам означивания “рациональную” природу Таким образом возникает парадоксальная ситуация превращения “вещей” в смысл и наоборот.

    Поиск разнообразных смыслопорождающих механизмов того или иного культурного периода приводит Б. к признанию рядоположенности любой теоретической и практической деятельности, от эстетической до инженерно- технической или политической. Эпицентром исследовательских интересов Б. выступает, однако, не сама система знаков и денотативных значений, а возникающее в процессе коммуникации поле “коннотативных” значений, которые и позволяют тому или иному обществу дистанцироваться в культурно-историческом плане от иных обществ с их особыми коннотативными содержаниями.

    Поставив проблему “семиологическо- го парадокса” Б. утверждает, что в массовом сознании происходит фетишизация языка, а само сознание становится пристанищем разнообразных мифов, коренящихся в наделении языковых конструкций силой описываемых ими вещей и явлений. Одновременно вещи и явления сами начинают претендовать на “рациональность” и оснащенность смыслом (феномен товарного фетишизма).

    Осмысливая в ряде своих работ (“Две критики” “Что такое критика” “Критика и истина” “От науки к литературе” “С чего начать?”) проблему критики, Б. разграничивал классический способ отношения к тексту, заключающийся в интерпретации последнего, исходя из системы внешних критериев (взгляд извне), и противопоставленный первому “имманентный” подход к тексту (взгляд изнутри). Согласно Б. в рамках современной культуры могут быть выделены две активно используемые формы критики: так называемая “университетская” и так называемая “интерпретативная” (или “идеологическая”). Специфика “университетской” критики заключается в том, что, по Б. она “в основном пользуется... позитивистским методом”, а в сферу ее анализа входят “проблема источников” и так называемых “обстоятельств” литературного творчества, реальный анализ которой сводится фактически к аналитике более ранних по отношению к исследуемому произведений либо обстоятельств биографии его автора. По оценке Б. именно в этом и заключается “одна из самых серьезных ошибок, в которых повинна университетская критика: сосредоточив внимание на генезисе частных деталей, она рискует упустить из виду их подлинный, то есть функциональный, смысл” Прежде всего, вне “фокуса внимания” остается такой важнейший момент творчества, как его “исторический фон и культурные предпосылки”: по Б., “разве Расин писал из тех же побуждений, что и Пруст?” — между тем “все взаимосвязано: самая мелкая, самая малозначительная литературная проблема может обрести разгадку в духовном контексте эпохи, причем этот контекст отличается от нашего нынешнего”

    Согласно выражаемой Б. позиции, в поисках “смысла произведения” следует двигаться “не вглубь, а вширь; связь между автором и его произведением, конечно, существует (кто станет это отрицать? ...Одна лишь позитивистская критика до сих пор еще верит в Музу), но это не мозаичное соотношение, возникающее как сумма частных... глубинных сходств, а, напротив, отношение между автором как целым и произведением как целым, то есть отношение отношений, зависимость гомологическая, а не аналогическая” В силу этого, по мысли Б. критик “университетского” направления вынужден признать, что “неподатливым и ускользающим является сам объект его изучения (в своей наиболее общей форме) — литература как таковая, а не биографическая тайна писателя” Но и в этой сфере, по Б. т. е. при анализе субъектной стороны проблемы творчества, позитивистский метод оказывается неадекватным: “увы, стоит нам коснуться интенционального аспекта человеческого бытия (а как без этого говорить о литературе?) и позитивистская психология оказывается недостаточной”

    Другая форма критики, по модели Б. ориентирована не на поиск “объяснений” литературных “фактов” но на ту или иную ценностно-смысловую интерпретацию литературного произведения, в силу чего она получает название “интерпретативной критики” По оценке Б. ее представители “сильно отличаются друг от друга”: Г Башляр, Ж. Пуле, Р Жирар, Ж.-П. Ришар, Ж. Старобин- ский, Ж.-П. Вебер и др.), “общее у них то, что их подход к литературе соотносится (в большей или меньшей степени, но во всяком случае осознанно) с одним из основных идеологических течений наших дней (будь то экзистенциализм, марксизм, психоанализ или феноменология)”; в силу этого данный тип критики “можно назвать критикой идеологической в отличие от первой, которая отвергает всякую идеологию и объявляет себя сторонницей чисто объективного метода”

    По мнению Б. несмотря на наблюдаемые “разногласия философско-методологического порядка” между данными видами критики и их практическое “соперничество”, фактически обе они иде- ологичны в широком смысле этого слова, и отношения между ними могут быть рассмотрены как конкурирующее противоборство “двух идеологий” В этом контексте Б. отмечает, что “худшее из прегрешений критики не идеологичность, а ее замалчивание” и якобы безоценочный подход к литературному произведению есть не что иное, как “самообман” если не “преступное умолчание” об имеющей место идеологической ангажированности. Исходя из этого единства природы обеих форм критики, Б. делает вывод о том, что фактически “ничто не мешает взаимному признанию и сотрудничеству двух критик” “Университетская” (“позитивистская”) критика занимается “установлением и открытием “фактов” (коль скоро именно этого она и требует)” оставляя критикам интерпретативного направления “свободу их интерпретировать, точнее “приписывать им значение” в соответствии с той или иной открыто заявленной идеологической системой” Точно так же и различные направления интерпретативной критики, несмотря на различную “идеологическую” ориентацию, могут вполне благополучно сосуществовать в параллельном режиме (по выражению Б. “оказываются возможными одновременно”).

    Согласно Б. из этого следует важный вывод о том, что “идеологический выбор не составляет существа критики и оправдание свое она находит не в истине” Критика являет собой “нечто иное, нежели вынесение верных суждений во имя истинных принципов”: собственно, “критика не таблица результатов и не совокупность оценок, по своей сути она есть деятельность, то есть последовательность мыслительных актов... Разве деятельность может быть истинной?” Вместе с тем Б. обращал внимание на то, что наличные формы критики претендуют на истинность своего результата, тем самым неявно обозначая себя в статусе своего рода познавательной процедуры. Между тем, согласно Б. такое мнение отнюдь не является правомерным, ибо предметом критики выступает “не мир, но слово, слово другого; критика — это слово о слове, это вторичный язык... который накладывается на язык первичный (язык-объект)” Критика, таким образом, по мысли Б. должна “учитывать два рода отношения отношение языка критика к языку изучаемого автора и отношение этого языка- объекта к миру” Собственно, с точки* зрения Б., “определяющим для критики и является взаимное трение этих двух языков, чем она... сближается с... логикой, которая также всецело зиждется на различении языка-объекта и метаязыка” Более того, согласно Б. фактически критика есть не что иное, как “лишь метаязык” Однако, коль скоро это так, то, по убеждению Б. определение истинности чего бы то ни было отнюдь не входит в промысел критики: “дело ее устанавливать вовсе не истины, а только валидности” По Б. как “в логическом уравнении испытывается валидность того или иного умозаключения и не высказывается никакого суждения об истинности используемых в нем посылок” точно так же и “лингвист занимается не расшифровкой смысла фразы, а установлением ее формальной структуры, обеспечивающей передачу этого смысла” ибо “язык сам по себе не бывает истинным или ложным, он может только быть (или не быть) валидным, то есть образовывать связную знаковую систему” Таким образом, с позиции Б. “законы, которым подчиняется язык литературы, касаются не его согласования с реальностью (как бы ни притязали на это реалистические школы), а всего лишь с той знаковой системой, которую определил себе автор” и, в соответствии с этим, в функции критики входит не решение вопроса об истинности текста. Согласно Б. “критика не должна решить, написал ли Пруст правду”: ее задачей является лишь создание такого метаязыка, который мог бы “в силу своей связности, логичности, одним словом, систематичности... вобрать в себя или, еще точнее, интегрировать (в математическом смысле) как молено больше из языка Пруста” Бытие языка выводится Б. как из-под диктата так называемой объективности (“как, в самом деле, поверить, будто литературное произведение есть объект!”), так и из-под давления субъективности (отказ от презумпции классической критики, “будто критик обладает по отношению к [произведению] как бы экстерриториальностью”).

    С точки зрения Б., будучи в оппозиции к “интерпретативной критике” “университетская критика” тем не менее, безболезненно принимает почти любые предлагаемые ею методики: “все можно принять, лишь бы произведение соотносилось с чем-то иным, нежели оно само, с чем-то таким, что не есть литература; все, что стоит за произведением — история (далее в ее марксистском варианте), психология (даже в форме психоанализа) мало-помалу получает признание; не получает его лишь работа внутри произведения”

    Как отмечал Б., классической критикой отвергается “имманентный подход” к произведению, т. е. та “работа внутри произведения” которая и составляет сущность критики в постмодернистском ее понимании. Подобный (имманентный) подход к произведению должен, согласно Б. быть фундирован той презумпцией, что к анализу отношений произведения “с внешним миром” возможно переходить лишь после того, как оно будет целиком осмыслено “изнутри” т. е. с точки зрения внутренне присущих ему структуры и функций. Задаваясь проблемой того, “чем вызвано такое неприятие имманентности” Б. находит ответ в том, что “дело в упорной приверженности к идеологии детерминизма” в классических ее образцах, в том, что критика по-прейснему “опирается на совершенно устаревшую философию детерминизма” в рамках которой “произведение “продукт” некоторой “причины” а внешние причины “причиннее всех других”

    Согласно Б. в “наш век (последние сто лет)” добросовестные поиски ответа на то, что есть литература, “ведутся не извне, а внутри самой литературы, точнее, на самой ее грани, в той зоне, где она словно стремится к нулю, разрушаясь как объект-язык и сохраняясь лишь в качестве метаязыка, где сами поиски метаязыка становятся новым языком- объектом” Таким образом, цель постмодернистски понятой критики, по Б., носит “чисто формальный характер”: она “не в том, чтобы “раскрыть” в исследуемом произведении или писателе нечто “скрытое” “глубинное” “тайное” а только в том, чтобы приладить — как опытный столяр “умелыми руками” пригоняет друг к другу две сложные деревянные детали — язык, данный нам нашей эпохой (экзистенциализм, марксизм, психоанализ), к другому языку, то есть формальной системе логических ограничений, которую выработал автор в соответствии с собственной эпохой”

    По мысли Б., если и возможно говорить о неком критерии “доказательности” критики, то таковым может являться не способность “раскрыть вопрошаемое произведение” но, напротив, способность “как можно полнее покрыть его своим собственным языком” В этом отношении, с точки зрения Б. критика решительно отлична от чтения, ибо “читать значит желать произведение, жаждать превратиться в него; это значит отказаться от всякой попытки продублировать произведение на любом другом языке, помимо языка самого произведения” в то время как “перейти от чтения к критике — значит переменить самый объект воледеления, значит возжелать не произведение, а свой собственный язык” Важнейшим моментом критики выступает, таким образом, по Б. то, что в ее русле “может завязаться диалог двух исторических эпох и двух субъективностей автора и критика” Критика, по мысли Б. способна “совместить в себе... субъективность и объективность, историчность и экзистенциальность, тоталитаризм и либерализм” ибо конституируемый критикой метаязык “является продуктом исторического вызревания знаний, идей, духовных устремлений, он есть необходимость. С другой же стороны, критик сам выбрал себе этот необходимый язык согласно своему экзистенциальному строю, выбрал как осуществление некоторой своей неотъемлемой интеллектуальной функции, когда он полностью использует всю свою глубину, весь свой опыт выборов, удовольствий, отталкиваний и пристрастий” В этом отношении, по убеждению Б. “критик в свою очередь становится писателем” но ведь “писатель это человек, которому язык является как проблема и который ощущает глубину языка, а вовсе не его ин- струментальность и красоту” В силу этого, по Б., “на свет появились критические работы, требующие тех же самых способов прочтения, что и собственно литературные произведения, несмотря на то, что их авторы являются критиками, а отнюдь не писателями” Именно в этом контексте, с позиции Б., можно говорить о формировании “новой критики”, сущность которой им усматривается “в самом одиночестве критического акта, который отметая алиби, предоставляемые наукой или социальными институтами, — утверждает себя именно как акт письма во всей его полноте”

    Для Б. существенно важно, что если “произведение в силу самой своей структуры обладает множественным смыслом” то это значит, что возможно “существование двух различных видов дискурса” по отношению к нему, т. е. двух различных видов критики. По мысли Б., это критика как “наука о литературе” или “комментарий” который избирает в качестве своего предмета “лишь... какой-нибудь один из этих смыслов” а также “литературная критика” или “новая критика” которая ставит своей задачей “нацелиться разом на все смыслы, которые произведение объ- емлет, на тот полый смысл, который всем им служит опорой”, которая фактически “открыто, на свой страх и риск, возлагает на себя задачу наделить произведение тем или иным смыслом” Согласно Б. “критика не есть наука” ибо “наука изучает смыслы, критика их производит” Критика занимает, по оценке Б., промежуточное положение между “наукой о литературе” и чтением: “ту речь в чистом виде, каковой является акт чтения, она снабжает языком, а тот мифический язык, на котором написано произведение и который изучается наукой, она снабжает особым (наряду с прочими) типом речи” “Моральной целью” критики, по Б., должна стать “не расшифровка смысла исследуемого произведения, а воссоздание правил и условий выработки этого смысла” для чего критика, прежде всего, должна признать произведение “семантической системой, призванной вносить в мир “осмысленность, а не какой-то определенный смысл” В этом отношении, согласно позиции Б., фактически “перед лицом книги критик находится в той же речевой ситуации, что и писатель перед лицом мира” а “отношение критики к произведению есть отношение смысла к форме” И если для традиционной критики, с точки зрения Б., произведение всегда выступает в качестве поля интерпретации, должной завершиться правильным его истолкованием, то предметом постмодернистской критики выступает не произведение, но конструкция (см.). Взаимодействие критики с последней есть непрекращающееся и бесконечное означивание (см.), подвижные правила которого складываются одновременно как со смыслопо- рождением, так и со становлением самого субъекта этой процедуры, бытие которого признается постмодернизмом как независимое от данной процедуры и предшествующее ей (см. “Смерть Субъекта”, “Смерть Автора”, Антипсихологизм, Скриптор).

    В рамках постмодернистского подхода “литературная критика” (“новая критика”) перестает быть для Б. критикой в традиционно-классическом смысле этого слова. Он говорит о “кризисе комментария” как такового, дополняя эту идею трактовкой “исполнения” произведения, понимаемого им в качестве означивания (см.), По мысли Б., традиционная же критика “исполняла” произведение, “как палач исполняет приговор” В этих условиях критика обретает, по Б. кардинально новый культурный статус: в современном, постмодернистском ее качестве “критика располагает собственной публикой” поскольку “общество стало потреблять критические комментарии совершенно так же, как оно потребляет кинематографическую, романическую или песенную продукцию”

    В контексте культуры эпохи постмодерна критика, по убеждению Б., обретает исключительно языковую природу, конституируясь в качестве плюралистичного метаязыка, а “все, к чему только прикасается язык, философия, гуманитарные науки, литература в определенном смысле оказывается заново поставлено под вопрос” В свою очередь, согласно Б. вполне реально, что в современной культуре “Критики Разума, которые дала нам философия, будут дополнены Критикой Языка, и этой критикой окажется сама литература”

    Не случайно постмодернизм, согласно Б., в зачине каждого (даже ретроспективно классического) текста усматривает предполагаемое “слово Esto (пусть, например... предположим...)” Осмысливая литературные приемы создания “эффекта достоверности” или “эффекта реальности” Б. выделил феномен литературного описания (начиная от экфрасиса античного жанра дескриптивного отрывка, обособленного внутри целостного произведения), посвященного “описанию места, времени, тех или иных лиц или произведений искусства” По Б. практически описание как таковое выполняет сугубо “эстетическую функцию” то есть: “описание не подчиняется никакому реалистическому заданию; мало существенна его правдивость, даже правдоподобие; львов и оливы можно с легкостью помещать в страны Севера существенны одни лишь нормы описательного жанра” Литературное описание, по оценке Б. выступает явлением сугубо дискурсивного (а не референциального) плана, поскольку применительно к нему даже сам феномен правдоподобия как таковой “имеет... не референциальный, а открыто дискурсивный характер” всецело “определяясь правилами данного типа речи” По Б., “эстетические правила вбирают в себя правила референциальные”

    В этом контексте Б. приводит в качестве примера описание Г Флобером г Руана, в рамках которого реальный (в классическом смысле этого слова) Руан (Руан как онтологический объект) отнюдь не оказывается предметом этого описания. Как отметил Б. “ткань описания, где, казалось бы, первостепенное значение... уделяется Руану как объекту, в действительности лишь основа, на которую нашиваются жемчужины редких метафор, нейтральнопрозаический наполнитель, которым разбавлено драгоценное вещество символики. Словно во всем Руане писателю важны только риторические фигуры, которыми он описывается, словно Руан достоин упоминания только в виде замещающих его образов. Все описание Руана выстроено таким образом, чтобы уподобить Руан живописному полотну, средствами языка воссоздается картина, словно уже написанная на холсте” В процедуре описания, по Б., писатель реализует “платоновское определение художника как подражателя третьей степени, так как он подражает тому, что уже само есть имитация некой сущности” Собственно, сама возможность описания, т. е. фактически “наименования референта” обеспечена, по мысли Б. отнюдь не онтологическим наличием этого референта (объекта описания). Возможность описания, по мнению Б. задается наличными правилами описания, не только самодостаточными в своей процессу- альности, но и достаточными для создания “эффекта реальности”

    Согласно Б., “определяющей для литературы является ее техника смысло- образования” в пространстве которой “означающие могут неограниченно играть”, и игра эта фактически обретает креационный характер по отношению к “реальности” как таковой. Последняя, однако, в обрисованном контексте может быть оценена с точки зрения своего онтологического статуса не более, как “эффект” достигнутый сугубо семиотическими средствами.

    По убеждению Б. речевую деятельность “более не окутывает благостное облако иллюзий реалистического свойства” Особую остроту приобретает проблема “эффекта реальности” в сравнении текстов литературной традиции и текстов исторического характера. Как отметил Б. далеко не случайно в европейской культуре “реализм в литературе сложился примерно в те же десятилетия, когда воцарилась “объективная” историография” Это было связано, по его мысли, с тем, что если для романиста как создателя “вымышленного повествования” воплощенная в письме реальность “оказывает весьма незначительное сопротивление структуре” то применительно к историку “реальность никоим образом не может смешиваться с правдоподобием” По оценке Б. “правдоподобие это общее, а не частное, которым занимается История” (а в европейской культуре “еще со времен античности “реальность” относилась к сфере Истории”). Именно стремление классической литературы максимально приблизиться к реальности и обусловливает, с точки зрения Б. ее любовь к отточенности в описании деталей. Детали эти (“барометр” у Флобера, “маленькая дверца” у Мишле и т. п.), по мысли Б. “говорят в конечном счете только одно: мы реальность” т. е. в итоге, служат средством для создания своего рода “референциальной иллюзии” Сущность этой иллюзии заключается, согласно Б. в том, что “реальность, будучи изгнана из реалистического высказывания как денотативное означаемое, входит в него уже как означаемое коннотативное. Стоит только признать, что известного рода детали непосредственно отсылают к реальности, как они тут же начинают неявным образом означать ее” В этом отношении литература, по сравнению Б. подобна Орфею, выводящему Эвридику из Аида: “пока она твердо идет вперед, зная при этом, что за ней следуют, тогда за спиной у нее реальность, и литература понемногу вытягивает ее из тьмы неназванного, заставляет ее дышать, двигаться, жить, направляясь к ясности смысла; но стоит ей оглянуться на предмет своей любви, как в руках у нее остается лишь названный, то есть мертвый смысл” Фактически, по Б. литература приходит к тому, что “само отсутствие означаемого, поглощенного референтом, становится означающим понятия реализм” именно в этой ситуации и возникает “эффект реальности” как “основа того скрытого правдоподобия, которое и формирует эстетику новой литературы” Таким образом в работах Б. конституируется важная в контексте эволюции постмодернистской парадигмы дефиниция: “правдоподобие... есть не что иное, как сам реализм (будем называть так всякий дискурс, включающий высказывания, гарантированные одним лишь референтом)”

    Б. в ходе изучения природы “эффекта реальности” задал программу деон- тологизации десигната как такового: “сегодня задача состоит в том, чтобы... опустошить знак, бесконечно оттесняя все дальше его предмет, вплоть до радикального пересмотра всей многовековой эстетики изображения” Осмысливая в постмодернистском контексте сущность и основания семиологии как одной из важнейших дисциплин, имеющей своей предметностью знаковую сферу и деятельность, Б. полагал, что она едва ли может считаться “обыкновенной позитивной наукой” По его мысли семиология неизбежно простраивается в качестве своеобычной рефлексии, организованной как дискурс (см.): “возможно, ей одной из всех нынешних гуманитарных наук” “свойственно задаваться вопросом о своем собственном дискурсе” В этом отношении, по Б. “будучи наукой о языке, различных языках, она не может принимать свой собственный язык как простую данность, как нечто прозрачное, как нейтральное орудие, одним словом, как мета-язык (см.

    А. В., А. Г.У В таком когнитивном контексте семиология, согласно Б. неизбежно ставит проблему “места, откуда говорят” т. е. вопрос, вне которого “не имеет смысла никакая наука и никакая идеологическая критика” И если, с точки зрения Б. неявно семиология “безразлична к политической ангажированности” тем не менее, реально “для семиологии... субъект, в том числе и ученый, не бывает экстерриториален по отношению к своему дискурсу”

    Показательно в этом плане, по мнению Б. семиологическое исследование тех языковых механизмов, при помощи которых определенная общественная группа стремится конституировать присущий ей тип дискурса в статусе универсального, например, “тщательный анализ смыслообразовательных процессов, благодаря которым буржуазия выдает свою исторически определенную классовую культуру за нечто природно-всеобщее” Для этого Б. осуществляет “семиологический анализ такого высокознакового объекта, как модная одежда” целью которого является “воссоздать во всех подробностях грамматику всем известного, но еще никем не изученного языка” Б. продемонстрировал, что подобный исследовательский подход призван выступить “против всей символико-семантической системы нашей цивилизации” С целью очерчивания таковой перспективы Б. формулирует программную задачу семиологии: “мало изменить содержание знаков, нужно, прежде всего, стремиться расщепить саму систему смысла”

    Семиология в интерпретации Б. выступает знаковой деятельностью, предметом которой выступает собственно знаковая деятельность. Отсутствие методологической разграниченности со своим предметным полем приводит, согласно Б. к тому, что семиологии “негде укрыться в безопасности, а потому ей приходится признать себя письмом” В обрисованном контексте и осуществляется бартовский анализ наиважнейшего с точки зрения постмодернистской философии, концепта “письменности/письма” Б. обозначал себя как “человека, который пишет” т. е. который реально “избрал родом своей деятельности не речь и не писание, но письмо” Между двумя последними, с точки зрения Б., может быть усмотрена существеннейшая разница: если “писание” по Б., есть “функциональная и внесубъектная языковая деятельность” то “письмо” являет собой “сладострастную” игру языка. По признанию Б. “я всегда писал книги только для удовольствия” Результатом такового рода творческой деятельности, по мысли Б., не обязательно должен был выступать определенный, завершенный текст, хотя реально и актуализировался своего рода “эйфорический текст”

    В ходе анализа семиологии как “письма/письменности” Б. демонстрирует, что именно в процессуальности письма конституируется то смысловое пространство, в границах которого “грамматические лица и источники дискурса смешиваются, перепутываются, сливаются вплоть до неразличимости” и в итоге “письмо/письменность” может быть помыслено не как “внесубъект- ное” “писание” но как “квази-субъект- ное” интеллектуальное занятие. В процессе последнего, по оценке Б. пером пишущего и ощущающего поэтому удовольствие человека водит не его рука, но сам язык: “письмо не правда человека (автора), а правда языка”

    Как отмечал Б. “научный дискурс считает себя высшим кодом письмо же стремится быть всеобъемлющим кодом, включающим в себя даже саморазрушительные силы. Поэтому только письмо способно сокрушить утверждаемые наукой теологические представления, отвергнуть террор отеческого авторитета, что несут в себе сомнительные истины содержательных посылок и умозаключений, открыть для исследования все пространство языка, со всеми его нарушениями логики, смешениями кодов, их взаимопереходами, диалогом, взаимным пародированием...”

    См. также: Метаязык, Язык-объект, “Гул языка” (Барт).

    А. В. Вашкевич, А. А. Грицанов

    БАТАЙ (Bataille) Жорж (1897-1962)

    - французский философ, писатель, экономист, публицист, этнограф, искусствовед, поэт. По характеристике одного из безусловных классиков философии

    20 в. М. Хайдеггера — “самый светлый ум во Франции” В 1911 — 1913 учился в лицее в Реймсе. В 1914 принял католичество. В 1915 окончил колледж д’Эперней, в 1918 поступил в Эколь де Шарт в Париже, где в 1922 защитил дипломную работу “Рыцарский орден, стихотворная повесть 13 в.” и получил квалификацию архивиста-палеографа. В 1922 поступил на службу в парижскую Национальную библиотеку, где проработал до 1942.

    В начале 1920-х в Париже Б. общался с русским философом Л. Шестовым; под его влиянием начал читать тексты Ф. Достоевского, С. Кьеркегора, Б. Паскаля, Платона, принял участие в переводе на французский язык книги Шес- това “Добро в учении гр. Толстого и Ф. Ницше” (1925). Кроме этих мыслителей, Б. интересовали идеи Ф. Ницше, 3. Фрейда, маркиза де Сада, а позже — Г Гегеля и К. Маркса. Стержнем его концепции стало гегельянство, переосмысленное с позиций ницшеанства и психоанализа. В 1931 вступил в Демократический коммунистический кружок, распавшийся в 1934. Опубликовал ряд статей в журнале “Социальная критика”: “Критика основ гегелевской диалектики” (совместно с Р Кено, 1932; в статье проводилась мысль о необходимости обогащения марксистской диалектики за счет включения в нее психоанализа Фрейда и социологии М. Мосса и Э. Дюркгейма); “Проблема государства” (1933; полемика против революционного оптимизма, фашистского тоталитарного государства и диктатуры социализма); “Психологическая структура фашизма” Первым во Франции Б. применил психоаналитические методы к анализу политических проблем. С 1931 участвовал в семинаре А. Койре в Школе высших исследований, а в 1934 — 1939 в семинаре А. Кожева, где в сотрудничестве с Р Кено, Р Ароном, М. Мерло-Пон- ти, Э. Вейлем, А. Бретоном и другими работал над переводом и комментариями к гегелевской “Феноменологии духа” В 1935 принимал участие в работе исследовательской группы, организованной Ж. Лаканом.

    В 1935 Б. стал одним из инициаторов движения “ Контратака” (распалось в 1936), объединившего левых интеллектуалов различных творческих ориентаций. Основными лозунгами движения были антинационализм, антикапитализм, антипарламентаризм, основной целью провозглашалась замена мифологии фашизма мифами моральной и сексуальной революции. Основными идейными источниками “Контратаки” были сочинения де Сада, Ш. Фурье, Ницше. В этот период Б. обвинили в профашистских настроениях, поскольку в одном из составленных им документов “недипломатическая грубость” Гитлера трактовалась как позитивная альтернатива “слюнтяйству” французских политиков и дипломатов. С 1936 Б. начал организацию тайного общества “Асе- фаль” (и одновременно журнала с тем же названием). Первый номер журнала вышел в 1936, общество было создано в 1937 Его членом, в частности, стал П. Клоссовски (см.); одним из правил общества было не подавать руки антисемитам. В 1937 Б. стал одним из организаторов социологического колледжа, одной из задач которого была разработка социологии “сакрального” способной дополнить марксистский социальный анализ исследованием иррациональных фактов социальной жизни. В тот же период Б. организует Общество коллективной психологии, нацеленное на изучение роли психологических, в том числе бессознательных, факторов в социальной жизни. На первый план для Б. выдвинулись проблемы смерти как основы социальных отношений (по мысли Б. смерть “эмоциональный элемент, придающий безусловное значение совместному существованию”), вины, греха, зла, внутреннего опыта. В 1946 по инициативе Б. началось издание журнала “Критика”, где он опубликовал статьи “Моральный смысл социологии”, “Тайна Сада”, “О рассказах жителей Хиросимы” “Переход от животного к человеку и рождение искусства”, “Коммунизм и сталинизм” “Сад (1740—1814)” и др. В 1952 Б. был награжден орденом Почетного легиона.

    Основные сочинения: “Внутренний опыт” (1943), “Виновный” (1944), “О Ницше” (1945), “Метод медитации” (1947), “Теория религии” (1948), “Проклятая доля” (1949), “Литература и зло” (1957), “Эротизм” (1957), “Слезы Эроса” (1961), “Сумма атеологии” (1972) и др. Объектами пристального внимания Б. становились: А. Бергсон, Ницше, Фрейд, Шестов, Кьеркегор, Достоевский, Б. Паскаль, Платон, Маркс, Гегель, Клоссовски, М. Бланшо (см.).

    Стилистика философского мышления Б. во многом предвосхитила моды “новой французской философии” второй половины 20 в. наиболее агрессивной линией развития которой выступил постмодернизм. Многие из мыслителей этого направления с высоким пиететом относились к творчеству Б. к предложенным им оригинальным концептам. Так, о роли идеи “всевидящего глаза” в мысли Б. писали Р Барт (см.), Ю. Кристева (см.), М. Фуко (см.). Фуко утверждал, в частности, в “Предисловии к трансгрессии” (1963): “Из конца в конец всего его творчества глаз был главной фигурой внутреннего опыта...”

    В общих чертах взгляды Б. сводятся к осмыслению опыта “абсолютной негативности” преодолевающего опосре- дованность в любых ее формах (исторической, феноменологической, трансцендентальной) в противостоянии непосредственной реальности смерти. Б. последовательно вырабатывает философскую, литературную, экономическую стратегии достижения и преодоления пределов мышления и чувственности. Адекватное выражение Б. опыта “невозможного” в мистицизме, эротизме и т. п. преследует цель предельной интенсификации языка с целью устранения дистанции-различия между внешним контролем и внутренним опытом.

    Б. подчеркивал, что в отличие от поэтического творчества, содержание опыта, который предлагается его методом медитации, изменяет субъекта, который упражняется в нем, а стало быть отчуждает его идентичность. Удавшись, этот метод должен был бы вызвать исчезновение субъекта, чтобы уж никакой клеврет не ограничивал само сознанием суверенность содержания этого опыта.

    По мысли Б. “понятия” и “понятийный язык” предполагают то, что он именует “замкнутыми существованиями” Согласно П. Клоссовски (см.), в ходе диспута с участием Б. Ж.-П. Сартра и Ж. Ипполита о природе греха наглядно обнаружилось “в мысли Батая взаимное противодействие и как бы необходимое смешение терминов понятие и запретное, понятие и грех, понятие и идентичность, смешение, существующее еще до понятия греха — то е£ть понятие утраты идентичности как конститутивное понятие греха. Таким образом существует тесное отношение между бытием человека в качестве идентичного существа и способностью различать добро и зло. Напротив, в диспуте с католиком Ипполитом и ате- истом-гуманистом Сартром Батай выдвигает понятие открытости существований, в которой добро и зло становятся неразличимыми. И тогда понятно, что, завися от понятия идентичности и особенно от понятия греха, открытость существований или достижение интегральности существований, если действительно эта открытость или это достижение могут быть помыслены лишь в отношении греха, могут получить развитие лишь как симулякры понятия. Когда Сартр упрекает Батая в том, что понятие греха наполняется у него непрестанно меняющимся содержанием, Батай отвечает ему среди прочего так: Я пошел от понятий, которые обычно замыкали вокруг меня некоторых людей, и я был рад этому... Но мне не удалось выразить этой радости, ...с некоторого момента, углубляясь в эти трудности, я почувствовал, что язык не оправдал моих надежд, ибо дело обстояло так, что было необходимо выразить в терминах тоски то, что переживалось как безмерная радость и если я выражал радость, выражалось нечто другое, но не то, что я переживал, ибо то, что переживалось в определенный момент, было непринужденностью по отношению к тоске, а надо, чтобы непринужденность ощугцалась, ощутить тоску, а непринужденность в определенные моменты такова, что случается, что ее невозможно выразить... язык не может выразить самого простого понятия, например, понятия блага, которым может быть расход, состоящий в чистой и простой трате. Если для человека, а, заговорив о человеке, я вынужден соотноситься с бытием и сей же час обнаруживается вводимая мной трудность если для человека в определенный момент трата трата без всякой компенсации есть благо, нам никак не выразить эту идею. Язык отступает, ибо язык образован из предложений, выступающих от имени идентичностей, но с момента, когда наступает избыток расходуемых средств, и мы вынуждены расходовать не для прибыли, а расходовать, чтобы расходовать, невозможно более удержаться на уровне идентичности. Мы вынуждены тогда раскрыть понятия по ту сторону от них самих”

    Осмысливая движение познания современного европейского человека, Б. писал: “Знать значит: привести к известному, схватить нечто неизвестное как тождественное чему-то известному. Что предполагает либо твердую почву, на которой все покоится (Р. Декарт), либо кругообразность знания (Г Гегель)... Во втором случае, даже уверившись в том, что круг крепко-накрепко замкнут, замечаешь недостаточный характер знания. Бесконечная цепь известного будет для познания лишь самозавершеннос- тью. Удовлетворение достигается тем, что существовавший проект знания дошел до своих целей, исполнился, что нечего более открывать (по крайней мере, важного). Но эта кругообразная мысль диалектична. В ней заключено решающее прртиворечие (которое касается всего круга): абсолютное, кругообразное знание есть окончательное незнание. В самом деле, предположив, что я достиг его, я узнаю, что теперь не узнаю больше того, чем знаю”

    В системе абсолютного знания, согласно Б. “не может быть даже в Боге — познания, идущего по ту сторону абсолютного знания” Феноменология духа составляет “два существенных движения, замыкающих круг: это постепенное завершение самосознания (человеческой самости) и становление этой самости всем (становление Богом), завершающее знание (и тем самым разрушающее особенное, частное в ней, стало быть завершающее самоотрицание, обращаясь абсолютным знанием”.

    Как подчеркивает Б., если “я совершаю в самом себе круговое движение Гегеля, по ту сторону достигнутых пределов я замечу уже не неизвестное, а незнаемое. Это будет незнаемым не из-за недостаточности разума, а в силу его природы. [...] Посему предположив, что я Бог, что я в этом мире обладаю уверенностью Гегеля (упразднив мрак и сомнение), знаю все и даже почему завершенное познание требует, чтобы человек, эти несчетные частички всех Я и история стали производить друг друга, именно в этот момент возникает вопрос, который вводит с собой человеческое, божественное существование... в самую отдаленную даль безвозвратной темноты: почему надо, чтобы [было] то, что я знаю? Почему эта необходимость? В этом вопросе скрывается поначалу он даже не проглядывает — огромный разрыв, столь глубокий, что ответствует ему единственно безмолвие экстаза”

    Как писал Б. “мое существование, как и всякое другое, идет от неизвестного к известному (приводит неизвестное к известному). Я не испытываю никаких затруднений; полагаю, что могу, как никто другой из тех, кого знаю, предаваться операциям познания. Мое существование складывается из начинаний и движений, направляемых познанием к надлежащим пунктам. Познание ни в чем не отличается от меня: я это оно и я есть существование. [...] Но это существование не сводится к познанию: подобное сведение потребовало бы того, чтобы известное стало целью существования, а не, наоборот, существование целью известного” Характеризуя стиль мировидения человека, Б. отмечает: “Есть в рассудке слепое пятно: которое напоминает о структуре глаза. Как в рассудке, так и в глазе различить его можно только с большим трудом. Однако если слепое пятно глаза не влияет на сам глаз, природа рассудка требует, чтобы слепое пятно в нем имело больший смысл, чем сам рассудок. Когда рассудок подчинен действию, слепое пятно влияет на него так же мало, как на глаз. Но когда мы видим в рассудке самого человека, то есть разведывания всех возможностей бытия, пятно поглощает наше внимание: уже не пятно теряется в познании, а познание теряется в нем. Таким образом существование замыкает круг, но оно не смогло бы сделать этого, не включив в него и ночь, из которого оно выступает лишь затем, чтобы вернуться в нее. Поскольку оно шло от неизвестного к известному, ему следует низвергнуться с вершины и вернуться к неизвестному”

    Б. пытается осмыслить неизбывный ‘‘противоход” промысла человеческого разума и художественного творчества людей: “Действие вводит известное (сделанное), затем рассудок, связанный с действием, приводит не сделанные, неизвестные элементы к известному Но вожделение, поэзия, смех непрестанно подталкивают жизнь в противоположном направлении, ибо идут они от известного к неизвестному. Под конец существование обнаруживает слепое пятно в рассудке и полностью поглощается им. Иначе и не могло бы быть, если только не представится в каком-то пункте возможности покоя. Но ничего подобного: пребывает только круговое беспокойное движение которое не исчерпывает себя в экстазе и возобновляется в нем”

    Согласно Б. “завершение круга было для Гегеля завершением человека. И завершенный человек был для него обязательно трудом: он мог им быть, поскольку он, Гегель, был знанием. Ибо знание трудится, чего не случается ни с поэзией, ни со смехом, ни с экстазом. Но поэзия, смех, экстаз не входят в завершенного человека, не дают удовлетворения. За отсутствием возможности умереть от них, их оставляют тайком, наподобие вора (или как покидают девку после ночи любви), в одурении отброшенном в отсутствие смерти: в ясное познание, деятельность, труд”

    Наиболее важными у Б. в таком контексте становятся заимствованные у Гегеля понятия “суверенности” и “трансгрессии” (“Господин” в гегелевской трактовке, по версии Б., — это тот, кто неизбывно рискует собственной жизнью.) “Суверенность” у Б. символизирует верховную власть и высшую независимость субъекта, т. е. “чистую позитивность” предшествующую всякому представлению. Это состояние, в котором индивид может находиться всю свою жизнь или одно мгновение, и одновременно качество, которым он может быть наделен в стремлении преодолеть любые ограничения своей автономии.

    В своем оригинальном понимании “трансгрессии” Б. исходит из предпосылок о конвенциональности всех человеческих установлений как результата “общественного договора” и о естественном, “органически” присущем каждому индивиду стремлении к собственной “суверенности” которая никогда не достигается в рамках социальных ограничений. Экстремальность форм реализации субъективности в “пограничных ситуациях” (насилие, экстаз, безумие, смерть) обосновывается и оправдывается Б. в контексте следования принципам расчета и выгоды, экономического обмена действия на удовольствие. При этом, согласно Б. индивидуальное “постановочное движение” суверенной мысли отвергает конформизм, гарантирующий “длительность” жизни, и стремится к конфликтам и рискам, придающим ей необходимую “интенсивность” тем самым восстанавливая существенную ипостась самого субъекта. В случае же консервации этого “отверженного фрагмента” последний может стать основанием построения общества и первоначальным капиталом для развития экономики и религии. Эти сферы ориентированы на сохранение субординации жизненных функций индивидуального организма и поэтому контролируют исполнение индивидом целей рода, первичных по отношению к потребностям его самого. Б. отождествлял “суверенность” и “трансгрессию” вплоть до реабилитации самого статуса субъективности. Наилучшей же сферой воплощения этой радикальной позиции выступает для Б. не социальный активизм, а литературное творчество. (Не случайно, что Б. использовал “третье лицо” в автобиографических повествованиях, это было одним из приемов трансгрессии самотождественности писателя.)

    Согласно Б., настоящая литература первой подвергает сомнению принципы регулярности и осторожности; она подобна Прометею и осмеливается сделать то, что противоречит основным законам общества. Эта тенденция характерна и для самого Б. который насыщает свое письмо предельной степенью “революционности” тем самым нарушая “правила игры” как по отношению к интеллектуальной оппозиции, так и к официальной идеологии. По мысли Клоссовски, у Б. “онтологическая катастрофа мысли есть лишь изнанка апогея, достигнутого тем, что он называет суверенными моментами: опьянение, смех, жертвенное и эротическое слияние; опыты, для которых характерны расход без всякого возмещения, безмерная расточительность, бессмысленная, бесполезная, бесцельная растрата. У Батая прерывность становится мотивом бунта против во имя убегания бытия — против полезно устроенного и эксплуатируемого существующего и, следовательно, несмотря на реальную близость позиций, этот бунт направлен и против онтологической озабоченности Хайдеггера”

    Как подчеркивал сам Б.: “Это профессорский труд, метод которого накрепко пристал к результатам: для меня, напротив, важен момент отставания, то, чему я учу (если, правда...) это не философия, это хмель: я не философ, я святой, возможно, просто безумец”

    Или, как это отмечал Клоссовски, “именно под видом развития философии незнания Батай выдвигает на первое место бунт, сознательно доведенный философией до бунта против мира труда и против мира предположений, мир труда и предположений — это мир науки, продолжающей верить в возможность давать ответы. И в самом деле, затаенные моменты опыта, которые Батай называет суверенными экстаз, тоска, смех, эротическое и жертвенное слияние — дают нам знать об этом бунте, который есть лишь взывание к безмолвному авторитету пафоса, не имеющего ни цели ни смысла, и оказывающегося непосредственным схватыванием убегания бытия, прерывность которого производит устрашающее действие на язык” Философия, сводимая Б. к “акробатике” (в “наихудшем смысле” этого слова), в его личной интерпретации системы Гегеля доставила возможность испытания, опыта батаевской мысли в модусе отсутствия. Для осмысления Гегеля, согласно Б., не грешно было бы сначала побыть самим Гегелем. Но не всем хватает для этого интеллектуальных средств. Как выясняется у Б. нет ничего более чуждого человеку, чем личный модус мысли; выдвигая какое-то сдово, человек играет мыслью других, ибо он наудачу собирает прежде ростки человеческой субстанции вокруг себя. Как отметил С. Л. Фокин, “под маской Гегеля Батай доводит мысль до опыта вакации (высвобождения, удаления. — А. Г.) Я, до опыта сознания, не поддерживающегося более его обычными подпорками, до опыта исступления мысли из Я...” Ретроспективно осмысливая первую половину 20 в. Б. фиксирует то, что, по его мнению, всегда придавало человеческому лицу выражение двойственности: “Если взять крайности, существование в’основе своей всегда благопристойно и упорядоченно: труд, забота о детях, благожелательность и лояльность определяют взаимоотношения людей; с другой стороны, мы имеем разгул безжалостного насилия; в определенных условиях те же самые люди начинают грабить, поджигать, убивать, насиловать и подвергать своих собратьев пыткам” По мысли Б., “те же народы и чаще всего те же люди ведут себя то как варвары, то как цивилизованные существа” Изучая общественные практики фашизма, Б. вопрошает: не несет ли человек в своей душе “непреодолимое стремление к отрицанию всего того, что под названием разума, пользы и порядка положило в основу своего существования человечество? Не является ли, другими словами, бытие с необходимостью одновременно утверждением и отрицанием своего основания? ”

    Б. отметил: люди несут в себе садизм, пусть в “зачаточном” состоянии и “дремлющем” виде. Непонятно лишь, можно ли его уподобить “некоему наросту, который некогда был функционален, но теперь стал ненужным, и который при желании можно удалить” Либо — по версии Б. это, возможно, неотъемлемая часть человека, “сердцевина” его души. Если верна первая версия, то особых проблем нет: человек построил бы “мир по своим законам, избегал бы войн и насилия” Если же корректна вторая мысль, то “подавление этой привычки затрагивает жизненно важную точку человеческого бытия”

    Б. вынужден был предположить:

    1) “наличие в людях непреодолимой тяги к разрушению и фундаментальное допущение постоянного и неизбежного стремления к уничтожению всего рождающегося, растущего и стремящегося к жизни”;

    2) сакральную самоцельность этой тяги;

    3) известную необходимость этой тяги для обновления жизни, без чего “человечество захирело бы”;

    4) следующую из всего этого необходимость “прийти к самосознанию и, дабы ограничить сферу воздействия губительных средств, стремиться к тому, к чему безраздельно стремится оно, а именно: располагать этими средствами, если человек испытывает в этом нужду, используя их, однако, в дальнейшем в пределах, определяемых самосознанием, и решительно противостоять им в той мере, в какой оно теряет способность их выдерживать”

    Рефлексия над этими проблемами занимает и сейчас немаловажное место в философии постмодерна (см.).

    А. А. Грицанов

    БАУМАН (Bauman) Зигмунд (p. 1925)

    — британский социолог польского происхождения, один из самых ярких и оригинальных представителей постмодернистской социальной теории. Получил образование в университетах Англии, Канады и США. Ныне почетный профессор университета в Лидсе (Великобритания). Воевал на стороне советской армии против фашистской Германии, был активным и убежденным коммунистом в послевоенной Польше. В 1950-х эмигрировал в Великобританию.

    Б. — автор более 20 книг. Примечательна эволюция теоретических идей и исследовательских интересов Б. Его первая работа, опубликованная еще в Польше “Между классом и элитой: эволюция британского рабочего движения” (1972), как и еще одна ран- няя работа 1970-х — “Социализм: активная утопия” (1976) посвящены анализу социально-политических движений того времени. В этот же период Б. много работает над пролемами методологии социальных исследований: “Герменевтика и социальные науки” (1976); “К критической социологии” (1976). Самая известная книга Б. в 1980-х — “Законодатели и интерпретаторы” (1987) является одной из ярчайших работ по политической социологии.

    Тексты Б., вышедшие в 1990-х, составляют отдельный и без сомнения самый яркий этап его творчества создание постмодернистской социологической теории. Работы этого периода: “Современность и противоположность”

    1991) , “Намеки постмодерности” (1992), “Жизнь во фрагментах: очерки по морали постмодерна” (1995), “Постмодер- ность и ее неудовлетворенности”

    1997) . Пожалуй, одна из самых знаменитых книг Б., переиздававшаяся ежегодно с 1993-х, — “Этика постмодерна” В работах конца 1990-х и начала

    21 в. Б. обращается к актуальным социальным вопросам конца тысячелетия: глобализации, росту неравенства, тенденциям индивидуализации, будущему государства благосостояния: “Работа, консьюмеризм и новые бедные”

    1998) , “Глобализация: человеческие последствия” (1998), “Индивидуализированное общество” (2001), “Неустойчивая современность” (2000).

    Как социальный теоретик, Б. рассматривает широкий круг тем и проблем, которые объединяет общая линия анализа динамики социальных трансформаций конца 20 в. В “постмодерном повороте” Б. видит не только критическую трансформацию ценностей и социальных форм модерна, но и возникновение специфических проблем, свойственных постсовременности. Несмотря на то, что эпоха модерна строилась на созидательном законотворческом разуме и устанавливаемом им же социальном порядке, в самом динамизме, в свободе и творчестве модерного разума, по мысли Б., содержатся скепсис, двойственность и обратимость усилий к демонтажу и самодеструкции. Более того, эпоха модерна неотделима от того ужаса, который она содержит исторически и с которым модерный разум тщился справиться. Именно этот момент нестабильности и неопределенности гипертрофируется в постмодерне, деконструируя социальный порядок через наращивание чувства дискомфорта, небезопасности, ненадежности, неуверенности, непредсказуемость.

    В такой ситуации кризис рациональности и рационального действия неизбежен. Осмысленность и уверенность сменяются страхом и чувством незащищенности; стратегии конформизма теряются в избытке индивидуалистической неадекватности. Общая тенденция определяется Б. как “фрагментация жизни”, со свойственной ей радикальной индивидуализацией, гибкостью, недоверием к идеалам и ценностям, эпизодичностью личной судьбы и дисгар- монизацией интересов. Борясь теперь один на один с “системными противоречиями” глобального мира, человек вынужден искать опоры не в социальном окружении, а в собственной индивидуальности. Индивидуально приватное вытесняет конвенционально социальное. Каждый в противостоянии один на один с Хаосом прокладывает себе путь уже следуя по нему Б. сравнивает культуру постмодерна с карандашом, который имеет на другом конце старательную резинку и беспрестанно стирает ею то, что только что начерчено.

    “Фрагментация жизни” упраздняет устойчивые этические основания поведения. Это принципиальная черта постсовременности довлеющая интенсивность постоянного морального выбора, не имеющего этического обоснования. Постмодерный мир мир морали как индивидуального упражнения в выбирании — бросил вызов этическому коду рациональной (философской) этике модерна. Нагнетание постмодерных страхов отнюдь не случайно, поскольку они связаны вовсе не с разбуханием паноптической (см. “Надзирать и наказывать” [Фуко]) власти, а с распространением девиации и тотальной аномии.

    Эти тенденции сформировались в контексте социального конструирования пространства, сутью которого стали возрастающая мобильность и сжатие времени-пространства. Б. отмечает, что развитие транспорта от почтовых карет до самолета определило социальные процессы Нового времени. А далее, “среди всех технических факторов мобильности особенно большую роль сыграла передача информации — способ сообщения, при котором проблема перемещения физических тел снимается или по крайней мере становится второстепенной, малосущественной. Постепенное и неуклонное развитие технических средств позволило перемещать информацию независимо не только от ее телесных носителей, но и от тех объектов, о которых она информирует; техника освободила “означающее” от “означаемого” Сепарирование потоков информации от передвижения ее носителей и объектов привело, в свою очередь, к дифференциации скоростей; скорость передачи информации намного превзошла скорость перемещения тел — об изменении ситуации мы узнаем гораздо быстрее, чем можем прибыть на место. В конечном итоге появление глобальной компьютерной сети изменило, в информационном плане, само значение “путешествия” (и понимание “расстояния” которое должно быть покрыто) и открыло, как в теории, так и на практике, моментальный доступ к информации через весь земной шар”

    Рассматривая социальную фрагментацию, Б. обращается к теме идентичности. Идентичность постмодерного субъекта формируется в пустыне современного города и проходит долгий исторический путь. Вслед за В. Бенья- мином (см.) и Ш. Бодлером Б. отводит роль центральной фигуры городской среды “прогуливающемуся” Прогуливаться, фланировать, значит находить себя (незнакомца) среди незнакомцев, видеть их как “поверхности”, скользить по поверхности города. Прогулки разбивают жизнь на эпизоды без прошлого и без обстоятельств. Это встречи-репетиции, без эффектов, обязательств и последствий. Происходит начальная фрагментация и отчуждение от реальности: прогуливающийся помещен в разрыв между появлением и реальностью. Собственно это и есть человек досуга, все делающий в свободное время и ради свободного времени. Затем он из маргинальной, периферийной стратегии стремительно переродится в доминирующую стратегию потребите ля, как аллеи — пространственный архетип прогулки — вдруг стали торговыми рядами торговых центров: “место для прогулки по пути совершения покупок и для покупок в процессе прогулки” Уже сама конструкция этих рыночных мест стимулирует постоянное движение, не дает остановиться, требует перемещаться и менять объект внимания.

    Как пишет Б. “торговые ряды (или заботливо оснащенные электронными средствами охраны их части — торговые центры) сохраняют мир для жиз- ни-как-прогулки. Иначе говоря, торговые ряды являются мирами, сотворенными приглашенными дизайнерами для сохранения ареала обитания прогуливающегося... Торговые ряды провоцируют постмодерный взлет прогуливающегося, но также и подготавливают почву для последующего разрастания и возвышения этой модели жизни”

    В постмодерную эпоху все перевернулось: “бродяг” и “прогуливающихся” этих маргиналов модерна с их неподчиненностью, внеструктурностыо, незафиксированностыо, свободой передвижения и ускользанием от локального контроля — этого “обличия анархии в слишком упорядоченном модерне” стало больше, чем оседлых людей. Скитание из маргинальной превратилось в центральную стратегию большинства. И былой мир начал впадать в запустение, свидетельствующее об интенсивной дереализации.

    “Постмодерн все поставил с ног на голову. Теперь осталось мало “занятых” и обжитых мест. “Поселившиеся навсегда” вдруг проснулись, чтобы искать места (места на земле, в обществе и в жизни), которые им на самом деле “суждены” и которым они “принадлежат”, места еще не обжитые и не занятые; аккуратные улицы сменилась убожеством, заводы исчезли вместе с рабочими местами, искусства больше не находят покупателей, знание обратилось в невежество, профессиональный опыт стал обязанностью, прочные сети отношений распадаются и засоряют место гнилыми отбросами”

    Так на постмодерной сцене появляется “турист” воплощение мобильности и фрагментации. С одной лишь поправкой, что туризм, в отличии от прогулки, это все-таки вид активности, а не тип личности. Цель туриста новый опыт, им движет стремление покинуть повседневность и “запрыгнуть” в новое, определяемое в зависимости от странности, экзотичности и безвредности (очень важный момент: турист всегда имеет пакет средств безопасности). Сам мир предназначен чтобы возбуждать, наслаждать, изумлять, предназначен служить для практикования “техник себя” другого оправдания этому миру и существованию в нем туриста нет. Поэтому жизнь устраивается по эстетическим критериям.

    Но чем больше “туризм” становится жизнью, отмечает Б. — тем сложнее ощущать наличие дома. Дома не в смысле улицы, города, а именно в смысле самой установки — здесь мой дом, здесь я живу, здесь мой мир: дом как символ центрированной и главенствующей повседневности, символ реального и упорядоченного мира. Дом становится будущим временем и одновременно страхом быть привязанным к дому, одновременно и убежищем, и тюрьмой. Бездомность это пренебрежение реальностью повседневного, это дереализация в туристической модели жизни.

    Еще одна модель постмодерной идентичности, по Б., “игрок” Собственно, сама игра и характеризует эту модель. В игре нет ни неизбежности, ни случайности; нет ничего неизменного и необратимого. Ничего нельзя полностью предсказать или проконтролировать. Это мир риска и эвристических решений, а не алгоритмических цепочек поведения. Весь мир это игрок. Его время состоит из последовательности игр, а каждая игра закрытое, практически непроницаемое пространство. Цель игры выиграть, и здесь нет места сочувствию, жалости, расплате. Постмодерная игра не упорядочивает мир, не производит мораль и право,, а наоборот, дестабилизирует, деморализует, дереализует. Этим ее культурное значение радикально отличается от прекрасно проанализированного Й. Хейзингой мира архаической и модерной игры. И очевидно не серьезное выступает альтернативой постмодерной игры у Б. а иной тип игры, заслуживающий отдельного анализа, который он и проделывает.

    В этой же логике формируется техника использования удовольствий. Модерный этос строился на принципе отложенного и запасенного удовольствия, на аскетизме пустынного отшельника, с его постоянной неудовлетворенностью и разорванностью между “здесь”-ожи- данием и “там”-удовлетворением. Задержка наслаждения становилась энергетикой, заставляла запасаться на будущее и делала сверхзначимым сохранность и эффективность запасов. Так формировался капитал и сам мир раннего капитализма: упорядоченный, детерминированный, предсказуемый, застрахованный.

    “Туристы” и “игроки” стремятся к наслаждению здесь и сейчас. Они ничего не запасают, не обременяют себя ради отложенного удовольствия никакими обязанностями. Само откладывание чего бы то ни было, включая удовлетворение, не имеет для них смысла, поскольку не существует больше той линии времени, на которой можно было бы выстроить порядок следующих друг за другом эффектов запасания и счастья. И вероятно постмодерное использование удовольствий скорее апеллирует не к отложенности желания и удовлетворения, а к актуальности наслаждения. При этом тело “туристов” и “игроков” размещено преимущественно в рамках частной собственности, с ним требуются специальные нормы обращения: фитнес, диета, калории и пр. Это уже даже не тело, а практики воплощения, которые провоцируют характерную шизофреническую раздвоенность: между стремлением к экстатическим проявлениям и тотальным контролем, между необходимостью быть в теле как в себе и существованием во вне как престижная собственность. Модель туриста “воплощает” в теории Б. ключевое понятие мобильности, постоянного движения и перемещения, “бытия-в-движении” которое концентрирует базовые представления о динамике постмодерного общества.

    Последствия гипермобильности и фрагментации отражаются на динамике социальных институтов. Первым удар дестабилизации принимает на себя, по мысли Б. институт семьи. Главное, что он при этом утрачивает — это функция связи поколений. В самостоятельном моделировании своей индивидуальной траектории самоутверждения, будучи лишен жесткой принудительности традиции, человек не ищет опоры в корнях и роде. Если авторитеты возникают, то возникают ниоткуда, чтобы, уловив момент доверия, незаметно исчезнуть в никуда — и спросить оказывается не с кого. Постмодерная мораль личного выбора зацикливае.т ответственность перед собой, а не перед другими. И семья переходит в разряд формального атрибута состоятельности и выполнения отнюдь не первостепенных обязанностей. “Мост в бессмертие” в постмодерном мире характеризуется стратегией фиксации личных достижений в приватной логике успеха, а не в памяти рода или народа. Аналогичным образом “туризм” приводит к разрушению структур местных сообществ и упразднению публичных пространств, существование которых базировалось на оседлости и укорененности.

    Б. также убедительно показывает, сколь стремительно меняются параметры социальной стратификации под влиянием мобильности и производимой ею социальной поляризации. Разрыв в доходах европейцев и африканцев за столетие вырос почти в 5 раз, и это соотношение стало равным 50. Мир поляризуется. Эти тенденции обретают красочную идеологическую обертку в “концепции” глобализации. Реальность же такой институциональной динамики (войны, как ее называет Б.) состоит в том, что “центры принятия решений, вместе со всеми расчетами, на основе которых они принимаются, последовательно и неуклонно освобождаются от территориальных ограничений ограничений, налагаемых местоположением... В эпоху взрыва коммуникаций, когда мгновение сжалось до мельчайшей доли секунды, пространство и пространственные маркеры теряют свое значение; по крайней мере для тех, кто может придать своим действиям скорость электронного письма” Но упразднение пространства становится механизмом социального исключения тех, кто остается привязан к месту и иммобилен. Быть местным в глобальном мире означает социальную деградацию. Глобализация вытесняет “местное”, превращает его в отходы и издержки собственного триумфального шествия.

    Особетю явственно эти тенденции дают о себе знать в экономике. Капитал и его хозяева (инвесторы) совершенно не зависят от конкретного местоположения предприятий и тем самым оказываются вне территории, вне обязательств перед местным сообществом, вне любых социально значимых обязательств. Мобильность капитала всегда позволяет ему навязывать свои правила игры или уйти без последствий для себя. Политическая власть, неразрывно связанная с экономическим капиталом, также неизбежно отчуждается от своих обязательств на данной конкретной территории и утрачивает свою географическую реальность.

    Однако Б. не считает, что эти социокультурные тенденции имеют лишь негативные институциональные последствия. С его точки зрения, при всем том, что модерная модель отношений труда и капитала претерпевает значительные изменения, что новые линии стратификации провоцируют усиление разобщенности и нестабильности, новый тип отношений обещает существенное смягчение базового экономического конфликта. И здесь основная роль отводится Б. «государству благосостояния». Но уже не по экономическим соображениям, как в момент возникновения этого типа государства в эпоху модерна, а по моральным: показатели человечности общества должны измеряться качеством жизни слабейших его членов и это ныне единственное оправдание государства благосостояния. Таким образом, оно противопоставляет морали “сильных” (власти) политическую поддержку “слабых” (политику). И если конфигурации власти и политики создают позитивную сумму индивидуальных векторов и траекторий (остающихся, однако, скоротечными социальностями), оформляют некоторый “здравый смысл” уверенность в сегодняшнем дне, “ощущение, что время на нашей стороне” тогда, считает Б., мы вправе говорить о социальном прогрессе как универсальном критерии для любых социальных структур, а не как о модусе исторического процесса.

    Здесь Б. в духе нео-социализма пытается преодолеть проблематичность индивидуализации морали и выступает за выработку универсальных этических критериев развития, минимум которых он связывает с преодолением имущественных разрывов и уменьшением бедности. На пути такого прогресса демократия может рассматриваться как постоянный источник нестабильности и де-институциализации, поскольку провоцирует “борьбу за права” Ее действенность всегда под угрозой из-за того, что стремление людей к свободе не является постоянной переменной в отличие от постоянства репрессивных амбиций власти. Однако Б. демонстрирует, что теоретической необходимости демократий в постсовременных обществах не существует и что демократические принщшы в условиях гипериндивидуализации оказываются под вопросом.

    В работах Б. можно проследить ключевую линию проблематизации, в которой он обостряет противоречие между социальным порядком и моральным установлением. По глубине разработки проблемы идеи Б. безусловно не менее значимы, чем знаменитые выводы

    М. Вебера об отношении протестантской этики и капитализма. Наиболее острый момент в противоречии социального и морального связан, по Б. с тем, что постмодерная социальность перешагнула за тот предел, за которым практически невозможно определить существование общества без глубокой моральной рефлексии. Причем не столько в рационально-критическом аспекте, сколько в эмоционально-чувственном. Здесь идеи Б. сближаются с размышлениями в поздних работах П. Сорокина, в которых он показывает, что основы социальной интеграции лежат в общечеловеческом переживании любви. Любовь как первичное и наиболее глубокое отношение к другому, с точки зрения Б. есть особая форма действия-рефлексии за пределами этики и социального действия, формирующая основы социальности.

    Д. В. Галкин

    “БЕЗУМИЕ И НЕРАЗУМИЕ. ИСТОРИЯ БЕЗУМИЯ В КЛАССИЧЕСКУЮ ЭПОХУ”

    книга М. Фуко (см.), текст которой явился его докторской диссертацией и был завершен уже в 1960, работа увидела свет в 1961. Понятие “безумие” впервые приобрело собственно философскую и культурологическую размерность в результате опубликования этого произведения.

    Являясь по собственной базовой теоретической подготовке представителем школы французского позитивизма, Фуко строит свою модель организации философских рассуждений посредством исследования эволюции понятийного аппарата, характерного для разнообразных отраслей науки. При этом, осмысливая историю безумия, мыслитель отмечает, что о безумцах рассуждают психиатры, сами же безумные безмолвствуют. По Фуко, “я не захотел составить историю этого языка; скорее это археология этого молчания”

    Осмысливая генезис современного европейского человека, Фуко анализирует становление феномена “безумия” в истории европейского Запада. По мысли Фуко, в конце средних веков культуру Европы охватили тревога и беспокойство. Безумие и безумец несли в себе “и угрозу, и насмешку, и головокружительную бессмыслицу мира, и смехотворное ничтожество человека” При этом безумие полагалось не только предвестником апокалипсиса, оно полагалось также и знанием, элементами некоего труднодостижимого, скрытого от всех, эзотерического знания. Гуманизм 16 в., который, по мысли Антонена Арто, “не возвеличил, а умалил человека” предварил эпоху классицизма, давшую начало новому пониманию безумия.

    В предельно общем возможном смысле Фуко подчеркивает то, что идентичность, позволяющая мириадам человеческих существ отождествлять себя с МЫ, складывается путем преодоления людьми череды развилок в ходе эволюции общества. Осуществляется ряд последовательных существеннейших исключений любая культура перманентно отвергает определенное число возможностей. Разум Запада, по Фуко, преодолел таковые разделения: противопоставление Востока и самого Запада, трагического и диалектического, мечтаний и реальности. При этом великое противостояние разума и безумия/неразумия объединяет (даже “снимает”) все эти расколы.

    Фуко выдвигает идею о том, что история безумия может выступать в качестве истории возможности истории. Ибо: история подразумевает, что деяния совершаются, слова же, наделенные смыслом, адекватно транслируются. Безумие же есть “отсутствие деяния” Возможность истории обусловлена именно санкционированным отторжением в сферу неразумия всех слов-движений, не содержащих позитивного смысла-значения. Безумие закольцовывает историю: оно предшествует ей, оно присутствует после нее. По мысли Фуко, “великое деяние истории мира неизменно сопровождается отсутствием деяния, ежеминутно возобновляемым, но возвращающимся неизменным в свою неизбежную пустоту на протяжении всей истории: оно существует еще до истории, поскольку уже наличествует в изначальном решении, а также и после нее, поскольку оно возьмет верх в последнем слове, произнесенном историей” (предисловие к первому французскому изданию книги. — А. Г.).

    Перманентное прославление психиатрией следующих друг за другом собственных побед над душевными болезнями вовсе не отменяет, по Фуко, того, что сама психиатрия являет собой разумный дискурс (см.) о безумии. То есть она сама — итог того разделения, об исходном осуществлении которого ей самой ничего не известно. Выход на историческую арену безумца в ипостаси “душевнобольного” вынуждает науку взять на себя заботу о нем. Разум, неизменно выступающий, с точки .зрения Фуко, результатом неустанного воспроизводства тождества самому себе, стремится вытеснить за пределы своего пространства (точнее заточить в специальных, искусственно свернутых, сферах) любые феномены неразумия, несвязности, непохожести.

    Согласно Фуко:

    1. Безумие становится формой, соотнесенной с разумом. Оба служат друг другу мерой.

    2. Безумие превращается в одну из форм самого разума. Оно сохраняет определенный смысл и самоценность, лишь находясь в пространстве последнего. “Истина безумия” по Фуко, стала “одним из ликов разума”, благодаря которой он обрел “еще большую уверенность в себе” Эпоха Возрождения выпустила на свободу голоса безумия, сумев усмирить их неистовую силу; классическая эпоха... заставила безумие умолкнуть.

    Так, Декарт отметил, что безумие сродни сновидению и заблуждению ума во всех его формах. Для 16 в. Не-разум был некой прямо грозящей опасностью, которая всегда могла... нарушить связь субъективного восприятия и истины. Со времен Декарта безумие было помещено “вне той неотъемлемо принадлежащей субъекту сферы, где он сохраняет все права на истину, — т. е. вне той сферы, какой является для классической мысли сам разум... Если отдельный человек всегда может оказаться безумным, то... мысль безумной быть не может” Появляется институт изоляции безумных, медицина применительно к ним приняла “форму репрессии, принуждения, обязанности добиваться спасения собственной души”

    Классическая эпоха, согласно Фуко, уподобила друг другу ряд самых различных форм девиантного поведения и собственно безумия на основе “общего знаменателя” неразумия: “наше научное и медицинское познание безумия имплицитно основывается на сложившемся в эту эпоху этическом опыте неразумия, и это неоспоримый факт” Неразумие выступило метой осуждаемого, отрицаемого и тайного опыта, но “на его основе не только сложился такой социальный институт, как изоляция, не только возникла система категорий и практик, относящихся к безумию, но прошла перестройка всей этической сферы”

    19 в. создал понятие “душевной болезни” десакрализировав безумие: “человек неразумный” был переведен в больницу, а изоляция стала терапевтической мерой. Фуко ставит проблему: “Какой смысл заключает в себе упрямое и неотвязное присутствие безумия в современном мире — такого безумия, которое неизбежно влечет за собой свою науку, свою медицину, своих врачей и которое целиком поглощается пафосом душевной болезни” При этом немаловажно и то, что “вся проблематика безумия” начала центрироваться на представлениях о “материальности души” К 19 в. неразумие начинает интерпретироваться и как “психологическое следствие моральной вины”: “все что было в безумии парадоксальным проявлением небытия, станет лишь естественным возмездием за моральное зло” “Научная” психиатрия 19 в. отныне становится возможной.

    По мысли Фуко, весьма значимым в судьбах “научной” психиатрии оказалось создание психоанализа: “Фрейд вновь стал рассматривать безумие на уровне его языка, восстанавливая один из центральных элементов опыта, обреченного позитивизмом на немоту... он вернул медицинской мысли понятие о возможности диалога с неразумием... Психоанализ это вовсе не ответвление психологии; это возврат к тому самому опыту неразумия, в сокрытии которого, собственно, и состоит смысл психологии в современном мире” Как отмечает Фуко, если до 17 в. средой, наиболее благоприятствующей распространению безумия, считалось богатство и прогресс, то в 19 в. эту роль берет на себя нищета. Безумие осмысляется в рамках социальной морали: оно превращается в стигмат класса, отказавшегося принять формы буржуазной этики. Безумие утрачивает связь с неразумием. Медицинское и психологическое понятие сумасшествия становится полностью внеисторическим, претворяясь в нравственную критику, направленную на все, что способно подорвать благоденствие и спасение человечества.

    Согласно Фуко, “представление о сущности безумия”, которое имплицитно перешло от 18 к 19 в. таково:

    1. Роль изоляции состоит в том, чтобы свести безумие к его истине.

    2. Истина безумия равна ему самому, минус окружающий мир, минус общество, минус все, что идет вразрез с природой.

    3. Этой истиной безумия является сам человек в своей простейшей изначальной неотчуждаемости.

    4. Неотчуждаемым началом выступает в человеке единство Природы, Истины и Морали, иными словами, сам Разум.

    5. Исцеляющая сила Убежища заключается в том, что оно сводит безумие к истине, которая есть одновременно и истина безумия, и истина человека; к природе, которая есть одновременно природа болезни и безмятежная природа мироздания.

    По Фуко, “отныне всякое объективное осмысление безумия, всякое познание его, всякая высказанная о нем истина будет разумом как таковым... концом отчуждения в сумасшествии” Безумец прежде выступал Чужим относительно Бытия человеком-ничто, иллюзией. Теперь он Чужой относительно себя самого, Отчужденный, Сумасшедший. Результатом выступает то, что “все то, что составляло неоднозначный, основополагающий и конститутивный опыт безумия”, окажется утрачено в “сплетении теоретических конфликтов, связанных с проблемами истолкования различных феноменов безумия”

    Согласно мнению Фуко, “речь не идет о том, чтобы пытаться реконструировать то, чем могло бы быть безумие само по себе безумие, как оно будто бы дается некоему опыту, первоначальному, основополагающему смутному, едва артикулированному, а затем будто бы организуется (переводится, деформируется, переодевается и, может быть, подавляется) дискурсами” При этом “дискурс” у Фуко, согласно концепции, конструируемой впоследствии в “Археологии знания” уже трактуется не столько как способ организации отношений между “словами” и вещами” сколько как установление, обусловливающее режим существования объектов: “Задача состоит не в том уже не в том, чтобы рассматривать дискурсы как совокупности знаков (то есть означающих элементов, которые отсылают к содержаниям или к представлениям), но в том, чтобы рассматривать их как практики, которые систематически образуют объекты, о которых они говорят” Такой предлагаемый Фуко способ исторической реконструкции явлений, когда они осмысливались как конституируемые в рамках общественных практик (дискурсов), оказался созвучен многим новаторским интеллектуальным поискам второй половины 20 в.

    Фуко в данной книге прослеживает коренной поворот от эпохи Возрождения к “классической” эпохе Нового времени. В результате изменений в умонастроениях большинства людей возникли нетрадиционные “институты” для ухода за душевнобольными. Их теперь помещают в особые дома призрения, где они находятся вместе с безработными, нищими, бродягами, преступниками, причем содержатся за счет государства. Примером подобного специализированного “заведения” Фуко считает учрежденный в середине 17 в. в Париже Hopital General. Это было не вполне медицинское учреждение. Эдиктом короля безумные получили право на уход, пропитание, кров, одежду Но спустя столетие благодаря французской революции наступил новый скачок в сознании общества: начало считаться скандалом и несправедливостью то, что душевнобольные и преступники содержатся в одном и том же месте. Возникли специальные медицинские учреждения для содержания и лечения именно душевнобольных. Меняется и понимание душевной болезни. Считается, что больных людей следует лечить и это возможно. По убеждению Фуко, наличная система знаний о человеке и соответствующие формы практик (к примеру, врачебная) исполняют решающую роль в развитии структур интернирования/изоляции и господства, свойственных человеческой цивилизации.

    Главный тезис данного текста Фуко заключается в том, что до 19 в. не было безумия; психиатрия создала психические болезни; современная культура непреднамеренно создала такой образ психической болезни, в который можно вглядываться, ища разгадки сущности человека. С точки зрения мыслителя, “психопатология 19 в. (а вероятно, даже и наша) верила, что она принимает меры и самоопределяется, беря в качестве точки отсчета свое отношение... к нормальному человеку Фактически же, этот нормальный человек является спекулятивным конструктом; если этот человек и должен быть помещен, то не в естественном пространстве, а внутри системы, отождествляющей общество с субъектом закона”

    По мысли Фуко, истина безумия связывает истину дурных инстинктов человека с его телом. Таковая истина несовместима с общественными нормами. Излечение безумных становится уделом других людей, а — как итог — “истина человека” как таковая посредством безумия и тела становится объектом научного исследования, надзора и управления.

    Безумие, по Фуко, — вуаль на облике “подлинного” безумия, несущего в себе важные догадки для уразумения природы человека и его культуры: “нужно будет однажды попытаться проделать анализ безумия как глобальной структуры, безумия освобожденного и восстановленного в правах, безумия, возвращенного в некотором роде к своему первоначальному языку” (Вспомним идею Фуко о том, что мысль это “сумасшедший человек Ренессанса, ввергнутый в море в своей лодке... он “вставлен” во внутреннее внешнего и наоборот, он узник внутри того, что является наисвободнейшим, самым открытым из маршрутов, прочно привязанный к перекресткам бесконечности. Он пассажир par excellence, т. е. узник пути”.)

    А. А. Грицанов

    БЕНЬЯМИН (Benjamin) Вальтер (1892—1940)

    немецкий философ и историк культуры, непосредственно предвосхитивший многие существенные тезисы философского постмодернизма. Его работы получили известность начиная с 1960-х, когда впервые было издано (при непосредственном участии Т Адорно) систематическое собрание его сочинений; 7-томное собрание сочинений Б. опубликовано в 1972 — 1989.

    Основные сочинения: “Избранное сродство” (1922), “Происхождение немецкой трагедической игры” (1925, опубликовано в 1928), “Московский дневник” (1926—1927), “Шарль Бодлер: лирический поэт в век позднего капитализма” (1937 — 1939), “Что такое эпический театр?” (1939), “О понятии истории” (включает в себя 18 “афоризмов” или “тезисов” 1940) и др.

    Философствование Б. объединяет в себе элементы марксизма в духе франкфуртской школы и иудаизма, которые дополняются интересом к исследованию конкретных форм культуры. Б. изучал философию в Берлине, Мюнхене и Берне. В 1919 защитил диссертацию “Понятие художественной критики в немецком романтизме” “Происхождение немецкой трагедической игры” в качестве докторской диссертации было отвергнуто Франкфуртским университетом из-за ее необычности. В 1925 — 1926 Б. посетил Москву, стал активно изучать работы К. Маркса, Ф. Энгельса и В. Ленина. С 1933 жил в Париже. Тогда же началось его сотрудничество с Институтом социальных исследований во главе с М. Хоркхаймером.

    В центральной работе “Труд о Парижских пассажах” которая является частью незавершенного проекта исследования культуры 19 в. (готовился в 1927 — 1940, опубликован в 1955), Б. анализирует конкретные феномены парижской культуры 19 в. развитие которых выражает становление современной капиталистической эпохи. Архитектура, живопись, литература рассматриваются Б. как взаимосвязанные части единого исторического контекста, который формируется на основе развития способа производства: по Б. художественное произведение суть “интегральное выражение религиозных, метафизических, политических и экономических тенденций” своего времени. Критический анализ культуры французской буржуазии сочетается у Б. с бережным археологическим описанием мельчайших элементов и ностальгической констатацией упадка.

    Осмысливая “трагическую игру” барокко, Б. предвосхитил постмодернистский тезис об отсутствии “финальных” смыслов в компонентах духовной культуры. Аллегории века барокко могут, по Б. означать все что угодно и всегда иное, не тождественное самому себе. Истина предмета целиком растворена в субъективном волюнтаризме аллегорических означиваний: в аллегорических фигурах “трагической игры” история человечества суть история мук и испытаний, на языке же символов природа воспринимается как промысел спасения и преображения. Согласно Б. утрата именем и вещью взаимного соответствия (сразу же вслед за грехопадением Адама) результируется в том, что язык должен трактоваться не как орудие адекватной коммуникации, а в качестве произвольной формы всего сущего. Поскольку любая вещь обладает неким духовным содержанием, постольку язык сопричастен любым вещественным осуществлениям и проявлениям: словесная коммуникация — лишь фрагмент функционирования языка. По мысли Б. имя как особый предмет, на котором центрируется интерес философии языка, только и способно препятствовать редуцированию сообщения до уровня обычного инструментального акта.

    В эссе “Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости” (1936) Б. использует идеи Маркса для пересмотра традиционных трактовок искусства. Б. указывает, что возможность воспроизводства произведения искусства, которая возникла с развитием фотографии и кино, создает принципиально новую ситуацию в культуре. Ритуальные черты, которые изначально связывали искусство с религией, культом, утрачивают свое значение. Соответственно, искусство основывается уже не на ритуале, а на политике. Если традиционно произведение искусства служило инструментом магии и культа, то в современную эпоху его центральной характеристикой становится выставочная ценность, способность стать массовым продуктом потребления.

    Хотя произведения искусства в принципе всегда были воспроизводимыми, их механическое воспроизводство, отмечает Б. представляет собой нечто существенно новое. Даже в самой совершенной копии отсутствует то, что отличает оригинал: его неповторимое присутствие в определенной точке времени и пространства. Именно на “здесь и теперь” оригинала зиждется понятие подлинности произведения искусства. Но если в условиях ручного воспроизводства подлинность еще сохраняла свой авторитет (на копии здесь обычно навешивался ярлык подделки), то в системе механического воспроизводства понятие подлинности, по существу, обессмысливается. Произведение искусства утрачивает “ауру” — те свойства уникальности и экстраординарности, которыми издревле наделялись продукты художественного производства и которыми последние, собственно, и отличались от простых предметов потребления. Ауратический характер произведения искусства связан с его происхождением из ритуала и никогда полностью не отделялся от его ритуальной функции.

    По Б. “уникальная ценность “подлинного” произведения искусства основывалась на ритуале, в котором оно обладало своей первичной и (исторически) первой потребительной стоимостью” Техническая воспроизводимость произведения искусства впервые в мировой истории освобождает его от паразитарного существования при ритуале. В тот момент, когда мерка подлинности становится неприменимой к художественному производству, совершается переворот в общей социальной функции искусства: оно укореняется уже не в ритуале, а в другой практике — в политике. Социальным коррелятом технической воспроизводимости произведения искусства является все возрастающее значение масс в общественной жизни, становящихся активными потребителями художественных ценностей. Исчезновение “ауры” в социальном плане означает, что художественное производство порывает с обособлением искусства и становится составным элементом массовых социальных процессов.

    Фотография и кино становятся стандартными свидетельствами исторических событий, приобретая политическое значение. Зритель, смотрящий фильм, обретает права критика потому, что данное на экране совпадает с точкой зрения камеры, которая оценивает происходящее с различных позиций. Изменяется и позиция творца. Художник, согласно Б. представляет собой противоположность оператору. Если первый соблюдает естественную дистанцию по отношению к реальности и создает ее целостное изображение, то последний глубоко проникает в реальность, разрезает ее на кусочки и создает изображение по-новому из множества фрагментов. Расширение аудитории делает кино важным политическим фактором воздействия на массы. Кино расширяет границы восприятия и уничтожает расстояния, позволяя предпринимать мельчайший анализ реальности, подобный работе психоаналитика. Искусство, подчеркивает Б., становится важной политической силой, которая используется фашизмом для эстетизации политики в целях структурирования и мобилизации масс без изменения существующих отношений собственности. Результатом этого является эстетизация войны, которая становится целью, организующей массы, а также средством снять противоречие между бурным развитием средств производства и неадекватными методами их использования. Единственным способом противостояния фашистской эстетизации политики является, по мнению Б. возможность коммунистической политизации искусства.

    Беньяминовская идея “воспроизводимости” оказалась впоследствии счастливой подсказкой для анализа Ж. Бодрийяра (см.), стремящегося покончить с обособлением политической экономии в сфере экономики: эта идея позволяет лишить продукт труда экономической “ауры” Если “аура” произведения искусства объяснялась “творчеством” то экономическая “аура” продукта труда (стоимость) производительным трудом. Соответственно, Бодрийяр “снимает” материальное производство в воспроизводстве: последнее всегда понималось как воспроизводство некоторого способа производства, им же и обусловленное. На самом же деле следует мыслить способ производства и сферу материального производства вообще как одну из возможных модальностей режима общественного воспроизводства.

    Полемизируя в новых исторических условиях с кантовской трактовкой “опыта”, Б., анализируя творчество Ш Бодлера, приходит к выводу о трансформации “аурного” опыта классического искусства в совокупность шоковых переживаний общества 20 в. (Именно Бодлер, согласно Б., с его “Цветами зла” эстетизировал это самое зло для публики середины века.)

    Особый интерес вызывают в контексте постмодернистской версии понимания истории идеи Б. по философии истории. Оценивая историю (например, тезис 9 сочинения “О понятии истории”) как “единственную катастрофу” как чреду “руин” (см.), на которые зрит “ангел истории”, уносимый в никуда “бурей прогресса” Б. утверждает исторический материализм как единственный путь для угнетенных покинуть историческую колею. (Хотя, по мысли Б., исторический материализм может победить, только если “воспользуется услугами теологии, которая сегодня, по общему признанию, мала и уродлива и не смеет показаться в своем собственном обличье” — тезис 1.)

    Б. стремился (вопреки установкам герменевтики) отделить ту или иную часть прошлого от континуума истории: “вырвать определенную биографию из эпохи, определенное произведение из творческой биографии” (тезис 17). Смысл данной процедуры определяется заинтересованностью угнетаемого класса в той или иной интерпретации прошлого: по Б., “исторически артикулировать прошедшее” не значит осознавать “как оно было на самом деле” (тезис 6); “не человек или люди, а борющийся, угнетаемый класс есть кладезь исторического знания” (тезис 13).

    По убеждению Б. (тезис 16), “исторический материалист” не может отречься от такого понятия настоящего, которое не есть переход, а становление во времени, прихода к состоянию покоя. Поэтому такое понятие определяет равно и настоящее, в котором он пишет историю для самого себя. Историзм устанавливает “вечный” образ прошлого, исторический материалист видит в нем опыт, который присутствует только здесь. Как отмечал Б. “существует невозвратный образ прошлого, который угрожает исчезнуть с таким настоящим, которое не узнало себя в качестве мыслимого в нем” (тезис 5).

    Б. полагал, что не должно быть заимствований понятийных комплексов исторической нормативности: он отвергает как гомогенное и пустое “время”, наполняемое благодаря “упрямой вере в прогресс” эволюционизма и традиционной философии истории, так и выступает против историзма “нейтрализации” таких масштабов, когда история выступает музеем и “может перебирать пальцами, как четки, очередность данностей” Таким образом Б. разграничивал два принципиально различных способа восприятия времени: пустое, гомогенное время континуума (присущее историографии правящего класса) и “заполненное” (постоянно прерывающееся) время исторического материализма. Ограничивая себя установкой на выяснение того, “как оно было на самом деле” трактуя историю как замкнутое, прямолинейное, непрерывное течение событий, официальная историография выступает априорным взглядом “тех, кто победил”

    С точки зрения Б., история таким образом интерпретируется как непреложная “последовательность прогресса” ведущего к господству тех, кто сегодня находится у власти: “Представление о прогрессе человеческого рода в истории неотделимо от представления о ее ходе сквозь гомогенное и пустое время” (тезис 13); такая версия интерпретации прошлого неотделима от трактовки времени правящими классами. За рамками осмысления оказывается все то, что в истории было “ошибочным”; из истории элиминируется все, что может препятствовать возникновению тотального континуума “происшедшего на самом деле” Господствующая историография изображает “позитивную” историю великих достижений и культурных свершений, исторический же материалист “отнесется к ним как отстраненный наблюдатель. Ибо то, что он видит в культурном достоянии, все это, без исключения, вещи такого рода, о происхождении которых он не может думать без отвращения. Они обязаны своим существованием не только труду великих гениев, их создавших, но и безымянному тяглу их современников. Они никогда не бывают документами культуры, не будучи одновременно документами варварства” (тезис 7).

    Угнетаемый класс, по мысли Б., апроприирует (термин Б. который приближенно возможно перевести как “пред назначать для себя”, “присваивать”

    А. Г.) прошлое, ибо оно “открыто” ибо “надежда на освобождение” в нем уже действует Прошлое уже содержит в форме “ошибок, которые стремятся придать забвению”, — измерение будущего: “прошлое несет с собой тайный знак, посредством которого оно указывает на освобождение” (тезис 2). Чтобы апроприировать это подавленное измерение прошлого, которое имманентно содержит будущее революционного действия угнетенного класса (а именно это действие ретроактивно искупает прошлое), необходимо, согласно Б., прервать непрерывное течение исторического развития и совершить “тигриный прыжок в прошедшее” (тезис 14). Это осуществимо потому, что “существует тайный сговор между бывшими поколениями и нашим. То есть нас ожидали на Земле” (тезис 2). Именно такой процедурой обретается фундаментальная асимметрия между историографическим эволюционизмом, отображающим непрерывность исторического движения и историческим материализмом. По Б.: “Исторический материалист не может рассматривать современность как переходное состояние, она для него включена в понятие времени, которое остановилось. Ибо это понятие определяет как раз ту современность, когда он пишет историю для себя самого” (тезис 16).

    Согласно рассуждениям Б. “мышлению свойственно не только движение идей, но и равным образом их остановка. Где мышление внезапно останавливается при стечении обстоятельств, насыщенном напряжением, там оно испытывает шок, посредством которого само кристаллизуется в монаду Исторический материалист приближается к исторической теме единственно только там, где она выходит ему навстречу как монада. Он видит в ней знак мессианской остановки происходившего, иными словами, революционный шанс в борьбе за побежденное прошлое” (тезис 17). Как постулирует Б., исторический материализм призван “останавливать”, “обездвиживать” и “сепарировать” фрагменты исторической целостности: в процессе апроприации прошлого формируется “монада” как такой момент настоящего, с которым непосредственно в обход континуума эволюции — соединено прошлое; революционная ситуация наличного дня трактуется как повторение провальных ситуаций прошлого, как их ретроспективное искупление.

    Для Б. “точка зрения Страшного суда” это позиция тех, кто платил судьбами за чужие исторические триумфы; тех, кто необходимо pi неизбежно ошибался, дабы эти триумфы смогли осуществиться; тех, кто остался “следами”, анонимными пометками на полях официальной фиксации великих исторических деяний. Революция таким образом предстает перед нами как разрыв эволюционной истории как точка, где текстура предшествующей истории, истории официально признанных победителей, обращается в ничто. Одновременно поражение революции радикально обессмысливает всро героическую борьбу предшествующих поколений: “И мертвые не уцелеют, если враг победит” (тезис 6). Революция есть созидательны!! акт, одновременно выступающий иным измерением фрейдовского “влечения к смерти” стирание доминирующего Текста истории, создание нового исторического Текста, в границах которого осуществится подавленное прошлое.

    По Б., каждая новая точка революционных шансов “наполняет настоящим” все уже произошедшее, заново определяет множество иных, неудавшихся попыток революции: “Для исторического материализма речь идет о том, чтобы удержать образ прошлого, который внезапно является в момент опасности перед историческим субъектом. Опасность угрожает как традиции, так и ее получателям” (тезис 6). Каждая новая революция заново ставит на кон собственное революционное прошлое, являя собой интегративную сумму некогда упущенных революционных шансов: “История — предмет конструирования, отправная точка которого не гомогенное и пустое время, а современность. Так, для Робеспьера античный Рим был прошлым, преисполненным современности, вырванным из континуума истории. Французская революция осознавала себя в качестве нового Рима. Она цитировала Древний Рим точно так, как мода цитирует старое платье” (тезис 14).

    Согласно Б., каждый раз вновь и вновь осуществляется “присоединение некоторого прошлого к текстуре настоящего” метафоризация истории как особого текста: “Если мы согласимся рассматривать историю как текст, то сможем сказать о ней то же, что говорил один современный автор о литературном тексте: прошлое несет в себе образы, которые можно сравнить с образами, хранимыми на фотопластинке. Только будущее будет располагать проявителем, достаточно сильным, чтобы сделать картину ясной во всех деталях. Многие страницы Руссо или Мариво несут в себе смысл, который их современники были не в состоянии до конца расшифровать”.

    Трактовка исторического времени осуществлялась мыслителем в контексте сюрреалистического опыта и еврейской мистики: время у Б. совмещает признаки аутентичного момента инновационного настоящего, прерывающего продолжительность (дление) истории, и феномена эмфатического обновления сознания (“каждая секунда есть малые ворота, через которые мессия мог бы войти” тезис 18). По мысли Б., соответствующий опыт (Eingedenken.

    А. Г.) суть такой опыт, который “не позволяет понимать историю как нечто совершенно атеологическое”

    Как впоследствии отмечал немецкий мыслитель Ю. Хабермас, Б. было осуществлено определенное “оборачивание” горизонтов “ожидания” и области опыта. Б. не доверял наследию передаваемых благ культуры, переходящему во владение настоящего, а также фиксировал асимметричность связи между усваиваемой действительностью настоящего, ориентированного будущим, и усвоенными объектами прошлого. Б. (уникальный прецедент в неомарксизме) трактовал историю как текст, как множество событий, которые способны лишь “стать сбывшимися”, — их смысл, их историчность определяется “задним числом” тем, каким именно способом они окажутся вписаны в соответствующую символическую систему. Согласно оценкам X. Аренд (см.), ...чтобы описать Беньямина и его произведения в привычной нам системе координат, не обойтись без великого множества негативных суждений. Он был человеком гигантской эрудиции, но не принадлежал к ученым; он занимался текстами и их истолкованием, но не был филологом; его привлекала не религия, а теология и теологический тип интерпретации, для которого текст сакрален, однако он не был теологом и даже не особенно интересовался Библией; он родился писателем, но пределом его мечтаний была книга, целиком составленная из цитат; он первым в Германии перевел Пруста (вместе с Францем Хесселем) и Сен-Жон Перса, а до того бодлеровские “Tableaux pari- siens” но не был переводчиком; он рецензировал книги и написал немало статей о писателях, живых и умерших, но не был литературным критиком; он создал книгу о немецком барокко и оставил огромную незавершенную работу о Франции девятнадцатого века, но не был историком ни литературы, ни чего бы то ни было еще; я надеюсь показать, что он был мастером поэтической мысли, притом что ни поэтом, ни философом он тоже не был...”

    По Аренд, “Беньямин был, вероятно, самым странным из марксистов... За доктрину о базисе и надстройке он схватился как за эвристическую и методологическую находку, а в ее исторический или философский контекст едва ли вникал. По-настоящему Беньямина влекло другое: до того тесная связь между духом и его материальными проявлениями, что буквально во всем можно видеть бодлеровские соответствия, которые высвечивают, проясняют друг друга и — в силу этой взаимной соотнесенности — уже не нуждаются в ис- толковательском или объяснительном комментарии. [...] Когда Адорно критиковал Беньямина, во все глаза следящего за новостями дня, он, со своей стороны, был совершенно прав: именно это Беньямин делал и хотел делать. Под сильнейшим влиянием сюрреализма он пытался уловить профиль истории в самых ничтожных образах реальности, в ее клочках... Если, иными словами, что и завораживало Беньямина с самого начала, то никогда не идеи — только феномены. В так называемом прекрасном самое парадоксальное то, что оно вообще существует наяву, — писал Беньямин, и этот парадокс — или, проще, чудо явления всегда был в самом центре его интересов”

    Как писала Аренд, “насколько бенья- миновские штудии оказывались далеки от марксизма и диалектического материализма, видно по их центральному предмету фланеру. Именно ему, бесцельному гуляке сквозь городские толпы в нарочитом противоречии с их торопливой и целенаправленной активностью, вещи сами раскрывают свой тайный смысл: Подлинная картина прошлого проносится у него перед глазами (“Тезисы к философии истории”), и лишь бесцельно блуждающий фланер может этот смысл воспринять. Адорно тонко отметил роль статики в беньяминовской мысли: Чтобы понять Беньямина, нужно почувствовать, как в каждой его фразе предельное возбуждение преображается в нечто статичное у него статическое понятие о самом движении. И действительно, вряд ли можно найти что-нибудь менее “диалектическое” чем такой взгляд на мир, для которого “ангел истории” (из тезиса 9) не диалектически движется в будущее, но повернулся лицом к прошлому. Там, где для нас разворачивается цепь событий, он видит одну-единственную катастрофу, которая громоздит обломки на обломки и швыряет их к его ногам. Ангел хотел бы остановиться, разбудить мертвых и собрать воедино то, что разбито на куски. (Речь, видимо, о конце истории.) Но из Рая налетает вихрь” и “неудержимо толкает его в будущее, к которому он повернут спиной, тем временем как громада руин перед ним растет к небу. То, что зовут прогрессом, и есть этот вихрь. Этот ангел, которого Беньямин увидел на рисунке Клее, последнее воплощение фланера. Как фланер в жесте бесцельного гуляния поворачивается спиной к толпе, даже если она его толкает и сносит, так и ангел истории, не видящий ничего, кроме ширящихся руин прошлого, несется в вихре прогресса спиной к будущему...”

    Как сообщает Аренд, “26 сентября 1940 года на франко-испанской границе, уже на пути в Америку, Вальтер Беньямин покончил с собой. Причины тому были разные. Гестапо конфисковало его парижскую квартиру вместе с библиотекой (важнейшую ее половину он сумел в свое время вывезти из Германии) и многими рукописями... Как ему было жить без библиотеки? Чем зарабатывать без оставшихся в рукописях пространных цитат и выписок? Да и не тянуло его в Америку, где ему скорей всего он об этом не раз говорил не найдут другого применения, кроме как возить по стране экспонатом последнего европейца. Но прямой причиной беньяминовского самоубийства стал неожиданный удар судьбы. Из-за мирного соглашения между вишистской Францией и третьим рейхом эмигранты из гитлеровской Германии... оказывались под угрозой высылки на родину [...] Для спасения этой категории эмигрантов Соединенные Штаты через свои консульства в свободной зоне распространяли особые визы. Усилиями Института в Нью- Йорке Беньямин одним из первых получил такую визу в Марселе. Дальше он быстро добился испанской транзитной визы, дававшей право доехать до Лиссабона, чтобы оттуда отплыть в Америку Однако у него не было визы на выезд из Франции, которая все еще требовалась в тот период и в которой французские власти неизменно отказывали эмигрантам из Германии в угоду гестапо. Вообще говоря, и здесь не было особых трудностей, благо довольно короткая и не слишком трудная дорога через горы до Пор-Бу была хорошо известна и не охранялась французскими пограничниками. Но от Беньямина, страдавшего тяжелой сердечной недостаточностью, даже самый короткий путь требовал большого напряжения, и до Пор-Бу он добрался совершенно без сил. В пограничном испанском городке эмигранты, к которым он присоединился, узнали, что как раз в этот день Испания закрыла границу и испанские службы не принимают виз, выданных в Марселе. Эмигрантам было предложено тем же путем на следующее утро вернуться во Францию. Ночью Беньямин лишил себя жизни, и потрясенные его самоубийством пограничники разрешили оставшимся проследовать в Португалию. А через несколько недель было снято и запрещение на въезд. Сутками раньше Беньямин проехал бы безо всяких помех, сутками позже в Марселе бы знали, что испанская граница временно закрыта. Катастрофа могла произойти только в тот единственный день”

    По мнению Аренд, “часто эпоха метит своим клеймом тех, кто был меньше других подвержен ее влияниям, кто держался от нее дальше прочих и кому пришлось поэтому вынести больше остальных. Так было с Прустом, с Кафкой, с Карлом Краусом, так было и с Беньямином. Его жесты, поворот головы при вслушивании и разговоре; его походка; его манеры, а особенно — манера говорить, вплоть до выбора слов и особенностей синтаксиса; наконец, его бросавшиеся в глаза идиосинкратические вкусы все было до того старомодным, точно его ненароком вынесло из девятнадцатого века в двадцатый, как мореплавателя на берег чужой земли. Чувствовал ли он себя в тогдашней Германии как дома? Сомневаюсь. Впервые оказавшись во Франции в 1913 году, совсем молодым человеком, он через несколько дней ощущал себя на улицах Парижа едва ли не уютней, чем на знакомых с детства улицах Берлина. Он мог почувствовать уже тогда и несомненно почувствовал двадцатью годами позже, насколько путешествие из Берлина в Париж означает перемещение во времени — не из одной страны в другую, а из двадцатого столетия в девятнадцатое”

    По рассуждению Аренд, “город как таковой вознаграждал за все. Бульвары, которые Беньямин открыл для себя еще в 1913 году, строились из домов, возведенных, казалось, не для того, чтобы жить в них, а словно камни — для того, чтобы между ними прогуливаться. Этот город, вдоль которого можно через старые ворота ходить по кругу, остался именно тем, чем были когда-то обнесенные глухими стенами и защищенные от внешнего мира города средневековья: по сути, интерьером, но без тесноты средневековых улочек, просторно застроенным и хорошо распланированным интерьером на открытом воздухе с небесным сводом как величественной крышей над головой. Однообразные фасады, которые тянутся вдоль улиц наподобие внутренних стен квартиры, дают в Париже чувство физической защищенности как ни в одном другом городе. А связывающие Большие бульвары и спасающие от ненастья сводчатые галереи настолько зачаровали Беньямина, что свой давно задуманный главный труд о девятнадцатом веке и его столице он чаще всего и называл просто Пассажами. Эти пассажи были для него символом Парижа: соединяя в себе внутреннее и внешнее, они представляли истинную природу этого города как бы в форме самой сущности. Чужак чувствует себя в Париже как дома, потому что может здесь жить в городе, как в собственных четырех стенах. И как в квартире живут и обустраивают ее, чтобы жить, а не просто спать, есть и работать, ровно так же и в городе живут, бродя по нему без цели и смысла, но зная, что всегда найдут пристанище в бесчисленных кафе, которые сопровождают улицу за улицей и вдоль которых течет жизнь города — река его прохожих. Для того, что в других городах неохотно разрешают, кажется, лишь отбросам общества — глазение, безделье, фланерство, парижские улицы гостеприимно открыты всегда. Поэтому уже со времен Второй империи город был настоящим раем для всех, кому не нужно зарабатывать на жизнь, делать карьеру, добиваться своей цели, иначе говоря, раем для богемы, и не только художников и писателей, но и для тех, кто присоединяется к ним, поскольку не может потеряв дом или родину адаптироваться ни политически, ни социально. Вне этих рамок города, который обогатил юного Беньямина решающим жизненным опытом, мы вряд ли поймем, почему ключевой фигурой им написанного стал фланёр (человек, “фланирующий” по улицам. — А. Г.)”

    По Аренд, “в эссе о Карле Краусе Беньямин задавал себе вопрос: не стоит ли Краус на пороге новой эры?” И отвечал: Увы, вне всякого сомнения, стоит. Он стоит в преддверии

    Страшного суда. В этом преддверии действительно находились те, кто стал потом первопроходцами новой эры. По сути, ее заря виделась им закатом, а история вместе с традициями, приведшими к этому закату, представлялась пространством руин. Никто не выразил этого яснее, чем Беньямин в Тезисах к философии истории.

    Как подчеркнула Аренд, “передаваясь в виде традиции, прошлое обретает авторитет; предъявляя себя в качестве истории, авторитет становится традицией. Вальтер Беньямин знал: выпавшие на его время разрыв традиций и утрата авторитетов непоправимы. Поэтому, считал он, необходимо найти новые пути к прошлому И стал первопроходцем этих путей, открыв, что передачу прошлого заменило цитирование, а на место авторитетности встала странная способность прошедшего частично присутствовать в настоящем, лишая его душевного покоя, бездушного спокойствия самодовольных. Мои цитаты вроде грабителей с большой дороги: совершают вооруженные налеты и освобождают бездельников от привычной убежденности. По Беньямину примером ему тут служил Краус, — эта новая роль цитат порождена глубочайшим разочарованием. Но разочарованием не в прошлом, которое-де не проливает больше свет на будущее и обрекает человеческий разум на блуждания во тьме, как это было у Токвиля, а разочарованием в настоящем и тягой к его разрушению. Поэтому сила цитат для Беньямина — в их способности не сохранить, а, наоборот, отряхнуть прах, вырвать из контекста, разрушить... Разрушительная мощь цитаты — последняя надежда сохранить от прошлого времени хотя бы что-то, сохранить единственным способом: вырвав силой

    Согласно Аренд, “начиная с эссе о Гёте, цитаты — сердцевина любого бень- яминовского сочинения. Сам этот факт отделяет им написанное от каких бы то ни было научных текстов: там задача цитаты подтверждать и документировать высказанный тезис, почему она спокойно может быть перенесена в примечания. У Беньямина — совсем другое. Трудясь над исследованием немецкой трагедии, он хвастался своей коллекцией из “более чем шестисот совершенно систематично и ясно выстроенных цитат” Как и позднейшие записные книжки, эта коллекция была не сборником выдержек, цель которой облегчить написание работы; нет, она и составляла работу, текст был уже делом вторичным. Работать значило для Беньямина извлекать фрагменты из их первоначального контекста и выстраивать заново так, чтобы они сами иллюстрировали друг друга и были способны отстоять свое право на существование именно в таком, свободно плавающем виде. В конце концов, перед нами своеобразный сюрреалистский монтаж. Бе- ньяминовский идеал произведения, состоящего из одних цитат и выстроенного настолько мастерски, что оно способно обойтись безо всякого сопроводительного текста, может кого-то поразить, до того оно чудаковато в своей крайности и к тому же саморазрушительности. Но и того и другого в нем не больше, чем в тогдашних сюрреалистских экспериментах, питавшихся из тех же источников. В той мере, в какой сопроводительный текст автора оказывается все же необходим, важно сохранить верность исходной “цели подобных разработок” проникать в глубины языка и мысли... бурением, а не рытьем, то есть не разрушая исследуемого объяснениями, которые-де должны обеспечить причинную или системную связь. Главным для Беньямина было уйти ото всего сколько-нибудь напоминающего сопереживание, для которого данный предмет исследования уже заранее содержит готовый смысл, а тот сам по себе передается либо может быть передан читателю или зрителю: Ни одно стихотворение не предназначено читателю, ни одна картина зрителю, ни одна симфония — слушателю (писал Б. в тексте “Задача переводчика” — А. Г.)”

    По мысли Аренд, “проблема истины с самого начала представлялась Бенья- мину откровением... которое должно быть услышано, иными словами, относится к сфере метафизического слуха. Поэтому язык для него есть в первую очередь не дар речи, отличающей человека от прочих существ, а, напротив, сущность мира... из которой возникает сама речь. Это язык истины, который в тишине и спокойствии хранит все высшие тайны, над чьим раскрытием бьется человеческая мысль, и это именно тот истинный язык, который мы невольно подразумеваем, переводя с одного языка на другой. [...] Какому бы теоретическому пересмотру ни подвергал потом Беньямин эти теологически-метафизиче- ские допущения, основной, решающий для всей его литературной критики подход оставался тем же: исследовать не полезные или коммуникативные функции языка, а понять высказывания в их кристаллизованной, а потому неизбежно фрагментарной форме как бесцельные и безадресные проявления сущности мира. Что это может значить еще, если не то, что под языком здесь разумеется феномен по сути поэтический? В наследии Беньямина перед нами открывается, может быть, и не' уникальный, но исключительно редкий дар поэтической мысли...”

    Данные фрагменты Аренд позволяют осмыслить, почему постмодернизм как важнейшая составная часть “новой французской философии” зародился именно в Париже. “Знаковая сфера” этого города, как и сам строй французского языка, выступили первопричиной этого интеллектуального эффекта.

    Ретроспективно, движение мысли Б. от “философии апофатического” к “апокалиптическому” и — далее — к “культур”-мессианизму вряд ли можно считать завершенным, но (по мысли признанного классика постмодернизма Ж. Деррида, наряду с “тремя религиями, Марксом и Хайдеггером”) оно выступило значимым прологом поворотной философской деконструкции (см.) 20 в.

    А. А. Грицанов

    “БЕРГСОНИЗМ”

    (“Le Bergsonisme”, 1966) сочинение Ж. Делёза (см.). Постулируя в качестве “главных вех философии Бергсона” разработку понятий “Длительность”, “Память” “Жизненный порыв”, Делёз формулирует в качестве целей своей книги “установление связи” между ними и представление того “концептуального развития, какое они в себе несут”

    По мысли Делёза, основополагающим методом бергсонизма выступает интуиция “один из наиболее полно развитых методов в философии” сам по себе, по мысли Бергсона, предполагающий “длительность” (Согласно Бергсону, “размышления относительно длительности, как мне кажется, стали решающими. Шаг за шагом они вынуждали меня возводить интуицию до уровня философского метода”.) Конституируя интуицию как метод, Бергсон различает (по мысли Делёза) “три разных типа действий, задающих... правила метода”: а) постановка и созидание проблем; б) обнаружение подлинных различий по природе; в) схватывание реального времени.

    С точки зрения Бергсона, проверка на истинность либо ложность должна относиться к самим проблемам. Ложные проблемы подлежат элиминированию из сферы размышлений — соответствие истины и творчества должно достигаться на уровне постановки проблем. Как подчеркивает Делёз, это означает, что “проблема всегда обретает решение которого она достойна лишь в зависимости от того способа, каким она ставилась, от тех условий, при которых она определилась как проблема, и в зависимости от средств и терминов, какк- ми мы располагаем для ее постановки” Естественно, истина и ложь трудно разводимы в ходе собственно постановки проблем, поэтому, по мысли Делёза, “крупное достижение Бергсона состоит в попытке изнутри определить, что такое ложь в выражении ложная проблема” По мысли Бергсона, бытие, порядок или существующее истинны сами по себе; но в ложной проблеме присутствует фундаментальная иллюзия, некое “движение истины вспять” согласно которому предполагается, что бытие, порядок и существующее предшествуют сами себе или же предшествуют полагающему их творческому акту, проецируя образ самих себя назад в возможность, в беспорядок и в небытие, считающиеся изначальными.

    Как отмечает Делёз, “это центральная тема философии Бергсона; она подытоживает его критику отрицательного и всех форм негации как источников ложных проблем” В данном контексте существенно то, — пишет Делёз, — что Бергсон осуждает в “несуществующих” проблемах навязчивое стремление (во всех его проявлениях) мыслить в терминах большего и меньшего. “Идея беспорядка, — фиксируется в “Б.” появляется тогда, когда вместо уразумения того, что существует два и более несводимых порядков (например, порядок жизни и порядок механизма, причем один присутствует тогда, когда другой отсутствует) мы удерживаем только общую идею порядка, которой и ограничиваемся, дабы противостоять беспорядку и мыслить в связи с идеей беспорядка. Идея небытия появляется, когда вместо схватывания различных реальностей, неопределенно замещаемых одна другой, мы смешиваем их в однородности бытия вообще, которое может быть противопоставлено только небытию, может относиться только к небытию... Каждый раз, когда мыслят в терминах большего или меньшего, то уже игнорируют различия по природе между двумя порядками, между [видами] бытия, между [типами] существования... Первый тип ложной проблемы надстраивается... над вторым: идея беспорядка рождается из общей идеи порядка как плохо проанализированный композит, и так далее”

    Согласно Делёзу, “возможно, самая общая ошибка мышления, ошибка, присущая как науке, так и метафизике” — это “воспринимать все в терминах большего или меньшего, не видеть ничего, кроме различий в степени и различий в интенсивности там, где более основательным образом присутствуют различия по природе” Такое положение дел Делёз именует “фундаментальной иллюзией, неотделимой от наших условий опыта” По его мысли, Бергсон полностью переинтерпретиро- вал идею И. Канта о “неизбежности” иллюзий, порождаемых разумом в своей собственной глубине. Тем не менее суть проблемы он трактует созвучным образом: иллюзия у Бергсона коренится в самой глубине интеллекта; она не рассеивается и не может рассеяться, скорее, ее можно только подавить.

    По мнению Делёза, вычленение ряда правил бергсоновской интуиции характеризует данный метод как 11проблема- тизирующий (критика ложных проблем и изобретение подлинных), дифференцирующий (вырезания и пересечения), темпорализирующий (мышление в терминах длительности). Этим выводом завершается первая глава “Б.” названная Делёзом “Интуиция как метод”

    Во второй главе — “Длительность как непосредственное данное” Делёз обращает внимание на две фундаментальные характеристики длительности по Бергсону непрерывность и неоднородность. Таким образом понимаемая длительность выступает у Бергсона уже в качестве условия любого опыта: длительность постольку оказывается “памятью прошлого” поскольку “воспоминанию о том, что произошло в пространстве, уже следовало бы подразумевать длящийся разум” Согласно Бергсону, пространство это многообразие внешнего, одновременности, расположенности, порядка, количественной дифференциации, различия в степени; это числовое многообразие, дискретное и актуальное. Длительность же оказывается внутренним многообразием последовательности, расплавлен- ности, неоднородности, качественной различенностью, или различием по природе; виртуальным и непрерывным многообразием, не сводимым к числам. Как отмечает Делёз, “у Бергсона речь идет не о противопоставлении Многого и Единого, а напротив, о различении двух типов многообразий”. На первый план тем самым выступает противопоставление “качественного и непрерывного многообразия длительности” “количественному и числовому многообразию”

    Определенное разъяснение этой проблемы, по мысли Делёза, Бергсон осуществляет (“Опыт о непосредственных данных сознания”), разводя субъективное и объективное: “Мы называем субъективным то, что нам представляется совершенно и адекватно известным, объективным же то, актуальная идея чего может быть заменена непрерывно возрастающей массой новых впечатлений... Актуальное, а не только возможное предвосхищение деления неделимого есть именно то, что мы называем объективностью” Согласно Де- лёзу, “фактически, Бергсон четко указывает, что объект может быть разделен бесконечным числом способов; значит, даже до того, как эти деления произведены, они схватываются мышлением как возможные без того, чтобы что-нибудь менялось во всем обличье объекта. Следовательно, эти деления уже видимы в образе объекта: даже не будучи реализованными (а просто возможными), они актуально воспринимаются или, по крайней мере, могут быть восприняты в принципе” Таким образом, в соответствии с позицией Бергсона (“Материя и память”), у материи никогда не бывает ни виртуальности, ни скрытой силы, и именно поэтому мы можем уподобить ее “образу”; несомненно, в материи может присутствовать нечто большее, чем в имеющемся относительно нее образе, но в ней не может быть ничего такого, что по природе отличалось бы от образа.

    В развитие данного тезиса (“Мысль и движущееся”) Бергсон впоследствии отмечал, что у материи “нет ни внутреннего, ни изнанки... [она] ничего не скрывает, ничего не содержит... не обладает ни силой, ни какой-либо виртуальностью... [она] разворачивается только как поверхность и является лишь тем, что предоставляет нам в каждый данный момент” Тем самым, резюмирует Делёз, объектом, объективным у Бергсона называется не только то, что делится, а то, что делясь — не меняется по природе. Итак, это то, что делится благодаря различиям в степени. (По мысли Бергсона, “пока речь идет о пространстве, можно продолжать деление сколько угодно: это ничего не меняет в природе того, что делят”.) Субъективное же (или длительность) у Бергсона, по Делёзу, выступает как нечто виртуальное, как нечто, находящееся в перманентном процессе актуализации.

    В главе третьей “Память как виртуальное существование” Делёз обращает внимание на “замечательный отрывок, где Бергсон подводит итог всей своей теории” Согласно данному фрагменту, когда мы ищем ускользающее от нас воспоминание, “мы осознаем при этом, что совершаем акт sui generis, посредством которого отрываемся от настоящего и перемещаемся сначала в прошлое вообще, потом в какой-то определенный его регион: это работа ощупью, аналогичная установке фокуса фотографического аппарата. Но воспоминание все еще остается в виртуальном состоянии: мы пока только приготавливаемся таким образом к его восприятию, занимая соответствующую устанбвку Оно появляется мало-помалу, как сгущающаяся туманность; из виртуального состояния оно переходит в актуальное...” По мнению Делёза, особо значимо то, что в прошлое мы перемещаемся сразу (“скачком в онтологию”); есть некое “прошлое вообще” не особое прошлое того или иного настоящего а подобное онтологической стихии, данное на все времена как условие “прохождения” каждого особого настоящего. Мы перескакиваем в бытие-в-се- бе прошлого и лишь затем воспоминание начнет обретать психологическое существование: по Бергсону, “из виртуального состояния оно переходит в актуальное”

    Аналогично памяти, по Делёзу, у Бергсона интерпретируется и язык: мы сразу попадаем в стихию смысла, а потом в какую-либо ее область. В целом, по мысли Бергсона: 1) мы сразу перемещаемся скачком в онтологическую стихию прошлого; 2) есть различие по природе между настоящим и прошлым; 3) прошлое не следует за настоящим, которым то вот-вот было, а сосуществует с ним; 4) то, что сосуществует с каждым настоящим, это все прошлое целиком. Бергсон отчетливо показывает, как мы по необходимости верим в то, что прошлое следует за настоящим, стоит нам принять только различие в степени между ними. Так, с точки зрения Бергсона: “если восприятие определяется как сильное состояние, а воспоминание как слабое, причем воспоминание восприятия является нечем иным, как тем же самым ослабленным восприятием, то нам кажется, что память должна бы ждать, чтобы зарегистрировать восприятие в бессознательном, что восприятие должно уснуть в воспоминании. И вот почему мы считаем, что воспоминание восприятия не может ни создаваться вместе с восприятием, ни развиваться одновременно с последним”

    Как отмечает Делёз, “бергсонианский переворот ясен: мы идем не от настоящего к прошлому, не от восприятия к воспоминанию, а от прошлого к настоящему, от воспоминания к восприятию” Таким способом происходит адаптация прошлого к настоящему, утилизация прошлого в терминах настоящего то есть то, что Бергсон именует “вниманием к жизни”

    Делёз формулирует в четвертой главе (“Одна или несколько длительностей?”) главную идею “Материи и памяти”: движение приписывается Бергсоном самим вещам так, что материальные вещи принимают непосредственное участие в длительности и, следовательно, формируют ее предельный случай. Непосредственные данные превосходятся: движение столь же вне меня, сколь и во мне; само Ego (Я. — А. Г.) лишь один из многих случаев в длительности.

    Анализируя полемики Бергсона с “Теорией относительности” Делёз суммирует соответствующие идеи его текстов в следующей формуле: “есть только одно время (монизм), хотя есть и бесконечность актуальных потоков (обобщенный плюрализм), которые необходимо задействованы в одном и том же виртуальном целом (ограниченный плюрализм)”

    Произведя в заключительной главе анализ “жизненного порыва” как “движения дифференциации” Делёз отвечает на вопросы, поставленные в начале книги “Б.” По его мысли, “Длительность по существу определяет виртуальное многообразие (то, что различается по природе). Память появляется как сосуществование всех степеней различия в данном многообразии, в данной виртуальности. Жизненный Порыв обозначает актуализацию такого виртуального согласно линиям дифференциации в соответствии со степенями — вплоть до той конкретной линии человека, где Жизненный Порыв обретает самосознание”

    А. А. Грицанов

    “БЕСОВСКАЯ ТЕКСТУРА”

    - метафорический образ Р Барта (см.), фиксирующий организацию текстового массива по принципу ризомы (см.). Ризомное устройство текста (см.), согласно Барту, обусловлено следующим:

    1. Текст не имеет устойчивой структуры, смыслового центра и ему не присуща жесткая определенность значения (см. Означивание). Движение текстового массива может быть охарактеризовано не при помощи понятия “устойчивая структура”, а посредством констатирования процессуальной и нон-финальной “структурации” (см. Текстовой анализ). Последняя предполагает перманентную смену различных способов смыслового конфигурирования и, соответственно, версий собственного означивания.

    2. Феномен текста (с акцентом на значение лат. textus — ткань, переплетение) понимается как текстура, образованная в результате сплетения воедино различных смысловых “нитей”, извлеченных из других — внешних по отношению к. рассматриваемому — текстов.

    В таком аналитическом контексте Барт ввел в философский оборот идею “Б. Т.” По Барту, “текст же, в противоположность произведешпо, мог бы избрать своим девизом слова одержимого бесами (Мар 5:9): Легион имя мне, потому что нас много. Текст противостоит произведению своей множественной, бесовской текстурой” Согласно Барту, “каждый текст является интертекстом (см. Интертекстуальность. А. Г.)', другие тексты присутствуют в нем на различных уровнях в более или менее узнаваемых формах: тексты предшествующей культуры и тексты окружающей культуры. Каждый текст представляет собою новую ткань, сотканную из старых цитат. Обрывки старых культурных кодов, формул, ритмических структур, фрагменты социальных идиом и т. д. — все они поглощены текстом и перемешаны в нем, поскольку всегда до текста и вокруг него существует язык”

    См. также: Ацентризм, Номадология, Ризома, Интертекстуальность, Текстовой анализ.

    А. А. Грицанов

    БИНАРИЗМ

    (лат. binarius двойной, двойственный, состоящий из двух частей) тип отношений в системах предметов или явлений, в границах которого один элемент системы приобретает свой статус посредством соотнесения с элементом, противоположным, противопоставленным ему Так, в семиотической системе знак обретает свое значение и смысл только через отношение со знаком, стоящим к нему в оппозиции. Например, слово (лингвистический знак) “друг” раскрывает свой смысл через слово “враг”, слово “сладкое” — через “горькое” и т. д. Классическая западная ментальность традиционно организовывалась через Б. понятий “субъект объект” “Запад Восток” “внешнее внутреннее”, “мужское женское” и т. п. Согласно ретроспективной оценке Ж. Деррида (см.), “в классических философских оппозициях мы не имеем дело с мирным сосуществованием vis-a-vis, а, скорее, с насильственной иерархией. Один из двух терминов ведет другой (аксиологичес- ки, логически и т. д.) или имеет превосходство” Аналогично, Э. Уилден отмечал, что “находящийся по правую сторону от великой Воображаемой Линии практически находится в позиции безнаказанного тотального подавления всего, что располагается по ту сторону” Э. Джердайн оценила “Большие Дихотомии” классической метафизики как конституирующие “семантическое пространство угнетения”

    Принцип Б. сформировался в лингвистике, а затем получил распространение в семиотике, где основной бинарной оппозицией стала оппозиция “означающее — означаемое”

    В рамках Б. отношения противополож ностей, возникших в результате дихотомического разделения, приобретают статус организующего центра, обеспечивающего упорядоченность и устойчивость структуры. В теории структурализма (см.) Б. из частного приема превращается в фундаментальную категорию и сущностный принцип природы и культуры. Согласно классическому структурализму, все отношения между знаками сводимы к бинарным структурам — к модели, в основе которой находится наличие или отсутствие определенного признака. К. Леви-Стросс использовал бинарные отношения типа “природа — культура”, “растительное — животное” “сырое вареное” и им подобные при анализе социального устройства, культурной и ментальной жизни первобытных племен.

    Принцип Б. был подвергнут острой критике представителями постструктурализма (см.) и постмодернизма. При этом были выдвинуты два типа аргументов против него: 1) утверждение, что помимо оппозиционных отношений между знаками существует множество отношений переходного типа; 2) доказательство наличия большого количества различий, которые в процессе взаимоотношения друг с другом ведут себя хаотично (см. Хаос), вследствие чего принципиально невозможно выделить четко организованную оппозицию.

    При отсутствии упорядоченности отношений различия перестают восприниматься как таковые. В рамках постструктурализма второй тип аргументации против принципа Б. получил наибольшее распространение.

    Культура постмодерна радикально отвергает саму идею жесткой оппозиционности, исключая возможность Б. как такового. Традиционные для европейской культуры бинарные оппозиции тем самым перестают исполнять роль базовых осей, организующих мыслительное пространство. Всевозрастающим образом утверждается парадиг- мальная установка постмодернизма на имманентный характер взаимопроникновения того, что в классической философии трактовалось в качестве противоположностей. По формулировке Деррида, “деконструировать оппозицию значит, прежде всего, немедленно опрокинуть иерархию” С его точки зрения, “общая стратегия деконструкции (см. А. Г.)... должна, наверное, пытаться избежать простой нейтрализации бинарных оппозиций метафизики

    и, вместе с тем, простого укоренения в запертом пространстве ее оппозиций, согласия с ними” По мысли Деррида, в данном контексте целесообразно “выдвижение двоякого жеста” Согласно осмыслению данного интеллектуального хода А. Истхоупом, “дерридианская деконструкция, имажинирующая собой систему традиционных бинарных оппозиций, в которых левосторонний термин претендует на привилегированное положение, отрицая притязание на такое же положение со стороны правостороннего термина, от которого он зависит... состоит не в том, чтобы поменять местами ценности бинарной оппозиции, а скорее в том, чтобы нарушить или уничтожить их противостояние, реляти- визировав их отношения”

    Важнейшей презумпцией постмодернистской философии является ее отказ от интерпретации отношений субъекта и объекта в качестве жесткой оппозиции. В рамках же традиционалистской культуры субъект-объектный Б. являл собой ее ведущую семантическую ось: фигура противостояния субъекта и объекта была основополагающей для классической науки с ее известным принципом Мидаса (все, к чему бы ни прикоснулось научное познание, становится объектом).

    Помещение постмодернизмом в фокус своего интереса “пространства текста” также обусловливает конструктивное преодоление Б. Текст трактуется фило-

    Софией постмодерна как пространство, где субъект и объект изначально растворены друг в друге: человек как носитель знаковых кодов (см.) погружен в языковую среду текста. Согласно Р Барту (см.), “сценическое пространство текста лишено рампы: позади текста отнюдь не скрывается некий активный субъект (автор), а перед ним не располагается некий объект (читатель); субъект и объект здесь отсутствуют. Текст сокрушает грамматические отношения, текст это то неделимое око, о котором говорит один восторженный автор (Ангелус Силезиус): глаз, коим я взираю на Бога, есть тот же самый глаз, коим он взирает на меня”

    Одним из активных критиков идей Б. выступил Ж. Делёз (см.). В работе “Различие pi повторение” (см.) он переосмысливает понятие “различие” Согласно его утверждению, нельзя найти критерий, благодаря которому можно было бы однозначно и окончательно отличить одно явление от другого. Различия образуют некоторую сеть отношений, лишенную организующего, упорядочивающего центра, поэтому не только семиотршеские системы, но и системы любой другой природы характеризуются децентрированностыо и хао-

    ТИЧРЮСТЬЮ.

    Продолжая тему различия в совместной с Ф. Гваттари (см.) работе “Ризо- ма” (см.), Делёз сравнивает отношения между различиями с корневой системой (ризомой см.), в которой невозможно выделить главное и второстепенное, и делает вывод, что в неупорядоченной целостности pie может быть различий, поскольку она их поглощает.

    Разрушение постмодернизмом субъект- объектного Б. далеко не ограничивается его 'распадом, осуществляется утрата статуса возможности для обоих компонентов этой оппозиции. Происходит фундаментальное расщепление определенности как самого объекта (его предметности), так и субъекта (Я). Отказ постмодернистской философии от самой идеи внетекстового означаемого (см. Трансцендентальное означаемое) имеет результатом то, что понятие “объект” в классическом его понимании в принципе не может быть конституировано. Любая подобная попытка может выступать лишь симуляцией (см.) внезнако- вого феномена. Согласно Ю. Кристевой (см.), в постмодернистской системе отсчета предельно допустимой версией объективрюсти является “проблематичный процессуальный объект” который “существует в экономии дискурса”.

    В рамках культуры постмодерна определенная демаркация между “науками о природе” и “науками о духе” оказывается в принципе неосуществимой. Эту ситуацию Ж.-Ф. Лиотар (см.) обозначил как “разложение принципа легитимности знания”: оно “протекает внутри спекулятивных игр, ослабляя связи энциклопедической структуры, в которой каждая наука должна была занимать свое место... Дисциплины исчезают, происходит взаимопроникновение наук на их границах, что приводит к возникновению новых территорий”

    В целом же преодоление принципа Б. постмодернистским философствованием, оформляющимся, по выражению Ж. Деррида, “на границах философии” формирует важнейшую культурную установку на междисциплинарный диалог различных отраслей постижения мира.

    Л. Л. Мельникова, А. А. Грицанов

    БИФУРКАЦИИ ТОЧКА

    в синергетике — зртчение переменной, при котором происходит самообусловленное ветвление эволюционных возможностей того или иного процесса или явления. В постмодернистском мировидении наблюдается множество параллелей с синергетической картиной мира.

    БЛАНШО (Blanchot) Морис (р. 1907)

    — французский литературный критик, философ, прозаик, эссеист. Основные сочинения: “Пространство литературы” (1955), “Лотреамон и Сад” (1963), “Бесконечный диалог” (1969), “Дружба” (1971), “Кафка против Кафки” (1981)и др.

    Специфика интеллектуальрюго творчества Б. была во многом обусловлена тем, что по своему характеру он был категорически не публичным человеком, чьи появления в широко известных изданиях политических или же литературных были крайне редки. Эссеистика Б. в основном представала перед читателем в виде очередного литературного обозрения, посвященного творчеству какого-либо конкретного писателя, в различных журналах, ни один из которых не относился к разряду авангардных. Так, в “La Nou- velle revue francaise” Б. ежемесячно помещал по статье.

    В своих работах Б. стремился синтезировать учение о “воле к власти” Ф. Ницше, экзистенциализм М. Хайдеггера, субъективно-экзистенцртль- ную диалектику Ж. Батая (см.), неогегельянство А. Кожева. Основной сферой интересов Б. всегда оставалась литература, точнее — творчество писателей- модернистов (С. Малларме, Ф. Кафка, И. X. Ф. Гёльдерлин и др.), в философском обобщении которого он усматривал поиски “метафизической истины” человеческой судьбы.

    По мысли Б. процесс чтения сосредоточен “до или же вне акта понимания” Сам акт чтения, согласно Б. ничего не меняет, ничего не добавляет к тому, что уже есть, он позволяет вещам быть такими, как они есть; это форма свободы, однако не той, которая дает или отбирает, но свободы принимающей и утверждающей... Она может сказать лишь да и в пространстве, открываемом этим утверждением, свобода дает работе утвердить себя как подрывающее решение ее воли быть таковой, и ничего более” Такое чтение всецело отлично от процедур интерпретации (см.). Б. предлагал понимать акт чтения в терминах самого произведения, а не в терминах субъекта; при этом Б. неизменно избегал идеи наделения произведения объективным статусом. Предложение Б. заключается в том, чтобы мы “принимали произведение за то, что оно есть, и таким образом освободили бы его от присутствия автора”

    С точки зрения Б. в той же мере, в какой чтение просто “вслушивается” в произведение, оно само становится актом интерпретативного понимания. Описание акта чтения у Б. устанавливает подлинное его отношение к про- цессуальности интерпретации. При этом, как отмечал комментатор творчества Б. П. де Ман, Б. “чувствует необходимость определить свое понимание посредством умалчивания, важного во всех отношениях. Акт чтения, благодаря которому могут быть открыты истинные измерения произведения, никогда не может быть представлен автором касательно своей собственной работы” Как заявлял Б., “писатель никогда не прочтет свое собственное произведение. Для него это недостижимо, тайна, которую он создает, избегает его взгляда... Невозможность чтения самого себя совпадает с открытием того, что отныне не существует более места для какого-либо еще творения в пространстве, открытым работой и, следовательно, единственно существующая возможность это всегда переписывать это произведение снова и снова... Особенное одиночество писателя... исходит из того факта, что в произведении он всегда принадлежит тому, что предшествует произведению”.

    С точки зрения П. де Мана, “чтение, позволяющее Бланшо двигаться от первой ко второй версии его раннего романа Thomas Vobscur может также быть объяснено как попытка повторить то, что было сказано раньше... однако с силой возросшего таланта. Однако диалог позднего текста, названного L’Attente L’oubli, может счесться плодом отношений между завершенной работой и ее автором. А невозможность само-чтения может сама по себе стать главной темой, в свой черед требующей чтения и истолкования. Кругообразное движение, мнится, должно обратить писателя, впервые отчужденного от своего произведения, назад к самому себе посредством акта само-интерпрета- ции. У Бланшо этот процесс впертые принимает форму критического чтения других, как подготовки чтения самого себя. Связь между критической работой и его повествовательной прозой должна быть понята именно в этой перспективе предшествующего бытия подготовительного чтения позднего материала. Полное изучение творчества Бланшо очевидно проиллюстрирует это во множестве примеров”

    П. де Ман осмысливает в качестве материала, проясняющего литературнофилософские взгляды Б. цикл его статей, посвященных творчеству О. Малларме. По мнению де Мана, “прежде всего Малларме очаровывает Бланшо своим настоянием на абсолютной им- персоналъности... Бланшо нередко цитирует заявление Малларме, которому он придает первостепенное значение: Книга, когда мы, как авторы, отделяем себя от нее, существует безлично, ни в коей мере не взыскуя присутствия читателя. Среди всех человеческих принадлежностей она единственная, взошедшая в бытие сама по себе; она сделана и существует сама собой

    Как отмечает де Ман, Б. “изначально заостряет внимание на том, что импер- сональность Малларме не есть результат конфликта его собственной личности, она, скорее, исходит из конфронтации с целым, как отличным от самого себя, подобно не-бытию, отличающемуся от бытия. Отчуждение Малларме не является ни социальным, ни психологическим, но онтологическим; быть безличным не означает для него того, что кто-то разделяет сознание или судьбу с другими, но то, что некто сведен к тому, что более не есть личность, персона, к бытию никем, так как каждый выделяет себя лишь по отношению к бытию, а не по отношению к какой- либо особенной целостности. В статье, относящейся к 1949 году, Бланшо подчеркивает, что Малларме единственный посредник, благодаря которому такая безличность может быть достигнута в литературе: Приходит на ум множество мест [относительно концепции языка у Малларме]. Наиболее примечательные касаются, однако, импер- сональности языка, автономности абсолютного существования, которым желает его наделить Малларме... И для которого язык не предполагает ни говорящего, ни слушателя: он сам пишет себя, сам себя говорит. Он является сознанием без субъекта”

    Сам Малларме неоднократно констатировал, что привык использовать поэтический язык так, как использует свой материал ремесленник. Сознавая это, Б. отметил: “Но язык также есть инкарнированное сознание, соблазненное возможностью приятия словесных форм, жизни слов, их звучания, ведя к вере, что эта реальность может каким-либо образом открыть путь, устремленный к темной сердце- вине вещей”

    Как подчеркивал П. де Ман, “вера Малларме в прогрессивное развитие са- мо-сознания также должна быть оставлена, поскольку каждый новый шаг в этой прогрессии превращается в регрессию по отношению ко все более и более удаляющемуся прошлому Однако остается возможным продолжать говорить о некоем развитии, о движении становления, настаивающем на художественной выдуманности литературного изобретения. В чистом временном мире не может быть совершенного повторения, подобного полному совпадению двух точек в пространстве. Коль скоро Бланшо описал эту реверсивность, литература открыла себя, как временное движение, и вопрос, и его направления и интенции вновь попадают в поле спрашивания” Осмысливая этот духовный и литературно-критичес- кий поворот, Б. пишет: “Идеал книги Малларме, таким образом, косвенно нашел подтверждение в терминах движения изменения и развития, которые, вероятно, наиболее полно выражают его (идеала) смысл. Этот смысл и будет, собственно, движением по кругу” И еще: “Неизбежно мы всегда пишем опять и опять то же самое, и тем не менее развитие того, что остается тем же, обладает бесконечным богатством, заключающимся в самом повторении” По мысли де Мана, “Бланшо здесь невероятно близок к философскому направлению, пытающемуся переосмыслить положение о росте и развитии не в терминах органической природы, но герменевтически путем рефлексии темпоральности акта понимания” Продолжая комментарий хода мысли Б. П. де Ман подчеркивает: “Критика Бланшо, начавшаяся как онтологическая медитация, обращается вспять к вопросу временного Я. Для него, как и для Хайдеггера, Бытие открыто в акте само-сокровения, и как то полагает сознание, мы непременно схватываемы моментом распада и забывания. Критический акт интерпретации не в состоянии помочь нам увидеть, как поэтический язык всегда порождает негативное движение, зачастую вовсе того не осознавая. Так критика становится формой демистификации на онтологическом уровне, что подтверждает наличие фундаментальной дистанции в самом сердце человеческого опыта. В отличие от Хайдеггера Бланшо, похоже, не совсем верит в то, что движение поэтического сознания сможет когда-либо вывести нас к уровню утверждения онтологического прозрения в положительном смысле. Центр всегда остается сокрытым и вне постижения; мы отделены от него самой субстанцией времени, и мы никогда не прекратим знать, что это и есть причина. Кругоообразность, таким образом, не является совершенной формой, с которой мы пытаемся совпасть, но только вектор, управляющий мерой расстояния, отделяющего нас от центра вещей. Но мы не должны никоим образом считать эту кругообразность доказанной. Круг есть путь, который нам должно создать самим, и на котором мы должны попытаться остаться. Во всяком случае, кругообразность доказывает аутентичность нашего намерения. Поиски кругообразия управляют развитием сознания, являясь также ведущим принципом в образовании поэтической формы”

    Исходя из собственного программного тезиса о том, что акт чтения “не оставляет вещам ничего, кроме того, что они есть” Б. констатирует, что писатель ищет возможность увидеть себя таким, каков он есть на самом деле. Что возможно лишь в “чтении” себя самого, обратив внимание сознания на самое себя, но совсем не в сторону никогда не постижимой формы бытия. Б., имея в виду Малларме, указывает: “Как может книга утвердить себя в согласованности с ритмом ее создания, если она не выходит за пределы самое себя?

    Чтобы соотнестись с интимнейшим движением, определяющим ее структуру, она должна обнаружить себя вовне, что позволит ей соприкоснуться с этим самим расстоянием. Книга нуждается в посреднике. Акт чтения представляет такое опосредование. [...] Малларме сам должен был стать голосом такого сущностного чтения. Он был упразднен и исчез, как драматургический центр своей работы, произведения, тогда как это исчезновение дало ему возможность соприкоснуться с вновь-появлением и исчезновением сути Книги, с нескончаемым колебанием, которое и есть самая главная манифестация работы”

    Как оценил такой подход Б. упоминавшийся П. де Ман, “подавление субъективного начала у Бланшо, выраженное в форме категорического отрицания само-чтения, является только подготовительным шагом для герменевтики Я. Он освобождает свое сознание от искусственного присутствия несущественных интересов. В аскезе деперсонализации он пытается создать литературное произведение не как некую вещь, а скорее, как автономную целостность, как сознание без субъекта. Предприятие не из легких. Бланшо должен устранить из собственной работы все элементы, порожденные повседневным опытом, все возможные совлечения с иными, материализующими тенденциями, уравнивающими произведение с природными объектами. Лишь только тогда, когда это чрезвычайное ощущение будет достигнуто, возможно будет обратиться к истинно временным измерениям текста. Эта перестановка полагает обращение к субъекту, что в свой черед никогда не перестанет быть настоящим. Примечательно также, что Бланшо приходит к такому заключению благодаря только таким авторам, как Малларме, подступавшему к подобному рубежу косвенными путями и чье подлинное намерение само нуждается в толковании, как путевой указатель-отражатель нуждается в источнике света, чтобы быть увиденным. Когда Бланшо занимается писателями, давшими более откровенные версии подобного процесса, он как бы полностью отказывает им в понимании. Такие открытые формы озарений он предпочитает сравнивать с другими несущественными вещами, позволяющими жить в этой жизни, например, с обществом, или же с тем, что именуется историей. Он предпочитает скрытую истину откровенному озарению. В своих критических работах этот теоретик интерпретации избирает скорее описание акта интерпретации, нежели истолкованное озарение. Последнее (во всех проявлениях) он оставляет для своей повествовательной прозы”

    Б. полагал, что уделом человека после “конца истории” в постистории выступает своеобычная “жизнь после смерти” (аналогично идее Ф. Ницше о “смерти Бога” и “блужданиях последнего человека”). По мысли Б., “для всех нас в той или иной форме история приближается к своему концу (“к близкой развязке”). [...] Да, если крепко призадуматься, все мы в большей или меньшей степени живем в ожидании закончившейся истории, мы уже сидим на берегу реки, умирающей и возрождающейся, довольные довольством, которое должно было бы быть довольством универсума, а значит и Бога, довольные блаженством и знанием” Человек, тем не менее, согласно Б. довольным не оказывается; вместо предельной мудрости им постигается многомерное заблуждение. Люди не удовлетворены всем, в том числе и самой необходимостью быть и слыть удовлетворенными. (Описание этого явления так называемой литературой абсурда очертило нетрадиционное проблемное поле перед философией.) По Б. “мы предполагаем, что человек по сути своей является удовлетворенным; ему, этому универсальному человеку, нечего больше делать, он лишен потребностей, и даже если в индивидуальном плане он еще умирает, то, лишенный начала, конца, он пребывает в покое в процессе становления своей застывшей целостности. Опыт-ограничение это опыт, подстерегающий последнего человека, способного в конечном счете не останавливаться на постигающей его достаточности; этот опыт есть желание человека, лишенного желаний, неудовлетворенность удовлетворенного “всем” [...] Опыт-ограничение есть опыт того, что существует вне целого, когда целое исключает все существующее вне его, опыт того, чего еще нужно достичь, когда уже все достигнуто, того, что еще нужно познать, когда все познано даже недоступное, даже непознанное”

    Задаваясь вопросом о своем отношении к миру, человек, по Б., обнаруживает неустойчивость своей позиции, когда онтологический статус и “укорененность” субъекта в бытии подвергаются сомнению вследствие смертной природы самого субъекта. Конечность, “дискретность” индивидуального сознания приводят к радикальному пересмотру возможностей разума при обнаружении его оснований в дорефлексив- ном и допонятийном поле бессознательного желания. Бытие “поверхности” для установления собственной “глубины” с необходимостью нуждается в диалоге с другим, в роли которого выступает Ничто смерть как абсолютно “иное” Субъект оказывается противопоставлен не просто негативности своего “зеркального отражения” но всему досубъектному, безличному, нечеловеческому, воплощенному у Б. в образе Сфинкса. Индивидуальное самосознание начинается, таким образом, с “опыта невозможного” (выявления и расширения собственных пределов, которые не совпадают с границами языковых норм, культурных традиций, социальных полей) и реализуется в трансгрессивной стратегии выхода за пределы социальности.

    Власть, понимаемая Б. как тотальное господство нормативной рациональности, есть социально прописанный закон, стремящийся к забвению своей анонимной основы “воли к власти” Там, согласно Б. где для разума в ипостаси властного начала находятся “чистая негативность” и хаос, требующие собственного преодоления, “воля к власти” лишь вступает в пределы “чистой позитивности” В этой своеобразной оппозиции (“власть” “воля к власти”) проводником первой выступает язык: любое его нормативное задание (литературное, семиотическое, риторическое, лингвистическое) являет собой проводник власти. Расширение сферы собственно языковых феноменов за счет того, что само по себе языка не имеет либо проявляется как спонтанная речь, по мысли Б. также выступает “упражнением” во власти. Власть от безвластия, согласно Б. разделяется специфическим культурным образованием — книгой. “Чистое” мышление в качестве опыта безвластного начинается там и тогда, где и когда устранена всякая субъективность. Таким образом писать “нечто”, не являющее собой книгу, означает, по Б. находиться вне знаков, маркирующих предел письма (см. Нулевая степень) в статусе книги.

    Проблема нейтрализации власти может решаться, по мысли Б. через апелляцию к самой “воле к власти” посредством смещения позиции субъекта с “внешнего” на “внутреннее” В результате индивид не поддается однозначной идентификации в качестве “полного” до конца выявленного “онтологического знака” реальности, так как его глубинное значение ускользает от любых средств социального кодирования в традиционном дискурсе (язык, имя, ценность) и дальнейшей эксплуатации в качестве субъекта истории, культуры, космоса.

    Человек, с точки зрения Б., не может трактоваться в качестве микрокосма, презентирующего собой макрокосм. Человек являет собой всего лишь аббревиатуру значимой совокупности фрагментарных знаков, выступающих при этом в качестве “онтологически полных” Результатом данной ситуации, согласно Б. является следующее: наука фундирована тезисом тотальной представленности мира. Семиотика же, реконструирующая логику бессознательных импульсов “воли к власти” может отстраиваться лишь как открытая (вне силового поля социальности) серия знаков-импульсов, различных и асинхронных в представлении о себе самих, но при этом тождественных в своем непосредственном действии. Игровое оперирование подобными знаками-импульсами (“революция” “закон” “власть”) вне самой социальности выступает, по Б., опытом Безвластного. Тем самым Б. отдает приоритет не “литературе” как жанру, а “опыту письма” противопоставляя “трансгрессивную текстуальность” желания книге как продукту социального производства и материальному воплощению “предела власти”

    А. А. Грицанов

    БОДРИЙЯР (Baudrillard) Жан (р. 1929)

    французский философ, социолог, культуролог. Основные сочинения: “Система вещей” (1968), “Общество потребления: его мифы, его структуры” (1970), “К критике политической экономии знака” (1972), “Зеркало производства” (1973), “Символический обмен и смерть” (1976), “Забыть Фуко” (1977), “О соблазне” (1979), “Симулякры и симуляция” (1981), “В тени молчаливых болыпинств, или конец социального” (1982), “Фатальные стратегии” (1983), “Экстаз коммуникации” (1983), “Америка” (1986), “Холодные воспоминания” (1987), “Прозрачность зла” (1990), “Иллюзия конца, или прекращение событий”

    1992) , “Совершенное преступление” (1995), “В тени Тысячелетия, или приостановка года 2000” (1998) и др.

    Социолог также и по формальному предмету своего преподавания (до самого последнего времени — педагог

    Парижского университета) Б. учился германистике в Сорбонне. В 1966 — 1970 он ассистент, в 1970 — 1972 доцент, с 1972 — профессор Университета Парижа-10 Нантер. Сотрудничает с Институтом исследования социальных инноваций Национального Центра научных исследований (с 1972). В 1986 — 1990 научный директор Института исследования социально-экономической информации Университета Парижа-9 Дофин. С 1990 Б. в основном занят писательским творчеством, продолжая преподавать.

    Оригинальный философский дискурс Б. представляет из себя гиперкритицизм, тотальную сверхкритическую критику Его стиль и письмо скорее можно отнести к интеллектуальной прозе и модной литературе, чем к академической философии, что нередко рассматривалось как повод стигматизировать его идеи как маргинальные и псевдо-, не-философские. Б. преподает в Парижском университете, читает лекции в университетах Европы, США и Австралии.

    Всегда рациональный “дискурс вещей” (товаров) и их производства, дискурс объекта потребления как знаковой функции структурирует, по Б., поведение человека (“дискурс субъекта”). Не потребности являются основанием для производства товара, а наоборот — машина производства и потребления производит “потребности” В акте потребления потребляются не товары, а вся система объектов как знаковая структура. Вне системы обмена и (употребления нет ни субъекта, ни объектов. Объект потребления как таковой конституируется тем, что потребность подвергается рациональному обобщению, а также тем, что товар артикулирует выражения из дискурса объектов, предшествующего их “отовариванию” и приобретению ими меновой стоимости. “Язык” вещей классифицирует мир еще до его представления в обыденном языке; парадигматизация объектов задает парадигму коммуникации; взаимодействие на рынке служит базовой матрицей для языкового взаимодействия. Субъект, чтобы остаться таковым, вынужден конструировать себя как объект, и эта “система управляемой персонализации” осознается потребителем как свобода — свобода владеть вещами. Б. считает, что быть свободным в обществе потребления, на самом деле, означает лишь свободно проецировать желания на произведенные товары и впадать в “успокоительную регрессию в вещи” Нет индивидуальных желаний и потребностей, есть машины производства желаний, заставляющие наслаждаться, эксплуатирующие наши центры наслаждения. Объекты есть категории объектов, тирания которых задает категории личности. Места в социальной иерархии помечены/означены обладанием вещами определенного класса. Знаковый код всегда обобщенная рациональная модель и снятый в нем принцип эквивалентности монопольно организуют поля власти и порядка. Потребление это тоже своего рода бизнес, труд, когда мы инвестируем собственные смыслы и значения в систему дискурса объектов. В самом акте потребления, в “волшебстве покупки” совершается, по Б.,*бессознательное и управляемое принятие всей социальной системы норм.

    Дискурс объектов как парадигма языка, коммуникации и идентичности был, по мысли Б., вытеснен символическим обменом социальным институтом, который в архаических обществах определял поведение и коммуникацию до и без всякого осознания и рационализации. Символический обмен выстраивается относительно субъекта и символов его присутствия; принципом интерактивности здесь является не симметрия эквивалентного обмена, а асимметрия дара, дарения, жертвоприношения т. е. принцип неравенства или амбивалентности. Потребительская стоимость и ее функциональная, жизненно-практическая основа в фатальном жесте отрицания подменяются меновой т. е. рыночной, фундированной принципом эквивалентности: все равно абстрактному эквиваленту денег, все рационально обобщается до эквивалентности. Однако далее и этот “фетишизм потребительской стоимости” также известный в марксистской политэкономической теории как проблема отчуждения, становится жертвой диктатуры знаковой стоимости, подпадая под “монополию кода” (торговая марка, стэндинг). Объект становится единством знака и товара; отныне товар это всегда знак, а знак всегда товар. Знак провоцирует отчуждение стоимости, смысла/означаемого, референта, а значит реальности. В дискурсе рекламы, организующем приобретение вещи через приобретение ее смысла и управление желаниями, воображаемое и бессознательное переходят в реальность. Эту работу проделывает знак, однако при этом он сам производит свои референты и значения; мир и реальность, согласно Б., отражения означающего, его эффекты, его своеобразные фантаз- матические модусы. И теперь отчуждение уже исчерпало себя — наступил “экстаз коммуникации”, как позже отметит Б.

    В этом пункте Б. радикально критически расходится со структурализмом и марксизмом: в знаковой форме стоимости доминирует означающее, что разрушает основную структуралистскую пару означаемое/означающее; по- литэкономические формулы стоимости перестают работать в мире диктатуры знака. Б. подчеркивает, что знаки в принципе стремятся порвать со значениями и референциями, что они стремятся взаимодействовать только между собой. Вся эта знаково-объектная машина обосабливается в самодостаточную систему, которая в пределе стремится поглотить вселенную. Система порождает свое иное, своего Другого. Цензура знака отбрасывает и вытесняет смерть, безумие, детство, пол, извращения, невежество. Именно эту монополию кода, согласно Б. стремится захватить идеология. Поэтому идеология не есть форма ложного сознания, как ее рассматривает марксизм. Идеологический дискурс до-сознателен, он достигает высшей точки рационализации и обобщения, колонизируя все уровни знакового кода. Он, как и сами коды, порождает коннотации, а не денотации; он паразитирует на мультипликации знаков, он — уродливый мутант, экскре- мент, всегда исчезающий остаток. Поэтому, строго говоря, здесь уже нельзя даже вести речь об идеологии. Б. приходит к выводу, что идеологии больше нет — есть лишь симуляция (см.).

    По мысли Б. в результате непрерывной эксплуатации языка кода в качестве инструмента социального контроля к концу 20 в. знаки окончательно отрываются от своих референтов и получают полную автономность сигналов — “симулякров” (см.), воспроизводящих и транслирующих смыслы, не адекватные происходящим событиям, и факты, не поддающиеся однозначной оценке. По мысли Б. произошла “истинная революция” — революция симуляции знака-кода (симулякра), закрывшая повестку дня двух предшествующих (тоже “истинных” — в отличии от пролетарской) революций революции пра-симулякров “подделки” Ренессанса и “производства” индустриального века. Утрачивают свою состоятельность симулякры-подделки эпохи Возрождения — т. е. принципы традиции, касты, естественного закона, сакрального и религии; уходят симулякры продукция индустриальной революции принципы эквивалентности, авангарда, класса, идеологии, труда и производства. Закрыта, согласно Б., и повестка дня теорий, рожденных индустриализмом: антропологии, политэкономии, структурализма, семиотики, психоанализа, которые лишь маскировали террор системы, создавали ей “алиби” Восшествие симулякра стирает и сам механизм революции, а взамен симуляция порождает мир катастроф.

    Концептуальная реверсия гиперкритики адресуется Б. и самому себе, идеям его ранних работ: системы объектов больше нет, есть “операциональная белизна” имманентной функциональной поверхности операций и коммуникаций — медиум-симулякр насилует реальность, утрата объекта становится аллегорией смерти. Симулякр у Б. “превзошел” историю: он создал “массы” (вместо классов) и они остановили исторический процесс. “Массы” молчаливое большинство, черная дыра, поглощающая социальное; они тяготеют к физической и статистической форме, одновременно не социальной и сверхсоциальной, совершенно социальной. Они не могут быть управляемы никакой политической властью, но массы порождают иллюзии власти, иллюзии быть властью; функционирование всех современных систем привито на теле этого смутного существа масс. Массы нигде, никем и ничем не могут быть представлены. Они существуют помимо и вне демократической репрезентации; они парадоксальным образом сочетают в себе сверхуправляемость и катастрофическую угрозу тотальной дерегуляции. Их невозможно сбить с пути или мистифицировать, ведь они никуда не движутся и ничем не заняты. Они поглощают всю энергию и информацию, растворяя при этом все социальное и все антисоциальное. Массы дают тавтологичные ответы на все вопросы, ибо на самом деле они молчат — они безмолвны как звери.

    Наивно полагать, согласно Б. что массы созданы манипуляциями средств массовой информации. Массы сами по себе являются сообщением (“mass(age) is the message”). Вероятно массы превосходят в этом СМИ, но в любом случае и те и другие находятся в одном общем процессе. СМИ — это своего рода генетический код, управляющий мутацией реального в гиперреальность; он, следовательно, не реализует функцию социализации, а напротив, излучает социальное в черную дыру масс, за счет чего последние набирают критический “вес” и парадоксальным образом обращают систему в гиперлогику амбивалентности, заставляя ее давать всегда больше и принуждая себя всегда больше потреблять — все что угодно ради какой угодно бесполезной и абсурдной цели.

    Симулякр у Б. формирует среду прозрачности, где ничего не может быть утаено или сокрыто. Все наоборот становится сверхвидимым, приобретает избыток реальности. Б. называет это гиперреальностью. Она порождена “техническим безумием совершенного и сверхточного воспроизведения” (образов, звуков и пр.). Бесконечная репродукция, микродетализация объектов, превращение их в модельные серии — вот определение “реального” как гиперреальности. Здесь реальные объекты дереализуются и абсорбируются симулякрами. Вещи теперь слишком правдивы, слишком близки, слишком детально различимы (детали пола порнографии, атомы звука в квадрофонии и пр.); они выведены в сверхочевидность галлюцинации деталей. Прозрачность упраздняет дистанцию, в жадной “прожорливости взгляда” мы сливаемся с объектом в непристойной близости. Поэтому в гиперреальности безраздельно царствует новая непристойность: “Это какой-то раж... стремление все вывести на чистую воду и подвести под юрисдикцию знаков... Мы погрязли в этой либерализации, которая есть не что иное, как постоянное разрастание непристойности. Все, что сокрыто, что еще наслаждается запретом, будет откопано, извлечено на свет, предано огласке и очевидности” Непристойность означает гипер-представленность вещей. Именно в непристойности Б. видит суть социальной машины производства и потребления, поэтому именно вокруг непристойного в псевдосакраль- ном культе ценностей прозрачности выстраиваются ритуалы коллективного поведения.

    Мы, — отмечает Б. поглощены гиперреальностью, а значит ввергнуты в непристойность. Гиперреальность и непристойность характеризуют фатальный и радикальный антагонизм мира. Ни диалектический или любой иной синтез, ни эквивалентность или тождество, но радикальная амбивалентность оппозиций создает мир симулякров и катастроф. Все стремится вырваться за пределы, стать экстремальным; все захвачено симулякром и превращено в бесконечную собственную гипертрофию: мода — более прекрасна, чем само прекрасное; порнография более сексуальна, чем сам секс; терроризм это больше насилие, чем само насилие; катастрофа более событийна, чем само событие. Это более не трагедия отчуждения, а “экстаз коммуникации”

    Войдя в это экстатическое состояние, пережив экстремальное свершение, все в мире гиперреальности, согласно Б., перестает быть собой. Вселенная становится холодной и объектной; на ее сцене больше невозможен спектакль в лучшем случае состоится банальная церемония; порнография сменила сексуальность, насилие замещено террором; информация упразднила знание. Амбивалентность катастрофы обозначает границы кода это смерть. Нет более никакой диалектики, есть движение к пределу и за предел к смерти. Главный актор этой культуры катастроф средства массовой информации и современных телекоммуникаций, экран как поверхность знака, компьютер и передовые технологии, молчаливое большинство масс.

    Параноидального субъекта индустриальной эпохи “стирает”, по убеждению Б., новый субъект-шизофреник, “больной” шизофренией имманентной распущенности, что вовсе не означает для него потерю реальности в клиническом понимании шизофренических расстройств — наоборот, речь идет о полном гиперконтакте с объектами, перманентной гиперблизости миру. Шизофреник “становится чистым экраном, чистой абсорбирующей и ресорбирующей поверхностью...” Его тело постепенно превращается в искусственный протез, бесконечную серию протезов, позволяющих продлевать тело до бесконечности. Субъект и его тело подвергаются трансмутации в гиперрепродуктивной модели клона-двойника. Двойник таков совершенный протез, симулякр тела. В абсурдной логике амбивалентности шизосубъект — атом молчаливого большинства масс гипертрофирует свое частное пространство и живет в своей приватной телематике: в повседневности каждый видит себя на орбите своей суверенной, изолированной и закрытой жизни в скафандре-машине, сохраняющей достаточную скорость, чтобы не сойти с орбиты. Поэтому здесь мы существуем как адресаты, терминалы сетей, тогда как креативная игра субъекта-демиурга, актора-игрока уже сыграна.

    Согласно Б., “банальная стратегия” контроля рационального или ироничного субъекта над объектом более невозможна. Шизофрения не оставляет выбора: в нашем распоряжении только “фатальная стратегия” перехода на сторону объекта, признания его гениальности и его экстатического цинизма, вхождение в игру по его правилам. Объект должен нас совратить, а мы должны отдаться объекту Очарование “совращения” и бессмысленности аннулирует метафизический “принцип Добра” Фатальная стратегия следует “принципу Зла”, который находится вне логики стоимости и исключает позицию и категории субъекта — причинность, время, пространство, целепола- гание и т. д.

    Следовать фатальной стратегии в “прозрачности Зла” и требует постмодерный мир, который Б. характеризует как состояние “после оргии” Оргия закончена, все уже сбылось, все силы — политические, сексуальные, критические, производственные и пр. — освобождены, утопии “реализованы” Теперь остается лишь лицедействовать и симулировать оргиастические судороги, бесконечно воспроизводить идеалы, ценности, фан- тазмы, делая вид, что этого еще не было. Все, что освобождено, неизбежно начинает бесконечно размножаться и мутировать в процессе частичного распада и рассеивания. Идеи и ценности (прогресса, богатства, демократии и пр.) утрачивают свой смысл, но их воспроизводство продолжается и становится все более совершенным. Они расползаются по миру, как метастазы опухоли, и проникают везде, просачиваясь и друг в друга. Секс, политика, экономика, спорт и т. д. теперь присутствуют везде и значит нигде. Политика сексуальна* бизнес это спорт, экономика неотличима от политики и т. д. Ценности более невозможно идентифицировать, культура стала транскультурой, политика — трансполитикой, сексуальность транссексуальностью, экономика — трансэкономикой. Все подверглось “радикальному извращению” и погрузилось в ад воспроизводства, в “ад того же самого” Другой как принцип различения стал знаком-товаром на рынке, стал ресурсом рыночной игры отличий, стал сырьевым ресурсом, который уже исчерпан. На место Другого, по мысли Б. возведен Тот же самый (=объект) главный участник Оргии, которого мы старательно маскируем под Другого. На симулякре Другого, на теле Того же самого паразитируют и вынашивают свое могущество машины: сверхскоростной и сверхпродуктивный аутичный разум- мутант компьютеров так эффективен потому, что он “отключен от Другого” Как полагает Б. нет больше сцены, нет спектакля, нет иллюзии, нет Другого, который единственный “позволяет мне не повторяться до бесконечности”

    По Б., “между тем, все наше общество с присущими ему антисептическими излияниями средств коммуникации, интерактивными излияниями, иллюзиями обмена и контакта нацелено на то, чтобы нейтрализовать отличия, разрушить Другого как естественное явление. При существовании в обществе средств массовой коммуникации оно начинает страдать аллергией на самое себя... Весь спектр отрицаемых отличий воскресает в виде саморазрушительного процесса. И в этом тоже кроется прозрачность Зла. Отчужденности больше не существует. Нет Другого, который ощущался бы нами как взгляд, как зеркало, как помутнение. С этим покончено” Мир культуры Запада препарируется дискурсивным си- мулякром гиперкритики Б. как тело гигантского полуживого и одновременно сверхактивного мутанта — бессмертного и вечно самотождественого в своей оргиастической симуляции воспроизводства. Имя и совершенное воплощение этого мутанта — Америка. По мысли Б., ничто и никто больше не приходит извне; все исходит только от нас самих. Мы не ждем гостей и чужды гостеприимства. Другие культуры очень гостеприимны, — замечает Б., — именно это делает их культурами, ибо гость — это всегда Другой.

    События 1990-х годов (вооруженная экспансия США в Персидском заливе и демонстрация этой трагедии мировыми электронными СМИ) наложили отпечаток на тексты Б. этого времени. Ранее, в книге “Символический обмен и смерть” он писал: “Страшный Суд уже происходит, уже окончательно свершился у нас на глазах это зрелище нашей собственной кристаллизованной смерти”

    В 1992 Б. отмечает: “Нашим апокалипсисом является само наступление виртуальности, которое и лишает нас реального события апокалипсиса” По Б., вместо “подлинной” метаисторичес- кой катастрофы конца света — западная цивилизация последних десятилетий 20 в. переживает ее в ослаблен- но-симуляционных формах. Случаются как “возвратные ходы” истории, под “серьезный” государственно-идеологический заказ возрождающие из руин собственное прошлое (пышное празднование 200-летнего юбилея Французской революции), так и запоздавшие “на целую войну” попытки судебного разбирательства с коллаборационистами и военными преступниками. Происходят прецеденты тотальной замены реального развития событий видеопоказом “реального времени” современных систем информации. Данный феномен позволил Б. в 1991 объявить “несосто- явшейся” войну в Персидском заливе, от начала до конца демонстрировавшуюся в режиме “виртуальной реальности” телекамерами Си-Эн-Эн. Мыслитель даже предложил получать удовольствие от подобного хода событий: “Наш Апокалипсис не реальный, а виртуальный. И он не в будущем, а имеет место здесь и теперь [...]. Такое обращение знака катастрофы является исключительной привилегией нашей эпохи. Это избавляет нас от всякой будущей катастрофы и от всякой ответственности на сей счет. Конец всякому превентивному психозу, довольно паники, довольно мучений совести! Утраченный объект остался позади. Мы свободны от Страшного Суда”

    Таким же образом Б. характеризует в книге “Иллюзия конца, или прекращение событий” “разморозку Востока” в 1990-е годы. По его мысли, либерализация экономики и политики постком- мунистических осколков СССР являет собой “псевдоисторическое” “псевдособытие” лишь имитирующее восстановление демократического строя с многолетним запозданием.

    На Западе Б. нередко именуют и культовым идеологом постмодернизма, и апостолом технокультуры, и “новым Хербертом Маршаллом Маклюэ- ном” (канадский философ и социолог (1911 — 1980), теоретик коммуникационных технологий. Автор популярнейшей концепции “Галактика Гуттенбер- га” Создал концептуальную модель исторической динамики общества, в основании которой лежит критерий типа и способа коммуникаций; смена коммуникационных технологий была положена им в основу периодизации истории. — Д. Г., А. Г.).

    Интеллектуальная деятельность и личная судьба Б. убедительно подтвердили, что отказ от причисления себя к представителям той или иной профессиональной корпорации (в случае самого мыслителя “психоаналитической” ли, “неомарксистской” ли) есть самый успешный и продуктивный вариант творческой самоидентификации. Как отметил комментатор Б. Д. Келлнер в работе “Жан Бодрийяр: от марксизма к постмодернизму и за его пределы” (1989), “Бодрийяр ополчается против любого мыслителя, идеи которого он принимает всерьез” Б. отверг в рамках привычного для себя радикального гиперкритицизма как Марксово “зеркало материального производства” (“Зеркало производства” 1973), так и психоаналитическое “зеркало желания” (“Символический обмен и смерть”, 1976).

    “В “Символическом обмене и смерти” вы, если можно сказать, еще были социологом” заметил журналист Филипп Пети в беседе с Б. Тот возразил: “Нет, я никогда не был социологом в таком смысле. Я очень быстро отошел от социологии институтов, права, общественных структур, от всех тех подходов, которые зиждутся на понятии какой-то воображаемой социальности, трансцендентной настоящей социальности. Моим предметом является скорее общество, теряющее трансцендентность, где исчезает социальность и само понятие социальности”

    Согласно распространенной точке зрения, симулякр Б. — не что иное, как новая трактовка хода времени, темпораль- ности. Б. таковым способом описывает особую ситуацию, когда время утрачивает свой линейный характер, начинает сворачиваться в петли и предъявлять человеку вместо реальностей их призрачные, уже отработанные копии.

    В “Символическом обмене и смерти” акцент делается уже на чисто действенных аспектах симуляции, где нет ни вещи как таковой, ни даже чего-то материального. В дальнейшем (“В тени молчаливых болыиинств”...) Б. отметил, что “мы живем в режиме референдума именно потому, что больше нет референции. Каждый знак, каждое сообщение (будь то бытовая “функциональная” вещь, или какая-нибудь модная причуда, или же любая телепередача, социологический опрос или предвыборное обследование) предстает нам как вопрос/ответ. Вся система коммуникации перешла от сложной синтаксической структуры языка к бинарно-сигналети- ческой системе вопрос/ответ системе непрерывного тестирования. ...Тест и референдум представляют собой идеальные формы симуляции: ответ подсказывается вопросом, заранее моделируется/обозначается им. Таким образом, референдум это всегда не что иное, как ультиматум: односторонний вопрос, который никого больше не вопрошает, а сам сразу навязывает некоторый смысл, чем и завершается цикл” (курсив автора. Д. Г., А. Г.).

    В целом же, до начала 1980-х в работах Б. явно присутствовали признаки довольно логичной социально-теоретической модели. Несущие конструкции его концепции были изложены в текстах: “Общество потребления” “Символический обмен и смерть” и “В тени молчаливых болыпинств, или конец социального” Две последние книги были связаны сквозной исследовательской парадигмой, в основании которой располагались: 1) трактовка массового потребления как феномена современного социума, определяющего характерное для него “качество” повседневной жизни людей; 2) “редукция” символического от “символического обмена” к “симуляции” с целью уяснения динамики “общества потребления”’ 3) провозглашение неизбежности окончательного краха “политического тела” цивилизации Запада, предполагающего принципиальную невозможность перспективного мышления и неосуществимость социальных проектов.

    В конечном счете (уже к середине 1980-х) Б. пришел к достаточно пессимистическим глобальным выводам. По его убеждению:

    1. “Социальное” как таковое (“социальные отношения”, “социальная действительность” и т. п.) обладает реальностью лишь в определенном проективном пространстве, а адекватный “социальному” теоретический подход может быть образован перспективным связыванием реального и воображаемого.

    2. Такая перспектива, такой ракурс видения (“имманентная телеология”) — вопреки своей очевидной и само собой разумеющейся “естественности” — случайна и внешне детерминирована: могут быть определены как точка ее возникновения, так и точка радикального изменения ее организации.

    3. Современная трансформация “социального” (его “схлопывание”, “уплощение”) означает “катастрофу” как самой социальной реальности, так и стремящейся отобразить и осмыслить ее социальной теории.

    По оценкам компетентных современников, Б. всегда оставался верным пониманию общества как чего-то такого, что необходимым образом тотализирует жизнедеятельность людей, всего социального организма. И потому оказался не в состоянии отметить то, что “уплощение” “общества” на “макроуровне” необходимо оборачивается образованием новых перспективных пространств того же “социального”: пространства социальной инволюции “микроуровня” повседневности и эволюционного пространства глобализации.

    Привлекательность теории Б. именно в 21 в. состоит в том, что он сумел отойти от традиционных социологических (да и от распространенных философских) моделей, подвергнув сомнению существующий стиль научного мышления об обществе как таковой. Творчество Б. подтверждает беспрецедентный потенциал креативности маргинального мышления, обозначая тем самым возможный облик социальной теории, способной соответствовать “вызовам” Истории.

    Б. критикует эстетику “общества потребления” подмечая усталость от переизбытка как в потреблении, так и в производстве вещей-объектов, доминирующих над субъектом. Предлагая знаковую интерпретацию структуры повседневной жизни, он подразделяет вещи на функциональные (потребительные блага), нефункциональные (антиквариат, художественные коллекции) и метафункциональные (игрушки, роботы), подчеркивая, что новое поколение выбирает последние из них.

    Б. несколько раньше широко известного американца Р Рорти (“Философия и зеркало природы” 1979) сокрушил “смысловое зеркало знака”: французский социолог одним из первых отверг идеал “зеркала” как такового в роли орудия для продуцирования самотожде- ственных реальностей базовых опор классического миропонимания.

    Характеризуя постмодернистский проект (сам термин “постмодернизм” мыслитель по сей день, как правило, закавычивает) как “тактику выживания среди руин обломков культуры”, Б. критикует его инертность, нигилизм, отсутствие теоретических якорей. В сложившихся обстоятельствах, по его мысли, необходим выбор “культурной стратегии” Б. анализирует три стратегические модели ее — “банальную” “ироническую” и “фатальную” “Банальная” линия связана со стремлением более умного субъекта контролировать объект, реально властвовать над ним — она ушла в прошлое. “Ироническая” позиция основана на мысленной власти субъекта над объектом — она ирреальна, искусственна. Наиболее продуктивной для Б. представляется “фатальная стратегия”, когда субъект признает дьявольскую гениальность объекта, превосходство его блестящего цинизма и переходит на сторону этого объекта, перенимая его хитроста и правила игры. Объект долго “дразнит” субъекта и, наконец, “соблазняет” его.

    См. также: “Система вещей” (Бодрийяр), “Общество потребления: его мифы, его структуры” (Бодрийяр), “К критике политической экономии знака” (Бодрийяр), “Символический обмен и смерть” (Бодрийяр), “Забыть Фуко” (Бодрийяр), “О соблазне” (Бодрийяр), “Симулякры и симуляция” (Бодрийяр), “В тени молчаливых болынинств, или конец социального” (Бодрийяр), “Экстаз коммуникации” (Бодрийяр), “Америка” (Бодрийяр), “Прозрачность зла” (Бодрийяр), “Иллюзия конца, или прекращение событий” (Бодрийяр), “В тени Тысячелетия, или приостановка года 2000” (Бодрийяр).

    Д. В. Галкин, А. А. Грицанов

    БОРХЕС (Borges) Хорхе Луис (1899 — 1986)

    — аргентинский мыслитель и писатель. Классик жанра эссе-новелл. Президент Аргентинского общества писателей (1950). Директор Национальной библиотеки Аргентины (1955). Удостоен литературной премии Фор- ментор (1961).

    Основные сочинения: “Страсть к Буэ- нос-Айресу” (сборник, 1923); “Луна напротив” (сборник, 1925); “Расследования” (сборник, 1925); “Пространство надежды” (сборник, 1926); “Язык аргентинцев” (сборник, 1928); “Обсуждение” (сборник, 1932); “Всемирная история низости” (сборник, 1935); “История вечности” (сборник, 1936); “Замурованные тексты” (сборник, 1936 — 1940); “Сад расходящихся тропок” (сборник, 1942); “Антология фантастической литературы” (совместно с А. Бьой Каса- ресом и С. Окампо, 1943); “Вымышленные истории” (сборник, 1944); “Алеф” (сборник, 1949); “Антология германских литератур” (совместно с Д. Инхеньерос, 1951); “Новые расследования” (сборник, 1952); “Создатель” (сборник, 1960); “Иной и прежний” (сборник, 1964); “Введение в английскую литературу” (совместно с М. Э. Васкес, 1965); “Книга о воображаемых существах” (совместно с М. Герреро, 1967); “Руководство по фантастической зоологии” (совместно с М. Герреро, 1967); “Введение в литературу США” (совместно с Э. Самбараин де Торрес, 1967); “Хвала тьме” (сборник, 1969); “Сообщение Броуди” (сборник, 1970); “Золото тигров” (сборник, 1972); “Предисловия” (сборник, 1975); “Книга песка” (сборник, 1975); “Сокровенная роза” (сборник, 1975); “Железная монета” (сборник, 1976); “История ночи” (1977); “Что такое буддизм” (совместно с А. Хурадо, 1977); “Краткая антология англосаксонской литературы” (совместно с М. Кодама, 1978); “Думая вслух” (сборник, 1979); “Тайнопись” (сборник, 1981); “Девять очерков о Данте” (сборник, 1982); “Семь вечеров” (сборник, 1982); “25 августа 1983 года” (сборник, 1983); “Порука” (сборник, 1985)и др.

    Главными темами творчества Б., локализуемого им самим в интервале между смысловыми полюсами-циклами “мифологии окраин” и “игр со временем и пространством” выступили:

    — универсальное, неизбывное, вневременное состояние творческого томления человеческого духа;

    интеллектуальный героизм разума, готового в погоне за ответами на загадки бытия преступить черту жизни и смерти;

    пафос и значимость религиознофилософских исканий и борений в истории людей;

    — литературно-просветительский потенциал философских и теологических систем;

    эстетическая общность и ценность самых разнообразных, порой даже взаимоисключающих, этических учений.

    История культуры, разворачивающаяся в гиперпространстве всемирной Библиотеки (“бесконечной книги”), где издревле обитают философские гипотезы, художественные образы и метафоры, символы веры и мудрости многих веков, должна, по мнению Б., восприниматься, оцениваться и переживаться столь же осязаемо и реально, сколь и мир, населенный вещами и людьми. Вселенная (она же Дворец и Сад) для Б. — метафора Книги (она же Библиотека или Слово). Согласно Б., критик, переводчик, читатель соучастники процедур литературного процесса наряду с писателями. Ипостаси, в которых мы постигаем дискурсы любых текстов, с точки зрения Б., задаются нашим со-творчеством, ибо смыслы и интерпретации, рождающиеся в нас и для нас при чтении, отнюдь не идентичны неизбежно потаенным мыслям их авторов. “...Каждый писатель, утверждал Б., создает своих предшественников. Написанное им преображает наше понимание прошлого, как преображает и будущее”

    Судьба любого художественного или философского произведения имманентна ему самому: всякий текст (декодируясь вновь и вновь в ходе странствий в “возможных мирах” индивидуальных и коллективных восприятий, представлений и реконструкций) способен обретать самые неожиданные и ранее неочевидные содержания и ассоциации. Повторение их — невозможно, поскольку читатель всегда замкнут в “саду расходящихся тропок”, в лабиринте перманентно умножающихся призрачных пространств и времен. Автор у Б. не знает, что пишет — “то, что человек пишет, должно выходить за рамки его намерений... именно в этом таинственность литературы...” Б. был убежден в том, что “если чувствуешь, что задачи литературы таинственны, что они зависят от тебя, что ты по временам записываешь за Святым Духом, ты можешь надеяться на многое такое, что не зависит от тебя. Ты просто пытаешься выполнять приказы — приказы, произнесенные Кем-то и Чем-то”

    Чтение, по Б., всякий раз являет собой уникальный сдвиг смысла по оси удерживаемого в сознании когда-то пройденного пути, погружение же в текст изоморфно наблюдаемому перемещению фокуса семантического просвета гераклитовское “все течет” ощутимо в полном объеме лишь в момент личностно артикулированной подмены самого Гераклита Тобой, а также любым Другим, занявшим его место. Этот духовный феномен, обозначенный Б. как центральная тема “философии эха в культуре” занимает, по его мнению, особое место в совокупности механизмов социокультурной трансляции.

    “Эхо” реализуется, по Б. переложениями, адаптациями, переводами, новыми трактовками всем спектром возможных процедур оперирования с текстами, которые и обеспечивают динамику, выживаемость и преемственность самых разноудаленных и непохожих эпох, культур и цивилизаций. (С точки зрения Б., “все мы граждане Рима, а еще раньше — Греции”.)

    Согласно Б. четыре “вечные” темы всегда будут оплодотворять благородные стремления людей к постижению истины и самих себя: Поиск, Падение Города как Мира, Возвращение Героя и Самопожертвование Бога.

    Философия у Б. не более и не менее чем “смысловое небо” версия универсального метаязыка как метафоры мироустройства, аналогичная единому и бесконечному макрокосмосу математики 20 в. ориентированной на поиск универсального в единичном. Че- ловекосоразмерность, трактовка человека как своеобычной эмблемы, “меты” нашей Вселенной позволительно трактовать принципиально значимыми для Б. индикаторами эвристичности философских учений. Идеи и мысли Платона и Б. Спинозы, А. Шопенгауэра и Зенона Элейского, Дж. Беркли и Г Лейбница мыслителей, эксплицировавших параметры мироздания человеческими качествами и горизонтами, выступали излюбленными темами эссе и новелл Б. Идея Времени в контексте опровержения его абсолютности, идея Бога как самого смелого фантастического предположения в истории людей, идея бренности человеческого существования сплелись в творчестве Б. как проблема ипостасей иллюзии Вечности, всегда присущей человеку и выступающей в обликах рока, судьбы, личного предназначения, тождества с собой либо с собственным прошлым

    и, наконец, смерти.

    Б. по утверждению французского философа Ж. Валя, стремился предложить людям “нечто большее, чем науку непрестанное вопрошание самых глубин неведения”, облекая его в форму “снов о других мыслях или снах” и четко осознавая, что “всякая мелочь дает начало бесконечной цепи размышлений” С точки зрения Б. “число сюжетов и метафор, порожденных человеческим воображением, ограниченно, но эти вымышленные истории могут стать всем для всех, как Апостол” Только осуществившись в качестве “всего для всех” по Б. пророк обретает надежду и шанс стать самим собой.

    Б. персонифицирует особый жанр в словесности 20 в.: предощущая неизбежный выход художественно ангажированного “серьезного” интеллектуализма из рамок классического реализма, он модернизировал формальный строй последнего, придав ему измерение уникальной беллетризированной эрудиции. Некоторые маргинальные критики (например, постмодернистка К. Брук-Роуз) усмотрели в этом литературном феномене стремление “элитарного изгоя” Б. — использовать “технику реалистического романа, чтобы доказать, что она уже не может больше применяться для прежних целей” Данная характеристика контекстно сопряжена с естественным признанием того, что Б. не может быть отнесен к какому-либо, пусть даже самому изысканному и респектабельному творческому направлению.

    Итогом литературной деятельности Б. явилась уникальная для всемирной истории совокупность авторских текстов, репрезентирующих собой в конечном счете всю мировую культуру в миниатюре. Не случайно прообразом гениального слепого старца-энциклопедиста Хорхе в романе “Имя розы” У Эко (см.) избрал именно Б.

    См. также: Лабиринт.

    А.А. Грицанов

    БУБЕР (Buber) Мартин (или Мардохай) (1878—1965)

    — еврейский философ-диалогист. Родился в Вене. После развода своих родителей в 1881 был отправлен к дедушке и бабушке во Львов. В 1892 вернулся в Лемберг к отцу, женившемуся вторично. С этого периода увлекается чтением трудов И. Канта и Ф. Ницше. В 1896 — 1904 учился в университетах Австрии, Швейцарии, Германии (Вена, Цюрих, Берлин, Лейпциг) на факультетах философии, истории искусств, филологии. Во время обучения в Венском университете был вовлечен в сионистское движение (больше по культурным, чем по политическим соображениям), писал статьи в защиту евреев, изучал иудаизм и хасидизм. С 1901 по 1903 был редактором еженедельника “Die Welt” центрального печатного издания всемирной сионистской организации.

    В период с 1897 по 1909 Б., рожденный и живущий в мире двух культур — немецкой и еврейской, остро ощутивший кризис, к которому подошла немецкая культура и все человечество, обратился к духовным гениям больших, но не изолированных друг от друга феноменов человеческой истории: Германия, Христианство и Еврейская история, к Николаю Кузанскому, Бааль Шем Тову, Ницше и др. Б. поставил целью создание немецко-еврейского симбиоза на основе еврейской культуры, хасидистского спиритуализма и романтического индивидуализма.

    Результатом религиозно-философских размышлений этого периода Б. стали работы “Истории Рабби Нахмана” (1906), “Легенда Бааль-Шема” (1908), “Экстатические конфессии” (1909), “Три источника Иудаизма” (1911) и др.

    В 1921 Б. знакомится с Ф. Розенцвейгом и с 1923 вместе с ним занимается переводом Библии на немецкий язык. В 1923 — 1933 профессор философии и этики университета во Франкфурте. Публикует “Я и Ты” (1923), “Хасидские книги” (1928), “Религия и философия” (1931), “Борьба вокруг Израиля” (1933).

    После прихода к власти Гитлера Б. в 1933 был отправлен в отставку с профессорского поста и эмигрировал в Швейцарию, откуда в 1938 переселился в Палестину. В 1938 — 1951 профессор философии Еврейского университета в Иерусалиме. В этот период начал пропагандировать идею конструктивного диалога между евреями и арабами, после Второй мировой войны — между евреями и немцами.

    Свой первый лекционный тур по странам Европы Б. совершил в 1947 В 1951 — 1952 читал курс лекций в США. Издал: “Пути в утопию” (1947), “Проблема человека” (1948), “Видения добра и зла” (1952), “Моисей” (1952), “Прадистанция и отношение” (1952), “Введение в диалогический принцип” (1954), “Пророчество, Начало и Конец” (1955), “Царство Божие” (1956), “Два разговора” (1962) и др. Награжден премией Гоэса Гамбургского университета (1951), премией Мира книготорговой организации ФРГ (1953) и премией Эрасмуса Амстердамского университета (1963).

    Основной идеей книги “Я и Ты” программного исследования Б. является стремление отыскать “третий путь” между неосуществимым идеалом объективизма, который приводит рефлексивное познание человека к заблуждению, и картезианской фетишизацией тайны собственной индивидуальности, грозящей солипсизмом. Вследствие этого отвергается как онтологическая рефлексия о “бытии как существующем” так и непреодолимое тождество “ego cogito”

    В качестве исходной точки Б. избирает ситуацию, по его мнению, наиболее фундаментальную феномен сосуществования Я с другой личностью, ибо существование человека является всегда “со-бытием” с другими людьми. Разграничение двух сфер: “Я Это” где осуществляется вещное отношение человека к миру, и “Я Ты” где реализуется аутентичное бытие, явилось той ступенью, которая позволила более детально определить предмет рефлексии философии диалога. “Различие между опытом, направленным на объект, и встречей, которая ставит бытие напротив другого, писал Э. Левинас (см.), различие, касающееся самого отношения, а не только его коррелятов... различие, непредугаданное даже Фейербахом, требование взять за основу опыт общения в этом заключается фундаментальный вклад Бубера в теорию познания”

    Основная идея философии диалога Б.

    заключается в том, что Я является не субстанцией, а связью, отношением с Ты, благодаря чему осуществляется истинное предназначение человека. Отношение между Я и Ты рассматривается не как субъективное событие, так как Я не представляет (не субъективирует) Ты, а встречает его. Вводимое Б. понятие “Между” подчеркивает разрыв как особую дистанцию между Я и Ты, являющуюся тем местом, где реализуется аутентичное бытие человека диалогического, где раскрываются те характерные черты личности, которые не сводимы к ее ментальным, физическим, психическим свойствам. Буберов- ское понятие “Между” выражает радикальную “другость” иного человека, по отношению к которому Я, с одной стороны, является обращающимся (активная позиция), но с другой остается отданным этой “другости” так как она есть не что иное, как “вечный Ты” как Бог (пассивная позиция).

    Б. стремится понять и зафиксировать моменты, касающиеся установления единства между участниками встречи, которые преодолевают разделяющую их дистанцию и выходят на уровень разговорного общения. “Истинным признаком межчеловеческого сосуществования” Б. считает речь, которая, по его мнению, является основой человеческого бытия. Обращение человека к человеку, в отличие от зова в животном мире, “опирается на установление и признание инако- вости другого человека” Только благодаря данному признанию оказываются возможными обращение и разговор, “присутствие в общении”

    В собственном имени существительном Б. видит “наивысшую словесную форму”, содержащую сообщения “отдаленному” субъекту о том, что “в данной ситуации необходимо его, именно его, присутствие” Эти формы являются еще сигналами, но, одновременно, уже словами. Человек трансцендирует собственное фонетическое звукообразование, делает его самостоятельным. При переходе с фонетического уровня на уровень смысловой звуки перестают быть акустическими объектами и становятся информативными для собеседника, более того, приобретают норматив- но-этический аспект. Это означает, что “в языке слов” обращение в некоторой степени упраздняется, нейтрализуется, чтобы “непрерывно вновь возобновлять собственную жизнеспособность не в дискуссиях, происходящих ради самого процесса дискуссии и злоупотребляющих возможностями речи, а в истинном разговоре” Понятие “истинный разговор” Б. связывает не только с выбором и применением лингвистических средств. “Истинный разговор, т. е. каждая аутентичная реализация отношения между людьми, означает соглашение инаковостей”

    Оценивая теорию общения Б. в целом, можно констатировать наличие в ней гиперболизированного представления о духовном мире личности, сведения практической деятельности к уровню Я Это. В основание бубе- ровского подхода положено убеждение о коммуникации как явлении, порождающем истинную сущность человека, интегрирующем его в аутентичное бытие, которое философ не связывает ни с индивидуализмом, ни с коллективизмом. Попытка синтеза индивидуализации и социализации побудила Б. отказаться как от индивидуального сознания Я (а значит, от внутреннего диалога, от автокоммуникации), так и от коллективного самосознания. Следовательно, проблема формирования индивидуального сознания была заменена философом проблемой уникальности субъекта общения.

    См. также: “Я и Ты” (Бубер).

    С. В. Воробьева

    В

    “В ТЕНИ МОЛЧАЛИВЫХ БОЛЬ ШИНСТВ, ИЛИ КОНЕЦ СОЦИАЛЬНОГО”

    (“A 1‘ombre des majorities si- lencieuses, ou la fin du social” Paris, 1982) книга Ж. Бодрийяра (см.), посвященная характеристике ведущего “человеческого фактора” западных демократий выяснению облика современного европейца, голосующего, поступающего определенным образом и выступающего носителем политической “воли Божьей”

    По мысли Бодрийяра, “все хаотическое скопление социального вращается... вокруг масс”, обладающих таким свойством, что “все электричество социального и политического они поглощают и нейтрализуют безвозвратно. Они не являются ни хорошими проводниками политического, ни хорошими проводниками социального, ни хорошими проводниками смысла вообще” Бодрийяр констатирует, что “призыв к массам, в сущности, всегда остается без ответа. Они не излучают, а, напротив, поглощают все излучение периферических созвездий Государства, Истории, Культуры, Смысла. Они суть янерция, могущество инерции, власть нейтрального” Масса суть явление, все и вся вбирающее в себя, не осваиваемое, по-видимому, никакой практикой и никакой теорией. Массы способны выступать “главным действующим лицом истории”, обретая слово и переставая быть “молчаливым большинством” Но собственной истории, достойной описания, они не имеют: по Бодрийяру, их сила является неизбывно актуальной.

    Социальное суть полная противоположность социологического, тщетно пытающегося отобразить это “рыхлое, вязкое, люмпен-аналитическое представление” Масса, согласно Бодрийяру, обладает свойством “радикальной неопределенности” она не имеет какой-либо социологической “реальности”, она “выступает неразличимостью нейтрального, то есть ни того, ни другого” В массе невозможно отчуждение, ибо здесь не существуют ни один, ни другой (выделено Бодрийя- ром. — А. Г.).

    Массы не приняли, полагает Бодрийяр, саму Идею Божественного: трансцендентность и связанные с ней напряженное ожидание, отсроченность, терпение, аскезу они не признают. Единственный религиозный опыт масс есть “переживание чудес и представлений” Массы предельно деформируют всевозможные схемы разума, они не отражают социальное, они не отражаются в нем “зеркало социального разбивается от столкновения с ними” они не оказывают какого-либо активного сопротивления, а выступают в качестве все-и-вся-деформирующей “гигантской черной дыры” Информация, призванная удерживать массы в поле смысла, апеллирует к тяготению последних к зрелищности: рациональная коммуникация и массы, по Бодрийяру, несовместимы. Массы противопоставляют собственный отказ от смысла и жажду зрелищ диктату здравомыслия, все артикулированные дискурсы поглощаются их переводом в плоскость иррационального.

    Бодрийяр отмечает, что “после многочисленных революций, и сто- или даже двухсотлетнего обучения масс политике... только лишь тысяча человек готова к действию, тогда как двадцать миллионов остаются пассивными” Безразличие масс относится к их сущности, это их единственная практика; приписывание им “желания подавления и порабощения” (чего-то вроде “повседневного микрофашизма”) суть, согласно Бодрийяру, “последняя попытка привязать массы к смыслопроизводству”

    С точки зрения Бодрийяра, социальное не представляет собой самостоятельной реальности: оно обладает лишь условным существованием в небольшом промежутке между символическими формациями и “обществом потребления” где радикально изменяется топология его “перспективного пространства” Организация этого универсума определяется социальной наполненностью политического, принципиальной для модерных обществ. Власть политическая и как стратегия социального господства возникает из власти символической (пред-данной всякой власти), когда нарушается обратимость дара и на смену безостановочному циклическому движению приходит линейная темпоральность накопления.

    По мысли Бодрийяра, политическое, выделившееся из религиозной сферы, первоначально понималось как чистая стратегия, не связанная ни с какой социальной или исторической истиной, но, напротив, разыгрываемая в отсутствие всякой истины. Так, у Макиавелли политическое принадлежит к тому же порядку, что и ренессансный машинный театр, его формой является форма игры. Политика на этом этапе начиналась как “чистая игра знаков, чистая стратегия” свободно обращавшаяся с целями.

    Начиная с Великой Французской революции политическое, с точки зрения Бодрийяра, принимает функцию выражения социального, которое становится его субстанциальным содержанием. С этого времени политика отдает себя во власть Разуму: “политическая сцена” уже не пространство ренессансного механического театра, она отсылает к фундаментальному означаемому народу, воле населения и т. д. На политической сцене захватывают господство не знаки, но смыслы. Сфера политического уравновешивает силы, в ней отражающиеся: социальные, экономические, исторические. В результате политическое и социальное кажутся нам естественно и нерасторжимо связанными. Однако соотношение между элементами в этой связке меняется вследствие разрастания социального: политическое неуклонно утрачивает свою самостоятельность. И если первоначально в пространстве политического представительства еще сохранялся баланс между собственно политическим и отражающимися в нем социальными силами, то возникновение и распространение социализма знаменует, согласно Бодрийяру, конец реальности политического универсума: начинается эра полной гегемонии социального, и политическое остается лишь его отражением в “надстроечных” областях.

    Конец политики, по Бодрийяру, наступает с возникновением марксизма: “начинается эра полной гегемонии социального и экономического, и политическому остается быть лишь зеркалом — отражением социального в областях законодательства, институциональности и исполнительной власти. Согласно идеологам революционизма, придет время, когда “политическое исчезнет, растворится в полностью прозрачном социальном” Как полагает Бодрийяр, социальное овладело политическим, оно (социальное. — Л. Г.) стало всеобщим и всепоглощающим. Но... “Утверждается нечто, в чем рассеивается не только политическое — его участь постигает и само социальное. У социального больше нет имени. Вперед выступает анонимность. Масса. Массы

    Результат, по Бодрийяру, таков: исчезает социальное означаемое — рассеивается и зависимое от него политическое означающее. Единственный оставшийся референт — референт “молчаливого большинства” референт мнимый, не могущий иметь какой бы то ни было репрезентации. Массы перманентно тестируют и зондируют (преимущественно посредством так называемых средств массовой информации): “политический референт уступил место референдуму”

    По убеждению Бодрийяра, референдум — это уже симуляция, а не репрезентация. Данные социологической статистики это лишь параметр, аналогичный спектру звездного излучения: это симуляция в принципе невыразимого социального. С механизмами же классической социальности — выборы, подавление, инстанции репрезентации и подавления — дело обстоит, согласно позиции французского социолога, иначе: “здесь все еще в силе диалектическая структура, поддерживающая ставки политики и различные противоречия”

    С точки зрения мыслителя, “мы живем в режиме референдума именно потому, что больше нет референции. Каждый знак, каждое сообщение (будь то бытовая “функциональная” вещь, или какая-нибудь модная причуда, или же любая телепередача, социологический опрос или предвыборное обследование) предстает нам как вопрос/ответ. Вся система коммуникации перешла от сложной синтаксической структуры языка к бинарно-сигналети- ческой системе вопрос/ответ — системе непрерывного тестирования. ...Тест и референдум представляют собой идеальные формы симуляции: ответ подсказывается вопросом, заранее моделируется/обозначается им. Таким образом, референдум — это всегда не что wwe, как ультиматум: односторонний вопрос, который никого больше не вопрошает, а сам сразу навязывает некоторый смысл, чем и завершается цикл” (курсив автора. — А. Г.).

    Тем не менее “молчание” масс, по Бодрийяру, “накладывает запрет на то, чтобы о нем говорили от его имени” Массы более не субъект истории, они не могут войти в сферу артикулированной речи, “они уже не могут оказаться отстраненными от самих себя” (читай: отрефлексировать самих себя. — А. Г.) ни в каком языке. Если ранее власть подспудно приветствовала эту ситуацию, то сейчас это становится опасным: безразличие масс предвещает крах власти. “Молчание масс” становится главной проблемой современности.

    С точки зрения Бодрийяра, массам не нужен смысл: если в эпоху революций радикалы продуцировали смыслы, не успевая удовлетворять спрос на них, то сейчас “производство спроса на смысл” оказывается главной проблемой. Масса не может быть субъектом, ибо не в состоянии выступать носителем автономного сознания. А поскольку она не поддается информационной обработке и не может быть понята в терминах элементов, отношений и структур, масса не способна трактоваться и как объект.

    По Бодрийяру, особо значимо следующее: очевидный и все более распространенный “уход масс в область частной жизни это... непосредственный вызов политическому, форма активного сопротивления политической манипуляции” Полюсом жизни оказывается уже не историческое и политическое с их абстрактной событийностью, а обыденная, приватная жизнь. Такое положение вещей отражает важнейшую тенденцию: сопротивление социальности прогрессировало значительно интенсивнее, нежели она сама.

    В концепции “двухуровневой коммуникации” по мнению Бодрийяра, это отображается так: господствующим культурным кодам индивиды вначале противопоставляют собственные субкоды, отнюдь не совпадающие с первыми. В дальнейшем же любая входящая информация циркулирует в рамках циклов, определяемых отнюдь не властью. Несмотря на любые амбиции СМИ, отмечает Бодрийяр, “масса медиум гораздо более мощный, чем все средства массовой информации, вместе взятые”: “mass(age) is message” (“Масс(-а, -ирование) есть сообщение” (англ.) — А. Г.).

    По мысли Бодрийяра, феномен современного терроризма объясняется реакцией на терроризм социального: поведение массы и терроризм “объединяет самое радикальное, самое решительное отрицание любой репрезентативной системы” Первое не порождает второе, масса и терроризм всего лишь и именно со-существуют. Экспансия культур западного типа, протекавшая как замедленный взрыв, уже не может контролироваться социальным: треугольник “масса СМИ терроризм” суть пространство катастрофы современной цивилизации.

    Согласно Бодрийяру, “так называемые социальные науки” были призваны закрепить впечатление, что социальность вечна. Но сегодня от него надо освободиться” Как пишет автор, “в своей основе вещи никогда не функционировали социально они приходили лишь в символическое, магическое, иррациональное и т. п. движения. Капитал есть вызов обществу” Машина истины, рациональности и продуктивности есть прежде всего насилие, состоящее в том, что социальное направлено против социального. Традиционные социальные науки основываются на мнимой самоочевидности понятия “социального отношения” на нерефлективном допущении существования социального. Раскрытие виртуального измерения позволяет, по Бодрийяру, увидеть социальную реальность динамически: концепции символического и симуляционного позволяют сформулировать три взаимосвязанных положения относительно социального.

    1. В своей сущности социальное никогда не существовало. Имела место лишь его симуляция, сменившаяся сегодня катастрофической десимуляцией. Действительной сущностью социального является символическое: социальные отношения с их функциональной интеграцией есть продукты дезинтеграции символического обмена. Будучи производным от символического, социальное, коль скоро забывается его производность, уже имеет симуляционный характер. Поэтому говорить о социальном как о какой-то самостоятельной реальности означает, согласно Бодрийяру, “гипостазировать симулякр”.

    2. Социальность все же существовала и существует, более того, она постоянно нарастает. Социальное может трактоваться как всевозрастающий остаток прогрессивного развития человечества, аккумуляция смерти. В остаток превращается вся ставшая целостной социальная система. По Бодрийяру, у социального две обязанности: производить остаток (любой: демографический, экономический или лингвистический) и тут же его уничтожать (ликвидировать, акцентированно бесполезно потреблять, например, организацией полетов на Луну и т. п.). “Социальное занято тем, что устраняет всякий прирост богатства. Если бы дополнительное богатство было пущено в процесс перераспределения, это неизбежно разрушило бы социальный порядок и создало недопустимую ситуацию утопии” Если бы между индивидами оказалось распределено все свободное богатство, которым располагает общество, они утратили бы потребность просчитывать свои действия, они потеряли бы ориентацию и чувство умеренности и бережливости. Как пишет Бодрийяр, “социальное создает ту нехватку богатства, которая необходима для различения добра и зла, в которой нуждается любая мораль” Или иными словами, “ум социального это и есть глупость в пределах потребительной стоимости” Общество спасается именно дурным использованием богатств. Мы имеем дело, по Бодрийяру, с “поглощением социального ухудшенной политической экономией — просто-напросто управлением” (в опровержение Маркса, мечтавшего о “поглощении экономического улучшенным социальным”).

    Социальное у Бодрийяра вполне реально возникает при редукции символического; “социальные отношения” поступательно развиваются по мере символической дезинтеграции. Своеобразие социального связано с попечением над неинтегрированными группами, “остатком” общества, и его рождение можно связывать с открытием первых бюро попечительства, занимающихся бедными. Само понятие социального исходно связывается с попечением над теми, кто не социализирован: обозначаемые как остатки общества, они тем самым подпадают под его юрисдикцию и обречены на то, чтобы найти свое место в нормальной иерархии социальности. На этих остатках базируются все новые циклы социальной машины, в них она находит опору для своего постоянного расширения. Функциональные общественные институты берут на себя заботу об отбросах символической дезинтеграции, и символическая интеграция поступательно заменяется интеграцией функциональной. По мысли Бодрийяра, абстрактные инстанции надстраиваются одна над другой на развалинах прежних символических формаций и тем самым производят социальное во все возрастающем объеме.

    3. Социальное, безусловно, существовало в полной мере, но сейчас его больше нет. Рациональная универсальная социальность общественного договора уступает место социальности контакта, множества временных связей. Но можно ли тогда по-прежнему говорить о социуме?

    С точки зрения Бодрийяра, на протяжении двух последних столетий неиссякаемыми источниками энергии социального были детерриториализация и концентрация, находившие выражение во все большей унификации инстанций социального. Эта унификация осуществлялась в централизованном пространстве перспективы, которое придавало смысл всем оказавшимся в нем элементам, ориентируя их на схождение в бесконечном. Можно сказать, что социальность модерных обществ существовала именно в таковой, глобальной перспективе. Когда, по Бодрийяру, в результате поступательного расширения “остаток” наконец достигает масштаба общества в целом, социальное обретает полноту: все символически дезинтегрированы и функционально социализированы. Но поскольку социальное вообще обладает реальностью только в перспективном пространстве расширения, достигая полноты, оно умирает в симуляции.

    Бодрийяр задается вопросом: став всепоглощающим, сохраняется ли социальное как таковое? Нет, указывает он, — эта новая форма социального свидетельствует о его конце: его специфика, его историческая и логическая определенность — быть “остатком” общества — исчезает. У социального больше не оказывается наименования: став всеобъемлющим, оно обращается в анонимные массы. Массы — не новая социологическая реальность; неопределенность является их основным определением. Массы не являются потенциальностью, которая когда-то разрешится в действии, их сила всецело актуальна: они суть всемогущество инерции, поглощения и нейтрализации.

    Политический универсум затрагивает это обращение социального в массу самым прямым и непосредственным образом. Что же теперь1 может выражаться в политическом, если у самых фундаментальных политических знаков “народ” “класс” “пролетариат” не оказывается социального референта? Ведь сами по себе массы представляют собой лишь мнимый референт политического: на любой запрос или призыв они реагируют молчанием или же отвечают тавтологическим образом. “Молчаливые большинства” по убеждению Бодрийяра, в принципе не могут иметь какой-либо репрезентации: массы не позволяют никому выступать от их имени и, сворачивая политическое пространство представления, знаменуют гибель власти.

    Согласно мысли Бодрийяра, устоялось мнение, будто власть всемогуща в манипулировании массами, а массы парализованы ее воздействием. И то, и другое лишь видимость: власть ничем не управляет, а массы вовсе не приведены к молчанию кем-то умышленно: безразличие масс относится к их сущности, это их единственная практика. Обычно считается, что апатия масс должна приветствоваться властью: ведь чем они пассивнее, тем эффективнее ими можно управлять. Однако предельная пассивность масс является их совершенным оружием против власти: так они ускользают от любой мобилизации. Гиперконформизм масс, по мнению Бодрийяра, на деле представляет собой специфическую изворотливость в нежелании разделять те высокие цели, к достижению которых их призывают: массы приемлют все, никогда ни в чем не участвуя и все превращая в зрелище. Гиперконформизм — это абсолютная ироничность, делающая импотентной любую власть.

    Таким образом, “молчаливые большинства” у Бодрийяра это бездна, разверзшаяся перед властью и бесследно поглощающая всю ее энергию. Социальная субстанция власти после своей беспрестанной экспансии на протяжении нескольких столетий “схлопывается” превращаясь в своего рода черную дыру

    и, соответственно, “схлопывается” политическое пространство. Всякое горение осталось в прошлом, сохраняется лишь фикция политического универсума после апогея политики власть превращается в свой собственный симулякр.

    Такая катастрофа Власти является, по Бодрийяру, также и катастрофой Революции, потому что эта “схлопнув- шаяся” масса по определению никогда не взорвется и лишь бесследно поглотит любой революционный призыв. Любая революционная надежда, любое упование на социальные изменения так и останутся лишь надеждой и упованием. Радикальная критика еще продолжает грезить о грядущей революции, она не видит революции уже свершившейся основанной на инерции и сверхпозитивной. Прежде бесконечно открытый горизонт роста и расширения, горизонт реального замыкается на самом себе, поскольку пройден полный цикл эволюции. “Охлопывание”, “уплощение” является последним эпизодом в истории системы эксплозии и контролируемого расширения, господствующей на Западе на протяжении последних нескольких столетий.

    С точки зрения Бодрийяра, цивилизации модерна строились под знаком универсализации рынка, экономических и интеллектуальных ценностей, универсальности закона и завоеваний. Существование за счет постепенного регулируемого высвобождения энергии было их золотым веком. Но когда этот экспансивный процесс насытил поле возможного расширения, он тем самым пришел к своему завершению, и “схлопывание” начало опустошать универсум реального. Эта катастрофа реального неизбежна, и тщетны все усилия по спасению систем экспансии, существующих в соответствии с принципами реальности, накопления и универсальности.

    Анализ Бодрийяра, осуществленный в данном тексте вкупе с идеями предшествующих работ, наглядно продемонстрировал, что социальные феномены обладают вполне реальным существованием, но лишь постольку, поскольку они подчинены своего рода “имманентной телеологии”, которая, по Бодрийяру, являет собой переменную величину. Восприятие общественной жизнедеятельности в эволюционной перспективе (перехода от “общности” к “обществу” от механической к органической солидарности, от отношений личной зависимости людей к отношениям вещной зависимости и т. п.) оказалось “наивной предпосылкой” социальной теории эпохи модерна. Бодрийяр учит: телеология общественной эволюции, вопреки видимой “естественности”, лишь одна из потенциально возможных перспектив.

    Тем самым в рамках “постмодернизма” бодрийяровской модели самоликвидируется не только традиционная схема критики “общественного господства” но и классическая организация социальной теории вообще. Собственно социология, по Бодрийяру, существует лишь благодаря безоговорочному допущению социального и оказывается в состоянии лишь следовать за его “постигающей экспансией” Однако принцип действия специфической силы инерции, воплощенной в “молчаливых болынинствах”, совершенно отличен по принципу действия от всех схем производства, располагающихся в основе творческого воображения субъектов социального познания. Констатация смерти социального означает также и констатацию собственной смерти последнего. “Производство теорий” в целом, как и всякое другое производство, оказывается симулятивным: оно утрачивает референциальную опору и начинает вращаться абсолютно бестолково; теории (в том числе и разработанные самим Бодрийяром) выступают осмысленными лишь постольку, поскольку они без конца в состоянии соотноситься друг с другом.

    Свою книгу Бодрийяр завершил так: “Пусть, однако, ностальгии по социальности предаются приверженцы удивительной по своей наивности социальной и социалистической мысли. Это они умудрились объявить универсальной и возвести в ранг идеала прозрачности столь неясную и противоречивую, более того, остаточную и воображаемую, и более того, упраздняемую своей собственной симуляцией “реальность” какой является социальное”

    А.А. Грицанов

    “В ТЕНИ ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ, ИЛИ ПРИОСТАНОВКА ГОДА 2000”

    текст Ж. Бодрийяра (см.), увидевший свет в 1998.

    Характеризуя преддверие смены тысячелетий по календарю западного христианства, Бодрийяр пишет: “Время больше не отсчитывается от точки начала в виде прогрессирующей последовательности. Оно скорее вычитается из точки его завершения (5, 4, 3, 2, 1, 0)... Конец времени — более не символическое завершение истории, но признак усталости, обратного отсчета. Мы больше не живем в соответствии с проективным видением прогресса или производства... Отсчет секунд от настоящего момента к концу означает, что конец близок, что конец уже наступил по ту сторону конца”

    Используя “сгущенную” метафору роли 2000 г., Бодрийяр формулирует проблему: “В конце ли мы истории, вне истории или все еще в бесконечной истории?”

    Мыслитель пишет: “Я объявил, что

    “Войны в Заливе не было” Вопреки традиционным пророкам, которые всегда предсказывают, что что-то случится, я объявил, что кое-чего не произойдет. Я пророк противоположного типа. В любом случае, пророчества всегда неправильны. То, что пророки объявляют, никогда не происходит... Пророчество ничего не говорит о реальности, так же, как обещание никогда не дается для того, чтобы быть исполненным. Пророчество призывает к концу; оно говорит о том, что по ту сторону конца. Оно заклинает пришествие конца в тот самый миг, когда он происходит” Согласно Бодрийяру, по ту сторону конца “есть виртуальная реальность, то есть горизонт запрограммированной реальности, в который все наши физиологические и социальные функции (память, аффект, интеллект, сексуальность, работа) постепенно становится бесполезными... Наша проблема больше не состоит в том, что делать с реальными событиями, с реальным насилием, но что делать с событиями, которые не случились, у которых никогда не было времени, чтобы случиться? ...Каждый должен задаться вопросом, была ли вообще современность. Была ли когда-ни- будь такая вещь, как прогресс, как наступление свободы? ...По ту сторону Стены Времени (нашего асимптотического конца) мы находим только сломанные линии, которые прерываются во всех направлениях. Вот что такое глобализация. С глобализацией, все [человеческие/социальные] функции расширяются в пустоту. Они распространяются в планетарном масштабе, который становится все более умозрительным виртуалвным пространством”

    По мысли Бодрийяра, “нет лучшей аллегории для фатального обратного отсчета, чем сюжет Артура Кларка Девять Миллиардов Имен Бога. Общине тибетских монахов поручено уточнить и перечислить все имена, данные Богу. Есть девять миллиардов имен. Согласно пророчеству, в конце обратного отсчета, когда последнее имя будет записано, мир придет к концу Но монахи устают и, чтобы дело двигалось быстрее, они обращаются к экспертам IBM, которые приходят на помощь с охапкой компьютеров. Работа сделана за три месяца. Как если бы мировая история закончилась за несколько секунд благодаря виртуальному вмешательству К сожалению, это еще и характеризует исчезновение мира в реальном времени. Пророчество о конце мира, которое соответствует исчерпанию всех имен

    Бога, становится истинным. При возвращении с гор техники IBM, до того не верившие ни слову в этой истории, видят, что все звезды в небе исчезают одна за другой.

    Это прекрасная аллегория для нашей современной ситуации... Из-за вмешательства числовых, кибернетических и виртуальных технологий мы уже по ту сторону реальности, а вещи уже по ту сторону их разрушения”

    С точки зрения Бодрийяра, “больше нет “конца истории” но лишь неспособность закончить историю. Мы потеряли историю вместе с ее концом. ...Конец и только конец может сказать нам, что же действительно произошло. Напротив, мы в апогее информации. Погребенные в глубине media, мы больше не можем сказать, произошло ли что-то или нет”

    “Ускорение экстремальных явлений, подчеркивает мыслитель, вместе с бесконечной работой рециркуляции создает повторяющиеся ситуации, которые нельзя больше объяснить историческими причинами. Повторяющиеся ситуации, такие как войны, этнические конфликты, националистические и религиозные восстания появляются постоянно. Мы могли бы называть их призрачными событиями. ...Даже когда мы думаем, что мы можем понять их, сравнивая с предыдущими событиями, они уже больше не означают то же самое... Нынешняя эпоха могла бы действительно называться “постсовременной” Она “постсовременна” в том смысле, что ее состояние это состояние симуляции или призрачности событий, для которой единственные подмостки средства массовой информации... Событие, произведенное средствами информации, больше не имеет никакого исторического значения. Оно больше не имеет формы политического объяснения. Единственное объяснение, еще сохранившееся, это визуальное объяснение средствами информации”

    Как отметил Бодрийяр, “в Критике Политической Экономии Маркс заявляет, что “человечество ставит только те проблемы, которые может решить... Мы замечаем, что проблема возникла, когда материальные условия ее решения уже существуют или, по крайней мере, когда они могут существовать” Но нынешняя ситуация не похожа на описанную Марксом. Наш прыжок в виртуальный мир расстраивает все материальные условия, о которых рассуждал Маркс, и делает невозможным какое бы то ни было диалектическое объяснение для [нынешней] исторической ситуации. В каком-то смысле, виртуальное это последнее объяснение истории и конечный результат реальных конфликтов. Сегодня это означает, что человечество (или те, кто думают от его лица) размышляет над проблемами только тогда, когда они уже решены. Их виртуально превзошли...”

    С точки зрения Бодрийяра, “критическое сознание, и, возможно, мышление вообще подобны мессии у Кафки: они всегда приходят слишком поздно, уже после свершившегося, в сумерках, подобно сове Минервы. Критическое сознание — это не что иное, как ретроспективное пророчество, напоминающее о статуэтках Платона и их тенях на стене (стене событий) в пещере (в пещере истории). ...Есть ли тогда место для другого мышления, для парадоксальной мысли, которая, в отличие от сказанного Марксом, только ставит неразрешимые вопросы, в строгом виде неразрешимые проблемы? Есть ли мышление, материальных условий решения в котором нет и никогда не будет наличии? Кто заново проблематизиру- ет все уже найденные объяснения и, таким образом, удержит мир в загадочной приостановке? Никто не знает. Не слишком ли опасная судьба для мышления стать, наконец, жертвой его собственного пророчества, так же, как судьба истории — попасть в свою собственную западню?”

    Бодрийяр сумел четко сформулировать едва ли не основную философскую проблему 21 в.: каким образом и до каких пределов мир “виртуальной реальности” способен трансформировать привычное нам бытие? Его ответ не претендующий на статус истины в последней инстанции таков: существование людей в социуме изме-' нится до неузнаваемости, под вопросом окажется даже биосоциальная природа человека. Лишь психологическая сфера личности индивида дает какие-то надежды на сохранение людьми некоей собственной идентичности.

    А.А. Грицанов, Н. Л. Кацук

    ВИРИЛЬО (Virilio) Поль (р. 1932)

    - французский философ, социальный теоретик, специалист по урбанистике и архитектурный критик. Изучал философию в Сорбонне, в молодости профессионально занимался искусством, в 1950-х был религиозным активистом. Принимал участие в кампаниях против бездомности и движении свободного радио. С 1975 — директор Специальной архитектурной школы в Париже. Известный специалист по проблемам архитектуры городской среды, военной истории и истории технологий. Входил в редколлегии ряда авторитетных французских журналов. С 1975 опубликовал около двух десятков книг.

    Основные сочинения: “Скорость и политика” (1977), “Общественная защита и экологическая борьба” (1978), “Эстетика несоответствия” (1980), “Война и кино” (1984), “Логистика восприятия” (1984), “Открытые небеса” (1997) и др. В жанре разрабатываемых философских идей творчество В. тяготеет к постмодернистской критической теории.

    Свой философский дискурс на гранях физики, философии, политики, эстетики и урбанизма В. называет “дромологней” Это оригинальный подход, основанный на теории скорости, разработкой которой В. занимается уже несколько десятилетий и которая принесла ему мировую известность.

    В. рассматривает философскую работу с понятиями как работу с образом, а само понятие — как образную структуру; философия для В. — часть мира литературы и писательского творчества (“без образа невозможно писать”); философский стиль В. не чужд интриги и культур-провокации в духе публицистики и популярной литературы. В центре внимания В. “критический переход” современности: радикальная трансформация мира под воздействием основного “критического” фактора революционных возможностей использования современных технологий, телекоммуникационных и компьютерных систем, которые радикально преобразуют восприятие мира и Другого, всю среду человеческого бытия, ее географию и экологию, организацию социального поля и политические практики.

    Формулируя собственную философскую позицию, В. предлагает аналитическую модель физики средств телекоммуникаций. Для соответствующего анализа он привлекает материал как классических, так и новейших исследований физики. Основа оригинальной философской механики (или скорее кинематики) культуры В. идея предельной скорости передачи данных, скорости света (как “космологической константы”), которая лежит в основе телетрансляции. Скорость света электромагнитных волн, по мысли В. радикально меняет структуры восприятия человека, ориентированные в своем исходном функционировании на физические ограничения скорости тел — пространство и гравитацию. Возникает “третий интервал” (первые два — пространство и время) — интервал света. Здесь, по В., происходит не просто высвечивание вещей, придание им видимости, а формирование среды их реальности и их перцептивное конструирование на скорости света. В генеалогии технологий “третий интервал” возникает вслед за двумя другими интервалами пространства и времени: за технологическим освоением географической среды (пространство) идет освоение среды физической (время, электричество) и затем среды света. Согласно В., после преодоления звукового и температурного барьеров происходит историческое преодоление третьего светового. На этом этапе возникает возможность контроля микрофизической среды (человеческий организм) с помощью микророботов и биотехнологий. Как полагает В. “третий интервал” аналог взрыва “второй бомбы” электронной, о которой пророчествовал А. Эйнштейн (первая бомба — атомная).

    На этом критическом переходе, по мысли В. привычная топография индивидуальности и социального пространства (пространство-география, вре- мя-история) сменяется “телетопикой коммутаций”, помещенной в координаты сетевых соединений телекоммуникационных средств. Мир теперь приобретает свою определенность на поверхности экранов, в сети коммутаций, приемников и передатчиков. С точки зрения В., оформляется “пространство” над/за временем и пространством, возможное только в “перспективе реального времени” Скорость света преодолевает ограничения “пространства” 'изобретенного еще в эпоху Возрождения, и впервые на предельном скоростном режиме открывается глобальное, единое реальное время, доминирующее над пространством. Через монохронический фильтр глобальной темпоральности пропускаются, по мысли В., только лучи настоящего-присутствия; хронологическое время прошлого, настоящего и будущего уступает место хроноскопическому, которое определяется в модальности экспозиции на векторе “до-после” экспонирования (быть экспонированным значит быть телепре- зентированным, телеприсутствующим на скорости света, быть выставленным в этом свете, быть телесуществующим).

    Согласно В., то, что экспонируется на предельной скорости, может быть только случайным. Случайны образы виртуальной реальности, случаен взрыв раздувшегося “мыльного пузыря” мировых виртуальных финансов, случайно поведение фундаментально дезориентированного человека и т. д. Случай — это именно то, что высвечивается, предстает в свете. Случайны не сами вещи, а происходящее с ними в светоэкспозиции. Поэтому “критический переход” означает, по мнению В., всевластие этого нового типа случайности, эпикурейского “случая случаев” Скорость света позволяет преодолеть ограничения гравитации. Таким образом, телекоммуникации создают “третий горизонт” (первый видимая физическая граница неба и земли, второй — психологический горизонт памяти и воображения), а именно — “горизонт прозрачности” — квадратный горизонт экрана (ТВ, монитора), “провоцирующий смешение близкого и удаленного, внутреннего и внешнего, дезориентирующий общую структуру восприятия” Здесь, по В. действуют законы особой активной оптики. В отличие от обычной пассивной оптики прямого света и зрительного контакта с веществом, активная оптика организует все восприятие, включая тактильное, а не только визуальный перцептивный ряд. Она производит трансвидимость сквозь горизонт прозрачности. Классического философского рассмотрения длительности и протяженности в данном случае, как полагает В. уже недостаточно. В. предпочитает здесь говорить об особой оптической плотности третьего горизонта.

    “Физика скорости” переходит у В. в своеобразную психологию восприятия. Телекоммуникационное облучение и все то, что экспонируется на скорости света, решающим образом преобладают в поле объектов человеческого восприятия. В результате перцептивный строй человека претерпевает глубинные изменения. Пытаясь ориентировать восприятие по “третьему горизонту” человек испытывает шок восприятия, “ментальное потрясение” головокружение. В. называет это состояние “фундаментальной потерей ориентации”, когда фатально разрушаются отношения с Другим и с миром, происходит как бы стирание индивидуальной идентичности, утрата реальности и впадение в безумие. Человек сталкивается с фатальным раздвоением своего бытия в мире. Задается альтернатива: жизнь- путешествие человека-кочевника — тра- екторного человека либо сидячее бытие “цивилизованного” человека, захваченного непреодолимой инерцией мира объектов и своей собственной субъективности, замкнутого в неподвижности приемника, подключенного к телекоммуникационным сетям. Другая линия раздвоения — технологическое производство-клонирование живого человека с помощью техники виртуальной реальности, когда при помощи специальных шлемов и костюмов создаются ощущения виртуальных предметов, “находящихся” в компьютерном киберпространстве, хотя предметы здесь по сути не что иное, как компьютерные программы. В. усматривает в этом технологическую версию античного мифа о двойнике, призраке, живом мертвеце.

    Сверхпроницательная активная оптика времени-света продуцирует, с точки зрения В., новый тип личности, разорванной во времени между непосредственной активностью повседневной жизни “здесь и сейчас” и интерактивностью медиа, где “сейчас” превалирует над “здесь” (как на телеконференциях, которые вообще происходят нигде в пространстве, но в реальном времени). Трансформируются ар- хетипические формы — геометрическая оптика вещества-зрения, определенность “здесь и сейчас”, гравитационное поле, которые сорганизуют матрицу скорость-восприятие. Активная оптика растворяет среду человеческого существования, и в результате сам человек де-реализуется и дезинтегрируется. Органы чувств парадоксальным образом одновременно совершенствуются и дисквалифицируются технологическими протезами. В. говорит о колонизации взгляда, об индустриализации зрения и культурном предписании видеть. Взгляд должен приспосабливаться к активной оптике и объектам, наполняющим “третий горизонт” Технология требует стандартизации зрения. Но глаз не успевает за скоростью света виденье мутирует, подвергается технологической кастрации.

    Базовая философско-физическая модель является инструментом социаль- но-философской критики В. Он делает один из основных критических акцентов на милитаристских корнях практически всех технологических достижений: от колеса до видео и телевидения, первых симуляторов виртуальной реальности и Интернета. Основа Интернета, например, — отмечал В., — была разработана в Пентагоне для связи военных предприятий и оптимизации управления запуском ракет. Физическая генеалогия технологий как переход от интервала пространства к интервалу скорости движима инстинктом войны, образом совершенной войны. Милитаризм как генетическая предпосылка технологий проявляет себя везде. В кино и искусстве, считает В. он нередко заявляет о себе скрыто, не столько в выразительном и изобразительном ряду, сколько в его технологической основе, в степени использования военных технологий в творческом процессе. Корни киноискусства, считает В. уходят глубоко в почву проблем совершенствования средств визуальной военной разведки. Кино и войну объединяет один эстетический принцип — эстетика исчезновения. Актуальный объект и непосредственное видение исчезают в тени технологического продуцирования образов. В конечном итоге война, технологии войны являются двигателем истории и общественных изменений. История войны, по В., — это история радикальных изменений в полях восприятия (например, развитие средств обнаружения — радаров и т. п.), а следовательно это также история медиа-технологий, усиливающих искусственную способность восприятия. Суть современной войны информация; война сначала превратилась в “холодную” а затем в войну “знаний” и информации. Современная война стремится стать виртуальной кибервойной.

    Война в Персидском заливе, согласно В., образец боевых действий, которые происходили не в локальном месте — Кувейте, а во всем мире — в глобальном времени благодаря средствам массовой информации. Подобным же образом конфликт по поводу Косово в Югославии был выигран, — утверждает В. — прежде всего в виртуальном телепространстве. Средства массовой информации в этой ситуации функционируют как элемент военно-промышленного комплекса.

    В. акцентирует внимание на том, что технологии виртуальной реальности, как и прочие революционные технологии, были первоначально разработаны для военных нужд. Однако на сегодня виртуальная реальность — это вершина технологических достижений, и уже более чем технология — это искусство. В. подчеркивает креативно-эстетическую роль виртуальной реальности: например, ее способность реализовывать радикальные фантазматические проекты сюрреализма, кубизма и футуризма.

    В современной культуре, по мнению В., разыгрывается драма отношения двух реальностей виртуальной и “старой” Как и любая драма, она содержит угрозу смерти и деструкции.

    Эстетическое измерение виртуальной реальности и киберпространства ставит этический вопрос: человек в сфере виртуальной реальности может уподобиться Богу — Богу машины: быть вездесущим, всевидящим (видеть даже самого себя изнутри и со спины), всезнающим. Такие перспективы виртуальной реальности в функциональном аспекте снова отсылают к критическому осмыслению ее военных возможностей. В. считает, что виртуальная реальность это не симулякр, а заместитель, субститут (substitute) — следующий революционный шаг в развитии технологий после ТВ; симуляция была только небольшим промежуточным шагом от ТВ и видео к виртуальной реальности. Последняя возможна только на скорости света, на которой реальное дематериализуется. Виртуальная реальность свидетельствует о случайности реального. Создание виртуальных образов это форма случая. Виртуальная реальность — это космический случай. Виртуальная реальность приводит также к радикальным изменениям социальной и политической сферы, трансформирует образ современного города. Драма реальностей разыгрывается и на сцене человеческого тела единственной материальной частице, единственной “соломинке” за которую хватается человек, теряющий ориентацию, но тем не менее погружающийся при этом на скорости света в нематериальное измерение виртуальной реальности.

    С точки зрения В. после трагедии Второй мировой войны осознание необходимости тотальной мобилизации населения и ресурсов для военных нужд, а также особенности ядерного оружия породили необходимость в гигантских объемах статистической информации и новом функциональном мышлении для ее обработки, которое вскоре стало доминирующей интеллектуальной функцией. На этом фундаменте возникла новая модель социального управления социополитическая кибернетика. Следующим шагом, по В. явится ситуация, когда спутниковые и компьютерные системы станут основой управления разведкой и вооружениями, станут единственным источником инвариантов стратегических решений о войне и мире, а это будет означать конец сферы политического и политики как таковой. Следовательно, возникает угроза тотальной социальной дерегуляции и неуправляемости, либо неминуемо встает проблема узурпации властных и управляющих функций технологическими системами. Власть теперь основывается на скорости; скорость стала главным вопросом политики и, таким образом, мир оказался в плену драматических отношений скорости и власти.

    Тема скорости и политики многие годы остается одной из центральных в работах В.: по его мысли, диктатура предельной скорости производит новый, невиданный по своей силе вид власти, который бросает вызов современной демократии. “Нет никакой демократии, есть только дромократия”, заявляет

    В. в работе “Скорость и политика” Дромократия власть скорости. Она была мотором “индустриальной (а на самом деле дромократической) революции” она стала основой демократических режимов, она заменила классовую борьбу борьбой технологических тел армий (спидометр военной машины — это индикатор ее выживаемости). Магия всевозрастающей скорости это главная надежда западного человека, его образ будущего. Тирания скорости произвела революции в системах вооружений и породила современный город. Скорость — основа политики и войны. Она преодолела границы геополитических единиц государств, наций и континентов и оформляет свою господствующую позицию в глобальном измерении. Развивая в этом ключе идеи критического урбанизма,

    В. исходит из того, что изменение городской среды выступает как функция от развития технологий и, прежде всего, военных технологий. Начало города было положено оружием отражения (обороны) — крепостными укреплениями. Эволюция атакующего оружия массового поражения привела к возникновению национальных государств и росту городов тогда время стало главным фактором выживания и победы, а скорость — единственным ресурсом для того, чтобы маневрировать и избежать массированного удара. Информационное оружие и превращение городских систем в “мировую деревню” эпохи позднего капитализма находится на одной линии с амбициозными имперскими планами Цезаря сделать весь мир римским городом.

    Согласно В. городская география и вообще география уступают место ин- фографии. Трансформация городского пространства теперь должна стать предметом особого внимания: необходима специальная городская экология В. называет ее серой экологией, пользуясь метафорой мелькания и исчезновения цветов на больших скоростях: скорость убивает цвета, все становится серым. Серый цвет загрязняющих мировой город выбросов данных, отходов информации, отбросов реального времени. Жизненное пространство города сжимается, провоцируя эпидемию клаустрофобии — болезнь мутировавшего перцептивного аппарата. Поэтому помимо новой экологии, считает В. необходима также и новая этика восприятия. Погружаясь в перспективу реального времени, общество утрачивает измерения прошлого и будущего, поскольку стираются протяжение и длительность. Остаются только остаточное время прошлого и реальное время настоящего, в котором общество стремится быть представленным везде — во всем мире — средствами телепрезентации. Ему необходима тотальная видимость и прозрачность.

    Предлагая гипотезы о причинах этой социальной телеэкспансии, В. развивает тему призраков и двойников и обращается к метафорической идее Ф. Кафки о медиумах: бесконечное производство все новых видов коммуникации есть способ избавиться от страха перед тем призрачным миром медиумов между людьми, который разъединяет их, вносит фатальную деструкцию в общение. Но новые коммуникативные средства лишь порождают все новых медиумов, более ненасытных и деструктивных, умерщвляющих социальный организм. Эта драма разыгрывается на сцене-арене современного метагорода. Именно город, точнее метагород — система городских конгломератов, его инфо-архитек- турное и социокультурное пространство стали основной ареной “критического перехода” и именно на этой сцене разворачивается трагедия слияния биологического и технологического в культуре постмодерна.

    Д. В. Галкин

    ВИТАЛИЗМ

    (лат. vitalis живой, жизненный), в современной философии комплекс идей, ориентированных на преодоление традиционного набора представлений о смерти.

    Проект “нового” В. был реализован, согласно М. Фуко (см.), в работах блестящего французского мыслителя и врача первой половины 19 в. Биша, определившего жизнь как “совокупность функций, оказывающих сопротивление смерти” и переставшего трактовать смерть как “неделимое мгновение”

    Тремя “важнейшими нововведениями” Биша в понимание проблем В. согласно Ж. Делёзу (см.), правомерно полагать следующие: “постулирование смерти как сущности, равнообъемной жизни; превращение смерти в глобальный результат совокупности частичных смертей; а главное, принятие в качестве модели “насильственной смерти” вместо “естественной смерти” Как отмечал Фуко: “Биша релятивизировал идею смерти, сбросив ее с пьедестала того абсолюта, на котором она представала как событие неделимое, решающее и безвозвратное. Он испарил ее, распределив по жизни в виде смертей частичных, смертей по частям, постепенных и таких медленных, что по ту сторону они завершаются самой смертью. Однако же из этого факта он образовал одну из основополагающих структур медицинской мысли и медицинского восприятия; то, чему противостоит жизнь, и то, чему она подвергается; то, по отношению к чему она предстает как живое сопротивление, и, следовательно, жизнь; то, по отношению к чему она обнаруживается аналитическим образом, а, значит, является подлинной... На фоне такого мортализ- ма и возникает витализм”

    См также: “Рождение клиники” (Фуко), Смерть в деконструкции.

    П. С. Карако

    ВЛАСТЬ,

    в постмодернизме — предмет собственно философского интереса, для которого характерно снятие оппозиции “правитель — подчиненный” сопровожденное пересмотром трактовки В. как чисто идеологического, подконтрольного разуму феномена.

    Ф. Ницше дезавуировал деятеля-субъ- екта как “присочиненного” к волевому акту Безличная сила “воли к власти” лежит, по Ницше, в основании существования: познание мира, будучи продуктом “воли к истине” оказывается формой проявления иррационального полифункционала “воли к власти”

    Идеи генеалогического исследования

    В. (по Ницше) были восприняты современной французской философией от структурализма (см.) до “новых левых” М. Фуко (см.), исследуя комплексы “В. — знания” рассматривал “структуры В. как принципиально де- центрированные (лишенные иерархически привилегированной точки — Суверена) образования, специфика которых в том, что они “везде” Эта “вездесущность” В. задает ее новое видение как лишенного теологического измерения самоорганизующегося процесса вза- имоориентации, конфликтующих отношений, пронизывающего силовыми полями весь социум. Природа В., по Фуко, обращена к сфере бессознательного, существуя в модусе самосокрытия, она обнаруживает свои подлинные “намерения” на микроуровне социальной жизни (классификация удовольствия, ритуал исповеди, локализация секса и т. п.), на поверхности кристаллизуясь в государственные институты и социальные гегемонии.

    Р Барт (см.) развивает и перерабатывает в русле “политической семиологии” ницшеанские интуиции об укорененности В. в “самом начале языка” Он демонстрирует, что язык, считающийся нейтральным средством коммуникации, на самом деле пропущен через механизмы вторичного означивания (идиоматические смыслы, жанровые конвенции и т. п.), имеющего идеологическую природу и обеспечивающего языку социальную действенность и статус дискурса. Таким образом, В., по Барту, осуществляется в форме дискурсивных стратегий, на службе у которых оказывается индивид в силу самого факта употребления языка и которые в совокупности образуют первичный уровень принуждения.

    Более радикальные трактовки В. содержатся в работах Ж. Делёза (см.) и Ф. Гваттари (см.). По их мнению, В. может трактоваться как субпродукт “производства желания” а прояснение бытийных аспектов В. должно производиться через образы “В. ткани” “В. организма” и т. д.

    Общая направленность постмодернистских концепций В. заключается в выявлении форм и методов принуждения, осуществляемых помимо сознания индивидов, что определяет переход от попыток дефиниции В. к ее систематизированному описанию.

    А. А. Горных

    “ВЛАСТЬ-ЗНАНИЕ”

    - см. ФУКО, ДИСПОЗИТИВ, “НАДЗИРАТЬ И НАКАЗЫВАТЬ” (ФУКО).

    “ВОЛЯ К ИСТИНЕ”

    понятийная структура философии М. Фуко (см.), обозначающая один из инструментов введения дискурса (см.) в определенные социокультурные рамки, определяющие тот или иной конкретно-исторический “порядок дискурса” [см. “Порядок дискурса” (Фуко)].

    “В. к И.” как механизм регламентации дискурса по критерию характера его процессуальности располагается в ряду иных подобных инструментов: принцип “дисциплины” (см.) воздействует на дискурс по критерию его предметности, принцип “комментария” (см.) — по инструменталистскому критерию и т. п.

    Понятие “В. к И. было конституировано Фуко как постмодернистский парафраз “воли к власти” Ф. Ницше и было сопряжено в его модели с понятийной структурой “забота об истине” (см.). Последняя характеризовала у Фуко дискурсивность (см.) как таковую, обозначая ее нацеленность на истину (см.), проявляющуюся в спонтанной креативности и постоянной готовности к продуцированию плюральной истины (см. “Игры истины”). В отличие от этого, “В. к И.” у Фуко определенно ориентирована на продуцирование лишь такой истины, которая в обязательном порядке санкционирована наличной культурой, или существующими метанаррациями (см.). По оценке Фуко, “воля к истине... имеет тенденцию оказывать на другие дискурсы своего рода давление и что-то вроде принудительного действия” В контексте философского самопостижения “В. к И.” являет собой экспликацию наличного ноуменального смысла как отдельных бытийных феноменов, так и бытия в целом. Данное обстоятельство, согласно Фуко, принципиально исключает плюрализм истины как таковой. Процессуальность “В. к И.” по мысли Фуко, имеет место тогда, “когда можно не делать ничего другого, как только разворачивать то, что имеешь в голове” Фуко определял “В. к И.” в качестве “удивительной машины, предназначенной для того, чтобы исключать” все иные версии истины, кроме легитимированной.

    По оценке Фуко, именно такая, предза- данная рамками познавательного канона, “истина берется оправдать запрет” собственного развития. По убеждению Фуко, “нет ничего более непрочного, чем политический режим, безразличный к истине; но нет ничего более опасного, чем политическая система, которая претендует на то, чтобы предписывать истину”

    “В. к И.” с точки зрения Фуко, осталась вне поля рефлексии философской классики: под маской служения Истине о таковых познавательных практиках “говорили менее всего” Согласно Фуко, “истина, которую она (“В. к И. — А. Г.) волит, не может эту волю не заслонять” И хотя в современных условиях “В. к И.” по Фуко, “все труднее обойти вниманием” мы по-прежнему практически “ничего не знаем о воле к истине”.

    Осмысливая конкретно-исторические версии “В. к И.” Фуко показал, что уже в рамках античной культуры характерная для дискурса процессуальная “забота об истине” сталкивается “с волей к правилу, с волей к форме, с поиском строгости” Наиболее значимым для Фуко в этом контексте выступает проблема: “Как эта воля образовалась? Является ли эта воля к строгости лишь выражением некоторого фундаментального запрета? Или, напротив, она сама была матрицей, из которой затем выводились некоторые общие формы запретов?”

    А. А. Грицанов

    “ВОСКРЕШЕНИЕ СУБЪЕКТА”

    философская стратегия позднего постмодернизма, направленная на смягчение радикализма в осуществлении программы “смерть субъекта” (см.), выдвинутой в границах постмодернистской “классики” Концепт “В. С.” имеет целью “нахождение субъекта” в строе дискурсивных практик, задавая философским аналитикам постмодерна уклон на реконструкцию субъективности в качестве вторичной по отношению к дискурсивной среде. Ориентация на “В. С.” заметна в творчестве поздних М. Фуко (см.) и Ж. Деррида (см.), а также в разработках представителей постмодернистского философствования “второго ряда” (П. Смит, Дж. Уард, М. Готди- нер и др.).

    Так, Фуко писал: “Прежде всего я хотел бы сказать о том, что было целью моей работы на протяжении последних двадцати лет. Она заключается не в том, чтобы анализировать феномены власти или чтобы создать основу для подобного анализа. Напротив, моя задача состояла в том, чтобы создать историю различных модусов, посредством которых человеческие существа становились в нашей культуре субъектами (выделено мной. А. Г.). Моя работа касалась трех видов модусов, трансформирующих человеческие существа в субъекты.

    Первый представляет собой те модусы исследования, которые пытаются придать себе статус наук, например объективизация говорящего субъекта во всеобщей грамматике, филологии и лингвистике. Или еще, в этом же модусе, объективизация производительного субъекта, субъекта, который трудится, при анализе материальных ценностей и экономики.

    Или, третий пример, объективизация простого факта физического существования в естественной истории или биологии.

    Во второй части моей работы я исследовал процесс объективизации субъекта в том, что я называю разделяющими практиками. Субъект или разделен внутри себя, или отделен от других. Этот процесс объективирует его. Примерами являются безумные и нормальные, больные и здоровые, преступники и добропорядочные.

    Наконец, я пытался исследовать это то, чем я занимаюсь сейчас, как человек сам превращает себя в субъект. Например, я выбрал сферу сексуальности — как люди приходят к признанию себя субъектами сексуальности. Следовательно, не власть, а субъект является главной темой моего изучения” ,

    Этот интерес к человеку-субъекту, характерный для творчества позднего Фуко, нашел свое выражение в его собственном послесловии к работе X. Л. Дрейфуса и П. Рабинова, посвященной исследованию истории его мысли. В этом — одном из последних своих текстов Фуко зафиксировал в качестве содержательного и смыслового фокуса своего исследовательского интереса выявление тех механизмов, посредством которых человек в контексте различных дискурсивных практик — “сам превращает себя в субъекта” В свою очередь, Деррида предлагал “пересмотреть проблему эффекта субъективности, как он (субъект. — А. Г.) производится структурой текста”

    Как было показано Р Бартом (см.) в тексте “Фрагменты любовного дискурса”, даже максимально значимый в контексте идентификации личности фрагмент ее собственной биографии история любви также относится к феноменам нарративного ряда (см. Нарратив). По Барту, “любовь есть рассказ... Это моя собственная легенда, моя маленькая священная история, которую я сам для себя декламирую, и эта декламация (замороженная, забальзамированная, оторванная от моего опыта) и есть любовный дискурс” Собственно, влюбленный и определяется Бартом как в пределе определенности тот, кто ориентирован “на использование в своих дискурсивных практиках определенных вербальных клише” Содержание всей вышеупомянутой работы Барта посвящено аналитике последних и осуществлено после оборванной двоеточием финальной фразы Введения “So, it is a lover who speaks and who says:” (“Таким образом, это и есть любовник, кто рассказывает и кто говорит... А. Г.).

    В конечном итоге, “history of love” (“история любви” — А. Г.) — превращается в организованную по правилам языкового, дискурсивного и нарративного порядков, а потому релятивную “story of love” (“историйку любви”

    А. Г.) и, наконец, просто в “love story” (“любовную историйку” А. Г.). В таковом плане ни одна из повествовательных версий истории жизни не является более предпочтительной, нежели любая другая; оценочные же аспекты биографии, как правило, не имеют достаточного событийного обеспече- ршя и поэтому, в сущности, весьма произвольны.

    Преодоление посредством стратегии “В. С.” характерного для эпохи постмодерна психологического “кризиса идентификации” осуществляется представителями позднего постмодернистского философствования так: с одной стороны, предпринимаются попытки возврата к некоторым базовым ценностям философской классики (понятийный ряд “субъекта”), с другой же используются коммуникационные подходы философии Другого (см. Левинас, Другой).

    А. А. Грицанов
    (обратно)

    ВРЕМЯ в деконструкции

    одна из версий постмодернистской процедуры переосмысления времени. Категория “время” имеет принципиальное значение для метафизики присутствия, или западного стиля философствования, деконструкцией которого занимается Ж. Деррида (см.).

    Согласно Деррида, особое понимание категории “время” имеет принципиальное значение для “метафизики присутствия” или западного стиля философствования.

    Метафизика присутствия основывается на двух тезисах, которые полагаются совпадающими в ней:

    1) тезисе о привилегированном положении настоящего момента времени;

    2) тезисе о привилегированном положении сознания относительно мира как той инстанции, которая обеспечивает присутствие мира и самого сознания в мире.

    Наиболее последовательное изложение и деконструкция данных тезисов представлены в ранней статье Деррида “Сущность и грамма” помещенной в книге “Поля философии” (1972). Этот текст был посвящен анализу некоторых фрагментов хайдеггеровского “Бытия и времени”, и основной аргумент Деррида состоял в том, что хайдеггеровская концепция времени сохранила в себе основные противоречия философской трактовки времени в западной философии, заложенные (точнее, зафиксированные) еще Аристотелем.

    Согласно Деррида, Аристотель стремился ответить на два вопроса: принадлежит ли время бытию, т. е. бытийству- ет ли время и какова природа времени. Оба вопроса не имеют единообразных ответов и представляют собой неразрешимые апории: то, что бытийствует, есть и, значит, не может не быть; время, которое течет, — изменяется и, следовательно, должно представлять собой невозможное сочетание бытия и небытия. В этом контексте ответ элеатов, изгнавших из своей картины мира любое изменение, а значит и время, вполне логичен. Вопрос о природе времени толкуется Аристотелем как вопрос о том, из чего складывается время; его ответ известен: время состоит из моментов “сейчас” (“nun”).

    Проблема здесь, однако, в том, что момент можно определить двумя взаимоисключающими путями: момент есть одновременно то, чего уже нет, и то, что еще не наступило (“мгновение ока” как говорит Деррида в “Голосе и феномене”). Если то, что понимается как время, признается существующим, то времени нет; если же это действительно время, то оно не может существовать. Попытка преодолеть это противоречие реализуется, как отмечает Деррида, достаточно любопытным способом: соединением данной апории с другим парадоксом — парадоксом пространства, что приводит в конечном итоге к простран- ственно-временной интерпретации мира как последовательности во времени и одновременности в пространстве. Последовательность и одновременность — понятия взаимоисключающие, но необходимые, если ставится цель обоснования модусов существования мира.

    Пространственно-временные парадоксы, как отмечается в статье “Сущность и грамма” разрешались в греческой философии посредством понятия “ама” (“маленького ключа”, по выражению Деррида), который был призван открыть и закрыть историю метафизики. “Ама” по-гречески означает “вместе” и “в одно и то же время”; метафизика должна этим понятием совместить последовательность времени и одновременность пространства, как бинарную оппозицию и одновременно условие для появления Бытия. В западной культуре это совмещение получило образное выражение круглого циферблата часов, в котором присутствуют уже все моменты времени, вообще, круга как символа вечного возвращения (здесь можно сослаться на “вечное возвращение одного и того же” как метафору времени у Ф. Ницше).

    То, что должно реализоваться в этом совмещении, Деррида определяет еще как совпадение двух типов синтеза имманентного синтеза пространства/времени, осуществляемого в сознании, и трансцендентального синтеза как производства реального пространства и времени мира. Возможность подобного совпадения определяется вторым тезисом западной метафизики, который был упомянут выше — о привилегированном положении сознания, как той инстанции, которая обеспечивает присутствие мира и присутствие самого сознания в мире. В наиболее полной и последовательной форме этот тезис был выражен Г Гегелем в его концептуальной развертке мира из активности Разума/трансцендентального сознания. Сознание полагается той инстанцией, которая способна достичь абсолютного знания, как совпадения того, что есть, с тем, что известно, т. е. трансцендентного бытия с имманентным познанием. Применительно ко времени это должно означать, что сознание способно синтезировать моменты времени во временную последовательность, воспринимать эти моменты, как картинки/кадры бытия и реконструировать последовательность течения времени, как своеобразный фильм о жизни мира, проецируемый на экран сознания. Этой проекцией и должно достигаться совпадение имманентного и трансцендентального синтеза времени.

    Однако подобное совпадение представляется совершенно невозможным в случае синтезирования времени. Имманентный синтез времени не может совпадать с трансцендентальным синтезом времени потому, что трансцендентное время не может быть синтезировано, оно существует во всех своих моментах одновременно, что и было, кстати, отражено в образе циферблата часов. Моменты времени не синтезируются в пространстве мира (здесь будет уместным напомнить об апориях элеа- тов, согласно которым движение оказывалось невозможным из-за нереали- зуемости подобного синтеза), время мира не разворачивается; если оно и признается, то полагается существующим вечно. Разворачивающееся время присутствует только в сознании живущего и осознающего свое временное существование индивида. Синтез времени поэтому может быть только имманентным конструированием времени, не способным иметь коррелята в жизни мира, в Бытии.

    Итак, совпадение имманентного и трансцендентального синтеза в случае со временем оказывается невозможным, ибо время не разворачивается в структурах Бытия, а следовательно, не существует. Логически возможны два варианта выхода из этой ситуации: продолжать настаивать на возможности трансцендентального синтеза времени за счет включения Бытия в структуры сознания (наиболее радикальным здесь представляется гегелевское синтезирование мира в концептуальных процедурах Разума), хотя это будет всего лишь подстановкой имманентного синтеза на место трансцендентного, либо признать действительно имеющим место только имманентный синтез времени, оставив открытым вопрос о времени Бытия. Для Деррида совершенно очевидно, что второй вариант совершенно неприемлем для западной метафизики, ибо требует не просто пересмотра ее категориальных схем, основанных на пространственно-временной метрике Бытия, но оставляет за границами философского анализа Бытие как таковое.

    Деррида, что вовсе не удивительно, избирает как раз этот вариант, следование которому должно вести к деконструкции метафизики присутствия. Нужно, однако, четко осознавать, что означает этот жест деконструкции — сознательное отстранение мира человеческого существования как бытования в горизонтах времени от вневременного существования мира Бытия. Этот жест может показаться сходным с хайдеггеровской идеей временности человеческого существования. Хайдегтер говорил о Dasein как о бытии, наиболее важной отличительной характеристикой которого является временность его существования, а также о трех модусах времени — бы- тии-в-мире, бытии-при-внутримировом- сущем и бытии-всегда-уже-впереди-се- бя-в-качестве-бытия-при-внутри-миро- вом-сущем. Можно предположить, что с позиций деконструкции эта трактовка времени является недостаточно радикальной — время должно быть признано не просто существенной характеристикой человеческого бытования, но присущей только ему, только Dasein. Подобная радикализация необходимо ведет к пересмотру модусов времени в их хайдеггеровской интерпретации (ибо бытие в мире, равно как и бытие при внутримировом сущем, и даже “бытие всегда уже впереди себя в качестве бытия при внутримировом сущем”, оказывается недоступным человеку). Но тогда должна быть пересмотрена и основная идея хайдеггеровской феноменологии, по крайней мере в той ее трактовке, которая содержится в “Бытии и времени” — что Dasein есть единственная форма Бытия, посредством которой оно способно говорить о себе. В результате подобной радикализации Dasein должно утратить контакт с Бытием.

    Утрата такого контакта ведет к дуализму, как признанию независимого существования Бытия и мира человеческого существования, а также к наиболее последовательной версии трансцендентального идеализма, очищенной от всех следов имманентности мира Бытия. Это очищение определяется еще, как редукция мира к познающему сознанию, или к сознанию вообще. Подобный редукционизм считается необходимой чертой всякого трансцендентального идеализма. Наиболее влиятельные и известные формы трансцендентального идеализма всегда, однако, стремились сохранить' каким-то образом контакт с Бытием, ибо признание такого контакта позволяет ответить на вопрос об источнике или референции содержания трансцендиру- ющего сознания. Для И. Канта, например, таким источником были “вещи в себе”, для Э. Гуссерля — доязыковой слой первичной интуиции мира, существующий в рамках сознания, для позднего М. Хайдеггера язык как голос Бытия.

    Практически с самого начала своего философского анализа Деррида отказывается от попыток поиска контакта имманентного сознания с трансцендентным миром Бытия. Это очевидно уже в первой опубликованной работе Деррида Предисловии в гуссерлевскому “Происхождению геометрии” Деррида фиксирует здесь внутреннее противоречие концепции происхождения геометрии Гуссерля, как невозможность выведения идеальных объектов геометрии из актов перцепции и, следовательно, их независимость от Lebenswelt (“живущего присутствия”). Идеальные объекты геометрии представляют собой продукты чистого сознания, а не сознания по поводу объекта, и в этом смысле репрезентируют ноэматическое содержание сознания, вневременную, чистую идеальность. Каждый конкретный акт восприятия геометрического объекта есть, однако, поэтический акт и помещен в конкретный отрезок времени. Поэтико-ноэматический анализ, который разворачивает по отношению к геометрическим объектам Гуссерль, содержит в себе, следовательно, старинную дилемму вульгарной концепции времени (как определяет Деррида попытки навязать миру Бытия человеческое представление о времени): дискретность/непрерывность, конечность временных отрезков/вечность времени как такового.

    Гуссерль стремится устранить эту апорию при помощи понятия горизонта времени, в котором сливаются все пунктуации времени, длящиеся лишь мгновение, где совпадают все моменты времени. Однако везде, где Гуссерль усматривает слияние моментов времени в темпоральный горизонт континуума, Деррида, напротив, видит несовпадение, различие, различение, которое предполагается возможным в двух смыслах: как возможность не мгновенных, а длящихся моментов, отсроченных во времени и отложенных в пространстве, и как не совпадение моментов времени в некоем кумулятивном горизонте, а замену одного момента другим, т. е. как наличие в каждый конкретный момент некоторой единственной проекции объекта (геометрии, в данном случае), сменяющейся новой проекцией, но не исчезающей без следа. Такое представление позволяет идентифицировать моменты времени, как несущие в себе тождественное (точнее, сходное) содержание и тем самым поддерживать единство мира, в котором это время полагается существующим.

    Подобная идентификация невозможна на концептуальной почве эмпиризма, который ограничивает себя перцепцией, не несущей в себе нормативного начала и потому неспособной отразить историзм человеческого сознания и существования в мире. Вообще любое приближение к эмпиризму несет в себе опасность утраты историзма, а значит, времени, — поскольку нет идеального представления о норме, то нет и возможности проследить отклонение от нормы, изменение, историю. Кстати, именно это уклонение в эмпиризм, которое допускал Кант в своем трансцендентальном синтезе апперцепции, расценивается Гуссерлем как источник антиисторизма Канта. Решение Гуссерля известно он отказывается от попыток контакта с Бытием, внеположен- ным по отношению к сознанию, но вводит Бытие в структуры сознания, в качестве некоторого доязыкового слоя смыслов, детерминирующих перцепции. Это решение рассматривается в другой работе Деррида “Голосе и феномене” где он анализирует концепцию так называемого само-присут- ствия трансцендентального субъекта в Бытии посредством признания уже упомянутого доязыкового слоя смыслов. Деррида демонстрирует, что даже если признать возможность существования такого бытийственного слоя в структурах сознания, он оказывается либо неизвлекаемым из глубин сознания, либо некоммуницируемым, что в одинаковой степени свидетельствует о его несуществовании.

    То, что на основании подобного анализа делает Деррида, может показаться своеобразным паллиативом, решением, учитывающим слабости других разновидностей трансцендентального идеализма, в частности, Канта и Гуссерля. Деррида вводит в свою концепцию мотивы, оставленные Гуссерлем за бортом его рассмотрения трансцендентальной активности сознания (под предлогом их близости к неудавшемуся проекту Канта), но освобождает их от эмпиризма посредством их реинтерпретации как результатов активности трансцендентального означающего, diff£rance. Речь у Деррида идет уже не о мире за пределами сознания, мире, который действительно невозможно включить post factum в трансцендентальный синтез, но о сознании, выведенном в мир, который сам по себе представляет результат деятельности трансцендентального означающего, игры смыслоозначе- ния. Это представление выгодно отличается и от гегелевского монизма, в котором трансцендентальная активность сознания признается ответственной за создание Бытия как такового: дуализм Деррида оставляет Бытие за пределами трансцендентального синтеза и обращает исследователя к рассмотрению только лишь мира человеческого существования, мира diff6rance (см.).

    Этот мир априорен, ибо содержит в себе априорные предпосылки для опознавания или идентификации его объектов, и в этом смысле интерсубъективен, или трансцендентен по отношению к каждому индивидуальному сознанию (Деррида говорит в “Презентации времени” об априорности как необходимости). Однако в отличие от кантовского априори, внеположенного по отношению к миру, в котором это априори полагалось действующим (категории рассудка и разума в мире перцепции), априори Деррида имманентно этому трансцендентному миру, и не константно, а изменчиво, т. е. исторично. Трансцендентализм Деррида коренится в исто- рически-изменчивых системах означающих. Если кантовский трансцендентализм может быть оправдан, в конечном счете, только признанием в качестве источника вневременных категорий Бога, ибо категории сами по себе не связаны с этим миром, то Деррида не нуждается в понятии Бога, ибо источник его мира расположен в самом же мире,— это смыслоозначение, differance.

    Что это за источник? Ответ на этот вопрос имеет первостепенное значение для характеристики имманентного синтеза времени. Уже Гуссерль указал на агента временного синтеза, который приобрел главенствующее значение в деконструкции на знак. Трансцендентальная функция знака в синтезе времени заключается в том, что только знак позволяет удерживать дискретные моменты и объединять их в ход времени. Но признание Гуссерлем исходной интуиции как того, посредством чего Lebenswelt (“жизненный мир”

    Е. Г.) заявляет о себе, противоречит трансцендентальной функции знака, ибо тогда и интуиция, и знак оказываются, по сути, предназначенными для одного и того же (что логически невозможно, ибо механизм действия интуиции презентация, а знака — репрезентация).

    В мире diff£rance сочетаются никогда ранее успешно не коррелировавшиеся характеристики имманентного знания и трансцендентного бытования — означения как способа деятельности любого индивида, не зависящего, однако, от конкретного индивида и, следовательно, в конечном счете, трансцендентного ему. Синтез времени рассматривается Деррида, как реализующийся в рамках одного и того же мира, одновременно и имманентного, и трансцендентного субъекту, средствами одинаково имманентными и трансцендентальными для данного субъекта. Таким образом достигается совпадение имманентного и трансцендентального синтеза времени.

    Это совпадение можно проиллюстрировать еще с позиций его сопоставления с онтико-онтологическим различием у Хайдеггера, которое представляет собой различие между Sein и Seiendes (т. е. Бытием как таковым и его конкретными проявлениями). Деррида в “Diff£rance” указывал на это различие, как на прообраз мира differance, и обращал особое внимание на ускользающий, неуловимый характер этого различия, на его небытийственность, неприсутственность. Мир diff6rance и есть этот трансцендентальный синтез появления и исчезновения, отличающийся от Бытия не пространственно (здесь) и не временно (сейчас), а одновременно двумя этими характеристиками пространственно-временной отст- раненностью/отсроченностыо, и небы- тийственностью как бытованием еще/уже не здесь и не сейчас, или не только здесь и сейчас.

    Описание этого исчезающего существования Деррида осуществляет посредством понятия “след” или “знак” который трансцендирует мгновенный акт сознания и продлевает время посредством реализации индикативной функции, в которой он выходит за свои собственные пределы. След обеспечивает возможность повторения, повторяемость же является условием идентификации содержания актов сознания. След не может быть ни вещью, ни содержанием сознания, ибо тогда он сам нуждается в идентификации. След должен, оставаясь собой, одновременно отличаться от самого себя. Таким следом является лингвистический знак, который значим не сам по себе, а только референциально, относительно другого знака, который он обозначает и замещает, т. е. является его субститутом. В этой способности следа замещать предшествующие следы-знаки и скрывается возможность одновременно и имманентного и трансцендентального синтеза времени: моменты “сейчас”, слагаясь в линию времени, не представляют собой нескончаемую мультипликацию, ибо не просто сменяют, а субституируют друг друга. След повторяющий есть не след повторяемый,'а след замещающий. Неидентич- ность и одновременно заменяемость следа позволяет представить время, как взаимообусловленность и взаимозависимость моментов “сейчас”, что ведет в конечном итоге к такой концепции времени, когда время действительно течет, но сохраняет при этом свою последовательность и не требует пространственной мультипликации.

    Вечно ускользающий след парадоксальным образом оказывается вечным компонентом мира diffёrance, ибо он старше всего в этом мире и останется столь долго, сколь этот мир просуществует. След появляется раньше всего в мире человеческого существования, но, опять парадоксальным образом, никогда раньше себя самого, а значит, и не появляется никогда; еще и в этом смысле след вечен. Вечность следа анализируется Деррида в “Голосе и феномене” на примере гуссерлевской дифференциации экспрессивных и индикативных знаков. Деррида показывает, что экспрессивные знаки, т. е. такие, в которых значение выражается как бы в первый раз и которые поэтому не должны быть следом уже когда-то бывшего и известного, невозможны любой знак всегда уже уловлен в индикацию и в этом смысле всегда след. Игра следов-знаков порождает и удерживает значение как раз по той причине, что никакие другие источники означения не оказываются возможными. Смысло- означение осуществляется в репрезентативной структуре знаковых субституций мира differance. И эта же структура является синтезатором времени этого мира, выступая как индикатор сходства в моментах времени.

    Основную идею времени у Деррида можно выразить еще и следующим образом: все в человеческом мире случается в рамках культурных горизонтов этого мира горизонтов сигнифика- ции. Перцепция, не медитируемая знаками, невозможна, что ясно показала неудача М. Мерло-Понти, который абсолютизировал одну из двух линий гус- серлевского анализа долингвистиче- ского слоя смыслов, но не смог произвести, по сути, ничего превосходящего тот вариант реализма, который сам Гуссерль считал наивным.

    Время есть имя, которое присваивается повторению/замещению моментов “сейчас” как откладывающе/смещаю- щей игре diff6rance; движение времени ощущается в игре означающих (или выражается в них, или зависит от них). Хайдеггер предлагает вести отсчет времени по степени скуки, которая сопровождает его течение. Для Деррида экспериментальным коррелятом времени являются те значения, которые пронизывают его. Жизнь имеет смысл и временной ритм лишь в зависимости от работы смыслоозначения, которая сопровождает ее, точнее, является ею.

    Е. Н. Гурко

    “ВРЕМЯ И ДРУГОЙ”

    (“Le Temps et l’autre”) литературное изложение четырех лекций, прочитанных Э. Леви- насом (см.) в философском колледже Ж. Валя в 1946 — 1947; вторая книга, изданная после войны (1947). По признанию самого автора в предисловии ко второму изданию данной книги в 1979, в ней формулируются осрювные положения его философского проекта.

    В этой работе Левинас открыто заявляет о своем разрыве с феноменологией

    Э. Гуссерля и экзистенциальной философией М. Хайдеггера, распространив деструктивную полемику тотально на всю европейскую философскую традицию вплоть до Парменида. Цели “порвать с Парменидом” и другими он- тологистами-фундаменталистами, утвердить множественность (плюрализм) вместо единства (монизма), преодолеть тотальность бытия в Другом означали для Левинаса замену методологического принципа имманентности принципом трансцендентности и смещение акцента с проблемы пространства на проблему времени.

    Традиционная философия интерпретировала время либо как нечто внешнее по отношению к субъекту, как время- объект, либо как полностью содержащееся в субъекте. “Время, — указывает автор, — не факт, подтверждающий уединенность субъекта, а сама связь субъекта с другим” что позволяет дистанцировать время как форму материального обустройства в мире от времени аутентичного бытия. Постичь реальность времени, значит распрощаться с платоновской интерпретацией времени как “подвижным образом неподвижной вечности” утвердить в качестве метанарратива постоянно изменяющуюся, диахроническую, инвариантную, бесконечно сложную реальность.

    В “В. и Д.” Левинас актуализирует притягивающие его темы: “чудовищность” безличного бытия, преодоление одиночества и гипостазиса как источника материальных забот, абсолютную инаковость иного (времени и смерти), продвигающее к этической феноменологии Лицо, или Лик (Visage), интерперсональные отношения “лицом-к-лицу” с Другим, женское как иное и др.

    В первой лекции Левинас тематизирует проблему одиночества и его связь с ги- постазисом. Гипостазис и его основной атрибут — константность интерпретируются как зависимость от материальной обустроенности во времерш. Забота Я о Самом Себе (Самости), или материальность, означают отсутствие связи с прошлым и будущим, что свидетельствует о навязанности субъекта самому себе “непосредственно в самой свободе своего настоящего” “Свобода Я” и “материальность Я” реализуются/осуществляются одновременно в темпоральном модусе настоящего. “Свобода Я” “основанная на факте возникновения существующего внутри анонимного существования, предполагает расплату: неизменяемость я (je), привязанного к самому себе (soi)” Эту неизменяемость существующего, образующую трагичность одиночества, Левинас называет материальностью. Трагичность одиночества заключается не в том, что оно означает утрату иного, а в том, что оно “попадает в плен собственной идентичности вследствие своей материальности” Неизменяемость гипостазиса интегрируется зависимостью от материи и реферирует только одно — обустроенность во времени. Событие гипостазиса Левинас характеризует как настоящее, у которого есть прошлое, но исключительно в форме воспоминаний, и у которого есть история, но само оно историей не является. Преодоление материальных оков означает преодоление неизменяемости гипостазиса, означает присутствие во времени.

    Гипостазис, полагаемый автором “В. и Д.” как настоящее время Я, определяется как первая свобода свобода над собственной экзистенцией в качестве субъекта, осознание того, что субъект есть, осознание власти как способности “исхождения из себя” но это не свобода выбора, а свобода начала, необходимая для одиночества. Одиночество для Левинаса это не столько “отчаяние” и “оставленность” сколько мужество, гордость, независимость. Но, с другой стороны, одиночество это связь Я с Самим Собой, что нельзя назвать безвредной рефлексией духа вследствие заключенной в данной связи материальности человека. Материальное, или забота Я о Самом Себе, составляет несчастье гипостазиса, так как субъект “оказывается навязан самому себе непосредственно в самой свободе своего настоящего” “предоставлен на растерзание самому себе” Трансцендентность нужды ставит субъекта перед “пищей” и “миром как пищей” и предлагает освободить Я от Самого Себя.

    Данную тему Левинас развивает во второй лекции. “Субъект, — рассуждает автор, поглощен поглощаемым предметом, но сохраняет отдаленность от него” Мир фундирует пользование, к формам которого относятся также и перцепция, т. е. свет pi знание. Свет как фрхзический поток, задающий гео- метррно пространства, и знание как освещение в терминах сознания любого предмета не разрывают тотальную связанность Я с Самим Собой. “Нельзя удостовериться в том, что трансцендентность пространства реальна, если, как указывает Левинас, — основывать ее на трансцендентности, не возвращающейся к исходрюй точке”.

    Познание никогда не встретится в мире с тем, что аутентично иное. Иное не в платоновском или гегелевском смысле, когда французское понятие “другой” (“autre”) рассматривается как противоположное тождественному и снимаемое в своей инаковости посредством тотализирующей мощи разума, а иное как “инаковость” как действительно другое, которое удерживается по отношению к бытию.

    В третьей лекции артикулируется тема труда как страдания, возникающего в момент агрессивного по отношению к Самому Себе физического усилия, которое возвращает “бремя существования” Исследование феномена страдания как события, посредством которого полностью свершается одиночество существующего, открывает для Левинаса связь с событием, относительно которого невозможно “мочь” и что он называет “другим” “Полное вовлечение в существование” указывает автор “В. и Д.” интегрирует “физические муки” В отличие от нравственных мук, которые можно преодолеть с достоинством, а значит, и освободиться от них, физические мучения инспирируют “невозможность отделения от данного момента существования” “Загнанность в бытие” и “невозможность уйти в ничто” детерминируют “остроту страдания” “Абсолютно непознаваемое” “чуждое метафорике света” — смерть — не определяется координатой “теперь” как осознанием власти над возможным. Шекспировский Гамлет, согласно Левинасу, свидетельствует о “невозможности взять на себя смерть. Ничто невозможно” Гамлетовское “быть или не быть” есть для него “осознание ^невозможности исчезнуть”

    Приближение к смерти автор “В. и Д. трактует как отношение с тем, что обладает свойством “быть другим” и отнюдь не временно. “Одиночество не подтверждается, а разрушается смертью” Смерть это тайна, а не ничто. Двойственность, заявляющая о себе в смерти, трансформируется в отнесенность к другому и ко времени. “Одиночество есть отсутствие времени, пишет Левинас. — Время, которое дано, которое само по себе гипостазировано, прочувствовано, ...через которое субъект тащит свою идентичность, это время, неспособное развязать узы гипостазиса” Постичь реальность времени как абсолютную невозможность отыскать в настоящем эквивалент будущему, отсутствие возможности схватить будущее означает, что “грядущее (fu- tur) смерти определяет нам будущее (avenir) в той мере, в какой будущее не является настоящим”

    Данная проблематика рассматривается в четвертой лекции “В. и Д.” Смерть в темпоральном модусе будущего, чуждость ее лишают субъекта всякой инициативы. Настоящее и смерть, Я и “другость тайны” разделяет бездна. Основанием времени является отношение с другим и то, каким может быть отношение с другим. Будущее определяется через другое, так как само будущее смерти заключается в том, что она совершенно другое, трансцендентное.

    В четвертой лекции “В. и Д.” Левинас формулирует еще одну проблему — диалектика отношения с Другим на уровне культуры, но ее решение выносит за скобки данной лекции. Тем не менее, он очерчивает подходы к анализу данной проблемы: диалектика выявляется при дедуцировании всех следствий гипостазиса, которые в “В. и Д.” рассмотрены схематично. Наряду с “транс- цендированием в мир” (выходом за пределы одиночества) есть и “транс- цендирование в средствах выражения”, которое составляет базисный критерий принадлежности к одной и той же культурной эпохе. Трансцендирование в средствах выражения предполагает будущее как другое.. Данная идея развивается в более поздних работах Левинаса.

    В “В. и Д. исследуется феномен “другости” (“инаковости”) как атрибут бытия. “Другость” как нереверсивное, т. е. необратимое, отношение детерминируется тем, что другой является другим не в силу своего характера, физического облика, а в силу своего бытия другим. Для Левинаса эта “другость” определяется, например, слабостью, бедностью, “униженностью и оскорб- ленностью”, в то время как я богатый и сильный. Она является достаточным и необходимым условием асимметричности межсубъектного пространства, т. е. если имеется не пространственная и не понятийная “другость”, то имеется асимметрия коммуникации, если ее нет, то нет и асимметрии. Объект добродетельного поступка всегда другой, но не я, т. е. по отношению к я изначально не атрибутивна “другость” Любовь к ближнему предполагает предпочтение другого, но не себя. Коммуникативные связи юридического дискурса правосудия не являются асимметричными, так как из них исключен такого рода принцип предпочтения.

    Поиск интенций “трансцендирования в мир” из одиночества в “В. и Д.” Леви- нас не ограничивает рефлексией следов отношения к другому в условиях цивилизации. Он пытается отыскать их в “своей чистоте”, в “изначальном виде” Такого рода “другость” другого есть женское. Проблема женского как другого решается Левинасом также в контексте деструктивной полемики, направленной против то- тализации бытия, фундаментализации онтологической структуры, в которой аннигилируется субъективность как функция ответственности. Абсолютная противоположность, не утрачивающая свою “другость” в соотносительной паре, есть женское.

    Метафора “пола” не оборачивается у Левинаса конституированием мужского/мускульного как позитивной культурной нормы, а женского/фемин- ного как другого в значении негативного, отклонения от нормы. Пол в понимании автора “В. и Д.” не является видовым отличием. Такая формальная структура, как различие полов, “разделяет реальность” “обусловливает саму возможность реальности как множественного бытия в противоположность единству бытия, провозглашенному Парменидом” Различие полов, согласно Левинасу, не являете я дихотомией, противоречием. Его нельзя рассматривать как взаимодополнение друг другом парных элементов, ибо это “предполагает предшествование целостного”, постулирование “любви как слияния” Но любовь основана на “непреодолимости другости”, на невозможности тотальной целостности. “Любовное наслаждение волнует тем, что в нем пребывают вдвоем. Другой, поскольку он остается в нем другим, не становится объектом для нас или частью нас; напротив, он удаляется в свою тайну”

    Для обоснования тезиса об исключительном месте женского в общем устройстве бытия Левинас признавая законные требования феминизма — готов сослаться на “великие темы дан- товскую и гётевскую, на Беатриче и Вечную женственность; на культ женщины в рыцарстве или в современном обществе”, на “восхитительно смелые страницы Леона Блуа в его «Письмах к невесте»”, в которых заключен опыт цивилизации. Проблема способа бытия женского не может быть разрешена, по мнению автора, в контексте метафорики света. Фундаментальная метафора классической философии исключается. “Женское как факт существования” трансцендирует свет. “Способ существования женского скрывать себя, и эта сокрытость есть не что иное, как стыдливость (pudeur). Эта другость женского не относится ни к эктериорной сфере бытия” ни к “противопоставлению бытия и ничто” Именно “другость” другого определяет в системе размышлений Левинаса сущность другого, другость как чужое, которое никогда не может стать своим (собственным). “Женское проявляется как сущее не в трансценденции света, а в стыдливости”, констатирует автор “В. и Д.” Трансценденция женского редуцируется к уходу “куда-то туда” противоположному интенциональ- ному движению сознания. Но Левинас не называет его ни бессознательным, ни подсознательным. Он называет это тайной, которая приоткрывается в эротическом общении.

    Детерминируя понятие “эрос” Левинас элиминирует из его интенсионала признаки борьбы, слияния, познания. Эрос это “отношение с другостью, с тайной, с будущим” В мире, воспринимаемом через факт присутствия, в мире, трактуемом через метафорику света как на-лич(лик)-ное бытие, эрос это то, что не имеет лика, когда “все кругом наличествует” “Находясь перед лицом чистого события, чистого будущего, то есть смерти, когда Я ничего не может больше мочь, иными словами, больше не может быть Я” возможна “ситуация победы над смертью” и Я может остаться Я. Такого рода ситуация, в которой “Я остается в некотором Ты собою” но не “Я сам” “Я” может стать другим Самому Себе единственным способом — посредством отцовства.

    Левинас определяет отцовство в данной работе как “отношение с чужим, который есть я, но при этом он другой” “отношение между я и некоторым таким же Я, которое, однако, мне чужое” Сын, в понимании Левинаса, — человека, в действительности вырастившего и воспитавшего сына Мишеля Левинаса, талантливого пианиста и композитора (а также дочь), “не является авторским произведением, подобно стихотворению или изготовленному предмету, не является моей собственностью” Категории, посредством которых описываются дискурсы власти и обладания, неприменимы к обозначению отношений с собственным ребенком. “В философии Платона, — пишет Левинас в “В. и Д.”, — господствует элейское понимание бытия, поэтому в ней множественность подчинена единому, а роль женского осмысливается в категориях активного и пассивного и редуцируется к феномену материнства”. Платон в своей “философии мира света, мира без времени” не смог постичь сущность женского в эротическом контексте. Для него предметом любви может быть только Идея. После Платона идеал социальности стали искать в слиянии, в коллективной системе. “Коллективность обязательно организуется вокруг третьего элемента отношения, служащего посредником” которым, согласно Левинасу, может быть “личность, истина, деятельность или исповедание”

    Данной форме коллективности Левинас, по его признанию, противопоставил «коллективность «я — ты”», рассматривая ее не в смысле М. Бубера (см.), у которого взаимность по-прежнему остается связью между двумя отдельными свободами. Сущность «коллективности “я —ты”» определяется Левинасом посредством асимметрии интерперсонального региона “между” в пользу Другого, в том числе женского как другого. Феноменология и одновременно герменевтика женского в теории коммуникации Левинаса базируется на расширении интеллектуального опыта за счет вовлечения в рефлексию простых истин любви к ближнему, ответственности за него, открытости ему. Очевидности, “открытые” французским мыслителем, существенно модифицируют представления о феноменологическом опыте коммуникации и роли женского в нем.

    В модели философии, эскизно представленной Левинасом в “В. и Д.” были четко обозначены основные интенции трансцендентности и времени с элиминацией из системы принципов имманентности и пространства. Доступность'Другого как Чужого, детерминирующего сферу “Между” всегда относительна. Но такие ограничения и условия лишь сдерживают, а не разрушают стремление понимать. Чем больше нам удается сделать наглядным Другое, появившееся в феноменологическом опыте, тем больше оно исчезает. Онтологический статус присутствия несовместим с тематизацией неосознаваемого и проблематизацией очевидного в диалогике как феноменологической теории коммуникации Левинаса, что особенно становится наглядным в последующих его работах.

    С.В. Воробьева

    “ВТОРИЧНЫЙ ЯЗЫК”

    понятие философии Р Барта (см.), используе- мое им в следующих содержательных версиях:

    1) как характеристика метаязыка (см.), который в качестве “вторичного языка... накладывается на язык первичный (язык-объект [см.А. Г.])”;

    2) как обозначение результата деконструкции (см.) текста (см.), когда субъект “расщепляет смыслы” и в ходе означивания (см.) “над первичным языком произведения он надстраивает вторичный язык, то есть внутренне организованную систему знаков”;

    3) как понятие, в содержании которого фиксируется феномен многоуровневой глубины языковой семантики, позволяющий открывать за определенным значением слов “первичного языка” иные, множественные пласты смысла. По Барту, “символ ...это сама множественность смыслов”

    Как отметил Барт, “всякий читатель — если только он не позволяет цезуре буквы запугать себя знает об этом: разве не чувствует он, как вступает в контакт с неким запредельным по отношению к тексту миром так, словно первичный язык произведения взращивает в нем какие-то другие слова и учит говорить на некоем вторичном языке?” Согласно Барту, язык как таковой неизменно таит в себе возможность “В. Я.” ибо “представляет собой излишество, ...умение человека производить несколько смыслов с помощью одного и того же слова”

    С точки зрения концепта “В. Я. у Барта, современная лингвистика “как раз и начинает заниматься” тем феноменом, что даже так называемый “первичный язык” или “язык в собственном смысле слова” “содержит гораздо больше неопределенности, чем принято думать” хотя, разумеется, “неоднозначность практического языка ничто по сравнению с многосмысленнос- тыо языка литературного” Собственно, согласно Барту, “если бы у слов был только один смысл тот, который указан в словаре, если бы вторичный язык не оказывал возмущающего, раскрепощающего воздействия на достоверные факты языка, не было бы и литературы” как таковой.

    Постмодернизм осмысливает литературное произведение в качестве принципиально “открытого” (см. Конструкция), и именно “В. Я. являет собой тот механизм, который обеспечивает эту открытость. Пространство “В. Я.” акцен- тированно вариативно и плюрально, каждый раз конституируясь заново на основе произвольных ситуативных аллюзий: по мысли У Эко (см.), “любая эпоха может воображать, будто владеет каноническим смыслом произведения, однако достаточно немного раздвинуть границы истории, чтобы этот единственный смысл превратился во множественный, а закрытое произведение в открытое” Собственно, с точки зрения Барта, в этом контексте произведение “превращается в вопрос, заданный языку, чью глубину мы стремимся промерить, а рубежи — прощупать” Согласно Барту, именно в силу наличия уровня “В. Я.” за первичным языком произведения оно способно транслироваться из поколения в поколение. По Барту, произведение как феномен языковой реальности “вечно не потому, что навязывает различным людям некий единый смысл. А потому, что внушает различные смыслы некоему единому человеку, который всегда, в самые различные эпохи, говорит на одном и том же символическом языке: произведение предлагает, человек располагает”

    По мнению Барта, благодаря пласту “В. Я.” конституируется поле потенциальных смыслов, чреватое возможностью различной организации их семантики. Это поле в процессуальности чтения (см.) делает возможной процедуру плюрального означивания: с точки зрения Барта, именно в смысловом поле “йро- ложены... маршруты, которые расстилает перед словом вторичный язык произведения” В этой ситуации, по мысли Барта, “правила чтения произведения — это не правила, диктуемые буквой, а правила, диктуемые аллюзией”

    Сам Барт неоднократно фиксировал определенную ограниченность понятия “В. Я.” связанного с противоречием между идеей о неисчерпаемой семантической глубине и бесконечной вариативности смысла языковых единиц и допущением ограничения семантической глубины языка лишь “В. Я.” В силу этого наряду с понятием “В. Я.” — Барт использует также термин “множественный язык”: “символический язык, на котором пишутся литературные произведения, по самой своей структуре является языком множественным, то есть языком, код которого построен таким образом, что любая порождаемая им речь (произведение) обладает множеством смыслов”

    А. А. Грицанов

    Г

    ГВАТТАРИ (Гаттари) (Guattari) Феликс (1930—1992)

    — французский психоаналитик и философ. Один из создателей шизоанализа (см.).

    Основные собственно философские сочинения Г. написаны совместно с Ж. Делёзом (см.): “Капитализм и шизофрения” (т. 1 “Анти-Эдип”, 1972; т. 2 “Тысячи плато”, 1980); “Ризома” (1976); “Что такое философия” (1991); “Кафка, к проблеме малой литературы” (1975). Г также автор индивидуальных работ: “Психоанализ и трансверсальность” (1972), “Молекулярная революция” (1977), “Машинное бессознательное” (1978), “Шизоаналитические картографии” (1989)и др.

    Г осуществил цикл работ по исследованию шизофрении, полагая ее точкой отсчета для понимания невроза. Проявил интерес к психоаналитическим идеям, но впоследствии выступил с критикой концепций 3. Фрейда, Ж. Лакана, Г Маркузе и других психоаналитиков различных ориентаций. С целью разработки новаторской, “революционной” психиатрической практики основал альтернативную психиатрическую клинику La Borde. Стремился к выработке дискурса, объединяющего политическое и психиатрическое начала. Предложил расширительное понимание бессознательного как структуры внутреннего мира индивида и чего-то разбросанного вне его, воплощающегося в различных поведенческих актах, предметах, атмосфере времени и т. д.

    Г. постоянно противопоставлял “шизо- аналитическое бессознательное”, состоящее из “машин желания” (см.), и “бессознательное психоаналитическое”, к которому относился весьма скептически. Согласно шизоанализу, в психозе психоанализ понял только “параноидальную” линию, которая ведет к Эдипу, кастрации и т. д. к инъекции в бессознательное всех репрессивных аппаратов. При этом от него совершенно ускользает шизофренический фон психоза, “шизофреническая” линия, прочерчивающая несемейный рисунок.

    Г разработал концепцию “машинного бессознательного” согласно которой бессознательное наполнено всевозможными абстрактными машинизмами, побуждающими его к производству и воспроизводству различных образов, слов и желаний. Особое внимание уделял разработке теоретических проблем “производства желания”, как совокупности пассивных синтезов самопроизводства бессознательного.

    Согласно Г. “персонификация... аппаратов (Сверх-Я, Я, Оно)” суть “театральная постановка, которая заменяет подлинные продуктивные силы бессознательного простыми ценностями представления... Машины желания начинают все более и более становиться театральными машинами: Сверх-Я, Тана- тос выскакивают, как “бог из машины” Они все более работают за стеной, за кулисами. Или это машины, производящие иллюзии, эффекты. Так оказывается раздавленным все производство желания”

    В 1970-х, совместно с Делёзом, Г разработал концепцию шизоанализа, в значительной мере направленного на преодоление психоанализа и критику капитализма в его связи с шизофренией. Проблемы психоанализа в интерпретации Г. — Делёза выступали как связанные с его глубинной приверженностью капиталистическому обществу и “непониманием шизофренического фона” Психоанализ в таком контексте “похож на капитализм — его собственным пределом является шизофрения, но он непрестанно этот предел от себя отталкивает, как бы заклиная” По мнению Г и Делёза, психоанализ оказался целиком пронизан идеализмом, выразившимся в совокупности сопряженных “наложений и редукций в теории и практике”: сведение производства желания к системе так называемых бессознательных представлений и к соответствующим формам причинности, выражения и понимания; сведение заводов бессознательного к театральной сцене; сведение социальных инвестиций либидо к семейным инвестициям; наложение желания на сетку семьи.

    С точки зрения Г и Делёза, психоанализ — в контексте свойственной для него абсолютизации значимости символической фигуры Эдипа объективно вуалирует истинный характер и масштаб социальных репрессий при капитализме. Они пишут: “Мы не хотим сказать, что психоанализ изобрел Эдипа. Он удовлетворяет спрос, люди приходят со своим Эдипом. Психоанализ на маленьком грязном пространстве дивана всего лишь возводит Эдипа в квадрат, превращает его в Эдипа трансфера, в Эдипа Эдипа. Но и в семейной, и в аналитической разновидностях Эдип является по своей сути аппаратом репрессии, направленным против машин желания, а ни в коем случае не порождением бессознательного самого по себе... Эдип или его эквивалент... инвариантен. Это инвариант отклонения сил бессознательного... мы нападаем на Эдипа не от имени обществ, в которых его не было, но от имени общества, где он присутствует повсеместно, — нашего капиталистического общества”.

    Согласно Г. “Фрейд открыл желание как либидо, производящее желание, и он же постоянно подвергал либидо отчуждению в семейной репрезентации (Эдип). С психоанализом произошла та же история, что и с политической экономией в понимании Маркса: Адам Смит и Рикардо правильно усматривали сущность богатства в производящем его труде и в то же время отчуждали его своими представлениями о собственности. Осуществляемое психоанализом наложение желания на семейную сцену бьет мимо психоза и даже в случае невроза дает интерпретацию, которая искажает продуктивность бессознательного”

    Квалифицируя шизоанализ (“активистский анализ, анализ либидинально- экономический, либидинально-полити- ческий”) как в качестве одной из форм микрополитической практики, так и как достаточно эффективное средство макросоциальной прогностики, Г. обращал особое внимание на “фашистские инвестиции” как “на уровне желания”, так и “на уровне социального поля” Согласно Г. “...или революционная машина проявит себя способной овладеть желанием и феноменами желания, или желанием будут манипулировать силы угнетения, репрессии, угрожающие — в том числе изнутри — революционным машинам”

    Анализируя вероятность тех или иных сценариев общественно-экономических трансформаций, Г полагал, что революция, отвечающая чаяниям угнетенных классов, неосуществима, если само желание не заняло революционную позицию, оказывающую воздействие на бессознательные образования. По его мысли, “революционным аппаратам постоянно угрожает то, что они разделяют пуританскую концепцию интересов, которые реализуемы лишь в пользу части угнетенного класса, так что последняя вновь образует касту и иерархию угнетения. Этому фашизму власти мы противопоставляем активные и позитивные линии ускользания, которые ведут к желанию, к машинам желания и к организации социального поля желания”

    Стремясь реконструировать мыслимые процедуры обновленческих общественных трансформаций с учетом распространения и укрепления институтов “демократического капитализма” вкупе с материальными стандартами “общества изобилия”, Г в 1972 утверждал, что “нынешний уровень потребления недостаточен, что никогда интересы не станут на сторону революции, если линии желания не достигнут такой точки, в которой желание и машина совпадут... и обратятся против так называемой естественности капиталистического общества. Нет ничего легче, нежели достичь этой точки, потому что она составляет часть мельчайшего желания, но нет и ничего труднее, потому что она втягивает в себя все бессознательные инвестиции”

    Модифицируя ряд традиционалистских подходов философии языка 20 в., Г Делёз весьма радикально характеризовали удельный вес и значение различных компонентов системы “Означаемое — Означающее” стремясь оттенить “диффузность” этого понятия, “списывающего все на обветшалую машину письма” В контексте их концепции, по утверждению Г очевидно, что “принудительная и исключительная оппозиция означающего и означаемого одержима империализмом Означающего, возникающего с появлением машины письма. В таком случае все по праву приводится к букве. Таков закон деспотического перекодирования” Г полагал, что означающее правомерно понимать как “знак великого Деспота (эпохи письма)”, который, “исчезая, оставляет отмель, разложимую на минимальные элементы и на упорядоченные отношения между ними” Акцентируя в этом аспекте “тиранический, террористический, кастрирующий характер означающего”, а также высказывая сомнение в том, “работает ли означающее в языке”, Г делал вывод, что само по себе Означающее — “колоссальный архаизм, уводящий к великим империям”, и подлежит замене моделью Ельмслева, в границах которой “потоки, содержание и форма” обходятся без означаемого. Целью таковых интеллектуальных поисков у Г Делёза являлся поиск “линий абстрактного декодирования, противостоящих культуре” Г совместно с Делёзом, принадлежит авторство “ризомной” концепции (см. Ризома).

    Принимая активное участие в различных акциях левого движения (“в двадцать пять лет я был вполне счастлив, будучи одновременно троцкистом, анархистом, фрейдистом, последователем Лакана и плюс к тому еще и марксистом”), Г. “ускользнул” (полностью в соответствии с духом собственного миропонимания. — Л. Г.) от какой бы то ни было организационно-идеологической ангажированности в ипостаси взаимных симпатий с руководством

    ФКП или СССР (по мнению Г “оплотом бюрократизма”).

    См. также: “Что такое философия” (Делёз, Гваттари), Шизоанализ.

    А. А. Грицанов

    ГЕНЕАЛОГИЯ

    - см. “НИЦШЕ, ГЕНЕАЛОГИЯ, ИСТОРИЯ” (ФУКО).

    “ГЕНЕРАЛ”

    — метафора, введенная в философский оборот Ж. Делёзом (см.) и Ф. Гваттари (см.) в границах сформулированного ими концепта но- мадологии (см.) для обозначения источника принудительной внешней детерминации.

    В качестве “Г.”, согласно Делёзу и Гваттари, могут рассматриваться:

    1) внешняя причина сама по себе;

    2) смысловой или “силовой” центр системы (включая ее периферию), главной функцией которого является их принудительная детерминация;

    3) субъект, Автор, занимающий позицию транс-дискурсивности (см.) применительно к той или иной тенденции движения дискурса (см.): так, в контексте шизоанализа (см.) слово “Г.” использовалось Делёзом и Гваттари для характеристики положения 3. Фрейда: “свобода маневра в психоанализе очень ограничена. Есть Генерал, старший как в психоанализе, так и в его объекте (генерал Фрейд)”

    Понятие “Г.” обрело особую распространенность в рамках постмодернистских подходов Делёза и Гваттари, призванных обосновать тезис об автохтонном и спонтанном активизме процессуально- сти. По их убеждению, “выход без Генерала найден в нецентрированной множественности”, как отметили Делёз и Гваттари: “нужен ли Генерал для того, чтобы N-ные индивиды в одно и то же время выстрелили?” Процессуальность осуществляется, согласно шизоаналити- ческой модели, “без кальки (см.

    А. Г.), без копирования центрального порядка” По оценке Делёза и Гваттари, “такая (в виде ризомы (см.).А. Г.) множественность... отбрасывает как несоциального чужака любой автомат-централизатор (“Г.” — А. Г.)”

    А. А. Грицанов

    ГЕНОТЕКСТ/ФЕНОТЕКСТ

    - термины из понятийного ряда постмодернистской стратегии текстового анализа (см.), введенные в философский оборот Ю. Кристевой (см.) в исследовании “Семиотика” (1969). Позднее проблема “Г./Ф.” стала предметом более детального осмысления в ее докторской диссертации “ Революция поэтического языка” (1974).

    По мысли Кристевой, значение (см. Смысл и Значение) необходимо рассматривать не в качестве определенной системной совокупности знаков, но как результат процесса означивания (см.), находящегося в непосредственной взаимосвязи с самим его осуществлением. Согласно Кристевой, текст (см.) необходимо “динамизировать” т. е. исполнить процедуры дифференциации, стратификации и конфронтации, которые неизбывно встроены в самодвижение языка. Такой “динамизированный” текст и выступает, с точки зрения Кристевой, объектом семанализа (см.). Означивание как исходная интерпретационная стратегия происходит вдоль линии водораздела между Ф. и Г

    По версии Кристевой, Г. и Ф. соотносятся между собой как поверхность (см.) и глубина, как структура с присущим ей значением и процедура означивания, как символика (к примеру, математическая) и составленная с ее помощью формула. Согласно Кристевой, Г выступает абстрактным уровнем лингвистического функционирования, предшествующим фразовым структурам в любой их определенности, а также противостоящим/предвосхищающим любое завершенное структурное образование. Как полагала Кристева, даже являясь неотъемлемым элементом языка, Г. не распознаваем структурной или порождающей лингвистикой. Единственной адекватной методологией исследования Г выступает, с точки зрения Кристевой, собственно семанализ.

    Г. определяется Кристевой как глубинная осдова языка, как особый уровень текста, полагаемый за пределами лингвистических структур языка. Г. может трактоваться как принципиально а-структур- ная смысловая множественность, которой не присущи субъектность и коммуникативный вектор. Г. артикулирует нестабильные, легко разрушаемые и не способные к означиванию структуры. Именно они порождают матрицы высказывания, предшествуя дискурсивным (см. Дискурс) “жанрам”, а также структурам психики участников речевого события.

    Понятие “Г ” отображает возникновение объекта и субъекта в структурах языковой коммуникации, процедуру образования ядра значения. Г тем самым являет собой основу, располагающуюся на доязыковом уровне; на следующем же уровне локализуется то, что именуется Кристевой как “Ф”

    В соответствии с общей моделью текстового анализа, разрабатываемой Кристевой, разнообразные ограничения и нормативы (в первую очередь, социально-политические) фиксируют процесс означивания в определенном месте, которое он пересекает. Они задерживают его на той или иной поверхности или структуре, блокируя практику при помощи фиксированных, фрагментарных, символических матриц. Самые различные общественные принудительные механизмы препятствуют бесконечности дления процессов означивания. Ф., по Кристевой, и есть результат этой остановки.

    Кристева признает, что большинство текстов, окружающих человека, являет собой те или иные ипостаси Ф. При этом, по ее мнению, ряд произведений авангардистской поэзии сумел обеспечить процессуальную бесконечность процесса означивания. Литературные творения Малларме, Лотреамона и им подобных открывают, согласно Кристевой, доступ к своеобычной семиотической “хоре” [см. “Хора” (Деррида)], видоизменяющей лингвистические структуры.

    По мысли Кристевой, Г. есть процесс означивания и структурирования, разворачивающийся в зонах с подвижными и относительными границами. В свою очередь, Ф. согласно Кристевой, есть принадлежность языка коммуникации; он постоянно расколот и разделен. Ф. — это структура, подчиненная правилам коммуникации и предполагающая как субъекта высказывания, так и его адресата. Ф. это продукт языка, в котором уже естественным образом обосновались скрытые социальные коды и сакральные формулы религиозного и идеологического порядка. Ф. выступает завершенным, иерархически организованным семиотическим продуктом, обладающим устойчивым и определенным смыслом.

    Программная попытка Кристевой осмыслить находящееся “по ту сторону языка” выявив “довербальный” бессознательный план существования субъекта, вполне соответствовала общей ориентации постструктурализма (см.). Именно в его рамках предполагался интеллектуальный ход на разрушение монолитных институтов знака (см.), на перенос внимания от исследования структурного уровня языка к изучению до- и внеструктурного его уровней. Одновременно осмысление проблематики “Г./Ф.” знаменовало наступление нового этапа философского творчества Кристевой: переход от структуралистской семиотики и лингвистики к психоанализу в версии разрабатываемого ею “семанализа”

    А. А. Грицанов

    ГИПЕРИНТЕРПРЕТАЦИЯ

    ( “чрезмерная интерпретация”) — термин, используемый в современной философии и новейшем литературоведении для обозначения механизма, способствующего безграничному расширению числа возможных (потенциально допустимых) интерпретаций (см.) смыслового содержания любого текста (см.). В этом плане понятие “Г ” выступает метой духовной ситуации отсутствия каких-либо указателей результативности или правомерности той или иной текстуальной интерпретации. Тем самым разработка все более совершенных теорий последней оказалась под угрозой: само существование вопроса о наиболее адекватных процедурах поиска смысла изучаемого текста было поставлено под сомнение.

    Практически общепринятой стала точка зрения, согласно которой экспансия стратегии деконструкции (см.) вкупе с концепцией “смерти Автора” (см.) привели к тому, что права интерпретаторов оказались “несколько преувеличенными” Возникла даже тенденция к ограничению диапазона легитимных вариаций истолкования текста. Ее целью стало прекращение ситуации герменевтического беспредела, когда не только автор, но и сам текст уже не в силах контролировать все возможные интерпретации: “текст не владеет ничем, интерпретация всем” (Сущность сложившегося положения вещей была квалифицирована Ц. Тодоровым следующим образом: “Текст — это всего лишь пикник, на который автор приносит слова, а читатели — смысл”.)

    В рамках предлагаемых стратегий преодоления произвола механизма Г. производится акцентуация взаимосвязанных между собой “интенций текста” и “интенций читателя” совершаемая в ущерб защиты “прав автора” Последнему субъекту триады (“Читатель [см.] — Текст — Автор”) по-прежнему отказано в креативно-смысловых амбициях.

    В случае особого выделения значимости “интенции текста” гарантом правильной интерпретации трактуют сам текст: предполагается, что он способен нечто сообщать благодаря собственной связности и изначально обусловленной системе означивания (см.). “Интенция текста” состоит в производстве “образцового читателя” то есть субъекта, способного выявить смысл, подразумеваемый текстом, и тем самым свести бесконечное число возможных прочтений к ограниченному кругу интерпретаций, предусмотренных самим текстом. Как предполагается, текстуальная компетентность читателя способна учитывать контексты допустимой рецепции и отсекать избыточные интерпретационные ходы. В таковом плане некоторые мыслимые интерпретации оказываются принципиально не приемлемыми: каждый интерпретируемый текст настойчиво рекомендует своим читателям некоторые ограничения их герменевтической фантазии. Пределы интерпретации тем самым совпадают с правами текста, ни в коем случае не включая в свое “правовое поле” “интенцию автора” По мысли Ж. Деррида (см.), вне “признания и уважения” к тексту, “критическое производство рискует развиться в непредсказуемом направлении — и узаконить себя, rfe сказав, в общем-то, ничего”

    См. также: Эко, Интерпретация, Текст, Текстуальные стратегии.

    А. А. Грицанов

    ГИПЕРРЕАЛЬНОСТЬ

    — одно из базовых понятий философии постмодернизма, выражающее культурную ситуацию, когда феномены истины, адекватности, реальности перестают восприниматься в качестве онтологически фундированных и воспринимаются в качестве феноменов символического порядка. В подобном семантическом пространстве феномен реальности обретает характеристики Г в рамках которой оригинал и копия (подделка) сосуществуют в одном культурном контексте. Таким путем постмодернизм выводит человека из-под диктата одной определенной культуры: транскультурный мир располагается не в зоне директории по отношению к наличным культурам, но одновременно внутри их всех. Транскультура отнюдь не определяется как аддитивная сумма содержаний наличных культур, предлагая процессуальность их игровых модификаций.

    Эстетика постмодернизма радикально отказывается от трактовки художественной культуры как “удвоения жизни” она рассматривает современную художественную культуру как желающую машину, моделирующую посредством си- мулякров Г бесконечное количество виртуальных миров, или “гипертекстов” (Принято полагать, что концепцию гипертекста выдвинул Vannervar Bush в 1945 в тексте “As We May Think” Сам же термин “гипертекст” (hypertext) выдумал Theodor Nelson спустя 20 лет.

    Современное общество конституируется как общество тотальной зрелищности так называемая витро-культура. Согласно Ж. Бодрийяру (см.), закончилась не только история, но и сама реальность, уступив место симулятивной Г симулякров (см.). Аналогично, согласно позиции У Эко (см.), мир культуры предстает в современном своем виде как совокупность знаковых систем, принципиально не соотнесенных с внесемиотической сферой. Одна из основных идей Эко относительно культурного пространства — это идея “отсутствующей структуры”: знаки культуры, в которой мы живем, перманентно открыты для интерпретации (см.) любая человеческая деятельность связана с интерпретацией знаков и практически исчерпывается ею. Таким образом, в культуре постмодерна статус знака (см.) и статус объекта оказываются неразличимы; Бодрийяр фиксирует эту ситуацию посредством метафоры “злой демон образов”

    Фактически Г может быть оценена как реакция культуры на собственную тотальную симуляционность: американские восковые панорамы исторических событий в натуральную величину, Диснейленд и т. п. “Hyper reality” как новая идеология, созидающая собственную мифологию. Г фальсифицирует субъекта как потребителя, фальсифицирует желание покупать, которое принимается за реальное.

    В пространстве Г желания оказываются продуктом манипуляций, вкус и стиль — результатом своего рода идеологической экспансии социальности в индивидуальное сознание. По оценке Эко, атрибутивной характеристикой Г является то, что она заставляет поверить: именно такой и должна быть подлинная реальность. Диснейленд — зона безусловной пассивности: познание его “действительности” возможно лишь благодаря имитациям “действительности” которая сама по себе носит симуля- ционный характер. В очерченном семантическом пространстве как потребление продукции шоу-бизнеса, так и уклонение от него реализуют себя внутри Г задающей исчерпывающее измерение бытия сознания.

    Е. П. Коротченко

    ГЛОБУС Адам

    псевдоним белорусского писателя, эссеиста и художника В. В. Адамчика (р. 1958). Знаковая фигура Новой Литературной Ситуации, обозначившей парадигмальные изменения в национальной культуре Беларуси в середине 80-х. Окончил Белорусскую академию искусств (1983). Автор книг “Парк” (1988), “Одиночество на стадионе” (1989), “Смерть — мужчина” (1992), “Перекресток” (1993), “Домовикомерон” (1994), “Только не говори моей маме” (1995), “Койдано- во” (1997), “Новый домовикомерон” (1998), “Post Sciptum” (1999), “Тексты” (2000), “Браславская стигмата” (2002), “Тетради” (2003), “Дом” (2004). Один из основателей товарищества молодых литераторов “Тутейшие” (1988), которое выступало проводником идейно-жанрового обновления белорусской литературы. Кроме традиционной прозы и лирики, активно работает в таких жанрах, как хайку, танка, григерия. В основу книги “Современники” положен блок, создаваемый на сайте Litara.net. Наибольшую известность Г А. принесли новеллы “Домови- комерона” и “Нового домовикомеро- на” которые определялись критикой то как антология городского фольклора, то как “неоязыческий” миф, то как “реализм мелких бесов” Различие интерпретаций в определенной степени обусловлено эволюцией “демонической” энциклопедии, которая создавалась на протяжении целого десятилетия. Если в конце восьмидесятых, когда Г А. создавал своих первых “домовых” секс в белоруской литературе воспринимался как метафора жизнеспособности, как символ человеческой независимости, как проявление неподвластности общественным институтам с их фиксированными стандартами морали, то в конце девяностых он воплощает скорее “обманный расцвет возможностей”, маркируя реальность, где вместе с табу исчезают желания. Несомненно близкими героям “Домовикомерона” оказываются и “Современники”, где “бесы современности” теряют инфернальные маски и обретают собственные имена. В “Современниках” автор создает образ Толпы, составляющие которой идентифицируются “ случаем” Случайность как определяющее качество жизни символизирует у Г А. не столько хаотичность и непредсказуемость бытия, сколько свободу, так как создает пространство бесчисленных возможностей. Принцип нонселекции проявляется в произведениях писателя на всех уровнях лексическом, семантическом, текстовом, что дало повод критикам определить его вклад в национальную культуру как “дефлорацию белоруской литературы”.

    А. Н. Кислицына

    “ГОЛОС И ФЕНОМЕН. Введение в проблему знаков в феноменологии Гуссерля”

    (“La voix et 1е рЬёпошёпе: introduction au ргоЫёше du signe dans la phenomenologie de Husserl” 1967) — текст, вошедший в корпус трех первых знаковых работ Ж. Деррида (см.).

    В начале книги Деррида сформулировал “предписание для самой общей формы нашего вопрошания: не утаивают ли все же феноменологическая необходимость, строгость и проницательность гуссерлевского анализа, нужды, на которые он отвечает и которые мы прежде всего должны распознать как метафизические предпосылки”

    Согласно автору, “сознание обязано своим привилегированным статусом (о котором Гуссерль в конечном счете никогда не спрашивал, что это было, несмотря на превосходные, извечные и во многих отношениях революционные размышления, которые он ему посвящал) возможности живого голосового посредника. Так как самосознание появляется только в своем отношении к объекту, чье присутствие оно может хранить и повторять, оно никогда не является совершенно чуждым или предшествующим возможности языка. [...] Возможность конституирующих идеальных объектов принадлежит сущности сознания, и так как эти идеальные объекты являются историческими продуктами, появляясь только благодаря актам творчества или интендирова- ния, элемент сознания и элемент языка будут все более трудны для различения. Не вводит ли их неразличимость в сердце само-присутствия неприсутст- вие и различие (посредничество, знаки, обращение назад и т.д.)? Эта трудность требует ответа. Этот ответ голос” (выделено мной. — А. Г.).

    Проблема голоса находится, по Деррида, в “точке... юридически решающей; это вопрос о привилегии голоса и фонетического письма в их отношениях ко всей истории Запада, каковою она поддается представлению в истории метафизики, причем в ее самой новейшей, самой критической, самой бдительной форме: в трансцендентальной феноменологии Гуссерля. Что такое “хотеть сказать” каковы его исторические связи с тем, что мы надеемся идентифицировать под именем “голоса” и как значимость присутствия, присутствия объекта, присутствия смысла для сознания, присутствия для самого себя в так называемом живом слове и в самосознании? ”

    Оценивая философский статус учения Гуссерля, Деррида отмечает: “Феноменология, метафизика присутствия в форме идеальности является также и философией жизни. [...] Это философия жизни не только потому, что смерть в ее средоточии, исключая эмпирическое и внешнее значение, признается как мирской случай, но потому, что исток смысла вообще всегда определяется как акт живого, как акт живого бытия” По мысли Деррида, “Гуссерль укореняет необходимую привилегию phone, которая подразумевается всей историей метафизики, и использует все ее ресурсы с величайшей критической утонченностью. Ибо phone не в звуковой субстанции или в физическом голосе, не в теле речи в мире, которую Гуссерль признает как подлинную родственность логосу вообще, но в голосе, феноменологически взятом, в речи в ее трансцендентальной плоти, в дыхании, интенциональном оживлении, которое превращает тело мира в плоть, создает из корпуса плоть, духовную телесность. Феноменологический голос и был этой духовной плотью, что продолжает говорить и быть для себя настоящей — слушать себя — в отсутствии мира”

    Значимым обстоятельством, согласно идее данной книги Деррида, выступает то, “что привилегия присутствия как сознания может быть установлена — т. е. исторически конституирована и демонстрирована — только силой превосходства голоса” а это выступает “трюизмом, который никогда не занимал переднего края феноменологической сцены” Деррида далее продолжает: “Что делает историю phone совершенно загадочной, так это тот факт, что она неотделима от истории идеализации, т. е. от “истории разума”, или от истории как таковой. Для того, чтобы действительно понять, где же лежит власть голоса и каким образом метафизика, философия и определение бытия как присутствия конституируют эпоху речи как техническое господство объективного бытия, чтобы правильно понять единство techne и phone, мы должны продумать объективность объекта. Идеальный объект самый объективный из объектов независимо от актов здесь-и-теперь и событий эмпирической субъективности, которая его ин- тендирует, он может бесконечно повторяться, оставаясь тем же самым” Продолжая начатую линию рассуждений, Деррида констатирует: “Будучи ничем за пределами мира, это идеальное бытие должно конституироваться, повторяться и выражаться в посреднике, который не уменьшает присутствия и самоприсутствия в тех актах, которые на него направлены, в посреднике, который сохраняет и присутствие объекта перед интуицией, и самопри- сутствие, абсолютную близость актов самим себе. Идеальность объекта, которая является лишь его бытием-для неэмпирического сознания, может иметь выражение только в таком элементе, чья феноменальность не имеет мирской формы. Имя этого элемента голос. Голос слышим. Фонические знаки... слышатся субъектом, который предлагает их в абсолютной близости их настоящего”

    Обозначая в указанном контексте те- матизм “следа” (см.), Деррида пишет: “Живое настоящее исходит из неиден- тичности самому себе и из возможности ретенционального следа. След не является атрибутом, мы не можем сказать, что само живое настоящее им “изначально является” Бытие-первичное должно быть помыслено на основании следа, а не наоборот. Это архиписьмо действует в источнике смысла. Смысл, будучи по природе темпоральным, как признает Гуссерль, никогда не есть просто присутствующее, он всегда уже вовлечен в “движение” следа, т. е. на уровень “значения” Так как след является интимным отношением живого настоящего к своему внешнему, открытостью внешнему вообще, сфере не “своего собственного” и т. д., то тем- порализация смысла с самого начала является “пространственной” Как только мы допускаем пространствен- ность и в качестве “интервала” или различия, и в качестве открытости внешнему, то никакого абсолютно внутреннего уже не может быть, ибо само “внешнее” проникло в то движение, посредством которого возникает внутреннее непространственного, которое называется “временем” которое конституируется, “представляется”

    По мысли Деррида, феноменология оказывается не в состоянии взломать метафизический горизонт: “Мы рассмотрели систематическую взаимозависимость понятий смысла, идеальности, объективности, истины, интуиции, восприятия и выражения. Их общая матрица бытие как присутствие: абсолютная близость самоидентичности, бытие-перед объектом, доступное повторению, сохранение темпорального настоящего, чьей идеальной формой является самоприсутствие трансцендентальной жизни... Живое настоящее, понятие, которое не могло быть расчленено на субъект и атрибут, является поэтому концептуальным основанием феноменологии метафизики. [...] В метафизике присутствия, в философии как познании присутствия объекта, как бы- тия-перед-собой знания в сознании мы верим просто-напросто в абсолютное знание как закрытие, если не конец истории. И мы верим, что такое закрытие произошло. История бытия как присутствия, как самоприсутствия в абсолютном знании... эта история закрывается. История присутствия закрывается, ибо история никогда не означала ничего иного, как презентации Бытия, произведения и воспоминания бытия в присутствии, как познания и господства. Так как абсолютное самоприсутствие в co-знании есть бесконечное призвание полного присутствия, то достижение абсолютного знания есть конец бесконечного, которое могло быть лишь единством понятия logos... Следовательно, история метафизики может быть выражена как развертывание структуры или схемы абсолютной воли-слышать-свою-речь... Голос без различия, голос без письма, является сразу и абсолютно живым и абсолютно мертвым

    Позже, в сборнике собственных интервью “Позиции” (см.) Деррида отметит: “все эти тексты (книги последних лет. А. Г.), годящиеся, наверное, быть предисловием, бесконечным, к другому тексту, который я очень хотел бы однажды иметь силы написать, или еще эпиграфом к какому-то другому, на который у меня никогда не наберется смелости, только то по сути и делают, что комментируют фразу о лабиринте шифров, выделенную в Голосе и феномене

    Деррида имел в виду следующие рассуждения: “мы должны найти другие имена взамен знака и репрезентации. Мы действительно сможем пользоваться новыми именами, если поймем как “нормальное” и предизначальное то, что Гуссерлю, как он верил, надо было изолировать как частный и случайный опыт, как что-то зависимое и вторичное — т. е. неопределенный дрейф знаков, как блуждание и перемену декораций, сцепляющее репрезентации между собой без начала или конца. Никогда не существовало никакого “восприятия” а “презентация” это репрезентация репрезентации, которая стремится к себе, а следовательно, к своему собственному рождению или к своей смерти. Все, несомненно, имеет начало в следующем смысле: Упомянутое имя напоминает нам о Дрезденской галерее... мы бродим по комнатам... картина Теньера... изображает картинную галерею... Картины этой галереи могли бы, в свою очередь, изобразить другие картины, которые, в свою очередь, выставили читаемые подписи и т. д. (фрагмент из “Идей к чистой феноменологии и феноменологической философии” Гуссерля А. Г.). Конечно, ничто не предшествует этой ситуации. Несомненно, ничто ее не прекратит. Она не охватывается, как бы Гуссерль этого ни хотел, интуициями и презентациями... Галерея это лабиринт, который содержит в себе свои собственные выходы”

    А. А. Грицанов

    “ГОРОД И НЕНАВИСТЬ ”

    тема лекции, прочитанной Ж. Бодрийяром (см.) в Москве во Французском Университетском Колледже при МГУ им. М. В. Ломоносова.

    В начале выступления Бодрийяр подчеркнул, проблема “отбросов” уже стала “всемирной” ибо, если “насилие порождается угнетением, то ненависть зарождается, когда человека отправляют на помойку”

    По мысли Бодрийяра, “во мне сидит ненависть — выражение почти безличное, оно означает не столько субъективную эмоцию или субъективное состояние, сколько объективную и беспричинную ярость, рождающуюся в городской пустыне, прежде всего в пригородах, превращенных в настоящую свалку [...]. Перед нами целостное общественное явление, в котором находит свое отражение определенный универсальный процесс — процесс концентрации населения и увеличения производства отходов”

    Как отмечает Бодрийяр, “понятие отбросов следует модифицировать и расширить. Материальные, количественные отбросы, образующиеся вследствие концентрации промышленности и населения в больших городах это всего лишь симптом качественных, человеческих, структурных отбросов, образующихся в результате предпринимаемой в глобальном масштабе попытки идеального программирования, искусственного моделирования мира, специализации и централизации функций (современная метрополия очевидным образом символизирует этот процесс) и распространения по всему миру этих искусственных построений. Хуже всего не то, что мы завалены со всех сторон отбросами, а то, что мы сами становимся ими. Вся естественная среда превратилась в отбросы, т. е. в ненужную, всем мешающую субстанцию, от которой, как от трупа, никто не знает, как избавиться. [...] Вся биосфера целиком в пределе грозит превратиться в некий архаический остаток, место которого на помойке истории. Впрочем, сама история оказалась выброшенной на собственную помойку, где скапливаются не только пройденное нами и отошедшее в прошлое, но и все текущие события; не успев закончиться, они тут же лишаются всякого смысла в результате демпинга средств массовой информации, способных превратить их в субстанцию, непосредственно готовую для употребления, а затем и в отбросы”

    С точки зрения Бодрийяра, когда “строят образцовые города, создают образцовые функции, образцовые, искусственные ансамбли, все остальное превращается как бы в остатки, в отбросы, в бесполезное наследие прошлого. Строя автостраду, супермаркет, супергород, вы автоматически превращаете все, что их окружает, в пустыню. Создавая автономные сети сверхскоростного, программируемого передвижения, вы тут же превращаете обычное, традиционное пространство взаимного общения в пустынную зону. [...] Именно так будет обстоять дело и в будущем, когда рядом с информационными артериями образуются информационные пустыни, возникнет своего рода информационный четвертый мир убежище всех изгоев, всех тех, кого отвергли средства массовой информации. К нему добавится интеллектуальная пустыня, населенная мозгами, оставшимися без работы по причине предельной усложненности самих информационных сетей. Ее будут населять, но уже в неизмеримо большем количестве, потомки тех миллионов безработных, что ныне изгнаны из мира труда” Бодрийяр формулирует философско- нравственную проблему: “Как же может ненавидеть и презирать самое себя цивилизация, которая с самого начала производит себя, причем умышленно, в виде отбросов, трудится над своим собственным бесполезным построением, создавая города и метрополии, подобные огромным холостым механизмам, бесконечно себя воспроизводящим. [...] Сами человеческие существа бесконечно воспроизводят себя в виде отбросов или в виде обыкновенных ста-^ тистов, удел которых обслуживать этот холостой механизм, символизирующий порочный круг производства, когда, вопреки требованиям истории, уже не Труд воспроизводит Капитал, а Капитал бесконечно воспроизводит Труд. Горька участь этого разрастающегося персонала, которому суждено перейти в отходы...

    Наша культура превратилась в производство отходов. Если другие культуры, в результате простого обменного цикла, производили некий излишек и порождали культуру излишка (в виде нежеланного и проклинаемого дитяти), то наша культура производит огромное количество отбросов, превратившихся в настоящую меновую стоимость. Люди становятся отбросами своих собственных отбросов — вот характерная черта общества, равнодушного к своим собственным ценностям, общества, которое самое себя толкает к безразличию и ненависти”

    Одно из воплощений таких общественных тенденций Бодрийяр усматривает в современных градостроительных проектах: “Архитектура и градостроительство, повсюду запуская амбициозные щупальца, производят одних только монстров, не с эстетической точки зрения (хотя, увы, и такое часто бывает), а в том отношении, что эти монстры свидетельствуют об утере городом целостности и органичности, о его дезинтеграции и дезорганизации. Они уже не подчиняются ритму города, его взаимосвязям, а накладываются на него как нечто пришедшее со стороны, нечто чужое. Даже городские ансамбли, наделяемые символической значимостью (Бобур, Форум, Ля Дефанс, Ля Вильет) (Бодрийяр перечисляет современные архитектурные комплексы, которые принято рассматривать как новые символы Парижа. О. Г.), представляют собой всего лишь псевдоцентры, вокруг которых образуется ложное движение. В действительности они свидетельствуют о сателлизации городского бытия. Их внешняя привлекательность словно создана для того, чтобы ошеломить туриста, а их функция подобна функции места всеобщей коммуникации (аэропорта, метро, огромного супермаркета), места, где люди лишаются своего гражданства, подданства, своей территории. Впрочем, именно сюда и перемещаются всякого рода маргиналы и представители субкультуры, бродящие в поисках опустошающего экстаза и находящие его в этом паразитарном образовании. Даже когда подобные ансамбли создаются с культурными целями, они превращаются не в центры радиации, а в центры поглощения и выделения; это всего лишь преобразователи потоков, механизмы со входом и выходом”.

    Как констатирует Бодрийяр, “слишком много капиллярной диффузии, слишком много осмотического движения, слишком много перемещений, слишком много сообщающихся сосудов, сцеплений, взаимодействия. Слишком много общения в опустошенном пространстве, в городе, ставшем похожим на Музей Идеальной Деконструкции (см. О. Г.). Именно музеификация и массированная урбанизация призваны замаскировать процесс опустошения и опустынивания, и одновременно они сами являются ярчайшим его свидетельством”

    Автор идеи об “О.” дополняет ее следующим концептом, возможно весьма акту альным для осмысления современного мира: по Бодрийяру, “урбанистическая проблематика подводит нас, через понятия концентрации и опустынивания, к другому понятию, имеющему, на мой взгляд, первостепенную важность, к понятою критической массы

    С точки зрения Бодрийяра, данное понятие “применимо также и во всех областях гуманитарного знания. Возникает вопрос, является ли человек действительно социальным существом. Этого нельзя утверждать наверняка; по крайней мере, у социальной сущности человека есть свои пределы. Все более плотные скопления миллионов людей на городских территориях, их совместное проживание там неизбежно ведут к экспоненциальному росту насилия, обусловленного тем обстоятельством, что в условиях вынужденного промискуитета люди как бы взаимно аннулируются. А это уже нечто противоположное социальному бытию или, наоборот, верх социальности, крайнее ее проявление, когда она начинает разрушаться сама собой. Появление масс на горизонте современной истории знаменует собой наступление и одновременно катастрофическое крушение социальности. В этом суть проблемы критической массы” [см. “В тени молчаливых болыиинств, или конец социального” (Бодрийяр)].

    Как предупреждает Бодрийяр, известно решение проблемы “критической массы” в космологии: “Если масса Вселенной ниже некоторого порога, то Вселенная продолжает расширяться... Если же порог превзойден, то начинается имплозия (здесь: “схлопывание” — О. Г.), Вселенная сжимается” По убеждению Бодрийяра, “наши информационные артерии, Интернет и создание в скором будущем, как нам обещают, всемирной связи наводят на мысль о том, что мы как раз переступаем тот порог глобальности информации, ее доступности в любой момент и в любом месте, за которым возникает опасность автоматического сжатия, резкой реверсии... Возможно, мы уже переступили через этот порог, возможно, катастрофа уже происходит, если обилие сведений, поставляемых средствами массовой информации, аннулируется само собой и если баланс, выраженный в терминах объективной информации, оказывается в некотором смысле отрицательным (извращенный эффект перенасыщения информацией). Во всяком случае мы наверняка уже преодолели этот порог в сфере социального, если учесть бурный рост населения, расширение сетей контроля, органов безопасности, коммуникации и взаимодействия, равно как и распространение внесоциальности, приводящее к имплозии реальной сферы социального и соответствующего понятия. Эпицентром этой инверсии фазы, этого гравитационного провала и является современный мегаполис”

    Согласно Бодрийяру, “в мегаполисе представлены все элементы социальности, они собраны здесь в идеальный комплекс: пространственная близость, легкость взаимодействия и взаимообмена, доступность информации в любое время. Но вот что происходит: ускорение и интенсификация всех этих процессов порождает в индивидах безразличие и приступы замешательства. Моделью этого вторичного состояния, когда в атмосфере всеобщего безразличия каждый вращается на собственной орбите, словно спутник, может послужить транспортная развязка: пути движения здесь никогда не пересекаются, вы больше ни с кем не встречаетесь, ибо у всех одно и то же направление движения; так, на экране определителя скорости видны лишь те, кто движется в одну и ту же сторону. Может, в этом и заключается суть коммуникации? Одностороннее сосуществование. За его фасадом кроется все возрастающее равнодушие и отказ от любых социальных связей.

    В результате качественного изменения, происходящего благодаря превышению критической массы, все эти перенасыщенные информацией и техникой и излишне опекаемые сообщества начинают порождать своего рода обратную энергию, своего рода инерцию, которые грозят в будущем вызвать гравитационный коллапс. Ибо происходит полная инверсия всех устремлений”

    По Бодрийяру, “в наше время симпатии'стали неопределенными, определенно лишь чувство отвращения. Не имея возможности точно знать, чего же нам хочется, мы зато знаем, чего мы больше не хотим. Наши поступки (и даже болезни) все более лишаются объективной мотивации; чаще всего они проистекают из той или иной формы неприятия, которое заставляет нас избавляться от нас самих и нашей энергии каким угодно способом. Следовательно, в их основе лежит своего рода экзорцизм, а не тот или иной принцип деятельности. Это новая форма экзорцизма с магической коннотацией, экзорцизма, направленного на себя, на других, на Другого. Это новая разновидность неистового заклинания (несомненно, тоже символическая). А, может быть, это новая форма принципа Зла?” [См. “Прозрачность зла” (Бодрийяр)].

    По версии Бодрийяра, “если традиционное насилие порождалось угнетением и конфликтностью, то ненависть порождается атмосферой тесного общения и консенсуса. Наша эклектическая культура это культура промискуитета противоположностей, сосуществования всевозможных различий в культурном тигеле. Но не будем обманывать себя: именно такая культурная множественность, терпимость и синергия провоцируют глобальную противореакцию, утробное неприятие. Синергия вызывает аллергию. Чрезмерная опека влечет за собой ослабление защитных сил и иммунитета; антитела, оказавшись без работы, обращаются против самого организма. Такова же и природа ненависти: как и многие современные болезни, она проистекает из самоагрессии и автоиммунной патологии... Мы уподобились некоему виду животных, лишенных естественных врагов, в результате чего они обречены на быстрое вымирание или самоуничтожение. Чтобы как-то защитить себя от отсутствия Другого, врага, неблагоприятных обстоятельств, мы прибегаем к ненависти, которая способствует возникновению своего рода искусственных, беспредметных невзгод. Таким образом, ненависть это своеобразная фатальная стратегия, направленная против умиротворенного существования. Ненависть при всей своей двузначности представляет собой отчаянный протест против безразличия нашего мира, и в этом своем качестве она, несомненно, является гораздо более прочным видом связи, чем консенсус или тесное общение”

    Как подчеркивает Бодрийяр, “различие между ненавистью и насилием совершенно четкое. Историческое насилие или насилие, вызванное страстным влечением, имеет свой предмет, своего врага, свою цель; у ненависти же ничего этого нет, она совсем иное явление. Совершающийся ныне переход от насилия к ненависти представляет собой переход от предметной страсти к беспредметной. Если мы хотим охарактеризовать основные формы коллективной страсти, коллективного насилия (хотя такая характеристика всегда будет произвольной), то следует выделить следующие их формы в соответствии с их появлением в истории культуры: священный, жертвенный гнев — историческое насилие ненависть как чистая и недифференцированная, виртуальная форма насилия. Последняя представляет собой как бы насилие третьего типа, сосуществующее ныне с насилием второй степени — терроризмом (который более насильствен, чем насилие, ибо у нас нет определенных целей), а также со всеми вирусными и эпидемическими формами инфекций и цепных реакций. Ненависть более ирреальна, более неуловима в своих проявлениях, чем обычное насилие; это хорошо видно на примере расизма и преступности. Вот почему так трудно с ней бороться как профилактическими, так и репрессивными мерами. Невозможно уничтожить причину ненависти, поскольку никакой эксплицитной мотивации в ней обнаружить не удается. Ее нельзя обездвижить, ибо ею ничто не движет; ее нельзя даже подвергнуть наказанию, ибо в большинстве случаев она ополчается на самое себя; это типичная страсть, которая борется сама с собой”

    По Бодрийяру, “всему этому противостоит нынешняя форма насилия. Оно изощреннее по сравнению с насилием агрессии; это насилие разубеждения, умиротворения, нейтрализации, контроля насилие безболезненного уничтожения. Это терапевтическое, генетическое, коммуникационное насилие — насилие, рожденное консенсусом и вынужденным общежитием, своего рода косметическая хирургия социальности. Это прозрачное и невинное насилие; с помощью разного рода снадобий, профилактических мер, психической регуляции и регуляции, осуществляемой средствами массовой информации, оно стремится выкорчевать корни зла, а тем самым искоренить и всякий радикализм. Это насилие системы, которая подавляет всякое проявление негативности, единичности (включая предельную форму единичности, каковой является смерть). Это насилие общества, в котором нам виртуально отказано в негативности, в конфликтности, в смерти. Это насилие, некоторым образом кладущее конец самому насилию, поэтому на такое насилие уже невозможно ответить тем же, остается отвечать лишь ненавистью”

    Как пояснил Бодрийяр, в рамках реализации обозначенного им “насилия системы” “наиболее тяжким запретом, самым тяжким лишением, в числе прочих, является запрет на инаковость. Для фундаментальной проблемы Другого нашлось своего рода окончательное решение (имеется в виду уничтожение): подключение к сети универсальной коммуникации (вспомним: “окончательным решением” также именовалась программа гитлеризма по поголовному истреблению всех евреев на оккупированной территории Европы. — О. Г.). В этом Трансполитическом Новом Порядке над нами нависла угроза не столько лишиться самих себя, сколько лишиться всего другого, всякой инаковости. Мы уже не претерпеваем процесс отчуждения, не становимся другими (в этом присутствовала по крайней мере какая-то доля инаковости, и, оглядываясь назад, мы воспринимаем очуждение как Золотой век), нас уже не лишают нас самих в пользу Другого, нас лишают Другого в пользу Того же самого; иными словами, нас лишают всякой инаковости, всякой необычности и обрекают на воспроизводство Того же самого в бесконечном процессе отождествления, в универсальной культуре тождественности”

    Именно отсюда, согласно Бодрийяру, “рождается сильнейшее чувство озлобления, ненависти к самому себе. Это не ненависть к Другому, как принято считать, основываясь на стереотипе расизма и его поверхностном истолковании; это ненависть, вызванная досадой по поводу потери инаковости. Хотят, чтобы ненависть в основе своей была ненавистью к Другому, отсюда и иллюзия борьбы с ней путем проповеди терпимости и уважения к различиям. На самом же деле ненависть (расизм и т. д.) скорее фанатизм инаковости, чем неприятие Другого. Потерю Другого она пытается компенсировать, прибегая к экзорцизму и создавая искусственного Другого, а в результате им может быть кто угодно. В лоботомированном мире, где возникающие конфликты немедленно локализуются, ненависть пытается возродить инаковость, хотя бы для того, чтобы ее уничтожить. Она пытается избежать фатальной одинаковости, аутистического замыкания в себе, на которое нас обрекает само развитие нашей всемирной культуры. Конечно, это культура озлобления, но за озлобленностью на Другого следует видеть озлобленность на самого себя, на диктатуру самости и Того же самого, озлобленность, которая может перейти в саморазрушение”

    Как в заключение прокомментировал Бодрийяр усилия специалистов по предотвращению “конца света” “авторы Апокалипсиса были методичными людьми, они беспрестанно обменивались посланиями вместо того, чтобы испросить мнение самого Антихриста”

    О.А. Грицанов

    ГРАММАТОЛОГИЯ

    - см. “НЕЧТО, ОТНОСЯЩЕЕСЯ К ГРАММАТОЛОГИИ” (ДЕРРИДА).

    ГРИЦАНОВ Александр Алексеевич (р. 1958)

    белорусский философ, социолог, историк и культуролог. Кандидат философских наук (1983), доцент (1988). Руководитель международного проекта “Гуманитарная энциклопедия”: составитель, соавтор и главный научный редактор “Новейшего философского словаря” (1999, 2001, 2003), “Всемирной энциклопедии. Философия” (2001), “Всемирной энциклопедии. Философия XX век” (2002), энциклопедий “История философии” (2002), “Социология” (2003) и др.

    Окончил исторический факультет Белорусского государственного университета (1980) и аспирантуру кафедры философии БГУ (1983). В 1983 — 1996 работал преподавателем и доцентом БГУ В 1996—1999 доцент и заведующий кафедрой социальных и гуманитарных дисциплин Восточно-Европейского негосударственного института бизнеса и права. Преподаватель Белорусского Коллегиума. Читает курсы лекций по различным философским и социологическим дисциплинам.

    Г научный редактор, составитель и автор более 100 аналитических статей энциклопедии “Постмодернизм” (2001).

    Г автор книг “Социологический психологизм. Критический анализ” (1990, совместно с В. И. Овчаренко), “Человек и отчуждение” (1991, совместно с В. И. Овчаренко), “История социологии” (1993 и 1997; соавтор и научный редактор), “Современная западная философия” (2000, соавтор и научный редактор), а также более 1500 научных статей по проблемам классической, неклассической и постнеклассической философии, социологии, политологии, культурологии, психологии и различным вопросам классического и современного психоанализа.

    Е. Н. Вежновец

    “ГУЛ ЯЗЫКА”

    работа Р Барта (см.), увидевшая свет в 1975; посвящена осмыслению природы строя устной речи. По мысли Барта, в своих дискретных актах “устная речь необратима такова ее судьба. Однажды сказанное уже не взять назад, не приращивая к нему нового” Одновременно, с точки зрения Барта, “в своей речи я ничего не могу стереть, зачеркнуть, отменить я могу только сказать отменяю, зачеркиваю, исправляю, то есть продолжать говорить дальше” *

    Для конституирования метафоры “Г. Я. Барт проводит параллель с “шумом”, сопровождающим работу разнообразных машин: в качестве примера выступает “эротическая машина” из текстов маркиза де Сада, а также зал игральных автоматов в качестве комплексной “машины удовольствия” Барт определяет “гул” как “особую музыку”: “шум исправной работы” без “заиканий” В том случае, если последние выступают в качестве “звукового сигнала сбоя, наметившегося в работе машины” (по Барту, наподобие “чихания” мотора), “гул” оказывается свидетельством исправной ее работы. Как зафиксировал Барт, “отсюда возникает парадокс: гул знаменует собой почти полное отсутствие шума, шум идеально совершенной и оттого вовсе бесшумной машины; такой шум позволяет расслышать само исчезновение шума; неощутимость, неразличимость, легкое подрагивание воспринимаются как знаки обеззву ченности ”

    В таковом метафорическом контексте Барт ставит вопрос о возможности “Г Я. как свидетельства его успешного функционирования, ответ же на эту ситуацию оказывается, по его мысли, далеко не очевидным. Устная речь, согласно Барту, по самой своей природе “фатально обречена на заикание” а письмо “на немоту и разделейность знаков” В любом случае, по мысли Барта, “все равно остается избыток смысла, который не дает языку вполне осуществить заложенное в нем наслаждение”

    Поясняя свою позицию примером одновременного чтения детьми вслух “каждым своей книги” Барт констатирует, что в этих условиях происходит “полное раскрепощение” означающего (см.), высвобождение его созидательного импульса. По Барту, “язык обращается в гул и всецело вверяется означающему, не выходя в то же время за пределы осмысленности: смысл маячит в отдалении нераздельным, непроницаемым и неизреченным миражем... Обычно (например, в нашей Поэзии) музыка фонем служит фоном для сообщения, здесь же, наоборот, смысл едва проступает сквозь наслаждение, едва виднеется в глубине перспективы”

    Отказываясь в русле подходов постмодерна от референциального понимания природы знака (см.), Барт пишет: аналогично тому, как “гул машины есть шум от бесшумности” “Г Я.” — это “смысл, позволяющий расслышать изъятость смысла, или, что то же самое, это не- смысл, позволяющий услышать где-то вдали звучание смысла, раз и навсегда освобожденного от всех видов насилия, которые исходят, словно из ящика Пандоры, от знака...” Это состояние языка Барт определил как “утопичное” поскольку “в своем утопическом состоянии” язык “изменяет своей природе” — вплоть до “превращения в беспредельную звуковую ткань, где теряет реальность его семантический механизм” В ситуации “Г. Я.”, согласно Барту, “во всем великолепии разворачивается означающее фоническое, метрическое, мелодическое, и ни единый знак не может, обособившись, вернуть к природе эту чистую пелену наслаждения”

    С точки зрения Барта, “Г Я. являет собой для человека тотальное “Единого- лосие Бытия”: если человек античности “взволнованно и неустанно вслушивался в шелест листвы, в журчание источников, в шум ветра, одним словом в трепет Природы, пытаясь различить разлитую в ней мысль” то сейчас, как пишет Барт от первого лица, “я, вслушиваясь в гул языка, вопрошаю трепещущий в нём смысл ведь для меня, современного человека, этот язык и составляет Природу” При этом механическая одновременность говорений или чтений сама по себе отнюдь не порождает, по Барту, феномена “Г. Я.” Последний, по Барту, нуждается в особого рода “эротизме”: “неужели достаточно заговорить всем вместе, чтобы возник гул языка — столь редкостный, проникнутый наслаждением эффект? Нет, конечно; нужно, чтобы в звучащей сцене присутствовала эротика в самом широком смысле слова, чтобы в ней ощущался порыв, или открытие чего-то нового, или просто проходила аккомпанементом взволнованность ”

    См. также: “Эротика текста”

    А. А. Грицанов

    “ГУМАНИЗМ ДРУГОГО ЧЕЛОВЕКА”

    (“Humanisme de l’autre homme” 1973) — книга Э. Левинаса (см.), в которую включены три его автономные работы: “Значение и смысл” “Гуманизм и безначалие”, “За пределами самоидентичности” Основным мотивом данной работы явилось желание автора осмыслить кризис гуманизма, четко обозначившийся в 1960-х и проистекающий, с одной стороны, из условий техногенной цивилизации, обеспечивающей изобилие средств деятельности, с другой из размаха человеческих притязаний.

    Первый очерк представляет собой отредактированный текст публичных лекций, прочитанных в философском колледже в 1961 — 1963 и в Брюссельском университете в январе 1963. В нем те- матизируется проблема соотношения реальности и значения, конструируемого воспринимающей способностью. Левинас разграничивает воспринимаемую на эмпирическом уровне реальность и метафорически, т. е. путем переноса свойств и признаков, продуцируемый уровень значений, автономных содержаний, фигуративно аллюзивных, трансцендентных феноменологическому уровню данности. Значение данности интегрируется отсутствующими содержаниями, аллюзиями как фигурами умолчания. Возможности восприятия небеспредельны (конечны). Реальное и постижимое совпадают по своим экс- тенсионалам. “Для Платона, Юма и всех логических позитивистов, указывает Левинас, значение сводится к содержаниям, непосредственно данным сознанию. Интуиция, созерцающая их на уровне сознания, остается источником всякого значения, так что эти непосредственно данные сознанию содержания будто бы происходят из идей” Значения, транслируемые посредством языка, должны рефлексиро- ваться. Любая конструируемая в языке метафора должна быть адресована к данности, так как переносный смысл, согласно Левинасу, должен быть оправдан буквальным смыслом, доступным интуиции как феноменологическому созерцанию.

    Автор “Г Д. Ч. элиминирует гуссер- левское понимание значения как “возвращение к данности”. Смысл дан в самой “прямоте (droiture), характеризующей связь ноэзиса (или ноэзы) и ноэмы” “Значение” располагается в пространстве культуры и языковой практики. Экстрагируемых значений нет даже у слов, несмотря на то, что они обретают автономный статус в толковых словарях. Слова соотносятся не с содержаниями, которые фиксируются с их помощью, а в латеральном (боковом) направлении, т. е. с другими словами. “Вопреки недоверию, которое проявляет Платон к письменному языку... он утверждает в “Кратиле” что даже имена, данные божествам, имена собственные, привязанные, условно, как знаки, обозначающие индивидов, — возвращают (отсылают) обратно, посредством собственной этимологии, к другим словам, которые не являются именами собственными”, — поясняет Левинас.

    Метафоричность, как аллюзия к отсутствующему, экстраполируется философом на темпоральные модусы будущего и прошлого. Если отсутствующее, к которому адресует метафоричность, непосредственно не дано (не настоящее), то оно или будущее или уже прошлое. Данность репрезентируется в качестве значения. Переживание, опыт есть прочтение, постижение смысла, отождествляемое с экзегезой, герменевтикой, но не с интуицией в феноменологическом толковании. “Значащими объекты становятся благодаря языку, но не наоборот” утверждает Левинас. Языковая деятельность не может быть производной от объектов, фиксируемых знаками и данных (предоставленных) мысли.

    Тематизируемая Левинасом проблема значения в культуре инспирируется ощущением изжитости основных принципов (метанарративов), составлявших методологический базис европейского фундаментализма с его интенцией к вечным и тотально интеллигибельным истинам, с приоритетом идеального мира над миром реальным. Символичность значения как неотъемлемого элемента языковой деятельности и языковой культуры не демонстрирует “немощь созерцания” Символ не является упрощенной редукцией предшествующего ему реального присутствия. И если означаемое находится вне данности, рассуждает Левинас, это не свидетельствует о нашей неспособности ее “схватить”, это реферирует означаемое другого порядка.

    Множественности значений, атрибутивных реальности, противопоставляется, согласно Левинасу, выделенное значение, которое “обретает мир” вследствие человеческих потребностей. Вещам со статусом данности придают статус ценности. Многообразие возможных значений редуцируется к единственному способу удовлетворения потребности. Но потребности не детерминируют направление и смысл бытия. Материалистический идеал единства, базирующийся на потребности, не в состоянии эксплицировать значение бытия, так как бытию имманентна не одна целостность, а их множество, которые никаким образом окончательно не могут составить тотальность.

    Рефлексия проблемы значения в культуре привела Левинаса к признанию множественности без единой смыслона- правленности. Взаимопроницаемость культур, о которой много говорят, не аргументирует “момент единства бытия” Формальная возможность языка- посредника, который мог бы выступить в роли объединяющего фактора, предполагает направленность выбора, заключающегося в том, чтобы “предпочесть речь войне” Абсурдность разобщенности бесконечного множества значений, отсутствие единой смыслонаправленности, смысла смыслов Левинас называет “кризисом смысла, который переживается современниками как кризис монотеизма” Бог на правах бесспорно верховной силы, не доступной зрительной перцепции и не доказуемый разумом, вмешивается в человеческую историю. Вмешательство Трансценденции нашло отражение в системе взаимосвязей и обменов, которая устраивалась исходя из нужд озабоченного самим собою человека. Трансцендентный миру бог был элементом мира вследствие его связи с миром в хозяйственном единстве. Формой воздействия такого бога- творца было чудо. У такого бога можно было просить. Элиминируя “хозяйственное” представление о боге, Левинас утверждает идею деконструкции смысла, что должно привести к понятию о Боге. Смысл невозможен, если в качестве исходной точки принять Я. Отсутствие единой смыслонаправленности не ликвидируется экономикой и техникой, которые, при первом приближении, снимают множественность, эскизно очерчивая единство. Интенция классической философии заключалась в ассимиляции Другого тождественностью и дедуцировании “другости” к “ничто” Литургия как невознаграждаемое дело, результат которого не предопределен во времени, есть этика и смысло- направленность. “Отношение с Другим, утверждает Левинас, ставит передо мной проблемы, изымая меня (Я) из меня самого (Самости), раскрывая во мне новые дарования” Феномен Желания Другого, инспирируемый обыденным опытом общения, есть метадвижение как метанарратив для будущих нарраций.

    Изживший себя модернистский мета- нарративный способ обоснования, как иерархическая система экспликаций в онтологии, существенно переосмысливается Левинасом. Данный способ привлекает его нереверсивностью отношений между дискурсами, которые имеют разный статус по отношению к другим дискурсам, т. е. их асимметричность. Другой не есть культурное значение, не есть простая данность. Он есть смысл как первоисток: придает смысл выражению, имплантирует в бытие значение. Это составляет смысл “эпифании Другого” репрезентации Лица (Visage) как темы. “Явленность лица” реферирует феномен “лицо говорит” “Первая связная речь” демонстрирует фатичес- кую (не фактическую) функцию языка, не связанную с передачей информации. Присутствие лица проблематизирует сознание: самоотождествление как идентификация себя, как возвращение к самому себе исчезает. Я изгоняется из состояния покоя, самодовольствования и “погружается” в этическое движение. Философская рефлексия литургии как невознаграждаемого дела приобщения к этике приводит Левинаса к понятию Бесконечного, или Бога.

    Автор “Г Д. Ч.” постулирует этику как предпосылку и возможность любой культуры, любой эстетической системы, любого значения, любой структурной целостности. Этическая смыслона- правленность предшествует культурологическим знакам. Она детерминирует всякое значение и позволяет судить о культурах.

    Последний раздел очерка “Значение и смыс;г” является составной частью ранней работы Левинаса “Открывая существование вместе с Гуссерлем и Хайдеггером” Под названием “След Другого” (“La trace de Гautre”) опубликован в виде отдельной статьи. След как феномен коммуникативного пространства детерминируется косвенным отношением означаемого и значения. Он трактуется Левинасом как “Третье Лицо” Значимость следа, который концентрируется за пределами бытия, заключается в том, чтобы “означать, но при этом не проявлять себя” Лицо “само в себе является вдохновением и трансцендентностью” “следом оности (illeite)”

    “Оность” в трактовке Левинаса отождествляется с той спецификацией бытия, в которой “объективность “в себе” принимает участие и которая эту объективность обнаруживает”. Значение следа интенсифицирует посредством аллюзии значение знака, появляющегося с целью известить о чем-то. Более того, сам “знак идет этим следом” Левинас подтверждает свою мысль на примере письма как личного послания. Истинное значение письма, по его убеждению, “заключается в характере почерка и стиля текста, во всем том, что оно вызывает как сообщение, полученное от кого- то посредством языка письма” с помощью чего “некто открыто проникает в нас” След авторского присутствия может быть принят в качестве знака. Графолог и психоаналитик стремятся сделать “своеобразное значение этого следа предметом интерпретации для извлечения скрытого и неизвестного, что представляют собой намерения автора сообщения” Однако то, что в характере почерка и стиля письма остается специфическим следом, не означает ни одного из этих намерений” Левинас трактует это как “концентрацию” в следе того, что, с одной стороны, никак не проявляет себя, с другой ни от кого не скрывается. След вобрал в себя “абсолютно совершенное прошлое” которое всегда отсутствует, но всегда беспокоит. Конечной точки у данной устремленности к Другому нет, как нет конца в потребности быть счастливым.

    Второй очерк “Гуманизм и безначалие” был опубликован в виде статьи в 1967 Цель ее заключалась в исследовании процессов и анализе перемен в философии на фоне нарастающего кризиса гуманизма. В условиях расширяющейся научными усилиями топографии пространства перцепции и практики, расширения размаха человеческих притязаний актуальной становится ренессанс проблемы ценности трансцендентного, Единого как порождающей матрицы сущего. Безуспешность человеческой деятельности подорвала авторитет понятия “человек”

    Для возрождения субъективности Левинас реконструирует понятие свободы, для реализации которой первоочередным становится восхождение к трансцендентному первоначалу: “Другой вменяет Я ответственность” от которой невозможно уклониться, укрывшись “в себя” Человек наделяется не свободой, способной сделать его господином вещей, а “праизначальной зачр; гиваемостью” посредством которой субъект принимает ответственность даже за свою ответственность. Поэтому, утверждает Левинас, ответственность субъекта предшествует интенциональ- ности. Но субъект, “изгнанный из себя и загнанный в ответственность”, свободен в силу господства Блага как господства этики, предельно “переворачивающей” его возможности, в то время как одна лишь свобода, не обремененная Благом, должна была бы обладать властью или ограничивать ответственность за других.

    Третий очерк “За пределами самоидентичности” был впервые опубликован в 1968. В нем Левинас в контексте апокалипсических идей о конце гуманизма, конце метафизики, смерти человека и смерти Бога, что отразилось на состоянии дел в гуманитарных научных исследованиях, выразил обеспокоенность тем, что “европейский гуманизм занимается в исключительно неясной среде изящной словесности устроением “прекрасных душ” и не проявляет интерес к реалиям насилия и эксплуатации” Субъект оказался выведенным за пределы оснований наук как досадная помеха рационализму с его атрибутами — логическим формализмом, математическими структурами, архетипами числа и меры. “Если техника, предназначенная для облегчения деятельности и повышения ее эффективности, в реальности только затрудняет ее; если наука, созданная для того, чтобы объяснять мир, обрекает его на распад; если руководствующиеся гуманистическим идеалом политика и властные структуры увековечивают эксплуатацию человека человеком и войну, то очевидно, констатирует Левинас, что вполне разумные начинания оборачиваются изнаночной стороной, что лишает доверия человеческую инициативу, а тем самым, и трансцендентальную субъективность” Через призму собственной категориальной модели данный процесс представляется философу как ситуация, в которой Я, т. е. тождество, уклонялось бы от встречи с самим собой и не справлялось бы с задачей самоидентификации, следовательно, “не вверило бы себя субъективности, определяемой как ответственность” Искренность, отсутствие насилия, безответственности в действиях, озабоченность ближним являются параметрами устремления за пределы собственной идентичности и “означивают гуманизм”

    С.В. Воробьева

    Д

    DIFFERANCE

    понятие философии постмодернизма, являющее собой, согласно его автору — Ж. Деррида (см.), “общий корень всех оппозиционных понятий, которые маркируют наш язык” В качестве единого означающего для любых (выступающих в качестве бинарной оппозиции) парных смыслов метафизического порядка (например: “присутствие” “след”), было введено Деррида с целью преодоления ряда традиционных оснований метафизики — идей “присутствия” “тождества” “логоса” и т. п. (По мнению Деррида, “ничто никакое присутствующее и безразличное сущее не предшествует разнесению и размещению. Нет никакого субъекта, который был бы агентом, автором и хозяином разнесения и с которым разнесение случалось бы время от времени и эмпирически”.)

    В 1967 на ежегодном заседании Французского философского общества в Сорбонне Деррида сделал вызвавший широкий резонанс доклад, озаглавленный словом-неографизмом (т. е. словом, обычное написание которого несколько изменено): “La differance” Смысл “D.” вряд ли можно воспроизвести одним словом. Это одновременно и “устанавливание различия” (“разли- чание”), и “отсрочка” “откладывание” (Понятие “отсрочка” разрабатывалось и у других послевоенных французских мыслителей: в художественной форме у Жан-Поля Сартра (“Отсрочка” 1945) и Мориса Бланшо (“При смерти” 1948), в спекулятивной же форме у Деррида. А. Г Е. Г.) В соответствии с этимологией латинского корня Деррида выделил два основных значения термина “различение” Первое предполагает “промедление во времени” “сбор времени и сил для операции, предполагающей отсрочку” “отлагание” “запас” словом, “овременение” или, точнее, “временное становление пространства” и “пространственное становление времени” Второе же значение было более привычно для широкой философской публики: “различать” — значит “не быть тождественным” “быть инаким” “отличным” “другим”

    Текст, посвященный тому, зачем Деррида потребовалось введение во французский язык слова “D.” был первоначально представлен им как материал к прочитанной лекции (январь 1968). В несколько иной версии (без вводной части, являвшей собой тезисы, розданные присутствующим на докладе) работа вошла в книгу “Поля философии” (1972).

    Как компонент процесса и как результат философски ориентированных языковых игр, “D. — неографизм: по Деррида, “буква а в difference, разнесении, напоминает, что размещение есть овременение, обход, откладывание, из- за которого интуиция, восприятие, употребление, одним словом, отношение к присутствующему, отнесение к присутствующей реальности, к сущему всегда разнесено” Словоформа “D.” будучи центрированной на французском корне differe “различать”, благодаря иному правописанию (вместо традиционного difference), не воспринимаемому на слух, оказывается в состоянии конституировать сопряженную конфигурацию понятий, не обязательно производных от исходной основы.

    Деррида отмечает, что D. “не выступает ни под рубрикой концепта, ни даже просто под рубрикой “слова” Это не мешает ему продуцировать концептуальные следствия и словесные или именные образования, которые, впрочем, — это не сразу замечают, — одновременно и отчеканены и взломаны штампом этой “буквы”, непрестанной работой ее странной логики”

    Согласно Деррида, классическая философия грешила тем, что ставила во главу угла понятия “тождество”, “единство”, “целостность”, “тотальность” подчиняя им понятия “многое”, “различное” Подлинное же философствование, по его мнению, не упуская из виду тему единства, должно сконцентрироваться на теме различий, точнее, “различании” Нельзя допускать прямолинейного сведения одного явления или состояния к другому, уравнивания или сглаживания оттенков их несходства, различия, противоположенности. Деррида также нередко употреблял в качестве философского понятия слово “different” (“спор”), имея в виду конструктивные спор, дискуссию, дискурс, где именно различия выступают на первый план и где высоко ценится способность человека мыслить вместе с оппонентом, понимать и принимать во внимание его особую позицию. Правда, Деррида был при этом уверен, что другой человек со всеми его отличиями остается для каждого из нас недоступным, непроницаемым.

    D. осмысливался Деррида в ряде концептуально перспективных версий:

    1) как то, что осуществляет процедуру разнесения, различия вещи, понятия, явления. Согласно рассуждениям Деррида, их самотождественность задается не только отношением с иным понятием, вещью, явлением (в смысле “различать”, “отличать”), но и отношением любого из них — к самому себе: консти- туирование присутствия изначально инфицировано различием. Самотождественность вещи, понятия, явления есть результат его отличия от других “элементов”, несамотождественных вне игры дифференциальных отношений. Любая же самотождественность немыслима сама по себе: фиксация самотождествен- ности вещи, понятия, явления требует в качестве непременного условия возможность его собственной дубликации и отсылки к другому. Так, согласно Деррида, прежде чем сказать, чем А отличается от В, мы уже должны знать, что есть А, в чем именно заключается самотождественность А. Кроме этого, из данной схемы следует, что, например, число “5” существует постольку, поскольку есть числа “6”, “7” и т. д. — они своим “торможением” как разновидностью D. допускают появление “5” По мнению Деррида, D. “возможность концептуальности, ее процесса и концептуальной системы вообще”;

    2) в рамках традиционно реконструируемой этимологической связи с лат. “differre” D. трактуется как “движение”, заключающееся в “задержке путем возвращения, замедления, делегирования, откладывания, отклонения, отсрочки выводов”: тем самым уже в собственно лингвистическом контексте прописывается гипотеза о D. как об условии возможности присутствия как такового либо замедляющем, либо инициирующем последнее; D. выступает тем самым “первородным” исходным пространственно-временным движением, будучи более первичным, нежели присутствие любого элемента в структуре. По Деррида, “differance — это то, благодаря чему движение означивания оказывается возможным лишь тогда, когда каждый элемент, именуемый “наличным” и являющийся на сцене настоящего, соотносится с чем-то иным, нежели он сам; хранит в себе отголосок, порожденный звучанием прошлого элемента, и в то же время разрушается вибрацией собственного отношения к будущему элементу; этот след в равной мере относится и к так называемому будущему, и к так называемому прошлому, он образует так называемое настоящее и силу самого отношения к тому, чем он сам не является”;

    3) как собственно производство различий, диакритичности: как условие возможности для всякой сигнификации и любой структуры. Согласно Деррида, не существуют и не могут мыслиться какие-либо фундаментальные принципы либо понятия, которые бы не производились D. Так, оппозиция “структуры” и “генезиса” также маркируется “эффектом differance”: конституирование различия как такового предпослано, согласно мнению Деррида, продуцированию всяких внутрисемиотических и вну- трилингвистических оппозиций.

    По версии Деррида, субъект: а) “становится говорящим субъектом, только вступая в отношения с системой языковых различений”; 6) “становится означающим вообще, через слово или другой знак — только вписываясь в систему различений”;

    4) в качестве одного из концептов продуктов эволюции хайдеггерианского миропонимания нередко трактуется в качестве “онтико-онтологического” различия. По мнению Деррида, D. включает в себя идею онтико-онтологического различия, но последнее уступает ему по объему: D. могло бы в первом приближении именовать и это развертывание различия, но не только или не в первую очередь именно его. Принимая идею М. Хайдеггера об изначально- сти онтико-онтологического различия как “предельной” детерминации различия, Деррида стремится преодолеть его ввиду его метафизичности.

    Согласно Деррида, в качестве “различия” такового порядка онтико-онтоло- гическое различие предшествует бытию, но у Хайдеггера, как известно, “ничто” не предшествует “бытию”, так как последнее имеет аналогичный с ним статус “абсолютного означаемого” D. же как “еще более” изначальное, как “различие вообще” предшествует и онтико- онтологическому различию: по утверждению Деррида, “ ...мы должны были бы стать открытыми diff6rance, которое больше не определяется, на языке Запада, как различие между бытием и сущим” Как полагает Деррида, онтико- онтологическое различие зависимо от собственно самой возможности и формы различия (“бытие” в истории метафизики всегда мыслилось как “присутствие”): D. же в смысле возможности формы различия обретает статус условия возможности самого бытия.

    Существенно значимым в контексте стремления Деррида преодолеть установки классической философии выступает следующая особенность D. как различия: оно не есть различие логическое, т. е. не есть противоречие, разрешаемое по законам гегелевской логики. У Деррида D. не позволяет гетерогенности различия обрести степень противоречия. Отношение между противоречием и различием сохраняется как “отношение без какого-либо отношения”: противоречие в данной оппозиции смыслов сохраняется, не будучи им. При этом разрешение “не-противо- речия” D. в принципе осуществляется не посредством “схватывания” понятия, в собственной имманентности снимающего свою негативность. D. выносится Деррида по “ту сторону” гегелевской логики.

    По мысли Деррида, “я пытался развести Differance... и гегелевское различие, и сделал это именно в той точке, где Гегель в большой Логике определяет различие как противоречие, только лишь для того, чтобы разрешить его, интериоризовагь его... в самоприсутст- вии онто-теологического или онто-теле- ологического синтеза. Differance (в точке почти абсолютной близости к Гегелю...) обозначает точку, в которой разрывает с системой Aufhebung (снятия. — А. Г., Е. Г.) и со спекулятивной диалектикой”

    Противопоставляя в работе “Колодец и пирамида. Введение в гегелевскую семиологию” (1968) дискурс логоса, извлекающий истину (сплошь ословес- ненную) из глубины колодца, письменности, оставляющей свою мету, более древнюю, чем истина, на лице памятника, Деррида утверждает: “Разнесение дает о себе знать немым знаком, молчащим монументом, я сказал бы даже некой пирамидой, думая при этом не только о форме этой буквы, когда она как прописная или заглавная, но и том тексте гегелевской “Энциклопедии” где тело знака сравнивается с египетской пирамидой”

    В традиции американской постанали- тической философии идея D., трактуемого как “разнообразие” или (в соответствующем контексте) как “социальное различие”, дала начало становлению новых дисциплин: теории гомосексуализма и лесбиянства, теории перформанса, программе гендерных и феминистских исследований, проблематике черных американцев. Рефлексия над нетрадиционными социальными объектами любых типов неосуществима сегодня вне рамок подхода, обусловливаемого разнообразными интерпретациями D Неографизм “D.” был предложен Деррида в качестве одного из синонимов письменности. Как отмечал Деррида, “это специфическое графическое вмешательство (differance. — А. Г., Е. Г.) было задумано в процессе разработки вопроса о письменности” Письменность и D. довольно часто используются Деррида либо в одних и тех же контекстах, либо как синонимы. И все же возникает вопрос, для чего понадобились Деррида эти два концепта, какую смысловую нагрузку несет каждый из них и какое различие значений можно проследить в текстах деконструкции (см.).

    Неографизм “D.” представляется исходным потому, что в нем снимается абсолютная природа двух базисных философских категорий — пространства и времени первых в категориальном ряду развертки понятия Бытия в традиционной метафизике. Схватывая оба смысла понятия “differer” (“различать в пространстве” и “откладывать во времени”), D. отражает два первичных вектора игры мира, понимаемой как письменность “опростран- ствливание” и “овременивание” что позволяет представить пространство как-становящееся-временным, а время как-становящееся-пространствен- ным. В таком толковании D. предстает как источник, а также результат и условие своей собственной деятельности. Пространство и время в классической онтологии задают систему координат, в которой разворачивается все категориальное содержание мира присутствия. “Опространствливание” и “овременивание” как основные характеристики D. (но не “письменности”) призваны были, очевидно, указывать на подобные же параметры того мира (или анти-мира), который образуется активностью D.

    Следует обратить также особое внимание на идею Деррида об “активном движении (производстве) diff£rance” Если же учесть, что именно такую интерпретацию D. — “активное движение, производство ”#D. — Деррида предлагает называть “прото-письменностью” (т. е. archi- ecriture), то становятся яснее смысловые различия, которые могут существовать между D. и archi-ecriture. В самом первом приближении эти различия могут толковаться через представление о процессе и результате, движении и его эффекте, чистой, спонтанной деятельности и некоторых, спонтанных же, усилиях по ее структурированию (конечно, отнюдь не в структуралистском смысле). Эти представления, разумеется, никогда не смогут исчерпать всего богатства содержания archi-ecriture и D. хотя бы потому, что они заимствованы из метафизического словаря, но некоторые смысловые различия они все же позволяют проследить.

    Подобные же различия обозначены Деррида в том фрагменте из текста “Diff6rance” где речь идет об отличии стратегии деконструкции от негативной теологии и где D. определяется в струк- турирующе-результирующем аспекте, как определенная, хотя и очень необычная форма презентации презентация исчезающего как исчезновения. Будучи исчезающим результатом исчезновения,

    D. однако, никогда не представляет себя самое, оставаясь позади репрезентации, будучи скрытой процессом репрезентации исчезновения и исчезающего. Строго говоря, различие между D. и archi^criture не столь содержательно, сколь функционально, ибо развести их не представляется возможным.

    Об этом с полной ясностью свидетельствует используемая Деррида метафора огня-письменности, согласно которой “огонь письменности... не приходит после, огонь пишет, пишет самое себя, прямо в процессе сгорания” В бушующем пламени письменности/D. вряд ли возможно различить, что относится к D., а что к archi-ecriture; вполне может случиться, что при попытке их разъединения погаснет само пламя, введенное в мертвящий горизонт метафизических дистинкций. Разведение контекстов употребления archi-ecriture и D. поэтому представляется имеющим только функциональное, вспомогательное значение, связанное по преимуществу с обоснованием идеи “мира человеческого” как мира D.

    Представление о мире D. мире без почвы, мире абсолютного исчезновения, мире, который пишется archi-ecriture посредством истирания Бытия и уничтожения любых следов присутствия человека в нем, мире не-существу- ющем и, тем не менее, единственном из всех возможных миров человеческого существования, хотя и невозможном по самой сути своей, мире, в котором обнаруживает себя человек это представление становится в деконструкции тем конструктом, который противопоставляется привычному миру присутствия. Именно это противопоставление миров presence (по-французски “присутствие”) и D. представляется той радикальной процедурой деконструкции, которая решительно выводит ее за пределы любой метафизики. То, что характерно для всей нашей эпохи, по Деррида, децентрация, подрыв присутствия — и что оказывается недостижимым для любых деструктивных дискурсов, попадающих в заколдованный круг обоснования, который не смог разорвать даже Хайдеггер все это как будто может удаться деконструкции. По крайней мере предпосылка подрыва присутствия определена здесь достаточно четко это дистинкция миров presence к D. Реализация этой предпосылки, однако, весьма проблематична.

    Как представляется, именно это имеет в виду Деррида, когда говорит о загадке D. С его точки зрения, D. как отношение к невозможному присутствию есть нечто такое, что некоторым непонятным образом улавливает, учитывает сигналы присутствия, но одновременно остается тем, что как бы представляет собой на самом деле абсолютно запредельной присутствию, несуществующей в пространственно-временном горизонте Бытия, тем, что, по Деррида, “превышает альтернативу присутствия и отсутствия”

    Способность улавливать следы присутствия может быть обнаружена в толковании понятия присутствия, которую Деррида обнаруживает в концепции времени Хайдеггера. Одним из двух мотивов своего обращения к этой концепции Деррида определяет стремление “выявить, пусть достаточно поверхностно и отнюдь не категорическим образом, направление, не обнаруженное в рассуждениях Хайдеггера: скрытый переход (passage cloute), который соединяет проблему присутствия с проблемой письменного следа” Несколько дальше Деррида как бы уточняет формулировку своей задачи сближения понятий присутствия и письменности/D. через хай- деггеровскую концепцию времени, когда говорит о воплощении (realisation) времени, которое по сути своей является уничтожением, истиранием из памяти следов D. “Но это вытеснение есть письменность, которая дает возможность времени быть прочитанным...”

    Истирание временем следов Бытия, следовательно, по мысли Деррида, не является абсолютным. Само время, точнее, ход времени, выраженный в процедуре вытеснения, как бы удерживает эти следы, фиксируя их в письменности или посредством письменности. Фиксация исчезающего следа Бытия/присутствия, на обнаружение которой позволяет надеяться логоцентристская культура (точнее, поскольку сама эта культура может считаться попыткой такой фиксации, то есть надежда “прочесть” ее как след присутствия), тем не менее, не должна рассматриваться как репрезентация присутствия. Пользуясь термином Деррида, можно утверждать, что след не есть присутствие, а симулякр (см.) присутствия, призрак, иллюзия присутствия, не могущая претендовать на истинную репрезентацию.

    Конституирование мира D., таким образом, осуществляется посредством чрезвычайно специфичного отношения человека к миру Бытия/presence, отношения, которое представляет собой описание этого мира в форме фиксации следов Бытия, неуловимых и постоянно исчезающих непосредственно в момент презентации, схватывания и удержания этих следов посредством archi-6criture. Не-реальный мир не-существования, вместе с тем, не есть чистая негация в том смысле, в каком это могла бы быть негация ничто по поводу не-суще- ствующего. Хотя D. и несет в себе неизбывный мотив смерти, это скорее не смерть, а умирание, равно как и возрождение, являющиеся двумя неразрывными сторонами взаимоотношений жизни и смерти. Все это генерирует вопросы, которыми задается Деррида в “Differance”: “что есть сШёгап'се как отношение к невозможному присутствию, как некие расходы без запаса, как невосполнимое истощение энергии, как инстинкт смерти и отношение к необратимо иному?” Деррида возвращается к этим вопросам в своих более поздних работах (в частности, “Дар смерти”).

    А. А. Грицанов, Е. Н. Гурко

    ДЕБОР (Debord) Ги (1931-1994)

    французский социальный мыслитель постмодернистской ориентации, теоретик искусства, кинорежиссер и художник; автор концепции “общества спектакля” (1967) и основатель Ситуационистского Интернационала (1957) — художественно-политической ассоциации художников, авангардистского проекта по созданию “сюр-революционного” искусства и осуществлению “анти-культурной” деятельности. Движение ситуационистов базировалось на осмыслении и развитии художественных практик леттрис- тов и дадаистов. Основным объектом критики Ситуационистского Интернационала являлось позднекапиталистическое общество с присущими ему формами социального отчуждения, феноменами тотального потребительства и конформизма. И леттристы, и ситуа- ционисты стремились разнообразными способами противостоять системе (посредством перформансов и текстов), готовой поглотить и конформизировать даже самый радикальный протест. Ориентация на крайний радикализм и анархическую идеологию была призвана служить своеобразной защитой от “спектакуляризации” и фальсификации, которой в капиталистическом обществе, по их мнению, в конечном счете подвергается все и вся.

    В своих манифестах сторонники Ситуационистского Интернационала выдвигали перед собой задачу “бороться против пропагандистских методов воздействия высокоразвитого капитализма”, адекватными мерами реагировать на вызовы буржуазного общества, “разрушать буржуазный гештальт счастья” через утверждение лозунгов “целостного урбанизма, экспериментальных установок, гиперполитической пропаганды и конструирования настроений” обесценивая вещи и идеи, противопоставляя порочной организации “спектакуляри- зованного мира” свободу индивидуального конструирования ситуаций. Сторонники Ситуационистского Интернационала не разделяли политику и искусство, воспринимая ситуационист- ский проект как универсальную жизненную установку. Среди наиболее часто используемых членами Ситуационистского Интернационала концептов и (художественных) принципов можно перечислить следующие: “пассионарноцеремониальная негативность” (ключевой принцип революционной выразительности), “сконструированная ситуация” (сконструированный посредством коллективной организации целостности окружения и игры событий момент жизни), “психогеография” (конкретное выверенное воздействие географической среды на аффективное поведение индивидов), “derivb” (экспериментальная поведенческая установка, направленная на выявление принципов урбанистского общества); “целостный урбанизм” (теория комплексного использования искусства и техник интегрального конструирования среды в динамическом соотнесении с поведенческими экспериментами; “dbtournement (принцип интеграции настоящей или прошлой эстетической продукции в конструировании среды).

    Основное произведение Д. близкое к установкам культуры постмодерна и обеспечившее ему известность в интеллектуальных кругах, “Общество спектакля” (1967). По мнению самого Д., эта книга стала выражением наиболее радикальной позиции в момент столкновений 1968: “даже последние простофили того времени смогли наконец-то понять то, что же означало “отрицание жизни, ставшее видимым”, “утрата качества” связанная с формой- товаром, или же пролетаризация мира”. Книга выстроена как совокупность тезисов, по форме напоминающих “Тезисы о Фейербахе” К. Маркса. Книга воспринимается, прежде всего, как художественный манифест, предоставляющий концептуальный аппарат для анализа политических и экономических подтекстов современной визуальной культуры. В то же время ее можно считать переводом экономических идей Маркса на язык современной культурной теории: не случайно, для многих интерпретаторов она выступает как “Капитал” нового поколения. Д. анализирует не только экономическую, но и политическую (не)состоятельность марксизма в современных условиях. Он полагает, что невозможность преодоления товарного фетишизма ставит под вопрос возможность любого революционного движения, по крайней мере в терминах оппозиции “рабочий класс буржуазия”, которые по сути представляют собой нерасторжимое целое, они тождественны: в непонимании этого заключалось историческое фиаско пролетарской революции, и лично Маркса (глубоко буржуазного мыслителя, по мысли Д.) как ее пророка. Поскольку Ситуационистский Интернационал рассматривал художников в качестве основной движущей силы грядущей революции, постольку нет ничего удивительного в тех амбициях, которыми проникнут текст Д. Для него ситуацио- низм был не только способом преодоления искусства; в каком-то смысле он предполагал и преодоление кризиса марксизма, отказ от “мягкотелости” неомарксистских теорий, углубившихся в анализ надстроечных явлений и порвавших с политической практикой. В этом плане “Общество спектакля” это недвусмысленный призыв возврата к практике, даже если этой практикой является показной бунт, поскольку в обществе спектакля, согласно Д. “сама неудовлетворенность давно стала неким товаром” (тезис 59).

    Одним из источников вдохновения для Д. выступала “Диалектика Просвещения” М. Хоркхаймера и Т Адорно, постулировавших тотальность культур- индустрии в современном обществе, а также показавших, что “развлечение становится пролонгацией труда в условиях позднего капитализма” а “искусство есть лишь разновидность товара, выделанного, поставляемого, приравненного к индустриальной продукции, продающегося и заменимого” или же Das Passagen-Werk В. Беньямина (см.), задавшего современный ракурс интерпретации феномена modernity реальность (и наиболее характерная особенность) последнего состоит в потреблении зрелища (иллюзий) взамен или наряду с материальными благами. Не менее важна в этом контексте была и концепция Д. Лукача: именно из разработанной им оппозиции становления и ставшего, овеществляющего отчуждения и “праксиса” вытекает предложенная Д. интерпретация “спектакля”

    С помощью понятия “спектакль” Д. объясняет целый ряд современных культурных, социологических и идеологических феноменов: и специфику современных индустриальных обществ (в развитых странах), и проблему глобализации (в самом широком смысле), и порочность репрезентации, и доминанту визуальности в современной культуре, и многое другое. За основу определения “спектакля” можно взять тезис 34: “Спектакль есть капитал на той стадии накопления, когда он становится образом” причем “капитал” перестает быть “невидимым центром, управляющим способом производства”: все протяжение общества это его портрет. Спектакль, по мысли Д. это идеология универсально значимая, и в качестве таковой, несмотря на впечатление тотальной абсолютной видимости, он оказывается дискурсом непрозрачным и эллиптическим: “помимо того, что является собственно секретным, очевидно, зрелищный дискурс замалчивает все, что ему не подходит” Неудивительно, что любые спонтанные (то есть свободные, не “срежиссированные”) действия и мнения спектаклю не подходят: “власть спектакля достаточно часто возмущается, когда замечает, как под ее покровительством формируется некий спектакль-политика, спектакль- юстиция, спектакль-медицина или множество подобных непредвиденных “издержек массмедиа” Термин спектакль содержит в себе совокупность разнообразных (и не всегда вычитываемых) коннотаций, например: а) пассивность (субъектов-зрителей); б) визуальный характер позднекапиталистической экономики; в) постановочность действий (власти); г) условность (социальных конвенций), которая носит в театральном спектакле гораздо более выраженный характер, нежели в кино — в театре она осознаваема и блокирует полную идентификацию, тем самым “разделение” сохраняет свою силу.

    Д. наделяет “общество спектакля” следующими характеристиками:

    1. Вся жизнь обществ, в которых господствуют современные условия производства, проявляется как необъятное нагромождение спектаклей.

    2. Спектакль — это не совокупность образов, но общественное отношение между людьми, опосредованное образами.

    3. Спектакль нельзя понимать ни как злоупотребление неким миром визуальности, ни как продукт массированного распространения образов. Это объективировавшееся видение мира.

    4. Спектакль, взятый в своей тотальности, есть одновременно и результат, и проект существующего способа производства. Он не является неким дополнением к реальному миру, его надстроенной декорацией. Он есть средоточие нереальности реального общества. Во всех своих частных формах, будь то информация или пропаганда, реклама или непосредственное потребление*раз- влечений, спектакль конституирует наличную модель преобладающего в обществе образа жизни. Форма и содержание спектакля служат тотальным оправданием условий и целей существующей системы.

    5. Анализируя спектакль, мы в какой- то мере говорим самим языком спектакля, тем самым переходя на методологическую территорию того общества, которое выражает себя в спектакле.

    6. Общество, базирующееся на современной индустрии, не является зрелищным случайно или поверхностно

    в самой своей основе оно является зрительским. В спектакле, этом образе господствующей экономики, цель есть ничто, развитие все. Спектакль не стремится ни к чему иному, кроме себя самого. Таким образом, спектакль есть “основное производство современного общества” Он есть не что иное, как экономика, развивающаяся ради себя самой.

    Д. выстраивает свою концепцию спектакля как завуалированную критику “окуляцентризма” европейской философии, ибо спектакль, как тенденция предъявлять мир, который уже не схватывается непосредственно, через различные специализированные опосредования, полагает зрение привилегированным человеческим чувством, каковым в прежние эпохи было осязание.

    Д. объявляет спектакль наследником всей слабости западного философского проекта, представлявшего собой понимание деятельности, в котором первенство принадлежало категориям видения. Та критика, которую Д. адресует буржуазному обществу, еще более сурова по отношению к обществу, построенному в духе квази-революционных идеалов и породившему примитивный спектакль тоталитарного бюрократического общества: по мнению Д. пролетариат всегда был лишь коллективным зрителем затевавшейся якобы ради его блага революции (хотя еще Лукач, например, искренне верил, что рабочие могут быть сознательными и активными агентами революции). Так, присвоение “голосов” рабочего класса небольшой группой “репрезентантов” их мнения создало, по мысли Д. величайшую историческую иллюзию, фиктивный мир “государства рабочих и крестьян” Схожим образом западная революция 1968, в преддверии которой была написана эта книга, также завершилась “интегрированной театрализацией”, о чем Д. пишет в многочисленных “Комментариях” к различным переизданиям “Общества спектакля” Впрочем, согласно тезису 23, потенциальная угроза спектакуляризации существовала всегда ибо власть нигде и никогда никого, кроме самой себя, не репрезентировала, хотя, казалось бы, требование репрезентативности лежит в основании всей политической системы общества. В действительности, цель любой политической системы состоит в фальсификации общественной жизни. Поэтому демократия есть, прежде всего, видимость демократии. Спектакль (как зрелище) и власть (не только в буржуазном государстве) взаимополагающие категории, поскольку оба являются продуктами “древнейшей общественной специализации” заключающейся в том, чтобы говорить от имени других. Таким образом, допуская множественные интерпретации “видимого мира” позднекапиталистического общества, Д. не оставляет нам никаких иллюзий относительно его эстетизированной поверхности. Не то, чтобы Д. демонизировал видение как таковое, однако, критикуя тот способ, которым, западное общество научилось манипулировать видением и злоупотреблять им, Д. оказывается очень близок к другому французскому мыслителю М. Фуко (см.), считавшему, что мы живем не в обществе спектакля, но в обществе надзора, и что находимся мы не в амфитеатре и не на сцене (местах органического существования спектакля), но в паноптической машине, где “глаз власти” управляет миром и нами. В то же время Д. лишает наблюдателя его привилегированного положения: и его (наблюдателя) терзает мания подглядывания, в “обществе спектакля” и он может в любую минуту оказаться под прицелом чужого взгляда, он сам подвергается опасности “объективирования” или “овеществления” посредством превращения в образ.

    А. Р. Усманова

    ДЕКОНСТРУКЦИЯ

    (лат. аналог греч. “анализ”) — I) Стиль философского творчества, предложенный Ж. Деррида (см.), имеющий целью не прояснение фундаментального опыта бытия, но всеобъемлющий, пафосный отказ от понятия “бытие” как от такового. Д. у Деррида постулирует принципиальную невозможность содержательного понимания-объяснения бытия. Понятие “Д.” было введено Ж. Лаканом, но развернутое теоретическое обоснование обрело в текстах Деррида.

    Деррида был вполне последователен в своей критике основополагающих концептов традиционной философии, оценивавшейся им весьма скептически. К ее ведущим представителям он относил и Ф. Ницше, и 3. Фрейда, и Э. Гуссерля, и М. Хайдеггера. При этом Деррида признавал их непосредственное влияние на становление Д. Призывая радикально переосмыслить классические философские категории “присутствие”, “действительность” “тождество” “истина” — он исходил из посылки, что статус рационального в культуре не самовоспроизво- дится на собственном материале, но поддерживается постоянным усилием по вытеснению из его сферы элементов, оказывающихся не-мыслью, не-мысли- мым. Эта репрессивная установка, лежащая в основании западноевропейской культуры, обозначается Деррида как ло- гоцентризм (см.). Именно системное опровержение философии/культуры ло- гоцентризма образует стратегию-про- грамму Д.

    Логоцентристский идеал непосредственной самодостаточности или присутствия задал, по Деррида, парадигму всей западной метафизики. Метафизика присутствия, полагая рядом с человеком трансцендентальную реальность, подлинный мир и стремясь подключить сферу существования к бытию, служит основанием логоцентрической тотализа- ции в гуманитарной области. Ее кризис, по мысли Деррида, ясно обнаруживает себя уже у Ницше, тексты которого представляют собой образцы разрушения гомогенной среды проводника идей “мобильной армии метафор”

    Адекватным способом постановки проблемы смысла, по Деррида, является не поиск сокрытых в интуитивной не- различенности онтологизированных абсолютов или “трансцендентальных означаемых” (см.), но аналитика на уровне означающих, вскрывающая исток смыслопорождения в игре языковой формы, записанного слова, граммы. Процедура “вслушивания” в трансцендентальный, мужской голос Бытия, Бога, представленная, по мысли Деррида, как принцип философствования в работах Гуссерля и, в особенности, Хайдеггера, зачеркивается, по его убеждению, стратегией differance (см.) “перво- письма” предшествующего самому языку и культуре. Отпечаток “перво- письма” несет на себе “письменность” — т. е. та динамика не-данного, гетерогенного, которое обнажается при разборке идеологического каркаса, то- тализирующего текст.

    По мысли Деррида, вполне правомерна демаркация мира на мир Бытия как присутствия (мир presence) и мир человеческого существования. Мир же differance мир абсолютного исчезновения, мир без какой-либо почвы, мир, пишущийся процедурами “истирания” Бытия и ликвидацией любых следов (см.) присутствия человека.

    В Д., согласно Деррида, феномен “следа” может быть рассмотрен именно в контексте кооперативного взаимодействия (коммуникации) означающих (см.): “ни один элемент не может функционировать как знак, не отсылая к какому-то другому элементу Благодаря такой сцепленности каждый элемент... конституируется на основе отпечатывающегося на нем следа других элементов цепочки или системы” На примере самого термина “Д.” Деррида выявляет механизм возникновения явленного макрозначения вербальной единицы на основании процесса, который может быть оценен как кооперативный: “слово деконструкция, как и всякое другое, черпает свою значимость лишь в своей записи в цепочку его возможных субститутов... оно представляет интерес лишь в известном контексте, в котором оно замещает или позволяет себя определить стольким другим словам... По определению, этот список не может быть закрытым”

    В “письменности” центризму традиции, свертыванию игр означивания в некоторую незыблемую точку присутствия (гаранта смысла и подлинности) противопоставляется центробежное движение “рассеивания” (см.) значения в бесконечной сети генеалогии и цитации. Отслеживая элементы письма, работу differance, Д. рассматривает совокупность текстов культуры в качестве сплошного поля переноса значения, не останавливающегося ни в каком месте в виде застывшей структуры.

    Д. подрывает изнутри фундаментальные понятия западной культуры, указывая на их нетождественность самим себе, освобождая репрессированную метафорику философских произведений, приходящую в столкновение с их идеологическим строем. Тем самым демонстрируется сопротивление языка любому философскому (метафизическому) проекту Внеположная тексту позиция классического интерпретатора в Д. элиминируется. Задается констатация факта “инвагинации” внедреннос- ти, привитости одного текста другому, бесконечного истолкования одного текста посредством другого.

    По Деррида, “деконструкция есть движение опыта, открытого к абсолютному будущему грядущего, опыта, по необходимости неопределенного, абстрактного, опустошенного, опыта, который явлен в ожидании другого и отдан ожиданию другого и события. В его формальной чистоте, в той неопределенности, которую требует этот опыт, можно обнаружить его внутреннее родство с определенным мессианским духом”

    В контексте анализа текстов самого Деррида стилистика Д. в его понимании может быть охарактеризована следующими признаками:

    1) она “не является каким-либо методом и не может им стать”*

    2) любое ее “событие” уникально и неповторимо как подпись или идиома, поскольку ее пафосом выступает “игра текста против смысла”;

    3) любое ее определение не верно, ибо тормозит ее собственную беспрерывность;

    4) она не принадлежит к какому-либо субъекту индивидуальному или коллективному применявшему бы ее к тексту или теме;

    5) ее повсеместность результируется в том, что даже “эпоха-бытия-в-декон- струкции” не вселяет никакого оптимизма;

    6) ее суть художественная транскрипция философии посредством эстетики, предполагающая осмысление метафорической этимологии философских понятий;

    7) в ее рамках собственно философский язык подвергается структурному психоанализу;

    8) “она не сводима к лингвистикограмматической или семантической модели, еще менее — к машинной”;

    9) она не критика в любом из ее значений, ибо сама подлежит Д.;

    10) ее парадокс в том, что “единственно возможное изобретение — изобретение невозможного”;

    11) она “не является симптомом нигилизма, модернизма и постмодернизма. Это последний свидетель, мученик веры конца века”

    Как заключает Деррида, “чем не является деконструкция? да всем! Что такое деконструкция? да ничто!” Согласно Деррида, “движение деконструкции не сводимо к негативным деструктивным формам, которые ему наивно приписывают... Деконструкция изобретательна, или ее не существует. Она не ограничивается методическими процедурами, но прокладывает путь, движется вперед и отмечает вехи. Ее письмо не просто результативно, оно производит новые правила и условности ради будущих достижений, не довольствуясь теоретической уверенностью в простой оппозиции результат — констатация. Ход деконструкции ведет к утверждению грядущего события, рождению изобретения. Ради этого необходимо разрушить традиционный статус изобретения, концептуальные и институциональные структуры. Лишь так возможно вновь изобрести будущее” Практика Д. носит внеметодоло- гический характер и не предлагает ограниченного набора строгих правил “разборки”

    Деррида доказывает, что для стилистики Д. уязвимо практически любое философское произведение от сочинений Платона до работ Хайдеггера. В то же время концепция “письма/письменности”, по сути, ориентирована на модернистские произведения от Малларме до Ж. Б^тая (само понятие “письменность” имеет аналогии со стилем авторов “высокого модерна”) и, таким образом, деструктивный пафос по отношению ко всей предшествующей традиции оборачивается конструктивными намерениями по выработке своеобразной герменевтической модели, теоретического обеспечения литературного авангарда.

    В “Двойственном сеансе” Деррида предлагает рассматривать прививание в качестве общей модели деконструкти- вистского анализа текстов, которая объединяет в себе операции прививки со вкраплениями альтернативного дискурса (см.) и стратегией оплодотворения. Деррида сравнивает прививку (graft) с графемой (graph), подчеркивая их происхождение от общего греческого корня graphion, что означает инструмент для письма, стиль.

    Среди работ Деррида наиболее ярким прецедентом использования привычной для него логики палеонимии (внесения в традиционные понятия оригинального содержания посредством некоторого отстранения, откладывания их прежнего содержания и прививки новых смыслов. А. Г., Е. Г.) представляется его книга “Glas” или “Похоронный звон” (1974). На уровне организации конкретного текста была (с весьма солидным присутствием эпатажа) реализована демонстрация принципа “прививания рассеивания” Издание была отстроено графематикой, извлекающей в том числе и зрительные эффекты из варьирования конфигураций шрифтов, из врезок текстов и сюжетных эпизодов одного порядка в текстовые фрагменты, не имеющие с ними ничего общего. Текст книги был размещен в две “колонны”- белизна просвета между ними, согласно аннотации самого Деррида, имела принципиальное значение: поле текстовых записей конституирует галактику В левой “колонне” разбирались фрагменты из “Философии рели- гаи” и “Эстетики” Гегеля, кантовские размышления о категорическом императиве, а также принципиально ситуативные цитаты из переписки Гегеля с сестрами и т. п. В правой “колонне” располагался конгломерат мыслей Деррида по поводу романа “Чудо” Жана Жене, фрагменты высказываний о Жан-Поле Сартре и Жорже Батае и разнообразные этимологические изыскания. В третьей Деррида давал собственные комментарии концепций Гегеля и Жене, комментарии к комментариям Жене и свои личные интерпретации обсуждаемых проблем.

    В центре внимания Деррида в этом случае (что традиционно для французской философии 20 в.) оказалась “Феноменология духа” Гегеля. Деррида исходит из того, что “закрытость” этого действительно сложного текста может уступить место “открытости” если мы найдем те самые следы, которые и поведут нас к его уяснению. А уяснение во многом обретает у французского мыслителя психоаналитический характер. Так, Деррида считает ключевыми те фрагменты в текстах Гегеля, где речь идет о семье, о любви, об отноше нии полов. Его не смущает то, что эти темы не играют в гегелевской философии главной роли, что детально разработанной концепции семьи у Гегеля нет, хотя в “Философии права” он го ворит о семье как особой социальной структуре, от которой затем переходит к темам гражданского общества и государства. Деррида интересует не столько целостное содержание рассуждений Гегеля о семье, сколько его высказывания, подтверждающие следующий вывод: великий немецкий мыслитель оказался скованным традиционным пониманием роли женщины в семье и обществе. Деррида выуживает из текста, а также из биографических источников, из переписки отдельные фразы, которые, по его мнению, обнажают ключевую, хотя и скрытую роль отношения Гегеля к сестре Христиане (особенно в период, когда ее, душевнобольную, поместили в специальный интернат). В гегелевском понимании оппозиции полов — когда их различие (difference) превращается в резкое различие (diver- site), в противоположность — Деррида ищет не менее чем источник диалектики Гегеля. Согласно Деррида, через свою диалектику Гегель укореняет “патриархальные” принципы, делая их основаниями своего спекулятивного мышления. Вариантом модели является гегелевское понимание семьи. Даже понятие Бога по содержанию, с точки зрения Деррида, согласовано с этой моделью.

    Тот тип анализа, в котором критик как бы повторяет основные структуры критикуемого дискурса, чтобы затем привить их на свои собственные установки, в общем не так уж нов в западной философии; он уже достаточно давно известен под именем интерпретативной стратегии. Однако в рамках Д. этот подход приобретает неповторимое своеобразие, что и позволяет говорить об особой логике “палеонимии/прививки” Суть этой логики заключается в особом подходе к понятиям и концептам, в необычном способе категориальной трансформации. По Деррида, “деконструкция состоит не в переходе от одного понятия к другому, а в переворачивании их концептуального порядка в стремлении сделать его артикулированным”

    Прививка как раз и используется для реализации этого базисного устремления Д. стремления перевернуть традиционные бинарные оппозиции западного дискурса, сделать основной упор на то, что всегда считалось второстепенным. Это переворачивание, однако, не должно вести к появлению другого бесспорно доминирующего лидера оппозиции, а призвано создавать некоторый неустойчивый баланс, живое равновесие, игру противочленов в каждой из анализирующихся оппозиций. Если даже не расшифровывать, какие оппозиции имеются в виду, то уже самим фактом того, что прививание представляет собой текстовую стратегию, стратегию создания некоторого критического текста и как таковое есть процедура писания текста, можно утверждать, что письменность в модусе прививания/па- леонимии есть игра то, о чем говорил Деррида, определяя письменность как игру мира и сцену, на которой эта игра разворачивается.

    По Деррида, двигаясь “от апофатиче- ского к апокалипсическому и от него — к мессианизму”, Д. вправе полагаться исключительно на себя самое, выступая в качестве собственного предельного предисловия. Ибо шесть предшествующих попыток аналогичного толка (трех мировых религий, К. Маркса, В. Беньямина и Хайдеггера) явно не удались (Ж. Капуто).

    В настоящее время Д. выступает одновременно и философской позицией (по Деррида, научением открытости будущему “неистребимым движением исторического открытия будущего, следовательно, опыта самого по себе и его языка”), и литературно-критическим течением, пытающимся сблизить, в пределе слить Философию и Литературу. Согласно самооценке Деррида: “У меня было сильное желание стать писателем, и мне казалось, что философия всего лишь отклонение на пути к литературе. Возможно, я никогда не достигну своей цели, но такова была мечта молодости”

    II) Техника интеллектуальной работы с бинарными конструкциями любого типа (формально-логическими, диалектическими, мифологическими), предполагающая следующие шаги: а) разбор оппозиции; б) уравнивание по силе обоих ее членов; в) рассмотрение оппозиции на предельно удаленном уровне дистанцирования, что позволяет судить о ее невозможности или возможности. По мысли Деррида, “деконструкция состоит не в переходе от одного понятия к другому, а в переворачивании их концептуального порядка и в стремлении сделать его артикулированным”

    А. А. Грицанов, Е. Н. Гурко

    ДЕЛЁЗ (Deleuze) Жиль (1925-1995)

    французский философ. Изучал философию в Сорбонне (1944 — 1948). Впоследствии преподавал ее в лицеях Амьена (1948-1952), Орлеана (1953-1955), парижском лицее Людовика Великого. В 1957 —1960 Д. ассистент кафедры истории философии в Сорбонне. В 1964 — 1969 преподает философию в Лионе, в 1968 защищает докторскую диссертацию. Далее Д. профессор университета в Провансе, сотрудник Национального Центра научных исследований, профессор Университета Париж-8 (сначала в Винсене, затем в Сен-Дени: с 1969 по 1987, до выхода на пенсию). Покончил жизнь самоубийством.

    Интерес к творчеству Д. во Франции непреходящ на протяжении 1995 — 2005. Незадолго до его ухода из жизни в стране был опубликован ряд научных монографий, посвященных его работам: книги Ж. К. Мартена (“Вариации. Философия Жиля Делёза” 1993), П. Менга (“Жиль Делёз или система множественного”, 1993) и Ф. Зурабиш- вили (“Философия события” 1994). После смерти увидели, в частности, свет труды А. Бадью (“Делёз. Вопль бытия” 1997), М. Антониоли (“Делёз и история философии. О философии как строгой науке” 1999) и Ф. Зура- бишвили (“Словарь Делёза” 2003). В 2000 вышел сборник памяти Д. “Гробница Жиля Делёза” (под редакцией Я. Бобати).

    Основные работы Д. (к 2004 большинство книг было переиздано, некоторые многократно): “Эмпиризм и субъективность. Опыт о человеческой природе по Юму” (1953, к 2004 году переиздавалась 5 раз; см.); “Ницше и философия” (1962, переиздавалась 9 раз; см.); “Критическая философия Канта: учение о способностях” (1963, переиздавалась 8 раз; см.); “Марсель Пруст и знаки” (1964; см.); “Ницше” (1965, переиздавалась 9 раз; см.); “Бергсо- низм” (1966, переиздавалась 5 раз; см.); “Представление Захер-Мазоха” (1967); “Спиноза и проблема выражения” (1968); “Различие и повторение” (1969, переиздавалась 8 раз; см.); “Логика смысла” (1969); “Спиноза” (1970; см.); “Диалоги” (1977, в соавторстве с С. Парнье); “Суперпозиции” (1979, в соавторстве с К. Бене); “Фрэнсис Бэкон: логика восприятия” (1981, в двух томах); “Спиноза: философская практика” (1981); “Кинематограф I. Образ- движение” (1983); “Кинематограф II. Образ-время” (1985); “Фуко” (1986; см.); “Перикл и Верди. Философия Франсуа Шатле” (1988); “Складка: Лейбниц и барокко” (1988); “Переговоры” (1990); “Критика и клиника” (1993) и др. совместно с Ф. Гваттари (см.) двухтомник “Капитализм и шизофрения” (см.): том первый “Анти-Эдип” (1972), том второй — “Тысяча Плато” (1980);

    “Кафка, к проблеме малой литературы” (1975); “Ризома” (1976; см.); “Что такое философия?” (1991; см.).

    Вспоминая годы своего ученичества, Д. воздавал должное Ж.-П. Сартру Появление Сартра в Сорбонне после фашистской оккупации в значительной мере смягчило, согласно Д., давление новой схоластики: “Сартр стал нашим Потусторонним. Он на самом деле был живительным дуновением свежего воздуха с задворок... Из всего, что могла дать Сорбонна, именно его уникальное сочетание придавало нам силы терпеть новую реставрацию порядка” Сартр для Д. — частный мыслитель, а не публичный профессор, он ввел в философию новые темы, задал иной стиль полемично-напористый способ постановки вопросов, — продемонстрировал, насколько мысль нуждается хотя бы в крупице хаоса, в импульсе возбуждения и в решительности одиночества. По мысли Д., Сартр показал, как говорить от собственного имени, стал первым учителем о потустороннем, об “абсолютно внешнем” Именно Сартру Д. был обязан и установкой усматривать “иное” в “очевидном”, т. е. в рамках классической философской традиции от Платона к Г Гегелю. Эта установка стала доминирующей в дальнейших историко-философских экспериментациях Д.

    Свое отношение к истории философии Д. выразил так: “Я считаю, что история философии должна играть роль, во многом аналогичную роли коллажа в живописи. История философии — это воспроизведение самой философии. Изложение истории философии должно стать подлинным двойником [философии] и заключать в себе то максимальное изменение, какое присуще этому двойнику (Мы можем представить себе философски бородатого Гегеля и философски лысого Маркса так лее, как и усатую Джоконду.)”

    Хотя Д. творчески переосмыслил весьма обширный историко-философский материал, его высказывания в адрес истории философии и ее “знатоков” были весьма нелицеприятны: “История философии всегда была агентом власти в философии, а также и в мышлении. Она играет репрессивную роль: как же, мол, можно мыслить, не прочитав Платона, Декарта, Канта и Хайдеггера, а также множества других сопутствующих книг? Образ мышления, называемый философией, сформировался исторически, и он эффективно отвращает людей от мышления”

    Главный принцип Д.-преподавателя был таков: “Делай со мной, но не делай как я”, то есть педагогический парафраз идеи «“различия и повторения”

    В основе философствования Д. лежит, с одной стороны, обращение к классической философии от стоицизма до И. Канта, а с другой использование принципов литературно-философского авангарда и леворадикальных политических течений 1960-х. Последняя книга Д. замысел написания которой он обнародовал незадолго до его гибели, должна была называться “Величие Маркса”

    Согласно Д. подлинно критичная философия весьма редка: ее можно именовать “натуралистической” (как отвергающей все сверхъестественное) традицией. Подробно изучая историю философии, Д. стремится отыскать философов, противостоящих основной линии метафизики от Платона до Г Гегеля. Это — Лукреций, Д. Юм, Б. Спиноза, Ф. Ницше и А. Бергсон, которые закладывают основы критики господствующих в западной философии теорий репрезентации и субъекта. Вслед за “трансцендентальной диалектикой” И. Канта Д. отвергает идеи души, мира и Бога: никакой возможный опыт не в состоянии обосновать утверждение субстанциального идентичного Я, тотальности вещей и первопричины данной тотальности. Реставрация метафизики, поколебленной критикой Канта, обозначается Д. как “диалектика” Диалектика посткантианства обожествляет человека, возвращающего себе всю полноту, ранее приписываемую Богу По мысли Д. (“Ницше и философия”), “разве восстанавливая религию, мы перестаем быть религиозными людьми? Превращая теологию в антропологию, ставя человека на место Бога, разве уничтожаем мы главное, то есть место?” В отличие от программы деконструкции (см.), разрабатывавшейся Ж. Деррида (см.), Д. уделял гораздо меньше внимания лингвистике, введя понятие доинди- видуальных “номадических сингулярностей” (кочующих единичностей), которые призваны заменить как классические теории субъекта, так и структуралистские теории, связанные с анализом означающего (см.).

    По мысли Д. передовые мыслители, представляющие подлинно философское “номадическое мышление” (см. Номадология), противостоят “государственной философии” которая объединяет репре- зентационные теории западной метафизики. По Д. наиболее крупные философские работы служат порядку, власти, официальным институтам, все выстраивая по ранжиру, соответствующим образом распределяя атрибуты между разнообразными субъектами. Профессиональная иерархия организована в соответствии с “первым безгипотетиче- ским принципом”: ранг каждого тем выше, чем он сам ближе к этому принципу. “Номадическое мышление” же предлагает распределять атрибуты анархически: имеется в виду не разделение между вещами совокупности сущего, при котором за каждым закрепляется его идентичность исключительной области, а, напротив, отображение способа, посредством которого вещи рассеиваются в пространстве “однозначного и неделимого”, расширительно трактуемого бытия. Именно таким образом кочевники-номады произ- вольно растекаются по той или иной территории, границей которой выступает чужой мир. Таковое “распределение сущности” и в пределе “безумия” по Д. неподвластно какому-либо централизованному управлению либо контролю. С точки зрения Д., номадическое мышление противостоит оседлому распределению атрибутов, сопряженному с мышлением классического мира. Последнее Д. именует “философией представления”, полагая, что ее миру — миру классическому — еще предстоит “романтический бунт”

    “Философия представления” по мысли Д. подчинена господству принципа тождества, меты которого обнаруживаются в итеративной приставке те- слова “representation” (“представление”): все наличествующее (present) должно быть представлено (re-presente), чтобы оказаться снова обнаруженным (re-trouve) в качестве того же самого (см. также Итеративность). Как подчеркнул Д. в границах такой философии неизвестное выступает не более чем еще не признанным известным; различие как таковое в принципе располагается вне ее пределов. По мысли Д. различие между находить и снова находить суть интервал между опытом и его повторением. Проблема повторения таким образом оказывается для Д. одной из центральных: при совершенном повторении (серийное производство одного и того же) рационалистическая философия с большим трудом фиксирует отличие. Явления повторения оказываются ключом к пониманию различия. Поэтому, резюмирует Д. непродуктивно определять повторение посредством “возврата к тому же самому” Повторение, по Д. есть продуцирование различия. Продуцирование, дающее различию существование, а позже “выставляющее его напоказ”.

    Д. акцентирует разницу “различия” как такового и “просто концептуального различия” Последнее, согласно его мысли, суть различие в рамках тождества. Понятие же различия как “бытие чувственного” должно позволить мыслить не только различие в тождестве, но также и различие между тождеством и не-тождеством. Д. до определенных пор следует логике Канта: подлинное различие — это не то различие, которое можно обнаружить между двумя понятиями (как двумя идентичностями), но различие, вынуждающее мышление ввести различие в собственные тождественности, и тем самым, особенность в общие представления, точность в понятия. Истинное различие есть различие между понятием и интуицией (по Канту, единичным представлением), между умопостигаемым и чувственным. Тем самым у Канта философия различия предстает как своеобразная теория чувственного, понятого в качестве разнообразного (“различное a priori”, объект чистых интуиций). При этом Кант осмыслял разнообразие a priori, т. е. то, что выступает общим для всех интуиций; это, согласно Д. уже была идея не-концептуального тождества, но отнюдь не, идея не-концептуального различия. Д. отмечает, что теория чувственности a priori по определению своему направлена на всякий возможный опыт: любой опыт будет иметь место здесь и теперь. Тем не менее, кантовская “трансцендентальная эстетика” не фиксирует, по Д. внимания “на реальном опыте в его различии с просто возможным опытом”

    Суть дела, согласно Д. в том, что существует различие между: 1) тем, что мы заранее, еще до того, как объект на-м предстает, знаем о феномене и 2) тем, что мы должны узнать о нем a posteriori, т. е. тем, что мы никаким образом не могли предвидеть a priori. “Трансцендентальная эстетика” описывает то знание, которым мы всегда заранее обладаем, дабы получить опыт, и которое мы снова в нем обнаруживаем. В то же время, по Д. есть различие между представлением, данным заранее, а затем вновь обретенным, и собственно представлением. Как отмечает Д., “различие не есть отличное. Отличное есть данное. Но различие — это то, через что данное есть данное” (Различие между понятием и интуицией единичным представлением может трактоваться как концептуальное или не-концептуальное; философия в таком контексте окажется, согласно Д., либо диалектической, либо эмпирической.) Обсуждая проблему различия, Д-. как высокопрофессиональный мыслитель- специалист, в значительной мере опирался на дифференциальное исчисление, а говоря об оседлых и номадических стратегиях на образы и представления нелинейной математики.

    Д. выставляет рамку глубины эмпирического вопрошания: эмпирическое в опыте — это явно a posteriori, то, что именуется “данным” Теория опыта, по мнению Д. не имеет права не затрагивать его априорных условий. По убеждению Д. “то, что явно присутствовало у Канта, присутствует и у Гуссерля: неспособность их философии порвать с формой общезначимого смысла. Какая судьба уготована такой философии, которая полностью отдает себе отчет, что не отвечала бы своему названию, если, хотя бы условно, не порывала с конкретными содержаниями и модальностями doxa (мнения. А. Г.), но, тем не менее, продолжает говорить о сущностях (то есть формах) и с легкостью возводит в ранг трансцендентального простой эмпирический опыт в образе мысли, объявленной “врожденной”? Ошибкой, которая крылась во всех попытках понять трансцендентальное как сознание, было то, что в них трансцендентальное мыслилось по образу и подобию того, что оно призвано было обосновать. В этом случае мы либо получаем уже готовым и в “первичном” смысле принадлежащим конститутивному сознанию все, что пытаемся породить с помощью трансцендентального метода, либо, вслед за Кантом, мы оставляем в стороне генезис и полагание, ограничившись только сферой трансцендентальных условий... Считается, что определение трансцендентального как изначального сознания оправданно, поскольку условия реального объекта знания должны быть теми же, что и условия знания; без этого допущения трансцендентальная философия... была бы вынуждена установить для объектов автономные условия, воскрешая тем самым Сущности и божественное Бытие старой метафизики... Но такое требование, по-видимому, вообще незаконно. Если и есть что-то общее у метафизики и трансцендентальной философии, так это альтернатива, перед которой нас ставит каждая из них: либо недифференцированное основание, безоснов- ность, бесформенное небытие, бездна без различий и свойств либо в высшей степени индивидуализированное

    Бытие и чрезвычайно персонализированная форма...”

    По версии Д. (“Ницше и философия”), интеллектуальная критика являет собой постоянно генерирующее дифференциацию повторение мышления Другого (см.). В этой же книге Д. писал: “Философия как критика говорит о самой себе самое позитивное: труд по демистификации” Критика “по определению” противопоставляется им диалектике как форме снятия отрицания в тождестве. Настоящее мышление, как постоянно утверждал Д., всегда содержит в себе различие. Свою диссертацию, опубликованную в 1968, Д. начал с определения принципиальных моментов, конституирующих основание “духа времени” (“онтологическое различие”, “структурализм” и т. п.). Д. отметил: “Все эти признаки могут быть приписаны всеобщим антигегельянским настроениям: различение и повторение заняли место тождественного и отрицательного, тождества и противоречия” Характеризуя собственное философское ученичество в процессе обретения официального философского образования, — по Д. “бюрократии чистого разума”, находящегося “в тени деспота”, т. е. государства, мыслитель в 1977 писал: “В то время меня не покидало ощущение, что история философии это некий вид извращенного совокупления или, что то же самое, непорочного зачатия. И тогда я вообразил себя подходящим к автору сзади и дарующим ему ребенка, но так, чтобы это был именно его ребенок, который притом оказался бы еще и чудовищем. Очень важно, чтобы ребенок был его, поскольку необходимо, чтобы автор в самом деле говорил то, что я его заставлял говорить”

    Смысл процессуальности философствования, согласно Д., — свободное конструирование и дальнейшее оперирование понятиями (не теми, что “пред-даны”, “пред-существуют” и предполагают собственное постижение посредством рефлексии), а понятиями, обозначающими то, что еще не вошло для человека в объектный строй мироздания (чего еще нет “на самом деле”), но уже могущее являть собой фрагмент проблемного поля философского творчества. Именно в этом случае философ, по Д., выступает “врачом цивилизации”: он “не изобрел болезнь, он, однако, разъединил симптомы, до сих пор соединенные, сгруппировал симптомы, до сих пор разъединенные, короче, составил какую- то глубоко оригинальную клиническую картину” Сутью философии, по мысли Д., и выступает нетрадиционное, иногда “террористическое” расчленение образов вещей и явлений, доселе трактовавшихся концептуально целостными, наряду с изобретательством разноаспектных образов и смыслов вещей и явлений, даже еще не ставших объектами для человека.

    Главное в философском творчестве, с точки зрения Д. — нахождение понятийных средств, адекватно выражающих силовое многообразие и подвижность жизни. По мнению Д. смыслы порождаются и порождаются Событием (см.). Стратегию же философского преодоления парадигм трансцендентализма и феноменологии Д. усматривал в сфере языка как, в первую очередь, носителя выражения.

    Как полагал Д. “логика мысли не есть уравновешенная рациональная система. Логика мысли подобна порывам ветра, что толкают тебя в спину. Думаешь, что ты еще в порту, а оказывается давно уже в открытом море, как говорил Лейбниц” С точки зрения Д. “о характере любой философии свидетельствует, прежде всего, присущий ей особый способ расчленения сущего и понятия”

    Используя идеи стоицизма, анализируя тексты Л. Кэрролла (см.), А. Арто и историю западной метафизики, Д. указывает, что последняя стремится свести свободное движение доиндиви- дуальных и безличностных единичностей к идеям Субъекта, Бога, Бытия, формирующим неизменные субстанциальные структуры. В силу этого, единичности оказываются ограниченными рамками индивидуальных и личностных “полей”, которые накладывают отпечаток психологизма и антропологизма на производство смысла. Д. обвиняет трансцендентальную философию от Канта до Гуссерля в неспособности уйти от антропоморфных схем при описании процесса возникновения смысла. Последний не обладает характеристиками универсального, личностного, индивидуального и общего, а является результатом действия “номадических сингулярностей” для характеристики которых наиболее подходит понятие “воли к власти” Ф. Ницше.

    Смысл подлинно критической идеи состоит, по Д. в высвобождении воли. Это и есть, по убеждению Д., главный урок кантианства: “Первое, чему учит нас коперниканская революция, заключается в том, что управляем именно мы” (текст “Философская критика

    Канта”). “Воля к власти” (как нерепре- зентируемая свободная и неограниченная энергия дионисийского начала) противостоит жесткой репрезентацион- ной структуре субъекта. Обращение Ницше к “воле к власти” Д. характеризует как “генетический и дифференцирующий момент силы” как такой присущий воле принцип, который и реализует отбор, отрицает отрицание, утверждает случай, продуцирует многообразие. Философию, рожденную успешным завершением кантовского критического проекта, Д. обозначает как “философию воли” призванную сменить докантовскую метафизику “философию бытия” Радикализация критического мышления, тем не менее, была неосуществима без критики “истинной науки” и “истинной морали” свершенной Ницше.

    Смысл творчества последнего видится Д. следующим образом: “В самом общем виде проект Ницше состоит в следующем: ввести в философию понятия смысла и ценности. [...] Философия ценностей, как он ее основывает и понимает, является подлинной реализацией критики, единственным способом осуществления критики всеобщей” Такая критика, по мысли Д., должна иметь своей точкой приложения “ценности” принципы, применяемые “ценностными суждениями”- необходимо уяснение того, как создаются такие ценности, что именно придает им значимость для людей.

    Согласно Д., ценности такого рода должны обладать “значимостью в себе”, т. е. сами по себе (а не вследствие собственного происхождения), либо иметь ценность для нас (вследствие своеобычных общественных конвенций). Отсюда, по Д..

    1) ценности не могут быть объективно общими, ибо “ценность-в-себе” столь же противоречива, сколь и “зна- чение-в-себе”: ценность всего значимого соотносима с оценкой;

    2) ценности не могут быть субъективно общими, ибо субъективность как таковая исключает какой-либо консенсус между отдельными сознаниями.

    По версии Д. осуществимо и желательно именно неперсональное становление, в границах которого человек освобождается от насилия субъектива- ции. Д. фиксирует то, что субъекту предшествует “поле неопределенности” в рамках которого развертываются доиндивидуальные и имперсональные сингулярности-события, вступающие между собой в отношения повторения и дифференции, формирующие соответствующие серии и продолжающие дифференцировать в ходе дальнейшего гетерогенеза.

    Собственный же философский проект Д. также определял как “генеалогию” как мышление “посередине” без истоков и начал, как акцентированно “плюралистическую интерпретацию” (Как отмечал Д., “писать — это значит быть одним из потоков, не обладающим никакой привилегией по отношению к другим, сливающимся с другими в общее течение, либо образующим противотечение или водоворот, исток дерьма, спермы, слов, действия, эротизма, денег, политики и т. д.”)

    По мнению Д., “повторение” суть основание всех жизнеконституирующих процессов, которые являются не чем иным, как дифференциацией, порождающей многообразие. Процедуры повторения, по Д., осуществляются в любом живом существе по ту сторону сознания; они процессы “пассивного синтеза”, конституирующие “микроединства” и обусловливающие шаблоны привычек и памяти. В противовес

    3. Фрейду, Д. констатирует, что повторение — не есть результат вытеснения, а, напротив, мы “вытесняем потому, что повторяем”

    Вводя понятие “аффирмативного модуса экзистенции” Д. подчеркивает: “То, чего ты желаешь, в тебе желается потому, что ты в нем желаешь вечного возвращения” “Аффирмация” в данном контексте несводима к разовому повторению, а выступает как перманентное высвобождение интенсивности значимых степеней. Таким образом, стремясь освободить единичности от любых концептуализаций, предлагаемых классической философией, Д. описывает их как лишенные всех характеристик, накладываемых бинарными понятиями метафизики, таких как “общее — индивидуальное”, “трансцендентальное — эмпирическое” и т. д.

    В топологии Д., которая распределяет понятия между “бездной” эмпиризма и “небесами” рационализма, единичности занимают промежуточное место — на поверхности, что позволяет им избегать детерминации как со стороны идей, так и со стороны тел. В то же время, говоря об опасности коллапса языка в шизофреническую “бездну” тел, Д. подчеркивает привилегированность тел в формировании смысла перед сферой нематериальных идей. Таким образом, хаос шизофренической “бездны” тел призван противостоять параноидальному единству сферы идей.

    Сила философствующего мыслителя, по мнению Д. состоит в сопротивлении власти во всех ее ипостасях и проявлениях, в тотальной и беспощадной критике власти как таковой: “отношения сил важно дополнить отношением к себе, позволяющим нам сопротивляться, уклоняться, поворачивать жизнь и смерть против власти. По мысли Фуко, именно это было придумано греками. Речь не идет уже об определенных, как в знании, формах, ни о принудительных правилах власти: речь идет о правилах произвольных, порождающих существование как произведение искусства, правилах этических и эстетических, составляющих манеру существования, или стиль жизни (в их число входит даже самоубийство)” Понятия “номадического мышления” не являются негативными, а призваны выполнять функцию позитивного утверждения в противовес нигилистической негативности государственной теории репрезентации. Такие понятия, согласно Д. не должны соотноситься ни с субъектом, ни с объектом, так как они представляют собой совокупность обстоятельств, вектор взаимодействия сил.

    Рассматривая противостояние двух видов мышления на уровне топологии, Д. указывает, что пространство нома- дических потоков представляет собой гладкую “поверхность” с возможностью движения в различных направлениях, означающей наличие множества вариантов развития. В свою очередь, пространство государственного мышления является неровным, с четко выраженным рельефом, который ограничивает движение и задает единый путь для потоков желания. Согласно Д. “в этом и состоит фундаментальная проблема: “кто говорит в философии?” или: что такое “субъект” философского дискурса?”

    Субъективация для Д. “это порождение модусов существования или стилей жизни... Несомненно, как только порождается субъективность, как только она становится “модусом”, возникает необходимость в большой осторожности при обращении с этим словом. Фуко говорит: “искусство быть самим собой, которое будет полной противоположностью самого себя...” Если и есть субъект, то это субъект без личности. Субъективация как процесс это индивидуация, личная или коллективная, сводимая к одному или нескольким. Следовательно, существует много типов индивидуации. Существуют индивидуации типа “субъект” (это ты... это я...), но существуют также индивидуации типа события, без субъекта: ветер, атмосфера, время суток, сра жение...” Д. был абсолютно убежден в том, что нет и не может быть “никакого возврата к “субъекту” т. е. к инстанции, наделенной обязанностями, властью и знанием”

    Термин “себя” у Д. интерпретируется в контексте слова “они” — последние в его понимании выступают как некие гипостазированные (психические или ментальные) инстанции процедур субъ- ективизации, как такие техники самовоспитания, которые люди примеряют к себе как маски. Принципиальная же множественность масок, по Д., атрибут процесса субъективации. Реконструируя произведения М. Пруста, Л. Кэрролла, Ф. Кафки, В. Вульф, Г Мелвил- ла, С. Беккета, Г Миллера, А. Арто, У Хогарта, Дж. Керуака, творчество П. Клее и др. Д. отмечал, что в этих сочинениях посредством определенных текстовых процедур осуществляется де- субъективация автора и сопряженное с ней высвобождение процессов импер- сонального становления или “Мап-ста- новление” самого себя.

    “Литературоведческие” тексты Д. никогда не были “романом о романе” (о живописи, о кинематографе), но выявлением в недрах “романа” того, что в равной степени характерно и для “романа” и для философского трактата. Речь шла об обнаружении и разворачивании тех “структур и порядков” (смысловых и фактуальных), которые “как разумы доброй воли” согласуясь в себе и друг с другом, направляют скольжение мысли по поверхности того, что (когда-то) полагалось как “между” но, в сущности, является самодостаточной автономностью, лишь для удобства и на время рассеченной мыс- лью-оператором на дискретные сегменты. Как, например, отмечал Д.: “Почему пишу, почему писал об эмпиризме

    и, в особенности, о Юме? Потому что эмпиризм это как английский роман” Темой историко-философского творчества Д. являлись те, кто, по его мнению, “по-видимому, выступают частью истории философии, но ускользают от нее в том или ином отношении” Д. демонстрировал свой способ прочтения указанных авторов прочтения посреди. Так, о творчестве Б. Спинозы он писал: “Если мы на самом деле устанавливаемся посреди [спинозистских] теорем, если мы живем ими, то все в значительной мере усложняется, и мы обнаруживаем, что являемся спинозистами до того, как понимаем почему”

    Обозначая эту трансформацию термином “гетерогенез”, Д. демонстрирует, каким именно образом (с помощью “трансверсальной машинерии”) многомерные знаковые миры превращаются в открытую, самовоспроизводящуюся систему, автономно творящую собственные различия. Кафка у Д. поэтому — не “мыслитель закона”, а “машинист письма”: по Д. этот австрийский писатель сумел ввести желание в текстуру собственных повествований. В результате — тиражируются бесконечные процессы синтаксических сдвигов, ускользающие от вяжущих фиксаций значения и — таким образом эмансипирующиеся от тирании означаемого. В силу этого Д. видит свою задачу в создании гладкого пространства мысли, которое и называется “шизоанализом” (см.) и отнюдь не ограничивается полем философии, а обнаруживает себя в направлениях литературы, искусства, музыки, стремящихся сойти с проторенных путей западной культуры. Шизоанализ направлен на высвобождение потоков желания из строя представляющего субъекта, целостность которого обеспечивается наличием тела, обладающего органами. Для этого Д. предлагает понятие “тела без органов”, воплощающее в себе идеал гладкого пространства мысли.

    Используя аппарат современного неофрейдизма, Д. критикует классический психоанализ, который рассматривается как один из основных институтов буржуазного общества, осуществляющих “территориализацию” желания. Эдипов треугольник, по мнению Д. является еще одной попыткой редуцировать имперсойальные потоки желания к жизни индивида или рода. Традиционные трактовки бессознательного заменяются своеобразной шизоаналитичес- кой физикой, описывающей функционирование либидо в обществе. Здесь Д. опять же используется противопоставление шизофренического и параноидального: “машины желания”, которые производят желание на микроуровне в виде молекулярных микромножеств, противостоят большим социальным агрегатам, или молярным структурам на макроуровне, которые стремятся подавить сингулярности, направить их по определенным каналам и интегрировать в единства.

    Основной задачей шизоанализа является, согласно Д., освобождение потоков желания из-под власти параноидального структурирования. Революционные тенденции шизофрении Д. усматривает, прежде всего, в искусстве, которое осуществляется силами “больных”, разрушающих устоявшиеся структуры.

    Будучи автором высокоэвристичных сочинений о Канте, Лейбнице, Спинозе и Бергсоне, Д. подчеркивал: “Концептуальный персонаж не есть представитель философа, скорее наоборот: философ всего лишь оболочка своего концептуального персонажа, как и всех других, которые суть ходатаи, подлинные субъекты его философии. Концептуальные персонажи суть “гетерони- мы” философа, и имя философа — всего лишь псевдоним его персонажей. Я есмь не “я”, но способность мысли видеть себя и развивать через план, что проходит сквозь меня во многих местах. Концептуальный персонаж не имеет ничего общего с абстрактной персонификацией, символом или аллегорией, ибо он живет, настаивает. Философ есть идиосинкразия его концептуальных персонажей”

    Как отмечал, характеризуя творчество Д., российский историк и систематик постмодернизма И. П. Ильин: “Переосмыслению подвергаются и все остальные понятия, с которыми работал Фуко: они гипостазируются и реинфицируются и обретают, тем самым, явственный налет метафизических сущностей, живущих самостоятельной жизнью по своим собственным законам... Фуко... и представить себе не мог, насколько далеко способен будет зайти Д. в игровом жонглировании... метафизическим образом складки

    В интервью газете Le Mond (6 октября 1983) Д., определяя предназначение философа, сказал, что философ должен стать “клиницистом цивилизации” который хотя и не изобрел болезнь, но “разъединил симптомы, до сих пор соединенные, сгруппировал симптомы, до сих пор разъединенные, короче, составил какую-то глубоко оригинальную клиническую картину”

    Как отмечал Д. в 1977, “когда кто-то задает мне вопрос, даже если последний и имеет ко мне отношение, я понимаю, что, строго говоря, мне нечего сказать. Вопросы изобретаются, как и все остальное. Если вам не позволено изобретать собственные вопросы, причем изобретать как угодно и с какой угодно позиции, если люди ставят их перед вами, то вам больше уже нечего сказать... Возражения еще хуже. Каждый раз, когда кто-нибудь возражает мне, я хочу ответить: Хорошо, хорошо, давай-ка о чем-нибудь другом

    Когда Д. говорит о напористости того, что различается по природе, нужно помнить его анализ [см. “Спиноза” (Делёз)] понятий Хорошего и Дурного. Напористость и амбиции обретают позитивность лишь в случае хорошей встречи, повышающей могущество вступивших в новую связность дискутантов. В одном из последних своих интервью, посвященном анализу современной политической ситуации, Д. так охарактеризовал собственное понимание революции: “Сегодня модно разоблачать ужасы революции. В этом нет ничего нового, весь английский романтизм пронизан рефлексией о Кромвеле, которая аналогична сегодняшней рефлексии о Сталине. Говорят, что у революций плохое будущее. Но при этом смешивают две вещи — будущее революций в истории и революционное становление людей в настоящем”

    Д. весьма знаково определил исторический промысел и природу философии. В книге “Кино-1” он отметил, что текст по истории философии в форме свободного отвлеченного рассуждения “представляет собой высказывание, заключенное в формулировке задачи, само зависящее от другого высказывания” В этом плане, по его убеждению, любой акт в истории философии, равно как и поведение любого мыслителя, являются “результатом хищения” “организованного пиратства”, “позитивного бандитизма”, что делает возможным само рождение мысли.

    В тексте “Кадр-движение” Д. констатировал: “Вещи и люди всегда вынуждены скрываться, они полны решимости скрываться с самого начала, с дебюта. А как может быть иначе? Они проявляются в среде, где еще не были, и должны прикрываться общепринятыми в этой среде символами, чтобы не быть отвергнутыми” Любая действительно новая философия тем самым это, в конечном счете, “великое предательство”, любая философия — это “военная машина”

    Как справедливо полагал Д., “никакая книга против чего бы то ни было не значит ничего: имеют значение только книги за что-то новое, книги, которые могут его создать” Хотя, по его убеждению, в настоящее время “всегда ищут то, что называется истиной против кого-то другого” А поэтому: “Одной доброй воли никогда не было достаточно, как и разработанной методики, чтобы научиться думать; недостаточно и друга, чтобы приблизиться к истине. Умы общаются между собой только по поводу того, в отношении чего они пришли к согласию; разум порождает лишь возможное. Философским истинам не хватает необходимости и когтей необходимости

    См. также: “Логика смысла” (Делёз), “Различие и повторение” (Делёз), “Марсель Пруст и знаки” (Делёз), “Критическая философия Канта: учение о способностях” (Делёз), “Бергсонизм” (Делёз), “Спиноза” (Делёз), “По каким критериям узнают структурализм?” (Делёз), “Лукреций и натурализм” (Делёз), “Ризома” (Делёз, Гваттари), “Капитализм и шизофрения” (Делёз, Гваттари), “Что такое философия” (Делёз, Гваттари), “Фуко” (Делёз), “Theatrum philosophicum” (Фуко), Шизоанализ, Желание, “Тел<* без органов”, Номадология, Ризома, Событие, Складка, Плоскость, Хронос/Эон, Кэрролл.

    А. А. Грицанов

    ДЕНОТАТ

    (лат. de-notation обозначение) множество онтологически артикулированных предметов, обозначаемых данным именем. Денотативный процесс есть отношение имени к предмету безотносительно к его свойствам, в отличие от коннотативного (см. Коннотация) процесса, сопровождающегося не только указанием на предмет, но и обозначением его отличительных свойств.

    Д. (значение) и смысл (концепт его Д.) служат, согласно Р Карнапу, экспликациями понятий “означение” (denotation) и “соозначение” (connotation) у Дж. С. Милля. Не всякому Д. можно поставить в соответствие объект вне- языковой реальности. Среди эмпирических объектов внешнего мира отсутствуют Д. выражений типа “круглый квадрат” “женатый холостяк”, “несжимаемая жидкость”, “птичье молоко” и др. Количество репрезентируемых именем объектов (десигнатов) находится в зависимости от смысла имени — от одного до бесконечности (“первый космонавт”, “космонавт”, “число 7”, “целое число” и др.).

    В зависимости от количества десигнатов имена делятся на:

    1) нулевые — не имеющие ни одного десигната (“чемпион мира по шахматам 1814 года”, “Король Республики Беларусь” и др.);

    2) единичные имеющие один десигнат (Ньютон, “создатель периодической системы химических элементов” и др.);

    3) общие — имеющие более одного десигната (“студент”, “доцент”) и др.

    Д. имени определяется так же, как множество десигнатов, которое актуально обозначено данным именем в конкретном контексте. В Д. объем имени может быть репрезентирован полностью, частично или отдельным десигнатом, что определяется контекстом, в котором употребляется имя (например, в высказывании “Ромб является параллелограммом” имя “ромб” обозначает класс предметов, следовательно, согласно структуре выражения, признак не относится к каждому индивидуальному объекту; в высказывании “Ромб есть равносторонний параллелограмм” приписываемый признак относится к каждому десигнату имени “ромб”- в высказывании “Некоторые ромбы квадраты” посредством указанного признака характеризуется некоторая часть десигнатов данного имени).

    Понятие “Д.” как “предметное значение имени” ввел в логический тезаурус Г Фреге в статье “О смысле и значении” (“Смысл и денотат” 1892). Осуществляя радикальную абстракцию с целью формализации дедуктивных систем, он структурировал понятие знака, который “(будь то слово, словосочетание или графический символ) может мыслится не только в связи с обозначаемым, т. е. с тем, что можно назвать денотатом знака” но и в связи с тем, что можно назвать его смыслом. Каждое собственное имя (слово, знак, соединение знаков, выражение), согласно его утверждению, имеет значение и смысл. Значение, или Д., имени он отождествлял с предметом (номина- том), обозначаемым данным именем, смысл имени трактовал как информацию, которая содержится в имени. Два выражения могут иметь одно и тоже значение* но разный смысл, если эти выражения различаются по структуре (например, “7” и “5+2”).

    Важнейшими принципами теории именования Фреге являются:

    1. Принцип взаимозаменяемости (замещения), т. е. выражения, обозначающие один и тот же объект, могут взаи- мозаменяться во многих контекстах (например, имена “Утренняя звезда” и “Вечерняя звезда” оказываются взаимозаменяемыми при обозначении планеты Венера). Его символическая запись: (х=у)<->((А(х)=А(у)) означает, что если любые имена х и у имеют одинаковые значения, то высказывания А(х) и А(у) с вхождениями х и у также имеют одинаковые истинностные значения. Принцип взаимозаменяемости Фреге носит экстенсиональный характер, так как тождество имен основано на одинаковых Д.

    2. Принцип однозначности, выражающий требование, согласно которому каждое имя обозначает только один предмет.

    3. Принцип предметности, отражающий тот факт, что сложное имя выражает связи между предметами, а не между именами, составляющими сложное имя.

    По Фреге, “денотатом знака является определенная вещь (в самом широком смысле слова), но не понятие или отношение” На данной методологической основе Фреге формализовал экстенсиональную (“объемную”) логику, отождествив понятия “логическое значение высказывания” и “Д. высказывания” Если Д. высказывания является истина или ложь, то все содержательно-познаватель- ное (интенсиональное) многообразие устраняется. Именно такой фундаментальный вывод сделал Фреге. “Поэтому, утверждал он, денотат сам по себе нас не интересует; однако суждение, взятое в отрыве от денотата, то есть смысл сам по себе, тоже не несет в себе нового знания. Этим свойством обладает только соединение суждения и его денотата (истинностного значения)”

    Дальнейшая экспликация термина “Д. была осуществлена А. Чёрчем (р. 1903) в созданной им логике смысла и Д.: “Д. есть функция смысла имени, т. е. если дан смысл, то этим определяется существование и единственность денотата” Концепция Чёрча строится как простая теория типов (теория синтаксических и семантических категорий), позволяющая стратифицировать экстенсиональные (объемные, или предметные) сущности, с единственным разветвленным предикатом “быть концептом” В последующей версии теории значения Чёрч сделал шаг в стратификации интенсиональных (содержательных) сущностей (свойств и отношений). Он указал две интенсиональные характеристики предикативной функции “быть концептом”: 1) характеризующую функцию, соответствующую смыслу логической формы, т. е. записи “применения функции к аргументу”* 2) концепт, соответствующий смыслу константного имени функции. Но поскольку интерпретация смысла и Д. в теории значения Чёрча ограничена онтологией простой теории типов, т. е. экстенсиональной иерархией, то процедура различения характеризующих функций и концептов остается чисто синтаксической, неин- терпретированной. Тем не менее, это не исключает возможность использования концептуальных идей Чёрча в исследовании интенсиональной иерархии.

    С. В. Воробьева

    ДЕРЕВО

    фундаментальный культурный символ, репрезентирующий вертикальную модель мира, фундированную парадигмальной фигурой бинариз- ма (см.). В традиционной культуре выступает основопол