Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    · РОССИЙСКИЕ УНИВЕРСИТЕТЫ XVIII – ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XIX ВЕКА В КОНТЕКСТЕ УНИВЕРСИТЕТСКОЙ ИСТОРИИ ЕВРОПЫ · А. Ю. АНДРЕЕВ ·


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • Введение
  • Глава 1 Возникновение университетов в Центральной и Восточной Европе
  •   Европейский университет как средневековая привилегированная корпорация
  •   Университеты Священной Римской империи германской нации в XIV–XV вв.
  •   Немецкие университеты и Реформация
  •   Распространение университетов в Восточной Европе в XVI–XVII в.
  •   Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в.
  • Глава 2 «Модернизация» немецких и российских университетов в эпоху Просвещения
  •   Начало «модернизации»: Галле
  •   Просветительская критика и просветительская альтернатива университетам
  •   Проблемы создания «Академического университета» в Петербурге
  •   Вершина «модернизации»: Гёттинген
  •   Организация Московского университета
  •   Университеты габсбургских земель при Марии Терезии и Иосифе II
  •   Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг.
  • Глава 3 Кризис европейских университетов на рубеже XVIII–XIX веков и создание университетской системы в России
  •   Падение «доклассического» университета
  •   Проблемы и перспективы развития российских университетов на рубеже XVIII–XIX вв.
  •   Разработка общего законодательства о российских университетах в 1802–1804 гг.
  •   Приглашение немецких профессоров в Россию в первом десятилетии XIX в.
  •   Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн
  • Глава 4 Идеи немецкого «классического» университета в России
  •   Становление немецкого «классического» университета
  •   Формирование университетской политики С. С. Уварова
  •   Немецкие университеты в российской периодике 1830—40-х гг.
  •   Возможен ли «классический» университет в России: дискуссии современников
  • Заключение
  • Приложение Университеты Восточной Европы (до середины XIX в.)
  • Архивные фонды
  •   Российский государственный архив древних актов (РГАДА)
  •   Российский государственный исторический архив (РГИА)
  •   Государственный архив Российской Федерации (ГАРФ)
  •   Центральный исторический архив г. Москвы (ЦИАМ)
  •   Петербургский филиал архива Российской Академии наук (ПФА РАН)
  •   Отдел письменных источников Государственного исторического музея (ОПИ ГИМ)
  •   Рукописный отдел Российской национальной библиотеки (РО РНБ)
  •   Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (ОР РГБ)
  •   Staats-und Universitätsbibliothek Göttingen (SUB)
  • Библиография
  •   Источники Публикации документов
  •   Мемуары, письма, публицистика
  •   Литература

    Введение

    История университетского образования в России представляет собой одно из важных направлений, которое активно исследуется в современной историографии. Его актуализации на рубеже XX–XXI вв. способствовала череда юбилеев старейших российских университетов и подготовка в связи с этим ряда обобщающих трудов как по истории отдельных университетов, так и по проблемам складывания университетской системы в России в целом. Эти исследования имеют тем большее значение в свете поиска путей дальнейшего развития отечественной высшей школы, который ведется в настоящее время.

    Многие из трудностей, с которыми сталкивается это развитие сейчас, уходят своими корнями в историю. При этом неизменную актуальность сохраняют вопросы о своеобразии российских университетов и их соотношении с опытом Европы. Это, в свою очередь, привлекает внимание к изучению истоков университетского образования в России, а также к более тщательному исследованию тех эпох, в которые уже происходило взаимодействие российского и европейского высшего образования, и тех результатов, к которым оно привело.

    Между тем, сравнительный аспект в исследованиях по истории российских университетов использовался до сих пор явно недостаточно. К сожалению, в историографии еще в начале XX в. возникла традиция, согласно которой история отечественных университетов оказалась жестко привязана к истории общественной жизни России, ее «прогрессивным» или «реакционным» периодам и фактически исключена из общего хода истории европейских университетов, приобретя изолированный, «самодостаточный» характер. На современном этапе очевидна необходимость преодоления этой тенденции, и поэтому важно сопоставить результаты изучения истории российских университетов с общими выводами европейской исторической науки.

    Это тем более актуально сейчас, поскольку историография истории европейского университетского образования на рубеже XX–XXI вв. сделала качественный скачок вперед. Он был связан с появлением работ, изучающих высшие учебные заведения не по отдельности, как было раньше (обычно в связи с празднованием очередного юбилея), а в совокупности, в масштабах отдельных стран, регионов, и даже всей Европы. Эти работы синтезировали исторические методы исследования с социологическими и культурологическими, и в результате с их помощью были выявлены общие закономерности и этапы формирования европейского университетского пространства, проанализированы различные стороны взаимодействия университетов с обществом и государством, общие черты их внутренней и внешней организации, отражение в судьбе университетов господствующих идей различных эпох, будь то Реформация или Просвещение.

    Наиболее крупным и фундаментальным исследованием такого рода явилось многотомное издание «История университета в Европе» (главный редактор – профессор В. Рюгг, Швейцария). Этот проект был задуман по решению Постоянной конференции ректоров, президентов и вице-канцлеров европейских университетов (в настоящее время – Европейской ассоциации университетов, EUA) в 1983 г. и выполнялся, большей частью, во второй половине 1980-х гг., хотя выход отдельных томов из печати растянулся вплоть до самого недавнего времени[1] (эта особенность объясняет, почему в данном издании не могли отразиться результаты новых, вышедших за последние двадцать лет исследований по истории университетов в России, о которых речь пойдет ниже). Ведущие авторы, участвовавшие в проекте, продолжают публиковать свои исследования в трудах Общества по истории университетов и науки (GUW), тома которых посвящены изучению отдельных проблем университетской истории: распространению «университетских моделей», финансированию университетов, процедуре академической квалификации и др.[2] Полученные здесь достижения имеют общетеоретическое значение. Они позволили нарисовать общую картину развития европейских университетов и, соответственно, указать место, которое в ней занимал каждый конкретный университет или их группа.

    В целом, процесс возникновения университетов в разных странах Европы сейчас представлен как распространение («экспансия») определенных образцов высшего образования. Начавшись на юге Европы, в Италии и Франции, он с каждым столетием увеличивал охват территории, постепенно включая в себя Германию, Польшу, Прибалтику, страны северной Европы и, наконец, Россию. Действительно, из Центральной Европы в Россию в конце XVII–XVIII вв. пришло само представление об университете как об особом образовательном институте, призванном найти свое место в русском обществе.

    Поэтому история российских университетов в первые десятилетия после их возникновения – это история адаптации европейской «университетской идеи» к условиям российской цивилизации. Среди всех инноваций, утвердившихся в России после петровских реформ, университет явился, быть может, в наиболее чистом виде европейским институтом, и центральную роль в его «усвоении» сыграло установление прямых образовательных контактов России с Европой.

    Особенно большую роль в этом сыграли немецкие земли. Именно с ними российские университеты на начальном этапе своей истории оказались связаны теснее всего: в Германию отправлялись на учебу первые студенты из России, из Германии в российские университеты приезжала значительная часть профессуры, наконец, сама организация университетов в России, их первоначальное внутреннее устройство и последующие реформы протекали под непосредственным влиянием немецких университетов.

    Нельзя сказать, чтобы на это влияние раньше совсем не обращалось внимания. Так, всегда цитировалась фраза М. В. Ломоносова из письма к И. И. Шувалову о том, что Московский университет основан в 1755 г. «по примеру иностранных». Однако осознание важности сравнительного контекста позволило в данной книге кардинально по-новому поставить вопрос о «европейском влиянии» на российские университеты.

    Дело в том, что сами образцы оказались подвержены изменениям, и особенно стремительным и резким – как раз в период становления университетского образования в России. За период XVIII – первой половины XIX в. понятие европейского университета пережило качественную трансформацию, причем менялись именно внутренняя организация университета, идейное обоснование, задачи и смысл образовательного процесса. Поэтому главным является не констатация отсылки Ломоносова к европейскому опыту, а раскрытие сути этого «примера» в конкретную историческую эпоху. На какие принципы организации университетов ориентировался Ломоносов, а на какие Шувалов, и почему, и что это означало для последующего развития российских университетов? Подобные же вопросы можно и нужно задавать в отношении любого этапа университетских реформ XVIII – первой половины XIX в.

    Теоретическую базу для изучения этих проблем предоставило понятие об «университетских моделях», которое связало воедино сумму принципов внутренней организации и социальных функций университета.[3] Употребление этого понятия отражает тот закономерный факт, что в разные исторические эпохи, говоря об университете, на деле следует подразумевать различные типы учебного заведения с разными устройством и ролью в обществе – ведь вполне естественно, например, что содержание современного университета в огромной мере отличается от его средневекового прототипа.

    Историческая наука сегодня различает три базовых, сменяющих друг друга модели европейских университетов: «доклассическую», «классическую» и «постклассическую». «Доклассическая» модель связывается с организацией и функциями средневекового корпоративного университета, «классическая» – с исследовательским университетом XIX – первой половины XX века, «постклассическая» – с массовым университетом в современном мире.

    Исходным мотивом к выделению таких моделей явилось желание построить единую периодизацию университетской истории Европы. В этом смысле был намечен важный рубеж «около 1800 г.», знаменовавший переход от «доклассической» к «классической» эпохе в истории университетов, а также рубеж 1950—60-х гг. для возникновения современного массового университета. Однако в последующем было уточнено, что университетские модели следует понимать не в строго хронологическом смысле привязанными к определенной эпохе, а скорее как «идеальные типы».[4] Это значит, что, во-первых, существует определенная дистанция между зафиксированными в описании модели идеальными университетскими чертами и их конкретными реализациями, которые в рамках одной и той же эпохи допускают известное разнообразие, не отклоняясь при этом от базовых принципов. Из этого вытекает, во-вторых, что границы между эпохами не являются четкими и непроницаемыми, а, напротив, должны представляться достаточно размытыми, так что отдельные черты и принципы «доклассического» университета далеко пережили свое время, эхом отдаваясь в практике «классического» университета, и, наоборот, базовые идеи «классического» университета вызревали внутри «доклассического» и могли в нем существовать латентно, не требуя на первых порах внешних проявлений в виде изменения организации университета.

    Подробнее о том, что представляли собой модели «доклассического» и «классического» университета, и как осуществлялся переход от одной к другой, изложено в основной части монографии. Основное внимание при этом вполне осознано уделено немецким университетам, поскольку именно их история наиболее выпукло показывает общие тенденции и проблемы развития университетского образования в целом. Именно в немецких землях внутри единой «доклассической» эпохи, протянувшейся с середины XIV до начала XIX в., сперва произошла конфессионализация, т. е. разделение университетского пространства на протестантскую и католическую части,[5] а затем началась «модернизация» (затронувшая в большей степени протестантские, а в меньшей – католические университеты), общий смысл которой заключался в том, чтобы поставить университеты на службу государству. «Модернизированный» немецкий университет, воплощенный в XVIII в. всего в нескольких, но оттого чрезвычайно важных примерах, представил собой смешанный, пограничный между эпохами тип, который демонстрировал, каким образом внутри «доклассической» модели формировались принципы «классического» университета. Сама же «классическая» модель также родилась именно в Германии начала XIX в., осуществив переход от университета как средневековой привилегированной корпорации к университету как «соединению наук» (Universitas litterarum), находящемуся на государственном обеспечении и под государственным контролем, но пользующемуся широкими научными свободами.

    На развитие российских университетов XVIII – первой половины XIX в. оказывали свое влияние и в чистом виде «доклассические» университеты со средневековым корпоративным строем, и немецкие «модернизированные», и «классические» университеты. Причем, в полном соответствии с тем, что было выше сказано о характере университетских моделей, это влияние было не только диахронным, последовательно сменявшим друг друга, но зачастую и синхронным, когда при обсуждении форм организации университета в России одновременно учитывались идеи противоположных по своей сути университетских моделей, каждая из которых черпалась из Германии. Поэтому изучение контактов России с немецкими университетами позволяет дать новые ответы на фундаментальные вопросы отечественной университетской истории: как именно происходил генезис университетского образования в России; какими идеями на том или ином хронологическом отрезке питались российские университетские реформы; как изменялся общественный статус университетского образования; в чем корни противоречий, возникавших между университетами и государством.

    Ответ на эти вопросы покажет общность принципов, лежавших в основе построения университетов в Европе и России, сходство и, в то же время, различие в конкретном воплощении этих принципов в проектах организации университетского образования. И наиболее важным здесь является то, что, только привлекая европейский материал для сравнения, можно полностью понять идейное содержание истории отечественных университетов и, тем самым, осознать место России в университетском пространстве Европы.

    Итак, предметом книги является сравнительная история российских и европейских университетов, а главным ее результатом должен служить сам вывод о правомерности такого рассмотрения, т. е. реальной тесноте и интенсивности связей, степени вхождения отечественных университетов в университетскую историю Европы, общности возникавших и решавшихся в процессе этой истории проблем.

    Выбранные хронологические рамки книги тесно связаны с ее методологическими основами. Центральным теоретическим положением обсуждавшейся концепции является совершающийся «около 1800 г.» переход от «доклассической» к «классической» эпохе в истории европейских университетов. По вполне неслучайному совпадению тот же самый момент явился важнейшим рубежом и для истории российских университетов, поскольку именно проведение реформы в начале XIX в. заложило основу будущей системы университетов дореволюционной России. Поэтому именно к указанной критической точке – началу XIX в. – как к узловому пункту сходятся все изучаемые в книге процессы.

    Нижней границей исследования служит конец XVII – начало XVIII в., когда «экспансия» университетского образования по Европе принесла свои первые плоды и в России в виде попыток основать православный университет в его «доклассическом» понимании. В то же время, чтобы подвести к этому историческому рубежу, в книге дан обширный экскурс в начальную эпоху истории европейских университетов, а также впервые в историографии связно представлен процесс их распространения в Восточной Европе последней четверти XVI–XVII в.

    Верхняя граница работы – середина XIX в. – определена, исходя из логики изучения воздействия «классического» университета на Россию, которое достигло своей наибольшей силы в эпоху 1830—40-х гг., в ходе обновления отечественных университетов при благоприятствующей им политике министра народного просвещения С. С. Уварова. Но с 1848 г. под влиянием внешних факторов правительственная политика резко изменилась, во многом остановив процесс усвоения в России «классических» идей. Впрочем, на завершающих страницах книги представлена общая перспектива, раскрывающая их значение и для последующей истории дореволюционных университетов.

    Главный же акцент в работе падает на события «около 1800 г.» – со многих точек зрения решающий период в истории отечественного университетского образования и, одновременно, время глубокого кризиса европейских университетов. Этот период особенно богат в отношении материалов по университетским взаимосвязям России и Европы, анализ которых позволяет принципиально по-новому оценить историю создания и характер университетской реформы начала царствования Александра I, процесс приглашения немецких профессоров в российские университеты в первом десятилетии XIX в., начало формирования нового поколения русских ученых через их обучение в передовых немецких университетах.

    * * *

    В кратком очерке литературы по теме исследования, естественно, нельзя представить обзора всей историографии по истории российских университетов, ни, тем более, по университетской истории Европы. Поэтому стоит ограничиться указанием общих тенденций в развитии этой историографии вплоть до настоящего времени.

    Начать следует с двух книг, которые заложили краеугольный камень в изучение университетской истории Европы и длительное время оставались непревзойденными в своем роде. Это многотомные издания профессора Гёттингенского университета К. Мейнерса «Об устройстве и управлении немецкими университетами» и «История возникновения и развития высших школ в нашей части Света».[6] В первой книге Мейнерс подробно раскрыл принципы организации и задачи университета с точки зрения немецкого Просвещения, а затем с этих позиций изложил во второй книге подробный обзор истории европейских университетов и представил оценку различных этапов их развития. Подчеркнем, что в течение около ста лет труды Мейнерса оставались единственной в историографии попыткой осветить историю университетов в сравнительном ключе, выбрав для этого длительный промежуток времени (с момента возникновения до рубежа XVIII–XIX вв.), а в качестве географического ареала – всю Европу, включая Россию.

    Собственно изучение российских университетов началось в дореволюционной отечественной историографии с середины XIX в. Были написаны исторические труды, посвященные отдельным российским университетам и приуроченные к их юбилеям.[7] Эти издания представляли собой фактологическое, скрупулезное (подчас до малейших деталей, почерпнутых из университетских архивов, которые в наши дни не сохранились) изложение истории конкретного университета, которое по сути не получало концептуального осмысления – действовавшие исторические факторы рассматривались изолировано лишь для данного университета, оценивались как существенные для его становления, но не получали трактовки, исходя из общей картины развития университетов в России или, тем более, из контекста европейской университетской истории того времени.

    Построение таких концепций легло на плечи авторов обобщающих исследований, касающихся российской системы университетского образования в целом. Первенство здесь принадлежит профессору Петербургского университета, историку и литературоведу М. И. Сухомлинову[8]. Им были впервые поставлены многие из принципиальных вопросов в истории российских университетов, ответам на которые посвящено и данное исследование. Так, именно Сухомлинов первым задался целью изучить историю создания и немецкие корни первого отечественного университетского Устава 1804 г. В ходе этого он обнаружил существенное влияние немецких корреспондентов на разработку университетских преобразований начала XIX в., обратил внимание на роль Гёттингенского университета в качестве образца для реформ. Сухомлинов провел изучение приглашений немецких профессоров в российские университеты как осознанной политики, процесса, руководимого со стороны министерства народного просвещения, главную роль в котором сыграли попечители учебных округов. При этом исследователь дал блестящий анализ исторической ситуации в немецких университетах первой четверти XIX в., привел ряд примеров ее влияния на Россию: так, он описал неудавшуюся попытку пригласить в Харьков выдающегося немецкого филолога Ф. А. Вольфа после закрытия университета в Галле и на этом примере охарактеризовал кризис немецких университетов в эпоху наполеоновских войн и пути его преодоления. В российской историографии именно у Сухомлинова можно найти наиболее точную характеристику Карлсбадских конвенций 1819 г. и их воздействия на политику министерства кн. А. Н. Голицына. При подготовке своего труда Сухомлинов впервые ввел в научный оборот многие источники, такие, например, как журналы Главного Правления училищ за 1803–1804 гг.

    Большинство выводов Сухомлинова прочно вошло в последующие работы по истории отечественного высшего образования. В то же время им были заложены и традиции ошибочной интерпретации некоторых источников, закрепившиеся потом в историографии, но требующие исправления.

    Одна из ключевых концепций Сухомлинова заключалась в подчеркивании позитивной роли «университетской автономии» в России. Ее возникновение не случайно: выход работы историка вскоре после введения в силу университетского Устава 1863 г. был призван доказать, что утверждение «автономии» российских университетов в период Великих Реформ являлось лишь возвращением к уже существовавшим и освященным традицией принципам Устава 1804 г., которые подверглись искажению в николаевскую эпоху. При этом именно принятие Устава 1804 г. «открыло путь для развития народной образованности и дало верный залог для ее безостановочного движения».[9] Поэтому в работе Сухомлинова последовательно проведена оценка Устава 1804 г. как «либерального», т. е. даровавшего максимальную свободу для ученых и независимость от государства во внутреннем управлении университетом. Одновременно, приходившие в начале XIX в. в Россию идеи «модернизированного» университета, направленные на ограничение автономии и корпоративных прав университетов (их сторонником, в частности, являлся К. Мейнерс), оценивались Сухомлиновым как «консервативные». С современной точки зрения очевидна субъективность этих оценок, переносящих на начало XIX в. те представления об университетах, которые сложились в России в 1860-е гг., тогда как для объективного анализа принципы Устава 1804 г. следует поместить в контекст общего развития университетских идей в Европе своего времени.

    В статьях и очерках последней четверти XIX – начала XX в., написанных В. С. Иконниковым,[10] П. И. Ферлюдиным,[11] Б. Б. Глинским,[12] В. Е. Якушкиным,[13] была окончательно оформлена так называемая «либеральная концепция» истории университетского образования России, в которой последняя рассматривалась как чередование периодов «прогресса» и «реакции», наступления «либеральных» или «консервативных» элементов. Вопрос о том, какие причины – внутренние, связанные с общественной жизнью России, или внешние изменения в общей истории университетов Европы – вызвали к жизни те или иные университетские преобразования, однозначно решался этими историками в пользу первых; тем самым, проблема «европейских образцов» для российских университетов получала второстепенное значение и не могла быть решена правильно.

    Выделим здесь работу Б. Б. Глинского, которая посвящена истории университетских Уставов. Интересна общая посылка автора, в целом не характерная для либеральной историографии: он сразу же называет немецкие университеты «прототипами» для российских, а затем ставит вопрос, «как трансформировался образ германского университета на русской почве, в какой тип вылился он и каковы были главнейшие моменты его перерождения»[14]. Надо сказать, что Глинский одним из первых в отечественной историографии представил (с опорой на немецких авторов) совершенно верное определение «классического» университета в Германии как такого, который дает «чисто научное» образование, где «первое место занимает не подготовка к практической деятельности, но научное исследование и занятие наукой», и который основывается на «безграничной» свободе обучения и преподавания. «Главная цель научного преподавания заключена в том, чтобы учащийся приучался научно думать, т. е. понимать, проверять научные исследования и самостоятельно вести их и затем также разрешать практические задачи на основании научных данных»[15].

    Однако заблуждением Глинского являлась абсолютизация, перенесение этого типа немецких университетов из конкретных рамок XIX в. на всю их историю. Поэтому в дальнейшем в статье он исследовал не влияние на Россию немецких университетов в конкретные исторические моменты (с конкретными, но разными между собой идейными программами), а общее отражение указанного типа в российских университетских Уставах. Это облегчило быстрый переход Глинского в последующем тексте к стереотипам либеральной историографии. Уже «Проект об учреждении Московского университета» 1755 г. был, по его мнению, «исключительно копией германских университетов» (каких?), дарующей «широкую автономию» (так ли?), а Устав 1804 г. был еще «прогрессивнее», поскольку автономия в нем «была незыблема». В николаевское же время «лишенный в значительной мере своей прежней автономии и несколько заслоненный властью попечителя, уваровский русский университет значительно отошел от своего германского первообраза», хотя «в достаточной степени удовлетворил запросы отечественной жизни»[16]. Тем самым, за меру соответствия тому «германскому первообразу», который Глинский описал в первой части статьи, было положено присутствие в Уставах широких корпоративных прав, что являлось серьезной ошибкой. Глинский не разобрался в том, что восходящая к средневековью «корпоративная автономия» как система прав и привилегий, внешних по отношению к науке, вовсе не тождественна утвердившейся в «классическом» немецком университете «автономии науки», гарантирующей поступательное развитие там научных исследований, и что последняя существовала в немецких университетах XIX в. при весьма ограниченных правах внутреннего самоуправления, т. е. фактически без всякой «корпоративной автономии».

    В итоге то, что Глинский хотел показать как «искажение германского первообраза в России», свелось в его статье к простым оценкам последовательности университетских Уставов как более или менее либеральных. А в вышедшей почти одновременно с работой Глинского статье В. Е. Якушкина эта либеральная концепция развития университетского образования в России получила свое наиболее законченное и четкое оформление, именно в таком виде повлияв на становление советской историографии по истории университетов и сохраняя свое влияние до наших дней.

    В основе концепции Якушкина лежат два простых тезиса. Во-первых, история русских университетов есть часть русской истории, их развитие вытекает из общего хода развития общественной жизни и, наоборот, сами русские университеты оказывают активное влияние на общественную жизнь в России. Во-вторых, поскольку в общественной жизни чередуются периоды свободы и несвободы, то и история российских университетов должна рассматриваться «исходя из последовательных смен прогресса и реакции».[17] Проще всего эти смены увязать с принятием тех или иных университетских Уставов, откуда и появляется четкая волнообразная схема, поделившая все эти Уставы в XIX в. на «хорошие» (1804, 1863) и «плохие» (1835, 1884). Правда, Якушкин указывает на возможность чередования периодов и между Уставами: так, в царствование Александра I его первые годы «прогрессивной» университетской политики сменяются после 1817 г. «реакционной» политикой, и точно так же в первые годы царствования Николая I, по мнению автора, университеты имели «в некотором смысле прогрессивное развитие», сменившееся потом на противоположное. Основным же критерием «прогрессивности» или «реакционности» того или иного периода служит, согласно автору, мера «академического самоуправления», которая предоставлена университетам.

    Достоинствами концепции Якушкина были простота, ясность, легкость ее применения в учебном процессе и значительная доля социального оптимизма, поскольку, по мнению автора, «мрачный» период истории, который переживали современные ему университеты, неизбежно должен смениться новым расцветом. Однако недостатки концепции (вытекавшие из той же простоты и ясности) не преодолены в отечественной историографии до сих пор. С точки зрения обсуждаемых в настоящей книге проблем, главным недостатком служило то, что, жестко привязав развитие университетов к общественной жизни России, Якушкин полностью исключил его из хода истории европейских университетов. Во всей его статье о связи российских и немецких (или каких-либо иных) университетов не упоминается ни разу. Это приучает смотреть на историю российских университетов как на «изолированную», «самодостаточную». Университеты в России возникли из потребностей общественной жизни, полагал Якушкин, и в соответствии с ее ходом продолжали развиваться. Так ли уж важно, в таком случае, что сам по себе университет был порождением европейской науки? Так ли уж существенны контакты, которые российские университеты имели с заграницей, по сравнению с влиянием на них событий русской истории? Вслед за Якушкиным многие историки легко давали себе отрицательный ответ на эти вопросы, и это сказывалось на их работах.

    Наиболее фундаментальные труды в дореволюционной историографии университетского образования в России принадлежат перу С. В. Рождественского.[18] Его работы сделали многое для наполнения истории российских университетов новыми фактами, которые начинали выводить исследователя за узкие рамки «либеральной концепции». Надо сказать, что Рождественского интересовал, прежде всего, сам процесс возникновения системы российских высших школ и то, какие характерные черты она при этом приобретает. Предысторию этого процесса Рождественский справедливо начинал с конца XVII в., показав в нем роль Киевской и Московской академий, а также проектов создания высших школ, возникавших в ходе петровских реформ. При этом историк обнаружил чрезвычайно интересный проект второй половины 1710-х гг., написанный неизвестным автором (по-видимому, из ближайшего окружения Петра I), в котором для подготовки государственных служащих в России фактически предлагалось открыть полноценный европейский университет в его «доклассическом» виде, опираясь на примеры католических университетов южной Германии и Италии.[19] Для второй половины XVIII в. Рождественский ввел в научный оборот широкий круг университетских проектов, рассматривавшихся при Екатерине II, и указал на их зарубежные источники (правда, не избежав некоторых ошибок: записку о немецких университетах, написанную для Екатерины II Ф. М. Гриммом, он приписал Д. Дидро). Рождественскому принадлежит важное открытие прямой связи «Плана учреждению университетов в России» 1787 г., разработанного О. П. Козодавлевым, и т. н. «венского учебного плана», представленного по просьбе российского правительства немецким государствоведом И. Зонненфельсом, в котором был обобщен опыт австрийских университетских реформ 1770—80-х гг.[20]

    Однако, в целом, материал из истории европейских университетов той же эпохи, который мог бы стать предметом для сравнительного анализа, Рождественским привлекался редко. В его концепции российские высшие школы развивались в XVIII в., исходя из внутреннего противостояния начал специального и общего образования, и, соответственно, из желания государства то получать как можно больше специалистов для отдельных отраслей государственного хозяйства (в эпоху Петра I), то воспитывать «просвещенных граждан», универсально пригодных для любой службы (в эпоху Екатерины II). Не отрицая существование такого противоречия, нужно сказать, что подход Рождественского все-таки значительно сужает понимание развития университетских идей в России: у него полностью отсутствует представление о существовании старых и новых типов университетов в Германии (в современной терминологии – традиционных «доклассических» и «модернизированных») и их одновременном влиянии на Россию; не рассматривает он особо и острое соперничество «корпоративного» и «государственного» начал в проектах университетских преобразований во второй половине XVIII в.

    Помимо трудов Рождественского, важность изучения начального этапа проникновения высшего образования в Россию была осознана в работах К. В. Харламповича, причем сделано это было именно в форме исследования европейских образовательных идей в русской общественной и церковной жизни XVII в.[21] В связи с этим в историографии конца XIX – начала XX в. подробно обсуждался вопрос о Киевской академии как первом образовательном учреждении России, имевшем организационную форму и статус западного университета[22], а также исследовалась попытка основать аналогичный университет в Москве при царе Федоре Алексеевиче.[23]

    Таким образом, историография российских университетов в начале XX в. накапливала материал, который мог позволить ей выйти на новый уровень обобщений. Тот же процесс происходил и в зарубежной историографии европейских университетов. Так, большое значение среди работ, готовившихся в Германии к юбилеям конкретных университетов, имело многотомное фундаментальное исследование М. Ленца, в котором автор впервые ввел в научный оборот и проанализировал огромное количество источников по истории Берлинского университета, благодаря чему вопросы, связанные с его основанием и становлением научной жизни, освещены с исчерпывающей полнотой.[24] Примером обобщающего исследования, появляющегося в этот период, служит книга Ф. Паульсена.[25] Ее концепция во многом отразила самосознание профессорской среды своего времени, когда немецкие университеты переживали пору расцвета, и поэтому вся история немецких университетов рассматривалась в ней как последовательное восхождение к тому состоянию и формам, которые они получили в XIX в. Впервые после Мейнерса Паульсен в широкой исторической перспективе исследовал развитие системы преподавательских должностей и ученых степеней в университете, его административного управления, охарактеризовал, как менялся охват преподаваемых предметов и сами формы преподавания (особенно в связи с появлением в XIX в. таких новых форм «исследовательского университета», совмещавших преподавание и научную деятельность, как семинар, лаборатория и т. д.). Четко отделив тенденции развития немецких университетов XVIII–XIX вв. от современных им английских и французских собратьев, книга Паульсена по сути оформила в историографии представление о немецком университете в его «классическом» виде, выделив такие его основные черты, как единство в нем науки и преподавания, четкий государственный контроль при наличии системы внутреннего самоуправления, свобода преподавания (для профессоров) и обучения (для студентов). Соответственно, с рождения такого представления о университете как об идеальном типе появилась возможность не только собственно исследовать его черты, но и обсуждать возможности его влияния на другие страны.

    К сожалению, советская историография практически не использовала такую возможность. Работы к юбилеям отечественных университетов стремились демонстрировать «развитие университетского образования под влиянием классовой борьбы»[26]. Основные черты этой концепции прекрасно видны на примере трудов к 200-летию Московского университета.[27] Из дореволюционной историографии в них перешло утверждение о жесткой связи развития университетов и российской общественной жизни, а еще шире – социально-экономического развития страны. «Основание первого университета в России было подготовлено всем ходом ее исторического развития», – так звучал тезис, подчеркивавший внутреннюю «самодостаточность» истории русских университетов, чье появление было обусловлено кризисом крепостничества, классовой борьбой и сопротивлением крестьян феодальному гнету.[28] Кроме того, основание университета в Москве рассматривалось как реакция на «засилие немцев» в Петербургской Академии наук, вызванная необходимостью «создать национальное русское просвещение и русскую науку». Обращаясь к анализу устройства Московского университета по Проекту 1755 г. или Уставу 1804 г., авторы не занимались его сравнением с европейскими аналогами, а, как и в либеральной историографии, сразу выделяли одну позитивную черту – автономию, но подчеркивали, что «классовая дворянская ограниченность» не позволяла ей реализоваться на практике, и «университет фактически находился во власти попечителя, который был стражем и хранителем интересов самодержавно-крепостнического строя в деле воспитания и обучения молодого поколения»[29].

    О возможности других подходов в советской историографии свидетельствует вышедшая почти одновременно с указанными юбилейными работами книга Н. А. Пенчко, в которой автор не стремилась объяснить основание Московского университета, исходя из общих стереотипов, но высказывала несколько принципиально важных положений для понимания этого процесса. Во-первых, она верно осветила роль М. В. Ломоносова, впервые строго научно доказав его участие как автора в создании проекта об учреждении Московского университета, а также вскрыла связь этого проекта с борьбой Ломоносова за открытие университета в Петербурге. Во-вторых, автор точно указала цель, за которую боролся Ломоносов – создание в России профессорской корпорации, аналогичной в правах корпорациям немецких университетов. Тем самым, проблема взаимодействия немецкого и российского университетских пространств, существования немецких образцов при создании отечественных университетов впервые была обозначена и в советской историографии. Автор справедливо задавала вопросы, в какой степени на основании Московского университета отразилась «пресловутая автономность и корпоративность германских университетов, ведущих свое начало от тех времен, когда университеты были организованы по типу ремесленных цехов», почему Ломоносов так упорно отстаивал «особые права и вольности, которыми пользовались по традиции германские университеты», и не представляли ли они у нас в России «пережитки средневекового права корпораций»[30].

    Однако, эти принципиальные замечания не получили дальнейшей разработки в советское время. Среди других исследований следует отметить лишь работы Б. И. Краснобаева, который единственным в советской историографии поставил вопрос о месте Московского университета в системе европейского университетского образования XVIII в., а также, что немаловажно, смог донести такую постановку до зарубежных историков[31].

    Видное место в трудах советских историков занимало изучение роли Петербургской Академии наук и так называемого «Академического университета» в зарождении отечественного высшего образования. Если в работах А. И. Андреева,[32] Е. С. Кулябко,[33] Ю. X. Копелевич[34] подчеркивалось, что в основе устройства Петербургской Академии наук лежал образец Парижской, т. е. ученого общества на содержании и под управлением государства, предназначенного для решения определенных научных задач, а приданные ему образовательные функции, хотя и носили название «университета», но по своей организации значительно отличались от европейских университетов того времени (особенно четко эту аргументацию представила Е. С. Кулябко в главе для капитальной «Истории АН СССР», где отрицалось фактическое существование «Академического университета» как особого учебного заведения при Академии наук и указывалось, что он, несмотря на все то, что значилось в петровском проекте, так и не был по-настоящему открыт[35]), то достаточно неожиданно Г. А. Тишкиным и Ю. Д. Марголисом была выдвинута другая концепция, согласно которой в 1724 г. в Петербурге под именем «Академического» был основан первый российский университет, имевший к тому же преемственную связь с начавшим существование в 1819 г. Петербургским университетом.[36]

    Казалось бы естественным в таком случае рассмотреть это событие 1724 г. в контексте общих форм и состояния европейских университетов того времени. Однако такого проделано не было. Представления о европейских университетах, продемонстрированные в книге Марголиса и Тишкина, весьма поверхностны и «мифологичны»: авторы начинают свое доказательство со ссылки на авторитет Д. И. Менделеева, заметившего, что »в Голландии и ныне называют университеты академиями. Надо думать, что Петр I основывал Академию вовсе не в смысле Академии Парижской, а … в смысле Академии Голландской, т. е. университет». Создается впечатление, что авторы не знают, что не только в Голландии, но и в Германии, Польше, Италии университеты назывались академиями, и что трудности, возникающие из-за двойного толкования слова «академия», в XVIII в. описывал Г. В. Лейбниц, а в историографии эту тему уже исследовал А. И. Андреев, детально обосновав тезис о намерении Петра учредить в 1724 г. именно ученое общество, а не «академию» в смысле университета. Дальше авторы пишут, что якобы «сподвижники Петра I творчески использовали и переработали зарубежный опыт – именно опыт совместной деятельности академий и университетов».[37] На самом деле, такого опыта в первой четверти XVIII в. еще не существовало (первое университетское ученое общество с широкой научной программой появилось при Гёттингенском университете лишь в середине XVIII в.). Свою позицию авторы пытаются подтвердить, сославшись на «развернутое воплощение мысли об обучающей академии в письме Петра I к Вольфу в 1720 г.», хотя, как показала еще Ю. X. Копелевич, такого письма не существовало, а ошибка возникла из-за неправильной интерпретации отрывка из письма X. Вольфа, в котором речь шла не о российском, а об австрийском императоре.[38]

    Но главное, в книге Марголиса и Тишкина много говорится об отличиях «Академического университета» от «стандартного» университета (термин авторов), но так и не выяснено – а в чем было их сходство? Между тем, его не было, поскольку в «Академическом университете» не существовало никаких собственных прав и привилегий (добиться их получения в 1750– 60-е гг. стремился Ломоносов), т. е. этот «нестандартный» университет не являлся в правовом смысле самостоятельной корпорацией ученых, а лишь составлял «учебную часть» Академии наук. Что же тогда позволяет считать его университетом? Ничего, поскольку в «доклассический» период истории европейских университетов основной чертой, позволявшей отличить их от других школ, по определению были дарованные высшей властью корпоративные права («академическая свобода»),

    О том, насколько далеки от понимания этого Марголис и Тишкин, свидетельствует подчеркивание ими в качестве одного из доказательств существования Петербургского университета в XVIII в. того факта, что М. В. Ломоносов занимал должность его «ректора». Раз был «ректор», то был и «университет», такова логика авторов, но в чем же состояли функции и природа власти этого ректора, они не объясняют. Между тем, должность ректора, действительно, предусмотрена в штате Академии наук 1747 г., но лишь для «попечения» о студентах и гимназистах, а потому ректор вовсе не был главой университетской корпорации, не председательствовал, как за границей, в университетском Совете (Сенате) и, тем более, не избирался регулярно профессорами, о чем писал сам Ломоносов, требуя введения именно выборной должности ректора (или проректора) в том же смысле, в каком она существовала в немецких университетах. Значит, наличие бесправного «ректора» лишний раз подчеркивает «нестандартность» Петербургского университета XVIII в., которая по совокупности доходит до такой степени, что, на наш взгляд, полностью лишает его права называться таковым.

    Итак, появление концепции Ю. Д. Марголиса и Г. А. Тишкина на излете советской эпохи (откуда она была подхвачена и широко растиражирована в период «празднования 275-летия Петербургского университета» в 1999 г.) свидетельствовало о серьезных пробелах в историографии, относящейся к предыстории университетского образования в России, отсутствии в ней четких представлений о том, что такое европейский университет XVIII в., каков его правовой статус, корпоративная структура, без понимания чего правильно оценить процесс «адаптации» идеи университета в России невозможно.

    Переход к современной российской историографии в 1990-х гг. ознаменовался созданием впервые после долгого перерыва обобщающих работ по истории российских университетов, в которых затрагивались проблемы их развития в XVIII – первой половине XIX в.[39] К сожалению, не все они были выполнены на одинаково высоком уровне. Так, две книги, в написании которых принимали участие И. В. Захаров, Е. С. Ляхович и А. С. Ревушкин,[40] ставили одной из своих задач показать место, которое занимали российские университеты как в государственной жизни и культуре России в целом, так и в европейской науке. Но, к сожалению, рассуждения авторов о ходе университетских реформ в России первой половины XIX в. не выдерживают критики: так, говоря о деятельности Уварова, они всерьез уверены, что «вред, нанесенный этим образованным вельможей культуре России, трудно переоценить», а приглашенные им в российские университеты немецкие специалисты-филологи «не обладали научными познаниями и преподавательским опытом». Е. С. Ляхович, как в названных книгах, так и в отдельных публикациях, обращалась к характеристике немецкого «классического» университета, но представляла его на уровне общих мест западной историографии начала XX в. (даже не в состоянии правильно сослаться на устав Берлинского университета, не упоминая при этом ни ключевого для понимания его сути меморандума В. фон Гумбольдта, ни работ Ф. Шлейермахера и др.[41]).

    В своем курсе по истории российских университетов А. И. Аврус также счел нужным указать на международный контекст их истории, но в то же время не смог отличить в качестве основателя Берлинского университета Вильгельма фон Гумбольдта от его брата Александра.[42] В целом же, очерки Авруса концептуально не выходят за рамки положений дореволюционной либеральной историографии и даже повторяют некоторые ее конкретные ошибки (например, о том, что автором Устава 1804 г. был В. Н. Каразин[43]).

    Напротив, книга Г. Е. Павловой представила основательное исследование государственной политики в области науки и университетского образования в первой половине XIX в. Автор стремилась к объективным оценкам, в частности деятельности С. С. Уварова. Так, она справедливо заметила, что в 1810-х гг. «этот царский вельможа еще не целиком поддерживал обскурантистский курс Голицына», а подготовленный им проект Устава Петербургского университета «соответствовал уровню развития науки того времени». Однако после восстания декабристов, считает исследовательница, Уваров полностью «перешел на позиции реакции и затем неприкрытого обскурантизма в отношении науки и образования»,[44] что показывает и здесь присутствие еще не преодоленных стереотипов. Но главный шаг вперед, который был сделан в работе Г. Е. Павловой, связан с осознанием необходимости целостного изучения «государственных мер» в области высшего образования как единого процесса, вскрывая его причины и основные достижения. Преодолеть же негативные стереотипы при таком изучении, на наш взгляд, и позволяет привлечение представлений о развитии европейских, в частности немецких университетов, с которым эти меры непосредственно соотносились.

    Большой интерес вызывает книга А. Е. Иванова, в которой автор впервые задался целью осветить возникновение и развитие отдельного института в рамках университетской истории – системы ученых степеней.[45] Им были получены важные выводы о своеобразии этой системы в дореволюционных российских университетах по сравнению с европейской, послужившей для них прообразом.

    Наиболее замечательным событием в современной российской историографии по истории университетов явился выход многотомного труда Ф. А. Петрова «Формирование системы университетского образования в России» (общим объемом свыше 140 печ. л.).[46] В этом исследовании автору удалось синтезировать все основные достижения, которые были получены в изучении истории университетского образования в России XVIII – первой половины XIX в. за последние полтора века. Работу Петрова отличает комплексный анализ источников, среди которых на первом плане стоят документы, связанные с подготовкой и реализацией двух университетских реформ в России: начала XIX в. и середины 1830-х гг. Автором исследованы и сопоставлены между собой многочисленные проекты университетских уставов (особенно важен его анализ разработки Устава 1835 г.) и показаны основные направления политики министерства народного просвещения в течение первой половины XIX в. Впервые в историографии в книге выпукло представлен вклад, который внесли в организацию университетского образования попечители учебных округов, среди которых были такие выдающиеся деятели, как M. Н. Муравьев и С. Г. Строганов. В труде Ф. А. Петрова подробным образом показан процесс формирования профессуры российских университетов первой половины XIX в., в том числе автор останавливается и на вкладе в этот процесс немецких университетов.

    Однако европейский контекст истории российских университетов в труде Ф. А. Петрова как таковой специально не исследуется. Поэтому некоторые выводы, к которым приходит автор, требуют дополнения или критического пересмотра при обращении к более широкому кругу источников, включая зарубежные (в особенности это относится к начальному этапу развития отечественного университетского образования в XVIII в., который не был в фокусе историка).

    Новые методы в изучении университетской истории России продемонстрировала двухтомная коллективная монография, посвященная истории Московского университета второй половины XVIII – первой четверти XIX в..[47] Ее отличает широкое применение историко-культурного подхода к университетской истории: Московский университет рассматривается как центр культурной жизни города, проводник ее новых форм, а следовательно, «европеизации» (поскольку именно благодаря университету в Москве расцвело книгопечатание, стали выпускаться периодические издания, появился театр и т. д.). Целью работы, по определению редакторов, служит «попытаться соединить достижения историков русской культуры с накопленными знаниями по истории Московского университета», сконцентрировав свое внимание на «университетском человеке». Схожий подход на материалах истории Казанского университета первой половины XIX в. был реализован в трудах Е. А. Вишленковой, где впервые в российской историографии исследованы повседневные академические практики.[48] Существенным вкладом в современную украинскую историографию служат исследования, посвященные основанию Харьковского университета и роли в нем В. Н. Каразина, а также новая фундаментальная история этого университета.[49] Чрезвычайно важна недавняя монография С. И. Посохова, построившего широкую картину эволюции «образов университетов» в отечественной историографии.[50]

    Из всех современных отечественных авторов ближе всего к пониманию необходимости сравнительного анализа в истории российских и европейских университетов подошел П. Ю. Уваров.[51] В своей статье он сделал ценные замечания о существовании «неких констант университетской истории, для понимания которых нужно обратиться к ее истокам». Им были четко указаны принятые в европейской историографии критерии университета («полноценность университета и выдаваемых им степеней гарантировалась академической свободой корпорации») и несоответствие этим критериям петровского и других проектов эпохи Просвещения, что говорило о «трудностях университетской идеи» в России («идеология Просвещения ценила только полезное и мешала осознать природу университетского феномена»). Говоря об окончательном утверждении университетской идеи на отечественной почве, Уваров относил его к началу XIX в. и особенно подчеркивал влияние «университетского ренессанса в Германии», причем, по его мнению, речь шла не столько о прямом заимствовании идей Гумбольдта (хотя с ними в России и были знакомы), сколько о переносе общего комплекса идей этого периода из передовых немецких университетов, прежде всего из Гёттингена.[52] Выделяя последующее стремление Николая I к специализации высшего образования и желание лишить университет его общего характера, автор в то же время признавал за эпохой реформ 1830—40-х гг. большое значение в том, что она закрепила важность университетов в глазах общества, сделала их составной частью сферы государственного управления. Бросая взгляд на дальнейшую «борьбу за автономию», П. Ю. Уваров отмечал, что, как и в Средние века, так и в Новое время «амбиции университетской корпорации чреваты ее политизацией». Главным же выводом статьи служило признание складывания в Европе «общего университетского пространства», включающего (при несомненной их специфике) и российские университеты.

    Невозможно сделать сколько-нибудь полный обзор современной зарубежной историографии по университетской истории в силу ее обширности и разносторонности,[53] но стоит выделить несколько групп работ, результаты которых имеют важное значение для темы нашего исследования. Прежде всего, это книги зарубежных историков по истории университетского образования в России. Классическим примером такого рода служит монография Дж. Флинна «Университетская реформа царя Александра I. (1802–1835)».[54] Ее хронологические рамки свидетельствуют о том, что автор поставил задачу разобраться в университетской системе Российской империи, возникшей с созданием министерства народного просвещения и действовавшей до университетского Устава 1835 г. К достоинствам работы следует отнести, что автор, естественно, хорошо представляет себе фон европейской истории, на котором разворачивалась реформа. Вслед за С. В. Рождественским он, в частности, остановился на том, какое большое значение для создания системы народного просвещения в России сыграл опыт австрийской монархии, а для университетской реформы – Гёттингена. В то же время, автор осознавал исключительное положение последнего среди других высших школ Германии, большинство из которых являлись традиционными университетами и представляли «не модель для реформ, а препятствие на пути просвещения». Кроме того, Дж. Флинн подчеркнул важность для понимания разработки Устава 1804 г. преобразований Дерптского университета, имевших место в 1802–1803 гг. Им были указаны несколько предварительных проектов Устава (в том числе из архивов), хотя подробный анализ того, как отражались в их текстах различные европейские концепции университета все же не входил в задачу автора. Изучая вклад различных проектов в окончательный текст, Дж. Флинн отрицал участие в нем В. Н. Каразина (которому, напомним, в либеральной историографии приписывалось авторство Устава), подчеркнув, что в действительности его план университета был проигнорирован. В целом же, книга Дж. Флинна продемонстрировала высокие стандарты зарубежных работ по истории российских университетов, которых придерживались и последующие исследования.

    Монументальная монография Т. Маурер «Преподаватели высшей школы в царской России» поставила и ответила на многие новые вопросы историографии.[55] Свои исследовательские задачи автор определила с точки зрения «социальной истории образования», справедливо указав, что до сих пор акцент в истории российских университетов падал на изучение их уставов, тогда как в первую очередь нужно изучать людей и текущие условия их деятельности, которые не столь прямо соотносились с законодательными нормами. Поэтому в книге дан широкий социологический портрет российской профессуры XIX в., своего рода «коллективная биография». Основное внимание Т. Маурер уделила исследованию этапов карьеры ученого и становления профессуры как профессионального сообщества в России, обращая внимание на конкретные проявления общих связей с Европой. Книга Т. Маурер, безусловно, заслуживает перевода на русский язык, поскольку с ее появлением горизонты историографии истории российских университетов значительно расширились и открыли новые поля для исследований.

    Работа Я. Кусбера «Образование элиты и народное образование в царской России в XVIII – первой половине XIX в.»[56] основана на подходах, близких к методике данного исследования, и рассматривает «перенос образовательных концепций и появление нового социального слоя образованных людей» в послепетровской России. Правда, в фокусе историка находятся проблемы не высшей, а средней школы: он изучает все учреждения для «воспитания, профессионального и общего образования» (für Erziehung, Ausbildung und Bildung) в России от духовных семинарий до кадетских корпусов, пытаясь оценить степень их реального воздействия на общество, на изменение его самосознания и структуры. Среди уставов российских учебных заведений в книге проанализированы и законодательные акты об университетах – автор подчеркивает их государственную природу и появление университетов не самих по себе, а как части целой системы народного образования в России.

    Другая группа работ зарубежной историографии изучила перенос идей из Европы в Россию, правда в достаточно узкой области, а именно в сфере академической науки (затрагивая лишь косвенно проблемы развития университетского образования). Здесь большую роль в свое время сыграли пионерские работы историка из ГДР Э. Винтера, посвященные возникновению институтов российской науки и первым связям немецких ученых с Россией.[57] Другой видный немецкий историк Г. Мюльпфордт, который вел одновременно с Э. Винтером исследования по истории русско-немецких научных контактов, выдвинул представление о распространении в России конца XVII – первой половины XVIII в. «средненемецкого Просвещения» (mitteldeutsche Aufklärung), происходившего из среды университетов Галле, Йены, Лейпцига. И галлеский пиетизм, и рационализм X. Вольфа рассматривались Мюльпфордтом как различные стороны идей Просвещения в центральной Германии, передававшиеся через посредство университетов и личных научных контактов российским деятелям церкви, науки и государства[58]. В прямой взаимосвязи с исследованиями Мюльпфордта находится диссертация К. Грау «Направления петровской культурной политики и их влияние на становление русско-немецких научных отношений в первой трети XVIII в.», в которой автор подробно остановился на характеристике идейной среды, откуда в Россию петровского времени направлялись профессора и ученые, и показывал ее влияние на восприятие здесь первых представлений о немецких университетах.[59] Продолжателем той же линии работ в наше время выступает П. Хофман, которому принадлежит вышедшее недавно фундаментальное исследование о Г. Ф. Миллере и его роли посредника между ученой средой Европы и России, в том числе и в области университетского образования.[60]

    Третья, наиболее важная в плане постановки темы нашего исследования группа работ изучает «университетскую идею», ее формирование и развитие в Европе – но практически в отрыве от российского материала. Лидирующее положение здесь занимают немецкие историки, хотя ряд значимых работ вышел и по-английски, что подчеркнуто выходом на двух языках в 1990—2000-е гг. уже упомянутого фундаментального обобщающего труда «А History of the University in Europe» («Geschichte der Universität in Europa»), Само название – «история университета», а не «история университетов» – свидетельствует о том, что предметом изучения служат не отдельные высшие школы, а то, что их объединяет, т. е. сам университет как социальный институт в его историческом развитии. В исследовании определены основные этапы и закономерности формирования европейского университетского пространства, проанализированы различные стороны взаимодействия университетов с обществом и государством, проблемы университетских реформ, университетский кризис рубежа XVIII–XIX вв., наконец, возникновение в начале XIX в. нового типа немецкого «классического» университета, построенного на идеях неогуманизма, что было осознано как решающее событие немецкой университетской истории, обеспечившее ее успешное продолжение в XIX–XX вв.

    В связи с последним нельзя не сказать об одной важной тенденции, ярко проявившейся в историографии XX в.: немецкий «классический» университет, который первоначально мыслился лишь как одна из разновидностей, постепенно превращался в интерпретациях историков в наивысшее выражение «идеи университета» как таковой.[61] Доказывая это, исследователи подчеркивали, что на рубеже XVIII–XIX вв. прежний средневековый университет находился на грани полного краха, трансформации в специализированные школы, как во Франции, или сугубо воспитательные учреждения, как в Англии. Только соединение старых форм университета с новым содержанием, внесение в университет активной научно-исследовательской деятельности, достигнутое в Германии, придало ему импульс развития, одновременно и реформировав его (что позволило разрешить все накопившиеся проблемы), и сохранив изначальный смысл университета как объединения ученых. Наиболее четко эти идеи отразились в книге X. Шельского «Уединение и свобода. Идея и образ немецкого университета и его реформы».[62] Написанная ярко и убедительно, эта работа была, однако, теснейшим образом обусловлена временем своего создания, а проводившаяся в ней актуализация идей немецкого «классического» университета, наследия В. фон Гумбольдта призвана служить исторически обоснованным аргументом в спорах о путях университетских реформ в ФРГ 1960-х гг., где, в частности, сам Шельский отстаивал созданную им инновационную модель университета в Билефельде.

    Тем не менее, в последующие за выходом книги Шельского десятилетия историки смогли выработать более объективный взгляд на проблему, который включал в себя переход от «вневременных» и «вечно актуальных» ценностей к рассмотрению определенной университетской модели в ее историческом контексте XIX – начала XX в.[63] На рубеже XX–XXI вв. абсолютизация принципов классического университета вне их конкретно-исторического контекста получила в историографии название «гумбольдтовского мифа», исследованию которого был посвящен целый ряд сборников.[64] В них были не только вскрыты его исторические корни, но и проведено тщательное исследование того, насколько конкретные черты высшей школы XIX – начала XX в. соответствовали провозглашаемым идеалам «классического» университета, и это вновь позволило доказать реальность воздействия этих идей как на немецкие университеты XIX в., так и на развитие университетского образования в других странах того времени. В последнем из изданных сборников, характерно озаглавленном «Гумбольдтовский интернационал», были помещены статьи о влиянии «классического» университета в XIX в. на Голландию, Бельгию, Норвегию, Великобританию, Францию, Венгрию, США, Японию и Китай (но, к сожалению, исследований о России в том же ключе здесь не оказалось).

    Отсутствие российской тематики в ведущих международных сборниках по университетской истории последних лет, на наш взгляд, не случайно. Происходит своего рода историографическое «отражение»: в силу тенденции отечественных историков видеть развитие российских университетов изолированным и их западные коллеги не имели достаточного сравнительного материала, чтобы вписать это развитие в европейский контекст. Ярким примером этого служит такой фундаментальный проект, как «История университета в Европе» – сведения о т. н. «российской», или «царской» университетской модели приведены в нем со ссылкой на значительно устаревшие работы или обзоры общего характера, конкретного же анализа, основанного на широкой фактической базе, здесь нет.[65] Лишь голландский историк В. Фрийофф в главе о типологии университетского образования в Средние века и раннее Новое время поставил важную проблему – что представлял из себя университет в России на начальном этапе его существования в XVIII в., и, в частности, указал, что из-за недостатка учебных заведений в предшествующий период большое значение для России получили коллегии-академии по польскому образцу в Киеве и Москве, и из них в особенности Киевская «рассматривалась как подлинный университет», где преподавались языки, свободные искусства и богословие таким же образом, как и в иезуитских университетах в Европе, поддерживавших лишь философский и богословский факультеты. Петровские же меры значительно «перепутали» дело, присоединив название «университета» к проекту Академии наук.[66] В целом же, во втором и третьем томах книги России посвящено лишь по несколько страниц, что, на наш взгляд, явно недостаточно для страны, которая уже в начале XIX в. построила собственную систему университетского образования.

    Итак, обзор историографии показал, что тема взаимосвязи становления высшего образования в России с историей европейских университетов пока не получила своего подробного исследования, хотя ее отдельные аспекты затрагивались в работах как российских, так и зарубежных историков. Анализ российской историографии демонстрирует, что, несмотря на значительные достижения в разработке истории отечественных университетов, многие проблемы, относящиеся к эпохе их зарождения и последующим реформам и требующие освещения в контексте европейской истории, изучены еще явно недостаточно. Так, в концептуальном осмыслении нуждается проблема определения «европейских образцов», которые (в позитивном или негативном смысле) стояли перед каждой реформой университетского образования в России – они черпались из ближайших и родственных немецких университетов, но детальное исследование их идейной близости и механизмов сближения до сих пор в историографии не представлено. Центральное в этом аспекте понятие о «классическом», или «гумбольдтовском» университете еще ни разу не применялось в историографии для анализа проблем развития российских университетов первой половины XIX в., и актуальность такого подхода очевидна, особенно в свете международных исследований по университетской истории.

    * * *

    Весь корпус источников по теме исследования можно разделить на несколько трупп. Кпервой относятся законопроекты университетскихреформ в России XVIII – первой половины XIX в. Они включают в себя источники, представляющие собой законодательную базу, на которой формировались и развивались российские университеты, а также сопровождающие их подготовку проекты законов, уставов и программные записки.

    Самыми ранними памятниками такого рода, с которых можно вести историю университетского образования в России, явились «Привилегия Московской Академии», подготовленная в начале 1682 г. Сильвестром Медведевым для царя Федора Алексеевича,[67] а также грамоты царя Петра Алексеевича, выданные Киевской Академии в 1694 и 1701 гг.[68] В этих источниках впервые применительно к российскому высшему учебному заведению встречается понятие о его привилегиях и особом правовом статусе в государстве, аналогичном положению автономных университетских корпораций в Европе. Само слово «университет» впервые встречается в законодательстве в подписанном Петром I «Проекте об учреждении Академии наук и художеств» (1724),[69] а позже положение «Академического университета» было более детально оформлено в первом Уставе Петербургской Академии наук (1747).[70] Первым же законом, оформлявшим устройство и права российского университета в соответствии с европейскими представлениями о привилегированной корпорации ученых, явился «Проект об учреждении Московского университета и двух гимназий», подписанный императрицей Елизаветой Петровной 12 января 1755 г.[71]0 том, насколько важно было при основании первого университета России закрепить его новый, непривычный для отечественных реалий правовой статус, свидетельствуют еще два указа, появившиеся вслед за «Проектом» в 1756 и 1757 г. и подтверждавшие судебный иммунитет университета и его неподотчетность местным органам власти.[72] Авторство этих указов, как и самого «Проекта», несомненно, принадлежит И. И. Шувалову, однако явилось плодом его совместной работы с М. В. Ломоносовым, о чем свидетельствует известное письмо последнего к Шувалову, посланное в мае-июне 1754 г.[73] Надо заметить, что «Проект» рассматривался Шуваловым не как окончательный, а лишь как первоначальный, необходимый для приведения всего предприятия в действие, поэтому уже в 1760 г. им была инициирована работа над полным Уставом (Регламентом) Московского университета, подготовленным к весне 1762 г., который, однако, не был утвержден из-за политических перемен в государстве, а его текст не сохранился.

    Законодательство об университетах в царствование Екатерины II нашло отражение лишь в указе от 29 января 1786 г. «О составлении плана для заведения университетов в Пскове, Чернигове и Пензе»,[74] доказывавшего, что у императрицы имелись широкие планы проведения университетской реформы, не воплощенной в жизнь. Об этом свидетельствуют и сохранившиеся университетские проекты екатерининского времени: о преобразовании Московского,[75] попытках открытия Петербургского,[76] Батуринского[77] университетов, создании общего Устава для предназначенных к открытию новых университетов[78] (кроме названных в Пскове, Чернигове и Пензе, на рубеже 1780—90-х гг. существовал также план открытия университета в Екатеринославе, упоминание о чем встретилось в одном из обнаруженных нами архивных дел, согласно которому для этого университета уже начинали приглашать преподавателей,[79] однако никаких конкретных документов – проектов устава, записок, штатов и т. д., относящихся к данному университету, – найдено не было). До нас дошли и общие проекты создания системы учебных заведений России, в которой высшую ступень занимали университеты: представленный профессором Ф. Г. Дильтеем в 1764 г. проект «Об учреждении разных училищ для распространения наук и исправления нравов» (где упоминались Московский, Дерптский и Батуринский университеты),[80] рассматривавшиеся Екатериной II в 1775–1776 гг. записки просветителей Д. Дидро «План университета или школы публичного преподавания всех наук для Российского правительства» и Ф. М. Гримма «Опыт об образовании в России».[81] Все названные законопроекты носят несомненные следы усвоения в России опыта организации университетского образования из Германии, а некоторые и напрямую обсуждают возможность переноса в Россию форм немецких университетов XVIII в., как традиционной «доклассической», так и немецкой «модернизированной». Отметим, что если относящееся к XVIII в. законодательство о российских университетах хорошо изучено, то этого нельзя сказать о проектах реформ, среди которых даже известные историкам тексты (значительную их часть обнаружил в начале XX в. С. В. Рождественский) зачастую не использовались активно в научном обороте.

    Ключевые для темы данного исследования законодательные акты были приняты в начале XIX в. и характеризовали этапы и содержание университетской реформы Александра I. Это, прежде всего, Манифест об учреждении министерств от 8 сентября 1802 г., одним из пунктов которого являлось открытие (первого в Европе!) министерства «народного просвещения, воспитания юношества и распространения наук»,[82] затем, изданный в тот же день указ о создании центра по организации университетской системы Российской империи – Комиссии об училищах, основной задачей которой была поставлена подготовка к учреждению новых университетов,[83] и, наконец, два документа, определившие основные организационные принципы новой университетской системы России – «Предварительные правила народного просвещения», утвержденные императором 24 января 1803 г.[84] и тесно связанный с ними первый российский общеуниверситетский Устав 5 ноября 1804 г.,[85] первоначально распространенный на Московский, Казанский и Харьковский университеты, а позднее – и на Петербургский университет. Еще два российских университета получили в эти годы собственное законодательное обеспечение: «Акт постановления для Императорского университета в Дерпте» от 12 декабря 1802 г.[86] и «Акт утверждения для Императорского университета в Вильне» от 4 апреля 1803 г.[87]

    Подготовительные по отношению к этим базовым документам университетские проекты александровской эпохи наиболее активно создавались и обсуждались в течение трех лет – с начала 1802 г. до конца 1804 г. Среди них сохранились записки и доклады, составленные Ф. С. Лагарпом,[88] В. Н. Каразиным[89], M. Н. Муравьевым[90], Ф. И. Янковичем де Мириево и Н. И. Фусом[91], кураторами Московского университета[92] (и еще несколько проектов тех же лет, в частности, проект Устава Московского университета, составленный в 1802 г. его директором И. П. Тургеневым, и «Предначертание устава об общественном воспитании» В. Н. Каразина (1802) утрачены). Особый интерес среди этих источников представляет доклад Комитета по рассмотрению новых уставов ученых заведений, представленный императору Александру I 8 августа 1802 г.[93] Из его текста можно судить не только о результатах работы Комитета, которые находились в прямой преемственности с проектами екатерининских времени, но и о содержании разработанного здесь проекта университетского устава, не сохранившегося, но значительно повлиявшего на дальнейшую судьбу александровской реформы. Также именно в данном докладе были сформулированы рекомендации, непосредственно подводившие к созданию самостоятельного министерства народного просвещения, действительно появившегося на свет спустя месяц.

    Законодательные акты, относящиеся к министерству народного просвещения первой половины XIX в., удобно изучать с помощью изданного в 1860—70-е гг. «Сборника постановлений по министерству народного просвещения»[94], где собраны все постановления, требовавшие утверждения императора (Уставы отдельных университетов, указы, высочайше утвержденные доклады министра, мнения Комитета министров и т. д.), Как правило, сборник дублирует «Полное собрание законов Российской империи», но, во-первых, представляет собой тематическую подборку законов, облегчающую анализ, а, во-вторых, имеет дополнения – так, например, Устав Дерптского университета от 12 сентября 1803 г. в ПСЗ не вошел и помещен только в «Сборнике постановлений…».

    Для понимания происходившего в 1810-е гг. пересмотра университетской политики важное значение имеет анализ программных записок графа В. П. Кочубея[95] и А. С. Стурдзы,[96] адресованных императору, в которых недостатки университетской системы в России напрямую увязывались с текущей ситуацией в немецких университетах и была выдвинута цель «преодолеть» негативное влияние последних на Россию. Другим вариантом отклика на события в Германии явились попытки модификации университетской системы, созданной реформой начала XIX в., в связи с основанием 8 февраля 1819 г. Петербургского университета,[97] а также принятием 4 июля 1820 г. нового Устава Дерптского университета.[98] Источником первостепенной важности, позволяющим оценить степень прямого воздействия на Россию форм «классического» университета, служит проект Устава Петербургского университета, полный текст которого, написанный в 1819 г. попечителем Петербургского учебного округа С. С. Уваровым, к сожалению, не сохранился, но допускает детальную реконструкцию на основе опубликованных С. В. Рождественским отзывов членов Главного Правления училищ, в которых сам проект обильно цитировался с указанием номеров глав и параграфов.[99] Существуют также и некоторые подготовительные материалы к проекту в личном фонде С. С. Уварова.[100] Влияние немецкого «классического» университета на Россию в последующую эпоху университетских реформ (1830—40-е гг.) отражено в новом общероссийском университетском Уставе 26 июля 1835 г., а также Уставе университета св. Владимира в Киеве 9 июня 1842 г. Ряд постановлений министерства народного просвещения 1840-х гг. касался дальнейшего сближения этих систем, в том числе развития приват-доцентуры во всех российских университетах (1843)[101].

    Для целей сравнительного анализа в книге привлечены законодательные акты европейских университетов и программные сочинения, обосновывавшие их устройство. Среди них – первые уставные документы «доклассических» университетов на территории Восточной Европы (Привилегии Виленской академии 1578 и 1579 гг.[102]), устав первого немецкого «модернизированного» университета в Галле (1694).[103] Большое значение для изучения процессов «модернизации» европейских университетов в сравнении с Россией имеют документы об основании Гёттингенского университета[104] и материалы австрийских учебных реформ 1750—80-х гг.[105] Законодательство «классического» университета анализируется на основании Устава Берлинского университета (1816).[106] Воплотившиеся там принципы обсуждались и обосновывались в трактатах и программных записках деятелей высшего образования первой половины XIX в. В. фон Гумбольдта, Ф. Шлейермахера, Ф. фон Савиньи, И. Г. Фихте, Г. Штеффенса,[107] находя при этом непосредственный отклик в России.

    Следующую группу источников составляют материалы текущего делопроизводства университетов и органов управления народным просвещением в России. В XVIII в. еще не существовало единого органа, которому бы подчинялись все отечественные высшие учебные заведения. Попытка его создания была предпринята в 1783 г. с основанием Комиссии об учреждении народных училищ. Однако дела Московского университета, с момента основания получившего особый правовой статус, были подведомствены Сенату, а по «случающимся нуждам» его кураторы имели право непосредственно обращаться к императрице. Тем самым, эти дела попадали в Кабинет Ее Величества, а оттуда перешли на хранение в т. н. «Госархив», ныне вошедший в состав РГАДА.

    Именно в РГАДА (ф. 17, Госархив, коллекция «Наука, литература и искусство», on. 1, а также ф. 359, «Дела Московского университета») хранится в настоящее время основное количество дел, относящихся к истории Московского университета за вторую половину XVIII в., что отчасти позволяет компенсировать утрату его собственного архива, как известно, сгоревшего в 1812 г. Ряд таких дел важен для анализа связей Московского университета с Европой и, в особенности, пребывания в нем немецких профессоров. Среди них – доклады и распоряжения куратора Московского университета И. И. Шувалова (ф. 17, ед. хр. 38), дела о рассмотрении императрицей Екатериной II проекта Устава Московского университета, составленного его немецкими профессорами (ф. 17, ед. хр. 39), об увольнении из университета и последующем восстановлении на службе по указу Екатерины II профессора Ф. Г. Дильтея (ф. 17, ед. хр. 42), о пререканиях директора M. М. Хераскова с профессором И. Г. Рейхелем (ф. 17, ед. хр. 45), контракты профессоров (ф. 359, ед. хр. 5, а также ф. 248, 3-й департамент Сената, on. 1, ед. хр. 5477). Особую важность для характеристики состояния дел в Московском университете конца XVIII в. имеет находящееся в фонде Тайной экспедиции дело «О бывшем Московского университета профессоре Мельмане, преподававшем ученикам атеизм, уволенном от службы и высланном из России за богохульные мнения» (ф. 7, on. 1, ед. хр. 2858), которое рассказывает о столкновении представителя немецкой академической среды с российскими властями, закончившемся трагическим исходом.

    При пожаре 1812 г. из архива Московского университета удалось все-таки спасти пятнадцать шнуровых книг, содержащих протоколы Конференции Московского университета и копии ордеров кураторов за 1756–1770 и 1786 гг. Сейчас они хранятся в Отделе редких книг и рукописей Научной библиотеки МГУ[108] и в 1960—63 гг. были опубликованы.[109] Этот источник дает обширный материал для анализа адаптации идеи европейского университета на русской почве, отражая взгляды профессоров, большинство из которых в указанные годы прибыли из Германии и остро чувствовали различия в организации университетов там и в Москве, в то же время способствуя переносу в Россию определенных европейских институтов и традиций. Кроме того, в ОРК НБ МГУ были найдены и еще несколько делопроизводственных документов конца XVIII в., дополняющих протоколы прежних лет[110].

    Фонд Комиссии об учреждении народных училищ находится в РГИА (ф. 730) и содержит документы за 1783–1803 гг., преимущественно о разработке планов и учреждении начальных и средних школ в ряде губернских городов России. Для анализа подготовки университетской реформы интерес представляет лишь одно дело «О сочинении плана университетов и гимназий и разработке Устава народных училищ» (on. 1, ед. хр. 86), которое вобрало в себя историю создания «Плана учреждению университетов в России», составленного О. П. Козодавлевым и одобренного Комиссией в феврале 1787 г.

    Зато при рассмотрении начального этапа университетской реформы Александра I ключевое значение имеет источник, связанный с деятельностью другой Комиссии об училищах, начавшей работу согласно императорскому указу в сентябре 1802 г. Анализ журналов ее заседаний впервые проведен в данной работе и пролил свет на то, как именно шел процесс разработки основных принципов реформы[111]. Приложения к журналам, куда помещали все составленные членами Комиссии и обсуждавшиеся на заседаниях проекты и записки, к сожалению, не сохранились. Поэтому тем большее значение имеет представленный в протоколе пересказ одобренных Комиссией пунктов того или иного проекта, что позволяет восстановить их содержание. В качестве одного из дополнительных источников при изучении этапов разработки Устава 1804 г. и начала массового приглашения немецких профессоров в Россию также использованы журналы Главного Правления училищ – коллегиального органа руководства министерством народного просвещения с февраля 1803 г.[112]

    Опубликованная часть делопроизводства министерства народного просвещения за первую половину XIX в. вошла в «Сборник распоряжений министерству народного просвещения» (Т. 1–2. СПб., 1866), где приведены циркуляры и другие предписания, подписанные министром. Они предоставляют обширное поле для изучения политики министерства по отношению к немецким университетам (так, здесь опубликованы инструкции министра относительно процесса приглашения в российские университеты немецких профессоров[113]).

    Основная же часть неопубликованных дел находится в составе фонда Департамента народного просвещения (РГИА, ф. 733). Этот фонд содержит свыше 100 тысяч дел, охватывающих всю историю министерства вплоть до 1917 г., в том числе, двадцать пять описей фонда содержат дела о российских университетах за первую половину XIX в. Среди них находятся документы о зачислении и увольнении немецких профессоров, а также обширный материал о научных командировках в Германию отечественных университетских ученых, а также о подготовке будущих профессоров российских университетов за границей, начавшейся в 1800-е гг., но широко продолжившейся в 1830—40-е гг. Выявление этих дел требует кропотливого архивного поиска: материалы о командировках или иностранных профессорах не собраны вместе, а распылены по всему фонду. Для первой половины XIX в. структура фонда разделена по учебным округам, каждый из которых возглавлялся своим университетом: Петербургскому (оп. 20–24), Московскому (оп. 28–34), Казанскому (оп. 40–41), Харьковскому (оп. 49–50), Дерптскому (оп. 56–57), Виленскому (оп. 65–68), Киевскому (оп. 69–70); кроме того, в отдельную опись выделены дела Главного Педагогического института (оп. 93), который активно занимался в 1830—40-е гг. подготовкой университетских профессоров с их последующим командированием за границу. Следует также отметить одно важное достоинство делопроизводственных источников из фонда Департамента народного просвещения: поскольку с 1803 г. прием на российскую службу приглашаемых немецких профессоров осуществлялся через министерство и сохранившиеся в фонде Департамента дела дают обширную информацию о университетских контактах с Европой в этой связи (например, дело о зачислении профессоров И. Бартельса, Ф. Броннера, И. Литтрова, X. Френа, И. Эрдмана в Казанский университет (оп. 39, ед. хр. 82), в которое вошла значительная часть переписки попечителя Казанского университета С. Я. Румовского по этому поводу), то это позволяет обойтись без обращения к местным университетским архивам, в которых та же информация дублировалась, и которые, однако, понесли огромные документальные потери (особенно это касается архивов Московского и Харьковского университетов, где дела за первые десятилетия XIX в. не сохранились), тогда как в центральном архиве дела остались невредимыми.

    В отдельную группу источников данного исследования входят документы личного происхождения — мемуары и переписка ученых. Эти источники наглядно демонстрируют взаимосвязь университетской среды России и Европы. Хронологически их ряд открывается перепиской выдающегося немецкого ученого первой половины XVIII в. X. Вольфа с российскими государственными деятелями, одной из основных тем в которой служила организация Петербургской Академии наук. Эта переписка содержит свыше 70 писем за 1719–1753 гг., которые хранятся в Архиве Академии наук в Петербурге и были полностью опубликованы еще в середине XIX века А. Куником.[114] Основными корреспондентами X. Вольфа являлись президенты Академии наук Л. Л. Блюментрост, барон И. А. Корф, а также советник Академии И. Д. Шумахер, а через посредничество Блюментроста о содержании писем узнавал Петр I. В переписке отразились первые усилия по налаживанию связей между немецкими университетами и Россией.

    Наиболее объемным из существующих собраний ученой переписки Россией с Германией является наследие академика Г. Ф. Миллера, которое в настоящее время разбито между двумя архивными хранилищам: петербургским (ПФА РАН, ф. 21, оп. 3) и московским (РГАДА, ф. 199). В составе знаменитых «портфелей Миллера» сохранились несколько тысяч писем, как полученные, так и черновые отпуски отправленных. Особенно активная переписка с немецкими университетами поддерживалась Г. Ф. Миллером в 1754–1765 гг., когда он занимал должность конференц-секретаря Петербургской Академии наук. В этом качестве он принимал участие в приглашении первых профессоров в Московский университет, о чем свидетельствует его переписка со служившими там немецкими учеными, а также кураторами Ф. П. Веселовским и В. Е. Адодуровым[115] (заметим, при этом, что не существовало прямой переписки между Миллером и И. И. Шуваловым, поскольку они тогда жили в Петербурге в непосредственной близости друг от друга, и указания от последнего Миллер получал в устной форме). Часть этой переписки, относящаяся к лейпцигскому профессору И. К. Готшеду и его ученикам X. Г. Кельнеру и И. Г. Рейхелю, была опубликована.[116]

    Роль главного зарубежного корреспондента российских деятелей высшего образования в начале XIX в. играл профессор Гёттингенского университета К. Мейнерс. Его переписка с Россией за 1803–1809 гг. хранится в рукописном отделе библиотеки Гёттингенского университета, где представляет собой отдельную переплетенную тетрадь (как с полученными письмами, так и с черновиками отправленных) объемом более 300 листов (Cod. Ms. Meiners, 41). Часть писем была опубликована немецким исследователем В. Штидой,[117] но практически не цитировалась отечественными историками. Центральное место в переписке занимает интенсивный обмен письмами с попечителем Московского университета M. Н. Муравьевым за 1803–1804 гг. (более 20 писем с обеих сторон), в которых оговаривались условия приглашения, требования к ученым, шло кропотливое обсуждение предложенных кандидатур, определялся размер выплачиваемых средств на переезд в Россию и т. д. В последующие годы в переписке Мейнерса присутствует полтора десятка писем, полученных от рекомендованных им ученых уже из России. По количеству разнообразной информации о восприятии немецкими профессорами среды российских университетов начала XIX в. этот источник не имеет себе равных.

    Назовем еще один вид эпистолярного источника – письма профессоров попечителю. В частности, в личном фонде попечителя Московского университета M. Н. Муравьева находятся такие письма за 1803–1807 гг., посвященные разнообразным вопросам университетской жизни, например развернутый проект И. Т. Буле по переустройству библиотеки Московского университета по образцу гёттингенской или суждения Ф. Гольдбаха об организации астрономических и геодезических наблюдений.[118] Источником такого рода отмечен и Казанский университет, где доверительные отношения сложились между немецким профессором, выполнявшим обязанности инспектора, Ф. К. Броннером и двумя сменившими друг друга попечителями, С. Я. Румовским и М. А. Салтыковым. Оживленная переписка Броннера с обоими попечителями поддерживалась в 1810–1816 гг.[119] В ней отражались подробности жизни университета, причем Броннер отстаивал интересы немецких профессоров, привыкших к автономному управлению университетом, от произвола «профессора-директора» И. Ф. Яковкина.

    Мемуары ученых встречаются в исследуемый хронологический период редко и тем ценнее каждые из них. Профессор Харьковского университета К. Д. Роммель оставил яркие и содержательные воспоминания о своем пребывании в России в 1810–1815 гг., написанные непосредственно после его возвращения на родину.[120] Роммель подробно описал ситуацию в немецких университетах эпохи наполеоновских войн и причины, подвигнувшие его искать места в России. Характерная особенность его мемуаров состоит в том, что автор сознательно сопоставляет и противопоставляет, во-первых, ученую среду гёттингенского (где он учился) и Харьковского университетов, а во-вторых, приехавших в Харьков немецких профессоров и их русских коллег.

    Особо следует выделить замечательные мемуары профессора Дерптского университета Г. Ф. Паррота о пребывании в Петербурге в ноябре-декабре 1802 г., поскольку именно эти записки проясняют детали процесса законодательного утверждения университетской автономии в России. Паррот описал свои свидания с Александром I и участие в разработке «Акта постановления» Дерптского университета (влияние которого на остальные законопроекты университетской реформы начала XIX в. прослеживается по другим источникам). Мемуары Паррота сохранились в отрывке, их полный текст неизвестен, названный же фрагмент был полностью опубликован биографом Паррота Ф. Бинеманом еще в 1902 г., но до сих пор ни разу не привлекал внимание российских историков.[121]

    Наконец, последняя группа источников, анализируемых в книге, – периодические издания, которые используются в той мере, в какой в них нашли отражение непосредственные контакты университетской среды России и Европы. Если в XVIII в. некоторые немецкие ученые издания («Neue Zeitungen für Gelehrten Sachen», «Das Neuste aus der anmuthigen Gelehrsamkeit») проявляли интерес к становлению университетского образования в России, то в начале XIX в. уже в отечественных журналах («Периодическое сочинение о народном просвещении в России», «Вестник Европы») появлялись, хотя и изредка, статьи о зарубежных университетах. Регулярный же анализ публикаций, свидетельствующий о процессе переноса через публицистику идей «классического» университета из Германии в Россию, возможен для 1830—40-х гг., когда в таких изданиях, как «Журнал министерства народного просвещения», «Отечественные записки», «Московский наблюдатель», «Москвитянин» помещались письма и отчеты молодых русских ученых, побывавших в Германии, а также обзорные публикации о состоянии университетов в различных частях Европы.

    Подводя итог, подчеркнем достаточную полноту и репрезентативность источниковой базы исследования, куда входят разнообразные виды документов, позволяющие с различных сторон осветить тему взаимосвязей российского и европейского университетского образования в XVIII – первой половине XIX в. Их исследование помогает преодолеть характерный для отечественной историографии прежний «изоляционистский подход», при котором развитие российских университетов рассматривалось исходя только из внутренних реалий и условий отечественной истории. «Размыкание» российского университетского пространства, показ его действительного развития на фоне и в единстве с Европой важен не только как эмпирический результат, доказанный на определенном хронологическом отрезке времени, но и как методологическая парадигма, актуальность которой очевидна сейчас, во время очередного поиска путей развития российских университетов, и которая утверждает глубокую общность идей, составляющих фундамент любого университета в современном мире.

    * * *

    В основе настоящей книги лежит рукопись диссертации на соискание ученой степени доктора исторических наук, защищенной автором в марте 2006 г.[122] Поэтому я хотел бы выразить глубокую признательность коллегам-историкам, которые своими советами и поддержкой содействовали написанию диссертации, и, прежде всего, моему учителю, заведующему кафедрой истории России XIX – начала XX в. исторического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова, профессору Владимиру Александровичу Федорову. Он ушел из жизни летом 2006 г. после долгой и тяжелой болезни, но память о нем как о необыкновенно отзывчивом, добром и светлом человеке навсегда останется в сердцах всех, кто его знал.

    Также я выражаю благодарность всем профессорам и преподавателям исторического факультета МГУ и других университетов, принимавших участие в обсуждении диссертации: С. В. Мироненко, Л. Г. Захаровой, Л. П. Лаптевой, А. Е. Иванову, А. Б. Каменскому, Л. Г. Березовой, М. П. Мохначевой, Д. А. Цыганкову, А. В. Мамонову, Ф. А. Гайде (Москва), Е. А. Вишленковой (Казань), С. И. Посохову и Л. Ю. Посоховой (Харьков), М. Хильдермайеру, Т. Маурер (Гёттинген), M. Л. Ботт (Берлин), X. Р. Петеру (Галле), В. Береловичу (Париж/Женева), а также директору Германского исторического института в Москве, профессору Б. Бонвечу и всем его сотрудникам, и в особенности А. В. Доронину, за их искреннюю поддержку Мои особо теплые слова признательности – главному научному сотруднику отдела письменных источников ГИМ Ф. А. Петрову за его неизменную помощь и внимание к моей работе. Должен еще добавить, что значительная часть работы над диссертацией и настоящей книгой проходила в стенах (увы, недавно расформированного) Института истории Общества имени Макса Планка в Гёттингене, который предоставил для этого условия, близкие к тому, что учеными XVIII века называлось Paradies der Gelehrten. Возможностью поработать там я обязан исследовательским стипендиям и грантам Gerda-Henkel-Stiftung, Max-Planck-Gesellschaft и DAAD.

    В настоящий момент издание книги осуществляется за счет гранта РГНФ (№ 08-01-16107д) и является составной частью международного проекта «UЬі universitas – ibi Europa. Transfer und Adaptation von Universitätskonzentionen im Russischen Reich (18 – erste Hälfte des 19. Jahrhunderts)», получившего финансовую поддержку Gerda-Henkel-Stiftung (AZ 02/SR/08).

    Москва, август 2008 г.

    Глава 1
    Возникновение университетов в Центральной и Восточной Европе

    Европейский университет как средневековая привилегированная корпорация

    Старейшие европейские университеты не имеют своей точной даты основания. Приблизительное время их появления – XII век, к которому восходит история таких университетов, как Париж, Болонья, Оксфорд, Виченца, Монпелье. Их предшественниками здесь выступали монастырские и соборные школы, которые, в свою очередь, являлись хранителями школьных традиций античности и смогли пронести сквозь «темные века» не только элементарную грамотность – умение читать, писать и считать, – но и целый комплекс artes liberales, «семи свободных искусств», ставший после каролингской реформы основой средневекового образования.

    Процесс превращения этих школ в последующие университеты был длительным и требовал как минимум двух естественных условий: внутренней самоорганизации и внешней санкции верховной власти. Для возникновения первой было необходимо, чтобы город являлся центром притяжения учителей и учеников в европейском масштабе: отсюда вытекала конкуренция ученых между собой с подчас непримиримым столкновением взглядов, а также стечение на узком пространстве внутри городских стен множества выходцев из различных земель и, что было тогда еще важнее, с различным сословным происхождением и правами. Так возникало естественное желание не только гармонизировать возможные конфликты, но и найти твердый способ их разрешения, поскольку обычные нормы средневекового судопроизводства переставали работать, когда встречались представители разных феодальных территорий и сословий, каждый со своей собственной юрисдикцией. Такому желанию отвечало создание собственной корпорации, universitas magistrorum et scholarum (лат. – объединение учителей и учеников), по латинскому названию которой и получил свое имя университет. Тем самым, эта самоорганизация была вполне аналогична природе цеховых объединений, появляющихся практически в одно время с университетами – по сути последние и были «цехами ученых» со всеми свойственными им элементами корпоративного устройства, о которых речь пойдет дальше.

    Однако для оформления своих «цеховых» прав, тем более затрагивающих судебную юрисдикцию в масштабах всей Европы, университету требовалось второе из вышеназванных условий, т. е. был нужен могущественный покровитель, а таковых в XII в. было всего два – римский папа, церковный глава всего христианского Запада, и император Священной Римской империи, претендующий на ту же роль, но уже в отношении светской власти. И папа, и император даровали первым университетам привилегии, и это резко возвысило университеты над остальными средневековыми объединениями, придало им особый вес и значение в рамках феодального порядка. Подчеркнем, что если складывание внутренней корпорации первых университетов занимало десятилетия, то и дарование им привилегий не было одномоментным, а могло растянуться на многие годы (как это происходило в случае Парижского университета), но зато именно с получением привилегий и было связано приобретение университетом своего статуса. С этого момента и на долгие столетия вперед, фактически до конца ancienrégime и самой Священной Римской империи в Европе, социально-правовой контекст последней будет определять внешние рамки университетской истории, а самым точным и простым определением университета будет служить понятие «привилегированной ученой корпорации».[123]

    Чтобы лучше это понять, следует остановиться на первой из известных нам университетских привилегий, к которой восходят все остальные и которая была утверждена в 1155 г. Фридрихом Барбароссой для университета в Болонье. Фридрих нуждался тогда, в период своей активной итальянской политики, в услугах болонских юристов для обоснования «законных» притязаний на престол и полномочия римского императора. Изданный им указ поэтому имел двойное значение: с одной стороны, он служил благодарностью за оказанную знатоками римского права политическую помощь, с другой – этими же учеными указ был занесен в готовившийся в Болонье для широкого распространения по всей Европе Кодекс Юстиниана, свод законов поздней Римской империи, признавая, тем самым, за Барбароссой роль прямого наследника прежних императоров.[124]

    Текст указа был, несомненно, подготовлен там же, в Болонье, а потому служит первым свидетельством развития «цехового» сознания ученых, того, как именно они понимали самые насущные нужды своей корпорации. Как и ожидалось, речь в указе шла о разрешении конфликтов. Согласно данной привилегии, любой член университетской корпорации, на которого поступил вызов в суд, получал право самостоятельно выбирать судью, причем из числа членов его же собственной корпорации, у которых он учится (магистров). При этом указом запрещалось широко практиковавшееся местными властями заключение студента под стражу за долги, сделанные одним из его соотечественников[125].

    Оба пункта указа, по сути, освобождали членов университета от юрисдикции местных городских властей, передавая университету права самостоятельной судебной инстанции. Selbstgerichtbarkeit (нем., букв, «осуществление собственного суда») – таким термином называется это право в немецкой традиции, и именно в этом смысле и трактовалось первоначально знаменитое университетское понятие «академической свободы» (akademische Freiheit), являвшееся основой самосознания университетской корпорации. Оно породило представление об особом «академическом гражданстве», к которому относятся все члены корпорации (и студенты, и преподаватели, и служители университета, а также члены их семей). «Академические граждане» живут по своим собственным законам, отдельно от окружающего их населения, и действительно, уже в Париже право университета на издание новых законов, распространяющихся на членов корпорации, было впервые признано папой римским Иннокентием III в 1208–1209 гг., а затем официально утверждено в важнейшей для этого университета привилегии, изданной папой Григорием IX в 1231 г.[126] Более поздние уставы университетов, относящиеся к XIV–XV вв., подробным образом прописывали процедуру университетского суда, который наделялся даже полномочиями выносить смертные приговоры, а для осуществления приговора в его распоряжении находилась университетская полиция и собственная темница — карцер, сохранявшая (хотя бы частично) свои исторические функции вплоть до начала XX в.

    О том, насколько сознание неотъемлемости «академической свободы» пронизывало всю «доклассическую» эпоху университетской истории, свидетельствуют примеры из начала XIX в., в частности упорные попытки сохранить судебные полномочия Гёттингенского университета в условиях наполеоновской оккупации, желавшей модернизировать судопроизводство в Германии и освободить его от средневековых пережитков[127]. А, по-видимому, самым поздним законодательным актом в Европе, утверждавшим «академическую свободу» в ее полном традиционном виде, был Устав российских университетов 1804 г., куда эти права были включены, правда не без долгого и острого обсуждения (см. главу 3). В то же время в постепенном изменении содержания «академической свободы» на рубеже XVIII–XIX в. – от судебного иммунитета в пользу свободы для научной и преподавательской деятельности – заключался один из аспектов перехода от «доклассического» к «классическому» университету.

    «Академическая свобода» стала важнейшей, но не единственной привилегией университета. Фридрих Барбаросса в своем указе даровал и другое важное право – беспрепятственное передвижение членов университета по территории империи. По словам автора современной истории немецких университетов Райнера Мюллера, оформлявшееся так «университетское пространство» было уникальным для средневековой жизни, поскольку существовало вне границ отдельных стран и законов и не имело на первых порах даже постоянной привязки к «месту обитания» – собственные здания появились гораздо позже, а средневековый университет был очень подвижен и мог легко мигрировать из города в город[128].

    Еще одна из привилегий, утвердившихся в XII–XIII в., имела столь же ведущее значение для оформления ученой корпорации, как и «академическая свобода», – это право университета на присвоение ученых степеней. Уже в указе Барбароссы фигурировало понятие «магистров», ведущих преподавание для слушающих их «школяров» (scholar – первоначальное обозначение учащегося, слово «студент» появилось позднее). Возникает естественный вопрос – являются ли эти «магистры» просто синонимом университетских учителей, или уже тогда обозначали определенную квалификацию, т. е. ученое звание, полученное в признание заслуг своего обладателя?

    Как показал анализ, проведенный историкам, первоначально слово magister употреблялось как почетный личный титул, свидетельствуя, как следует из его перевода (лат. руководитель, учитель, наставник), что носитель титула достиг высокого уровня знаний и, соответственно, может передавать их другим. Этим титулом, как правило, награждал своего ученика его прежний учитель, отличая, тем самым, от менее успешных учеников. Наряду с магистром в качестве титулов для ведущих преподавание в университете ученых употреблялись также слова doctor (от лат. docere – учить) и professor (от лат. profited – объявлять, излагать публично), причем, по-видимому, на одинаковых основаниях.[129] Первое намерение превратить эти титулы именно в показатель ученой квалификации, засвидетельствованный членами корпорации, было высказано в Париже в 1213 г., когда канцлер (представлявший в университете власть Парижского епископа) издал распоряжение о том, что читать лекции по богословию и церковному праву в университете должен лишь тот, кто получил одобрение всей коллегии преподавателей (в указе они названы профессорами).[130] Причиной появления такого указа, очевидно, было слишком большое количество парижских учителей, среди которых требовалось выбрать достойных. В 1219 г. папа Гонорий III, подтверждая эти меру, предписал проводить для них строгие экзамены, ответственность за проведение которых возложил на декана соборной церкви.[131] Так возникла еще одна корпоративная должность, вскоре ставшая обозначать глав будущих факультетов, которые и проводили соответствующие испытания.

    Уже в XIII в. эти экзамены приобрели многоступенчатый характер, соответствуя определенным этапам учебы, и, соответственно, умножилась градация ученых степеней: на ее низшей ступени стояли бакалавры, прошедшие начальные ступени экзаменов на своем факультете, затем лиценциаты, прослушавшие все лекции, выдержавшие полные экзамены у своих профессоров и получающие, вследствие этого, licentia docendi, т. е. право на преподавание, но пока еще к этому преподаванию не допущенные. Чтобы полноценно вступить во владение своим правом, т. е. получить звание магистра (оставшееся только на философском факультете) или доктора (на остальных факультетах), нужно было пройти публичный экзамен – своего рода корпоративный ритуал, происходивший в церкви, в присутствии всех остальных магистров или докторов. На этом экзамене провалиться было уже невозможно, все его роли были заранее расписаны, однако допуск к нему стоил очень и очень дорого, включая подношения всем членам коллегии (сохранявшиеся во многих университетах до XIX века). Хорошую аналогию здесь представляют гильдейские и цеховые платежи, величина которых в средние века удерживала многих от получения высших цеховых степеней – так и в университетах далеко не все лиценциаты решались перейти в магистры или доктора[132]. Таким образом, сложившаяся система ученых степеней одновременно и отражала цеховую природу университета, и имела существенное отличие, поскольку основывалась на привилегиях высшей власти, получая тем самым универсальный характер, признаваемый во всем западном христианском мире.

    Действительно, ученые степени магистра или доктора, выданные одним из университетов и обеспеченные соответствующей императорской или папской привилегией, признавались в любом другом университете, а их носитель получал там такое же право на чтение лекций, как и в своей родной aima mater. Другое дело, что реализовать это право уже в первые же столетия существования университетов было достаточно сложно, поскольку возникла проблема финансового обеспечения преподающих. Самостоятельно существовать, получая лишь плату от учеников, в условиях больших средневековых городов, таких как Болонья или Париж с их дороговизной, для учителей было сложно. Поэтому, желая стимулировать университет, римские папы разрешили его членам – естественно, духовным лицам – пользоваться бенефициями, т. е. продолжать получать часть доходов от той церкви, к которой они были приписаны. Кроме того, в пользу университета передавались так называемые «синекуры» – должности в церквях, выстроенных на частные пожертвования (нем. Stift), служба в которых не была сопряжена с обязанностями приходского священника – sine сиrа апітаrит. Наконец, еще одной возможностью университетский профессор мог пользоваться, если он являлся монахом монастыря, находящегося в том же городе, что и университет, и, опять-таки, в папских привилегиях заранее предусматривалось количество монастырских мест, передаваемых университету[133]. Таким образом, обеспечение права преподавания с самого начала оказалось тесно связано с получением определенных кафедр в монастырских или городских церквях. Само слово кафедра закрепилось в университетской жизни, причем именно в качестве «единицы финансирования», т. е. «штатного места» профессора, и опять-таки сохраняло этот свой изначальный смысл вплоть до XIX в.

    Однако в условиях явного избытка академических кадров, с которым столкнулась история первых университетов, кафедр для всех не хватало. Поэтому в уже упоминавшейся папской булле, адресованной Парижскому университету в 1231 г., право распределения освобождавшихся церковных должностей, закрепленных за университетами, передавалось самой коллегии профессоров[134]. В этом видно начало еще одной важной привилегии университета – права на собственный выбор своих сочленов (нем. Selbstergänzung, самовосполнение корпорации). Здесь университеты вновь строго следовали цеховым порядкам.

    С утверждением данного права формируется и внутренняя структура корпорации, возникают факультеты, т. е. объединения профессоров в зависимости от преподаваемых наук, главной функцией которых было производство в ученые степени. Так, в Парижском университете старейшим являлся артистический факультет (1240), в соответствии с названием объединявший учителей семи свободных искусств (в более позднее время за ним закрепилось название философского факультета). В 1260 г. в Париже были официально конституированы три высших университетских факультета: богословский, юридический и медицинский, причем именно в таком порядке, который влиял на ранговые отношения между собой профессоров различных факультетов[135]. В дальнейшем в университетах Священной Римской империи наличие всех четырех факультетов было главным признаком «полноты университета». Чрезвычайная устойчивость этой традиции препятствовала попыткам изменений в факультетской структуре, так, например, возникновение отдельного факультета естественных наук, выделившегося из философского факультета, в Германии стало здесь возможным только во второй половине XIX в.

    Помимо проведения экзаменов на степени, факультеты регулярно участвовали в выборах главы корпорации — ректора (от лат. regere – править). На первых порах здесь, впрочем, встречались особенности. Артистический факультет далеко превосходил все остальные по числу учащихся, поскольку его предметы, являясь по сути заменой начального школьного образования, были обязательны для всех студентов и привлекали огромное количество начинающих, большинство из которых не поднималось затем выше первого из экзаменов. Те же из них, кто хотели продолжать обучение на одном из трех высших факультетов, должны были вначале получить степень магистра на артистическом и в течение минимум двух лет вести там преподавание (не занимая, естественно, профессорских мест). Поэтому студент высшего факультета являлся, как правило, одновременно преподавателем на низшем артистическом факультете, откуда вытекало, что последний охватывал, по сути, всех членов университетской корпорации. Поэтому и выборы ректора, согласно уставу Парижского университета XIII в., проводились именно из состава магистров артистического факультета – казалось бы, низшего в иерархии, но зато универсального для всех[136].

    Иная система выборов ректора сложилась в итальянских университетах, прежде всего, в Болонье. Тут факультеты отступили на задний план, а преимущественную роль играла уже другая форма внутренней организации университета, ориентированная на студентов и построенная в зависимости от их происхождения из различных частей Европы — нации. В Болонье этих наций было так много, что, группируясь, они образовали две самостоятельные корпорации — universitas citramontanum для тех студентов, которые пришли учиться с этой стороны Альп, т. е. из Италии, и universitas ultramontanum для студентов с другой стороны Альп (среди которых самой большой из наций была немецкая). Каждая из корпораций выбирала ректора из своего состава, и оба они, таким образом, были студентами, как правило учившимися на одном из высших факультетов, а потому достаточно зрелого возраста[137].

    Болонский и Парижский университеты часто противопоставляют как две различные модели организации университета – студенческую и профессорскую. Впрочем, это касалось только вопросов самоуправления (наиболее ярким различием являлось то, что в Болонье именно студенты подписывали со своими профессорами контракты на чтение лекций в течение определенного количества лет и грозили им штрафами за неисправное преподавание[138]); в остальном же в статусе и корпоративном устройстве обоих университетов было большего общего, чем различий. Так, четыре студенческих нации существовали с 1220 г. и в Парижском университете, хотя не играли ведущей роли в самоуправлении.[139]

    Последующие, более молодые университеты подчас восприняли смешанную модель, как это случилось в Праге, где во второй половине XIV в. было также образовано четыре нации: саксонская, баварская, богемская и польская[140]. Их нужно трактовать, естественно, не в будущем «национальном» смысле (которого еще не существовало), но лишь как приблизительные обозначения мест происхождения студентов: четыре нации, по сути, указывали на четыре стороны света – саксонская нация охватывала всю северную Европу, баварская – западную, от австрийского герцогства до Нидерландов, польская – восточную, включая Пруссию, Лифляндию и т. д., а богемская – южную, в том числе территорию Венгерского королевства.

    Однако общее организационное разделение Пражского университета, тем не менее, осуществлялось не по нациям: к одной корпорации, выбиравшей своего ректора, относили себя юристы, а к другой – остальные три факультета, среди которых, естественно, численно преобладали артисты. Первый «университет юристов» ориентировался на пример Болоньи и выбирал своего ректора не из преподавателей, а из студентов, а второй «университет» – напротив, по Парижскому образцу, из магистров артистического факультета. Но и членение по нациям имело при этих выборах большое значение: именно нации определяли выборщиков так, чтобы их полный состав равным образом представлял все четыре нации. Когда в 1409 г. чешский король Вацлав издал т. н. Кутенбергский декрет, по которому богемская нация, естественно самая многочисленная в университете, должна была получить преимущество в три голоса по сравнению с каждым из голосов других наций, это немедленно вызвало бурный протест и исход из Праги как студентов, так и профессоров, не записанных в богемскую нацию, в результате чего образовался новый Лейпцигский университет в соседней Саксонии[141].

    Но все же, несмотря на некоторое разнообразие форм внутренней организации университетов, которое представляют первые века их истории, в итоге победило единство. Университеты на территории Священной Римской империи германской нации, лежащей севернее Альп, которую мы в дальнейшем и будем называть Германией, с XV в. все без исключения пошли путем, указанным Парижским университетом, т. е. образовывались как факультетские корпорации магистров и докторов во главе с избираемым ими ректором. Модель «профессорского» университета здесь единодушно победила. Нации, хотя и существовали в старейших немецких университетах (Прага, Вена, Лейпциг), но уступили ведущее значение факультетам.

    Но вернемся к перечислению университетских привилегий, которые, пожалуй, именно в условиях Германии достигли наибольшего охвата. Если Болонский университет был привилегирован императором, а Парижский – папой римским, то при основании большинства немецких университетов XIV–XV вв. присутствовали привилегии от обоих представителей верховной власти христианского Запада. При этом смысл издававшихся привилегий был двояким: с одной стороны, они были призваны закрепить высокий статус университетов в империи, с которым не могла равняться ни одна другая средневековая корпорация, с другой – каждое из прав, которым наделялся университет, на деле было абсолютно практическим, вызванным к жизни насущными потребностями существования университета в средневековом городе.

    Эти две стороны хорошо видны на примере привилегии, наделявшей университетского ректора в период исполнения им полномочий (qua Amt) правами имперского придворного пфальцграфа (Hofpfalzgraf). На феодальной лестнице Священной Римской империи эта должность располагалась на одном уровне с другими имперскими князьями (Fürsten), о чем свидетельствовали ректорские регалии, торжественно передаваемые из рук в руки каждому преемнику (многие из них, прежде всего богато украшенные ректорские скипетры, сохранились, и сейчас их можно увидеть в музеях немецких университетов). Ясно, что столь высокий ректорский ранг придавал особой статус и почет всем членам корпорации, а также дополнительно гарантировал действенность решений университетского самоуправления[142]. В то же время права пфальцграфа применялись ректором и для вполне конкретных практических целей, как, например, признание законными гражданами детей, родившихся вне брака (что было настоятельно необходимо в университетском городе), или наделение несовершеннолетних правом «вступления в полный возраст», также весьма полезным университету, где собиралось юношество, еще не достигшее нужных по закону лет. Отметим, что каждая из этих юридических операций требовала оплаты и приносила, тем самым, ректору немалый доход, вообще служивший основой его вознаграждения за дополнительные обязанности в этой должности[143].

    Существовал еще ряд привилегий, свидетельствовавших о высоком общественном престиже университета. Каждый из факультетов имел право цензуры на соответствующие его научной области книги, как созданные в самом университете, так и чужие. Книги, не прошедшие цензуру, заносились в индекс запрещенных изданий и подлежали конфискации. При этом, в соответствии с иерархией факультетов, право высшей цензуры принадлежало богословскому факультету, и в этом был источник внутренних конфликтов, подчас сдерживавших развитие университетской науки: наиболее известным из них стало осуждение профессорами-богословами в университете Галле выдающегося немецкого просветителя Христиана Вольфа, представителя философского факультета того же университета, за чем последовало его изгнание из Пруссии. Только в Гёттингенском университете XVIII в. цензурное право университета было дополнено освобождением от цензуры для произведений всех университетских профессоров, что говорило о «нерушимом доверии» к ним со стороны княжеской власти.[144] О высоком авторитете профессоров свидетельствовало также право юридического факультета выступать в качестве одной из судебных инстанций, куда пересылались дела для процессуального рассмотрения, т. е. осуществлять судебные функции, которые, кроме университетов, принадлежали в империи только князьям и императору[145] (в России схожие функции, в соответствии со средневековыми образцами, в 1803 г. получил юридический факультет Дерптского университета). Наконец, светские и духовные власти направляли в некоторые университеты распоряжения о присылке оттуда депутатов для участия в отдельных заседаниях ландтагов, рейхстага и нескольких церковных соборов.[146]

    Особую группу привилегий университета составляли те, что использовались им для поддержания своей хозяйственной жизни. К ним относились привилегии на изготовление и продажу лекарств, а также обеспечение членов университета напитками, заменявшими в средние века и раннее новое время воду: право на безакцизный ввоз в город пива и вина, право на содержание погребов и трактиров, где эти напитки продавались в розлив (все это делало пиво в университетских городах весьма дешевым для студентов, к вящему неудовольствию местных пивоваров).[147] Интересам, прежде всего, студентов служило и право свободной охоты в лесах вокруг города, ограниченное только тем, чтобы размер добычи не позволял студентам превращать охоту в способ зарабатывания на жизнь. Впрочем, объем этой и других вышеназванных привилегий постоянно оспаривался городскими властями и служил предметом жалоб со стороны бюргеров.[148]

    К числу экономических привилегий университетов можно отнести также освобождение его членов от любых общественных сборов: таможенных при въезде в город и ввозе сюда своего имущества, городских налогов всякого рода, а также экстраординарных сборов в военное время, в частности, в этом случае все дома, занимаемые членами университетской корпорации, объявлялись свободными от постоя. Эти привилегии относились к числу старейших: так, несомненна связь освобождения членов университета от таможенных пошлин с объявленной Фридрихом Барбароссой свободой их беспрепятственного перемещения по империи. В то же время в XVIII в. их начали заменять денежными компенсациями, чтобы избежать периодически происходивших злоупотреблений и конфликтов с местными властями.[149]

    Итак, средневековый университет возник и распространился по Европе как привилегированная корпорация учащих и учащихся, наделенная своими правами от высшей светской и духовной власти. Его правовой статус можно назвать университетской автономией в ее изначальном средневековом понимании, включавшем четыре главных составляющих: во-первых, «академическую свободу», трактуемую как право на осуществление собственного суда по университетским законам и, соответственно, освобождение от юрисдикции местных властей; во-вторых, самовосполнение членов корпорации через выборы на освобождающиеся профессорские кафедры; в-третьих, самоуправление, выражающееся в регулярных выборах ректора и других административных постов; в-четвертых, финансовую самостоятельность распоряжаться дарованными университету доходами, прежде всего от церковных должностей (бенефиций, синекур), от корпоративных взносов, поступающих со студентов, а позднее также доходами от недвижимого имущества. К важнейшей привилегии университета, составляющей его характерный признак, относится также право на производство в ученые степени, универсально признаваемые на всем христианском Западе.

    Университетская автономия в ее полноте и образует содержание так называемой «доклассической» модели, которая обнимает более дробные деления университетов (на студенческие и профессорские, полные или неполные и т. д.) и сохраняется во всех основных чертах вплоть до рубежа XVIII–XIX в.

    Возможен ли был другой путь возникновения университетов? Чем были бы высшие школы в Европе без своих привилегий? Помогали ли эти привилегии или мешали развитию в университетах науки и преподавания? Вопросы эти, естественно, носят открытый характер. Заметим пока только, что именно привилегии являлись одним из стимулов, привлекавших в университет множество студентов, для которых вступление в ученую корпорацию означало изменение социального статуса, получение прав, которыми раньше они не могли распоряжаться. Поэтому сама имматрикуляция в университет, т. е. занесение имени нового члена корпорации в специальные книги – матрикулы, хотя и стоила достаточно дорого, но становилась желанной целью даже для тех, кто совсем не имел наклонностей к учебе. О неодолимой притягательной силе корпоративных прав говорят такие «экзотические» примеры, как существование в XVIII в. в Лейденском университете особой «матрикулы слуг», куда студенты-аристократы записывали своих лакеев, обеспечивая и для них должные городские льготы.[150]

    Однако притягательную силу указанных привилегий должна была обеспечивать именно внешняя по отношению к университету власть, и в этом заключался один из парадоксов, предопределивших неизбежный кризис «доклассической эпохи». Сам по себе университет никогда не имел столь прочного экономического положения, чтобы чувствовать себя независимым от власти местного имперского князя, в то же время князь был заинтересован в укреплении статуса университета, в привлечении как можно большего числа студентов, которые в конечном итоге пополняли экономику его города и государства.

    Именно в Священной Римской империи власти всегда сохраняли широкие возможности вмешиваться в университетскую жизнь. Признавая за университетом обычай жить по собственным уставам, местный суверен в то же время оставлял за собой право дополнять эти уставы, «реформировать» университет, в конечном счете усиливая в нем свое присутствие. Так, уже в первом немецком университете в Праге император Карл IV в 1366 г., впервые в университетской истории, назначил двенадцать мест для артистов и теологов, оплачивавшихся из доходов самого императора, точнее из поступлений от шести принадлежавших ему имений.[151] Но вместе с выделением денег на университет из имперской казны постепенно пришло право властей и контролировать бюджет университета, а затем и регулировать его внутреннюю жизнь. В последнем из возникших перед Реформацией немецком университете в Виттенберге, основанном частично благодаря выделенным папой бенефициям, а частично на средства саксонского курфюрста, последний полагал, что право выборов профессоров относится только к половине мест в корпорации, а на остальные же места курфюрст вправе назначать профессоров своей волей, коль скоро он сам же их и оплачивает.[152] В эпоху Просвещения такое мнение получило все большее распространение среди немецких князей.

    Тем самым, университетская автономия постепенно теряла свой первоначальный смысл и эволюционировала к новому пониманию, которое будет достигнуто в «классическом» университете. Но прежде, чем это выразилось в серьезном университетском кризисе рубежа XVIII–XIX вв., здесь протекал очень плавный, многовековой процесс, в котором нельзя строго выделить отдельные этапы. И тем не менее, наметить его основные вехи необходимо, для чего послужит краткий очерк распространения университетов в Центральной и Восточной Европе до начала эпохи Просвещения, причем к концу этого периода границы пространства, покрываемого университетами, уже вплотную приблизятся к России.

    Университеты Священной Римской империи германской нации в XIV–XV вв.

    Начиная обзор истории немецких университетов (т. е. университетов на территории Священной Римской империи германской нации к северу от Альп) с середины XIV в., можно задаться вопросом: а почему их появление здесь запоздало по крайней мере на полтора века по сравнению с другими центрами высшего образования? К этому моменту в разных частях Европы действовало уже свыше тридцати университетов – 15 в Италии, 8 во Франции, 6 в Испании и 2 в Англии, так что по отношению к ним развитие университетской Германии явно запаздывало. Да и темпы ее первоначального распространения были довольно медленными: за первые полстолетия после основания здесь первого университета в Праге (1347) открылись лишь еще четыре новых университета – в Вене (1365), Гейдельберге (1386), Кельне (1388) и Эрфурте (1392), что для такой большой территории, простиравшейся от альпийских хребтов и Адриатического моря на юге до Балтики на севере, кажется недостаточным. Настоящая «волна» оснований университетов прокатилась по этим землям лишь с середины XV до начала XVI в., когда были открыты девять новых университетов, в том числе колыбель Реформации – Виттенбергский (1502), а всего к началу Реформации Германия обладала 16 университетами, что ставило ее, наконец, в один ряд с наиболее густо населенными высшими школами областями Европы.[153]

    Но почему же это произошло так поздно? Большое количество немецких уроженцев, учившихся во французских и итальянских университетах в первые века их существования, показывало, что социальные условия и потребности для развития высшего образования в полной мере присутствовали в Германии. Поэтому ответ следует искать скорее в политической области. Здесь не было такого всеобъемлющего центра богословия, как Париж, или юриспруденции, как Болонья, и, значит, маловероятным был путь возникновения университета через «самоорганизацию», а поэтому для его создания нужна была инициатива суверена, причем, естественно, первым из немецких монархов должен был открыть свой университет сам император. Но как раз в XII–XIII в. политика императоров из династии Штауфенов была в основном направлена на утверждение в Италии, а не на обустройство своих немецких владений. За Штауфенами последовало время междуцарствия и череда краткосрочных правлений. Первым же из императоров, кто поставил во главе своей политики обустройство собственного домена в Германии, был представитель новой династии Люксембургов Карл IV. Его доменом являлось Богемское королевство, большую часть жизни этот император провел в Праге, значительно благоустроив ее, поэтому неудивительно, что и первый немецкий университет появился именно в этом городе.[154]

    Стоит, однако, отметить политические причины, стоявшие у истоков этого университета. Карл IV был избран на имперский престол в качестве немецкого (точнее, «римско-германского») короля в 1346 г., менее чем за год до основания университета. Он даже еще не успел короноваться как император, более того, этого могло бы и никогда не случиться, учитывая, что против него существовала мощная оппозиция князей во главе с другим кандидатом на трон, Людвигом Баварским. Но за Карлом IV стояла поддержка римского папы, и именно последний в начале 1347 г. издал привилегию, разрешающую своему ставленнику основание университета. Это наводит на мысль, что папа с помощью привилегии хотел помочь Карлу укрепить свою власть, повысить авторитет в Германии. Действительно, привилегия была весьма обширная и разрешала создание полного университета из всех четырех факультетов, хотя в XIV в. папы отказывали большинству университетов в праве открытия высшего, богословского факультета, не желая ослаблять монопольное положение, которое занял здесь Париж.[155]

    Как видим, первый немецкий университет возник из полного согласия духовной и светской власти, но отдадим должное и самому Карлу IV, который был книжным человеком, посещал Италию и Францию и понимал, какую пользу и славу может принести университет своему суверену. В итоге так и получилось, потому что императору удалось использовать влияние открытого им университета для консолидации своей первоначально весьма слабой власти. Вслед за Карлом эту «пользу» от основания университета увидели и другие имперские князья. По крайней мере, в одном аспекте она была очевидна им всем – отныне не нужно было «отпускать» будущих юристов или священников на дорогостоящую учебу за границу: они могли учиться в своем государстве и, тем самым, оставлять свои деньги на родине.

    Политические причины при появлении первых немецких университетов всегда были очень весомыми и зачастую превалировали над отвлеченным желанием «поощрять высшее образование». Так, заметный толчок процессу основания университетов дала церковная схизма 1378–1417 гг., в период которой существовали два (один в Риме, другой в Авиньоне), а затем даже три папы.[156] В империи поддерживали Рим, тогда как во Франции – Авиньон, а это значило, что схизма нарушила традиционные связи Германии с Парижским университетом. Теперь клерики, получившие образование в Париже и вынужденные там признать юрисдикцию авиньонского папы, считались в империи схизматиками и лишались прав на свои церковные должности и сопряженные с ними доходы. В то же время находившийся в Риме папа был более чем когда бы то ни было склонен удовлетворять просьбы светских властей империи, не желая терять сторонников. Так, в 1384 г. папа Урбан VI даровал право на открытие богословского факультета в Вене. Университет был там учрежден еще в 1365 г. племянником Карла IV, герцогом Рудольфом IV Габсбургом, но папа Урбан V, подтверждая это основание, не разрешил по уже упоминавшейся причине открыть в нем богословский факультет.[157] И вот теперь его преемник, нуждавшийся в поддержке Габсбургов, согласился на это. На новый богословский факультет немедленно устремились покинувшие Париж немецкие магистры и доктора, что быстро утвердило его высокий авторитет в империи.

    Другой имперский князь, рейнский пфальцграф и курфюрст Рупрехт I, владения которого граничили с Францией, оказался в сложной ситуации, когда французский король направил ему письмо с перечислением аргументов и требованием признать власть авиньонского папы. Курфюрст же решил сохранить верность Риму, но для обоснования своей политической позиции нуждался в ученых доводах, а потому первым в Германии осознал значение подготовки в собственном государстве образованной элиты, представителей которой зачислял на придворную службу и использовал в качестве ученых советников. Первыми среди таких советников были доктора богословия и юриспруденции, получившие образование в Парижском университете и теперь вынужденно его оставившие. Из них, по изданной Рупрехтом I и поддержанной римским папой привилегии, и возник в 1386 г. Гейдельбергский университет. Чтобы подчеркнуть свою связь с университетом, курфюрст даже велел похоронить себя в церкви (Stiftskirche), все кафедры которой были переданы университету и заняты его профессорами[158].

    При двух следующих основаниях немецких университетов: в 1388 г. в Кельне и в 1392 г. в Эрфурте, как и в случае более позднего основания университета в 1460 г. в Базеле, мы встречаемся с исключениями, когда инициатива учреждения исходила от городских советов. Реализацию инициативы облегчало то, что это были богатые города, с большим количеством церквей, кафедры которых могли быть предоставлены для содержания университетских профессоров. О мотивах основателей лучше всего свидетельствует пример Базеля, где сохранился источник о совещании в ратуше, на котором обсуждались все аргументы «за» и «против».[159] Для города полезно, как было заявлено, во-первых, если сыновья его горожан легче получат доступ к профессиям, требующим высшего образования (должностям адвокатов, врачей, высшим церковным постам). Во-вторых, основанный в 1457 г. в непосредственной близости университет во Фрейбурге в Брейсгау представлялся опасным соперником благополучию Базеля. Доказывалось же это, в-третьих, экономическим расчетом, согласно которому каждый студент приносит в городскую казну в год 20 гульденов, а значит, обучая каждый год около тысячи студентов, Базельский университет будет получать дополнительных 20 тысяч гульденов дохода, что сравнимо с полным годовым бюджетом города.

    Экономические аргументы оказались наиболее действенными (хотя впоследствии не оправдались: новый университет не смог собрать такое большое количество студентов из других земель, хотя городские власти, заключая контракты с профессорами, даже включили пункт об обязательствах каждого из них привозить с собой не менее 40 студентов). К ним, впрочем, опять добавились политические аргументы, а именно поддержка нового римского папы, начавшего свою духовную карьеру во время известного Базельского собора 1432–1449 гг. и сохранившего добрые отношения с местными учеными. Церковная политика вмешалась, впрочем, и в основание университета в Эрфурте, привилегию на которое вначале, по просьбе городского совета, в 1379 г. издал авиньонский папа Климент VII, а затем, когда город решил перейти на поддерживаемую всей империей сторону Рима, туда была направлена повторная просьба, которую также удовлетворил уже римский папа Урбан VI[160].

    Объединение усилий всех ветвей власти: местного епископа, князя и городского совета вокруг основания университета присутствовало в Ростоке в 1419 г. Там появился на свет первый «ганзейский» университет, хотя ничего специфичного в его социальном составе или организации не было. Формальным основателем университета выступал герцог Мекленбургский, просьба которого была удовлетворена привилегией папы римского. Церемонию открытия университета возглавил епископ Шверинский, а сама церемония происходила в главной городской церкви Ростока, в присутствии всех членов городского совета и бургомистра, который наряду с епископом принял участие в выборах первого ректора. Финансирование же профессорских кафедр также на первых порах осуществлял не герцог, а городской совет, до того времени, пока университет не получил в свою пользу достаточные церковные пожертвования (Stiftungen)[161].

    Ростокский университет быстро занял место ведущего образовательного центра: после упоминавшегося раскола Пражского университета именно сюда переориентировались потоки студентов «саксонской нации», представлявших Северную Европу[162]. Главным ареалом его студенчества были, естественно, ганзейские города. Интересно, что уже в первом столетии своего существования Ростокский университет принял первого из когда-либо известных по источникам студентов из России, некоего Сильвестра Малого из Новгорода, который был имматрикулирован 19 июня 1493 г. – и событие это, хотя и допускает различные интерпретации, все же не так удивительно, памятуя о тесных связях Новгорода этого времени с ганзейским торговым союзом[163]. Вообще, открытие каждого из новых университетов немедленно вызывало студенческий «бум» – сотни новых имматрикуляций, количество которых, правда, с течением времени уменьшалось.

    Говоря о пожертвованиях в пользу университетов (прежде всего духовных, в виде капиталов на основание церквей, кафедры которых затем отходили к профессорам), следует выделить основание университета в Грайфсвальде в 1456 г. Здесь впервые в университетской истории мы сталкиваемся с фигурой человека, которого в полной мере можно назвать основателем университета, хотя он не был ни князем, ни епископом. Генрих Рубенов происходил из самой богатой семьи в Грайфсвальде, учился в Ростокском университете и достиг звания доктора права, после чего в родном городе был избран бургомистром (т. е., по-видимому, первым из дипломированных в Германии докторов смог возглавить свой родной город). Наследник огромного состояния, он, однако, не имел детей. Бюргеры того же ранга, что Рубенов, жертвовали в таком случае свои деньги на основание церкви, но он решил иначе – и подарил своему городу университет, рассматривая, тем самым, этот дар как богоугодное дело, призванное облегчить спасение души.

    Именно деятельность Рубенова стояла за всеми шагами, которые привели к основанию университета в Грайфсвальде[164]. Рубенов внес необходимую плату за папскую привилегию; выкупил из залога несколько герцогских имений, после чего доходы от них были переданы на финансирование ученой корпорации номинальным основателем университета – померанским герцогом; пожертвовал капитал на оплату шести новых кафедр в городской церкви св. Николая, которая превращалась в Stiftskirche и предоставляла, тем самым, места для профессоров; за собственный счет отремонтировал здания, передаваемые городом университету; наконец, оплатил покупку книг на тысячу гульденов, которые затем подарил юридическому факультету. Неудивительно, что после всего этого Рубенова, с полным правом включившего себя в состав юридического факультета, немедленно избрали первым ректором университета. Можно только пожалеть, что в этой должности он оставался недолго. Не все сограждане оценили благородство бургомистра-мецената: спустя три года его прямо в ратуше зарубили топором – как городского «тирана», угрожавшего власти местной олигархии. Основанная им Stiftskirche, действительно, стала местом его упокоения, а стены церкви до сих пор украшают заказанные Рубеновым картины, изображающие похороненных там же его друзей – университетских ученых[165].

    Следует, наконец, кратко остановиться на еще одном основании, о котором часто говорят, что оно изменило судьбу Германии, и даже всего мира, а именно – Виттенбергском университете. Все в нем, между тем, начиналось вполне традиционно: речь шла о желании очередного курфюрста, на этот раз герцога Саксонского из дома Веттинов, получить свой университет. Строго говоря, Веттины уже основали один университет, Лейпцигский, куда в 1409 г. перешла значительная часть студентов и профессоров из Праги. Но после династического раздела Саксонии в 1485 г. Лейпциг отошел к так называемой альбертинской ветви Веттинов, тогда как курфюршество принадлежало другой, эрнестинской ветви. Курфюрст Фридрих Мудрый сделал своей резиденцией крошечный городок Виттенберг с всего лишь двумя тысячами жителей, выстроил там замок в ренессансном стиле и новую большую церковь Всех Святых с двенадцатью священническими кафедрами, куда перенес свою самую большую в империи коллекцию реликвий (по позднейшему подсчету, она предоставляла владельцу отпущение грехов почти на два миллиона лет!). Кафедры этой церкви стали основой для финансирования будущего университета. На его открытие в 1502 г. Фридрих получил привилегию от императора Максимилиана I, а в 1507 г., с некоторым запозданием, последовала привилегия и от римского папы[166]. Тот подтвердил передачу университету ряда бенефиций, и в том числе двух мест от августинского монастыря, к которому принадлежал один из главных советников курфюрста, Иоганн фон Штаупиц, учившийся и получивший степень на богословском факультете в Тюбингенском университете. Именно устав последнего был скопирован в Виттенберге, откуда видно, что в нем не было ничего специфически «реформационного»; из Тюбингена же приехали и многие из первых профессоров[167].

    В названный августинский монастырь вскоре поступил новый монах, учившийся до этого в Эрфурте. В течение 1508–1509 гг. он занимал место, предназначенное университету, читая лекции по богословию, после чего вновь отправился заканчивать учебу в Эрфурт. Получив там степень доктора богословия, он в 1512 г. вернулся в Виттенберг, где принял теперь должность профессора, оставленную его учителем Иоганном фон Штаупицом.

    Монаха-августинца звали Мартин Лютер. В его ученой карьере, опять-таки, нет ничего необычного, за исключением разве что одного момента: все расходы по возведению Лютера в докторскую степень (пятьдесят гульденов) оплатил сам курфюрст, а по возвращении Лютера в Виттенберг зачислил его к себе на придворную службу. В этом сказалась особая заинтересованность в делах университета, который курфюрст по праву считал своим: ведь помимо выделенных бенефиций Фридрих оплачивал еще дюжину университетских кафедр из собственной казны и требовал регулярного отчета, кто из профессоров какие лекции и в течение какого времени читает[168]. Виттенберг явился, таким образом, большим шагом в сторону будущего «земельного» университета, в который местные князья вкладывали деньги ради подготовки местной элиты и, соответственно, требовали отдачи от потраченных денег.

    Нежелание терять впустую свои пятьдесят гульденов Фридрих впоследствии и доказал, упорно помогая Лютеру избежать папского правосудия и скрывая его в своем замке в Вартбурге. В конечном счете, это первое вложение светской власти в Реформацию приносило свои проценты в течение столетий.

    Немецкие университеты и Реформация

    XVI век начался с революционных изменений в социальной и духовной жизни общества в Германии, в которых университет принял непосредственное участие. Более сложным, однако, является ответ на вопрос, стала ли Реформация таким же рубежом для самой университетской истории. Если говорить об изменениях в содержании преподавания, которые, несомненно, появились, то их возникновение нужно связывать с более ранним явлением – гуманизмом. В центре этого понятия лежала вполне средневековая идея о том, что задачей университета служит не создание какого-либо нового знания, а передача от поколения к поколению уже найденных истин, традиции. Однако последние должны излагаться в максимально неискаженном, чистом виде, в то время как ошибки, накапливавшиеся веками, препятствуют этому. Поэтому свою цель гуманисты видели в «очищении» знания, которое возможно с помощью разума, в стремлении постичь его первоначальный смысл – отсюда их знаменитый девиз ad fontes («к источникам») и большое внимание к наукам философского факультета, которые раньше имели лишь вспомогательное значение – филологии, истории, разработке методов критики текста.

    Широкому распространению зародившегося в Италии гуманизма по центральной Европе способствовало недавно изобретенное книгопечатание. Именно оно обеспечило на рубеже XV–XVI вв. появление «летучих листков» – брошюр, выпуск которых почти ничего не стоил их авторам, но который сделал обмен идеями гораздо более быстрым и притом затрагивавшим одновременно большое количество людей. В таких условиях начало Реформации выглядело как продолжение споров немецких университетских гуманистов. Однако многие из них не приняли церковную позицию Лютера, а в свою очередь Лютер не смог воплотить в жизнь предлагавшуюся им гуманистическую реформу Виттенбергского университета[169].

    Некоторым образом примирил гуманизм и Реформацию друг и последователь Лютера Филипп Меланхтон. Именно ему удалось перестроить преподавание в Виттенберге, введя туда греческий и еврейский языки, открывавшие путь к источникам в оригинале – текстам Священного Писания и столь почитаемому в средние века Аристотелю. Но не менее важно то, что Меланхтон сохранил при этом все общие формы средневекового университета: ни закрепление профессоров по кафедрам, ни факультетская структура, ни значение экзаменов и производства в ученые степени, ни сами университетские привилегии, хоть и дарованные некогда римским папой, авторитет которого был теперь низвержен, не ставились под вопрос (это происходило, впрочем, в более радикальных течениях Реформации, которые в итоге потерпели поражение[170]). Так, средневековый университет в своей основе смог пережить Реформацию. А поскольку впоследствии на Виттенберг как на образец ориентировались новые основания протестантских университетов, то они также перенимали статус и привилегии, коренившиеся в отрицаемой ими же церковной иерархии.[171]

    Впрочем, в перспективе Реформация все же дала толчок серьезным изменениям в университетах. Социальные процессы, приведенные в движение Реформацией, привели к далеко идущим последствиям, которых не предполагали ее отцы. Лютер боролся вовсе не за постройку «нового мира», а за реформу своей собственной церкви, желая сохранить или даже усилить ее традиционное положение в обществе. Но на деле Реформация привела к значительному сужению сферы церковной компетенции, и, прежде всего, отступлению церкви из образовательной сферы.

    Теснейшая связь университетов с церковью, существовавшая с момента их возникновения, постепенно значительно ослабла, и это отразилось на всех сторонах университетской жизни. Так, на повседневном уровне церковный обиход университета в его ранней истории составляли совместные литургии, молебны, общие трапезы, общежитийные порядки замкнутого общества, роднившие университеты с монастырями. В послереформационное время в качестве общежития распространились т. н. бурсы (от лат. – кошелек), за проживание в которых студенты сами вносили деньги, а порядки там были далеки от монастырских, и недаром бурсаческий разгул, определенный «вольный» тип поведения в студенческих корпорациях (Burschenschaft) вскоре стал синонимом понятия немецкого студента.[172] Более цивилизованными формами проживания студентов являлись найм квартир в городах и совместные обеды в трактирах, об учреждении которых заботился сам университет. Впрочем, право студента на свободный поиск квартиры появилось довольно поздно и относится ко времени попыток привлечения в университеты студентов из благородного сословия, т. е. не ранее конца XVII в.[173] Оно лишний раз подчеркивало разрушение прежнего единства университетской корпорации: теперь студенты могли быть во много раз богаче профессоров, которые, получая явно недостаточное жалование от университета, стремились сдавать студентам комнаты, вести с ними частные занятия и любым другим способом зарабатывать на жизнь. Это оказывалось тем сложнее, что в протестантских университетах профессора получили право жениться (что раньше им, как священникам или монахам, естественно, было невозможно) и должны были содержать семью, подчас довольно многочисленную.

    В научном отношении ослабление связи университета с церковью выразилось в неуклонно падающей роли богословского факультета в сравнении с другими преподаваемыми науками. Уже гуманистическое течение выдвинуло на первый план в университетах историко-филологические предметы. В XVII в. вперед выступила математика, а вслед за ней другие естественные науки, развитие которых было сопряжено с экспериментальным методом. На медицинском факультете появился анатомический театр (вначале за пределами Германии – 1594/95 в Падуе, 1597 в Лейдене, но затем и в немецких университетах), игравший для образования медиков не меньшую роль, чем библиотека для филологов,[174] и, например, блестящим применением нового метода в медицине явилась деятельность Г. Бургааве в Лейденском университете, к ученикам которого относили себя потом многие немецкие профессора. В университетах начали преподавать начатки современной физики, химии, астрономии. Наконец, одним из важнейших научных событий явилась смена схоластики на рациональную философию, блестяще произведенная на рубеже XVII–XVIII вв. в трудах выдающегося немецкого просветителя и университетского профессора Христиана Вольфа.[175]

    Схоластический метод являлся стержнем преподавания в средневековом университете. Кульминацией его применения служил диспут, понимаемый не как род интеллектуального состязания, но как наивысшая форма обучения. На факультетском диспуте присутствовали все магистры, роли между ними были распределены заранее и подготовлены тезис, антитезис, аргументы pro et contra, наконец, рассуждения, ведущие к подтверждению одних и опровержению других аргументов – все опираясь на должные авторитеты и догмы. Студентам на диспуте отводилась роль слушателей, наблюдавших процесс выявления истины, которая уже существует, уже дана в трудах предшественников, но требует только должного к ней подхода.[176]

    Со схоластическим методом тесно соотносилась и основная форма университетского преподавания — лекция, целью которой, как следовало из названия, было чтение, устная передача готового знания для последующей буквальной записи студентами.[177] Такой лекция была в средние века, такой она осталась и после Реформации, хотя уже в XVII в. профессора, читавшие тридцать-сорок лет по одним и тем же тетрадкам, вызывали насмешки студентов. Это было закономерно, поскольку с развитием книгопечатания появлялось все больше учебных книг, а следовательно, функция лекции должна была измениться – из единственного источника знания она должна была превратиться в состязание между напечатанным и произносимым словом. Христиан Вольф был первым, кто перешел к чтению импровизированных лекций, без предварительного текста, и справлялся с этим блестяще, срывая овации студентов, хотя у новичков это вызывало желание немедленно фиксировать каждое слово, каждый жест профессора (один из студентов в своем конспекте после конца фразы указал – «здесь господин профессор улыбнулся»).[178]

    Но главное, к чему призывал Вольф, – это очистить науку от догм, предрассудков и прочих предвзятых мнений, доказать, что любое утверждение может быть проверено путем разума, исходя из основных определений и логических правил вывода умозаключений (недаром идеальной наукой в представлении Вольфа являлась основанная как раз на этих принципах математика).[179] С исчезновением научных догм, незыблемых авторитетов задачей ученого становилось задавать все новые вопросы и пытаться на них отвечать. Так постепенно, но вполне неизбежно в протестантских университетах происходил переход от передачи знания к его поиску. А этот процесс мог осуществляться только в условиях свободы науки, свободы ученых мнений, утверждение которой (пусть и довольно непростое) в протестантских университетах XVIII в. явилось одним из главных достижений их послереформационного развития.

    Наконец, «обмирщение» протестантского университета после Реформации имело и еще одно очень важное последствие – его все более тесную связь с государством и последующее «огосударствление». Социальная основа для этого была создана уже в позднее средневековье, когда государство стало испытывать все большую потребность в чиновниках, не связанных напрямую с церковью (а не только церковнослужителях на придворной службе). Поэтому имперские князья продолжали проявлять повышенную заинтересованность в открытии университета на их территории. Это была к тому же, как уже упоминалось, и возможность оживить экономику своих владений, и вопрос престижа – основание университета начали рассматривать одним из способов упрочить авторитет государства, возвыситься над соседями, в конечном счете, гарантировать стабильность своего правления. Князей, способных на такой шаг, становилось все больше, что напрямую соответствовало упадку центральной власти императора и подъему мелких немецких государств, желавших проводить самостоятельную политику. Император, впрочем, продолжал выдавать привилегии новым университетам, в том числе и протестантским (после Аугсбургского религиозного мира 1555 г. это стало вполне законным), но обеспечение этих привилегий целиком падало на местных князей. В протестантских землях материальный вопрос при основании университета облегчался тем, что там присутствовал большой резерв в виде секуляризованных церковных владений. Протестантские университеты часто открывались в помещениях, принадлежавших раньше в городе монастырям, а также получали собственную недвижимость вне городских стен – деревни, мельницы, бумажные фабрики и т. д., доход от которых шел на оплату жалования профессоров (при этом получение доходов и их выплата университету велась через княжескую канцелярию).[180] Таким образом, и в этом случае университет не только основывался, но продолжал финансово зависеть от князя, который мог оказывать ему прямую поддержку из своей казны, и чем больше была такая поддержка, тем больше появлялось у университета возможностей конкурировать с другими, привлекая лучших профессоров и большее число студентов.

    Конфессионализация немецких университетов после Реформации также явилась прямым следствием княжеской политики: именно местный государь, а не сам университет определял, какого вероисповедания там должны придерживаться профессора и чье учение – Лютера, Кальвина или католической церкви – излагать на богословском факультете. Падение авторитета этого факультета также связано не только с развитием науки, о котором говорилось выше, но и с политикой вмешательства туда светской власти.[181] С точки же зрения князя, задачей университета являлось воспитание на подвластной ему территории, прежде всего, священников и учителей в духе «истинной веры», а также остальных чиновников в лояльности к своему государю. Поэтому основной областью действия университета рассматривалось то государство, в котором он находился, причем все его подданные, как правило, обязывались князем посещать именно свой университет, а без этого условия не могли поступить на государственную службу. Так происходило своего рода «территориальное ограничение» университетов, их превращение в XVI–XVII в. в т. н. «земельные» университеты (Landesuniversitäten), влияющие лишь на небольшую часть Германии в своей окрестности.[182] Сложные ситуации, правда, возникали, если князь вдруг менял конфессию, и оказывалось, что большая часть населения его владений исповедует другую веру. В университете изменение конфессии по указу государя могло привести к конфликту: самый известный случай этого рода – насильственная «кальвинизация» Гессен-кассельским ландграфом Морицем университета в Марбурге в 1605 г., которая вызвала массовый исход оттуда профессоров-лютеран и дала жизнь университету в соседнем Гиссене, принадлежавшем Гессен-Дармштадту.[183]

    Возможность повторения подобных конфликтов привела на рубеже XVII–XVIII вв. князей к мысли о выгодах поддержания в университетах веротерпимости, т. е. запрещения взаимных обвинений в ереси и, соответственно, лишения богословского факультета прав цензуры. Тем самым, протестантские университеты получили дополнительное подкрепление своей научной свободы. Надо сказать, что перед властями в Германии длительное время стоял выбор между цензурным вмешательством в университетское преподавание или предоставлением ему полностью самостоятельного развития, и все-таки в итоге победило мнение, что свободная мысль влечет движение вперед, неизбежно принося пользу и процветание своему государству.

    Распространение немецких университетов по территории Священной Римской империи в XVI–XVII в. было удачно охарактеризовано историками как сочетание трех факторов: экспансии, дифференциации, профессионализации.[184] Экспансия выразилась резким увеличением числа университетов, за два века – более чем в два раза, что образовало самую густую сеть высших учебных заведений в Европе. При взгляде на нее все же видны определенные неравномерности: университетов много на западе и мало на севере, востоке и юго-востоке империи. В то же время основное число этих западных университетов в областях вдоль Рейна – малые, «земельные», с очень ограниченным количеством профессоров и студентов. Ясно, что это объясняется большей степенью территориальной раздробленности империи на западе, чем на востоке, а также тем, что на Рейне и вблизи него находилось больше торговых городов, откуда студенты могли поступать в университеты.[185] Тем не менее наиболее посещаемые немецкие университеты в XVI–XVII в. – Виттенберг, Лейпциг, Йена, Гельмштедт, как и в XVIII в. – Галле и Гёттинген, лежали в центральных областях империи.

    Первым основанным после начала Реформации протестантским университетом стал Марбургский в 1527 г. Он открылся по указу гессенского ландграфа Филиппа Великодушного, принявшего лютеранство. Основатель долгое время был политическим лидером протестантских князей, поддерживал контакты с Меланхтоном, поэтому первые профессора пришли в Марбург из Виттенберга. Но дальше нужно было проводить экзамены на ученые степени, формируя следующее поколение профессоров, преподающих «новую веру». О папской привилегии на это, гарантирующей признание ученых степеней нового университета во всем западном мире, конечно, не могло быть и речи. Поэтому Филипп Великодушный использовал весь свой политический вес, чтобы получить эту привилегию у императора, и это ему удалось в 1541 г.

    Второй протестантский университет, Кёнигсбергский, был открыт в 1544 г. в землях секуляризованного Тевтонского ордена, где образовалось герцогство Пруссия. Последний магистр ордена и первый прусский герцог Альбрехт Гогенцоллерн в 1525 г. перешел в лютеранство, принес вассальную присягу Польше и затем основал университет, получивший его имя – Academia Albertina, а в 1561 г. польский король Сигизмунд Август, известный своей веротерпимостью и покровительствовавший протестантам, подтвердил права университета своей привилегией. Поскольку Кёнигсберг находился за пределами Священной Римской империи, то для его университета формально, вообще, не требовалась санкция императора, но удивительно тем не менее, что польской королевской привилегии оказалось достаточно для признания полученных в Кёнигсберге ученых степеней по всей Германии.

    Несколько по-другому обстояло дело с лютеранским университетом, основанным в Йене: его появление на территории, подвластной эрнестинским Веттинам, было вызвано их поражением в Шмалькаденской войне 1547 г. и утратой вместе со званием курфюрстов, которое перешло к альбертинской ветви, еще и Виттенберга. В качестве замены ему было предложено основать университет в Йене, но до получения привилегии от императора (что стало возможным только после Аугсбургского мира) там была основана гимназия, получившая статус университета в 1558 г.[186]

    Совсем же без привилегии обойтись было нельзя: так, не добилась признания в качестве университета кальвинистская высшая школа, основанная в 1584 г. в Герборне – образцами при ее организации послужили Академии в Женеве и Страсбурге, но производств в ученые степени там не было и, соответственно, роль факультетов во внутренней организации этой школы была выражена слабо, хотя она и выбирала ректора, и пользовалась дарованными местным графом другими корпоративными правами. Кальвинистам, исключенным из условий Аугсбургского мира, было невозможно получить привилегию на свое учебное заведение у императора, поэтому они могли давать своим выпускникам лишь «свидетельства об учебе» (которые, впрочем, в таких странах, как Нидерланды, признавались наряду с учеными степенями).[187] Университет же мог стать кальвинистским лишь по приказанию властей, как это было в 1559 г. в Гейдельберге или в 1605 г. – в Марбурге. И только одно университетское основание можно считать исключением: университет в Дуйсбурге в 1654 г. был основан как кальвинистский, но для этого была использована привилегия, выданная императором для католического университета в том же городе еще в 1566 г.!

    Следует остановиться на еще одном протестантском основании, которое приобрело широкое звучание в Германии. Речь идет об университете в Гельмштедте, открытом в 1574 г. герцогом Юлием Брауншвейгским, одним из самых просвещенных князей своего времени. Новое учебное заведение не только было в финансовом отношении обеспечено всем необходимым, но в 1592–1597 гг. для него впервые в университетской истории был выстроен комплекс собственных зданий, включая библиотеку, обсерваторию, зал торжественных актов (т. н. Aula) и помещения для других занятий. Эти здания до сих пор поражают воображение как шедевр архитектуры Ренессанса. В утвержденном герцогом уставе говорилось не только, как было тогда принято, о необходимости воспитания подданных в истинной вере, но и о служении университета через образование, которое он несет, общественному благу и процветанию государства и всех его жителей.[188]

    Католические земли империи также не отставали от протестантских по числу университетских оснований XVI–XVII в. Часть из них обязана местным епископам, которые выступали в таком случае как духовные князья и руководствовались схожими мотивами, что и светские. Таковы основания университетов в резиденции епископа Аугсбургского – Диллингене (1553), а также в Вюрцбурге (1582), Падерборне (1614), Зальцбурге (1622), Бамберге (1648) – столицах одноименных епископств. Оставшаяся часть новых католических университетов появилась в составе мозаичного государства Габсбургов – Ольмюц (1570), Грац (1585), Иннсбрук (1668), Бреслау (1702), где они отвечали образовательным потребностям различных провинций: Моравии, Штирии, Тироля и Силезии. Но, несмотря на участие епископов, ключевую роль в развитии всех католических университетов Священной Римской империи сыграл Орден иезуитов. Именно появление иезуитов в империи определило общность системы ее католических университетов, как старых, так и новых, а также их своеобразные черты, отделявшие их от протестантских при сохранении несомненного внешнего сходства.

    Основанный в 1539 г. Игнатием Лойолой орден (Societas Jesu) стал главным орудием Контрреформации. Его задачей была борьба с распространением «ереси» (как называли учения протестантов), но не столько с помощью силы, сколько в умах людей, для чего лучше всего подходила сфера образования. Поэтому деятельность ордена была преимущественно сосредоточена в учебных заведениях. Уже в середине XVI в. иезуиты получили право основывать в границах Священной Римской империи свои коллегии (от лат. – сообщество, товарищество). Под таким названием понимали объединение преподавателей и студентов, устроенное на общежитийных началах, в одном помещении в городе, что-то вроде небольшого монастыря, где поступающие получали полное содержание из заранее предназначенных средств. Первая такая коллегия, Collegium Carolinum, появилась в Праге при Карле IV еще в XIV в. и содержалась за счет нескольких деревень, принадлежавших короне. Средствами для содержания иезуитских коллегий в Центральной и Восточной Европе XVI–XVII в., как правило, становились доходы с недвижимых имений и проценты с капиталов, переданных в пользу ордена духовными и светскими магнатами.[189] Они создавали солидную материальную базу для привлечения учащих и учащихся. Папскими буллами 1556 и 1561 г. учебным заведениям иезуитов даровались права присваивать выпускникам низшие ученые степени – бакалавра и магистра искусств.[190] Но вершиной устремлений иезуитов становилось влияние на высшее образование, университеты.

    Одним из первых таких университетов, превратившимся в центр Контрреформации в империи, стал университет в Вене, что во многом явилось делом рук одного человека – Петра Канизия (1521–1597), уроженца Нидерландов, священника, служившего в Венском кафедральном соборе св. Стефана, духовника габсбургских князей, и притом писателя-богослова, который в 1552–1556 гг. читал лекции в Венском университете. Именно здесь им были написаны получившие широкую известность в Европе катехизисы, направленные против протестантизма, причем один из них для изучения в гимназиях, а другой – для университетских студентов. Когда Канизий направил своему орденскому начальнику Игнатию Лойоле письмо, в котором спрашивал, какого рода деятельностью Орден иезуитов был бы наиболее полезен в империи, ответ последнего был краток – «коллегиями».[191] Первая из них и появилась в составе Венского университета в 1553 г. (позднее, в XVII в., слилась с его философским факультетом).[192]

    Основывая коллегии при университетах, иезуиты со временем получали контроль над двумя факультетами – философским и богословским. Другие факультеты – юридический и медицинский – по ряду внутренних причин их почти не интересовали. Зато, вводя собственную систему преподавания на философском факультете, иезуиты брали в свои руки подготовительный этап обучения для всех студентов, не без основания считая его самым важным. В то же время при появлении в университете иезуитских факультетов или даже отдельных кафедр возникала сложная корпоративная проблема: кому именно – академическим властям или своему непосредственному начальству в Ордене – должны подчиняться иезуиты в университете. Поэтому они всегда стремились к созданию собственного университета по своему уставу, к чему, однако, не всегда склонны были местные церковные власти.

    Такая борьба разгорелась при возобновлении университета в Вюрцбурге в 1582 г. Университет здесь уже существовал около десяти лет в начале XV в., но затем заглох, хотя имел все папские привилегии. Именно иезуиты помогли Вюрцбургскому епископу восстановить университет, но затем тот добился принятия устава, содержавшего традиционные корпоративные привилегии, некоторые из которых не устраивали иезуитов. Например, чтобы стать профессором в университете по уставу, как это и полагалось в средние века, необходимо было получить степень доктора. В то же время в находящемся неподалеку университете в Инголыптадте по просьбе иезуитов баварский герцог позволил, чтобы для получения профессуры было достаточно свидетельства от провинциала Ордена.[193]

    В тех случаях, когда новооснованные университеты целиком управлялись иезуитами (Диллинген, Падерборн, Ольмюц, Грац, Бамберг, Бреслау), корпоративное самоуправление в них заметно ограничивалось. Пост ректора переставал быть выборным – он совмещался с должностью директора местной иезуитской коллегии и назначался генералом Ордена. Состав профессоров также зависел не от корпоративной процедуры выборов, а от назначения орденских властей.[194] Зато университет активно пользовался «академической свободой», т. е. судебным иммунитетом и другими имущественными и правовыми льготами. Получение университетского статуса, благодаря привилегии, которую местный князь (духовный или светский) испрашивал у императора или папы, всегда было желанной целью для любой из иезуитских коллегий. Поэтому и связь с далеким генералом Ордена, находившимся в Риме, зачастую уступала перед конкретной зависимостью иезуитов от воли князя – иезуиты всегда стремились приблизиться ко двору, занять положение духовников владетельных особ, но одновременно зависели от их расположения. В этом отношении иезуитские коллегии сближались по социальному положению с «земельными университетами» протестантских княжеств.[195]

    Всего в Центральной Европе XVI–XVII в. насчитывалось около 120 коллегий, и, естественно, для всех обрести университетский статус было невозможно74. Наибольшим влиянием коллегии располагали в крупных центрах империи, подобно Вене, где ее члены были вхожи к императорскому двору, а также в городах – резиденциях епископов. Соответственно, именно там существовали возможности их преобразования в университеты. Так, в епископском городе Падерборне иезуитская семинария существовала с 1585 г., а привилегия на университет была получена в 1614 г., в Бамберге семинария была основана в 1586 г., а права университета получила только в 1648 г.

    Важно отметить, что при наделении иезуитских коллегий университетскими привилегиями возникал, как правило, «неполный» университет, состоявший лишь из двух факультетов – философского и богословского. При его последующем развитии существовала возможность его перехода в «полный» университет: так, в Ольмюце открытие юридического факультета затянулось на десятилетия, а медицинский вообще появился только в 1753 г. Бамбергский университет получил юридический и медицинский факультеты почти через 90 лет после основания, в 1735 г.[196] А учрежденный позже остальных иезуитский университет Бреслау в XVIII в. так и не стал «полным» и обладал только двумя факультетами.

    Отделение группы католических университетов от протестантских в Германии XVI–XVII в. происходило, таким образом, не только по конфессиональному признаку, но и по ряду особенностей их внутренней организации. Одновременно, парадоксальным образом, учебные программы, использовывавшиеся в обеих группах, имели много общего: и там, и там учитывались достижения гуманизма, уделялось внимание языкам и филологическим предметам. Широкое распространение получили учебники, написанные иезуитами, действительно, на высоком уровне и использовавшиеся даже в протестантских гимназиях.[197] Окончательное же оформление разработанная иезуитами учебная система получила в знаменитом документе Ratio atque Institutio Studiorum Societatis Jesu (1599). Гуманистическое влияние на нее сказалось во введении обязательного изучения древних языков – латыни, греческого и еврейского, что в то же время сочеталось с традиционными схоластическими дисциплинами.

    Согласно Ratio Studiorum, обучение студентов делилось на два этапа – studia inferiora и studia superiora. Первый этап вполне сопоставим с протестантской гимназией: он включал три грамматических класса (младший, средний и старший), где преподавались древние языки, после которых следовали еще два класса – поэтики и риторики. Обучение состояло в последовательном восхождении по классам, но не обязательно ежегодном – всего на этот этап в плане иезуитов отводилось 5–6 лет учебы. Второй этап включал слушание лекций, подразделявшихся на два цикла – философский (логика, физика с математикой, метафизика с этикой; все эти предметы преподавались по Аристотелю) и богословский (схоластическое и положительное богословие по Фоме Аквинскому, «опровергательное» богословие – предмет, имевший особое значение в соседстве с протестантами, церковное право, церковная история и Священное Писание). На философский цикл отводилось 2–3 года, на богословский – 4 года, и еще 2 года предоставлялось для подготовки к получению ученой степени доктора богословия. Таким образом, в среднем учебный курс иезуитского университета был рассчитан на 12 лет, а предусмотренный планом возраст студентов составлял от 9 до 20 лет. Studia inferiora и философские лекции в studia superiora относились к артистическому (философскому) факультету (хотя для первого этапа иногда, в соответствии с идеей Лойолы, употребляли название «факультет языков»), завершающая же часть обучения принадлежала к богословскому факультету.[198]

    Ratio Studiorum явилась первой учебной программой, закреплявшей в университете строгую последовательность в изучении предметов. Принятие в XVII в. практически во всех католических университетах Германии (исключение составлял лишь находящийся под управлением бенедиктинцев университет в Зальцбурге) единой программы, разработанной иезуитами, способствовало здесь большей однородности, чем среди протестантских университетов. Иезуитская система преподавания не только объединяла университеты разных княжеств внутри империи, но и успешно распространялась за ее пределами. Из помощника, как это было первоначально, Орден превратился в главного патрона католических университетов на всем пространстве Центральной, Южной и Восточной Европы. Введенные иезуитами три стадии обучения – филологическая гимназия, философия по Аристотелю и богословие по Фоме Аквинскому, воздействовали не только на университетское преподавание, но и на другие типы школ, которые возникали в это время[199].

    Помимо широкой экспансии высшего образования в Центральной Европе XVI–XVII в. вторым фактором его развития являлась дифференциация. Различных типов школ стало больше, и далеко не все оказались сопоставимы между собой, стало заметно различие в уровнях преподавания, которое отделяло собственно университеты от «доуниверситетских», подготовительных учебных заведений. Если раньше университетские студенты получали по программе артистического факультета знания всех «семи свободных искусств», начиная с грамматики и арифметики, то теперь появились самостоятельные школы — гимназии (gymnasium illustre, употреблялось также название «академическая гимназия»), взявшие на себя функции обучения начальным грамматическим знаниям. К функциям же собственно университета все больше стала относиться не передача общей культуры, а обучение конкретным наукам, в непосредственной связи с будущей государственной службой.

    Указанное разделение университета в перспективе вызвало отток оттуда студентов, который начиная с XVII в. заметно ощущался в Германии. Вся та молодежь, которая в средние века заполняла артистический факультет, не желая продвигаться в науках дальше, теперь получала возможности выбирать другие учебные заведения. Впрочем, некоторые университеты, понимая негативные следствия этого, удерживали гимназии в своем собственном составе. В таком случае «двусоставность» университета отражалась на общей структуре преподавания – в гимназии оно было организовано как восхождение по классам, а на факультетах – как меняющиеся из года в год циклы лекций по кафедрам.[200] Наличие в одном учебном заведении и гимназии и университета допускало перевод в студенты учащихся старших гимназических классов (с тем, что они продолжали посещать ряд классов в гимназии), а, напротив, студента в качестве подготовительного курса могли определить в один из классов гимназии – все это осложняет проведение строгих границ между средним и высшим образованием в университете, и можно лишь констатировать тенденцию к формированию таких границ. Как будет показано дальше, совершенно та же организационная особенность будет характерна и для Московского университета в 1755–1812 гг. Характерно, что в Германии XVI–XVII в. сеть протестантских школ росла в первую очередь за счет гимназий, а не университетов. Этим, в частности, объясняется отсутствие новых крупных университетских оснований в северной Германии и на побережье Балтийского моря – там образовательные потребности покрывала именно сеть лютеранских гимназий, открытых в богатых торговых городах – Любеке, Гамбурге, Данциге, Штеттине, Эльбинге, Торуне и др. Выпускник такой гимназии – представитель немецкого бюргерства – имел возможность продолжить обучение в одном из протестантских университетов, но чаще всего продолжал профессиональные традиции своей семьи в родном городе.

    Вторым аспектом дифференциации высших школ являлось размытие самого статуса университета после Реформации. Действительно, универсальность этого статуса, основанная на привилегиях папы и императора, должна была неизбежно нарушиться с расколом западного христианского мира. Тем интереснее отметить, что несмотря на это, привилегированное положение, льготы университета в обществе и государстве, независимо от его конфессиональной принадлежности, в основном устояли, хотя в точном определении его статуса возникли серьезные трудности.

    Нагляднее всего это выразилось в том, что с XVI в. в Германии учебные заведения, претендующие на обладание университетским статусом, носили три разных названия – «коллегии», «академии» и собственно «университеты». При этом первые два из них как могли обладать правом производства в ученые степени, так и нет. Терминологическая ситуация с высшими школами в Германии, тем самым, резко отличалась от французской или английской, где учебное заведение, присваивавшее ученые степени, обязательно назвалось университетом, а под «академией» понимали собрание ученых, совместно решающих конкретные научные задачи – т. е. ученое общество. В Германии, напротив, слово «академия» соответствовало обозначению учебного заведения, что подчеркивалось появлением в XVII в. так называемых Ritterakademien («дворянских академий», элитных школ для дворянства), однако последние вели преподавание на гимназическом уровне, а потому еще больше запутывали терминологию.

    Само название «академия» появилось в средневековой истории не ранее XV в. и являлось прямой отсылкой к аристотелевскому наследию, столь характерной для эпохи Возрождения и гуманизма. Впервые в качестве учебного заведения в Германии слово «академия» было употреблено при основании Виттенбергского университета, что также имело непосредственную связь с его гуманистической традицией, отсылавшей не к «темной схоластике», а к «истинным источникам знания», которое нужно черпать из древней Греции и Рима.[201] Именно роль Виттенберга в Реформации как модели, на которую ориентировались последующие лютеранские основания университетов, определило то, что и Марбург и Кёнигсберг, и Йена, и многие последующие получили название «академий». Однако и при основании католических университетов между 1550 и 1650 гг. употреблялся этот же титул. Единственной высшей католической высшей школой, заявившей о себе в это время именно как об университете, явился восстановленный университет в Вюрцбурге, возможно, не без притязаний епископа на его древний статус. А, например, иезуитский университет в Бамберге, утвержденный в своих корпоративных правах императором в 1648 г., был назван тогда академией, но после закрытия Ордена иезуитов в 1773 г. переименован в университет[202].

    В 1801 г., пытаясь разобраться в этой проблеме, К. Мейнерс отметил, прежде всего, что в современное ему время в Германии слова «университет» и «академия» могли употребляться как в одинаковом смысле, так и в разном, если имелись в виду школы, дающие образование в отдельных науках или сосредоточенные на профессиональной подготовке: Ritterakademien, медико-хирургические академии, горные академии и т. д., к которым понятие университета неприменимо.[203] Поэтому он счел нужным провести разницу этих названий и в отношении школ с программой общеуниверситетского образования, которую иллюстрировал двумя примерами.

    Лютеранская гимназия в Альтдорфе, основанная по инициативе городского совета Нюрнберга, «обучала не только так называемым свободным искусствам, но и таким наукам, которые преподаются только в университетах», а потому по просьбе магистрата император Рудольф II в 1578 г. своим указом присвоил ей название академии и право производства в ученые степени бакалавра и магистра свободных искусств и философии, но не дал разрешение на использование других университетских привилегий. Но растущая «слава» этой школы позволила через несколько десятилетий, в 1622 г. получить новый указ от императора Фердинанда II, по которому она возвышалась до университета и могла теперь присваивать степени докторов прав и медицины. При этом возводить в доктора богословия указ не разрешил (по причине обостривших разногласий между немецкими протестантами и католикам во время Тридцатилетней войны), и это право было получено в Альтдорфе только в 1696 г. вместе с привилегиями пфальцграфа для ректора университета, после чего, по мнению Мейнерса, «университет можно было рассматривать законченным»[204].

    Второй пример относился к разделению академий и университетов в габсбургских землях в XVIII в., где университет в Вене получил более высокий ранг, чем другие, называвшиеся академиями, и поэтому доктора, получившие степени в Вене, признавались также во всех габсбургских провинциях, тогда как доктора одной из академий – только в той провинции, где находилось их учебное заведение.[205] Таким образом, заключал Мейнерс, академии отличаются от университетов тем, что в последних обязательно преподаются все науки и происходит возведение во все ученые степени, а первые имеют неполную программу и ограниченное признание своих ученых степеней.

    С точки зрения современной университетской истории, к сожалению, проведенное Мейнерсом разделение небезупречно. Выше уже указывалось на существование неполных университетов иезуитов, обладавших, впрочем, всем набором привилегий, включая производство в степени докторов богословия. В то же время за многими полными университетами, такими как Кёнигсбергский и Йенский, закрепилось название академий. Наконец, вопрос о признании ученых степеней также решался неоднозначно. Только для университетов на территории Священной Римской империи можно строго утверждать, что право на производство в ученые степени в них требовало признания императорским или папским указом. Именно поэтому кальвинистские училища в империи, не признававшиеся верховной властью, были лишены такого права и для возведения в степени должны были использовать привилегии уже существовавших университетов, причем это касалось и территории Швейцарии, формально находившейся до 1648 г. под юрисдикцией императора, поэтому, собственно, уже первая академия, открытая самим Жаном Кальвином и ставшая образцом для других, не присваивала степени выпускникам. Но стоило протестантам захватить власть в свои руки, как это было в восставших Нидерландах, провозгласивших независимость и отделившихся от империи, то их университеты, прежде всего Лейденский (1575), начинали выдавать дипломы на степени. Основание Лейденского университета долгое время не признавалось императором и имперскими князьями, и даже объявлялось незаконным, но ничто из этого не могло воспрепятствовать его развитию. В итоге в XVII–XVIII в. Лейден естественным образом влился в систему протестантских университетов, а его докторские степени признавались по всей Германии[206] (и даже в России, где с середины XVIII в. образовалась традиция посылать молодых врачей за степенью доктора медицины именно в Лейденский университет).[207]

    Все эти особенности – существование академий как с правами, так и без прав на ученые степени, полных или неполных университетов с разным объемом остальных привилегий – привели к тому, что уже в XVI в. многие современники пребывали в недоумении, чего стоили дипломы тех или иных высших школ, и старались разобраться, поскольку за этим стоял ключевой вопрос престижа или, выражаясь на языке того времени, «славы» данного учебного заведения. Для этих целей в середине XVI в. в Центральной Европе впервые появляются каталоги университетов, адресованные тем, кто хотел бы там учиться.[208] Издатели каталогов неизменно отмечали, присуждает ли конкретное училище ученые степени, но одновременно включали в каталоги и другие школы, преподавание высших наук в которых, по мнению составителей, соответствовало уровню университета, например немецкую кальвинистскую академию в Герборне, швейцарские академии, иезуитские коллегии Восточной Европы.

    Все это лишний раз свидетельствовало о размытии университетского статуса, прежде всего, в глазах современников. С точки зрения же науки современная история университетов приводит весьма осторожное, но аккуратное определение университетов раннего нового времени как учреждений, основанных как университеты или академии властями данной территории и выдающих дипломы, признаваемые со стороны церковных или светских властей (а не только в самом университетеJ.[209] Как видно, и в этом определении на первый план выступают правовые аспекты, т. е. признание, хотя и не универсальное, а со стороны лишь местных властей, прав университетской корпорации и выдача выпускных дипломов (без уточнения – каких именно степеней, т. е. вплоть до «свидетельств об учебе», что было распространено, как упоминалось выше, в кальвинистских землях).

    Наконец, обратимся к последнему фактору университетского развития в XVI–XVII вв., профессионализации, и ее последствиям. Появление в Центральной Европе училищ среднего уровня – гимназий, Ritterakademien и др., замещавших прежнее общее образование на артистическом факультете университета, приводило не только к количественному падению цифр посещаемости университетов, но и к качественному изменению. Университет из инструмента повышения общей культуры общества все больше превращался в механизм воспроизводства элиты, причем лишь в редких случаях применительно к немецким университетам этого времени можно говорить об элите в международном масштабе, скорее шла речь о сравнительно узком кружке лиц, занимающих в силу своей принадлежности к определенным семьям профессиональные и служебные посты в данном городе или княжестве.

    Мелкие земельные университеты (к ним относились протестантские Ринтельн, Грайфсвальд, Дуйсбург, Киль, Росток, Эрфурт, Гейдельберг, Гиссен, Марбург, а также католические Падерборн, Бамберг, Майнц, Фрейбург в Брейсгау, Диллинген, Зальцбург, Инсбрук) набирали в XVII в. за год лишь считанные десятки студентов, которых обучали полтора десятка профессоров.[210] В университетских матрикулах из года в год повторялись одни и те же фамилии, когда несколько поколений одной семьи посещали один и тот же университет, расположенный в их княжестве. Как это непохоже на средневековые миграции студентов, покрывавшие половину Европы! Точно так же происходило и замыкание профессорской корпорации, что в протестантских университетах стало возможным благодаря появлению семей профессоров, а вместе с ними и т. н. «фамильных университетов», в которых кафедры наследовались из поколения в поколение в пределах одной семьи.

    Этот цеховой принцип лишний раз подчеркивал остававшуюся в своей основе неизменной средневековую природу университетской корпорации. Получить профессорскую должность можно было, тем самым, лишь двумя способами: или в качестве сына (племянника) профессора, или женившись на его дочери.[211] Типично «фамильным» в этом смысле был небольшой Гиссенский университет: исследователи не без юмора отмечают, что один из его первых профессоров, перешедших из Марбурга, теолог Бальтазар Менцер может считаться не только в переносном, но и в буквальном смысле «отцом университета», поскольку все его четыре дочери вышли замуж за профессоров, и профессорами же стали его сын и внук.[212]

    Ясно, что создание таких «профессорских династий» не имело отношения к развитию науки и преподавания, а отражало лишь цеховую замкнутость корпорации. В ту же сторону достаточно быстро стал работать и принцип выборности профессуры. Как отмечал К. Мейнерс с оглядкой на прошлую историю немецких университетов, профессора «в очень многих случаях не выбирают или не предлагают на утверждение достойнейших, а именно во всех тех случаях, где они должны опасаться, что эти достойнейшие станут помехой или им самим, или их друзьям и знакомым».[213] Все это привело в середине XVII – начале XVIII в. к тому, что актуальная научная деятельность перешла в открывшиеся при различных дворах ученые общества – Академии наук, а преподавание в университетах перестало следовать за научными достижениями (см. главу 2).

    Помимо корпоративной стагнации, на университетское преподавание негативно воздействовала сама задача подготовки профессиональной элиты: в центр обучения при этом ставилась не наука, а лишь «полезные» сведения, которые могли пригодиться для будущей службы, и, соответственно, набор этих сведений не менялся десятилетиями, повторяясь из года в год. Возможно, с этим рутинным характером преподавания, установившимся в XVII в. во многих немецких университетах, следует связывать явное падение дисциплины как у студентов, предававшихся буйному разгулу, так и у профессоров, зачастую манкировавших своими обязанностями и просто прогуливавших лекции. Корпорация не в силах была регулировать эти проблемы. Напротив, профессора заботились только о поддержании «славы» университета – несколько двусмысленного понятия, поскольку в него, например, в положительном смысле включались допускаемые университетом студенческие вольности – чем больше, тем лучше.[214] Самым известным в этом смысле «буршеским» университетом XVII–XVIII в. являлся Йенский университет. Именно «слава» университета обеспечивала ему приток студентов, вовсе не всегда соответствуя реальному уровню образования.

    Желая привлечь больше студентов, университеты опускали планки присвоения ученых степеней. Быстрым следствием этого явилось «перепроизводство» академических титулов, характерное для XVII в., когда среди обладателей ученой степени лишь небольшая доля могла реализовать ее в исходном смысле, т. е. как право на преподавание в университете. В остальных случаях эта степень означала просто титул, повышавший, впрочем, социальный статус обладателя и, следовательно, как и многие титулы в раннее новое время, становившийся объектом купли-продажи.[215] Распространявшаяся среди университетов торговля учеными степенями свидетельствовала о кризисе этого института и о необходимости изменить само содержание научной аттестации. Ярким свидетельством кризиса служит изменившаяся самооценка ученых титулов в самой университетской среде, где их получение многочисленными неучами стало вызывать насмешки и издевательства. В одном из немецких университетов студенты «возвели» барана в степень доктора, обрядили его и возили его по городу, приветствуя криками: «Дорогу новому академику!»[216]

    Падение университетской аттестации осознавали и власти, постепенно перестав рассматривать университетский экзамен в качестве достаточного условия допуска на службу.[217] Например, в священнической карьере ученая степень перестала автоматически давать право на занятие кафедры, и перед этим вводился длительный подготовительный этап службы в младших церковных должностях. Для юристов и медиков в XVII в. учреждаются первые «государственные экзамены» в специально созданных коллегиях[218] (в XVIII в. такой орган – Медицинская коллегия – появился и в России). Все это отражало очевидный факт, что ожидая от университетов подготовки представителей различных профессий для своих потребностей, государство в то же время не нуждалось во всех выпускниках, постепенно перестало доверять уровню университетского преподавания, но еще не решалось его контролировать и вмешиваться в жизнь корпорации, хотя имело для этого все инструменты в виде финансовой зависимости университета от государственной казны. Пока же выявился альтернативный путь – с задачами профессионального образования лучше справлялись специальные училища – военные, инженерные, медицинские, горного дела, сельского хозяйства, ветеринарии, торговли и т. д., возникающие в XVII и особенно в XVIII в. как государственные школы без всяких корпоративных прав. Основание же новых университетов в середине XVII в. останавливается: по-видимому, побеждает ощущение, что их и так слишком много, а качество образования там недостаточно высокое.

    Тем не менее в XVII – начале XVIII в. в Германии начинается складываться общественное мнение, для которого очевидно, что главную задачу подготовки юношества к будущей карьере должны взять на себя именно университеты, причем для выполнения этого регулирующая роль государства совершенно необходима. Именно государство должно «рационализовать» университетскую сеть, принимая за образцы наиболее качественные университеты.[219] Поэтому цели начинающихся с рубежа XVII–XVIII вв. в разных немецких государствах просветительских реформ в сфере образования были одинаковыми: во-первых, уменьшить число студентов, соразмерив его с потребностями государства и общества в квалифицированных выпускниках, и, соответственно, ограничить университеты в их корпоративных правах, студенческих вольностях; во-вторых, повысить «усердие профессоров», т. е. эффективность преподавания, изменив его план в пользу дисциплин, имеющих более практический характер. Тем самым, углубляя профессионализацию университетского образования, реформаторы высшей школы приходили к представлениям утилитаризма, столь характерного для просветительской мысли XVIII в. Однако в самой немецкой университетской среде тогда же в качестве противовеса рождалась и оппозиция утилитаризму – идеи будущего «классического» университета, постулировавшие, что университет не должен подчиняться запросам общества или государства, а, напротив, призван культивировать, умножать знания и быть главой движения общества и государства вперед.

    Итак, к рубежу XVII–XVIII вв. Германия подошла с развитой сетью из 36 университетов, отличавшейся самой густой плотностью в Европе. Она разделялась примерно пополам на католические и протестантские университеты (в большинстве – лютеранские, и лишь несколько кальвинистских), но, несмотря на конфессиональные и территориальные отграничения, сохраняла устойчивые общие черты (система четырех факультетов, академические привилегии, должности и ученые степени, близость и зависимость высшей школы от государства) – т. е. все то, что объединяло немецкие университеты в единое целое. В то же время преувеличивать «национальные» особенности немецкой университетской системы не следует: университетские основания в Германии XVI в. копировали старую средневековую модель, но сами, в свою очередь, становились моделями, образуя семьи лютеранских, кальвинистских и католических университетов с общеевропейскими корнями. Лучше всего это иллюстрировали иезуитские университеты, которые вообще не имели никаких национальных границ, создав стандарт, одинаково распространявшийся по всему католическому миру. Именно эти университеты продолжили в XVI–XVII в. свою экспансию за пределы Священной Римской империи, о чем пойдет речь в следующем параграфе.

    Распространение университетов в Восточной Европе в XVI–XVII в.

    Восточной Европой XVI–XVII в. в данном параграфе называется территория, лежащая к востоку от границ Священной Римской империи. На севере она ограничена берегом Балтийского моря, на юг простирается до дунайских рубежей Османской империи, а на восток – до Московского царства»[220].

    Начиная обсуждение процесса распространения здесь университетов, можно уже не удивляться, что он значительно запоздал относительно других частей Европы. Высказанные выше подробно соображения, касавшиеся причин сравнительно позднего возникновения университетов в немецких землях, тем более справедливы и для Восточной Европы. А именно: уровень развития и плотность городов здесь была еще меньше, и это делало невозможным процесс зарождения университетов «снизу», через самоорганизацию учителей или учащихся. Поэтому для основания университета требовалось решение монарха. Но в отличие от «Священной Римской империи германской нации» с ее обилием монархических правителей – духовных и светских князей, борющихся за укрепление престижа своей власти, монархии Восточной Европы были представлены лишь тремя государствами – Великим княжеством Литовским, Польским и Венгерским королевствами.

    При этом надо учесть, что с 1386 г. Великое княжество Литовское и Польское королевство имели одного и того же правителя, а в 1569 г. объединились в государство Речь Посполитую. В то же время после битвы при Мохаче (1526) из Венгерского королевства, в значительной части оккупированного турками, выделилось княжество Трансильвания (нем. Siebenbürgen, слав. Семиградье), сумевшее сохранить автономию от турок и существовавшее до 1687 г., когда вновь соединилось с т. н. «королевской Венгрией». На престол же последней с 1526 г. вступали короли из династии Габсбургов, которые одновременно являлись императорами Священной Римской империи и в силу этого не всегда уделяли достаточно внимания интересам собственно венгерских земель. Напрашивается вывод, что Восточная Европа оказалась весьма «бедной» монархами, способными основать университет, притом что далеко не у каждого из них, вообще, могло возникнуть такое желание.

    Эти соображения помогают понять, почему первый университет Восточной Европы – Краковский (1364), оставался здесь практически единственным на протяжении двухсот лет. Основанный на год раньше, чем университет в Вене, Краковский университет возник в рамках той же «волны» университетских оснований к северу от Альп во второй половине XIV в., начало которой положил Пражский университет.

    Привилегия от 12 мая 1364 г., изданная польским королем Казимиром III Великим, гарантировала новой корпорации ученых надлежащие материальные условия: в частности, профессора получали жалование из доходов Краковской солеварни. Последовавшая в сентябре того же года булла римского папы Урбана V даровала университету право на производство магистров и докторов, но без богословского факультета (так, впрочем, было и при основании Венского университета). Университет начал преподавание, имея в своем составе восемь профессоров канонического, римского и гражданского права, двух медиков и одного преподавателя свободных искусств, при этом преобладание юристов сказалось на том, что внутренняя организация больше следовала Болонской, чем Парижской модели: возникли нации, а ректор выбирался из студентов.[221]

    Однако уже через шесть лет после открытия университета король Казимир III умер, в Польше начался период смены династий, а в Кракове деятельность университета замирает. Он так и не получил постоянного помещения, а к рубежу XIV–XV вв. на его артистическом факультете были произведены лишь четыре бакалавра и, по-видимому, ни одного магистра.

    В роли повторного основателя университета выступил новый польский король Владислав II (Ягелло). Вместе с краковским епископом он добился получения в 1397 г. от папы Бонифация IX буллы, открывающей богословский факультет. В связи с тем, что при перестройке университета на первый план вышло обучение богословию, и его внутренняя организация около 1400 г. была преобразована по образцу Парижа. Теперь нации больше не играли роли в управлении, зато оформились все четыре факультетских корпорации.

    Сбой спустя всего несколько лет после основания и необходимость повторного открытия оказались характерны и еще для двух университетских попыток, относящихся к Венгерскому королевству, которые в результате так и закончились неудачей. В 1367 г. тот же Урбан V благожелательно ответил на письмо венгерского короля Людовика I, в котором тот жаловался, что в его государстве слишком мало образованных ученых и много еретиков. Папа санкционировал открытие университета в г. Печ (нем. Fünfkirchen) вблизи южной границы королевства, в междуречье Дуная и Дравы. Впрочем, в богословском факультете и здесь было отказано, поскольку производство докторов богословия хотели контролировать напрямую в Париже. Главой университета был поставлен Вильгельм фон Коппенбах, королевский вице-канцлер, а прежде посланник при дворе императора Карла IV, где мог непосредственно наблюдать опыт Пражского университета. Первые профессора прибыли из Италии. Однако и здесь смерть короля-основателя, по-видимому, привела к остановке поддержки университета, который самостоятельно пока еще существовать не мог (притом, что город Печ не был королевской резиденцией и находился на достаточном удалении от других церковных центров королевства). Последний раз университет упоминается в 1376 г., когда папа Григорий XI даровал его магистрам и докторам аналогичное существовавшему в Париже право в течение пяти лет пользоваться бенефициями, не служа в церквях, к которым они были приписаны.[222]

    Следующая неудачная попытка венгерских королей относится к открытию университета в Буде, которое по-разному датируется историками – 1389 или 1395 г. И здесь уже в 1400 г. университет прекратился, правда, имел потом еще и второй отрезок существования с 1410-х гг. до середины XV в. Нереализованной осталась дарованная в 1386 г. папой Бонифацием IX привилегия на открытие университета в Кульме (Хелмно) в Польше.[223]

    В условиях отсутствия жизнеспособного университета в Венгерском королевстве Краковский университет в XV в. нес функцию подготовки духовной и светской элиты и для польских, и для венгерских земель. Поток учащихся в Краков особенно вырос после исхода студентов из Праги в 1409 г. Перед битвой при Мохаче в университет в Кракове ежегодно записывались около 300 студентов, причем уроженцы Венгерского королевства составляли одну пятую часть всего студенческого корпуса, немало также было и выходцев из Силезии. В этот «золотой век» с Краковским университетом связаны имена Коперника и ученых-гуманистов, здесь поддерживались связи с университетами Падуи и Феррары, делегаты университета участвовали на Констанцском и Базельском соборах, причем по запросу последнего ученые из Кракова представили справку о реформе календаря.[224]

    Однако в ходе Реформации уровень Краковского университета значительно упал, хотя он и сохранил свое региональное значение. И в это время, и позднее он посещался исключительно католиками. Заметно было, что монополия на подготовку образованной элиты, которую Краковский университет долгое время имел, негативно сказывается как на нем самом, так и на развитии высшего образования в Польше (аналогичная ситуация, впрочем, была характерна и еще для некоторых стран: в частности, в Англии два средневековых университета – Оксфорд и Кембридж, хотя и соперничали друг с другом, но в течение столетий полностью блокировали возможности дальнейшего распространения университетов в стране).

    Одним из наиболее значительных последствий Реформации для Восточной Европы явилось углубление дифференциации региона, по степени которой он значительно превосходил Священную Римскую империю. Характерными особенностями Восточной Европы в XVI–XVII в. было сложное сочетание полиэтничности и поликонфессиональности, накладывавшееся на социальное расслоение общества. Население региона объединяло людей, говоривших на германских, романских, западно-и восточнославянских, балтийских и угро-финских языках. Помимо католического большинства, в населении была представлена значительная доля протестантов (как лютеран, так и кальвинистов) и православных (а также отделившихся от них в XVII в. униатов). То, как это могло переплетаться с социальной дифференциацией населения, показывает пример балтийского побережья Польши, где в городах жили в основном немецкоговорящие ремесленники и купцы, исповедовавшие лютеранство, притом что сельское население там же было представлено говорящими по-польски католиками. Другой пример сочетания социальной и религиозной дифференциации демонстрирует Великое княжество Литовское во второй половине XVI в., где значительная часть польскоговорящей знати перешла в кальвинизм, а носители литовского языка – крестьяне сохранили католичество[225].

    В то же время внутри Восточной Европы существовало и несколько областей, которых можно определить как «пограничье», где различные этнорелигиозные традиции сосуществовали на одном социальном уровне. Это, в частности, польско-венгерское пограничье в Закарпатском регионе, где славянское население существовало в пределах Венгерского королевства (будущая Словакия), обширная и подвижная вследствие военных походов венгеро-османская граница, включая сюда и Трансильванию, наконец, русско-польское пограничье на восточных землях Речи Посполитой. Уникальным в смысле этнорелигиозной дифференциации регионом являлась Трансильвания, где почти в равных долях сосуществовали католики (венгры и немцы), кальвинисты (венгры), лютеране (немцы), униаты и православные (румыны) и иудеи.

    В каждой из этих территорий вопрос конфессиональной самоидентификации стоял остро – недостаточно было быть просто католиком или православным, но необходимо постоянно защищать, бороться за веру против «еретиков» и «схизматиков». Образование являлось важным инструментом такой борьбы. Именно это лучше всего позволяет объяснить особенности распространения университетов в Восточной Европе в XVI–XVII в.: если раньше единственный Краковский университет расположился почти в географическом центре всего региона, то теперь университеты возникают в вышеназванных областях этнорелигиозного пограничья и служат там средством экспансии католицизма, орудием Контрреформации.

    Этот процесс в Восточной Европе возглавили иезуиты. Скорость, с которой Орден продвигался на восток, действительно, впечатляет: в Польском королевстве иезуиты поселились в 1564 г., спустя всего одиннадцать лет после их появления в Священной Римской империи, а еще через несколько лет они достигли даже царского двора в Москве.[226]

    Желание Ордена укрепиться в Польше в определенном смысле явилось ответом на возникновение Кёнигсбергского университета – «Академии Альбертины», который быстро развился в ведущее учебное заведение региона, привлекавшее не только немецкое городское население Прибалтики, но и жителей польских и литовских земель (тем более, что король Сигизмунд II запретил своим подданным учиться в протестантских университетах на территории Священной Римской империи).[227] Этому центру Реформации иезуиты противопоставили свою систему католического образования. В 1564 г. в Браунсберге, по приглашению местного епископа, они открыли первую на территории Польского королевства школу, с 1568 г. преобразованную в коллегию и ставшую базой их дальнейшего распространения на восток. При дворе веротерпимого польского короля Сигизмунда Августа иезуиты встретили хороший прием, что выразилось в дальнейшем умножении числа коллегий (в Пултуске, Кракове, Познани, Ярославе, Люблине). Тогда же была основана и первая коллегия в столице Великого княжества Литовского Вильне (1570) при поддержке виленского епископа Валериана Протасевича[228].

    Но полностью Орден иезуитов укрепился в польско-литовском государстве при новом короле Стефане Батории (1576–1586), князе Трансильвании, избранном на польский престол после пресечения династии Ягеллонов и последовавшего за ним ослабления королевской власти в Речи Посполитой. Интересно отметить, что, воспитанный в католичестве, Баторий в своем родном государстве, Трансильвании, проявлял полную веротерпимость, но, въехав в Польшу, неизменно поддерживал здесь католическую церковь, опираясь на самых ревностных борцов с протестантами – иезуитов. Весьма вероятно, что, тем самым, король рассчитывал на укрепление, благодаря деятельности Ордена, своих собственных позиций и порядка в государстве. Поэтому именно Баторию принадлежит честь открытия сразу двух новых восточноевропейских университетов – академий в Вильне и Коложваре, обе из которых находились под полным контролем иезуитов. Можно, впрочем, вспомнить, что новый король и сам не был чужд университетскому образованию – в 1549 г. Баторий был записан в студенты Падуанского университета, а спустя годы поддерживал материально учившихся там же выходцев из Трансильвании.[229]

    Первая привилегия на преобразование Виленской коллегии в академию была дана Стефаном Баторием 7 июля 1578 г. во Львове, а затем повторена, когда король, готовясь к большому походу против русских войск, завершившемуся захватом Полоцка, прибыл в Вильну. Иезуитская коллегия там уже насчитывала к этому времени около 700 учеников, значительной была и роль иезуитов в местной церковной жизни, отстаивании позиций католиков в диспутах с протестантами. Через посредничество епископов Валериана Протасевича и Юрия Радзивилла (последний происходил из знатной семьи литовских магнатов, придерживавшихся кальвинизма, и самими же иезуитами был обращен в католичество) иезуиты обратились к королю с просьбой торжественно подтвердить новые права их учебного заведения, что Стефан Баторий и сделал, издав 1 апреля 1579 г. повторную привилегию для Виленской академии.[230]

    Обе королевские грамоты утверждали за коллегией «отцов святого общества Иисуса» в Вильне «полномочия академии и университета», такие же, какие «дарованы некоторым коллегиям того же общества в других христианских королевствах или провинциях»[231]. Эти полномочия включали, на первом месте, присвоение ученых степеней, правда «исключительно в свободных искусствах и философии, а также в богословии», а не в медицине и не в гражданском праве, что означало открытие лишь двух из четырех обычных университетских факультетов. Затем перечислялось освобождение «всех профессоров, докторов, магистров, бакалавров и учащихся, всех вместе и каждого в отдельности, от всяческой духовной и светской юрисдикции», т. е. дарование университету академической свободы в ее средневековом понимании. Суд над членами корпорации должен совершать ректор, а в наиболее «серьезных происшествиях» – канцлер университета (им был назначен епископ Валериан Протасевич). Наконец, члены университета освобождались от «всех налогов, податей, пошлин и любых других повинностей».[232] Таким образом, Виленская академия получила все основные средневековые университетские привилегии и в правовом отношении ничем не отличалась от других университетов Центральной Европы.

    В связи с этим подчеркивалось принципиальное равенство статуса нового Виленского и старого Краковского университетов в Речи Посполитой. В частности, все получившие ученые степени в Вильне бакалавры, магистры, лиценциаты и доктора должны пользоваться «без каких-либо возражений и препятствий такими же правами и преимуществами, какими пользуются возведенные в степени в Краковской академии». Текст королевских грамот также прекрасно иллюстрирует уже обсуждавшийся ранее факт, что в Центральной и Восточной Европе в послереформационную эпоху слова «академия» и «университет» употреблялись как синонимы: и для Вильны, и для Кракова в привилегиях чередуются наименования то академии, то университета (правда, второе чаще), или даже «академия и университет».

    Стоит обратить внимание и на обоснование необходимости нового университета, которое ясно представлено в первой из названных привилегий: с одной стороны, это «Великому княжеству Литовскому значительно прибавило бы красы и пошло бы на пользу», а с другой, «не только местные жители с меньшими для себя затратами могли бы завершить круг своих наук, но также сюда могла бы стекаться и молодежь из соседних еретических и схизматических провинций… чтобы черпать добрые знания и католическую веру».[233] Тем самым, устами Батория иезуиты четко декларировали свою миссию по окатоличиванию востока Европы, распространению своего влияния вплоть до Московского государства и шведских владений в Прибалтике, а центром этого процесса и призвана стать Виленская академия.

    Через несколько месяцев в Вильне была получена и привилегия папы римского Григория XIII от 30 октября 1579 г., которая полностью подтверждала королевскую в отношении всех традиционных прав средневековых университетов, делая упор на спасительную роль нового училища в крае, «осажденном пагубой множества сект и схизматических заблуждений, также и магометанской неверностью запятнанном».[234] Кроме того, права Виленской академии, равные Краковской, были подтверждены сеймом Речи Посполитой в 1585 г.114

    Первые годы Виленская академия, как и многие другие иезуитские университеты, состояла лишь из философского и богословского факультетов, объединенных в единую учебную программу планом «Ratio studiorum». Продолжительность обучения на философском факультете (философских классах коллегии) составляла 3 года, по окончании чего студенты могли переходить на богословский факультет, где слушали лекции еще 4 года. Первые присуждения ученых степеней в Виленской академии состоялись уже в 1584 г.[235] Однако разрешение на преподавание и возведение в степени медицины и обоих прав (канонического и гражданского) академия получила только в 1641 г., по грамоте короля Владислава IV. Тогда, благодаря средствам, особо пожертвованным литовским вице-канцлером Львом Сапегой, был открыт юридический факультет, впрочем не сумевший добиться популярности и существовавший почти без профессоров. Медицинский же факультет впервые появился в Вильне лишь в последней четверти XVIII в.

    На рубеже XVI–XVII вв. иезуитские академии в Вильне и Браунсберге превратились в активно посещаемые училища, которые готовили католических священников и вообще образованную элиту не только для Речи Посполитой, но и для других областей Восточной Европы, например Трансильвании. Наряду с академией в Ольмюце (Моравия), именно здесь обучались посланцы иезуитов, распространявшие влияние Ордена и католическую экспансию дальше на восток, «среди татар, русских и всякого рода сектантов».[236] Это ярко отразилось в большом числе коллегий, основанных иезуитами на западнорусских землях в составе Речи Посполитой. Первая из иезуитских школ здесь была открыта в недавно завоеванном Полоцке в 1581 г. На ее содержание Баторий передал все местные православные монастыри и церкви с имениями. За ней последовала школа в Несвиже (1584) – одном из главных центров Реформации в Великом княжестве Литовском XVI в., который теперь, благодаря возвращению в католичество одной из ветвей семьи Радзивиллов, превратился в штаб-квартиру иезуитов. Коллегии в Полоцке и Несвиже в первые годы ограничивались обучением на начальных классах и перешли к преподаванию предметов философского цикла (до риторики) лишь с 1605 г.[237]

    В XVII – начале XVIII в. на территории Великого княжества Литовского открылось около двух десятков иезуитских коллегий в Орше, Бресте, Пинске, Крожах, Гродно, Ковно, Витебске, Смоленске, Новогрудке, Минске, Бобруйске, Слуцке, Жодишках и еще ряде небольших городов и местечек. Продвигаясь на юг королевских земель, в Галицию, иезуиты в числе первых основали коллегию во Львове (1608), а оттуда распространили свои училища по Подолии и Волыни (Луцк, Перемышль, Каменец-Подольский, Винница, Фастов, Новгород-Северск и др.), вплоть до Киева (1646).

    Изучение организации иезуитских коллегий в восточной части Речи Посполитой позволяет даже более четко, чем на примере немецких земель, понять, почему эти училища необходимо выделить в особый тип учебного заведения и в чем его отличие от университетов.[238] С одной стороны, некоторые из коллегий, например, из числа открытых в Великом княжестве Литовском, можно считать высшими учебными заведениями: так, в Полоцке, Несвиже, Орше и Пинске на протяжении ряда лет существовали философские и богословские классы, позволяющие отождествить их с философскими и богословскими факультетами университетов (впрочем, это продолжалось недолго, а перерывы в деятельности коллегий были связаны с восстанием Б. Хмельницкого и затяжной русско-польской войной 1654–1667 гг.).[239]

    С другой стороны, главной особенностью коллегий, не позволяющей считать их университетами, являлась независимость как от государства, так, парадоксальным образом, и от Церкви, а ведь, как подробно обсуждалось выше, у истоков средневековых университетов всегда стояло согласие этих двух начал – светской и духовной власти. Основание же новых школ в Восточной Европе фактически представляло собой частное дело Ордена Иисуса, проводимое за счет уже накопленных им средств, а также пожертвований, поступающих от местной шляхты. За исключением Полоцкой коллегии, созданной с участием короля Стефана Батория, все остальные содержались из поступлений от т. н. фундаций (фундушей), т. е. доходов от имений и местечек, пожалованных крупнейшими местными магнатами из фамилий Сапег, Гонсевских, Радзивиллов, Ходкевичей, Огинских и др.[240] Участие частных лиц при основании коллегий заменяло недостаток в Восточной Европе «монаршей инициативы» в деле развития высшего образования, но одновременно оно означало, что возникающие училища не имели официальной санкции государства на подготовку образованной элиты. Следует признать, что такой санкции у них зачастую не было и от католической Церкви, поскольку решение об открытии очередной школы принимал генерал Ордена, а не местный епископ, и если последние первоначально поддерживали иезуитов, то довольно скоро между ними возникли отношения соперничества, а затем прямой вражды.

    Из всех вышеперечисленных учебных заведений иезуитов необходимую санкцию получила только Виленская академия, что выражалось в цитированных выше привилегиях и от польского короля, и от папы римского, которые наделили ее правом на возведение в ученые степени и, тем самым, гарантировали их обладателями допуск к высоким должностям на государственной, городской или церковной службе, учитывая общественный престиж степени доктора в Восточной Европе (здесь в XVI–XVII в. еще не наступило перепроизводство ученых степеней) и объективную потребность в образованном католическом духовенстве.

    Именно поэтому иезуиты в Восточной, как и в Центральной, Европе всегда стремились к преобразованию коллегий в академии, т. е. университеты, и боролись за такое расширение своих прав, правда, не всегда успешно. Это ясно усматривается уже из переписки иезуитов, которая предшествовала основанию коллегии в Вильне: там указывалось, что «здесь нигде нет университетов или известных школ, нет докторов и магистров, которые могли бы обучать наукам», а иезуиты могли бы их готовить, и поэтому им «необходим университет, а не просто школа».[241] Тем самым, для проведения своей миссии иезуитам было более важно даже не развитие общего образования в народе в католическом духе, а именно подготовка учителей и вообще контроль за воспитанием общественной элиты.

    Характерной оказалась реакция на учреждение Виленской академии среди литовских магнатов-кальвинистов, не желавших укрепления позиций католичества: канцлер Николай Радзивилл Рыжий и вице-канцлер Евстахий Волович наотрез отказались скрепить королевскую привилегию печатью Великого княжества Литовского, без которой она не могла действовать на его территории. Именно поэтому львовская привилегия Батория 1578 г. не вступила в силу и потребовала повторного издания через год. Вторая привилегия была обнародована в присутствии всей литовской знати, но и здесь Николай Радзивилл уклонился от своих обязанностей, а Волович лишь под прямой угрозой короля отнять у него должность вице-канцлера согласился приложить печать.[242]

    Впрочем, идя навстречу протестантам, Стефан Баторий разрешил и им учиться в академии (иезуиты этому не противились, справедливо полагая, что, тем самым, смогут еще больше людей обратить в католичество). Разрешение было дано в 1581 г., когда король опять находился в Вильне, собирая войска для очередного похода против Ивана Грозного. Тогда же, 18 мая 1581 г. им была издана еще одна привилегия на открытие академии, на этот раз в столице родного княжества Батория – в г. Коложвар (нем. Klausenburg, рум. Клуж) в Трансильвании. Иезуитское училище существовало здесь с 1579 г., теперь же оно приобретало статус первого венгерского университета, открывавшегося после Реформации. Его сфера действия была рассчитана не только на жителей княжества, но и на соседнее Венгерское королевство.

    Академия в Коложваре сразу же получила организацию в духе еще неизданного тогда Ratio Studiorum, с философскими и богословскими классами, заменявшими факультеты. В привилегии предусматривался, впрочем, и юридический факультет. Доступ в низшие гимназические классы при академии был открыт для всех, в том числе и молодежи не католических исповеданий, вследствие чего больше половины учеников гимназии были протестантами. Первым ректором Коложварской академии в течение нескольких месяцев был иезуит Антонио Поссевино, отправившийся отсюда в свое знаменитое путешествие ко двору Ивана Грозного. Но после смерти Батория сейм Трансильвании в 1588 г. постановил изгнать иезуитов из княжества: депутаты от протестантского городского большинства опасались, что деятельность академии способна разрушить конфессиональное равновесие в крае. Правда, академия на некоторое время возобновила свою деятельность при Сигизмунде Батории в 1595 г., но в 1605 г. была вторична закрыта, на этот раз окончательно, так что даже само ее здание и значительная часть библиотеки подверглись разрушению со стороны протестантов.[243]

    Изгнанные из Трансильвании иезуиты вернулись в пределы Венгерского королевства, в город Трнава на территории нынешней Словакии (нем. Tyrnau, венг. Надьсомбат). Здесь еще в 1561 г. была основана их первая венгерская резиденция. Расположенная на северо-западе королевства, вблизи границы с Моравией и Польшей, Трнава не подвергалась османской угрозе и в начале XVII в. являлась местом пребывания архиепископов Эстергомских, обладателей высшей католической церковной должности в Венгрии.

    В 1616 г. в этот сан был возведен видный деятель Контрреформации, известный писатель эпохи Барокко Петр Пазмани, прошедший до этого все ступени образовательных училищ иезуитов и окончивший обучение в иезуитском университете в Граце. Именно Пазмани способствовал возвращению иезуитов в Трнаву, а затем преобразованию их коллегии в академию. 12 мая 1635 г. архиепископ издал грамоту, которая предоставляла в собственность будущей академии капитал в 100 тысяч форинтов. За утверждением проекта академии Пазмани вначале обратился к папе римскому Урбану VIII, однако встретил в его лице решительного противника усиления школ в габсбургских землях, который отказался утвердить иезуитский проект под предлогом отсутствия в нем медицинского и юридического факультетов. В результате академия в Трнаве получила свой университетский статус от венгерского короля и императора Фердинанда II, который своей привилегией наделил ее «всеми правами, которыми обладали старые прославленные университеты в Священной Римской Империи».[244] После официального утверждения академия в Трнаве начала свою учебную деятельность с ноября 1635 г. Так возник наконец первый из венгерских университетов, который, несмотря на ряд преобразований и переездов, существует до сегодняшнего дня.

    Как и большинство иезуитских университетов, он включал лишь два факультета – философский и богословский, связанные учебным планом Ratio Studiorum. Университет присуждал выпускникам высшую ученую степень – доктора богословия, благодаря чему его значение в регионе быстро выросло. Студенты стекались большей частью из свободных от турецкой оккупации венгерских земель, т. е. северо-западной части Венгрии, кроме того, уже с первых лет академии сюда приходили учиться из Хорватии и других наследственных владений Габсбургов. В 1667 г. по распоряжению эстергомских архиепископов открылся юридический факультет, где читались лекции сначала лишь по католическому церковному и римскому праву, а затем и по венгерскому праву и судопроизводству.

    Сравнивая образовательный уровень иезуитских академий в Вильне и в Трнаве в XVII – начале XVIII в. с современными им протестантскими университетами, следует сказать, что первоначально он был достаточно высоким, несмотря на то, что учеба проходила в духе традиционной схоластики, через надиктовывание учебного материала. В обоих учебных заведениях иезуитами были собраны превосходные библиотеки, перешедшие затем в ранг национальных книжных собраний. При академиях действовали типографии, и одной из особенностей иезуитской пропаганды в восточных землях явилось издание ими книг на национальных языках (литовском, венгерском). Тем не менее в XVIII в. стало ясно, что учебная система, основанная на Ratio Studiorum, слишком консервативна, не способна следить за развитием науки и упускает из виду многие открытия эпохи Просвещения. Впрочем, и в ее рамках допускались отдельные шаги вперед: так, в середине XVIII в. и в Вильне, и в Трнаве были выстроены университетские обсерватории, где проводились как занятия, так и наблюдения.

    Судьба еще одной академии восточноевропейского региона, основанной в Галиции, сложилась в XVII–XVIII в. не столь успешно. Академия в Замостье была открыта канцлером и великим гетманом короны польской Яном Замойским, который по собственному почину обратился в 1594 г. к папе римскому Клименту VIII и получил от него буллу на открытие университета с правом присваивать степени докторов на всех трех высших факультетах (по богословию, праву и медицине). Такое впервые встретившееся в Восточной Европе «частное» основание университета отражало уже отмеченную выше на примере иезуитских коллегий тенденцию, когда развитие высших школ в регионе обеспечивалось местными магнатами при явном недостатке инициативы со стороны монархов. Иезуиты сыграли определенную роль и при появлении этой академии, но прежде всего необходимо охарактеризовать личность Яна Замойского, во многом уникальную в ту историческую эпоху, чтобы пояснить, каким образом у него возникла сама возможность – основать университет.[245]

    Сын холмского кастеляна, воспитанный в кальвинизме, Ян Замойский (1542–1605) обучался в Париже, Страсбурге и Падуанском университете. На юридическом факультете последнего он блестяще овладел латинским языком, на котором написал сочинение «О римском Сенате», обнаружив здесь не только знание античной истории, но и самостоятельность политической мысли в сравнении устройства римской республики и Речи Посполитой. Под влиянием впечатлений, полученных в Италии, Замойский перешел в католичество. Одной из ярких страниц его пребывания в Падуе стало избрание 21-летнего юноши ректором в 1563/64 году[246] (как указывалось выше, в итальянской традиции, восходящей к первому университету в Болонье, ректор избирался представителями студенческих наций и именно из числа студентов). По словам биографов, будучи ректором, Замойский привел в систему права и уставы университета. Этот опыт, без сомнения, остался на всю жизнь и проявился во время основания академии. Успеху университетской деятельности Замойского способствовало то, что он знал 5 или 6 европейских языков. Об уровне образованности, полученном будущим канцлером в период учебы и развитом дальше на государственной службе, в панегирическом тоне говорилось, что «в философии он был сведущ как Платон, в геометрии – как Боэций, в красноречии – второй Демосфен, земледелие знал как Вергилий, в политике казался равным самому Аристотелю».[247]

    Благодаря такому образованию и личным качествам Замойский быстро выдвинулся в Польском королевстве, куда вернулся незадолго до Люблинской унии, начав службу в качестве секретаря у короля Сигизмунда Августа.[248] Влияние Замойского на ход дел в Польше резко выросло в период «бескоролевья», а еще больше – с избранием королем Стефана Батория, который сделал его своим энергичным помощником и другом. С 1576 г. Замойский стал подканцлером, с 1578 г. – канцлером польской короны, а затем, сохранив эту должность, в 1581 г. был назначен и до конца жизни оставался коронным великим гетманом (т. е. главнокомандующим польского войска). В эти годы его деятельность в значительной степени определяла всю внутреннюю политику Польши. Замойского поддерживала большая часть шляхты, хотя не любили многие магнаты; сам же великий гетман даже породнился с домом Баториев, женившись на племяннице короля.

    После смерти Стефана Батория именно Ян Замойский обеспечил избрание следующим королем шведского принца Сигизмунда из династии Ваза (польский король Сигизмунд III), для чего разбил и пленил его соперника, австрийского эрцгерцога. Но вскоре интересы молодого короля и его первого министра разошлись. Замойскому, отстаивавшему интересы срединной части шляхты и горячему «республиканцу», претили попытки Сигизмунда управлять Польшей как абсолютной монархией, к тому же заручившись для этого поддержкой злейших врагов – австрийских Габсбургов. В 1592 г. Сигизмунд задумал даже передать польскую корону австрийскому принцу в обмен на то, чтобы Габсбурги помогли Сизимунду взойти на шведский трон – это вызвало открытый конфликт короля с канцлером, который перешел в оппозицию и покинул двор.

    Именно в период противостояния с королем Замойский и обращается к реализации собственных проектов, среди которых было открытие в своих владениях академии. Надо сказать, что еще в царствование Батория канцлер выступал в роли мецената и любителя наук, переписываясь и окружая себя видными европейскими учеными. Теснейшие связи сохранял он с Италией, достижения науки и культуры которой в эпоху Возрождения особенно вдохновляли Замойского. На месте родового гнезда, неподалеку от г. Холм в Галиции, канцлер основал в 1580 г. свою столицу – Замостье (полъск. Zamosc). По проекту венецианского архитектора Бернардо Морандо здесь в одночасье был выстроен «идеальный город» эпохи Возрождения, получивший у современников название «Северная Падуя» – с широкими улицами, просторными площадями и домами, многие из которых являются шедеврами архитектуры стиля Ренессанс.

    Замостье было призвано служить оплотом передовой польско-католической культуры на землях, большая часть которых была населена православными. О желании канцлера способствовать окатоличиванию края говорило приглашение в Замостье иезуитов: уже в 1581 г. они основали здесь резиденцию, на базе которой хотели открыть коллегию, на что гетман давал согласие. Ян Замойский даже ввел иезуитов в собственный дом, где его духовник способствовал переходу в католичество второй жены канцлера, урожденной Радзивилл. Но постоянное желание братьев Ордена Иисуса вмешиваться в политические дела привело в начале 1590-х гг. к разрыву Замойского с ними (в качестве дополнительного обоснования можно привести тот факт, что именно иезуиты были воспитателями молодого короля Сигизмунда III и во многом руководили его действиями, столь противными взглядам канцлера). Тем самым, опыт общения с иезуитами, с одной стороны, навел Замойского на мысль заложить в своей столице высшую школу, с другой стороны, оттолкнул его от излишней религиозной односторонности в их образовательной практике, провоцировавшей богословские споры и политические конфликты.[249] Образовательная система, которую сам канцлер ввел в своей академии, была гораздо более широкой и, по сути, адресованной представителям всех конфессий.

    Таким образом, мотивы и возможность Яна Замойского основать университет становятся достаточно ясными. Только человек с таким огромным авторитетом и влиянием в Польском королевстве, к тому же поддерживавший постоянные связи с Италией, мог добиться от римского папы полномочной грамоты на открытие университета со всеми надлежащими привилегиями. При этом Замойский выступал для понтифика в той же роли, что, например, католические светские или духовные князья Священной Римской империи, тем более что он гарантировал финансирование академии из собственных доходов. Помимо санкции от главы католической церкви академия должна была поддерживаться и местной церковной властью, поэтому канцлером Замойской академии был назначен холмский епископ.[250] В этом смысле статус новой академии ничем не отличался от других католических университетов Центральной и Восточной Европы.

    Различие, однако, резко выразилось в том, что академия первоначально не имела королевской привилегии. Именно потому, что решение о ее открытии было принято в разгар конфликта с королем, Замойский не захотел прикрыть свое обращение в Рим королевской санкцией, «подсказать» Сигизмунду мысль об основании университета, как делали многие советники монархов до него. Напротив, он демонстративно получил папскую буллу в обход короля, противопоставив себя ему и показывая степень своего могущества в русле общей тенденции Речи Посполитой к независимости шляхты от королевской власти. Только в 1601 г., когда обустройство академии уже было в целом закончено, Замойский издал ее устав и составил полный штат, а учеба студентов шла в полном разгаре, Сигизмунд III признал своей грамотой ее права.[251]

    Гордость создателя и уверенность в широком предназначении академии для страны звучали в речи Яна Замойского, посвященной ее открытию: «Без науки и знания не может быть ни добродетели даже, ни славы. Без них не удастся никакое предприятие, не может быть твердо государство. Наука нужна везде – и дома, и в сенате, и на войне. Если бы я мог, я обогатил бы вас, но я думаю, что образованные дети дороже богатства, и я открываю источник этого благословения в только что заложенной академии, в которой ваши дети будут черпать науки мудрости… Я сам укажу и науки, и писателей, и метод учения».[252]

    Первая запись в студенты академии состоялась 15 марта 1595 г., а уже на следующий год были присуждены первые ученые степени. Первые профессора академии, приглашенные Замойским, представляли преимущественно науки философского и юридического факультетов – среди них был только один медик, который на средства великого гетмана был затем отправлен в Падуанский университет, где получил степень доктора медицины, но по возвращении в академию преподавал физику.[253] При этом Ян Замойский, по-видимому, вполне сознательно, под влиянием негативного опыта контактов с иезуитами, исключил из программы академии преподавание богословских дисциплин (кафедра католического богословия в Замостье все-таки появилась, но через много лет после смерти основателя, в 1641 г.) Тем самым, по замыслу великого гетмана академия носила подчеркнуто светский характер, решая задачи подготовки в основном детей шляхты к государственной службе.

    Об этом же свидетельствовал и первоначальный состав кафедр: в 1601 г. он объединял десять профессоров: поэзии и синтаксиса; аналогии и грамматики; риторики и диалектики; красноречия; логики и метафизики; математики; физики (натуральной философии); нравственной философии и политики; гражданского римского права; польского права.[254] Включение таких предметов, как польское право, было новшеством для университетского преподавания того времени, рассчитанным на выращивание для своего государства образованных чиновников. Позднее в академии начала читаться и история земель Речи Посполитой. Система преподавания сначала напоминала иезуитскую: науки были разбиты на десять классов, и учащиеся восходили по ним от предметов философского цикла к юридическим (разделение Замойской академии на факультеты появилось гораздо позже). Нижняя ступень обучения (classes inferiores) длилась пять лет и соответствовала гимназии. Высшая (classes superiores) именовалась академической, а поступившие туда ученики – студентами.[255]

    Лекции читались на латыни, на польском и на греческом языках. Последнее не только отличало Замойскую академию от иезуитских коллегий, но и подчеркивало ее ориентацию на регион с православным населением, где в конце XVI в. уже возникли греко-славянские школы (см. ниже). Так, и первым ректором академии был выходец из Греции Мельхиор Стефанидис, преподававший логику, метафизику и право, хотя большинство профессоров, среди которых были известные ученые – философ Адам Бурсий, правовед Фома Дрезднер и др., приглашено из Кракова и Львова. В дальнейшем ходе XVII в. на кафедрах академии преподавали преимущественно магистры и доктора из Краковского университета.[256]

    Внутреннюю организацию академии регулировал устав, оглашенный Яном Замойским на «фундационном акте» 5 июля 1600 г. Согласно ему, к высшим административным должностям относились ежегодно избираемый из профессоров ректор и декан, заведовавший учебной частью, следивший за порядком в чтении лекций, распределявший учеников по классам и переводивший из низших в высшие. Влияние на устав опыта итальянских университетов можно увидеть в том, что в академии были учреждены студенческие нации, представители которых входили в совет академии и участвовали в выборах ректора. Академический суд, в котором председательствовал ректор, предполагал личное участие студентов, отстаивавших выдвинутые обвинения или, наоборот, доказывавших свою невиновность.[257]

    Созданная без участия государства академия полностью оплачивалась самим великим гетманом Яном Замойским, что еще раз подчеркивало его мощь и амбиции. Финансирование профессоров отражало новые тенденции в развитии университетов – все они получали постоянное, определенное по штату академии жалование, выплата которого гарантировалась великим гетманом из доходов с имений, которые составляли в сумме капитал в размере 13 тыс. польских злотых (причем в экстренных случаях Замойский разрешил брать средства из своей личной казны). Впрочем, употреблялись и привычные со средних веков механизмы университетского финансирования: Замойским была основана церковь (т. н. «коллегиата») с семью должностями, передававшимися академии; открытые позже кафедры медицины и истории уже не имели фиксированного жалования, а обеспечивались как обычно особыми фундушами, переданными сыном гетмана, Фомой Замойским.[258] К доходам профессоров также относились штрафы, выплачиваемые по решениям суда, и взносы за производство в ученые степени.

    Количество студентов академии не было слишком впечатляющим: в 1598 г. их насчитывалось всего 32 человека, хотя в 1608 г. число увеличилось до 118, но в 1616 опять упало до 36. Наполнению академии мешало расположение поблизости от нее нескольких пользовавшихся популярностью иезуитских коллегий – в Люблине, Ярославе и других городах. Несмотря на намерение Замойского привлечь в академию прежде всего шляхту, большинство студентов составляли выходцы из городского населения Галиции и Волыни.[259] Подобно Падуанскому и Краковскому университетам, великий гетман учредил в академии пять студенческих наций: польскую, русскую, литовскую, прусско-ливонскую, а также нацию иностранцев.[260] Среди студентов было немалое количество православных, в том числе будущий ректор киевских братских школ Кассиан Сакович, первые ректор и префект Киевской коллегии Исайя Трофимович-Козловский и Сильвестр Коссов.[261]

    В первое десятилетие существования, до смерти великого гетмана, Замойская академия завоевала значительную репутацию не только в Польше, но и в других европейских странах. Однако начиная с 1620-х гг. ее авторитет и уровень предоставляемого образования падал, не в последнюю очередь потому, что наследники Замойского не оказывали академии должного внимания, и она постоянно нуждалась в деньгах. Тем не менее грамота короля Михаила Вишневецкого (1669) содержала замечательное определение Замойской академии, называя ее «единственным на всю Русь университетом».[262] Попытки оживить деятельность академии предпринимались в середине XVIII в., но не продлились долго, и общий упадок сделал вполне закономерным ее закрытие австрийскими властями в 1784 г.[263]

    Итак, в XVII в. на пространстве Восточной Европы действовали четыре полноправных католических университета, статус и внутреннее устройство которых практически не отличались от католических университетов Священной Римской империи – это были иезуитские академии в Трнаве и Вильне, а также Краковская и Замойская академии. Кроме них, важное значение для процесса распространения представлений о высшем образовании в Восточной Европе имели иезуитская академия в Ольмюце (на границе Священной Римской империи), так и не добившаяся прав академии иезуитская коллегия в Браунсберге, а также некоторые другие коллегии на территории Великого княжества Литовского, Галиции и Волыни (Полоцк, Несвиж, Львов и др.).

    Хотя все названные высшие учебные заведения были католическими и в большинстве своем контролировались иезуитами, нельзя сказать, что представители других конфессий выполняли лишь пассивную роль в распространении университетских идей в Восточной Европе. Наоборот, натиск иезуитов на восток вызвал здесь ответную реакцию среди протестантов и православных, пытавшихся открывать собственные высшие школы. Однако политическая ситуация в регионе, не без влияния на нее иезуитов, оказалась таковой, что протестантским школам не удавалось добиться прав университетов (академий). Так, например, литовские магнаты, несмотря на все их могущество, не смогли добиться возведения кальвинистской гимназии в Вильне в ранг академии.[264] Кальвинистам Трансильвании хотя и удалось открыть по грамоте князя Габора Бетлена в 1622 г. академическую коллегию, но она существовала лишь четверть века и была разорена турками.[265] В первой трети XVII в. значительную популярность приобрела унитаристская академия в Ракове на территории Польского королевства, но и она была разрушена силами Контрреформации в 1638 г. с полным уничтожением ее архива.[266]

    Для исследования механизмов передачи университетской идеи в Россию особенно важно остановиться на организации православных школ, которые начиная с последней четверти XVI в. появились на территории Речи Посполитой и потенциально могли бы представлять первые в Европе православные университеты. Все они располагались в непосредственном соседстве с иезуитскими коллегиями и, фактически, вступали с ними в борьбу, не давая иезуитам завлекать в свои школы православную молодежь и предоставляя последней возможность обучаться высшим наукам в рамках собственной конфессии. Предлагая иную, нежели иезуиты, учебную систему, эти школы опирались на поддержку восточных патриархов, привлекали к преподаванию учителей с православного Востока и создавали в противовес латинской образовательной сфере в Речи Посполитой новые традиции образованности на греческом и славянском языках.

    Первым опытом создания такой школы было открытие на Волыни Острожской «славяно-греко-латинской академии».[267] Название «академии» за ней удержалось в историографии, хотя в источниках конца XVI – начала XVII в. оно упоминается лишь дважды в контексте, далеком от строго юридического, т. е. отражая не реальный, а желаемый статус училища. И в самом деле, школа, которой другие современники давали широкий спектр названий – от «училища для детей» до «лицея» или «коллегии» – не имела никаких привилегий от верховной власти и не производила в ученые степени. Поскольку к тому же нет никаких сведений о преподавании там высших философских и богословских наук, следует заключить, что она являлась лишь средней школой и может сопоставляться с иезуитскими коллегиями, но отнюдь не с академиями-университетами.[268]

    Подобно иезуитским училищам, школа в Остроге была основана на фундуше, предоставленном крупнейшим местным магнатом. Киевский воевода, князь Константин (Василий) Константинович Острожский владел огромными имениями в Подолии, Галиции и Волыни.[269] Его значение для этих областей еще больше возросло в 1570-е гг., когда он завоевал репутацию главного защитника православия от идущей в крае католической экспансии. Одним из первых среди православной шляхты Острожский понял, что для этого необходимо развивать науку и образование в собственной среде. По свидетельству львовского летописца начала XVII в., князь «напервей старался у святейшего патриарха, абы ся зде дидаскалов ко размножению наук вере православной зослал, а он на то маетностями своими ратовати готов».[270]

    Сохранившиеся сведения об открытии училища в Остроге относятся к концу 1570-х гг., в частности, первые пожертвования имений в пользу «академии» были сделаны супругой князя Галыпкой (Елизаветой) в 1579 г., а затем дополнены самим князем, так что в 1585 г. составляли доходы от семи сел и одного местечка.[271] Для размещения школы был выбран монастырь св. Троицы. За преподавателями князь, действительно, обратился в Грецию, и от константинопольского патриарха прибыли несколько учителей, в том числе двадцатилетний Кирилл Лукарис, учившийся в Падуанском университете, в будущем широко известный церковный деятель, александрийский, а затем константинопольский патриарх. В Острожском училище он преподавал греческий язык и некоторое время исполнял должность ректора.[272]

    К сожалению, никаких учебных программ и устава Острожской школы не сохранилось. Из упоминаний современников явствует, что в ней учили греческому, латинскому и церковнославянскому языкам, а также свободным наукам. Можно только гипотетически предполагать, что обучение в школе делилось на классы, где науки «тривиума» предшествовали наукам «квадривиума».[273]

    Первое десятилетие существования училища прошло успешно: туда приходили ученики не только из Волыни, но и Галиции, и Литвы. При школе действовала типография, куда из Львова прибыл известный московский первопечатник Иван Федоров, и здесь по поручению князя им была в 1581 г. напечатана знаменитая «Острожская библия» – первая полная библия на церковнославянском языке. К началу 1580-х гг. относится сообщение Антонио Поссевино о том, что Острожским училищем «далеко и широко распространяется схизма», что также свидетельствовало об успехе ее учебной деятельности. Однако уже в 1592 г. князь Острожский жаловался Львовскому братству на «великий умственный голод», недостаток учителей, вследствие чего «устали науки, устали казания».[274] Тем не менее и в эти годы великий гетман Ян Замойский, создавая свою академию, одного из греческих учителей пригласил из Острога.

    В смутную пору разделения, охватившего православное население Галиции, Подолии и Волыни после событий Брестской унии 1596 г., князь Острожский попытался поднять престиж своего училища как главного оплота православия и преобразовать ее в полноправную академию, иначе говоря, основать первый в Европе православный университет. О том, что у Острожского как магната Речи Посполитой, пользовавшегося определенным влиянием на короля Сигизмунда III, которому князь не раз делал представления по делам православной церкви в Польском королевстве, были шансы добиться желаемого, свидетельствует пример Яна Замойского, сумевшего закрепить за своим частным основанием статус академии.

    В 1603 г. князь Острожский послал составленный им проект академии для ознакомления как в Грецию, так и в Рим, рассчитывая на переезд в Острог учителей и учеников из тамошней греческой коллегии св. Афанасия. По оценкам современников, проект был «широк и грандиозен»,[275] хотя, возможно именно поэтому, не осуществим – в греческой церкви того времени объективно не хватало учителей требуемого уровня.

    Смерть князя Острожского в 1608 г. положила конец этим попыткам. Весь смысл деятельности князя был направлен на то, чтобы поднять уровень просвещения в православном народе. Другими его образовательными начинаниями были школы в Турове (1572) и Владимире Волынском (1588). Однако сын и наследник князя, Януш Острожский изменил православию и перешел в католичество, после чего школьные инициативы его отца оказались заброшены. Для Острожской школы таким финалом являлось появление в 1624 г. рядом с ней иезуитской коллегии, которой по решению внучки основателя, княгини Анны-Алоизы Острожской-Ходкевич были переданы все имения, оставленные князем Константином для финансирования его училища. В 1636 г. последние «русские бакалавры» были изгнаны из Острога иезуитами.[276]

    Более подробные источники, позволяющие лучше понять устройство «греко-славянских школ» конца XVI – начала XVII в., сохранились применительно к школе Львовского Успенского братства, основанной в 1586 г., от которой дошел «Порядок школьный или Устав ставропигийской школы во Львове».[277] Помимо Львова подобные братские школы открылись в это время в Вильне, Луцке, Бресте, Минске, Могилеве, Киеве, но львовская среди них была старейшей и играла роль образца.

    Из упомянутого Устава видно, что несмотря на разные конфессии, учебные программы иезуитских коллегий и «греко-славянских школ» имели немало общих черт, проистекавших из единой античной природы средневековой образованности. Основу преподавания «греко-славянских школ» составляли языки и предметы семи свободных искусств. Обучению языкам в этих школах уделялось даже большее внимание, чем у иезуитов, где господствовала одна лишь латынь – здесь же ведущее положение занимали несколько языков, являясь не только изучаемыми предметами, но и языками преподавания. Во-первых, это был церковнославянский язык как язык богослужения и Священного Писания в православных церквях, во-вторых – греческий язык, на котором изучались не только церковные тексты, но и труды античных писателей и философов. Важно отметить, что уже в год основания школы во Львове на славянский язык были переведены учебные книги по риторике, диалектике «и иные философские письма, школе надлежащие».[278] Меньшую роль в преподавании первоначально играл латинский язык, но его значение со временем увеличивалось, поскольку вследствие конкуренции со стороны коллегий учителя братских школ также начинали использовать латинские учебники, и сфера их употребления расширялась. Наконец, в преподавании могли использоваться также польский и русский («западнорусский») языки – первый как государственный, а второй как разговорный язык Галиции и Волыни.[279]

    К числу предметов «семи свободных искусств» относились риторика и диалектика, вместе с грамматикой (т. е. собственно изучением языков) составлявшие науки «тривиума», а также арифметика, геометрия, астрономия и музыка – т. н. науки «квадривиума». Можно убедиться, что отличие от Ratio studiorum здесь, в действительности, было не слишком большим: у иезуитов риторика (вместе с поэтикой) относилась к завершающим классам гимназии (studia inferiora), после которой переходили к изучению начальных предметов studia superiora, т. е. логики, физики и метафизики, но основы последних как раз и входили в преподавание диалектики в «греко-славянских» школах, для чего использовались как написанная по-гречески и переведенная на церковнославянский язык «Диалектика» Иоанна Дамаскина, так и собственно латинские учебники. Преподавание геометрии в братских училищах имело характер изучения «практического землемерия», также в прикладном плане преподавались арифметика и астрономия для объяснения вычислений лунного цикла и Пасхалий. Наконец, под музыкой понималось обучение церковному пению, которое также испытывало определенное латинское влияние.[280] Воздействие инославных школ сказывалось и в формах обучения, в частности в устройстве диалогов и спектаклей, которые в преподавательскую практику Восточной Европы были впервые введены иезуитами.[281]

    Еще больше сходства наблюдалось в формах организации школ. Если иезуитское училище возникало на базе коллегии, т. е. общежитийного «товарищества», то православную школу содержало самоуправляющееся братство, во многом представлявшее собой такой же аналог духовной гильдии.[282] Православные братства в Речи Посполитой конца XVI в. именовались ставропигиальными, поскольку обладали судебным иммунитетом – независимостью от суда местного епископа и подчинялись только суду патриарха. Такое право они смогли приобрести благодаря пребыванию на территории Речи Посполитой в эти годы восточных патриархов. Успенскому братству во Львове эти привилегии были дарованы одновременно с открытием школы в 1586 г. остановившимся в городе антиохийским патриархом Иоакимом, а затем в 1589 г. подтверждены проезжавшим через Львов константинопольским патриархом Иеремией.[283] В том же году привилегию от патриарха Иеремии вместе с правом открыть школу получило и Троицкое братство в Вильне. В то же время королевскими грамотами братства и, соответственно, принадлежащие им училища освобождались от городских налогов и подчинения местным судьям. Король Сигизмунд III по представлению князя Острожского даровал эти права Виленскому братству в 1589 г., а Львовскому – в 1592 г.[284]

    Согласно названным правам корпоративная природа братств и принадлежавших им школ вполне сопоставима с «академической свободой» университетских корпораций, и если последняя в Речи Посполитой утверждалась королем и первоиерархом католической церкви, то первая – королем и первоиерархами церкви православной. Сходство с коллегиями усиливалось тем, что учителя братских школ, которых называли по-гречески «дидаскалы», жили на полном обеспечении братства, получая не только денежное жалование, но и жилье, пропитание и одежду.[285] Конечно, нельзя забывать об очевидном отличии: в иезуитских коллегиях проживали и преподавали представители духовенства, члены монашеского ордена, который руководил всеми их делами, – в православные же братства входили миряне, которые и приглашали учителей для своих школ, а среди учителей встречались как монахи, так и светские лица. Но и здесь состав преподавателей мог пересекаться – из-за недостатка собственных приходилось братствам зачастую обращаться за инославными учителями, «прося милостыни по разным Инголыптадтам и Ольмюцам» (характерно, что в цитируемом источнике середины XVII в. названы два крупнейших иезуитских университета Центральной Европы).[286]

    «Демократический» характер братств подчеркивался всесословным характером обучения в их школах: уже в грамоте патриарха Иоакима Львовскому братству от 15 января 1586 г. говорилось об открытии школы для «детей христианских всех состояний», чтобы «их христианский род не был бы бессловесным через свою неученость».[287] Студенты (по-гречески – «спудеи») из бедных слоев обучались бесплатно, с богатых брали плату, соответствующую их возможностям. Как утверждал «Порядок школьный», «учить и любить дидаскал всех детей должен одинаково, как сынов богатых, так и сирот убогих, и тех, которые по улицам ходят, прося подаяния».[288] Для бедных студентов при училищах на содержании братств открывались бурсы на несколько десятков мест; всего же на рубеже XVI–XVII вв., например, в львовском училище учился 61 студент.[289]

    Высокий уровень учителей, среди которых в конце XVI – начале XVII в. были известные церковные писатели Лаврентий и Стефан Зизании, Арсений Эласонский, Мелетий Смотрицкий и др., отражался в активной переводческой и издательской деятельности братских школ. Важную роль во Львове, как и для Острожского училища, сыграла типография, основанная Иваном Федоровым. И тем не менее братские «греко-славянские» школы еще нельзя считать высшими училищами – по объему преподаваемых наук это были средние школы. Так, ту же львовскую часто называли «гимнасион», т. е. гимназия.

    Но устроители школ думали и о большем. Грамота константинопольского патриарха Иеремии разрешала львовской типографии печатать «книги, необходимые для школы, как то грамматику, поэтику, риторику, философию», а значит, преподавание последней планировалось в будущем. Самые широкие замыслы демонстрирует «Порядок школьный», в котором грамматика (т. е. изучение языков) названо ключом, откуда «почерпаем источник философии, разумевающе и врачевства, и ко благоискусству превосходим всесовершенного богословия»[290] – это означает, что создатели Львовского училища видели продолжение учебы в изучении не только богословия, но и медицины, в этом превосходя иезуитов. Существовали у братств и финансовые возможности по расширению школ – например, важное значение имело получение львовской школой в 1622 г. фундации от гетмана Петра Сагайдачного в размере 1500 польских злотых.[291] С воззванием основать именно высшее училище к львовскому братству два раза в конце XVI в. обращался александрийский патриарх Мелетий Пига.[292]

    На основании сказанного не будет преувеличением утверждать, что братские «греко-славянские» школы во Львове, Вильне, Бресте, Луцке и других городах в конце XVI – начале XVII в. следует рассматривать как зародыши православных университетов, для оформления которых уже начала создаваться соответствующая правовая база в виде привилегий православных патриархов и польского короля, а также был накоплен успешный опыт преподавания, в котором не хватало лишь перехода к высшим наукам – философии и богословию. Тесное соседство с иезуитскими коллегиями, безусловно, влияло на организацию и учебную деятельность братских школ, но одновременно давало им надежду на повышение своего статуса до академий, как это удалось некоторым коллегиям Речи Посполитой. В результате эта перспектива в середине XVII в. вполне могла, как будет показано ниже, воплотиться в жизнь во Львове и, в действительности, воплотилась с созданием Киево-Могилянской академии.

    В 1615 г. в Киеве была открыта «греко-славянская» школа Богоявленского братства. «Училище отрочатам православным языка славяно-российского, еллиногреческого и прочих дидаскалов великим иждивением устроихом», – писали братчики московскому царю, – «да не от чуждого источника пиюще смертоносна яда западныя схизмы упившиеся и к мрачнотемным римлянам уклонятся».[293]

    Особенностью возникновения школы был переход туда лучших ученых сил из Львова, и даже первым ректором в Киеве стал прежний ректор Львовского братского училища, преподававший там с 1604 г. греческий и латинский языки, Иван Борецкий.[294] В 1620 г. он под именем Иова принял сан киевского митрополита, продолжая деятельно покровительствовать местной школе. Именно по его инициативе запорожский гетман Петр Сагайдачный пожертвовал по завещанию не только львовской, но и киевской школе свое имение и некоторый капитал, причем сам гетман был погребен в братской церкви.[295] Первым же фундушем, позволившим открыть школу, было пожертвование в 1615 г. от некоей Галыпки (Елизаветы) Лозинской, супруги мозырского маршалка. Среди учителей братской школы в Киеве были и греки, и выходцы из Московского царства, и ученики иезуитских коллегий. Привилегии училища утвердили своей грамотой константинопольский и александрийский патриархи Феофан и Кирилл в 1620 г.[296]

    Преемником Борецкого в должности ректора в 1620–1624 гг. был Кассиан Сакович – выученик Краковской и Замойской академий, который усилил в школе роль латинского языка, а также разбил учебу на четыре класса по подобию коллегий.[297] Но окончательное преобразование школа получила после переезда в Киев выдающегося государственного и церковного деятеля, оказавшего решающее влияние на судьбы православия на западнорусских землях, Петра Могилы (1596–1646).

    Будущий митрополит киевский, Могила выделялся среди других деятелей, подвизавшихся на ниве православного образования, тем, что принадлежал к княжескому роду – его отец, дядя и родной брат были господарями Молдавии и Валахии. Фамильные традиции тесно связывали его с львовским Успенским братством, благотворителями которого были его родственники. Неудивительно, что и образование Петр Могила получил в братской школе во Львове, а затем закончил его в иностранных университетах (по некоторым известиям, даже учился в Париже).[298] Участник войн с турками, он затем окончательно осел в западнорусских землях, а с 1627 г. поселился в Киеве, где митрополитом был его друг и наставник по львовской школе Иов Борецкий. Их дружбу и взаимное доверие доказывало то, что Борецкий назначил в завещании Могилу своим душеприказчиком, ответственным в том числе и за помощь братской школе. Прибытие Могилы в Киев совпало с обострением здесь противостояния между униатами и православными, и в этой ситуации по настоянию киевского митрополита Могила принял сан архимандрита Киево-Печерской лавры (в конце 1627 г.),[299] а затем уже в новом качестве активно включился в борьбу с унией.

    Образование служило одним из важнейших инструментов в этой борьбе, и Могила хорошо осознавал недостатки школьности у православных, которые, с одной стороны, не давали им возможности на равных вести богословские споры с носителями латинской образованности,[300] а с другой стороны, заставляли тех, кто все-таки хотел постигать высшие науки, учиться в иноверческих коллегиях и университетах, что часто приводило к уходу из православия. Заслуга Петра Могилы состояла в том, что в этой ситуации он сумел выдвинуть принципиально новую программу развития православного образования. Ее целью было создание такой высшей школы с преподаванием богословских (а соответственно, и всех подготовительных) наук, в которой «западная наука была бы целиком пересажена на православную почву».[301] Для этого нужно предпринять несколько последовательных шагов: 1) преобразовать существующий тип «греко-славянской» школы в латинскую коллегию, где преподают по латинским учебникам, но в строго православном духе; 2) учредить в такой коллегии преподавание высших наук – философии и богословия (опять-таки, по латинским образцам); 3) добиться для этой коллегии статуса академии (университета). Самому Могиле полностью удалось выполнить лишь первый пункт программы, остальные оставив своим ученикам.

    Нужно дополнительно пояснить причины, по которым Могила решил утвердить именно латинскую школу для православных на смену «греко-славянской». Успехам последней мешали, во-первых, очевидная нехватка греческих и русских учителей, которых не могли поставлять в достаточном количестве ни православный Восток, ни Московское царство, и, как следствие, недостаток учебников по высшим наукам на греческом и славянском языках. Во-вторых, немаловажным фактором являлось противодействие науке со стороны консерваторов в самой церковной среде на Руси. Античная образовательная традиция, хотя и воспринятая греческим православием, вызывала у них отторжение и подозрение в язычестве: «Риторика, диалектика и прочие поганские хитрости и руководства суть изобретение диавола, ведущего борьбу с славянским языком как с самым плодоноснейшим и самым приятнейшим Богу… Ни Платон, ни Аристотель не указывают дорогу к спасению», – писал один из ярких православных публицистов начала XVII в., уроженец Галиции, проповедник аскетического монашества и обличитель нравов местного духовенства, отрицавший всякое значение образования для человека, Иоанн Вишенский.[302]

    Поэтому в условиях, когда едва ли можно было ожидать скорой разработки собственной науки в лоне православной церкви на западнорусских землях, но медлить с введением высших наук в школьное преподавание было нельзя, Могила и обратился к уже готовой традиции – латинской образованности, которую следовало лишь «скорректировать» в духе православных догматов.

    Событием, подтолкнувшим Могилу к началу нового школьного строительства в Киеве, послужила смерть Иова Борецкого в начале 1631 г. Выполняя завещание митрополита, Могила пожертвовал фундуш школе Богоявленского братства, за что получил от него титул «старшего брата и опекуна», и одновременно на собственные средства послал лучших выпускников этой школы завершить обучение за границей, чтобы потом вернуться туда в качестве профессоров.[303] Находясь летом 1631 г. во Львове, Могила выбрал и пригласил в Киев лучших учителей львовской братской школы – Исайю Трофимовича-Козловского и Сильвестра Коссова, выпускников Замойской академии, прекрасно знавших латынь и вообще систему обучения в католических университетах.

    Впрочем, не желая резко вмешиваться в дела киевской братской школы, Могила сперва решил открыть задуманную им латинскую коллегию в стенах управляемого им Киево-Печерского монастыря. Занятия там по благословению константинопольского патриарха Кирилла Лукариса начались с осени 1631 г. Как писал позже Сильвестр Коссов, учителя с ревностью принялись насаждать «в русские умы латинский язык лучше, нежели бывшие до них наставники», причем сознательно опирались на достижения «наук Паллады в католических академиях».[304]

    Однако лаврская коллегия просуществовала всего один учебный год, вызвав сильное возмущение среди киевлян, которые посчитали учителей коллегии не только склонявшимися к унии, но даже за «ариан, кальвинистов и лютеран». В самом монастыре движение против нового латинского училища возглавили «лаврские старцы», но и в городе братство отнеслось к школе-конкуренту отрицательно. Страсти накалились, противники коллегии в лавре были настроены решительно на ее уничтожение – Сильвестр Коссов в цитированном выше фрагменте из своей книги «Exegesis» вспоминал: «Мы, исповедавшись, только и ждали, что вот начнут начинять нами желудки днепровских осетров». В результате Петру Могиле удалось добиться компромисса: с нового учебного 1632/33 года коллегия переводилась в город, в братский Богоявленский монастырь и соединялась с его школой, над которой Могила получал надзор в качестве «пожизненного блюстителя и защитника».[305]

    Окончательное утверждение планы Петра Могилы получили в следующем 1633 г., когда он был избран киевским митрополитом. Это произошло на коронационном сейме нового польского короля Владислава IV, на котором по инициативе последнего начались переговоры о разделе храмов и мирном сосуществовании между православными и униатами в Речи Посполитой. Король впервые согласился на государственном уровне признать высшие церковные должности (вплоть до киевского митрополита) в не принявшей унию части православной церкви на западнорусских землях, в связи с чем были объявлены новые выборы на архиерейские кафедры. Одновременно Владислав IV даровал православным некоторые права, в том числе на «все братства, школы, семинарии, типографии и госпитали, которыми они владеют».[306] Могила участвовал в сейме, неустанно отстаивая права православных, и был официально утвержден королем в качестве главы православной церкви в Речи Посполитой (а лишь затем благословлен константинопольским патриархом).

    Возвращение Петра Могилы в Киев было триумфальным (во встрече участвовали ученики объединенной братской школы) и получило свою кульминацию в занятии православными собора св. Софии. Теперь, среди других дел в сане киевского митрополита, он уже без труда утвердил и задуманное преобразование братской школы по образцу латинской коллегии. Вторая аналогичная латинская коллегия была основана Могилой в Виннице.[307]

    Правда, через год возникла новая трудность – недовольство короля Владислава растущими успехами латинских школ Петра Могилы, которое, очевидно, возбуждалось их конкурентами – иезуитами и униатами. В письме киевскому воеводе в ноябре 1634 г. король утверждал, что не давал никакого разрешения митрополиту на открытие латинских коллегий, и Могила «должен довольствоваться русскими школами», а свои латинские школы и типографии в Киеве и Виннице – уничтожить.[308]

    Причиной проблем, возникших у могилянских коллегий, безусловно, являлась неопределенность постановления коронационного сейма 1633 г., в котором православные школы упоминались, но никак не раскрывались по содержанию обучения. Никакой особой грамоты на Киевскую коллегию от короля Могила также не получил.[309] К счастию, приказ короля об уничтожении коллегий не был немедленно выполнен, а уже в марте следующего года на новом сейме православные депутаты добились укрепления своих прав, выразившегося в королевском дипломе от 18 марта 1635 г. В нем православная Киевская коллегия не только впервые упомянута в законодательстве, но и очерчено ее преподавание: там дозволялось «учить по-гречески и по-латыни, так впрочем, чтобы свободным наукам обучали не далее диалектики и логики».[310]

    Названное постановление определило программу преподавания Киевской коллегии на протяжении первых пятидесяти лет ее истории. Организатором учебного процесса выступил первый ректор Исайя Трофимович-Козловский (1632–1638). Как и в лаврской коллегии в 1631/32 г., за образец был принят учебный план иезуитов, которому в Киеве последовали буквально: из семи лет обучения три низших класса были грамматическими (инфима, медиа, синтаксима), затем шли класс поэтики и класс риторики и, наконец, двухгодичный класс философии (диалектика и логика, физика и метафизика)[311]. В Ratio Studiorum это соответствовало гимназическому курсу studia inferiora и двухлетнему философскому циклу из studia superiora. Помимо лекций, формами обучения являлись, как и у иезуитов, диспуты и спектакли[312]. Впрочем, в сравнении с иезуитскими училищами курсы риторики и философии в Киевской коллегии были заметно сокращены, а в 1651–1672 гг. класс философии вообще отсутствовал и преподавание заканчивалось риторикой.[313] Это означало, что в эти годы Киевская коллегия по объему преподавания соответствовала средней школе (гимназии), да и появлявшийся в другие годы философский цикл был неполным – в нем не хватало курсов математики и нравственной философии. Это, и, главное, отсутствие высших богословских наук пока не позволяло Киевской коллегии претендовать на звание академии.

    Правовой статус коллегии в первые полвека, несмотря на королевский диплом 1635 г., также еще был далек от традиционных привилегий, присущих академии. Училище не имело права собственного суда – «академической свободы», хотя оно являлось насущным требованием в условиях продолжающихся межконфессиональных столкновений в Киеве. Это ясно показала история, случившаяся в 1640 г. и причинившая много горя Петру Могиле: в отсутствие митрополита в городе киевский воевода Тышкевич арестовал и через короткое время приказал казнить одного из студентов по ложному обвинению в разбое, «чтобы студенты, устрашившись, разбежались по другим училищам».[314] Тот же Тышкевич с целью борьбы с православием водворил в Киеве иезуитов, а основанная ими в 1646 г. коллегия, получив от короля право собственного суда, начала перетягивать студентов из могилянской коллегии, «для того что который студент что в Коллегиуме русском преступил, тот, за свое преступление наказания бояся, сразу в Коллегиум иезуитский утекал и уже безопасным там был».[315] Правда, соперничество длилось недолго, поскольку в 1648 г. Киевская иезуитская коллегия была разгромлена войсками Хмельницкого.

    Хотя внешние корпоративные права могилянской коллегии были недооформлены, но ее внутреннее устройство приближалось к иезуитским учебными корпорациями, а тем самым, и к католическому университету вообще. Административные должности в Киевской коллегии были позаимствованы у иезуитов.[316] В самом деле, во главе коллегии стоял ректор, который назначался и непосредственно подчинялся митрополиту Петру Могиле (занимавшему в управлении коллегией положение, аналогичное орденскому генералу). Ректор обыкновенно совмещал свою должность с постом игумена братского монастыря и преподавал в самом высоком из имеющихся на текущий момент в коллегии классов. В его обязанности входило составление учебного плана, распределение учителей по классам, контроль за проведением диспутов и экзаменов. Срок ректорства не был точно определен, но, как правило, колебался от 3 до 7 лет: многие из начальствовавших в Киевской коллегии священнослужителей после этого срока или уходили на покой, или переходили в другие монастыри и школы, а иногда, напротив, продолжали духовную карьеру и становились епископами.

    Главным помощником ректора служил префект, преподававший во втором по порядку из высших классов (риторики, позже философии), который принимал учеников в коллегию, записывая их имена в особую книгу, следил за поведением и успехами, переводил из класса в класс, делал выговоры и даже наказывал младших учеников.[317] Нужно отметить и еще один момент, сближавший могилянскую коллегию с иезуитскими: в отличие от прежних братских школ, здесь преподавали только монахи, а для подготовки иноков-учителей Могила даже предлагал установить им обязательное послушание в особом монастыре под Киевом.[318]

    После смерти Петра Могилы вопрос об укреплении прав Киевской коллегии периодически поднимался запорожскими гетманами в эпоху начавшихся войн между казаками и польской шляхтой. В то же время сами эти войны сказались на состоянии коллегии крайне негативно: в 1651 г. она вместе с Киевом впервые была разгромлена польскими войсками, затем ее масштабные разрушения повторились в 1658 и 1665 гг. Главным же результатом заступничества запорожцев стало упоминание Киево-могилянского училища в тексте Гадячского договора от 6 сентября 1658 г. между гетманом Иваном Выговским и Речью Посполитой, ратифицированным сеймом в следующем 1659 г. и вошедшем, тем самым, в сеймовые конституции – источник польского права. Шестой и седьмой пункты договора гласили: «Академии в Киеве быть с преимуществами, равными Краковской, с тем однакож, чтобы здесь не было ни профессоров, ни учеников исповедания арианского, кальвинского и лютерского; прочие же все школы католические, какие дотоле были в Киеве, вывести в другие места, где нет русских жителей», а также «дозволить и другую академию завести на том же основании, где сподобнее усмотрится, и в том месте другим иноверным школам также не быть».[319]

    Гадячский договор – единственный в законодательстве Речи Посполитой XVII в., где речь идет о присвоении киевскому училищу статуса академии-университета. Он создавал необходимую правовую базу для существования православного высшего училища, к которой стремился еще митрополит Петр Могила. Но, к сожалению, реализации договора помешала продолжавшаяся русско-польская война и плачевное состояние самой могилянской коллегии: в том же 1658 г. пожар уничтожил не только здания братского монастыря, но и все документы, закреплявшие собственность на принадлежавшие ей земли и фундуши, которые тут же попытались у нее отнять. В прежнее положение коллегию формально приводила грамота короля Михаила Вишневецкого (1670), указавшего «Киевскую Могилянскую коллегию на ее местах, грунтах и давних фундациях восстановить».[320] В реальности же учебная деятельность коллегии уже была к этому моменту восстановлена братским игуменом и ректором Варлаамом Ясинским (1666–1673), при котором Киев согласно условиям Андрусовского перемирия 1667 г. на два года перешел к Московскому царству, так что грамота короля Михаила имела значение в случае возможного возвращения Киева в состав Речи Посполитой, но этого не произошло: русские войска оставались в нем вплоть до заключения «вечного мира» с Польшей в 1686 г.

    И все же, несмотря на названные недостатки в статусе и объеме преподавания, Киево-могилянскую коллегию современники уже в XVII в. сравнивали с «законными» университетами Восточной Европы.[321] Современные историки университетского образования, в том числе зарубежные, придерживаются схожего мнения, подчеркивая, что по отношению к России по своему образовательному воздействию, количественному и качественному составу студентов, из которых вышли многие представители церковной и государственной элиты XVII – начала XVIII в., Киевская коллегия рассматривалась «в качестве настоящего университета».[322] Таким образом, само существование этого учебного заведения в XVII в., восстанавливавшегося несмотря на религиозную борьбу и войны и добивавшегося новых прав, несло в себе идею православного университета, заложенную туда Петром Могилой. А последнее тем более важно, что из Киева эта идея распространялась дальше в православном мире. Именно Могила лично дал толчок к созданию академий на своей родине: в столице Молдавии Яссах (1640), а затем, опосредованно, и в столице Валахии Бухаресте (1694).[323] Именно влиянию могилянской коллегии обязаны мы и появлением проектов открытия академии в Москве, что будет разобрано в следующем параграфе.

    Гадячский договор едва не послужил причиной открытия еще одной академии – во Львове, за которую развернулась острая борьба. Нет сомнения, что вторая из упоминаемых в договоре православных академий скорее всего открылась бы на базе училища львовского Успенского братства как старейшей и наиболее уважаемой из «греко-славянских» школ. Но дело в том, что иезуиты, прибывшие во Львов еще в конце XVI в. «для борьбы со схизмой», в 1608 г. основали здесь свою коллегию, которая теперь, согласно договору, должна была бы закрыться на том основании, чтоб в одном месте не было разных «иноверных школ». Но Львовская коллегия иезуитов, где преподавание велось до философского цикла и без богословия, пользовалась большой популярностью: так, в 1615 г. здесь насчитывалось около 600 учеников (и в их числе – Богдан Хмельницкий).[324] Если вспомнить, что в том же году находившаяся поблизости от Львова Замойская академия обладала лишь несколькими десятками студентов, то понятны трудности соперничества других училищ с налаженной учебной системой иезуитов.

    Ясно, что последние не желали терять плоды своего успеха и были полны решимости не допустить укрепления статуса православного образования во Львове. Для этого нужно было «опередить русинов», т. е. прежде, чем львовское братство сделает шаги к преобразованию своей школы в православную академию, необходимо добиться открытия иезуитской академии на базе местной коллегии.[325]

    Эти старания нашли поддержку польского двора. 20 января 1661 г. король Ян Казимир подписал диплом, который предоставлял Львовской иезуитской коллегии «достоинство академии и титул университета» с правом открытия всех высших университетских факультетов (богословия, права и медицины) и присвоения ученых степеней.[326] Этот диплом закрыл путь для основания во Львове православной академии. Однако развитие шляхетской демократии в Речи Посполитой к середине XVII в. достигло уже такой степени, что на такие решения короля требовалось получить одобрение сейма (подобно тому, как вытекающее из Гадячского договора решение о возвышении в правах Киево-могилянской коллегии было санкционировано сеймом в 1659 г.). Сейм же не пожелал утвердить новую Львовскую академию. Свою роль сыграло противодействие со стороны близлежащих академий, Краковской и Замойской, но помимо этого против расширения прав львовской иезуитской коллегии выступили все депутаты от Галиции, и даже все епископы и капитулы римо-католической церкви в Речи Посполитой, и львовский магистрат.[327] На сейме доказывалась нелегитимность королевского диплома, выданного по просьбе лишь части магистрата, вопреки мнению большинства членов. В итоге в 1662 г. сейм принял решение об отказе признать диплом Яна Казимира.[328]

    Несмотря на это, иезуиты попытались добиться утверждения академии у римского папы Александра VII. Ими был послан в Ватикан мемориал с просьбой об этом, представленный как единодушное мнение всей страны. Но ему вслед отправился «контрмемориал» от Краковской академии и местной шляхты с объяснением нецелесообразности новой академии во Львове. В Риме назначили комиссию для исследования вопроса, запросили папского нунция в Польше, который подтвердил нелегитимность диплома короля Яна Казимира. В результате римский папа отказался подтвердить диплом.[329]

    Таким образом, de jure львовская коллегия осталась в своем прежнем статусе, хотя de facto иезуиты начали преподавать там богословские предметы (Священное Писание, схоластическое, позитивное и опровергательное богословие) и именовать ее академией,[330] что в некотором смысле противоположно ситуации в Киеве, где могилянское училище по сеймовым конституциям получило права Академии, но до конца нахождения Киева в составе Речи Посполитой именовалось коллегией и не преподавало высшие науки. Интересно указать на тесную связь Львовской иезуитской и Киевской православной академий в конце XVII – начале XVIII в.: она была возможной благодаря тому, что иезуиты во Львове принимали православных и разрешали им по окончании класса риторики в течение одного года слушать философию (но для продолжения учебы заставляли переходить в унию). Так, во Львовской, затем в Киевской академии учился Феофилакт Лопатинский, будущий ректор Московской академии в начале XVIII в., а еще один ее ректор, а до того префект Харьковского коллегиума, Митрофан Слотвинский вначале учился в Киеве, затем во Львове, а по окончании учебы вернулся преподавать в Киевскую академию.[331]

    Неудавшееся преобразование львовской иезуитской коллегии в полноправную академию явилось последней попыткой открыть университет на территории Речи Посполитой в XVII в. Возникшие проблемы хорошо показали, с какими трудностями сталкивалось в эту эпоху основание университетов в Восточной Европе. На то существовали и объективные причины: во второй половине XVII в. постепенно, но неуклонно иезуитская образовательная система двигалась к упадку, вызывая противодействие не только со стороны других конфессий, но и неприятие внутри самой католической церкви. Завершающей точкой истории этой системы на большинстве земель Восточной Европы стал роспуск ордена иезуитов в 1773 году. После этого все школы целиком перешли в руки местных государств: монархии Габсбургов (где развернулись широкие образовательные реформы, в ходе которых в 1784 г. была закрыта Замойская академия, зато по-настоящему основан Львовский университет) и вступившей в пору просвещенного абсолютизма Речи Посполитой, где деятельностью и имуществом бывших иезуитских коллегий и академий управляла государственная Эдукационная комиссия.

    Подведем итоги. На развитие университетов в Восточной Европе XVI–XVII вв. решающее воздействие оказали процессы Реформации и Контрреформации. Образовательное пространство в регионе во многом определялось активностью иезуитов, а также реакцией на их деятельность со стороны представителей других конфессий. В результате к уже существовавшему с XIV в. Краковскому университету в конце XVI – начале XVII в. добавились еще три новых католических университета Восточной Европы, получившие свои привилегии из рук местных монархов и папы римского и носившие название академий: Виленская, Замойская, Трнавская. Кроме того, еще одна утвержденная светскими и духовными властями академия в Коложваре не смогла продолжить свою деятельность в XVII в. из-за изгнания иезуитов из Трансильвании.

    Одной из главных особенностей основания училищ в Восточной Европе XVI–XVII в. являлось то, что они обеспечивались не только и не столько государством в лице королевской власти, но пожертвованиями частных лиц – местных магнатов. Именно поэтому на землях Речи Посполитой смог распространиться особый тип учебных заведений – иезуитские коллегии, соответствовашие уровню средних, а иногда и высших школ. Однако попытки иезуитов преобразовать последние в полноправные университеты не всегда увенчивались успехом (как показывают примеры Браунсберга и Львова).

    Еще одним типом училищ Восточной Европы, появившимся в конце XVI в. были т. н. «греко-славянские школы», первая из которых открылась в Остроге на средства князя Константина Острожского, а последующие существовали как школы православных братств во Львове, Вильне, Киеве и других городах. В учебной программе и уставе они ориентировались на образовательные традиции Греции и православного Востока, получали от восточных патриархов привилегии, которые по своему содержанию были близки к «академической свободе», и в этом смысле представляли собой зародыши православных университетов, которым, впрочем, не хватало государственной санкции, т. е. утверждения официальными властями. Укреплению идеи создания православного университета в Речи Посполитой значительно способствовала деятельность киевского митрополита Петра Могилы. В результате в середине XVII в. Гадячский договор, утвержденный польским сеймом, создал наконец правовую базу, на основе которой такие академии-университеты могли бы открыться в Киеве, Львове, а возможно, и в других городах. Однако эти права не успели реализоваться, как в результате противодействия иезуитов (во Львове), так и из-за тяжелых условий русско-польской войны (в Киеве). Тем не менее с передачей Киева Московскому государству туда же «генетически» перешла и идея открытия православного университета, которая воплотилась в ряд проектов, рассматривавшихся при царском дворе и положивших начало развитию университетского образования в России.

    Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в.

    Общим местом историографии российского высшего образования является констатация значительного отставания, с которым университеты появляются в России по сравнению с Западной Европой. Согласно этому стереотипу, университет в России появился с опозданием на шестьсот лет (в Европе – в XII, в России – в XVIII в.), возникнув лишь в эпоху Просвещения, поскольку в отличие от Европы здесь в силу определенных условий не сложились средневековые традиции университетского образования.[332]

    Данное утверждение можно было бы считать корректными, если предполагать, что появление университета служит естественным продуктом общественного развития в любой стране и носит, так сказать, «автохтонный» характер. С этой точки зрения Россия – особенная страна, раз в ней университетов в средние века не возникло. Однако возможна и другая точка зрения, которой придерживается методология данной работы – развитие университетов рассматривается здесь как процесс экспансии в масштабах Европы, в ходе которой происходит перенос и усвоение определенных образцов высшей школы, подчас не имеющих непосредственной связи с местной культурой и традициями.

    В таком случае, говорить об отставании в возникновении университетов в России бессмысленно – они появляются именно тогда, когда процесс распространения европейских университетов достигает территории российского государства. Необходимо только правильно датировать это время: как показал анализ, проведенный в предыдущем параграфе, массовая экспансия высшего образования из Центральной в Восточную Европу началась в последней четверти XVI в. и практически сразу затронула православные земли Речи Посполитой, откуда в XVII в. представления об университетском образовании перешли и в Московское царство. Таким образом, именно XVII век вполне естественным образом и должен служить точкой отсчета в зарождении отечественной высшей школы. И это отнюдь не «поздно» в масштабах Европы, о чем свидетельствует, например, тот факт, что в соседних землях Северной Европы – шведской Прибалтике и Финляндии – университеты появились в том же XVII в. (лютеранские университеты в Дерпте / Тарту (1632) и Або / Турку (1640)).

    Утверждение, что представления об университетском образовании переходят в Россию в XVII в., не означает, что в более раннюю эпоху здесь совсем не знали об университетах. Так, отдельными представителями древнерусской книжности уже в конце XV в. осознавалась потребность в научном богословском образовании, о чем, в частности, свидетельствует появление в Ростокском университете в 1493 г. первого из известных нам русских студентов – Сильвестра Малого из Новгорода, вероятно посланного архиепископом Новгородским Геннадием, который тогда подготавливал полный свод библейских книг на церковнославянском языке и нуждался в квалифицированных переводчиках, образованных в богословии.[333] Архиепископ Геннадий ходатайствовал перед митрополитом и об открытии собственных училищ на Руси. Одна из самых ярких фигур русской культуры первой половины XVI века – Максим Грек, прежде чем прибыть на Русь, учился в нескольких университетах Италии – Болонском, Падуанском, Феррарском, и полученное образование отразилось на его творчестве. В 1582 г. Антонио Поссевино предлагал Ивану Грозному организовать отправку русских юношей для обучения различным наукам в иезуитских академиях, а в царствование Бориса Годунова польский король Сигизмунд III (надо думать, с подачи тех же иезуитов) просил царя разрешить открыть латинскую коллегию для обучения проживавших в Москве поляков и других горожан.[334] Когда же при Лжедмитрии I в 1605 г. иезуиты обосновались в Москве, устами самого царя была озвучена мысль об основании здесь университета – очевидно, католического.[335] Впрочем, проекты иезуитов были нереалистичными: характерна твердая позиция Боярской Думы, высказанная еще при Борисе Годунове, против преподавания на латинском языке: «На Руси издревле было единоверие, а с разноязычием наступит и разноверие».

    Поскольку для университетской истории после Реформации была свойственна конфессионализация (суть которой, напомним, заключалась в том, что каждое государство основывало или обращало университеты в официально поддерживаемую им конфессию), то Россию естественным образом ожидало создание не католического, а православного университета. Однако первые попытки его организации, предпринимавшиеся в восточных землях Речи Посполитой, вскрыли ряд трудностей, которые нужно было преодолеть, чтобы встроить новое училище в систему церковно-государственных и общественных отношений. Похожие трудности проявились и в Московском царстве XVII в., приведя к тому, что процесс открытия затянулся здесь на несколько десятилетий.

    Одной из главных трудностей служило отторжение в массовом церковном сознании новых понятий и принципов, которые несло высшее образование, тем более что они шли с «еретического» Запада и на чужом языке. Как точно заметил В. О. Ключевский, с точки зрения московских людей, особенно распространившейся после Смутного времени, изучение наук казалось изменой древнерусской старине, вековым устоям религиозного быта, а значит, занятием не только не нужным, но и небезопасным, способным повредить вере, и, в конечном счете, погубить душу.[336] О том, что подобные мнения были распространены в православной церкви не только на территории российского государства, но и на других землях, свидетельствует приведенный выше пример Иоанна Вишенского.

    Поэтому для усвоения научных понятий в России нужны были посредники из «своей» же православной среды, уже воспринявшие систему высшего образования. И они появились в XVII в. в лице киевских монахов – выучеников Киево-могилянской коллегии. Митрополит Петр Могила гордился своим училищем и предлагал распространять его опыт на другие страны (что, как упоминалось, успешно произошло в Молдавии и Валахии). В 1640 г. он отправил послание царю Михаилу Федоровичу с предложением соорудить в Москве особый монастырь, в котором могли бы жить выходцы из Киево-братского монастыря – своего рода «московский филиал» Киевской коллегии, чтобы обучать «детей боярских и простого чину грамоте греческой и славянской». «Дело то Богу угодно будет и твоему царскому величеству честно, и во всяких странах преславно», – писал царю Могила.[337] Предложение в Москве приняли сочувственно, и, хотя с некоторой задержкой, в 1649 г. в Москву были приглашены киевские монахи Епифаний Славинецкий и Арсений Корецкий-Сатановский. В последующие годы ими был выполнен огромный труд по переводу с греческого и латинского на славянский язык античных и средневековых учебных трактатов по широкому кругу предметов (от анатомии до «гражданоправительства»), а также подготовке греко-латино-славянских словарей.[338] Покровительство развитию наук при царском дворе оказывал ближайший друг царя Алексея Михайловича, окольничий Ф. М. Ртищев: в частности, на его деньги под Москвой был основан Андреевский монастырь, «ради во оном монастыре российскаго рода во просвещение свободных мудростей учения».[339]

    Приглашая монахов из Киева, Алексей Михайлович упомянул и о преподавании ими «риторского учения», что (с точки зрения последовательности школьных предметов в classes inferiores) соответствовало бы учреждению гимназии, и действительно, Ртищев привлекал на учебу «к киевским старцам» московскую служилую молодежь.[340]

    Однако даже «адаптированная» киевлянами наука вызывала негативную реакцию, виной чему, в том числе, была опора последних на латинский язык. Как и два десятилетия назад в Киеве, при основании могилянской коллегии, так и теперь в Москве высказывались подозрения в неправославии приезжих учителей. Из возникшего в 1650 г. следственного дела видны отзывы, что «старцы они недобрые, доброго учения у них нет… Да и кто по латыни ни учился, тот с правого пути совратился».[341]

    Впрочем, и другой источник образования, без латинского языка, с помощью греко-славянских школ, куда, как и в западнорусские земли, приглашались бы греческие учителя с благословения восточных патриархов, не приносил немедленных плодов. Так, не состоялась в Москве греческая школа монаха Иосифа, направленного в 1632 г. александрийским патриархом. В 1649 г. близ Патриаршего двора, в Чудовом монастыре школу открыл грек Арсений, но уже вскоре он был сослан на Соловки, обвиненный в неправоверии.[342] Как видно, дело оказывалось не только в латинском языке: подозрение вызывал и греческий («Вот учится у киевлян Ф. Ртищев греческой грамоте, а в той грамоте еретичество есть», – толковали москвичи), а главное, содержащиеся в новых книгах идеи.

    В этой ситуации важное значение должна была иметь твердость позиции верховных властей – светской в лице царя и духовной в лице православных патриархов – по учреждению училищ в Москве, а также присутствие у престола постоянного ходатая по делам образования.

    В роли последнего выступил западнорусский ученый Самуил (в иночестве Симеон) Петровский-Ситнианович, прозванный в Москве Полоцким. Он учился в 1640—50-х гг. в Киево-могилянской коллегии, а затем в иезуитских коллегиях Великого княжества Литовского (по всей видимости, Полоцкой и знаменитой Виленской академии) и представлял новое поколение монахов – выходцев из Киева, прекрасно владея латинской образовательной традицией и не понаслышке зная устройство западных академий. В Москву Симеон Полоцкий переехал в 1664 г., приобрел доверие Ф. М. Ртищева и вскоре был назначен учителем и наставником царских детей, получив, тем самым, постоянный доступ ко двору[343].

    Важный момент, ознаменовавший реальную озабоченность и светской, и духовной властей недостатками образования в Московском царстве, наступил после церковного собора 1666–1667 гг., на котором были осуждены старообрядцы. Размышляя о причинах, «откуда бы могло произойти такое наводнение ересей на общую нашу пагубу», один из участников собора подчеркивал мысль, что для укрепления «сана церковного и гражданского… первое училища, второе училища, третие училища пренуждны быти»[344]. В обращенном к царю слове на Рождество Христово 1666 г. восточные патриархи призывали деятелей Московского царства предпринять скорейшие усилия для открытия учебного заведения в Москве, которое сможет послужить интересам как России, так и всей православной церкви: «Ниже отрицайтесь неимением училища, ибо еще взыщете, даст предвечная мудрость от сердца благочестиваго самодержца таково хотение, еже училище построити и учители стяжати в сем царствующем богоспасаемом граде Москве».[345]

    Таким призывом и воспользовался Симеон Полоцкий, выдвинув в конце 1667 – начале 1668 г. проект открытия при церкви Иоанна Богослова в московской Бронной слободе «гимнасиона» – славяно-греко-латинского училища языков и «свободных искусств». План получил одобрение царя Алексея Михайловича и благословение в грамотах находившихся тогда в Москве восточных патриархов: александрийского Паисия, антиохийского Макария, а также в грамоте московского патриарха Иосифа.[346] По типу основания, начало которому положила инициатива прихожан церкви, проект сближается с братскими школами в западнорусских городах, также обращавшимися за грамотами к восточным патриархам. Средства на училище и, прежде всего, на «препитание и одеяние» для учеников планировал предоставить сам Полоцкий, и в этом тоже видно сходство с западнорусскими школами, финансирование которых находилось в частных руках братчиков.

    Как показал недавно Б. Л. Фонкич, в основе текстов всех патриарших грамот и челобитных по организации Иоанно-Богословского училища лежали тексты, подготовленные Симеоном Полоцким. Поэтому оттуда можно почерпнуть некоторые сведения о планировавшейся им программе преподавания, наиболее подробно отразившейся в грамоте московского патриарха Иосифа, где говорилось о том, как «по грамматичестей хитрости и прочих свободных аки из недр матере всех злату из различных диалектов писаний, наипаче же славенскаго и латинскаго, взыскивается в гимнасии, состроитися хотящем при храме., да трудолюбивые спудеи радуются о свободе взыскания и свободных учений мудрости и собираются во общее гимнасион ради изощрения разумов от благоискусных дидаскалов в писаниих божественных».[347] Речь, таким образом, идет именно о «гимнасионе», т. е. средней школе с преподаванием грамматики, преимущественно славянского и латинского языков (греческого языка Полоцкий не знал), но с возможным дальнейшим расширением программы за счет «свободных учений» (artes liberales) вплоть до изучения «божественных писаний», т. е. богословия. Все это было вполне характерно и для основания западнорусских братских школ, например, встречается в «Порядке школьном» во Львове и, как уже говорилось выше, может рассматриваться в качестве зародыша православного университета-академии при надлежащем постепенном развитии от средней школы к высшей.

    Однако училище при храме Иоанна Богослова в Бронной слободе открыто так и не было. Причины этого неясны: что-то вообще помешало Симеону Полоцкому вести школьное преподавание в Москве в конце 60-х гг. XVII в.[348] Но все же данное патриархами благословение рассматривалось Полоцким в дальнейшем как прецедент, на который он опирался при новых попытках открыть славяно-греко-латинское училище в Москве. Итогом такой деятельности явился проект, который Симеон Полоцкий при жизни не успел довести до конца, но который сыграл первостепенную роль в усвоении представлений об университетском образовании в России конца XVII в. – «Привилегия» Московской академии.

    История этого проекта представляется сейчас следующим образом[349]. После вступления на престол в 1676 г. царя Федора Алексеевича, бывшего ученика Симеона Полоцкого, влияние последнего при дворе усилилось, что позволило вернуться к планам открыть высшее училище. Новый проект был поддержан не только Федором Алексеевичем, но и новым патриархом Иоакимом (1676–1690), получив более весомый статус и название Академии. При этом Симеон Полоцкий представлял его как продолжение инициативы по открытию «гимнасиона» в 1667—68 гг., что позволяло ему опираться на грамоту восточных патриархов Паисия и Макария. Об этом свидетельствует упоминание этой грамоты в преамбуле к «Привилегии», за которым следует фраза о желании «на взыскание юным свободных учений мудрости и собрания общаго ради от благочестивых и в писании божественном благоискусных дидаскалов, изощрения разумов храмы чином Академии устроити», что почти дословно совпадает с цитированным выше отрывком из подготовленной Полоцким грамоты московского патриарха Иосифа по поводу организации «гимнасиона»[350].

    25 августа 1680 г. Симеон Полоцкий скончался, подготовив, но не закончив основной текст «Привилегии». К этому времени слухи о решении московского царя основать Академию уже распространялись по стране и за ее пределами, о чем свидетельствует прибытие в феврале 1681 г. из Смоленска в Москву ученого шляхтича Яна (Андрея Христофоровича) Белобоцкого,[351] уроженца Великого княжества Литовского и выученика европейских университетов, объявившего, что хотел бы преподавать в устраиваемой Академии (интересно, что на поверку будущий профессор оказался кальвинистом).[352] Вполне вероятной реакцией на слухи об Академии выглядит и то, что в середине 1680-х гг. в Москве вновь водворились иезуиты со своими образовательными планами.[353] Впрочем, более важным свидетельством служит появление оживленных дискуссий об Академии в самой общественной мысли России на рубеже 1670—80-х гг., о чем чуть ниже.

    На этом фоне с весны 1681 г. эстафету в работе над проектом подхватил ближайший ученик и сподвижник Полоцкого Сильвестр Медведев. Примерно через полгода им был представлен окончательный вариант, согласованный с царем и патриархом. До нас дошел текст проекта, собственноручно написанный Медведевым, где уже были обговорены такие частности, как названия семи монастырей и дворцовой волости, доходы с которых поступают Академии, и оставлены пропуски лишь для незначительных деталей и точного дня подписания «Привилегии», которая датирована в тексте Медведева «в лето от создания мира 7190, а от воплощения Бога слова 168… месяца… в … день» – т. е. была закончена после 1 сентября и, вероятно (раз Медведев, поставив точно год от сотворения мира, не указал год от P. X.), до 31 декабря 1681 г. Но царь Федор Алексеевич, скончавшийся 27 апреля 1682 г., не успел утвердить «Привилегию», а значит, вопрос об Академии был из-за болезни царя или по иным причинам отложен – вместо этого с января 1682 г. в назначенном по проекту для Академии Заиконоспасском монастыре под руководством Медведева открылась средняя школа с преподаванием на латинском и славянском языках.[354]

    В регенство царевны Софьи Алексеевны Сильвестр Медведев продолжил хлопоты о преобразовании своей школы в Академию. 21 января 1685 г. им был взят тот же самый, приготовленный еще для Федора Алексеевича текст «Привилегии», к нему приплетено стихотворное послание Софье под заглавием «Вручение Привилея», и с получившегося сборника изготовлена парадная копия, «во алую тафту переплетенная», для вручения «государыне царевне», которое состоялось через Федора Шакловитого 24 января «в вечеру».[355] В стихах Медведев объяснял царевне: «Тако любезный ти брат Феодор Царь / Мудрости любец, великий Государь, / Яко бы злато многое собрал есть, / Академии привилей создал есть. / Но не изволи Бог той укрепити / Ему, и славу ону улучити: / Благоволи бо тебе оставити, / И то начало делом совершити».[356]

    Таким образом, «Привилегия на Академию», переданная на утверждение высшей власти в 1685 г., представляла собой текст, последовательно подготовленный Симеоном Полоцким и Сильвестром Медведевым, и, как убедительно показал Б. Л. Фонкич, в нем действительно можно вычленить вклад обоих авторов. Симеону Полоцкому, который прекрасно знал не только обустройство Киево-могилянской коллегии, но и восточноевропейских академий, принадлежит преамбула к «Привилегии», где, среди прочего, говорится о программе преподавания, а также значительная часть последующих параграфов, которые с организационной стороны обеспечивали существование Академии.

    Обзор этих параграфов позволяет сделать вывод: «Привилегия» является первым в православных землях полным и развернутым проектом православного университета, который по своему статусу и организации сопоставим с другими университетами данной эпохи. Термин «православный университет» используется здесь по аналогии с терминами, обозначавшими университеты других конфессий (католические, лютеранские, кальвинистские), и означает, что православие являлось официальным вероисповеданием, поддерживаемым в университете, и в его задачи входила защита и укрепление православия в государстве. Заметим, что данное понятие вовсе не тождественно «церковному университету» или «университету Русской Православной Церкви», но шире его – ведь университет создавался с участием и Церкви, и государства и отвечал нуждам как Церкви, так и государства (что можно сказать про любые университеты «доклассической» эпохи вообще).

    Если сравнить «Привилегию» Московской академии, например, с грамотой Стефана Батория об основании Виленской академии, разобранной выше, то их принципы очень похожи. Во-первых, и Московская, и Виленская академия должны преподавать курс философских и богословских наук в их четкой последовательности, зафиксированной в Ratio Studiorum. Текст преамбулы, составленный Полоцким, планировал «науки гражданския и духовныя, наченше от грамматики, пиитики, реторики, диалектики, философии разумительной, естественной и нравной, даже до богословии учащей вещей божественных и совести очищения постанови™».[357] Это означало открытие в Академии двух факультетов – философского и богословского. Также было и в грамоте Батория, вследствие чего в Вильне (как и во многих других иезуитских университетах) до середины XVII в. не было юридического факультета, а медицинский появился только в конце XVIII в. Тем не менее возможность создания юридического факультета была предусмотрена «Привилегией» Московской академии, где дальше упоминалось также «учение правосудия духовного и мирскаго и прочиим всем свободным наукам, ими же целость Академии, сиречь училищ, составляется быти».

    Во-вторых, в «Привилегии» была четко прописана средневековая «академическая свобода» для университетской корпорации, в том же смысле освобождения от юрисдикции местных властей, что и для Виленской академии, и любого другого «доклассического» университета. Согласно параграфам 7 и 8, учителя и ученики, обвиненные в преступлениях, «не передаются в приказы», а предстают перед собственным судом Академии. Его осуществляет блюститель – высшая должность в корпорации, аналогичная ректору – вместе с другими учителями «по академическому чину», т. е. подробному уставу Академии, который еще надлежало составить с одобрения царя и патриарха; сам же блюститель в случае обвинения подлежит тому же академическому суду, но в присутствии царских и патриарших делегатов. Важен был и параграф 5 об открытости академической корпорации, куда могли поступать ученики «всякого чина, сана и возраста», принадлежащие к православной вере.

    В-третьих, отсутствие в «Привилегии» Московской академии упоминания об ученых степенях должно было бы составлять отличие от Виленской академии. Но не стоит забывать, что с момента возникновения в XIII в. ученых степеней, выдаваемых тем или иным университетом, их широкое признание гарантировалось буллами римских пап, а поэтому автоматический перенос этого института на православные земли был невозможен. Тем не менее в «Привилегии» предусмотрен аналог ученых степеней – в 10 параграфе говорится, что прилежные ученики, изучившие «свободные искусства», по свидетельству от блюстителя и учителей получат от царя «достойное мздовоздаяние» и будут пожалованы «в приличные их разума чины». Православный университет, таким образом, должен был бы повторить опыт многих кальвинистских академий XVI–XVII в., которые также не присваивали ученых степеней, но выдавали свидетельства об учебе, принимавшиеся их государствами при поступлении выпускников на службу.

    Государственная поддержка Московской академии, вообще, по понятным причинам была выражена гораздо сильнее, чем для Виленской иезуитской академии. Так, согласно «Привилегии», новому училищу «навечно» передавалась царская библиотека (п. 17). Здание Академии строится и содержится из царской казны (п. 18). Царь же брал на себя заботу о пенсиях учителей, прилежно трудившихся в Академии (по представлению блюстителя они получали особое жалование «ради их к старости упокоения», п. 9). В этом отношении «Привилегия» даже обгоняла практику европейских университетов, которые начали создавать особые капиталы для выплаты пенсий, но далеко не везде получали их обеспечение от государства.

    Основное финансирование Академии предоставлялось не в виде жалования, но блюститель и учителя получали, как и в иезуитских коллегиях Восточной Европы, полное содержание «на доволное и лепотствующее препитание и нужных исполнение» за счет семи монастырей в Московском, Рязанском и Дмитровском уездах (среди них был и основанный Ф. М. Ртищевым Андреевский монастырь, а также московский Данилов монастырь для размещения «новоприходящих ученых людей»). Непосредственным же местопребыванием Академии назначался Заиконоспасский монастырь в Китай-городе в Москве (настоятелем которого был Симеон Полоцкий, а после его смерти в 1680 г. – Сильвестр Медведев). Также в собственность Академии передавалась дворцовая волость в Верейском уезде «со всеми крестьянскими и бобыльскими дворы и со всеми угодьи и с мелницами» и еще восемь пустошей (п. 1). Не запрещалось Академии и получать дополнительные источники доходов в виде частных пожертвований, вносимых в академическую казну, из которых ежегодно оплачивалось «на препитание и одежду» определенному количеству учеников (п. 2).

    Характеризуя разобранную выше часть содержания «Привилегии на Академию», историки уже давно сделали вывод, что ее воплощение в жизнь означало бы основание первого русского университета – аналога европейских. Так, С. К. Смирнов справедливо отмечал: «Судя по содержанию этой грамоты, которою вводился такой обширный курс учения, по тем преимуществам, которые предоставлялись ученому сословию, по всей справедливости можно заключить, что при составлении грамоты руководствовались уставами западных университетов и академий».[358] К той же мысли еще в 1840 г. пришел Н. И. Надеждин, который в составленной им биографии Палладия Роговского писал: «Славяно-греко-латинская Академия замышлена была в формах и размерах совершенно университетских».[359] В современной историографии положение о том, что проект Московской академии представлял собой университет со всеми необходимыми атрибутами: корпоративной автономией, судом, собственными имениями, преимуществами для выпускников – четко высказал А. П. Богданов.[360]

    Обратимся теперь к другой части параграфов «Привилегии», авторство которых, по-видимому, принадлежит Сильвестру Медведеву, дорабатывавшему текст после смерти Полоцкого. Их содержание уже не имело аналогов среди принципов организации европейских университетов, больше того, иногда им противоречило. Все эти параграфы объединяет одно: желание с помощью Академии жестко контролировать и выносить окончательное суждение по всем возможным «отклонениям от православия»: проверять веру у всех приезжих учителей, не допускать религиозных диспутов и любого «восхваления ересей» в преподавании, следить за людьми, перешедшими в православие «из разных вер и ересей» (они не должны допускаться к званию учителей), преследовать иностранные книги, в которых могут быть отступления от православия, не допускать нигде без ведома и разрешения Академии изучения иностранных языков – и за любые нарушения в вопросах веры судить, а затем высылать из страны или сжигать виновных как еретиков (пп. 3, 4, 6, 11, 12, 13, 14, 15, 16).

    Еще В. О. Ключевский с горькой иронией подметил, что, тем самым, «продолжительные хлопоты о московском рассаднике свободных учений для всего православного Востока завершились церковно-полицейским учебным заведением».[361] Б. Л. Фонкич справедливо связывает это с личностью Сильвестра Медведева, подчеркивая, что тот не имел опыта обучения в европейских академиях, ни даже в западнорусских православных школах, но питал к ним подозрение, боясь, как бы их выходцы не заняли его место, что ясно показали его поступки по отношению к Яну Белобоцкому. «Честолюбивые замыслы, ревность и ненависть к возможным противникам своих планов – вот, что водило пером Медведева в те месяцы, когда он сочинял «Привилегию на Академию»».[362]

    Характерно, что к числу этих противников Медведев относил отнюдь не людей, препятствующих открытию Академии, но, наоборот, ученых – выходцев «из Литовской страны и Малой России» (п. 3), которых нужно освидетельствовать в вере с особым вниманием (а ведь к таковым принадлежал и учитель Медведева Симеон Полоцкий!), а также учителей, прибывающих из Греции. В последнем сказалось не столько упоминавшееся мнение, что «в греческой грамоте еретичество есть», сколько опасения Медведева упустить из своих рук организацию высшего училища, поскольку одновременно с реализацией его планов в Москве появлялись другие учителя: при покровительстве царя и патриарха с апреля 1681 г. была открыта греко-славянская школа иеромонаха Тимофея на Печатном дворе,[363] а с июля 1685 г. – школа братьев Лихудов в Богоявленском монастыре.[364] Как показал источниковедческий анализ, именно после приезда Лихудов в Москву в марте 1685 г. (т. е. уже после подачи экземпляра «Привилегии» царевне Софье) Медведев внес в свою копию некоторую правку, направленную как раз против греческих учителей, называя их потенциальными отступниками от православия, которых нужно здесь в Москве испытывать «крепце в вере».[365] В течение 1685 г. Лихудам, пренебрежительно оценившим ученость Медведева, пришлось пережить клевету и прямые угрозы физической расправы, подстрекавшиеся последним[366].

    Подчеркнем, что, как показали новые исследования, начавшиеся в середине 1680-х гг. острые столкновения противоборствовавших сторон, за которыми впоследствии закрепились обозначения «латинствующих» и «грекофильствующих», носили характер личных конфликтов, борьбы за господство в сфере высшего образования, а широко известный спор о языке преподавания высших наук – греческом или латинском – был не причиной, а результатом этих конфликтов.[367] Если же посмотреть именно на взгляды лидеров партий, то нельзя не увидеть их общность: все они выступали сторонниками основания высшего училища «для людей всякого чина», где бы преподавались как оба классических, так и иностранные языки, а также свободные науки вплоть до философии с последующим переходом к богословию. Как «грекофильствующие» Епифаний Славинецкий и братья Лихуды признавали пользу латинских учебников и использовали их в преподавании, так и «латинствующие» Симеон Полоцкий и Сильвестр Медведев не умаляли значения греческого языка, но не учили на нем просто потому, что не владели им.[368]

    Это же принципиальное признание того, что академия-университет должна быть создана, вошло и в общественную мысль рубежа 1670—80-х гг., к которой относятся два сочинения, посвященных вопросам высшего образования. Одно из них ставит вопрос: «Учитися ли нам полезнее грамматики, риторики, философии и феологии, и стихотворному художеству, и оттуду познавать божественная писания, или не учася сим хитростем, в простоте богу угождати и от чтения разум писаний познавати?». Вряд ли стоит повторять, что первая часть вопроса описывает программу Академии от classes inferiores к classes superiores. Ответ, который дает автор трактата, – сугубо положительный: «Неучение – тьма, ослепляющая умныя очи… Учение же – ясная луча есть, ею же невежества тьма разрушается и естественныя человеческого разума очеса просвещаются, и есть велие благо». Второй вопрос трактата посвящен языку, на котором учиться «нам, славяном, потребнее и полезнше» – на греческом или на латинском, и здесь автор выступает сторонником обучения по-гречески, ссылаясь на положительный опыт западнорусских «греко-славянских» школ («того ради напечаташася во Львове граде грамматики грекославянския») и объясняя, что «язык греческий честен, и велик, и богословие могущ объяти не заимствуя языка латинскаго; язык же латинский без греческаго ничто не могущ высоких разумений», «скуден и убог по себе самому» и «далече от истины в богословии отведет».[369]

    Другое сочинение тех же лет озаглавлено «Довод вкратце яко учение и язык еллиногреческий наипаче нужно потребный нежели латинский язык и учение, и чем ползует словенскому народу». Несмотря на эту объявленную позицию, его автор менее категоричен по отношению к латинскому языку – он просто констатирует, что «великая есть антипатия древняя между народа русскаго и латинскаго… и что-нибудь происходит от латинов хотя и доброе, однако же подозрительное и неприятное», а поэтому рекомендует учить его после греческого, а не перед ним. Главное же, чем замечателен трактат, – автор демонстрирует познания о существующих европейских университетах, ссылаясь на авторитет тех из них, где учат греческий язык вместе с латинским: Падуя, Париж, Лейден, Прага, Рим. Несколько наивно автор представляет эти университеты-академии как прямое продолжение античных высших школ, полагая, что ныне «академии древние греческие во многих странах, и греческий язык является в немецком и французском языке», однако в нынешней Греции академии нет, хотя и есть в Константинополе «школа великая, в которой всякими свободными учениями научатся довольно». Таким образом, по мысли автора, античная Греция послужила источником «всех свободных учений», которые разошлись по миру и которые теперь можно почерпнуть и у латинян, притом именно древнегреческие учебники лежат в основе изучения «арифметики, геометрии, диалектики», и даже «во учение законов, и в дохтурстве, и иных учениях написаны».[370]

    Таким образом, изложенное выше убедительно доказывает, что в 1680-х гг. идея основания православного университета по европейскому образцу уже вошла в русское общество и поддерживалась властью, а споры касались лишь того, кто возглавит его создание. В частности, нет никаких оснований предполагать (как это делает А. П. Богданов[371]), что «грекофильствующий» патриарх Иоаким был противником создания Академии: в подготовленном к концу 1681 г. тексте «Привилегии» присутствовало и его благословение, и разрешение на передачу в собственность Академии ряда монастырей; кроме того, и «чин» (т. е. Устав) Академии должен был составляться при участии патриарха, и обучение в ней с самого начала предусматривалось на всех трех языках – греческом, латинском и славянском, как это утверждается в преамбуле «Привилегии» со ссылкой на грамоту восточных патриархов Паисия и Макария. Если открытие Академии и откладывалось, то, возможно, именно из-за нехватки учителей греческого языка, а поскольку сам Сильвестр Медведев его преподавать не мог, патриарх Иоаким с одобрения царя обратился за ними на православный Восток. Об этом свидетельствует более поздняя (1693 г.) грамота иерусалимского патриарха Досифея, в которой тот упоминал о поступившей к нему от Иоакима просьбе, составленной в 1681 или 1682 г., чтобы «сыскать и прислать бы какова учителя еллинскаго языка, яко есть о том и воля иже во блаженной кончине бывшаго приснопамятнаго самодержца государя Федора Алексеевича»[372]. В ответ на эту просьбу в июне 1683 г. из Константинополя выехали братья Лихуды и, проделав долгий и трудный путь, в начале марта 1685 г. оказались в Москве.

    Однако их прибытие не приблизило открытие Академии, а, напротив, привело к обострению конфликтов: как уже упоминалось, Сильвестр Медведев увидел в них опасных конкурентов и начал борьбу, не останавливаясь даже перед угрозами насилия.

    Действительно, братья Иоанн (в иночестве Иоанникий) и Спиридон (в иночестве Софроний) Лихуды, уроженцы острова Кефалонии, учившиеся философии и богословию сначала в Венеции, затем в Падуанском университете, обладали всеми необходимыми знаниями для преподавания высших наук в Москве.[373] Превосходную аттестацию им как православным «дидаскалам» давала грамота, полученная при отъезде из Константинополя от трех восточных патриархов: константинопольского Дионисия, александрийского Парфения и иерусалимского Досифея, а также нескольких членов Святейшего Синода Вселенского патриархата.[374] В Москве для жительства им определили Богоявленский монастырь, куда 1 июля 1685 г. на учебу к Лихудам с Печатного двора прибыли семь лучших воспитанников иеромонаха Тимофея. Осенью того же года за три месяца в Богоявленском монастыре было выстроено деревянное здание для школы Лихудов, учеников которых к декабрю насчитывалось уже 28 человек.[375]

    Появление у Лихудов во второй половине 1685 г. собственных учеников и школьного здания означало, что их деятельность (вследствие противоборства, оказанного Медведвым) обособлялась от планов создания Академии, поскольку одновременно, в июне 1685 г. патриарх Иоаким «ходил в Спасов монастырь для досмотру места, где строить каменные палаты для учеников греческого книжного писания».[376] Настоятелем же «Спасова», т. е. Заиконоспасского монастыря оставался Сильвестр Медведев, и, значит, патриарх адресовался к нему, принимая решение о постройке каменного здания Академии, а следовательно, подготовка к воплощению в жизнь «Привилегии» в этот момент продолжалась, хотя нам и неизвестна непосредственная реакция царевны Софьи на переданный ей документ.

    Об этом же косвенным образом свидетельствовало то, что в сводчатом зале, предназначенном для публичных актов и диспутов, был помещен портрет царя Федора Алексеевича[377] – т. е. именно покойный царь должен был почитаться в качестве основателя Академии, как об этом и было записано в тексте «Привилегии». Поэтому несомненно, что планирование академического здания в 1685 г. происходило с участием Медведева и он в это время продолжал надеяться на утверждение Софьей своего проекта. В организации работ по возведению огромного для своего времени трехэтажного корпуса Академии с галереями и звонницей принимал участие глава правительства царевны Софьи, князь В. В. Голицын,[378] что еще раз, в полном соответствии с духом «Привилегии», подчеркивало государственный характер этого дела. Тогда же Сильвестр Медведев поспешил закрепить заслугу Федора Алексеевича как создателя Московской Академии в надписи на портрете у гробницы царя в Архангельском соборе Кремля.[379]

    Но начиная с октября 1686 г. в документах Приказа книгопечатного дела обнаруживаются записи о выделении средств на «строение каменных школ» (затем – на «достроение каменных школ»), и адресованы они не Медведеву, а архимандриту Богоявленского монастыря Афанасию.[380] В ноябре же 1687 г. «по указу святейшего патриарха Богоявленского монастыря греколатинские школьные учители иеромонахи Иоанникий да Софроний с учениками с иеродиаконом Дионисием с товарищи переведены в Спасской монастырь, что за Иконным рядом, в новые каменные школы».[381]

    Это означает, что за 1686—87 гг. Сильвестр Медведев потерял контроль над строительством Академии, а задуманное им здание досталось школе Лихудов. Объяснить это можно тем, что именно в 1686 г. между ним и патриархом Иоакимом началась открытая вражда: действительно, как раз в конце 1685 – начале 1686 г. Медведев издал трактат «Хлеб животный», с появления которого начался яростный богословский спор (его предметом было учение о времени пресуществления святых даров) между «латинствующими» и «грекофильствующими», где патриарх принял сторону последних.[382] В результате Иоаким решил полностью отказаться от поддержки планов Медведева, а значит, и от реализации «Привилегии на Академию».[383]

    Тогда же закрылась и руководимая Медведевым Спасская школа, ученики которой были присоедены к ученикам Богоявленской школы Лихудов, а также приданным сюда же ученикам из Типографской школы иеромонаха Тимофея, и все вместе они поселились в здании «новых каменных школ». После слияния названных школ к концу 1687 г. под руководством Лихудов обучалось более 100 учеников. По историографической традиции эти события считают началом существования Славяно-греко-латинской академии в Москве, хотя в настоящее время Б. Л. Фонкич предложил отсчитывать ее открытие от поступления к Лихудам первых учеников Типографской школы, т. е. с 1 июля 1685 г.[384]

    Однако зададимся вопросом – являлось ли славяно-греко-латинское училище Лихудов (пусть и переведенное в новое здание, которое Сильвестр Медведев выстроил для Академии) действительно той Московской Академией, основать которую планировал царь Федор Алексеевич по инициативе Симеона Полоцкого? Ответ на него, очевидно, отрицательный, прежде всего потому, что никакой «Привилегии» это училище так и не получило, а следовательно, его статус и права корпорации никак не закреплены, да и самой корпорации (академического совета) как таковой не существовало. Не было у училища и собственности – его финансирование осуществлялось напрямую из Патриаршего казенного приказа.[385] Можно также обратить внимание, что, несмотря на планы Лихудов перейти к преподаванию богословских наук, на деле за почти девять лет их деятельности ученики последних классов ограничивались слушанием логики и физики, т. е. не заканчивали даже полного круга философских наук, не говоря о богословии.[386] В 1692 г. один из лучших учеников Лихудов, Петр Васильевич Постников был направлен доучиваться (по пути своих учителей) в Падуанский университет и, что любопытно, завершил там образование на медицинском факультете.[387] Все это не позволяет назвать школу Лихудов полноценным высшим учебным заведением, тем более что и само название «Академия» по отношению к ней не зафиксировано в источниках того времени, где училище называли «греко-латинскими школами».

    В 1694 г. братья Лихуды были отстранены от преподавания[388]. Руководство школы перешло к их старшим ученикам – Николаю Головину и Федору Поликарпову, при которых уровень преподавания сразу упал до гимназического, что также свидетельствовало о том, что процесс создания высшего училища еще не был завершен.

    Несостоявшееся преподавание богословских наук в Москве в 1690-х гг. оказалось как бы скомпенсированным одновременными успехами Киево-могилянской коллегии. Восстановленная ректором Варлаамом Ясинским после разгромов в период казацкой и русско-польской войны, коллегия укрепляла свой состав, в особенности тем, что ее лучшие выпускники, не имея возможности учиться богословию дома, проходили этот курс в университетах Центральной и Восточной Европы, а потом возвращались в Киево-могилянскую коллегию, где быстро делали успешную преподавательскую карьеру.[389] Такие примеры, с одной стороны, объективно свидетельствовали о вхождении Киево-могилянской коллегии в образовательное пространство европейских университетов; с другой стороны, именно благодаря этому к концу 1680-х гг. в Киеве все было готово к открытию четырехлетнего богословского класса, что и произошло в 1689 г. Его первым преподавателем был Иоасаф Кроковский, которого в 1693 г. сменил Стефан Яворский – оба учились до этого в католических академиях.[390]

    С началом преподавания богословских наук Киево-могилянская коллегия уже могла de facto называться Академией (как это делала Львовская иезуитская), но ей не хватало закрепления статуса de jure. Поскольку в 1686 г. Киев по Московскому миру «навечно» вошел в состав России, то искать требуемых указов нужно было при дворе московского царя. Успеху ходатайств значительно способствовало то обстоятельство, что восстановитель коллегии Варлаам Ясинский с 1690 г. стал киевским митрополитом и вскоре сумел добиться расположения по академическим делам у нового патриарха Адриана (в отличие от патриарха Иоакима, не любившего «малороссов»). Патриарх благосклонно принял делегацию киевских учителей и пообещал «замолвить слово» при дворе.[391] Заметим, что для митрополита Варлаама Ясинского закрепление статуса и прав автономии Киевской академии не было пустым звуком: он на личном опыте узнал, что такое «академическая свобода», когда учился в двух университетах – в Ольмюце и Кракове, причем в последнем получил степень доктора философии.[392]

    В конце 1693 г. в Москву за искомой привилегией отправился сам ректор Киево-могилянской коллегии Иоасаф Кроковский (1693–1697), которому 11 января 1694 г. вручили царскую Жалованную грамоту. В ней утверждались следующие права: коллегия «через своих православных префектов и профессоров и учителей» могла обучать «детей российского народа всяких чинов и из иных стран приходящих благочестивой греко-российской веры ревнителей»; ей разрешалось иметь не только низшие классы до поэтики и риторики, но и высшие классы философии и богословия и преподавать на греческом и латинском языке. Судебный иммунитет училища был выражен в словах, что профессора и учителя обязаны «неспокойных и вражды творящих унимать и смирять и ни до какого своевольства их не допускать», а также, что все должностные лица военных чинов и мещан не могут «ректору, и учителям и ученикам, в школах будущим, обиды и утеснения чинить». На содержание коллегии выделялось постоянное «вспоможествование» из царской казны – 50 рублей и 50 четвертей ржи в год.[393]

    Жалованная грамота 11 января 1694 г. явилась первым примером актов такого рода в России, представлявших собой подобие грамот, которыми от имени императоров в Европе, начиная с XII в., гарантировались привилегии университетов. Ее ближайшими по времени и месту создания аналогами были грамоты Стефана Батория на открытие Виленской академии и проект «Привилегии» Московской академии, хотя очевидно, что создатели Жалованной грамоты 1694 г. опирались не на эти образцы, а на свои собственные представления и требования к автономной университетской корпорации в России. С формальной точки зрения это означало появление, наконец, в России первого юридически правомочного университета.

    Тем не менее грамота имела ряд недостатков. Киево-могилянская коллегия так и не была наименована в ней «Академией», да и неподсудность ее членов другим судебным органам нуждалась в более четкой фиксации, при том, что киевские власти немедленно пытались оспорить судебные права академии и требовали привлечения студентов за их проступки, прежде всего воровство, к светскому городскому суду, тогда как известия о судебных привилегиях коллегии способствовали быстрому росту числа воспитанников и, как следствие, увеличению количества их проступков.[394]

    Все это вылилось в ряд конфликтов между киевскими мещанами и коллегией в 1690-е гг. Жалобы обеих сторон достигли двора царя Петра Алексеевича, который первоначально признал правоту киевлян и разрешил предавать виновных студентов «суду ректора и учителей», если те их накажут – если же нет, то велел вести их в приказ и там «чинить достойное наказание».[395] В ответ учителя и студенты «били челом, что Академия их Киево-Могилянская, от прежнего своего основания будучи равными привилеями, как обыкновенно иным академиям во всех государствах иноземческих право свободность имети, подтверждена, ныне не свободна есть, но под игом тяжкой обиды пребывает от мещан киевских».[396] Из этой челобитной видно, что члены коллегии основывали свои права не только на Жалованной грамоте 1694 г., но и на прежних актах Речи Посполитой, в том числе направленном против России Гадячском договоре, по понятным соображениям не называя его.

    Надо сказать, что Петр по-своему оценил апелляцию к правам европейских университетов, заявив, что в других государствах «студентам всяких наук дано свободное учение, а грабежей и иных дурностей быти не допущают». Но в результате, по ходатайству киевского митрополита о «подаянии полномощной грамоты и крепости», поддержанному ставшим в 1700 г. местоблюстителем патриаршего престола Стефаном Яворским, Киево-могилянская коллегия получила новую грамоту царя Петра от 26 сентября 1701 г., где подтверждался суд ректора и префекта над студентами и другие права Академии. Само это название впервые употреблено именно в данной грамоте (правда, во фразе, цитирующей упомянутую челобитную).[397]

    Назначение в конце 1700 г. Стефана Яворского, бывшего префекта Киево-могилянской коллегии, местоблюстителем патриаршего престола означало наивысшую фазу влияния киевских монахов не только на церковные, но и на образовательные дела в Москве. Накануне этого события состояние московской славяно-греко-латинской школы было плачевным, и царь Петр, вернувшись из Великого Посольства, имел в конце 1698 г. известный разговор с патриархом Адрианом о том, что в Москве хотя «благодатию Божиею и есть школа, и тому бы делу порадеть можно, но мало которые учатся, что никто школы как подобает не надзирает», так что для подготовки образованного духовенства необходимо посылать учиться в Киев. Тем не менее было бы правильно, если и из московской школы «во всякия потребы люди благоразумно учася происходили, в церковную службу, и в гражданскую, воинствовати, знати строение и докторское врачевское искусство».[398]

    Близким следствием этого разговора явилось коренное преобразование училища в Заиконоспасском монастыре. Оно не только получило название Московская академия (по примеру Киевской), но и в соответствии с широкой программой, прозвучавшей в словах царя Петра, рассматривалось как государственный университет. Изменение статуса и программы происходило в соответствии с царским указом от 7 июля 1701 г., которым Московская Академия передавалась в ведение Стефана Яворского. Его стараниями сюда перешли несколько профессоров и десятки учеников из Киева. Ректором Академии в период преобразований стал Палладий Роговский, учившийся в иезуитских академиях Вильны, Ольмюца, Рима и получивший там степень доктора философии и богословия. К 1704 г. реформа завершилась и привела к тому, что в Заиконоспасском монастыре возникла полная копия Киевской академии – как по организационному устройству, так и по программе преподавания, и именно эта форма высшего учебного заведения развивалась здесь дальше в течение XVIII в.[399] Поэтому справедливо считать, что Московская академия, хотя и оформилась в 1701 г. на базе прежнего училища, основанного Лихудами, на деле не имела с последним почти никакой преемственности, кроме самого помещения.[400] Об этом же говорит, например, и послание иерусалимского патриарха Досифея от 15 ноября 1703 г., где тот упрекал Стефана Яворского, что тот «в конец еллинское училище стерл и токмо о латинских школах старается».[401]

    Таким образом, в России начала XVIII в. существовали два православных университета, вполне аналогичных европейским «доклассическим» университетам других конфессий. Киевская академия получила в России права университетской корпорации царскими Жалованными грамотами 1694 и 1701 гг., а Московская академия была организована по образцу Киевской в 1701 г. на базе славяно-греко-латинского училища, основанного братьями Лихудами. Сознательно ориентируясь на устройство католических университетов своей эпохи, Киевская академия способствовала началу развития контактов России с университетской Европой, но в то же время верно выполняла задачу охраны интересов православия на границе России и Запада. Как и во многих иезуитских университетах, в Киевской и Московской академиях читались лекции лишь философского и богословского циклов, но не преподавалось право и медицина, однако (как и у иезуитов) в XVIII в. делались попытки открыть и эти факультеты, чтобы перейти к «полному» университету.[402]

    Обучение в академиях давало возможность затем служить в различных сферах государственной жизни. Важно подчеркнуть, что ни Киевская, ни Московская академия в XVIII в. еще не представляли собой сугубо церковные школы. Напротив, они были учебными заведениями «для людей всякого чина и сана», не ограничивавшимися лишь подготовкой духовенства, но дававшими образование и людям, выбиравшим светскую карьеру, что доказывал социальный состав студентов и анализ их последующей деятельности. Так, в 1720-х гг. только около четверти выпускников Московской академии получали духовный сан, значительное же их число шло на службу переводчиками, переходило в медицинские, математические, инженерные школы.[403] Большой процент обучающихся первоначально составляли московские дворяне, и лишь с 1728 г. были введены ограничения по приему в академию выходцев не из духовного сословия, причем вопреки мнению правительства, которое «поддерживало взгляд на Московскую академию как на общеобразовательную школу для дворян».[404] Говоря о близости статуса Московской академии в России первой половины XVIII в. к университетскому, необходимо еще указать, что к ее названию иногда добавляли титул «Caesarea» – Императорская, подчеркивавший ее общегосударственное значение.[405]

    В прямой связи с возникновением первых русских академий находились и последующие проекты, в которых государственные деятели начала XVIII в. развивали мысли о создании в России не только отдельных университетов, но и шире – целой сети высших школ, поддерживаемых государством. Ряд таких проектов перечисляет в своем исследовании С. В. Рождественский. Так, Алексей Курбатов предлагал, ссылаясь на иностранные примеры, устроить в Петербурге и Москве «академии свободных разных наук, на разных диалектах, как церковных, гражданских, так и военных», а в губерниях – школы для шляхетства, купечества, «солдатских, пушкарских и других всяких чинов». Боярин Ф. С. Салтыков написал широкий план – «образ» всенародного обучения, благодаря которому русские должны «сравняться во всех свободных науках со всеми лучшими европскими государствами», поскольку «без свободных наук и добрых рукоделий не может государство стяжать себе умного имения и такожде будет всегда требовать во всех делех из других ученых государств людей на послуги свои и вспоможение».[406] Салтыков предлагал открыть по одной или две академии в каждой губернии и содержать их из монастырских доходов, а в их ученики записывать дворян, купеческих и разных чинов детей в возрасте от 6 до 23 лет. Программа этих училищ включала полный курс обучения вплоть до философии и богословия и должна была готовить учеников «в службы воинские и градские». Следует подчеркнуть общеобразовательный характер школ в проектах Курбатова и Салтыкова: исходя из «прагматической» мысли о подготовке государственных служащих, они высказывали мнение, что этим следует заниматься путем широкого изучения всех «свободных наук», т. е. фактически убеждали царя в необходимости развития в России университетского образования.

    Особый интерес представляет обнаруженный и опубликованный С. В. Рождественским проект «Академии Политики для пользы государственных канцелярий».[407] Его возможная дата создания лежит между 1715 и 1718 гг., поскольку, с одной стороны, проект предшествовал учреждению в Петербурге коллегий, с другой, в нем упоминается Морская Академия, основанная в 1715 г. Автор проекта неизвестен, но, безусловно, являлся одной из неординарных фигур петровского царствования, обнаруживая прекрасное знание истории и современного состояния университетов в различных европейских странах, в особенности в Италии (возможно, на собственном опыте). А. И. Андреев предположил, что проект написал один из переводчиков Коллегии иностранных дел,[408] но это кажется маловероятным – скорее в авторе можно увидеть крупного русского дипломата петровской эпохи, лично знакомого с описываемыми странами и посещавшего тамошние университеты. В качестве такой фигуры подходит, например, князь Б. И. Куракин.

    Проект интересен, прежде всего, тем, что уже в его начальном разделе утверждается необходимость развития в России университетов. Начиная с вопроса о подготовке канцеляристов и чиновников для намеченных коллегий, автор подобно приведенным выше рассуждениям Курбатова и Салтыкова приходит к мысли, что для этого недостаточно одностороннего практического образования. Организуя обучение будущих чиновников «политике», т. е. науке государственного управления, необходимо «поставить учение других науков, которые суть фундамент политики». Указывая на внутренние взаимосвязи наук, автор считает, что «оным, которые имеют учиться в Политике, надобно быть ученым прежде в Диалектике и в Философии, но еще лучше и полезнее будет, когда также фундамент имеют в юриспруденции», а из этого делает решающий вывод: «Того ради видится неоставляема институция единой университет публичной, в которой между достальными науками можно употребить и политику, яко употребляется в университетах Германии, Франции, Гишпании, в Парме, в Риме, Праге и прочих, в которых по совершению грамматики, уманите, риторики, философии и юриспруденции поставляется юность к учению политики». Западный пример служит главным аргументом, с помощью которого автор убеждает царя в пользе такого университета для России, ибо «многие принцы истощаются на постановлению всякой в своем государстве вышепомянутую университет с великим издержанием казны», при этом «такое иждивение малое высокому монарху читается, а прибыль превелика, понеже таким способом все подданные с неискуства выведутся; уподобляет же оных управить государственные дела так во владении стата, как в посольстве и в иных министерских дел». В России же основание такого университета произошло бы «в вечную и неугасимую славу нашему монарху, во удивление всего света и в неизреченную пользу всему Российскому православному народу».

    Автор специально подчеркивает, что существующие и утвержденные «через царскую благочестивость» коллегии в Киеве и Москве не могут считаться «полными» университетами, «понеже в оных не учатся все науки и что для лишения учителей». Характерно, что автор отказывает в университетском статусе новооснованным петровским офицерским школам (Морской Академии), которые «не имеют подлинную и фундаментальную регулу, содержательную, твердую и непременную». Таким образом, целью проекта служит именно основать в России «университет регулярной и порядочной, яко суть прочие Эвропи». Из дальнейшего изложения ясно, что под образцом последнего автор имел в виду иезуитские университеты (перечисляя их в Вильне, Праге, Вене, Граце, многих итальянских городах), а другие упрекал, что они «прежнюю свою красоту, древний порядок и совершенство потеряли». В проекте противопоставлялись две системы управления: с помощью «мирских чинов», характерная для протестантских, и «от духовных чинов, а особливо от иезуитов» – для католических университетов, причем симпатии автора целиком на стороне последних, которые «не токмо в славе всегда высокой были, но еще всегда больше умножаются и в добрый порядок поставляются». Поэтому советы по конкретной организации университетов автор давал в соответствии с иезуитской практикой, в т. ч. набирать учителей «из чинов монастырских»; вопрос же финансирования решался с помощью введения особой подати со всех губерний, которую «с радостию всякой даст, надеяся на богатое возвращение, которое состоит в науке их юностей во всяком искусстве». Будущими студентами автор, прежде всего, видел представителей «благороднейшего шляхетства», но не отказывал в праве учиться и другим сословиям, а в целом, был исполнен оптимизма в том, что со временем русский народ не только оружием, но и искусством превзойдет все другие, «понеже с Божию помощию одарены от натуры островидением, субтильным рассуждением и прилежанием ко перениманию всякую науку без трудности».

    В конце проекта перечислялись науки, которые должны преподаваться в университете: грамматика, поетика, «уманитет», риторика, философия, теология (традиционная последовательность предметов иезуитских коллегий), но, кроме них – политика, арифметика, геометрия, астрология, наутика (т. е. мореходное искусство), медицина, юриспруденция. Как видно, предполагаемый университет, действительно, стал бы «полным» в том смысле, что в нем предусматривались науки всех четырех факультетов. Общий его годовой бюджет был предусмотрен в 10 тыс. рублей.

    В целом, проанализированный проект отличало четкое представление об организации университетов в Западной Европе и одновременно, о тех конкретных государственных задачах (наполнение образованными чиновниками создаваемых коллегий, магистратов, посольств и т. д.), которые они могут решать в России. Непосредственная реакция Петра I на этот проект неизвестна, но нет сомнений, что он рассматривался царем наряду с другими в середине 1710-х гг., когда проблемам развития высшего образования в России Петр начал уделять повышенное внимание, благодаря своим контактам с учеными эпохи Просвещения (о чем пойдет речь в следующей главе). Наконец, 11 июня 1718 г. на очередном мемориале, представленном лифляндцем Г. Фиком, где вновь затрагивалась проблема подготовки людей «для гражданских и воинских чинов», царь написал: «Зделать академию. А ныне приискать из русских, хто учен и к тому склонность имеет. Также начать переводить книги: юриспруденцию и прочим к тому. Сие учинить сего году начала».[409]

    Если принципиальное решение царя было принято, то вопрос о будущей форме и устройстве нового «петровского» университета оставался открытым. Следует подчеркнуть, что потенциал развития православных университетов «доклассического» типа не был исчерпан и, как показывают разобранные выше проекты государственных деятелей в окружении Петра, с их помощью можно было удовлетворять требования государства по подготовке образованных людей для различных родов государственной службы. Закономерным продолжением этой тенденции было бы предлагавшееся широкое открытие академий или коллегий при монастырях, а также превращение существующих Киевской и Московской академий в «полные» университеты. Однако эти тенденции остались нереализованными в петровскую эпоху, что во многом обуславливалось общим направлением проводимой царем секуляризации общественной жизни. Возможность организации российских университетов под церковным управлением была окончательно отсечена Духовным регламентом 1721 г., который поставил перед Святейшим Синодом задачу создать отдельную систему школ для подготовки духовенства – в развитии же светского образования роль Церкви не получала по Духовному регламенту никакой законодательной опоры, хотя, как уже говорилось, Московская и Киевская академии еще долго в течение XVIII в. сохраняли черты всесословных общеобразовательных (по социальному составу учащихся и профилю выпускников) высших школ.

    Таким образом, Петр I не был склонен доверять «церковникам» дело подготовки государственных служащих. Для его реформ характерна вполне закономерная переориентация связей России с католического юга на технически развитый протестантский север Европы, а в сфере образования – прежде всего, на протестантскую Германию. Этому соответствовало и новое отношение к университетам, более подверженное влиянию утилитаризма и идей Просвещения, реализация которых должна была происходить без всякой оглядки на прежний опыт российских высших школ рубежа XVII–XVIII вв. И такой поворот стал особенно зримым, когда в связи с организацией в Петербурге Академии наук была предпринята новая попытка основания российского университета.

    Подводя итог анализу представлений об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в., подчеркнем еще раз один из главных выводов о том, что именно в этот период происходит перенос в нашу страну «идеи университета», заимствованной из Европы. В то время как для региона Восточной Европы, в целом, роль «спускового крючка», приведшего в действие механизмы распространения университетов, сыграла Реформация, в России схожие последствия имел раскол. Если в конце 1640-х гг. с приездом в Москву киевских монахов начался общий трансфер европейского научного знания в Россию, то в постановлениях церковного Собора 1666–1667 гг. с участием восточных патриархов речь шла уже именно о создании училища высших наук как необходимой меры для укрепления Церкви и государства в России. Проводником этой идеи выступил Симеон Полоцкий, к которому восходят два проекта создания такого училища – в конце 1660-х гг. при церкви Иоанна Богослова в Бронной слободе, которое по типу скорее напоминало западнорусские братские школы, и созданный на рубеже 1670—80-х гг. проект Московской академии – полноценного православного университета по европейскому образцу. К сожалению, острая политическая борьба и личные конфликты в 1680-е гг. не позволили воплотить в жизнь этот проект, зато тогда же в Москве возникли первые славяно-греко-латинские школы, которые, не став еще в полной мере высшими училищами, подготовили почву для дальнейшего развития университетского образования. Также в течение всей второй половины XVII в. все возрастающее влияние на образование в России оказывала Киевская академия, которая с окончательным переходом Киева под власть московского царя закрепила свои права университетской корпорации и выступила образцом, по которому в начале XVIII в. была создана Московская академия. Обе эти академии следует признать университетами «доклассической» эпохи, действовавшими в России начала XVIII в. Тем не менее главная проблема состояла в том, что начало «доклассического» периода университетской истории в России приходится на время, когда в Европе разворачиваются процессы «модернизации» университетов, содержавшие в себе отказ от ряда принципов их средневекового устройства и знаменовавшие, вообще, начало конца «доклассической» эпохи. Эти процессы немедленно получили отклик и в России. Поэтому «доклассическим» университетам здесь не хватило времени для развития, и они сразу же столкнулись с идеями просветительской «модернизации», которые проводило петровское государство.


    Император Карл IV Люксембург (1316—1378)

    Печать Кёльнского университета, 1392 г.


    Грамота Лейпцигского университета, скрепленная университетской печатью

    Средневековый ученый


    Старейшие матрикулы Венского университета с именами студентов, 1377 г.


    Академические нации выбирают ректора в Венском университете

    Генрих Рубенов (ок.1400 – 1462)


    Столкновение студентов с горожанами


    Дом Филиппа Меланхтона в Виттенберге


    Петр Канизий (1521—1597)


    Печать Марбургского университета, 1527 г.


    Герцог Генрих Юлий Брауншвейгский (1564—1613)


    Король Стефан Баторий (1533—1586)


    Великий гетман Ян Замойский (1542—1605)


    Двор Виленской академии (в центре – костел иезуитов, слева – здание коллегии)


    Здания Виленской академии, XVII—XVIII вв.


    Князь Константин-Василий Острожский (ок. 1524/25 – 1608)


    Греко-славянская грамматика, изданная во Львове в 1591 г.


    Утвердительная грамота на училище Львовского Успенского братства от константинопольского патриарха Иеремии, 1589 г

    Митрополит Петр Могила (1596—1646)


    Аллегория, изображающая студентов перед зданием Киевской академии, 1690-е гг.


    Царь Федор Алексеевич (1661—1682)

    Симеон Полоцкий (1629—1680)


    Привилегия на Московскую академию, 1681/82 г.


    Митрополит Стефан Яворский (1658—1722)

    Здание Московской академии в 30-х гг. XVIII в.

    Глава 2
    «Модернизация» немецких и российских университетов в эпоху Просвещения

    Начало «модернизации»: Галле

    Любопытное совпадение указывает на стадиальную разницу в университетской истории России и Германии: в 1694 г., в тот же самый год, когда киевские монахи получили грамоту, которая наконец перенесла в Россию правовой институт средневекового университета «доклассической» эпохи, в г. Галле на территории герцогства Бранденбург была открыта высшая школа, за которой закрепилось определение первого «модернизированного» университета – Reformuniversität. Ее появление показало путь к распространению новых идей, новых представлений об университетском образовании, в конечном счете, создало фундамент для наступления будущей эпохи «классического» университета.[410]

    Как уже обсуждалось в предыдущей главе, предпосылки для «модернизации» немецких университетов создало усилившееся после Реформации влияние государства на университет, которое, с одной стороны, рассматривало последний как инструмент подготовки к служебной карьере будущих пасторов, врачей, адвокатов и разного рода чиновников, а с другой стороны, желало обеспечить должный уровень этой подготовки, что было возможно только при непосредственном вмешательстве в управление университетом. К этому добавлялись, как и в прежние века, финансовые выгоды, которые государство извлекало из притока студентов в «свой» университет (если он после реформирования приобрел бы достаточную привлекательность) и, соответственно, прекращения утечки студенческих денег в другие университеты. Побуждением к «модернизации» могли выступать и различные аспекты политического или конфессионального положения того или иного княжества в империи.

    Так, университет Галле был открыт, прежде всего, благодаря тесному сочетанию государственной и конфессиональной политики бранденбургского двора. С 1613 г. бранденбургские курфюрсты приняли кальвинизм и немедленно столкнулись с проблемой поощрения собственной конфессии и противостояния лютеранскому большинству, господствовавшему практически на всей территории государства. Основанный для этого на крайнем западе их владений университет в Дуйсбурге (1654) не смог приобрести серьезного влияния и остался одним из малых университетов, не в последнюю очередь из-за близости других, более авторитетных кальвинистских школ (Лейден, Герборн). Поэтому в конце XVII в. курфюрст Фридрих III выбрал иной путь: он предпочел открыть университет, отвечавший потребностям лютеранского большинства своих подданных, но который бы при этом тесно контролировался властями. По меткому замечанию историка, подготовку 6 тысяч пасторских мест, которые насчитывались в государстве, власти не сочли возможным дальше оставлять в руках враждебного им ортодоксального течения в лютеранстве.[411]

    Конечно, для такого примирения интересов кальвинистского двора и лютеранского университета нужны были особые условия, и они были созданы: в Галле впервые в практике немецких университетов был применен принцип веротерпимости. Профессора университета, хотя и объявленного лютеранским, не должны были присягать на аугсбургском вероисповедании, а главное, в случае конфликтов между ними запрещались обвинения в ереси – дело передавалось на суд проректора, рассматривавшего спор по светским законам. Все это отражало фундаментальную причину: последовательно проведенную смену иерархии факультетов за счет понижения ранга богословского факультета, лишенного права высшей цензуры, и возвышения юридического факультета. Его сфера воздействия была признана более важной, как внутри университета, где юристы призваны были участвовать в разрешении университетских конфликтов с точки зрения «рациональных» норм, так и вне – именно на них лежала задача подготовки государственных служащих, и притом не в узко конфессиональном духе, как это было в прежних университетах, но исходя из просветительских представлений об общественном благе и верховенстве законов.

    Самым ярким представителем этого нового поколения университетских ученых-юристов был Христиан Томазиус – выдающийся философ-рационалист и правовед, последователь теоретика естественного права С. Пуффендорфа. По выражению Томазиуса, «подобно тому, что конечной целью в св. Писании является достижение блаженства в будущей жизни, учение о нравах (Sittenlehre) и все правоведение стремятся лишь к истинному благополучию в настоящей жизни». Гарантом же этого истинного благополучия является государство: именно оно способно положить конец бесчисленным религиозным спорам, очистить нравы, облагородить людей через образование.[412]

    Сын лейпцигского профессора, готовившийся к повторению карьеры отца, Томазиус на собственном примере испытал, что означают проявления религиозной нетерпимости – за свои выступления в печати в защиту брака саксонского князя-лютеранина с бранденбургской принцессой, исповедовавшей кальвинизм, он лишился права преподавания и вынужден был покинуть Лейпциг, найдя прием при бранденбургском дворе и получив приглашение в новый университет. Благодаря усилиям Томазиуса, юридический факультет Галле вскоре привлек сотни студентов из разных частей Германии и из-за ее пределов, в том числе из России. Слава этого профессора утвердила тогда в Галле поговорку: «Jus, Jus et nihil plus!» (Право, право и ничего больше), иными словами, сфера юридического факультета признавалась универсальной, а принадлежащие к ней знания, основанные на идеях Просвещения – необходимыми каждому человеку, намеревающемуся вступить на службу.

    В особенности это относилось к дворянам, прежде чуждавшимся университетов по причине их «грубых нравов». Чтобы привлечь их, Томазиус и его друзья начали культивировать в преподавательской среде новые ценности галантного поведения, противопоставляемые прежнему педантизму ученых. Профессор на кафедре уже не носил мантию или рясу, но был одет и напудрен, подобно дворянам, и должен был находить с ними общий язык, быть доступным, возбуждать искренний интерес у слушателей. Поэтому вполне естественно, что именно Томазиус, а вслед за ним и другие профессора в Галле, первым начал читать лекции на родном, немецком языке, что в перспективе имело большие последствия для всего университетского преподавания, в котором новые языки в противовес латыни постепенно завоевывали все большее пространство и окончательно утвердились на всех факультетах к концу XVIII в. К числу новых университетских ценностей следует также добавить толерантность и взаимное уважение ученых, дух которого Томазиус как никто другой стремился поддерживать в университете.[413]

    Появление Томазиуса на кафедре в Галле продемонстрировало еще одну положительную сторону основания нового университета в Галле – сознательный отбор профессоров. В приглашаемых искали именно те качества, которые должны были удовлетворять задуманному образу университета. Неудивительно, что среди первых профессоров оказались еще несколько ученых, составивших впоследствии славу немецкого Просвещения: так, для медицинского факультета это Фридрих Гофман (один из самых известных немецких врачей конца XVII – первой четверти XVIII в., естествоиспытатель, член многих ученых обществ, в том числе Петербургской Академии наук, возглавивший в Галле медицинское преподавание и читавший лекции по анатомии, хирургии и химии[414]), для философского – Кристоф Целлариус (филолог и историк, предложивший разделение мировой истории на античную, средневековую и новую[415]), для богословского – Август Герман Франке.

    Последний являлся ревностным пиетистом – сторонником религиозного течения, возникшего в последней четверти XVII в. и отделившегося от ортодоксального лютеранства. Пиетисты призывали своих последователей к активным делам милосердия, особенно ревностному следованию всем христианским добродетелям. Приглашенный в качестве профессора восточных языков в Галле, Франке одновременно получил место пастора в деревушке Глаухе, расположенной у самых южных ворот города, и именно там им был основан в 1695 г. Дом для сирот (Waisenhaus), ставший первым в череде знаменитых «учреждений Франке» (Frankesche Stiftungen), существующих до сих пор[416]. Это был крупнейший в Германии XVIII в. опыт создания образовательных учреждений нового типа, основанных на сплаве идей пиетизма и Просвещения. Каждая деталь воспитания, как умственного, так и религиозного, была продумана Франке до мелочей, и учителя, проводя с воспитанниками круглые сутки, ни на минуту не спускали с них глаз. Наряду с начальными школами-интернатами, открытыми Франке как для мальчиков, так и для девочек, во Franckesche Stiftungen активно действовала Учительская гимназия (Pädagogium), представлявшая собой школу для детей дворянства и состоятельных горожан. Учительскую гимназию в Галле посещали перед вступлением в университет и русские студенты начала XVIII в.[417] Уделяя огромное внимание воспитанию личности, Франке постоянно поощрял в своем кругу и научную деятельность, особенно изучение языков, надеясь их применять во время миссионерских путешествий. Он собрал огромную библиотеку, содержавшую издания на разнообразных языках народов мира (так, например, из Индии в Галле были доставлены книги на пальмовых листьях, а сам Франке выучил и преподавал тамильский язык).

    Пиетисты и лично сам Франке первоначально находили полное взаимопонимание с юристами из круга Томазиуса, признавая общую просветительскую основу своей деятельности. Но через несколько десятилетий после основания университета пиетисты, почувствовав здесь свою силу, начали претендовать на «контроль за умами» так же, как это раньше осуществляли другие представители богословских факультетов. Это ярко выразилось в их известном конфликте с Христианом Вольфом, профессором в Галле в 1706–1723 гг.

    Как уже упоминалось в первой главе, революция, произведенная Вольфом в философии XVIII в., превратила ее из мертвой догматической схемы в развивающуюся научную дисциплину, впервые в немецких университетах четко поставив проблему метода философского познания мира. «Вольфианский» метод, основывавшийся на точности определений и логичности доказательств в духе математических построений, удержался в университетском преподавании до начала XIX в. Если с его помощью и нельзя было решить любую философскую проблему, то этот метод превосходно объяснял, что означает – решить проблему.

    Именно в Галле Христиан Вольф добился своей преподавательской славы и почетных прозвищ «Magister Germaniae» и даже «Professor generis humani».[418] Будучи, как и большинство просветителей, ученым-энциклопедистом, Вольф оставил после себя огромное наследие, исчисляющееся десятками томов, целые своды знаний в различных областях, систематизированные и приведенные ученым к «математическому» порядку и ясности. Созданная философом картина мира во всем была призвана доказать всемогущество и благость Бога-творца, взаимную обусловленность всех частей и предметов тварного мира. Однако рационализм Вольфа имел подчеркнуто внеконфессиональный характер, и это послужило причиной его конфликта с пиетистами, а те, используя свое влияние при дворе, добились от короля Фридриха Вильгельма I указа об изгнании Вольфа из Галле. Семнадцать лет он провел в Марбургском университете, но затем вернулся, приглашенный новым прусским королем Фридрихом II, и это возвращение было встречено не только университетом, но и всеми жителями города как грандиозный триумф. За милю до городских ворот ученого ожидала торжественная колесница; на улицах и на площадях собрались толпы народа, и Вольф въехал в Галле при громогласных приветствиях, звуках труб и литавр.[419]

    Таким образом, прокламированный в Галле принцип веротерпимости все же мог нарушаться, и притом самим государством, что лишний раз демонстрировало двойственные последствия его вмешательства в университетскую жизнь. Государственный контроль в Галле впервые был распространен на такие области, которые раньше относились лишь к ведению корпорации. В системе университетского управления, которая была установлена рядом указов курфюрста и утвержденным им 1 июля 1694 г. уставом университета Галле и его факультетов,[420] заметно своеобразное сочетание корпоративных обычаев и новых тенденций подчинения государству.

    Так, университет получил традиционные привилегии12, в том числе судебный иммунитет (Gerichtbarkeit) для всех своих членов, которые освобождались от привлечения в местные городские суды, а судебные издержки и штрафы выплачивали непосредственно университету. Но при этом университетский суд был подчинен тайному советнику юстиции при берлинском дворе, выступавшему в качестве высшей инстанции, и в этом смысле лишен прежней автономии.[421]

    Особенно ярко новые тенденции заметны в организации высших административных постов в университете. Должность и компетенции ректора были переданы в исключительное ведение основателя – курфюрста Бранденбурга, который по своей воле мог передавать звание Rector Magnificentissimus одному из членов своей семьи (наследному принцу или его брату). Полномочный представитель ректора в университете получал название проректора, выбираемого из профессоров. Звание Rector Magnificentissimus члены прусского королевского дома принимали до 1718 г., но характерно, что и после этого срока право выборов ректора университету возвращено не было (он получил его только в XIX в.), а дело ограничивалось, как и раньше, выборами проректора. Причины этого коренились, очевидно, еще в средневековых представлениях о компетенциях ректорской власти, наделенной высоким званием и почетом в имперской иерархии, обладавшей особыми регалиями и т. д. (см. главу 1) – все эти традиционные полномочия, по мнению основателей университета, должны оставаться в руках правящего княжеского дома, а не передаваться профессорам. Избрание же в качестве главы университетской корпорации проректора делало акцент лишь на его административной компетенции в университете.

    Выборы проректора происходили раз в год и передавались от факультета к факультету в порядке очереди, на факультете же, как правило, останавливались на профессоре с наибольшей выслугой лет. Но для окончательного вступления проректора в должность требовалось его специальное утверждение указом курфюрста. К обязанностям проректора относились общий контроль за исполнением профессорами своих обязанностей, прием студентов, выдача дипломов, поддержание порядка в университете и, в особенности, в студенческой среде. Проректор имел право своей властью накладывать наказания – до четырех дней карцера (или штраф в 20 талеров), в более серьезных случаях требовалось решение собрания деканов («конвента») или всего университетского совета (Сената), который по уставу включал всех ординарных профессоров[422].

    В уставе указывалось, что при принятии решений проректор должен обращаться за советом к одному из профессоров-юристов, имевшему звание «ординария» (Ordinarius der juristischen Fakultät). В этом пункте можно усмотреть особое предпочтение, которое отдавалось в Галле юристам, но, как оказывается, вопрос был поставлен еще шире. Обязанности «ординария» устав трактовал очень обтекаемо – «заботиться о благополучии университета вообще», и это позволило уже с первого года существования университета наделить назначенного туда ординарием профессора И. Стрыка полномочиями директора университета (хотя последняя должность вообще не упоминалась в уставе). Как директор, Стрык и его преемники, авторитетные профессора-юристы (в 1710–1728 гг. это был X. Томазиус, в 1731–1749 гг. И. Бёмер) являлся непосредственным помощником проректора и нес ответственность за все хозяйственные дела университета, в которых, очевидно, как юрист, имел больше опыта.

    Назначение из числа профессоров директора в качестве, фактически, пожизненной должности, противопоставленной сменявшемуся ежегодно проректору, имело непосредственную связь с желанием контролировать бюджет университета. В отличие от своих предшественников, университет Галле не получил в собственность недвижимых имений, с которых собирал бы ренту, но его финансирование поступало напрямую из казны курфюрста (хотя, благодаря привилегиям, у университета оставались некоторые собственные источники доходов). Директор отвечал за расходование этих средств не только перед проректором, но и перед вышестоящими властями – канцлером и кураторами. Больше того, после студенческих беспорядков в 1721 г. была сделана попытка вообще отменить пост проректора, сделав директора (а им тогда был Томазиус) пожизненным главой корпорации. Лишь сопротивление большей части университета, да и самого Томазиуса, заставило восстановить традиционные выборы.[423]

    Если директор в университете Галле по рангу стоял ниже проректора, то пост канцлера университета, напротив, был рангом выше. В средневековой традиции канцлер представлял в университете власть папы (или императора): им был, например, местный епископ, который имел символические полномочия утверждать своей печатью диплом на ученую степень. В указе же о назначении канцлера, подписанном курфюрстом 9 сентября 1692 г. (т. е. еще до официального открытия университета), функции этой должности определялись по-новому: в задачу канцлера входило вкупе с директором «осуществлять надзор за учащими и учащимися», для чего еженедельно совещаться с профессорами о состоянии университета, ходе лекций, учебе студентов и т. д., и в целом оказывать профессорам поддержку полезными «советами и делами» (mit gutem Rat und Tat) и помогать «привести университет к доброму порядку и цветущему состоянию», для чего сообщать обо всех университетских нуждах кураторам, а при необходимости – делать представления самому курфюрсту.[424]

    Должность канцлера оплачивалась из казны, его жалование составляло круглую сумму в 1000 талеров в год (тогда как средняя зарплата профессора была в два раза ниже). По сути, канцлер являлся сторонним по отношению к университету чиновником, которому был поручен ближайший контроль над университетом (правда, в виде исключения в 1740—50-е гг. обязанности канцлера исполнял X. Вольф после своего возвращения в Галле, что лишь подчеркивало его особый почет и уважение в университете). Появление этой должности демонстрировало новое положение университета, встраиваемого в бюрократический механизм абсолютистского государства.

    Завершением такой новой системы являлось назначение двух кураторов университета (точнее, Oberkuratoren – «обер-кураторов»). Ими являлись сановники прусского двора, в ранге действительных тайных советников, которые находились в Берлине и здесь согласовывали решения по всем вопросам, касающимся штата университета, общих административных распоряжений, денежных ассигнований, разрешений университетских конфликтов и т. д.[425] Насколько известно, первое появление при княжеском дворе особых кураторов, уполномоченных решать вопросы относительно конкретного университета, произошло именно в герцогстве Бранденбург (в 1692 г., одновременно с Галле, кураторов получил также университет во Франкфурте на Одере, для Дуйсбурга же они существовали еще раньше), и уже отсюда эта практика распространилась во многих других немецких княжествах XVIII в.

    Итак, открытие университета Галле – первого немецкого университета эпохи Просвещения – имело важное значение в различных аспектах университетской истории. Впервые система преподавания была обновлена настолько, чтобы вернуть интерес студентов к науке, и к тому же привлечь выходцев из дворянского сословия. Был найден новый облик университетского ученого, сближавший его с представителями дворянской культуры, переносивший в университеты сам язык эпохи Просвещения (наибольший вклад в это внесли X. Томазиус и X. Вольф). Торжество рациональной философии значительно повлияло на развитие научной мысли XVIII в., и, например, учебники Вольфа в течение целого столетия служили образцовыми для преподавания во многих университетах, в том числе и в России.

    В то же время именно в Галле впервые начали институционально оформляться новые взаимоотношения между университетом и государством, когда университет, оставаясь еще по форме автономной корпорацией со средневековыми, подчас давно устарелыми привилегиями, подпадал под сферу государственного контроля и, потенциально, государственного управления. Другими словами, в Галле был сделан большой шаг вперед, в сторону превращения университета в государственное учреждение, каким он станет в «классическую» эпоху. Ясно, что эта новая система взаимоотношений имела большое значение и была непосредственно воспринята в России, где обустройство университетов с начала и до конца падало на плечи государства.

    Правда, через несколько десятилетий после своего основания, с уходом первого поколения профессоров, Галле перестал соответствовать тем высоким требованиям, которые утвердились на начальном этапе его развития. Изгнание Христиана Вольфа из Галле служило ясным симптомом этого кризиса. Его причины, возможно, лежали в том, что на смену курфюрсту Фридриху III, покровителю наук и основателю Берлинской академии наук, пришли правители, двор которых имел совсем другую атмосферу – Фридрих Вильгельм I, «солдатский король» (именно он распорядился о высылке Вольфа, чьим учением о всеобщем предопределении, как объяснили королю, можно оправдать дезертиров, бегущих с поля боя, поскольку «им это предопределено свыше»), и даже Фридрих II, чья слава мецената и любителя искусств не скрывала того факта, что большую часть средств из казны король тратил на ведение войн. Возможно, впрочем, в упадке университета Галле в середине XVIII в. виновата не только «милитаризация» прусской политики, но и какие-то иные причины, еще не достаточно изученные историками.

    Так или иначе, но новый просветительский «призыв», прозвучавший из Галле, не остался без ответа, и эстафету в деле развития образцового университета эпохи Просвещения перехватил Гёттинген. Однако не следует забывать, что и Галле, и Гёттинген являлись исключениями на фоне общей стагнации большинства немецких университетов, неуклонного падения их общественного авторитета, как и собственно числа студентов. Снижение уровня преподавания в Галле, поэтому, находилось как раз в русле этой общей тенденции. Создавалось ощущение, что XVIII век должен стать последним в истории университетов, этих «косных остатков цехового устройства». Так, по крайней мере, думали многие просветители. Их жесткая критика состояния университетов широко распространялась в Европе и была известна в России, образуя там еще одну из компонент идейного поля, на котором происходили дискуссии о создании российских университетов. Поэтому прежде чем перейти к анализу новых попыток открыть университет в России, нужно ознакомиться с этой критикой и ее восприятием подробнее.

    Просветительская критика и просветительская альтернатива университетам

    Аргументы просветителей против университетов сводились главным образом к осуждению их корпоративной, «цеховой» природы как не соответствующей требованиям времени.

    Сюда, во-первых, входило обличение «академической свободы», которая превратилась в ощущение «университетскими гражданами» – прежде всего студентами – не только своей исключительности по отношению к окружающему их городскому обществу, но и безнаказанности. Молодой человек, по мнению просветителей, поступает в студенты не для того, чтобы учиться, но чтобы «вести свободную жизнь», причем, начиная ее в 16 лет, стремится пробыть в университете как можно дольше, зачастую до 30 лет.[426] Тем самым, студенчество безнадежно портит нравы юношества. Пьянство, разврат, буйные кутежи, дуэли, драки с местными жителями, нарушение порядка в общественных местах (например, во время церковной службы) – все это характерные черты студенческой жизни, отмечаемые современниками. С социальной точки зрения студенты представляли собой выходцев из средних или бедных слоев немецкого общества, а дворянство чуждалось отпускать своих детей в университеты, чтобы избежать для них алкогольных эксцессов или иной «порчи здоровья». Корпоративные права, некогда дарованные для обеспечения условий успешной учебы, полностью перестали соответствовать своей цели, были превращены студентами в обоснование своего собственного образа жизни как формы паразитического существования. Неудивительно, что любая университетская реформа начиналась с задачи дисциплинировать, «привести в чувство» студентов, и это в равной мере относится и к обоснованию «классического» университета в кругу В. фон Гумбольдта. Естественным предложением просветителей являлось уравнять студентов во всех правах и обязанностях с остальными горожанами, а также создавать высшие школы в крупных городах, доходы которых не зависят от присутствия или отсутствия студентов, где они растворяются в общей массе жителей и не чувствуют свою обособленность и свою силу.[427]

    Во-вторых, полагали просветители, даже и при повышении дисциплины студентов университет все равно ничему их не учит, да и не может выучить.

    Виной этому теоретический характер обучения, его слабая связь с практической деятельностью, которая ожидала студентов вне университетских стен. Программы преподавания, сама структура факультетов не отражают текущих потребностей в «полезных» знаниях, которых там не изучают. Действительно, попытки открыть в немецких университетах XVIII в. (с переменным успехом) «камеральные» отделения для преподавания там т. н. Kameralwissenschaften – предметов, готовивших к будущей государственной службе (политической экономии, статистики, дипломатики и др.) лишь подчеркивали отчуждение традиционной структуры университета от этих наук[428]. Успех Франке в Галле также объяснялся тем, что пиетизм предлагал вместо отвлеченных богословских прений практическое воспитание в том, как в повседневной жизни чтить Бога и жить по его законам – но и это было лишь исключением в тогдашней картине университетов.

    В-третьих, просветители остро критиковали устаревшие формы преподавания, в которых видели корень бед университетской учебы. Постоянно раздавалось мнение о том, что лекция утратила свой смысл с распространением книгоиздания и удешевлением книг, что студенты должны учиться по учебникам, а профессора, читающие с кафедры по напечатанным книгам с минимальным их комментированием, лишь впустую растрачивают время студентов, и такие лекции пригодны только для бедных студентов, которые не могут купить себе книги. Вот характерное, сделанное заинтересованным путешественником описание того, как происходила лекция в католическом университете XVIII в.: «Философская зала – самая большая в университете, и слушателей в ней собирается больше всего, около 200 человек. В них соединяются все примеры невнимания, которые я встречал и в других местах. Поскольку философия относится к низшему, или приготовительному классу в университете, то большая часть слушателей были подростки или в подлинном смысле дети, по меньшей мере, вели они себя таким образом. Некоторые невоспитанно ложились на скамейки, некоторые болтали, другие по-детски глазели по сторонам, некоторые клевали носом. Все это вполне допускалось, а для того, чтобы эти молодые любители учености не шумели настолько, чтобы мешать профессору, на одном из особых мест возле кафедры сидел студент, который, когда те становились слишком громкими, вставал и напоминал им об их обязанностях по отношению к учителю».[429]

    Столь же мало смысла просветители видели и в факультетском диспуте, который, как уже указывалось, сводился к перечислению мнений известных авторов или общепризнанных догм и превратился в совершенно формальную процедуру, которая не отвечала современным задачам обучения (например, в Гёттингене такие диспуты вообще не проводились, зато в малых университетах, державшихся средневековых традиций, сохранялись до конца XVIII в.[430]).

    Наконец, в-четвертых, осуждению со стороны просветителей подвергался и сам профессорский корпус университетов. За профессорами прочно закрепилось прозвище педантов, чуждых современному развитию наук. Результатом права «самовосполнения» университетов, как признавали многие, стало корпоративное кумовство и партийность, примером чему служила университетская судьба Иммануила Канта, который, уже будучи известным ученым, с большим трудом смог добиться своего избрания ординарным профессором23. Большие нарекания вызывало и то, как профессора исполняли свои обязанности. Так, сам прусский король Фридрих II писал: «Корыстолюбие и лень профессоров препятствуют тому, чтобы знания распространялись так широко, как этого бы хотелось; профессора довольствуются тем, что исполняют свой долг столь узко, как только возможно, они читают свои коллегии, и это все. Если же студенты хотят от них получить частные занятия, то этого можно добиться лишь за неслыханную цену»24. Одновременно сами профессора жаловались, что следить за развитием наук и улучшать преподавание им мешает чрезмерная загруженность (до 34 часов занятий в неделю) – но на самом деле среди этих часов собственно университетские лекции (т. н. Publica – публичные) составляли лишь меньшую часть, а основная перегрузка происходила из-за того, что все профессора объявляли огромное количество частных лекций за отдельную плату (Privata и Privatissima – эти два разряда отличались по числу слушателей), желая заработать больше денег. Посещение частных занятий профессоров являлось нормой для небольшой группы зажиточных университетских студентов; напротив, большинству бедных студентов полагалось довольствоваться лишь публичными лекциями, что вновь демонстрировало профанирование их учебы25.

    Общий вывод, который вытекал из критики просветителей, заключался в отстаивании утилитарного подхода к высшему образованию, который отразился в политике князей конца XVII–XVIII в., – создания школ под полным контролем государства, где преподавались бы «полезные знания» и науки, необходимые для будущей службы. Помимо уже упоминавшихся Ritterakademie, медицинских, горных школ и проч., заслуживает особого внимания основание в 1781 г. высшей школы в Штутгарте, которая хотя и просуществовала лишь до 1794 г., но воплотила в себе важные новые тенденции просветительской мысли. Школа получила от вюртембергского герцога все обычные привилегии университета, но в то же время ее организация резко порвала с прежней традицией преподавания, и поэтому, чтобы не раздражать находившийся поблизости старинный Тюбинген, училище было названо не университетом, a Hochschule («высшая школа»), В нем были открыты шесть факультетов – военного дела (сама школа родилась на базе существовавшей военной академии), камеральных наук, лесного хозяйства, права, медицины и экономики. Объединение под одной университетской крышей различных, по сути независимых специальных школ, предвосхищало некоторые проекты реформирования университетов рубежа XVIII–XIX вв. и, по сути, являлось предшественником новой французской системы высшего образования после Революции.[431]

    Ознакомившись в общих чертах с содержанием просветительской критики университетов, ее понимание можно углубить анализом нескольких источников второй половины XVIII в. – времени, когда эта критика наиболее артикулировано была выражена в печати и общественном мнении.

    Первый из них напрямую относится к России, и показывает восприятие этих идей в сознании просвещенной элиты русского общества, причем, что немаловажно, непосредственно связанной с первым российским университетом в Москве. На торжественном университетском акте 22 апреля 1768 г. его молодой преподаватель И. А. Третьяков выступил со «Словом о происшествии и учреждении университетов в Европе на государственных иждивениях». В этом произведении впервые в общественной мысли России была представлена широкая картина истории университетов в Европе, от их возникновения до современного состояния. И. А. Третьяков и его товарищ С. Е. Десницкий, известный в будущем профессор-юрист, которому принадлежит первая научная постановка изучения русского права, недавно вернулись из университета Глазго, где провели шесть лет, командированные туда И. И. Шуваловым. На складывание мировоззрения и Третьякова, и Десницкого, безусловно, оказали влияние труды их университетского учителя, философа-просветителя, экономиста и правоведа А. Смита. Как показал британский исследователь А. Браун, речь Третьякова на самом деле была написана «его более даровитым и плодовитым другом» Десницким, авторская правка которого сохранилась на одном из ее напечатанных экземпляров[432]. Но независимо от того, кто из двух молодых ученых был автором текста, в нем отразились их критические представления об университетах в русле идей Просвещения.

    Уже в самом начале выступления оратор противопоставил причины возникновения университетов в России и в других странах: если в нашем отечестве «они заводятся единственно для ожидаемой пользы и для народного просвещения», то в других странах имели «другое начало и намерение».[433] Кратко остановившись на античном происхождении наук, Третьяков далее подчеркивал ведущую роль духовенства в сохранении этих наук в средние века и корыстолюбивые побуждения церковников, которые «тем в большую отчасу проходили силу через свое учение и знание» и учреждали школы, чтобы «удержать себе важность, достоинство, почтение», «возвыситься и стать соперниками знатным фамилиям». Поэтому само основание университетов в речи трактуется исключительно в интересах духовного сословия: «Когда папа римский и весь его причет церковный, взошедши на трон своего владычества, такую власть и силу получил, что мог по своей благостыне целые государства дарить, кому хотел, тогда и сии училища от него получили маетности, доходы и великие привилегии. Такое есть начало университетов нынешних в Европе»[434]. В последующем, распространяя из своих училищ правовые знания (Третьяков особо выделял открытие в 1130 г. «Пандектов»), ученые корпорации «начали вступать в гражданские дела адвокатами, которые исходатайствовали себе некоторые выгоды церковные, чрез которые силились сделать не подверженными ни в чем гражданской власти». Таким образом, звучал в речи вывод, «всякое приумножение наук умножило духовных власть и доходы». Качество же университетского обучения, по мнению оратора, было весьма низким: «Истинно удивления достойно, что Цицерон и Демосфен с неподражаемым красноречием не могли столько слушателей в свою сторону склонить, сколько гугнивый и косноязычный капуцин с безосновательным учением в своих школах успел».[435]

    Лишь благодаря Реформации, «когда злоупотребления перешли предел», все монахи из школ и гражданского правления были изгнаны, а «европейские государи и высокие области приняли в милостивое свое покровительство сии училища, дозволяя оным на тех же основаниях и привилегиях продолжаться, на которых оные у духовных сооружены были». Но поскольку университеты к тому времени требовали «столь великих иждивений на столь малые училища», то короли оказались заинтересованными умножить науки и развить в них преподавание «всего полезного и надобного отечеству». Этому примеру, усмотрев «явную пользу» от университетов, последовали и другие державы, в том числе и в «сем царствующем граде», т. е. Москве.[436]

    Интересно, что чтение речи с трибуны Московского университета, несмотря на внешне лояльный к университету характер, вызвало целую бурю эмоций: в ней усмотрели «многие сумнительства и дерзновенные выражения».[437] «Дерзновенность» схемы университетской истории, представленной Третьяковым и призванной доказать, что «иногда и вредные обществу человеческие намерения преобращаются во благое всем свету», заключалась в том, что сама основа университетской автономии, которую поддерживали профессора как в большинстве немецких, так и в Московском университете того времени, а именно «безмерные доходы», «маетности и привилегии», трактовалась молодым русским просветителем как условие для сохранения невежества, «безосновательного учения», служившее только корпоративным интересам узкой группы людей. А единственным критерием, который нужно применять к университету, служит приносимая им «государственная польза», и поэтому естественным выводом из приведенных в речи рассуждений является такая организация университета, которая ставит его под тесный контроль государства, т. е. представляет собой противоположность университетской автономии.

    Высказанные Третьяковым мысли явно перекликались с записками других просветителей. Вот характерные слова Дени Дидро, обращенные к Екатерине II в 1775 г., о происхождении университетов во Франции: «Карл Великий основал наш бедный университет. Он построил его в готическом стиле, и он остался готическим и поныне»[438] (слово «готическое» было тогда синонимом варварства). Главную причину сохранения этого варварства Дидро видел в «духе корпоративной солидарности», феодальной юрисдикции, создающей «неразрывную цепь традиционного невежества». Ученик восходит от артистического факультета к высшим, получает звания докторов, «но это еще не значит, что он стал ученым». Недостатки университета, находящегося в «столице просвещенной нации, подле трех академий», общеизвестны, их критиковали «множество превосходных писателей», но по-прежнему это учреждение существует «к ущербу и стыду нации, к вреду детей всего королевства», уже давно не отвечая «длительным интересам государства», и, значит, требует кардинальных реформ.[439]

    Немецкие педагоги 1770—80-х гг. столь же последовательно выражали свое неприятие современных им университетов. Христиан Готтхильф Зальцман, ученик известного просветителя Иоганна Бернарда Базедова и основатель собственной школы близ Готы, писал: «Учреждение наших университетов произошло в те времена, когда мир был еще беден книгами и человек, который умел бы читать и писать, относился к диковинкам. В наши дни они, однако, представляют столь же жалкое зрелище, как крепость, возведенная во времена крестовых походов, во время войны, в которой при штурме крепостей пользуются бомбами и пушками». По мнению Зальцмана, все учебные методы в университетах устарели. Профессора не приучают учеников думать, они растолковывают и разжевывают им истины так, чтобы студент затвердил систему только своего учителя, и это приводит к узости мышления, к тому, что выученные так люди отбрасывают в сторону или оспаривают как заблуждение все то, что не согласуется с раз и навсегда застывшими сведениями. Соответственно, самостоятельная сфера деятельности студентов обращается на другие предметы: праздные забавы и беспорядки.

    Вытекающая отсюда рекомендация Зальцмана – молодым людям в таком случае лучше учиться по книгам, время от времени прибегая к совету умудренного опытом человека. Тот, кто одарен с рождения способностью к учебе, сможет идти вперед благодаря лишь книгам. Другим же лучше быть за наковальней, плугом, или другим инструментом, к чему они имеют свою склонность и талант. И, тем самым, неспособные не придут в университеты, т. к. «нашествие саранчи, гусениц или других паразитов не столь бедственно для страны, как людей, которые называют себя учеными, но таковыми не являются». Поэтому, делает вывод Зальцман, университеты излишни, ни на что не годятся в практическом и нравственном смысле, и даже опасны. Закрытие этих «рассадников чумы и бедствий» было бы торжеством разума.[440]

    Зальцману вторит еще один ученик И. Б. Базедова, Иоганн Генрих Кампе, советник по школьным делам в Брауншвейге. Он вновь приводил критические аргументы о «фальшивой учености» профессоров и «моральном одичании» студентов, поскольку те думают, что в университете они уже выросли из всякого воспитания, профессора же ничего не понимают в сути формирования нравственности. Мысль, что университеты могли бы оправдать свое существование как рассадники наук, Кампе отвергает, указывая на то, как много превосходных ученых уже воспитаны вне университетов. Конечно, для подготовки ученых необходимы школьные объединения, но «отсюда не следует, что такие высшие школы должны иметь форму университетов», и Кампе далее указывает на реальные школы и гимназии в городах, к которым можно было бы присоединить практическую подготовку богословов, юристов и медиков. Практическое обучение в школе, по его мнению, лучше, чем в университете, где каждый может как посещать, так и не посещать лекции. Вывод из высказанного однозначен – университеты нужно распустить, и чем скорее, тем лучше. «Зло здесь, насколько я могу видеть, неизлечимо. Оно лежит в существенной форме университетов, которая может быть уничтожена не иначе, как вместе с самими университетами. Все до сих пор испробованные и в будущем испробуемые средства к исправлению университетов суть не более чем паллиативы, которые лишь прячут вред от наших глаз, даже смягчают его в каких-то отдельных редких случаях, но никогда не могут его целиком искоренить».[441]

    Какие же учреждения должны были выступить на смену университетам? Создание профессиональных школ «полезных знаний» для усовершенствованной подготовки юношества еще оставляло открытым вопрос о тех учреждениях, которые возьмут на себя задачу быть рассадниками наук, вместилищами «истинной учености». Эпоха Просвещения дала ясный ответ на этот вопрос, предложив в таком качестве научные академии.

    Возникновение научных академий связано с движением гуманизма, произошло в Италии в конце XV в. (к числу первых относится Платоновская Академия во Флоренции) и уже тогда было полемически заострено против университетов, нарушив их монополию быть объединениями носителей передовых научных знаний.[442] Первоначально преимущественно филологические, во второй половине XVI в. академии начали собирать вокруг себя и естествоиспытателей (например, Accademia dei Lincei в Риме, членом которой был Г. Галилей) и с этого времени внесли заметный вклад в «научную революцию», кардинально изменившую физическую картину мира. В Италии же выявилось, что успешная деятельность академий во многом зависит от их финансовой поддержки со стороны одного из княжеских дворов. Этим путем пошло создание объединений ученых в XVII в., когда они заручились покровительством двух крупнейших европейских монархий – английской и французской. В 1662 г. было создано Royal Society (Королевское общество) в Лондоне, в 1666 г. Académie des Sciences  (Академия наук) в Париже – и та, и другая с естественнонаучными целями. В последней трети XVII в., благодаря благоприятной для ученых политике министра Ж. Б. Кольбера, в Париже действовал уже целый букет академий (надписей и изящной словесности, скульптуры, архитектуры, музыки), члены которых использовались правительством в качестве экспертов в разного рода государственных предприятиях.

    В 1699 г. Академия наук в Париже была реорганизована таким образом, что ее подчинение государственным задачам стало еще более выраженным. Была четко зафиксирована ее структура, разделенная на четыре класса по видам наук, определено количество постоянных членов на государственном жаловании – по десять в каждом классе, а также количество почетных членов, получающих пенсию (pensionnaires), «ассоциированных» членов вне Парижа, в том числе за границей, находящихся в переписке с Академией (associés), и «учеников» (élèves) – молодых ученых, каждый из которых прикреплен для обучения к одному из пенсионеров как к наставнику. Для всех членов требовалась академическая квалификация. Президента Академии назначал король. Академия была непосредственно подчинена одному из королевских министров и должна была выполнять ряд государственных поручений, как-то: отвечать за экспертизу технических новшеств.[443]

    Реорганизованная как государственная структура Парижская Академия наук и Королевское общество в Лондоне, сохранявшее известную дистанцию от государства, представляли собой две модели, на которые ориентировались основания новых академий. В XVIII в. т. н. «академическое движение» распространилось на всем пространстве Европы, от Стокгольма до Палермо и от Петербурга до Дублина. Научные академии представляли собой наиболее многочисленные и типичные организации эпохи Просвещения, которую историки иногда и определяют как «век академий».[444] Количество их различных видов значительно умножилось: возникли сельскохозяйственные, медико-хирургические, экономические, технические, физические ученые общества и т. д.

    Первой академией Германии в 1652 г. стала Academia Naturae Curiosorum (впоследствии за ней закрепилось название «Леопольдина») – научное общество естествоиспытателей, основанное императором Леопольдом I в Швейнфурте по инициативе четырех местных врачей. У этого общества не было постоянной резиденции, и заседания происходили в том городе, где жил его избранный президент. В 1700 г. была учреждена Берлинская королевская академия наук по проекту Г. В. Лейбница, в котором за образец была взята организация Парижской академии, но помимо естественных включены также и гуманитарные науки.[445] Характерно, что создание научных академий было типично для монархических стран, в республиках же (Нидерланды, Швейцария) они не играли большой роли.

    Важно подчеркнуть, что научные академии не являлись публичными учебными заведениями. Их члены не несли никаких преподавательских обязанностей, все их время должно было посвящаться только занятиям наукой. Представляя собой свободные объединения ученых с общими научными интересами, академии видели своей задачей поддерживать сеть ученых контактов, проверять новые открытия, обсуждать актуальные проблемы, стоявшие перед наукой, и т. д. В этом смысле возникновение академий явилось продуктом нового этапа развития науки и противостояло прежней традиции передачи знаний, которая сохранялась в университетах.

    При различении академий и университетов во многих языках возникала терминологическая проблема. Наиболее четко ее смогли разрешить во французском языке: как подчеркивала «Энциклопедия» Дидро и Даламбера, «хотя академия и университет значат одно и то же по-латыни, они обозначают совершенно разные вещи по-французски»,[446] и действительно, за высшим учебным заведением здесь закрепилось название université, а слово académie употреблялось только по отношению к ученому обществу.

    В немецком языке ситуация была хуже: как уже упоминалось, согласно сложившейся в немецком гуманизме XVI в. традиции название «академия» относилось именно к высшему учебному заведению. Поэтому Лейбниц при основании Берлинской академии наук предложил назвать ее «Sozietät der Scienzien» (название «академия» в Берлине начало употребляться только с 1744 г. после введения там французского языка в качестве языка научных публикаций).[447] Уже в первой половине XVIII в. немецкие ученые признавали, что слово «академия» существует в двух различных смыслах. X. Вольф призывал разделять университет и академию как научное общество: «первый есть место преподавания, последняя – место исследований с целью разработки новых научных знаний или их расширения». Другой видный ученый и писатель, профессор Гёттингенского университета Альбрехт фон Галлер полагал, что университет представляет собой «академию для наставлений», а академия наук – «академию для изобретений»[448]. Таким образом, необходимость терминологического различения научных академий и университетов влекла за собой более общее представление о разделении функций научного исследования и преподавания. Оно смыкалось здесь с просветительской критикой университетов, которая отказывала последним в праве быть двигателями науки, но в то же время все-таки признавала за университетами функцию передачи накопленных знаний.

    Отмеченная терминологическая разница имеет прямое отношение к правильной интерпретации проекта об учреждении Петербургской Академии наук и художеств (1724), в котором впервые в российском законодательстве было употреблено понятие «университет».

    Общеизвестно, что этот проект восходит к предложениям, сделанным Г. В. Лейбницем. Еще один из первых историков отечественного университетского образования С. П. Шевырев, поместив упоминание о разговорах Лейбница с Петром I среди предыстории основания Московского университета, высказал мнение, что именно Лейбниц впервые сформулировал саму идею открытия университетов в России,[449] и данное мнение многократно воспроизводилось в историографии. В то же время столь же хорошо известно, что в течение десятилетий своего общения с монархами разных стран Европы Лейбниц, прежде всего, выдвигал проекты открытия в различных государствах (Майнце, Бранденбурге, Саксонии, Ганновере) научных академий. Чтобы разрешить это противоречие, необходимо подробнее остановиться на мировоззрении этого ученого и его влиянии на Россию.

    Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646–1716) – крупнейший немецкий ученый и мыслитель эпохи Просвещения, философ, богослов, математик, физик, химик, историк, юрист, дипломат, в своей научной и общественной деятельности отличавшийся колоссальной широтой интересов. Помимо создания им собственной оригинальной философской системы особенно велик вклад Лейбница в развитие современного дифференциального и интегрального исчисления[450].

    Тем интереснее, что вся блестящая научная деятельность Лейбница прошла вне стен университетов, в чем, безусловно, заключалось его уникальное положение в немецкой науке своего времени. Уроженец Лейпцига, сын здешнего профессора, Г. В. Лейбниц, уже вступая в жизнь, смог близко познакомиться с университетской средой Германии и составил о ней весьма критическое мнение. Он пришел к твердому убеждению, что наука будет двигаться вперед, свободная от университетской косности и застоя, если сможет укрепиться в непосредственной близости от центров государственной власти. С разнообразными научными и просветительскими проектами Лейбниц поступил на службу к майнцскому курфюрсту, затем французскому королю Людовику XIV и, наконец, около 40 лет служил в должности придворного библиотекаря и советника ганноверских герцогов (курфюрстов Брауншвейг-Люнебург). Именно в это время он нашел поддержку при дворе бранденбургского курфюрста Фридриха III, основателя университета Галле, который реализовал его проект открытия Берлинской Академии наук, первым президентом которой Лейбниц был избран в 1700 г.

    В эти же годы, совпавшие с периодом Великого Посольства, у Лейбница впервые возник интерес к России. Философ увидел в путешествии царя Петра наведение моста, который в перспективе должен пересечь евразийский континент, соединив Европу с Китаем.[451] В 1697–1699 гг. Лейбниц активно обсуждал с А. Г. Франке новые экономические и политические возможности, открывающиеся в связи с этим для Европы и интересовался участием Франке в посылке в Россию немецких учителей.[452] Ученый искал возможности сблизиться с Петром I, но во время Великого Посольства Лейбницу это не удалось (по рассказам, он разминулся с царем в нескольких часах на одной из почтовых станций), и их первая встреча состоялась в саксонском городке Торгау на Эльбе летом 1711 г. во время свадьбы царевича Алексея и принцессы вольфенбюттельской Шарлотты. Оба собеседника, по-видимому, произвели друг на друга сильное впечатление. По крайней мере, Петр I на следующий же день пригласил ученого к себе за стол и предложил поступить на русскую службу. Сам Лейбниц по итогам встречи писал, что его долгожданные надежды, которые он вынашивал в течение более десяти лет, наконец полностью исполнились.[453]

    Основные идеи Лейбница в отношении России, действительно, оформились еще на рубеже XVII–XVIII вв. вместе с первыми донесшимися в Европу сведениями о начале масштабных преобразований ее северо-восточного соседа. Как один из ярчайших представителей эпохи Просвещения, Лейбниц рассматривал Россию с позиций «общественного блага», трактуемого им не только исходя из интересов отдельной нации, но и всего человеческого рода. Желание Лейбница содействовать преобразованиям в России оправдывалось его уверенностью, что «в интересах всех народов и общему их благу соответствует, чтобы и русские смогли получить все преимущества, достигнутые другими народами и служащие к их улучшению».[454]

    В общих взглядах философа на Россию можно выделить несколько основных положений. Во-первых, полагал он, географическое положение этой страны открывает уникальную возможность наведения сухопутного «моста» между Западом и Востоком, Европой и Азией, по которому должно происходить не просто развитие торговли, но обмен знаниями, «синтез культур». Во-вторых, Россия, еще недавно находившаяся в состоянии «варварства», теперь, благодаря могучей воле и энергии своего государя, должна приобрести государственные и общественные институты, свойственные «цивилизованным» странам, причем сделает это тем быстрее, поскольку может избежать допущенных ранее в западных странах ошибок и заблуждений. В-третьих, важнейшим условием правильной работы возводимого в ходе реформ в России нового «государственного механизма»[455] является развитие в стране науки и образования.

    К вытекавшим из этих идей разнообразным конкретным проектам, которые Лейбниц предлагал для исполнения Петру I, относилось развитие в России транспорта (в том числе, например, строительство Волго-донского канала), исследование Сибири, осушение болот, поиск и разработка месторождений полезных ископаемых, основание новых фабрик, мануфактур, горных заводов, создание банков и ломбардов, преобразование таможен и налогообложения, открытие типографий, библиотек, заведение зоологического и ботанического сада, проведение в России регулярных астрономических наблюдений и измерений и т. д. С целью сблизить страну с центрами западной цивилизации Лейбниц думал не только о приглашении иностранных специалистов в Россию, но и об облегчении возможности путешествия на Запад российским подданным. Для детальной проработки своих проектов ученому не хватало конкретной информации, однако он разработал подробный план «Энциклопедии», которая бы объединила все необходимые географические, политические, экономические сведения о России в одну систему.[456]

    Уже в первых проектах Лейбница одним из центров государственной системы России должна была стать Академия наук и художеств, обладающая широкими функциями своего рода «Ученой коллегии» (в петровском смысле слова), которая руководит начальными училищами, подготовкой и аттестацией учителей, всем книгоизданием и даже бумажной торговлей.[457] При этом, как подчеркивал ученый, желая повысить интерес царя к своему проекту, Академия не будет ничего стоить бюджету, поскольку должна получать доходы от инициированных ею же научных предприятий, а также привилегий на книготорговлю и косвенных налогов с продажи книг и газет. Чтобы сделать идею Академии еще более привлекательной для прагматически настроенного Петра, Лейбниц позднее выдвинул ряд планов академических экспедиций, связанных с мореплаванием: поиск в северных широтах России сухопутного перешейка между Азией и Америкой, а также измерение отклонения магнитной стрелки компаса вблизи северного полюса, которое необходимо знать для кораблевождения (Лейбниц надеялся, тем самым, определить закон «блуждания» магнитного полюса Земли). Во время проведения этих экспедиций, по мысли ученого, одновременно должно выполняться картографирование России, исследование ее флоры, фауны, минералов и даже изучение местных языков (Лейбница особенно интересовало происхождение и взаимное родство народов, населяющих восточную часть Европы и Азию). Можно заметить, что некоторые замыслы Лейбница, в частности широкое исследование России с помощью экспедиций, начали исполняться уже вскоре после его смерти; другие же, как проведение в России регулярных магнитных измерений, были реализованы лишь в начале XIX в. по инициативе Александра фон Гумбольдта.

    Если на встрече в Торгау Лейбниц представил Петру I конспект своей программы реформ из десяти пунктов, одним из которых было развитие научных учреждений в России, то перед следующей встречей, состоявшейся в конце осени 1712 г. в Карлсбаде, ученым была подготовлена специальная записка по этому вопросу, направленная царю 9 сентября 1712 г. в Грайфсвальд. В ней прозвучала идея создания в России высших училищ-университетов, которые бы наряду со средними школами и Академией наук составили бы общую систему.[458] Городами, где следовало открыть университеты, Лейбниц называл Москву – «столицу империи» и трое «ворот империи»: Киев, обращенный на юг, в сторону Турции, Астрахань – на восток, в сторону Персии, и Петербург – на запад, в сторону Германии и других европейских стран. С созданием научных и образовательных учреждений в России должно быть одновременно сопряжено открытие библиотек и научных кабинетов (музеев), причем Лейбниц подчеркивал желательность единовременной организации всей системы: «хорошо, если все то начертание будет исполнено сразу, руководимое единым духом», сравнивая его с городом, который выглядит красивее, если строится сразу, а не постепенно. В качестве начального шага к исполнению проекта Лейбниц предлагал выбрать за границей иностранных ученых, с которыми можно было бы поддерживать переписку по делам науки.[459]

    На встрече Лейбница и Петра I в Карлсбаде, где немецкий ученый формально выполнял дипломатические поручения по заключению союза между Россией и Австрией против Франции, его проекты реформ для России получили дальнейшее развитие (речь, в частности, шла о создании новой системы российских законов и судопроизводства). Здесь же в Карлсбаде 1 ноября 1712 г. Лейбниц был официально зачислен на русскую службу со званием «тайного юстицрата», равным тому, которое он имел при ганноверском дворе, и жалованием в 1000 ефимков (т. е. серебряных рейхсталеров) в год. В выданных ученому грамотах на двух языках, подписанных Петром I и заверенных государственной печатью, говорилось, что ученый «ко умножению математических и иных искусств и произыскиванию гистории и к приращению наук много вспомощи может», а также царь выражал надежду его «ко имеющему нашему намерению, чтоб науки и искусства в нашем государстве в вящий цвет произошли, употребить».[460] После этого события современники льстили Лейбницу званием «Солона России», однако, несмотря на высочайшее признание заслуг, просветитель так и не смог добиться регулярной присылки интересовавших его страноведческих сведений, да и жалование ему тоже было выплачено всего один раз.[461]

    Вопрос о составлении более подробного плана системы учебных и научных заведений для России, обозначенный перед встречей в Карлсбаде, уступил на несколько лет место другим проектам, сулившим в глазах Лейбница более скорое исполнение, и вновь вернулся на передний план только во время его последней встречи с царем, состоявшейся в конце июля – начале августа 1716 г. в курортном городке Бад Пирмонте на территории Ганновера, куда Петр I прибыл на лечение и в относительно свободной обстановке мог беседовать с Лейбницем в течение целой недели. Готовясь к встрече, немецкий философ отправил 22 июня 1716 г. вице-канцлеру Шафирову письмо, в котором обещал немедленно приняться за изложение того, что относится «ко всей работе по учреждению и улучшению школ, и как не только их все более и более приводить в цветущий вид в Великой Царской Империи, но и предотвратить совершенные ошибки и недостатки, укоренившиеся в европейских школах, академиях и университетах».[462] Выполняя это обещание, Лейбниц составил пространную записку, полностью посвященную организации науки и образования в России, причем основные ее моменты обсуждались им с царем в Пирмонте[463].

    В данной записке Лейбниц разделил создаваемые научные и учебные заведения в России на три уровня. Для детей он предложил открыть школы языков и искусств («грамматические школы», подобные существующим в Германии гимназиям), для поступающих на службу – университеты и Ritterakademien, наконец, на вершине системы им помещались ученые общества (Академии наук) как учреждения, «самостоятельно разрабатывающие науку».

    Являясь критиком схоластической системы средневековых университетов, Лейбниц всячески подчеркивал практический характер образования, который должен быть придан им в России. Так, богословский факультет, по его мнению, должен готовить к миссионерству, юридический – к конкретной юридической практике, а также подготовке чиновников в области государственного права и международных отношений новейшего времени; медиков также следует готовить практически, в госпиталях и больницах, под надзором более опытных врачей. Этим определялся выбор Лейбницем для размещения российских университетов не малых, как в Германии, а крупных городов (в записке вновь названы Москва, Киев, Астрахань и Петербург): именно здесь все обучаемые могут найти широкое поле для практического совершенствования. Начальные же школы, которые необходимо распределить по всей стране, по мысли Лейбница, удобно устроить при монастырях.

    Несмотря на свою исходную установку на профессионализацию университетского образования, начало обучения Лейбниц предлагал сделать одинаковым для всех студентов, независимо от факультета: оно должно послужить «преимущественно цели развить ум и красноречие», причем к обязательным предметам ученый относил математику и механику. Особо Лейбниц выделял вопрос о подготовке в университетах профессоров и учителей средней школы, подчеркивая, что их «нельзя держать, как в немецких университетах и школах, в бедности и пренебрежении, но профессоров высших школ, университетов и академий поставить наравне с высшими чиновникам в провинциях, а также по большей части использовать в качестве учителей таких людей, которые и без того пользуются почитанием и уважением, и им следует помогать с помощью приходских денег и других сборов в казну с церковных имений (geistliche Pfründen)» (вопрос о финансировании университета за счет передачи им доходов от церковной собственности, как видим, решался Лейбницем традиционно, в соответствии со средневековым опытом).

    Наконец, к постыдным недостаткам, вкорененным в немецких университетах и академиях, Лейбниц относил «неограниченную свободу», предоставления которой учащимся российских университетов следует избегать. Как одно из средств регулировать поведение студентов он предлагал поселить их в бурсах под присмотром наставников59.

    Записка Лейбница достаточно четко характеризует его взгляды на университет, в которых господствовали начала утилитаризма. Лейбниц, как и многие просветители, не видел никаких заслуг университетов в развитии современной ему науки и, соответственно, и не ставил перед ними таких задач, относя их целиком к функциям ученых обществ. Противопоставление научных академий университетам звучало не только в упомянутых записках Петру, но и в письмах Лейбница бранденбургскому и саксонскому курфюрстам.[464] Одно из его посланий прусскому двору в 1711 г. озаглавлено «Краткие благонамеренные мысли об упадке обучения и о том, как с ним справиться», и здесь Лейбниц также приводит свои низкие оценки современных университетов и предлагает перестроить их преподавание сугубо в практическом ключе.[465] Обращает на себя поэтому внимание, что и в записках Петру университеты играют лишь подчиненную роль – они призваны готовить к службе, а главная отведена Академии наук, которая сосредотачивает в своих руках основные функции научного органа в государстве.

    Тем самым, предложения Лейбница об открытии университетов в России не стоит переоценивать. С исторической точки зрения им, безусловно, предшествовала беседа Петра с патриархом Адрианом, где царь высказал желание поощрять в России «академии», да и, как подробно проанализировано в первой главе, сам перенос представлений о европейском университете в Россию уже начался в XVII в. Идеи же Лейбница лежали в иной плоскости, питались просветительской критикой университетов, откуда и происходил пафос необходимости там практического обучения. Поэтому к «заслуге» Лейбница можно отнести лишь то, что он не стал, подобно более поздним немецким просветителям, таким как Зальцман или Кампе, требовать уничтожения университетов, а счел возможным использовать их в будущей системе образования в России, хотя и с перестроенной в практическом духе системой преподавания.

    С точки зрения теории «общественной пользы» характерно, что если за университетами все-таки признавалась задача служения государству, то страна, в которой они должны были развиваться, трактовалась как tabula rasa, где образовательные институты насаждаются и существуют без какого-либо учета национальных особенностей. Именно так зачастую писал о России Лейбниц, сравнивая ее с новым строящимся зданием, чистым полем, которое нужно засеять, и т. д. Учреждение университетов в России по Лейбницу, таким образом, диктовалось не потребностями народа в его текущем состоянии, но, напротив, университет рассматривался как средство преобразования России, изменения образа мыслей людей (в этом смысле не случаен его акцент на содействие университетов «развитию ума», которое происходит с помощью математических наук).

    Что касается самого Петра I, то в нашем распоряжении, к сожалению, слишком мало источников, способных показать, как на самом деле представлял себе царь будущую систему образования в России, и была ли у него здесь самостоятельная программа. Очевидно, однако, что его чисто прагматическое желание получить для страны как можно больше специалистов толкало его первоначально по тому же пути, который в конце XVII–XVIII в. был характерен и для немецких княжеств, а именно к открытию профессиональных училищ: в России первой четверти XVIII в. появились навигацкие, артиллерийские, горные, госпитальные, инженерные и прочие школы. В то же время, во второй половине царствования Петр проявлял интерес и к созданию общеобразовательных школ, в том числе и высших.[466] Весьма возможно, что именно в Бад Пирмонте царь всерьез задумался об этом. По крайней мере, появление университета в проекте создания Академии наук в Петербурге было прямым следствием воли монарха и привнесло, как покажет дальнейший анализ, изрядную путаницу в начальную историю российских университетов.

    Проблемы создания «Академического университета» в Петербурге

    Разработка проекта об открытии Петербургской Академии наукявлялась свидетельством того, что с середины 1710-х гг. на новом этапе петровских преобразований начался, по выражению историков, «перенос институтов науки» из Европы в Россию.[467] Первыми из них в Петербурге были основаны Кунсткамера (первый российский музей) и публичная научная библиотека. Их организацией занимались сотрудники Петра «по делам науки», среди которых следует назвать прежде всего выпускника университета в Галле и доктора Лейденского университета Л. Л. Блюментроста, а также магистра философии Страсбургского университета И. Д. Шумахера. Характерно, что оба они получили образование в университетах, подверженных в начале XVIII в. влиянию идей Просвещения и контактировавших с передовой европейской ученой средой.

    Лаврентий Блюментрост, уроженец московской Немецкой слободы, один из первых россиян, отправившихся в царствование Петра I на учебу в европейские университеты[468], по возвращении в Россию в 1714 г. получил место медика при царском дворе, а уже спустя два года был вновь командирован за границу, где ему поручили узнать мнение о болезни царя у тогдашних светил европейской медицины. Там он также организовал покупку и доставку в Россию из Голландии анатомического кабинета Ф. Рюйша, составившего основу петровской Кунсткамеры. В июне 1716 г. лейб-медик присутствовал в качестве посредника и переводчика в Бад Пирмонте при беседах Петра I с Лейбницем,[469] что было первым поручением Блюментроста, непосредственно связанным с его будущей деятельностью по организации российской науки. Можно предположить, что если на кого-то в России, кроме Петра, Лейбниц и мог оказать прямое влияние (отразившееся в последующих проектах Академии наук), то это на Л. Л. Блюментроста.

    С 1717 г. Блюментрост по поручению царя вел переписку с французскими учеными, завязавшуюся после избрания Петра I иностранным членом Парижской Академии наук.[470] Историк А. И. Андреев называет эти контакты среди решающих факторов, способствовавших принятию царем решения о создании Петербургской Академии наук. Одновременно, с 1718 г. в центре Петербурга начало строиться величественное здание Кунсткамеры и библиотеки – своего рода «центр наук» новой России, проект которого по своим масштабам превосходил помещения ученых обществ Парижа и Берлина. Заведование новыми учреждениями также перешло к Блюментросту, а его помощником назначен Иоганн Даниил Шумахер, который в феврале 1721 г. по распоряжению царя был отправлен в Европу с целью собрать обстоятельные сведения и отыскать подходящих ученых «для сочинения социетета наук, подобно как в Париже, Лондоне, Берлине и прочих местах»[471].

    Конкретное обсуждение проекта Петербургской Академии наук началось после возвращения Петра I из Каспийского похода. 22 января 1724 г. поданный Блюментростом «генеральный проект об Академии наук и художеств» был «аппробован» Петром I (как показал А. И. Андреев, сам текст проекта составлялся на основании общих набросков и заметок Петра в течение не более чем десяти дней, начиная с 13 января 1724 г., а затем был подвергнут итоговой правке императора[472]). 28 января 1724 г. Сенат обнародовал проект, который тем самым стал законом и означал учреждение в России Академии наук и художеств.[473]

    Наряду с Академией проект предусматривал также открытие в Петербурге гимназии и университета. В российском законодательстве это было первое употребление слова «университет». Но, несмотря на это, правомерен вопрос: насколько содержание проекта соотносилось с действительным утверждением в России организационных принципов европейского университета?

    В конце 1990-х гг. в отечественной историографии прошла оживленная дискуссия о том, можно ли считать 28 января 1724 г. днем рождения Петербургского университета.[474] Не вдаваясь здесь в подробности принципиального спора, насколько соотносятся между собой петровский университет в Академии наук и существующий с 1819 г. Императорский Санкт-Петербургский университет, отметим, что в ходе дискуссии не раз вставал вопрос о сущности т. н. «Академического университета» – иными словами, можно ли его рассматривать как реально существовавшее высшее учебное заведение (которое сторонники такой версии называют первым университетом в России), или его учреждение в 1724 г. следует трактовать лишь как попытку создания университета. Последняя точка зрения была высказана еще в XIX в. в работах Д. А. Толстого, а в XX в. ее наиболее аргументировано выразила Е. С. Кулябко, которая полагала, что историю Академического университета следует отсчитывать лишь от Устава Академии наук 1747 г. и связывать с деятельностью М. В. Ломоносова.[475]

    Представленное в главе 1 подробное обсуждение процесса распространения представлений об университетах в Восточной Европе с конца XVI до начала XVIII в., на наш взгляд, полностью опровергает мнение, что Академический университет якобы должен считаться первым учреждением, «к деятельности которого восходит начало университетского образования в России».[476] Напротив, даже в рамках петровских реформ уже упоминался целый ряд более ранних проектов создания университетов, на фоне которых указ 1724 г. предстает лишь как еще одна из попыток утвердить университетское образование на российской почве. Однако важно понять, какое именно содержание вкладывалось в понятие «университет» в проекте Академии наук.

    Как указывалось в предыдущем параграфе, развитие институтов науки в XVI–XVII в. привело к возникновению новой формы объединений ученых – «академий наук», противопоставлявших себя европейским университетам. При этом появилась досадная путаница в терминологии: если в Италии и Франции ученое общество называлось «академией», а высшее учебное заведение – «университетом», то в Германии и Восточной Европе слово «академия» подразумевало именно учебное заведение, тогда как для ученого общества придумывались термины вроде «социетета наук» (но в то же время когда немецкие ученые принимали в качестве языка научного общения французский, то и свое общество им приходилось именовать на французский манер «академией»).

    Противопоставление академий наук и университетов было прекрасно известно петербургским организаторам науки, что показывает как сам «Генеральный проект об Академии наук и художеств» от 28 января 1724 г., так и последовавший за ним в сентябре 1725 г., но не получивший официального утверждения проект Регламента Академии наук. В обоих текстах подчеркивалось, что «к распространению художеств и наук употребляются обычайно два образа здания: первый образ называется университет, второй академиа или социетет художеств и наук». При этом академии развивают и совершенствуют науки, но их не преподают, а университеты обучают наукам, не занимаясь их развитием.[477] Можно еще добавить, что здесь несомненна близость с мыслями Лейбница, в частности с тем институциональным разделением научных и образовательных учреждений на три уровня (начальные школы, университеты, академии), которое было им проведено в июньской записке 1716 г., сопровождавшей свидание в Пирмонте.

    Поэтому, казалось бы, отсюда вытекала, как и в записках Лейбница, поэтапная организация различных институтов науки и образования по европейским образцам: отдельно университетов, отдельно ученых обществ, в каждом из случаев – со своими задачами. Но парадоксальность создания Петербургской Академии наук сказалась в том, что вопреки не только схеме Лейбница, но и всему европейскому опыту в последующем тексте проекта и университет, и академия, и даже гимназия слились воедино и были представлены как одно учреждение. Эта черта отличала Петербургскую Академию наук от всех существовавших в Европе научных и учебных заведений.

    Можно лишь предполагать, каким именно образом родилась мысль о подобном соединении. Его инициатором мог быть сам царь, уже отдавший в 1718 г. распоряжение об открытии высшего учебного заведения, назвав его в соответствии с немецкой и восточноевропейской традицией «академией». Когда же в начале 1720-х гг. возник другой проект о создании ученого общества под тем же названием, он соединился с прежним. Возможно, определенную роль сыграли и финансовые соображения – экономия средств, если открыть академию наук и университет не по отдельности, а вместе.

    Заметим, что с позиций идей Просвещения, т. е. с точки зрения на Россию как на tabula rasa, такое соединение казалось авторам проекта не только возможным, но и неизбежным: «Понеже ныне в России здание к возращению художеств и наук учинено быть имеет, того ради невозможно, чтоб здесь следовать в прочих Государствах принятому образу», – гласил проект. Ведь необходимо сразу решать двойственную задачу: «такое здание учинить, чрез которое бы не токмо слава сего Государства для размножения наук нынешним временам распространилась, но и чрез обучение и разпложение оных, польза в народе впредь была». Иными словами, создатели полагали: именно потому, что в России до сих пор не существовало научных и учебных заведений по европейским образцам, в ней и необходимо сделать нечто превышающее, соединяющее вместе эти образцы.

    Если же все осуществлять как в Европе, постепенно, то пользы не будет. «При заведении простой Академии наук обои намерения не исполнятся, ибо хотя чрез оную художества и науки в своем состоянии производятся и распространяются, однакож де оныя не скоро в народе расплодятся». При заведении одного университета польза будет еще «меньше того», поскольку его деятельность невозможна без существования «прямых школ, Гимназиев и Семинариев». А поскольку в России все это отсутствовало, авторы и предлагали, чтоб «одно здание, с малыми убытками тое же бы с великою пользою чинило, что в других Государствах три разных собрания чинят, ибо оныя 1. Яко б совершенная Академия была, понеже довольно бы членов о совершенстве художеств и наук трудились. 2. Егда оные же Члены те художествы и науки публично учить будут, то подобна оная будет Университету, и такую ж прибыль произведет. 3. Когда данные Академикам младые люди, которым от Его Императорского Величества довольное жалованье на пропитание определено будет, от них науку принявши и пробу искусства своего учинивши, младых людей в первых фундаментах обучать будут, то оное здание таково же полезно будет яко особливое к тому сочиненное собрание, или Гимназиум». Все эти три части составляют единое целое, однако главным все-таки является основание ученого общества, поскольку в качестве названия всего учреждения в проекте предлагается употреблять слово «Академия наук» во французском понимании этого термина, «понеже сие учреждение такой Академии, которая в Париже обретается, подобно есть (кроме сего различия и авантажа, что сия Академия и то чинит, что Университету и Коллегии чинить надлежит)».[478]

    Таким образом, текст указа Петра I ясно говорит о том, что 28 января 1724 г. было основано только одно высшее ученое учреждение России – Академия наук (а не Академия наук и Академический университет, как иногда пишут историки). Однако этой Академии, в отличие от европейских прообразов, были также приданы и образовательные функции. Ее образовательная часть и получила по «генеральному проекту» название «университет», хотя никакого самостоятельного устройства, отличного от Академии, не имела. Отождествляя Академию наук и университет, создатели проекта думали о том, «каким образом одним зданием обои намерения исполнить можно и не надобно особливые собрания сочинять».[479]

    Все это доказывает, что в 1724 г. в Петербурге не был основан университет в том его европейском понимании, которое существовало в начале XVIII в., т. е. как привилегированная корпорация «доклассической» эпохи. Действительно, черты корпоративного управления в проекте отсутствовали, а, напротив, все управление строилось по образцу Парижской Академии наук под непосредственным контролем государства. Никакой речи об «академической свободе» не было, отсутствовал пост выборного ректора или проректора. Из всех традиционных университетских прав в «генеральном проекте» было намечено лишь, что со временем Академии может быть дана привилегия присваивать «градусы академиков» тем, кто покажет успехи в учебе.[480]

    Правда, проект предусматривал, что Академия будет объявлять лекции в соответствии с традиционной структурой университетских факультетов: юридического, медицинского и философского.[481] Но при этом сами члены Академии наук делились на три класса[482] – «математический» (высшая математика, прикладная математика, механика, астрономия и география), «физический» (теоретическая и экспериментальная физика, анатомия, физиология, ботаника, химия) и «гуманитарный» (логика, метафизика и политика красноречие и древности; древняя и новая история; публичное и естественное право), которые представляли собой группировки родственных в представлении XVIII в. между собой наук, но вовсе не соответствовали возникшему в средние века членению университета на факультеты. В «генеральном проекте об Академии наук и художеств» 1724 г. это противоречие пытались обойти тем, что лекции одного факультета предполагалось составить из академиков различных классов. Но уже спустя несколько месяцев после утверждения проекта, 25 сентября 1724 г., когда по запросу Сената Блюментрост должен был подробно определить предметы, преподаваемые в Академии, то, составляя список, он просто сгруппировал их по вышеназванным трем классам.[483] Такая же организация преподавания сохранилась и в представленном Блюментростом через год Регламенте Академии наук. Таким образом, факультетская структура «Академического университета» сразу же была отброшена (заметим, что к ней не вернулись и в Регламенте Академии наук 1747 г.).

    Вообще, как показывает история организации Академии наук в 1724–1725 гг., идея открытия университета в Петербурге отошла на задний план в сравнении с целью создать «социетет наук» из высококвалифицированных ученых, способных к решению научных задач. Образовательные функции Академии в этом смысле должны были служить лишь восполнению состава академиков и не ставили цель «расплодить науки в народе».[484] Первые академические студенты даже были привезены в Петербург из Германии вместе с приглашенными оттуда же академиками.

    Важно и то, что само понятие «студент» согласно академическому проекту получало толкование, резко отличавшееся от европейского понятия об университетском студенте как о члене корпорации с определенными правами и обязанностями: здесь оно обозначало должность, зачисленные на которую юноши получали казенное содержание, проживание, питание и т. д.[485] Принятый на студенческое место молодой человек сразу прикреплялся к обучению конкретной науке, в области которой затем должен служить в Академии, что противоречило общеобразовательному характеру обучения в европейском университете, зато вполне соответствовало духу петровского утилитаризма. «Окончание университета» на деле отвечало переводу студентов на более высокие должности в Академии – адъюнкта, переводчика, корректора в типографии и др.[486] Замечательно, что в первые годы существования Академии в студенты как на первую ступень лестницы академических должностей зачислялись прибывавшие в Россию магистры немецких университетов, что было бы абсурдным в рамках системы ученых степеней Германии, где, наоборот, в магистры восходили из студентов. Все это подчеркивает отличия т. н. «Академического университета» от немецких, и даже его полную противоположность европейским образцам.

    Итак, университетские начала, лишь едва намеченные в «генеральном проекте об Академии наук» 1724 г., на практике полностью отступили перед принципом утилитаризма. Поэтому, во-первых, под «Академическим университетом» следует понимать не какое-то самостоятельное учебное заведение, пусть и в составе Академии наук, как это фигурирует иногда в историографии, а лишь образовательные функции, приданные академикам (говоря современным языком, «аспирантуру» при Академии). Во-вторых, «Академический университет» ни по форме своей организации, ни по характеру преподавания, ни по составу студентов не отвечал широким задачам развития университетского образования в России, поставленным уже на рубеже XVII–XVIII вв. и отраженным в разнообразных проектах петровского времени.[487] Он ограничивался конкретной целью подготовки академиков, находясь в этом смысле в хорошем согласии с общим направлением «профессионализации», которое получали высшие школы, открывавшиеся при Петре I.

    Укрепить эти выводы позволяет исследование того, как воспринимался проект об учреждении Петербургской Академии наук и его университетская составляющая в переписке, которую с начала 1720-х г. вели Л. Л. Блюментрост и И. Д. Шумахер с европейскими учеными, в т. ч. профессорами немецких университетов.[488] Из всего массива этой корреспонденции наибольшее значение имеет обмен письмами с самым крупным университетским ученым Германии того времени Христианом Вольфом.

    С 1719 г. через посредничество Л. Л. Блюментроста Вольф начал регулярно и с обоюдным интересом общаться с Петром I, функционально отчасти заменив царю скончавшегося Лейбница. Если учесть, что, выполняя просьбы из Петербурга, профессор в свою очередь переписывался с большинством немецких университетских городов (среди них, помимо Галле и Марбурга, были Лейпциг, Страсбург, Франкфурт на Одере, Базель, Тюбинген, Вюрцбург, Виттенберг, Гельмштедт, Ринтельн, Альтдорф и др.), то получается, что лишь два передаточных звена отделяло в эти годы носителя верховной власти в России от университетской среды Германии. Именно это установившееся в 1720-е гг. сближение, в конечном итоге, определило дальнейший ход отношений России с немецкими университетами в течение всего XVIII в., в продолжение которого уже ученики Вольфа и других его корреспондентов продолжали переписку с Россией, активно помогали основанию Московского университета, способствовали подготовке новых поколений русских ученых в Германии.

    Вольфа как первоклассного математика Петру I порекомендовал Лейбниц (вероятнее всего, на встрече в Бад Пирмонте), после чего царь немедленно предложил Вольфу поступить на русскую службу.[489] Однако ехать в Россию тот отказался, предпочитая поддерживать с Петром переписку через Л. Л. Блюментроста, некогда слушавшего лекции Вольфа в Галле.[490] С середины 1722 г. в этих письмах зазвучала тема подготовки к открытию в Петербурге Академии наук, где Вольфу отводилась одна из решающих ролей. В том же году проезжавший через Галле И. Д. Шумахер передал профессору пожелание царя, чтобы именно Вольф «организовал это общество, руководил им и придал ему надлежащий блеск».[491] Немецкому ученому была предложена должность вице-президента Петербургской Академии наук с жалованием 2400 рублей, или 3200 рейхсталеров, что в 4 раза (!) превосходило университетский оклад Вольфа в Галле. Царь даже заранее, в 1721 г. получил от прусского посланника заверения в том, что король Фридрих Вильгельм I не будет чинить препятствий отъезду своих ученых (а имелся в виду, прежде всего, Вольф) в Россию.[492]

    Однако и теперь профессор вновь уклонился от немедленного согласия ехать в Россию. Не отвергая в принципе такую возможность, он сперва сообщал петербургским корреспондентам (и, в конечном итоге, ожидавшему его Петру I), об удерживающих его на месте трудностях и, наконец, после трехлетней переписки, объявил, что хотел бы «заботиться о развитии наук в России из Германии».[493] Среди причин повторного отказа Вольфа от вступления на русскую службу обычно называют семейные обстоятельства (болезнь жены), вопросы престижа (Вольфа могла не удовлетворять должность вице-президента Академии при том, что президентом становился бы его ученик, многими годами младший учителя, Л. Л. Блюментрост).

    Но были и более фундаментальные причины, имеющие прямое отношение к исследуемому нами вопросу о восприятии основания Академии наук в среде немецких университетов. Прежде всего, Вольф не мог разобраться в сути того учреждения, которое создается в Петербурге, и, следовательно, не был в состоянии точно очертить круг своей будущей деятельности. Из переписки видно, что он не представлял себе соединения академии и университета в едином целом, но скорее, подобно Лейбницу, противопоставлял их. Фактически такое противопоставление поддерживал и Шумахер, когда писал Вольфу, что вначале тот вступит в должность вице-президента Академии наук, а «если затем – в чем я не сомневаюсь – будет учрежден и университет, и Вам будет угодно взять на себя туже должность, которую Вы теперь занимаете (т. е. должность проректора — А. А.), то Его Императорское Величество будет еще более рад».[494] Тем самым, в данном письме Шумахера, приглашавшем Вольфа в Россию, основание университета в Петербурге четко отделялось от открытия Академии наук; более того, оно должно было состояться позже (и притом с некоторым оттенком сомнения).

    С другой стороны, понятно, что как раз университетская деятельность имела приоритетный характер для Вольфа, который и мыслил себя именно как университетский ученый. Неоднократно отмечалось, что его научные рассуждения рассчитаны на восприятие аудитории слушателей, что он сам был лектором-виртуозом, не представлявшим себя вне постоянного, живого общения со студентами, которое давали ему немецкие университеты, но, очевидно, не мог предоставить Петербург начала XVIII в.[495] Шумахер, несомненно, это знал и именно поэтому, чтобы сделать переезд привлекательным, обещал Вольфу аналогичные возможности в России: возглавить новый университет, преподавать в нем те же предметы, что и в Галле, но – во вторую очередь, после основания Академии наук! Вольф же, наоборот, предлагал поменять эти события местами. В письме к Блюментросту из Галле от 26 июня 1723 г., единственный раз в ходе всей переписки, он осмелился напрямую вмешаться в суть проекта основания Петербургской Академии, что само по себе говорило о важности для него этого вопроса. В достаточно почтительных выражениях он высказывал убеждение, что «для страны полезнее было бы, если вместо Академии наук учреждены были бы университеты», поскольку «если за дело приняться с Академии наук, то не пойдет ли после того, как в Берлине, где имя Академии в мире знакомо, но ничего большего от нее не заметно». Если же будут основаны университеты, то через несколько лет в стране расцветет и Академия наук.[496]

    Как представитель той части немецкой университетской среды, которая видела возможности развития науки внутри университетов и, тем самым, в перспективе обеспечивала их поступательное развитие в XVIII в., Вольф не мог одобрить второстепенное положение, которое отводилось «университетскому началу» в проекте Петербургской Академии. Но Блюментрост даже не счел нужным что-либо ответить на рассуждения Вольфа, и это также было весьма красноречиво, подтверждая опасения ученого о том, что переезд в Петербург прекратит его университетскую карьеру.

    Поэтому даже в последовавшие затем наиболее трудные в жизни Вольфа дни в ноябре 1723 г., когда он был изгнан из Пруссии, профессор не решился отправиться в Россию, где его давно ждали, но перешел в Марбургский университет. Шумахер с нескрываемым раздражением записал в мае 1724 г. в журнале Академии наук объяснения Вольфа, что «оного де требовала слава его и ныне де слава его не требует его (Марбурга — А. А.) вскоре оставить» – тем самым, Вольф фактически открыто признавался, что поступление в Петербургскую Академию наук не соответствовало бы «славе» и карьерным устремлениям немецкого ученого.[497] Справедливости ради, скажем, что Вольфа приглашали не только в Россию, но и в другие страны, например в Данию, и столь же безуспешно. Заметим также, что после окончательного отказа Вольфа (пришедшего в письме, полученном в России в декабре 1724 г.) тема открытия университета в Петербурге в переписке с ним больше никогда не всплывала, как будто ее обсуждение прежде было лишь частью уговоров Вольфа со стороны его российских корреспондентов.

    Как решится «университетский вопрос» в ходе основания Петербургской Академии, оказывалось важным не только для Вольфа, но и для других немецких профессоров, что демонстрирует пример еще одного ученого, общение с которым в середине 1720-х гг. в Петербурге ставили, пожалуй, на второе место после переписки с философом из Галле. Речь идет об Иоганне Буркхарде Менке (1675–1732), друге X. Вольфа, с 1699 г. – профессоре всеобщей истории Лейпцигского университета. Долгие годы Менке поддерживал связи с Россией через воспитателя царевича Алексея барона Г. фон Гюйссена, живо интересовался петровскими преобразованиями: в частности, в 1708 г. ему были высланы первые русские книги, напечатанные «гражданским шрифтом». В 1723 г. Менке предлагал России купить его собранную за несколько десятилетий библиотеку.[498] В Лейпциге профессором издавалась газета «Neue Zeitungen für Gelehrten Sachen», в которой освещались вопросы научной жизни Европы. Неудивительно поэтому, что именно к нему обратился Л. Л. Блюментрост, желая ознакомить европейский ученый мир с проектом Петербургской Академии наук.

    В феврале 1724 г., спустя всего несколько дней после подписания «генерального проекта об Академии наук и художеств» сделанный на основе его текста «экстракт» был отправлен из Петербурга к И. Б. Менке, а также профессору Лейденского университета Г. Бургаве и некоторым русским посланникам при европейских дворах.[499] 17 и 27 апреля 1724 г. в лейпцигской газете Менке появились две заметки, посвященные открытию Петербургской Академии[500]. Эта публикация, действительно, послужила сигналом к началу потока запросов в Петербург, где немецкие ученые, желавшие поступить в Академию, хотели уточнить предлагаемые условия.[501]

    «Экстракт» не смог дать им ясного представления о сути проекта, в действительности внутренне противоречивого. «Академию или университет открывают в России? в Москве или в Петербурге?» – спрашивали немецкие ученые.[502] Одним из первых, 19 апреля 1724 г. письмо в Петербург отправил сам Менке. Среди прочих уточнений (об условиях жизни, оплаты, путевых издержках и т. д.) на первое место он поставил вопрос: «Привилегированный ли Университет император намерился восстановить, где градусы даются и особливые факультеты чинятся?»[503]

    В этом вопросе сконцентрировались уже не раз обсуждавшиеся основные черты европейского университета в «доклассическую» эпоху. По сути, Менке и хотел разобраться, будет ли в Петербурге основан университет, а потому спрашивал: 1) даны ли ему привилегии («академическая свобода»); 2) дано ли право присваивать ученые степени («градусы»); 3) присутствует ли корпоративная организация в смысле деления на факультеты. Понятно, что на все эти три части его вопроса следовало ответить отрицательно, что и было сделано: 23 августа 1724 г. Блюментрост написал Менке, что «еще за недостатком студентов не намеренось (sic!) Университет восстановить, но токмо собрание ученых, которые бы в науках про себя обращались и по малу юных обучали».[504]

    Итак, в середине 1724 г. забвение «университетского начала» в рамках проекта Петербургской Академии наук обозначилось достаточно четко. Л. Л. Блюментрост решал в это время именно задачу создания ученого общества, для чего обратился к поиску подходящих кандидатур, в первую очередь в среде немецких университетов. Главными его помощниками здесь выступили Вольф и Менке. Надо сразу сказать, что деятельность Блюментроста по организации Академии наук завершилась полным успехом, и ей не помешала даже последовавшая в январе 1725 г. смерть Петра I. Блюментрост смог довести до конца первый набор ученых в Академию и обеспечить ей необходимую поддержку при дворе Екатерины I, а затем провел торжественное открытие Академии 27 декабря 1725 г. К этому моменту он уже месяц как был утвержден в должности президента Академии наук, чем была закономерно отмечена его огромная роль в ее организации.[505] «Хотя Академия, – писал Блюментрост Вольфу 4 декабря 1725 г., – могла бы иметь более славного и ученого президента, однако не знаю, нашла ли бы она более усердного, который бы с такой ревностью, как я, хлопотал о ее благосостоянии».[506]

    Состав Петербургской Академии наук во многом получился определенным срезом пространства немецких университетов начала XVIII в., а благодаря приезду их представителей в Россию русско-немецкие университетские контакты продолжали развиваться в последующем. В первый состав Академии, сложившийся в Петербурге к середине 1726 г.,[507] вошло 14 ученых, занявших должности академиков. Из них 12 человек учились и получили ученые степени в немецких университетах, и всего лишь двое – братья И. Н. Делиль и Л. Делиль де ля Кройер – начали ученую карьеру при Парижской Академии наук. В этом смысле надо заметить, что хотя именно последняя, как подчеркивалось в проекте, послужила основным образцом при создании Академии наук в Петербурге, но ее конкретное наполнение, напротив, черпалось из немецких университетов, представлявших во многом противоположную по формам организации ученую среду.

    Действительно, приехавшие немцы еще не могли быть связаны с «модернизированными» университетами, первый из которых в Галле только начал развиваться, а потому пока не давал своих питомцев для других школ. Единственным выходцем из Галле в составе Академии наук был И. X. Буксбаум (ученик авторитетнейшего профессора-медика Ф. Гофмана, одного из учителей Л. Л. Блюментроста), однако его приняли туда в силу того, что уже с 1721 г. он служил в Петербурге в качестве ботаника при Медицинской канцелярии. Большинство же академиков, специально приглашенных из Германии, представляли старые немецкие университеты с глубоко укорененным средневековым корпоративным строем. При этом по два человека прибыли в Петербург из Тюбингенского (Г. Б. Бильфингер,[508] И. Г. Дювернуа) и из Кёнигсбергского (И. С. Бекенштейн, Г. 3. Байер) университетов, а по одному из университетов Франкфурта на Одере (Я. Герман) и Виттенберга (X. Мартини). Остальные в университетах еще не преподавали, но искали там мест (для этой цели X. Гольдбах оказался в Кёнигсберге, а выпускники Базельского университета братья Бернулли находились: Даниил – в Падуе, а Николай – в Берне), наконец, еще двое жили в непосредственной близости от университетов и состояли с ними в научной переписке (И. Г. Лейтман – с Виттенбергским, а И. П. Коль – с Лейпцигским).[509] Некоторые из названных профессоров привезли с собой в Россию молодых ученых – магистров их университетов (всего – 8 человек), которые и были зачислены на первые академические «должности» студентов. Двое из них (ученики Бильфингера – Ф. X. Мейер, X. Ф. Гросс из Тюбингена) почти сразу же в 1725 г. были переведены на должности экстраординарных профессоров, а другие на рубеже 1720—30-х гг. по мере освобождения вакансий перешли на места академиков (И. Г. Гмелин, Г. Ф. Крафт, И. Вейтбрехт из Тюбингена, Л. Эйлер из Базеля, Г. Ф. Миллер из Лейпцига). Интересно, что все без исключения названные немецкие университеты, откуда приезжали ученые в Петербургскую Академию наук, принадлежали протестантским конфессиям (преимущественно были лютеранскими), что наглядно демонстрирует уже отмеченный выше перенос университетских связей России из католической на протестантскую часть Европы.

    Механизм, благодаря которому именно эти университеты оказались выбранными в качестве источника для приглашений академиков, заключался в следовании рекомендациям немецких ученых, уже завоевавших авторитет в Петербурге. Неудивительно, что большинство членов Академии наук, работавших в Петербурге во второй половине 1720-х гг., так или иначе оказались связаны с X. Вольфом. Помимо него, советы и рекомендации по приглашению академиков Блюментрост спрашивал также и у другого своего учителя, профессора Лейденского университета Г. Бургаве, но тот не предложил никаких кандидатур, напротив, высказав сомнения в возможности создания Академии с таким широким составом[510]. Наконец, обращался Блюментрост с просьбой о помощи в выборе ученых и в Лейпциг, к И. Б. Менке. Однако быстро выявилась и разница в отношении к процессу приглашения у Менке по сравнению с Вольфом: секретарь графа Головкина Берндиц писал из Берлина в конце ноября 1724 г., что если Вольф «сей корпус яко малую простую академию почитает», то Менке «почитает больше оный яко малый университет» и поэтому не так тщателен в рекомендациях и подбирает ученых «не первого ранга».[511] Именно поэтому из большого количества кандидатур, названных Менке, в итоге был приглашен лишь специалист по церковной истории И. П. Коль (взявший с собой в Россию в качестве студента Г. Ф. Миллера[512]). Как видно, «университетские начала» Академии здесь вновь противопоставлены «академическому» содержанию: из цитированного письма следует, что простые «университетские» критерии для подбора ее состава не достаточны, а нужно так, как это делал Вольф, заботиться о призыве «блистательных ученых» и руководствоваться критериями «социетета наук», т. е. уровнем подготовки и результатами научной работы приглашаемых.

    Нельзя не отметить того, что переговоры с многими будущими академиками протекали трудно и они сомневались в успехе и прочности задуманного предприятия. Далеко не всех сразу прельщала перспектива отправиться в далекую и неведомую Московию, даже за изрядное жалование. Так, перед отъездом в Россию историка Г. Ф. Миллера его отец писал, что у него такое чувство, словно он провожает сына в могилу.[513] Хотя контракты с зарубежными учеными подробно регламентировали условия их проживания в России (включая бесплатную квартиру, свечи, дрова), но основная проблема заключалась в том, что привыкшие к жизни в корпоративной среде немецких университетов их представители в Петербурге находили совершенно другие отношения к ним со стороны властей, совершенно другой статус ученых в обществе.

    Прежде всего, бросалось в глаза отсутствие у академиков классного чина, полагавшегося согласно Табели о рангах всякому, кто поступал на российскую государственную службу. Присвоение такого чина приглашаемым в Россию ученым не предусматривалось ни их контрактами, ни проектом об учреждении Академии наук. На практике это порой выливалось в комичные ситуации, когда в траурной процессии на похоронах герцогини Голштинской Анны Петровны, дочери Петра I и Екатерины I, академики были поставлены по порядку рангов сразу следом за дворянскими недорослями, или когда академик-юрист Бекенштейн, специально приглашаемый для совета по сложным делам на заседания Юстиц-коллегии, считался самым младшим ее членом и сидел ниже чиновника-канцеляриста.[514] Однако за всем этим, действительно, стоял неполноценный социальный статус ученых в России, что вызывало у них справедливые нарекания.[515] Так, в 1733 г. отказ в присвоении «чина и преимуществ здешних советников государственных коллегий» стал главной причиной отъезда из России Даниила Бернулли (который продолжил затем фамильные традиции в качестве профессора Базельского университета и приобрел мировую известность своим трудом «Гидродинамика» (1738), где содержалось основное уравнение стационарного течения идеальной жидкости, получившее его имя).[516]

    Характерной была позиция академика Бекенштейна, дошедшая до нас в описании Г. Ф. Миллера. Правовед из Кёнигсберга прибыл в Петербург в уверенности, что «найдет здесь Академию, устроенную по подобию немецких университетов», и обнаружившаяся разница показалась ему «даже слишком значительной». Источник его недовольства заключался в том, что здесь не было факультетов, и в частности юридического, который представлял Бекенштейн, а главное, не было «предпочтения одной науки перед другой», т. е. идущей со средневековья университетской корпоративной иерархии, согласно которой юридический факультет считался выше всех остальных (кроме богословского, которого в России не было), и, следовательно, Бекенштейн должен бы занять положение самого старшего профессора в Академии, что, очевидно, не соблюдалось. Кроме того, его не удовлетворяло, что здесь «ученые не принимали какого-либо участия в управлении своего общества, а все зависело от воли президента и, что для него было самым непереносимым, библиотекаря (т. е. И. Д. Шумахера — А. А.), которого он никогда не желал считать среди ученых».[517]

    Последней фразой Миллер указывал на зарождение широко известного по историографии явления – «шумахерщины», одним из первых борцов с которой был Бекенштейн, а вслед за ним и другие академики. Тем самым, корни «шумахерщины» лежали, с одной стороны, в неурегулированности правового статуса академиков, а с другой – в противоречиях между корпоративными традициями немецких университетов, которые привозили в своем багаже прибывшие из Германии члены Академии наук, и взглядом на нее как на целиком подчиненное государству ученое общество, который поддерживался такими чиновниками, как Шумахер, т. е., в итоге, все в том же противостоянии «университетского» и «академического» начал.

    Одна из первых попыток восполнить недостатки статуса Академии и ее членов была предпринята в сентябре 1725 г., когда большая часть академиков первого состава уже съехалась в Петербург. Тогда, по-видимому, под руководством Блюментроста был составлен Регламент Академии наук, первоначально на немецком языке, а затем его русский перевод был передан для рассмотрения в Сенат.[518] Многие академики полагали, что императрица Екатерина I утвердила тогда Регламент; по крайней мере, в некоторых случаях именно положения Регламента, а не утвержденные нормы «генерального проекта» 1724 г. реально действовали в Академии во второй четверти XVIII в. (это касалось расширения числа кафедр, функций президента, назначаемого императорским указом, введения должностей экстраординарных профессоров и др.) Академик Г. Б. Бильфингер с гордостью писал тогда о высочайше дарованных «статуте и привилегиях», каких «не имеет еще никакая академия или университет».[519]

    Однако на самом деле по каким-то не вполне ясным причинам Регламент 1725 г. не был утвержден, так и не вступив в силу. По мнению Г. Ф. Миллера, работа над Регламентом не была проведена с должной основательностью, и он «содержал многое, что не соответствовало истинной пользе академии».[520] С точки зрения исследуемой нами темы важно оценить, насколько в Регламенте 1725 г. было отражено «университетское начало» Петербургской Академии[521]. Соотнесение с правами немецких университетов запечатлелось здесь куда сильнее, нежели в проекте 1724 г., чему не могло не способствовать и прямое воздействие немецких профессоров – членов Академии, уже приехавших в Петербург. Принятие Регламента означало бы заметный шаг в сторону превращения Академии в университетскую корпорацию с традиционным устройством и правами, характерными для Германии, хотя и дополнительными задачами, поставленными перед ней как перед «социететом наук».

    Так, п. 1 Регламента фактически означал дарование «академической свободы» в том ограниченном смысле, что как члены Академии, так и «подлежащие им», т. е. студенты и переводчики, «к другому суду в каком либо деле, или юстициальном, или политическом, и под каким либо претекстом позываемые, без ведома академии ко оному суду явитися не были понуждаемы прежде, пока оная академия, уразумев дело, виноватых имеет к суду отослать, куды надлежит». На соблюдении этой нормы в отношении младших академических должностей в конце 1725 г. со ссылкой на еще не утвержденный Регламент настаивал Л. Л. Блюментрост[522]. П. 3 вводил для учившихся при Академии льготы при поступлении на действительную службу: их обещали «паче всех прочих в публичные достоинства производить». Согласно п. 4 все учащие и учащиеся получали право «без всякого задержания приезжати и отъезжати, и хотя бы какая либо удержанию причина соплеталася, где похотят, тамо пребывание имети» (что перекликалось с известной средневековой свободой передвижения магистров и студентов). В п. 5 содержалось право Академии возводить в ученые степени («градусы академические») – определяющая черта «законного» университета в Европе.

    Показательно, что члены Петербургской Академии в Регламенте 1725 г. именовались уже не академиками, как в проекте 1724 г., но профессорами, и такое название постоянно употреблялось на практике в 1720—40-е гг. При этом они делились на ординарных и экстраординарных профессоров (должности последних были предусмотрены в п. 37 Регламента). П. 6 даровал всем им право свободной беспошлинной корреспонденции. В то же время в п. 8 порядок учения вновь располагался по классам Академии, а не по университетским факультетам. Публичные лекции каждый из членов Академии должен был читать в объеме четырех часов в неделю по руководству, составленному и опубликованному им самим или написанному другим автором (п. 29); кроме того, п. 35 разрешал академикам вести приватные коллегии (являвшиеся одной из основных статей заработка профессоров в Германии), но не в ущерб другим их занятиям.

    Итак, Регламент 1725 г. продолжал линию, намеченную проектом 1724 г., на соединение в «одном здании» функций ученого общества и университета, но университетские черты в нем были представлены гораздо более выпукло, чем прежде. Однако, как уже упоминалось, в ходе организации Академии наук «университетское начало» все время отходило на задний план. В 1725 г. к этому нашлась и еще одна причина – недостаток студентов, так что в преамбуле Регламента даже утверждалась необходимость приглашения в Россию «в изряднейших наук и языков началах уже наставленных студентов, которые виды учения своего уже показали, из чюждых стран».[523] Действительно, первые 8 академических студентов, зачисленные в 1725 г., приехали вместе с академиками из немецких университетов, а в опубликованном Е. С. Кулябко списке учеников Академии за 1726–1733 гг. из 38 человек всего 7 носили русские фамилии, а остальные были иностранцами или детьми немецких чиновников в Петербурге.[524] Этот факт лишний раз демонстрирует неспособность учебной части Академии дать необходимый толчок широкому развитию университетского образования в России.

    Характерно здесь написанное в 1733 г. свидетельство В. Н. Татищева о том, что Петербургская Академия является исключительно собранием ученых, ибо «всякому видимо, взирая на ея учреждение, что она токмо учреждена для того, дабы члены, каждоседмично собирался, всяк что полезное усмотрит, представляли, и оное каждый по своей науке, кто в чем преимуществует, и всего в обществе во обстоятельствах прилежно рассматривали и к совершенству произвесть помогали, а по сочинении для известия желающим издавали». Но «к научению академия не способна и высоких наук не преподает»: в ней нельзя выучиться ни «богословию или закону Божию», ни «закону гражданскому», поскольку члены Академии не знают ни веры, ни языка, ни законов российских, и могут обучать лишь уже окончивших «нижние науки», а таковых за неимением школ мало, и, следовательно, «учиться еще некому». В итоге Татищев делал вывод, что для «шляхетства» Академия бесполезна, и дворяне принуждены «иного училища искать»[525].

    Стоит еще добавить, что возможность превращения Академии наук в университет, которую отразил Регламент 1725 г., поддерживалась далеко не всеми академиками, о чем свидетельствовали новые уставные проекты, создававшиеся уже в царствование Анны Иоанновны. В одном из них, сохранившемся в бумагах Миллера, была представлена попытка четко сформулировать статус и устройство Академии наук как собрания исследователей, которое хотя и ведет публичное преподавание, но «в корне отлично от университетов и высших школ, а подобно здешним коллегиям».[526]

    Острый спор об университетских функциях Академии развернулся между ее членами в начале 1734 г. В историографии на него впервые указали Ю. Д. Марголис и Г. А. Тишкин, стремясь в соответствии со своей концепцией превратить его в доказательство существования в это время «Петербургского университета».[527] На самом деле, факты свидетельствуют об обратном. Первопричиной спора стало появление инструкции Г. К. Кейзерлинга (президента Академии наук с июля по декабрь 1733 г., сменившего на этом посту Л. Л. Блюментроста), которую тот издал, покидая Петербург в конце 1733 г., и где содержалось требование вести в Академии «матрикул» студентов так же, как это делалось в европейских университетах.[528] Тем самым, данный вопрос возник не в связи с «развитием Петербургского университета», как полагали Ю. Д. Марголис и Г. А. Тишкин, а, напротив, был вынесен на рассмотрение академиков по инициативе их президента, обратившего внимание как раз на отсутствие атрибутов, обязательно наличествующих в любом европейском высшем учебном заведении.

    Обсуждая этот вопрос, академики Г. 3. Байер и И. С. Бекенштейн, верные корпоративным традициям «доклассических» немецких университетов, представителями которых сами являлись, предложили дополнительно к имматрикуляции ввести и специальные правила для студентов, т. н. «академические законы», соблюдать которые каждый студент обязывался подпиской, «отдавая себя в юрисдикцию академии».[529] Также было предложено регулярно, как подобает университету, выпускать печатный каталог лекций (впрочем, первое объявление о публичных лекциях в Академии наук было опубликовано еще в 1726 г.). На это, однако, академик И. Г. Дювернуа возразил, что «данная Академия наук не является общественным учебным заведением, а матрикул полагается учебному заведению, а не академии. В то же время каждый из членов Академии может читать публинные лекции».[530] В итоге возобладала точка зрения Байера, которую доказывали со ссылкой на проект об учреждении Академии, «где прямо включено положение о том, чтобы академия была и университетом». 22 марта 1734 г. академики постановили, чтобы всех желающих поступить в студенты впредь направляли к секретарю для внесения в матрикул и выдачи им свидетельства о приеме (testimonium) после экзамена у одного из профессоров[531]. Однако никаких следов дальнейшего исполнения этого решения нет: не только «академические законы», но и сам «матрикул», по-видимому, так и не был оформлен, а причину невыполнения следует, вероятно, видеть в скором назначении в Академию наук нового президента И. А. Корфа, который сходно с Шумахером придерживался государственного взгляда на Академию как, прежде всего, на ученое общество, решающее определенные научные задачи. Так, по сути, подтвердилась правота позиции Дювернуа (совпадавшей, кстати, как мы видели, с высказанным в те же годы мнением Татищева).[532]

    Итак, история организации и первых лет деятельности Петербургской Академии наук открыла важную страницу в русско-немецких университетских связях. Одновременный приезд в связи с основанием Петербургской Академии наук в Россию из протестанстких немецких университетов большого количества ученых (многие из которых потом вернулись обратно) послужил мощным толчком к развитию дальнейших связей между нашей страной и этими университетами в течение всего XVIII века. Особого упоминания заслуживает вклад в этот процесс выдающегося немецкого ученого, профессора университетов в Галле и Марбурге, X. Вольфа, корреспонденция которого соединяла Россию с университетской средой Германии и который хотя и отказался от переезда в Петербург, но продолжал помогать развитию российской науки и в последующие годы, что выразилось в его участии в судьбе М. В. Ломоносова.[533]

    Однако открытие Академии наук еще не смогло внести решающего вклада в становление университетского образования в России. Сочетание при создании Академии двух начал – «университетского» и «академического», которые по замыслу основателей должны были составить единое целое, на деле оказалось источником противоречий. Деятельность организаторов Академии со стороны государства, Л. Л. Блюментроста и И. Д. Шумахера, исходно сводилась лишь к подбору ученого общества предусмотренного состава и высокого уровня, но не развитию его учебных функций. В противоположность такой позиции, многие представители немецких университетов, поступая на службу в Академию, стремились проводить взгляд на нее как на университетскую корпорацию с некоторыми традиционными установлениями и правами, идущими еще со средневековья (что ясно отразилось в пунктах Регламента 1725 г.) Однако безуспешность этих попыток обуславливалась не только отсутствием надлежащей государственной поддержки, но и нехваткой студентов, отдаленностью петербургских научных учреждений от жизни и потребностей русского общества в целом.

    В результате проекты 1730-х гг. о развитии высшего образования в России не могли опереться на какой-либо позитивный опыт подобного рода со стороны Академии наук. Такова, например, записка В. Н. Татищева, поданная им императрице Анне Иоанновне и призванная привести в систему государственные расходы на науку и образование и повысить их эффективность. Татищев здесь вообще отрицал возможность обучения студентов при Академии наук в Петербурге и полагал ее финансировать «порядком иностранных», без учета учеников, только выплачивая жалование академикам. Для обучения же высшим университетским наукам, а именно «для произведения в совершенство в богословии и философии со всеми частями» Татищев предусматривал «две академии или университета» (под одним из них имелась в виду Московская академия, под другим, вероятно, Киевская) с количеством студентов до тысячи человек в каждой.[534]

    Лишь в царствование императрицы Елизаветы Петровны замысел создания университета в Петербурге был вновь актуализирован. Речь шла о пересмотре концепции «Академического университета» и превращении его в полноправный университет по европейскому образцу. Эта идея была четко выражена при принятии первого Устава (Регламента) Академии наук и художеств, подписанного Елизаветой Петровной 24 июля 1747 г.[535]

    Регламент не только констатировал и законодательно закреплял порядки, сложившиеся в Академии за четверть века ее существования, но и был призван заново переосмыслить соотношение ее «университетского» и «академического» начал. Ключевым новым решением, принятым в Регламенте, являлось разделение Академии наук «на Академию собственно и на Университет». Тем самым, подводилась черта под неудачными попытками реализовать идею петровского проекта 1724 г. о соединении в «одном здании» функций ученого общества и университета.

    Если в проекте 1724 г. всячески подчеркивалось, что при наличии академиков «нет надобности особливые собрания сочинять» для университета, то Регламент 1747 г., напротив, предусматривал в Академическом университете именно «особливых профессоров». По утвержденному тогда же штату они занимали пять кафедр: элоквенции и стихотворства; логики, метафизики и нравоучительных наук; древностей и истории литеральной; математики и физики; истории политической и юриспруденции – помимо которых еще полагалась должность ректора университета, который одновременно исполнял обязанности историографа Академии.[536] При этом в Регламенте четко формулировалось, что «Университет учрежден быть должен по примеру прочих европейских университетов».[537] Поэтому соотношение между «университетскими» и «академическими» функциями в Регламенте 1747 г. резко отличалось от петровского проекта: тот объединял их вопреки европейской традиции и на «пустом месте» пытался создать нечто небывалое, а Регламент, учась на ошибках предшественников, принимал за точку отчета существующие иностранные университеты, а потому предписывал перенести в Россию их традиционные атрибуты.

    Соответственно, университет при Академии наук должен был получить собственный устав «по примеру европейских университетов», сочинение которого возлагалось на президента Академии. После его утверждения, как заранее оговаривалось Регламентом, университет приобрел бы и главное достоинство «законных» университетов в Европе – право производства своих членов в «академические градусы» (в Регламенте названы ученые степени и звания магистров, адъюнктов, профессоров и академиков)[538]. Поскольку университет после принятия устава получил бы относительную независимость от Академии наук, то, возможно, в дальнейшем допускалось и его полное отделение и существование в качестве самостоятельного Петербургского университета.

    Однако все эти намерения остались нереализованными. К сожалению, приходится констатировать, что учебная часть Академии наук и после принятия Регламента 1747 г. не получила прочной организации, главным образом, потому, что предусмотренный университетский устав так и не был принят. Заменяя его в 1750 г. временной инструкцией, президент Академии наук граф К. Г. Разумовский писал, что как «учащие, так и учащиеся поныне не находятся еще в таком состоянии, по которому бы можно было сделать совершенный университетский регламент».[539] Действительно, хотя в университете предполагалось обучать и своекоштных, и казеннокоштных студентов, что открывало возможность создания полноценной студенческой корпорации, но на деле за весь период деятельности Академического университета в нем училось лишь небольшое количество студентов за казенный счет,[540] т. е. звание студента по-прежнему фактически являлось должностью, с которой юноши могли начинать восхождение по службе в Академии. Без принятия университетского устава наладить самостоятельное управление университетом, даже при наличии ректора, было трудно, а любые действия, направленные на создание отдельной университетской корпорации профессоров, казались ненужными, поскольку могли поставить профессоров в неравноправное по отношению к штатным академикам положение в тех условиях, когда сами профессора, наоборот, стремились добиться равенства с академиками в своем статусе и жаловании.[541]

    Попытками достичь реализации принципов организации Академического университета, заявленных в Регламенте 1747 г., была наполнена в 1750 – первой половине 1760-х гг. деятельность в Академии наук М. В. Ломоносова. Его позиция в этом вопросе основана на глубоком понимании задач и устройства европейских, прежде всего немецких протестантских университетов первой половины XVIII в., о которых Ломоносов получил полное и всестороннее представление в период своей учебы в Германии. На собственном опыте он убедился в возможности и необходимости усвоения Россией университетского образования и ратовал за создание отечественного университета не в сублимированном виде, а полноценно, в соответствии с теми образцами, которые встречал в немецком университетском пространстве.

    Первую возможность высказать свои взгляды на развитие университетов в России Ломоносов получил уже вскоре после своего возвращения из Германии. В 1743 г., отвечая на вопрос созданной по делу И. Д. Шумахера следственной комиссии, есть ли в составе Академии Университет и «честные и славные науки происходят ли и процветают ли», Ломоносов отправил в комиссию «Нижайшее доказательство о том, что здесь при Академии Наук нет Университета». Оно сводилось к нескольким пунктам:

    Всякий университет может считаться действующим с момента инаугурации, при которой «в публичном собрании, по благодарственной Божией службе, читается государева грамота и отдаются новоизбранному ректору надлежащие к университету признаки и привилегии о вольности с церемониями, а потом рассылаются по другим университетам о том печатные известия, чтобы оные новоучрежденный университет за университет почитали, а здесь при Академии наук, такой публичной инавгурации университета не было, и не токмо иностранные академии и университеты, но и здешние обыватели ни о каком Санкт-Петербургском университете не слыхали и не знают»; лекции при Академии наук не соответствуют полному университету, так как здесь не ведется преподавание богословия и юриспруденции; университетские лекции должны быть регулярными, и притом два раза в год, перед началом семестра, о них издаются публичные объявления (каталоги), «а здешние профессора лекции читать во всю свою бытность только два раза начинали, а так, как в университете обыкновенно, беспрерывно оных не продолжали»; при Академии не ведется реестра студентов («матрикул»), а при приеме в студенты не выдают никаких «печатных законов и правил» (вспомним, что именно такой вопрос в Академии уже поднимался в 1734 г., но решен не был); профессора никогда не выбирали здесь на каждый новый год своего ректора или проректора, как это положено университету; в Академии не проводились публичные диспуты между учащимися, «и тем самое главное дело и вольности и почти душу прямого Университета оставили и уничтожили, ибо молодые люди чрез диспуты ободряются и к наукам поощряются»;

    7) после публичных диспутов и экзаменов учащиеся университетов должны получать ученые степени, «на что им даются грамоты за университетской печатью, а в здешней Академии ни российский, ни иностранный студент еще и поныне в докторы, лиценциаты или магистры не произведен и произведен быть не может, для того, что такого доктора, лиценциата или магистра в других университетах и Академиях признавать не будут».[542]

    Можно лишь согласиться с мнением историка, что «Нижайшее доказательство» является «безупречным по исторической справедливости документом».[543] Оно содержит стройную, логически обоснованную и законченную систему критериев, которые предъявлялись в середине XVIII в. к учебному заведению для того, чтобы оно могло заслужить название университета. Сравнивая эти критерии с состоянием учебной части Академии наук, Ломоносов приходил к весьма недвусмысленному выводу: «при здешней Академии наук не токмо настоящего университета не бывало, но еще ни образа, ни подобия университетского не видно». Удивительно поэтому, как в своем стремлении доказать существование Петербургского университета с 1724 г. Ю. Д. Марголис и Г. А. Тишкин, вынужденные давать оценку этим высказываниям Ломоносова, приписывают их «эмоциональности» русского ученого и говорят о его «гиперболах».[544]

    Однажды сформулировав свое видение университета, Ломоносов регулярно затем обращался к положению учебной части Академии наук, борясь за ее преобразование в полноправный университет. Так, в январе 1755 г., подавая мнение об улучшении состояния Академии, Ломоносов энергично доказывал необходимость существования настоящего университета в Петербурге, говоря: «Студенты числятся по университетам в других государствах не токмо стами, но и тысячами из разных городов и земель. Напротив здесь почти никого не бывает, ибо здешний университет не токмо действия, но и имени не имеет». Наполнение студентами было бы возможно, «когда бы здешнему университету учинено было торжественное учреждение, и на оном программою всему свету объявлены вольности и привилегии: в рассуждении профессоров, какую имеют честь, преимущество и власть, какие нужные науки преподавать и в какие градусы производить имеют; в рассуждении студентов, какие имеют увольнения, по каким должны поступать законам»[545].

    Почти те же мысли видны в «Записке о необходимости преобразования Академии наук», датируемой 1758 г., где Ломоносов характеризует положение дел в учебной части Академии за прошедшие со времени утверждения Регламента десять лет. «В университете, хотя по стату не доставало одного профессора математики и физики, однако не было в нем ни подобия университетского по примеру других государств, не было факультетов, ни ректора, по обычаю выборного повсягодно, не было студентов, ни лекций, ниже лекциям каталогов, ни диспуты, ниже формальные промоции в лиценциаты и в докторы, да и быть не могут, затем что Санкт-Петербургский университет и имени в Европе не имеет, которое обыкновенно торжественною инавгурациею во всем свете публикуется; и словом главного дела не было – университетского регламента».[546]

    Именно подготовкой этого регламента был занят Ломоносов во второй половине 1750-х гг., причем основывался он на аналогичных актах немецких университетов. В «Портфелях служебных бумаг Ломоносова» сохранились выписки из уставов университетов в Лейдене, Йене и Галле с его собственноручными пометками.[547] Однако итоговый проект регламента Петербургского университета, написанный Ломоносовым, до сих пор не обнаружен (он, вероятно, утрачен вместе с многими личными бумагами после смерти ученого).[548] Тем не менее, помимо набросков к нему, сохранились и несколько сопроводительных документов, из которых следует, что Ломоносов в полном соответствии со своей системой критериев хотел провести инаугурацию Петербургского университета и на ней обнародовать «университетские привилегии».

    Представление об этом было направлено на имя императрицы Елизаветы Петровны 17 февраля 1760 г. в императорскую Конференцию за подписью графа К. Г. Разумовского (как президента Академии наук) и М. В. Ломоносова (как советника академической канцелярии). В нем указывалось, что «без привилегий, каковыми университеты в других государствах пользуются, природные российские и чужестранные самопроизвольно и без Вашего Императорского Величества жалования обучаться в Санкт-Петербургском университете не охотятся, и для такой причины не может оный придти в цветущее состояние, и нельзя чаять такой нашему отечеству пользы, каковую своим приносят иностранные».[549] Однако утверждению этого документа и намеченной инаугурации Петербургского университета тогда, очевидно, помешали сперва продолжительная болезнь, а затем кончина императрицы.

    Но и в новое царствование Екатерины II Ломоносов не оставлял надежды на подписание привилегий. Их последний проект он подготовил в конце 1764 – начале 1765 г., незадолго до собственной смерти. В этом проекте университетские взгляды ученого выразились наиболее развернуто; можно даже сказать, что в случае его утверждения Ломоносову удалось бы реализовать и все то, от чего в итоге пришлось отказаться в проекте Московского университета (см. ниже).

    Цель издания университетских привилегий была сформулирована Ломоносовым от имени императрицы следующим образом: «Чтобы каждый и все обще ведали, чем и как могут пользоваться в сем ученом корпусе наши верные подданные и из других народов приезжающие для приобретения знания в науках, наипаче же дабы наше дворянство возымело особливую охоту и рачение к приобретению высоких наук, кои к благородству их умножат почтение и украшение, подадут вящее преимущество к отправлению дел государственных и большую способность к верной нам службе».[550] Здесь, во-первых, бросается в глаза обращение к студентам не только из российского государства, но и из других стран, а в конце текста привилегий звучит призыв приезжать на учебу юношам «из всех народов», и обращается особое внима