Поиск

Навигация
  •     Архив сайта
  •     Мастерская "Провидѣніе"
  •     Добавить новость
  •     Подписка на новости
  •     Регистрация
  •     Кто нас сегодня посетил

Колонка новостей

Чат
фото

Ваше время


Православие.Ru

Видео - Медиа
фото

Статистика


Онлайн всего: 2
Гостей: 2
Пользователей: 0

Форма входа

Помощь нашему сайту!
рублей Яндекс.Деньгами
на счёт 41001400500447
( Провидѣніе )

Не оскудеет рука дающего


Главная » 2010 » Февраль » 14 » • Первый русский национализм… и другие •
16:38
• Первый русский национализм… и другие •
 

providenie.narod.ru

 
фото
  • Предисловие
  • 0. Вместо введения
  • О беге времени
  • Что становится историей?
  • Плоское небо
  • 1. Теория
  • О консерватизме и национализме в их сопряжении
  • Дурная повторяемость русской истории
  • Дебаты о народности
  • Политическая философия славянофилов: движение «вправо»
  • 2. Казусы
  • 2.0. О русском консерватизме как о бездомности
  • 2.1. Иван Аксаков и вокруг него
  • 2.2. Александр Герцен
  • 2.3. Константин Леонтьев
  • 2.4. Вас. Вас. Розанов
  • 3. По краям
  • Сочетание дикости с регулярностью
  • Единственный Премьер Российской империи
  • Оправдание права
  • Революционный консерватизм
  • Консервы надежды
  • Беспощадно зрячая
  • «Чужой голос»
  • «Органический скептик»
  • Список используемых сокращений
  • Библиография
  • Сведения о статьях, вошедших в издание

    Предисловие

    Прежде всего необходимо сказать несколько слов по поводу заголовка «Первый русский национализм» – то есть классическое славянофильство периода 1840—1860-х годов, первое отнюдь не в том смысле, что ранее нельзя указать на «националистические чувства» и «настроения»: достаточно вспомнить наполеоновскую эпоху или идеи, бродившие в гвардейских кружках и близких к ним общественных сферах, которые ярче всего проявились в так называемом движении декабристов. Но именно у славянофилов все эти «чувства» и «настроения» оказываются предметом рефлексии – и формируется первая версия «русского национализма» как проекта «быть европейцами», быть «европейской нацией» (поскольку ведь нельзя быть «европейцем вообще» – а лишь англичанином, французом или немцем и уже в силу своей «английскости» принадлежать к числу «европейцев»). Другие – это современники и более поздние фигуры, которых объединяет внимание к тому же кругу вопросов и проблем, отзыв на славянофильскую мысль – зачастую резко негативный (но в своей негативности нередко более продуктивный, чем попытки прямого продолжения славянофильства, поскольку он возвращается к изначальным проблемам, поднятым славянофилами).

    В эту книгу [1] вошли работы трех видов – научные статьи, эссе и заметки о книгах. Большая часть из них публиковалась ранее: в бумажных журналах («Новое литературное обозрение», «Полития»), электронных научных изданиях («Социологическое обозрение») и в интернет-изданиях («Русский журнал», «Гефтер» и «Перемены»). При всей разнородности жанров мне лично представляется, что дистанция между ними не столь велика, как кажется на первый взгляд, – и в кратких обзорах, которым присуща некоторая публицистичность, и в статьях, претендующих на статус научных исследований, есть сквозные темы и есть единство взгляда. По крайней мере я старался быть корректным и в небольших заметках – «публицистичность», на мой взгляд, не должна означать неточности взгляда в смысле сознательного упрощения, доходящего до неверности: скорее это некая «приблизительность» взгляда, приближение к обыденной речи, когда мы не делаем всех логически необходимых оговорок, предполагая, что наш собеседник сделает их сам. Более того, разножанровость представляется мне и некоторым преимуществом – возможностью возвращаться к одним и тем же или близкородственным темам, используя разные способы проговаривания, которое неотделимо от того, что именно проговаривается. Насколько эта возможность была использована и каким оказался результат, судить уже читателю.

    * * *

    Тексты, включенные в данное издание, были написаны в период 2012–2013 годов. Сосредоточиться на истории русской мысли XIX века, и в первую очередь славянофильства, мне удалось благодаря грантам, предоставленным Советом по грантам Президента Российской Федерации в 2011 (№ МК-1649.2011.6: «Национальное самосознание в публицистике поздних славянофилов») и 2013 годах (№ МК-2579.2013.6: «Социальная и политическая философия поздних славянофилов: между либерализмом и консерватизмом»), а также внутреннему гранту для научных исследований, предоставленному Тихоокеанским государственным университетом в 2012 году. Пользуясь случаем, я хотел бы выразить признательность данным научным учреждениям, а также Фонду Потанина, без финансовой и моральной поддержки которых моя работа была бы существенно осложнена, если вообще возможна.

    В подобного рода заключительных словах предисловия принято благодарить также всех коллег, друзей, знакомых и родных, которые оказывали поддержку и содействие автору в процессе работы. В моем случае перечень их так велик, что вышел бы за все границы возможного – потому я возьму на себя смелость поблагодарить лишь тех, умолчать о ком было бы с моей стороны черной неблагодарностью (и прошу всех неназванных принять изъявление моего глубокого почтения и уважения). Во-первых, это мои учителя, научившие меня тому, что я умею (и лишь на мне вина за то, что не смог научиться большему): Виктория Викторовна Вальковская и Михаил Александрович Ковальчук. Во-вторых, это уважаемые бывшие и нынешние коллеги по кафедре философии и культурологии Тихоокеанского государственного университета – Виктор Викторович Грибунин, Эльвира Октавьевна Леонтьева, Елена Александровна Мельничук, Владимир Иосифович и Елена Юрьевна Потапчук и, конечно, заведующий кафедрой Леонид Ефимович Бляхер. Отдельно я хотел бы поблагодарить Александра Морозова, ныне являющегося главным редактором «Русского журнала», в свое время с большой симпатией отнесшегося к первым представленным ему текстам и подарившего достаточный энтузиазм, чтобы продолжать, – тот, что рождается от сочувственного и понимающего отклика. Не могу не сказать слов глубокой признательности Владимиру Михайловичу Камневу – и за то большое дело интеллектуального книгоиздания, которое он делает уже двадцать лет, и за беседы, давшие возможность много понять и еще больше непосредственно воспринять. Сократ в пересказе Платона жаловался, что книги всегда говорят одно и то же, как ни меняй вопрос, обращенный к ним, – с этим не согласился никто из современных теоретиков и практиков интерпретации, но с чем, полагаю, они все согласятся – это незаменимость и невосполнимость живого общения. Также хотелось бы мне поблагодарить за общение и доброжелательное, но строгое научное внимание Татьяну Николаевну Резвых и Ольгу Леонидовну Фетисенко и, особо, Александра Фридриховича Филиппова, чья строгая, беспристрастная и мудрая оценка тобою сделанного – то, чего боишься и одновременно жаждешь. А главные слова признательности, конечно, родным и близким, которым я обязан практически всем и без кого все остальное не имеет смысла.

    0. Вместо введения

    О беге времени

    В новостях CNN я черта, за которой провал.

    Борис Гребенщиков. Навигатор (1995)

    Банальность – это избитая истина. Проблема в том, что она перестает быть истиной – стертость смыслов, исчезающих от повторения без задержки над тем, что, собственно, мы повторяем, приводит к тому, что истина становится ложью: банальность – это ведь предательство той самой истины, которая когда-то существовала в словах. Мы пробегаем по словам, отмечая знакомое, слышанное, читаное – а раз так, то оно необязательно, ведь то, что нам знакомо, мы склонны расценивать как то, что нам принадлежит и нами освоено. Но здесь – в случае с истинами, неважно, высокими или низкими, – никакое присвоение невозможно, мы не можем ими обладать, и нам хватает протеза знакомого, избавляющего от необходимости возвращаться вновь и вновь: повторение работает как избавление, как невроз навязчивых состояний уводит от действительной проблемы.

    Мы погружены в сиюминутное – а прежние механизмы, помогающие вырваться из сиюминутности, либо исчезли, либо сами стали составной частью «сиюминутного», не извлекая нас из него, но сами погружаясь в него: все чаще это единственный способ для них быть замеченными, обрести «реальность». Нет, разумеется, есть то, что вспоминаем мы все как «несиюминутное»: семья, дети, родные и близкие. Это быт – то, за что мы цепляемся. Но зацепиться за него можно только в том случае, когда есть нечто больше его. Быт тогда держит нас, когда через него просвечивает бытие, сам по себе он беззащитен перед напором времени.

    Стремление быть «современным» всегда означает отставание – ведь «современность» в этом случае нам дается, она уже есть —

    и тем самым уже обернулась прошлым. Подлинная современность – это то, что пока еще не существует как таковое, не предъявлено как данность, а становится – ускользая от окончательного высказывания, жесткой формулировки; то, чему еще предстоит оформиться – и быть предъявленным как «современность», за которой будут торопиться остальные, боясь отстать и тем самым вечно оказываясь за порогом современности. Сноб тем и отличается от аристократа, что стремится «соответствовать», презирая всех остальных, – презрительный взгляд, необходимость постоянно оглядываться вниз, чтобы утвердить свое место «наверху», отличает сноба. Аристократический взгляд куда презрительнее – и одновременно терпимее взгляда сноба, поскольку не различает тех, кто «вовне»: это взгляд, видящий лишь равных, лишь их признающий людьми, – признание требуется от равного, а не от того, кто ниже тебя, ведь если он ниже, то тем самым его признание не имеет ни малейшей ценности. В предельном варианте – том, что высвечивает смыслы, избавленные от необязательности фактического, – гегелевская диалектика «раба и господина», уходящая в глубину, в отличие от ницшеанского противопоставления, поскольку «господин» нуждается в другом, он социален в своей «асоциальности».

    Мы торопимся, подгоняемые страхом «не успеть»: в беге времени мы все время пытаемся угнаться за ускользающей «современностью», совпасть с нею, но течение времени не подхватывает нас, как течение реки; напротив, то, на что мы надеемся – это хоть на краткий миг быть «в волне», осознавая, что следующее движение этой «современности» выкинет нас из течения. Современность оказывается пожирающей время – и биографическое время не исключение. Эту странность отмечал еще Хёйзинга, размышляя о странном влечении к молодости – современность как эпоха, то, что проскальзывает в русском языке непоименованным и что мы фиксируем через непереводимый modern, это странное стремление отказаться от времени. Современность противостоит времени, отменяет историю, как то осознается Гегелем. Здесь нет места «истории», исчезает старость – опыт ничему не учит, он становится бременем, которое необходимо сбросить. Власть теперь – это молодость или, по крайней мере, моложавость: надо выглядеть младше своих лет, по возможности сохранять юность, начиная от косметических процедур и заканчивая образом мыслей. И, напротив, старость теперь – без уточнений, ее отменяющих, – это та сфера, где существование заканчивается: старики становятся «прозрачными», не замечаемыми обществом или, точнее, замечаемыми только в специально отведенные для того дни или в специально обозначенных местах. Пока мы молоды – мы значимы, неважно чем, но мы присутствуем для других. Старость вымывает человека из общества, делая его «отсутствующим», – старику остается только «доживать свой век», причем индивидуально: общество терпит его присутствие, дает ему средства на «доживание», но это лишь «рефлекс человечности»; в действительности старость здесь не нужна, она бесполезна и раздражает. Потому лучшее, что может предложить общество своим старикам, – быть незаметными, жить в своем собственном старческом пространстве, предпочтительнее всего – в доме для престарелых, где их смыслы и их опыт не угрожают окружающим, где они общаются лишь друг с другом и со специально приставленными людьми.

    «Неудачники истории», мы неудачники во всем: жертвуя историчностью ради современности, мы утрачиваем историчность и в то же время не попадаем в современность, оказываясь в безвременье: там, где не учит опыт, не дает надежды время как будущее – будущее отсутствует, поскольку не удается попасть в настоящее, вечно находящееся в месте «будущего». Жизнь только обещает начаться, никогда не начинаясь. Если греки, по уверениям Ницше, Шпенглера или Лосева, не ведали истории – вечное настоящее придавало значение прошлому как будущему, а суть дела была в повторяемости, «истории» как собрании «неизменного», того, что было и чему суждено повториться в будущем: в сходных ситуациях люди будут поступать сходным образом, утверждает Фукидид, и потому полезно знать, как они поступали в прошлом, поскольку количество возможных ситуаций ограничено. Мы же лишаемся истории как раз в ее мнимой историчности – все уникально, а раз так, то настоящее неповторимо, прошлое лишь затрудняет нас, поскольку связывает оглядкой на те примеры, которые уже были и, следовательно, которым не суждено повториться.

    Проблема в том, что никакого другого существования, кроме существования во времени, нам не дано, и, следовательно, вопрос лишь в том, развернется для нас это время в историю или так и останется пустым временем, уносящим в своем теченье народы, царства и царей.

    Существуя в России, мы воспринимаем это пространство как некое не, вечную негативность, с мечтою жизни «не здесь»; время – как враждебное, то, что отделяет нас от подлинного существования, и это несовпадение во времени регулярно подтверждает опыт нашего пространства: его преодоление делает для нас время осязаемым. Однако ведь нет другого способа «зацепиться» во времени, кроме как зацепиться в пространстве – ощутить, пережить это пространство как свое, место своего присутствия. Современность – как время совпадения с собой, когда преодоление себя – это и путь к себе же, некой точке в себе вне времени, которое обретается через время. Время само по себе – пусто, оно то, что пожирает все, и а-историчность это и есть триумф времени как такового. Актуальное же – это не то, что мы настигаем, а то, что сохраняется. Deus conservant omnia.

    Что становится историей?

    История – настолько же искусство забывать, как и искусство помнить. Первое в некотором отношении даже важнее, поскольку прошлое как таковое – безгранично и безразмерно, любой отрезок выделяется нами случайно, и дело даже не в случайности выделения, а в том, что для нас становится в этом отрезке достойным запоминания, а что оказывается выброшенным за пределы памяти.

    Впрочем, «выброшенность» здесь двоякая – от естественного «незапоминания», невидения того, что так и осталось за пределами нашего сознания, до целенаправленного «забывания».

    Но, может быть, прежде чем говорить о целенаправленном, есть смысл вернуться к «естественному» непамятованию: ведь мы имеем свои собственные циклы памяти – этапы запоминания, когда то, что первоначально попало в фокус нашего сознания, затем выводится за его пределы, оказывается незримым – как если бы мы увидели то, что нам не надлежит видеть, что нарушает «правильную» картинку, которую мы собираем для себя. Мы рассказываем какую-то историю из нашей жизни (одноименность story и history в русском языке неприятно разоблачительна, демонстрируя условность грани, отделяющей повседневное от профессионального, дистанцированного, выделенного) и по мере того, как сначала собираем ее в своем сознании, а потом повторяем вновь и вновь, доводим до совершенства – в идеале становящегося анекдотом и (или) символом.

    Собственно, к двум этим формам, не противопоставляемым, а скорее переплетающимся между собой, и тяготеет история – обернуться символическим или достопамятным, то есть тем, что достойно памятования ради чего-то иного, что обретается через память, либо памятного самого по себе казуса или курьеза.

    Но внешне странным образом к истории как искусству оказывается ближе символическое – поскольку анекдот а-историчен в пределе, изымая ситуацию из контекста, делая ее виньеткой, которой можно любоваться самой по себе, не обращаясь к времени историческому, отрешаясь от событийного обрамления. Напротив, символическое выводит памятуемое событие из своей анекдотической замкнутости – возвращая его в нашем сознании к со-бытийности, в конечном счете тяготея сплести все со всем. Символическое, однако, размещает подлинный, окончательный смысл события вне времени, поскольку только то, что неподвластно перемене, может обрести определенность. И тем самым определенность для нас имеет далекое прошлое, которое, как кажется, уже изъято из меняющейся перспективы – оно настолько отдалено, что доступное нашему обыденному опыту изменение дистанции ничего не привносит в него – это прошлое, ставшее объектом, утратившим зримую субъективность и восстанавливающим ее лишь вторичным образом, через переопределение (как, например, Древний Египет является нам объектом, некой недифференцированной целостностью, когда нам не нужно избавляться от субъективного, а, напротив, привносить его, чтобы целостность распалась и проступили пласты былой сиюминутности).

    История тем самым существует в промежутке между символом и анекдотом – в противоречивом стремлении обрести итоговый смысл события и сохранить его в его самоценности. Запоминание движется по стратегии либо приобщения к итоговому – тому, что может выступать «меткой» памяти, – либо через схватывание детали, которая может функционировать вне собственного контекста, то есть перемещаясь из одного контекстуального пространства в иное, не будучи фундировано ни в одном.

    Следовательно, отбрасывается, вымывается из памяти естественным образом то, что не может претерпеть подобной двойной трансформации – история стилистически очищается, и мы получаем те самые знаковые образы эпох, когда названия служат нам указаниями на стилистические единства, которые мы затем уже повторно можем рефлексировать как «органические» (вышивая «поверху», как Шпенглер с его предшественниками и последователями, – настойчиво проговаривая и систематизируя то, что обычно существует в качестве неявного ощущения).

    И мы забываем то, что не можем поместить в ту стилистику, которую уже обрела для нас эпоха. Историческое забывание – как и забывание в нашей повседневной жизни – не предполагает устранения самого «факта», некоего происшествия, эпизода: он остается в нашей памяти, но больше не помнится по связи «с тем временем» или же помнится как курьез, слепое фактическое происшествие. Например, мы можем помнить даты строительства тех или иных готических храмов Ломбардии, но само это фактическое знание никак не входит в память о Возрождении – оно протекает в ином историческом времени, и хронологическое совпадение разводится в памяти.

    Когда мы мыслим о прошлом, то вольно или невольно исходим из образа единства сознания и единства повествования – но наша память свободна от такой формы: последняя приходит из повествования, а не памятования. Напротив, в памятовании мы действуем в многослойной реальности – и эта сложная наша особенность (не помнить в нужное время о том, что мы помним в другом контексте) позволяет нам удерживать в памяти то, что не удерживается в рассказе. Устройство памяти напоминает скорее то, как рассказывают старики – не подготовленный рассказ, а случайно наведенные на воспоминание, переносясь от одной детали к другой, двигаясь по сложной ассоциации, когда слушателя подстерегает скука и возникает нетерпеливое желание дождаться, наконец, завершения этого потока, в котором сплетается то, что должно быть разведено в повествовании о прошлом, но что уживается в нашей памяти. В этом смысле забывание – это нередко и памятование, но в другом контексте, умение забыть о том, что было одновременно, но что не вмещается в тот же рассказ.

    Забывая целенаправленно – а это мы делаем, выстраивая любую «большую», то есть значимую для нас, историю, что на разных уровнях будет и биографией, и историей страны или нации, – мы утверждаем единый образ прошлого, единство памяти, достигая через это возможность понимания друг друга. Ведь если все мы помним разное, то нам невозможно обращаться к одному и тому же (поскольку каждый раз мы попадаем в трудносоизмеримые контексты) и, следовательно, мы обладаем общей памятью через беспамятство о том, что надлежит забыть, то есть знать о том, что это не имеет отношения к рассказываемой в данный момент истории.

    Целенаправленное забывание – всегда выстраивание иерархии памятования, научение правильному забыванию, которое идет челночным движением: я помню о том, что в данной ситуации мне не надлежит помнить об этом, – я помню о том, о чем мне надлежит забыть. И отсюда же в любой «большой» истории присутствует ощутимый задник запрещенного к памятованию, который, поскольку он присутствует своим отсутствием, вмещает в рассказываемую историю следы «забытого».

    Чем важнее забытое, тем более явственно присутствует оно как зона молчания, проговариваясь через умолчания, – как «черная дыра» фиксируется по искажениям пространства вокруг нее (начиная собственную историю «забытого», которое – как исключенное – приобретает статус «наиболее важного», в конечном счете, того, на что обернуто все стремящееся его забыть повествование).

    История в многообразии своих форм – это одновременная попытка свести памятование к надлежащему и в то же время удержать от забвения то, что не удерживается памятью, всегда являющейся памятью настоящего – тем, что памятуется и забывается как действие, здесь и сейчас. История тем самым предстает как стремление удержать промежуточное – между символом и анекдотом – удержать «серую зону», научаясь различать ее оттенки.

    Плоское небо

    XIX век удивителен своей двойственностью. С одной стороны, век «плоского неба» и рождающихся от него плоских мыслей. Век, когда властителями дум были Ренан и какой-нибудь Кропоткин. Ведь сейчас ни того ни другого перечитывать невозможно, но тогда они были не «популярными авторами», а интеллектуальными лидерами – над ними задумывались, их комментировали… Время уверенной в себе буржуазии, с тупой (как и всякая необоснованная самоуверенность) верой в прогресс. Константина Леонтьева можно за многое не любить (он в изобилии предоставляет к тому основания), но вот нелюбовь к буржуа – в которой он смыкается с Герценом – это физиологическое отвращение. Отвращение при мысли, что ради всего этого была всемирная история – и этот самый сытый буржуа, в котелке и с «неплохой сигарой», уверенно заявляет: «Да, ради меня и была». И ничто его не тревожит, и смущения от этого он не испытывает. А если что не так – так это временно, «эволюция», равномерный прогресс все поправят (подразумевая, что, если где еще нет контр-Кука, там их вскоре откроют, построят железную дорогу, а на станции откроют буфет).

    А с другой – подо всем этим совсем другая жизнь, иная мысль. Перебирая первое попавшееся: Гегель, Кьеркегор, Толстой, Лесков – это ведь тот самый XIX век. Их читают, некоторые из них даже герои своего времени – но понимают их обычно на уровне Гайма или в лучшем случае брошюры Волынского о Лескове. Эта мысль «по краям» – то, где живет совсем иное (уже не повторяющееся в XX веке, который многое из того, «по краям», сумеет прочесть куда более внятным взором, но это будет осознанием «по прехождении границы»).

    Тягу к «простоте» век XIX берет от предшественника, века Просвещения, девизом которого в популярном варианте является: «На самом деле все очень просто». Это именно культ «разума» как простой линейки, которой можно все измерить, уверенность в наличии единой шкалы, которая ко всему применима. Понятно, что эпоха не сводится к подобному – Дидро или даже Гельвеций совсем не похожи на расхожий образ, но силой становится именно этот образ. Просвещение – это исчезновение не только тайны, но даже загадки. Мир принципиально прост, если же в нем что-то остается непонятным, неясным, то это лишь временные трудности, к тому же касающиеся деталей, подробностей, – главный принцип понятен, схема ясна.

    Но в Просвещении это умерялось салонной культурой аристократизма. Велевшей и умирать с улыбкой. Желательно отпустив bonne mot. Пошлость бродила рядом – плоскость расхожего Просвещения обнажается в пересказе идей, избавленном от изящества стиля, играющего здесь особую роль – «допущения глубины»: афористичности, в которой фраза, ставшая самодостаточной, начинает прорастать вглубь.

    XIX век в момент своего торжества – наступления «буржуазной эры» – это и есть подобный «пересказ» Просвещения. Афористика Ренана и его современников здесь показательна: воспроизведение формы не в силах повторить прежний эффект, слово остается плоским, исключительно знаковым. Текст говорит ровно то, что он говорит, – буквальное понимание и есть единственное.

    «Простота» XIX века – это простота особого рода, ведь можно сказать, что это далеко не первая эпоха, охваченная уверенностью в простоте. Куда чаще и настойчивее это слово встречается, например, двумя веками ранее. Но Декарт, стремящийся сделать идеи «ясными и отчетливыми» и убежденный не только в достижимости абсолютно истинного знания, но и (видимо) в том, что до этого знания не очень далеко – вооружившись правильным методом, республика ученых способна достигнуть его вскорости, – Декарт одновременно знает, что не в этой простоте дело. Все главное одновременно и просто, и сложно. Как в заповедях Христа – но у кого найдется смелость сказать, что он способен достигнуть этой простоты? Познание – не главное, хотя и важное дело; куда важнее (и сложнее – настолько сложнее, что приходится бежать, перебираться с места на место, постоянно сохраняя вежливость французского дворянина – умение не обременять собою других) прожить жизнь. Простота, к которой стремится Спиноза, – это простота мистика и рационалиста.

    Простота XIX века – иного рода, это простота убежденности, что жизнь прожить легко, причем легко ее прожить, полагаясь на свой ум, свое понимание. И отсюда то «подпольное», что есть в XIX веке, вырастающее «по краям» в моменты, когда закрадывается сомнение – сомнение в своем уме, в возможности прожить жизнь. В том, возможно ли это сделать «по уму», «по своему уму» – и если даже да, возможно, то ведь по своему уму, который никак не желает совпасть с чьим-то другим, не говоря уже об «общем»: «частными мыслителями» в этот век оказываются и Гегель, и Кьеркегор – хотя последний и бунтовал против Гегеля, видя в нем воплощение того самого «общего».

    1. Теория

    О консерватизме и национализме в их сопряжении

    Консерватизм, что общеизвестно, возник как реакция на французскую революцию – общество пришло в движение непосредственно доступным наблюдению и осознанию образом, менялось то, что представлялось ранее неизменным – и потому самоочевидным.

    Собственно, любая эпоха радикальных политических и социальных перемен (причем, пожалуй, политических в большей степени, чем социальных) порождает рефлексию, выставляя власть и общество на столе анатомического театра. То, что ранее было сокрыто – или, куда чаще, просто невидимо в силу привычности взгляда, поскольку нам почти невозможно дистанцироваться от той ситуации, в которой мы находимся, от той среды, в которой протекает наша жизнь, – перемены делают явным: наблюдателю дано видеть, как утрачивается и обретается власть, как возникают новые социальные слои. То, для чего в «нормальных» условиях требуются десятилетия и века, в эти периоды протекает со скоростью, соизмеримой с динамизмом театрального действа: дается классическая трагедия с ее единствами, когда все, сколь бы ни сложна и долга была его предыстория, сходится в одной точке в один момент времени. Из катастрофы XVII века рождается философия права, сосредоточенная на праве публичном – на том вопросе, как возможно публично-правовое регулирование, стремясь в праве отыскать исток и смысл государства и тем самым ставя в центр размышлений сам феномен «права», границу, пролегающую между правом и бесправием.

    В XVI–XVII веках возникает то самое «политическое тело» – «народ», который может быть репрезентирован различным образом: монарх теперь становится репрезентантом, одним из возможных. В рассуждениях Гоббса эта мысль подчеркивается со всей возможной отчетливостью: не принципиально, какова будет государственная форма – монархия, аристократия или демократия, – это вопрос практический, решаемый в зависимости от обстоятельств. Отсюда и тенденция к уравниванию правителей – императоров и королей, князей и герцогов, – которая найдет свою формулировку в Вестфальском договоре, поскольку всякий правитель – это тот, кто осуществляет власть над определенной территорией, репрезентируя некую общность-народ. Предельно огрубляя: ранее статус правителя определялся в рамках сакральной иерархии. Король пусть и провозглашался «императором в своем королевстве», но существенным было то, что его imperium, в отличие от императора в собственном смысле, оказывался территориально ограниченным и сакральная иерархия действовала в неоплатоническом порядке иерархий – с перетоком энергии сверху вниз. Причем каждый неоплатонический уровень обладает частичной автономией, имеющей смысл лишь в рамках Единого, по отношению к нему. В новой же логике власть правителя опирается на низшее, он не «вступает в переговоры» с сословиями, поскольку в новой логике он и есть единственная политическая реальность – то, через что «народ» становится видимым.

    Во французской революции «народ» становится «нацией», то есть тем, что обладает политической реальностью, субъектностью самой по себе – логика репрезентации противоборствует с логикой тождества, руссоистской непосредственной данностью «общей воли»: 1) либералы движутся в рамках «умеренности», ограничения каждой из возможностей, по существу множественной репрезентации, когда нацию репрезентируют и монарх, и парламент; 2) демократы, в идеале определяемые логикой тождества, на практике отстаивают единственного репрезентанта – парламент, возвращаясь к тождеству через возможность апеллировать к нации как таковой «через голову» парламента, прибегая к референдуму или аккламации.

    Консерватизм как реакция на революцию оказывается изначально двойственным, выражаемый двумя едва ли не диаметрально противоположными фигурами:

    1.  Эдмунд Бёрк сформулирует позицию «либерального консерватизма», исходящего из основополагающего тезиса: реальность сложнее любых рациональных формулировок. Из этого принципа сложности вытекает, что мы не можем действовать, опираясь исключительно на наши рациональные представления о том, как устроен мир и как нам надлежит его переустроить, поскольку любой «план переустройства» по определению должен содержать в себе «поправку на неучтенную, неосмысленную реальность». Переосмысляя концепт «общественного договора», Бёрк вводит временную перспективу – этот договор теперь включает не только нынешних «отцов семейств», но и тех, кто жил ранее, и еще не рожденных: общество не начинается с нас и нами не заканчивается; цели, которые мы преследуем, выходят за границы нашей жизни – начиная с того, что мы заботимся о своих детях. Полемизируя с культом разума, универсального, принципиально одинакового у всех людей и обосновывающего возможность универсальных форм социальной и политической организации, Бёрк формулирует «презумпцию вменяемости» – если действия людей кажутся нам бессмысленными, то проблема, вероятнее всего, в том, что мы не понимаем смысла этих действий. Иными словами, Бёрк настаивает на том, чтобы не принимать свое понимание, нынешние границы рационального понимания за реальность как таковую, осмысленность мира не совпадает с тем, что мы способны осмыслить в данный момент.

    Данная разновидность консерватизма рождается из одновременного осознания хрупкости и важности традиций и того факта, что традиции поддерживаются «местными сообществами», – они существуют только за счет того, что постоянно воспроизводятся. Отсюда и тезис об отсутствии универсальных рецептов и спасительных формул в политике – каждое общество решает собственные задачи, опираясь на свой опыт, свои традиции, свои устоявшиеся способы взаимодействия, поэтому то, что хорошо зарекомендовало себя в одной стране, не будет работать в другой или будет действовать совершенно иначе.

    2. Если Бёрк – скептик, для которого первая заповедь в политике «не навреди», а политическое действие определяется как искусство возможного, а не достижения некой идеальной цели, для которого общество – это данность и основная задача, стоящая перед ним, выше любых других – самосохранение, то второй отец консерватизма, Жозеф де Местр, выступает едва ли не прямой его противоположностью. Власть для него – таинство, иррациональное, трансцендентное обществу, или, скорее, трансцендентальное – то, что не является социальным и через что социальное обретает существование. Здесь заявляется проблематика политического мышления, совершенно отсутствующая в горизонте XVIII века, к которому принадлежит Бёрк, – политика связывается с божественным, причем Всевышний проявляет себя в политике через необъяснимое, парадоксальное; это больше не Бог, который вносит смысл, – напротив, непостижимость как раз выступает знаком Его присутствия.

    Для де Местра ближайшая к фигуре монарха особа – палач, который вовне общества и в то же время воплощает то, что позволяет обществу существовать, сплачивая его через насилие, изъятое из социального и в то же время присутствующее в нем: убийство, запрещенное в обществе, разрешено палачу, который является «законным убийцей», подобно тому как монарх осуществляет свое властвование, создает закон, сам будучи изъятым из сферы действия закона, – власть действует через предельное и запретное, через право преступать границу права и тем самым эту границу создавать. Если Гоббс, размышляя о суверене, строит предельно рациональную систему, то для де Местра основным феноменом выступает война с ее нерациональностью на уровне действия отдельных солдат; власть – это та сила, которая заставляет солдата жертвовать своей жизнью, подчиняясь, а не «ради чего-то», это то, что овладевает нами. Там же, где наше согласие исчерпывается рациональным, там нет общества, есть сделка, и если этот образ «общества купцов, заключающих договоры», кажется нам убедительным, то это либо слепота, либо нам довелось жить в счастливые времена, когда не обнажается природа власти.

    Революционные и наполеоновские войны, первые нерелигиозные войны с сильной идеологической составляющей, вызвали в столкнувшихся с ними странах одновременно националистическую и консервативную реакцию (и, в частности, в Вене в период с 1805 по 1810 год привели к попыткам сочетать национальное движение и консерватизм – например, в форме «южного романтизма» Фридриха Шлегеля, чему пришел конец после 1810 года, когда правительство Меттерниха вполне разумно сочло для себя националистическое движение слишком опасным, чтобы ситуативно воспользоваться им как союзником). Разумеется, в чистом виде ни одна из названных форм консервативной реакции не получила распространения – однако тот импульс, который придали ей де Местр и мыслители той же группы, оказался в высшей степени продуктивным: происходит вторичная сакрализация монархий, возникновение «политического христианства» (в первую очередь – католичества, становящегося мощной политической силой с 1810—1820-х годов).

    Идеология легитимизма, утвердившаяся после Венского конгресса, как и всякая компромиссная идеология, пыталась задействовать целую связку смыслов, внутренне противоречивых, – она позволяла одновременно использовать и логику репрезентации, и в то же время обновленную сакрализацию власти (не случайно с этого времени коронационные ритуалы получают широкое распространение и все большую значимость). Однако в основе легитимизма лежало признание права как самодостаточного основания – всякая существующая власть признавалась и подлежала охране, принцип легитимизма одинаково защищал абсолютную и конституционную монархию, христианскую власть и власть иноверческую; в силу этого принципа надлежало сохранять как польскую конституцию (до тех пор пока мятежники сами не нарушили ее), так и власть турецкого султана. Разумеется, в этом смысле консерватизм оказывался идеологией власти – но отнюдь не обязательно только ее, поскольку равным образом предоставлял идеологическую опору аристократии в ее сопротивлении становлению управления посредством бюрократического аппарата или местным общинам, которые в консерватизме находили основу для сохранения своих особых статусов в конфликте с государственной властью.

    Коренная смысловая трансформация консерватизма приходится на 60-е годы XIX века. До этого момента решающим противником консерватизма было национальное движение – национализм, опирающийся на демократическую в своей основе идеологию национального тела и обретения им политической субъектности, противостоял сложившимся политическим образованиям и властям. Бисмарк осуществил в 1860-е консервативный перехват националистической программы, реализовав вариант «Малой Германии» и создав тем самым принципиально новый феномен – консервативное наполнение национализма, который активно стал впитывать иррационалистические компоненты, трансформируя их в «мистику нации»: риторика «крови и почвы» получила возможность апелляции к актуальным политическим традициям. В результате к концу XIX – началу XX века возникла идеологическая основа для сочетания консерватизма и национализма в радикальном проекте, максимально далеком от консерватизма в понимании Бёрка – то есть как противостояния обществу модерна и возвращения к тому, что считалось ценностями традиционного общества, причем последнее отождествлялось с национальным телом. Такой поворот распространился в первую очередь в тех странах, которые лишь недавно сформировались как нации – или же были «национализирующимися государствами» – и которым угрожали или альтернативные национальные проекты, или они находились в сложном международном положении, воспринимавшемся ими как непосредственная угроза (например, Германия или Россия).

    Первая мировая война, обрушив прежние традиционные политические системы и дав шанс большевикам, сумевшим им воспользоваться, вызвала на первый взгляд парадоксальный феномен «демократического консерватизма», фактически имевшего уже мало общего с консерватизмом в том смысле, в каком он понимался в XIX веке – то есть опирающимся на существующую социально-политическую иерархию, на аристократию, чья власть по мере утраты реальных оснований цементировалась традицией, нуждающейся в постоянном обновлении. Новый «консерватизм», апеллирующий к традиционным ценностям, не нуждался более в сложной системе автономных групп и сословий – отмененная история укладывалась в вечное надысторическое «тело нации», репрезентируемой фигурой вождя, чья подлинность удостоверялась теперь видением толп, данным извне, в глазе кинообъектива и изнутри, через присутствие как частицы «всеобъемлющего целого».

    Дурная повторяемость русской истории

    В начале 1830-х годов Чаадаев писал о пустоте и дурной повторяемости русской истории. Два поколения спустя Розанов уже воспроизводил подобные рассуждения – лишенные тотальности отрицания и напряженности видения, задаваемого апокалиптической перспективой, но от этого только прибавляющие в распространенности – как «общее место»:

    ...

    «Вся наша (русская) история – особенно в эти два века, и чем дальше, тем хуже – носит характер хаотичности; все в ней “обильно”, “широко” – и все “не устроено”; мы как бы живем афоризмами, не пытаясь связать их в систему и даже не замечая, что все наши афоризмы противоречат друг другу; так что мы собственно, наше духовное я – не определимы, не уловимы для мысли, и вот почему мы – не развиваемся» (Розанов, 2000: 309).

    Едва ли не самый распространенный призыв, ожидание и чаяние во всех лагерях и направлениях русской мысли с середины

    XIX века и вплоть до наших дней – к «новому началу». Не суть важно, «началу» чего именно – это может быть и социальный переворот, и возвращение к утраченным истокам, но главным здесь выступает та же логика разрыва, желание «переоснования», и в этом отношении славянофилы, например, ничем не отличаются от своих оппонентов западников, поскольку и для тех, и для других наличная действительность подлежит отмене – либо через возврат к тому прошлому, с которым порвал «Петровский переворот», либо к тому, чтобы вновь, вслед за Петром I, каким он предстает в глазах западников, решиться «переучредить Россию на европейский лад».

    Подобное самоощущение складывается из-за наложения двух процессов:

    – во-первых, общего процесса модернизации – ломки традиционных социальных структур, привычных хозяйственных и культурных укладов, и этот процесс вместе с Россией проходят все европейские общества, а если говорить об обществах Центральной и Восточной Европы, то процесс проходит еще и в весьма близких хронологических рамках;

    – во-вторых, ситуация догоняющего развития – Россия одной из первых стран мира оказалась вовлеченной в масштабный процесс догоняющей модернизации, когда модернизационный импульс приходит извне, порожден внешней ситуацией, а не внутренними потребностями общества. Субъектом модернизации здесь выступает государственная власть, воздействующая на общество в целях выживания – поскольку для того, чтобы выживать в меняющемся мире и тем более чтобы достигать целей, выходящих за пределы выживания, государство должно располагать средствами, ресурсами, которые ему не предоставляет текущее состояние общества. Но само общество не испытывает данной потребности – те типы связей и взаимодействий, которые существуют в нем, удовлетворяют его потребностям, изменения приходят как внешнее требование – государственная власть перестраивает общество. И отсюда феномен автономии власти в обществах подобного типа, власть как «единственный европеец».

    Эта же власть порождает интересный, многократно описанный феномен – образованное общество, часть которого в дальнейшем вырастет в «интеллигенцию», группу, которая существует, с одной стороны, в той мере, в какой власть осуществляет свой модернизационный проект, и, следовательно, не имеющая опоры в остальном обществе, остающемся в традиционной системе отношений и претерпевающем властное воздействие, с другой – в противостоянии этой власти, монополизировавшей власть. Позиция эта давно описывается через понятие «ориентализм», введенное Э. Саидом, с последующим усложнением через понятие «внутренний ориентализм». Позиция «образованного общества» определяется двойственно: во-первых, через дистанцирование от остального («не-образованного») общества, которое рассматривается как объект колониального управления – пассивная, косная масса, лишенная субъектности; во-вторых, право на власть обосновывается через принадлежность к «иному миру» – они «внутренние европейцы», занесенные в неевропейскую реальность; в-третьих, амбивалентным отношением к «Европе» – она тот воображаемый субъект, с которым «образованное общество» должно себя идентифицировать, через это получая право на свой статус, она же и источник напряженности, поскольку необходимо доказывать и подтверждать свою принадлежность к ней, и при этом она источник внешнего воздействия, того самого ориентализирующего взгляда, в который попадают и сами «внутренние европейцы».

    Рывок догоняющей модернизации удался нам как минимум дважды – в XVIII веке, когда к началу XIX века Россия в европейском мире заняла позиции, ранее принадлежавшие Польше (аграрного центра), и вновь уже в XX веке – в рамках индустриализации. Проблема в том, что как раз те самые традиции, об отсутствии которых принято сожалеть, оказываются не только существующими – только выглядящими иначе, чем хотелось бы, и потому не замечаемыми взглядом, стремящимся в действительности найти только те традиции, которые он желает обрести, – но и определяющими логику долговременного развития. Догоняющая модернизация оказывается образом действий, который больше не работает (поскольку исчезли основания, с опорой на которые она могла бы оказаться эффективной), но который стабильно воспроизводится как единственно мыслимая и обсуждаемая модель поведения – неважно, о какой именно сфере, экономической, политической, социальной или культурной, мы говорим.

    В статусе образованного общества скрывается одна любопытная подробность: чтобы сохранять его, оно должно постоянно воспроизводить дистанцию, отделяющую его от остального общества, подчеркивая его «не-европейский» характер, воспроизводя не-субъектность, через это получая право на власть. Иными словами, остальное общество должно оставаться вечным «недо», тем, что требует предпринимаемых вновь и вновь усилий по его оцивилизированию и каждый раз требующих новых усилий того же рода. Дурная повторяемость и пустота истории, укрепленная в сознании, отражает данную ситуацию – история должна быть таковой, поскольку только через это укреплен статус образованного общества по отношению к остальному и это же обрекает само образованное общество на переживание пустоты исторического, поскольку каждое усилие должно самоотменяться в сознании, на новом уровне воспроизводя прежнюю схему отношений.

    Догоняющая модернизация, удавшись, предполагает – для возможности дальнейшего движения по иной траектории – и преодоление подобного восприятия, с обоснованием своего статуса через «воображаемую Европу»; простое воспроизводство уже существующих схем и моделей не даст успеха, а так и оставит в рамках вечного догоняющего, вынуждая теперь уже опираться на возможность предложить «иное», пока еще не существующее, трансформировать свой собственный опыт, а не пытаться воспроизвести уже существующий иной. Собственно, это вновь проблема переживания своего опыта, проживания себя в этом месте и времени и, следовательно, потребность в «нормализации» истории. Традиции, разумеется, «изобретают» – но вот только термин «изобретение» способен удалить нас от существа дела, поскольку самими субъектами традиции, творящими ее, она переживается как «открываемое», то, что адекватно самоопределению, что осознается как часть собственной идентичности – а «экспроприация прошлого», «изобретение традиции» оказываются особым опытом «работы над собой», делая реальностью то, что было «только» идеей.

    Дебаты о народности

    Данное эссе не претендует на раскрытие истории «русского национализма» (менее привычно, но точнее было бы говорить о «русских национализмах» во множественном числе – и в исторической последовательности, и в синхронии) – моя задача попытаться обрисовать общие контуры феномена. Поскольку всякую подобную попытку можно назвать, в силу масштаба задачи, «покушением с негодными средствами», необходимо оговорить принципиальные установки, долженствующие скорректировать интерпретацию нижеследующего текста.

    Сущность «новой имперской истории» сторонники данного подхода описывают так: она «посвящена изучению империи не как “вещи”, формальной структуры власти или экономической эксплуатации, а как “имперской ситуации”. Для нее характерно не просто крайнее разнообразие общества и разношерстность населения, но принципиальная несводимость этого разнообразия к какой-то единой системе» (Империя и нация, 2011: 8–9). С тем же правом это применительно и к процессам нациестроительства; варианты видения «нации» и споры вокруг нее, государственная политика и общественное мнение – «ситуация», в которой разворачиваются действия многочисленных субъектов. Результат их действий зачастую имеет мало общего с намерениями как инициаторов, так и оппонентов – русский(е) национализм(ы) формируе(ю)тся в сложной ситуации одновременного взаимодействия с активно трансформирующейся в XIX веке империей, национальными движениями в других странах (на эти зарубежные национализмы постоянно оглядываются как империя, так и национальные движения внутри ее), местными национальными движениями.

    Если тезис о конструктивном характере «нации» стал общим местом в исследованиях национализма, то в исследованиях, связанных с вопросами «русского национализма», последний зачастую предстает как феномен государственной политики преимущественно на «окраинах» империи. Нередко недостаточно обдуманно используется введенный Б. Андерсоном образ нации как «воображаемого сообщества», однако в этом смысле любое сообщество будет «воображаемым», обретающим реальность только в сознании составляющих его индивидов или внешних наблюдателей. Андерсон вкладывает в свой образ значительно более сильное утверждение – «нация» «воображается», создается усилиями какой-либо группы, и затем этот образ транслируется, утверждается, испытывая соответствующие трансформации.

    Субъектами в большинстве исследований оказываются, с одной стороны, имперская администрация, как правило, слабо дифференцированная и выступающая в качестве абстрактной «власти» [2] , а с другой стороны – местные («инонациональные», «инонародные») сообщества, реагирующие или активно воздействующие на государственную политику (этот аспект затрагивается существенно реже). Даже в революционной для отечественной историографии работе Алексея Миллера ( Миллер, 2006) преобладает взгляд «сверху» – выпадает из рассмотрения та среда, те группы, в которых формируются «образы нации», которые конкурируют за общественное влияние и за возможность влиять на национальную политику Российской империи.

    В результате произошел «явный перекос в сторону изучения сообществ, механизмов и дискурсов управления, конфессиональных и прочих идентичностей пограничья, в то время как “русские” и “центр” (за некоторыми важными исключениями) оказались за кулисами данного действа <…> Соответственно в историографии империи есть “нерусские” народы, а “русские” в качестве подданных, а не абстрактных не-инородцев так и не появились. Аналитики социо-гуманитарных исследований признают, что “центр” и “русский вопрос” как самостоятельные проблемы применительно к истории Российской империи сейчас почти не изучаются» (Вишленкова, 2011: 11). Русский национализм носил не только реактивный, но и активный характер – интеллектуальные и общественные движения, его составляющие, во многом определяли условия действия имперской власти, в свою очередь разнообразно использовавшей эти общественные силы: опыт включения русского национализма в имперскую повестку, попытки трансформировать достаточно архаичную империю в империю, опирающуюся на оформленное «национальное ядро», были решающими для ситуации 1880—1890-х годов. Пытаясь обрести новую опору в русском национализме, империя провоцировала конфликты с иными наличествующими или формирующимися национальными движениями и в то же время лишала себя большинства традиционных средств их разрешения. Русский национализм нес в себе изначальный конфликт, будучи национализмом «имперской нации», определяющей себя по отношению к империи через отождествление с ней и одновременно через растождествление: долженствующий скрепить империю через нового субъекта – нацию, он разрывал империю через выделение тех или иных элементов, не способных (сейчас или принципиально) стать частью нации.

    «Нация» и «народность» в их переплетении

    История слов нередко способна рассказать больше, чем традиционное историческое повествование – в особенности в тех случаях, когда слова означают избыточно много и тексты, отстоящие друг от друга на несколько десятилетий, внешне говорящие об одном и том же, при достаточном приближении к предмету оказываются объединенными лишь на уровне слов.

    Спорить о «нации» и взывать к ней начинают в первые десятилетия XIX века – в эпоху революции и наполеоновских войн, в период, который для нашего взора зачастую разделяется цезурой «неизвестных и непонятных событий» между Термидором и Брюмером, но который для современников (особенно тех, кто наблюдал его из петербургского или московского отдаления) был единой «Революцией». «Нация» в этих разговорах – это гражданская нация, тот самый «народ» в другой фразеологии, являющийся сувереном, единственным источником власти. Впрочем, эта «нация», под которой подразумевается нация политическая, обладающая субъектностью, оказывается едва ли не с самого начала переплетена с «нацией» романтиков – не той, которую надлежит создать через Учредительное собрание, но уже данной в истории, для которой время политическое – лишь момент проявления.

    Политическое напряжение, чувствительное для власти в самом слове «нация», приведет в 20-е годы к его вытеснению из печати, на смену ему придет «народность», удобная своей размытостью. Алексей Миллер, анализируя историю понятий «нация» и «народность» в первой половине XIX века, отмечает: «В 1820-е годы в имперских элитах постепенно растет настороженность, и с начала 1830-х годов оформляется ясно выраженное стремление вытеснить понятие нация и заместить его понятием народность. С помощью этой операции надеялись редактировать содержание понятия, маргинализировать его революционный потенциал» (Imperium, 2010: 60).

    Опережая уваровскую формулу, в журналистике 1820-х начнутся «споры о народности» с противопоставлением «народности» и «простонародности», где «народность» будут определять через «верность духу народа», а не те или иные конкретные исторические формы. Народность оказывается и искомым, и повсеместно присутствующим, тем, что возможно «почувствовать», но затруднительно определить – неким «пустым местом», позволяющим наделять его необходимыми смыслами. Уже в Манифесте от 13 июля 1826 года, опубликованном после завершения суда над декабристами, присутствует знаковый смысловой поворот:

    ...

    «Все состояния да соединятся в доверии к правительству.

    В государстве, где любовь к монархам и преданность к престолу основаны на природных свойствах народа (выделено мной. – А. Т.) [3] , где есть отечественные законы и твердость в управлении, тщетны и безумны всегда будут все усилия злоумышленных. <…> Не от дерзостных мечтаний, всегда разрушительных, но свыше усовершаются постепенно отечественные установления, дополняются недостатки, исправляются злоупотребления».

    Декабристское же восстание интерпретируется в Манифесте в рамках типичного для романтизма противопоставления «истинного» и «ложного» просвещения:

    ...

    «Не просвещению, но праздности ума, более вредной, нежели праздности телесных сил, – недостатку твердых познаний должно приписать то своевольство мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец – погибель».

    Только что созданное III Отделение в отчете за 1827 год пугает власть «русской партией»:

    ...

    « Молодежь , т. е. дворянчики от 17 до 25 лет, составляют в массе самую гангренозную часть Империи. Среди этих сумасбродов мы видим зародыши якобинства, революционный и реформаторский дух, выливающийся в разные формы и чаще всего прикрывающийся маской русского патриотизма <…> Экзальтированная молодежь, не имеющая никакого представления ни о положении России, ни об общем ее состоянии, мечтает о возможности русской конституции, уничтожении рангов, достигнуть коих у них не хватает терпения, и о свободе, которой они совершенно не понимают, но которую полагают в отсутствии подчинения» (Россия под надзором, 2006: 22).

    Уваров, получивший в 1830-е годы carte blanche на идеологию, предпримет амбициозную попытку «перехвата» романтических учений о «народности», выросших в атмосфере «освободительной войны» в Германии (1813) [4] . В русских условиях «народности» нет нужды создавать политического субъекта – восстанавливать германский рейх, – поскольку этот субъект уже наличествует в лице Российской империи. Как раз напротив, возможные оппоненты власти – среднее дворянство, почувствовавшее свою силу и обретшее корпоративное сознание в краткий период наполеоновских войн, – оказываются в ситуации, когда возможная риторика «народности» взята уже на вооружение властью, опирающейся в этом одновременно на формирующуюся бюрократию и мещанство. Идеологическая конструкция, предложенная Уваровым, имеет, однако, фундаментальную слабость – она принципиально предполагает ограниченную и закрытую аудиторию, к которой обращена, – условно говоря, те поднимающиеся социальные группы, которые проходят через русские гимназии и университеты, где они должны подвергнуться «обработке» в духе «официальной народности»; читатели русскоязычной прессы, плотно контролируемой Министерством просвещения (Зорин, 2004: гл. X). Но эта же идеологическая конструкция не может включить в свои рамки западные окраины империи (Остзейские губернии и Царство Польское), она не может быть артикулирована как «собственная речь» высшими правящими кругами империи – принципиально вненациональными, чья идеология остается идеологией династической преданности, когда местные аристократии заключают договор о преданности империи, но отнюдь не «русской народности».

    Впечатанная в уваровскую формулу «народность» станет «неопределенным третьим», обретающим осмысленность через два первых члена – «православие» и «самодержавие», придавая им флер исторической глубины и «органичности». В циркуляре Министерства народного просвещения от 27 мая 1847 года разъяснялось, что «русская народность» «в чистоте своей должна выражать безусловную приверженность к православию и самодержавию», а «все, что выходит из этих пределов, есть примесь чуждых понятий, игра фантазии или личина, под которою злоумышленные стараются уловить неопытность и увлеченность мечтателей» (Лемке, 1904: 190). Быть православным, «без лести преданным» подданным своего монарха – вот, собственно, к чему сводится «народность» в практическом истолковании, и отсюда же возникает внешне парадоксальная ситуация, когда все добровольные истолкователи «народности», начиная с Погодина, оказываются неудобными для власти. Единственное правильное здесь – воздерживаться от любой интерпретации, повторяя «народность» как мантру и используя обвинение в «ненародности» против тех, кто уже и так помечен в качестве политического противника.

    Империя в 1830—1840-е стремится задействовать потенциал возможного «национального направления», но практическая реализация ограничена «русским стилем» К. А. Тона, сосуществующим с псевдоготическими постройками петергофской Александрии. Важны не отсылки к конкретному прошлому, а к прошлому как таковому. В подкладке существенное содержание ограничивается легитимизмом постнаполеоновской эпохи: «народность» должна в противоположность «нации» оставаться пустым местом, быть фиксацией политической бессубъектности [5] .

    Программы нациестроительства 1860-х годов

    Кризис империи 1850-х годов, внешним проявлением которого стало поражение в Крымской войне [6] , привел к осознанному выбору в пользу кардинальных реформ и одновременной либерализации режима. Последняя вывела наружу все те процессы, которые с разной степенью интенсивности развивались под стремящимся к единообразию имперским фасадом. На повестку дня стал национальный вопрос: подобно тому как восстание 1830–1831 годов заставило считаться с национализмом и попытаться аккумулировать и одновременно нейтрализовать патриотические настроения, выдвинув доктрину «официальной народности», либерализация второй половины 1850-х – начала 1860-х проявила целый ряд сформировавшихся или находящихся в процессе формирования национальных течений.

    Вплоть до 1863 года рост подобных периферийных национализмов особенного беспокойства не вызывал – будущий «столп» русского национализма Катков охотно помогал украинофилу Костомарову в «Русском вестнике», а редакция славянофильского журнала «Русская беседа» старалась угодить лидеру тогдашнего украинофильства Кулишу, добиваясь его повестей для своего издания. «Польское дело» оказывалось в «области умолчания» – выступать против поляков было немыслимо, активно поддерживать их – равно невозможно, поскольку это означало бы поддержку притязаний к отделению от империи. Неопределенные либерально-демократические стремления разной степени радикальности были всеобщими – от прежних лозунгов и идеологических символов отказались, новые так и не были определены. Стремление к реформам и преобразованиям было всеобщим, прежний имперский патриотизм был разрушен в обществе катастрофой конца николаевского царствования, новые политические ценности и смыслы оставались неопределенными.

    1863 год стал решающим в истории русского национализма – январское восстание в Польше стимулировало формирование национального самосознания. Если выступать против польского национального движения русское образованное общество было не готово, то претензии польского восстания на создание Речи Посполитой в границах до 1772 года, действия повстанцев на территории юго-западного и северо-западного краев способствовали возникновению «оборонительного национализма» в ответ на угрозу, формированию первичной политической национальной идентичности в ответ на возможность утраты территорий, воспринимавшихся как часть «России». Катков, посреди почти абсолютного молчания в русской журналистике, решительно выступил против восставших – и оказался голосом «безмолвствующего большинства». Провозглашая ценность государства, поддерживая позицию целостности империи и борьбу с повстанцами, он впервые употреблял слова, которым ранее не было места в русской журналистике: «национализм» и «государственничество» за пределами официоза. Это было открытие «общественного мнения»: внезапно для всех – для власти и оппозиции – обнаружилось, что в стране есть общество, и сила Каткова состояла в его способности в эти годы явиться его выразителем и направителем. Катков заговорил от лица нации – не оформленной, но уже переставшей быть исключительно объектом управления, обретающей собственную субъектность. И если на первых порах это движение встретило поддержку со стороны имперской власти, поскольку оказалось необходимой опорой в ситуации внешне– и внутриполитического кризиса, то вскоре противоречия стали быстро нарастать в силу понятной невозможности «управлять» обществом, не вступая с ним в диалог, используя исключительно «в меру надобности» [7] .

    Польское восстание привело к оформлению нескольких ключевых политических позиций по национальному вопросу, претендовавших на возможность реального осуществления в государственной политике:

    1. Катковская программа, предполагавшая в качестве определяющего признака нации «культуру» и ориентированное на французский опыт нациестроительство. Применительно к «польскому вопросу» это означало господство принципа real politic – удержание Польши под своей властью, поскольку любое другое решение приводило бы к еще большим политическим издержкам (возникновение независимой Польши с территориальными притязаниями на земли Украины и Белоруссии). Русские в этой перспективе мыслились как «имперская нация», открытая по культурному принципу и проводящая активную политику ассимиляции иных национальных групп. Трансформация империи предполагалась как создание национальной метрополии – с имперской политикой в отношении окраин (политика «гегемонии» в отношении Финляндии и Польши) и колонизационной политикой в отношении «восточных» и «южных» колоний (Тесля, 2011а).

    2. Славянофильская программа, предполагавшая трансформацию империи с образованием «национального ядра» по типу национального государства на конфессиональной основе («русский – в первую очередь православный»), что требовало этноконфессиональной демаркации. Для упрочнения национального состава в отношении Польши цель мыслилась как образование Польского государства «в этнических границах», а на территориях, бывших предметом спора, «укрепление» (то есть создание) общерусской («русской») идентичности (Тесля, 2011б).

    3. «Валуевская» программа, выраженная в докладных записках и конкретных действиях министра внутренних дел. Она предполагала ставку на «политическую нацию» (в терминологии конца XVIII – начала XIX века), то есть компромисс между аристократическими элитами, и наднациональную политику – инкорпорацию «западных окраин» путем предоставления политических прав (образование единого политического пространства, совпадающего с границами империи).

    Каждая из этих программ достаточно отчетливо фиксировала тот социальный слой, на который она опиралась. Это и делало «проекты будущего» если и не в равной мере реалистичными, то во всяком случае предполагавшими конкретные политические программы ближайших десятилетий. «Валуевский» проект был ставкой на плавную трансформацию империи, в которой высшее правительство покупало поддержку местных элит, давая им доступ к политической власти в центре посредством создания ограниченной представительной системы. Иначе говоря, на смену прежней политики управления на местах посредством местных элит и личного инкорпорирования в центральное правительство предполагалось допустить групповое инкорпорирование с возможностью дальнейшего понижения планки представительства – по мере того как все новые социальные группы оказывались бы вовлечены в публичную политику (Захарова, 2011: 400–410).

    «Катковский» проект, в отличие от «валуевского», делавшего ставку на высшую аристократию и буржуазию, был ориентирован на буржуазию и средние слои общества. Он предлагал формирование нации модерного типа, взаимодействующей с традиционными имперскими группами через систему представительства, построенную на имущественном цензе.

    «Славянофильская» же программа мыслилась как трансформация традиционного общества – со ставкой на демократизм (в противовес элитарному катковскому либерализму), где центральная власть должна была взять на себя роль инициатора реформ, сохраняя свой неограниченный характер с широкими полномочиями низовых общин. Предполагалось конституирование нации через апелляцию к традиционным конфессиональным признакам, когда прежняя «внешняя» конфессиональность трансформируется в осознанную идентичность на основе модерного типа религиозности.

    В качестве своеобразного промежуточного варианта между «катковским» и «славянофильским» проектами выступало «почвенничество», делавшее ставку не на крестьянство и дворянство, а на средние слои общества с принятием в качестве основополагающего конфессионального критерия.

    Напряженность ситуации и рост местных национализмов объясняют готовность центральной власти обсуждать и отчасти даже следовать подобным программам, что проявилось в политике в северо-западном крае в 1863–1868 годах. Однако по мере того как кризисная ситуация миновала и с проблемами удалось справиться без привлечения общества, готовность императорской власти следовать национальной политике в любом из двух основных ее вариантов («катковском» и «славянофильском») уменьшалась – отдельные принятые меры так и оставались эпизодическими акциями, причем преобладали действия репрессивного плана (Комзолова, 2005). Помимо прочего, для позитивной национальной политики не хватало ресурсов и сознательной политической воли. Тем не менее нежелание императорской власти двигаться по пути националистической политики имело вполне глубокие рациональные основания. Как неоднократно отмечал Александр II, главным препятствием к дарованию какой бы то ни было конституции было сомнение в возможности при конституционном правлении сохранить империю. Центральная власть прибегала к политике промедления, реагируя на сиюминутные проблемы и противодействуя в той или иной степени на протяжении первой половины 1860-х – начала 1870-х годов как периферийным национализмам, так и различным вариантам русских национальных движений.

    Проблемные пункты русского национализма

    Русский национализм формировался в 1860—1870-е годы в ситуации активного противоборства и внутренней полемики не только, а зачастую и не столько с традиционным имперским проектом, сколько в столкновениях по нескольким основным проблемным пунктам, где состав противоборствующих сторон и их программы были сложны, разнообразны и не сводились к простым схемам. Постараемся выделить основные.

    1. «Польский вопрос». Польша была «больным местом» Российской империи – Царство Польское, созданное на основе Великого герцогства Варшавского по решению Венского конгресса, оказалось самым вредным по последствиям приобретением. Причем винить в данном случае империи приходилось только саму себя – даже официальное название территории, возрождавшее призрак самостоятельной польской государственности, было выбрано по настоянию императора Александра I (Австрия и Пруссия, другие участники разделов Речи Посполитой всячески стремились отговорить Россию от подобного решения). Новообразование получило собственную конституцию (что вызвало взрыв негодования в русском обществе – начиная от крайних традиционалистов вроде Шишкова и заканчивая крайним либералом князем Вяземским), собственную армию (которая стала ядром восстания 1830 года), самостоятельную финансовую систему и т. д. Императорское правительство обсуждало планы расширения территории Царства за счет передачи ряда губерний, вошедших в состав империи по результатам III раздела. Отметим попутно, что возмущение «польской политикой» Александра I было важным моментом в формировании декабристского движения, для которого существенна националистическая составляющая (на тот момент достаточно слабо внутренне дифференцированная).

    Польское восстание 1830–1831 годов, во внутрироссийской политике приведшее к повороту к «народности» в стремлении опереться на патриотические общественные чувства, было подавлено военной силой, но не решено политически. Установившийся в Царстве Польском режим военной диктатуры в наместничество Паскевича фактически явился признанием неспособности решить «польский вопрос»: империя действовала в отношении Царства непоследовательно, рассматривая его то как оккупированную территорию, то как автономное образование, имеющее свои квазиконституционные права (например, в финансовой области). Поляки подвергались дискриминации на территории Царства, для них были закрыты многие государственные должности, был ликвидирован Варшавский университет, однако в то же время польские выходцы активно назначались на государственные должности на иных территориях империи – по мнению центральных властей, это должно было вести к «обрусению» поляков, позволяя, с одной стороны, в условиях кадрового голода решать проблему замещения чиновничьих мест квалифицированными людьми, а с другой – нейтрализовать «вредные тенденции», присутствующие в польских образованных классах (в том числе за счет территориального размывания представителей этих классов).

    Испробованная в «эпоху» маркиза Велёпольского либеральная политика в отношении Польши привела лишь к январскому восстанию 1863 года, поставившему империю на грань дипломатической катастрофы и общеевропейской войны (по крайней мере, так ситуация представлялась на тот момент из Петербурга). Кризисная ситуация открыла возможность для нестандартных мер – под руководством Н. А. Милютина империя решилась затронуть социальный баланс в Польше, проведя крестьянскую реформу с огромными преференциями для местного крестьянства. Получив его себе в союзники, империя лишила этого союзника шляхты (и тем самым на долгое время обессилила антирусские настроения в Польше) и одновременно открыла польскую экономику для немецких (прусских) капиталов, ослабляя польских промышленников и сельских хозяев.

    Однако все эти тактически весьма эффективные меры не могли решить ключевую проблему. В состав империи входило национальное образование, чей культурный и экономический уровень значительно превышал соответствующий уровень метрополии и, что не менее важно, где существовало развитое национальное движение. Собственно, в ответ на вызов последнего и стало формироваться широкое русское национальное движение, поддержанное имперской властью. Было очевидно, что в северо-западных губерниях недостаточно противопоставить полякам, являвшимся там культурно и экономически преобладающими элементами, русскую администрацию. Проблема, с которой столкнулся формирующийся русский национализм, состояла в том, что ему мало что было противопоставить польскому. Как отмечал И. С. Аксаков (и в чем с ним, пусть и более чем неохотно, вынужден был по существу соглашаться М. Н. Катков), польская культура в этих губерниях оказывалась синонимом культуры как таковой, сильная не только сама собой, но и тем, что выступала «местной формой» культуры европейской. Повышение социального статуса означало одновременно и сближение с польской культурой. Фиксация слабости русской культуры побуждала, с одной стороны, русский национализм к осознанию своих внутренних проблем, с другой – к разработке изощренных программ (взаимодействия административных и культурных мер, одновременного вытеснения поляков из края и расширения в нем русской культуры, попыткам разорвать связь между католичеством и польским национальным движением через введение богослужения на русском и литовском языках).

    Собственно «польский вопрос» оказывался тупиком во взаимодействии русского национализма с империей, равно как и ее основной проблемой.

    Во-первых, русский национализм не имел никакого приемлемого рецепта сохранения Царства Польского в составе империи – наиболее последовательной, но практически неосуществимой оставалась программа И. С. Аксакова, предполагавшая принудительное ограничение Польши ее «этнографическими границами» и «развод» с империей.

    Во-вторых, традиционные методы имперского господства не срабатывали в Польше: приобретенная по Венскому конгрессу, она оказывалась более развитой по сравнению с метрополией, но в то же время слишком крупным целым, чтобы исчезли все надежды на возможность самостоятельного существования. Она не могла функционировать по модели «анклава», наподобие Остзейских губерний, и равным образом не могла быть русифицирована, оставаясь постоянным источником скрытой или явной угрозы для империи вплоть до Первой мировой.

    2. Украинофильство. С «украинским вопросом» ситуация выглядела куда более оптимистично, чем с «польским»: если в последнем случае приходилось иметь дело с развитым и оформленным национальным движением, то на Украине речь шла преимущественно о «культурном национализме», причем находящемся на первой стадии своего развития – интеллигентской кружковщине.

    Логика действий, которые необходимо предпринять, была вполне очевидна для части высшей администрации, ориентированной на опыт западноевропейского нациестроительства. Местный национализм нужно было лишить местной базы посредством системы начального и среднего обучения, привнесением «великорусской» культуры: крестьянство, сохраняющее местную культуру, должно было по мере получения образования втягиваться в культуру великорусскую, всякое продвижение по социальной иерархии (училища, классические, реальные и военные гимназии, университет) должно было сопровождаться усвоением великорусской культуры. Тем самым местный культурный национализм должен был утратить свою базу – перехваченные более развитой городской русскоязычной культурой, поднимающиеся социальные слои выбывали бы из числа потенциальных сторонников украинофильства; русский язык как язык управления, культуры, образования и развлечений оказывался бы безальтернативным.

    Однако подобная логика (сознательно ориентированная, в частности, на унифицированную школьную политику III Республики) сталкивалась с двумя трудностями:

    – во-первых, противостояние в юго-западном крае было не между «великорусской» и «украинской» культурой – там присутствовал третий, польский элемент. Опасения, вызванные польскими притязаниями (вооруженно заявленными в 1830–1831 и 1863 годах), приводили к тому, что центральная власть готова была идти на компромиссы в отношении украинских националистических движений, воспринимая некоторых из них как возможных союзников в борьбе с польским влиянием [8] ; в борьбе за культурное преобладание и «великорусская», и польская стороны рассматривали разнообразные направления украинофилов как потенциальных союзников, что приводило к противоречиям в имперской политике; репрессивные меры сменялись «послаблениями», в результате не столько противодействуя, сколько раздражая и консолидируя оппонентов власти;

    – во-вторых, если желательная политика представлялась вполне отчетливо, то куда больше сомнений вызывала способность власти ее проводить. И министр внутренних дел П. А. Валуев (1861–1868), и генерал-губернатор юго-западного края кн. А. М. Дондуков-Корсаков (1869–1878), скептически отзываясь об имперской политике на Украине, указывали, что на практике у империи хватит сил на отдельные репрессивные меры, но последние сами по себе бесплодны, а рассчитывать на долговременную позитивную программу не приходится как по недостатку средств (например, на развитие начального образования на великорусском языке), так и по недостатку государственной воли. Хорошо знакомые с практикой имперского управления, они полагали, что фактически не приходится надеяться на политику, выходящую за пределы реактивной схемы (Миллер, 2000: гл. 7).

    3. «Остзейский вопрос» традиционно занимал большое место в русской националистической риторике, поскольку остзейское рыцарство с XVIII века было одним из основных поставщиков кадров в высшую русскую администрацию, а его культурный уровень, связи и групповая сплоченность, вместе с очевидной инокультурностью, делали его роль заметной и раздражающей.

    Российская империя и в XVIII веке продолжала расширяться, используя традиционную модель соглашения с местными элитами – они сохраняли свое прежнее положение и получали более или менее широкий доступ в центральную администрацию, а взамен этого платили лояльностью. Особенностью «остзейцев» было то, что в их услугах центральная администрация была заинтересована в большей степени, чем в привлечении к центральному управлению каких бы то ни было других групп. По мере же того как традиционная домодерная империя входила в условия модерной политики, данная модель вызывала все большее раздражение в русских элитах, полагавших себя в сравнении с остзейцами обделенными (можно вспомнить хотя бы хрестоматийное обращение Ермолова, просившего у государя «сделать его немцем»).

    Специфика остзейской ситуации заключалась и в том, что правящая элита была инокультурна большинству населения провинций – она не могла на него опереться, а использовала его как ресурс давления на власть, в связи с чем основным источником силы «остзейцев» становилось их уникальное положение в государственном аппарате. Они получали право на почти бесконтрольное управление губерниями в обмен на династическую преданность – империя использовала их как идеальных имперских администраторов, преданных правительству как таковому. Собственно, проблемы стали нарастать с активизацией германского политического национализма [9] – по мере того как складывался и набирал силу Второй рейх, остзейские подданные становились все менее удобными, поскольку теперь (в отличие от ситуации «Германия как географическое понятие») их лояльность оказалась разделенной. Некоторое время ситуация оставалась относительно стабильной, но уже с конца 1870-х годов, после того как союз с Германией оказался под вопросом, а тем более со смены в 1880-е внешнеполитической ориентации на союз с Францией, императорское правительство начинает все активнее поддерживать «русификаторские» настроения, а затем и активно проводить их на практике.

    4. «Славянский вопрос». Во внешнеполитическом плане русский национализм 1860—1870-х годов предлагал на первый взгляд весьма соблазнительную трансформацию традиционной имперской повестки – «южный проект» превращался в славянско-православный, одновременно предполагающий возможность обращения его как против Османской империи, так и потенциальное использование против Австрии [10] .

    Восточное направление русской внешней политики XVIII – первой половины XIX века традиционно имело ярко выраженную конфессиональную составляющую, для нее была привычна идея использовать симпатии единоверцев против Османской империи (Зорин, 2004: гл. I; Проскурина, 2006). Напротив, «панславистские» идеи вызывали по меньшей мере настороженность; не только славянофилы, такие как Ф. В. Чижов или И. С. Аксаков, но и лояльный М. П. Погодин в этом отношении воспринимались с подозрением – Чижов был арестован после поездки по славянским землям и допрашиваем о связях со славянами (Пирожкова, 1997: 96), с Аксакова при заключении в Петропавловской крепости в 1849 году брали показания о панславистских идеях ( Аксаков, 1988: 505–506) – «славянский вопрос» в то время выглядел привлекательным скорее для революционных проектов, таким он был в глазах М. А. Бакунина (Борисёнок, 2001).

    Неудача в Крымской войне, утрата влияния в Османской империи и одновременное превращение Австрии из союзника в потенциального противника, а в текущий момент как минимум в конкурента на Балканах, привели к тому, что для империи оказалось перспективным попытаться использовать национальные движения западных и южных славян в своих интересах. Речь шла не о радикальном повороте политики, но скорее о рассмотрении возможности использовать славянские движения как один из инструментов внешней политики (Аксаков, 1896: 17–24). На протяжении 1860-х – первой половины 1870-х годов «славянское» движение имело весьма ограниченное влияние – славянское благотворительное общество, основанное в 1858 году (с 1877 года – комитет), привлекало немногих энтузиастов; «славянский отдел» в аксаковском «Дне» существовал исключительно как отражение взглядов издателя, не встречая интереса у публики. Так, повествуя об успехе своего издания у публики, И. С. Аксаков писал М. П. Перовскому

    04. XI.1861: «Газета моя имеет успех положительный <…> и читается нарасхват: читается даже Славянский отдел!» (Русская беседа, 2011: 438). В глазах правительства «славянское» движение внутри страны и связанные с ним внешнеполитические возможности были удобным инструментом, могущим быть при случае эффективно использованным для реализации своих целей в османских делах или как средство воздействия на Австрию (Австрия проводила в некоторой степени аналогичную политику в отношении поляков и украинцев). Так, при всех симпатиях общества к болгарам в ходе греко-болгарской церковной распри правительство воздержалось от поддержки «славян», предпочтя не вставать однозначно на сторону какого-либо одного из участников церковного раскола.

    Национальное движение показало свою силу в 1876–1877 годах, когда, используя влияние при дворе для получения разрешения на публичную пропаганду своих взглядов, сумело фактически втянуть империю в войну с Турцией, несмотря на сопротивление практически всех членов правительства. Тем самым впервые была продемонстрирована возможность быстрой мобилизации общественного мнения и его политическое влияние (Милютин, 2009; Валуев, 1919: 5—10). Неожиданно тяжелый ход войны и воспринятый как «позорный» Берлинский трактат убедили высшую власть в том, что национальное движение является не таким уж удобным объектом управления и его цели могут радикально расходиться с направлением правительственной политики. Непривычный опыт взаимодействия с общественным мнением вызвал и неоправданно резкую реакцию на выступление Аксакова против Берлинского трактата, когда не только сам Аксаков был подвергнут высылке (что еще укладывалось в традицию и ожидалось самим виновником событий), но последовало и закрытие Славянского комитета в Москве (Никитин, 1960). Опыт Русско-турецкой войны 1877–1878 годов и последующих балканских событий, с одной стороны, надолго избавил правительство от соблазнов использовать «славянскую карту» в масштабной имперской политике (Половцев, 2005: 407; Милютин, 2009), с другой – подорвал влияние остатков славянофильства при определении конкретной программы правительственных действий в условиях националистического поворота 1880-х годов (Тесля, 2011в).

    Style Russe

    1880-е приносят новую повестку дня, когда центральными оказываются противоречия в рамках националистических программ и способы сопряжения имперской и национальной политики. Они не снимают рассмотренных проблем, однако переводят их обсуждение в качественно иной формат, что выражается в характерном, радикально отличном от предшествующего, облике эпохи Александра III.

    Царствование Александра III на первый взгляд может представляться «золотым веком» русского консерватизма и русского националистического движения. Все внешние признаки налицо: подзабытая за 1860—1870-е годы формула «православие, самодержавие, народность» была восстановлена в своих правах, с либеральными реформами после недолгого колебания было покончено, министерские назначения служили символом готовности действовать без оглядки на общественное мнение. Один облик нового императора уже служил готовой программой – борода (которую он получил право носить как участник Русско-турецкой войны 1877–1878) в рамках семиотики бытового поведения была сама по себе много значащим знаком [11] ; перемены в форме [12] , настойчивое использование в общении только русского языка [13] ; грубость в обращении интерпретировалась благожелательными наблюдателями как патриархальная простота нравов. На смену отцовскому «сценарию любви» Александр III предложил «сценарий силы», начиная с самого банального – силы физической, подчеркивая собственные данные как проявление природной мощи, чему, правда, вскоре стала препятствовать рано наступившая избыточная полнота. Если образ «России сосредотачивающейся» предложил Горчаков за два десятилетия до воцарения Александра III, то последний придал этому образу художественную убедительность. Лев Тихомиров в конце жизни вспоминал:

    ...

    «Император Александр III умел вызвать в России высокий подъем национального чувства и сделаться представителем национальной России. Он достиг также упорядочения государственных дел. Не изменяя образа правления, он сумел изменить способ правления, и страна при нем стала с каждым годом сильнее развиваться и процветать. При таких условиях в революцию никто не хотел идти» (Тихомиров, 2000: 460).

    Консервативный лагерь (при всей неопределенности данного термина) встретил воцарение Александра III как новую надежду – в тот момент, когда, казалось бы, всякие надежды приходилось уже оставить. В конце 1870-х общественная атмосфера была практически безраздельно захвачена либеральными настроениями разной степени крайности и определенности – и высшая бюрократия не составляла здесь исключения. В ситуации после 1 марта продолжение прежнего курса представлялось безальтернативным – если бы не решительные действия Победоносцева, сумевшего убедить молодого монарха в возможности следовать «собственной воле». Начавшийся поворот был ознаменован внешне бессмысленным апрельским манифестом, означавшим отказ от «политики уступок обществу».

    Первые годы царствования Александра III обратились в «медовый месяц» русского консерватизма – самые разнообразные силы правого толка на тот момент были едины в необходимости разорвать с непоследовательной политикой предшествующего царствования, подавить революционное движение, «умиротворить» страну. Но к 1883–1884 годам единство консервативного лагеря оказалось разрушено: в 1883 году закончилось «тактическое единомыслие» Аксакова с Катковым, в 1884-м радикально испортились отношения двух столпов правительственного консерватизма – Победоносцева и Филиппова (Пророки, 2012: 272), разлад между Победоносцевым и Аксаковым случился еще в 1882 году (Полунов, 2010: 181, 245). Происшедшее, разумеется, совершенно неудивительно – единство консервативного лагеря основывалось исключительно на «негативной повестке». Когда она была в целом реализована, встал вопрос о выборе дальнейшего пути. Возникла потребность в позитивной программе, и оказалось, что русский консерватизм представляет собой даже более пестрое и сложное явление, чем либеральный лагерь.

    Собственно, в нем почти сразу выделились три направления, первоначально объединенные тактическим союзом.

    Первое направление, которое условно можно назвать «бюрократическим» консерватизмом, серьезного интереса не представляет. Оно было ориентировано на идеализированный и подретушированный образ николаевского царствования, сворачивая прежние реформы там, где они ограничивали возможности административного вмешательства (земства, университеты и т. п.), но не располагая никакой программой дальнейших действий.

    Намного более интересен «религиозный консерватизм», видной фигурой которого стал популярный в кругу иерархов Русской православной церкви Тертий Иванович Филиппов (популярность и слухи о его кандидатуре как возможного патриарха стали одним из препятствий к занятию им поста обер-прокурора Священного синода). Для данного крыла православие было важнее, чем государство, – целью мыслилось «освобождение Церкви», избавление от «Феофанова» наследия [14] , возрождение России как «православного царства». Сама же реформа церкви, проговариваемая как возвращение к каноническому устройству, предполагала ставку на высших церковных иерархов – в отличие от славянофильских представлений о необходимости приходской реформы.

    Третье направление, «националистическое», в свою очередь, было представлено двумя основными программами: катковской и аксаковской. Они кратко уже были рассмотрены выше, однако с 1860-х годов произошли довольно существенные изменения, коснувшиеся в первую очередь аксаковской программы. Для Аксакова в 1860-е годы речь шла о формировании нации на основе конфессионального принципа, что позволяло говорить о большой «русской» нации, включавшей велико-, мало– и белорусов. Однако развитие местных национализмов, с одной стороны, и явное ослабление конфессионального принципа – с другой сделало к 1880-м годам эту программу явно нереалистической: конфессиональная идентичность на глазах утрачивала свою определяющую роль, а альтернативы ей в аксаковской схеме не предвиделось.

    Для аксаковского видения национальной программы решающую роль имело общество – именно оно должно было стать активным субъектом, собственно, ядром нации. При всей противоречивости суждений Аксакова его подход оставался принципиально либеральным – минимальное государство с развитием земщины; общество, осуществляющее свое давление на власть не путем конституционных гарантий, но через «власть мнения» – в лице Земского собора, свободной прессы и т. д. (Тесля, 2011в).

    Напротив, катковское видение нации предполагало последовательную реализацию «наполеоновской программы» [15] : правительство, действующее в режиме «популярной диктатуры»; формирование национального единства как единства культурного, правового и экономического (активная русификаторская школьная политика, формирование единого экономического пространства, «железные дороги», долженствующие сплотить «Великую Россию», как они создали единство «Прекрасной Франции» [16] ) (Санькова, 2007).

    Земский собор, созыв которого обсуждался в 1881–1882 годах, должен был, с точки зрения представителей «славянофильского лагеря», дать возможность обществу консолидироваться перед лицом власти, а власти – получить опору в лице общества [17] . Вряд ли продуктивно обсуждать, чем могла бы на практике обернуться подобная инициатива властей, но в 1882–1883 годах выбор был сделан в пользу катковской программы. На практике, однако, она обернулась политикой агрессивной русификации, скорее стимулируя местные национализмы, чем достигая поставленных целей [18] : русифицировать и формировать русскую нацию взял на себя государственный аппарат. Обществу отводилась одна функция – одобрять и поддерживать; даже те общественные группы, что придерживались консервативных и националистических позиций, оказывались неудобны – власть полагала, что она нуждается в исполнителях, а не в союзниках. История консервативной прессы весьма характерна в этом отношении: «Московские ведомости» после смерти Каткова быстро превратились в глухой официоз; «Русское дело», которое затеял издавать Шарапов после прекращения со смертью Аксакова «Руси», претерпело череду цензурных мытарств; «Современные известия», также удостоенные цензурного чистилища, закрылись со смертью Гилярова-Платонова; относительную свободу суждений (впрочем, весьма сомнительной ценности) консервативного толка мог себе позволить только «Гражданин», опирающийся на личные связи князя Мещерского с государем. «Русское обозрение», которое князь Цертелев пытался обратить в широкую площадку для высказывания правых идей, выродилось в очередной официоз, избегающий любых «рискованных идей», после вынужденного ухода редактора, которого сменил А. А. Александров, «правильными» взглядами искупавший денежную нечистоплотность.

    Разочарование в контрреформах, обнаружившееся в 1890-е годы (Котов, 2010: 208–217), приводит к попыткам сформулировать программу действий, учитывающую новые социальные силы. Характерны интерес Л. А. Тихомирова к рабочим объединениям (Репников, 2011: гл. IX), рассуждения С. Ф. Шарапова о диктаторе как фигуре, посредствующей между императором и народом, в обход и «бюрократии», и общества (Тесля, 2012). В подобного рода программах справедливо отмечают сходство с итальянским фашизмом (Репников, 2011: 328–329). Объясняя замысел романа «Через полвека» (1902), Шарапов писал:

    ...

    «Я хотел в фантастической и, следовательно, довольно безответственной форме дать читателю практический свод славянофильских мечтаний и идеалов, изобразить нашу политическую и общественную программу как бы осуществленной. Это служило для нее своего рода проверкой. Если программа верна, то в романе чепухи не получится, все крючки на петельки попадут. Если в программе есть дефекты принципиальные, они неминуемо обнаружатся…

    Я очень хорошо знаю, что ничего подобного не будет.

    Я хотел только показать, что бы могло бы быть, если бы славянофильские воззрения стали руководящими в обществе и в правящих сферах» (Шарапов, 2011 (1902): 308).

    Однако нарисованная им фантазия оказывается на удивление узнаваемой, в итоге напоминая изображение советского общества в соцреалистическом романе или скорее итальянский фашизм: общество разделено на небольшие общины-fascio, основанные, правда, на приходском делении, политические права увязаны с вероисповеданием (и тем самым не входящие в приход оказываются лишены политических прав), община контролирует практически всю жизнедеятельность граждан, что особенно удобно в силу того, что все их средства зависят от приходской кассы. Империя раздвинулась до линии «бывший Данциг, ныне Гданьск» до Адриатики, подчинив себе всю Восточную и часть Центральной Европы. Во главе империи, оттеснив царя, стоит вождь, которого персонажи именуют не иначе как «гениальный Федот Пантелеев», так что «гениальный», надо понимать, является его неофициальным «титулом»: «простой, маленький дворянин, совершенно незнатный. Он сидел у себя в деревне, в Саратовской губернии, и появился в Петербурге довольно неожиданно <…> Волна выдвинула его на пост министра, и за несколько лет до последней великой европейской войны реформы в России были закончены» (Шарапов, 2011 (1902): 364). «.Его пожаловали государственным канцлером, и он в виде особой милости просил Государя никого не назначать на его место, а самое министерство упразднить, создав для полиции особое Управление государственной безопасности <…> Сейчас ему около 70 лет, но он совершенно здоров и бодр и работает неутомимо». Характерна и приблизительность возраста «гениального Федота Пантелеева» (ему «около 70»), и сама власть его вождистского типа, устраняющая институции; примечательным образом, вопреки собственному монархизму, Шарапов в «фантастическом политико-социальном романе» умудряется практически устранить фигуру монарха, которая тусклым фоном присутствует за «гениальным Федотом», навевая устойчивые ассоциации с Виктором Эммануилом III.

    Подобная мечта о диктаторе, вынесенная в заголовок, наложена на текущие события 1907 года в «политической фантазии», где Иванов 16-й, никому не известный полковник, становится полноправным властителем государства – причем удивительным образом не отменяя существующей иерархии, сохраняя на своем месте председателя Комитета министров, которым так и остается П. А. Столыпин, – его власть, опять же, покоится на экстралегальных основаниях, выстраиваясь не столько «над», сколько «помимо» существующих властей и институций.

    Как будто замыслив поиронизировать над «историей будущего», Шарапов описывает и унижающе-высмеивающие наказания политических противников (Шарапов, 2011 (1908): 535), отсылающие к пугающей карнавальности первых дней после «похода на Рим», проектирует лагеря для инакомыслящих с принудительными работами, отводя им место под Семипалатинском (Шарапов, 2011 (1907): 401–402) и сочетая с карательной психиатрией: «ореол героя заменяется простой смирительной рубашкой» (Шарапов, 2011 (1907): 401). Патронирующее государство подменяет «самовольные» рабочие союзы:

    ...

    «Прочь все эти ваши союзы, профессиональные организации и прочее! Интересы рабочего должны и будут защищать закон и правительство, а не разные проходимцы, которые вкрадываются в ваше доверие и бунтуют вас. Есть заводчики своекорыстные, желающие эксплуатировать рабочего. Единственное от них ограждение рабочего – закон. Закон должен обеспечить и рабочие часы, и безопасность рабочего, и охрану его здоровья, и хорошую квартиру, и пищу, и страхование от несчастий, и школу детям, и пенсию на старость. Закон, и никто другой, должен обеспечить полную свободу как предпринимателю, так и рабочему. Я считаю стачки рабочих столь же недопустимыми, как и всякие синдикаты хозяев, союзы и локауты. И я твердой рукой водворю у вас законность, и первые же рабочие скажут за это спасибо» (Шарапов, 2011 (1907): 407–408; см. далее аналогичное обращение к фабрикантам).

    Утопия «Диктатора» заканчивается фактически саморазоблачением – славянофилы, которых созывает Иванов 16-й, отрекаются от его программы, диктатор оказывается бессильным, неспособным найти даже нескольких сотрудников-подручных. Шарапов максимально приближается к программе будущей «консервативной революции», но между ним и ею остается пропасть – воображаемый диктатор, действуя помимо государственных институций, в то же время не имеет опоры в массовом движении; более того, разгоняя Русское собрание и Союз русского народа, фактически оказывается одиночкой, обреченной бессильной фигурой:

    ...

    «Какой-то лазарет, какое-то кладбище, а не живая и бодрая страна! Но – прочь уныние! Вы заставляете меня действовать в одиночку, вы на меня одного валите всю работу, – хорошо, будем работать в одиночку!

    – Министр внутренних дел, – доложил адъютант.

    – Просите, просите.» (Шарапов, 2011 (1908): 567).

    Утопией у Шарапова оказывается то, что осталось от славянофильства, от образа «прошлого», собственно, никогда не бывшего прошлым Шарапова, им вычитанным-придуманным – «отцов из сытых дворян с басовым смехом в хороших широчайших шубах и вязаных шарфах» (Шарапов, 2011 (1896): 599–600), бывших дворянской аркадией, мечтой, которую он в себе культивировал. Однако русские националистические движения вплоть до революции 1917 года оставались вне «политики масс» – немногочисленные опыты подобного рода, вроде предпринятого Союзом русского народа, так и остались неудачными и не вполне осознанными экспериментами: только опыт большевиков научит европейских правых (в том числе и русскую эмиграцию) роли масс и породит европейский фашизм [19] .

    Впрочем, итоги националистической политики правления Александра III, в основных чертах продолженные, насколько это было возможно в меняющихся условиях, и его наследником (до 1905 года), далеко не столь однозначны. Образ нации, созданный государственной пропагандой в 1880—1900-е годы, стал фактическим основанием сталинского «национал-большевизма»: начиная от иконографии и заканчивая узнаваемыми риторическими оборотами (Бранденбергер, 2009). В эту эпоху национальный проект впервые вышел за пределы «образованного общества» (где соревновались программы 1860-х годов), сформировалась националистическая пропаганда и первые контуры национального воспитания, обращенного к широким массам, которым была отведена решающая роль уже в XX веке.

    Политическая философия славянофилов: движение «вправо»

    «Славянофильство», как и целый ряд других, коллективных и персональных, направлений русской мысли XIX – начала XX века (от «почвенничества» до «евразийства»), остается актуальным уже постольку, поскольку регулярно происходят попытки обращения к нему в поисках идеологических установок и конкретных программ. Хотя, разумеется, подобные «наивные» обращения работают со смыслами текущего времени, однако, поскольку они апеллируют к целостным идейным программам, то независимо от желания оказываются вовлеченными в логику системы. То, что эти попытки прямого заимствования столь популярны, означает, по нашему мнению, также и то, что смысловые комплексы, ими образуемые, по крайней мере отчасти позволяют осмысливать текущую реальность и действовать в ней, а следовательно, изучение концепций прошлого, имеющих значительный круг сторонников в наши дни, позволяет также отчетливее увидеть и современные идейные и идеологические подходы. С другой стороны, каждая идеологическая, социально-философская и философско-политическая система является описанием того общества, в котором она создается – соответственно, анализ славянофильской политической философии позволяет глубже понять само устройство российского общества 1840—1880-х годов и тенденции его развития.

    Отметим, что славянофильство достаточно сложно анализировать как целостную доктрину: в нем не было жесткого «идеологического» диктата, взгляды участников данного направления зачастую расходились; наблюдаются, разумеется, также существенные изменения не только акцентов концепции, но и ключевых положений во времени, ведь история славянофильского движения насчитывает около пятидесяти лет – с конца 1830-х до середины 1880-х годов, когда последние представители «классического» славянофильства сходят в могилу (см.: Тесля, 2012).

    Наша задача – эксплицировать основания славянофильских взглядов, уйдя от описательности истории общественной мысли. При анализе славянофильских взглядов нам нужно различать два уровня (и, соответственно, две стратегии исследования): 1) ситуативный, когда положения, ими выдвигаемые, рассматриваются в контексте эпохи – в их значении «здесь и сейчас» и в рамках тех целей, которые ими преследовались (в связи с этим борьба с «бюрократией» имеет вполне конкретное политическое наполнение, равно как и разграничение «самодержавия» от «абсолютной монархии» преследует не столько цели политического анализа, сколько через риторическое размежевание стремится создать новые возможности для политического действия – риторическое размежевание в перспективе может стать основой реального разграничения; различие понятий – создать различение феноменов, даже если первоначальное разграничение было произвольным); 2) философский, изымающий из времени – и тогда суждение, имеющее вполне конкретный практический смысл в определенный момент времени, оказывается говорящим больше того, что собиралось сказать, – «время проговаривается» (в обоих смыслах «проговаривать(ся)»). Речь не идет, разумеется, о банальном противопоставлении философского и исторического смыслов – напротив, напряженность, расширяющая сферу доступных нам смыслов, возникает только при условии, что философское мыслится проявляющимся через историческое – оно непроизвольно сказывается в ситуативных текстах, равно как и философский текст оказывается несущим смыслы, большие или иные по отношению к тем, которые сознательно вкладывались в них самими авторами. Мы попытаемся использовать прием «челночного движения»: от ситуативного к философскому и обратно, когда конкретная мысль славянофилов раскрывается в пространство, задаваемое внешними по отношению к ней вопросами, и тем самым позволяет при возвращении к историческому по-новому осмыслить саму ситуацию.

    Философские истоки славянофильства относятся в первую очередь к немецкой философии первой трети XIX века, характеризующейся принципиальным углублением политико-правовой мысли – когда на смену политическому теоретизированию XVIII века приходит углубление, аналогичное XVII веку, когда вопрос относится не к тому или иному политическому феномену, но к самой природе политического. Русское славянофильство выступает локальным вариантом общеевропейского романтизма, пустившегося в отыскание наций, в реконструкцию их прошлого в свете своего понимания настоящего и чаемого будущего. Необходимо отметить, что мысль романтиков далека от той формы национализма, оформившегося существенно позже, во второй половине XIX века, для которого данная нация замыкает горизонт мышления и снимает проблему универсального – ведь национализм, видящий в уникальности своей нации нечто конечное, фактически отождествляет нацию с идеальной империей – стоическим космополисом, не имеющим ничего за пределами себя, либо к скептицизму, вызванному реалиями множества наций, каждая из которых оказывается atom’том, фиксирующим наличие других через «упор», опыт границы [20] .

    Романтизм же пребывает в сложной диалектике Единого – Многого – Единичного, где конкретная нация обретает свой смысл только как форма Единого, его реализация – и ее смысл – и состоит в раскрытии Единого, универсального (см.: Магун, 2011). И если лейбницевская модель «гармонии» – воплощение целого через многообразие частей – отзвучит у Гердера, уникальной фигуры своего времени, некоего пред-романтика, то у Гегеля мы встречаем вновь линейный взгляд, отождествляющий единичное и Единое, где финальное единичное («германский мир») оказывается одновременно конечной адекватной реализацией Единого, где смысл целого дается через историческое развертывание и смысл единичного не гарантирован: «неисторические народы», обладая фактичностью существования, оказываются лишенными его смысла. Романтическое пространство мысли оказывается парадоксальным; так, «историческая школа права» находит специфическое содержание германского права в рецепции права римского.

    В этой перспективе становится понятным ключевое содержание славянофильства в его собственных глазах – отыскать смысл национального (народного), дабы через это раскрылось универсальное, равно как и наоборот, поскольку национальное приобретает смысл только через универсальное. Дмитрий Хомяков, сын Алексея Степановича, уже в начале XX века, пытаясь осмыслить и подытожить идейное содержание славянофильства, отмечал, что славянофилы, приняв официально провозглашенную формулу «православие, самодержавие, народность», открыли в ней смысл, весьма далекий от того, что присутствовал в умах ее создателей. Для последних центральным пунктом формулы было «самодержавие», понимаемое как абсолютистская власть императора, а «православие» интерпретировалось как традиционная вера основного народа империи, сакральная легитимация монарха; «народность» же вряд ли имела какой-то конкретный смысл, дополнительный по отношению к двум первым. В циркуляре министра народного просвещения попечителям учебных округов от 27 мая 1847 года говорилось: «<…> Русская народность в чистоте своей должна выражать безусловную приверженность к православию и самодержавию. <…> все, что выходит из этих пределов, есть примесь чужих понятий, игра фантазии или личина, под которой злоумышленные стараются уловить неопытность и увлечь мечтателей» (цит. по: Янковский, 1981: 181). А. Л. Зорин отмечает, что в рамках уваровской «официальной народности» «русский человек – это тот, кто верит в свою церковь и своего государя. <…>.если русским может быть только член господствующей церкви, исповедующий “национальную религию”, то исключенными из народного тела оказываются старообрядцы и сектанты в низших слоях общества и обращенные католики, деисты и скептики – в высших. Точно так же, если народность необходимо предполагает приверженность самодержавию, любым конституционалистам и паче того республиканцам автоматически отказывается в праве быть русскими» (Зорин, 2004: 366).

    Славянофилы, восприняв формулу «официальной народности», меняют значимость и содержательное наполнение ее элементов: на передний план выходят «народность» и «православие», тогда как «самодержавие» становится «русской формой правления», к тому же в дальнейшем все в большей мере подвергающейся разъедающей историзации, превращаясь не в трансысторическую форму, которая находит себе адекватное выражение в определенный исторический период, но лишь в конкретно-историческую форму, в определенный момент времени соответствующую «народным началам» (а следовательно, от которой не только можно отступить, «отпасть», но и которую можно преодолеть, сохраняя верность «народности»). На надысторический статус в зрелой славянофильской концепции претендуют лишь два начала из трех уваровских – «православие» и «народность», причем отношения между ними остаются непроясненными во все время существования славянофильства. Если в наиболее законченных и продуманных, своего рода «официальных» формулировках примат безусловно отдается «православию» как истинной вере (что дает возможность вывести славянофильское учение на универсальный уровень, а славянским народам, в первую очередь русскому, дает статус народов «исторических»), то в конкретных ситуациях нередко «православие» истолковывается (или, во всяком случае, имеются основания к подобному истолкованию) как «племенная вера», выражение «народного духа». Подчеркнем, что, хотя теоретический баланс между двумя началами удается поддерживать [21] , практически акцент явственно смещается в пользу «народности» (что станет принципиальным пунктом размежевания со славянофильством Вл. Соловьева и К. Н. Леонтьева): славянофилов зачастую обвиняли в отождествлении «православия» и «русского православия», сведения «православия» до местной религиозной практики и местного религиозного понимания. Однако на взгляд самих славянофилов противоречия между этими тезисами не существовало, поскольку все универсальное может быть проявлено только в конкретных, ограниченных во времени и пространстве формах. «Православие» как таковое может быть нам дано только как православие русское, греческое, болгарское и т. д. – некоторые из этих форм могут оказаться адекватнее, другие – дальше от того, чтобы выразить содержание православия, но в любом случае мы не можем иметь возможности говорить о «православии» как таковом помимо его конкретно-исторических форм. Путь к общему должен быть путем осознания тождественности содержания во всем многообразии форм, где каждая из них своей конкретностью позволяет нам увидеть то, что оказывается невидимым в иной – и в этом смысле «православие» и «русское православие» практически действительно оказываются тождественными уже по той причине, что доступным для нас православие становится только через присущую нам его конкретную форму. Иное дело, что, на взгляд славянофилов, подобным нейтральным тезисом дело не ограничивается – «православие русское» оказывается не только «одной из» исторических форм православия, но и наиболее адекватной его вечному содержанию – оно ближе всего к существу учения. Конкретным раскрытием православия оказывается народность – как быт, который есть «вера, выражающаяся в жизни» (Хомяков, 2011: 210).

    В первом приближении понимание государства у славянофилов можно уподобить августиновскому – его назначение исключительно негативно, оно призвано сохранять гражданский мир, удовлетворять потребности в форме, к которой неспособно общество. Государство осмысляется К. С. Аксаковым как искушение – и выбор в его пользу, осуществляемый западными народами, выступает параллелью грехопадения, неспособностью удержаться от соблазна «власти». Если традиционно в литературе подчеркивается своеобразный «правовой (юридический) нигилизм» славянофилов (см., например: Валицкий, 2012), то, по нашему мнению, данная оценка должна быть скорректирована: славянофилы, и в частности К. С. Аксаков, видят то, что по мнению либеральной философии права выступает ценностью права, однако, по их мнению, цена, которую приходится за это платить, слишком велика – господство внешней законности, юридизма, освобождает от моральной ответственности, внешнее удобство покупается ценой души. В рецензии на VII том «Истории.» С. М. Соловьева Аксаков в 1858 году пишет: «Человеку, как общественному лицу и как народу, предстоит путь внутренней правды, совести, свободы, или путь правды внешней, закона, неволи. Первый путь есть путь общественный, или, лучше, земский; второй путь есть путь государственный. Первый путь есть путь истины, путь вполне достойного человека. – Все имеет только цену, во сколько делается искренно и свободно. – Но удержаться на первом пути для человека трудно. Не всех может остановить одна совесть, и люди бессовестные вносят тревогу и смущение в общество человеческое; оно видит, что для тех, которым совести мало, мало суда внутреннего, нужен суд и наказание внешнее. Человек прибегает к другому пути. <…> Это путь не внутренней, а внешней правды, не совести, а закона. Начало, лежащее в основе такого пути, есть начало неволи, начало, убивающее жизнь и свободу. Прежде всего формула, какая бы то ни была, не может обнять жизни; потом, как бы ни была она истинна, – налагаясь извне, она уничтожает самую главную силу, силу внутреннего убеждения, свободного ее призвания. Далее, давая таким образом человеку возможность опираться на закон, она усыпляет склонный к нравственной лени дух человеческий, легко и без труда успокаивая его исполнением готовых определенных требований и избавляя от необходимости внутренней нравственной деятельности, нравственного бодрствования» (Аксаков, 1889: 241). Хотя данный фрагмент был исключен К. С. Аксаковым при окончательной обработке статьи, однако соображения, приведшие к данному авторскому решению, не относятся к существу высказанных положений – подтверждением тому служат еще более резкие формулировки, содержащиеся в статье 1859 года: «Государство ослабляет правду внутреннюю, и даже из людей честных делает бездушных, следовательно безнравственных, формалистов. Государство как бы говорит: я так устрою внешнюю правду моими институтами, учреждениями, что не нужно будет правды внутренней, что люди будут честны, не имея надобности быть такими на самом деле. Я так все устрою, что не будет надобности быть нравственным» (Аксаков, 1889: 286). Здесь риторика говорит сама за себя: государство предельно сближается с «сатанинским искушением», и «торжество внешней правды есть гибель правды внутренней, единой истинной, свободной правды» (Аксаков, 1889: 287). Неспособный устоять перед искушением властью народ перестает быть народом: «Когда народ – Государь, то где же народ?» (Аксаков, 1889: 288). Поэтому выбор русского народа, по К. С. Аксакову, не может оцениваться как выбор лучшей формы устройства с точки зрения «благоустроенного общежития», но как лучший для души – там, где не образуется «костыля души» в виде закона, где совесть должна сама принимать решение, не перекладывая свой труд на внешнюю норму.

    Содержательный центр всей социальной реальности – народ. Собственно, для того чтобы он мог существовать и развивать заложенные в него потенции, и необходимо государство как внешняя, формальная скрепа, позволяющая избавиться народу от постоянной заботы о делах, которыми отныне ведает государство. Данная двухчленная схема была предложена К. С. Аксаковым, и он же первым фактически углубил ее, в статье «Опыт синонимов» (1857) разграничив понятия «публика» и «народ», понимая под «публикой» «фальшивый народ», «ряженых», некую промежуточную сферу, возникшую в результате петровского переворота – оторвавшихся от народа и существующих только за счет государства, только его ненародностью, и в то же время не являющихся собственно государством. Публичный взгляд отождествляет ее с народом – и государство взаимодействует именно с ней (не важно – в согласии или в противостоянии), принимая ее за народ (Аксаков, 2009: 237–238).

    Ап. Григорьев, анализируя романы Загоскина, писал: «Для Загоскина <…> и того направления, которого он был дарови-тейшим представителем в литературе, в народе существовало только одно свойство – смирение. Да и притом само смирение не в славянофильском смысле полнейшей общинности и законности – а в смысле простой бараньей покорности всякому существующему факту» (Григорьев, 1876: 524). В этом противопоставлении «смирения» у славянофилов и у на первый взгляд близких к ним представителей «официального» лагеря важны выделенные Ап. Григорьевым смысловые оттенки, которые в дальнейшем, на протяжении 1860—1880-х годов, будут усиливаться, все более уводя славянофильское «смирение» от «покорности» в политическом плане (различие в этическом и религиозном плане изначально – для славянофилов «смирение» включено в другой тип религиозности, личной, – в противовес куда более традиционной, «неразмышляющей» религиозности, на которую ориентированы, например, М. П. Погодин или М. Н. Загоскин [22] ). «Смирение» понимается как сначала инстинктивное (применительно к поведению народа в древней русской истории), а затем и сознательное ограничение своей воли: образами подобного смирения в отношении власти станут персонажи одного из наиболее славянофильских произведений гр. А. К. Толстого «Князь Серебряный» [23] : боярин Дружина Андреевич Морозов и князь Никита Романович Серебряный. «Смирение» предстает как отречение от самовластия согласно знаменитой формуле К. С. Аксакова: «сила власти – царю, сила мнения – народу». «Народ» (и «общество» – в концепции Ю. Ф. Самарина и И. С. Аксакова) добровольно отказывается от власти (что, собственно, и делает этот отказ моральным подвигом, в противном случае это было бы простой фиксацией бессилия), но при этом сохраняет за собой свободу мнения, и последнее становится силой, с которой власть обязана считаться, если желает оставаться властью «народной». Смирение в результате оказывается высшим напряжением воли, подвигом, то есть прямой противоположностью «покорности», поскольку это смирение не перед властью, а перед тем, ради чего и существует эта власть, – смирение, дающее силы быть свободным, «ибо страх божий избавляет от всякого страха», как говорил К. С. Аксаков в речи на обеде в честь севастопольского героя гр. Д. Е. Остен-Сакена в 1856 году. (Янковский, 1981: 203).

    Это поведение и стремились практиковать сами славянофилы, реализуя «свободу слова и мысли», важнейшего права «земли» в славянофильской концепции, явочным порядком, как в случае с подачей адреса Московской думой в 1870 году. Тогда Ю. Ф. Самарин, в ответ на письмо кн. Д. А. Оболенского с описанием реакции Петербурга, писал: «Неужели ты думаешь, что мы все, и в особенности Черкасский, не ожидали такого впечатления, которое он произвел, и что никому из нас не пришло на ум все, что можно сказать о несвоевременности такого заявления»; но надо «воспитывать общество и вразумлять правительство, ставить вопрос и проводить его, обстреливать слух и облекать созревшее намерение в форму доклада. Наши дерзкие надежды озадачили и раздражили – пусть так, но сказанное слово оставляет след, а повторение того же слова подействует уже иначе и понемногу с ним свыкнутся» (цит. по: Дудзинская, 1994: 199). Аналогичным образом поступит в 1878 году Иван Аксаков, произнеся знаменитую речь против решений Берлинского конгресса, за которую он будет выслан из Москвы, а Славянское общество, одним из создателей которого он был в конце 1850-х и под чьим руководством оно действовало в наиболее напряженный период балканского конфликта в 1875–1877 годах, разогнано. Аксаков твердо осознавал вероятные последствия своего выступления (Тютчева, 2008: 540–541), что не помешало ему, тем не менее, сказать те слова, которые он почитал своим долгом произнести, а Кошелеву – опубликовать их в Германии. Однако славянофилы не ограничивались единичными выступлениями – в рамках той же позиции находятся и куда менее яркие, но требующие не единичных, а повседневных, регулярных усилий действия по заграничному бесцензурному книгоизданию Самарина и Кошелева (который неизменно отправлял их государю императору в сопровождении верноподданного письма, как он поступил и с изданием речи Аксакова), в публицистической деятельности Ивана Аксакова, за упорное отстаивание своего права говорить то, что думает, названного «страстотерпцем цензуры всех эпох и направлений» (Цимбаев, 2007: 440).

    И тем не менее слабость схемы, предложенной К. С. Аксаковым, была очевидной – народ в ней оказывался безмолвствующим, «великим немым», который непонятен и, что куда болезненнее, и не может быть понят, поскольку голос принадлежит «публике»: остается только разгадывать, что же скрывается за молчанием народа – и это порождает восприятие всего исходящего равно от государства и от «публики» как «ложного», ненародного – и, следовательно, в сущности пустого. Последствия такого взгляда с очевидностью проявились в незаконченной статье К. С. Аксакова «О русской литературе», опубликованной посмертно в № 2 «Дня» 1861 года (газеты, издаваемой братом покойного, И. С. Аксаковым) и вызвавшей резкий отклик Ф. М. Достоевского, писавшего в статье «Последние литературные явления: газета “День”» из «Ряда статей о русской литературе», что тем самым взгляд славянофилов становится неотличимо похожим на созданный ими шаржированный образ «западника», ведь фактически отрицаемой, объявляемой пустой и ненужной, оказывается вся русская культура последних полутора столетий, вся история со времен Петра оказывается ошибкой – или если и неизбежным историческим этапом, то неспособным породить нечто действительно народное. Ф. М. Достоевский полемически остро называл эту позицию другой формой нигилизма, – где во имя необнаруживаемого, едва ли не принципиально не фиксируемого объекта отвергается все наличное: и в такой перспективе уже не особенно важно, отвергается ли существующее ради прошлого или будущего – куда более существенным выступает всеобщий характер отрицания, оставляющий в настоящем, наличном лишь пустоту, nihil. Эта полемика имела содержание, существенно выходящее за пределы спора о литературе, поскольку Достоевский точно и болезненно для славянофилов фиксировал коренное затруднение их позиции – отсутствие субъекта, который мог бы быть активным носителем и выразителем того, что для славянофилов выступало под именем «народности».

    Отмеченное концептуальное затруднение фиксировалось и самими славянофилами – и в начале 1860-х годов И. С. Аксаков формулирует концепцию, призванную данное затруднение снять [существенную роль в формировании концепции «государство – общество – народ» сыграл Ю. Ф. Самарин, однако ключевые тексты принадлежат И. С. Аксакову, оставившему единственное целостное ее изложение]. Он предлагает трехчленную формулу: «государство – общество – народ», в которой «общество» понимается как «орган осмысления народного бытия», тот субъект, который обладает самосознанием и способен перевести «народность», органически данную в «народе», на язык сознания – в обществе народ осознает самого себя, обретает сознание и сознательность. Продуктивность этой концепции, помимо прочего, и в том, что она позволяет ответить на существенный упрек «почвенников», не говоря уже о представителях «западнической» ориентации: реформы Петра и последующая эпоха также получают свой положительный смысл – они теперь осмысляются как время формирования «общества», время подготовки общественного самосознания, – отсутствием которого и объясняется и гипертрофия государства в «петровский период», и неспособность допетровского государства разрешить проблемы, перед ним стоявшие: теперь последняя ситуация интерпретируется как следствие бессознательности народа, не сумевшего найти «органическое» решение и вынудившее государство, ради спасения себя и народа, пойти на реформы [24] .

    Тем самым меняется и перспектива: обществу надлежит конституироваться, стать тем, чем оно должно быть – «органом самосознания», обрести полноценную субъектность, дабы государство могло перестать быть абсолютным и одновременно разрушительным. Разрушительность современного государства вытекает, по мысли Аксакова, из того, что оно вынуждено быть «всем», брать на себя функции отсутствующего общества – но оно способно действовать только формально, схватывает только внешнюю сторону отношений и не способно к творчеству, согласному с требованиями народа. Вместо того чтобы чего-то требовать от государства, например расширения самоуправления, надлежит в первую очередь заботиться о развитии общественности – в противном случае государство неизбежно будет захватывать все новые и новые сферы социальной жизни, поскольку к тому его подталкивают существующие нужды, ведь для того, чтобы самоуправление стало реальным, недостаточно государственной воли, как не хватило ее, чтобы создать дворянское самоуправление. Наиболее ценное в социально-политической мысли славянофилов – обращение внимания на проблему «общества» и «общественного действия».

    В то же время сохраняется и концептуальная роль «народа»: он позволяет совмещать апелляцию к прошлому, к традиции с одновременным активным участием в быстро меняющейся жизни, не обрекая на роль ретроградов – именно за счет своей «немоты». С. Ф. Шарапов, сотрудник «Руси», пытавшийся до конца своих дней выступать в роли продолжателя И. С. Аксакова, в письме Е. М. Феоктистову от 8 апреля 1888 года, отсылая первый номер «Русского дела», писал: «Мое направление не либеральное, т. е. не разрушительное, в этом нет сомнения, но и не консервативное, т. е. не охранительное. Как говаривал Иван Сергеевич, охранять нам нечего. Идеи самодержавия, народности, веры слишком прочны и в охранении не нуждаются, ибо хранит их русский народ – сила побольше газетной; наша нечастная современность, которую всеми силами охраняют “консерваторы”, – да куда же она годится? Эта современность ведет страну прямо к застою и разложению» (цит. по: Фетисенко, 2012: 416). Иными словами, именно постольку, поскольку «народ» можно принять за константу, он допускает критическое отношение как к современности, так и к прошлому – поскольку любое прошлое имеет оправдание лишь в совпадении с «духом народа», а не само по себе.

    Политическое и правовое у славянофилов оказываются не тождественными государству – они первичны по отношению к нему, и именно в этой перспективе становится понятным странное безразличие славянофилов к вопросам государственного устройства, государственного управления – с их точки зрения это вопросы технические, вторичные по отношению к фундаментальным политическим решениям, следующие за ними, и потому решение первых естественным образом переопределит государственные реалии. У славянофилов мы можем видеть в обнаженной форме связь политического с теологическим – собственно, этой обнаженностью мысли и вызван интерес того же Шмитта, который, анализируя политическое, обращается к европейским консерваторам XIX века: то, что в либеральной доктрине оказывается скрытым в области «неразличаемого», у консерваторов оказывается в пространстве говорения – поскольку для них речь идет о проблематизации «самоочевидного» и, следовательно, их контрстратегия вскрывает фундаментальные предпосылки. Право здесь – не техника, не некий набор норм, но действие (подобно тому, как Малиновский будет интерпретировать миф как действие, а не рассказ): нормы сами по себе не «техничны», как подчеркивает И. С. Аксаков в обстановке споров вокруг судебной реформы, – они несут в себе ценности, определенный культурный выбор. Отсюда – из страха ошибки – возникает сопротивление всякому «формальному» праву: чем в большей мере право будет опираться на практику, вырастать из сложившегося понимания справедливого и несправедливого, тем действеннее оно будет. В конечном счете всякое «формальное право» для славянофилов несправедливо – поскольку оно неспособно учесть многообразия реальности, загоняя ее в ограниченное число норм, и тем самым нарушает классическую аристотелевскую формулировку справедливости, поступая с неравными равным образом, мысля как тождественные нетождественные ситуации. Тем самым, чтобы право было справедливым (а справедливость для славянофилов куда большая ценность, чем юридическая правильность), необходимо, чтобы оно имело внеправовой регулятор, каковым выступает царь.

    Этот частный случай позволяет глубже понять славянофильскую концепцию самодержавия. Если государство по определению формальная сила, то, чтобы она действовала осмысленно, необходимо, чтобы его глава был трансцендентен по отношению к нему – самодержец благотворен тем, что не является правительством, он не «часть государства», а его «глава», то есть личность – если к государству невозможно обратиться с этическим требованием, если закон невозможно просить или умалять, то личность способна дать личный отклик. Ю. Ф. Самарин в открытом письме к Александру II заявлял: «Если бы в сознании всех подданных Империи, просвещенных и темных, образ Верховной Власти не отличался более или менее отчетливо от представления их о правительстве, самодержавная форма правления была бы немыслима; ибо никогда никакое правительство не вознеслось бы на ту высоту, на которой стоит в наших понятиях Верховная Власть, и напротив, эта власть, ниспав на степень правительства, утратила бы немедленно благотворное обаяние своей нравственной силы» (Самарин, 1890: XIX).

    В этом понимании самодержавия явственно проявляется дворянский характер славянофильства – типичная враждебность к бюрократии, к выстраиваемому Николаем I «полицейскому (регулярному) государству», где бюрократия заменяет дворянство в его роли исполнителя государственной воли, но реакция эта, фиксируя возникающее и быстро набирающее силу «бюрократическое государство», одновременно ищет ему альтернативу на пути «прямого правления», что проявится в странном и любопытном в концептуальном плане правлении Александра III, когда «реакция» использует формы, предвосхищающие будущие вождистские государства, а попытка мобилизации народных масс в последующее правление, равно как и стремление найти альтернативные формы источников информации и управления, через неформальные контакты и различные монархические партии и организации, окажется предшественником теории и практики «консервативных революций» XX века. Если первоначально славянофилы (1840– 1850-х годах) могут быть однозначно отнесены к либеральным направлениям мысли (в чем сходится большинство исследователей, см.: Цимбаев, 1986; Дудзинская, 1994), то позднейшее развитие славянофильства демонстрирует нарастающее напряжение между либеральными основаниями и возрастающим консервативным тяготением. Данное напряжение проявляется и персонально: если А. И. Кошелев сдвигается с 1860-х в сторону «земского либерализма» и остается на этих позициях вплоть до кончины в 1883 году, то для И. С. Аксакова характерна куда более сложная динамика, попытка примирить изначальную позицию с новым контекстом, обретшим достаточно жесткие очертания к 1870-м.

    Суть «консервативного» сдвига позднего славянофильства (в связи с чем в ретроспективе само славянофильство зачастую начинает оцениваться целиком как направление консервативного плана) связана с трансформацией самого (европейского) консерватизма, претерпевающего в 1860-е годы радикальные изменения. До этого момента решающим противником консерватизма было национальное движение – национализм, опирающийся на демократическую в своей основе идеологию национального тела и обретения им политической субъектности, противостоял сложившимся политическим образованиям и властям (и в этом смысле консервативный лагерь в Российской империи, например, однозначно воспринимал славянофильство как противника, причем жесткость репрессий в отношении славянофилов была куда более однозначной и быстрой, чем аналогичные действия в отношении западников, в особенности если учесть малочисленность тогдашнего славянофильства). Позднее же славянофильство действует в ситуации, когда консервативная мысль и национализм все больше тяготеют к образованию идейных комплексов – и поскольку национализм выступает смысловым концептом, определяющим славянофильскую концепцию, то это вызывает смысловые подвижки славянофильства, попытки соединения названных идейных комплексов в новое целое.

    2. Казусы

    2.0. О русском консерватизме как о бездомности

    Камнев В. М. Хранители и пророки. Религиозно-философское содержание русского консерватизма. – СПб.: Наука, 2010. – 470 с. – (Серия: «Слово о сущем»)

    Главная тема книги впервые проговаривается отчетливо лишь в послесловии – обращая весь предшествующий текст в своего рода предуведомление и выводя его из рамок описательности. Этой темой оказывается бездомность, внешне парадоксальным для исследования консерватизма образом. Ведь консерватизм вроде бы как раз сосредоточен на тематике «дома», «отчего места», всегда предполагая, что есть куда возвращаться. Но в то же время в консерватизме есть и оборотная сторона – родившись как реакция на французскую революцию, он изначально существует с сознанием хрупкости традиции, с сознанием, что тот «дом», который есть, может легко быть разрушен (или, что, пожалуй, преобладает – разрушается в данный момент).

    Отсюда и историчность консерватизма: он не тождественен принадлежности к традиции – он всегда начинается с ее осознания. Более того, традиции уже траченной или поставленной «под удар».

    В этом смысле консерватизм принадлежит к модерному обществу, единый со своими оппонентами в отчужденности от общества традиционного. В последнем традиция – данность, она как целое не только не требует рефлексии, но и чуждается ее (как осознание своего молитвенного настроя разрушает настрой). Для консерватизма, напротив, традиция уже более не «само собой разумеющееся» – ее нужно удержать, реставрировать или вовсе возродить.

    Но возрожденная традиция, прошедшая через осознание (осознанная), уже иная.

    Отсюда и лучшие страницы работы, посвященные Розанову с его хрестоматийным:

    ...

    «Много есть прекрасного в России: 17 октября, конституция, как спит Иван Павлович. Но лучше всего в чистый понедельник забирать соленья у Зайцева (угол Садовой и Невского). Рыжики, грузди, какие-то вроде яблочков, брусника – разложены на тарелках (для пробы). И испанские громадные луковицы. И образцы капусты. И нити белых грибов на косяке двери. И над дверью большой образ Спаса, с горящею лампадою. Полное православие» (Уединенное).

    Ведь Розанов стремится обрести традицию там, где она есть – в ее непосредственности, не в больших словах, не в больших делах – уже выветрившихся, в которых остался отзвук, нами чувствуемый и, может быть, даже понимаемый, но нет уже непосредственной действительности – а в самом что ни на есть обыденном: «В чистый понедельник грибные и рыбные лавки – первые в смысле и даже в истории. Грибная лавка в чистый понедельник равняется лучшей странице Ключевского (первый день Великого Поста)» (Уединенное). Ухватившись за это, может быть, удастся вытянуть и остальное, но пытаться хвататься за «большие смыслы» как таковые бесполезно – цепь оборвется почти в самом начале, слишком уж проржавела она здесь. Отсюда оказывается, что «семейный консерватизм» Розанова не просто осмысленен и здрав (мало ли здравых, а нередко и глубоких мыслей высказали те, кого числят в «консерваторах»), но выходит за пределы «здравомыслия», рассудочной верности – оказываясь прикосновенным собственно к разуму (метафизическому по своей природе).

    Русский консерватизм, как и большая часть истории русской мысли, существует «не в своем обличье»: русская философия оказывается чем угодно – романом, журнальной статьей, письмами друзьям и знакомым, рецензией, – но никак не философией в своем собственном обличье. Отсюда при отсутствии желания нет ничего легче, чем не заметить философское содержание, отвести «по формальным требованиям», сведя тот же русский консерватизм к истории общественной мысли, локальному изводу общеизвестных европейских идей, единственный интерес исследователя по отношению к которому может заключаться лишь в расшифровке и анализе того, как эти идеи приспосабливались к местным реалиям. Вопреки этому авторская цель – отличить в истории русского консерватизма мыслителей от идеологов, увидеть метафизическое содержание, а не скольжение по политической сиюминутности. Так, анализируя эстетику Леонтьева, Камнев пишет, что она «направлена не на “чувственную светимость идеи”, а на чувственное свечение силы. Леонтьев мало интересуется смысловым субстратом исторических форм и событий, но он весьма восприимчив к любым манифестациям мощи, <…> даже к принимающим уродливый вид, с точки зрения утилитарной добродетели, которая закономерно отходит от “монументальных форм”.

    Эта примечательная особенность и делает Леонтьева, в отличие от идеолога Данилевского, мыслителем [выд. мной. – А. Т.]. Она является следствием его метафизики, явно нигде не выраженной, но сконденсированной в его известном определении формы: “Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающей материи разбегаться”. Если убрать из этой дефиниции слово “деспотизм”, то она может показаться чем-то тривиальным. Но именно это слово и содержит в себе ключ разгадки: именно напряженностью властвующей, удерживающей мощи измеряется у Леонтьева качественная высота бытия. Степенью “деспотизма” определяется, насколько долго удержится та или иная формация “при бытии”, сколь долгим будет ее цветение и агония» (с. 133–134).

    Создавая коллекцию взглядов консервативных русских мыслителей, Камнев интересуется не теми или иными подробностями – изложение позиций сведено до конспекта, призванного напомнить и одновременно акцентировать то, что значимо в контексте целого, которым становится проблема традиции. Отсюда и двойное название, и если «хранители» привычно ассоциируются с образом консерватизма, то Камнев настаивает на том, что «пророчество» – неотъемлемая вторая сторона русского консерватизма, существующего как имеющее философскую ценность явление только в их сопряжении. «Хранительство» (не говоря уже о приобретшем специфическое политическое звучание «охранительстве») исключительно реактивно – оно стремится сохранить то, что оказалось под угрозой, удержать то, что может, но не должно быть разрушено (и в этом смысле нередко склонно доверять большой истории, опасаясь истории сиюминутной, – то, что должно выстоять, выстоит, но лишь при условии, что не останется без защитников, поскольку все имеющее ценность, имеющее право на существование утверждает это право через удержание и отпор; но вот в сиюминутном оно подвергается ударам наряду с тем, что обречено исчезновению – отжившим хламом исторического, стародавними пороками или доблестями, успевшими обратиться в пороки). Впрочем, и реактивность данной стороны консерватизма не делает его пустым в интеллектуальном смысле, поскольку, хотя его повестка определяется извне, он, давая ответ, обращается к основаниям, возвращается к тем исходным вопросам, которые уже заслонены для сознания оппонентов консерватизма – реагируя на них, консерватизм тем самым осмысляет исходное (например, вряд ли можно получить лучшее понимание оснований либеральной мысли, чем обращаясь к консервативной критике: она проблематизирует то, что для либерализма выступает «общим местом» и тем самым оказывается изъятым от осознания).

    Пророчество же – самое сложное для консерватизма, поскольку является попыткой (отчаянной в своем безрассудстве) помыслить традицию во времени – вбросить ее в будущее, ради того чтобы соединить все три времени с этим пространством и тем самым обрести «идею» – наиреальнейшее, то единственное, что способно привнести смысл в философском, а не в психологическом смысле. Отсюда – уникальная по вниманию к оттенкам мысли статья о Вл. Соловьеве (с. 445–467), чей профетизм осмысляется не как «неудача мысли и человека» (не говоря более грубо), но как важнейшее достижение, ценное динамикой, а не отдельными суждениями того или иного времени:

    ...

    «В отличие от Ницше Соловьев – не медиум, не жертва “величайших сил мироздания”, он великий мистик, способный собирать свое бытие там, где иные терпят психический крах. В конце жизни многие упования и образы прошлого оборачиваются чередой подмен. Ему является дьявол, о чем свидетельствуют обескураженные современники, и тем не менее Соловьев, переболев, преодолевает тот теократически-объединительный антихристов соблазн, что им владел, и даже придает фигуре Антихриста в “Трех разговорах” автобиографические черты. Соловьев оказывается вовлечен в большую напряженность бытия и выходит из нее победителем, как выходит он экзистенциально победителем и из полемики с несчастным одержимым Ницше» (с. 460).

    Консерватизм, осмысляемый через центральное понятие «традиции», выводится Камневым за пределы истории дореволюционной и эмигрантской мысли с некоторыми реликтами в советской интеллектуальной истории, – напротив, эскизно, но убедительно намечается консервативная проблематика в истории советской мысли. По существу ставится важнейшая из существующих в русской интеллектуальной истории задача – собрать воедино русский, советский и российский периоды как единую линию развития, с разрывами, но и со своими продолжающимися темами, входящими вновь, зачастую исподволь, без сознания того, откуда они происходят. В особенности необходимо отметить очерк, посвященный Мих. Лифшицу и его осмыслению значения консерватизма, оказывающегося своей видимой противоположностью – когда прямолинейное движение вперед ведет к тупику дурной повторяемости: подобно тому как в лесу, чтобы идти вперед, а не бродить по кругу, нам нужно брать немного в сторону, так и в истории, чтобы достигнуть цели, движение по обходной оказывается наиболее близким.

    И вновь, через пророчество и через советский опыт, приходится вернуться к основному – к бездомности. Консерватор убежден, что ему есть куда возвращаться – по крайней мере, он вроде бы должен быть в этом убежден. Эту позицию автор передает, цитируя Мамардашвили, его суждения об ответе Декарта:

    ...

    «В вечно становящемся мире для меня и моего действия всегда есть место, если я готов начать все сначала, начать от себя, ставшего» (Сознание и цивилизация).

    Но для того чтобы начать все сначала, необходимо, чтобы было от кого начинать; «я», «ставший», – это несомненная очевидность для картезианского мира, но та реальность, в которой мы существуем, говорит скорее об обратном, оказываясь кафкианской. Русский консерватизм, во всяком случае, действует в ситуации, когда ему «некуда» возвращаться – то прошлое, та традиция, к которой он призывает, если и не придумана им, то во всяком случае более не существует, уже не является реальностью – или, сформулируем иначе, является реальностью, закрытой от него самого. Отсюда и уникальная метафизическая напряженность консервативного мышления XIX–XX веков, поскольку для него открыт опыт беспочвенности, тот, о котором писал Лев Шестов:

    ...

    «Оседлый человек говорит: “Как можно жить без уверенности в завтрашнем дне, как можно ночевать без крова!”

    Но вот случай навсегда выгнал его из дому, – и он ночует в лесу. Не спится ему: он боится дикого зверя, боится своего же брата, бродяги. Но в конце концов он все-таки вверится случаю, начнет жить бродягой и даже, может быть, спать по ночам».

    И тем самым открывается для бодрствующего сознания опыт традиции – утраченной, но потому и осмысляемой, рассыпавшейся, но потому и могущей быть помысленной в целостности. Опыт консерватизма – в смысле, например, политическом – всегда внешне неудачен, но осуществление и не является тем, что может быть осмыслено в терминах «удачи» или «неудачи»: консерватизм состоятелен в том смысле, что, живя в отчаянии, безнадежным усилием восстанавливает эту самую традицию – он практикует ее, стремясь обрести, – памятуя через постоянное усилие припоминания, бодрствующее сознание.

    Россия для Камнева – сама по себе особое «метафизическое место», та реальность, в которую надо вслушиваться, понимать адекватно самой себе – как привилегированное место (возможно, только для нас – но, в конце концов, какая разница; важно, что мы сможем сделать с этим опытом, что он будет значить для нас – и в зависимости от этого явится его объективная ценность: если он останется непомысленным, то для сознания он так и останется пустым материалом, то, что не нашло своего выражения в мысли, что не опознало «своего» языка – не сумело проработать его, сделать его языком сознания, а не пустой фактичности):

    ...

    «<…> Жить с Россией, оставаться на месте в апокалиптические времена уже является большим делом. Следовать катастрофическому ритму ее бытия без паники и потери себя, внимать ее пугающему облику, ибо русская идея есть горизонт возможностей бытия, раскрывающийся в абсолютном. <…> Жизнь вместе с Россией требует не только внимательного приятия всего ей данного – ее языка, ее исторической судьбы, ее религии, – но и оставление самолюбивой и трусливой заботы о личном благополучии, отпускание себя вместе с ней – в непостижимое, пусть и пугающее, и грозящее. Наше личное бытие ничего не будет стоить, оно не состоится, если мы не переживем с Россией тех падений в бездну и полета над ней, которые пережили поэты и философы-“соловьевцы” в первой половине прошлого столетия. По-видимому, нам не приходится придумывать оригинальной “идеи нашего будущего”, мы уже на пути в эту непредвидимую и безуспешную, с точки зрения всех наук и политики, темную даль» (с. 467–468).

    Освобождающий мышление опыт безнадежности – пожалуй, наиболее ценное, что может дать консерватизм как интеллектуальная позиция, и в своей осознанной практической бесполезности консерватизм оказывается наиболее близок истинной философии, по слову Аристотеля – консерватизм свободен от надежды на воплощение и тем самым получает возможность узреть то, что есть перед ним как данность: с этой позиции понятно, что любая реализация будет ложной – но тем самым нет соблазна сделать ставку на доказательство практикой, единственной практикой здесь остается практика понимания.

    2.1. Иван Аксаков и вокруг него

    Концепция общества, народа и государства Ивана Аксакова (1-я пол. 1860-х гг.)

    Русской публицистике как самостоятельной силе выпал краткий век. Собственно, она вся практически без исключения умещается в промежуток с 1856 года до последних лет 1880-х. Герцен, Катков, Самарин, Аксаков, еще несколько имен меньшего общественного влияния, как, при всем различии дарований и интересов, Чичерин и Кошелев. Настоящие, долговременные – такие, которых можно читать и перечитывать, не бросающие слова на ветер, но говорящие «дела ради», тяжело и осязаемо, с мыслью. Очень разные, но каждый из них «о политике» не пишет – он писанием своим политику делает и ради этого, собственно, и пишет. И делает не для другого – он и есть политик, министр или «куда поважнее министра». А дальше – наступила «газета». Грингмут – да, красиво, умно начинал в «Русском обозрении». Там же обстоятельно и со свежими «в правительственном лагере» идеями выступал Тихомиров. Но все это уже «попытка повлиять на власть», никак не власть сама по себе. Некая постоянная «ослышка» – «как бы так сказать, чтобы власть имущие прислушались».

    И раньше – влияние. Но «там» одна власть на другую воздействует. А с 1880-х все более не «влияния» в прежнем смысле, а «веянья»; остались только журналисты, разного масштаба, но одной лишь этой категории – ведь невозможно даже вообразить, чтобы Грингмута или Тихомирова всерьез назвать «властителем умов». Уже скорее на них самих власти надлежащие влияют. И уже скучно все это. Самые умные – иным заняты или иным помнятся. Розанов – так тот вовсе не о политике, о чем угодно, но не о ней – а если и о ней, то «взглядом обывателя», наблюдая, передавая, «что нутро мое чует». Меньшиков – его политические статьи перечитывать практически невозможно, он сам знает, что все это не просто хрупко, а гнило – и те нигилисты, с кем он сражается, – они ведь братья тех, которых он защищает, – да и про себя он едва ли не то же самое ведает. На другой же стороне, той, что «с подмигом», «по цензурным обстоятельствам», – так там публицистика никогда и не выходила, поскольку «мысль не думалась», а «распространялась».

    Об эпохе 1860—1880-х будут вспоминать и пытаться к ней вернуться еще десятилетия – и Шарапов, и Грингмут, и Тихомиров в своем воображении и стремлениях каждый удерживает образ Каткова или по меньшей мере Аксакова – и раз за разом неудачно. Суворина будут именовать в шутку le petit Katkoff, и разница между Сувориным и Катковым особенно показательна: для последнего газета была его личной трибуной, для Суворина – «предприятием», необходимо политическим, но отнюдь не выражением его политической программы: любивший и глубоко понимавший его Розанов в набросанных почти сразу по смерти Суворина заметках о покойном писал, что вся душа его была соткана «из “муара”, особенной материи, на которую глядишь “так”, и она отливает иссиня, повернул иначе, и вдруг она кажется с пунцовым отливом, посмотрел “от света” – блестит как белая сталь, повернул к свету – и она черная, как вороное крыло» (Розанов, 2006: 269). И далее:

    «Если бы он был суров, как Катков, он был бы побежден (не читают).

    ...

    Если бы он был односторонен и однотонен, как Аксаков, – опять был бы побежден (читают только “свои”)» (Розанов, 2006: 285).

    Это верно в том смысле, что в новую эпоху стала невозможна прежняя публицистика – и попытки Шарапова повторять жесты Каткова в новых условиях производили впечатление фарса (см.: Розанов, 2006: 325), в том числе и из-за несовместимости с прочим, повседневным его газетным поведением: отдельный жест можно повторить, но невозможно повторить фигуру, которой этот жест принадлежит.

    Большая публицистика вырастала из особых условий, когда дворянин «непоротого поколения», со своим самосознанием, совсем «не русским», ощущая себя ровней царю, которому повинуется как царю, но как дворянин такой же (как в известном письме Александру II Юрия Федоровича Самарина по поводу «Окраин

    России»), – завел газету, обращаясь к таким же, как и он. Продолжение московских салонов: разговор со своими, для своих. На излете дворянской культуры – а дальше пришел интеллигент, которому с газеты «кормиться надо». Тем тоже, конечно, – но вот самоощущение другое: как с имения по сравнению с лавкой – и с имения на пропитание доход получали, но при этом к источнику дохода имение не сводилось – с барскими причудами, вроде парка, по французской или английской моде разбитого, или библиотеки, которой университетские собрания позавидовали бы.

    Из этого положения вытекала особая весомость публицистического слова – оно произносилось равным к равным, было погружено в контекст, принципиально отличный от последующей политической журналистики, поскольку обращалось не столько к «читателю, политикой интересующемуся», сколько к самим политикам, читалось в контексте частной переписки, зачастую будучи ответом или откликом на подобные же письма или разговоры. От этого и влияние таких изданий, как «Московские ведомости», «День», «Москва», а чуть позже – «Гражданин» или «Русь», несопоставимое с их тиражами, поскольку их аудитория оказывалась той самой, которая и принимала решения, и, в свою очередь, эта же аудитория являлась нередко и авторами статей. Ситуация, напоминающая французскую литературу «классического века», где автор обращается к читателю, который сам является автором, или во всяком случае потенциальным автором, аналогичного текста [25] .

    Мы обратимся лишь к одному сюжету, относящемуся к 1861–1862 годам, а именно к содержанию цикла статей И. С. Аксакова об обществе, народе и государстве, рассматривая его в контексте как славянофильской мысли, так и ее восприятия извне. Славянофильство, оформившееся как направление русской общественной мысли на рубеже 1830—1840-х годов, и современникам, включая глубоко вовлеченных наблюдателей, и нередко последующим исследователям представлялось завершившим свое развитие к 1856–1860 годам, высказавшись вполне объемно и отчетливо в собственном журнале, «Русской беседе», издававшейся в 1856–1860 годах и закончившись со смертью основных деятелей: в 1856 году умирают П. В. и И. В. Киреевские, в 1858-м – С. Т. Аксаков, в 1860-м – А. С. Хомяков и К. С. Аксаков. Сам журнал – единственный долговременный и масштабный коллективный славянофильский проект – завершается некрологами Хомякову и Константину Аксакову, становясь их мемориальным памятником. На взгляд современников, последующее славянофильство – деятельность И. С. Аксакова, Ю. Ф. Самарина, кн. В. А. Черкасского – представляет собой своеобразный эпилог, сохранение памяти направления, но не более того. О творческом развитии (или, на иной взгляд, об отходе от традиции) славянофильства заговорят уже в конце 1860-х в связи с выступлениями новых лиц, относящих себя к славянофильству, – Н. Н. Страхова и Н. Я. Данилевского, а затем, с 1880-х, – В. С. Соловьева и К. Н. Леонтьева [26] . Что же касается представителей первоначального славянофильства, то наиболее заметное в русской публицистике лицо, принадлежащее к данному лагерю, И. С. Аксаков, воспринимается как хранитель традиций, носитель преданий своего круга, но не более того. К. Н. Леонтьев в статье «Катков и его враги на празднике Пушкина» резко, но ясно сформулировал этот распространенный взгляд [27] :

    ...

    «Ив<ан> Серг<еевич> Аксаков, ныне живущий и столь много послуживший необходимому делу политического освобождения славян, во дни высокого подъема нашего духа (десять лет тому назад), по культурному вопросу собственно не захотел, видимо, в литературной своей деятельности ни на шаг отклониться от завещанных его предшественниками общих идей; он приложил очень много своего труда к развитию подробностей прежнего учения, но едва ли прибавил что-либо свое к основам его. <…>

    В прежнее <…> учение Славянофильства он не позволил себе внести ни малейшей ереси. Он – даровитый, верный и непреклонный хранитель завещанного ему сокровища; но само сокровище это, но самый клад этот отыскан не им, и он пускает его в оборот теперь почти без процентов. Вот уже более четверти века он не дает забыть русским людям это симпатичное учение. Заслуга эта, конечно, очень велика; она даже весьма индивидуальна, своеобразна по отношению к другим его современникам, но по отношению ко всей группе Славянофилов 40-х годов она недостаточно индивидуальна. Когда люди будущего нашего оглянутся назад, когда это будущее станет настоящим, они увидят в истории второй половины XIX века собор, так сказать, этих замечательных и безукоризненных русских людей и почтят их всех вместе почтением благодарной любви, и, конечно, тому, кто дольше всех и при новьх условиях жизни оставался верен старому учению, выпадет на долю немалая слава» (Леонтьев, 2006: 202–203) [28] .

    Подобный взгляд сформировался и утвердился по большей части благодаря целенаправленным усилиям самого И. С. Аксакова, мыслившего себя как «хранителя» наследия своей семьи и своих друзей. Едва вернувшись в Россию из второго заграничного путешествия, привезя на родину гроб с телом брата, умершего в декабре 1860 года на ионическом острове Занте, он пишет Ю. Ф. Самарину (от 12.I.1861):

    ...

    «Мне нужно с тобой видеться и поговорить, но не о себе, и не об эмансипации, а о тех обязанностях, которые наложила на нас связь с умершими, о наследстве, ими оставленном, о том, разойтись ли нам, или теснее соединиться. создать ли новый орган литературный, или отказаться от деятельности литературной» (цит. по: Цимбаев, 1978:69).

    Н. И. Цимбаев до некоторой степени противопоставляет данный текст письму И. С. Аксакова, обращенному к А. И. Кошелеву сразу же по получении известия о смерти А. С. Хомякова (от 07.X.1860), в котором Аксаков утверждает:

    ...

    «Теперь для нас наступает пора доживанья, не положительной деятельности, а воспоминаний, доделываний. История нашего славянофильства, как круга, как деятеля общественного, замкнулась» (цит. по: Цимбаев, 1978: 69).

    Однако подобные же суждения, подобное отношение к себе и к своему и славянофильства месту в мире встречаются у Аксакова регулярно – они не выражение настроения минуты, но целостная позиция «непреклонного хранителя завещанного ему сокровища», по выражению К. Н. Леонтьева, лишь наиболее сильно выражающаяся в моменты смерти кого-либо из близких людей, едино– или сродномышленников. Так, после смерти Ю. Ф. Самарина Аксаков писал кн. Е. А. Черкасской (от 01.VIII.1876):

    ...

    «Я теперь обратился в какого-то кладбищенского сторожа или надсмотрщика. Мои столы и шкафы – это могилы, в которых я постоянно роюсь, и когда уйдешь в эту работу, то грань между живым и отжившим совершенно теряется. Надобно бы исключительно отдаться теперь работе воспоминаний – все собрать, издать, записать, восстановить образы лица и всего прошлого» (ИРЛИ. Ф. 3, оп. 2, ед. хр. 66, л. 16об).

    И это не только настроение – но и позиция, находившая свое отчетливое выражение и в содержании изданий И. С. Аксакова, и в его публицистике. Так, первые номера газеты «День», к изданию которой И. С. Аксаков приступил осенью 1861 года, открываются посмертными публикациями А. С. Хомякова и Константина Аксакова [29] , а передовицы издателя-редактора насыщенны цитатами из тех же авторов и еще чаще содержат упоминания о них. Аксаков стремится говорить не только от своего имени, но ставит себя в позицию выражающего славянофильство per se – и во многом достигает своей цели, в результате чего, с одной стороны, его суждения и взгляды принимаются за выражение «классического» славянофильства А. С. Хомякова, И. В. Киреевского и К. С. Аксакова, а с другой – все более устойчивыми оказываются оценки, подобные процитированной ранее леонтьевской, когда суждениям Аксакова отказывают в оригинальности и видят в них простое воспроизведение старых мнений в изменившихся условиях, нежелание считаться с ходом времени.

    Русская образованная публика составляла свое представление о славянофильстве в 1860—1880-х годах преимущественно по двум источникам – по публицистике И. С. Аксакова и по критическим откликам на нее же. Случай К. Н. Леонтьева в данном отношении весьма показателен, поскольку по крайней мере до 1888 года он практически не был знаком с работами «старших» славянофилов: в письме к А. А. Александрову от 12.V.1888 он признает, что с трудами К. С. Аксакова знаком «только по отзывам», и высказывает намерение приобрести собрание его сочинений, а о И. В. Киреевском отмечает: «Этого я читал, но что-то плохо помню» (Фетисенко, 2012: 150, прим. 44); многолетний исследователь творчества К. Н. Леонтьева О. Л. Фетисенко фиксирует: «Ряд высказываний Хомякова и Погодина Леонтьев узнал <…> из статей Аксакова, поэтому позднее даже порой приписывал их ему» (Фетисенко, 2012: 182).

    Своеобразие мысли, оригинальный вклад Аксакова в славянофильство оказываются заслоненными в результате его собственных усилий – что придавало убедительности его «проповеди», но препятствовало осознать, насколько в действительности глубоки трансформации, осуществленные им в славянофильском учении. Для современников Аксаков преимущественно выступал «оригинальным образом», не сливаясь со «славянофильским пантеоном» в отношении славянского вопроса, став одним из наиболее ярких выразителей так называемых «панславистских» настроений. Однако куда более масштабная задача, реализованная Аксаковым, заключалась в приспособлении славянофильства к меняющимся общественным условиям и переводу его в практический план.

    Если «старшие» славянофилы уделяли преимущественное внимание вопросам историософии и религиозной проблематике, то Аксакову надлежало в рамках данного учения найти ответы на конкретные вопросы – иными словами, преобразовать славянофильство в политическую программу. В данном отношении он продолжал дело своего брата – Константин Аксаков в 1848–1849 годах выработал концепцию «Земли» и «Государства» как двух основных начал русской жизни и сформулировал широко известный тезис о «безгосударственности русского народа». Исследователями неоднократно отмечалось и было подробно проанализировано Н. И. Цимбаевым конкретно-историческое значение данной концепции, которую можно рассматривать как своего рода предложение «компромисса» власти в условиях «мрачного семилетия»: утверждая безгосударственный характер русского народа, Константин Аксаков в то же время требует свободы «внутренней жизни», отрекаясь от каких бы то ни было политических требований, он одновременно стремится утвердить (в форме исторического описания, приобретающего нормативный характер) невмешательство государства в жизнь «Земли». Константин Аксаков убеждает правительство, что ему нечего опасаться «народа», поскольку «народ» безразличен к делам правления:

    ...

    «Россия никогда не обоготворяла правительства, никогда не верила в его совершенство и совершенства от него не требовала. смотрела на него, как на дело второстепенное, считая первостепенным делом веру и спасение души – и поэтому революция чужда совершенно России и существующий исконный порядок в ней крепок» (цит. по: Цимбаев, 1986: 156–157).

    Тот же тезис Константин Аксаков повторит в 1855 году, в записке «О внутреннем состоянии России»:

    ...

    «Люди, не верующие в совершенство правительства, не поклоняющиеся ему, знают, что лучшая форма из правительственных форм есть монархическая, революция есть для них ложь по началам христианства и по выводам рассудка» (цит. по: Цимбаев, 1986:157).

    «Государство», по Константину Аксакову, тогда становится в России вредным, когда, уклоняясь от своих начал, пытается подменить собой «Землю». С петровских реформ «правительство <…> внесло в русскую жизнь западное понятие о власти, стало изъявлять притязание решать все задачи жизни, вмешивалось в русский быт и, таким образом, стало, хотя отчасти, в положение правительства западного. Часть России, увлекшись Западом, в ту же минуту преклонилась перед правительством, как пред кумиром – и в ту же минуту начала революционные попытки» (цит. по: Цимбаев, 1986: 157). В статье 1857 года «Опыт синонимов. Публика – народ» Константин Аксаков попытается отчетливо развести эти понятия, понимая под «публикой» бывшую часть «народа», которая «отказалась от русской жизни, языка и одежды и составила публику, которая и всплыла над поверхностью. <…> Публика является над народом как будто его привилегированное выражение; в самом же деле публика есть искажение идеи народа» (Аксаков, 2009: 237). Публика заслоняет собой народ, и она же противоборствует с правительством, являясь его порождением. В письме к брату, Г. С. Аксакову, в 1849 году Константин свои надежды обращает на правительство и одновременно противопоставляет свою позицию не только революционному, но и консервативному направлению мыслей:

    ...

    «Подражание введено самим правительством, то есть Петром, и от правительства мы вправе ожидать возвращения на русскую дорогу. Нам стоит только быть русскими, чтобы удалиться от западного зла. Напрасно думают иные, что консервативность западная хороша; консервативность может обратиться в революционность, как скоро консервативность эта – западная. Надо помнить, что, будучи сторонами одной и той же жизни, они могут переходить одна в другую, ибо консервативность на Западе предполагает уже революционность и есть только ее противоположность; она вызвана врагом, против которого борется. Русская же консервативность не имеет врага, ибо в русском народе нет духа революции. Стоит нам только быть русскими – вот мы и консерваторы» (цит. по: Цимбаев, 1986: 162).

    Однако «быть русскими» вполне можно только при условии, что «Земля» и «Государство» станут в «нормальные отношения». Н. И. Цимбаев отмечает: «Из теории “негосударственности” К. С. Аксаков выводит идею о существовании неотъемлемых народных прав (свободы слова, мнения, печати, автономности внутренней жизни народа), которые он провозгласил правами неполитическими, не подлежащими контролю со стороны государства» (Цимбаев, 1986: 163–164).

    Всем этим суждениям не хватало конкретности, но по условиям места и времени данный недостаток являлся достоинством – для Константина Аксакова речь шла о попытке убедить правительство дать некоторое «пространство внутренней автономии», допустить существование внегосударственной жизни, дать «земле – полное право мнения и слова».

    Но то, что было уместным и достаточным в конце 1840-х – в 1850-е годы, оказалось явно недостаточным в начале 1860-х: бинарные оппозиции «Земли» и «Государства», «народа» и «правительства», «народа» и «публики» оказывались слишком простыми, чтобы с их помощью можно было описать протекающие процессы и тем более определить свою позицию по отношению к ним (см.: Тесля, 2011:210).

    Отвечая на вызовы времени, И. С. Аксаков приступил к пересмотру концепции брата, результаты которого отразил в цикле статей «О взаимном отношении народа, общества и государства». К его публикации И. С. Аксаков подошел весьма основательно, справедливо придавая им программный характер. Дабы выступление не казалось случайным или произвольным (Цимбаев, 1978: 178), в феврале 1862 года «День» начал печатать статьи профессора юридического факультета Московского университета В. Н. Лешкова [30] , создателя так называемой науки общественного права, под заголовком «Что такое общество и что такое земство», сопроводив их следующим редакционным примечанием:

    ...

    «В настоящее время так часто употребляются слова: “общество”, “земщина”, “земство”, и нередко в таком разнородном смысле, что строгое определение этих выражений мы считаем не только не лишним, но даже необходимым в нашей литературе» (День. 1862. № 19. С. 9).

    Впрочем, содержание статей скорее разочаровало редактора, представляя коллекцию бесформенных рассуждений и попыток переформулировать полицейское право (которое преподавал Лешков в университете) путем преимущественно терминологических замен [31] – и во второй статье из цикла Аксаков одновременно упоминает о публикациях сотрудника своей газеты и отмежевывается от них:

    ...

    «Г. Лешков первый сделал у нас опыт создать науку “общественного права”, до сих пор отвергаемую юристами, – но не об этом обществе и не об этом праве хотим мы говорить» (Аксаков, 1891:32).

    Вопрос, на который отвечает Аксаков в своих статьях, формулируется им следующим образом: «что такое общество и какое его значение в России, между Землею и Государством?» (Аксаков, 1891: 31). Разграничивая понятия, Аксаков выстраивает следующую систему:

    1. Под народом «в тесном смысле и более строгом» понимается «простой народ, то народное множество, которое живет жизнью непосредственной. <…> Народ состоит из отдельных единиц, имеющих каждая свою личную разумную жизнь, деятельность и свободу; каждая из них, отдельно взятая, не есть народ, но все вместе составляют то цельное явление, которое называется народом и в котором исчезают все отдельные личности. Поэтому народ не есть агрегация или совокупность лиц с их совокупною деятельностью, а живой, цельный духовный организм, живущий и действующий самостоятельно и независимо от лиц, составляющих народное множество» (Аксаков, 1891:33 —34).

    Народное творчество (результатом которого являются соответствующие формы народной жизни) является бессознательным: «Народные единицы не замечают здесь участия своей личной мысли, участия, однако, несомненного; здесь нет посредствующего действия мысли между отдельною личностью в народе и народом. Как самое народное творчество принадлежит в с е м у народу, а не отдельным лицам, так в с е м у же народу принадлежит пока и сознание этого творчества» (Аксаков, 1891: 34) – то есть перед нами вполне типичная и уже хорошо знакомая тогдашней российской аудитории романтическая концепция народа и народного духа (творчества), из которой следует предсказуемый через сделанный акцент на бессознательности переход к «обществу».

    2.  Общество «есть народ на второй ступени своего развития, народ самосознающий» (Аксаков, 1891: 40), когда «личность, поглощаемая в народе, существующая и действующая в нем не сама по себе, а как часть, атом народного организма, получает вновь свое значение в обществе, но с тем, чтобы путем личного подвига и личного сознания утвердить свою связь с народом и воссоздать новую высшую, духовную цельность народного организма» (Аксаков, 1891:36). Общество, настаивает Аксаков, тем не менее «не есть явление политическое, <…> сила его есть сила нравственная, сила общественного мнения, и <…> орудие деятельности общества есть слово <…>. Как скоро раздается общественное слово, как скоро оно является как власть имеющее , – мы познаем существование общества» (Аксаков, 1891: 39, 42). Отметим, что, хотя личность по Аксакову имеет значение не безусловное – она может быть оправдана через восстановление прежней народной цельности на новом уровне, то есть через приведение ее к самосознанию, однако сам данный акцент на личности отнюдь не является общеславянофильским – скорее количество оговорок и ограничений, особое подчеркивание не безусловной ценности личности является предосторожностью автора по отношению к представителям славянофильского лагеря. Так, например, в 1853 году, заочно беседуя с А. И. Кошелевым, предпочитавшим простые бинарные схемы и сближавшимся в своей критике Запада скорее с Погодиным и Шевыревым, Аксаков писал (08.XII, из Харькова): «Если Запад грешит развитием личности, то мы, кажется, грешим безличностью, т. е. уничтожением личности всюду, в семье, в общине и преимущественно в сословии духовном и в жизни церковной» (Аксаков, 1892: XIII).

    В рамках того же романтического видения Аксаков уточняет: «Общество ни в какой данный момент не может называться полным выражением народного самосознания. Оно есть деятельность народного самосознания, которое, постоянно возрастая и усиливаясь, приближает народ к его конечной цели, к самосознанию» (Аксаков, 1891: 42), то есть «народ» мыслится как субстанциальная основа (и общества, и государства), всякое выражение которой является неполным, ограниченным.

    3.  Государство возникает раньше общества, являясь как «внешнее определение, данное себе народом; деятельность его, т. е. государства, и сфера его деятельности – чисто внешние» (Аксаков, 1891: 35). В согласии с либеральной доктриной Аксаков формулирует надлежащий порядок вещей: «Государство и государственное начало должны быть отвлечены от жизни народа и общества на поверхность, и оставаться в тех скромных пределах, какие полагает им духовная и нравственная деятельность самого общества» (Аксаков, 1891: 47). Однако в отсутствие или при неготовности общества государство оказывается вынуждено брать на себя задачи, ему не принадлежащие, «создает подобие самого общества, точно так же как и подобие свободы, подобие независимости от правительства, подобие вольной общественной деятельности <…>. Разумеется, все такие старания тщетны, потому что правительство в таких случаях пытается в то же время дать направление общественному развитию, создать общество в известном духе и на известных началах, согласно своим целям» (Аксаков, 1891: 50). В отсутствие общества исчезает для народа возможность «деятельного поступательного движения, деятельной, активной силы; он беззащитен против государства и может противопоставить ему лишь силу пассивную, силу в охранении, в сбережении своих начал, существенных элементов своей народности» (Аксаков, 1891: 48).

    Делая упор на личной свободе, Аксаков оказывается близок к представлению о «новой свободе» Бенжамена Констана в противопоставлении «древней», то есть свободы в частной сфере в противовес свободе в сфере публичной (Валицкий, 2012: 171), и, как и Б. Н. Чичерин, мыслит сохранение самодержавия в России необходимым для этих свобод (Валицкий, 2012: 156–157), однако, в отличие от позиции последнего, акцентируя, что право находит свою опору в общественном сознании, в противном случае оставаясь пустым звуком: «никакие законы не имеют прочности и живительного действия без помощи общественного сознания» ( Аксаков, 1891:46); «никакие учреждения, как бы свободны они ни были, никакие представительства, никакие политические сословия, никакая аристократия и демократия – не могут заменить общества и своею деятельностью восполнить недостаток деятельности общественной ; отсутствие общественной деятельности или бездействие общественной жизни, как жизни народного самосознания, – делает народ бессильным и беззащитным, а государство несостоятельным, – хотя бы и существовали политические сословия и даже представительные учреждения» (Аксаков, 1891: 51); так, например, утверждает Аксаков, «в Англии с XIII века была и конституция, и парламент, и независимое политическое сословие (в которое некоторым нашим публицистам так хочется пожаловать Российское дворянство!), – была и революция 1649 года: однакож, начало Английской свободы считается с революции 1688 года, с той революции, которая не пролила почти никакой крови и которая была скорее общественным движением, чем народною революциею в обыкновенном смысле слова» (Аксаков, 1891: 49).

    Именно в отсутствии или по крайней мере слабости общественной жизни видит Аксаков основную современного проблему России и в то же время полагает, что для ее формирования существуют все условия: «Нам недостает внутренней, общественной жизни, недостает глубоких убеждений, недостает самодеятельности, недостает силы, силы общественной <…>! Проснуться, ее, эту силу, вызвать, ей поработать, ее созидать – вот к чему мы должны стремиться, все, всем обществом, от мала до велика, – вот в чем наше спасение и охрана, вот единственное условие нашего развития и преуспеяния!..» (Аксаков, 1891: 30–31) [32] , причем общественная среда мыслится как бессословная: «Чем меньше сословий, чем меньше перегородок, разделяющих людей между собою, тем легче их соединение, тем возможнее дружная деятельность единиц» (Аксаков, 1891: 53) [33] .

    В письме к Ю. Ф. Самарину от 22 марта 1862 года И. С. Аксаков так отзывался о своих статьях:

    ...

    «Как неприятно и даже страшно, даже дерзко писать такие статьи как плод одиночной мысли, которой и созреть было некогда, писать без предварительного суда и проверки. Мне кажется, что эти статьи восполняют некоторый пробел в славянофильском учении Константина о государстве и земле.

    Там не было места обществу, литературе, работе самосознания. Непосредственность народного бытия и деятельность сознания, безличность единиц, народ составляющих, и личная деятельность их в обществе – все это не было высказано, а потому сбивало с толку публику и читателей; потому что понятия эти и представления, как не разграниченные, постоянно смешивались. В представлении нашем о допетровской Руси нет и места обществу, да и вообще нет места всем этим вопросам» (Аксаков, 2012:235; Цимбаев 1978: 178).

    Последняя фраза представляется ключевой для понимания цели Аксакова – связать славянофильскую социально-политическую доктрину в том виде, в каком она выразилась в статьях покойного брата, с современной ситуацией, то есть реализовать ту задачу, которая была общей для всей публицистической деятельности Аксакова: представить славянофильство не как мертвое учение, а исходя из него оценивать и осмыслять все ключевые вопросы современности. В то же время Аксаков стремился представить свои взгляды (разделяемые в данном случае Ю. Ф. Самариным) как дополнение, уточнение взглядов брата – в действительности осуществляя их качественную трансформацию и сознавая это [34] . Если К. С. Аксаков противопоставлял в своих работах, написанных в 1848 году и после, «Землю» и «Государство», отстаивая тезис о «негосударственности» русского народа, его неполитичности, то И. С. Аксаков, вводя третий член в данную конструкцию, «Общество», тем самым стремится создать и «третью сферу», между народом и государством, сферу совместного действия и мысли, автономной от государства, – и при этом, в отличие от «Земли» К. С. Аксакова, не тяготеющей фактически к отождествлению с «частной жизнью».

    Ю. Ф. Самарин, отзываясь на публикацию статей, писал Аксакову 13 мая 1862 года:

    ...

    «Они превосходны, и я должен тебе сказать, что, читая их, я удивился тому, что никто из нас до сих пор не догадался осветить эту сторону вопроса. Именно потому, что она оставалась до сих пор в тени, коренному разномыслию между нашими и не нашими примешивались недоразумения, которые теперь отпадают» (цит. по: Цимбаев, 1986:2 19).

    Фактически Аксаков мог настаивать на «неполитическом» характере «общества» в своей интерпретации лишь путем крайнего сужения понятия «политического», сводя его до «деятельной, политически организованной власти» (Аксаков, 1891: 46) и тем самым, формулируя тезис о формировании политического и гражданского общества, избегать требований политического характера. Концепция И. С. Аксакова предполагала «нормализацию» русской истории – как некий «третий» путь между западническим видением и традиционным славянофильским, одинаково акцентировавших петровский разрыв, лишь расходясь в оценке его и его последствий. Вместо абсолютного противопоставления допетровской Руси и петровской России Аксаков мыслит «петербургский» период русской истории как диалектическое противоречие, логически необходимую стадию развития – тем самым сближаясь, в частности, с «почвенниками», группировавшимися вокруг петербургского журнала «Время», издававшегося братьями Достоевскими (характерно, что после публикации цикла статей об обществе критика «Дня» на страницах «Времени» смолкает [35] ).

    В практическом плане трансформация славянофильской доктрины, осуществленная Аксаковым, позволяла явственно выразить и сформулировать, избегая открытого политического конфликта, требования значительной части либеральной общественности. Умеренный либерализм, выступая за предоставление широких прав местному самоуправлению и одновременно поддерживающий самодержавие, воспринимая его как силу, противостоящую угрозе аристократического конституционализма, силу, способную проводить масштабные реформы либерального содержания [36] , получил себе в концепции Аксакова достаточно полное выражение, что подтверждается распространенностью славянофильских настроений в земской среде вплоть до революции 1905 года (см.: Соловьев, 2009; Шелохаев, 2010). В таком качестве статьи Аксакова и были восприняты высшими кругами правительства – отзыв о 4-й статье цикла попал в так называемое царское обозрение печати, 5-я и 6-я статьи были отосланы Московским цензурным комитетом в Петербург, где подверглись рассмотрению самим императором – и если 5-я статья еще была пропущена с некоторой правкой, то 6-я подверглась безусловному запрещению (Бадалян, 2011; Тесля, 2012а).

    Дискутируемым остается вопрос о дальнейшем изменении учения И. С. Аксакова об обществе: согласно Н. И. Цимбаеву, «в 1865 г. Аксаков отказывается от всяких надежд на “общество”. <…> Разочарование в “обществе” и превознесение охранительной силы народа означали отказ от теории, сформулированной в 1862 году» (Цимбаев, 1978: 206–207). Е. Б. Фурусова «оспорила это утверждение, указав на неоднократные обращения Аксакова к теории “общества” в 1880-е гг.» (Бадалян, 2011: 103; Фурусова, 2006: 160–161). По нашему мнению, более обоснованной выглядит позиция Е. Б. Фурусовой: «разочарование» Аксакова в «обществе» связано с тем, что того «общества», которое он считал готовым возникнуть, не оказалось – вместо быстрого движения предстоял медленный процесс формирования общества, но общие контуры концепции были сохранены. Так, в 1881 году Аксаков писал:

    ...

    «Нам необходима свобода умственной жизни, иначе мы не добудем самосознания и не достигнем полноты развития народного духа – следовательно, не исполним своего долга.» (Аксаков, 1886:495).

    Не претерпела существенных изменений и политическая цель. Когда весной 1881 года Аксаков задумал издать сборник своих статей из газеты «Русь» (с прибавлением новой статьи «Царь и земля»), озаглавленный «Взгляд назад» (Фетисенко, 2012:154), то К. Н. Леонтьев, оказавшийся его цензором, так суммировал взгляды автора:

    ...

    «Самодержавный Царь и Земство – больше ничего, или почти ничего. Все посредствующее (т. е. вся или почти вся администрация) должно исчезнуть, “атрофироваться”, как выражается автор. <…> Управлять “по-Божьему” способны только два элемента – “мир” и “Царь”. <…> Государству останутся только те отрасли управления, которые не могут быть дробимы. Государственное хозяйство, внешняя оборона, сношения с чужими странами, государственное законодательство и т. д.» (цит. по: Фетисенко, 2012:178).

    Разумеется, это текст, прочитанный глазами человека, к тому времени ставшего принципиальным противником И. С. Аксакова – однако от этого ставшего читателем еще более внимательным и вдумчивым. Соглашаясь, что Аксаков является противником конституции, Леонтьев отмечает:

    ...

    «Как же не счесть планом глубочайшего переустройства такой план реформ, при осуществлении которого самые существенные проявления власти – забота о сборе податей и ответственность за политическую безопасность [37] – перейдут вполне в руки Земства? Такое “изменение”, пожалуй, еще радикальнее всякой непрочной и поверхностной, центральной конституции, не касающейся до корней народной жизни» (Фетисенко, 2012: 179).

    Существенным образом изменив и конкретизировав учение своего брата, Иван Сергеевич Аксаков создал достаточно отчетливую концепцию «неполитического либерализма», где постоянное указание на «неполитичность» могло повторяться и утверждаться лишь за счет предельно суженного понимания «политического», высвобождая тем самым пространство для складывания политического общества как пространства оформленного общественного мнения.

    Герцен и славянофилы

    Классическое противостояние «западников» и «славянофилов» многократно становилось объектом специальных исследований. В гораздо меньшей степени изучено славянофильство как интеллектуальное и политическое направление – если раннему («классическому») славянофильству посвящена масса работ, то история последующих десятилетий отражена в куда меньшем числе исследований (Державин, 1939; Дудзинская, 1983; Порох, 1971; Порох, Порох, 1986; Рамишвили, 1957a; Рамишвили, 1957b). Соответственно, и проблема интеллектуального и социального взаимодействия и взаимовлияния Герцена и славянофилов преимущественно изучалась в рамках 1840-х годов, тогда как более поздние контакты оставались в тени. В данной работе мы предпримем попытку кратко проследить взаимоотношения Герцена и членов славянофильского кружка на протяжении всего периода их контактов, полагая, что данная «удлиненная» перспектива позволит выявить аспекты, ранее остававшиеся в тени.

    В Москве (1842–1846)

    Когда весной 1842 года Герцен вернулся из второй (новгородской) ссылки в Москву, он застал лагеря славянофилов и западников вполне оформившимися – отсутствовав в Москве восемь лет, он пропустил большую часть идейных боев и разногласий, весь сложный процесс образования направлений, оказавшись в ситуации, когда основные линии размежевания были прочерчены, симпатии и антипатии вполне определились, хотя представители обоих направлений все еще поддерживали довольно тесные отношения между собой, оставались частью одного московского круга. Что касается самого Герцена, то его интеллектуальные симпатии и дружеское общение однозначно определяли принадлежность писателя к западничеству. При этом по своему характеру он не мог быть просто участником – ему необходимо было занять положение лидера направления, по крайней мере московского крыла (главенствующая роль Белинского безоговорочно обеспечивалась его журнальным статусом) (см.: Малиа, 2010: гл. 12–13).

    Между тем Герцен в наибольшей мере среди западников испытал влияние славянофилов. Речь не только о личных контактах, но и о вовлеченности в славянофильскую мысль, о чем свидетельствует дневник, в котором с осени 1842-го до зимы 1844/45 года он пытался с разных сторон осмыслить и опровергнуть суждения славянофилов [38] . Подготовленный предшествующим кругом общения и своими интеллектуальными установками, Герцен оценивает славянофилов как «безумное направление, становящееся костью в течении образования. Оно принимает вид фанатизма мрачного и нелепого» (II, 242, запись от 18.XI.1842 [39] ). Однако ближайшее знакомство пробуждает интерес, который, как пишет Герцен в дневнике 1844 года, когда отношения со славянофилами становятся все напряженнее, встречал неодобрение других участников западнического кружка: «С полной гуманностью, подвергаясь упрекам со стороны всех друзей, протягивал я им руку, желал их узнать, оценил хорошее в их воззрении» (II, 354, запись от 12.V.1844) [40] .

    Первые знакомства приходятся на позднюю осень – зиму 1842/43 года. В ноябре в доме Елагиных [41] он встречается и беседует с Петром Васильевичем Киреевским, чуть позже – и с его братом, Иваном. Хотя в современной перспективе личность старшего брата почти совершенно вытеснила младшего, именно Петр оказался из числа «старших» славянофилов постоянным собеседником Герцена, с ним будет и последний разговор, уже после окончательного разрыва со славянофилами (II, 406, запись от 23.II.1845). В декабре 1844 года, в начале разгорающегося скандала, вызванного стихотворными посланиями Языкова, Герцен в дневнике сопоставит двух братьев:

    ...

    «Мне прежде казался Иван Васильевич несравненно оконченнее Петра Васильевича, – это не так. Петр Васильевич головою выше всех славянофилов, он принял один во всю ширину нелепую мысль, но именно за его консеквентно-стию исчезает нелепость и остается трагическая грандиозность. Он жертва, на которую пал гром за его народ, за ту национальность, которая бичуется теперь. Но Иван Васильевич хочет как-то и с Западом поладить; вообще он и фанатик, и эклектик, – фанатик, чтоб быть полным, именно должен не быть эклектиком, иначе то, что придает ему силу, резкость, как паяльная трубка, усиливающая огонь, сгибая его на одну сторону, сглаживается, эмусируется, и выходит нечто неопределенное. Бездушному Хомякову все идет: и эта многосторонность публичных женщин, и это лукавство, предательски соглашающееся, и этот смех, которым он встречает негодование. Но Киреевский должен бы был быть оконченнее» (II, 397, запись от 17.XII.1844; ср.: XVIII, 12).

    Любопытна в своей нетипичности (по сравнению с «обычными» описаниями, в рамках сложившегося позднее quasi-житийного канона) дневниковая заметка Герцена об Иване Киреевском, сделанная после второй встречи с ним в доме Елагиных: «Иван Киреевский, конечно, замечательный человек, – он фанатик своего убеждения так, как Белинский своего. Таких людей нельзя не уважать, хотя бы с ними и был диаметрально противуположен в воззрении; ненавистны те люди, которые не умеют резко стоять в своей экстреме, которые хитро отступают, боятся высказаться, стыдятся своего убеждения и остаются при нем. Киреевский coeur et ame [42] <отстаивает> свое убеждение, он нетерпящ, он грубо и дерзко возражает, верно своим началам и, разумеется, односторонно. Человек этот глубоко перестрадал вопрос о современности Руси <…> Он верит в славянский мир – но знает гнусность настоящего» (II, 244–245, запись от 23.XI.1842). А несколько месяцев спустя оценка становится еще более высокой: «Что за прекрасная, сильная личность Ивана Киреевского! Сколько погибло в нем, и притом развитого! Он сломался так, как может сломаться дуб. Жаль его, ужасно жаль. Он чахнет, борьба в нем продолжается глухо и подрывает его. Он один искупает партию славянофилов» (II, 273, запись от 23.III.1843).

    С Хомяковым Герцен познакомился еще весной 1840 года, после возвращения из владимирской ссылки. Знакомство было поверхностным, но оставило неблагоприятное воспоминание: «Человек эффектов, совершенно холодный для истины» (цит. по: Желвакова, 2010: 195). Первое впечатление, в сущности, осталось неизменным, и хотя в дальнейшем Герцен делал уступки в оценке Хомякова (см.: Емельянов, Тесля, 2012: 55; [Самарин], 2012: 68–70), но каждый раз, когда высказывался о нем без расчета на восприятие определенной аудитории, у него вырывались жесткие характеристики («бесплодно проспорил всю жизнь»). Это было, видимо, столкновение двух во многом схожих людей, блистательных полемистов, остроумцев, любителей каламбуров и лидеров групп – неизменно мысливших себя на первых ролях, какого бы размера ни была та группа, которую в данный момент приходилось возглавлять. И одновременно глубинное несходство характеров, самого типа отношения к жизни – для Герцена честный человек в современной ему России мог быть только «лишним человеком»; Хомяков же представлял собой зримое опровержение – живой, активный, остроумец во французском стиле, он одинаково хорошо чувствовал себя и в своем поместье, и в московских салонах, был великолепным полемистом и крепким хозяином, счастливым семьянином и благочестивым прихожанином, совершенно лишенным при этом и налета «казенности», и «иерарховерия». Его ирония, не родственная саркастической иронии Герцена, воспринималась последним как «лукавство» (ср.: «Черта истинно московско-русская в Хомякове, – это его лукавство, прикрытое бономией <от фр. bonhomie – добродушие>» (II, 353–354, запись от 12.V.1844)).

    В записи, противопоставляющей Хомякова Чаадаеву, которого «тяжелая атмосфера северная сгибает в ничтожную жизнь маленьких прений, пустой траты себя на слова о ненужном», первый оценивается как тот, «кому это по натуре», кто «родился для византийско-петербургского порядка дел» (II, 383, запись от 17.IX.1844), иными словами, кто воспринимает свое житейское положение не как повод для трагической позы, «мрачного голоса», «страшных слов» и «похоронного красноречия» (XVIII, 186).

    Если к «старшим» славянофилам Герцен прислушивался со вниманием и интересом, временами перемежавшимся раздражением, то с двумя участниками того же круга следующего поколения у него установились дружеские связи. О Константине Аксакове он написал в прочувствованном некрологе (XV, 9—11), фрагменты из которого в дальнейшем включил в «Былое и думы» (IX, 133, 163, 169–171), но наиболее сильное интеллектуальное впечатление на него произвел Юрий Самарин. Сразу же после знакомства с ним Герцен писал Н. Х. Кетчеру: «Он очень умный человек» (XXII, 158, письмо от 18–19.XI.1843), а спустя две недели на упреки в отступничестве отвечал: «С Самариным я познакомился, cest un parfait honnete home [43] <…> да, сверх того, tres dictingue [44] , вы там у себя сидите и углубляетесь все далее и далее в односторонность, славянофила из меня так же мудрено сделать, как славянофоба; как можно такого рода людей мешать с грязным Погодиным, тупорожденной Шевыркой, с кровожадным пауком – Дм<итриевым> [45] etc., etc.» (XXII, 161–162, письмо Н. Х. Кетчеру от 03.XII.1843; ср.: там же, 174, письмо тому же адресату от 07.II.1844). Два с половиной месяца спустя он продолжал защищать своего высокоценимого знакомого, теперь уже заручившись поддержкой приехавшего в Москву И. П. Галахова [46] , от натиска петербуржских западников: «<…> полгода тому назад ты и Белинский смеялись над тем, что я сблизился с Самариным. А который из вас знал его? Самарин юноша высоких дарований и в полном развитии, ему только 25 лет – а вы уж осудили его. Я сначала инстинктом оценил его. Теперь спроси-ка Галахова, как этот человек гигантски продвинулся вперед от всех прежних товарищей, это одна из самых логических натур в Москве, это человек, который далеко выше Хомякова и даже Аксакова» (XXII, 183, письмо Н. Х. Кетчеру от 27.IV.1844). Он не просто высоко ценит это знакомство, но делает все, чтобы перетянуть Самарина на свою сторону, переубедить его, стремится ввести его в западнический петербуржский кружок (XXII, 201, 202), когда Самарин после защиты диссертации по настоянию отца отправляется служить в петербургских канцеляриях [47] . Накануне окончательного разрыва со славянофилами Герцен записывает в дневнике: «Писал к Самарину [48] . Не мог, да и не хотел удержаться, чтоб не написать ему вполне мое мнение о славянах, об этой пустой болтовне, узком взгляде, стоячести и пр. <…>.я не полагаю, чтоб мое письмо на него подействовало, но пусть же он услышит и другую сторону. Он один из них может, кажется, спастись» (II, 391, запись от 04.XII.1844), а уже после состоявшегося разрыва, сожалея об утрате Киреевских и Аксакова, отмечает: «Самарин не думаю, чтоб их был» (II, 403–404, запись от 10.I.1845) и с тем большей горечью отзывается на получение большого прощального письма от Самарина, которому отвечает столь же обстоятельным письмом от 27.II.1845 (не пропуская случая даже здесь, нарушая стиль, сделать выпад в адрес ненавистного Хомякова):

    ...

    «Итак, наконец, от вас письмо, и притом большое, любезнейший Юрий Федорович, – благодарю вас – но не скрою, что впечатление всего письма было грустное, очень грустное. <…>

    Прощайте. Идите иным путем – мы не встретимся как попутчики – это верно. Возражать вам я не стану, потому что это лишнее, один Хомяков спорит для спору, для него жизненнейшие вопросы только предметы для разговора – для меня не так. Замечу одно – на чем вы основываете, отталкивая от себя отрицание, что в нем нет любви, – любовь с обеих сторон (я исключаю закраины эгоистические и скверные с той и другой стороны). Да, любовь сильная, плачущая, жертвующая. Мне жаль и больно, что именно вы пишете так, в вас я видел организацию далеко сильнейшую, нежели во всех славяноф<илах> – исключая, может, Петра Вас<ильевича Киреевского> <…>; отдаление такого человека, как вы, больно – потому что нельзя мимо вас пройти» (XXII, 229–230).

    А в дневнике за день до отправления приведенного выше письма сделал запись: «На днях получил письмо от Самарина. Удивительный век, в котором человек до того умный, как он, как бы испуганный страшным, непримиримым противуречием, в котором мы живем, закрывает глаза разума и стремится к успокоению в религии, к квиетизму, толкует о связи с преданием. Письмо его подействовало на меня грустно. <…> Да как это ему не стыдно принадлежать к этим запакощенным славянофилам» (II, 407, запись от 26.II.1845).

    Ю. Ф. Самарин писал К. С. Аксакову (видимо, в начале марта 1845-го): «Что сказать тебе о твоей размолвке с Герценом и Грановским? Подробностей я не знаю; но рано или поздно это должно было случиться. Так, неприступная черта меж нами есть, и наше согласие никогда не было искренно, то есть не было прочным, жизненным согласием. Вспомни, какими искусственными средствами оно поддерживалось. Многое, очень многое нас разлучает и, в особенности, то, что для нас многое осталось святынею, в чем они видят безжизненных идолов. Но вот что мне кажется: не замешалось ли много страсти, много личности с той и другой стороны? Разрыв был необходим, но, может быть, в ином виде. Говорил ли тебе Герцен о моей переписке с ним? Если не говорил, то и ты не упоминай» (Самарин, 1911: 159).

    Для Герцена, как и для большинства западников, характерен романтический тип дружбы, дружба-влюбленность (в другой тональности, но в той же стилистике это можно наблюдать в переписке Т. Н. Грановского) (см.: Гинзбург, 1973), славянофилам же свойственна куда большая сдержанность во взаимных излияниях, вырабатывание иного типа дружеской переписки, в которой обсуждаются как текущие события, так и идейные вопросы в рамках существующего, но не требующего постоянного проговаривания дружества. Переформулируя ситуацию иным образом, позволительно, на наш взгляд, сказать, что для западников в целом было характерно привнесение в эпистолярию романтического литературного канона, тогда как славянофилам было свойственно отделение «литературного» от эпистолярного (в стихотворном послании, например, те же дружеские связи формулировались в рамках привычного языка эпохи, но он оставался фиксированным как язык «литературы»).

    Герцен в дружбе тяготел к «дружбе-влюбленности», преобладанию эмоционального вовлечения, устойчиво воспроизводя этот тип отношений, удачно сложившийся с Н. П. Огаревым (а его переход в собственно любовный род можно наблюдать на примере отношений с Т. П. Пассек, где он не получил полноценного развития, и с Н. А. Захарьиной). Отметим попутно, что ту же модель поведения Герцен в целом сохранит до конца своей жизни; в первый эмигрантский период место отсутствующего Огарева (выехавшего на Запад только в 1856 году) займет Г. Гервег, который сам испытывает подобную потребность, откликается вполне «в тон» на послания Герцена – и их интенсивная переписка будет явно важна и интересна для обоих, здесь нет явного первенствования в отношениях. Приведем в качестве примера одно вполне типичное письмо Гервега Герцену (январь 1850 года): «Боже мой, жизнь моя кажется мне полной только с тех пор, как я встретил вас. И если я пишу вам, то иногда это имеет такой вид, как будто я пишу девушке, в которую влюблен. Я мщу за ненависть, которую питаю к человечеству вообще и в частности моим друзьям, – мужчинам и женщинам, которых я мучаю своей любовью» (цит. по: Желвакова, 2010: 319).

    В целом относительное сближение Герцена со славянофилами заняло два с небольшим года – от первых встреч в ноябре 1842-го до полного разрыва отношений в январе 1845 года, пик же контактов и заинтересованного, готового к восприятию интереса Герцена к славянофильству приходится на период с осени 1843-го до осени 1844 года. Сближению способствовало и то, что до 1844/45 года славянофильство еще не оформилось как направление, в отличие от западничества, уже значительно более консолидированного. Собственно, жесткую и явную позицию (вокруг которой происходит в ближайшие годы консолидация) занимают в этот период только Хомяков и братья Киреевские, при этом – поскольку будущее «славянофильство» на тот момент еще даже не кружок, а скорее круг общения – границы, отделяющие его от других, родственных интеллектуальных направлений, еще подвижны и не ясны для самих участников, а именование задается извне (западниками). Так, 2 мая 1844 года Ив. Киреевский пишет Хомякову: «<…> славянофильский образ мыслей я разделяю только от части, а другую часть его считаю дальше от себя, чем самые эксцентричные мнения Грановского» (Киреевский, 1911: 233). Интересен, помимо прочего, в процитированном письме и выбор слов – «славянофильство» как имя, данное противником, здесь уже объективировано, и вместе с тем Киреевский отделяет себя от него, выделяя собственную позицию. События ближайшего года (полемика на страницах «Отечественных записок») будут направлены на недопустимость подобного индивидуального выделения/само-выделения. Аналогичным образом в то же время судит и сам Герцен: 24 января 1844 года он записывает, что полемика способствовала уяснению вопросов и что «добросовестность сторон сделала большие уступки, образовавшие мнение более основательное, нежели чистая мечтательность славян и гордое презрение ультраоксидентных» (II, 328). Год спустя, в ситуации конфликта, он предпочтет ради полемического эффекта отказаться от подобных уточнений.

    Уже в сентябре 1844 года Герцен пишет с явным раздражением: «Мне даже люди выше обыкновенных в Москве начинают быть противны: этот суетный 40-летний парень Хомяков, просмеявшийся целую жизнь и ловивший нелепый призрак руссо-византийской церкви, делающейся всемирной, повторяющий одно и то же, погубивший в себе гигантскую способность, и Аксаков, безумный о Москве, ожидающий не нынче-завтра воскресение старинной Руси, перенесение столиц и чорт знает что. Даже И. В. Киреевский странен при всем благородстве. Белинский прав. Нет мира и совета с людьми до того розными» (II, 379, запись от 04.IX.1844).

    После почти двухлетних споров и столкновений со славянофилами, непосредственно перед окончательным разрывом, Герцен записывает промежуточный итог своих размышлений: «Славянофильство имеет подобное себе явление в новой истории западной литературы. Появление национально-романтической тенденции в Германии после наполеоновских войн – тенденция, которая находила слишком всеобщею и космополитическою науку и мысль, шедшие от Лейбница, Лессинга до Гердера, Гете, Шиллера. Как ни естественно было появление неоромантизма, но оно было не более как литературное и книжное явление без симпатии масс, без истинной действительности; не трудно было угадать, что через десять лет о них забудут. Точно такое же положение занимают славянофилы. Они никаких корней не имеют в народе, они западной наукой дошли до своих национальных теорий, это болезнь литературная и больше никакого значения не имеющая. Они вспоминают то, о чем народ забывает <…>» (II, 391–392, запись от 10.XII.1844). И далее, отзываясь на суждения славянофилов о враждебности Запада и нелюбопытстве его по отношению к России:

    ...

    «Европа очень занимает нашей силой, потому что она в ней видит мощного раба под влиянием розги и бича, который готов на время разрушить великие плоды веков; Европа tacitement [49] стоит под одним знаменем от Кенигсберга до Дублина, разногласия их – частные вопросы, но есть лабарум, около которого все народы готовы были бы соединиться (исключая, может быть, часть Австрии).

    С другой стороны, они видят знамя, прямо противупо-ложное, – написавшее яркими буквами “самодержавие”; они должны ненавидеть стан врагов и тот народ, который готов идти на гибель народам» (II, 392).

    Однако он продолжает размышлять над славянофильскими тезисами: «Когда при возрождении наук явилась древняя гуманная цивилизация, весь средневековый мир испытал то, что русское государство испытало при принятии западной цивилизации. Иная, вполне развитая мысль внедрялась в Европу католическую и сочеталась с нею, – к нам так явилась мысль европейская» (II, 392–393, запись от 11.XII.1844). Последняя запись особенно любопытна, поскольку в ней Герцен намечает один из вариантов помещения русских «в число народов исторических», уповая на некий «русский Ренессанс» от усвоения «западной цивилизации», которому еще предстоит случиться.

    Впрочем, в своих печатных выступлениях 1845–1846 годов Герцен данные идеи не развивает [50] ; напротив, в состоянии конфликта со славянофилами (сплачивавшем западнический кружок вокруг жесткой позиции Белинского, которого наряду с другими «петербуржцами» раздражали предшествующие контакты Герцена, и, в меньшей степени, Грановского со славянофилами) он публикует в феврале 1845 года в «Отечественных записках» статью «“Москвитянин” и вселенная», направленную против обновленного «Москвитянина» (редакция которого в это время, правда ненадолго, перешла в руки И. В. Киреевского). Если в письмах и в дневнике Герцен отчетливо дифференцирует «славянофилов», то в статье он целенаправленно избегает это делать, предпочитая намеренное смешение под именем «славянофильства» не только круга Погодина и Шевырева с кругом Киреевских и Хомякова, но и с «Маяком» С. А. Бурачека (II, 134–135).

    На Западе (1847–1855)

    Вслед за разрывом со славянофилами летом 1846 года последовал и распад западнического московского кружка: «Интеллектуальные расхождения западников быстро привели и к личному расхождению. Хотя социальные отношения между двумя фракциями и не прекратились, как это случилось со славянофилами, они стали заметно прохладнее, особенно между Герценом и Грановским. Также складывается впечатление, что усилились общее разногласие и личные трения между их женами. Только Огарев, как обычно менее страстный в своих убеждениях, чем его друг, сохранил прежнюю связь почти нетронутой, хотя для Герцена это стало концом кружка – той жизни близкого сообщества, которое заменило для него участие в социальном теле. <…> Его ощущение разрыва с обществом было тотальным, и его желание бежать из России стало подавляющим» (Малиа, 2010: 448, 450).

    Герцен уезжал на Запад с утопической верой в него – и уже готовый в нем разочароваться, чему способствовали одновременно два фактора:

    – во-первых, слишком большие ожидания, которым не была способна удовлетворить никакая реальность. В. Г. Щукин отмечает вполне предсказуемый факт, что среди западников «наименее отрицательное впечатление от Запада получали те, кто не был склонен к утопическому противостоянию реальной действительности и не стремился к коренной ее перестройке: Боткин, Анненков, Тургенев, Грановский и другие либералы» (Щукин, 2007:57);

    – во-вторых, стремление найти для России место в мировой истории, что в рамках немецкой историософской традиции означало найти особое «начало», «принцип», отсутствующий доселе, который должен был привнести с собой новый народ – следовательно, для этого надлежало изначально фиксировать отсутствие данного принципа или невозможность его реализовать у народов, уже обладающих статусом «исторических».

    О направлении интеллектуальной эволюции Герцена свидетельствуют весьма краткие отзывы Белинского, с которым он встретился летом 1847 года в Париже. Как пишет Белинский, Герцен развивает «свою любимую мысль, что покуда западники не завладеют со своей точки зрения всеми вопросами, задачами и поползновениями славянофильства – до тех пор никакого дела не сделается ни в жизни, ни в литературе». И далее: «Для этого прежде всего надобно, чтоб все мы, западники и славянофилы, перемерли все до единого» (Желвакова, 2010: 255). Предельно упрощая, можно сказать, что Герцен предлагает уже вполне ясным и отчетливым образом «перехват» славянофильской повестки, признавая ее значимость, тогда как для Белинского речь по-прежнему идет об опровержении, устранении славянофильства путем «отмены», «опровержения» самой повестки.

    Был, однако, еще один фактор, приобретавший все большее значение по мере того, как Герцен входил в европейское общество и все тверже решал найти себе место в западном радикальном движении, отрекаясь от возможности вернуться в Россию (Малиа, 2010: 462, 519). Он обнаружил, что на Западе невозможно быть западником: «Идея национальной миссии <…> для революционной европейской> эмиграции <…> являлась незаменимой опорой: в ней национальная задача оправдывалась и освящалась общечеловеческим идеалом. Неудивительно, что сильнейшие умы несли ей дань покорности. “Маццини мечтал Италией освободить человечество, Ледрю-Роллен хотел его освободить в Париже”, – это с грустной насмешкой рассказывает сам Герцен, – и даже Прудон без рассуждений принимал, что центр мировой революции – Париж» (Гершензон, 2000b: 138) [51] .

    Он мог получить внимание и статус в европейских кругах как представитель «русской революции» – и для этого ему надлежало доказать, что эта «революция» существует, причем именно как «русская». Московским друзьям Герцен пишет из Парижа 05–08. XI.1848, отсылая статью «LVII год республики, единой и нераздельной» (которая после войдет в книгу «С того берега»):

    ...

    «“Но если это так, то, след., ты сделался славянофил”. – Нет.

    Не велите казнить, велите правду говорить. Из того, что Европа умирает, никак не следует, что славяне не в ребячестве.

    А ребячество здоровому и совершеннолетнему так же не среда, как и дряхлость. Европа, умирая, завещевает миру грядущему, как плод своих усилий, как вершину развития, социализм. Славяне an sich [52] имеют во всей дикости социальные элементы. Очень может быть, не встреться они теперь с Европой социальной, и у них коммунальная жизнь исчезла бы так, как у германских народов. Натура славян в развитых экземплярах – ручательство прекрасных возможностей; но действительность бедна. Гнилой плод так же нездоров, как неспелый. Наконец, временная случайность (элемент несравненно более важный в истории, нежели думает германс<кая> философия) поставила ex<empli> gr<atia> [53] Россию в такое положение, что она невозможнее Европы, ей надобно переработать и отречься от двух прошедших – от допетровский и послепетровской» (XXIII, 111–112).

    В предисловии 1858 года к русскому изданию «Писем из Франции и Италии» Герцен напишет: «Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину. Вера в Россию – спасла меня на краю нравственной гибели» (V, 10). Однако на первом этапе эта «вера» лишь заявляется как надежда – на основании «молодости», «силы» «русского народа», чего явно недостаточно для того, чтобы получить право на внимание европейцев, а именно к нему Герцен целенаправленно стремится в 1848–1855 годах, ставя задачей познакомить Европу с Россией. Герцен нуждается в каком-то позитивном основании для своей «надежды» – и он находит его в русской общине. М. О. Гершензон первым обратил внимание на эту динамику, отметив: «В его первом обращении к западным людям (это было его открытое письмо к Гервегу, 1849 год) его голос звучит еще робко, – он указывает только на общие преимущества русского народа – на необременность наследственную и свежесть русской психики. Только год или больше спустя он впервые заявит, что русская сельская община – ключ к решению социального вопроса. <…> На русской общине Европа для Герцена отождествлялась с Россией, здесь западная революция и русское освободительное движение сливались для него в одном русле, чтобы дальше течь широким историческим потоком разумной, гуманной жизни – к новым общечеловеческим целям» (Гершензон, 2000b: 137). В 1853 году, в открытом письме «В редакцию “Польского демократа”» Герцен вспоминал о своей интеллектуальной эволюции последних лет: «<…> всего важнее было наше удивление, смешанное, правду сказать, с известным стыдом и угрызениями совести, когда мы вдруг заметили, по какой почве мы идем.

    Вечно обращенные к Европе, со взором, прикованным к европейской борьбе и проблемам, мы чрезвычайно мало знали собственное общество. Только ознакомившись с социализмом, мы почувствовали всю неизмеримую важность для нашего общества нашей сельской родной коммунистической общины <…>» (XII, 77).

    В период 1850–1853 годов складывается учение, которое затем будет пропагандироваться и распространяться посредством изданий «Вольной типографии» [54] , и в этот же период националистические и панславистские мотивы зазвучат громче всего. В «Письме русского к Маццини» (1849) Герцен рассуждает: «Славянский мир ничего другого не желает, как объединения в свободную федерацию; Россия – это организованный славянский мир, это славянское государство. Именно ей должна принадлежать гегемония, но царь отталкивает ее. Вместо того чтобы призвать к себе народы, являющиеся братьями его народа, он предает их; вместо того чтобы стать во главе славянского движения, он предоставляет помощь и золото палачам славян [то есть Австрии. – А. Т.]» (VI, 235), сплавляя вместе панславизм и революцию и видя в торжестве панславистских идей конец «империи»: «Когда императорский орел возвратится на свою древнюю родину, он уже более не появится в России. Взятие Константинополя явилось бы началом новой России, началом славянской федерации, демократической и социальной» (VI, 238). Спустя почти пять лет, в феврале 1854 года, в третьей, заключительной статье из цикла «Старый мир и Россия», напечатанного в чартистском журнале, он, уже после начала Крымской войны, утверждает:

    ...

    «Время славянского мира настало. <…>

    Ни Вена, город рококо-немецкий, ни Петербург, город ново-немецкий, ни Варшава, город католический, ни Москва, город только русский, – не могут претендовать на роль столицы объединенных славян. Этой столицей может стать Константинополь – Рим восточной церкви, центр притяжения всех славяно-греков, город, окруженный славяноэллинским населением.

    Германо-романские народности – это продолжение Западной империи; явится ли славянский мир продолжением Восточной империи? – Не знаю, но Константинополь убьет Петербург» (XII, 199).

    Еще важнее панславистских идей, входящих в состав как славянофильской, так и польской революционной мысли 1840-х годов [55] , оказывается усвоение и воспроизводство Герценом выработанного славянофилами образа «народа». И. А. Христофоров отмечает, что «в России в николаевскую эпоху существовало несколько конкурирующих образов крестьянина, которые никак не желали склеиваться в один портрет. И когда существенно позже такая “склейка” все же произошла, у понятия “народность” и “народ” появилось вполне конкретное содержание, и до поры до времени никто ни в правительстве, ни в обществе уже не сомневался, что “русский крестьянин” и “община” – такие же неразделимые понятия, как “немецкий крестьянин” и “крепкое индивидуальное хозяйство” (и никто не жаловался, что крестьянин-общинник – слишком конкретный образ, негодный для национальной мифологии). В 1830—1840-е годы этот процесс “социальной идентификации” только начинался» (Христофоров, 2011: 87–88). В том, что именно славянофильский образ лег в основу «социальной идентификации», велика и роль Герцена, поскольку он одним из первых позаимствовал этот образ для левой идеологической конструкции, тем самым придав ему дополнительную убедительность (подтверждение реальности данного образа с противоположных краев идеологического спектра).

    Со славянофилами Герцен сходится и в утверждении принципиального демократизма русского народа, проявляющегося в истории: «Вообще в древней России мы не встречаем какого-либо отдельного, привилегированного, обособленного класса. Там был только народ и одно племя – вернее, княжеский владетельный род, потомство варяга Рюрика, – совершенно отличное от народа» (О развитии революционных идей в России, VII, 154). Сравните с рассуждениями К. С. Аксакова:

    ...

    «В России мы видим значением Земли, народа, а нисколько не бояр, не аристократии, ибо аристократия – это уже не Земля, не народ. Такое народное (а не аристократическое) значение Русской Земли беспрестанно выдается в договорах и действиях междуцарствия. Если б в России был хотя сколько-нибудь аристократический элемент, то он бы выдвинулся хотя сколько-нибудь – в эпоху междуцарствия особенно, – имел бы хотя какое-нибудь значение; но этого не видно нисколько. У всех Русских и в уме, и на языке одно: вся Земля. Скажут: под всею Землею подразумеваются все Русские люди, под нею подразумеваются и бояре. Совершенно правда, но наравне со всеми, но не как бояре, а своею земскою стороною, как люди земские , где для человека является только одно определение: человек. Простой народ, не имеющий никаких титулов, всего ближе к этому определению; он поэтому и носит всякому человеку предложенное и доступное название, всечеловеческое название крестьянина, то есть христианина» (Аксаков, 1889: 270).

    Процитированный фрагмент относится к 1860 году, однако сам ход рассуждений типичен для К. С. Аксакова. Так, в статье 1852 года «Богатыри времен Великого Князя Владимира по Русским песням» он пишет: «Много их <могучих витязей> сидят на богатырской скамье; не по аристократическому праву породы занимают они это почетное место. Аристократическое понятие, образовавшееся на Западе рыцарством, не существовало в Древней Руси. На богатырской скамье сидит и Ставр, богатый боярин, и Алеша, сын попа, и Иван, сын гостя (купца), и наконец Илья Муромец – крестьян. Всем им ровный почет» (Аксаков, 1889: 320; ср.: 145, текст 1856 года). Воспроизводя популярную «теорию завоеваний» и видя специфику русской истории в отсутствии такового, Герцен пишет: «Россия IX века представляется государством совершенно иного склада, чем государства Запада. Народонаселение в большинстве своем принадлежало к одной расе, рассеянной по весьма обширной и малонаселенной территории. Того различия, которое наблюдается повсюду между племенем завоевателей и покоренными племенами, здесь не было» (VII, 153). Аналогичные рассуждения можно найти в исторических заметках К. С. Аксакова с конца 1840-х годов (см.: Аксаков, 1889:13, 14), которые, впрочем, в свою очередь, воспроизводят сделавшуюся к тому времени канонической формулировку М. П. Погодина. Заимствования из славянофильского арсенала нарастают в 1850–1854 годах, распространяясь на теорию «безгосударственности русского народа», отчетливо сформулированную К. С. Аксаковым в 1848–1849 годах (Цимбаев, 1986:154 —158), с элементами которой в устной форме Герцен был знаком из многочисленных бесед 1843–1844 годов, и даже на определение статуса Польши среди славян. В серии писем Герцена «Старый мир и Россия» (1854) читаем:

    ...

    «Населяя пространство от берегов Волги и Эльбы до Адриатического моря и Архипелага, славяне не сумели даже объединиться для защиты своих границ. <…>

    Одна лишь Польша была независима и сильна. но это потому, что она была менее славянской, чем другие; она была католическою. А католицизм противоположен славянскому духу. Славяне, как вам известно, первые начали великую борьбу с папством и впоследствии придали этой борьбе характер глубоко социальный (табориты). Усмиренная и возвращенная католицизму, Богемия перестала существовать.

    Итак, Польша сохранила независимость, нарушив национальное единство и сблизившись с западными государствами.

    Другие славяне, оставшиеся независимыми, были далеки от того, чтобы образовать организованные государства; в их общественной жизни было нечто колеблющееся, неопределенное, нерегламентированное, анархическое (как выразились бы здешние друзья порядка)» (XII, 170).

    Более ранний пассаж из статьи «Россия» (1849) звучит очень близко к Хомякову с одновременным присутствием темы «кротости» русского народа:

    ...

    «Я считаю большим счастьем для русского народа – народа очень впечатлительного и кроткого от природы, – что он не был развращен католицизмом. Тем самым он избежал другой беды. Католицизм, как некоторые злокачественные недуги, может быть излечен лишь при помощи ядов; он роковым образом влечет за собой протестантизм, который затем только и освобождает умы с одной стороны, чтоб еще сильнее сковать их с другой. Наконец, Россия, не принадлежа к великому единству западной церкви, не имеет надобности вмешиваться в историю Европы» (VI, 212).

    Продолжая развивать тезис о безгосударственности славян, Герцен пишет: «На Украине, как у черногорцев и даже у сербов, иллирийцев и далматов, славянский дух обнаружил отчасти свои стремления, но не создал политической формы.

    Однако надо было подвергнуться муштре сильного государства, надо было объединиться, централизоваться, покинуть беспечную казачью жизнь, пробудиться от вечного сна общинной жизни.

    <…> Москва уничтожила остатки народных вольностей. Все было принесено в жертву идее государства; ради нее все было обезличено, все подавлено. Свергнув монгольское иго, продолжая вести кровавые войны с ливонцами, видя вооружающуюся Польшу, народ как будто чувствовал, что для спасения своей национальной независимости и своей будущности он вынужден отречься от всех человеческих прав» (XII, 171; ср. с запрещенной цензурой статьей И. С. Аксакова 1862 года, в которой можно обнаружить обратное влияние Герцена (Тесля, 2012b)).

    Характерно, что в своих исторических экскурсах Герцен игнорирует Земские соборы – речь идет о целиком внеисторической общине и правительстве. Москва выступает исключительно как начало подавления (в ней нет внутренней двойственности, другого начала, о котором рассуждают славянофилы в рамках предложенного К. С. Аксаковым противопоставления «Земли» и «Государства»).

    Другой «принцип», присутствующий в русской истории, противоположный «московскому», разнесен и географически, связываясь предсказуемым образом с Новгородом (то есть переводя всю конструкцию в политический план). В дальнейшем, напротив, начало двойственности вводится там, где его первоначально игнорируют славянофилы – в дворянстве, которое реформами Петра и логикой последующего развития становится носителем европейских начал, сначала в союзе с правительством, а с тех пор как после 14 декабря 1825 года, по мнению Герцена, самодержавие исчерпало себя, в качестве возможного источника нового развития. Отметим попутно, что в дальнейшем, в начале 1860-х, данная мысль будет усвоена, в свою очередь, славянофилами, в лице Ю. Ф. Самарина и И. С. Аксакова, модифицировавших концепцию К. С. Аксакова, противопоставлявшего «Землю» и «Государство» введением третьего элемента, «Общества», как начала национального самосознания (Тесля, 2012b: 42–46).

    В той мере, в какой Герцен сближается со славянофилами и заимствует у них те или иные тезисы или принимает положения, происходящие из общего или родственного источника идей, он сталкивается с необходимостью отграничить себя от них. Одновременно, поскольку сближение очевидно, он дает куда более дифференцированное описание того феномена, который ранее описывался им как «славянофильство». В одном из ключевых текстов этого периода – «О развитии революционных идей в России» – Герцен выделяет «подлинных славянофилов», отделяя их от петербургских «императорских панславистов» и московских «присоединившихся славянофилов», отзываясь о двух последних группах как о «русских патриотах», которые есть «среди прибалтийских немцев и замиренных черкесов на Кавказе, но не об этих людях идет речь. Это любители рабства, которые принимают абсолютизм за единственную цивилизованную форму правления, проповедуют превосходство донских вин над винами Кот-д’Ор и руссицизм западным славянам, переполняя их душу той благородной ненавистью к немцам и мадьярам, которая сослужила хорошую службу Виндишгрецам и Гайнау. <…>

    Что до подлинных славянофилов, то добрые отношения с правительством были для них скорее несчастьем, чем фактом желательным. Но к этому приводит всякая доктрина, опирающаяся на власть. Такая доктрина может быть революционной в одном отношении, но непременно будет консервативной в другом <…>» (VII, 239). «Наибольшее заблуждение славянофилов» Герцен видит «в том, что они в самом вопросе увидели ответ и спутали возможность с действительностью. Они предчувствовали, что их путь ведет к великим истинам и должен изменить нашу точку зрения на современные события. Но вместо того чтобы идти вперед и работать, они ограничились этим предчувствием. Таким образом, извращая факты, они извратили свое собственное понимание» (VII, 231–232). Тем самым он воспроизводит риторическую фигуру, описывающую положение иудаизма по отношению к христианству: «народ закона» по отношению к «людям благодати», «Синагогу» по отношению к «Церкви» и в результате – «Заблуждение» по отношению к «Истине», выражая при этом свое двойственное отношение к славянофилам – в амбивалентности «народа, распявшего Христа» и в обетовании, что «весь Израиль спасется».

    В зените славы (1856–1862) и на закате (1863–1870)

    «Вольная типография» была основана Герценом в 1853 году, в обращении к «Братьям на Руси», призывавшем «присылайте что хотите, все писаное в духе свободы будет напечатано», говорилось:

    ...

    «Приглашение наше столько же относится к панславистам, как и ко всем свободномыслящим русским. От них мы имеем еще больше права ждать, потому что они исключительно занимаются Русью и славянскими народами» (XII, 63).

    Как известно, ответа на это обращение не последовало – вплоть до 1855 года Герцен был вынужден публиковать самого себя (попробовав силы даже в жанре политической листовки для солдат и офицеров, служащих в Польше, впрочем, с результатом, заставившим его впредь избегать повторения опыта). Смерть Николая I и наступившая «оттепель» привели к разливу «непечатной литературы». Еще в начале Крымской войны появились записки Погодина, затем – сначала небольшой, а дальше все более расширяющийся ручеек рукописей, направляемых в Лондон. Славянофилы не спешили, непосредственное сближение с ними началось в 1857 году, после встречи с Иваном Аксаковым. Еще до того, осенью 1856 года, через Н. А. Мельгунова [56] Герцену попала в руки рукопись аксаковских «Судебных сцен в уголовной палате» (и стала первой славянофильской публикацией в герценовских изданиях по получении при личном свидании с И. С. Аксаковым разрешения на опубликование: Эйдельман, 1999: 69–71; Дудзинская, 1983a: 139), а за десять лет до того Белинский делился с ним впечатлением от молодого помощника председателя Губернской уголовной палаты:

    ...

    «В Калуге столкнулся я с Иваном Аксаковым. Славный юноша! Славянофил, а так хорош, как будто никогда не был славянофилом. Вообще я впадаю в страшную ересь и начинаю думать, что между славянофилами действительно могут быть порядочные люди. Грустно мне думать так, но истина впереди всего!» (Белинский, 1982: 601).

    В Москве, однако, их пути не пересеклись, так что личное знакомство состоялось только в 1857 году, между 14 и 20 августа. Молодой визитер (он был самым младшим по возрасту среди основных участников славянофильского кружка) произвел на Герцена самое благоприятное впечатление. М. Мейзенбуг [57] Герцен писал 20.VIII.1857, извиняясь за промедление с ответом «по причине прибытия и отбытия русских»: «Наиболее интересное лицо – сын Аксакова (брат ярого славянофила, человек большого таланта, сам немного славянофил, человек с практической жилкой и проницательностью. Он сказал, что влияние наших изданий огромно, что мир чиновников их ненавидит и боится – но что вся молодежь не желает ничего признавать, кроме “Полярной звезды” и “К<олокола>”» (XXVI, 114), а 28 августа 1857 года извещал того же корреспондента о практическом результате свидания: «У нас перемирие со славянофилами <…>» (XXVI, 117). На следующий день Герцен делится с И. С. Тургеневым впечатлением от встречи: «Здесь был Ив<ан> Акс<аков>, и мы с ним очень, очень сошлись <…>. Он двумя головами выше славяномердов – вроде Крылова, Григорьева, Филип<пова> [58] » (XXVI, 117). Аксаков ехал в Лондон, будучи высокого мнения о деятельности Герцена, чем поделился со старшим товарищем, издателем и редактором славянофильского журнала «Русская беседа» А. И. Кошелевым – в связи с обсуждавшимися планами сделать Аксакова соредактором. Реакция Кошелева (тогда он отказался разделить с Аксаковым редакторство, на что пошел лишь год спустя, в занятиях по крестьянскому делу совершенно лишенный времени работать над изданием) также показательна, поскольку она демонстрирует спектр отношений к Герцену среди славянофилов. 10/22.VI.1857 он писал Аксакову из Карлсбада:

    ...

    «Некоторые слова в Вашем письме показались мне странными и неудобопонятными. Вы говорите о том, что попы у нас все мертвят и что необходимо стать им во всем наперекор; вместе с тем Вы говорите о живом голосе Герцена и о том, как необходимо затронуть все живое. Странны мне показались эти Ваши слова. Теперь читаю я Герцена и ни в чем не нахожу ни настоящего смысла, ни истинной жизни. Он кривляется, орет, ругает, выстанавливает пышные фразы и проч. Разве это жизнь? Попы наши отчасти мертвят жизнь, но Герцен и комп. хлопочут об оживлении мертвечины, а труп все остается трупом. Во всем Герцене я не нашел ни одной страницы живой и вместе с тем истинной. Нет, дражайший Иван Сергеевич, в речах Филарета несравненно более жизни, чем в произведениях Герцена. Судорожные движения суть лишь обманчивые явления жизни. Это разногласие между нами крайне важно, и я шибко боюсь, чтоб при издании журнала оно не было поводом к спорам и неудовольствиям. <…> Нет, драж<айший> Иван Сергеевич, путь Герцена, его средства, слова и проч. никогда не будут одобрены мною. По-моему, он обязан успехом лишь обстоятельству, что он имеет единственную вольную русскую типографию, что он пишет дерзко, живо, общественно, но настоящего успеха не имеет и иметь не может, ибо у него нет фундамента. Если только у нас цензура сделается несколько посвободнее, то Герцена деятельность сделается соверш<енно> ничтожной. <…> Нет, дражайший Иван Сергеевич, я не заклятый враг Запада и Петра, не квасной патриот, не славянофил 40-х годов, но убежден, что истина на нашей стороне, что мы должны действовать своими способами и отнюдь не прельщаться призраками жизни, которые привлекают толпу к нашим противникам» (Кошелев, 2011: 765–766).

    Герцен же писал Аксакову 01/13.1.1858: «Начинаю русский Новый год тем, что пишу к самому русскому из моих знакомых, и притом не староверу, а новому русскому, т. е. Вам. <…>.а отчего вы не можете сладить с другими? Оттого, что, в сущности, вы не делите их воззрений. Мне кажется, что вы к ним относитесь в том роде, как я к нашим “западникам”. А из того, натурально, и выходит, что мы, нося разные кокарды, больше согласны между собою, нежели однополчане <…>» (XXVI, 154). Теплые чувства и глубокое уважение к Аксакову Герцен сохранил и два года спустя, что отчетливо ощущается по начальным строкам письма от 19/31.I.1860: «Здравствуйте на Западе, любезнейший Иван Сергеевич, – письмо ваше и посылка были праздником для нас. Мы искренно и много любим и уважаем вас. Хорошо бы вы сделали, если б приехали освежить нас невской водой (не ваша вина, что она не чище откупной водки» (XXVII, 12).

    Впрочем, определяющим в воззрениях Аксакова было все-таки славянофильство, а не относительная «левизна» его в славянофильском лагере. Через знакомство с Аксаковым и налаженный «канал связи» началось активное сотрудничество Герцена и славянофилов, оказавшихся одними из ценнейших сотрудников герценовских изданий в 1858–1860 годах (сводку основных данных о славянофильских публикациях в изданиях «Вольной типографии» и о предоставленных ими материалах, легших в основу герценовских публикаций, см.: Дудзинская, 1983a: 141–146). Относительно устойчивая эпистолярная связь возникла с И. С. Аксаковым. Кроме того, Герцена посетил кн. В. А. Черкасский, дважды приезжал в Лондон П. И. Бартенев, человек, близкий к славянофильскому кружку и некоторое время помогавший даже А. И. Кошелеву издавать «Русскую беседу» в 19-м и 20-м лл. «Колокола» опубликовал огромную статью «Программа для занятий губернских комитетов» сам А. И. Кошелев (Эйдельман, 1999: 240–242), к этому времени успевший несколько изменить свое отношение к деятельности Герцена, по крайней мере в практическом плане. В свою очередь, Герцен в этот период с симпатией отзывался о славянофилах, а в случае, когда его позиция вызывала или могла вызвать разногласия с ними, был максимально осторожен и сглаживал острые моменты, прояснял конфликтные ситуации в переписке и т. д.

    Постепенно, однако, нужда славянофилов в Герцене уменьшалась – с 1860 года они сами сумели наладить русское книгоиздание за границей (пользуясь содействием лейпцигских, а затем и пражских типографов и книгопродавцов), к тому же основной вопрос, который вызывал их объединение с Герценом – крестьянская реформа, подходил к своему разрешению. Контакты с 1861 года становились все менее интенсивными, но это было далеко от открытого конфликта, исключающего сотрудничество по отдельным, в том числе принципиальным вопросам. Например, в 1862 году, когда газета И. С. Аксакова «День» была приостановлена (одновременно с журналами «Современник» и «Русское слово»), Герцен выступил в поддержку всех трех названных изданий, предложив им «продолжать их издание в Лондоне» и объявив, что «на первый случай мы готовы печатать, если это будет нужно, на свой собственный счет, без всякого вознаграждения» (XVI, 214), а вскоре отозвался о ситуации вокруг газеты «День» еще одной, специально ей посвященной заметкой (XVI, 217).

    Окончательный разрыв со славянофилами произошел в 1863 году, причиной чему послужило январское восстание в Польше и позиция, занятая Герценом. Ситуация в Царстве Польском обострялась давно, став откровенно напряженной с весны 1861 года, однако на протяжении всего этого времени, вплоть до январских событий в Варшаве, Герцен пытался балансировать, дистанцируясь от куда более пропольских позиций, занятых Н. П. Огаревым и М. А. Бакуниным. После начала январского восстания ему тоже пришлось (в том числе и в силу связей с польским революционным движением) занять однозначную позицию в поддержку восстания. Противоположная позиция, занятая Аксаковым по Польше, не была для Герцена особенно неожиданной (см. письмо к И. С. Тургеневу от 28.I/9.II.1861, XXVII, 209). Предчувствие того, как сложится ситуация, отчетливо звучит в письме к Н. П. Огареву от 23.I/04.II.1863: «Если инсуррекция будет подавлена – без малейшего участия в России, и вся литература будет ругать Польшу a la Martianoff [59] и Аксаков – да и крестьяне пропустят желанный день, – то не пора ли и нам в отставку?» (XXVII, 287) [60] .

    В письме к М. А. Бакунину, уже в разгар событий, сын Герцена, Александр Александрович, пишет 26.VI/08.VII.1863: «<…> ты ошибался в важности русского “патриотобесия” – оно действительно доходит до отвратительных размеров, и никакое правительство никогда не может вынуждать подобных демонстраций; дело в том, что ты не знаешь “сущности предмета” за неполучением русских газет. – Когда Катковы, Аксаковы и Мартьяновы, т. е. шпионы, честные люди и безумные, говорят одно и то же и кричат rinforzando [61] в унисон, это уже перестает быть правительственным обманом – как бы это печально ни было» (XXVII, 352). Последнее лучше всего объясняет остроту реакции и степень конфликта между сторонами – Герцен не мог отступить, поскольку добрая половина всей его энергии на Западе была потрачена на убеждение европейского общества в существовании отличной от «официальной» «другой России», выразителем которой он являлся в глазах Европы. До тех пор пока можно было утверждать, что раздающиеся газетные голоса являются лишь отражением правительственных взглядов, Герцен мог ощущать себя правым в своей деятельности – и в еще большей степени быть таковым, вестником о «настоящей России» для лидеров европейского революционного движения – но 1863 год продемонстрировал, что именно само общество придерживается тех взглядов, которые он сам постоянно осуждал как реакционные, причем придерживается с редким единодушием, осуществив «<вслед за Катковым> в годину польского восстания <…> переход от умеренного либерализма к твердому консерватизму» (Пресняков, 1991: 6). Эту ситуацию Герцен переживал как крушение дела всей жизни, утрату своего статуса в глазах Европы и надежд на Россию, когда те, кого он по-прежнему считал друзьями, заняли позицию, тождественную для него личной вражде, оцениваемую как моральная измена. Он искал поддержки у Гарибальди (XVIII, 21–30) и получил от него ответ, опубликованный в «Колоколе» 1 февраля 1864 года: «Да, Герцен, я верю вам и знаю, что народ русский несчастен и имеет высокие стремления, как все народы, и что он не повинен ни в виленских истязаниях, ни в варшавских истреблениях <…>. Но мне кажется, что Польша <…> должна была бы возбудить сострадание народа русского, по крайней мере в той благородной части его, к которой вы принадлежите, и в ней возбудить протест более торжественный, чем слова» (XVIII, 38). На это Герцену оставалось лишь отвечать, вопреки всему, что он утверждал ранее: «В тупой и наглой кровожадности общества оправдание всех ужасов петербургского периода <…>. Страшный опыт доказал нам, опозоривши нас перед честными людьми всего мира, сколько грязи осталось от нашего материка на нас, сколько дикого, в самом деле, осталось под внешней цивилизацией.» (XVIII, 39, 43). Впрочем, Герцен признавал личную добросовестность Аксакова, с горечью констатируя: «То, что других побуждала делать страсть к интриге, газета Аксакова делала под влиянием патриотической экзальтации; и простодушный человек, избегнув нечистой паутины полицейских демагогов, попадал в сети фанатизма» (XVIII, 214).

    Эпилогом стала поездка Самарина в Лондон, личное свидание с Герценом и последовавшая за этим переписка, вылившаяся в «Письма к противнику» (XVIII, 274–293). В письме к Огареву после второго разговора с Самариным Герцен пишет: «Я болен Самариным. Что же это, наконец? Два человека, считающие друг друга честными людьми, могут до такой степени расходиться» (XXVII, 494, письмо от 11/23.VII.1864).

    Последняя беседа, продолженная затем в письмах, продемонстрировала всю глубину расхождения, вряд ли до конца осознанную Герценом, – расхождения в самых основаниях мысли. Они для славянофилов являлись религиозными; Герцен же явно недооценивал этот аспект – так, 27.X/08.XI.1858, в связи с письмом Самарина он дает в письме Аксакову свою оценку славянофильской религиозности: «Она у вас больше натянутое общение с народом, нежели непосредственное чувство» (XXVI, 220). Однако куда более характерен пассаж из первого «Письма к противнику»:

    ...

    «Год тому назад я встретил на пароходе между Неаполем и Ливорной русского, который читал сочинения Хомякова в новом издании. Когда он стал дремать, я попросил у него книгу и прочел довольно много. Переводя с апокалиптического языка на наш обыкновенный и освещая дневным светом то, что у Хомякова освещено паникадилом, я ясно видел, как во многом мы одинаково поняли западный вопрос, несмотря на разные объяснения и выводы. Патологическое описание Хомякова верно, но из этого не следует, что я согласен с его теорией и с его объяснением зла» (XVIII, 279).

    Вся стилистика этого пассажа призвана как принизить нелюбимого Герценом Хомякова (указание на случайность обращения к его текстам, прочитано что-то в пути, между делом – и явно не заслуживает возвращения [62] ), так и, что важнее, продемонстрировать перевод с ложного языка, на котором рассуждают славянофилы, на язык «действительности» при убежденности, что этот язык можно без потерь отбросить, собеседник способен перейти на язык Герцена. Если для славянофилов принципиальной была попытка конфессионального мышления, конфессионального философствования (не нам судить, насколько она оказалась успешной в своей реализации), то для Герцена это неприемлемо, он отказывается принимать эту попытку всерьез, для него она не более чем интеллектуальное упражнение, совершаемое оппонентом, в которое он сам не может до конца верить.

    Впрочем, и в дальнейшем А. И. Герцен в публицистике отделял славянофилов от других противников «справа». Так, в 1865 году, когда вновь поднялись споры вокруг общинного землевладения (в связи с обсуждением вопроса в Вольном экономическом обществе, выступившего против общинного владения), Герцен писал: «И куда делись все рьяные, матерые друзья и защитники младших братьев, общины, общинного землевладения? Где И. Аксаков? Где Ю. Самарин? Не лучше ли было бы вместо духовного “Дня” издавать “День” светский и ломать копья за наше право на землю, чем отвечать целыми печатными листами убийственной скуки какому-то отцу Мартынову, которого письма никто не читал и читать не будет? Проснитесь, Бруты! Пока вы ликовали победу над Польшей и занимались уничтожением иезуитов – посмотрите, какую безобразную голову подняло православное помещичество» (XIX, 12).

    К куда более существенным последствиям для самого Герцена привела недооценка им национального принципа. Он принял национализм как общее место левой европейской политической мысли своего времени без серьезного осмысления. Не случайно в своих текстах он практически не обращается к подобной проблематике, не помещает в центр специального рассмотрения. Народ (нация) для него существует фактически, как данность – она под вопросом в смысле своего «исторического призвания», роли «народа исторического», но вот как «народ» она беспроблемна. Русская нация представляется ему, видимо, уже существующей – задача лишь в том, чтобы снять внешние скрепы «Петербургской империи». Для славянофилов же (как и для М. Н. Каткова, например) нация – это то, что еще только предстоит построить (см.: Тесля, 2012a: 103–105). Показательно, как в момент польского восстания Герцен предлагает плебисцит на спорных территориях (северо-западных и юго-западных губерний): народ сам скажет, кто он, к какому государству он желает принадлежать (или желает быть самостоятельным – см., например: XVII, 209). Для славянофилов народное начало подвижно – отсюда острота польского вопроса, внимание к северо-западным губерниям. «Русскость» их не данность, а возможность – есть народ, который по обычаям, нравам, языку является «русским», и есть самосознание, которым он не обладает – сам он имеет либо конфессиональную, либо локальную идентичность (точнее, как правило, ту и другую одновременно): он православный и из-под Гродно. Он может стать русским, обрести русскую идентичность (к чему дает основание его конфессиональная самоидентификация) и может стать поляком – это не определено, это зависит от конкретных действий властей и общества и их интенсивности и последовательности. Оттого спрашивать его сейчас так, как предлагает Герцен, бессмысленно, поскольку он либо ответит так, как «угодно власти», либо так, как он считает, что власти угодно, либо попросту не поймет вопроса, поскольку не описывает себя в подобных понятиях. Отсюда тревожность и напряженность славянофильского отношения к западным губерниям в 1860-х годах и в дальнейшем – еще ничего не решено, все в процессе становления.

    Поскольку народ/нация для Герцена данность, он имеет возможность укоренить свой проект исключительно в будущем, когда под вопросом оказывается реализация всемирного призвания русского народа, но не его существование и не границы его «физического бытия», точнее, не в большей мере, чем границы любого другого народа. В этом смысле нам представляется наиболее верной позиция В. Г. Щукина, связывающего историософские взгляды Герцена с Чаадаевым, по отношению к которому большинство западников «не проявили непосредственного интереса». В отличие от них «именно он поддерживал наиболее тесные личные связи с Чаадаевым. <…> Позднее, разочаровавшись в классическом западничестве, Герцен вспомнит о романтической утопии Чаадаева и разовьет ее на материалистической основе» (Щукин, 2007: 29) [63] – разовьет в том плане, что найдет и тот особый принцип, который призван внести во всемирную историю русский народ, реальное воплощение социализма, материальным залогом чего выступает славянская община. В результате и его отношение к общине существенно разойдется со славянофильским – если для большинства славянофилов община была важным элементом «русского мира», но не «священным», что допускало рациональное к ней отношение, проявившееся, в частности, в разработке крестьянской реформы, то для Герцена эмпирическая община как таковая была не важна – куда важнее был «образ общины» и размышления над тем, как совместить «общинное начало» со «свободой личности».

    Подводя итог, можно сказать, что влияние славянофилов на Герцена приходится на 1842–1844 годы и состоит преимущественно в усвоении повестки: она была воспринята Герценом, но почти по всем ее вопросам он дал свой собственный ответ, а в тех случаях, где оказывался созвучен славянофилам, почти всегда речь шла об общем круге идей или параллельной разработке. Наиболее важное содержательное заимствование, сделанное Герценом, заключалось в усвоении и трансляции «образа русского народа», выработанного славянофилами и легшего в основу консенсуального образа, формирование которого завершилось к 1880-м годам. Обратное влияние, оказанное преимущественно на И. С. Аксакова и через это в разной степени воспринятое различными направлениями русской консервативной мысли 1860—1900-х годов, заключалось во внесении в славянофильскую историческую схему динамического аспекта и постановке вопроса о субъекте, носителе данной динамики, истолкованного в качестве «общества», роль которого заключается в осознании «народного духа», «народных начал» и в их привнесении в политическое пространство.

    «Славянофильский историк»

    Иван Дмитриевич Беляев принадлежит к русским историкам XIX века «второго плана»: не будучи окончательно забыт (о чем свидетельствуют переиздания его трудов), он в то же время редко привлекает специальный исследовательский интерес, чему есть объективные причины – и нелюбовь к концептуальным схемам, пристрастие к конкретному, преимущественно актовому материалу, что вызывает уважение и ценится с профессиональной точки зрения, но, соответственно, закономерно ведет к угасанию интереса по мере введения новых источников; и некоторая «вялость» стиля, а нечастые патетические моменты редко находят выражение помимо казенного. Тем не менее работы Беляева представляют интерес не только историографический, ведь он был одним из немногих профессиональных историков, придерживавшихся близких к славянофильским взглядов, стремясь насытить историософские рассуждения конкретным историческим содержанием (и тем самым, быть может, до некоторой степени непроизвольно, корректируя их). Его биограф С. А. Гадзяцкий оставил в 1890-е годы следующую характеристику: «Эти взгляды Ивана Дмитриевича примыкают к славянофильскому учению об обществе и государственной власти, выставленному <…> впервые М. П. Погодиным и философски обоснованному И. В. Киреевским, А. С. Хомяковым и позже Ю. Ф. Самариным и И. С. Аксаковым; в частности, Иван Дмитриевич является сторонником общинного быта. Одна разница только в трудах Ивана Дмитриевича и славянофилов: у тех намечен лишь общий план, брошено лишь несколько светлых мыслей, Иван Дмитриевич обосновывает их, из летописей, актов он выводит целый ряд документов в пользу их, подробно разрабатывает самые вопросы» (цит. по: Кривошеев, 2004: 9).

    Родившись в 1810 году в семье московского дьякона, он прошел нередкий для того времени путь одаренных людей – обучаясь в Московской духовной семинарии, он в 1829 году выходит из нее и поступает в Московский университет на нравственнополитическое отделение (в будущем преобразованное в юридический факультет), который и оканчивает в 1833 году в звании кандидата. Однако, несмотря на то что выпускается он четвертым по списку, его дальнейшая карьера идет достаточно тяжело – по окончании университета он определяется канцелярским чиновником в московскую контору Священного синода, в 1836 году заслужив повышение до протоколиста. От дальнейшей канцелярской рутины его спасает Михаил Петрович Погодин, учивший его в бытность Беляева студентом и обративший внимание на трудолюбивого и внимательного выходца из священнического сословия (в свою очередь, Беляев с любовью и признательностью отзывался о своем наставнике; впрочем, отношения их были не без шероховатостей, что, учитывая специфический нрав Михаила Петровича, скорее житейская норма). Благодаря Погодину Беляев поступает в Архив при Московском департаменте Правительствующего Сената, а затем – в Сенатский архив старых дел. Здесь он получает возможность научных занятий, разбирая старые архивные дела и постепенно становясь знатоком приказного московского делопроизводства. Попутно Погодин, любивший извлекать все возможные выгоды и привлекать труд молодых, особенно когда воспользоваться им можно было без денежного обременения, поручает Беляеву описание своего древлехранилища и дает работу в «Москвитянине», где в 1842–1846 годах будут публиковаться преимущественно рецензии Беляева, а в 1844 году он издаст первое свое исследование – «Город Москва с его уездом».

    С 1848 года Беляев становится секретарем Московского общества истории и древностей Российских (членом-соревнователем которого он был с 1842 года, а в 1846 году стал действительным членом). В этой должности ему пришлось много потрудиться над выпусками повременного издания Общества – «Временника.», в котором публиковал результаты своих архивных разысканий. Секретарские обязанности приносили отнюдь не только радости – так, в письме к А. Н. Попову, человеку, весьма близкому к славянофильскому кругу, на тот момент уже успевшему переселиться в Петербург, Беляев признавался: «Я еще не сетовал бы, что мне не помогают; но вот грустно, что встречаешь препятствия и неудовольствия даже в настоящее время, а впоследствии не оберешься вздоров и, может быть, порядочных неприятностей за все труды и хлопоты. Не знаю как покончить свое трехлетие. Странно, я не искал секретарства и принял его только из уважения к Обществу; а на меня смотрят как на искавшего сей должности и придираются к безделкам» (Беляев, 1886: 241, письмо от 11 ноября 1849 года). Впрочем, деловые качества и тихий профессионализм Беляева был оценен – и он избирался на должность секретаря три трехлетия подряд (до 1857 года). Работа в Обществе была важна для Беляева и с точки зрения расширения деловых контактов, сближения с университетской и близкой к университету средой – в частности, к славянофилам. Если первые работы Беляева отражают исключительное влияние на него Погодина, то в дальнейшем (с 1846–1847 года) он обретает некоторую самостоятельность от взглядов учителя (Каплин, 2011:10).

    Решающее событие в научной карьере Беляева приходится на 1852 год – он назначается исправляющим должность адъюнкта по кафедре истории русского законодательства, на место Н. В. Калачова, и в дальнейшем пройдет все степени университетской карьеры, скончавшись в 1873 году в должности профессора по той же кафедре. Долго и хорошо знавший его Е. В. Барсов в кратком биографическом очерке счел нужным отметить: «Не без лишений учился он в духовных школах, где все давало чувствовать и разуметь, что корень ученья горек. Не без нужды почти двадцать лет готовился он к университетской кафедре» (Барсов, 1882: 14), а С. А. Гадзяцкий констатировал: «<…> теперь он мог наконец отдаться всецело любимым своим занятиям, которым посвятил свою жизнь: правда, в то время как другие вступают на кафедру во цвете сил и здоровья, в период жизни самый богатый свежими силами ума, когда способности достигают высшего развития, Иван Дмитриевич вступил уже пожилым человеком за сорок лет, проведшим лучшую пору жизни в пыльных архивах над старинными бумагами, человеком с вполне сложившимися и отчасти определившимися в предшествующих трудах взглядами» (цит. по: Кривошеев, 2004: 9).

    Однако и столь поздно придя в университет, Беляев сумел отойти от исключительно архивной работы, чему, безусловно, способствовал и относительный расцвет славянофильских изданий во второй половине 1850-х – первой половине 1860-х годов, в которых он принимал деятельное участие [64] . Журнальное и научное оживление способствовали авторской активности Ивана Дмитриевича: с первого же номера «Русской беседы» в ней появляются его статьи – сначала вызвавшая горячую полемику о русской общине рецензия на статью Б. Н. Чичерина «Обзор исторического развития сельской общины в России» (опубликованную в «Русском вестнике»), а в 1859 году печатается наиболее известная работа историка – «Крестьяне на Руси» (в 1860 году вышедшая отдельным изданием), на долгое время остававшаяся основным исследованием по данной теме (Кривошеев, 2004: 11). В дальнейшем он будет активно публиковаться на страницах аксаковского «Дня», став ценным (хотя и не особенно любимым: Фетисенко, 2001:115) сотрудником для Ивана Сергеевича, чье издание испытывало постоянный в них недостаток [65] .

    Славянофильским кругом было инициировано и наиболее концептуальное исследование, созданное Беляевым, – «Судьбы земщины и выборного начала на Руси», опубликованное впервые лишь спустя тридцать два года после смерти историка [66] . Согласно предисловию, предпосланному первому изданию текста в 1905 году, «в 1864 г. великая княгиня Елена Павловна выразила желание Юрию Федоровичу Самарину, чтобы было написано исследование о начатках представительных учреждений в России» [67] . Самариным была составлена программа исследования, которая, после одобрения великой княгиней, была передана для исполнения Ивану Дмитриевичу Беляеву, призванному составить текст по заранее одобренным принципам (сам же текст должен был, очевидно, выступать как «историческое обоснование» реформ в их славянофильской интерпретации). Программа, легшая в основание исследования, представляла собой сжатое изложение исторического развития начал «Земли» и «Государства», как они разрабатывались славянофилами с конца 1840-х годов (см. подробнее: Цимбаев, 1986). Тем интереснее сравнить, в какой степени она претерпела изменение при обращении к конкретно-историческому материалу.

    В согласии с изначальным тезисом К. С. Аксакова: «Русская земля есть наименее патриархальная, – наиболее семейная и наиболее общественная (именно общинная) земля» (Аксаков, 1889: 123), Беляев полагает общинное начало основополагающим принципом устройства русской жизни [68] , связывая, однако, его с городским строем: «<…> городской общинный строй жизни у Русских Славян проник даже в семейство, так что славянское на Руси семейство было столько же родовым, кровным, сколько и общинным союзом, в котором все взрослые члены семейства имели свой голос в семейной думе и представителем которого был не отец, или родоначальник, а хозяин. Конечно, ежели отец семейства был жив и чувствовал себя в силах, то он же был и хозяином, представителем семейства; но как скоро отец умирал или отказывался от хозяйства по старости или нездоровью, то семейная дума выбирала в хозяева и представителя семейства способнейшего, хотя бы и не старшего по родству, как это и теперь делается в крестьянских семействах на Руси. Но и не в этом одном заметно сходство с общиною в славянской семье на Руси, а и в том, что семья, точно так же как и община, принимает в себя пришельцев, или приемышей, вовсе не родню, и дает им право членов семейства наравне с родными, и, смотря по способностям, выбирает их даже в хозяева или представители семейства» (СЗ, 27). Вместе с тем Беляев подчеркивает, что «при таком внутреннем, более или менее одинаковом устройстве общественной жизни на всех степенях общества, начиная от старшего города до семьи, Славяне на Руси в древности представляли несколько самостоятельных независимых миров, из коих каждый составлял отдельное племя или отрасль племен» (СЗ, 27). Этот аспект внутреннего многообразия отражает и интерес к «федералистской теории» Н. М. Костомарова (ко многому во взглядах которого с интересом и отчасти с сочувствием относился И. С. Аксаков в самом начале 1860-х годов), и собственный интерес Беляева к областным исследованиям, нашедший отражение в его «Рассказах из русской истории», три последние книги из четырех, которые он успел подготовить до своей кончины, посвящены исследованию отдельных русских земель [69] .

    В согласии с программой Беляев особенно подробно излагает общественное устройство Новгорода (правда, уже в противоречии с программой, практически оставляя без внимания Псков), отмечая: «Новгородский мир <…> состоял из союза мелких и крупных общин, образовавшихся частью при начале поселения Славян в тамошнем краю и частью путем колонизации в последующее время. В Новгороде каждый конец, и каждая улица, и каждый погост в уезде составляли отдельную самостоятельно организованную общину, и притом общину, устроенную не административным путем или распоряжением со стороны, а образовавшуюся бытовым порядком, свободно исторически из самой жизни народа. В общину мог вступать каждый, кто хотел и кого община соглашалась принять; здесь не спрашивалось ни одинаковости происхождения, ни одинаковости занятий, ни равенства средств. А посему в Новгородских общинах еще в древности жили рядом большие и меньшие люди, богатые и сильные, бедные и слабые; и в городских общинах, как старших и представляющих более средств к развитию, мало-помалу образовались три класса жителей: бояре, т. е. большие люди, купцы, т. е. люди, имеющие средства постоянно заниматься торговлею, и меньшие, или черные люди, или простолюдины. Каждый из сих классов жили рядом друг с другом, и составляли одну общину, и как члены общины пользовались одинаковыми правами. Таким образом, в Новгороде каждая улица, как отдельная община, имела своих бояр, своих купцов и людинов; следовательно, имела средства жить самостоятельно, не подчиняясь другим улицам, и у каждой улицы был под руками свой материал из своих же членов образовать выборную власть из людей, имеющих силу и пользующихся уважением и доверием от своих сообщинников.

    Таковой порядок, таковое разделение сильных людей по общинам, с одной стороны, ставили их в самую тесную жизненную связь с общиною и тем усиливали их, а с другой стороны, долго не дозволяли сильным людям всего города соединиться друг с другом в сплошную массу и давить массою меньших людей. А отсюда вытекало необходимое следствие, что мелкие общины – улицы, так крепко организованные, не подчинялись друг другу, а были равноправными членами общего союза, или города со своими выборными органами, уличанскими властями. Конечно, одна улица могла быть сильнее другой, как это и бывало в Новгороде, но и сильная улица одна была слаба против союза многих улиц; а посему в Новгороде в продолжение всей истории не образовалось улицы, господствующей над другими улицами» (СЗ, 39–40). Следуя программе Самарина, Беляев подчеркивает принципиальное единство оснований общественного устройства Новгорода и прочих русских княжеств: «Во всех владениях Руси постоянно были две власти и два разряда правительственных органов: власть князя и власть веча, правители, назначаемые князем, и правители, избираемые земщиною. <…>… представители земщины во всех владениях Русской земли, подобно как в Новгороде, стояли рядом со служителями княжеской власти, и сии последние только при посредстве первых могли действовать на общество. Вся разница между Новгородом и прочими владениями Руси состояла в том, что в Новгороде земская выборная власть и ее представители или органы были впереди; а в прочих владениях напереди княжеская власть, а не земская» (СЗ, 57–58).

    В отличие от взглядов, сформулированных И. С. Аксаковым, для которого в целом допетровский период выступает временем полноценного развития земского начала (в чем он продолжает взгляды брата), Беляев находит конфликт между «княжей властью» и «земщиной» устойчивым, реализующимся либо как динамическое равновесие, либо как перевес одной из сторон – причем склоняющийся обычно на сторону власти князя, так как земщина в других русских землях, в отличие от Новгорода, лишалась наиболее сильных из своих элементов, переходивших на княжью службу: «Одно только было важное отличие всех владений Руси от Новгорода, что в Новгороде были выборные посадники и тысяцкие, в других же Русских владениях сии важные должности принадлежали дружинникам по назначению князя; и притом в большей части приднепровских и заднепровских владений на западе земские бояре мало-помалу перешли на службу к князьям, имея в виду господствовать над земщиною от княжего имени и тем, конечно, ослабили земщину, лишивши ее такого важного класса, как богатые и сильные землевладельцы. А в других западных краях, как, например, в Галиче, земские бояре сделали и того хуже, соединились с княжими дружинниками и думали владеть и князем, и земщиною, и тем совершенно загубили Галицкую землю, передали ее иноземцам, из себя же при помощи иноземцев составили господствующее привилегированное сословие и с тем вместе утратили русскую национальность, никогда не знавшую и не терпевшую привилегированных сословий [выд. мной. – А. Т.]» (СЗ, 58). Если данный вывод вполне укладывается в славянофильский антиаристократизм и борьбу славянофилов 1860-х с дворянским конституционализмом, то расхождения в позиции Беляева со взглядами Ю. Ф. Самарина и И. С. Аксакова начинают нарастать с момента, когда первый переходит к оценке реформ Ивана Грозного. В тексте «Судеб земщины.» противоречие еще относительно незаметно, однако в речи 1867 года «Земские соборы на Руси» оно выходит на передний план. Значение и роль земских соборов, их отношение к предшествующему земскому устройству на Руси излагаются Беляевым вполне в славянофильском духе: «В голосе <…> всей Русской земли не было нужды ни для князей, ни для местных земщин; не было общих дел для всей Русской земли, не было и общего центра, к которому бы тянулась вся Русская земля; не было нужды и в органе, которым бы она могла всецело высказаться и заявить свои нужды; следовательно, не было и надобности в общем земском соборе, а с тем вместе не было и земских соборов, и мы не имеем о них даже темных намеков в памятниках.

    Но по мере того как вырабатывался общий центр для всей Русской земли в Москве, как мало-помалу Русская земля так или иначе начала тянуться к Москве – сначала в церковном отношении, куда еще в первые годы XIV столетия была перенесена митрополия всей Русской земли, потом в отношении промышленном, когда начали стягиваться туда азиатская и европейская торговля и богатства всей Русской земли и когда, наконец, в политическом отношении великие князья Московские сделались первенствующими между русскими князьями и мало-помалу успели унизить и лишить владений своих соперников, являвшихся то там, то сям, потом освободили Русь от Монгольского ига и сделались князьями всей Руси; то с тем вместе начала постепенно выясняться потребность в общем органе для всей Русской земли, при помощи которого она могла бы заявлять свои нужды и желания перед образовавшейся верховною властью, и тем более что местные органы – народные веча, как уже отслужившие свою службу Русской земле, мало-помалу замолкли и получили чистую отставку» (ЗС, 121–122; Тесля, 2012a: 56–57).

    Однако, интерпретируя роль земских соборов, Беляев акцентирует самодержавие Иоанна, его борьбу с боярством, давая однозначно положительную оценку царствованию Иоанна. В «Судьбах земщины» он пишет: «Созванием Земского собора молодой царь уничтожил за один раз все старые исторические права бояр, как держателей Русской земли; он перед земщиною, собранною в лице своих представителей выборных со всей России, дал обещание самому быть судиею и защитником всех, и тем самым отстранил бояр, как необходимых советников государя, предоставив своей собственной воле приглашать их или удалять. Но бояре не думали еще отступаться от своих отживших исторических прав; вследствие чего все остальное царствование Иоанна IV прошло в преследовании боярских притязаний на старинные права. Это преследование было ужасно; Иоанн IV не останавливался ни перед чем, чтобы утвердить самодержавие и окончательно обратить бояр в слуг государевых, и, опираясь на Земские соборы, собираемые им несколько раз, достиг своей цели» (СЗ, 72). В речи 1867 года Беляев еще яснее выражает свое понимание самодержавия, отмечая, что «<земский> собор был найденной формой непосредственных отношений царя к русской земле. Хотя царь Иван Васильевич венчался царским венцом еще за год до созвания первого земского собора, но он, подобно своим предкам, продолжал еще быть, в сущности, только великим князем всей Руси, царем же в собственном смысле, какой выработался русской жизнью, он сделался только с созванья земского собора, только земской собор дал ему истинную царскую власть, только собор разрушил тот заколдованный круг дружинного совета и потом боярской думы, которыми Московский государь отделялся от народа, только с созванья первого земского собора бояре, дружинники и боярская дума утратили свое прежнее значение необходимой среды, отделяющей государя от народа, только после первого собора государь получил окончательное непререкаемое право приближать к себе или удалять от себя тех или других бояр. <…> Первый земский собор в Москве дал царю необходимую опору для развития своей власти, такую опору, на которой царская власть могла держаться твердо – без опасения от каких-либо притязаний; ибо после собора за нее уже явно стояла воля всей русской земли, заявившая себя на соборе на стороне царской власти. После первого собора предания старого московского строя потеряли значение неотразимой и неотложной необходимости; на первом земском соборе Москва ясно увидала, что она уже выросла из Москвы до всей русской земли и что, следовательно, собственно московский строй уже для ней узок, и она должна принять строй всей русской земли с царем вся Руси, и не прежним великим князем Московским и всея Руси. Таким образом, первый земский собор имел значение полного утверждения самодержавной власти царя волею всей русской земли, собранной в 1548 году в Москву в лице своих выборных представителей» (ЗС, 126–127). Характерно здесь не то, что сказано, а то, что остается умолченным – если сказанное вполне согласуется со славянофильским пониманием, то за рамками оказывается деспотизм Иоанна, вполне хрестоматийно осуждаемый И. С. Аксаковым, видевшим в «самодержавной инициативе» Грозного только начало или образец «той силы, которая в своем неудержимом стремлении привела Россию к катастрофе Петра и заглушила надолго постепенно деятельность Земской стихии. Но уже и при Иоанне, еще в малых размерах, она являет в себе все задатки своего будущего развития» (Тесля, 2012a: 61). Напротив, для Беляева времена Грозного выступают едва ли не в виде идеального или, во всяком случае, близкого к правильному положения «земского начала», высшее проявление которого, предсказуемым образом, он видит в соборе 1613 года. Начало же решительного наступления на землю он видит в правлении Алексея Михайловича, отмечая, что, «начиная с Уложения 1648 года законодательство, в продолжение двухсот лет постоянно заботившееся о разъединении земщины и разделении сословных интересов», лишь теперь, то есть в 1860-е годы, возвращается на истинный путь.

    В этих смысловых оттенках, которые ни одна из сторон не имела желания особенно акцентировать, проявляется разница антиаристократизма славянофильского, с одной стороны, и того, чьим выразителем в данном случае оказывается Беляев, который по существу куда ближе в данном случае к взглядам М. П. Погодина – идее демократического царства, где равенство обретается в равном бесправии перед монархом. Впрочем, маловероятно, чтобы представленный текст не удовлетворил Самарина по этим основаниям – с одной стороны, он был представлен слишком поздно, когда реформаторское оживление в отношении земств сменилось после каракозовского выстрела неопределенным «консерватизмом», с другой – историческая конкретизация, осуществленная Беляевым, произошла в ущерб концептуальной отчетливости в первую очередь столь ценимого славянофилами противопоставления земского и государственного начал: в эмпирическом материале Беляева они упорно срастались в слабо дифференцированную массу, лишь время от времени сопровождаемую программными уточнениями, не находящими опоры в тексте, до некоторой степени подтверждая злой отзыв Б. Н. Чичерина, писавшего в мемуарах о Беляеве как об архивном труженике, «который всю свою жизнь рылся в древних грамотах, но был совершенно лишен способности их понимать» (Чичерин, 2010a: 338) [70] .

    Сам Беляев оставался близок к славянофильскому кругу вплоть до своей кончины, а после его смерти именно А. И. Кошелев, в свое время издававший и редактировавший «Русскую беседу», в которой публиковался Беляев, взял на себя не только материальные издержки по подготовке и опубликованию текста «Лекций по истории русского законодательства», но и уговорил «наследников собрать все собственноручные тетради лекций покойного» и приискал ученика Беляева, С. Петровского, согласившегося выполнить работу по редактированию и изданию (Беляев, 1999:21). Беловая рукопись «Судеб земщины.» с правкой И. Д. Беляева осталась в архиве Ю. Ф. Самарина, уже после кончины которого, в связи с общественным оживлением начала века, вызвавшим новый всплеск интереса к началам представительства в русской истории и их славянофильской трактовкой, была предоставлена для опубликования Д. Ф. Самариным. В этом бережном отношении к наследию ученого также проявляется характерная черта славянофильства – не только в теоретическом интересе к прошлому, но и к умению сохранять память о собственном прошлом, к бережению традиций в самом непосредственном, бытовом смысле.

    2.2. Александр Герцен

    Советский Герцен

    Герцен с молодых лет мыслил себя существом исключительным – тем, чья жизнь достойна увековечения и над чьим опытом и размышлениями будут задумываться еще много поколений после него. Такая претензия показалась бы странной и смешной, не осуществись она вполне – подобно тому, как мы, читая «Божественную комедию», ничуть не удивляемся строкам Данте, в которых он помещает себя в круг величайших поэтов, поскольку для нас, как, впрочем, уже для ближайших потомков Данте, ясна банальная справедливость подобного решения – и автор лишь фиксирует данность. Впрочем, тот же casus Dante показателен и в ином отношении – история восприятия Данте, попыток осмыслить его произведения и его жизнь (в разных сочетаниях, используя одно как «ключ» к другому, и наоборот) говорит нередко больше о времени, когда пишутся тексты «о нем», чем о временах Данте. Так и в нашем случае речь пойдет о Герцене как «символическом персонаже» – точке схода разнообразных дискуссий, персонаже, через которого нередко больше раскрывается в позициях дискутирующих, чем в объекте их разговора.

    Герцен в русской мысли с самого начала его посмертной истории оказался трудным персонажем, не включаемым ни в какие традиционные схемы: народникам и их преемникам он был близок по многим провозглашаемым политическим целям, служил иконой как революционер и эмигрант, но в то же время его мировоззрение было отделено от них пропастью: что общего между мыслителем, фактически оказавшимся одним из первых представителей «экзистенциалистского» поворота (при всей условности данного термина), и вполне типичными носителями позитивистских, безнадежно вторичных философских идей русского народничества? Русский либерализм в целом высказался вполне в духе Чичерина – последующие формулировки были, как правило, мягче, исходя из «уважения к заслугам», но размежевание было фундаментальным и непреодолимым: для русского либерализма «Европа» непременно оставалась «чаемым образом русского будущего» (в котором можно было сомневаться или отчаиваться, но не отрекаться от желаемого), тогда как для Герцена сама «Европа» перестала быть идеалом – то, что выступало объектом мечтаний либералов, в герценовской перспективе оказывалось отвергнутым радикально и последовательно. Впрочем, и для революционеров, и для либералов привлекательным оказывался «пафос личности», предельно ярко выраженный Герценом (впрочем, для революционеров он выступал преимущественно в плане критики существующего, а для либеральной традиции его удовлетворительным выражением выступал «правовой строй», нечто едва ли не прямо противоположное анархическому духу Герцена, эстетическому в своих основаниях). Критика «Европы», «Запада» делала Герцена привлекательным для русских консерваторов разных оттенков – от К. Н. Победоносцева до Н. Н. Страхова, но по вполне понятным причинам это была преимущественно «негативная» привлекательность: родственность в отвергаемом и единство в готовности возложить свои надежды на Россию при почти полном разномыслии в содержании этих надежд. Герценовский образ чаемой России всегда оставался парадоксальным соединением аграрной утопии и воспоминаний об аристократической вольнице екатерининской эпохи, украшенной более глубокими интеллектуальными запросами последующих царствований. Его анархизм слишком крепко сидел в дворянской Москве времен его молодости и воспоминаний о прошлом (к эпохе своих дедов он всегда чувствовал глубокое расположение), живя стремлением стать универсальным.

    Парадоксальность Герцена, его невключаемость ни в одну привычную идеологическую рамку, отказ от глобальных схем и радикальный скептицизм по отношению к попыткам найти гарантию своих чаяний в логике истории обеспечили взлет интереса к нему с 1905 года, когда снятие цензурных запретов совпало с моментом, в который декадентство и символизм перестали быть достоянием небольших кружков и стали общим воздухом эпохи. На смену «плоскому небу» XIX века пришла декорация бездонных глубин – «бездна», «воля», «тайна», «решимость», «отчаяние», наскоро проглоченное ницшеанство, Метерлинк и Ибсен вместе с Бодлером и Верхарном сочетались с «революционизмом», располагающимся на перекрестке, связывающем эстетизм с верой в науку, границы которой в сознании культуры стремительно растворялись, включая в себя и алхимические опыты, и оккультные практики – все это уже в таком состоянии, когда самим участникам непонятна грань, отделяющая игру от принятия всерьез и где переход от моды к тому, что поглощает целиком, невнятен. Герцен в этой атмосфере оказывается ключевой фигурой для «нового народничества», «русским Ницше» и в то же время социалистом, скептиком и революционером, эстетиком и общественным деятелем – тем, с кем можно себя соотнести вплоть до попытки отождествления. Иванов-Разумник, как всегда банализируя, создает компилятивную «Историю русской общественной мысли», положив в основание герценовскую дихотомию мещанства и интеллигенции и прогоняя через нее всю отечественную интеллектуальную традицию. Сергей Булгаков открывает в Герцене религиозного мыслителя (и его находка, закрепленная в канонической «Истории русской философии» В. Зеньковского, получит большое будущее).

    Если раньше парадоксальность, несистемность мысли выступали недостатком, то в новой ситуации они оказываются наибольшим достоинством Герцена, делающим его созвучным новым преобладающим настроениям, тем, что получат неопределенное обозначение «философии жизни». Если раньше каждая из интеллектуально значимых групп дистанцировалась от Герцена, то теперь, напротив, большинство из них стремятся экспроприировать его – и большевики не составляют исключения. Ленин в нескольких проходных статьях (в первую очередь в юбилейной, написанной к 100-летию Герцена для газеты «Социал-демократ» заметке «Памяти Герцена») включит его в родословную русского революционного движения в качестве «дворянского революционера» – событие, приобретшее значимость в последующем, даровав Герцену индульгенцию и сделав его легитимным объектом сочувственного изучения и прославления в советскую эпоху.

    Репрезентация Герцена в 1920-е годы остается заданной досоветской логикой «освободительной» революционной историографии в ее конфликте с либеральной. Причем сам этот конфликт в результате оказывается двойственным – с одной стороны, внешнее отмежевание от либерализма, а с другой стороны – схемы и еще чаще конкретные интерпретации либеральной историографии принимались на практике ее оппонентами вследствие ее большей силы: либеральная историография была профессиональной, в отличие от «революционной», и родственной ей, почти всегда имевшей характер «попутного», «побочного» занятия.

    Конец 1920-х – начало 1930-х, когда в силу быстрого оформления официального канона и следующих одна за другой идеологических кампаний (с сопровождающими их репрессивными мерами разной степени жесткости, зачастую имевшими «возвратный» характер) оказалось практически сведенным на нет изучение многих фигур русского революционного движения (например, Бакунина или Ткачева), мало повлияли на статус Герцена, оказавшегося удобным персонажем «советского иконостаса» в силу следующих причин:

    – публично не враждовал с Марксом (напряженность их отношений сравнительно легко было обойти или приглушить);

    – противник Бакунина (осуждение бакунинского анархизма легко превратить в близость к марксистской позиции, если не акцентировать topos герценовской критики);

    – давняя вписанность в революционную традицию: положительные или прямо хвалебные оценки Плеханова (актуально для 1920-х) и Ленина;

    – русскость и местная революционная традиция, что стало актуальным с 1940-х в связи с феноменом советского русского национализма, в который герценовская убежденность в уникальной судьбе России и ее историческом предназначении эффективно вписывалась.

    Названное обеспечило сохранение Герцена в публичном историческом пространстве – однако подлинная история «советского Герцена», то есть формирование и утверждение к нему специфического интереса, связана с «оттепелью» и последующими десятилетиями, когда к Герцену обращаются самые разные авторы и сам он оказывается фигурой, вызывающей всеобщий и отнюдь не официальный интерес. Герцен становится персонажем, одновременно входящим в официальный канон и в то же время привлекательным для его оппонентов – в границах дозволенного, но уже с существенной добавкой «вольномыслия». Перечисляя характерные черты этого «советского» Герцена, выделим следующие (не претендуя как на законченный перечень, так и на хоть сколько-нибудь подробные характеристики – представляется, что «советский» Герцен должен быть темой специального историографического исследования, способного много рассказать об идейной истории советского общества):

    1.  Аристократизм Герцена, важный и для официального статуса: достаточно вспомнить, как сильно подчеркивался княжеский титул Кропоткина (в начале 1910-х, отмечая данную особенность «освободительной» историографии, Розанов говорил о «революционном аристократизме»: подавляемая сознательно, но постоянно прорывающаяся очарованность высшим обществом). Для интеллигентского дискурса роль этого фактора особенно возрастала: «дворянин», «аристократ», но при этом революционер. При чтении «Былого и дум», вопреки декларируемой установке, акцент делался на дворянской культуре и романтике чувств, что в конечном счете признавала и советская издательская политика, публикуя сокращенные издания герценовских мемуаров, где основным выпадающим текстовым массивом оказывалось (вопреки вроде бы очевидным идеологическим установкам) описание европейского революционного движения.

    2. В дальнейшем все большую роль стал приобретать мотив «диссидентства» – «один из», пошедший против, вопреки собственному положению и окружению.

    3.  Историософия Герцена – возможность рассуждать о роли личности, например, не вступая в открытый конфликт с господствующей идеологией. Эти возможности – с конца 1950—1960-х годов – демонстрируют работы Чуковской, Шкловского и т. п.

    4.  Наличие личной биографии, несводимой к политической,  – Герцен оказывается не тем, кто «делает что-то», каким бы важным и ценным это ни было, а в первую очередь делающим самого себя, его главнейшим поступком оказывается собственная жизнь, а главным текстом – ее описание. Для советской романтики, в разных изводах расцветающей с 1960-х годов, Герцен тем самым оказывается идеальной фигурой, с которой возможно самоотождествление, – не тот, кто сделал нечто или достиг чего-то, но тот, кто сумел прожить жизнь, причем зачастую в условиях, которые можно вполне прозрачно соотнести с условиями собственного существования (как для советских публицистов 1960—1970-х красочное описание «Николаевской России» и судьбы в ней независимого человека оказывается легко прочитываемым описанием собственной судьбы – или с подспудным контрастом, как у Гинзбург, где николаевская эпоха тем не менее оставляет, в отличие от советской, возможность «автономии», обеспечиваемой дворянским статусом, состоянием, той «автономии», которая не существовала для Герцена и его современников, воспринимаясь как подчиненность деспотической власти, но которая ценилась на контрасте с новым опытом несвободы).

    Для второй половины 1950—1960-х годов, работ Лидии Чуковской и Лидии Гинзбург, упоминания и отсылок к Герцену в других, специально ему не посвященных текстах характерно использование Герцена как способа проговаривания того, что изъято из прямой речи. Так, у Шкловского в «Льве Толстом» (1963) в связи со встречей Толстого с Герценом в Лондоне акцентированы слова последнего: «Когда бы люди захотели вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя, вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать – как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человечества» (Шкловский, 1974: 240). Показательно, что внешняя основная линия книги задана, разумеется, ленинской оценкой Герцена [71] : тем выразительнее то обстоятельство, что и мысль Герцена, и согласие с ней Толстого даны без всякой оговорки – фактически представая как позиция, с которой согласен и автор – или, во всяком случае, не считает нужным дистанцироваться от нее.

    Для позднесоветского периода (1970—1980-е годы) ключевую роль играет Н. Я. Эйдельман, собирающий целостную мифологическую картину (выступая в роли мифографа – и тем самым переводя миф уже в другой план: отсюда и напряжение, и странный статус в науке – полупублицистика, наличие довольно существенных критических замечаний в его адрес, поскольку при систематизации мифа растет напряжение между его элементами [72] ). В его работах происходит «смычка» всех ключевых фигур интеллигентского «иконостаса»: декабристы – Пушкин – Герцен.

    Отметим попутно сходную динамику значения Пушкина: в 1960—1970-е годы он осмысляется в первую очередь как «декабрист» или «почти декабрист», и ключевым выступает его отношение к декабристам, он толкуется в их перспективе (равно как и пошедшая «плеяда» авторов-современников под условным знаком «декабристов без декабря»). Знаковый характер имеет переосмысление Пушкина Лотманом – в пику эйдельмановскому «общему месту», – откуда путь к Карамзину: логика «индивидуальной свободы», вопрос о том, как быть свободным в условиях несвободы – частное пространство, роль «честного человека», – рядом с властью, не противостоя и не подчиняясь, через признание, то есть обретая статус того, кто имеет право признавать (и, следовательно, не признавать) власть; статус признания – например, фактичность власти. Пушкин и Карамзин здесь – те, кто решает проблему советского интеллигента, причем поздний Пушкин для Лотмана и Карамзин – однородные фигуры в разных ситуациях: поскольку у Карамзина есть возможность дистанцирования, власть не тотальна, тогда как для Пушкина подобное уклонение уже невозможно, власть втягивает в свое пространство, не допуская публичного дистанцирования, – и, следовательно, проблема частной жизни и как можно, будучи вовлеченным в публичное пространство власти, не подчиниться ей – сыграть в ее игру, найдя «зазор».

    При этом для Лотмана Герцен оказывается «фигурой умолчания» – при невероятной широте научных интересов Ю. М. поразительно, почему Герцену не посвящено ни одной не только специальной работы, но и сколько-нибудь существенных упоминаний в отступлениях. (Возможно, принципиальная дистанцированность Ю. М. от «общеинтеллигентского дискурса» – та стратегия, которая придавала ему силу и популярность: если Эйдельман «выразитель» его, то Лотман «небожитель», действующий в том же дискурсивном пространстве, но иными средствами?)

    Лотмановский Пушкин – это о свободе и о свободе в несвободе. Напротив, декабристы и Герцен остаются преимущественно в рамках политического, революционного – одобренного временем, но иначе. Романтика революции сильна: это и обращение к Гражданской войне (вновь становящееся популярным с начала 1960-х) – и в том же круге и к декабристам. Но у декабристов в стандартной интерпретации – жертвенность, отреченность от своего, от своего круга («нонконформизм») – то, что гораздо слабее можно выделить в героях Гражданской [73] . И между ними – Герцен, не запятнанный победой, не имеющий последующей судьбы жертв/палачей своих же, но имеющий свою маленькую победу: пережить тирана, открыть шампанское и, кинув целую горсть мелкого серебра лондонским мальчишкам, с наслаждением слушать затем их крики: «Ура! Ура! Impernikel is dead! Impernikel is dead!»

    * * *

    У советского Герцена есть эпилог – новый интерес к нему в конце 1980-х, вновь с Эйдельманом на первом плане и с привлекающими общее внимание работами Кантора. Теперь акцентируются многочисленные герценовские споры, разногласия – подчеркивается «мыслить иначе», «скепсис» и т. п., его стараются интерпретировать как либерала, прикрывая от критики либерализма его революционным статусом (унаследованным от предыдущей эпохи) и тем самым обнажая всю эфемерность попыток либеральной мысли в советском контексте, когда анархический принцип личности, большую часть жизни подчеркивавшийся Герценом вопреки праву, мыслящемуся как ограничение, скрепа, проявление буржуазности, ненавистной аристократу, готовому стать заодно с «варварами», самому подписаться этим именем – лишь бы не попасть под скрепы всеобщей умеренности и ненавистного «порядка», оберегаемого французским буржуа и немецким бюргером.

    Сердечный дилетантизм

    В дополнение к моей жизни, которая вся изложена в письмах к тебе, в следующем письме я напишу о действии на мою душу некоторых авторов, – таким образом, со временем по письмам к тебе я могу написать свою жизнь, а она не должна быть забыта, так, отдельно от толпы.

    А. И. Герцен – Н. А. Захарьиной (26.VIII.1836)

    Желвакова И. А. Герцен. – М.: Молодая гвардия, 2010. – 547 с.: ил. – (Серия: «Жизнь замечательных людей», вып. 1256)

    Герцен сам предоставил основания для пристального внимания к своей частной, даже к «интимной» (в порядке современного словоупотребления) жизни – перепробовав массу жанров, существовавших в «литературе» его времени, пришедшей на смену «словесности», он в конце концов остановился на том, к которому имел тяготение с самого начала, который со значительной степенью условности можно обозначить как «мемуары». Впрочем, сама трудность жанрового отнесения серии его текстов, которые можно рассматривать как этапы, наметки по пути к «Былому и думам», показательна – поскольку речь идет не о том, чтобы оставить «памятные записки» («мемуары» в буквальном смысле слова), и не о том, чтобы создать «автобиографию», опередив и заменив биографа, предложить собственную, аутентичную интерпретацию своей жизни. Лидия Гинзбург, продвигаясь к наиболее точной характеристике данного текста, писала: «Мемуары, хроника – все это Герцен воспринимал как неадекватное предпринятому им творческому деянию. Ему именно нужна была уверенность в том, что он совершает открытие, создает творение, не укладывающееся ни в одну готовую рубрику. <…> “Былое и думы” – непосредственное, без всяких фабульных прослоек художественное высказывание человека о жизни» (Гинзбург, 1997: 37). Из вятской ссылки он пишет невесте:

    ...

    «Я решительно хочу в каждом сочинении моем видеть отдельную часть жизни души моей; пусть их совокупность будет иероглифическая биография моя, которую толпа не поймет, – но поймут люди. Пусть впечатления, которым я подвергался, выражаются отдельными повестями, где все вымысел, но основа – истина» (Захарьиной, 27.IV.1836. XXI, 76 [74] ).

    «Я писал тебе когда-то, что намерен составить брошюрку под заглавием “Встречи”; теперь план этого сочинения расширился. Все яркое, цветистое моей юности я опишу отдельными статьями, повестями, вымышленными по форме, но истинными по чувству. Эти статейки вместе я назову “Юность и мечты”. Теперь, когда все еще это живо, я и должен писать, и потому уже должен писать, что юность моя прошла, окончилась 1-я часть моей жизни. И как резки эти отделы. От 1812 до 1825 ребячество, бессознательное состояние, зародыш человека; но тут вместе с моею жизнию сопрягается и пожар Москвы, где я валялся 6<-ти> месяцев на улицах, и стан Иловайского, где я сосал молоко под выстрелами. Перед 1825 годом начинается вторая эпоха; важнейшее происшествие ее – встреча с Огаревым. Боже, как мы были тогда чисты, поэты, мечтатели; эта эпоха юности своим девизом будет иметь Дружбу. Июль месяц 1834 окончил учебные годы жизни и начал годы странствований. Здесь начало мрачное, как бы взамен безотчетных наслаждений юности; но вскоре мрак превращается в небесный свет.

    9 апреля откровением высказало все, и это эпоха Любви, эпоха, в которую мы составим одно я , это эпоха твоя, эпоха моей Наташи» (Захарьиной, 29.VI.1836. XXI, 85–86).

    Автобиографические опыты будут множиться – как в непосредственной форме заметок и набросков, так и в попытках придать им иную форму, перевести в жанр повести. Причем эти попытки приведут к любопытному результату: например, в «Кто виноват» за счет объективации взгляда анализ своего положения и своих душевных мотивов оказывается куда более тонок и одновременно жесток, чем в непосредственно автобиографических опытах. Описывая Бельтова, героя автобиографического (наделенного помимо реальных черт также и чертами биографии желаемой, не случившейся на тот момент, вроде путешествия по Европе – отсутствие европейского опыта угнетало Герцена, стремившегося, к тому же, в своих статьях придать себе знание европейских реалий, отзывающегося, например, о художественном впечатлении от Сикстинской капеллы, которую в реальности доведется ему увидеть лишь несколько лет спустя, или сравнивая Петербург с другими европейскими столицами, о которых в реальности ему доводилось лишь читать да слышать рассказы), Герцен констатирует:

    ...

    «У него недоставало того практического смысла, который выучивает человека разбирать связный почерк живых событий; он был слишком разобщен с миром, его окружавшим. Причина этой разобщенности Бельтова понятна: Жозеф сделал из него человека вообще, как Руссо из Эмиля; университет продолжал это развитие; дружеский кружок из пяти-шести юношей, полных мечтами, полных надеждами, настолько большими, насколько им еще была неизвестна жизнь за стенами аудитории, – более и более поддерживал Бельтова в кругу идей, не свойственных, чуждых среде, в которой ему приходилось жить» (IV, 120).

    «Бельтов <…> очутился в стране, совершенно ему неизвестной, до того чуждой, что он не мог приладиться ни к чему; он не сочувствовал ни с одной действительной стороной около него кипевшей жизни; он не имел способности быть хорошим помещиком, отличным офицером, усердным чиновником, – а затем в действительности оставались только места праздношатающихся, игроков и кутящей братии вообще; к чести нашего героя должно признаться, что к последнему сословию он имел побольше симпатии, нежели к первым, да и тут ему нельзя было распахнуться: он был слишком развит, а разврат этих господ слишком грязен, слишком груб» (IV, 120–121).

    Вырванность из общего порядка вещей, замкнутость в дружеском кружке, который останется для Герцена идеалом человеческого общения, – при этом, отметим, кружке юношеском, не связанном «обстоятельствами» жизни, которая еще только начинается и потому в нее можно верить, можно смело предполагать и ставить на будущее, когда еще нет гнета реальности, и если на данный момент ничто из достигнутого не свидетельствует о реальности притязаний, то такая проверка достижениями не может отвести притязаний, «круг идей» может существовать сам по себе – потому что проверяется он разговорами и это испытание легко выдерживает. Герцен – человек с затянувшейся юностью; это нам, в перспективе всего им написанного и организованного, он предстает «многодеятельным», однако до тридцати лет им практически ничего не сделано – из того, что можно предъявить вовне, творческая зрелость для него наступит после тридцати пяти. Если сравнить с предшествующим поколением, то это очень медленное созревание, стремление сознательно продлить свою юность (второй московский период, 1842–1847 годы, он сам назовет второй юностью, которая закончится крушением кружка в 1846 году).

    Для него существуют две формы адекватного существования – социальность как кружок или любовь; в обоих случаях это уход из «общего мира», замыкание в среде, максимально отгороженной от внешнего мира, имеющей свои смыслы, свои критерии оценки.

    И эта романтическая позиция позволяет ему сформироваться «необщим порядком» – если для предшествующего поколения воспитание было общественным, то в изменившихся условиях, напротив, лишь избегая того общественного воспитания, которое дает новая эпоха, возможно не раствориться в плоском, без своего голоса, мире николаевской эпохи – но ценой, о которой напрямую Герцен не скажет никогда, оставляя это для повести (и сам отодвигаясь от сказанного в ней), – ценой того, что эти смыслы и ценности, представления о мире окажутся действительными лишь в кружке, до тех пор, пока его целостность можно спасать от столкновения с реальностью, поскольку реальность не оставляла места для компромисса, она ломала, не вступая в переговоры:

    ...

    «Когда на Сенатской площади картечь разгромила каре декабристов, случилось, пожалуй, самое страшное. Не аресты и не ссылки оказались страшны. Моральное разрушение человека происходило в петербургских дворцах, где вчерашние друзья декабристов спешили засвидетельствовать лояльность власти нового императора, пока в снегах Сибири несли свой крест их недавние приятели и близкие родственники. <…> Сосланные жили в Сибири в ужасных условиях, но им не надо было бояться: самое страшное уже свершилось. А те, в Петербурге, которые вчера еще вели с сегодняшними ссыльными свободолюбивые разговоры и которые теперь знали, что только случайность их защищает, что в минуту все может измениться и тот, кто сидит в своем петербургском кабинете, может оказаться в кандалах, на каторге, – вот те испугались. Десять лет испуга – и общество деградирует: мужчины начнут бояться, появится совершенно другой человек – “зажатый” человек николаевской эпохи» (Лотман, 1994:56 —57).

    Зажатый – или выстроивший свою реальность, старательно охраняемую от окружающего мира, ту, где он может себе позволить выпрямиться – стать исключительным уже в новом смысле, не той исключительностью, которая была присуща декабристской эпохе, выросшей в наполеоновском мифе, а исключительностью романтического героя, бегущего от мира – и обращающегося к миру извне, переживающего себя внутренне с ним равным (то есть изъятым из него). Отсюда и нераспространенность на него общих правил – он сам устанавливает их себе, мир неразумен, но во всеобщее вразумление мира веры больше нет (более того, появляется сомнение в универсальности разума, в его самотождественности – всегда ли он является одним и тем же), теперь границы «разумности» – это собственная жизнь, которая извне (в зеркальном отражении) выглядит «сумасшествием» (важная для Герцена, как и для многих романтиков, тема безумия, сумасшедшего дома, когда – если поменять его обитателей местами с теми, кто ходит на свободе, то разницы не будет, дела пойдут своим чередом). Но, вернувшись к цитате из Лидии Гинзбург, подчеркнем, что речь идет о «художественном высказывании человека о жизни» – именно о «жизни» как таковой, данной единственно доступным образом – через себя. Это высказывание о «своей жизни», но отнюдь не ограниченное «своим»; напротив, никакой другой, кроме «своей», жизни согласно Герцену у нас нет – у нас нет возможности опереться на «большие смыслы», «доктрины», расположив их за пределами себя – или, точнее, располагать их «за пределами себя» будем мы сами.

    «Своя жизнь» у Герцена отнюдь не ограничена приватными рамками – она имеет общий интерес, поскольку является жизнью исключительной. Герцен изначально наделен верой в свое призвание – и люди, с которыми он сближается, это люди, в которых он находит веру в эту свою исключительность, изъятость из общего порядка вещей. В двадцать один год он еще с юношеской наивностью напишет Огареву:

    ...

    «Ты занимаешь огромное место в моей психологии. Ты и Татьяна Петр<овна Пассек> были два первые существа, которые дали себе труд понять меня еще ребенком, первые заметившие тогда, что я не сольюсь с толпою. А буду нечто самобытное» (15.VII.1833. XXI, 17).

    В дальнейшем уйдет наивность самовыражения – но вера останется той же. В этой жизни индивидуальное, специфическое – не случайность, а «событие смысла», то, что надлежит сохранять и осмыслять, возвращаясь раз за разом, а не оставлять «за скобками» или перерабатывать в универсальное. Напротив, последнее можно разглядеть лишь в индивидуальном – оно не то, что предшествует, раскрывается в индивидуальном, но то, чему только предстоит состояться, причем его ценность определяется опять же с точки зрения индивидуального, образуя специфическую «частную универсальность» (например, история создает «общие смыслы», но существуют они только для тех, кто им причастен).

    Современный биограф Герцена находится в сложной ситуации – мало того что его персонаж оставил одну из лучших мемуарных книг в русской литературе, так и последующая литература о нем на данный момент уже необозрима. Биография, написанная Желваковой, имеет одно преимущество – целенаправленно избегая подробного обсуждения интеллектуальных построений Герцена, она делает акцент на «частном человеке», создавая интимный портрет своего героя (и в этом ее ценность для русскоязычной публики, для которой целый ряд сюжетов жизни Герцена является недостаточно известным). Подобный интерес к интимной стороне жизни мог бы показаться неоправданным, если бы сам Герцен не сделал его правомерным – и нам остается лишь последовать за ним.

    Центральное место в биографии занимает, разумеется, история первого брака Герцена – и последующей семейной драмы. Не пересказывая всей этой сложной и запутанной истории, остановимся лишь на том, что для нас представляет наибольший интерес. Драма эта была предуготована, как в последующем сознавал и сам Герцен, сожалея, что не сумел (не осмелился) достаточным образом повлиять на жену, изменить ее взгляды. Впрочем, эти сожаления не очень точны, поскольку повлиял он на Наталью весьма основательно, модифицировав детское восторженное отношение, взрощенное сентиментализмом и романтизмом, с соответствующим «личным христианством», внеконфессиональным, которому отдал дань и сам Герцен. Именно он настойчиво подталкивал ее к новым взглядам, жоржсандизму – восприятием любви как чувства, имеющего свою самостоятельную логику, ценностью которой является искренность, глубина переживания – и если чувство ушло, то длить его, в свою очередь, было бы безнравственно. Наталья, сделавшая «любовь» центром своей жизни, мыслившая свой брак с Герценом как абсолютное единство двоих, вслед за первым счастливым («владимирским») периодом неизбежно должна была пережить тяжелое разочарование – поскольку это абсолютное единство не могло продолжаться вечно. Герцену было куда вложить себя – в кружковые интересы, в журналистские заботы и т. д. и т. п., но для Натальи брак оставался единственным – и тягость и напряженность ситуации, ее сомнения в его чувстве, которое надлежит подтверждать раз за разом, постоянно эмоционально-приподнятый тон начинаются очень скоро. В конспекте продолжения (осень 1851) повести «Долг прежде всего» (1847), написанного в разгар семейной драмы, Герцен так характеризовал отношения своего героя:

    ...

    «Анатоль между тем начинал чувствовать усталость от своей любви, ему было тесно с Оленькой, ее вечный детский лепет утомлял его. Чувство, нашедшее свой предел, непрочно, бесконечная даль так же нужна любви и дружбе, как изящному виду.

    Оленька принадлежала к тем милым, но неглубоким и неразвивающимся натурам, которые, однажды вспыхнув сильным чувством, готовы, оседают и уже дальше не идут» (VI, 298–299).

    Здесь, можно с некоторой долей уверенности предположить, содержится и оценка его отношений с женой, Натальей, в чем он сам себе вряд ли признавался до конца. Измена с горничной – и последующая исповедь жене (понадобившаяся Герцену, чтобы сохранить самоуважение, но тем лишь туже затянувшая узел проблем, поскольку теперь ему приходилось раз за разом каяться в совершенном, а Наталья получила фактическое подтверждение своим страхам), – это элементы драмы, которая для стороннего наблюдателя неотличима от мелодрамы, учитывая склонность персонажей к громким словам и романтическим жестам. И если Герцен стремится от них избавиться – впрочем, трудно согласиться с И. Желваковой, что ему удалось это вполне, достаточно вспомнить хотя бы романтическую напряженность жеста посвящения сыну «С того берега» или массу лирических пассажей из «Былого и дум», – то Наталья сохранила тот способ видения реальности, который сложился у нее к 1837–1838 годам. Любовь была для нее всем. И она делала ставку на своего Александра. Мечты не оправдались, но они так и остались неизменными – она жила «идеальной любовью», и когда встретила Георга Гервега, то новый роман во многом попыталась выстроить по модели уже раз пережитого, вплоть до текстуальных совпадений в письмах Александру 1836–1838 годов и письмах Гервегу 1850 года. И вновь подчеркнем, что и она, и Герцен жили идеалом «любви», свободным от семейного – это логика индивидуальных чувств, а не социального выбора, идея жизни в соответствии со своим «сердцем», то, что в литературе будет выражено Жорж Санд, чьи романы для Натальи становятся почти «святым писанием», а персонажей она примеряет на себя и на своих близких вплоть до отождествления, стремления построить жизнь по книге.

    Отношения с Гервегом приобретают столь сложный характер постольку, поскольку для Натальи речь идет не об измене и не о новой любви, но об идеальном чувстве – том, что должно оправдать всю ее жизнь (при сохранении «любви» к Александру). Оттого ни одно из существующих решений ее не устраивает – Гервег, настаивающий на том, чтобы она ушла от мужа, встречает вновь и вновь повторяющийся отказ. Натали мечтает выстроить «союз сердец» – вчетвером, она с Александром, Георгом и Эммой Гервег. В этих рамках действует и Герцен, целиком принимая, хотя и без радости, планы жены устроиться вчетвером в Ницце. Отметим, что и здесь Наталья возрождает свои мысли и планы почти пятнадцатилетней давности. Вспомним своеобразные идеи о «браке втроем» с Медведевой – впрочем, как обычно у Натальи Александровны, поданные «чисто идеально» (такая же «идеальность» сохранится и в ее письмах к Гервегу, в которых она будет сочетаться с предельной откровенностью, в том числе и в телесном плане, но дабы быть выраженной, она предполагает обязательно перевод, включение в иную, «романтическую» систему символов). После откровенного признания, сделанного Герценом о своих отношениях в Вятке с Медведевой, Наталья пишет:

    ...

    «Ежели бы Мед<ведева> забыла тебя, была бы счастлива, тогда бы мы не должны были мучиться и томиться пятном… Но она несчастна. Любит тебя и, может быть, надеется, что ты женишься на ней. <…> Я была бы все та же, та же любовь, то же блаженство внутри, а наружно – кузина, любящая тебя без памяти. Я бы жила с вами, я бы любила ее, была бы сестрою ее, другом, всю бы жизнь положила за ее семейство, внутри была бы твоя Наташа, наружи – все, что она желала» (цит. по: с. 333).

    Главное будет Натальей проговорено не раз в ее письмах к Гервегу – приведем всего лишь один фрагмент (из письма, относящегося к лету 1850 года):

    ...

    «Что бы ни таило для меня будущее – я люблю свою любовь; ни один миг из своего мучительного существования я не обменяла бы на все земные радости» (с. 345).

    Биограф пишет: «Натали словно пребывает в призрачной, раздвоенной реальности, то упрекая Гервега в недостатке любви, то сообщая ему о растущей привязанности к ней мужа. 4 августа 1850 года, незадолго до приезда Гервега <в Ниццу>, она вдруг пишет ему: “Я уже говорила, мне кажется, что сам А. знает, что после него у меня ты, ты, ты..” Натали тонет в эротических воспоминаниях. Ревниво продолжает свои “излияния” (ее слово): “Неужели эта любовь оставляет в тебе свободное место для какого-то другого желания?.. Неужели сохранилось в тебе незанятое место? <…> Вот я вся, вся твоя. нужно ли тебе еще что-нибудь?.. Возможно, ангел мой, что я тебя не удовлетворяю. Но во мне уже более нет ничего, чего бы я тебе уже не отдала..” Последняя разлука Натали с Гервегом, заметим, длится уже более семи месяцев, и за это время много воды утекло.» (с. 346). Для Натали важно ее чувство, эпистолярный роман если и не самодостаточен, то во всяком случае является выразителем главного: наслаждения чувством, переживанием, которое становится всепоглощающим – через девять дней после рождения дочери (Ольги, 1850–1953) Наталья пишет Гервегу:

    ...

    «Пусть когда-нибудь люди падут ниц, ослепленные нашей любовью, как воскресением Иисуса Христа» (цит. по: с. 349).

    Хотя в данном контексте биограф пишет о «патологической страсти к Гервегу» (с. 349), для пущей ясности выделяя «патологию» курсивом, однако с данной оценкой – или с ее избирательностью – трудно согласиться, поскольку подобные же или весьма родственные заявления можно прочесть и в письмах Натальи, и в письмах Александра в огромной переписке периода вятской ссылки. Если в чем и заключается патология, то скорее в самой романтической топике, принимаемой Натальей вполне всерьез, как жизненная правда, – и прочитанное/сказанное оказывается тем, в соответствии с чем она пытается жить – и живет. У Герцена изначально куда больший зазор между формой выражения, которая вполне соответствует романтическому умонастроению 1830-х, и его житейскими поступками (выходом здесь, существующим в самом романтизме, оказываются ирония, сатира и сарказм – в чем преуспел Герцен, становящийся невыносимым тогда, когда пытается писать свободно от этих трех опор «реализма»; для Натали, иногда прибегающей к иронии, она остается литературным средством, а не коррективом для жизненной практики). Эмма Гервег писала в феврале 1851 года Наталье, ретроспективно оценивая свое положение:

    ...

    «Что было делать! С одной стороны Георг, который был для меня всем и который повторял мне, что покончит с собой, если я его покину; с другой – А., которого я нежно, от всей души любила, который был так добр ко мне, – а посередине ты, которая под предлогом желания примирить всех жертвовала всеми и готовила своим сердечным дилетантизмом катастрофу, кровавый конец которой я предвидела и предсказывала» (с. 355).

    В июне 1851 года Герцен пишет жене из Парижа:

    ...

    «Я думаю, ты права, мы должны были сплавиться, сделаться необходимостью друг для друга, страшный опыт показал иное, но, может, он победится. <…> Я ведь был ужасно молод, чист даже по-детски во многом до этой страшной осени, тут я переродился и стал вовсе не так прост и прям, как прежде, я чувствую, что я стал зол, скрытен, постоянно присущее чувство великого оскорбленья, как дрожжи, бродит и мучит. – Ты скажешь, что я опять все говорю о себе да о себе. Да о чем же, друг мой, говорить мне с тобою, как не об нас» (с. 357).

    В случившемся сам Герцен будет винить Гервега (и последующее его поведение даст Герцену основание для самых унизительных оценок), однако в основе лежит общая для всех трех основных участников происшедшего позиция индивидуалистической чувствительности, где жизнь строится на основании своего переживания (и до тех пор, пока оно длится). Сами отношения Герцена с Гервегом, их дружба, для которой единственным образом для сравнения оказывается союз с Огаревым, в высшей степени характерны для Герцена – другой здесь оказывается «двойником», интимнейшим другом, который целиком входит в твою жизнь. В случае с Гервегом тот оказывается «соблазнителем» Натали, при следующем повороте биографии уже сам Герцен «уводит» у Огарева вторую жену последнего, Наталью Тучкову, устраивая «брак втроем», нечто подобное тому, что замышляла Натали. Перипетии той истории еще сложнее, растянулись до самой смерти Герцена – но скучнее и прозаичнее; Герцен пытается как-то наладить свою жизнь, но не знает, с какого конца взяться, переживает свое отчуждение от детей, в частности от дочери Таты, чьим воспитанием занимается Мальвида Мейзенбуг, винит во всем последнюю – хотя сам же и выбрал ее в воспитатели и ничего не делал (да и не делает), чтобы изменить положение вещей, отчаянно переживает за судьбу своей дочери от Тучковой, считая, что та губит ребенка, но вновь не может придумать никакого исхода.

    И здесь мы можем заметить, что сказанное относится не только к «личной жизни», ведь политика так и останется для него областью «нравственных чувств». Характерно, как в споре с Чичериным в ответ на все аргументы последнего Герцен будет настаивать на искренности своего высказывания: «искренность», «непосредственность», «правда чувства» – это то, что оправдывает действия, невзирая на их последствия. Впрочем, и данную позицию сам

    Герцен не доведет до конца, в 1864 году и дальше все чаще размышляя о том, где и как он ошибся, что привело его политическую роль к крушению, что поставило его вне всех лагерей – и притом теперь это «вне» оказалось и «вне сферы внимания». Все меньше интересуются тем, что пишет, о чем размышляет Герцен, и молодые радикалы и начинающие революционеры (поспеть за которыми вместе с «вечно юным» Бакуниным пытается и стареющий Огарев).

    Последние годы проходят с осознанием разбитой жизни.

    10 марта 1867 года Герцен пишет Огареву: «Если хочешь переехать ко мне.» – и дальше: «Но куда ко мне? “У меня” нет у меня» (с. 513). Но если кризис начала 1850-х можно было осознавать как удар судьбы, то теперь от осознания, что это итог его собственных действий, его выбора, – от этого уйти невозможно. В отрывочных записях дневника 2 декабря 1869 года, когда ему оставалось жить шесть недель, Герцен фиксирует, что «они» «сложились разрушителями», «ничего не создали, не воспитали. Последствие непростительно – нигилизм в окружающих людях в отношении к семье, к детям» (с. 528). Сам он далек от подобного нигилизма, но попытка выстроить свою жизнь по правилам, которые ты приписываешь себе самостоятельно, оборачивается тем, что связь с другим – это лишь связь чувства: ему возвращается его же взгляд, ставший катастрофическим от того, что у других нет тех чувств, которых он ждет, а ничего помимо чувств нет.

    2.3. Константин Леонтьев

    «Пишущий должен печататься»

    Пророки Византизма: переписка К. Н. Леонтьева и Т. И. Филиппова (1875–1891) / составление, вступительная статья, подготовка текстов и комментарии О. Л. Фетисенко. – СПб.: Изд-во «Пушкинский Дом», 2012. – 728 с.; 4 с. цв. вклейка. – (Серия: Русские беседы)

    Интерес к Константину Леонтьеву – давний и устойчивый, он имел свои «пики» в 1910-е, в 1990-е, переживал и упадок, но доказал со всей очевидностью свой несиюминутный характер.

    Энтузиазм переоткрытия конца 1980—1990-х прошел, произошло обращение к научному изучению его наследия – и чем дальше продвигается эта работа, тем устойчивее оценки объективной значимости его творчества: Леонтьев предстает как интересный прозаик второго плана, тонкий литературный критик, один из немногих в 1880-е способный говорить о литературе, а не по поводу литературы, и как один из наиболее глубоких политических мыслителей в отечественной традиции. В этом контексте несомненна ценность опубликованной переписки, снабженной подробным комментарием и сопровождаемой глубокой вступительной статьей О. Л. Фетисенко, раскрывающей историю взаимоотношений корреспондентов и основные темы их эпистолярной беседы.

    Переписка Леонтьева и Филиппова, продолжавшаяся 16 лет, началась с обращения к последнему с просьбой об устройстве статьи в газету-журнал «Гражданин». Формальное знакомство быстро переросло в относительно регулярную переписку, к тому же поддерживаемую личными встречами, однажды они даже вместе ездили в Оптину пустынь. Связывало собеседников многое – в первую очередь отношение к греко-болгарской церковной распре, в вопросе о которой Филиппов, уже с конца 1850-х годов поддерживавший греков, ощущал отчаянное одиночество в русском обществе, одержимом «болгаробесием». Тем ценнее для него были согласие и деятельная поддержка со стороны Леонтьева, видевшего, как и Филиппов, основную угрозу церкви не в тех или иных притеснениях болгар со стороны греческого духовенства, но в попытках разделить церковь по национальному признаку. Сближало собеседников и их понимание православия – редкий среди русских образованных людей церковный консерватизм, понимание Церкви как безусловно главного, важнейшего, что не может подчиняться каким бы то ни было принципам, взятым извне, – не важно, из либерального ли лагеря (например, аксаковского, стремившегося либерализовать церковный строй) или консервативного, мыслящего церковь одним из орудий государства. Общими были и многие из их врагов и недоброжелателей – Катков и Победоносцев составляют постоянный предмет и раздраженных высказываний, и жесткой критики по существу.

    Для Леонтьева же Филиппов становится жизненной опорой, помогавшим ему в самые тяжелые жизненные моменты. Благодаря Филиппову Леонтьев получает место в московском цензурном комитете, Филиппов помогает ему «пристраивать» публикации [75] и играет решающую роль в назначении Леонтьеву повышенной пенсии [76] .

    В первое десятилетие собеседников связывало многое, но постепенно связи истончаются – остается все меньше общих предметов. По некоторым давно достигнуто согласие, другие – вроде «политических фантазий» Леонтьева – не находят в собеседнике поддержки и готовности поддерживать разговор. Остаются либо монологические письма Леонтьева, по большому счету не требующие ответа, либо просьбы – о родных, знакомых, о собственных делах, на которые Филиппов по мере сил откликается.

    Леонтьев часто обращался к разговору о «странности» своей «литературной судьбы»: получавший положительные, а подчас и восторженные отклики на свои произведения от уважаемых авторов, включая и Тургенева, в чей литературный круг он входил, Леонтьев оставался упорно не замечаемым «большой критикой», фигурой, чьи достоинства не отрицаются, но при этом остающейся за пределами основного ядра литературы. Дебютные произведения прошли успешно – но дебют не получил продолжения. Политическая публицистика читалась и обсуждалась самыми влиятельными фигурами: Победоносцев сравнивал Леонтьева в 1880 году с Катковым, отдавая ему отчасти преимущество перед последним (правда, в частном письме), Филиппов поддерживал

    Леонтьева и проталкивал его публикации, Вл. Соловьев ценил его, видимо, больше кого бы то ни было из современников, но Леонтьев никак не мог приобрести не то что статуса «властителя дум», о котором мечтал, но хотя бы «влиятельного публициста». За год с небольшим до смерти, когда его имя, наконец, стало чаще встречаться в печати и вызывать отклики, Леонтьев писал о. И. Фуделю (16.V.1890):

    ...

    «Мне очень грустно <…> когда я вспоминаю, что даже и Вы (с Вашей независимостью) почему-то нашли нужным назвать “парадоксами” мои мнения <…> – Что такое парадокс? Это значит: мысль странная, новая, удивительная и больше ничего. – Но у нас, в робкой литературе нашей? – это название “парадокс” есть почти порицание; – все привыкли соединять с ним представление о чем-то непрактическом, причудливом, ненужном и даже почти безумном. <…> Всякая великая мысль сначала кажется толпе парадоксом. – Но Вы не толпа» (с. 615, прим. 10 к письму № 203).

    А в письме к Филиппову от 27.I.1891, отзываясь на реакцию печати на свои статьи, характеризует ее следующим образом: «Оригинально, оригинально, оригинально, парадоксы, парадоксы. Или ни слова» (с. 613).

    В том числе и отсюда – постоянное нытье и жалобы в письмах, в письмах Филиппову с особым подтекстом, с надеждой на помощь: выхлопотать место, пенсию, помочь с редактором, князем Мещерским. Впрочем, постоянные неудачи разрушают душу – а в особенности в том случае, когда амбиции и самооценка запредельно велики. Высокое мнение о себе постоянно разбивается о мелочные сопоставления: хлопоча о пенсии, он напоминает, что такую же дали и Гончарову, хотя тот уже стар и вряд ли что-нибудь напишет; обсуждая, сколько будет получать после его смерти жена, указывает на то, что такую же по размеру пенсию дали «жене Достоевского», хотя Достоевский не служил, а только писал; обижаясь на Мещерского, помимо серьезных поводов, два раза с упрямством упоминает о не опубликованном князем стихотворении

    Александрова в свою честь. Когда Филиппов пытается утешать его и пишет, например, 29.V.1890:

    ...

    «Самобытность ума есть высокое отличие и Божия печать, но жить с этим даром труднее! И, по-моему, не то особенно горько, что твоей мысли не понимают; крайняя беда наступает с той минуты, как начинают ее признавать и своим неумелым прикосновением сдирать ее эмаль.

    O imitatores, servum pecus, ut mihi saepe

    Bilem, saepe jocum vestri movere tumultus [77] .

    Меня вовсе не радует, например, что “Н<овое> Время” признало верность Вашего взгляда на болгар, выраженного в 1873 г. Всю ли Вашу мысль оно восприняло? Нет! даже менее десятой ее доли. И даже эта доля поместилась в собирательном уме этой газеты рядом и даже слиплась с такими другими мыслями, которые с ней ничего не имеют общего и от которых Вы, конечно, отвернетесь с омерзением. Поверьте, лучше два, три, полдюжины действительных, подлинных единомышленников, чем 40 000 признающих Сувориных» (с. 592),

    то Леонтьев пересылает это письмо своему ученику о. И. Фуделю с припиской к цитированному фрагменту:

    ...

    «Невозможное требование от автора! Тем более от публициста. Если веришь в свои идеи, как же не желать им влияния?

    А если не веришь – не надо и писать» (с. 593).

    Леонтьев не хочет слышать слов утешения от своего петербургского знакомого – ему нужна публика, влияние, и доступ к ней он надеется получить через Филиппова, неоднократно обращаясь в письмах к мечтам о газете, которую удастся основать, редактором или ведущим публицистом которой он станет. Как только появляется какая-то пусть слабая надежда, Леонтьев тут же предается безудержным мечтам – о единоличном редактировании газеты со 150 000 рублей капитала на первые пару-тройку лет или о месте ведущего сотрудника в преобразуемом «Гражданине» Мещерского с 8000 рублей жалованья – мечты уносят Леонтьева так быстро, что странно несколькими письмами позднее читать жалобы о недоданных двух копейках за строчку и о подозрении в неверном счете строк.

    В 1954 году, накануне того времени, когда Гинзбург вновь начнут публиковать, хоть понемногу, она размышляла о ситуации писателя:

    ...

    «Пишущий должен печататься. Писать ни для кого, ни для чего – это акт холодный, ленивый и неприятный. В виде некоторого промежуточного удовлетворения могут существовать персональные читатели (слушатели). И этот эрзац (жалкий, несмотря на высшую их читательскую квалификацию) вызывает до странного сходную реакцию авторских опасений, честолюбивых волнений и надежд.

    Впрочем, при этом едва ли можно хорошо писать. Особенно прозу. Возникает зловещая легкость. Нет железной проверки на нужность, и потому нет критерия оценки. Пусть это талантливо, пусть действует, но, быть может, это еще не достигло форм выражения общественно значимых, быть может, это литература для знакомых <…>» (Гинзбург, 2011: 188–189).

    Леонтьев находится, разумеется, не в ситуации полной невозможности печататься, но переживает свое положение сходным образом – статьи его встречаются публикой с недоумением – «парадоксы», «оригинально», – освобождающим от необходимости понимать. Круг читателей узок, почти совпадает с кругом лично или посредством переписки знакомых ему людей – небольшой московский кружок из «катковских» лицеистов (Александров, Кристи), несколько журналистов (Грингмут), пара бывших сослуживцев да полуслучайных знакомых.

    Однако последствия такого положения для Леонтьева иные, чем фиксируемые Гинзбург (впрочем, и Гинзбург окажется права – она ведь описывает сомнения, подтачивающие писателя без публики, когда отсутствует социальная мерка его творчества). Его политическая публицистика, отчаявшаяся в читателе, ведущаяся ради уплаты долгов и прочих насущных нужд, обретает особенный стиль – почти не оглядывающийся на сложившиеся правила, ломаный, коверкающий язык, сопрягающий то, что положено различать. Романы и повести, которые он надеется «выгодно продать», Леонтьев корежит «под читателя»:

    ...

    «Пуще всего я в романах тягощусь необходимостью помнить о читателях и в угоду им беспрестанно строить эти разговоры и изображать движения вместо того, чтобы излагать почти все от себя в форме длинного рассказа. Читать не будут, и что еще важнее для моей главной и ближайшей цели, и редакторы, как люди практические, испугаются скуки и дадут меньше за лист.» (26.VI.1890, с. 595).

    Растеряв к 1887–1888 годам последние надежды «иметь влияние» (они будут, правда, прорываться в письмах до самого конца, но уже с сознанием невозможности, с авторскими оговорками, отменяющими всякую надежду), Леонтьев все чаще стирает грань между письмами и публицистикой – он, всегда склонный к объемным посланиям, теперь регулярно излагает в них свои философские, политические, литературные взгляды, адресуясь и Филиппову, занятому по службе, да и по большому счету мало что имеющему отвечать корреспонденту, и разнообразным «молодым поклонникам» и «интересующимся». Можно припомнить переписку с Тихомировым, с Розановым, с Александровым и т. д., вплоть до самых малозначащих корреспондентов, – для Леонтьева все менее существенно, где и как излагать свои взгляды, ему теперь не жаль времени на объемные письма, поскольку теперь он обращается к малому кругу собеседников, уже через них надеясь распространить свои взгляды, получая необходимое внимание. Как отмечает О. Л. Фетисенко, опубликованные произведения Леонтьева все чаще принимают форму писем или имеют даже соответствующий подзаголовок:

    ...

    «Так, статья “Национальная политика как орудие всемирной революции” имеет подзаголовок “Письма к О. И. Фудель”, один из эстетических манифестов (“Не кстати и кстати”) – письмо А. А. Фету по поводу его юбилея; последние крупные работы Леонтьева “Культурный идеал и племенная политика” и “Кто правее?”, оставшиеся незавершенными, представляют собой огромные открытые письма, соответственно, П. Е. Астафьеву и Вл. С. Соловьеву» (с. 5, прим. 2).

    Он переносит форму письма в публицистику (вслед, например, за Ап. Григорьевым) и открывает тем самым новые литературные возможности – эпистолярность допускает многое, что не укладывается в привычные формы. Не столь важно, помечена ли конкретная статья «письмом» или нет – важнее ощущение языковой и стилистической свободы, которым впоследствии воспользуется Розанов, другой корреспондент Леонтьева последних лет его жизни.

    Переписка Леонтьева и Филиппова интересна, однако, не только письмами Леонтьева – это беседа двух умных и очень необычных людей (по крайней мере, так остается на протяжении первых двенадцати-тринадцати лет, пока разговор не перейдет в монолог Леонтьева). И для Филиппова Леонтьев – ценный собеседник, один из немногих людей, с которыми он может обсудить значимые для него вопросы церковной и государственной жизни, журналистики и литературы. Он откровенен в своих суждениях – настолько, что чуть ли не первой реакцией на смерть корреспондента стала забота о хранившихся у него письмах: Филиппов опасался, как бы содержащиеся в них нелицеприятные отзывы, как о лицах, так и о государственных делах, не дошли до чужого сведения. Правда, Филиппов, в отличие от Леонтьева, в откровенности не переходит к исповедальности – он много и прямо говорит о делах и лицах, но практически ничего о себе.

    Публикуемая переписка не открывает нам ни «нового Леонтьева», ни «неизвестного Филиппова». Она дает другое – углубляет наше понимание как самих собеседников, так и их эпохи, палитра которой обогащается пристрастными, несправедливыми, резкими, но всегда ясно очерченными и небезразличными суждениями двух неординарных людей.

    Хранители и пророк

    Содержание немыслимо без своей формы, потому что в этом случае оно уже будет не содержанием, а только идеей, стремящейся вылиться в форму; такая идея будет нечто неопределимое, летучее, не определяющееся вовне, стало быть, не существующее реально. <…> Но раз идея захотела стать сущностью, т. е. жить, она тотчас же выливается в форму, соответствующую ей. Это, как Вы сказали, «форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться».

    о. И. Фудель – К. Н. Леонтьеву (02.IV.1888)

    «Преемство от отцов»: Константин Леонтьев и Иосиф Фудель: Переписка. Статьи. Воспоминания / сост., вступ. ст., подготовка текста и коммент. О. Л. Фетисенко. – СПб.: Владимир Даль, 2012. – 750 с. – (Прил. к Полному собранию сочинений и писем К. Н. Леонтьева: в 12 т. Кн. 1)

    Петербургский философ Владимир Михайлович Камнев озаглавил свою недавно вышедшую книгу о русском консерватизме «Хранители и пророки» (Камнев, 2010). Название, с небольшим исправлением, идеально подходящее для характеристики только вышедшего в издательстве «Владимир Даль», первого в намеченной серии «Приложения» к сделавшемуся уже легендарным Полному собранию сочинений Константина Николаевича Леонтьева. Если о «пророчествах» Леонтьева говорилось многократно и сам он, по свидетельству одного из учеников, называл себя «пророком» (Замараев, 1995:200) [78] , то хранители – персонажи, обычно куда менее заметные, но в этой своей относительной незаметности делающие дело фундаментальной важности, совершающие постоянно «усилие памяти», без которого ничто прочее не имеет смысла. О. Иосиф Фудель не только сохранил значительную часть леонтьевского архива, не только устно и печатно напоминал обществу о существовании замечательного русского писателя и мыслителя, но и сумел организовать издание первого (к сожалению, по стечению обстоятельств оказавшегося незавершенным) собрания сочинений своего наставника и друга.

    Однако помимо вынесенных в подзаголовок тома двух имен в книге есть еще два важных персонажа. Во-первых, это Сергей Николаевич Дурылин, ставший преемником о. И. Фуделя в деле сохранения литературного наследия Леонтьева. По сделанным им копиям публикуется ряд писем, оригиналы которых не сохранились, в комментариях сохранены сделанные Дурылиным пояснения и заметки, а жемчужиной издания является мемуарный очерк о Леонтьеве, написанный о. И. Фуделем по просьбе Дурылина (сам о. Иосиф чуждался мемуарного жанра, отмечая: «Описывать всегда мне было трудно, а описывать свои житейские встречи и знакомства, особенно с таким близким мне человеком, как К. Леонтьев, это значит неизбежно говорить и о себе самом, что мне всегда было органически противно» (с. 433)). Этот очерк стал последней работой о. Иосифа, написанной в форме письма к Дурылину в сентябре 1918 года – 2 (15) октября того же года он скончался от страшной эпидемии «испанки». Возможно, одной из причин, побудившей о. Иосифа перешагнуть через свою нелюбовь к мемуаристике, стали воспоминания о его собственном письме к Леонтьеву, написанному за полгода до смерти последнего, в котором он просил Константина Николаевича «рассказать <…> опять главные моменты Вашей жизни – только письменно. <…>

    Зачем мне эта Ваша автобиография (хотя бы даже краткая), не буду говорить; ведь Вы сами называете меня своим “литературным наследником”» (Фудель – Леонтьеву, 26.III.1891, с. 311). Тогда Леонтьев не смог исполнить просьбы, объясняя отказ крайней загруженностью делами, не оставляющими времени для подобного досуга (Леонтьев – Фуделю, 03.IV.1891, с. 312–313); 27 лет спустя, уже своему «литературному наследнику», Фудель в просьбе не отказал, осознавая всю ценность подобного свидетельства.

    Вторым важнейшим не названным в подзаголовке персонажем выступает Ольга Леонидовна Фетисенко, взявшая на себя все труды по подготовке данного издания – один из современных хранителей памяти о Константине Николаевиче Леонтьеве, продолжающая дело, начатое заботами и усилиями о. И. Фуделя и С. Н. Дурылина. Собственно, подобное усилие по сохранению традицию и образует – не заботой о нынешнем дне, о том, что сиюминутно считается важным и актуальным, а о том, что обладает ценностью для тебя самого, ценностью для тебя очевидной и бесспорной, какой бы ни казалась она странной и ненужной для других. С. Н. Дурылин в 1920—1930-е годы, занимаясь Леонтьевым, сохраняя и спеша сберечь частички Леонтьевского архива, упрашивая, например, Е. В. Гениеву переписать попавшие в его руки на время письма Леонтьева к племяннице, сам спрашивает себя, не ошибается ли он, видя ценное там, где для других лишь никчемное прошлое, – и сохраненные им тексты публикуются десятилетия спустя, после его собственной кончины: тексты, сохраненные им потому, что для него (и для немногих таких же безумцев, как он) была очевидной их ценность. Это вроде бы слабое, почти безнадежное усилие оказывается проникнутым той верой, которая позволяет двигать горы, вопреки всем очевидностям, – трудами лишь нескольких энтузиастов продвигается дело по изданию академического Полного собрания сочинений Леонтьева, а одновременно с ним выходят и связанные с ним работы, воссоздавая ту «плотную среду», в которой только и возможно понимание леонтьевской мысли [79] .

    Есть в русской традиции странные авторы – вроде бы всеми признанные, ценимые, но с какой-то нескладной судьбой: похвалы, неизменно сопровождаемые охранительными оговорками, грозящими едва ли не отменить изначально благоприятный отзыв; имя которых на слуху, но при этом всегда с некоторым оттенком неопределенности – мол, «да, но.». Как Лесков – бесспорный гений, невероятное чудо, случившееся в русской литературе тогда и там, где его вроде бы и вовсе ждать не приходилось – но при этом все неказисто, ничто не получается с первого раза. Леонтьев – как раз из их числа. Сам он жаловался на странный fatum, который распространяется не только на него самого, но и на все с ним связанное. Даже авторы, вполне ему симпатизирующие, ограничивались, как правило, изъявлениями сочувствия и признания лишь в личном порядке. Вл. Соловьев, высоко ценивший Леонтьева, все обещался написать о нем – и исполнил это только по его кончине, написав прочувствованный некролог, тогда как Леонтьев нуждался в живом отклике при жизни:

    ...

    «Мое положение, или моя роль в русск<ой> литературе – совсем особая и даже непонятная. – То там, то сям мелькают (именно только мелькают) весьма ободрительные слова вроде: “великий ум, великая мысль; – удивительный слог; удивительные замечания; – самобытный мыслитель; тонкий художник; – глубоко; – остроумно; – блестящее изложение; – образцовый язык..” (Все это – я даже помню, кто и где сказал.) В совокупности взятые эти мелкие цветочки могут составить такой букет похвал, что самое взыскательное самолюбие удовлетворилось бы. Но букета этого никто не хочет связать и собрать <…>. – Быть может – это у иных происходит еще и от того, что не знают, в какую “клетку” меня поместить?» (Леонтьев – Фуделю, 18.VI.1890, с. 224–225).

    Леонтьев настолько не избалован печатным вниманием к своей особе, что даже незначительная статья о. Иосифа в «Благовесте» [80] вызывает заботы и обсуждения, растянувшиеся на целый ряд писем. Собственно, неподдельное внимание, уважение и одновременно серьезный и твердый ум, найденные им в молодом собеседнике, оказались тем, в чем настоятельно нуждался Леонтьев – так легко, с поразительной открытостью и доверием откликнулся он на первые письма Фуделя сначала не сохранившимся объемным письмом (о пропаже которого в воспоминаниях, написанных для С. Н. Дурылина, горько сожалел о. Иосиф), а затем «громадным письмом [81] в 30 страниц мелкого сжатого почерка на почтовой бумаге двойного формата. Это поразительно. Писать незнакомому студенту так много, так любовно и о самом важном в своих убеждениях – это поразительно. Это то самое письмо о славянофилах и об эстетике жизни, которое дважды было мною опубликовано в печати (хотя не полностью) [82] . В нем сосредоточено все характеризующее К. Леонтьева в самых источниках его мировоззрения, и узнать его, а тем более судить его и писать о нем нельзя, не прочитавши этого письма. Но самый факт интимного дара такого письма, которое стоит литературного произведения, молодому человеку говорит мне о личности писателя гораздо более, чем многие страницы его биографии» (Мое знакомство с К. Леонтьевым… С. 440). Леонтьев быстро и глубоко привязался к своему молодому знакомому, почти сразу сделавшегося его другом, полюбив и его, и его молодую жену (которая, в свою очередь, сохранит до самой смерти теплую память о К. Н., запечатленную «В своем углу» С. Н. Дурылина), сделав его своим собеседником по основным занимавшим его в то время вопросам. Представление о важности и интенсивности общения дает уже тот факт, что, не считая четырех личных встреч, за три с половиной года, прошедших от первого, заочного знакомства до кончины К. Н., они обменялись по меньшей мере 135 письмами [83] . Значение переписки К. Леонтьева с о. И. Фуделем было оценено давно – в 1912 году на публикацию (в сокращении) о. Иосифом двух писем Леонтьева В. В. Розанов отозвался, например, так:

    ...

    «Вполне удивительно и достойно упрека, каким образом свящ. Фудель мог так долго держать под спудом столь многозначительный документ, ввиду пробудившегося интереса к мельчайшим вариациям идей этого превосходного мыслителя XIX века» (Розанов, 2006: 46).

    Действительно, в этой переписке Леонтьев раскрывается с удивительной полнотой своих интеллектуальных интересов: в о. И. Фуделе он нашел редкого для себя собеседника, внимательного к тому же кругу проблем, готового учиться и в то же время обладающего достаточно прочными личными взглядами и убеждениями, чтобы дать благоприятный упор мысли К. Н.:

    ...

    «Варя, увидев, что я все Вам это пишу, а не статью для “Гражд<анина>”, – бранит меня: “Как Вы мне, право, надоели – в доме денег нет; в Банк надо платить, а вы вместо статьи все Осип Ивановичу пишете!..” Увы! С “утилитарной” точки зрения она совершенно права. – Я всю эту зиму – ничего еще за литературу не получал, а 400 рубл<ей> сер<ебром> у Берга и Цертелева [84] набрал вперед. – Но что ж делать – если мне частная беседа с вами несравненно приятнее, чем беседа с “публикой” нашей» (Леонтьев – Фуделю, 19.I.1891, с. 281).

    Но общение между Леонтьевым и Фуделем – отнюдь не только интеллектуальное: с ним Леонтьев делится и куда более важным, своим духовным опытом, прислушиваясь к собеседнику, избравшему путь священства (К. Н. сильно помог в хлопотах, связанных с посвящением в сан), с ним же – одним из немногих – Леонтьев поделится новостью о принятии им монашеского пострига.

    Фудель не стал для Леонтьева «учеником, пошедшим дальше учителя»; впрочем, судьба вообще не подарила Леонтьеву таких учеников. С годами он скорее «отошел в сторону» от взглядов учителя – не «ушел», но несколько отодвинулся. Сын о. Иосифа, Сергей, вспоминал, что в предвоенные годы жизни отец «много времени отдает изданию собраний сочинений Леонтьева, но это больше долг благодарного ученика, чем творческое дело сердца» (Фудель, 2012: 53). Впрочем, как с достаточными основаниями отмечает О. Л. Фетисенко, суждение сына само окрашено «анти-леонтьевским» взглядом, ему присущим, – Сергей Иосифович, видимо, был склонен преувеличивать степень отдаления отца от мнений Константина Николаевича (с. 51). Но, во всяком случае, трудно отрицать, что с годами увлеченность-очарованность Леонтьевым у о. Иосифа прошла. Не прошла глубокая привязанность, любовь о. Иосифа, в целом человека несколько сухого, к Леонтьеву – сохранился и долг памяти, признательности за все сделанное им доброе, любви к нему как к человеку и одновременно забота о прекрасном писателе, восхищение его литературным даром, стремление донести память о нем до других, познакомить с этим богатством, которое не то чтобы не ценится, а попросту неизвестно.

    «…Для сохранения и постоянного подновления любви»

    «Преемство от отцов»: Константин Леонтьев и Иосиф Фудель: Переписка. Статьи. Воспоминания / сост., вступ. ст., подготовка текста и коммент. О. Л. Фетисенко. – СПб.: Владимир Даль, 2012. – 750 с. – (Прил. к Полному собранию сочинений и писем К. Н. Леонтьева: в 12 т. Кн. 1)

    Выходящая в качестве книги 1-й Приложения к Полному собранию сочинений К. Н. Леонтьева переписка с Осипом Ивановичем Фуделем (в 1889 году принявшим священнический сан и ставшим отцом Иосифом) охватывает лишь немногим более трех последних лет жизни К. Н. На момент знакомства с ним Фудель был начинающим публицистом, привеченным в «Русском деле» С. Ф. Шарапова – небольшой позднеславянофильской газете, редактор-издатель которой с радостью принял студента в сотрудники (в радости этой, видимо, немалую роль играли и соображения издательской экономии). Публицистические опыты Фуделя и стали причиной знакомства. Немного наслышанный о Леонтьеве благодаря отзывам Шарапова и сблизившись с московским учеником Леонтьева, своим однокурсником, студентом-юристом Николаем Умановым, через последнего он переслал уже год жившему в Оптиной пустыни мыслителю свою недавно изданную брошюру «Письма о современной молодежи». Леонтьев откликнулся быстро и ободряюще, предложив одновременно, чтобы Фудель сам написал к нему – и, преодолев первоначальную робость, тот откликнулся на предложение, сразу же объяснив и главный движущий его в этом разговоре мотив:

    ...

    «Это позволение я ценю тем более, что до сих пор находился в полном умственном одиночестве, предоставленный с детства самому себе, своим чувствам и влечениям» (Фудель – Леонтьеву, 02.IV.1888, с. 63).

    Первое письмо, видимо, оказалось решающим – в нем были и откровенность, которую не мог не оценить хорошо разбирающийся в людях К. Н., и ум напряженный и внимательный – Фудель оказался для Леонтьева ценнейшим собеседником, тем, кто умел задавать вопросы, вызывающие на размышление, уточнять существенное и излагать свою мысль. Хотя переписке, как уже сказано, было отпущено всего три с небольшим года, она оказалась исключительно интенсивной и по объему (сохранилось 134 письма), и по содержанию – Фудель давал Леонтьеву то, в чем тот нуждался более всего: серьезный, сосредоточенный на самой сути интерес к его идеям. Как писал в конце своей жизни о. Иосиф, вспоминая о друге и наставнике, тот «старался использовать всякую даже малейшую возможность повлиять на молодую душу, на молодой ум. <…>

    Это был прозелитизм чистейшей воды в благородном смысле слова; прозелитизм, на который мы – русские люди совершенно не способны. И, осно<вы>ваясь на этой черте, я серьезно думаю, что в жилах Леонтьева было много крови не русской; не похож он был по натуре своей и по многим вкусам на чистокровного русского.

    Если выше я назвал прозелитизм Леонтьева страстью, то, конечно, в лучшем смысле этого слова. В своих стремлениях обратить своего молодого собеседника в свою веру, навязать ему свои точки зрения он доходил до религиозного пафоса. Он так верил в правильность своих теорий и выводов, по крайней мере существенной основе их, и так глубоко был разочарован в возможности влияния своего слова на общество, что уже не думал ни о славе литературной, ни о широком влиянии, а думал только о том, чтобы оставить следы в молодом поколении, чтобы найти или воспитать единомышленников среди ее, чтобы через талантливую молодежь не учитель – нет, не он, никому неведомый старик, – а его учение победило впоследствии общественное равнодушие и тупость» (Мое знакомство с Леонтьевым… С. 456, 457).

    Страсть к влиянию, к распространению своих идей действительно была у Леонтьева практически лишена заботы о себе, какого-либо тщеславия – он с радостью и готовностью не только делился своими идеями и соображениями с учениками, но и призывал их разрабатывать их самостоятельно, чтобы они «крали» у него. Показателен один сравнительно небольшой эпизод, когда он отговаривает Фуделя, собиравшегося написать статью под заглавием «К. Леонтьев и племенная политика»:

    ...

    «<…> вам, человеку еще начинающему, – вовсе не целесообразно – выставлять сразу мое имя на вашем знамени слишком крупными буквами. <…> Говорю – “нецелесообразно” – не с точки зрения ваших собственно практических интересов (хотя и об них, Вы знаете, я не забываю); я понимаю хорошо, как много у Вас идеализма и как он счастливо сопряжен в характере вашем с твердостью воли, независимостью и смелостью; – я понимаю, что вы, проникшись идеей и согласившись с нею, готовы всегда перенести нападки, насмешки и матерьяльные невыгоды. “Нецелесообразно” – выставлять вперед мое имя – для самого дела. – Труд, не столь специально мне посвященный – вернее получит доступ в “Русск<ое> Обозр<ение>”, и мои начала в смеси с началами менее самобытными – легче переварятся» (Леонтьев – Фуделю, 18.VI.1890, с. 225).

    Именно преданность делу, видимо, ценил Леонтьев в Фуделе больше всего остального – преданность, отнюдь не ограничивающуюся одной «идейностью», готовностью горячо и долго рассуждать о православии и России, а воплощающуюся в действии, в способе жить. Получив первое письмо от Фуделя, в котором тот говорил: «От формализма Православия не отказываюсь и не смотрю на мистическую сторону религий легкомысленно. Я пощусь, говею, по монастырям люблю ходить, не потому, что “надо-де исполнить обряд”, а потому, что глубоко верую в эту сторону религии и не отделяю в религии моральную сторону от мистической» (Фудель – Леонтьеву, 02.IV.1888, с. 63); Леонтьев отвечал:

    ...

    «Ваше письмо ко мне и Ваша брошюра – большая разница. – В брошюре Вы являетесь одним из тех благородных русских мечтателей с Христианским оттенком, которых не знаешь, к какому исповеданию отнести; – в письме – Вы истинно Православный человек, и это “открытие” причинило мне живейшую радость» (Леонтьев – Фуделю, 22.IV.1888, с. 67).

    Видимо, особую радость доставила Леонтьеву цитата из «Византизма и Славянства» (1874), приведенная Фуделем в обоснование своего взгляда на религию: «форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться» (ПСС. Т. 7, кн. 1, с. 383) [85] – он горячо откликается, частично поясняя одновременно свое отношение к Достоевскому [86] : «Необходимо, одушевившись его горячим общехристианским чувством, замкнуть его в те готовые формы, к которым не напрасно же в былое, давнее время – пришли не менее, если не более его одушевленные Христиане первых веков. – Видно – это оказалось и в то время неизбежным для сохранения и постоянного подновления любви, энтузиазма и т. д. <…>.до чего сохранение обычаев, правил и обрядов – важно для долгой жизненности чувств, их создавших. – Первоначально идеи и чувства создают формы; потом формы подновляют и охраняют эти же идеи и чувства» (Леонтьев – Фуделю, 22.IV.1888, с. 67, 68).

    Фудель именно принимал форму учения – был последователен самой своей жизнью, воплощая в поступке то, что считал истиной [87] . В отличие от многих других молодых друзей Леонтьева, горячих в начале, но вскоре растрачивавших свой энтузиазм, он твердо шел по пути, им избранному, – приняв Православие со всей решительностью, «как веру, нам данную», без произвольного отбора в учении, он вскоре принял и священнический сан, при поддержке К. Н. В мемуарном очерке, написанном по просьбе С. Н. Дурылина меньше чем за месяц до смерти, в сентябре 1918 года, о. И. Фудель вспоминал:

    ...

    «Сам я обязан ему бесконечно многим. Достаточно сказать, что достижение счастия величайшего служения на земле, т. е. священства, связано у меня с именем Константина Николаевича. Самая мысль о священстве возникла в моей душе совершенно самостоятельно задолго до знакомства с Леонтьевым. Эта мысль явилась у меня, когда я писал последнюю главу своих “Писем о современной молодежи” в 1887 году.

    Я звал молодежь на служение народу, главным образом на поприще сельского учительства, и вот в это время блеснула мысль: “А почему же не в священном сане? Ведь что еще ближе к народу”.

    Но это мне казалось не только дерзким желанием, но и невозможным в практическом осуществлении, ибо сам я тогда не знал прецедентов принятия священства светскими людьми. И вот эту заветную мысль я высказал Леонтьеву. Он сильно обрадовался и поддержал мою мечту горячо и настойчиво, как и все, что ему нравилось. А когда о. Амвросий дал свое благословение на то, чтобы хлопотать о священстве, Леонтьев помог мне самым существенным образом» (Мое знакомство с Леонтьевым . С. 455–456).

    Священство молодого друга приносило радость Леонтьеву и потому, что он видел в этом поступке воплощение своих заветных мечтаний о судьбах православия в России – чтобы появились многочисленные образованные, из хорошего общества монахи и священники [88] . Фуделю Леонтьев будет настоятельно советовать добиваться прихода в столице:

    ...

    «Мне-то вовсе не хочется, чтобы вас послали на какие-нибудь “окраины” для борьбы с иноверцами. – Это, конечно, важно, но в 100 раз важнее действие прежде всего на образованных людей нашего Великорусского столичного общества. <…> Проникнуться мистической стороной учения, как проникнуты им были люди в старину и как теперь хорошие монахи и многие, хотя и очень порочные, но верующие крестьяне – нашему обществу очень трудно. – Но зато в случае удачи, при нашей собственной искренности и при помощи Божьей, один Председатель Суда, один Полковник, одна Княгиня, один Профессор или писатель – полезнее для Церкви шириной своего влияния – чем целое многолюдное село, которого жители обойдутся и без “благовоспитанного”, идеально настроенного и университетски образованного Священника. – Высшему и среднему образованному обществу претят семинаристы, даже и хорошие. – Это чувство вошло в привычку; дошло до несправедливости, до глупости, пожалуй. – Но – оно есть исторический факт – что делать. – Не забывайте этого. – И если Вы бы в чем-нибудь оказались бы и менее святы, чем монах несовременного воспитания или Священник из “духовных”, то все-таки образованный человек Вам больше поверит, чем им; а под Вашим влиянием он дойдет и до просвир, и до чтения “Житий”, и до самого того святого старца, к которому он без Вас бы и не пошел. – Свой опыт – верьте!» (Леонтьев – Фуделю, 14.XII.1888, с. 116, 117).

    Когда же Фудель известит Леонтьева, что получил предложение «стать священником в Лесной женской пустыне – Седлецкой губернии в г. Беле» (Фудель – Леонтьеву, 05.III.1889, с. 124), то сколь характерной окажется реакция К. Н. – он обрадуется известию, несмотря на то что этот путь уводил бы Фуделя от воплощения мечт учителя о распространении религиозного настроения «в высших общественных и умственных сферах наших»:

    ...

    «Раз вы заботитесь прежде всего, чтобы самого себя утвердить и духовно развить – то вы совершенно правы. – Вы беретесь за самый корень дела; и это делает большую честь вашему духовному настроению. – Держитесь его; – вы правы, рассчитывая на то, что и влияние не уйдет, если вы будете его достойны. – И я, когда поехал в 71 году на Афон, то мне было не до влияния; я думал о себе, о своих грехах, о своем неверии, о своем тогдашнем отчаянии; – а когда сам, с Божьей помощью, утвердился в верованиях и в познании учения, то и влияние откуда-то само собою пришло, несмотря на то что в то время я еще весьма сильно был борим разными страстями и привычными пороками» (Леонтьев – Фуделю, 09.III.1889, с. 128).

    Собственно, тот самый «христианский пессимизм», который связан с именем Леонтьева, помимо прочего и заключается в той христианской уже без всяких оговорок и уточнений мысли, что вера дана для спасения души – она нужна нам не для мирского дела, не ради чего бы то ни было еще помимо спасения – и не ради даже спасения других: цель здесь одна – «душу свою спасти», а все прочее (и мирское дело, и забота о ближних – и что угодно еще) оказывается следствием движения к этой цели. Как писал П. Я. Чаадаев в первом «Философическом письме», народы Запада «искали истину и нашли свободу и благоденствие» (Чаадаев, 1991: 335), но если для Петра Яковлевича христианство (западное) оправдывается своим социальным результатом (и отсутствием такового обличается православие), то для Леонтьева внешний результат – лишь желание, «пророчество» в смысле «мечты», в каком значении он сам иногда употреблял это слово. И потому выбор Фуделя им не просто одобряется, но принимается с радостью: «Мне остается только – восхищаться быстротой и силой вашего духовного роста» (Леонтьев – Фуделю, 09.III.1889, с. 128–129). С планами монастырского священства не получится – в конце концов Фудель станет вторым священником собора в Белостоке, в Москву – священником пересыльной тюрьмы – он перейдет уже после смерти К. Н., а скончается уже священником третьего в своей жизни прихода, настоятелем храма Св. Николая Чудотворца в Плотниках на Арбате, упорно и твердо воплощая долг образованного православного священника, с заботой как о самых простых и немудреных нуждах своих прихожан, так и о духовных поисках своей интеллигентской паствы, храня память о наставнике.

    Видеться и беседовать им довелось в жизни всего четыре раза, не считая случайной встречи в редакции «Русского дела», когда Фудель столкнулся с выходящим из кабинета С. Ф. Шарапова Леонтьевым, еще не будучи знакомым с ним. В третью встречу, когда они вдвоем ездили в Москву, Фуделю удалось нечаянно доставить Леонтьеву удовольствие из числа тех, которые тот особенно ценил. Широко известно, что К. Н. терпеть не мог железные дороги, считая их изобретением «хамским», противопоставляя им вольную езду на лошадях. Сев в поезд, вспоминал в 1918 году о. Иосиф, «сидел он против меня <…> хмурый и малоразговорчивый.

    Сзади ехали какие-то дамы и весело болтали по-французски; я не прислушивался, да и не понимал ничего. Только вижу лицо Леонтьева проясняется и светлеет; глаза заблестели, он бросил взгляд на меня, потом стал смотреть куда-то вдаль, спокойный, чем-то внутренне удовлетворенный. Было особенно приятно смотреть на его лицо, строго очерченное в профиле энергичное и вдохновенное. Наконец он не выдержал; наклонился близко ко мне и стал говорить шопотом: “Вы поняли, о чем эти дамы?” Нет. “Они удивлялись, как это сидит священник, а манеры у него совсем светского человека.” И он, откинувшись на спинку, опять задумался чему-то, весело улыбаясь» (Мое знакомство с Леонтьевым …. С. 461–462).

    Будучи прекрасным публицистом и очень одаренным писателем, Леонтьев, по свидетельствам знавших его достаточно близко людей, ярче всего раскрывался в разговоре – в том особом жанре интеллектуальной беседы, высоком и утраченном искусстве старой культуры:

    ...

    «По определению Шарапова, речь Леонтьева была фейерверком, но это вульгарное сравнение указывает только на внешний блеск речи, поража<в>ший слушателя. Но здесь был не один только внешний блеск, здесь было глубокое внутреннее содержание, действовавшее на слушателя иногда обаятельно, иногда резко, но всегда подчинявшее остроумием и продуманностью мысли. <…> Леонтьев <…> с таким оживлением и одушевлением говорил часами , что казалось, это не калужский помещик, а южанин с Пелопонесса или Аппенин» (Мое знакомство с Леонтьевым . С. 443).

    В суждении об этих речах нам остается только доверять отзывам очевидцев, единодушных между собой – но некоторый отблеск их сохранился в переписке Константина Николаевича, великолепную часть которой представляют публикуемые письма, где переплетается личное и деловое, рассуждения о вере идут рядом с газетными хлопотами и автор в своей стихии – диалога, в котором ответ раз за разом углубляет вопрос, где темы дня неизбежно приводят к немногим существенным темам, которые мы можем увидеть не в их застывших формулировках статей, неизбежно приноровленных к «публике», а в прямом и серьезном разговоре с молодым другом, обретенным на исходе жизни.

    В спорах о и с Владимиром Соловьевым

    Леонтьев – глубокий мыслитель и никуда не годный политик. Есть многое в политике, что можно делать и о чем нельзя говорить. <… >

    По французской поговорке, бывают в семьях «страшные дети», которые говорят взрослым правду в глаза. Леонтьев – страшное дитя русской политики. Человек последних слов, он сказал несказанное о русском государстве и русской церкви. Выдал тайну их с такой неосторожностью, что может иногда и союзникам казаться предателем.

    Д. С. Мережковский. Страшное дитя (1910)

    <…> Для борьбы с В. Соловьевым нужна иная почва, здесь нужна в противовес ему такая же ясность мысли и желаний. <…> Мало кроме того знать, в чем ошибка В. Соловьева; надо еще противопоставить ложному идеалу Соловьева – такой же ясный свой идеал. А у кого из нас он есть? В этом вся беда.

    о. И. Фудель – К. Н. Леонтьеву (16.V.1890)

    Известно, что книги имеют свою судьбу – так, о переписке Леонтьева с Фуделем было известно давным-давно, и уже сто лет назад, при публикации (в сокращении) о. Иосифом двух писем к нему К. Н., Розанов сетовал, как мог тот держать подобную ценность под спудом. Однако целиком они оказались опубликованы только сейчас – причем опубликованы вместе с собранием статей о. Иосифа, посвященных К. Н., нескольких его писем разным адресатам и писем к нему на темы, связанные с Леонтьевым, и уникальными воспоминаниями о Леонтьеве, написанными Фуделем по просьбе С. Н. Дурылина менее чем за месяц до смерти, в сентябре 1918 года. Опубликованная переписка ценна в первую очередь тем, что вводит в самое средоточие поздней мысли Леонтьева – с о. Иосифом тот делится самым важным, что занимает его, стремится объяснить саму суть своего учения, делится замыслами и вновь и вновь разъясняет наиболее вдумчивому из молодых учеников из окружавших его в последние годы жизни то в своей мысли, что окружающие не желают или не могут понять – и что объяснить печатно у него уже не хватает ни времени, ни сил (сил пробивать общее невнимание, пристраивать в изданиях, подлаживаться к моменту – словом, выносить все тяготы периодики, уготованные непопулярному публицисту во второсортных изданиях). Но при всем многообразии поднимаемых тем и упоминаемых лиц один персонаж, Владимир Сергеевич Соловьев, занимает в переписке безоговорочно центральное положение, к размышлениям о нем постоянно, с разных ракурсов возвращается Леонтьев. Причем, в отличие от любых прочих имен, Соловьев единственный, с кем непосредственно сопоставляет себя Леонтьев – он выступает в роли своеобразного «двойника», того, кто не просто значим для него (как значимы Катков или Аксаков, Толстой или Достоевский, Данилевский или Филиппов), но чью мысль он воспринимает как вызов себе и проблему. Не страдавший недооценкой своего ума и дарования, Леонтьев мало перед кем испытывал преклонение, и уж тем менее был склонен к подобному чувству в зрелом возрасте – однако к Соловьеву его отношение близко к этому.

    Познакомился с Вл. Соловьевым Леонтьев в свой приезд в Петербург зимой 1878 года, «тесное общение началось через несколько лет – в 1882–1883 годах, а 6 июля 1885 года Леонтьев сообщал Филиппову о Соловьеве: “мы теперь очень дружны”» ( Фетисенко, 2012: 365, прим. 11). О связывавших их отношениях о. Иосиф Фудель писал в 1916 году:

    ...

    «Это была действительная дружба, корни которой не в рыхлой почве умственного единомыслия людей, а в твердой почве их взаимного сердечного влечения друг к другу, несмотря на принципиальное разномыслие» (с. 401).

    Н. А. Бердяев, противопоставляя присущую Леонтьеву конкретную художественную «ясность мышления», раскрывающую «всю сложность его природы и запросов», абстрактной ясности мышления Вл. Соловьева, оказывающейся иногда обманчивой, утверждал (со схематизмом, влекущим неточности, но позволяющим лучше выявить ключевое размежевание): «К. Леонтьев был натуралист, прошедший школу естественных наук, <…> совсем не гностик, без сложных созерцательно-познавательных запросов, политический мыслитель и публицист очень сложной и углубленной мысли» (Бердяев, 2007: 129). Напротив:

    ...

    «Построения Вл. Соловьева были слишком гладки, слишком рационализированы, слишком ясны. В нем же самом было что-то неясное, не до конца раскрытое, недоговоренное.

    Он был один из самых загадочных русских людей <…>. Соловьев <…> не раскрыл, а прикрыл себя в своих произведениях. Его нужно разгадывать по намекам, по отдельным строчкам, по интимным стихам. <…> К. Леонтьев – сложная, яркая, единственная в своем своеобразии натура, но совсем не загадочная. Он – ясный, в своем добре и в своем зле. Вл. Соловьев – весь неясный и загадочный, в нем много обманчивого [выд. мной. – А. Г.]» (Бердяев, 2007: 128, 129).

    Соловьев пытался вносить своими текстами ясность в такие вопросы, где, по мнению Бердяева (и в чем с ним согласился бы о. Иосиф), «излишняя ясность» недопустима. Отвечая на письмо Леонтьева от 19.I—01.II.1891, где тот отзывался о статье Соловьева «О развитии (догм<атическом>) Церкви»: «Вот где его торжество! Это, согласитесь, верх совершенства по силе, ясности и правде» (с. 288), Фудель писал:

    ...

    «Ясность речи, указывающая и на ясность мысли, – прекрасное качество писателя, сильно подкупающее в его пользу; но не надо при этом забывать, о чем ясно говорит писатель: о сословном вопросе, о таможенных пошлинах или о тайнах Божественного домостроительства. Это главное. Возьмите, например, догмат о Пресвятой Троице. Был ли когда-нибудь хоть один человек, который мог бы проникнуть умом этот догмат и уяснить себе его. Даже апостолы и те говорили о догматах, как о тайнах. А вот нашелся один В. Соловьев, который не признает в догматах тайн и очень просто и очень ясно растолковал нам догмат Пр<есвятой> Троицы. Есть ли эта ясность залог его правоты? <…>

    Все еретики первых веков имели временное торжество и успех на земле благодаря общепонятной ясности. <…> ясность Ария многих погубила и привела Церковь в замешательство, но победила не ясность, а правота.

    Таким образом, не будет преувеличением сказать, что в догматических вопросах – излишняя и дерзновенная ясность есть качество, служащее не в пользу писателя, а во вред ему.» (Фудель – Леонтьеву, 28.II.1891, с. 296, 297).

    Само это стремление к ясности в тексте противоречило (или, быть может, скорее было выражением) его человеческой неясности. Об этой «обманчивости», смутности в Соловьеве вспоминал в связи с чтением С. Н. Булгаковым своей статьи «Вл. Соловьев и А. Шмидт» небольшому кругу специально приглашенных лиц С. Н. Дурылин:

    ...

    «<…> разговор был полон смущения. Лопатин, очевидно, знал о “софианстве” Соловьева больше, чем хотел сказать, и больше, чем было известно Булгакову. Трубецкой отмалчивался и все пытался вернуть дело к “академической” постановке, в чем ему пособлял и Рачинский. Бердяев “шел на вы”. Гершензон хитренько кое-что выспрашивал и помалкивал с улыбочкой. Булгаков вопрошал – с той серьезностью и вместе детскостью, которая ему свойственна. Лопатин то и дело “проговаривался”. Проговорился о каких-то “розовых записках”, которые получал Соловьев от Вечной Жены на спиритических сеансах (ах, как поморщился при этом “проговоре” Трубецкой! чуть ли не кулак сжал: обычный ораторский его жест, здесь, в обществе 10–12 человек близких, свидетельствовал только о смущении и досаде!), проговорился, что Соловьев, тем же спиритическим путем, получил от “Софии” план расстановки вещей в своем кабинете. “Проговоры” лопатинские слушались так: Трубецкой или Рачинский вели какую-нибудь речевую матовую академическую полосу, очень благополучную и матовевшую все взгорки и болотца Соловьева. Булгакову – лично не знавшему Соловьева – хотелось все вызнать, все выяснить; добросовестность его “марксизма” сказывалась и в его “идеализме”, и в “мистицизме”. А Трубецкой все матовил, матовил. Тогда непоседливому Лопатину становилось невтерпеж и он вдруг выпаливал: “Да, у Соловьева были непосредственные отношения с Софией..” – Булгаков: “Какие же, Л<ев> М<ихайлович>?” – И Лопатину оставалось только проговориться о спиритических сеансах, о розовых записках, о “софийном” плане кабинета, о розовой туфле, покрываемой поцелуями мистической любви. <…>

    Бесспорно, что предсмертные письма Соловьева к Шмидт наполнены худо преодолевавшимся ужасом перед этой Софианкой, вышедшей из недр его мистики и поэзии.

    В ее кривом зеркале отражались все подспуднейшие его идеи и чаяния. Всякое кривое зеркало – Немезида, и Соловьевым – это ясно из его писем – овладело стремление бежать без оглядки от своей “софианки”, а если нельзя убежать, то остановить свою “Софию” воплощенную, крикнуть ей: “Ты – не от меня! Я тебя не знаю! Ты – не моя! Оставь меня!”» (Дурылин, 2006: 773–774, 775) [89] .

    Кажется, Леонтьев никогда не заглядывал глубоко в эту «мутность» Соловьева – как и тот вряд ли раскрывал себя с этой стороны перед К. Н. [90] Ведь «мистика», о которой говорил и писал Леонтьев, была мистикой литургии, не раскрывающейся для разума глубиной христианства, требованием веры, а отнюдь не мистикой в смысле, придаваемом Соловьевым: «мистика» Леонтьева обозначала то, что не укладывалось в рамки позитивистского взгляда и по словоупотреблению отсылала к молодым годам К. Н., а отнюдь не к расцветшим (под соловьевским в том числе влиянием) «мистическим исканиям и настроениям» fin de siecle. Леонтьев был внутренне ясен – и подобным же образом старался толковать для себя Вл. Соловьева, постоянно, однако, ощущая зазор между своей интерпретацией Соловьева и тем, чем он является сам по себе, сопровождая свои суждения разными оговорками и предположениями.

    Уже в одном из первых писем к Фуделю (знаменитом громадном письме «в 30 страниц мелкого сжатого почерка на почтовой бумаге двойного формата», в котором было «сосредоточено все характеризующее К. Леонтьева в самых источниках его мировоззрения» [Мое знакомство с К. Леонтьевым … С. 440]), К. Н. объясняет свои взгляды «на фоне» и «в связи» с Вл. Соловьевым – фактически во всей современной русской мысли выделяя лишь себя и его как мыслителей, говорящих по существу дела, и свидетельствуя о значении для него Вл. Соловьева:

    ...

    «К 35 годам у меня уже выработалась и своя ясная система мировоззрения общего, и картина патриотических надежд. —

    С тех пор глубокого, широкого влияния на меня уже никто не имел. <…> Так было до 80-х годов, до 50-летнего возраста.

    И вот – с 83–84 года – встретился человек молодой, которому я впервые с 30 лет уступил (не из практических личных соображений, а в том смысле, что безусловное понимание нашего с Данилевским идеала впервые у меня внутренне поколебалось!)» (Леонтьев – Фуделю, 06–23.VII.1888, с. 88–89).

    Католические симпатии Вл. Соловьева не столько отдаляли, сколько сближали мыслителей – Леонтьев ведь мечтал видеть православие куда более «католическим» по духу, чем современное ему состояние: мечтал о русском вселенском патриархе в русском Константинополе, о сильной церкви, о возникновении новых монашеских орденов, кроме единственного в православии базилианского (Леонтьев – Фуделю, 01–02.V.1890, с. 203) и т. д. И он признавал, что не может по совести отвергать проповедуемое Соловьевым соединение церквей. Католичество, собственно, было любимо Леонтьевым – вместе со всей старой европейской культурой, вместе с рыцарством, сословным строем; он ненавидел в современной ему Европе то, что ее саму разрушает, что губит прежнюю европейскую жизнь, и ненавидел именно за это разрушение:

    ...

    «Конечно, я Византию и “Фанар” предпочитаю Риму и буду предпочитать до тех пор, пока все Восточное духовенство не велит нам смириться перед Св. отцом – преемником Петра! Но я и теперь готов с радостью (не изменяя Восточному догмату) поцеловать у Льва XIII туфлю; – а Криспи и Сади-Карно – подать руку – и то противно.» (Леонтьев – Фуделю, 06–23.VII.1888, с. 90) [91] .

    ...

    «<…> Я не скрою от вас – моей “немощи”: мне лично Папская непогрешимость ужасно нравится! – “Старец Старцов!” – Я, будучи в Риме, не задумался бы у Льва XIII-го туфлю поцеловать, не только что руку; ибо руку-то у Папы и порядочные Протестанты целуют; – а либеральная сволочь – конечно – нет» (Леонтьев – Фуделю , 19.I—01.II.1891, с. 267–268).

    Все трое – и Фудель, и Леонтьев, и Соловьев – были едины в вере в религиозное призвание России, спор же Леонтьева и Соловьева был о том, необходима ли для осуществления религиозного призвания культурная оригинальность России, должна ли Россия, чтобы реализовать свою религиозную задачу, быть «особым культурно-историческим типом» (по Данилевскому), как полагал Леонтьев, или же эта «самобытность», напротив, как думал Соловьев, является препятствием на пути осуществления христианской миссии. Противоположность между собой и Соловьевым Леонтьев видел в следующем:

    ...

    «Ему не Панславизм претит; ему неприятно настоящее культурное Славянофильство <…>. – Панславизму Соловьев, напротив того – благоприятен ; ибо он надеется, что общение наше с Католи<ками>-славянами облегчит соединение Церквей под Папою. <…>

    Сол<овьев> Панславизму благоприятен; он резким особенностям России враждебен ; и допустить их готов лишь настолько, насколько они Католицизму не мешают» (Леонтьев – Фуделю, 04.XII.1890, с. 249, 250) [92] .

    Фудель после двухлетнего знакомства и бесед с Леонтьевым и в свете этого духовного и интеллектуального опыта прочитав статью Вл. Соловьева «Самосознание или самодовольство» (впоследствии вошедшую в «Национальный вопрос в России»), писал учителю:

    ...

    «Теперь я понял ту связь, которая соединяет В. Соловьева с славянофилами; связь эта органическая, также как и Ваша связь с ними же. Только Вы стали развивать одну сторону этого учения – государственно-культурную, Соловьев – другую: о всемирно-историческом призвании России» (Фудель – Леонтьеву, 22–23.VI.1890, с. 227).

    Более того, сам Леонтьев был склонен интерпретировать этот спор как разногласие о средствах, но никак не о цели, полагая, что для достижения целей Соловьева – вопреки убеждению последнего – необходима самобытность России, мыслимая им в первую очередь в государстве (и уже по необходимости для государства соответствующих особенностей быта – оригинальной культуры):

    ...

    «<…> не надо забывать (а Сол<овьев> забывает или знать не хочет)  – того, что <…> и для сохранения той вещественной силы нашей, без которой и религ<иозное> призвание при новейших условиях неосуществимо, необходимо все-таки очень многим – отличаться от Запада; необходимо не только сохранять многое изо всего того нелиберального, не-равенственного, не гуманитарного даже, что осталось нам от нашей прежней – крутой и деспотической истории; но и создать кой-что небывалое в подробностях (изгнать решительно евреев, сделать собственность менее свободной, а более сословной и государствен<ной> и т. п.; сосредоточить Церк<о>в<ную> власть; причем, конечно, она станет деспотичнее).» (Леонтьев – Фуделю, 04.XII.90, с. 250).

    Впрочем, если Леонтьев был уверен в необходимости самобытной культуры, то в ее осуществимости он сомневался – причем отмечал, что и в этом отношении на него повлиял Соловьев ( Леонтьев – Фуделю, 04.XII.1890, с. 250, прим.). Своими сомнениями в том, способна ли к творчеству «русская и вообще славянская кровь?», он делился с Фуделем, например, в письме от 01–02.V.1890: «Боюсь, что неспособна! А, впрочем – Господь, когда захочет, то не только “из камней”, как сказано в Писании, но из этого подлого славянского теста воздвигнет Пророков. <…> Люблю Россию как Государство, как сосуд Православия, как природу даже и как красную рубашку. Но за последние года – как племя решительно начинаю: своих ненавидеть. Ну, какая у них “любовь”. – Ни одного дела любви до конца выдержать не умеют; как выдержит англичанин, немец, турок, испанец, а иногда даже и француз!..» (с. 203–204).

    В. В. Розанов в 1911 году писал: «Владимир Соловьев не принадлежит к тем открытым и ясным умам, как Белинский или Чернышевский, беря какое-нибудь “сочинение” которого в руки, берешь вместе с тем и его “душу”. У Владимира Соловьева, беря единичное “сочинение” в руки, всегда берешь то или иное обращение к публике, притом данного момента и данной местности, за которым какова вообще его душа – неизвестно. Он всегда был агитатор, и всякое сочинение его имеет подзаголовок “Ad lectorem”» (Розанов, 2005b: 104). Однако эта черта, вызывавшая упреки (скорее даже обвинения) со стороны, например, Н. Н. Страхова или о. И. Фуделя, напротив, со стороны Леонтьева вызывала понимание и скорее даже одобрение, равно как не боялся он упрека Соловьева в «иезуитизме», спрашивая, что когда достигнет Соловьев своей цели и последователи его «положут лоском всю либеральную Европу к подножию Папского престола; дойдут до ступеней его через потоки европейской крови», то «тогда разве не простится ему и ложь его?? Простится, мой друг! Да еще скажут: “Великий человек! Святой мудрец! Он сулил журавля в небе; – но он знал, что даст этим нам возможную синицу в руки!” И если кто (предполагаем в случае успеха) скажет тогда: “Он не хитрил, – он сам заблуждался и мечтал о невозможном”;.на это ответят: “Тем лучше! Это трогательно”» (Леонтьев – Фуделю, 19.I—01.II.1891, с. 270, 271). Ценил эти качества в Соловьеве Леонтьев, быть может, по принципу «от обратного» – как свойственно нам ценить (и иногда переоценивать) то, чего мы сами лишены.

    По записанным С. Н. Дурылиным воспоминаниям племянницы К. Н., Марии Владимировны, Леонтьев однажды при ней сказал Вл. Соловьеву: «Вы должны быть патриархом» (цит. по: Фетисенко, 2012: 364); о той же мечте Леонтьева свидетельствует и о. Иосиф Фудель, вспоминая в 1918 году: «Не шутя мечтал он видеть своего любимого Владимира Сергеевича Соловьева на кафедре Вселенского Патриарха в Царьграде <…>» (Мое знакомство с К. Леонтьевым… С. 462). Далее в том же тексте о. Иосиф вспоминает:

    ...

    Вл. Соловьева «он чисто по-женски любил, прощая ему многое и не замечая еще большего» (Там же. С. 463).

    Не простил Соловьеву Леонтьев только его реферат 1891 года «Об упадке средневекового мировоззрения» – не мог простить потому, что это было уже расхождение в самой сути: Соловьев принимал и восхвалял ту самую «либеральную цивилизацию», которая была ненавистна и омерзительна К. Н., по неприятию которой он подбирал друзей и единомышленников, терпимый к разномыслию по многим другим вопросам. Ответить Соловьеву Леонтьев уже не успел – 12 ноября 1891 года он скончался в Новой Лаврской гостинице в Сергиевом Посаде.

    Отец Иосиф же в дальнейшем успел изменить свое отношение к Соловьеву – увидев последнего прошедшим духовный путь, в одном отношении родственный пути своего учителя – как заканчивающийся разочарованием в вере в свою мечту и обретением последней надежды в православной вере:

    «Пути их были совершенно различны до противоположности, но кончили оба одним и тем же: сознанием, что всемирная история уже кончилась и что единственное, что важно теперь каждому из нас, – это “чаще быть ближе к Господу, если возможно, всегда быть с Ним”, как сказал незадолго до своей смерти Соловьев, или “прочее время живота нашего в мире и покаянии скончати”, как неоднократно повторял К. Леонтьев» (К. Леонтьев и Вл. Соловьев в их взаимных отношениях… С. 415).

    2.4. Вас. Вас. Розанов

    «Старый ребенок»

    Фатеев В. А. Жизнеописание Василия Розанова – Изд. 2-е, испр. и доп. – СПб.: Изд-во «Пушкинский Дом», 2013. – 1056 с., [32] с. ил.

    Опубликованное в 2002 году и только что вышедшее вторым, исправленным и дополненным изданием, жизнеописание Василия Васильевича Розанова, созданное Валерием Александровичем Фатеевым, остается по сей день лучшей биографией Розанова. Лучшей не только с научной точки зрения – хотя и в этом отношении другие объемные биографические опыты, опубликованные на данный момент, не выдерживают с ней конкуренции, – но в первую очередь по форме и тональности повествования. Слова о «сложности», «противоречивости» – или, мягче и сложнее, об «антиномичности» Розанова настолько привычны, что на них практически перестаешь обращать внимание – они становятся чем-то само собой разумеющимся с первого же опыта обращения к его текстам. Равно как, вероятно, и другой – противоположный, в подтверждение заявленной «антиномичности» – образ «простоты», нередко складывающийся как итоговый результат, – когда прямо противоположные розановские заявления не отменяют друг друга, но, отменяя буквальные смыслы, дают некий третий смысл, заключающийся не в том, «что сказано», а «как», «когда», в конечном счете ведя к смыслу, неотделимому от говоримого. Можно сомневаться, и, возможно, вполне резонно, скажут ли статьи Розанова что-то о самом Гоголе или Михайловском, о Государственной Думе или о рецензируемой книге, но вот об авторе они говорят всегда и много – говорят как по его воле, так и против нее, сказываясь в оговорках, повторяющихся образах, внимании к какой-то определенной детали: он присутствует в своих текстах независимо от своей воли, физиологически. Но и последнюю формулировку сразу же следует уточнить – эта «естественность», «физиологичность» вырабатывалась долго и сложно, ему пришлось почти всю жизнь работать над собой, чтобы «стать естественным ».

    И вот его, сложнейшего, двоящегося, ускользающего от всякого однозначного определения, Фатеев описывает в медлительной, почти старомодной манере, обозначая и самый жанр не как «биографию», но, отсылая к пухлым фолиантам XIX века, как «жизнеописание»: сложность персонажа здесь великолепно умеряется простотой избранной формы, напоминая так любимые самим Розановым подробные биографии, с массой деталей, цитат из писем, дневников и мемуаров, вниманием к деталям, в которых, согласно Розанову, сама жизнь – к петербургским адресам Василия Васильевича, к издательским хлопотам, собиранию нумизматической коллекции и т. д. и т. п. То, что на наш вкус можно отнести к недостаткам работы, это все то, что выбивается из избранной стилистики жизнеописания – великолепные первые две-три сотни страниц, со вкусом рассказывающие о детстве и молодости Розанова, его учебе в Москве, первом браке, учительстве в Брянске, Ельце и Белом, петербургских мытарствах, по мере того как Розанов становится все более известным публицистом и писателем, сменяются все чаще пересказом его текстов и обзором критических отзывов – сама «жизнь» проваливается между опубликованных статей. Даже важнейшее событие в жизни Розанова – его переход в суворинское «Новое время» и отношения, складывающиеся у Розанова в газете, – оказывается оттесненным на второй план; газетные будни, на которые пришлось без малого двадцать лет его жизни, целая треть, даны лишь немногими заметками, к тому же лишенными временной перспективы. А ведь Суворин в биографии Розанова – фигура не менее значимая, чем в биографии Чехова: сам Розанов писал, что Суворин его «спас», положив ежемесячную плату в 300 руб. (в два раза больше, чем он получал, служа в Госконтроле), а затем – очень характерная для Суворина «черта» – дав тысячу рублей на поездку в Италию, что Розанову, задерганному и измученному, было просто необходимо (и результатом чего стала необыкновенная, единственная в подобном роде книга – «Итальянские впечатления»). Суворин много значил для Розанова – не случайно уже после смерти Суворина Розанов издал (разумеется, со своими примечаниями) его письма к нему: шаг не только не конъюнктурный, но едва ли не вредный для Розанова (во всяком случае планы публикации некоторых писем вызвали конфликт с одним из сыновей издателя; да и другие сотрудники «Нового времени», ничуть не менее обязанные Суворину, не особенно торопились написать что-либо, выходящее за пределы «ритуально необходимого» в память умершего патрона). Суворинская газета, созданный им «парламент мнений», была весьма значима в плане формирования особенной розановской стилистики – начиная от требований газетного быстрописания, необходимости уместиться в жестко заданный небольшой объем (что для ставшего вскоре великолепным газетчиком Розанова первоначально было проблемой – ведь его основной формой в первой половине 1890-х была журнальная статья, очерк) и заканчивая «авторским» характером рубрик: фельетоны Буренина и Амфитеатрова, «маленькие письма» Суворина, «мой дневник» Меньшикова и т. д. – сильно меняясь во времени, вплоть до 1900-х, когда Суворин стал отходить от дел, «Новое время» была яркой авторской газетой, имеющей свое лицо и линию поведения (в дальнейшем она все чаще из «парламента» превращалась в «свалку мнений», уступая первенство другим газетам, в первую очередь сытинскому «Русскому слову», не сумев удержать своих лидирующих позиций и не успевая за переменами в газетном деле – благодаря способности почувствовать и первой реализовать которые она и добилась успеха в 1876—1880-х годах). Мы привели лишь один момент – как раз бытовых взаимоотношений, которые лишь мельком даны у Фатеева, нарушая гармонию и, как нам кажется, самый «жизнеописательный» замысел книги. Но равным образом можно сказать и о почти отсутствующих сюжетах работы Розанова у Сытина (в бытовом, повседневном плане), о том, что семье Розанова – второму браку, отношениям с детьми, с женой – отведено несоразмерно мало места. Гармония текста восстанавливается лишь ближе к концу, когда вновь «повседневный» план отвоевывает себе место наряду с философскими, литературными и политическими спорами. Впрочем, это все «жалобы от изобилия» – мастерство первых и заключительной глав книги столь велико, что на его фоне другие разделы представляются слабыми – но это «эффект соседства», желание, чтобы повествование, нашедшее превосходный ритм и меру в начале, продолжалось так же до финальной точки, не снижаясь.

    Бесхитростность повествования, чуткий и благожелательно-внимательный взгляд биографа складывают год за годом жизнь

    Василия Васильевича – но, окидывая прочитанное одним взглядом, поражаешься, насколько насыщенной, плотной она была. Ее ведь вполне хватит на несколько человек: гимназический учитель, всякую свободную минуту урывающий, чтобы писать свой огромный (и до сих пор почти что никем не прочитанный) трактат «О понимании», а затем с товарищем-преподавателем вздумавший в Ельце переводить на русский «Метафизику» Аристотеля (здесь все уникально – и то, что до них перевода не было, и то, что почти не знающий греческого Розанов берется за такое дело, от себя «вкладывая» в перевод философское понимание, поскольку товарищ в этом деле ему нужен преимущественно как знающий греческий – и еще то, что перевод этот так никому оказался и не нужен, прекратившись после пятой книги). Знакомство еще в Ельце, по переписке, с «русскими консерваторами» – несколькими людьми, «русскими чудаками», в разных углах, недолюбливая, а то и прямо не терпя друг друга, думающих свои странные для окружающих мысли. Почти на десять лет он станет одним из них – чтобы затем, на рубеже веков, «прыгнуть» едва ли не одновременно к «декадентам» (пытаясь пристроиться в «Северный вестник», а затем благополучно прижившись в «Мире искусства») и в «Новое время», стать «душой» Религиозно-философских собраний 1901–1903 годов и все напряженнее и неудобнее для окружающих спрашивать о вере, о церкви, о поле, о браке, о семье – по существу, задавая один и тот же вопрос – о Боге – о том, что такое «мир», как его не «понять», а «прожить», «прочувствовать». В этом плане не удивляет его почти одновременный интерес к архимандриту Федору Бухареву и Тарееву – притом что для одного целью было распространить христианство на весь мир, всех приобщить к Богу, а для другого вера к миру никакого отношения не имела, между Христом и миром был разрыв: для Розанова ведь важным оказывалось, что и у того и у другого додумывание, доделывание – либо «все с Богом», либо «Бог совсем вне мира», но никак не «брак освящаем, а родящей брезгуем», «помолиться за родящую. не желаем». Тот Розанов, которого в первую очередь знают и помнят, это Розанов всего лишь нескольких лет, в первую очередь шедевров: «Уединенное» и два короба «Опавших листьев», но тут же одновременно и бесконечная газетная поденщина, и корреспонденции из Киева, где умирает Столыпин, и переписка – которая сама по себе у Розанова становится отдельным родом литературы, обрамленная «примечаниями» – от одного слова до целых эссе, иногда едва ли не случайно цепляющихся за слово, по ассоциации – где записочки следуют «в порядке чтения», последующие спорят или отменяют ранее написанные, схватывая сам процесс чтения, тот ход и размышлений, и самых ощущений, который мы стремимся отбросить – и в чем для Розанова оказывается «суть дела».

    Это невероятное богатство жизни, ее насыщенность при этом противостоят «событийности». И вроде бы «событий» в жизни Розанова тоже хватало: достаточно вспомнить скандал вокруг «дела Бейлиса» и исключения Розанова из Религиозно-философского общества – скандал, им самим спровоцированный, когда он отказался выйти «по собственному желанию», заявив, что формальная процедура исключения «представляет свой интерес». Но «события» в его жизни о нем самом как раз мало что говорят – они с ним «происходят», «случаются», но – в отличие от другого типа людей – он в них не «раскрывается», даже в них он тот, кто наблюдает (в том числе и за собой, в том числе и спровоцировав сам ситуацию), проживает – но не действует. Ведь даже вечера РФС трудно представить как «события» в жизни Розанова; и уж в куда большей мере таким событием (уже без кавычек) будет рисование «хоботов» с Ремизовым.

    Пожалуй, одна из главных черт Розанова (дальше и, видимо, глубже его «юродства», которое осложнено, отрефлексировано, «надстроено» над ним) – его детскость. О службе отца в Госконтроле Татьяна Васильевна Розанова рассказывала Пришвину, что там его очень мучили сослуживцы, и, когда обижали особенно сильно, он приходил домой, очень расстроенный, «ложился в кровать и плакал как ребенок». Лет за десять до того, в 1885 году, когда предстояло сдавать в печать «О понимании», первую и главную книгу Розанова, «уже в типографии он вдруг решил спешно “запутать изложение” первых трех страниц, испугавшись, как бы читатели не поняли его претензии на “построение всей будущей науки”» – здесь все характерно: и невероятная претензия, и испуг, наступивший в последний момент, и желание «замести следы», обмануть читателя, принизившись – мол, не подумайте, это не обо всем, не о том, что больше самой науки – о понимании, а так, «ученая книжка». Не умножая примеров – приведу лишь один, относящийся к концу 1880-х:

    «Когда спрашивали (коллеги-учителя из гимназии в Ельце. – А. Т.), сколько же экземпляров <“О понимании”> продано, он отделывался шутками. О содержании речи никто не заводил, но потихоньку вокруг книги начало расти злословие. Особенно подозрительно всем показалось то обстоятельство, что в ней совсем не было ссылок на литературу. Подозревали, что автор откуда-то все списал, но откуда именно, никто сказать не мог. Интересовались у него между делом, не знает ли он иностранных языков, в подозрении, что эти сотни страниц списаны у какого-нибудь иностранного философа, – однако выяснили, что языки он знает только на уровне гимназиста старшего класса.

    Все по-прежнему оставалось непонятным. Розанов же учительской компании сторонился. И учителя решили: “Не нашего поля ягода”. Постепенно отношение к нему ухудшалось. В насмешку стали звать Розанова “философом” и “понимающим”. Учитель латыни, заядлый картежник М. В. Десницкий, частенько повторял в учительской про Розанова: “Нашелся понимающий среди ничего не понимающих”. Все это злословие продолжалось и позже, когда Розанов стал посещать учительские вечеринки. Однажды он попал на холостяцкую попойку у учителя женской гимназии Желудкова. <…>

    “Здесь слово за слово разгорелся спор между Розановым и Десницким, который ‘на все корки’ честил философию и философов, крича с азартом: ‘И мы тоже кое-что понимаем!’ В разгаре спора Десницкий схватил с полки книгу ‘О понимании’, преподнесенную Розановым Желудкову, расстегнул брюки и обмочил ее при общем хохоте присутствующих: ‘А ваше понимание, Василий Васильевич, вот чего стоит’…”».

    О ком еще можно вспомнить подобную историю, особенно с ее концовкой – точнее, ее отсутствием: ничего не произошло, Василий Васильевич так и остался жить с нею – как обиженный до глубины души ребенок (вспомнив ее двадцать с лишним лет спустя, в статье 1910 года) – и, что важнее, кому бы пришло в голову так оскорбить другого? Давно, лет двадцать назад, кем-то было дано

    Розанову хорошее определение – «русский даос». Совершенно не похожий на китайского мудреца, он схож с даосами в главном – в том, что истинный мудрец, как Лао-цзы, должен быть «старым ребенком», где мудрость неотделима от детскости, а детскость – непосредственность взгляда. О Розанове и о его темах говорили как о пошлых, грязных, порнографических и т. п. – но это больше говорило о говорящих, о том, сквозь какую призму они смотрят и видят, тогда как в Розанове сильнейшим (и отталкивающим или приближающим к нему других) было «неведение греха». В 1914 году, назвав его «морально невменяемым», Струве нашел на редкость точную формулировку – Розанова, по крайней мере с тех пор, как он нашел самого себя, интересовало «Древо Жизни», но ничуть не «Древо познания Добра и Зла».

    Промежуточный Розанов

    …Я комментарий могу дать только в замечательной мусульманской поговорке, которую мне когда-то случилось прочесть. Поговорка говорит: «Что тому человеку дело до мира, у которого тесна обувь». <…> Вот у Победоносцева, как и Толстого, где-то нажало мозоль, стыдливую, застенчивую, о которой не пойдешь и не расскажешь соседу: и оба закричали, один – в одном тоне, другой – в другом тоне, что мир неладно устроен, и «зачем земля круглая», и для чего «планеты ходят по небу». Но суть не в планетах и не в земле, а в сапоге и мозоли.

    Розанов В. В. Из воспоминаний и мыслей о К. П. Победоносцеве (1907)

    Розанову сильно повезло – скандальный интерес, любопытство к «остренькому», сопровождавшие его первые переиздания конца 1980-х – начала 1990-х, когда выходили «Люди лунного света», «Темный лик», и одновременно симпатичность «импрессионизма» «Уединенного» и «Опавших листьев», непристойность, немыслимость в современной печати его что юдофильских, что антисемитских рассуждений, дававшая возможность рассуждать при желании «об обонятельном и осязательном отношении», о микве и Талмуде вполне благопристойно, «зацепившись» за Розанова, не от себя, но «в связи с.», в порядке академического комментария или «культурософского» анализа, – весь этот разнородный интерес сделал возможным издание практически полного собрания сочинений, в которое вошли сотни как разбросанных по газетам статей и заметок, так даже и статей не изданных, но сохранившихся в архивах.

    О таком многотомном издании думал и сам Розанов – но тогда это казалось неосуществимой мечтой или изданием, которое можно предпринять лишь «на свой счет»: кто будет читать ворох старых статей, написанных по поводам, о которых не всегда может теперь сказать и научный редактор? Тот Розанов, которого обычно читают и цитируют, – преимущественно «ранний», первых газетных и журнальных публикаций, автор «Легенды о Великом Инквизиторе» и «Места христианства в истории», и, напротив, «поздний», автор многообразной «Листвы», от «Уединенного» до «Апокалипсиса нашего времени», нашедший «свой голос».

    Широко читаемое, популярное у Розанова можно легко уместить в два тома – но они за собой вытащили и все остальные его тексты. В итоге получилась уникальная коллекция публицистики столетней давности – и во многом она прочитывается впервые, то есть читается не как «газетные строки» в своей необязательности, но взглядом, определенным уже иным, сквозь призму «Легенды.» и «Апокалипсиса.», отношением к Розанову – опознанием в нем глубокого мыслителя, над несообразностями или парадоксами которого имеет смысл задумываться, по крайней мере допуская в них наличие некоего небанального содержания, не сводимого к суете журналиста или «прихотливости впечатления». Не отрицая последнее – остается вопрос о смысле этого «впечатления», его месте и основании.

    В последние годы мы получили возможность прочитать почти всего Розанова – от его первых статей, в которых его своеобразие заключено в привычные, ожидаемые формы, до последних записочек «Апокалипсиса.», записанных или надиктованных уже без всякой мысли об опубликовании, просто потому, что не писать, не думать и, что важнее, не чувствовать – мгновенно фиксируя это на бумаге – Розанов уже не мог, для него писательство стало органичным, частью его самого: сам процесс писания. Он вспоминал, как во 2-м классе гимназии, в Симбирске, стал, ничего не зная «о существовании конспектов и вообще о самом методе этого отношения к читаемой книге», выписывать из книг, взятых в Карамзинской библиотеке:

    ...

    «Конспектирование мое произошло через желание все схватить, все удержать и при немощи купить хотя бы одну “собственную” книгу. Книги даются только читать, но ведь я должен их помнить!» (Варварин В. [Розанов В. В.], 2003: 175).

    А позже, скептично, но понимающе, будет рассказывать о дочери Вере, переписывающей в тетрадку с купленных для нее книг: «Зачем она списывала, когда книги куплены, когда они – ее» (Розанов, 2006: 135). Это стремление – самое его собственное, родовое стремление: «все схватить, все удержать». Схватить и письма, к нему адресованные, включить их в текст своих книг, и полемику, и критические отзывы другими авторами в других газетах и журналах напечатанные, все собирая и удерживая – так вырастала его «Листва». Кто-то из друзей или знакомых вспоминал (уже после выхода и «Уединенного», и «Опавших листьев»), как Розанов показывал ему свои ящики, все набитые листочками, записочками – неразобранной «листвой». Первые безотчетные стремления собрать, ухватить, удержать «все» затем вырастали в большую литературу – осознанные, обработанные, но с тем же непременным стремлением собрать «все». Впрочем, это «все» оказывается довольно немногим – близким, ближайшим. От одних и тех же собеседников до одних и тех же авторов [93] . И совсем немного тем – семья, церковь, иудаизм, Христос, Россия. Как в эпиграфе к «Дару» из «Учебника русской грамматики» какого-то «П. Смирновского»:

    ...

    «Дуб – дерево. Роза – цветок. Олень – животное. Воробей – птица. Россия – наше отечество. Смерть неизбежна».

    Андрей Белый в рецензии на «Около церковных стен» (1906) напишет:

    ...

    «Розанов, хватаясь за любую неинтересную тему, незаметно свертывает в излюбленную сторону. Тогда он бережно прибирает свою тему: тут вставит совершенно бесцветное письмо какого-то священника, наставит восклицательных знаков, снабдит примечанием, и вдруг от совершенно обыденных слов протянутся всюду указательные пальцы в одну точку; тут спрячется сам и точно нежной акварелью пройдется, изобразив беседу живых лиц, натравив их друг на друга, запутает, и потом вдруг выскочит из засады, подмигнуть: “Видите, господа: я прав”..» [94] .

    В этом описании куда больше Белого, с его «изобретательством» в литературе (недаром от его работ по стиховеденью пойдет русский формализм), чем Розанова – хотя цепким взглядом схвачено многое, но потеряно, пожалуй, основное – то, что это самое «бесцветное» письмо и интересует Розанова: оно обыкновенное, от обычного батюшки или ученого, но, к сожалению, ничуть не умного профессора университета или духовной академии. Но в этой-то «бесцветности», заурядности высказывается – само того не подозревая – самое существо жизни, которая ведь тоже обычно не ярка, обыденна, повседневна, как темы, которые волнуют и занимают Розанова. Ведь и сам Христос, и храм Соломона, и Иоанн Златоуст, и папа римский – не говоря уже о Белинском или Щедрине – занимают Розанова тем, что они значат в жизни проживаемой, как жизнь по ним или вопреки им строится, или скорее опять же: сама собой устрояется, без особенных мыслей, с полумыслями, с полу-думами. Ведь и укоряет, например, Розанов духовенство не за то, что оно жен, детей ожидающих, ненавидит – нет, никоим образом, оно просто о беременных «не думает»: о воинстве подумало и молитву сочинило, а вот о беременных не подумало: «и мысли не было». И о том, что семейственность недостатком выходит – это ж ведь не мысль, а то, что «получается»: все-таки «безбрачность выше», «девство выше». Вчитываясь в письмо «бесцветное», Розанов думает о своем, неотступном – и додумывает, договаривает то, что проскальзывает в письме – зачастую оборотом или такой вот «забывчивостью», возвращая мысль к самой себе, задумываясь над тем, а почему вдруг такое важное «забывается», как устроена наша жизнь, что это (семью, дом, детей) можно забыть, возвращая всякую абстрактную мысль к ее конкретике, заставляя «пожить с нею», проверяя на себе, а можно ли и уютно ли с ней жить, а не только мыслить.

    У Я. В. Сарычева, неплохого липецкого исследователя мировоззрения Розанова 1880—1890-х годов, встречается формулировка: «Трудно в русской художественной и философской литературе найти более монотонного, однообразного писателя и мыслителя, тавтологично, как-то даже маниакально повторяющего на необозримом пространстве своих “сочинений” ограниченный набор одних и тех же мыслей едва ли не в одних и тех же выражениях. <…> Розанов очень удобен и емок в изложении, что не преминули доказать уже его современники <…>» (Сарычев, 2006: 7, 8). Этот «заход» нужен автору для того, чтобы дальше утвердить наличие иного, оригинального метафизического плана в творчестве Розанова – но «заход» этот вряд ли удачен, при всей его внешней правдоподобности – ведь «изложение» Розанова оказывается неизменно чей-то чужой мыслью, сам Розанов в нем исчезает, проваливается между формулировок, для каждой из которых действительно можно подобрать коллекцию цитат из его текстов. Розанов в одно и то же время и моноидеен, и едва ли не до бесконечности разнообразен – все время об одном и (вроде бы) почти одними и теми же словами – но именно почти : он постоянно сдвигает ракурс, вглядываясь в одно и то же.

    Когда читаешь ответы Розанова на обвинения Струве в связи со скандалом вокруг вскрывшегося одновременного сотрудничества Розанова в «Новом времени» и «Русском слове» [95] , то первоначально кажется лицемерным его настойчивое утверждение, что он всегда писал то, что думал, – ведь разница между его статьями в двух изданиях особенно очевидна в собрании сочинений, подготовленном под общей редакцией А. Н. Николюкина, где они идут попеременно, в хронологическом порядке – и попеременно Розанов обвиняет и защищает студентов, сочувствует левым священникам и ссылается на Щедрина и Чернышевского, а следом проникновенно пишет о Победоносцеве. Но достаточно открыть изданный им в 1906 году двухтомник «Около церковных стен», где он собрал свои статьи преимущественно 1899–1903 годов, опубликованные в одном только «Новом времени» и изредка в «Новом пути», чтобы увидеть практически то же самое многоголосье. Ему было тесно в одной газете – поскольку она требовала некоторого «единства направления», «постоянства», той самой «монотонности», которую видит у него исследователь. И в 1905 году, когда он просит у А. С. Суворина разрешения на сотрудничество в «Русском слове», то отказывается и от повышения гонорара (см.: А. С. Суворин – В. В. Розанову, 27.I.1905: Розанов, 2006: 323–324) – ему важна та свобода, которую не в силах предоставить ни один издатель или редактор. Обращаясь к Суворину весной 1905 года, Розанов пишет по поводу отвергнутой статьи:

    ...

    «Меня не столько печалит неудача этого фельетона, сколько Ваши слова о “языке понятном, простом и ярком”. О, конечно, это так, Вы правы, да иначе Вы и права не имеете относиться к читателю и, след., требовать от писателя. Все так, но – вот я, в моих ограниченных средствах, с содержанием, которое так хочется передать, которое не незаслуживает, чтобы быть переданным. Пишу это, чтобы Вам дать понять, что не упорство и не самомнение заставляет меня писать так, а не этак, а природа моя, из которой возьмите то, что Вам удобно, Вашим идеям не противоречит, и чуть-чуть иногда дайте выразиться моему личному колориту (в суждениях о религии etc.) Вот все, чего мне хотелось бы от Вас, и я счел долгом это сказать, чтобы не было неясности и напрасного неудовольствия в наших взаимных отношениях»

    (В. В. Розанов – А. С. Суворину,

    после 16.III.1905: Розанов, 2006: 363–364).

    Он дает фактически двум редакциям, не считая случайных изданий, «выбирать из себя». Собственно, и Суворина он ценит едва ли не в первую очередь за то, что он, ругая розановскую манеру письма – те самые бесконечные примечания, желание тащить в текст статьи объемные выписки, постоянные скобочки и курсив, – воспринимая все это как недостаток, нарушение «хорошего литературного стиля», тем не менее терпит, позволяя куда больше, чем любая другая редакция. А для Розанова это все подступы к тому, что он сформулирует уже после смерти Суворина (обставив, кстати говоря, и издание суворинских писем к себе частоколом примечаний):

    ...

    «На предмет надо иметь именно 1000 точек зрения. Не две и не три: а – тысячу.

    Это – “координаты действительности”. И действительность только через 1000 точек на нее зрения и определяется.

    ……….

    Отсюда:

    – Кто знает истину?

    – Все.

    – А не мудрецы?

    –  Все и есть мудрец; а один всегда есть только “он”» (Розанов, 2005: 527).

    В этом смысле публицистика Розанова – с того решительного шага в 1899 году, когда он, оставив службу в Контроле, наконец стал «вольным автором», – оказывается «листвой» до «Листвы». Со своими немногими темами, где главное – не изложить некую доктрину, а разглядеть, показать «жизнь» – и, что важнее, увидеть самому: шаг за шагом, не обманывая себя надеждой, что связный и удобопонятный текст ухватит ее суть:

    ...

    «Истина, как ее сейчас сказать бы словом, не ясна еще, не ощутима; ее нельзя взять рукой, указать пальцем, выговорить по-русски, по-болгарски, по-гречески и немецки. Все это “выговариваемое” – приблизительно и неполно. Но истина есть, и ею живет человечество, без нее бы сгибло.

    Где же она? Везде и нигде, рассеяна в самой жизни, оставаясь в ней неуловимою, как неуловима и неопределима сама жизнь. К истине “прилежит” всякий человек <…>. Все – не по форме, все – по существу. Вот эта “сама жизнь” и содержит полную истину, и ею светится, ею кормится, ею напояется и поддерживается.» (Розанов, 2007: 37).

    «Все прекрасно в своей звезде»

    Прочел интересную книгу Ремизова «Кукха». О прошлой петербургской жизни и, главное, о В. В. Розанове. Страшно много похабщины, но очень умело сказанной.

    К. А. Сомов – сестре А. А. Михайловой (29.XII.1924)

    Ремизов А. Кукха. Розановы письма / изд. подготовила Е. Р. Обатнина. – СПб.: Наука, 2011. – 609 с. – (Серия: «Литературные памятники»)

    То, что книга Ремизова вышла в серии «Литературные памятники, необыкновенно удачно и умно. Поскольку «Кукха» и есть литературный памятник – единственный, который по силам воздвигнуть писателю, – и «памятник» сразу в нескольких смыслах:

    – памятник как монумент надгробный, память о недавно умершем близком человеке, едва ли не друге, – о том, кто дорог «по-человечески», всеми своими бытовыми чертами, том, с кем рядом жилось, думалось, писалось – говорилось о важном и неважном, о повседневном и о том, о чем мало с кем можно поговорить, по крайней мере поговорить так, как можно было с Василием Васильевичем, где важны не «значения слов», существующие и сами по себе, но важна интонация, говорок, вечная папироска;

    – памятник как общекультурная память, фиксация значения того, о ком памятуют, или того, о чем через него памятуют, – собственно, в этом смысле книга и издается, в отличие от того, для чего или, скорее, ради чего она пишется, зачем претендует на внимание посторонних, простых читателей, может быть, и тех, кто почти ничего и не слышал о каком-то Василии Васильевиче Розанове и уж тем более не могущих оценить радость или печаль узнавания бытовых деталей, словесных припоминаний;

    – памятник как память времени – тому, которое уже безвозвратно ушло, но которое остается вместе с нами в припоминании или забвении – забвении того, что оно ушло, когда мы разговариваем с теми, с кем поговорить здесь никогда больше не доведется, собираемся еще что-то досказать тому, для кого наши разговоры закончились.

    Вот уже век почти прошел, как нет Розанова. В следующем году исполнится девяносто лет с момента выхода «Кукхи». А Розанов так и остается непонятным – невозможным. Сколько о нем при жизни говорили, сколько понаговорено за последние двадцать лет (в промежутке – меньше, но тоже не переставали говорить и писать, он ведь тот автор, о котором никогда не забывали совершенно, настолько прочно присутствующий в литературе, что как ни старайся, а все равно каким-нибудь краешком выглянет). Но чем больше сказано, тем лучше видно, что почти все сказанное – не к месту, не в тему, «мимо». Розанов ускользает, проваливается сквозь стандартные схемы, привычные «способы говорения» – вроде бы все «по делу», все «про нем», но вот о нем – почти ничего, а «про него», «по поводу Розанова» – совсем чужое, совсем к нему самому не относящееся. Зинаида Гиппиус жаловалась, сидя над мемуарным очерком о Розанове, что не получается – трудно писать. Вроде бы весь на поверхности – уж куда больше раскрыть себя, показать совсем без утайки. Да и сам по себе видом то ли сельский дьячок, то ли замотанный гимназический учитель («козел», по данному ему учениками прозвищу) – что может быть проще? Какая уж там глубина? Скорее напротив – и писать-то в сущности нечего, «так, мелочи всякие». Ремизов как раз об этих мелочах и пишет: один из рецензентов первого издания возмущался – мол, «Розановы письма», а писем-то никаких и нет, записочки сплошные:

    ...

    «Многоуважаемая Серафима Павловна!

    К сожалению, у меня нет просимых Вами книг, а где достать их – я тоже не знаю.

    Ваш искренно В. Розанов».

    Ну разве это переписка между писателями? И ведь хотя бы комментарий был – что за книги, зачем были нужны, – так ведь нет, об этом ни слова. Или уже от Василия Васильевича вместе с Варварой Дмитриевной записка семье Ремизовых:

    ...

    «Достоуважаемые Зверюшки!

    Приезжайте: чудесный сад! Можете ночевать вдвоем. Гамак. Отличное масло и молоко. Ягоды. Приятное общество. Симпатичнейшие дети.

    Ваши Варв. и Вас. Розановы.

    Гатчина.

    Александровская ул., д. 23».

    И с конторской тщательностью воспроизводить все адреса Розанова – даже дачные, будто это зачем-то важно читателю. А «деталь» другого рода – так запросто: в маленькой книжечке Ремизов целых пять страниц рассказывает про то, как они вдвоем «Х. (хоботы)» рисовали, рядом же рассказ о том, как Розанов всех священников классифицировал на два разряда: Чернышевских-Добролюбовых и «извините, с яйцами», затем вводя третий разряд – тех, кто уж ни под один из двух не попадает: «это уж блаженные». И рядом же воспоминание о разговоре с Василием Васильевичем:

    ...

    «– Вот Варвару Дмитриевну я никогда не обманывал, это единственный человек.

    – Как же так: вот вы к нам пришли, а В. Д. говорите, в “Новое время” ходите, – это же обман.

    – Ну вот еще! Я считаю себя до пояса свободным, а от пояса вниз верен В. Д.

    – Бедная Варвара Дмитриевна, как мало ей принадлежит.

    – Ты ничего не понимаешь: очень много принадлежит.

    – А у вас же был роман с гувернанткой!

    – Ну, так что? Я только с грудями делал, больше ничего».

    С уточнением Ремизова, что «запомнился конец» разговора – долгого, «любовного», деталью этой и запомнился, а о чем вообще разговор был – так уже и не упомнить за давностью лет, но «за самоваром» и «в Казачьем переулке».

    Все по отдельности – вроде бы незачем, совсем «нелитературно». Но вот так получается, что лучшее, написанное о Розанове, как раз и является подобной не-литературой – «В своем углу» Дурылина, лекции Синявского, лекции и необычные по форме, вырастающие из (внутреннего) разговора заметки Бибихина, «Кукха» Ремизова. Потому что литературе с Розановым – делать нечего. Сам он от этого мучился, мечтая писать, как Чехов, ну или хоть как Горький – создавать рассказики, а не какую-то газетную сиюминутность – и сам знал лучше всех, что никогда не сможет так писать, приставляя слова к словам, всегда будет неправильным. Розанов ведь очень поздно «созревший» автор – почти всю жизнь ему пришлось набираться смелости наконец высказаться так, как он сам хотел, забыв правила, наставления. Он издавна их не слишком почитал (одна сумасшедшая по своей претензии книжка провинциального учителя «О понимании» чего стоит – из Костромы вознамерившись исследовать «природу границ и внутреннего строения науки как цельного знания»), но так, чтобы забыть вовсе – нет, на это смелости у него хватило лишь к концу жизни. До того больше «перебежчиком», то одну, то другую границу нарушая – никак не «из принципа» (какие вообще принципы у Василия Васильевича? он и само-то это слово терпеть не мог), а от природы своей – той самой, которая и долговременного собеседника его, о. Павла Флоренского, раздражала:

    ...

    «Вас. Вас. Есть такой шарик, который можете придавливать – он выскользнет, но который не войдет в состав целого мира. Бейте его – он съежится, но стоит перестать его бить, он опять возьмется за свое» (05–06.IX.1918; цит. по: Бибихин, 2003: 131).

    Он раз за разом брался «за свое», сумев наконец найти свою форму – которую с удивлением, лишь из разлома революции, оценил В. Б. Шкловский – найдя литературу там, где ее по всем признакам и следа нет, в «Опавших листьях»:

    ...

    «Книга Розанова была героической попыткой уйти из литературы, сказаться без слов, без формы – и книга вышла прекрасной, потому что создала новую литературу, новую форму» («Розанов. Из книги “Сюжет как явление стиля”», 1921),

    и как о сродном два десятилетия спустя скажет Хайдеггер в разговоре о Ницше:

    ...

    «То, что искусство, упраздняющее стиль, превратно толкует как чистое кипение чувств, на самом деле представляет собой беспокойство, связанное с обретением закона, которое лишь тогда становится действенным в искусстве, когда закон облачается в свободу образа, чтобы тем самым начать открытую игру» (Хайдеггер, 2006: 133).

    И что бы ни утверждал в горячке молодости Шкловский, найденная «форма» не поддается копированию – она требует такого содержания, которое не в литературе находится, а за ее пределами – в проживании жизни в доверии к ней, к тому, что она больше тебя. Отсюда и странный результат – создав прекрасную «литературу», Розанов не создал «жанра», поскольку важно не «как сделано», а как прожито, увидено, почувствовано. В том, «как сделано» – никакого секрета, да и в том, как почувствовано, секрета особенного тоже нет – только вот повторить невозможно, а решиться на подобную безумную смелость доверчивости мало кто способен, чтобы в результате этого возникло «свое – такое же иное».

    Книга Ремизова и вырастает так же, как розановские издания писем к нему Леонтьева, Страхова, Суворина – из альбома, куда

    Алексей Михайлович вклеивал письма Розанова, сопровождая их комментариями, воспоминаниями – как плотно «прилегающими» к письмам, так и окружающими их по ассоциации. Писать о Розанове невероятно трудно, поскольку он ведь не в каком-то однозначном тексте зафиксирован, его нельзя отождествить с его книгами – напротив, любые его книги, статьи, заметочки – вырываются за пределы себя, непременно отсылая к автору, который, в свою очередь, никак не желает быть «автором», а упорно оборачивается человеком – тянет в литературу все то, чему там не место по любому канону, по любым эстетическим соображениям. Но Ремизов и не собирается писать «о Розанове» – он пишет к нему, пишет теперь уже письмо в царство мертвых – какие затем будет писать все чаще и чаще, по мере того как мертвых вокруг него будет становиться больше, чем живых. Розанов в одном из первых писем к Ремизову скажет:

    ...

    «Спасибо, добрый Алексей Михайлович, за внимание к моей дряхлости и слабоумию. Никогда не забывайте быть добрым: умирать легче будет!! Р а с п о л о ж е н н о с т ь без вывертов “любви к ближнему” – самый дорогой товар на этом и том свете» (с. 56–57).

    Этой простой расположенностью, добротой и тоской по близкому человеку и пронизана книга – настолько откровенная, насколько может быть письмо: не от литературного новаторства, а от того, что иначе сказать о Розанове не получится – а все эти мелочи, случайности, поздние разговоры обретают тяжесть влажного воздуха, влаги («кукха» на обезьяньем языке). Высушить, выпарить можно – но тогда исчезнет весь текст, а с ним и Розанов, из этой влаги состоящий.

    Вне литературы

    Биография Розанова явственно разделяется на несколько периодов – для некоторых из которых есть даже географическая цезура, другие характерно отчеркнуты иными внешними фактами его жизни, а последний этап оказывается общим для интеллектуальных биографий всех его современников, кому довелось пережить

    Революцию – в попытках ее осмысления, в старании увязать с предшествующим опытом, переоценить, отвергнуть или парадоксальным образом утвердить прежние представления, ожидания, надежды и страхи.

    Впрочем, в биографии Розанова есть другой заслуживающий внимания момент: сама по себе, в кратком изложении, она достаточно обыкновенна – во всяком случае не более любопытна, чем биография любого другого успешного и достаточно знаменитого журналиста. Но он сумел сделать ее предметом завораживающего интереса – тем, что влечет к нему значительную часть его читателей, если не большинство: для них важно не столько, а нередко и вовсе не то, «что» он пишет, сколько он сам, пишущий это, – его тексты оказываются способом знакомства с его личностью, увлекающей и завораживающей, вызывающей нежность и едва ли не отвращение. В отечественной интеллектуальной истории не так много лиц, вызывающих столь острые реакции – и еще меньше тех, кто вызывает подобные реакции собой, а не своими утверждениями или отрицаниями. Как правило, это Розанова любят или ненавидят, о нем говорят, а не о его текстах – последние воспринимаются скорее как способ добраться, прикоснуться к нему.

    Розанову удалось, по крайней мере отчасти, добиться того, к чему он стремился практически с первых своих журнальных и газетных публикаций, – уничтожить «литературу», перестать быть «литератором», «писателем», «публицистом», явиться публике «без штанов», в одном исподнем: если литература нового времени предполагает фигуру автора, принципиальное разделение текстов на две группы – предназначенные к публичному существованию и соответствующим образом маркированные (что и есть «литература») и другие, адресованные тому или иному, но принципиально допускающего конкретизацию кругу лиц – начиная от одного (каковым может оказаться сам написавший его – как в случае интимного дневника) и вплоть до достаточно широкого (как в случае с дружескими письмами в XIX веке, которые читались, перечитывались, передавались из рук в руки и т. д.). В первом случае фигура пишущего/говорящего качественно отделена от «человека, написавшего этот текст»: только наивное восприятие смешает «автора» и «человека», тогда как то же письмо принципиально предполагает тождественность этих двух позиций: выбирая жанр «публичного письма», тем самым подчеркивают «персональность» отправителя (что не обязательно предполагает наделение подобными характеристиками адресата).

    Обыкновенно при обсуждении «феномена Розанова» подчеркивают, что эта вне– или не-литературность достигается литературными образами, что «Уединенное», «Опавшие листья» и последующая «листва» – все-таки литературный текст, особый жанр, созданный Розановым, который его доводит до совершенства и затем сам же и разрушает (в «Мимолетном» и «Последних листьях»): Розанов создает свой образ, образы своих близких – интимные, но все-таки «литературные», в том смысле, что между ними и реальностью остается «зазор». Но тогда – по поводу этих рассуждений – возникает другой вопрос: а где реальность? Ведь мы всегда выстраиваем свой образ – обращаясь к другому и обращаясь к самим себе; во внутреннем разговоре мы подбираем слова, описывающие нас, наши поступки и нашу личность (насколько она может быть отделена от первых). В этом смысле сказать, что «Розанов остался в литературе», его выход за ее пределы осуществился в ней самой (лишь расширившейся, включившей в себя еще и вот эту новую область) – может быть соблазн нашего спешащего (непонимания. Мы возвращаем его туда нашим чтением – как мы делаем литературу из писем Цицерона к Аттику (и, напротив, изымаем из литературы исторические трактаты, подчиняясь современным границам «литературного» и «научного», чтобы затем, с рвением революционеров, открывать «риторическую» основу исторического).

    Иными словами, литературой может стать все – но не все ею является. «Нулевая степень письма» заканчивается рассуждениями о том, что в литературе нет способа бегства за пределы литературы – но это только в том случае, если ты уже в ней. Розанов же как раз никоим образом «писателем» не является для самого себя – «писатель» – это тот, кто «создает литературу», «творит образы», «работает с языком». Ничем подобным Розанов не собирался заниматься – сокрушаясь, что лишен писательского дара, самый простенький рассказ не в силах написать, вовсе ничего не может выдумать.

    Любой текст является отражением в определенной перспективе – и любой разговор о чем угодно (странно делать здесь исключение для разговора «о себе») будет всегда частичным отражением: мы лишены «глаза Бога», видящего мир целиком. В этом отношении любая степень исповедности ничем не поможет – поскольку и в исповеди мы создаем образ: по существу, возможны лишь два вопроса – вопрос об искренности , то есть о том, насколько мы сознательно искажаем свой образ, и вопрос о непосредственности, то есть о том, насколько это построение образа нами осознается. Все прочее не в нашей власти. И по каждому из этих вопросов мы должны в случае Розанова дать положительный ответ – он был искренен (до избыточности, до отвращения в глазах окружающих, до полного нарушения приличий) и непосредственен – в стремлении к последнему и рождается жанр «листвы»: поймать мысль/ ощущение/настроение в самый момент зарождения, в ее потенциальности, еще только определяющуюся.

    Мальро в «Голосах безмолвия» утверждал, что художник всегда смотрит на другого художника – он передает не увиденное, а спорит с чужим взглядом, восхищается не природой, но пейзажем – стремясь превзойти или опровергнуть другой пейзаж: искусство предстает как многоголосье художников между собой, а не монологи по отношению к миру. Розанову никогда не нравилась «литература», более того – она его никогда и не интересовала, а только то, что «вываливалось» за ее пределы: либо в гениальности Толстого и Достоевского, которым было мало быть «писателями», либо, наоборот, во всяких «малостях», странных, «по краям» написанным книжкам – молчунов, однодумов, чудаков. В этом смысле он не собирался спорить/конкурировать с писателями – он спорил с литературой как таковой, нарушал саму границу «литературного». На следующем витке она вобрала в себя и эти тексты, сделав их частью себя, но, как и любому другому великому писателю, ему удалось не «войти в литературу», а заставить саму литературу измениться, дабы включить его, со всей его «не-литературностью», в свой состав.

    3. По краям

    Сочетание дикости с регулярностью

    Николай I предстает наиболее сложной и многоплановой фигурой для русского консерватизма, в которой, как в фокусе, собрались все оттенки мнений и программ. Есть, на наш взгляд, смысл обсудить прижизненное функционирование образа императора в рамках осуществляемого «сценария власти» (по выражению Р. Уортмана) и посмертную судьбу этого образа. Будущий символ, в свою очередь, опирается на предшествующие символы, через них обретая собственную реальность, – чтобы в дальнейшем функционировании отбросить большую часть из этих символических связей, став «первоосновой», самостоятельной величиной. Для Николая I царствование проходит под знаком Петра I – это второе в русской истории значимое обращение к фигуре первого императора, но если Екатерина II опиралась на образ Петра I как источник собственной легитимности: «от дел», «от результата», когда право на власть опирается на «просвещенное правление», доказывается и утверждается через «светоносность», то для Николая I образ Петра ценен совсем иными поворотами смысла: Петр выступает как символический основоположник династии, то есть той династической традиции, на которую опирается и Николай как творец «регулярного государства».

    Восприятие Николая I как «консерватора» или «реакционера» – следствие европейской проекции. В определенном смысле как раз Николая можно назвать крайним западником, с той, однако, оговоркой, что он реализует в свое правление те модели европейского развития, которые в Западной Европе воспринимались как прошлое: двигаясь по европейскому пути, продолжая логику развития империи, он оказался асинхронен с западноевропейским общественным сознанием и потому обернулся символом «реакции». Его правление, отметим попутно, являющееся реализацией многих тенденций и планов предшествующего царствования, в глазах европейского наблюдателя предстает противоположностью александровского правления. Собственно, Николай в пределах возможного выстраивает «полицейское государство» в том смысле, в каком этот термин употреблялся в XIX веке, – в смысле «правильной администрации», управления государством при посредстве регулярной администрации: это и формирование бюрократического аппарата, и систематизация законодательства, и активное законотворчество – стремление по возможности прописать все сферы государственной и общественной жизни. Говоря в рамках терминологии позднего Фуко, это эпоха становления «дисциплинарной власти», предписывающей должное поведение, нормирующее жизнь подданных и самой администрации – дисциплину, образцом которой становится армия в своем невоенном существовании, – казарма, живущая по уставу. Целью этого государства выступает «счастье подданных»: они объект управления, контроля и заботы. Администрация должна нормировать, наставлять, попечительствовать над всем, выступая как разумная сила, переводя хаос населения в космос государства. Отсюда всевозможные описания, классификации, страсть к статистике: империю надлежит описать и проклассифицировать, а то, что оказывается за пределами классификации, оказывается и за пределами реальности: последняя должна войти в границы описания, но само описание определяется взглядом правительства – тем, что «достойно ввдения», чему надлежит быть описанным, зафиксированным.

    Государство оказывалось единственной реальностью. И император включен в пределы этого «государственного космоса», он столь же подчинен ему, как и любой другой подданный, – подобно аристотелевскому богу-перводвигателю, имманентен этой системе, выступая перводвигателем в логическом, а не во временном порядке. Отсюда и кажущиеся парадоксы принципа легитимизма: в николаевской вселенной государство одно задает порядок реальности, и эта реальность одинаково далека и от «монархии божьей милостью», и от принципа «суверенитета народа». Легитимизм означает следование тому порядку, который существует как законный: отсюда абсолютная власть монарха и отсюда же сохранение конституционного порядка в Царстве Польском, конституционная хартия которого была отменена только после восстания 1830–1831 годов как следствие «несоблюдения обязательств» другой стороной.

    Образы, которыми чаще всего оперирует николаевское царствование, – это образы «служащего», то есть императора как высшего чиновника, и «рыцаря» – видимо, наиболее привлекательный для самого Николая, любившего вальтер-скоттовский антураж. Однако, при всей видимой противоположности этих образов, их объединяет общий этос «служения». Специфическую психологию власти Николая отчетливо подметил Тынянов, сказавший как-то, что «Николай I был карьерист»: он «служил» императором, как бы добиваясь «успехов по службе». Не случайно столь многие мемуаристы отмечают, как император преображался в те моменты, когда он считал возможным перестать быть «на службе»: он «исполнял должность» императора, постоянно как бы разглядывая себя в зеркале, проверяя, соответствует ли его образ идеалу, – отсюда напряженность, «постановочность» его действий – и столь резкий контраст с его поведением «за сценой».

    Лидия Гинзбург в 1933 году записала: «Кюстин, при всем незнании и непонимании фактов – граничащем с клюквой, – многое понял в свойствах и тенденциях империи Николая I. В сочетании дикости с регулярностью он угадал предпосылку бюрократического строя». Регулярное государство сдаст свои позиции в царствование преемника Николая I: александровское правление начнется с того, что государство утратит статус автономии, вынужденное признавать источник своей легитимности за пределами себя. И это неопределенное признание («указание в никуда») станет источником нестабильности: «другой» в этой системе будет присутствовать как фигура умолчания: дисциплина сменится управлением, то есть признанием невозможности рационализировать реальность без остатка.

    С 1880-х годов начнется вторая история образа Николая I: он станет символом русского западнического консерватизма, когда Катков провозгласит возвращение к идеалам его царствования. Любопытность этой ситуации в том, что символической станет, разумеется, не реальная фигура императора и не образ, им культивируемый, а образ, созданный в глазах европейской публики, – символа реакции в европейской системе координат 1830—1840-х годов, слабо соотносящейся с русскими реалиями, но удобно входящей в устоявшиеся схемы как воплощение монархического принципа. Образ «сильной власти» приобретает черты, прямо противоположные тем, которые выступали специфическими для николаевской мифологии, – надзаконность и патриархальность.

    Характерно, что русский консерватизм сошелся с либерализмом, сделав базовым для конструирования образа Николая события 14 декабря 1825 года, разойдясь только в расстановке знаков. В этом сказалась и естественная вторичность консерватизма как реакции на преобразования, и слабость русского западнического консерватизма, внутренне разорванного между ориентацией на европейскую культуру и образованность и сознанием своего отчуждения от современного направления европейского развития.

    Единственный Премьер Российской империи

    Необычные положения требуют необычных людей. И если режим еще на что-то способен, то он таких людей находит. Назначение Столыпина министром внутренних дел прошло относительно малозамеченным – он прошел довольно привычный к тому времени бюрократический путь, типичный для аристократа, выбравшего службу – из уездного предводителя ковенского дворянства в губернаторы Гродненской области, затем назначение саратовским губернатором, где сумел себя положительно зарекомендовать в 1905 – начале 1906 года.

    Должность министра внутренних дел к тому времени сделалась местом «смертников». Сипягина убили в 1902-м, его преемник Плеве погиб в 1904-м. К тому же в революционной России оно оказалось и местом в высшей степени ненадежным – если шанс выжить был, то шансы сохранить репутацию казались призрачными. Святополк-Мирский, сменивший Плеве и пытавшийся лавировать между «либеральной общественностью» и «старым курсом», в результате ушел ненавидимый всеми – и властью, и обществом (не говоря уже о революционерах, ненавидевших всякого министра внутренних дел по должности). Кратковременный Булыгин, личность, «во всех отношениях заурядная» (Вл. Гурко), давший свое имя «совещательной Думе», скорее плыл по течению, чем проводил какую бы то ни было определенную политику. Дурново, ставший символом жестких мер по подавлению революции, свалив Витте, и сам был вынужден оставить министерство как неприемлемый ни для кого, кроме крайне правых. Весной же 1906 года было решено попытаться «договориться с общественностью», испытать возможность компромисса – в результате возникло «министерство Горемыкина», долженствовавшее попытаться «сотрудничать с Думой».

    «Старая власть» сделала многое, чтобы это сотрудничество стало возможным – начиная от символических жестов, вроде торжественного приема в Зимнем дворце депутатов и тронной речи, в которой, смирив себя, Николай II воздержался от упоминания своего официального титула «самодержца», вплоть до возобновления переговоров с Милюковым на предмет возможности вхождения кадетов в правительство.

    Однако все оказалось бесполезным – Дума демонстрировала решительность не признавать сам факт существования Основных законов, претендуя на то, чтобы быть «единственной законной властью», утверждая, что в ней проявляется «воля народа», и провозглашая принцип суверенитета народа. Набоков, англоман и юрист, забывая все свои убеждения, провозглашал: «Власть исполнительная да преклонится перед властью законодательной», забывая не только о наличии второй палаты (Государственного совета), но и о том, что монарх тоже являлся частью «законодательной власти». Муромцев, торжественный и величавый председатель Думы, о котором какой-то крестьянский депутат сказал, что тот ведет заседание, «точно обедню служит», не счел возможным снизойти до визита председателю Совета министров, дабы не унизить достоинство Думы. Вместо того чтобы быть выходом из революции, Дума пыталась ее продолжить – Милюков не только сказал после обнародования манифеста 17 октября: «Ничего не изменилось. Война продолжается», но и на практике, во главе гордящейся своей дисциплиной кадетской партии, реализовывал тот же принцип. «Штурм власти» продолжался – с использованием новых, предоставленных самой властью средств.

    Столыпин, назначенный министром как человек, приемлемый для общества, оказался столь же неприемлем, как и Дурново, – неприемлемым было само существование министерства, неподконтрольного Думе. Она требовала амнистии для революционеров – но так, как может требовать только победившая сторона: осуждая власть, но не осуждая террор, требуя капитуляции власти. И в этой ситуации Столыпин неожиданно раскрылся – как парламентский оратор, как фигура, с которой можно было соотнести образ власти, тот, кто не растерялся в создавшейся ситуации, но говорил и действовал. Когда Дума требовала отмены «исключительного положения», Столыпин произнес свои знаменитые слова:

    ...

    «Нельзя сказать часовому: у тебя старое кремневое ружье; употребляя его, ты можешь ранить себя и посторонних; брось ружье. На это честный часовой ответит: покуда я на посту, покуда мне не дали нового ружья, я буду стараться умело действовать старым».

    Неожиданно роли поменялись – те, кто традиционно выставлял себя защитником «правового порядка», столкнулись с позицией, на принцип правового порядка опирающейся. Это был оппонент, к которому Дума была совершенно не готова – она собиралась штурмовать «старый режим», но Столыпин выступил не его защитником, а заговорил о «государственной необходимости» и «правопорядке» – о том, например, что в условиях общественного хаоса невозможно просто отменить исключительные нормы, как раз и созданные для чрезвычайного положения, и начать действовать так, как если бы ничего чрезвычайного в стране не происходило. Что нормы исключительные могут и должны быть пересмотрены – поскольку действующие несовершенны, но невозможно бросаться в неизвестность. Отменить исключительные положения можно только в том случае, если их заменить на другие, но отменить, ничего не предложив взамен, – невозможно. Правительство вдруг обрело внятную позицию и голос, который говорил осмысленно и здраво, деятеля, который действовал уверенно, убежденный в своей правоте и силе.

    Последнее, пожалуй, было основным в тот момент – в ситуации, которую Розанов зло и метко обозначил: «Когда начальство ушло», а кадеты в Думе напоминали гимназистов «возраста громких фраз и всеобъясняющих формул», явление Столыпина стало зримым воплощением катковского восклицания более чем двадцатилетней давности, на сей раз куда более уместного:

    ...

    «Господа, встаньте: правительство идет, правительство возвращается!»

    Он стал надеждой режима – но надежда эта была сразу же сопряжена с целым рядом оговорок и сомнений. Назначенный председателем Совета министров в тот же день, когда было объявлено о роспуске Думы, он стал и источником первых разочарований справа. Ситуация типична для той эпохи – Столыпин зажат между двух крайних лагерей. С одной стороны – «общественность», за спиной которой революционное движение, с которым общественность разорвать не может, поскольку это источник ее силы и влияния: угроза революции – единственное, что заставляет с ней считаться власть, а революционное движение она может использовать лишь до тех пор, пока идет вместе с ним – порвать с ним радикально для нее немыслимо, поскольку собственной силы она не имеет. С другой – правые, еще более разнообразные, чем революционный и либеральный лагеря: начиная от придворных кружков, по наступлении относительного успокоения в стране надеющихся все вернуть, «как было», вплоть до Союза русского народа и т. п. организаций, объединяющих низы, «чернь», «отребье», как их высокомерно аттестуют придворные кружки, которые опасно и отбросить, и приблизить, поскольку они отнюдь не согласны быть простым орудием в руках власти, имеют собственные взгляды, интересы и надежду на влияние.

    Первый период столыпинского правления – с июля 1906-го по июнь 1907-го – решимость предпринять «вторую попытку» договориться власти с обществом: двигаясь конституционным путем, привлекая на свою сторону общество не словами, но делами:

    Столыпин рассчитывает, развернув активное законотворчество по статье 87-й Основных законов [96] , перетянуть общественное мнение на свою сторону. Любопытная деталь, демонстрирующая «наивность» премьера – вполне объяснимую при непривычности к публичной политике: долгосрочные меры не в силах изменить настроение масс; преобразования, эффект которых, даже в случае их успеха, наступит через несколько лет, не могут быть убедительным аргументом в предвыборных дебатах. Обучаться искусству публичной политики в Российской империи было негде – кадеты учились на книжках о французской революции [97] , Столыпину, далекому от таких интересов, пришлось обучаться на практике, временами излишне, во вред себе в глазах императора, напоминая Бисмарка.

    Знаменитая аграрная реформа, проведенная в порядке 87-й статьи, была необходима независимо от положения деревни: поскольку требовалось предложить решение, создать для крестьянства альтернативу ожиданиям аграрной реформы от Думы. На практике все оказалось далеко от ожиданий и заявлений правительства – реформа продвигалась сложно и давала противоречивый результат, «выделение на хутора», охватив порядка 14 млн десятин земли, не только активизировало конфликты в деревне. Если реформа начиналась с закона о крестьянском равноправии, то фактически особый статус «крестьянства» сохранялся – аграрные преобразования двигались скорее по французскому варианту, образованию мелкой земельной собственности, препятствуя «аграрному капитализму». Переселенческая политика – в особенности в отношении Дальнего Востока – оставалась скорее «символом», чем реальностью; впрочем, символом значимым – обозначающим «колониальный поворот» в отношении к неевропейским провинциям, особенно заметный в правительственной риторике.

    Как бы то ни было, 2-я Дума оказалась если и не хуже 1-й (вряд ли могло быть что-то хуже практически открытого подстрекательства к революции), то и не лучше, дав в результате относительное большинство левым партиям. Правительство имело хоть какие-то шансы получить большинство только за счет «польского коло»: одно это обстоятельство уже возмущало Столыпина [98] . «Невозможная» Дума просуществовала до 2 июня – в бесплодных попытках найти компромисс, предпринимаемых «чести ради», без особых иллюзий на его возможность. Пожалуй, с того момента, как стали известны результаты выборов, основной задачей правительства стало наглядно продемонстрировать несостоятельность Думы, морально дискредитировать ее – и в данном случае Дума сделала многое, чтобы помочь правительству. Последним шансом для Думы стало требование снятия депутатской неприкосновенности с депутатов-социал-демократов, обвиненных в заговоре. Последовавший, как и ожидалось, фактический отказ Думы привел к указу о роспуске, обнародованному одновременно с измененным избирательным законом.

    С третьеиюньского переворота начинается новый, второй этап премьерства Столыпина – получив по этому закону относительно послушную 3-ю Думу, где главную роль играли поощряемые им октябристы во главе с Гучковым, Столыпин создал quasi-конституционную конструкцию. Решив тактическую задачу, Столыпин, однако, попал в стратегический тупик. Иное дело, что сомнительно, был ли вообще возможен относительно благополучный выход из той ситуации, в которой империя оказалась с 1894 года, когда власть и общество, видимо, упустили последний шанс заключить прочный компромисс. Если после царствования Александра III новый правитель мог позволить пойти на уступки, которые не выглядели бы с его стороны капитуляцией – власть казалась максимально сильной и любой жест доброй воли с ее стороны был бы воспринят с благодарностью, как готовность к сотрудничеству, то после 1905 года власти некуда было отступать: она находилась в условиях войны с «общественностью», и любая уступка власти воспринималась лишь как свидетельство слабости, вызывая желание «нажать сильнее». При этом, как обычно, крайности сходятся – и левая, и левеющая общественность, с одной стороны, и консерваторы справа одинаково воспринимали режим, установленный Основными законами 1906 года как временный, который можно использовать как плацдарм – либо для установления «демократической республики», либо для восстановления «абсолютной монархии».

    Вся политическая деятельность Столыпина в период 1908–1911 годов направлена на поиск выхода из этого тупика – и в его глазах таким мог стать русский национализм. Именно период 3-й и 4-й Дум стал новым взлетом русского националистического движения – образования Всероссийского национального союза, октябристской националистической и милитаристской риторики. Оказался запущенным конституционный конфликт с Финляндией, когда через Государственную думу были проведены меры, отменяющие прежние конституционные привилегии Великого княжества; в качестве демонстративного шага был запущен процесс выделения Холмской губернии из Царства Польского и включение ее в состав остальных российских губерний (законопроект был внесен в 1909 году, завершен этот процесс был уже после гибели Столыпина, в 1912 году). Национализм, поддерживаемый и стимулируемый столыпинской политикой 1908–1911 годов, был нацелен на то, чтобы найти новую общественную поддержку, за пределами привычных социальных групп и политических конфигураций – в этом плане столыпинский национализм будет противостоять не только левым, но и правым группам.

    Часто вспоминают известные слова о двадцати годах «покоя, внутреннего и внешнего», которые преобразят Россию. Но эти же слова демонстрируют всю слабость начинания Столыпина – мало того что странно было в условиях начала XX века, когда Европа напоминала пороховую бочку и если не каждый год, то раз в два года оказывалась на пороге всеобщей войны [99] , рассчитывать на двадцать лет внешнего покоя – Столыпин сам сделал многое, чтобы «покой внутренний» стал невозможным. Агрессивная националистическая политика – во многом скорее символическая – провоцировала конфликты, мобилизуя иные национальные группы: если в период 1906–1907 годов целью была консолидация общества, то теперь власть пыталась найти опору через механизм исключения, используя конфликт как способ упрочения своей позиции, собирая через него сторонников (ситуация с законом о введении земств в западных губерниях, отвергнутым Госсоветом, когда Столыпин привычным для него образом пошел на обострение конфликта на сей раз с консервативными группами, показал, что подобная «конфликтная политика» подтачивает саму себя – добившись в конечном счете победы над Госсоветом, он потерял поддержку тех групп и лиц, которые были ему необходимы; в конечном счете в подобной ситуации император утратил последние мотивы преодолевать собственную неприязнь к Столыпину).

    Фигура Столыпина резко выделяется на общем фоне российских верхов начала XX века – он был аристократом, сохранившим ощущение «власти по праву» и вкус к власти, он был личностью в условиях, когда остались одни исполнители и придворные. Он был единственным «премьером» думской эпохи – главой правительства, лидером: масштаб его личности был очевиден для всех. «Мифология» Столыпина начала складываться еще при его жизни – чему в равной степени содействовали как восхваления сторонников, так и ненависть оппонентов. Однако к августу 1911 года, казалось, его политическая карьера приближается к концу – или, во всяком случае, в отставке мало кто сомневался. Премьерство заканчивалось неудачей – вместо поставленных целей консолидации общества, заключения соглашения с «общественностью», реализации программы либеральных реформ, с которой он выступал во 2-й Думе, Столыпин оказался в ситуации, когда созданные им самим правые и националистические силы выступали против него, когда потерпевшее поражение, но лишь оттесненное либеральное движение вновь набирало силу, оставшись на той же позиции «глухого» конфликта с властью. Убийство Столыпина обратило его из политика с противоречивой репутацией в мифологическую фигуру «последнего рыцаря империи», однако сама империя подвела печальный итог, на киевском памятнике погибшему премьеру изменив слова его думской речи с характерного «им» на «вам»:

    ...

    «Вам нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия».

    Слова, сказанные с трибуны 2-й Думы и бывшие призывом к объединению вокруг идеи государственного величия, общего дела (res publica), ради которого возможен компромисс и сотрудничество многих политических сил, стали знаком размежевания и безнадежного противостояния со все большей частью страны и общества.

    Оправдание права

    Валицкий А. Философия права русского либерализма / пер. с англ. О. Р. Пазухина, С. Л. Чижкова, О. В. Овчинникова, Н. А. Чистякова; науч. ред. С. Л. Чижков. – М.: Мысль, 2012. – 567 с. – (Серия: «Фонд либеральная миссия»)

    Утверждение о слабости русской либеральной традиции, и особенно о слабости и неоформленности русского правового сознания, являются общим местом историографии. Если притязания на принадлежность к «либерализму» были достаточно распространены (особенно в период 1860—1880-х годов, когда еще «либерализм» не был дискредитирован «демократическим» движением, прочно закрепившим за этим термином значение указания на некую «межеумочную» позицию, не имеющую собственных более или менее жестких концептуальных оснований [100] ), то собственно интеллектуальное наследие русского либерализма выглядит на первый взгляд достаточно бедно с точки зрения оригинальных достижений. Валицкий, не отвергая общего тезиса о скудности и слабости российского либерализма (в сравнении с западно– и центральноевропейскими образцами), отмечает однако, что специфические отечественные условия позволили сфокусироваться на проблемах, слабо представленных или недостаточно в то время отрефлексированных в западноевропейской традиции. Одним из подобных проблемных блоков оказывается философия права русского либерализма, в отличие от западных направлений либеральной мысли определяемая изначальным сомнением в ценности права, не говоря уже о правовом нигилизме, распространенном в отечественной интеллектуальной традиции.

    Общая характеристика русской интеллектуальной традиции, даваемая Валицким, опирается на тезис, изложенный в «Разрушении разума» (1955) Д. Лукача. Интеллектуалы отстающих в своем развитии стран находятся в двойственном положении: с одной стороны, они работают с интеллектуальными моделями, сформировавшимися в более развитых обществах и, соответственно, реагирующими на проблемы, еще не присущие тому обществу, к которому принадлежат интеллектуалы, осуществляющие рецепцию; с другой – они работают в местных условиях, соответственно приспосабливая и переосмысляя инородные интеллектуальные модели. Если для исходной мысли, например, критика демократии или парламентского режима является внутренней критикой, исходящей из данной ситуации и вскрывающей проблемы и противоречия, раскрывающиеся в реальном функционировании демократии или парламентаризма, то для интеллектуалов-реципиентов данная критика превращается в критику отсутствующего феномена – критику демократии из условий не– (и недо-) демократического режима, критикой парламентаризма в условиях отсутствия парламентского опыта как такового. То, что еще не осуществлено в реальности, выступает как уже отвергнутое в мысли, но при этом отвергнутое ложным образом, поскольку в действительности сам феномен так и остается нереализованным, не понятым в своей реальности – и критика его оказывается не преодолением, а de facto защитой отживших условий, куда более архаичных установлений [101] .

    Но речь тем самым идет уже не только о функционировании идей, а об их изменении, о том, что в иной ситуации прежние, вполне оформленные и устоявшиеся идеи раскрывают в себе – в столкновении с инородным окружением – возможности, ранее в них неразличимые, в некотором смысле отсылают к своим основаниям, которые нет нужды проговаривать в изначальной ситуации, поскольку там данные основания выступают «общим местом», тем, что не ставится под вопрос – и в силу этого не нуждается в осмыслении.

    Поскольку в отечественной традиции ценность права сомнительна, то русский либерализм второй половины XIX – начала XX века оказывается вынужденным осмыслять и доказывать ценность права, его онтологическую, антропологическую и социальную значимость. По мнению Валицкого, ситуация в данном случае аналогична той, которую анализирует Лукач: то, что было порождено местными исключительными условиями, в изменившейся ситуации оказывается имеющим куда более широкий интерес и значимость, поскольку кризис либерализма стал на протяжении XX века общеевропейским и многие из интеллектуальных проблем, порожденных российскими условиями, стали общезначимыми или, во всяком случае, созвучными проблемам современным.

    До некоторой степени вызывает сомнение тезис Валицкого, согласно которому к либеральной философии права можно причислить лишь тех, кто признает абсолютную ценность права, – в такой формулировке даже и отобранные Валицким шесть мыслителей не могут быть целиком отнесены к либерализму (так, например, для Соловьева ценность права носит относительный характер – минимума морали, необходимого в силу земного несовершенства человеческой природы в ее падшем состоянии; сходную позицию занимает и Новгородцев, с меньшим акцентированием религиозных моментов; Петражицкий создает учение о преодолении права в любви, дистанцируясь при этом от религиозной философии); за пределами рассмотрения остается и неудобная с точки зрения создаваемой Валицким схемы интеллектуальной истории фигура И. А. Ильина (лишь один раз, да и то в случайном контексте, упомянутая в работе – с. 439), чья философия права в существенных моментах опирается на мысль Новгородцева и продолжает ее. С другой стороны, выведение славянофилов за рамки либеральной традиции существенно деформирует облик русского либерализма – если и можно согласиться с Валицким, что славянофильство как таковое на всем протяжении своей интеллектуальной эволюции характеризуется пренебрежением к праву, отождествляемому с государственным велением-приказом, то при этом остается за пределами внимания акцент славянофилов на ограничении государственной законодательной активности, признание ценности вырабатываемых «обычных норм» и т. п. Как раз славянофильство, в особенности славянофильство 60-х годов (представленное И. С. Аксаковым и Ю. Ф. Самариным), хорошо укладывается в заявленный исходный тезис Валицкого о внутренней разновременности интеллектуальных влияний и внешнего и внутреннего контекста, где консервативные мотивы переплетаются с либерализмом, нередко достаточно радикального толка (например, выступление 1862 года за ликвидацию сословного статуса дворянства, постоянное внимание к проблеме «земли» и земского представительства, акцент на низовом самоуправлении и на обычном праве). То есть либерализм сужается Валицким до привычной, классической, «западнической» формы, а формы его инобытия оказываются за пределами рассмотрения, не опознаются в качестве составных частей либеральной традиции. Как отмечает Р. З. Хестанов, у Валицкого «целостность генеральной линии изложения достигается за счет жертвы исключительно важными деталями, которые, если брать каждый его персонаж в отдельности, никак не сочетаются друг с другом и не поддаются систематической организации» (Хестанов, 2001: 50) – тем с большей легкостью приносятся в жертву «промежуточные» фигуры или сложные интеллектуальные ситуации, которые не удается однозначно включить в схему.

    Впрочем, как указывает сам автор, он не претендует на написание общей истории философии права русского либерализма, ограничиваясь анализом взглядов шести мыслителей: Б. Н. Чичерина, Вл. С. Соловьева, Л. И. Петражицкого, П. И. Новгородцева, Б. А. Кистяковского и С. И. Гессена, отобранных по принципу принадлежности к взглядам, отличным от «господствующей русской традиции недоверия к праву», а именно разделявших «образ мышления, возвышающий закон и акцентирующий необходимость превратить Россию в правовое государство. Сила этого движения может быть оценена не числом его приверженцев, а скорее уровнем теоретических достижений. <…> это движение было ограничено рамками достаточно узкой интеллектуальной элиты, но само его существование было исторически важно» (с. 133).

    Анализ Валицкого опирается на предложенную Евгением Каменкой (Kamenka & Tay, 1980: 7; Kamenka & Tay, 1983: 107–122) модель трех парадигм «общественной идеологии, общественной организации, права и управления» (с. 11):

    1) парадигма Gemeinschaft, или органическая общинно-семейная,

    2) парадигма Gesellschaft, или контрактная торгово– индивидуалистическая и

    3) парадигма административно– бюрократическая.

    Если первой присуще недоверие к праву как формализованной, отчужденной сфере, разрушающей или по крайней мере деформирующей то содержание «реальной», «непосредственной» жизни, с которой оно работает, то третья рассматривает право инструментально, как систему государственных приказов, «орудие управления», не имеющее ценности само по себе, а получающее свою ценность извне, от политического, определяясь им (в конечном счете вариантами подобного понимания оказывается большая часть направлений юридического позитивизма – иное дело, что в форме юридического социологизма сам правовой позитивизм оказывается способен ставить под сомнение первенство политического, не восстанавливая, правда, автономную ценность права).

    Отсюда – специфическая слабость русского либерализма, являющегося частным случаем парадигмы Gesellschaft, но для реализации своей программы использующего силу государственного аппарата, действуя в рамках логики административно-бюрократической парадигмы (ситуация «Великих реформ»), поскольку его идеология не способна опереться на влиятельные автономные социальные группы и оказывается идеологическим обрамлением автономизированного государства (действующего в логике «вместо общества», а не «над обществом»). Для отечественного либерализма оказывается актуальным одновременное противопоставление и левым и правым, и консерваторам и революционерам, и государству и силам, ему противостоящим, поскольку и те и другие не принимают «серой зоны» между добром и злом, то есть того пространства, в котором действует право, – допускаемого, но не одобряемого пространства дозволенного. Попытка взаимодействовать с государством как с партнером заканчивается предсказуемым поражением – существующее государство принципиально не мыслит никого другого как возможного партнера, не допускает выхода за пределы исключительной логики субординации. Отсюда – показательная судьба Б. Чичерина, единственного крупного русского юриста и философа, принадлежащего к классическому либерализму. Приверженец весьма консервативных политических взглядов, сторонник абсолютной монархии в России (лишь под конец жизни, в 1900 году, высказавшийся за конституционную монархию), он неоднократно оказывался в серьезном конфликте с властью, поскольку пытался с ней сотрудничать, то есть действовать, сохраняя собственную автономию.

    Классический либерализм в русской философии права фактически и исчерпывается одной фигурой Чичерина, настаивающего на разведении права и морали, отстаивая автономию первого как сферы личной свободы, определяемой негативно, в качестве границ того, что «в моем праве» и до тех пор, пока я эти границы не перехожу, что должно быть терпимо другими – хотя бы и неодобряемо или сомнительно с этической точки зрения. Как удачно формулирует этот принцип Валицкий, «право должно быть нравственно нейтрально именно для того, чтобы быть нравственным; оно не должно навязывать нравственность, поскольку правовое внедрение нравственности было бы глубоко аморально» (с. 192).

    Либерализм классического типа понимает право исключительно негативно – собственно, право для него в изначальном смысле слова совпадает с правом частным, указывающим границу дозволенного, тогда как право публичное всегда выступает как некий компромисс с неправовым (политическим) началом, попыткой (более или менее удачной) выразить на языке права то, что правом не является – начало властвования, политического решения. Публичное право в этом смысле существует исключительно как ограничитель публичной сферы, то, что позволяет выкроить сферу частного права, свободы частного лица.

    Здесь и коренится один из источников кризиса классического либерализма – когда в сфере субъективных прав начинают выделяться (по удачной классификации Г. Елинека) наряду с субъективными частными правами субъективные публичные права (таковыми будут права гражданина, в их противопоставлении правам человека, имеющим универсальное значение, тогда как первые принадлежат лишь такому лицу, которое является членом гражданской, публичной общности). Если для классического либерализма всякий выход государства за пределы минимального воспринимается как опасная экспансия – с точки зрения умаления частной свободы (единственно подлинной, ради которой и существует свобода публичная), то современный либерализм вынужден переосмыслять понимание права и, соответственно, свое понимание его места и ценности – когда право все в большей степени становится позитивным регулятором, инструментом выстраивания и перестраивания социальных отношений, берет на себя функции социальной инженерии. Прежнее разграничение права и морали – как негативного и позитивного регулирования, как регуляторов сферы внешнего и внутреннего – перестает работать, поскольку невозможно игнорировать все возрастающее позитивное регулирование со стороны права, установление посредством его определенных стандартов поведения, которые надлежит интериоризировать.

    Важнейшей фигурой на пути от классического либерализма к современному Валицкий считает Вл. Соловьева – как по долговременному влиянию и созданной им интеллектуальной традиции, так и по новой постановке проблемы оправдания права, в силу данного им понимания права как «минимума морали». Валицкий акцентирует – вопреки распространенному неверному пониманию формулировки Вл. Соловьева, – что речь идет не о праве как некоей «недоморали», но о «минимуме» в том смысле, что это уровень моральных требований, который имеет общезначимость и выполнения которого надлежит требовать от другого. Тем самым право оказывается не некоей «несовершенной моралью», которую надлежит преодолеть ради более истинной, но необходимым феноменом социального существования – поскольку требование морали неопределенно и мы никогда не можем считать, что выполнили его вполне, тогда как право определенно и конкретно, позволяя нам сосуществовать друг с другом. Однако эта же связка с моралью обеспечивает возможность внесения в право позитивного содержания, поскольку право эволюционирует, отражая тот уровень нравственных требований, который уже стало возможно рассматривать в качестве общеобязательного в данном обществе. В этой связи Соловьев формулирует «право на достойное существование» – идея, которой была суждена долгая жизнь в русской философии права и которая предполагает возможность смычки между либерализмом и социализмом, переводя требования последнего в юридический план.

    Все четыре последние фигуры (Петражицкий, Новгородцев, Кистяковский и Гессен) в той или иной степени оказываются вовлечены в это движение – с чем Валицкий обоснованно связывает их стремление к возрождению естественного права как альтернативы юридическому позитивизму, поскольку для последнего право, замкнутое в системе «позитивного», данного, оказывается лишь набором исходящих от власти норм, тогда как попытки вывести право за пределы подобного «приказного» понимания, найти обоснование его самостоятельной ценности ведут к метаюридическому понятию справедливости (с. 357–358).

    Взгляды Петражицкого, Новгородцева и Кистяковского могут быть представлены как три возможных варианта решения данной проблемы. Петражицкий стремится выйти за пределы юридического позитивизма, двигаясь в его собственной логике и тем самым преодолевая его изнутри, а именно демонстрируя, что право не может быть сведено исключительно к нормативному велению или санкции государственной власти. Напротив, юридические феномены встречаются повсеместно, начиная от семейной жизни (вроде регулирования прав и обязанностей супругов, положения детей и т. п. в каждой конкретной семье) и вплоть до международного публичного права, которое очевидно не может быть сведено к властному велению. Позитивный закон, по мнению Петражицкого, мог быть действенен лишь в том случае, когда не порывал радикально с существующим интуитивным правом – он мог быть его выражением и оформлением, он мог выступать и преобразователем интуитивного права (как, например, крестьянская реформа 1861 года и созданное ею законодательство произвели переворот в крестьянских правоотношениях на протяжении сравнительно небольшого времени), однако в любом случае он связан последним (а в случае радикального расхождения с интуитивным правом позитивное либо не будет осуществляться, либо будет переинтерпретировано в согласии с интуитивным).

    Новгородцев со своей стороны решительно движется в сторону естественного права – если для Петражицкого естественное право оказывается выражением интуитивного права, выражением правовых требований по отношению к законодательству и осмысляется в рамках созданной им дисциплины «правовой политики», то для Новгородцева естественное право выступает метафизическим принципом позитивного права в рамках посткантовской метафизики: «Абсолютный идеал, считал он, не должен быть имманентным, это означало бы обожествление мира и абсолютизацию относительного, но он не должен также быть совершенно потусторонним, – это разрывало бы всякую связь абсолютного с относительным. Правильное решение состоит в понимании этого идеала как трансцендентного и при этом как “регулятивной идеи”, всегда присущей нашей деятельности и придающей ей высшей смысл» (цит. по с. 413).

    Если Петражицкий движется в целом в логике позитивизма (в широком смысле слова), а Новгородцев примыкает к посткантовской метафизике и религиозной философии, то Кистяковский стремится обосновать право, оставаясь на позициях философии как науки в ее неокантианском понимании. Валицкий уделяет основное внимание его статье в «Вехах», доказывая неадекватность формулировки общей позиции авторов сборника, данной во вступительной статье Гершензона («теоретическое и практическое первенство духовной жизни над внешними формами общежития»), полагая, что критика авторов «Вех» в адрес русской интеллигенции может быть сведена к трем проблемам: 1) отношение интеллигенции к ценностям культуры, 2) отношение ее к экономическому богатству и производству и 3) отношение интеллигенции к государству и праву, причем по последней проблеме основной является статья Кистяковского, с суждениями которого были согласны не только авторы сборника, но и некоторые из критиков сборника. Кистяковский стремился продемонстрировать и доказать, что пренебрежительное отношение к праву проистекает из низкой культуры общества, непонимания значения и роли права. Вместе с тем Кистяковский, в рамках неокантианской традиции (Наторп, Коген и др.), стремится вписать социалистическое движение в рамки правовой культуры – в этом отношении сходясь с Новгородцевым, который находил прогресс социалистического движения в немецкой социал-демократии и французском синдикализме как движениях, нацеленных на поиск правовых форм социалистических требований.

    Последняя фигура исследования Валицкого, Сергей Гессен, находится за пределами заявленных хронологических рамок, поскольку его основные работы были созданы уже после революции 1917 года, в эмиграции. Но, по мнению Валицкого, его взгляды выступают логичным завершением эволюции философии права русского либерализма, в то же время непосредственно смыкаясь с современными дискуссиями, поскольку Гессену выпало участвовать в подготовке Всемирной декларации прав человека 1948 года. Будучи одним из наиболее ярких представителей русского неокантианства, Гессен стремится осмыслить право в рамках иерархической онтологии как находящееся между планом общественного бытия и планом духовной культуры, и в этой двуплановости находящей свое оправдание как то, что переводит в общественное бытие требования высшего онтологического уровня. Стремясь к синтезу разнонаправленных течений в рамках своеобразно проинтерпретированной диалектики, Гессен настаивает, что и так называемые позитивные права могут быть проинтерпретированы как «негативные», то есть классический либерализм по существу прав в своем понимании права как формы, рамки, накладываемой на социальное существование.

    Выстраиваемая Валицким линия рассмотрения интеллектуальной истории философии права русского либерализма (Чичерин (классический либерализм) Вл. Соловьев (право на достойное существование) Петражицкий, Новгородцев, Кистяковский Гессен) определяется в первую очередь как движение «естественного права», и эта логика находит свою реализацию в возрождении естественного права с послевоенных лет в рамках в первую очередь движения прав человека. Но если Валицкий акцентирует преимущественно аргументацию «в защиту права» и непозитивистское правопонимание русского либерализма, то, по нашему мнению, не менее любопытен отмечаемый, но оставшийся за пределами концептуального анализа эпизод из интеллектуальной биографии

    Гессена, когда тот в 1948 году, ничуть не противореча собственным взглядам, обосновывал систему прав сталинской конституции – итог, мало чем отличающийся от позитивистской юриспруденции. Стремление найти онтологические критерии и избежать релятивизма раз за разом оказывается надстраиванием онтологии над «существующим порядком вещей»: философия права слишком легко оказывается либо риторикой, либо «морализированием на темы права», поскольку лишена той самой плотной почвы правового порядка, основывающегося на юридическом позитивизме как строгой и точной технике истолкования и применения права. И философия права русского либерализма, глубоко анализируя суть проблемы – непризнание или сомнение в ценности права, непонимание места и роли права в социальной жизни, – в то же время не только неспособна утвердить то, ценность чего она осознает, но и неспособна обладать устойчивостью правосознания, оказываясь лишь интеллектуальным построением, а не жизненной практикой.

    Революционный консерватизм

    Все, что напишешь, становится потом отчужденной силой, которая обрушивается на тебя самого.

    Мих. Лифшиц – В. Досталу (14.II.1971)

    Лифшиц Мих. Varia. – М.: Grundrisse, 2010. – 172 с.

    Лифшиц Мих. и Лукач Д. Переписка. 1931 1970 гг. – М.:

    Grundrisse, 2011. – 296 с.

    Лифшиц Мих. Письма В. Досталу, В. Арсланову,

    М. Михайлову. – М.: Grundrisse, 2011. – 296 с.

    Лифшиц Мих. Монтень. Выписки и комментарии. – М.:

    Grundrisse, 2012. – 152 с.

    Лифшиц Мих. О Гегеле. – М.: Grundrisse, 2012. – 304 с.

    Принято говорить, что память – это то, что отличает культуру от иного состояния; собственно культура и есть постоянное усилие памятования, удержания того, что само по себе не может устоять, не имеет собственной силы, существуя только через регулярное восстановление. Двадцатый век для России оказался веком беспамятства – мы не только не удерживали в памяти то, что возможно было удержать, но нередко целенаправленно забывали, отменяли прошлое – ведь прошлое мысли, например, это не сами тексты, а то, что они значат в момент своего возникновения, значения слов, зафиксированные не в словаре, но в словоупотреблении данной группы – те же слова, сказанные теми же лицами спустя несколько лет, могут означать нечто совершенно иное, но для того, чтобы ориентироваться не на знаки как таковые, а на означаемое ими, необходимо помнить каждый раз о моменте времени и месте – о том, «где и когда» они были произнесены. Сергей Дурылин писал о «смешной теме – “история русской философии”» (В своем углу, III, 1). В этом отношении особенно не повезло «советской философии» – для постороннего взгляда уже современника часто казалось, что ее просто нет, а есть некая идеологическая «игра всерьез», феномен, имитирующий некоторые внешние стороны философии, но не имеющий внутреннего импульса, почти всецело определяемый извне. Статус «философских» имели шанс обрести преимущественно те тексты, которые определялись отрицательно по отношению к «советскому» – а– или антисоветские. Марксизм (не говоря уже о ленинизме), в особенности претендующий на ортодоксальность, был стигматизирован как нефилософский феномен – движение мысли охотно признавалось за разными марксистскими девиациями, вроде интереса к «молодому Марксу» и попыткам создать «марксистский экзистенциализм», правда, уже post factum существования экзистенциализма как такового, споры же внутри ортодоксии интересовали лишь в той мере, в которой их результаты могли усложнить или облегчить положение гетеродоксов. О специфическом беспамятстве Мих. Лифшиц писал:

    ...

    «До 1953 года мы жили в вечном сегодня. Оно началось с Октября, и, если происходили какие-нибудь изменения, нам хорошо известные, мы их не сознавали как страницы истории. Для этого были не только внутренние основания, в значительной степени иллюзорные. За этим вечным сегодня стояли грозные силы, которые не допускали мысли о том, что сегодня может иметь свою историю, что вчера оно могло быть в чем-то несовершенным, исторически относительным или вообще не равным себе. Ведь при таком допущении можно было бы найти в себе какие-нибудь критические доводы и по отношению [к] более конкретному и реальному сегодняшнему дню. Поэтому нужно было иметь плохую память. Резкие изменения курса жизни стирали одно поверх другого как записи на магнитной пленке, а пленка оставалась одной и той же. Внешность была такова, как будто все от века было одинаково и малейшие попытки внести какую-нибудь конкретность в это непрерывное присутствие, presence, казалось, режут ухо» (Varia, 138).

    Но если «после 1953 года у нас возник интерес к собственной истории» ( Varia , 138), то интерес оказался по большей части внеисторическим – в особенности к близкому прошлому: советская интеллектуальная история так и остается по большей части ненаписанной, незафиксированной – и исчезающей с пугающей быстротой, поскольку значительная и по крайней мере достаточно важная ее часть непонятна тем, кто не жил в ту эпоху, не имеет сопоставимого личного опыта и вряд ли может разобраться в спорах того времени, когда непроизнесенное оказывается важнее сказанного, а вроде бы незначительная разница в словоупотреблении указывает на принципиальное различие в позициях. «Коды» того времени, как правило, сами не содержатся в текстах эпохи, и оттенки смыслов различимы лишь современникам, еще помнящим те контексты. Причем сами современники, являющиеся, по счастью, пока еще и нашими современниками, как правило, не склонны заниматься auto-археологией – куда чаще они длят старые бои вместе с самим языком либо создают «гладкую» картину прошлого, включающего «и это и то», в своей совместности уравниваемое и в конечном счете едва ли не отождествляемое.

    Мих. Лифшицу в этом отношении повезло. Несколько энтузиастов, в первую очередь его ученик В. Арсланов, занялись насущнейшим – изданием архива философа, не «пропагандой идей» (которая – в случае с наследием, например, Ильенкова, – чаще всего оказывается внеконтекстуальным пересказом его идей), а введением в оборот ранее не изданных текстов, раскрывающих, уточняющих или напоминающих сложную, преимущественно не– или полупубличную историю советского марксизма.

    Лифшиц был одним из немногих мыслителей, для которых марксизм-ленинизм выступал в качестве действительной философской позиции. Его задачей было мыслить действительность аутентично данной философии – и подобное отношение всерьез оказывалось на редкость нетипичным, делая Лифшица в большинстве случаев неудобным как для «ортодоксов», так и для их оппонентов: для первых – нежеланием превращать философию в чистую идеологию, да, собственно, и самой претензией мыслить, для вторых – критикой не со стороны соблюдения «внешнего» идеологического канона, а стремлением докопаться до самого существа мысли, указанием на противоречие содержания декларируемому марксизму, что было способно превратить его критику в глазах противников в разновидность «политического доноса».

    Если марксизм понимался Лифшицем как результат всего предшествующего развития человеческой культуры и ее высшее порождение – то отсюда же вытекало для него и то, что с точки зрения марксизма вся предшествующая история и культура являются предысторией марксизма, он – завершение этой традиции, а все ее ценности одновременно оказываются ценностями марксизма, не отменяющего, но, напротив, вбирающего их в себя. Отсюда вытекает специфический консерватизм Лифшица, особенно ярко раскрывшийся в полемике о модернизме 1960-х годов: в его интерпретации марксизм оказывается утверждением объективного характера идеалов – откуда вытекает онтологическое укоренение этики и эстетики: есть объективно Прекрасное и объективно Благое. Если классическая традиция настаивает на том, что художник воплощает объективно существующий идеал, откуда вытекает возможность нормативной критики, а человеческие поступки имеют объективную мерку добра и зла, то модернизм заменяет критерий творения восприятием, делая эффективность суггестии мерилом эстетической ценности. Марксизм для Лифшица становится учением, способным вернуть утрачиваемую плотность бытия и его трагическое измерение. В конце жизни Лифшиц писал:

    ...

    «Если сущность общественного бытия состоит только в том, что из произвольных актов людей складывается безразличная к требованиям их ума и сердца объективная сила, человек в самом деле бездомен и ему остается только роковая свобода в духе Ницше или в духе экзистенциализма. Никакая добра воля не может обуздать кровавую и бескровную бессмыслицу действительной жизни, если сама действительность не идет ей навстречу» (О Гегеле, с. 148).

    В таком случае нет места трагедии – она заменяется абсурдом, поскольку лишена финального просветления, из нее уходит тот смысл, который – возможно, и помимо сознания героев – пронизывает трагическое действо: не важно, осознают ли они смысл и насколько полно их сознание, в конечном счете смысл в нем есть. И Лифшиц напряженно отыскивает смысл в истории – в том числе в истории революции, в истории Советского Союза, отказываясь выбирать в простой альтернативе: либо встать на сторону существующего, либо признать революцию неудачей. Для него революция – событие смысла, но этот смысл утрачивается при прямолинейном длении, при желании удержать его как нечто самотождественное в течении времени, равно как и утверждение об «ошибке» в действительности ничего не объясняет, лишь предлагая подобным же образом длить ту прямую, которая внешним образом оборвана революцией. Еще в 1930-е годы он вместе с Лукачем размышляет над темой Термидора и «великих консерваторов», но размышляют они в непривычном для их времени ключе – не отрицая Термидор, которого боялись, и в котором обвиняли друг друга революционеры, и на который уповали противники, а понимая его как диалектическую необходимость – то, в чем реализуется революция, чтобы быть продолженной в формах, внешне противоположных себе. «Великие консерваторы» – Бальзак, Гёте, Гегель – оказываются куда более верны подлинному «делу революции», чем те, кто пытается быть революционерами в момент, когда революция «вовне» закончилась: они видят глубоко и точно не вопреки своему «консерватизму», но именно благодаря ему. Прямолинейное движение в действительности приводит к дурному повторению – чтобы идти по прямой, нужно «забирать в сторону»; пытаясь же двигаться прямо, мы лишь повторяем, сами того не осознавая, весь оставшийся непомысленным опыт прошлого, возвращаем вновь и вновь то, от чего как раз стремились уйти. Отсюда у позднего Лифшица своеобразная «философия щели»: мышления и действия (в стремлении к их тождеству) между двумя вариантами простого выбора, как раз в силу своей простоты являющегося иллюзорным.

    После смерти Лукача Лифшиц пишет его ученику А. Аггу (22. VI.1971): «Самый опасный вид догматизма в наши дни – это раскол передовых новаторов с “обывателем”. Я скорее на стороне последнего. Если он становится реакционным – это вина тех, которые считают себя слишком передовыми, чтобы развивать здоровое народное начало в лучшую сторону и, пугая, отдают обывателя в руки правых» (Лифшиц – Лукач. Переписка, с. 137). Для Лифшица есть заслуживающая уважения «правда обывателя», поскольку тому жить, и, чтобы жить и воспроизводить жизнь изо дня в день, ему необходимо на чем-то «стоять», то есть обыватель нащупывает основания существования, в отличие от «левака», который может действовать в отталкивании, противопоставлении тому, что есть – воспринимая как новизну всего лишь обратное общее место. Задача тем самым не в новизне, левизне или в чем-то еще, а в том, чтобы понять этого самого обывателя, понять в том, в чем он сам себя не понимает, но что осуществляет на практике – воспроизводя условия общественного бытия, а не отталкиваясь от них.

    Лифшиц писал в последнем письме к Лукачу (16.XI.1970): «Жаль, что я не могу довести до Вашего сведения выводы моего умственного труда за это время – у меня нет ничего написанного или, вернее, напечатанного. Мою “Онтологию”, если можно так выразиться, я еще не начинал. Может быть, в ней будет что-нибудь интересное, если это когда-нибудь осуществится вообще, если это не мираж моего воображения. Кроме скелетов многочисленных лекций, у меня накопилось много записанного, но эскизного материала. Возможно, что мне придется оставить это в афористической форме. Мне чем-то неприятен этот путь, ибо на роль марксистского Ницше или Хайдеггера я претендовать не хочу. Боюсь только, что на строгую систематику уже не осталось времени» (Лифшиц – Лукач. Переписка , с. 135).

    Пережив своего собеседника и наиболее близкого и значимого для него мыслителя на двенадцать лет, Лифшиц так и не написал своего итогового, «большого» текста – он всегда предпочитал более быстрые формы, лекции и публицистику, дающие ощущение быстрой реакции, отклика – пусть неверного, но тем не менее обозначающего в ответ присутствие читателя-слушателя. Однако отсутствие magnum opus не тождественно отсутствию большой и хорошо, долго продуманной мысли. Со своим пражским корреспондентом Вл. Досталу Лифшиц делился мечтой (25.XII.1962): «Хочется мне одновременно и на русском языке издать какие-нибудь Kleine Schriften. Есть множество мелких статей критикобиблиографического характера, на которые я больший мастер, чем на большие сочинения. В этих мелких статьях встречаются иногда не мелкие мысли, если позволено будет мне так высказаться о собственной мазне» (Письма, с. 33). Но публицистика сиюминутна, повод слишком часто заслоняет причину и основания высказывания – она, с одной стороны, излишне погружена в свой контекст, быстро становящийся не то что непонятным, а попросту неинтересным, а с другой – смущает излишней «понятностью», склоняет к плоскому прочтению. Отсюда и «иная значимость» заметок, фрагментов и писем, публикуемых ныне, – они дают средства вскрыть целый пласт мысли, позволяют глубже и серьезнее перечитывать опубликованные при жизни работы Лифшица – одного из немногих серьезных марксистских советских философов. Сама эта форма философствования может казаться (да и не только казаться) архаичной и затемняющей содержание мысли, далекой от любой постановки проблемы, способной оказаться актуальной в современном контексте, а усилия по переводу с того языка на один из понятных современности – приводящими к результату, не стоящему затраченного на него труда. Но тем самым, обращаясь к одному прошлому и пытаясь «восстановить традицию», собрать прошлое как преемственность, мы жертвуем самым близким прошлым – тем, которое в наибольшей степени определяет нас сегодняшних, избегаем прояснения собственного интеллектуального прошлого, предпочитая фантазировать «линии преемственности», а следовательно, вновь совершая тот разрыв, который вроде бы пытаемся преодолеть.

    Консервы надежды

    У меня еще сохранились консервы радости, надежды, мысли, – и я открыл бы для Вас любую банку.

    С. Н. Дурылин – Е. В. Гениевой (I.1933)

    «Я никому так не пишу, как Вам.»: переписка С. Н. Дурылина и Е. В. Гениевой / пред. Е. Ю. Гениевой; вступ. ст. В. Н. Топоровой; сост. коммент. и прим. И. А. Бордаченкова. – М.: Центр книги Рудомино, 2010. – 544 с.

    Помнится, на излете перестройки и в первые постсоветские годы было популярным следующее рассуждение: «Вы, “мастера культуры”, все жаловались, что советская власть вам творить не дает, печататься не позволяет. Ну вот ее не стало – печатай все что хочешь. И где же неведомые шедевры, написанные в стол? где неизвестные романы и неопубликованные монографии? Оказывается, что нет почти ничего – а значит, и советская власть тут ни при чем, а лишь ваше собственное творческое бессилие, в ссылках на нее находившее свое оправдание».

    На это можно много чего возразить. Хотя бы то, что трудно дышать, когда нет воздуха. Кто-то задыхается, у кого-то вместо легких отрастают жабры и он научается существовать в новой среде – и несчастен, если не умеет лишить себя памяти о воздухе, уже неспособный дышать легкими, но помнящий об этом и оттого никак не могущий ни принять свое положение как «нормальное», «естественное», ни действовать как-то иначе, чем действуют «все», в этой «новой нормальности» искалеченного мира.

    Но постепенно проясняется, что рассуждавшие приведенным образом были неправы и по существу – за минувшие два с небольшим десятилетия всплывает «советский подводный мир», открываются новые авторы или необычные, а иногда и практически немыслимые ипостаси уже известных авторов. Оказывается, и в советской реальности существовала наряду с официальной и полуофициальной «иная» реальность мысли, чувств, образов – оперировавшая зачастую той же реальностью, но с иной системой координат, не «советской» и не «антисоветской», которые по прошествии времени все меньше отличаются для внешнего взгляда друг от друга, а иной – той, что продолжала сохранять сознание реальности прежних, досоветских координат, длила их в новой ситуации. Или реальность тех, кто, получив свой опыт взросления, то есть научения мыслить, в первое советское десятилетие, когда слова еще означали что-то сами по себе, а не были аналогом аллегорических картин, предназначенных для разгадывания и демонстрации мастерства понимания неназванного, продлевали этот опыт в новых условиях, помня о том, что значит мыслить, и пробуя сохранять этот навык.

    Эти тексты постепенно выходят на свет – как проза Лидии Гинзбург, чей масштаб и интеллектуальное значение только начинают вырисовываться, как дневники Михаила Пришвина или проза Сергея Дурылина. И Пришвин, и Дурылин, в отличие от Гинзбург – люди, сформировавшиеся до революции – до той катастрофы, после которой нестарые люди стали писать мемуары, поскольку если их жизнь еще и могла продолжаться долго после рубежа, то сам рубеж был очевиден – как конец прежнего мира, конец настолько радикальный, что спустя несколько лет трудно уже оказывалось и представить, что тот мир существовал в реальности, что он был в их собственной жизни.

    Жизнь этих людей (тех, кто сумел выжить и сохраниться как человек) кажется невероятно длинной – читая биографию друга Дурылина, Сергея Соловьева, трудно поверить, что всех лет относительно нормальной жизни, с рождения до безумия, ему было отпущено всего сорок пять, в которые уместились и поэзия, и филология в союзе с философией, и поиск истины между православием и католичеством, завершившиеся католическим священством восточного обряда. Жизнь Дурылина кажется и вовсе невероятно долгой по человеческим меркам: родился в царствование Александра III, умер при Хрущеве, беседовал с Толстым и дружил с Розановым, с детства слышал рассказы матери о Ермоловой-ученице, товариществовал с внуками Тютчева и был домашним учителем Кирилла Пигарёва, в молодости долго живал в Абрамцево, в зрелые годы был «своим человеком» в Мураново, воспринимая его как одно из немногих «родных мест», не дом (своего дома у него не было до пятидесяти лет), но свой угол. Был тем, кто первым – или, во всяком случае, одним из первых – различил поэтическое призвание Бориса Пастернака, которому прочили судьбу музыканта, поверил в него и стал виновником первой публикации его стихов (и кого затем, в тяжелейшее для Дурылина время, когда прежние знакомства, вроде бы проверенные годами, истончались до неразличимости, с благодарностью помянул Пастернак в «Людях и положениях»), и тем, кто продавал акварели Макса Волошина, помогая ему, сам нуждаясь до предела, выживать – тому, кто всю жизнь помогал другим, а в конце жизни едва не был выгнан из своего коктебельского дома, который десятилетиями служил всеобщим пристанищем. Это жизни, прожитые на переломе, – оттого 67 лет Дурылина воспринимаются как мафусаилов век, невероятное-невместимое по тому, сколько вместилось в эти годы – и сколько оказался вынужден (а в другом отношении, по словам его любимого Тютчева, и счастлив) вместить в себя он, оказавшийся достойным зрителем уготованных его временем зрелищ.

    Главная книга Дурылина дождалась первой, и то неполной публикации лишь в 2006 году (некоторые фрагменты «В своем углу» были впервые опубликованы издательством «Московский рабочий» в 1991-м, но относительно полный вариант вышел в свет только пятнадцать лет спустя, по иронии судьбы – в издательстве «Молодая гвардия», и сама В. Н. Топорова, составительница текста, не высказывает надежды на то, что в обозримое время данный текст сможет выйти в полном виде, в том составе, который был определен автором). С начала 1990-х стали появляться небольшие мемуарные очерки, сохранившие-передавшие хоть в какой-то мере память о том, кем был Сергей Дурылин в 1920-е – начале 1950-х годов, практически лишенный возможности писать о том, что было ему действительно важно, и живший наиболее для самого себя осмысленно, промысливая-проговаривая существенное в личных записях и в разговорах с немногими близкими-значимыми собеседниками, разговорах устных и эпистолярных.

    Вышедший в издательстве «Рудомино» том переписки Сергея Дурылина с Еленой Гениевой вызывает в памяти дореволюционные «семейные» издания – «Остафьевский архив», собрание сочинений Юрия Самарина или великолепный VIII том собрания сочинений Хомякова, в котором письма обрамляются воспоминаниями корреспондентов, их примечаниями и примечаниями Барсукова, с молодых лет вхожего в этот круг. Когда книга издается в первую очередь для «самих себя», для памяти, для родных, близких, знакомых – а если попадется сторонний читатель, то тем лучше: он может открыть для себя не «академически изданного автора», погибшего под грудой примечаний и уточнений, необходимых и полезных в исследованиях, но под тяжестью которых он сам превращается в академический объект – в то, что надлежит изучать, комментировать, но чем больше уже нельзя жить читателю, и которому лишь в редких случаях повезет соскоблить весь этот груз надлежащей учености, вновь прикоснувшись к тексту, написанному не для «изучения», а по личной нужде высказать себя, подать весточку, поделиться с другими своими заботами, радостями, мимолетными или долгими мыслями (впрочем, нередко совпадающими или перекликающимися друг с другом в разных регистрах). Впрочем, изданный том вызывает и другие ассоциации, скорее с альбомом, какие велись в стародавних семействах – с вклеенными письмами, фотографиями, стихами на память.

    Так и в этом издании переплетаются очень личные воспоминания внучки Елены Гениевой о бабушке, большая полустатья-полуэссе Виктории Топоровой, уже более двух десятилетий заботящейся о публикации литературного наследия Дурылина (ее трудами вышло как первое издание «В своем углу», 1991 год, в которое были включены и фрагменты воспоминаний «В родном углу», так и массивный, почти 900-страничный том издания 2006 года), собственно переписка Дурылина с Гениевой, куда вплетаются письма детей Елены Васильевны к Дурылину и его ответы им, письма Ирины Комиссаровой, верной подруги Дурылина, опекавшей его и фактически давшей ему, больному и слабому, вдобавок совершенно житейски неприспособленному, возможность выжить во второй, сибирской ссылке, к Елене Васильевне – краткие послания, уведомляющие о бытовой стороне существования, и в своей простоте, от полного отсутствия рисовки и какой-либо иной заботы, кроме объекта изложения, не уступающие по выразительности посланиям Сергея Николаевича. И в том же томе следуют и дневник Елены Васильевны тех лет, и стихи и проза, подаренные Дурылиным Гениевой и сохранившиеся в семейном архиве последней, и уникальная подборка фотографий – книга, как любил Дурылин, получившаяся не «типографским изделием», а сложным плетением, предполагающая не линейное чтение, а многочисленные возвращения, разглядывания, чтение на случайно открытой странице – с переходами и неожиданными встречами. Но едва ли не самое ценное – это письма Юры и Лели Гениевых Дурылину и его ответы им, хоть немного приоткрывающие другой, огромный пласт жизни Сергея Николаевича, с молодых лет увлеченного педагогикой, учителя от Бога, умевшего помочь вырасти человеком и остававшегося обычно своим ученикам близким человеком на всю жизнь.

    Дурылин переписывался со множеством людей, ведя долгие эпистолярные разговоры – но переписка с Гениевой давала ему то, что трудно, почти невозможно обрести, – тепло общения, ощущение присутствия другого человека, того, кому ты человечески небезразличен, с кем можно делиться повседневным, просить об одолжениях и самому, в меру своих скромных возможностей ссыльного, принимая на себя хлопоты о другом. Это не столько интеллектуальное общение, хотя и «умных разговоров» в этих письмах достаточно, сколько душевная, а иногда и задушевная беседа, где можно поделиться тем, что заботит тебя, и даже тем, что никогда не могло бы быть сказано при личной встрече. Елена Васильевна пишет в самом начале очередного большого письма, в котором будет много – и, главное, возможность поговорить с близким человеком:

    ...

    «Если бы Вы были здесь, я бы непременно промолчала, но в письмах мне легче быть откровенной <…>» (Гениева – Дурылину, 31.XII.1927, Москва; с. 124).

    Дурылин же (кстати говоря, большой знаток и коллекционер писем русских писателей XIX – начала XX века, сам будучи в полном безденежье, например, покупает у нуждающегося Перцева письма Розанова, платя в два раза больше, чем готов заплатить архив) сам объясняет, в чем для него особенная ценность этой переписки:

    ...

    «Письмо – такое как Ваше, – для меня теперь – лучший вид литературы – ибо он рождается так, как ребенок рождается – изнутри, из чрева, из бытия, – а не от “плененной мысли раздражения”, не от писательской чесотки, как большинство того, что пишут. И вся моя литература – и то, что я люблю у других, и то, что пишу сам, – расширенное письмо, литературная “не литература”» (Дурылин – Гениевой, 17.VI.1928, Томск; с. 229).

    Эта самая «дурылинская» литературная «не литература» – то, что влечет его и к людям, и к текстам, которыми он занимается, поскольку в этих текстах его интересует более всего их «не литературное», то, зачем и ради чего они написаны. Отзываясь на размышления собеседницы о Диккенсе и английских романистах в целом, Дурылин пишет:

    ...

    «Ах, как они милы, все эти не знающие, как уютны и полезны, но… бесполезность русской литературы я люблю больше жизни. Для русской жизни несчастье – что классик у нас Достоевский, а не Диккенс, что семейный роман Л. Толстого – “Ростовы и Болконские” – испорчен его исторической философией, а пуще всего, что свой “семейный роман” он закончил бегством из семейного гнезда после полувекового сидения в нем – и т. д., и т. д., – для жизни русской, для прочности ея устоев, повторяю, это несчастье – но для мысли русской, для свободы русской, для человеческой чети русск[ой] – это великое счастье!» (Дурылин – Гениевой, 15.II.1928, Томск; с. 148–149).

    Роман «испорчен», но испорчен потому, что Толстой и не был для Дурылина «романистом», иначе не стоило труда так упорно размышлять над ним, Толстой важен, как проговаривающий себя в романе, трактате, статье – он сам, а его литература лишь постольку, поскольку она может что-то сказать человеку, не как чистое «художество», а тем, ради чего это самое «художество». Когда собеседница описывает ему, отбывающему ссылку в Томске, как после доклада в ГАХНе о Федорове и Толстом «из Красной комнаты вышло сильно заросшее волосами существо с двумя свертками записок, бумажек, листков. Оно что-то бормотало, стало на чугунной лестнице и яростно поматывало головой. Сначала он приложил руку тыльной стороной к правому и левому уху, помотал рукой перед лицом, как бы отгоняя нечисть и яростно, но охотно сказал: “Ищу людей, которые бы знали путь жизни”. Молодой человек, наверно из породы удобрения для науки, насмешливо вопросил: “Вы ищете «человека»?” Он повторил свой жест неслушания и отвращения и яростно забормотал что-то для себя. Наверное, в его листках были собраны рецепты нахождения жизненного пути, и он жаждал идейной полемики, а люди науки подсунули ему камень в виде формальных и субтильных справок, цитат с указанием источников, их страниц и строк» (Гениева – Дурылину, 10.II.1928, Москва; с. 156), Дурылин откликается на этот эпизод следующими строками:

    ...

    «.Знаете ли Вы, – “таков, Фелица, я развратен”! – я <…> ближе всего к этому “заросшему волосами существу с двумя свертками записок и бумажек”. Думается мне, что и оба те, про кого “дискуссировали” в Академии, Т[олстой] и Ф[едоров], также ближе всего оказались бы к нему. Чудак, он еще верит, что слово о Толстом и Федорове должно быть непременно словом о пути жизни, – тогда как оно давным давно стало словом о слове, как всякое почти слово, нами высказываемое. Вот отчего я и предпочитаю теперь говорить чистое и честное слово о слове – о поэтике Пушкина, Лерм[онтова], о новом стихотворении Вяземского <…>, а о Ф[едорове] и Т[олстом] говорить бы не стал. Истина, в конце концов, самый нелюбопытный и редкий объект слова в наши дни» (Дурылин – Гениевой, 02.III.1928, Томск; с. 159–160).

    Впрочем, Дурылин не совсем прав – он пишет слово о жизни, а не только слова о словах, но пишет в письмах, «В своем углу», без надежды, без самой мысли об опубликовании – для тех нескольких читателей, кому адресован текст: «.ведь я не публичный писатель. Я сын Василия Васильевича. Самая моя любимая аудитория не должна превышать дивана, на котором может усесться. Я “печатный” всегда становлюсь неприятен самому себе. Я – диванный, и <…> ненавижу Гуттенбергову глупость делать все глупости мира общедоступными и распространенными» (Дурылин – Гениевой,

    15. II.1928, Томск; с. 147). Ведь если бы, замечает Дурылин «В своем углу», пришлось переписывать тот текст, который мы хотим сохранить, перечитать, то большая часть печатаемого оказалась бы ненужной – излишней, не обязательно ведь плохой, но просто избыточной, тем, что мы оценили бы как не стоящее такого труда. Сам Дурылин, определявший себя вслед за Розановым человеком до-Гуттенберговой эпохи, выдержал это испытание – его тексты сохранялись, оберегались, копировались на протяжении десятилетий, доказав свою нужность, обязательность, как, впрочем, и тексты его любимого Розанова.

    Беспощадно зрячая

    …У меня есть желание и намерение прожить жизнь так, чтобы иметь право назвать клеветой всякое обвинение в непорядочности. У меня так мало сейчас переживаний этического и вообще не специального характера, что этим я дорожу, как воспоминанием детства, и не расположена с ним расстаться (Гинзбург, 2011: 385, запись 1927 г.).

    Как ни банально это звучит, Лидия Гинзбург – человек, проживший большую и сложную жизнь и, что важнее, сумевший ее продумать, прожить осознанно и твердо, наблюдая за собой без поблажек и сентиментальности. Одесская девушка, после Гражданской войны приехавшая в опустевший Петроград с отчаянной жаждой учиться – не знавшая почти ничего, как она с повышенной критичностью к себе записывала почти десятилетие спустя, и прибившаяся к набиравшему силу и яркому научным азартом и смелостью мысли «движению формалистов» (которое тогда было фактически маленьким кружком единомышленников, собиравшихся то в Институте искусств на Исаакиевской площади, то в университете – через Неву). Лидия Гинзбург, очарованная учителями – Тыняновым, Шкловским, Эйхенбаумом, Томашевским, – в скором времени осознала, что она вместе со своими одаренными сверстниками Борей Бухштабом, Витей Гофманом, Гришей Гуковским попала в положение «младших». Новаторство, революция в литературоведении уже совершалась – и молодые учителя были хоть и немного старше их, но уже мэтрами. Как иронично отмечал Тынянов, они революцию уже сделали – и ученикам, дабы стать «как учителя», надлежит найти и совершить свою революцию. Своей революции не получилось – как, впрочем, и учителям недолго удалось побыть «мэтрами» до разгрома «формалистов». Ей, только что сумевшей заявить о себе прекрасными глубокими статьями о русских поэтах «второго ряда» первой половины XIX века (отличительная черта русского формализма – внимание ко «второму», окружающему, тому, без чего остается непонятен исторический, ситуативный смысл ряда первого), пришлось браться за любую поденщину, дабы выжить: редактура, просветительские лекции, работа в вечерней школе рабочей молодежи, проходные статьи. Она была выкинута из профессии на два десятилетия – лишившись того, что в 1920-е годы казалось ей найденным смыслом существования, опознанным призванием.

    «Чужой голос»

    Чуковский, опираясь на собственный опыт, утверждал: «В России надо жить долго». Гинзбург в этом отношении повезло – она не только сумела вернуться в профессию, создать свои главные работы «второго периода» (1950—1970-х годов), но обрести и совершенно иное, неожиданное для нее самой измерение литературного существования. Читая тексты Гинзбург 1930-х годов, предназначавшиеся ею для печати, удивляешься – имея уже опыт чтения ее «Записных книжек» и блокадной прозы, – тому, насколько стерт в них язык, как господствуют привычные и ничего не значащие обороты. Александр Чудаков вспоминал:

    ...

    «.Первой попавшейся мне ее книгой оказался “Лермонтов” [102] , где в самом начале встретилось словосочетание “путь к реализму”, которое я не любил, и фразы типа “пути русского дворянского идеализма были предрешены наступлением капиталистических сил на устои аграрного государства”, которые я ненавидел, – и то и то под влияньем учителей автора книги.

    Не добавляли симпатии к ее работам и пассажи вроде того, что “разочарование Герцена в возможностях Запада совершить социальную революцию связано с непониманием значения организованной борьбы пролетариата”» (Чудаков, 2001).

    В записных книжках 1970-х годов сама Лидия Яковлевна фиксировала: «Труднее всего мне сейчас перечитывать книгу о “Былом и думах” [103] . Писалась она в годы (рубеж сороковых – пятидесятых), когда литературоведение (как и литература) по большей части состояло уже из одних возгласов преданности. В этой же книге были мысли, поэтому она казалась сказочно свободной <…>; а несвобода была глубоко сидящей несвободой само собой разумеющегося, непроверяемого. <…> А теперь перечитывать тяжко. Мучителен вид растраченной умственной силы» (Гинзбург, 2011: 294).

    Но и в написанной в 1965 году, а отредактированной и дополненной в 1974-м статье «Тынянов-литературовед» язык проговаривается бессмысленным штампом, как, например, в следующем пассаже:

    ...

    «Научная обстановка, которую создавал вокруг себя Тынянов, исключала некоторые явления, еще и сейчас бытующие [выд. мной. – А. Т.]» (Гинзбург, 2011:460).

    Этот оборот не снят, не оттенен иронией, оговоркой, каким-нибудь иным образом – он так и застывает в тексте, не противореча ему, – и в поздней статье об учителе Гинзбург проговаривается казенным языком. Размышляя об этом опыте в 1970-е, она записывала:

    ...

    «Тогда казалось, что остался один язык, на котором все говорили. Что он наша данность и нет ничего, кроме него. Мы резко ощущали поэтому отклонения от его законов, переживали смелость и радость своего сохраненного слова, не замечая, как всеобщий язык проникает и располагается в нашем слове. Да, ничто никому не прошло даром» (Гинзбург, 2011:294).

    Михаил Айзенберг в рецензии на «Проходящие характеры» пишет, отталкиваясь от цитаты из Примо Леви: «“Неоспоримый факт: там, где совершается насилие над человеком, совершается насилие и над языком”. Но Гинзбург, выводя себя из области субъективного, мысля себя – как бы со стороны – “объектом” насилия, каким-то образом вывела и свой язык из зоны действия этого безусловного закона» (Айзенберг, 2011). Но это суждение верно только относительно «Записных книжек» и блокадной прозы – в «Записных книжках» те же темы и даже сюжеты, что появятся и в публикациях Гинзбург, отличаются в первую очередь не содержанием, не тем, что нечто не может быть высказано публично, но языком. «Ничто никому не прошло даром» – это верно и относительно Гинзбург, но она оказалась способной создать участок, в котором язык перестал быть объектом насилия. Отметим попутно, что язык в «Записных книжках» подвижен – той свободы, что присуща ему в записях 1930—1950-х годов, он во многом лишается в 1980-е, и объяснить это посредством эволюции автора не получится, поскольку «Записные книжки» – текст обработанный, прошедший через несколько редакций, и записи 1920—1930-х годов читаются нами в редакции 1980-х.

    Ответ на вопрос, что позволило Гинзбург вырваться из-под власти «общего языка», следует начать с того, что это освобождение происходит только на определенном участке ее прозы, который она сама обозначила как «промежуточная литература». Понятие, сформулированное ею в 1925–1926 годах, когда она работала над «Старой записной книжкой» Вяземского (Гинзбург, 2007:102), подтолкнувшей ее начать вести аналогичные записи, и которое она будет разрабатывать до последних лет [104] . Размышляя над спецификой «Старой записной книжки» в статье 1929 года, Гинзбург проговаривает моменты, которые станут ключевыми и для ее непубличного творчества:

    ...

    «<…> она предполагала автора, свободно противопоставленного вселенной и считающего возможным наблюдать, рассуждать и повествовать, не оправдываясь перед читателем. На деле эта неопределенность, разумеется, оказывается фиктивной (но эта фикция эстетически важна, потому что подчеркивает конструктивный принцип).

    В “Записной книжке” <…> литературные вкусы, политические мнения, житейские взгляды управляются единым стилем умственной и нравственной культуры [выд. мной. – А. Г.]. Этот склад особым образом препарировал исторические, политические, литературные записи и в то же время начисто исключал возможность записей дневникового характера, т. е. имеющих касательство к “внутреннему человеку” [выд. мной. – А. Г.]. <…>

    Это органическое и принципиальное “бездушье” придавало особый вес стилистическим моментам. “Душа” писателя оказалась изъятой из поля зрения читателя. Читатель искал и находил необходимое единство и характеристику автора в слове» (Гинзбург, 2007: 185, 187).

    В 1929 году Гинзбург пишет: «<…> Вяземский ни в какой мере не настаивал на популяризации той своей работы, которую сам больше всего ценил. Он неоднократно высказывался в том смысле, что его письма – лучшее из всего, что он написал, нисколько, по-видимому, не смущаясь тем обстоятельством, что они не могут быть опубликованы при его жизни. <…> Вяземский, по-видимому, сознавал, что его эпоха не примет его неофициальное литературное лицо» (Гинзбург, 2007: 181–182). Трудно сомневаться, что размышления эти носят автобиографические черты – в записных книжках 1926—1930-х годов Гинзбург часто возвращается к характеру собственных записей, но наиболее насыщенный комментарий-сопоставление к приведенной цитате дает ее запись начала 1970-х: «Сен-Симон в старости создавал свое огромное творение, зная, что никогда не увидит его в печати. Но Сен-Симон был настолько человеком объективных связей, что для него это просто не имело значения. Для него существование в боге, в будущих поколениях своей касты, в своих наследниках, продолжателях рода, – было абсолютной реальностью» (Гинзбург, 2011: 264). Вяземский, Сен-Симон – они могут позволить себе не думать о публике, «не настаивать на популяризации своей работы», поскольку существуют в «плотном социальном окружении»; Гинзбург его лишена – и потому для нее судьба текста не только и не столько вопрос психологический (признания писателя), но вопрос о самом смысле и ценности текста:

    ...

    «Пишущий должен печататься. Писать ни для кого, ни для чего – это акт холодный, ленивый и неприятный. В виде некоторого промежуточного удовлетворения могут существовать персональные читатели (слушатели). И этот эрзац (жалкий, несмотря на высшую их читательскую квалификацию) вызывает до странного сходную реакцию авторских опасений, честолюбивых волнений и надежд.

    Впрочем, при этом едва ли можно хорошо писать. Особенно прозу. Возникает зловещая легкость. Нет железной проверки на нужность, и потому нет критерия оценки. Пусть это талантливо, пусть действует, но, быть может, это еще не достигло форм выражения общественно значимых, быть может, это литература для знакомых <…>» (Гинзбург, 2011: 188–189).

    И несколькими годами позже:

    ...

    «Творчество есть род общения. Можно писать для многих и для немногих (даже для трех человек знакомых), для потомства, для воображаемого читателя. Но творить для себя – это сумасшествие» (Гинзбург, 2011: 218).

    Но при этом Гинзбург не особенно стремилась познакомить широкий круг со своими записями: чтение «для немногих», нежелание распространять записи в «самиздате», крайне осторожное отношение к публикациям даже в 1980-е годы (Чудаков, 2001). Следовательно, у этих записей иной смысл, позволяющий им существовать, – литературой они становились помимо литературы, литературная механика используется для «претворения опыта».

    Ян Левченко, рассуждая о старших формалистах, стремится показать, что и наука, и художественное творчество проистекали из «самопонимания и самопрезентации формалистов как творцов собственной биографии» (Левченко, 2012), определяя их как «поздний романтический проект». В этом смысле позиция Гинзбург противоположна позиции учителей – она стремится не «сотворить биографию», но прожить жизнь – и записные книжки, и вырастающая из них литература служат этой цели, – из которой затем прорастает биография, в смысле, весьма отличном от того, который предстоял учителям.

    «Органический скептик»

    Гинзбург, как было кем-то замечено, отличалась умом поразительно жестким, совершенно «мужским» – без малейшей попытки скрыться за сентиментальностью, чувством, фразой. Понимание другого и понимание себя – в конечном счете для Гинзбург это был единый процесс, сродни стоической медитации – исключало всякое романтическое опоэтизирование. Безыллюзорность взгляда делала Гинзбург беспощадно зрячей. Иллюзии – наша защитная оболочка, позволяющая нам выносить себя, – Гинзбург целенаправленно стремилась научиться жить без иллюзий, без привычных защит [105] . Эдуард Надточий описывает этот опыт как поиск иных практик сопротивления: в двадцатом, «железном» веке иллюзии не защищают, системе либо покоряются, расплачиваясь собой, либо борются с ней – в борьбе становясь неотличимо похожими на тех, с кем борются. Стоический скепсис Гинзбург, тщательно ею отрефлексированный, позволил ей сохранить себя – в то время, когда каждый оказывался попеременно палачом и жертвой, она сумела не принять участия в этой игре, защитила себя от иллюзий «дела», «истины», любых других высоких слов, позволяющих найти себе оправдание. В «Рассказе о жалости и жестокости», написанном в ленинградскую блокаду, Гинзбург так формулирует обретенный ею способ утверждения ценностей в мире, где каждая абсолютная ценность оказывается лишь способом примириться с невыносимым, где нет возможности добросовестно верить в универсальные смыслы:

    ...

    «В качестве органического скептика Оттер не знал в точности, что такое ценная и нужная жизнь. И для кого нужная. Только на абсолюты опирающееся неколебимое представление об иерархии ценностей могло бы помочь ответить на этот вопрос. Но этого представления у Оттера не было.

    А вне этого, по совести говоря, Оттер знал только ощущение каждого человека на свое право на существование и его интуитивно понятное право на это ощущение. […] С помощью каких критериев может скептик установить иерархию всех этих интуиций и непосредственных моральных данностей? Он может только сказать, что жизнь человека нужна ему самому и что в своем праве на существование люди равноправны» (Гинзбург, 2011b: 23).

    В этом отрывке Гинзбург формулирует принцип скептического гуманизма, во многом сближающийся с синхронными текстами Камю. И здесь же – решительное разногласие с ним. Во фрагментах, не вошедших в «Вокруг “Записок блокадного человека”», Гинзбург описывает смысл «Постороннего» следующим образом: «Констатация факта: жизнь бессмысленна, а человек хочет жить <…>. На этом кончается ход мысли в романе. В трактате же после этого Камю делает непостижимый прыжок в героическое самоутверждение. <…> К человеку Сизифу со всех сторон сбегаются отрицательные ценности: истина, свобода, гордость, мужество в безнадежной борьбе. Откуда все это берется, если нет ни иерархии, ни выбора? Чем осознанная бессмыслица лучше неосознанной – если не признать высшую ценность в познании?» (Гинзбург, 2011b: 451).

    Этическая проблематика Гинзбург вытекает из осознания принадлежности к традиции модерна – индивидуалистической традиции – и в то же время из осознания тупика последней:

    ...

    «…Романтический индивидуализм состоял в том, что безусловно ценная личность присваивала себе безусловные ценности, ей внеположенные, вплоть до божественных. Романтическое отношение субъекта и объекта нарушило уже декадентство конца XIX века. Объективные ценности взяты были под сомнение, но ценность личности еще не оспаривалась. XX век с его непомерными социальными давлениями постепенно отнял у человека переживание абсолютной самоценности [выд. мной. – А. Г.]» (Гинзбург, 2011: 338).

    Индивидуализм XIX века опирался на несомненность личности – что бы ни происходило вокруг, ценность личности не подвергалась сомнению – равно как не подвергается она в конечном счете сомнению и у Камю. Он отвергает ее сознательно, но весь ход его рассуждений тем не менее опирается на эту несомненность – его проблематика в том, как, не имея никаких рациональных доводов, тем не менее найти обоснование личности, ее суверенности, даже если это будет обоснование через абсурд существования.

    Напротив, Гинзбург принимает ситуацию со всей беспощадной серьезностью – поскольку опыт ее существования не оставляет ей тех надежд, за которые может уцепиться Камю, она выкинута из гуманистической традиции не только рационально (осознанием ее интеллектуальной ущербности), но и самим существованием. Как и Камю, она убеждена, что «логика поведением не управляет (логически мыслящие от других отличаются пониманием нелогичности своих поступков). Поведением управляют устремления и интересы, превращающие человека в устройство, приспособленное – биологически и социально – для жизни; закономерность, из которой он вырывается только вследствие патологического развала или чрезмерности нагрузки (последнее редко, человек выдержать может много, вынослив)» (Гинзбург, 2011б: 446). Однако эти устремления и интересы, согласно Гинзбург, и есть то, чем держится этика – и чем она разрушается. В записях 1970—1980-х годов, размышляя над Ларошфуко, она отмечает: «В духе XVII века он оперирует неподвижными категориями добродетелей и пороков, но его динамическое понимание человека и страстей человека, в сущности, стирает эти рубрики. Ларошфуко отрицает и разлагает моральные понятия, которыми пользуется. <…>.Система Ларошфуко может объяснить не только низкие, но и высокие поступки. Она допускает моральную иерархию. <…> В какой-то мере он рассматривает уже поведение человека как непрестанную идеологизацию влечений (интересов). Это выгодно отличает его от плоской мизантропии, которая ничего не понимает в человеке, потому что видит в нем одну шкурность и не видит сублимацию шкурности. На одной шкурности нельзя было бы создать ничего похожего на человеческое общество» (Гинзбург, 2011:310, записи 1970—1980-х годов).

    Источником ценностей по Гинзбург может быть только социальное – проблема, однако, в том, что социальное перестало быть таковым, общество больше не выступает той «плотной средой», по отношению к которой возможно самоопределение индивида: «Свидетели – это среда, апперципирующая поступки человека, оценивающая его жизнь согласно определенным этически-эстетиче-ским нормам. Где есть среда, там в каждой личности действует мощный закон сохранения принятого нравственного уровня» ( Гинзбург, 2011: 193). Осмысляя опыт своего поколения, Гинзбург пишет: «Молодость этого поколения прошла при свидетелях. <…> Без свидетелей форма распадалась. Не человек отказывался от соблазнов мира сего, а человеку отказывали от места. Отсюда долгие, дорогостоящие старания – жить как люди живут. Не получалось.

    Неудача – больше не материал, потому что она не пригодится; проигранная жизнь не форма, потому что на нее никто не смотрит со стороны» (Гинзбург, 2011: 193). Смотрение со стороны, собственно, и есть вся «промежуточная литература» Гинзбург: среда, поддерживающая нормы, если нет социальной среды – то такой средой становится литература, возможность создать дистанцию по отношению к себе (тот «внешний взгляд», который в нормальной ситуации дает общество).

    Шаг за шагом разбирая мотивы, «влечения (интересы)», лежащие в основе человеческих действий – как во второй части «Записок блокадного человека» анатомируя каждую реплику, – Гинзбург далека от того, чтобы сводить человеческое поведение лишь к ним; «влечения (интересы)» – тот строительный материал, из которого создается человеческое поведение, и, следовательно, оно несводимо к нему. Логика, лежащая в основе подобного препарирования, родственна скорее логике «Размышлений» Марка Аврелия в интерпретации Пьера Адо, для которого это не «некий личный дневник, в котором тот изливает душу», а «духовные упражнения» (Адо, 2005:132 —133). Мы ничего не поймем, если примем, например, известный фрагмент, потом звучащий у Паскаля: «.сколько людей вовсе не знают и твоего имени, сколько забудут тебя в самом непродолжительном времени» (IX, 30), за лирическое излияние. Ничто не прояснится, если рассуждение из книги VIII (24): «Каким представляется тебе омовение? Масло, пот, грязь, липкая вода – все вещи, возбуждающие брезгливость. Таковы же и каждая часть жизни, каждый предмет» мы примем за мизантропию или мимолетное настроение императора, в книге X (10) сравнивающего себя с пауком: «Паук горд, завлекши муху; <…> а кто – сарматов». Речь не о том, что есть только это, – император не тождественен пауку, слава значима для Марка Аврелия, но смысл «Размышлений» в духовном упражнении, в тренировке подобного взгляда, который позволяет жить и действовать – в том числе и завлекая сарматов в ловушку; ключевое, однако, в том, чтобы возникла дистанция между действием и сознанием, лишить повседневное существование его статуса «само собой разумеющегося». В опыте текста Гинзбург научается самой ценной свободе – свободе от надежды:

    ...

    «Тогда человеку в качестве источника ценностей и этических действий остается еще область индивидуально-психологическая, со всеми ее парадоксами. Человек уходит в себя, чтобы выйти из себя (а выход из себя – сердцевина этического акта). Человек в себе самом ищет то, что выше себя. Он находит тогда несомненные факты внутреннего опыта – любовь, сострадание, творчество – в своей имманентности, однако, не утоляющие жажду последних социальных обоснований [выд. мной. – А. Г.]» (Гинзбург, 2011:253).

    Соблазн, который фиксирует Гинзбург и преодолевает, – элитарная этика, находящая в творчестве спасение [106] . Она слишком хорошо понимает могущество социальных механизмов, чтобы полагать, что нечто может удержаться вне их – как стоик принимает мировой закон, которому он подчинен так же, как и все прочее, так и Гинзбург принимает власть социального. Глубокий литературовед, удивляющий точностью и одновременно неожиданностью своих наблюдений, Гинзбург настаивает: «Историко-литературные работы удаются, когда у них есть второй, интимный смысл. Иначе они могут вовсе лишиться смысла. Знаю это по грустному опыту». В своей главной вышедшей при жизни книге – «О психологической прозе» (1977) – она решительно и спокойно уходит от всякого романтического способа мировидения и мирочувствования: «Романтизм привык хотеть невозможного, стремиться к недостижимому. Жизнетворчество и в этом смысле вполне романтично, потому что это задача с заведомо неудавшимся решением. […] В жизни есть высказывания, беседы, письменные свидетельства, жесты, поступки, изнутри и извне объединяемые в условное единство. Но остаток, не усвоенный эстетической структурой, здесь слишком тяжеловесен. То, что должно было стать торжеством искусства, на самом деле убивает его специфику. Условные образы, привитые к жизни, подвергаются опасности грубо материализоваться – подобно духам спиритов, которые стучат, разговаривают и кашляют» ( Гинзбург, 1977: 28–29). Искусству романтическому постоянно угрожает утрата границы, отделяющей искусство от жизни, – жизнь и искусство слишком серьезные вещи, чтобы с ними можно было играть, переставляя их местами. Искусство, как отмечал еще Аристотель, стремится не к правде, но к правдоподобию – перенося искусство в жизнь, пытаясь строить последнюю в соответствии с первым, мы не только предъявляем к жизни невозможные требования, но равным образом расплачиваемся и искусством. Романтизм – в первую очередь искусство действия, акта; для Гинзбург акт – всегда акт жизненный, искусство есть дело мысли. Романтизм стремится к поступку, Гинзбург озабочена «проблемой поведения»:

    ...

    «Субъективно-героическое миропонимание, подвиги, чтобы доказать себе силу, жертвы ради реализации собственных дарований, – все это частные случаи из жизни человеческого духа. Этика как закон поведения требует норм – абсолютных или относительных, но всеобщих и жестких» (Гинзбург, 2011:253).

    Надежда обессиливает нас, поскольку начинает казаться, что мы можем выскользнуть из ситуации, оказаться свободными от нее – или же делать ставку на саму ситуацию, что она изменится, или искать смысл, нам недоступный, в ужасе переживаемого – путь, известный, например, по Лукачу, – а в более простой форме пройденный большинством интеллектуалов той эпохи. Это попытка договориться со временем – найти спасение в самой историчности, обрести смысл истории, который оправдает все – и тем самым сделает возможным и для нас компромисс со временем.

    ...

    «В условиях абсолютной несвободы очень трудно и очень легко быть смелым. Ибо все есть смелость, каждое неотрегулированное дыхание есть смелость» (Гинзбург, 2011b: 82).

    Для Гинзбург значимым оказывается не поступок, не единичный жест – поскольку жестом здесь оказывается и меньшая подлость, когда можно совершить большую, и меньшие оговорки, когда все стремятся сделать их как можно больше. Она отказывается от смелости, от «бунта», о котором говорит Камю, заменяя его куда более трудным – отсутствием страха, вырастающим из без надежности: действовать так, «как будто ты уже умер», видеть себя нейтральным взглядом, как объект в череде других объектов [107] .

    Выдающийся филолог Андрей Зорин, один из двух редакторов и составителей «блокадного» тома (вторым была Эмили ван Бискрик), в интервью, данном «Радио Свобода» в связи с выходом издания, говорит:

    ...

    «Для меня Гинзбург, конечно, – фигура абсолютно первого ранга. Ее прозу можно любить или не любить, но невероятная монументальность замысла, фигуры, письма, абсолютная оригинальность почерка поражают воображение.

    В ходе работы над этой книгой самое поразительное, конечно, для меня было то, что все это было готово в 40-е годы. Новаторство этой прозы поражает даже на фоне Платонова и Зощенко» (Зорин, 2011).

    Явно опираясь на собственный опыт, Гинзбург в 1970-е годы писала: «Психологические открытия, которые на данном этапе в законченной форме еще невозможны в устоявшихся, канонических жанрах, которые в них только пробиваются к свету, возможны уже в пограничных видах литературы – в письмах, дневниках, автобиографиях». Дневников и автобиографий она не писала, письма не были для нее, как и для большинства современников, пространством психологических открытий, – но она нашла другие пограничные виды: записную книжку, «незаконченный рассказ» – нечто среднее между черновиком и дневником, избавляющее от «высокой эстетической организации» литературы вымысла и тем самым дающее возможность увидеть непредзаданное.

    Лидия Гинзбург не станет фигурой первого плана – она не может предложить простых ответов, универсальных формул. Единственное, что она может дать, – техники жизни, техники осмысленного существования – и пример своей собственной жизни, прожитой без счастья. Впрочем, как писал Моруа, размышляя о Прусте, «в человеке счастливом <…> мало человеческого. Как понять ему жизнь других людей, сплошь состоящую из боли? <…> Лишь любовь [напомним, что по Прусту любовь – всегда страдание. – А. Т .] и ревность способны открыть нам врата понимания» (Моруа, 2000: 235). Счастье для Гинзбург, как и для Пруста, если и возможно, то как результат непонимания. Но взамен этого она дает урок жизни, прожитой в сознании и ответственности, без подлости и предательства, что делает ее уникальной на фоне эпохи.

    Список используемых сокращений

    ИРЛИ – Институт русской литературы («Пушкинский Дом»)

    Российской академии наук, Санкт-Петербург

    РГБ – Российская государственная библиотека, Москва

    РНБ – Российская национальная библиотека, Санкт-Петербург

    Библиография

    Адо П. (2005) Духовные упражнения и античная философия / пер. с фр. при участии В. А. Воробьева. – М.; СПб.: Изд-во «Степной ветер»; ИД «Коло».

    Айзенберг М. (2011) Авторизированная инструкция // [http://www.openspace. ru/literature/projects/130/details/20226/]

    Аксаков И. С. (2012). Материалы для летописи жизни и творчества. Вып. 4: в 3 частях. 1861–1869: редактор-издатель газет «День», «Москва» и «Москвич». А. Ф. Аксакова (Тютчева) и И. С. Аксаков. Ч. I: 1861–1862 / сост. С. В. Мотин, И. И. Мельников, А. А. Мельникова; под ред. С. В. Мотина. – Уфа: УЮИ МВД России.

    [Аксаков И. С.] (1886) Сочинения И. С. Аксакова. Т. IV: общественные вопросы по церковным делам. Свобода слова. Судебный вопрос. Общественное воспитание. 1860–1886. Статьи из «Дня», «Москвы», «Москвича» и «Руси» и три статьи, вышедшие отдельно. – М.: Типография М. Г. Волчанинова.

    [Аксаков И. С.] (1887) Сочинения И. С. Аксакова. Т. V: государственный и земский вопрос. Статьи о некоторых исторических событиях. 1860–1886. Статьи из «Дня», «Москвы» и «Руси». – М.: Типография М. Г. Волчанинова.

    [Аксаков И. С.] (1891) Сочинения И. С. Аксакова. Т. II: славянофильство и западничество. 1860–1886. Статьи из «Дня», «Москвы», «Москвича» и «Руси». 2-е изд. – СПб.: Типография А. С. Суворина.

    [Аксаков И. С.] (1892) Иван Сергеевич Аксаков в его письмах. Т. 3: исследование украинских ярмарок. Ополчение. Путешествия за границу. Письма 1851–1860 годов. – М.: Типография М. Г. Волчанинова.

    [Аксаков И. С.] (1896) Иван Сергеевич Аксаков в его письмах. Ч. 2: письма к разным лицам. Т. 4: письма к М. Ф. Раевскому, к А. Ф. Тютчевой, к графине А. Д. Блудовой, к Н. И. Костомарову, к Н. П. Гилярову-Платонову. 1858–1886 гг. – СПб.: Издание Императорской публичной библиотеки.

    Аксаков И. С. (1988) Письма к родным. 1844–1849 / изд. подготовила Т. Ф. Пирожкова. – М.: Наука. (Серия: «Литературные памятники»).

    Аксаков И. С. (1994) Письма к родным. 1849–1856 / изд. подготовила Т. Ф. Пирожкова. – М.: Наука.

    Аксаков И. С. (2002) Отчего так нелегко живется в России? / сост., вступ. ст. В. Н. Грекова; подготовка текста, прим. В. Н. Грекова, Н. А. Смирновой. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН).

    Аксаков К. С. (1889) Полное собрание сочинений Константина Сергеевича Аксакова. Т. I: сочинения исторические / под ред. И. С. Аксакова. – М.: Университетская типография.

    Аксаков К. С. (2009) Государство и народ / сост. и коммент. А. В. Белова; пред. А. Д. Каплина. – М.: Институт русской цивилизации.

    Аксакова В. С. (2004) Дневник: 1854–1855 гг. – М.: АСТ; Астрель.

    Бадалян Д. А. (2011) Цикл статей И. С. Аксакова об обществе: история цензуры и неопубликованные страницы // Третьи Аксаковские чтения: материалы межвузовской научной конференции, посвященной 220-летию со дня рождения С. Т. Аксакова (Ульяновск, 21–24 сентября 2011 года). – Ульяновск: Издатель Качалин Александр Васильевич. – С. 103–113.

    Барсов Е. В. (1882) Иван Дмитриевич Беляев // Чтения в Императорском обществе истории и древностей российских при Московском университете <ЧОИДР>. 1882. Кн. I. Раздел IV: смесь.

    Белинский В. Г. (1982) Сочинения. В 9 т. Т. 9: письма. – М.: Художественная литература.

    [Беляев И. Д.] (1886) Из писем Ивана Дмитриевича Беляева к А. Н. Попову // Русский архив. 1886. Т. LXI. Вып. 10.

    Беляев И. Д. (1999) История русского законодательства. – СПб.: Лань.

    Бердяев Н. А. (2007) Константин Леонтьев: очерки из истории русской религиозной мысли; Алексей Степанович Хомяков. – М.: АСТ; АСТ Москва; Хранитель.

    Бибихин В. В. (2003) Голос Розанова [1991] // Бибихин В. В. Другое начало. – СПб.: Наука.

    Борисёнок Ю. А. (2001) Михаил Бакунин и «польская интрига»: 1840-е годы. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН).

    Бранденбергер Д. Л. (2009) Национал-большевизм. Сталинская массовая культура и формирование русского национального самосознания (1931–1956 гг.) / пер. с англ. Н. Алешина и Л. Высоцкого. – СПб.: Академический проект, Изд-во ДНК. (Серия: «Современная западная русистика»).

    Валицкий А. (2012) Философия права русского либерализма / пер. с англ. О. В. Овчинниковой, О. Р. Пазухиной, С. Л. Чижкова, Н. А. Чистяковой; под науч. ред. С. Л. Чижкова. – М.: Мысль.

    Валуев П. А., гр. (1919) Дневник. 1877–1884 / ред. и прим. В. Я. Яковлева-Богучарского, П. Е. Щеголева. – Пг.: Былое.

    Варварин В. [Розанов В. В.] (2003) Русский Нил [1907] // Розанов В. В. Около народной души. Статьи 1906–1908 гг. – М.: Республика.

    Верт П. (2012) Православие, инославие, иноверие: очерки по истории религиозного разнообразия Российской империи / пер. с англ. Н. Миншаковой, М. Долбилова, Е. Зуевой и автора; науч. ред., пер. М. Долбилов. – М.: Новое литературное обозрение.

    Виттекер Ц. Х. (1999) Граф С. С. Уваров и его время / пер. с англ. Н. Л. Лужецкой. – СПб.: Академический проект. (Серия: «Современная западная русистика». Т. 22).

    Вишленкова Е. А. (2011) Визуальное народоведение империи, или «Увидеть русского дано не каждому». – М.: Новое литературное обозрение. (Серия: Historia Rossica).

    Герцен А. И. (1954–1965) Собрание сочинений. В 30 т. – М.: Изд-во АН СССР.

    Гершензон М. О. (2000a) Избранное. В 4 т. Т. 2: молодая Россия. – М.: Университетская книга; Иерусалим: Gesharim.

    Гершензон М. О. (2000b) Избранное. В 4 т. Т. 3: образы прошлого. – М.: Университетская книга; Иерусалим: Gesharim.

    Гинзбург Л. Я. (1977) О психологической прозе. Изд. 2-е. – Л.: Художественная литература.

    Гинзбург Л. Я. (1997) Автобиографическое в творчестве Герцена // Литературное наследство. Т. 99. Кн. 1. – М.: Наука.

    Гинзбург Л. Я. (2007) Работы довоенного времени: Статьи. Рецензии. Монография / вступ. ст., сост. С. А. Савицкого. – СПб.: ИД «Петрополис».

    Гинзбург Л. Я. (2011) Записные книжки. Воспоминания. Эссе. – СПб.: Искусство-СПб.

    Гинзбург Л. Я. (2011b) Проходящие характеры: проза военных лет. Записки блокадного человека / сост., подготовка текста, прим., статьи А. Зорин,

    Э. Ван Баскирк. – М.: Новое издательство.

    Грибунин В. В., ГесляА. А. (2011) Философские взгляды Н. Н. Страхова 1860– 70-х гг. и славянофильство // Вестник ТОГУ. – № 1. – С. 217–222.

    Григорьев Ап. (1876) Сочинения / под ред. Н. Н. Страхова. – СПб.

    Григорьев Ап. А. (1999) Письма / изд. подгот. Б. Ф. Егоров. – М.: Наука.

    Державин Н. С. (1939) Герцен и славянофилы // Историк-марксист. – № 1.

    Долбилов М. Д. (2010) Русский край, чужая вера: этноконфессиональная политика империи в Литве и Белоруссии при Александре II. – М.: Новое литературное обозрение. (Серия: Historia Rossica)

    Достоевский Ф. М. (1991) Ряд статей о русской литературе. V. Последние литературные явления. Газета «День» // Достоевский Ф. М. Собрание сочинений в 15 т. Т. 11: публицистика. – Л.: Наука. – С. 144–156.

    Дудзинская Е. А. (1983a) Славянофилы в общественной борьбе. – М.: Мысль, 1983.

    ДудзинскаяЕ. А. (1983b) Славянофилы и Герцен накануне реформы 1861 г. // Вопросы истории. – № 11.

    Дудзинская Е. А. (1994) Славянофилы в пореформенной России. – М.: Институт российской истории.

    Дурылин С. Н. (2006) В своем углу / сост. и прим. В. Н. Топоровой; подготовка текста и подбор иллюстр. В. Н. Топоровой, В. Ф. Тейдер, предисл. Г. Е. Померанцовой. – М.: Молодая гвардия.

    Емельянов Е. П., Гесля А. А. (2012) Единственный голос, к которому прислушивается правительство // Социологическое обозрение. – Т. 11. – № 3.

    Желвакова И. А. (2010) Герцен. – М.: Молодая гвардия.

    Замараев И. Г. (1995) Памяти К. Н. Леонтьева // К. Н. Леонтьев: pro et contra. Личность и творчество Константина Леонтьева в оценке русских мыслителей и исследователей 1891–1917 гг. Антология. Кн. 1. – СПб.: Изд-во РХГИ.

    Захарова Л. Г. (2011) Александр II и отмена крепостного права в России. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН).

    Зорин А. Л. (2004) Кормя двуглавого орла. Русская литература и государственная идеология в последней трети XVIII – первой трети XIX века. – М.: Новое литературное обозрение. (Серия: Historia Rossica)

    [Зорин А. Л.] (2011) Литературовед Андрей Зорин о прозе Лидии Гинзбург [интервью «Радио Свобода», интервьюер Е. Фанайлова] // [http://www. svobodanews.ru/content/article/2315018.html].

    Империя и нация в зеркале исторической памяти (2011): сборник статей / редакторы-составители И. Герасимов, М. Могильнер, А. Семенов. – М.: Новое издательство.

    Кавелин К. Д. (1989) Авдотья Петровна Елагина // Русское общество 30-х годов XIX в. Люди и идеи: (мемуары современников) / под ред. И. А. Федосова. – М.: Изд-во МГУ.

    Камнев В. М. (2010) Хранители и пророки: религиозно-философское содержание русского консерватизма. – СПб.: Наука.

    Каплин А. Д. (2011) Предисловие // Беляев И. Д. Лекции по истории русского законодательства. – М.: Институт русской цивилизации.

    Киреевский И. В. (1911) Полное собрание сочинений. В 2 т. Т. II / под ред. М. О. Гершензона. – М.: Книгоиздательство «Путь».

    Комзолова А. А. (2005) Политика самодержавия в Северо-Западном крае в эпоху Великих реформ. – М.: Наука.

    Котов А. Э. (2010) Русская консервативная журналистика 1870—1890-х годов: опыт ведения общественной дискуссии. – СПб.: СПбИГО; ООО «Книжный Дом».

    Кошелев А. И. (2011) Самодержавие и Земская дума / сост., предисл., коммент. Ю. В. Климаков. – М.: Институт русской цивилизации.

    Кривошеев Ю. В. (2004) Русский историк Иван Дмитриевич Беляев // Беляев И. Д. Земский строй на Руси. – СПб.: Наука.

    [Ламздорф В. Н.] (1926) Дневник В. Н. Ламздорфа (1886–1890) / под ред. и с пред. Ф. А. Ротштейна. – М.; Л.: ГИЗ. (Серия: «Центрархив. Мемуары и дневники царских сановников»).

    Левченко Я. (2012) Русские формалисты: научившиеся жить со всей тоской // [http://www.russ.ru/pole/Russkie-formalisty-nauchivshiesya-zhit-so-vsej-toskoj]

    Лемке М. (1904) Очерки по истории русской цензуры и журналистики XIX столетия. – СПб.: Типография изд-ва «Труд».

    Леонтьев К. Н. (2006) Полное собрание сочинений и писем в 12 т. Т. 7. Кн. 2: публицистика 1880 года. Ранние научные работы / подготовка текста, коммент. В. А. Котельникова, О. Л. Фетисенко. – СПб.: Владимир Даль.

    Литературное наследство. (1955) Т. 62: Герцен и Огарев: в 3 кн. Кн. 2. – М.: Изд-во АН СССР.

    Лотман Ю. М. (1994) Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII – начало XIX века). – СПб.: Искусство-СПБ.

    Магун А. В. (2011) Единство и одиночество: курс политической философии Нового времени. – М.: Новое литературное обозрение.

    Макаров В. Г. (2010) Василий Витальевич Шульгин: штрихи к портрету / В. Г. Макаров, А. В. Репников, В. С. Христофоров // Тюремная одиссея Василия Шульгина: материалы следственного дела и дела заключенного. – М.: Книжница; Русский путь. – С. 5—132.

    Малиа М. (2002) Советская трагедия: история социализма в России. 1917–1991 / пер. с англ. А. В. Юрасовского, А. В. Юрасовской. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН).

    Малиа М. (2010) Александр Герцен и происхождение русского социализма. 1812–1855 / вступ. ст. А. Павлова; пер. с англ. А. Павлова, Д. Узланера. – М.: Территория будущего.

    Миллер А. И. (2006) Империя Романовых и национализм: эссе по методологии исторического исследования. – М.: Новое литературное обозрение. (Серия: Historia Rossica).

    Миллер А. И. (2000) Украинский вопрос в политике властей и русском общественном мнении (вторая половина XIX века). – СПб.: Алетейя.

    Милюков П. Н. (2002) Очерки истории исторической науки / отв. ред., сост. и автор пред. М. Г. Вандалковская. – М.: Наука.

    Милютин Д. А. (2009) Дневник. 1876–1878 / под ред. Л. Г. Захаровой. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН).

    Моруа А. (2000) В поисках Марселя Пруста: биография / пер. с фр. Л. Ефимова. – СПб.: Лимбус Пресс.

    Никитин С. А. (1960) Славянские комитеты в России в 1858–1876 годах. – М.: Изд-во МГУ.

    Очерки русской культуры XIX века (2003). Т. 4. Общественная мысль. – М.: Изд-во Моск. ун-та.

    Парсамов В. С. (2010) Декабристы и Франция. – М.: РГГУ

    Пирожкова Г. Ф. (1997) Славянофильская журналистика. – М.: Изд-во МГУ.

    Пирожкова Г. Ф. (2011) А. И. Кошелев – «главный распорядитель» «Русской беседы» // «Русская беседа»: история славянофильского журнала. Исследования. Материалы. Постатейная роспись / под ред. Б. Ф. Егорова,

    А. М. Пентковского и О. Л. Фетисенко. – СПб.: «Пушкинский дом».

    Половцев А. А. (2005) Дневник Государственного секретаря. В 2 т. Т. 2. – М.: ЗАО «Центрполиграф». (Серия: «Мемуары и дневники»).

    Полунов А. Ю. (2010) К. П. Победоносцев в общественно-политической и духовной жизни России. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН). (Серия: «Люди России»).

    Порох И. В., Порох В. И. (1989) Герцен и И. Аксаков на рубеже 50—60-х годов XIX века // Революционная ситуация в России в середине XIX века: деятели и историки. – М.: Наука.

    Порох В. И. (1971) Отношение Аксакова И. С. к «крестьянской реформе» 1861 года. (По неопубликованным письмам) // Некоторые вопросы отечественной и всеобщей истории. – Саратов.

    Пророки Византизма (2012): Переписка К. Н. Леонтьева и Т. И. Филиппова (1875–1891) / сост., вступ. ст., подготовка текстов и комментарии

    О. Л. Фетисенко. – СПб.: Изд-во «Пушкинский Дом». (Серия: «Русские беседы»).

    Пресняков А. Е. (1991) Воспоминания Е. М. Феоктистова и их значение // Феоктистов Е. М. За кулисами политики и литературы (1848–1896). Воспоминания / Е. М. Феоктистов. – М.: Новости. – С. 5—12.

    Проскурин О. (2000) Литературные скандалы пушкинской эпохи. – М.: ОГИ. (Серия: «Материалы и исследования по истории русской культуры». Вып. 6).

    Проскурина В. (2006) Мифы империи: литература и власть в эпоху Екатерины II. – М.: Новое литературное обозрение. (Серия: Historia Rossica).

    Рамишвили А. С. (1957a) Герцен в борьбе со славянофильством // Труды Тбилисского педагогического института. Т. XI.

    Рамишвили А. С. (1957b) Повесть Герцена «Сорока-воровка» (К вопросу отношения Герцена к славянофильству) // Труды Тбилисского педагогического института. Т. XII.

    Рейтблат А. И. (2009) От Бовы к Бальмонту и другие работы по исторической социологии русской литературы. – М.: Новое литературное обозрение.

    Репников А. В., Милевский О. А. (2011) Две жизни Льва Тихомирова. – М.: Academia.

    Розанов В. В. (1990) Несовместимые контрасты жития / сост., вступ. статья В. В. Ерофеева; коммент. О. Дарка. – М.: Искусство.

    Розанов В. В. (1995) Около церковных стен. – М.: Республика.

    Розанов В. В. (2000) Литературные изгнанники. – М.: Аграф.

    Розанов В. В. (2001) Собрание сочинений [в 30 т. Т. 13]: литературные изгнанники: Н. Н. Страхов. К. Н. Леонтьев / под общ. ред. А. Н. Николюкина; подгот. текста А. Н. Николюкина, П. П. Апрышко; коммент. Т. В. Воронцовой. – М.: Республика.

    Розанов В. В. (2003) Собрание сочинений [в 30 т.]: около народной души: статьи 1906–1908 гг. / под общ. ред. А. Н. Николюкина. – М.: Республика.

    Розанов В. В. (2005) Мимолетное. 1914 // Розанов В. В. Когда начальство ушло. – М.: Республика.

    Розанов В. В. (2005b) Собрание сочинений [в 30 т. Т. 21]: террор против русского национализма (Статьи и очерки 1911 г.) / под общ. ред. А. Н. Николюкина; сост. А. Н. Николюкина и В. Н. Дядичева; коммент. Б. Н. Романова. – М.: Республика.

    Розанов В. В. (2006) Собрание сочинений [в 30 т. Т. 22]: признаки времени (Статьи и очерки 1912 г.) / под общ. ред. А. Н. Николюкина; сост. и коммент. В. Н. Дядичева и А. Н. Николюкина. – М.: Республика, Алгоритм.

    Розанов В. В. (2007) На фундаменте прошлого: статьи и очерки 1913–1915 гг. – М.: Республика; СПб.: Росток.

    Россия под надзором (2006). Отчеты III Отделения. 1827–1869 / сост. М. В. Сидорова, Е. И. Щербакова. – М.: Российский фонд культуры; Российский архив.

    «Русская беседа» (2011): История славянофильского журнала: исследования. Материалы. Постатейная роспись / под ред. Б. Ф. Егорова, А. М. Пентковского и О. Л. Фетисенко. – СПб.: Издательство «Пушкинский Дом». (Серия: «Славянофильский архив». Кн. I).

    [Самарин Ю. Ф.] (1890) Сочинения Ю. Ф. Самарина. Т. VIII: окраины России. – М.: Типография А. И. Мамонтова и Ко.

    [Самарин Ю. Ф.] (1911) Сочинения Ю. Ф. Самарина. Т. XII: письма 1840–1853. – М.

    [Самарин Ю. Ф.] (2012) Письмо Ю. Ф. Самарина А. И. Герцену <от 9 мая 1858 г.> // Социологическое обозрение. – Т. 11. – № 3.

    Санькова С. М. (2007) Государственный деятель без государственной должности: М. Н. Катков как идеолог государственного национализма: историографический аспект. – СПб.: Нестор.

    Сарычев Я. В. (2006) В. В. Розанов: логика творческого становления (1880– 1890-е годы). – Воронеж: Изд-во Воронежского гос. ун-та.

    Секиринский С. С., Шелохаев В. В. (1995) Либерализм в России: очерки истории (середина XIX – начало XX в.). – М.: Памятники исторической мысли.

    Соловьев К. А. (2009) Кружок «Беседа». В поисках новой политической реальности 1899–1905 / отв. ред. В. В. Шелохаев. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН).

    Соловьев К. А. (2010) Генерал Киреев и его дневник // Киреев А. А. Дневник. 1905–1910 / сост. К. А. Соловьев. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН).

    Гесля А. А. (2011a) «Польский вопрос» и проблема «гражданской нации» в публицистике М. Н. Каткова 1863 г. // Молодые ученые – Хабаровскому краю: материалы XIII краевого конкурса молодых ученых и аспирантов, Хабаровск, 14–25 января 2011 г.: в 2 т. – Хабаровск: Изд-во ТОГУ. – Т. 1. – С. 297–301.

    Гесля А. А. (2011b) Славянофильское направление в начале 60-х годов XIX века // Актуальные проблемы российской философии: межвуз. сб. науч. тр. (по материалам Всерос. науч. конф., Пермь, 29–30 сентября 2011 г.): в 2 т. – Пермь: Изд-во ПГНИУ – С. 298–305.

    Гесля А. А. (2011c) Этапы истории славянофильства в контексте исследований национализма // Вестник ТОГУ – 2011. – № 3. – С. 207–216.

    Гесля А. А. (2012a) Запрещенная 6-я статья И. С. Аксакова из цикла «О взаимном отношении народа, общества и государства» // Социологическое обозрение. – Т. 11. – № 2.

    Гесля А. А. (2012b) Славянофильство сквозь призму неформальных отношений // Христианство и русская литература. Вып. 7. – СПб.: Наука.

    Тесля А. А. (2013) Эпигон славянофильства: логика распада (С. Ф. Шарапов) // «София»: Философский альманах. Вып. III. Уфа.

    Тихомиров Л. А. (2000) Тени прошлого / сост., вступ. ст., прим. М. Б. Смолина. – М.: Изд-во журнала «Москва». (Серия: «Пути русского имперского сознания»).

    Трубецкая О., кн. (1904) Материалы для биографии кн. В. А. Черкасского. – Т. I, кн. 1. – М.

    Трубецкой С. Н., кн. (1995) Разочарованный славянофил // К. Н. Леонтьев: pro et contra. Личность и творчество Константина Леонтьева в оценке русских мыслителей и исследователей 1891–1917 гг. Антология. Кн. 1. – СПб.: Изд-во РХГИ. – С. 123–159.

    Тютчева А. Ф. (2008) Воспоминания. При дворе двух императоров / сост., вступ. ст., пер. с фр. Л. В. Гладковой. – М.: Захаров.

    Уортман Р. С. (2004) Сценарии власти: мифы и церемонии русской монархии. В 2 т. Т. 2: от Александра II до отречения Николая II / пер. с англ. И. А. Пильщикова. – М.: ОГИ.

    Феоктистов Ф. М. (1991) За кулисами политики и литературы (1848–1896). Воспоминания. – М.: Новости. (Серия: «Голоса истории»).

    Фетисенко О. Л. (2011) Тертий Филиппов – первый редактор «Русской беседы» // «Русская беседа»: история славянофильского журнала. Исследования. Материалы. Постатейная роспись / под ред. Б. Ф. Егорова, А. М. Пентковского и О. Л. Фетисенко. – СПб.: «Пушкинский Дом».

    Фетисенко О. Л. (2012) «Гептастилисты»: Константин Леонтьев, его собеседники и ученики: (Идеи русского консерватизма в литературно-художественных и публицистических практиках второй половины XIX – первой четверти XX века). – СПб.: «Пушкинский Дом».

    Фудель И., о. (1995) Культурный идеал К. Н. Леонтьева // К. Н. Леонтьев: pro et contra. Личность и творчество Константина Леонтьева в оценке русских мыслителей и исследователей 1891–1917 гг. Антология. Кн. 1. – СПб.: Изд-во РХГИ. – С. 160–180.

    Фудель С. И. (2012) Воспоминания. – М.: Русский путь.

    Фурусова Е. Б. (2006) Аксаков: апология народности и самодержавия. – М.

    Хайдеггер М. (2006) Ницше. Т. 1 / пер. с нем. А. П. Шурбелева. – СПб.: Владимир Даль.

    Хестанов Р. З. (2001) Александр Герцен: импровизация против доктрины. М.: Дом интеллектуальной книги.

    Хомяков А. С. (1900) Полное собрание сочинений. Т. VIII: письма. – М.

    Хомяков Д. А. (2011) Православие. Самодержавие. Народность / сост., вступ. ст. и прим. А. Д. Каплина; отв. ред. О. А. Платонов. – М.: Институт русской цивилизации.

    Христофоров И. А. (2011) Судьбы реформы: русское крестьянство в правительственной политике до и после отмены крепостного права (1830– 1890-е гг.). – М.

    Цимбаев Н. И. (1978) И. С. Аксаков в общественной жизни пореформенной России / Н. И. Цимбаев. – М.: Изд-во Моск. ун-та.

    Цимбаев Н. И. (1986) Славянофильство (из истории русской общественнополитической мысли XIX века). – М.: Изд-во Моск. ун-та.

    Цимбаев Н. И. (2007) Душеприказчик старших славянофилов. Иван Аксаков // Цимбаев Н. И. Историософия на развалинах империи. – М.: Издательский дом Международного университета в Москве.

    Чаадаев П. Я. (1991) Полное собрание сочинений и писем. В 2 т. Т. 1. – М.: Наука.

    Чичерин Б. Н. (2010a) Воспоминания. В 2 т. Т. 2 / примеч. С. В. Бахрушин. – М.: Изд-во им. Сабашниковых.

    Чичерин Б. Н. (2010) Воспоминания. В 2 т. Т. 2 / примеч. С. В. Бахрушин. – М.: Изд-во им. Сабашниковых.

    Чудаков А. П. (2001) Разговариваю с Гинзбург // НЛО. – 2001. – № 49 [http://magazines.russ.ru/nlo/2001/49/chud.html].

    Шарапов С. Ф. (2011) Россия будущего / сост., предисл., примеч., именной словарь А. Д. Каплина / отв. ред. О. А. Платонов. – М.: Институт русской цивилизации.

    Шелохаев С. В. (2010) Д. Н. Шипов: личность и общественно– политическая деятельность. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН).

    Шенрок В. (1901) П. А. Кулиш. Биографический очерк. [Отдельный оттиск из журнала «Киевская Старина»]. – Киев: Типография Императорского университета св. Владимира.

    Шкловский В. Б. (1974) Собрание сочинений. В 3 т. Т. 2: Лев Толстой. – М.: Художественная литература.

    Щукин В. Г. (2007) Российский гений просвещения. – М.: РОССПЭН.

    Эйдельман Н. Я. (1999) Свободное слово Герцена. – М.: Эдиториал УРСС.

    Янковский Ю. З. (1981) Патриархально-дворянская утопия: страницы русской общественно-литературной мысли 1840–1850 годов. – М.: Художественная литература.

    Яси О. (2011) Распад Габсбургской монархии / пер. с англ. О. А. Якименко; ст., коммент. А. Г. Айрапетова. – М.: «Три квадрата».

    Imperium inter pares (2010): Роль трансферов в истории Российской империи (1700–1917): сб. ст. / ред. М. Ауст, Р. Вульпиус, А. И. Миллер. – М.: Новое литературное обозрение. (Серия: Historia Rossica).

    Kamenka E. & Tay A. E.-S. (1980) Social traditions, legal traditions // Law and Social Control / ed. E. Kamenka & A. E.-S. Tay. – L.

    Kamenka E. & TayA. E.-S. (1983) The Sociology of Justice // Legal Change: Essays in Honour of Julius Stone. Sydney.

    Сведения о статьях, вошедших в издание

    1. О беге времени. Опубликовано на peremeny.ru 14.05.2012 под заглавием: «О беге времени, актуальности и современности».

    2. Что становится историей? Опубликовано на peremeny.ru 12.06.2012.

    3. Плоское небо. Опубликовано на peremeny.ru 28.12.2012.

    4. О консерватизме и национализме в их сопряжении.  Опубликовано на peremeny.ru 01.06.2012.

    5. Дурная повторяемость русской истории. Опубликовано на peremeny.ru 10.06.2012.

    6. Дебаты о народности. Первоначальный вариант статьи опубликован в электронном издании «Русский журнал» (russ.ru) под редакционным заглавием «Учение о народности». Переработанный текст опубликован: Социологическое обозрение. 2012. Т. 11. № 1. Исследование выполнено в рамках гранта Президента Российской Федерации (2011). Тема: «Национальное самосознание в публицистике поздних славянофилов»; № гранта МК-1649.2011.6.

    7. Политическая философия славянофилов: движение «вправо». Публикуется впервые.

    Исследование выполнено в рамках гранта Президента РФ № МК-2579.2013.6. Тема: «Социальная и политическая философия поздних славянофилов: между либерализмом и консерватизмом».

    8. О русском консерватизме как о бездомности. Сокращенный вариант статьи опубликован: Новое литературное обозрение. 2013. Т. 119.

    9. Концепция общества, народа и государства И. С. Аксакова (1-я половина 1860-х гг.) Опубликовано: Полития. 2013. № 1. Исследование выполнено в рамках гранта Президента Российской Федерации (2011). Тема: «Национальное самосознание в публицистике поздних славянофилов»; № гранта МК-1649.2011.6.

    10. Герцен и славянофилы. Опубликовано: Социологическое обозрение. 2012. Т. 12. № 1.

    Исследование выполнено в рамках гранта Президента РФ № МК-2579.2013.6. Тема: «Социальная и политическая философия поздних славянофилов: между либерализмом и консерватизмом».

    11. «Славянофильский историк». Опубликовано на gefter.ru 11.03.2013.

    12. Советский Герцен. Опубликовано на gefter.ru 11.12.2012.

    13. Сердечный дилетантизм. Опубликовано на russ.ru 28.01.2013.

    14. «Пишущий должен печататься». Опубликовано на russ.ru 23.02.2012.

    15. Хранители и пророк. Опубликовано на russ.ru 10.10.2012.

    16. «…Для сохранения и постоянного подновления любви». Опубликовано на peremeny.ru 06.10.2012.

    17. В спорах о и с Вл. Соловьевым. Опубликовано на peremeny.ru 18.10.2012.

    18. «Старый ребенок». Опубликовано на gefter.ru 09.05.2013.

    19. Промежуточный Розанов. Опубликовано на russ.ru 21.09.2012.

    20. «Все прекрасно в своей звезде». Опубликовано на peremeny.ru 31.08.2012.

    21. Вне литературы. Опубликовано на peremeny.ru 28.05.2013.

    22. Сочетание дикости с регулярностью. Опубликовано на gefter.ru 29.02.2012.

    23. Единственный премьер Российской империи. Опубликовано на russ.ru 13.04.2012.

    24. Оправдание права. Первоначальный вариант опубликован на russ.ru 10.01.2013.

    25. Революционный консерватизм. Опубликовано на gefter.ru 20.07.2012.

    26. «Консервы надежды». Опубликовано на russ.ru 18.09.2012.

    27. Беспощадно зрячая. Опубликовано в «Новом литературном обозрении». 2012. № 114.

    Примечания

    1

    Текст печатается в авторской редакции. Прим. ред.

    2

    Яркое исключение в историографии последних лет – работа М. Долбилова ( Долбимое, 2010), в которой рассматривается этноконфессиональная политика в северо-западных губерниях в эпоху «великих реформ». Если привычно имперская политика видится из центра, а историк пытается ухватить «генеральную линию», то Долбилова интересует практика реализации этих государственных решений «на месте»: например, насколько на фактически проводимую политику влияли взгляды местных чиновников, как ими понимались и применялись имперские решения, какие последствия имели последние применительно к реальным условиям, далеко не всегда адекватно представляемым правительством. Местная бюрократия, епископат и священство, дворянство северо-западных губерний – не пассивные орудия или объекты управления, но также субъекты, влияющие на политику, использующие зачастую довольно сложные стратегии, например через формирование общественного мнения посредством корреспонденций в общероссийские издания, через неформальные контакты и т. п. Политика веротерпимости рассматривается как ограниченный ресурс – когда терпимость к одной конфессии может расцениваться как агрессивные действия в отношении иной и империи приходится соблюдать сложный конфессиональный баланс, существенно отличающийся от принятых ею же идеологических установок. Когда меры против католичества так и остаются локальными по той причине, что для имперской администрации неприемлемо опираться на низовое движение против иерархии, подрывая сложившуюся властную систему, невозможна масштабная политика покровительствования православию, поскольку она одновременно бы означала расшатывание социальной иерархии, в которой православию отведено место «простонародной веры», а действия против католичества интерпретируются населением как действия против социальных верхов (в рамках идеи «народного царя»).

    3

    Сходна риторика во Всеподданнейшем отчете III Отделения за 1837 г.: «Безусловная любовь и неограниченная преданность к Царю принадлежат, так сказать, к природе русского народа (выделено мной. – А. Т.), и чувства сии при всяком случае, прямо от лица Государя или до Царственного Его Семейства относящемся, разительно обнаруживаются» (Россия под надзором, 2006: 156). Другой пример (из отчета за 1845 г.): «Надобно желать одного, чтобы при этом стремлении дел русские не переняли европейской порчи нравов, сохранили свою народность и остались навсегда, по примеру прародителей своих, преданными своей Вере, своим Государям и Отечеству» (Россия под надзором, 2006: 376).

    4

    В отчете «Десятилетие Министерства народного просвещения. 1833–1843 гг.» Уваров писал: «Слово “народность” возбуждало в недоброжелателях чувство неприязненное за смелое утверждение, что министерство считало Россию возмужалою и достойною идти не позади, а по крайней мере рядом с прочими европейскими национальностями» (цит. по: Лемке, 1904: 189).

    5

    В 1860-е гг. во многом усилиями М. Н. Каткова будет произведена, как отмечает А. И. Миллер, «“перезагрузка” понятия народность, которое снова становится синонимом нации» (Imperium, 2010: 61). Однако различающиеся «шлейфы» смыслов данные термины сохраняли в русском консервативном и националистическом дискурсах и в начале XX века. Как подчеркивает И. В. Омельянчук, «в своих трудах правые чаще использовали термин “народность”, лишь Л. А. Тихомиров да М. О. Меньшиков употребляли (sic! – А. Т.) категорию “нация”. Но предикатом субъекта “народность” в трудах монархистов являлось слово “национальный”, а отнюдь не “народный” <…> В основном правые под термином “народность” все же понимали нацию, но не как политическую или этническую общность, а как культурноконфессиональное объединение с открытыми границами. <…> Но большинство монархистов исходили из противопоставления понятий “нация” и “народность”» (цит. по: Тюремная одиссея, 2010: 18–19).

    6

    Фактически империя оказалась в относительном тупике уже к началу 1840-х гг.: реформы, стоявшие на повестке во второй половине 1820-х, были частично проведены (систематизация законодательства, становление профессиональной бюрократии, регулирование статуса государственных крестьян и т. п.), а остальные либо были отложены, либо выхолащивались до символических жестов. Характерно одно физическое старение правительства – уже современники отмечали разницу между «первым» и «вторым» «николаевскими призывами». В «первый» на высшие правительственные должности пришли люди, сформировавшиеся в александровскую эпоху и при всех личных особенностях в целом отмеченные достаточно яркой индивидуальностью и способностью отстаивать и проводить свои взгляды (Бенкендорф, Блудов, Воронцов, Дашков, Киселев; Канкрин хоть и получил пост министра финансов еще при Александре I, но максимального влияния достиг именно при Николае I). Для «второго» символическими фигурами стали Клейнмихель и Вронченко, чьими главными достоинствами оказались исполнительность и послушность.

    7

    А. И. Миллер, акцентируя социальный аспект, пишет, что Катков «стремился сделать, по крайней мере условную, лояльность режиму составной частью национальной идеологии. Однако для властей, весьма ценивших редактора “Московских ведомостей”, даже такой его национализм был частью “страсти к оплебеянию России”. Чем дальше он развивал свои националистические идеи, тем регулярнее власти натягивали цензурные вожжи» (Миллер, 2000: 148); «Начальник III Отделения П. А. Шувалов прямо обвинял Каткова в стремлении “возбуждать и поддерживать беспорядки в окраинах империи”, имея в виду его русификаторский пафос» (Миллер, 2000: 148, прим. 35).

    8

    Например, целый ряд деятелей украинофильского движения (в частности, Кулиш) были взяты на государственную службу и командированы в Польшу в 1864–1865 гг.: опасные на Украине, они считались полезными в борьбе с поляками (Шенрок, 1901).

    9

    Предыдущие обострения ситуации, в первую очередь в 1840-е гг., были связаны с принципиально иными процессами – со стремлением империи к унификации управления и ликвидации или по крайней мере сокращению местных изъятий. Так, в частности, в западных губерниях в 1830-е гг. в результате систематизации гражданского права и городского управления было практически прекращено действие Литовского статуса (нормы которого сохранились лишь в нескольких изъятиях, вошедших в состав т. X СЗ РИ) и Магдебургского городского права. Аналогичные меры были предприняты и в отношении Остзейских провинций, но там они встретили решительное сопротивление, в результате императорское правительство, официально заявив о неизменности своей позиции и несколько раз подтвердив ее, на практике было вынуждено отказаться от большинства преобразований.

    10

    В свою очередь, чешские националисты использовали данную возможность аналогичным образом – в 1867 г., после провала соглашения с Веной (которая предпочла компромисс с Будапештом), Ф. Палацкий и Ф. Л. Ригер вместе с рядом других деятелей «чешского национального возрождения» демонстративно приняли участие в Славянском съезде в Москве (Яси, 2011: 139).

    11

    Можно вспомнить хотя бы борьбу московского губернатора Закревского с бородами славянофилов в конце 1840-х гг., когда отпущенная борода была знаком высочайшей дерзости. Борода, подобно свитеру 1960-х гг., указывала на неформальность – до 1880-х гг. ее мог позволить себе отпустить только человек не служащий (и, отпуская ее, расстающийся с надеждами на казенную службу, становясь «лицом подозрительным»).

    12

    Каждое царствование имело свой стиль и собственную моду – по смене покроя мундира можно было судить о программе предстоящего царствования.

    13

    Характерна раздраженная реакция Ламздорфа в его ведшемся по-французски дневнике на требование императора, чтобы отныне дипломатические депеши писались на русском языке (что стало существенной трудностью для космополитичного интернационала МИДа) (Ламздорф, 1926: 62).

    14

    Имеется в виду синодальный строй церкви, установление и обоснование которого связано с фигурой Феофана Прокоповича.

    15

    Политическое мировоззрение Каткова, хоть и ориентированное на Англию (его англоманство стало поводом для многочисленных анекдотов), было определено действиями Наполеона III, впрочем, ставшего для всей эпохи символом политической успешности, замешенной на циническом реализме (в последующем в культурном сознании эта фигура будет вытеснена образом Бисмарка: успех ученика и финальная неудача учителя определили вехи «исторической памяти»).

    16

    Отсюда же, кстати, вытекала последовательная ассимиляторская позиция Каткова по «еврейскому вопросу»: он настаивал на гражданском равноправии, расходясь в этом с большей частью коллег по консервативному и националистическому лагерю, для которых антисемитизм (быстро трансформирующийся из религиозного в расовый) был характерен наряду с антикапиталистическими настроениями (Катков был чужд и последних) (Миллер, 2006: гл. 4).

    17

    Отметим попутно, что славянофильские настроения были популярны среди земства вплоть до начала XX века (Соловьев, 2009).

    18

    И у самого Каткова за пределами национальной политики последовательной программы действий не было – с этим связано восторженное принятие им статьи Пазухина, в лице которого он обрел готового идеолога внутренней политики (Феоктистов, 1991: 242–243).

    19

    Отметим изменившуюся тональность националистического дискурса – если в 1860—1880-е он выступает с позиции «силы», то теперь для него характерно подчеркивание «слабости»; то, что ранее осмыслялось как проблемы, теперь видится в качестве угроз: катковский «национализм сильных» становится меньшиковским «национализмом слабых», апеллирующим к социал-дарвинистскому видению социальной реальности и говорящим о национальной политике в терминологии «выживания» и «самообороны в условиях крайней необходимости».

    В связи с этим меняется и статус «еврейского вопроса» – если в 1880-е он занимает существенное место преимущественно в публицистике И. Аксакова да в статьях Гилярова-Платонова (у последнего в специфическом сочетании обновленного христианского антииудаизма и антикапиталистической риторики), то в 1890—1900-е антисемитизм оказывается практически всеобщей установкой представителей националистического крыла: «еврейский вопрос» позволяет собрать воедино антикапиталистическую направленность и конфессиональные основания национальной идентичности, выступая эффективным способом вовлечения масс. Показательно, что в наибольшей степени антисемитизм свойственен именно тем направлениям русского национального движения, которые пытались работать в рамках становящейся массовой политики.

    20

    Смысл будет утверждаться как целиком данный в «нации», но сама «нация» (явление которой – эпифания – осуществляется в форме национального государства) предполагает множественность наций. «Нации»/«национальные государства» будут описываться по аналогии с биологическими видами, с ключевой метафорой «борьбы за существование» и с соответствующей итоговой апелляцией к «жизни», «выживанию» как самоценности при одновременных попытках сохранить трансысторический смысл исторического.

    21

    См. приводимые ниже