Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    · СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ · ВО ДВОРЕ ЯЗЫЧНИКОВ ·
    В. В. РОЗОНОВ


    СОДЕРЖАНИЕ

    рис
  • Часть I ВВЕДЕНИЕ
  • Часть II КУЛЬТУРА И ДЕРЕВНЯ
  • Часть III ВОЗРАСТЫ И ШКОЛА
  • Часть IV СЕРИЯ НЕДОРАЗУМЕНИЙ
  • Часть V ОБ АТЛАНТИДЕ
  • Часть VI ЗВЕРИНОЕ ЧИСЛО
  • Часть VII ИЗ ИСТОРИИ И ПОЭЗИИ ЕЛКИ
  • Часть VIII ВОЛНУЮЩИЕ ВОПРОСЫ
  • Часть IX ЕЩЕ О ВЕЧНОЙ ТЕМЕ
  • Комментарии

    Розанов В. В. Р64 Собрание сочинений. Во дворе язычников / Под общ. ред. А. Н. Николюкина. — М.: Республика, 1999. — 463 с. ISBN 5-250-02737-7 В настоящий том Собрания сочинений В. В. Розанова вошел сборник очерков "Во дворе язычников". Замысел автора опубликовать эти очерки единой книгой осуществлен здесь впервые. В них писатель обращается к рассмотрению религий древнейших цивилизаций — Вавилона, Египта, Иудеи, Греции. Адресовано всем, кто интересуется философией, религией и культурой. ББК 87.3 ISBN 5-250-02737-7

    Часть I
    ВВЕДЕНИЕ

    Язычество столько же истинно, как и христианство, и притом в таких же существенных [частях]. Оно было побеждено насилием и риторикою; "Апостол языков", обращаясь к народам древнего мира, изрек памятно и обещающе: "Мне в вас тесно, а вам во мне не тесно". Вошли. И задавились. И [нрзб.] вопль: "Слишком тесно".

    Со смущенным сердцем издаю я этот сборник. "Что за хаос", — спросит читатель, увидев не более 2-3-х статей на эту тему, какая поставлена заглавием книги, а остальное — на темы то житейские, то литературные? "Где же тут язычники? язычество?" Дорогой читатель, это только у Иловайского история переплетена в три переплета [с] заголовками: "Древняя история", "Средняя история", "Новая история", где действительно нельзя встретить наполеоновских войн среди карфагенян и римлян, а Горация Коклеса — при дворе которого-нибудь из Людовиков. Здесь все крохи того исторического "каравая", который довольно непрерывно кушало человечество, аккуратно подметены щеточкою и заметены каждая в один из трех небольших, скучных и, я думаю, довольно [ложных] тома, которые пришло же на ум автору назвать "Всемирною историею", "Всемирная"!., "история"!... Я согласен с Митрофаном из фон-визинско-го "Недоросля", что "истории, которые рассказывает ключница Лукерья, — куда интереснее" этих трех томов, по которым миллион учеников и учениц русских выучились римлянам, грекам, итальянцам, немцам, Ваалам, Зевсам и "всем святым" нашей эры.

    На самом деле история, конечно, одна, как и человечество, исшедшее из одного Адама. Я хочу сказать, что следует научною мыслью столь же настаивать на "единстве истории", как религия [открыла нам] "единство рода человеческого". Но и как человечество, будучи "единородным", разделяется по коренным признакам народов на 5-6 рас, [нрзб.] из очень давно живших рядом друг с другом, то без слияния, то [давая] [нрзб.] так называемых "метисов" (помеси); так точно и история, совершившаяся под одним Провидением, в разных [как бы] [нрзб.] представляется всюду довольно разного состава. Я хочу сказать, что так называемые "[нрзб.] всемирной истории" есть понятия более [нрзб.] чем анатомическое, более химическое, чем физическое. В Петербурге мы живем "после P. X.", но близ Колы и Онеги, за Каспием, вблизи Казбека... конечно, еще ютится по деревням история "до P. X.". "Языческое", "язычники" вовсе не умерли с Зевсом и Палладою; но живут среди нас то как странствующие люди, то как странствующее явление, то как оттенок нашей биографии, души, совести; наших идеалов, чаяний и надежд.

    До 1898 г. я о древнем мире, можно сказать, вспоминал только по поводу "братьев-чехов", которые обучали нас [Кюнеру]: мучительное и брезгливое воспоминание. Можно сказать, никто не имел более ледяного и равнодушного отношения к блестящей гвардии [нрзб.] "богов и богинь", чем я, и к героям их, стать похожим на этих "богов и богинь". В душе моей всегда жили "маленькие Капулетти и Монтек-ки", что-то провинциальное, по существу враждебное этой [типичной] величественности, с какой у нас связано представление о всем греческом и римском. Уезд мне нравится более губернии, губерния более столицы; деревянные дома лучше каменных, — дом на окраине города — лучше, чем в его центре. До 1898 г., и особенно между 1891 и 1898 гг., я был как бы христианский [прозелит], который [нрзб.] около туловища ихнего "болвана" (бога), где-нибудь в Александрии, тащил его с пьедестала, чтобы потом надругаться над самими кусками. Во мне это было бытовое: я как бы шел на штурм за милую провинцию, против нивелирующей и самонадеянной столицы. Христианство, все маленькое в нем, все маленькое в нас, этим "Монтекки и Капулетти" в [самых] пороках своих мне казались "святыми", "блаженными", простительными и уже заранее оправданными; а это здоровое дубье язычества в самом героизме своем казалось противным и несносным. Так было дело, таков был непрерывный строй моей души... пока писк маленького ребенка, замученного, оставленного, не всполошил во мне всех чувств с тем особенным смятением, какое, я думаю, подымается в селе с полухристианским, полуеврейским населением при затерявшемся ребенке. "Это — опять жиды! Разве вы не знаете? У них есть тайный закон, тайное верование, тысячелетний [нрзб.] — употреблять в каком-то [проклятом] обряде кровь замученного христианского ребенка". И — погром! Вопреки документам, суду, ясному закону Моисея: "кровь никакого животного (и след., тем паче человека) не употреблять в пищу, ибо она.есть душа его". Страсти — подняты! Рассудок потемней! Все равно погром, ибо они "распяли Христа", а вот теперь "мучат христианских младенцев". Только у меня это смятение души поднялось в направлении диаметрально противоположном тому, какой в [Нюренберге], в Польше, в Венгрии поднимался "против жидов": как жиды любят детей своих, а мы? Не забуду впечатления от картины, какую я рассмотрел в полухолодной комнате, куда была вынесена разная мебель и выходили пациенты знаменитого доктора из приемной — "покурить". Небольшая, аршина в 1!/2> она представляла, очевидно, одну из средневековых сцен ареста еврейской семьи именно по поводу ритуального убийства. В комнату в рыцарских и, во всяком случае, военных доспехах вошли несколько мужчин. "Дубье, как у язычников": все совершенные Марсы. В ужасе отшатнувшись, ибо убежать было некуда, сжалась еврейская семья; и меня тронуло самое расположение. Старец и старуха — очевидно, родители, или тесть и свекр; но вообще — старая, дедовская линия; [возле] них — молодая женщина, дочь или невестка, даже две или три таких молодых женщины, может быть, тут и замужняя дочь с мужем, и сын уже женатый — и его жена; еще — мальчики; и наконец — младенец, в люльке или около груди матери — уже не помню. Вся семья сжалась перед Марсами. И у Марсов есть жены? да, верно, скучающие дома, пока мужья воюют, [нрзб.], арестуют жидов и т. п. и вообще исполняют "1001" нужду из столичных забот; забот большой улицы истории — против именно этого исторического захолустья, которым было всякое "жидовское гетто". Впечатление как впечатление, не больше себя и не меньше себя. Картина была мила и я ею вообще залюбовался бы, но теперь она была уже лишь мыслью в ряду других, какие начались у меня с 1898 г.

    "Монтекки и Капулетти", все маленькое и ничтожное, что, пожалуй, было вполне более [человеческим] влечением, нежели [обширным помещением] религиозного и исторического созерцания и даже определяли собою выбор этих обширных помещений, — стали [повертываться] лицом туда, куда стояли спиною, и спиною туда, куда стояли лицом. Вот уж... "светопреставленье", перемещение на противоположные концы, сравнительно с прежними, источников света и тьмы. "Всегда я думал", что жиды мучат детей, а мы любим их..." А вот... Художник нарисовал, что жиды жмутся к детям, а мы..... их арестовываем! Да что художник: это аллегория и пример. В жизни-то, в жизни как? "Здоровое дубье — это — язычество". Да, но ведь не чахоточные и не раковые больные и зачинают детей? Не правда ли? Дитя есть плод здоровья, а не болезни, силы — а не бессилия: хорошо, и уж приходится, при всем меланхолическом сочувствии болезням и больным, однако же, сказать, что есть правда и красота, а наконец, и нравственность просто в здоровье и в здоровых! Особенно в отношении-то детей: плод здоров и [нрзб.], они вызовут [тематическое] (как тема), а не побочное отношение к себе у здоровых; тогда как санатория для чахоточных, где случилось бы родиться ребенку, естественно все-таки будет думать (о здоровье полуумирающих, чем об этом крошечном, [красном] и страшно здоровом существе) о своих болезнях, о своих стенаниях, нежели собственно о судьбе и будущем этого ребенка. И ведь [может случиться], что его задавят? Сошлют на кухню? Зашибут, простудят? Все может быть: чахоточные [лежат] стенают, погруженные в тот особый вид, пожалуй, самого ужасного эгоизма, какой присущ больным, капризным, надорванным существам. И представьте, больные бы победили! Да и им сообщено бы было бессмертие: но такое, о котором они ничего не знают, а ежечасно о себе думают, что вот — последние их минуты. Картина, весьма похожая на нашу цивилизацию. Больные (бессмертные!) сложились бы в организацию, [закон] "порядок", строй, дали правила жизни: все приноровленное к их "стенаниям" и решительно равнодушное и даже враждебное к "здоровому дубью-язычеству". Появилась бы некоторая сумасшедшая [извращенная] цивилизация: и ведь "терпение, смиренномудрие, любовь" — все эти [великие качества] христианина могли бы очутиться в тех самых загнанных и прогнанных с глаз здоровых людях, самый запах которых противен [вечным кощеям], которые "предсмертно" кушают "акриды". Цивилизация "воздыханий" и "воздыханства", раз это последнее получило господствующее положение, взяло скипетр и надело венец, может дать лютого Цезаря — с кротким выражением лица, беспощадного Суллы — с сердобольными причитаниями, свирепого Мария, — который всех ["бенедиктствует"].

    О МИФОЛОГИИ Краткий очерк мифологии греков и римлян. Составил Евг. Ветнек. Ревель. 1897 г.

    Наша педагогическая литература имеет одну неприятную особенность: она всегда запаздывает. Думая быть воспитательною, она наивничает, и действительным последствием этого бывает только то, что она оказывается не нужна. Г. Ветнек, по-видимому, не подозревает, что "ученики старших классов", для которых он составил свою книжку, читают худо это или хорошо — вещи очень серьезные, и, в общем, они берут в руки только такую книгу, которая содержит в себе живую и интересно развиваемую мысль. Между тем его "Краткий очерк мифологии" не только заботливо избегает мысли в общем течении своем, но, по возможности, устраняет ее и в каждой порознь главке. Получился не "краткий очерк мифологии", как думает автор, но словарь — и тоже "краткий" — мифологических слов и речений со всеми недостатками словаря: отсутствием связующей мысли, общего воззрения на предмет и нужной характеристики при изложении отдельных мифов. Он не имеет и тени той живости изложения и осмысленности содержания, как вышедшая 112 лет назад {книга) "Храм всеобщего баснословия или баснословная история о богах египетских, эллинских, латинских и других" (Москва, 1785), — которую без скуки можно читать и теперь и откуда узнаешь содержание древней мифологии и часто догадываешься о ее замечательной красоте. У г. Ветнека в древней мифологии умерло воображение, исчезла живость, отлетела мысль: "Тотчас после рождения Аполлон победоносно борется с враждебными силами зимы и мрака: он убивает ракона Пифона, или Дельфину (почему это — "силы зимы"?) около Дельф (Пибсо), отчего он получил прозвание Швах;. Память об этой победе праздновалась пифийскими играми, повторявшимися через каждые четыре года. Местом празднества была крисейская равнина около Дельф". Это — только объяснение слов. Или вот еще: "Убив около Марафона быка, привезенного Гераклом из Крита и выпущенного в Микенах на свободу, Фезей участвовал в походе Геракла на амазонок и женился на царице их Гигшолите. Сыном ее и Фезея был Гипполит. По смерти Гипполиты, Фезей женился на сестре Ариадны, Федре, которая оклеветала своего пасынка перед Фезеем и тем стала виновницей его смерти". Несомненно, что похождения Ваньки Каина куда занимательнее этого формулярного списка Тезея. Книжка г. Ветнека принадлежит к числу тех многих, которые, закрывая от читающего предмет свой, подрывают авторитет его; и, в числе этих других, она служит не к поддержанию у нас классического образования, а к его расшатыванию. Автор пишет "Фезей" и "Промефей", не уважая вековой и стойко утвердившейся традиции писать "Тезей" и "Прометей". В начале он помещает целую почти страницу ученых "источников", коими пользовался при написании, хотя, вероятно, для него совершенно достаточно было бы одного, также помещенного в списке, "источника" — "Олимп" (Мифология древних греков и римлян. Дютшке. Перевод М. Корш. СПб., 1892 г.), которая, вероятно, еще не вся распродалась, и мы ее советуем "ученикам старших классов" приобрести вместо книжки г. Евг. Ветнека. Наконец, только что появилась полная интереса и глубины книга г. Властова "Теогония Гезиода и Прометей", о которой уже было упомянуто недавно. Она войдет умным, ценным и никогда не теряющим интереса приобретением в маленькую библиотеку ученика; и, может быть, в даровитом ученике она пробудит глубокий, серьезный, долго не замирающий интерес к древностям классическим и к их источнику — древностям Востока.

    О ДРЕВНЕЕГИПЕТСКИХ ОБЕЛИСКАХ Кто не наблюдал, с безмолвным любопытством, древнеегипетских обелисков, этих "кристалловидных" игл, когда-то уходивших в небо — Там, где вечно чуждый тени Моет желтый Нил Раскаленные ступени Царственных могил.

    И которые теперь бестолково торчат под нашим белесоватым небом: Цвет небес свинцово-бледный, Скука, холод и гранит.

    Мысль их непонятна теперь, как и вообще в пору нашей грамотности она никому не была объяснена, может быть уже забытая к концу их собственной (египетской) грамотности. Мы можем думать, догадываться, гипотезировать; но мы можем еще приводить аналогии. Последние набегают почти случайно, при чтении тех или иных страниц; и для мыслящего человечества была бы некоторая, хоть и очень небольшая, потеря, если б эти плывучие наблюдения не попадали вовсе в круг общего размышления.

    Нам уже приходилось указывать в печати* на тожество так называемых апокалипсических животных с главными типами служившего предметом поклонений в Египте животного царства. Сфинкс, имеющий фигуру льва и "лицо как бы человеческое", сливается с двумя указанными у новозаветного тайнозрителя фигурами; остальные две фигуры последнего — "как бы орел" и "как бы телец" — сливаются с египетскими "копчиком" и "аписом". Нужно знать слишком тонко животную организацию, и, может быть, нужно вообще иметь гораздо высшее ведение о жизни, чем каким мы владеем, чтобы объяснить, почему именно эти типы животных вызывали религиозное волнение; но несомненно, что мы встречаем их, встречаем одно и то же, на площадях живых еще Фив и Гелиополиса и в тайносказаниях Иоанна и Иезекииля. Не гипотизируя, мы остаемся при зрительном впечатлении. То, что мы хотим сейчас высказать, продвигает несколько далее эти наблюдения.

    Два места из Иоанна и Иезекииля имеют странное соответствие с тайною мыслью, которая, без сомнения, легла в изобретение обелисков. Вот они: Апокалипсис Иоанна, глава 21, стихи 10-11. "И вознес меня (Ангел) в духе на великую высокую гору и показал мне великий город, Святый Иерусалим, который нисходил с неба от Бога".

    Он имеет славу Божию; светило его подобно драгоценнейшему камню, как бы камню яспису кристалловидному.

    Это так называемый "небесный Иерусалим", может быть, суть и "дыхание" и истина земного, коего полная мысль и миссия нам непонятна, и, вероятно, по неусовершенству и неудаче всего земного никогда полно и чисто не была осуществлена. Во всяком случае, в приведенных двух стихах начато и кончено изображение вида его: обелиско-образный камень, очевидно, составляет центр его, главный в нем символ; это — "слава Божия", или она почиет на нем. За приведенными стихами следуют меры стен его, но ничего существенного из содержания не указывается; содержание, т.е. мысль "камня кристалловидного", раскрывается в последних стихах той же главы: Стихи 22-27. "Храма же я не видел в нем (т. е. в небесном Иерусалиме), ибо Господь Бог Вседержитель — храм его и Агнец".

    И город не имеет нужды ни в солнце, ни в луне для освещения своего, ибо слава Божия осветила его и светильник его Агнец.

    Таким образом, "Бог", и "слава Божия", и "Агнец" — все это сливается как душа и "храм" Иерусалима, как его "светило" и вместе символизировано "драгоценнейшим камнем", "как бы камнем ясписом кристалловидным". Обратив внимание, что обелиск имеет четыре грани, * "Смысл аскетизма" — в "Новом Времени" за 1897 год и "Брак и христианство" — в "Русском Труде" за 1898 год.

    *Это так называемые финикийские "высоты", "бамост", о коих часто упоминается в книгах царств. Для построения Сиона была также избрана "гора", и до сих пор евреи устраивают в каждой местности синагогу на самой возвышенной точке этой местности (см. г. Переферковича — "Талмуд").

    что он есть вполне и точно — кристалл с правильностью плоскостей и углов; что он ставился, обыкновенно парно, перед входом в египетские храмы и имеет на себе символы молитвы (молитвенно поднятые к небу руки и также "скарабеи" — символы загробного бессмертия), — мы придем к заключению, что некоторый таинственный, но общий "х" содержится как в египетском теизме, так и в видениях апокалипсических. По крайней мере, никогда бы нам не пришло в голову "Славу Божию" и "Вседержителя" представить в образе ограненного камня; странность этой мысли для обыкновенного воззрения и доказывает, что было что-то "необыкновенное" и ярко своеобразное, может быть невоскресимое и не-разгадываемое, в законе мышления и представления, какое мы одинаково находим здесь и там. Переходим к Иезекиилю.

    Глава 28, стихи И-16. "И было ко мне слово Господне: Сын человеческий! плачь о царе Тирском и скажи ему: так говорит Господь Бог: ты — печать совершенства, полнота мудрости и венец красоты.

    Ты находился в Едеме, в саду Божьем; твои одежды были украшены всякими драгоценными камнями; рубин, топаз и алмаз, хризолит, оникс, яспис, сапфир, карбункул и изумруд и золото, все искусно усаженное у тебя в гнездышках и нанизанное на тебе, приготовлено было в день сотворения твоего.

    Ты был помазанным херувимом, чтобы осенять, и Я поставил тебя на то; ты был на Святой Горе Божьей*, ходил среди огнистых камней".

    Огнистый, игристый камень есть непременно кристалл, в гранях и углах которого завязывается игра света; величина его — безразлична; символ, очевидно, лежит в форме. Обелиск, оканчивающийся пирамидкою, есть чрезвычайно огромный кристалл, есть тоскливое увеличение, поднятие "до неба" того тайного образа, который влек жителей Тира к установлению "в саду Божьем" этих же, но только меньшей величины, может быть, совсем маленьких обелисков, которые тогда и представлялись просто "огнистыми камнями". Во всяком случае, в трех приведенных местах, Иоанна, Иезекииля и египетских обелисков, — мы имеем единственное слияние трех образов в один, и под которым, очевидно, символизирована "слава Божия".

    * * * Вернувшись к Апокалипсису, мы находим в подробностях небесного Иерусалима глубокое соответствие некоторых из приведенных строк о Тире Иезекииля: "Основания стены города (неб. Иерусалима) украшены всякими драгоценными камнями: основание первое — яспис, второе — сапфир, третье — халкидон, четвертое — смарагд, пятое — сардоникс, шестое — cap до лик, седьмое — хризолиф, восьмое — вирилл ("берилл" наших коллекций), девятое — топаз, десятое — хризопраз, одиннадцатое — гиацинт, двенадцатое — аметист" (Ап., гл. 21, стихи 20-21).

    Внешнее раскошествование этого описания невольно напоминает стих нашего поэта: Чертоги пышные построю Из бирюзы и янтаря... Лучом румяного заката Твой стан, как лентой, обовью; И для тебя с звезды восточной Сорву венец я золотой, Возьму с цветов росы полночной, Его усыплю той росой.

    Закон воображения замечательно одинаков, родствен в обоих случаях; они в особенности сливаются до полного согласия, если мы оттеним их "сирым и убогим", именно по внешности убогим и сирым, что уже давно составляет идеал, которому мы поклоняемся. Здесь, может быть, мы подходим к угадыванию давно похороненного теизма: т.е. как в Тире, так и в Фивах; он высвечивается как яркое, как "огнистый камень", в особенности около сумрака наших темных и отчасти дырявых, принципиально дырявых, одежд. Закончим, однако, видение небесного Иерусалима: Спасенные народы будут ходить в свете его, и цари земные принесут в него славу и честь свою.

    Ворота его не будут запираться днем; а ночи там не будет.

    И принесут в него славу и честь народов.

    И не войдет в него ничто нечистое, и никто преданный мерзости и лжи, а только те, которые написаны у Агнца в книге жизни" (Апокалипсис, глава 21, стихи 24-27).

    * * * Обратим внимание, что в "Бытии", при описании Эдема, — термин, повторенный Иезекиилем в применении к Тиру, — есть также упоминание золота и кристалла: "И золото той земли (где был дан первым человеком Едем) хорошее — там бдолах и камень оникс (глава 2, стих 12)".

    Таким образом, природа, игра "цветных камней" не удалена из счастья человеческого и нисколько не разрушает "круг его спасения". Так, по крайней мере, по новозаветному Тайнозрителю, книга коего имеет совершенный канонический авторитет. Гениальный Шекспир отметил, в бессмертном очерке юдоической психологии, это влечение к красоте пересыпающихся драгоценностей: "Так, так, так, так! Пропал бриллиант, за который я заплатил во Франкфурте две тысячи червонцев. До этих пор проклятие не обрушивалось на нашу нацию, и я не чувствовал его до этих пор. Две тысячи червонцев пропали — а сколько еще драгоценных, драгоценных камней! Я хотел бы, чтоб моя дочь лежала мертвой у моих ног, с драгоценными камнями в ушах" ("Венецианский купец").

    Так говорит Шейлок, бесконечно любящий свою Джессику, но у которого ум путается между потерею дочери и потерею... не суммы, не итога ценностей, но их самих как сыплющейся перед глазами красоты:...дочь моя Украла их. И дорогие камни — Два дорогих, два богатейших камня Украла дочь. Правдивый суд, сыщи Девчонку мне — у ней мои червонцы И камни драгоценные! Наш русский Шекспир, Достоевский, в статье "Status in statu" сорок веков бытия" (в "Дневнике писателя"), давая компактную характеристику таинственного еврейского племени, также заканчивает ее стихом, выражающим тоскливое ожидание им минуты, когда Загорит, заблестит луч денницы: И кимвал, и тимпан и цевницы, И сребро, и добро, и святыню Понесем в старый Дом, в Палестину.

    "Святыня" и "добро", "святыня" и "серебро" здесь не только не враждуют, не только примирены, но, как и в Откровении Иоанна, — почти требуют друг друга, взаимно притягиваются; это — какая-то роскошествующая святыня или, пожалуй, нарядная, блистающая святость. Мы вспоминаем царицу Савскую; вспоминаем Соломона. Они были мудры; а Соломон был избран и выслушал особенные и исключительные благословения от Бога. Есть какой-то тип богатства, какой-то тон в богатстве, при котором оно перестает быть грешным. Мы указали на царицу Савскую; вспомним московского Корзинкина: каждодневно он уходил в нищенский трактир и съедал на 15 коп. какое-то "с подправоч-кой" пойло; умер; и печи, трубы, сундуки его оказались набитыми процентными бумагами. Вот — грешное богатство, скопческое богатство, отвратительное богатство. Мы не отказались от имущества, вовсе нет, но мы припрятали его "духовно", "прислуживаем" ему "за человека"; мы его оскопили только. У "игристых камней" мы стерли "грани", навели мат на плоскости; нет света, пересекающихся радуг. Наше богатство — скудно, отвлеченно, и это-то придает ему какую-то безнравственную окраску.

    Впрочем, мы отвлеклись в несколько общую сторону; наша частная цель была — показать, что некоторый общий "х" связывает Иоанна, Иезекииля и древнеегипетские религиозные представления.

    О ДРЕВНЕЕГИПЕТСКОЙ КРАСОТЕ Признаюсь, я никогда не мог равнодушно читать знаменитый стих Грибоедова: А все — Кузнецкий мост и вечные французы, Оттуда моды к нам, и авторы, и музы — Губители карманов и сердец! Когда избавит нас Творец От шляпок их, чепцов, и шпилек, и булавок, И книжных, и бисквитных лавок! Я говорю, что не мог читать этого стиха по его жестокосердию; и в то же время я никогда не мог в своем сердце простить жестокосердие того человека, который был изобретателем зеркала. Мы не все равно прекрасны — вот мучительная истина, которую темный гений этого изобретателя въязвил в душу человека, заразил ею душу человека, отравил ею душу человека.

    Сколько несчастия произошло от этого! И как померк образ человека: по нему разлилась зависть или — злобное торжество. Как одно чувство, так и другое именно низвергнули вниз человека, и это, по-видимому пустое и ничтожное, изобретение было, в сущности, одним из самых ядовитых плодов среди той серии, которую преемственно кушал и кушает человек и в меру их съедания — удаляется от Бога, припадает к дьяволу. "Мы все прекрасны"; "нет ни дурнушек между нами, ни уродцев": мы — все хороши, — вот альфа сознания и первая ступень к тому, чтобы действительно все стали хороши. Но я перейду к давно мне враждебному стиху: А все — Кузнецкий мост...

    Я любил садиться на лавочку Гостиного двора, со стороны Иверской часовни (в копии), и наблюдать лица во множестве проходящих здесь женщин, молодых и старых, иногда детей, но большею частью молодых, то жен, то девушек и возможных невест.

    Один любит отравлять свое сердце радостью, другой любит отравлять его грустью — и вот я получасы и часы "млел" в той особенной, какой-то трансцендентной грусти, которую испытывал и испытываю всякий раз, когда вижу очень много дурных и от дурного сознания — несчастных лиц. Весь мир, около меня бежавший, уже был отравлен зеркалом. Увы, зеркало не могло им сказать ничего хорошего. И вот тут выражается удивительная грубость, топорное непонимание Грибоедова: От шляпок их, чепцов, и шпилек, и булавок...

    Ну — да, я расплавил бы перо, которым пишу эти строки, в булавку, если бы это могла быть волшебная булавка, имеющая силу согнать хотя одну морщину с озабоченного лица стареющей девушки; как и "Горе от ума", впрочем, можно было бы изорвать на папильотки в этих же целях. Не будем умны, будем лучше прекрасны; или, точнее, мы станем истинно умны, как только станем прекрасны и сознаем, что мы в самом деле и все, притом в одинаковой степени, прекрасны.

    "В будущем веке" не будет зеркал; это "будущим веком" я с некоторого времени стал называть не загробную жизнь, но по сю-гробную, земную, но в совершенно иных условиях и с переполнившимся сердцем: о, человек так много страдает на земле, что именно на земле же ему должно быть сделано некоторое "отдание Пасхи", некоторая пасхальная песнь, пасхальная радость. Иначе — земля в ее специальных и особенных законах запутана и уж слишком "проклята", только "проклята". Но оставим землю и будем думать о "Кузнецком мосте".

    Губители карманов и сердец...

    И вот — урывая от обеда, от детей, от мужа, — бедная "дурнушка" зажимает рубль в руке и бежит сюда: сколько мучительной проверки, что именно выбрать; и у купивших — сколько сомнения, что они купили не то, что выбор мог быть тщательнее и вещь — удачнее. Вот — неудачная покупщица: лицо ее темно. Нельзя же войти обратно в лавку и, швырнув картонку, потребовать обратно деньги. Деньги лежат в "конторке", перемешанные со всякими другими: Тут есть дублон старинный — вот он...

    И сколько человеческих забот. Обманов, слез, молений и проклятий Оно тяжеловесный представитель.

    "Дублона" нельзя обратно взять; и между тем вещь, за "обман, слезы и проклятие" взятая, не стоит вовсе его; или, пожалуй, и "стоит", но с придачей рубля — могла бы быть взята другая и, наконец, настоящая, насыщающая вещь, к которой так порывалось сердце, но бедная женщина, запрятав этот второй "рубль" особенно далеко, сберегла его все-таки для мужа и купила совершенно негодную, до слез негодную вещь. И приходилось видеть именно слезы или глубокое расстройство на лицах, несущих покупку. Что может быть печальнее неудачной покупки: ведь это месяцы ожидания, тысячи мысленных "примериваний" и, наконец, тончайшая деликатность: на кислое замечание продавщицы: "сударыня, нельзя же вечность примеривать" — она берет последнюю бывшую в руках вещь, совершенно неудачную, и уходит почти плача, извиняясь, с ужасным унынием в душе. Она дурнеет, и к ней уже ничего не идет, но она верила и надеялась, что это — не она дурна, а вещи дурны и, наконец, настоящая вещь скажет настоящую и еще "приемлемую" оценку лицу, — когда неуместное и грубое замечание приказ♦Конечно, мысль о подражании не приходила Лермонтову (в те очень юные годы, когда он создавал самое незрелое свое творение, но почему-то очень его занимавшее), но читатель не может не заметить родственности художественного соображения северного и арийского писателя с резцом южанина и семита: "...прекрасное созданье. К иному ты присуждена Прислужниц легких и волшебных Тебе, красавица, я дам; И для тебя с звезды восточной Сорву венец я золотой, Возьму с цветов росы полночной Его усыплю той росой; Лучом румяного заката Твой стан, как лентой, обовью; Дыханьем чистым аромата Конечно, это — арийская водица перед липкостью и густотою семитического глагола, но образы сравнения и вся суть дела — здесь и там одинаковы. Акварель мальчика около масляных красок старца Рембрандта. Вот с кем (не опознанное) родство у нашего нераскрывшегося поэта, а не подражание Байрону и — где родник его трансцендентности (и религиозности). Но повторяем и настаиваем, что по незрелости и бессилию — это ребяческая мазня, и мы указываем не на сходство, но на тенденцию к схождению.

    Окрестный воздух напою! Всечасно дивною игрою Твой слух лелеять буду я. Чертоги пышные построю Из бирюзы и янтаря; Я дам тебе все... все земное! Люби меня!" — И он слегка Коснулся жаркими устами К ее трепещущим губам... Etc.

    чицы о "вечности" выбора вдруг прервало ее нервную переборку вещей; и она отдала свой "дублон", скомкала "сдачу" и поспешно вышла. Как сложны и нераспутываемы теперь ее чувства. В "будущем веке" не будет неудачных покупок.

    И вот, приходя домой, я любил раскрывать что-нибудь из Иезекииля или о Небесном Иерусалиме: эту роскошь образов, которая сыта в себе и насыщает взор.

    "И проходил Я мимо тебя и увидел тебя, брошенную на попрание в кровях твоих, и сказал тебе: "В кровях твоих живи!" Так, Я сказал тебе: в кровях твоих живи! Умножил тебя как полевые растения; ты выросла и стала большая, и достигла превосходной красоты: поднялись груди, и волоса у тебя выросли; но ты была нага и непокрыта.

    И проходил Я мимо тебя и увидел тебя, и вот — это было время твое, время любви; и простер Я воскрилия Мои на тебя и покрыл наготу твою; и поклялся тебе, и вступил в союз с тобою, говорит Господь Бог, — и ты стала Моею.

    Омыл Я тебя водою и смыл с тебя кровь твою и помазал тебя елеем.

    И надел на тебя узорчатое платье и обул тебя в сафьянные сандалии, и опоясал тебя виссоном и покрыл тебя шелковым покрывалом.

    И нарядил тебя в наряды и положил на руки твои запястья и на шею твою — ожерелье.

    И дал тебе кольцо на твой нос и серьги — к ушам твоим и на голову твою — прекрасный венец*.

    Так украшалась ты золотом и серебром, и одеждою тебе был виссон и шелк, и узорчатые ткани; питалась ты хлебом из лучшей пшеничной муки, медом и елеем, и была чрезвычайно красива и достигла царственного величия.

    И пронеслась по народам слава твоя ради красоты твоей, потому что она была вполне совершенна при том великолепном наряде, который Я возложил на тебя, говорит Господь Бог" (Иезекииль, глава 16, ст. 6--14).

    Никакой бедности; ничего похожего на печальный образ, какой, напр., нарисовало воображение знаменитого нашего Васнецова к имени и подвигам Прокопия Устюжского, о котором, несколько переметывая смысл, мы можем повторить стих г. Мережковского: Мы для новой красоты Преступаем все пределы. Переходим все черты.

    Странно: в тех бедных мечущихся лицах, которые я наблюдал в Гостином дворе, я как будто наблюдал эту же "новую красоту", которая, просуществовав XVIII веков как подвиг как "алкаемое" в XIX-M уже повисла на шее как цепь, которую увы нельзя и поздно уже снять. Юница с "отросшими волосами так долго носила обезображивающий корсет, этого "змия"." уязвляющего в пяту, что когда наконец с мучительным воплем сбросила его — под ним не оказалось ничего, кроме детски-неразвитых грудей, израненных, без молока, без возможности в них молока. Мы соскребли с себя лик Господней красоты, вымазывали лицо грязью, и вот теперь тщетно ищем и шляпок, и чепцов, и шпилек и булавок, т.е. хоть позумента, хоть бронзы и меди, чтобы опять "прийти в полноту", испытать "время свое", "время любви своей".

    И вот от Иезекииля я переходил к Иоанну: "И пришел ко мне один из семи Ангелов, у которых было семь чаш, наполненных семью последними язвами, и сказал мне: пойди, я покажу тебе Жену, невесту Агнца".

    Какое соответствие с Иезекиилем!"И вознес меня в духе на великую и высокую гору ("бамот" — "высоты" финикиян) и показал мне великий город, святый Иерусалим, который нисходил с неба от Бога".

    Не "воскрилия" ли это Господни? "Он имеет славу Божию; светило его подобно драгоценнейшему камню, как бы камню яспису кристалловидному.

    Он имеет большую и высокую стену, имеет двенадцать ворот и на них двенадцать Ангелов; на воротах написаны имена двенадцати колен сынов Израилевых.

    Стена его построена из ясписа, а город был чистое золото, подобен чистому стеклу.

    Основания стены города украшены всякими драгоценными камнями: основание первое — яспис, второе — сапфир, третье — халкидон, четвертое — смарагд, пятое — сардоникс, шестое — сардолик"...

    Да это — свадебная шкатулка, раскрыв которую растерялась Гретхен; я хочу сказать, что в XIX веке, "нищие и убогие", мы растериваемся среди сверкающих красот, коими оделяется таинственная Невеста Агнца.

    "Седьмое основание — хризолит, восьмое — берилл, девятое — топаз, десятое — хризопрас, одиннадцатое — гиацинт, двенадцатое — аметист".

    А мы думали, обмазавшись грязью, что там будут только "говорить правду"...

    "А двенадцать ворот — двенадцать жемчужин: каждые ворота были из одной жемчужины. Улица города — чистое золото, как прозрачное стекло".

    Но где же добродетель? "Храма же я не видел в нем, ибо Господь Бог Вседержитель — храм его и Агнец.

    И город не имеет нужды ни в солнце, ни в луне для освещения своего, ибо Слава Божия осветила его и светильник его — Агнец.

    Спасенные народы будут ходить во свете его, и цари земные принесут в него славу и честь свою.

    Ворота его не будут запираться днем, а ночи там не будет".

    Какая же "ночь", когда от богатства и роскоши из глаз "искры" сыплются: все равно светло и "как бы день".

    "И принесут в него славу и честь народов.

    И не войдет в него ничто нечистое, и никто, преданный мерзости и лжи, а только те, которые написаны у Агнца в книге жизни".

    чего странно. Как странны образы. До чего это далеко от вековечно ожидаемых и твердо установленных наших представлении. Ведь мы думали и продолжаем думать, притворствуя в филантропических комитетах, что и "награда на небесах" нашей земной добродетели будет состоять в окончательном упостнении наших лиц, до крайности пересохших, "умерших" мускулах и, так сказать, в вечном, неугасимом без всяких перерывов некоего всемирного и непогасимом "заседании" филантропического комитета. Ничего подобного, и в самых точных словах: И показал мне чистую реку воды жизни, светлую, как кристалл, исходящую от престола Бога и Аг Среди улицы его, и по ту и по другую сторону реки — древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каж, месяц плод свои...

    Между тем ведь мы именно ожидаем, что характерною и непременною чертою рая будет отсутствие в нем "рождений". Относительно нас и животных — это твердо решено, и вот только не ясно, как будет с растениями: дозволено ли будет им расцветать и приносить плод, или и у них самые бутоны будут обрываться, или, еще вернее и безопаснее, это будут растения без соков, а "примерные" и связанные из засушенных частей наподобие тех, какими мы украшаем плохие гост И листья дерева для исцеления народов.

    И ничего уже не будет проклятого; но престол Бога и Агнца будет в нем, и рабы Его будут служить Ему.

    И узрят лицо Его, и имя Его будет на челах их.

    И ночи не будут там, и не будут иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном, ибо Господь Бог освещает их; и будут царствовать во веки веков.

    И сказал мне: сии слова верны и истинны; и Господь Бог святых пророков послал Ангела Своего показать рабам Своим то, чему надлежит быть вскоре.

    Се, гряду скоро: блажен соблюдающий слова пророчества книги сей.

    Я, Иоанн, видел и слышал сие. Когда же услышал и увидел, пал к ногам Ангела, показывающего мне сие, чтоб поклониться ему; Но он сказал мне: смотри, не делай сего; ибо я сослужитель тебе и братьям твоим пророкам и соблюдающим слова книги сей. Богу поклонись.

    Я, Иисус, послал Ангела Моего засвидетельствовать вам сие в церквах. Я есмь корень (начало, первый, праотец) и потомок Давида, звезда светлая и утренняя.

    И Дух и невеста говорят: пр з! и слышавп я да скажет: пр Жаждущий пусть приходит и желающий пусть берет воду жизни даром" (Апокалипсис, гл. 21 22).

    Удивительно. Удивительно прежде всего по коренному противоречию нашим обычным представлениям..."Вода жизни" "живая вода" о чем что-то лепечут даже народные сказки; за которою, за каплею которой Рустем, заколов в ослеплении сына, спешит к шаху и, разумеется, получает отказ.

    Что такое живая вода вода жизни что такое "утренняя звезда"?.. "И бысть вечер и было утро — день первый" (Бытие, I).

    "Утро" — это начало, это "корень", напр., между прочим, и Давида. В Египте, на одной стене храма, был найден рисунок, который мы здесь помещаем (фиг. 2). £ак удивителен он! Как волнует! На вас смотрит глаз оттуда, где всякий человек видит только зерно: т.е. зерно, из которого выросло это и вырастает всякое дерево, приравнено к глазу, объяснено через глаз, переименовано в глаз... Почему? Глаз видит путь, знает путь, ведет по пути — человека, как зерно, ведет по пути дерево.

    "И сказал Бог (человеку): вот Я дал вам всякую траву, сеющую семя, какая есть на всей земле, и всякое дерево, у которого плод древесный, сеющий семя, — вам это будет в пищу" (Бытие, I).

    Семя — провидит дерево; и никогда дерево, фигурой листьев или видом и вкусом плодов, не сможет выйти из орбиты этого семянного провидения, которое по отношению к нему может быть названо, да даже и в точности есть — провидение; есть брызг "провидения", субъективно и сосредоточенно здесь собранного около дерева, "управляющего" дерево, "regentis arborem". И мы невольно припоминаем: "Deus mundum regit"* — фразу из Кюнера, в 1-м классе гимназии, которая нам когда-то помогла различить "подлежащее" и "прямое дополнение", а теперь помогает разгадать каприз, по коему египтяне переименовывали зерно в глаз И сотворил Бог рыб больших и всякую душу животных пресмыкающихся, которых произвела вода — по роду их, и всякую птицу пернатую — по роду ее. И увидел, что это хорошо.

    И благословил их Бог, говоря: плодитесь и размножайтесь. И сказал Бог: да произведет земля душу живую по роду ее, скотов, и гадов, и зверей земных — по роду их. И стало так.

    И создал Бог зверей земных по роду их, и скот по роду его, и всех гадов земных по роду их. И увидел, что это — хорошо" (Бытие, I).

    Как утомительно: ни разу не забыть прибавить "по роду" в книге такой компактной, могучей сжатости! Как бы мы говорили: "по душе его", т.е. говорили бы: "и каждое животное вышло сообразно душе его", "склубилось вкруг души своей"; или как медленно и недоуменно шамкал наш тихий и многодумный старец (Н. Н. Страхов), "каждый организм выражает, обозначает, оделяет средствами глаголания", или, пожалуй, "фразирует", "душу свою", которая есть "путник" и "путь", "провидение и провидение всего, что в нем совершится, всего, что он совер* Бог правит миром (лат.).

    шит. Мысль плана этого сотворения, как оно написано у Моисея, египтяне и выразили (фиг. 3) виньеткой к 162-й главе "Книги усопших" (Lepsius — "Das Todtenbuch der Aegypter, nach dem hierogliphischen Papyrus in Turin", Berl., 1842, текст без перевода и египетские виньетки к тексту).

    * "Книга усопших" — древнейшего египетского происхождения, до вхождения туда Иосифа с братьями и даже до вхождения Авраама.

    ** По поводу сделанного нами, в гл. I настощего исследования, сближения одного фрагмента из Лермонтова с фрагметом же из Иезекииля мы получили от крайне дорогих нам лиц упрек в неосторожности. Это сближение было преднамеренно, и мысль его объяснится в самом конце исследования; что все относящееся к категории отчества и материнства (и его инстинктов), будучи до нашей эры относимо к Лицу Благодеющему, будучи молимо и просимо, — с начала нашей эры, с века III-IV, и чем позднее, тем глубже, стало относиться к категории явлений злых, охвачено в скобку "демонизма". И Лермонтов, по детству и необразованности, возвращаясь инстинктом к "отчеству", то выражает их в гимне — "Я, Матерь Божия, ныне с молитвою", то пугливо и следуя толпе переименовывал их ("Сказка для детей", "Демон") несоответствующим делу образом.

    Мы привели в конце предыдущего рассуждения удивительную египетскую виньетку — по-видимому, окрыленного и идущего глаза. Всмотримся в нее; вдумаемся в ее мысль; вдумаемся в нее не нашею, XIX века и новой эры, мыслью, а древнеегипетскою же.

    Здесь — тоже "зерно", т.е. точка зерна и зерен, но уже у человека: и выражено опять как видение и провидение, как глаз, определяющий "путь". Но уже здесь — с крылами. "Летящее провидение", "провидение не как знание только, но и как взлет сил ведущих — так хочется переименовать, так нужно изъяснить рисунок. И удивительная эта виньетка повторяет, или, пожалуй, предшествует* не только Моисееву плану творения с его непременным штрихом по роду его, по роду их, но и одному замечательному месту из Платонова "Федра"**. Собственно, она выражает два стиха, приводимые Платоном, но чтобы мысль их была понятнее, мы приведем текст немного перед и после этих стихов.

    Сократ только что объяснял "золотокудрому Федру" о предмирном существовании душ, о ниспадении их на землю, и о воспоминании прежнего своего существования в земных странствиях: И долго на свете томилась она Желанием чудным полна...

    "Так вот куда, любезный Федр, привела нас беседа о четвертом виде исступления. В нем находится тот, кто, видя земную красоту и воспоминания о красоте истинной, окрыляется и, окрылившись, пламенно желает лететь выспрь. Еще не имея сил, он, подобно птице, смотрит вверх, а о дальнем, земном не заботится, как будто и в самом деле сумасшедший... Всякая человеческая душа, как я раньше сказал, по природе своей созерцала Первообраз сущего; без этого она и не вошла бы в это, данное ей тело. Но вспоминать по-здешнему (т. е. при созерцании земного) о тамошнем (т. е. предмирном и дожизненном) легко не для всякой души; это нелегко особенно для тех, которых созерцание там было кратковременно, и для тех, которые, ниспадали сюда, подверглись бедствию, т.е. под какими-нибудь влияниями уклонились к неправде и забыли о виденных ими священных предметах"...

    Как все это сродни нашему поэту: Он пел о блаженстве безгрешных духов Под кущами райских садов О Боге великом он пел...

    И звук его песен в душе молодой Остался без слов, но живой...

    "Остается немного душ, у которых еще довольно памяти; да и они, видя какое-нибудь подобие тамошнего, так поражаются им, что выходят из себя и, не имея достаточно разборчивого чувства, сами не понимают, что значит страсть их. Приступая к здешним образам с тусклыми здеиоi орудиями, немногие, и то с трудом, воспоминают нездешние их прообразы. Восхитительно было зреть красоту тогда, когда, вместе с хором духов следуя за Зевсом, мы наслаждались дивным видением и зрелищем, посвящены были в тайну, блаженнее которой и назвать невозможно; когда мы праздновали ее, как непорочные и чуждые зла, ожидавшего нас в будущем (т. е. по ниспадении на землю). Допущенные к непорочным, простым, постоянным и блаженным видениям и созерцая их в чистом сиянии, мы и сами были чисты и внемогильны, т.е. вне этого тела, связывающего нас, как улитку связывает раковина... Ведь что касается красоты, то она блистала, существуя еще там, — с видениями; пришедшие же сюда, мы замечаем живость ее блеска и здесь, и замечаем это яснейшим из наших чувств. Ведь между телесными чувствами зрение слывёт у нас самым острым, которым, однако ж, не постигается разумность; иначе последняя возбудила бы сильнейшую любовь, если бы могла представить зрению столь же непосредственно живой образ себя и всего достойного любви в себе. Ныне этот жребий (т. е. быть созерцаемым и любимым) принадлежит о, л: красоте; ей только одной суждено быть нагляднейшею и любезнейшею. Впрочем, не свежепосвяще или застаревший в грязи стремится не сильно отсюда туда, к красоте как небесному прообразу, если ее отпечаток и видит на ком-нибудь здесь. Без уважения и ища удовольствия, он повторяет животных, не постигая открытого одному только человеку. Напротив, свежепосвященный и долго созерцавший тамошнюю красоту (т. е. "среди хоров духов"), при взгляде здесь на богообразное лицо, хорошо отпечатлевшее на себе красоту или какую-нибудь бестелесную идею, сперва приходит в трепетное волнение и объемлется каким-то страхом потустороннего бытия; потом, присматриваясь, чтит его как бога, и если бы не страх прослыть потерявшим память в исступлении — он приносил бы жертвы любимому существу, будто священному изваянию или богу... Перо*, вздымаясь и поспешно выбегая из корня, разрастается во всех видах души его, потому что некогда душа была вся перната..." Вот, может быть, разгадка, хоть какая-нибудь разгадка той логики мысли или логики воображения, почему в Египте, как и в Апокалипсисе, среди четырех, и поклоняемых и поклоняющихся, "животных перед Престолом Божьим", одно взято — пернатое: "одно животное как бы с лицом орлиным...'9 "В это время, — продолжает Сократ, — душа целым своим существом кипит и брызжет; и какое страдание бывает от зубов, когда они только что начинают расти, т.е. зуд и несносное раздражение десен**, то же самое терпит и душа человека, начинающего выращивать перья: выращая их, она находится в жару, раздражается. Взирая на непорочную красоту — душа подымается в каком-то вихре, разжигается, испытывает легкость от скорбей и радость. Когда же одна остается, то отверстия, из которых спешат выбиться перья, засыхают, а засыхая, сжимаются и замыкают в себе ростки перьев. Эти ростки, запертые внутри, бьются наподобие пульса и толкаются во всякий преграждаемый им выход, так что душа изъязвляется со всех сторон, мучится и терзается, и только одно воспоминание о прекрасном радует ее. Смешение этих противоположностей повергает душу в странное состояние; находясь в междучувствии, она неистовствует и, как бешеная, не может ни спать ночью, ни оставаться на одном месте днем, но бежит с своею жаждою туда, где думает увидеть обладателя красоты, а увидев его, успокаивается, освобождается от уязвлений и скорби, и в те минуты питается сладчайшим удовольствием. Тут забываются и матери, и братья, и друзья, тут нет нужды, что через нерадение гибнет имущество. Презрев все обыкновенные правила своей жизни и благоприличия, которыми гордилась когда-то, она готова рабствовать, потому что не только чтит его как обладателя красоты, но и находит в нем единственного врача своих скорбей. Эту-то страсть, мой прекрасный Федр, я говорю тебе — люди ее называют Эросом; но услышав, как называют ее боги, ты, по молодости, непременно будешь смеяться. Об Эросе есть два стиха, которые, как * Платон выше развил мысль, что, "следуя за Зевсом", душа "в горнем мире" была крылата; пока, сломав крыло, — не пала бескрылая на землю; но место крыла и даже возможность отращивания его сохраняется здесь на земле.

    ** Говорится об известной болезни младенческого возраста.

    я полагаю, заимствованы из тайных стихотворений какими-нибудь гоме-ристами-рапсодами. Поются же они так: Это пернатое у людей называется Эрос... У богов оно Птерос* (= "крыловращатель").

    "Приведенным стихам, — кончает Сократ речь свою, — можно верить и не верить: но причина и страсть людей любящих — это самоё" * *.

    Речь падает в самую точку египетских изображений — "под деревом", или "под человеком", "в человеке". Но замечательно, что слово "крыловращатель" как бы срисовано с приведенной виньетки в "Книге усопших". И все характерные выражения Платона выражены в других египетских изображениях, напр. отношение как бы богослужебное*** ("приносил бы жертвы как священному изображению или богу", см. выше).

    На помещенном рисунке взята капля "живой воды", ну, той самой, за которою спешил Рустем; и птиценосный Тот, этот египетский Платон, * Слово Птерос — не находится в греческом языке и встречается единственный раз только здесь, у Платона; т.е. оно им придумано для выражения своей собственной и оригинальной мысли. "Птерикс" (Птес,Ы;) — по-гречески крыло.

    ** Платон. "Федр", 249 Е — 252 С.

    *** Фиг. 4 — см. Lepsius "Denkmaler aus Aegypten und Aethiopien", 12-томный атлас снимков с египетских древностей. Приведенное изображение находится в большом храме, в Дендере.

    же самое, что и молитва Тота; но мысль Скарабея не входит пока в нашу тему. Вот еще рисунок*, где "ока" нет, но взята другая сторона, звездное, "Зевсово" (по Платону) происхождение этого ока в дереве или в человеке; здесь взята "душа" — "капля" не с "отрастающими на земле крыльями", но с несломанными в парении среди сонмов духов: Почти самое замечательное в этом рисунке — это то, что уморительные слепыши-египтяне не преминули в каждую звездочку вложить "душу живую", т.е. повторить в ней каплю, которая и "на земле-низу", и "на верху-горе" равно является у них поклоняемой. В самом деле, гипотеза астрономов (наших), что солнце пылает и светит "от множества метеоритов, на него падающих и развивающих громадную теплоту ударом падения", — чудовищна. На все ведь звезды (= тоже "солнца") должны падать такие "метеориты", и где же им взяться на целое небо, и особенно падать неистощимо от "начала паки бытия". Тогда мир должен быть полон — метеоритов, и скольким же "планетам", "спутникам" должно было для этого разбиться ("метеориты суть осколки разбитых планет", по гипотезе ученых же). Целый сон метеоритов, сон (т. е. выдумка, воистину "гипотеза") — "исчезнувших планет" для того * Фиг. 5 — Ombos, grosser Tempel, Philae. У Lepsiusa в его "Denkmaler".

    И небо, и звезды, и тучи — толпой Внимали той песне святой...

    Он душу младую в объятиях нес...

    "председатель книжных зал" — как он определяется в некоторых надписях, стоит перед этой простою каплею, но с "провидящим Оком" в ней, "воздев руки "горе", как Сократ перед Федром или перед ним же сам Платон; все это — на ладье, т.е. плывет, движется "в разделении чувств", и сама лодочка оканчивается бутоном с "древа-жизни"; а над ним, пожалуй, и "крыло-вращатель", во всяком случае "с лицом" как бы "орлиным". Две руки, в той же благоговейной позе и приносящие дары (чаша и ветвь) перед Скарабеем, выражают, по существу, то простого и милого явления, что солнце греет наши старые кости пять тысяч лет. Чудовищная несообразность; азбука мышления, где б побивает а и никто ничего не понимает в природе, дешифрируя ее при помощи этой азбуки. Звездочки — капельки: не вероятнее ли это? Живые капельки, "животные" — почему нет? Творец взял кропило, и, погрузив его в "живую воду", в "воду жизни", — в радостный день сотворения, в "четвертый день" сбрызнул таинственную влагу к востоку — и вышли восточные созвездия, на запад — и вышли западные созвездия, на север — и там зажглись свои огни, на юг — и загорелся "Большой крест" (созвездие южного неба). Так и не потухают и даже не охлаждаются огоньки: как медведь встает по весне с тою же температурою, с какою он заснул по осени. Медведь — и медведица. Там и небесная медведица, "Большая медведица", сколько ни испускает тепла и света из своей шкуры, сосет себе лапу и не может остынуть среди межзвездной, т.е. ужасающей, до стоградусной стужи. Вторая прелесть рисунка — опять бутоны; бутоном оканчивается лодка; бутон растет из палки, как он вырос некогда из Ааронова жезла, около него вращается рулевое весло; и даже веревка, которою передвигают руль, как бы воскреснув из мертвенного льна, фабричного льна, тоже распустила на себе цветочек. И вот это-то и есть причина странных волнений, которые Платон описывает и, вероятно, ощущал, а вовсе не скульптурная "красота", на которую он ссылается. Да ведь сам же он говорит, что все дело — в "пте-росе", и странных "крылах" его, и возбуждаемом им "парении". Что за красота! — Но много — тайны! Во всем монологе Платона есть одна ошибка, или, точнее, недосмотр и темнота к главной стороне явления. Он не обращает внимания на возраст беседующих лиц; и не видит, что в Федре главная притягательная сила — его непорочность. Небесна — она; около нее — звезды; она вызывает у нас "зуд перьев сломанного крыла", чтобы лететь за нею, вслед ей к Зевсу ли или соответственно нашим дням: О Боге великом он пел — и хвала Его непритворна была.

    Уж если кто есть Бог, уж если что есть Он то — непорочность, Он — "Святый". И вот "напоминающее" —то об этом святом, напоминающее его видом — мы и любим, волнуемся, и как он правдиво написал — вдруг забываем "отца", "мать", "друзей", "имущество" и бежим, презирая всякие приличия, чтобы ненасытно созерцать его. Гамма наблюдений Платона не была достаточна: мы прожили лишних две тысячи лет, а в эти годы морщинки "Лика Человеческого" углубились и мы можем выпуклее прочитать на нем буквы, казавшиеся слитыми, неясными греческому мудрецу.

    Ill Ну, тащися, сивка! Выбелим железо О сырую землю... Зернышку сготовим Колыбель святую...

    Зернышку сготовим Колыбель святую.

    Зернышку сготовим...

    а не взял темою для стихотворения картину, как он "отмеривает зерно" и "обмеряет в зерне" мужиков какой-нибудь деревни "Растегаевки".

    Стихотворение его есть, собственно, песнь провиденциальной о зерне заботливости, конечно, — "песнь" и зерну, "молитва" — зерну, насколько "молитва" и "песнь" смешиваются или могут быть смешаны. Но мы хотели привести рисунок (фиг. 6). Вот, в самом деле, зерно в росте: три Первую нами приведенную виньетку — дерево и под ним глаз — Масперо объясняет ("без объяснений"): "L'arbre sur tombeau d'Osiris" <"Дерево над могилой Осириса" — лат.}. Почему — arbre над Озирисом, почему Озирис символизирован глазом? ** Фиг. 6. Maspero, vol. II, p. 206. Рисунок, составляющий виньетку к тексту самой книги, без сомнения, взят как одно из часто повторяющихся древних изображений и не сопровождается вовсе никакими объяснениями французского автора.

    В "зернышке" есть Провидение — будущего растеньица; но, может быть, есть и "о зернышке" Провидение? Кто знает, о чем думал поэт, когда написал: Ведь не сказал: "крепкую", "полезную" илиг что соответствовало бы делу: колыбель "влажную", "глубокую", "своевременную". Настоящий "египтянин", т.е. я хочу сказать, — Воронежский прасол, как будто вместе с греческим Платоном странствовал для ознакомления с "древнейшею наукою" в Саис или Фивы и подсмотрел в этих городах то, что Maspero наивно назвал: "ГагЬге sur le tombeau d'Osiris"*, — подсмотрел и перенес в свою песню: — Отчего святую? — Кольцов бы не ответил. — "Да кто же тут "святой?" —И опять он промолчал бы. — "Зерно, что ли?" — "О, уж оно-то непременно!" Это бы воскликнул Кольцов, и мы, с нашей точки зрения, поддержали бы его инстинктивное восклицание: "потому оно свято, что в нем — Провидение". — "Но, может быть, и о зерне есть Провидение?" — "Ну конечно, Провидение — и около зерна, и над ним, да и везде...'" Но мы остановили бы торопящегося прасола, закрепив только идею, что и "около" и "над" зерном "есть свой глаз", как, напр., на этом египетском рисунке**, где "око" стоит и блюдет над зерном; да ведь и Кольцов же написал *Фвт. 7 — Maspero. "Hist, des peuples l'Orient classique", vol. I, p. 180. Объяснение Масперо к рисунку "La momie recue par Anubis a la porte de tombeau et l'ouverture de la ФР-У bouche" Г'Мумия, встречаемая Анубисом у входа в гробницу, и отверстые уста" бутона и тоже три уже распустившиеся цветка; т.е., как можно догадаться, египтяне нарисовали здесь бутон в его переходе к цветку. Зерно... "умерло"? Как "умерло"? Оно именно теперь усиленно и особенно осмысленно... не существует косно, а живет, переходя из бутона в цветок, и не какой-нибудь "вообще", а именно в тот определенный, какой оно видело в себе и знало у себя, относительно коего оно и было Провиденьицем, "святой" заботливостью, как и крепкою мудростью. И вот поэтому-то его могуществу и священству Кольцов в песне, а всякий пахарь на практике сготавливают не просто ямку, а святую колыбельку. Зерно не "умерло": оно стоит "оком", зрящим и блюдущим от колыбели и до могилы растеньице, — и годовалую травку, и тысячелетний "дуб Мамв-рийский". И вот "растеньице", ну, напр., сам Алексей Кольцов, умерло: что мы можем спросить о нем? у кого? и кто "Судяй" его? и с каких точек зрения и применяя какие меры могли бы судить? Да только и есть в суде единственный осмысленный вопрос: не вышел ли он, не отклонился ли он от "святой" воли "зернышка", которое ему предшествовало, при жизни стояло над ним "оком" и теперь уже в новой и окончательной могиле, будет судить его. Посмотрите же (фиг. 7)* на этих злодеев египтян: умер Алексей Кольцов, но они переименовывают его, по ожиданиям грядущего (и, мы догадываемся, возможного) суда, в "раба Божия Алексея", молятся о нем (коленопреклоненная женщина, жена — с рукою, поднятою ко лбу), трепещут за тайную и, может быть, грешную жизнь, ибо он не просто будет положен в усыпальницу — "яму", в "каменный Сто на сто я терплю: процент неимоверный! (Пушкин Подражание Данту") И в самом деле было отчего воскликнуть: страх объял меня: Бесенок, под себя поджав свое копыто, Крутил ростовщика у адского огня. Горячий капал жир в копченое корыто И лопал на огне печеный ростовщик.

    * Фиг. 8 — Виньетка к 148 гл. иероглифического текста "Книги усопших" Lepsius Das Todtenbuch, ed. 1842 — глаз и весло ("направление в пути", "траектория пути").

    "Целлулярная", "клеточная" теория Вирхова, по коей суть всего живого сосредоточена в "клетке", где ведь и свидригайловский "уголек" горит, т.е. горит невидимая этой клетки "душа", но ее уже Вирхов не заметил, и нужно было быть "романистом", сочинителем "романов", чтобы ее открыть.

    ящик". Они с ужасом отступили бы от циничной мысли щеголя нашей эры: И хоть бесчувственному телу Равно повсюду истлевать.

    От этого ужаса цинизма они отпрядывают в "святую" мысль, что Есть на свете Провиденье, и как оно блюло нас при жизни, так станет судить за гробом. Какое "Провидение"? — Да то, которое вывело нас от тьмы небытия, выгнало из могилы — "колыбельки", по терминологии Кольцова, и вот оно же поставлено над второй могилкою, куда "раб Божий" сходит. Чтобы не оставалось в этом никакого сомнения, самую "мумию" они представили как разрез растения, с "клеточками" и "междуклетчатою тканью"*.

    "Растеньице" — человек умерло ли, обмерло ли, но его возможный "грех" есть просто "не так" против "ока", в пути ведущего" (рис. 8): "оступился", и сумма этих "оступаний" есть все "преступление", есть всякое преступление. Т. е. действительное и возможное преступление есть непременно всегда преступление против семени своего, ex quo et in quo мы "есмы" и "существуем", и оно будет нас "судить": конечно, не тем ужасным судом, взглянув на картину коего поэт нашей эры насмешливо воскликнул: В Абидосе, в храме или, может быть, "капище", построенном Сети 1-м, "грешник" ведется на "суд". Может быть, он боится: у него есть тайные грехи... "Не бойся, сын наш": посмотрите, с какой любовью взяты обе его руки. О, он не "волочится", не "толкается" в "геенну": Схватили под руки жену с ее сестрой И обнажили их, и вниз (по стеклянной растрескавшейся горе) пихнули с криком -И обе, сидючи, пустились вниз стрелой: Стекло их резало, впивалось в тело им! Свободные руки ведущих подняты: угроза ли это? Ведь это — успокоение: "не бойся, сын наш"! Кто умеет читать манеры, согласится, что в интерпретации нашей нет вымысла, произвола, что это — простое и естественное чтение, "буки-аз-ба" древних иероглифов, без всякой натяжки и подстановки в них своего смысла, своей "души".

    Всякий мог бы усумниться, "усопший ли" это и куда "ведут" его, если бы в совершенно той же позе и тех же отношениях "ведущего" и "ведомого" мы не встретили, на этот раз, "грешницу", "жену" или "сестру".

    Здесь (фиг. 10) все растения* уже "на том свете". Четыре человеческие фигурки стоят на широко раскрытом цветке. Эмблемы ли это? Символы ли? Какой-то "медный змий", на который "взгляни и не умреши". "Души ли" это цветка? или "цветок" показан как эмбрион человека? Но только похоже на апокалипсическое: Аз есмь... "корень и потомок Давида". Те же огромно выросшие цветки, деревьл-цветки, поддерживают и трон Судящего. Но кто он? Да "око" и вместе "крыло-вращатель" Платона, в каком-то странном, однако вполне ожидаемом слиянии "судящего" и "судимого". "Око" в "шатре-соборе", "небесной скинии"**, и можно принять его за обитателя ее: тогда, конечно, оно только символизирует судью; но — по положению и обороту — оно как бы только что влетело сюда, летит к судье — и его можно принять равно за предстателя ведомого "грешника". Бог знает что такое, — и, может быть, в представлениях самих египтян тут, в этом пункте, была уже путаница. След этой путаницы читается в одном твердо установленном факте: как кто-нибудь умирал — он переименовывался в "озириса". Мы пишем это слово с маленькой буквы, ибо в папирусах, заготовляе*Фиг. 10 из Maspero, t. I, p. 189. — Объяснение автора: "Le mort est amene par Horus, fils d'Isis devant le naos du juge Osiris" <"Умерший подводится Гором, сыном Из иды, к целле Осириса" — фр-У ** В еврейском тексте Библии Моисеева скиния называется: "шатер собор"; в Апокалипсисе "Небесный Иерусалим" назван: "скиния завета Бога с человеком". В обряде еврейского венчания до сих пор над брачующимися несут шатер, и замечательно: это есть одно из трех условий действительности бракосочетания (второе условие — осуществленность брака).

    *Фиг. 11 — у Maspero, t. I, p. 188. "Anubis et Thot pesent le coeur du mort dans la balance de verite" {"Анубис и Тот взвешивают сердце умершего на весах правды" — Фр-У мых заранее, где от имени усопшего писалась молитва "в тот свет", так и стояло — с "имярек" — "я, озирис...". Мы обозначили точками пустое место, куда в папирусе вписывалось собственное имя умершего, около коего "озирис" стояло, очевидно, нарицательным: "озирис Алексей", если бы дело шло о Кольцове... И, в то же время, твердо установлено, да и на рисунке мы читаем, что "озирис" есть некто с большой буквы и отделен от "грешника", ожидает его к суду. Два эти факта, равной твердости и незыблемости, упорно подводят к мысли, что "судящий" есть тот же, кто "судимый"; что "там", "в лучшем мире", человек предстает перед суд себя же, но уже на этот раз с большой буквы: Себя, — чудовищность, которую и нельзя никак объяснить иначе, как с точки зрения "зерна" — "ока" — "крыловращателя", коим мы "живем" и дышим и перед ним же, только перед ним и "грешим": "оступаемся", "сворачиваем с прямого пути" и вообще так или иначе, но не повинуемся "рулевому веслу" Блюдущего Ока (см. фиг. 8). Но как бы ни был облегчен и почти радостен суд — он совершается.

    Что особенно* смешно, то это то, что весы десятичные, той особенной конструкции, с передвижной гирей по одному плечу коромысла весов, на каких взвешивают багаж на наших железнодорожных станциях. Я всегда их с любопытством рассматривал, неясно давая себе отчет, как именно взвешивают на них и почему они "вернее" лавочных весов, без *Фиг. 12. Виньетка одного Туринского папируса, приведенная у Масперо, с объяснением его: "Le mort se promene en canot sur les canaux des champs d'Jalou" ("Умерший катается на лодке по каналам Полей завистников" — фр-Уэтих фокусов и с простыми гирями. Но в данном случае надо взвесить "верно", и на самой стрелке весов сидит и отсчитывает загробное "мани, факел, фарес" фигурка: чуть ли не "око" же или "крыловраща-тель", ибо здесь, как и на фиг. 5, какое-то странное "перо", и во всяком случае одна отметина, один символ у обоих. Процесс взвешивания совершает другая фигурка, "песья голова" по переименованию наших благочестивых старушек {Островский, кажется, в "Грозе"); третья — полуживотное, получеловек, "с лицом как бы орла" {Апокалипсис, Иезекииль) — вписывает результаты взвешивания в "книгу живота". И, наконец, робкое, трепещущее "обмершее" там, еще на земле, тело следит и есть само свидетель "правого суда" и зрит теперь собственное сердце на одной чаше, и меру света его или почернелости на другой. Ничего ужасного. Просто нужен вообще суд. Нужно же, чтобы человек задумался, — если не здесь, то там — и разом окинул свой жизненный труд, "вспомнил бы себя и Бога"... странно вспомнил бы: перед Собою-Богом.

    И вот* он, этот "грешник" или "эти грешники" (фиг. 12), — в "лучшем мире": там, где и, по Платону, "ходит солнце" и движется луна. Какая-то "небесная река", апокалипсическая "река воды живой", и усопший плывет по ней в суденышке. Оставим его: он сам теперь для наших созерцаний — х, и солнце там — вовсе, в сущности, не наше солнце, как это и отметили египтяне на рисунке, поместив над землею, "в нашем мире", солнце же. Тут начинаются "другие солнца", к которым комментарии имеют свое начало и свой порядок, имеют особый свой ключ. Пока же мы видим на этом рисунке (фиг. 12), что Провидение бодрствует над землею, и сейчас же на другом (фиг. 13) — видим, что Оно же, без какой-либо перемены, *Фиг. 13 — виньетка того же Туринского папируса у Масперо и с его объяснением: "Le labourage et la moisson des manes dans les champs d'Jalou" <"Пахота и жатва умерших душ в Полях завистников" — фр.).

    **В издании Лепсиуса 163 главы.

    бодрствует и по ту сторону гроба*. Да — перемен нет: "свивается" одно "небо" (Апокалипсис), раскрывается другое лишь для зрения нашего, перед коим как бы всемирная лежит пелена, и наше зрение в уровень с ее краем: и вот самое незначущее перемещение, происходящее в так называемой "смерти", дает этому зрению, дотоле ляд-пеленному, няд-пеленное положение, и оно видит все иначе — и иное, "другое небо", и "другую землю", всотя, в сущности, ничего не переменилось, кроме ее собственного положения. Этим и объясняется название папируса, огромного** и сложного, свиток коего давали в руку каждому "рабу Божию — имярек". Лепсиус называет его "Das Todtenbuch" — "Книга Тота". Но Тот (по египетским объяснениям) есть "Председатель книжных зал", и собственно не один этот папирус, но и всякий был "книгою Тота", "Todtenbuch". Лепсиус поправился: это "Книга мертвых", — так назвал он ее позднее, потому что она давалась в руки мертвым, "всем" и "каждому". Странная идея: во-первых, она ничего не выражает и "Книга мертвых" так же не соответствует делу, священному делу, как если бы, найдя "явленный" образ на березе (такие нахождения случались), мы назвали его "березовым образом"; или, найдя такой же другой образ плывущим по реке (тоже случалось в истории), назвали его "речным образом". Нужно заметить, что папирус и до сих пор не имеет точного и неоспоримого перевода и продолжает комментироваться. Знаменитейший после Лепсиуса комментатор Руже назвал его "Rituel funeraire" (погребальный обряд). Теперь судите же, как были глубже египтяне: иероглифическое наименование папируса, не принятое европейскими учеными, читается: "Выход из дня". Дело в том, что в нашу эру, когда "жир ростовщика каплет в корыто", мы, в сущности, что бы ни говорили и как бы ни разрисовывали — то "Адом", то "Раем" (Dante) — бесконечность по ту сторону гроба, в сущности мы совершенно ее отвергаем и решительно не можем поверить чистосердечно, чтобы "когда умрем" — еще "жили". Так Лепсиус и пишет: "Книга мертвых"; Руже — тоже удивительно посюсторонне — поправляет: "Погребальный обычай". Но египтяне не только рисовали, как они странствуют и пашут "на том свете", но и просто у них не было слова смерти, не было словооборота, коим они могли бы выразить: "человек умер", "я умер". "Выход из дня" и объясняет это бессилие назвать смерть: просто — отправились путешествовать, путешествовать ужасно, ужасно далеко...

    Замечательно, что так же это формулировал и один странный герой Достоевского: " — Я зе стозе вам и здеся надо? — проговорил дежурный полицейский чин.

    — Да ничего, брат, здравствуй! — ответил Свидригайлов.

    — Здеся не место.

    — Я, брат, еду в чужие край.

    — В чужие край? — В Америку.

    — В Америку? Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок. "Чин" приподнял брови.

    — А зе сто зе, эти сутки (шутки) здеся не места! — Да почему же бы не место? — А потому зе сто не места.

    — Ну, брат, это все равно. Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку.

    Он приставил револьвер к правому виску и спустил курок" ("Преет, и наказ.", стр. 468).

    Рисунок Достоевского всегда верен, хотя он ни за что не мог бы объяснить, почему именно так он рисовал. Слишком древни были корни его творчества, и он вовсе их не знал. Напр., почему, нарисовав во всех произведениях не более двух-трех фигур евреев, одну из них он поставил тут, свел Свидригайлова перед кончиной лицом к лицу с евреем? Шутка, каприз, случай! Удивительнейший инстинкт, ибо — вне всякой догадки Достоевского — фигура Свидригайлова вовсе выходит из цикла всей нашей 2000-летней эры и даже всего арийского племени, племени "смерти" и непонимания, в сущности, "выхода из дня", "Америки" — и падает в племя совершенно иное, где именно по смерти "идут в путь"... "в путь всей земли" (Бытие), "в лоно отцов — Иакова, Исаака, Авраама". Но мы заняты здесь аналогиями не с Израилем, а с Египтом. Свидригайлов не только в данном пункте говорит об "Америке". С первого же появления — речь его все сбивается на "предпринимаемый вояж", "нужный вояж", и он говорит о нем задумчиво; а когда другие, не догадываясь, о чем идет речь, начинают шутить над "вояжем", он раздражается * В самом деле: нельзя не рассматривать болезнь, как пошатнутость в организме стихий, начало, так сказать, разваливания "красной глины", которая слеплена около нашего "я" и частью залепляет глаза этому я. Высвобождаясь от нее, очищаясь от комков земли, светлое "я", трансцендентное "я", по мере очищения и подымается в ощущении трансцендентности: предчувствия, видения, пожалуй — "привидения", пока, выпорхнув мотыльком из глины, оно вдруг и само становится "озирисом имярек", — "привидением" ли, вещью ли, но только по ту сторону "дня" и посещает живых излюбленно "ночью" же. Что-то такое есть или возможно.

    и начинает грубить. Маленькая параллель: ариец Раскольников, "го-ловник" и выдумщик, вовсе, в сущности, не верит "в тот свет", тогда как Свидригайлов... Ну да пусть они сами говорят и высказываются: "Я согласен, что привидения являются только больным, но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то что их нет, самих по себе.

    Конечно, нет! — раздражительно ответил Раскольников.

    — Нет? Вы так думаете? — продолжал Свидригайлов, — медленно посмотрев на него. — Ну, а что, если так рассудить (вот помогите-ка): "Привидения-это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а, стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну, а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме*, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновения с другим миром больше, так что, когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир". Я об этом давно рассуждал. Если в будущую жизнь верите, то и этому рассуждению можно поверить.

    — Я не верю в будущую жизнь, — сказал Раскольников. Свидригайлов сидел в задумчивости.

    — А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, — сказал он вдруг.

    "Это помешанный", — подумал Раскольников.

    — Нам вот все представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.

    — И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого? — с болезненным чувством воскликнул Раскольников.

    — Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! — ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь.

    Каким-то холодом охватило Раскольникова при этом ответе" ("Преступление и наказание", изд. 1884 г., стр. 264-265).

    Разберемся. Кто из них трансцендентнее? Раскольников хочет лучшего мира не потому, чтобы он верил в который-нибудь из них, худший ли, лучший ли, но чувство и знание Свидригайлова до того поражают его, вовлекают в свой вихрь, нагнетают на душу, что, сущий ребенок в познании "миров иных", он восклицает, он выбирает: "о, не это, а — то". "То или это, но тут надо обдумать". Он заражается простою близостью к трансцендентному человеку: и, светлый грек вчера, сегодня он собирается в Никею для составления символа. Вот история, в кратком личном диалоге. Ее пережили народы; ее переживает каждый в личном сознании. Но, может быть, это только басня, "роман"? Может быть, нам нечего ухватить для себя и вечности из приведенного диалога? Разберемся, осмотримся.

    У Достоевского есть дико странный рассказ "Бобок" ("Дневник писателя" за 1873 г., печатается сейчас же за знаменитым разбором некрасовского "Власа"), ни разу не обращавший на себя внимания. Что такое "Бобок"? или "бобок"? Чепуха, ничтожество, но в самом словосложении (т. е. заглавии) вы чувствуете какое-то нахальство. Ну, что же делают в "Бобке": " — Ваше превосходительство, это просто никак невозможно-с. Вы объявили в червях, я вистую, и вдруг у вас семь в бубнах. Надо было условиться заранее насчет бубен-с.

    — Что же, значит, играть наизусть? Где же привлекательность? — Нельзя, ваше превосходительство, без гарантии никак нельзя. Надо непременно с болваном, и чтоб была одна темная сдача.

    — Ну, болвана здесь не достанешь.

    Какие заносчивые, однако, слова! И странно, и неожиданно. Один такой веский и солидный голос, другой как бы мягко услащенный; не поверил бы, если не слышал сам. На литии я, кажется, не был. И, однако, как же это здесь в преферанс, и какой такой генерал? Что раздавалось из-под могил, в том не было и сомнения. Я нагнулся и прочел надпись на памятнике: Здесь покоится тело генерал-майора Первоедова... таких-то и таких-то орденов кавалера. Ты... Скончался в августе сего года... пятидесяти семи... Покойся, милый прах, до радостного утра".

    Вы чувствуете, что это — свидригайловские "пауки"? Но их суть в том, что на место тона стихов: Где нынче крест и тень ветвей Над бедной нянею моей ("Евг. Он."), где мы видим поэта, издали любующегося на чужую веру, но без своей веры, — на место всего этого поставлена, конечно, мерзость, но до такой степени насыщенная реализмом, что нигилист Раскольников содрогается и "собирается на Никейский собор". "Это в самом деле так, тут нужно подумать". Продолжим несколько цитату, и мы увидим, что рисунок, бесспорно принадлежащий Достоевскому, принадлежит как будто Свидригайлову: его язык, его цинизм, его закон воображения: " — Нет, я бы пожил! Нет... я, знаете... я бы пожил!" — раздался вдруг чей-то новый голос где-то в промежутке между генералом и раздражительной барыней.

    — Слышите, ваше превосходительство: наш опять за то же. По три дня молчит-молчит и вдруг: "я бы пожил, нет, я бы пожил!" И с таким, знаете, аппетитом: хи-хи! — И с легкомыслием.

    — Пронимает его, ваше превосходительство, и, знаете, засыпает, совсем уже засыпает, с апреля ведь здесь, и вдруг: "я бы пожил!" — Скучновато, однако, — заметил его превосходительство.

    — Скучновато, ваше превосходительство. Разве Авдотью Игнатьевну опять подразнить, хи-хи? — Нет, уж прошу уволить. Терпеть не могу этой задорной криксы.

    — Матушка, Авдотья Игнатьевна, — возопил вдруг опять лавочник, — барынька ты моя, скажи ты мне, зла не помня, что ж я по мытарствам это хожу, или что иное деется?..

    — Ах, ах... ах, что же это со мною? — закряхтел вдруг чей-то испуганный новенький голосок.

    — Новенький, ваше превосходительство, новенький, слава Богу, и как ведь скоро! Другой раз по неделе молчат.

    — Ах, кажется, молодой человек! — взвизгнула Авдотья Игнатьевна.

    — Я... я... я от осложнения и так внезапно! — залепетал опять юноша. — Мне Шульц еще накануне: у вас, говорит, осложнение, а я вдруг к утру и помер. Ах! Ах! — Ну, нечего делать, молодой человек, — милостиво и очевидно радуясь новичку заметил генерал, — надо утешиться! Милости просим в нашу, так сказать, долину Иосафатову. Люди мы добрые, узнаете и оцените. Генерал-майор Василий Васильевич Первоедов к вашим услугам". (Изд. 1883 г., "Дневник писателя" из журн. "Гражданин", стр. 49 и след.) — И неужели, неужели ничего утешительнее? — Нет, почему же: я непременно бы так сделал. Баня и — пауки.

    Теперь, когда после этой выдержки нет никакого сомнения в слиян-ности Свидригайлова и знаменитого художника, начертавшего его мистически-странный образ, мы можем перебросить мост от бедных, скудных пауков, этого жеста авторской испуганности собою и зиянием бездн своей души, — к иным видениям его. "Бобок" — это в своем роде "Покаянный канон" Андрея Критского: "увы мне! горе мне! На что надеяться? Чего заслужил? Кто я? и что делаю?" Но не все видения автора таковы, и посмотрим теперь на совершенно противоположный полюс их: — Лучше бы ты какой анекдотец! — проговорил Иван.

    — Анекдот есть, и именно на нашу тему, т.е. это не анекдот, а так, легенда, — ответил Приживальщик. Легенда-то эта об рае. Был, дескать, здесь у вас на земле один такой мыслитель и философ, "все отвергал, законы, совесть, веру", а главное — будущую жизнь. Помер, думал, что прямо в мрак и смерть, ан пред ним — будущая жизнь. Изумился и вознегодовал. "Это, говорит, противоречит моим убеждениям". Вот его за это и присудили. Чтобы прошел во мраке квадрильон километров (у нас ведь теперь на километры), и когда кончит этот квадрильон, то тогда ему отворят райские двери и все простят... Ну, так вот этот осужденный на квадрильон постоял, посмотрел и лег поперек дороги: "не хочу идти, из принципа не пойду!" — Ну, что ж, и теперь лежит? — То-то и есть, что нет. Он пролежал почти тысячу лет, а потом встал и пошел.

    — Вот осел-то! — воскликнул Иван, нервно захохотав, все как бы что-то усиленно соображая. — Не все ли равно, лежать ли вечно или идти квадрильон верст? Ведь это биллион лет ходу? — Даже гораздо больше, — вот только нет карандашика и бумажки, а то бы рассчитать можно. Да ведь он давно уже дошел, и тут-то и начинается анекдот.

    — Ну-ну, что же вышло, когда дошел? — А только что ему отворили рай и он вступил, то не пробыв еще двух секунд — и это по часам, по часам — воскликнул, что за эти две секунды не только квадрильон, но квадрильон квадрильонов пройти можно, да еще возвысив в квадрильонную степень" ("Бр. Карамазовы", изд. 82 г., глава "Кошмар Ивана Федоровича").

    Секунда эта, указанная здесь и коей только имя произнесено, раздвинута в образ в странном и фантастическом полете на новую "звездочку", на такую же "землю", как и наша, но "еще не оскверненную", землю самоубийцы-нигилиста ("Сон смешного человека"). Во всяком случае, два фрагмента — этот светлый и тот темный, "с пауками", — и образуют мистическое раздвоение, два "пути" после узелка — смерти, перед которыми трепещет или куда рвется душа, вышедшая "из дня" —по египетскому представлению.

    Определяя путь ее, выбирая для нее путь, на рисунке (фиг. 11) и взвешивают ее сердце, а птиценосый зверек заносит результаты взвешивания в свою карманную и космически значительную книжку.

    IV Достоевский — это фигура нашей истории, и фигура огромная. Неважно, что "болтал" Приживальщик Ивану ("Бр. Карам.") или чего боялся для себя Свидригайлов, но тот, кто нарисовал и эти образы, и тысячи других и с неустанной энергией говорил О тайнах вечности и гроба, — тот уже есть нестираемая точка нашего исторического плана, незати-раемая черта и общеевропейского развития, даже развития арийского. Мы знаем семитов как племя, но есть еще семитизм как точка зрения, как уклон внимания, и на него-то вступил Достоевский. В его лице мы наблюдаем вдруг характерную голове еврея, не наших проходящих дней, но древнего еврея, вырезавшуюся среди светлого и беззаботного ария "Квадрильон лет скитаний" — как это характерно!"Квадрильон лет сомнений, поисков Бога в Европе, тысячи бессильных апологий, апологий еще со времен Тертуллиана, т.е. живого язычества, значит в самой колыбели христианства, и всегда бессильных! Дикое зрелище: Бог не может уловить человека! Бог не может прикрепить к Себе человека! Однако от Тертуллиана до Боссюэта и до наших дней непререкаемо свидетельствуют об этом все апологии, эта бессильная ловля человека в тенета веры. "Бог с нами", "с нами Бог и повинуйтесь языцы": ведь вот настоящее и к настоящему Богу отношение, коего неверие не может коснуться. В Достоевском забился ключ этой особой религиозности: создатель характерных фигур, не повторяющихся еще нигде в литературе, от Свидригайлова до Грушеньки" ("Бр. Кар.").

    Достоевский, умирая, говорит жене: — Открой Евангелие и прочти.

    Анна Григорьевна повиновалась. Открылось Матф., гл. III, ст. 11: "Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от тебя и ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду".

    Когда она прочла это, Федор Михайлович сказал: ты слышишь — "не удерживай" — значит, я умру. И закрыл книгу. Предчувствие в самом деле не обмануло его. За два часа до кончины он заповедал передать это Евангелие, бывшее с ним в каторге, своему сыну" (Биография и письма, стр. 324).

    Вот и вся история "Египта" — у постели умирающего петербургского литератора.

    В pendant* к этому так и просится строка из частного письма Достоевского: "живуч (я) как кошка, тревога, горечь, самая холодная суетня, самое ненормальное для меня состояние, и вдобавок — один, — прежних-то и прежнего, сорокалетнего, нет уже при мне. А между тем все мне кажется, что я только что собираюсь жить! Не правда ли: кошачья живучесть?" (письмо к А. Е. Врангелю — см. "Биогр. и письма", ч. I, стр. 282).

    "Кошачья живучесть", т.е. как у Египта, который и поклонился этой своей и общей космической "живучести": " — Нужно жизнь полюбить больше, чем смысл ее...

    * дополнение (фр.).

    *» Какие-то сказочные животные, которые жили в египетской пустыне" (фр.) — Непременно так, полюбить прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот что мне уже давно мерещится" ("Бр. Кар.").

    Вот что и нарисовано египтянами на этом фантастическом рисунке, который Масперо так смешно истолковывает: "quelques-uns des animaux fabuleux qui habitaient le desert d'Egypte"*(vol. 1, p. 85). Ну, где же они "habitaient"?.. Взять "колос", опять "клеточка", конечно с "угольком", "душою" в ней. И вот "крылья" как вечное стремление в "таинственный вояж", "выйти из дня", или как ту же мысль, но мертвенно-скучно (философски) перефразировал Платон: "тело есть темница души, которую оставляя, она радуется" ("Федр", "Федон"). Платон недоглядел в Египте: молчание фивских и гелиопольских мудрецов он принял за скорбь о жизни, скорбь над телом. Какая ошибка! Он не разглядел, что вечно молчаливые египтяне лишь преднамеренно через свое молчание сковывали в себе "пророчество", "восторг" и, не изглаголав его, как семиты, через Исайю или Иезекииля, пророчествовали в пирамидах, через труд — это четыретысячелетнее упоение созиданием, коего фундаменты мы не можем вырвать из "матери-земли" в течение 2000 лет. Пирамиды... нужно же было чем-нибудь, каким-нибудь невероятным трудом, противоестественной тяжестью придавить, удержать около земли и, наконец, просто ввести в русло, благоустроить то опьянение души "мыслями", тот оргиазм, какой, загоревшись в одном Достоевском, наделал столько хлопот либеральному нашему квиетизму. Достоевский... куда его деть? как с ним справиться? Один — он сильнее всех и в 60 лет пишет лучшее и глубочайшее творение ("Бр. Карамазовы"), он еще перед могилою "пророк" (Пушкинская речь), как, впрочем, и всегда "пророк" же.

    V Во всяком случае, "тот свет" есть, как и учили египтяне, даже без всякой перемены против здешнего, только "высоко-высоко над землею"; и "облака" те же и как будто "не те же"; и "серп месяца", а "как будто" и "не месяца"; "сон" ли, "действительность" ли? Но щемит сердце и так легко бегут ноги, как никогда на земле!"Квадрильон верст прошел"... и не заметил, по крайней мере не устал...

    Да ведь чему же и улыбаются умирающие, решительно все, и как бы ни была тяжка болезнь, в секунду самого умирания, т.е. когда частью уже отделились от земли? Все улыбаются, переходя в невыразимую радость. И вот еще наблюдение: все совершенно бесспорно умирающие вовсе не чувствуют, что они умирают, т.е. знают и видят до очевидности каким-то внутренним ощущением, что не умирают и жизнь перед ними... без конца! Я видел Страхова, я наблюдал, ужасался: тело трепетало, тело уже не было "в живых", что же он делал? Я нагнулся ухом, чтобы расслушать лепет: "опечатка, ужасная опечатка, ну что это, 61-63". Я не буквально помню, и могу ошибиться в годе, но он жаловался, что на обложке "Из истории литературного нигилизма" (его сочинение, в 90 г. изданное, т.е. несколько лет назад) проставлены не те "годы нигилизма". Что-то в этом роде, я не справлялся, но эта как бы "игра в смерть", почти в могиле, меня поразила и я ее видел. Ибо Страхова не было, был труп барахтающийся, задыхающийся. Да, это было для меня, а для него — вечная жизнь, и без всякой перемены, с "опечатками" и "борьбою с нигилизмом". Я видел умирающего Шперка, начитанного в медицине (отец — доктор, да и сам он любил и почитывал обо всем физиологическом). Ватный халат на нем промокал (изнурительный пот в скоротечной чахотке), — кажется бы, осязательно? Кто же бы не узнал, чем болен, но ведь он шел в "champs Elysees" и жена подслушала ночной разговор его с собою: "что бы это у меня было? Рак?" Т. е. у него никакого не было ощущения чахотки. Больно — да, было больно, как мы, когда защемим руку и кричим. Но ведь от "защимки" не умирают, и он знал и видел, что не умирает. "Выход из дня" и только, так и формулировали египтяне. Свечерело; закатилось солнце; вчера еще для них настоящее, сегодня еще настоящее, а завтра — наше превратилось в стеклянное, в большой красный шар, а настоящее-то и осталось, и вот они, Шперк и Страхов, и побрели за ним "в страну Аменти", "на запад", куда через Нил перевозили дорогих "уснувших" египтяне. Да чтобы невежды-живые не вздумали принять их за метвых! Пожалуй — ограбят, отрубят палец с перстнем, отнимут руку, голову: а он — жив. Что тогда будет делать? Произойдет настоящая смерть, ужасная смерть, возмутительное убийство, — вечное, потустороннее, из коего — уже нет возврата! И вот философия, то бишь — вот истина, которая побудила их укреплять могилы как крепости, возводить над усопшими почти бастионы, да и в них-то еще хитрейшим образом прятать их. Ведь "костям" —то "надо ожить", да даже и суть они, живы.

    и без всяких Ума холодных наблюдений, Сердца горестных замет.

    Нужно бы чем-нибудь, как-нибудь, из мира совершенно несродных наблюдений, подтвердить это. Что-нибудь — из "профессорского" плода.

    Нам попались два места, одно из книги г-на Победоносцева ("Московский сборник", Москва, 1896 г., стр. 189-195), а другое из книги Шаховского о Гилярове-Платонове, что дает универсально-философское подтверждение сказанному. Приведем оба фрагмента.

    "... Карус, в своем известном сочинении "О душе" говорит, что ключ к уразумению существа сознательной жизни души лежит в области бессознательного. В своей книге он исследует взаимное отношение сознательного к бессознательному в жизни человеческой, и высказывает много глубоких мыслей. Божественное в нас, — говорит он, — что мы называем душою, не есть что-либо раз остановившееся в известном моменте, но есть нечто непрестанно преобразующееся в постоянном процессе развития (читай: "движения"), разрушения и нового образования..." Душа — летит, вот её суть; она — с крыльями, конечно, не ястребиными, — не в этом дело, не в фетише; она — слияние гибнущих и рождающихся миров, и, словом, летит над землею и морем, под небом, в облаках. Не это, но вроде этого.

    "... Сознательная жизнь человека разлагается на отдельные моменты времени, и ей доступно лишь смутное представление своего существа в прошедшем и будущем, настоящая же минута от нее ускользает, ибо едва явилась — как уже переходит в прошедшее. Приведение всех этих моментов к единству, сознание настоящего, т.е. обретение истинного твердого пункта между настоящим и будущим, возможно лишь в области бессознательного, т.е. там, где нет времени, но есть вечность..." Зерно, конечно "крылатое", есть "я" praesentis, но и не память ли прошлого? И не оно ли, и притом не одно ли только оно в целом мироздании и по существу, полно "мечтаний грядущего"? Карус плетет отвлеченную белиберду, когда есть совершенно определенное и живое, к чему его слова относятся, что собою покрывает смысл его слов; да зернышки — "боги" Египта так все и говорят о себе: "я есмь то, что было, что есть, и что будет" (в "Золотом осле" Лукиана — Изида о себе, и, по свидетельству Платона, такая же надпись была и на статуе Нейт в Саисе; вообще — это трюизм египетских надписей, т.е. мысль их бродит, или, точнее, мысль Каруса бродит около египетских идей). Известные мифы греческой древности об Эпиметее и Прометее имеют глубокое значение, и недаром греческая мудрость поставляла их в связь с высшим развитаем человечества. Вся органическая жизнь напоминает нам эти две оборотные стороны творческой идеи в области бессознательного. И в мире растительном, и в мире животном каждое побуждение, каждая форма дают нам знать, когда мы вдумываемся, что здесь есть нечто возвращающее нас к прошедшему, т.е. явившемуся и бывшему прежде, и предсказывает нам нечто имеющее образоваться и явиться в будущем..." Ну, не об "Нейт" ли Саиса говорит Карус?..

    "... Чем глубже мы вдумываемся в эти свойства явлений, тем более убеждаемся, что все, что в сознательной жизни мы называем памятью, воспоминанием, и все то в особенности, что называем предвидением и предведением..." Т. е. зерно? "глаз"?"... Все это служит лишь самым бледным отражением той явности и определительности, с которою эти свойства воспоминания и предвидения открываются в бессознательной жизни.

    В сочинении Каруса исследуются случаи, в коих сознательная жизнь души, приостанавливаясь, переходит иногда внезапно в область бессознательного. Замечательно, говорит он, внезапное и непроизвольное возникновение в нашей душе давно исчезнувших из нее представлений и образов, равно как и внезапное исчезновение их из нашего сознания, причем они сохраняются и соблюдаются однако в глубине бессознательной души. Представления о лицах, предметах, местностях и проч., даже иные особенные чувства и ощущения иногда в течение долгого времени кажутся совсем исчезнувшими, как вдруг просыпаются и возникают снова со всею живостью, чем и доказывают, что в действительности не были они утрачены..." Вот второй отрывок: "От одного замечательного русского ученого слышал я замечание, что сочетание полов под разными видами и наименованиями проходит по всему мирозданию: не только в животном и растительном царстве, но и в химических процессах и механическом движении светил формула все та же одна везде, говорил он, поясняя этот закон опытами и математическими выкладками. Глубоко мне врезалось это замечание, полное развитие которого в научном отношении должно бы составить эпоху" (Кн. Н. В. Шаховской. Памяти Никиты Петровича Гилярова-Платонова. Ревель, 1893 г.).

    Поразительно, что человек такого замечательного ума, как Гиляров, и удивленный сообщенным ему, ни одним словом и особенно примером не иллюстрировал сообщения, и, так сказать, Америка потонула перед самым носом открывшего было ее Колумба. Пол космичен. Мир, космос — жив, жизнен; он не существует резонно или логически, но живет. В нем "бе живот": он животен. Мы прямо утыкаемся в Апокалипсис: "не знаю, что видел: лицо ли орлиное, тельца ли лик, или льва, но был тут лик и человека"; все "исполнено очей", "снаружи и внутри"; и, "взывая свят, свят, свят, они в вечном движении были перед Престолом Божиим". Теперь, насколько в нас струится жизнь, мы — муже-женски, и это не есть феномен нашего здешнего бытия, но ноумен тамошнего, "о коем мы здесь "есьмы и существуем". Феномен исчез (смерть): что же осталось? Ноумен, т.е. один пол, податель жизни, родник на земле жизни, "который не принимает в себя начала (принципа), противоположного себе" (Платон) и есть в смертном начало бессмертное. Когда так — все понятно: смерть есть закрытие органов ощущения, земных очей, земного уха, земного обоняния, земного осязания, но тотчас открываются в вечном роднике зрения, осязания etc., т.е. в рождающем все это поле, вечные очи, вечное осязание, вечный слух, — фундамент земных феноменов, корень общий цветов в этот год, в тот год, во все лета жизни. Есть над землей растеньице годовалое, но есть под землею его же многолетний корень: есть человек многолетний, но под ним — вечный пол. Тогда "выход из дня" в чем же должен выразиться? Мы должны забыть мир, "забыться": это есть непременное условие, и даже дикие животные, избирая ночь, забиваясь в чашу леса, ищут и создают себе, уготовляют какой-то странный "субботний", "отрешенный" "покой". И во всяком случае, что бы мы ни взяли для сравнения, — успехи тщеславия, победы ума, владычество или господство над людьми, — любовь тем отличается от всего, что, хотя во время ее мы служим и бесконечно готовы служить другому, мы этим служением счастливее, чем всяческим господством.

    Любовь есть сладостное служение, сладость служения, рабство, которого ищут и в котором забываются владыки мира. С тем вместе самый могущественный человек, любя, вдруг теряет остроту зуба, крепость когтя: алчная покорность появляется у Тамерлана, если только он любил и пока любил. Все это — странные феномены: мир теряет яд и горечь, входя в ее вихрь; он, в этом вихре и в направлении его, очищается от греха, становится безгрешен. Дездемона, обманывающая Отелло, — возможно ли? или Офелия, злоумышляющая против Гамлета? И каждое беднейшее на земле существо проходит через этот нимб Офелии и Дездемоны, т.е. в некоторый миг своего бытия, часто уничижительного и горестного, оно вырастает в величину шекспировских сюжетов. Не будь это чувство космическим, оно было бы присуще некоторым, но, составляя самую суть жизни, оно обще всему живущему. Переход любви в рождение есть как бы земная эманация?, на землю пролияние существенно неземного, потустороннего начала: из него рожденный берет в себя потусветную искру, но уже в меру этого родивший лишается ее. "Не рождая", в будущем веке человек весь перейдет в ощущение переполненного существования, любовь и нежность, которая уже не истощается. Это будет вечная влюбленность без обладания, без разрешения, тот нимб непорочнейшего сияния, коим на земле она начинается и часто очень долго длится.

    ОБ АПОКАЛИПСИЧЕСКОМ ЧИСЛЕ

    Число это — человеческое. Кто имеет разум — прочти его.

    Апокалипсис

    Мы знаем, из изображений на наших образах, что "треугольником" символизируется Существо Божие; треугольником — и помещенным внутри его Всевидящим Оком: существо Бога-как Провидения мира, как Ведущего и Ведущего мир. Мы не будем повторять этого изображения: каждый увидит его в храме, найдет у себя на старом образе. Что, однако, обозначает "треугольное шесть"? Почему это — число дерева жизни?

    Но что же такое "жизнь", как не "творение", не творческий принцип и самый акт сотворения, одушевленный этим принципом? И какой есть образ, образец и идеал этого сотворения, как не сотворение Богом человека, т.е. опять же "суббота". Мы в высокой степени затруднены дальнейшим толкованием, потому что гебраисты и богословы как-то немы в понимании "еврейской субботы" и, в сущности, не знают, в чем именно и главнейше она состоит. Идея, что она есть "праздник" в нашем смысле, т.е. "день отдыха после шести дней мускульной и мозговой усталости", едва ли правдоподобна по некоторым особенностям празднования ее. Именно еврейский ритуал (возжение "свечей", "светильников" в дому — по числу детей в семье) показывает, что это есть какое-то сосредоточенно-семейное торжество, "радость дома", может быть, поэзия и философия "дома", объединившаяся в его "религию". Напр., тогда как мы избираем "праздник" для усиленного "принятия к себе гостей" и "хождения сами в гости", т.е. или для "ухода из дома",

    Это — субботнее число и вместе число древа жизни (заключающее мысль его). Его следует читать не "666" ("шестьсот шестьдесят шесть"), а "6" "6" "6" ("шесть", "шесть", "шесть") — день сотворения человека Богом. Таким образом, оно равнозначаще троекратному восклицанию: "суббота! суббота! суббота!" — и сливается с восклицанием Бога к человеку (Исход, Второзаконие): "ей — человече, помяни Мои Субботы". Признание человеком мысли этого числа ("И поклонятся ему все живущие на земле" — Апокалипсис) выразилось бы ответным: "Ей, Господи, помним Твои Субботы". Почему цифра эта "6" — троекратно повторена?

    Это — треугольное число и в качестве такового есть число древа жизни. Настоящее расположение цифр следующее:

    или "растворения дома для внешних людей", — еврейский "дом" в субботу разобщается с внешним миром, "замыкается в себя", "собирается в себе". Он — сосредоточивается, и "суббота" есть как бы день "прекрасной небесной задумчивости семьи", "минута — созерцательности". "Шел, шел человек и вдруг остановился и — задумался"; вот это и есть "суббота". Но здесь "задумывается" не индивидуум, а — семья: число светильников есть непременно число детей, с этой точки зрения "треугольное шесть" получит в отдельных своих сторонах разные наименования:

    И каждый из них взят в "субботнем" смысле, в смысле восхождения к "единству", к стороне одного "треугольника": к покою и радости согласия. "Се — мое, а то — мое же" — в дни суеты и работы. Здесь, в "субботу", все — "наше" и "мы", образ и подобие Божие, т.е. образ и подобие Всеведущего и Всеведущего Ока, — сами есьмы в отражении и миниатюре "троица единая и нераздельная". Но это "семья"

    в мистическом ее слиянии есть, конечно, "листок" на древе жизни, насколько человек и человеческое "растут", "само-творятся", конечно, неназванною связью с "древом жизни", затворенным от него в раю. "Аще вкусят от древа жизни — не умрут" (Бытие), т.е. "древо жизни" есть сила жизни, есть тайна жизни: над чем гадают, и до сих пор бессильно, ученые. Но если познание тацны жизни недоступно для человека, то продолжение "тайны жизни" доступно человеку и без нее, немедленно по изгнании из рая, человек просто бы умер. Смерть есть перерыв нити между "я" каждого и "древом жизни", как рождение (собственно — зачатие) есть завязь, соединение в узел, "я" родителей с нитью от древа жизни. Тогда на "древе человечества" вырастает новый лист — "младенец". Треугольное "6" "6" "6", по-видимому, и выражает слияние человека с древом жизни, т.е., как в Бытии и Апокалипсисе равно указано, — полное и целостное возвращение человеку "древа жизни", теперь лишь частично и минутно ему доступного.

    Борьба, указанная в Апокалипсисе около этого "числа человеческого" (т. е. имеющего специальное какое-то отношение к человеку), будет борьбою за обладание "древом жизни", к коему путь, наконец, откроется человеку, но досягнование до него будет затруднено, задерживаемо: а Некоторый, кто откроет этот путь, — и поведет борьбу; и о Нем заговорят: "кто подобен Ему — Он дал нам огнь с небеси". Этот "небесного происхождения огонь" и есть "живая вода", "вода жизни", о чем смутное предчувствие есть во всех человеческих сагах, но полнее всего выражена и изображена в самом конце Апокалипсиса. Он так известен, что мы не станем приводить здесь строк. Но "откровение" Иоанна, и с твердым в нем указанием, что оно относится к "последним судьбам человека и мира", — в самом деле оправдывается из этой интерпретации загадочного числа, какое мы здесь сделали. Конечно, доступ к "древу жизни", уже не ограниченный, но полный, и вкушение "живой воды", которая откроет человеку вечное бессмертие здесь же, на земле, "преобразует человека" и "преобразит землю". — "И будет земля новая и небо новое; а прежнее — совьется" (An.). В этом смысле весь Апокалипсис можно рассматривать, как очень обширный, но уже не умственный, а иносказательно-реальный комментарий к "апокалипсическому числу": именно в видениях и через фигуры в нем показан уже самый путь к "древу жизни" и предсказано человеку, что он овладеет и, пожалуй, как овладеет закрытым, после грехопадения, "древом вечного дыхания".

    "Тогда все объяснится", — говорит Иоанн. Он знал это "объяснение". Наука и философия тщетно его ищут, и, в общем, одна и другая все только "гадают" около и в направлении к "древу жизни". — "Бог взял семена из миров иных и насадил Сад Свой на земле; но все, взращенное на земле, живо лишь касанием таинственным мирам иным. Если умирает или умрет в тебе сие чувство — то возненавидишь жизнь свою" — так устами старца Зосимы Достоевский выразил чувство "древа жизни" и, пожалуй, дал маленький комментарий к загадочному числу. Пессимизм, уныние, отчаяние — суть симптомы полуперерезанной нити, связующей "я" каждого из нас с "мирами" ли "иными" или, точнее, — с "древом жизни"; радость (безотчетная) есть симптом укрепления и, так сказать, утолщения этой соединительной нити. Всякая радость на земле ("безотчетная", "без видимых поводов") есть предварение

    той окончательной и насыщающей, вечной радости, коею заключится жизнь человека на земле; это (т. е. в безотчетных случаях) — небесная

    и райская радость ("не знаю чему — но весело") как предвкушение в отношении "зари" к "солнцу". Так что "заря" собственно "будущего века", "апокалипсического века" уже теперь никогда не сбегает с земли и собственно земля этою зарею живет и поддерживается: отсюда — "поэзия" (лучшая — "безотчетная"), т.е. в смысле зари, и необыкновенная привязанность к ней человека. Да и вообще вся земля "переводит дыхание" и "не может умереть" предчувствием этого другого, "апокалипсического", еще не поднявшегося над горизонтом, покуда — "исподнего", "под землею движущегося", "в ночных странах солнца", но которое ощущается бедными растеньицами-человеками.

    ПРОРИЦАТЕЛЬ ВАЛААМ

    Кн. Числ XXII-XXV. Сочинение епископа Серафима. Спб., 1899 г., XI + 336, стр. Цена 1 руб.

    Господь мой, пусть утихнет ярость его сердца...

    Бог, ведущий сокровенное, да умилостивится.

    Я вкушаю пищу злобы,

    Я пью воды сердечной тоски.

    Преступлением против моего бога

    Я питаюсь по неведению.

    В преступлении (прегрешении) против моей богини Я по неведению иду вперед. Господи, мои пороки весьма велики, Весьма велики грехи мои!

    Боже мой, мои заблуждения весьма велики, Весьма велики мои грехи... Боже, ведущий сокровенное,

    Мой беззакония весьма велики, весьма велики грехи мои.

    Древности Ассирии, Вавилона, Финикии, Египта составляют интереснейшую часть истории, быть может даже более интересную, чем ясно расчлененный греко-римский мир. Палестина и главный ее памятник, Библия, составляют часть этого погибшего целого, дробь когда-то живой и полной, личной единицы. Музыка души тех народов только и сохранилась до нас в Библии: это — образ Руфи, которая была не израильтянкою, а моавитянкою; фигура Ревекки, которая была халдеян-кою; вдовицы сарептской, у которой остановился гонимый пророк Илия, эта была родом и религиею финикиянка. Общее у этих народов — постоянное богообращение души, умиление, молитва, которые так мы чувствуем решительно во всех речах этих людей, даже чисто светских, чисто земных. Религия, разлившаяся по земле, молитва, в весеннюю ростепель затопившая луга Месопотамии, Сирии, дельты Нила — вот что такое, в переложении на грубый образ, эти страны. Книга епископа Серафима, на пространстве 336 страниц комментирующая всего четыре библейские главы, — о месопотамском маге Валааме, позванном моавитянами для произнесения заклинания против Израиля, а вместо этого произнесшем благословляющее пророчество о нем, — наполнена богатым археологическим, филологическим и частью психологическим материалом. Любитель Востока находит тут истинные "заливные луга" для чтения и для восхищения — то философского, то религиозного. Например, как вам нравится эта покаянная молитва, найденная на аккадийской надписи и сопровожденная подстрочным ассирийским переводом: ибо язык автохтонов, аккадийцев был уже темен за древностью самим авторам клинообразных письмен. Молитва называется "Воздыхания кающегося сердца", — и посмотрите — ведь это тон и мысли "Покаянного канона" Андрея Критского, тут уже есть "Господи Владыко живота моего":

    Я совершаю беззакония по неведению. Я совершаю грехи незаметно. Господь во гневе своего сердца Поражает меня смятением.

    Бог, ведущий сокровенное, Угнетает меня. Я склоняюсь во смирении, И никто не подает мне руки. Я обливаюсь слезами, И никто не берет меня за руку. Я вопию в молитве,

    И никто не внемлет мне. Я бессилен, подавлен,

    И никто не искупляет меня. Я приближаюсь к Богу, создателю моему, И выражаю скорбь в жгучих словах. Господи, помилуй. Богиня, помилуй.

    Боже, ведущий сокровенное, помилуй. Богиня, ведущая сокровенное, помилуй. Господи, не отринь раба твоего. Среди бурных волн поспеши ему на помощь. Ухвати его за руку! Я совершаю грехи, Ты обрати их в благочестие. Я совершаю пороки, Развей их ветром. Мои хуления весьма велики, Как покрывало раздери их. О, Боже мой, моих грехов седьмижды-семь, Прости мои грехи! Богиня, ведущая сокровенное, Моих грехов седьмижды-семь, прости мои грехи Прости мои пороки. Возвести свой су,

    (стр. 102; заимствовано из Lenormand. Magie. S. 63-67)

    По крайней мере, пять тысяч лет древности, а по тексту этому хоть бы и сейчас молиться: до того он свеж и, так сказать, психологически сегодняшен.

    Верно, как и заметил Екклезиаст: "все, о чем мы захотели бы сказать: вот это — новое, было уже в прежних веках

    К трудам епископа Хрисанфа ("Религии древнего мира") и г. Георг. Властова ("Священная летопись народов") труд епископа Серафима есть прекрасное продолжение, и думаем, что он не останется одиноким, а позовет с собою и другие археологические труды в этом же роде. Востоком начинают у нас все более интересоваться

    Часть II
    КУЛЬТУРА И ДЕРЕВНЯ

    Сельская школа. Сборник статей С. А. Рачинского Издание третье, дополненное. Спб., 1898 г.

    Мы, русские, страстны и нетерпеливы: "деревня и деревня", — твердят одни из нас, твердили в 60-х, в 70-х годах; "интеллигенция и интеллигенция", — возражают другие, возражали первым в те годы и посейчас. Нам не представляется возможным их синтез. Мы думаем в обоих случаях об "искоренении": "православный мужик" зовется именно для искоренения "интеллигенции", как персидский порошок покупается для истребления насекомых; обратно — "интеллигенция" зовется и благословляется как самое едкое вещество, способное преобразить "святую скотину" (квалификация крестьян в покойном "Деле") в "просто человека", в "обще-человека". Самый мирный народ, русский, выделил из себя самое страстное, нетерпеливое, односторонне образованное общество, которое дышит не миром, но нравственным, духовным истреблением.

    Кто несчастием, профессией, общественным положением вынуждается долго дышать этою атмосферою духовного убийства, не может в конце концов не почувствовать к ней глубочайшего отвращения; нужно заметить, что самою нервностью своею эта атмосфера в высокой степени заразительна: незаметно она просачивается в ваш мозг, преобразует мысли, давит на сердце; еще вчера рассеянно-снисходительный, вы сегодня начинаете смотреть на все с недоверием. Тысяча утонченных и искусственных подозрений отравляет наше существование. Вы слышите залихвацкую фабричную песню: "Погиб русский мир", "погибло православие"!, они поют не про Стеньку, а вот -

    Из-под лодки плывут рыбки, Точно милого улыбки.

    Вы читаете надпись, на стеклянной двери вагона, на финском и шведском языке: "Вот куда пробрался сепаратизм". Я не спорю, быть может, тут есть сепаратизм или тенденция к нему: я говорю о бедной душе русского интеллигента, которая, превращавшись десяток лет среди интеллигентных вопросов, становится печальна и черна, как пропускная бумага, положенная на чернильное пятно. И между тем реакция к свету вечна в душе человеческой; если в человеке есть силы, если вовремя приходит к нему сознание (собственно — успокоение), он восклицает невольно: "где я?", "кто я?" Наконец, в худшем случае, если он не имеет силы освободиться от мучающих его мыслей, который так очевидно не "сберег" его индивидуальную душу, а "погубил" ее.

    Все безумие разделения и противоположения "интеллигенции" и "народа" яснее всего сказывается в том, как жадно, несмотря ни на какие теоретические воззрения, интеллигенция липнет к огромному народному телу. Неутомимость народных учителей и учительниц; самоотвержение лекарей; "серая земская работа" — все это имеет основанием под собою ту тайну, что каждая отравленная, мятущаяся интеллигентная душа незаметно успокаивается, оздоровляется, как только прилипает к тысячелетней тиши и покою этого огромного народного тела; к покою и тиши и к относительной невинности (несмотря на точащие народное тело чирьи). Мы — да будет позволено это сравнение — чуть-чуть, но "причащаемся" тела народного "во исцеление души и тела" собственного: отсюда — эта бодрость, эта свежесть, какую мы чувствуем после годов и десятилетий труда здесь. Г. Антон Чехов написал "мужиков"; мрачно изобразил их: но пошлите его в деревню, и ни одного дня он не отнесется к ним с тою сухостью и деревянностью практического воздействия, какие должны бы вытекать из его мрачной живописи. Т. е. самая живопись эта есть "именно расплывшееся в душе автора городское (чернильное) пятно, городская скорбь и печаль"; но — как и все русские

    - он так любит деревню и мужика, что эту скорбь и печаль понес в деревню, перенес на мужика; и в свете субъективного горя все фигуры прошли черными китайскими тенями. Вот причина, почему все — городские писания на народные темы — печальны; обратно, деревенские изображения даже интеллигенции — уже радостны. Ведь они пишутся "после причастия", в светлый вечер радостного дня: Тургенев и Толстой

    - какие светлые картины нарисовали, один — умственных волнений наших, другой — Москвы и Петербурга.

    II

    Чтение книги, лежащей перед нами, производит именно это оздорав-ливающее впечатление. Несколько дней, которые, вы проводите за нею, вы как бы странствуете по лесам и лугам русского простора, вне всяких впечатлений от ужасной возни, колесного стука, керосинного и фруктового запаха, который одуряет ваши нервы на улицах которой-нибудь из столиц. Атмосфера книги необыкновенно чиста; и эта чистота незараженной природы смешивается здесь с несколькими сухими, акварельными, но опять же чрезвычайно чистыми влияниями, которые на тишь нетронутой природы несутся из высших сфер культуры, цивилизации. Книга эта — одна из самых замечательных, и, может быть, не только за наше время, но и за наш век; как и личность, за нею стоящая, есть бесспорно одна из самых светлых, безупречных личностей нашего времени и, быть может, нашего века.

    В предисловии к "Истории политических учений" Б. Н. Чичерина, юриста, философа, публициста и (недавно) математика, есть несколько

    горько разочарованных слов, глухо уведомляющих о какой-то истории, заставлявшей его, "нас" покинуть кафедру Московского университета. Это — какая-то закулисная история; Катков, в то время — в половине 60-х годов — только что начавший входить в силу, крича направо и налево о тысяче "интриг", которые подкапывали его положение и аренду, устроил какую-то интригу в университете яли против университета, плодом коей был выход (негодующий и добровольный) в отставку четырех замечательнейших и независимых профессоров: Чичерина и Капустина — юристов, С. М. Соловьева — историка, С. А. Рачинского — ботаника. Давняя история; на эти фигуры четырех замечательных человек, которые — по молодости ли лет, по нравам ли времени — сейчас снялись группою в фотографии, пишущему строки эти пришлось любоваться в Татеве, родовом имении Рачинских, на границе Ржевского и Вельского уездов (Тверской и Смоленской губерний). Тут же ходил сутуловатый старичок, с живыми движениями, взглядами, быстрой энергичной речью, — это и есть автор книги; а его молодая фотография — с прекрасным, каким-то удивительно чистым лицом, в задумчивой позе — была в группе профессоров-протестантов. Все четыре профессора, выйдя в отставку, получили прежде всего море досуга; последний из них, сейчас или несколько времени спустя, вернулся в родное свое Татево. Почти случайные посещения местной крестьянской школы открыли ему бездну несообразностей в преподавании; он стал поправлять учителя; поправлять... поправлять... и незаметно для себя он вошел в мир школьно-крестьянский; наконец он перешел, т.е. переселился, из богатого барского дома, с чудной библиотекой, картинами, с его собственной богатой ботанической библиотекой, — в бедную деревянную постройку сельской школы, vis a vis с церковью; здесь, в наиболее просторной комнате, стоит рояль: учитель-ботаник — в то же время и любитель музыки (судя по некоторым страницам "Сельской школы" — знаток ее теории, истории и практики); по стенам, среди географических и естественно-научных пособий — рисунки карандашами, мазня красками, почти углем — учеников (но есть эскизы портретов или картин — уже прекрасной и выразительной работы). "Это — что же?" — спросил я. "Опыты учеников: вот видите — эта черта, этот штрих — тут живость, тут живая искра; вот последующие опыты того же мальчика — более удачные". Музыкант-учитель — в то же время и страстный любитель красок и линий фигуры. Печать универсальности, без которой самый ученый человек есть все-таки невежда, в высокой степени присуща замечательному учителю сельской школы. Быть может, мы приблизимся к пониманию его личности, если скажем, что он носит в себе эмбрионы самых разнообразных талантов; не таланты, но их эмбрионы; и, касаясь ими к детским душам, будит в них всех талантливые порывы, и зрелищем этих вспышек дара Божия в детях — питается, греется сам.

    Татево — не в селе; это — барская одинокая усадьба, от которой несколько (немного) верст до ближайшей деревни (т. е. бывшей крепостной Рачинских, но и других владельческих тоже); ученики должны пройти эти несколько верст, чтобы поспеть утром в школу; и зимою, особенно для маленьких мальчиков, это связано с таким неудобством, что пришлось при школе завести общежитие. Нравственный надзор за большою, даже огромной толпою детей не решился вверить чужому глазу хозяин школы, ответственный за души детей перед Богом, — и вот что было причиной переселения сюда бывшего профессора университета и первого переводчика на русский язык трудов Шлейдена ("Жизнь растений" — с интересным введением о художественной стороне растительного мира и Дарвина ("Происхождение видов" — самый ранний на русский язык перевод, несколько раз переизданный). Но было бы донельзя лицемерным указывать мальчикам скромность жизни, стола, одежды и в то же время самому остаться барином; повысить их до себя, своего скоромного стола, возможной бутылки вина за обедом — значило развращать их, вносить антагонизм между ребенком и семьею его (бытом, обстановкой). Пришлось подаваться самому; бросать за борт одну за другою культурно-изнеженные привычки; бросать все материально-культурное и лишь сохраняя одну высокую, уже достигнутую и неотстранимую культуру своего духа. Так день за днем и все под давлением практически-нравственной нужды создалось явление — в сущности удивительное: рядом с домом, где, может быть, полвека назад происходили шумные

    игры Вакха и Киприды

    - в двухстах шагах в стороне выросло что-то похожее на древнехристианскую общину, состоящую из детей, отроков, юношей, и среди них наставника — в роли той "суровой жены", о которой прекрасно написал Пушкин:

    В начале жизни школу помню я;

    Там нас, детей беспечных, было много -

    Неровная и резвая семья,

    Смиренная, одетая убого,

    Но видом величавая жена

    Над школою надзор хранила строго.

    Толпою нашею окружена

    Приятным, сладким голосом бывало

    С младенцами беседует она.

    Впечатление этой "строгости", почти не допускающей шутки, смеха (т. е. не только в школе, но и вне ее, в обиходе жизни), — в высокой степени присуще руководителю замечательной школы. Но я докончу легкий очерк его дела: школа стала рассадником школ же. Из окончивших в ней учение крестьянских детей многие посвящались в дьяконы и,

    получая место при церкви в ближайшем округе, основывали там школу, по типу и в духе той, где выучились. Таким образом, Татево в своих училищных тенденциях и в колорите этих тенденций стало разрастаться в целый регион. Теперь, проезжая на обывательских лошадях которым-нибудь из двух смежных уездов, Вельским или Ржевским, на вопрос о Рачинском (здоров ли, жив ли, как проехать к нему) услышишь определенный, знающий ответ: "тут летось был (на экскурсии или на школьном путешествии) Сергей Александрович с учениками своими". Нужно заметить, что, за исключением редчайших отлучек куда-нибудь, в Петербург или на выборы в уездный город, Рачинский вообще не движется без школы, как и школа без него. Это — улитка и раковина, сросшиеся до нерасчленимости; взрослый (старый), высокопросвещенный, высокоодухотворенный человек, который оброс детьми и уже не понимает ни как он обходился без них, ни как они обходились бы без него.

    Обстоятельства, чисто внешние и случайные, сделали то, что его школа, замечательная и поразительная в себе, могла быть замечена и оценена вдали от глухого района, где она находится. Кстати — об этом регионе; северная часть Смоленской губернии представляет сбегающий скат (северный склон Урало-Алаунской возвышенности). Именно в направлении этого склона (т. е. с юга, из г. Белого) мне случалось всегда подъезжать к Татеву; и всегда, проезжая, я припоминал еще былинные слова цикла "Владимира Красное Солнышко":

    Велики вы, грязи Смоленские!

    "Грязи" — это не болото в собственном смысле, но, как точно названо в былине и это былинное выражение повторено буквально в определении грунта дороги на каждой почтовой станции, — "грязный грунт", "с просачивающеюся водою", "грязная дорога", "трудная для лошадей". Все так же сейчас, как и при Владимире Красном Солнышке: и вот именно перед Татевым, в сочетании с ним, эта "грязь" всегда поражала меня, заезжего, красивостью контраста. С каждым часом движения на север природа становится пустыннее; земля — бесплоднее; деревни — необыкновенно далеки друг от друга; молчаливо, угрюмо; в одном месте на несколько верст летняя дорога отделяется от обычной (короткой) зимней: переплевшиеся корни дерев ("жесткая дорога" — термин ямщиков) делают совершенно несносною и даже невозможною летнюю езду по этой дороге; пришлось пробить и разработать новую, верст на 12 лишка. Наконец, вот самый край Вельского уезда: дикость елового леса и болотистых кочек дороги, идущей как-то криво, боком,

    - достигает высочайшей степени. Ну, еще немножко, и вдруг — деревья раздались, и открывается, пусть маленький и скромный, дворец и за ним

    - парк с прудами, а главное — с замечательно изящною группировкою куп дерев. Ботанические знания его теперешних обитателей (брат и высокообразованная его сестра) увеличили эту красивую старину множеством или декоративно-интересных, или по чему-нибудь другому замечательных растений. Сочетание старой дедины с новым искусством и создало этот культурный оазис среди "Смоленских грязей", который зовется "Татевым".

    Татево осталось бы как некоторое "уникум" на просторе наших полей и лесов, если бы близкая и теплая дружба, завязавшаяся еще во время профессуры, не соединила скромного теперь сельского учителя с некоторыми видными государственными людьми. Все ищут живого факта, непосредственного примера; ищут опереться на то, что есть, а не на построения ума или фантазии. Мы не можем сказать твердо, влиял ли Рачинский на устроение получивших теперь широкое распространение церковно-приходских школ; но несомненно, что тип им созданной школы и его книга (первые статьи, в нее вошедшие, печатались еще в "Руси" Аксакова) способствовали выработке типа церковно-приходских школ; а его высокое одушевление к своим идеям, при безупречной чистоте характера и жизни, — все это едва ли осталось без влияния на решимость избрать тип церковно-приходской школы как наиболее пригодной для коренного сельского населения России. Таким образом, указание наше, что в лице автора "Сельской школы" мы имеем замечательного человека нашей эпохи, есть простое выражение факта, вне всяких попыток преувеличения.

    III

    Книга имеет эпиграф, выражающий ее коренную мысль: "камень, который отвергли зиждущие дом, — он и стал во главу угла его". Нужно заметить, что Рачинский начал свою деятельность в ту пору, когда церковная школа не имела еще и зари для себя, нельзя было даже и предвидеть ее. Мы приведем, для очерка времени, уже теперь забытого, одну выдержку из "Дневника Писателя" Достоевского, которая когда-то поразила нас и, вероятно, сейчас поразит удивлением каждого человека:

    "Один из деревенских священников Орловской губернии пишет в газету "Современность": занимаясь обучением детей своих прихожан грамоте почти с самого уничтожения крепостного права, я оставил эту обязанность только тогда, когда наше Д-ское земство приняло на себя вознаграждение и пожелало иметь свободных от других занятий наставников. Но в начале нынешнего 1872/73 учебного года оказался недостаток народных учителей в нашем уезде. Я, не желая закрытия училища в своем селе, решился изъявить свое желание занять должность наставника и обратился в Училищный совет с прошением об утверждении меня в этой должности. Совет ответил мне, что я "тогда буду утвержден в должности наставника, когда на то изъявит свое согласие общество". Общество пожелало и составило о том приговор. Обращаюсь в волостное правление для засвидетельствования приговора, как требовал того Училищный совет. Волостное правление, имея во главе невежественного писаря М. С. и во всем послушного ему старшину, не восхотело засвидетельствовать приговора, ссылаясь на то, что мне учить некогда, но в душе руководствуясь другими побуждениями. Я обращаюсь к мировому посреднику. Посредник П. высказал мне в глаза следующие достопримечательные слова: "Правительство вообще не расположено к тому, чтобы народное образование было в руках духовенства". — "Почему бы так?" — спрашиваю я. — "Потому, — отвечал посредник, — что духовенство проводит суеверие".

    Достоевский разражается недоумением: "Ну, осмелился ли бы это сказать не то что какой-нибудь посредник, а в десять раз выше его по власти лицо какому-нибудь, хоть, например, остзейскому, пастору? Господи, какой бы этот пастор затеял крик и какой бы в самом деле поднялся крик! У нас священник смиренно обличает дерзкого путем гласности. Но приходит мысль: если бы это лицо было повыше посредника (что ведь очень может быть, потому что у нас все может случиться), то ведь, может быть, пастырь добрый и не стал бы совсем обличать его, зная, что из этого выйдет всего лишь "смятенный вид" и ничего больше. Да и нельзя требовать от него энергии первых веков христианства, хотя бы и желалось того. Мы вообще наклонны обвинять наше духовенство в равнодушии к святому делу; но как же и быть ему при иных обстоятельствах? А между тем помощь духовенства народу никогда еще не была так настоятельно необходима. Мы переживаем самую смутную, самую неудобную, самую переходную и самую роковую минуту, может быть, из всей истории русского народа" ("Дневник писателя" за 1873 г.).

    С пафосом этого негодования и мыслью заключительных строк и сливается вся деятельность Рачинского. Он явился одним из самых настойчивых и терпеливых выразителей этой мысли, носителей этого негодования: и терпение вознаградилось успехом. Вот как очерчивает он русский народ и особые задачи народной русской школы. "Та высота, та безусловность нравственного идеала, которая в натурах спокойных и сильных выражается безграничною простотою и скромностью в совершении всякого подвига, доступного силам человеческим; которая в натурах страстных и узких ведет к ненасытному исканию, часто к чудовищным заблуждениям; которая в натурах широких и слабых влечет за собою преувеличенное сознание своего бессилия и, в связи с ним, отступление перед самыми исполнимыми нравственными задачами, необъяснимые, глубокие падения; которая во всяком русском человеке обусловливает возможность победоносных поворотов от грязи и зла к добру и правде, — вся эта нравственная суть русского человека уже заложена в русском ребенке. Велика и страшна задача русской школы ввиду этих могучих и опасных задатков, ввиду этих сил, этих слабостей, которые призвана поддерживать и направить. Школе, отрешенной от церкви, эта задача не по силам. Лишь в качестве органа этой церкви, в самом

    широком смысле этого слова, может она приступить к ее разрешению.

    Ей нужно содействие всех наличных сил этой церкви, и духовных,

    и светских" (стр. 23. Из статьи "Заметки о сельских школах", 1881 г.).

    Школа обогащается силами церкви: ее культурою, ее духом, ее

    дисциплиною; но, взамен этих богатств внутренних, она теряет внешнюю независимость, перестает быть автономною, аутокефальною — употребим церковный термин. Мы очерчиваем дело, не вводя своей критики. Школа становится одною из форм церковной жизни; еще территориею, куда переходит ее влияние: церковь проповедующая, мис-сионерствующая, во главе всего — священствующая, сверх этого всего становится еще и тою, которая

    ...суровою женою,

    Над школою надзор хранила строго.

    Но со всех решительно точек зрения нельзя отвергнуть, что богатства церкви, чисто культурные, — неизмеримы; это уже не сказочки, не песенки, не побасенки, коими мы любим пичкать детей, не замечая, что делаем их через это пустомелями: это в самом деле таинственная и глубокая поэзия Псалтиря; судьба Иосифа Прекрасного, проданного братьями в Египет, с которою какой же роман (да будет прощено сравнение, в нужных целях) сравнится; это — хоть что-нибудь из пророков, т.е. сила и красота речи, никогда не превзойденная; это — евангелисты, т.е. высшая этика; и, наконец, — это все Божие, а не человеческое. За такие сокровища можно продать свободу; пусть я "раб", но просвещен — и это лучше дикой свободы, на которой я запою:

    Из-под лодки плывут рыбки.

    Рачинский так обрисовывает русского крестьянского мальчика: "Несколько лет тому назад в Париже учебное начальство возымело оригинальную мысль подвергнуть статистическому исследованию задушевные желания парижских ребят. С этой целью во всех начальных школах было задано единовременно всем учащимся сочинение на одну тему. Всякий должен был высказать, как бы он желал провести свою жизнь. Этот материал был подвергнут тщательной классификации и исследованию, и в общем выводе получился успокоительный результат, что идеалом большинства парижских детей нужно считать честный труд и приобретаемый им скромный достаток. Не задаваясь столь строго научными целями, я часто задаю своим ученикам темы тождественные или подобные: ученики на них пишут охотно, и учитель может почерпнуть из их ответов полезные указания. Ответы эти самые разнообразные, смотря по возрасту, характеру, степени развития, минутному настроению ученика. Но весьма замечательно в этих сочинениях частое повторение одного мотива, который, ручаюсь за это, во всякой школе, кроме русской, может явиться лишь как редкое исключение. Большинство мальчиков^ внимательно относящихся к заданной теме, нарисовав себе жизнь, соответствующую их вкусам и наклонностям (по большей части

    хозяйственным — из земных благ самым желательным оказывается собственный кусок земли), заключают ее отречением от всего мирского, раздачею имущества бедным, поступлением в монастырь! — Да, монастырь, жизнь в Боге и для Бога, отражение себя, — вот что представляется совершенно понятною целью существования, недосягаемым блаженством этим веселым, практическим мальчикам. Эта мысль не могла быть им навязана учителем, нимало не сочувствующим нашим современным монастырям. Монастыря они и не видали. Они разумеют тот таинственный, идеальный, неземной монастырь, который рисуется перед ними в рассказах странников, в житиях святых, в собственных смутных алканиях души" (стр. 23-24).

    Рачинский приводит несколько примеров, до чего жажда духовной (религиозной) жертвы иногда томит этих мальчуганов; вполне поразителен пример Ивана Самсонова, который пожелал идти на войну (за освобождение южных славян) "с надеждою — быть убитым"; и эта жажда была так далека от пустых слов, что, поступив в солдаты, но находясь в недействующей части войск, он хотел бежать за Дунай. Трогательные выражения в его письмах к Рачинскому не оставляют никакого сомнения, что искание приключений не играло тут никакой роли: "Наконец мне удастся омыть своею кровью мое грешное тело", — писал он, приближаясь к Плевне. Под Плевною он и был убит.

    В 12 статьях, из коих составлен сборник Рачинского, дан, собственно, полный цикл идей и наблюдений, без которых невозможна или была бы затруднительна или фальшива как практическая деятельность в сельской школе, так и теоретическое ее обдумывание. Можно сказать, что эти 370 страничек, которые неторопливо писались в течение 17 лет и суть плод четвертьвековой практической в школе деятельности разнообразно и высокообразованного автора, дают классическое панно сельско-учебного быта. Пройдет много, очень много времени, прежде нежели мы сможем чем-нибудь заместить ее. Есть целые картины ученической жизни ("Школьный поход в Нилову пустынь", стр. 124-186); масса практических советов и технических замечаний; но для читателя-неспециалиста всего привлекательнее многочисленные страницы, где автор подымается к высокой философии истории, которая у него так гармонично сливается с поэзией и религией. При чтении этих страниц нельзя почти не позавидовать высокой уравновешенности ума и сердца автора; грустные, иногда очень грустные наблюдения над действительностью (см. его критику состояния наших духовных академий, которая в свое время вызвала печатные протесты) всегда растворяются высокою верою в идеал. Чистосердечие автора и незыблемость его веры освободили его от нужды впадать в обман или искать самообмана. На почве этого чистосердечия возможен был бы продолжительный и сложный спор с автором. Мы не войдем в него, но не можем удержаться, чтобы не показать, где начинается слабость Рачинского, граница значения его труда и граница самого его идеала.

    IV

    t

    Бессмертный Пушкин, который по объему ума стоит еще неизмеримо выше, нежели по силе вдохновения, странно кончает безымянный отрывок, где он представил образ "величавой и суровой жены":

    Ее чела я помню покрывало И очи светлые, как небеса, — Но я вникал в ее беседы мало. Меня смущала строгая краса Ее чела, спокойных уст и взоров И полные святыни словеса.

    Вот поразительное открытие, которое делает Пушкин и которое можно повторить в лицо человеку только такого чистосердечия, как автор "Сельской школы". Мы можем рыдать над этим несоответствием его "святых слов" и человеком, полным человеком, как он дан и вышел из лона природы; но факт нашей холодности и внешности к его идеалу, факт общечеловеческой к нему холодности — останется. Чтобы пояснить нашу мысль, чтобы защитить нашу мысль и, наконец, показать правоту человека — прислушиваемся вимательно к словам великого сердцеведца:

    Дичась ее советов и укоров,

    Я про себя превратно толковал Понятный смысл правдивых разговоров...

    Человек замыкается от идеала "святых слов" "суровой жены", без сомнения, потому, что он для него внешен. Он даже начинает криво его перетолковывать; наконец — он ищет чего-то другого; именно — он ищет того лона природы, из коего вышел и которое навсегда, навсегда останется для него "материнским лоном", т.е. более интимным, чем всякие "словеса":

    И часто я украдкой убегал

    В великолепный мрак чужого сада

    Под свод искусственный порфирных скал.

    Там нежила меня дерев прохлада; Я предавал мечтам мой слабый ум — И праздно мыслить было мне отрада. Любил я светлых вод и листьев шум...

    Как глубоко это слово "праздномыслить", коему такой непереступа-емый предел кладет канон "суровой жены". Да — "праздномыслить"; увы — так, от Адама согрешившего и до меня, который скорбит и пишет эту печальную истину. "Праздномыслие" — это и есть игра во мне

    * Первый великий поэт Европы Данте следует за Беатриче и казнит пап, т.е. первым шагом поэзии и был выход из цикла средневековой мысли или, что то же — "канона суровой жены".

    ** Французскую революцию с ее пестрым нарядом консулов и новым календарем, по крайней мере в одной ее половине, можно рассматривать как такой же "renaissanse" политического древнего строя, каким эпоха Петрарки была в художественном отношении.

    "материнского лона": взбрызги мыслей по их природе, а не по закону внешней для них необходимости; какие-то образы, туманы, порывы, которые, конечно, могут бросить меня в "небесный монастырь": но тогда будем же чутки и разберем, что это — не он меня привлек, но во мне самом, или, точнее, — в человечестве есть какая-то тысячная доля сознания (однако — не более), которая покрывается видением "небесного монастыря" или, чтобы быть конкретнее и подойти ближе к нашей теме, — идеалом книги, которую мы разбираем. Пушкину был известен этот идеал; из глубины своего духа он извлек изумительный образ "суровой жены"; но многоопытный — он знал границы и ограниченность этого идеала:

    Любил я светлых вод и листьев шум,

    И белые в тени дерев кумиры,

    И в ликах их печать недвижных дум.

    Все мраморные циркули и лиры, И свитки в мраморных руках, И длинные на их плечах порфиры — Все наводило сладкий некий страх Мне на сердце; и слезы вдохновенья При виде их рождались на глазах.

    "Слезы вдохновенья" — вот потребность чего неугасима в человеке, права в нем, права как именно некоторое "праздномыслие" и чего решительно не допускал в юноше канон "суровой жены". Маленькое наблюдение, очень маленькое: за два века, как мы живем поэтически и художественно, т.е. научились рифмам и краскам, не появилось

    - среди длинной серии государственных людей, финансистов, ученых

    - ни одного поэта из духовного сословия; т.е. никаких "слез вдохновенья" и сладкозвучных рифм. Это поразительно, но и бесспорно: как и то, что за тысячелетие средневекового папства Европа не имела поэзии*. Периодические "возрождения" на европейской почве античного мира**, таким образом, имеют под собою реальный фундамент, а не филологическое увлечение: это суть протесты "материнского лона" в нас против "святых словесов", коим решительно, и при всех усилиях, мы не умеем чистосердечно отдать 10/ю своего существа; точнее — оне (словеса) не умеют сами взять 10/ю нашего существа. 9/10 нашего "я" убегают "украдкой" к этому вечному "мраку чужого сада", который теперь нам представляется уже "бесовским":

    Вот полный очерк наблюдений Пушкина; тайный мотив "возрождений" при Петрарке ли, в эпоху ли "Горы" и "Жиронды" или, наконец,

    в спокойном "олимпийце" Гёте. В это надо вдуматься, это недостаточно отвергнуть. Рассмотрим внимательнее краткословное указание поэта о том "бесовском", что оторвало его от "святых слов", т. е развернем содержание "идолов". "Дельфийский бог", "женообразный демон"...

    — лик младой.

    Был гневен, полон гордости ужасной И весь дышал он силой...

    — женообразный, сладострастный: Волшебный демон — лживый, но прекрасный...

    Ведь это "бог", т.е. какое-то "обожание"; чего, однако? Того, что было указано Аврааму обожить в "обрезании": смиреннейшая весь нашей семьи, даже христианской семьи, но выраженная через мрамор не в поверхности своей, но в самой глубине, т.е. естественно, несколько "сладострастно", ибо нет вовсе и невозможна "семья", "с детьми", в лице "жены" и "мужа" с полным устранением из нее чувственности. Народ — младенец, народ без притворства так это и выражал, в полноте факта, без смиренных тартюфовских завес стыдливой скромности. Таким образом, вечная жизненность и периодическая воскресаемость "исповедания языков" имеет то основание, что оно, пожалуй, "лживо" в выражениях своих, в этих скульптурах, которых мысль перестала быть понятною к началу нашей эры; но имеет какую-то странную полуистину, и именно религиозную полуистину, в исконном и древнем своем мотиве: именно в том, что человек в 10/ю своего существа есть "Божья тварь" и непокрытые "святыми словесами" 9/ю имеют также для себя какую-

    Другие два чудесные творенья

    Влекли меня волшебною красой:

    То были двух бесов изображенья.

    Один (Дельфийский идол) — лик младой

    Был гневен, полон гордости ужасной

    И весь дышал он силой неземной.

    Другой — женообразный, сладострастный,

    Сомнительный и лживый идеал

    Волшебный демон — лживый, но прекрасный.

    Да это полнота нашего я в его общественно-практическом выражении; это — форум; монумент Петру, "вздернувшего Россию на дыбы" ("Медный Всадник"); Вашингтон и Франклин; Кромвель и "круглоголовые" и все то в европейской цивилизации, в христианской цивилизации, без чего лучше хотело бы видеть ее неродившеюся, нежели вечно влачащеюся между смирением Тартюфа и добродетелью Елизаветы Тюрин-генской. Но вот другой "идол"

    то религиозную форму выражения, которая пусть детски и нелепо по форме, но в "душе" своей истинно сказалась "исповеданием языков" умерших и, однако, вечно живых цивилизаций.

    V

    Вот далекое соображение, к которому приводит нас рассмотрение столь принципиальной книги, как "Сельская школа". Древние "боготворили государство"; они немножко "поклонялись" ему, как "богу": богу человеческой связности, человеческой общительности, игры страстных движений сердца и характера, без впадений его в вульгарное. Мы упомянули о небытии поэтов из нашего и европейского духовного сословия: но оглянемся же на одну печальную и страшную истину, что после 2000 лет своей культуры Европа не умеет создать школы, построенной на исключительно своих элементах, и обращается, для воспитания и назидания обращается, к этому презренному ею "исповеданию языков". Это очень страшно, но и совершенно истинно: и факт этот основывается на том, что в "святых словесах" Европы нет просвещения и только отрицание для 9/iо человеческого существа. Древние, уже на высоте Аристотеля и римских императоров, не знали в обращении другого местоимения, кроме "ты": т.е. связность и любовь, которая всегда отражается в оборотах речи, в сущности, была у них конкретнее и живее, чем у нас. Вот чисто этическое открытие, Цицерон писал "De amicitia", и никто не смеялся над его сентиментальностью: он писал книгу, целое исследование "о дружбе", которое читалось, т.е. не казалось скучною темою. Прибавим, что, достигнув высоты Аристотеля и Платона, они не знали университетов и даже систематической средней школы: наша "учеба" до 27 лет, вероятно, показалась бы им нестерпимым уродством, явной педагогической какофонией. Они жили гораздо субъективнее нас: небольшая община, необыкновенно сплоченная, в которой все стояли лицом друг к другу и говорили "ты", а не спиной, как часто становимся друг к другу мы. Далее, об "особенно лживом идеале"; мы уже заметили, что нужно понимать не образ, а мысль: древние искали символа, знака и, может быть, нашли только уродливый для теитизации семьи, т.е. они чувствовали Бога в семье, они хотели и звали Бога в семью, как мы, в сущности, нигде не чувствуем и отовсюду гоним Его. "Мир полон богов": т.е. он полон идеалов — вследствие необыкновенно любящего отношения к нему человека; и отношения необыкновенной сосредоточенности и серьезности, на степени коей, от напряжения которой "идеал" перестает быть мечтою или сухо-книжною истиною, но созерцаемым и исторгающим из глаз слезы "идолом". Но оставим разъяснения; и без дальнейших слов ясно, в чем заключается полуистина умерших миров, относительно коих верною реакцией сказывается "бегство украдкой" к "бесовским идеалам": древние мраморы, геометрической очерченное-

    О ПОКЛОНЕНИИ ЗЕРНУ

    тью, подробностью символики, именем своим и сказкою около себя

    - для нас, конечно, "бесы", но мыслью и "дыханием" этих "бесов" мы и сейчас живем в 9/ю своего существа: именно всякий раз, когда, переставая расхищать государство, начинаем несколько "боготворить его"; или, переставая нагло распутничать, — входим как в некоторый "храм" в лоно семьи и т. п. Мы убегаем от "небесного монастыря", непременно и все, почти все: но теперь, когда "бесы" умерли, — мы убегаем от него в холодную и темную пустыню.

    Из-под лодки плывут рыбки

    - это ведь та же "Афродита", но пьяная и в сбившемся на сторону "платочке"; или — мы создаем образ бытия Акакия Акакиевича — это, пожалуй, "Дельфийский лик", но которому нос отбили чернильницей.

    В круге, в который искусственно и невозможно замкнута "Сельская школа", — она представляется в высокой степени целостною истиною;

    но этот круг весь — узок, а потому и истина эта — ошибочна; и она ошибочна не практически, даже не теоретически только: она ошибочна скорее религиозно. Он состоит в убегании от жизни; и жизнь так мало "божественна" сейчас, что есть или были все причины для этого бегства автора. Но он не видит полной истины, которая состоит в том, что нужно не отринуть* жизнь, но внести в нее идеал; нужно не отметать ее, как "беса", но воскресить в ней "бога" и ему поклониться. Есть ли в христианстве, которое стало нашим исповеданием на место умерших "бесов", элементы для такого насыщения им жизни — его — жизнью? Конечно! Иначе оно не было бы религиею (полною истиною). И вот разыскание-то этих элементов, из которых мы, собственно, нашли и пользуемся одним — моментом Голгофы, т.е. страдания и смерти, к культу которой и сводится "небесный монастырь", — это есть истинно религиозная задача, и полная религиозная задача.

    "Маленькое письмо" CCCXLIX А. С. Суворина пробуждает грустные мысли. "Дожди... дожди..." "Бог дал урожай, да урожай из рук вывалился"; "зерно есть, т.е. было, да сохранить его было невмочь" — так сетуют крестьяне и помещики, а автор "письма" ставит пометку: "Работаем, как при Рюрике". — "На полях пропадает хлеб, проросший, мокрый, с почер-

    *Напр., замечательно, что в "Сельской школе", представляющей весьма закругленный цикл мысли, не встречается самых слов: "отец", "мать", "брат", "сестра", т.е. наименования кровных связей; и слов, как "государство", "общественная забота", "имущество", "труд": до такой степени понятия эти не играют в ней никакой роли, не

    имеют себе положения.

    невшей, гниющей соломой; пропадают, вероятно, — если сообразить, что дожди обнимают пространство нескольких губерний, — миллионы рублей в этой непогоде. Пропадает и надежда прокормиться".

    Мы умеем молиться о зерне, а нужно выучиться молиться самому зерну. Что это значит, что за мысль? Нужно полюбить и нужно уважать самое зерно не как статью дохода, а как в самом деле центр забот, обширной мысли, да и обширной поэзии. Нужно начать культуру зерна, как мы имеем культуру дорог, войны, промышленности. Разве, в самом деле, не очевидно, что мы имеем культуру промышленности, а культуры зерна и не начинали? "Был урожай, да из рук вывалился": но, Боже, если бы так рассуждали египтяне, они вечно повторяли бы скучную присказку: "был урожай, да водой смыло", "ничего не можем поделать". А ведь это 4000 лет тому было, вот когда уже люди поставили вопрос: "Как сохранить урожай?"

    "Хлеб пророс, мокрый; в соломе — загнил и почернел"; "дожди: ничего не можем поделать". В бессилии помещики постукивают барометр. Автор "письма", в общем сторонний полю и хлебу человек, вопит: "где интеллигенция"? И горько и смешно: мы изобрели бессмеровскую сталь: кто видел ее кипение, не мог не удивиться гению человеческому. Брошенные в котел обрезки рельс распукаются, как мука в молоке; все готово; свисток дает приказание всем удалиться; системою рычагов громадный котел, на многосаженной высоте висящий, передвигается к глиняной чаше, величиною в этот же котел, и опрокидывается. Медленно течет стальное молоко струею в толстое бревно с огромной высоты в эту подставленную чашу. Секунды и минуты текут; блеск, жар, сияние, а всего больше — удивление, удивление смиренного вашего ума перед умом-гигантом, который это выдумал, который над этим потрудился и здесь успел.

    Да тут ум обывателя подавлен. В отношении поля я тот же смиренный и несведущий обыватель, который не только не подавлен зрелищем почерневшей от дождей соломы, но прямо смеюсь этому зрелищу и, наконец, злюсь на людей, "постукивающих в отчаянии барометр". "Бессемеровскую сталь изобрели, а вот как высушивать колос — не изобрели". Просто я не хочу верить, чтобы тема сохранения урожая, при всяком решительно дожде, была неразрешима для средств науки, для изобретательности человека и кооперации сил человеческих. "Не помолились зерну" — и только, т.е. не начали культуры зерна, а все, "как при Рюрике". — Впрочем, против Рюрика есть одна прибавка, коммерческая: страхуем урожай. — "Ты что же, человек Божий, сидишь?" — "А я посеял хлебушко, хлебушко застраховал, и вот сижу, мне что таперича".

    Брюссельские кружева плести умеем, а соломы высушить не умеем. — "Тут чаво ж один поделаешь, тут надо деревней". — Ну, черти, так деревней принимайтесь. — "Не приобыкши". — Да к чему же вы тысячу-то лет "приобыкали" или чему вас тысячу-то лет учили? Плести лапти и в церковь ходить? Это за вас бабы и ребятишки сделают, и без всякой науки. Где ваша наука?

    В это и упирается вопрос: нет "науки", т.е. нет никаких знаний у человека, кроме самых элементарнейших вещей: питания и грубой работы. В лес сходить и грибов набрать — это так, это по-нашему. Набрал корзиночку и съел сковородочку. Но дальше? Посложнее? Да ломал вас кто-нибудь в жизни, т.е. переламывал вашу мысль, разминал косточки, гладил особенным способом мускулы? — "Как же, ломал нас медведь да татарин; то он сломает, то мы сломаем". Да, но это сила, а вот гибкости ума и мускулов — этого-то и не хватает русскому человеку. Не хватает нашей деревне, не хватает городу. Нет узора, нет сложности — в уме, в труде и, наконец, во всей цивилизации. Там, здесь и всюду — нет одухотворенности и нет изящества. Одни привычки. "Мы привыкли молотить на солнце, а тут — дождь; не знаем, что делать, разве постукать барометр". А нужны знания, работа ума и поменьше нытья.

    Вся сложность жизни, и вся одухотворенность, и всякий дух — к нам идут от Запада, где шла эта работа ума. Отсюда и "иностранные капиталы". Мы сами решительно не можем или не хотим усложниться, и нет в нас никакого духа, кроме духа косности. "Не приобыкши". И все еще нас пугает прогресс!"уф — как летим, как бы голову не сломать", "держи-ка машину, стой", "растрясло совсем". Ведь эти крики поминутно мы слышим, и вся-то наша история есть какое-то вековое "тпррр".

    — Ну, сиди, матушка, а то и впрямь растрясешься.

    НЕВЕРИЕ XIX ВЕКА

    В августовской книжке прекрасного философско-богословского журнала "Вера и Разум", издающегося в Харькове, известный проф. Т. Буткевич напечатал окончание интересной статьи: "Неверие XIX века". Статья посвящена разбору механического воззрения на природу, которого родоначальником следует считать в европейской философии Декарта, и доказательству, что живые и жизненные явления выходят из схемы механических отношений и требуют для объяснения себе Бога Промыслителя и Управителя мира. Это — мысль многих ученых; но между ними никто так много не работал над нею, как Лейбниц в своем учении о предустановленной гармонии и о монадах. Г. Буткевич приводит имена Ньютона, Кеплера, Галилея, Бойля, Эйлера, Галлера, Ампера, Паскаля, Либиха и из наших ученых — Иноземцева, Боткина, Пирогова, Данилевского, которые все были очень религиозны, т.е. они все чувствовали в мире и его явлениях — Бога. Сам г. Буткевич много вращается в области физиологических явлений, из которых, собственно говоря, ни одно не может быть вполне, до дна разъяснено механикой и химией. Нам давно хочется обратить внимание на огромное недоразумение, которое замечается во всех подобных спорах и ускользает вовсе

    от спорщиков. Ведь г. Буткевичу, с его специальной точки зрения и в специальных задачах православной апологетики, нужно доказать не то вовсе, что Бог есть в мире, но что есть Премудрый Бог, т.е. вне, за пределами мира, существующий и миром управляющий... конечно, механически. В противном случае, т.е. ведя аргументацию так, как он ведет, он ничего не доказывает, кроме божественной сущности разлитой в самых явлениях мира, в ткани мира, в сложении мира; но это есть точка зрения Гёте, за которую от протестантских богословов он был прозван "великим язычником". Профессору русской духовной академии нельзя быть менее точным, чем протестантские богословы, и нельзя, восстановляя языческую пантеистическую философию, думать, что отстаиваешь свою специальную, специально в духовных академиях проходимую догму. Последовательное учение христианства представляет обратный полюс пантеизму и, признавая, что Бог сотворил мир, однако, точно определяет и способ сотворения: "Сотворил словом". Через повеление же Божие произошли и законы природы, которые легли в мир внешним, т.е. конечно и непременно в таком случае, механическим регулятором. Ибо силы, действующие внешним способом, суть механические; а действующие внутренно, суть органические. И как,*по христианскому воззрению, все в мире зависит от Бога, а Бог внешен для мира, то, конечно, и способ действия Божия даже в организме есть непременно механический, и только он кажется нам, по незнанию, внутренним и субъективным. С этим совершенно прямым и непререкаемым воззрением наших догматиков, безусловно, согласны тенденции новых ученых найти механическое объяснение жизненных, живых явлений. Таким образом, входя в чужой и именно языческий храм для совершения в нем научных жертвоприношений, г. Буткевич изгоняет из православного храма механическую теорию, которая совершенно неразделима с основным догматом нашей Церкви — о премирности Бога. Каким образом ученый богослов и очень сведущий философ может до такой степени путаться между разными религиями, для нас это остается каким-то странным недоразумением.

    АФРОДИТА-ДИАНА

    ... За лето я много думал о статье Д. С. Мережковского "Трагедия целомудрия и сладострастия" в "Мире Искусства", написанной по поводу трагедии Эврипида "Ипполит". Зимой, на Васильевском острове, в зале Дервиза, г. Воротников, старательно подготовив исполнение древней трагедии, доставил немногочисленным, но избранным зрителям высокое наслаждение — увидеть и хоры, и костюмы и услышать метр древних греков. Главная роль, роль Федры, была исполнена превосходно. Перед сценой, в противоположении одна другой, стояли мраморные или с подделкой под мрамор статуи Афродиты и Дианы. И помню,

    слушая трагедию, я все смотрел на эти статуи. Обнаженная Афродита, почти закрытая Диана. Почти,. Но не хотелось смотреть на Афродиту, и невольно, с уважением, если не с умилением (этого еще не умели достигнуть греки), глаза обращались к Диане.

    Что за мотив воображения, заставивший древних дать два изображения, две идеи, почти две гранки женской красоты: закрытая Диана, обнаженная Афродита? Замечательно, что на всех статуях (древних, подлинных) Афродиты есть след одежды; она лежит около ног, отложена в сторону, спустилась и упала на стул, пень, пьедестал; но она — непременно есть. "Диана" отложена, но ее край виден... Мы проговорились: нельзя ли постигнуть Диану как завершение Афродиты? как священный пеплум, который, закрывая формы, — входит в них душою, стыдливостью, и только когда загорелся этот небесный луч в "теле", мы обращаем к нему взор, ищем его, а грек назвал это искомое нами, это закрытое "тело" — "небожителем". Что за закон?..

    Если у всех подлинных Афродит одежда отброшена, но есть, то и статуя Дианы, всем известная, закрыта, но не совершенно, а только почти... Колена и голени — обнажены. Т. е., в умоначертании грека, Диана начинает собою Афродиту; в ней есть, пусть уголок один, — но Афродиты. И без этого она потеряла бы прелесть, не стала бы тою обворожительною девою, которая странствует по лесам и гоняется за ланями, а наше воображение гоняется за нею, как гонялось воображение Праксителей и Фидиев...

    Не здесь ли тайна одежды? Теперь, когда мысль красоты почти потеряна, потеряна и мысль одежды. Одежда — вечная Диана, т.е., обнажая, — скрывает, или, скрывая, — обнажает. Мысль одежды — скромность. И если она не увеличивает этой главной и единственной красоты женщины, не удлиняет крылышек души афродизиазиса, — она не нужна, т.е. пусть будет какой угодно, хоть мешком рогожи. Но, повторяем, усилие скрыть не должно идти вразрез с мыслью обнажить: одежда, в которой женщина была бы так скрыта, что мы даже не различали бы, мужчина под нею или женщина, была бы, удивительно сказать... не скромна, а нахальна. Да, это поразительно: нуль женщины (абсолютное исчезновение Афродиты) дает впечатление не скромности, а... камня, куклы или — нахальства. Удивительный просвет: значит, в Афродите toute nue, есть начало, есть тенденция, есть уголок и утренний луч — Дианы. Скромность — это и есть присущее, и притом главное, свойство Афродиты.

    Я только теперь, т.е. по связи Афродиты и Дианы, припоминаю замечательные слова Ф. И. Буслаева, в одной из статеек его, помещенной в "Пропилеях", где он рассматривает древнее ваяние. Я не помню содержания статьи, но, коснувшись Геры, супруги "отца полубогов", "полулюдей", "полубожеского и получеловеческого" на земле, он мимоходом делает замечание, бросив которое спешит к своим темам далее. Вот оно: "по греческому представлению, Гера всякий раз, встав с ложа

    отца богов, опять становится девственницею". В этом представлении греков — целая бездна гения, проницания, глубины... Оставим "Зевса", который очень глубок, и сосредоточимся на "гере" (мы все пишем с маленькой буквы, потому что это — существа, сути, которые стали, вероятно, очень поздно лицами и именами).

    Гера и есть Афродита-Диана, "вечно девственная" "супруга", "девственница" в "супружестве".

    Вечная проблема, пожалуй, целого мира. Убейте здесь Афродиту, вы получите камень; отбросьте окончательно, отбросьте самый кончик "пеплума" от Афродиты, — вы получите голую Афродиту. Как странно! Замечаете вы, что в слове "обнаженная" есть частица пеплума: "обнаженная" мы говорим о той, которая только что была закрыта. Да, слова имеют свои "одежды". И "обнаженная" еще прекрасна, тогда как "голая" — отвратительна. Нет на ней и никогда не было пеплума. Когда, лет 15 назад, я был на французской выставке картин в Москве (первая Всероссийская выставка), то здесь и были только "голые тела", а не "обнаженные тела", и отсюда бедственное от них впечатление. Целая улица "банщиц". Новая эра, наша эра, потеряла понимание Дианы в Афродите.

    "Диана" и есть "господская" половина Афродиты, ради которой она стала для людей... была для греков "небожителем". Вернемся, однако, к Гере. "Вечная девственница" без отрицания "супружества". Суть природы, до известной степени суть всей природы, заключается в том, чтобы, "не развращаясь", — "жить", "не растлеваясь", — "тлеть"; и, если позволено так выразиться, применяясь к нашим понятиям и к нашему странному неуменью ни "жить", ни "тлеть": задача всей природы лежит в вечном переходе "в матерь", обегая наше неумелое и запакащен-ное "супружество". Быть матерью детей Павла Ивановича Чичикова

    - еще так и сяк... но уж быть "супругою" П. И. Чичикова — нет, это непереносно не только для Праксителя, но и для Гоголя, который предпочел, для сохранения чистоплотности в поэме, оставить Чичикова холостым. Суть состоит в том, что "материнство", даже от всякого,

    - прекрасно; но "супружество" неизмеримо утонченнее и труднее материнства, несравненно его метафизичнее. Во всяком случае, в мечте греческого воображения сказалось это понимание утонченных и трудных сторон муже-женского слагания Космоса.

    Они знали, что есть в мире Зевс, как на земле — "зевсы", стеклышки великого разбившегося зеркала. Есть в мире какая-то вечно не срывающаяся, не прорываемая венчальная "фата". Мир "целомудр": кто этого не поймет? Но если так — он женствен или мужеск; вот с чем согласятся уже с большим трудом. И мир был бы шалостью, гримасой, глупостью, если бы в каком-то тайном и особенном смысле он... не носил на плечах своих чудесной ризы венчания. "Вечная дева" и "вечная супруга"... Например, нельзя не почувствовать, что мир в 5 часов утра бывает "целомудреннее", чем в 8 вечера; "только что встает с ложа",

    и роса наслаждения еще горит на ресницах: конечно — удвоенное, утроенное девство! Тайна, греками постигнутая, и так непонятная французам.

    Обращаемся к Афродите и Диане: Диана есть высшее, казалось бы, отрицание Афродиты, между тем она — черта стальной гравировальной иглы, которая именно и обводит около "афродиты-тела" высший аф-родитизианский очерк, взглянув на который мы говорим: "это — небесное тело", "оно не землею рождено". Однако этот небесный идеал и построен землею: "молящиеся так долго смотрели на небо, что наконец увидели на небе то, на что смотрели". Я заметил, что толстоногая Афродита, стоявшая в зале Дервиза, ни меня, ни, кажется, никого не привлекала. В этом все дело. Афродита "без пеплума" никого не привлекает. Таким образом, "вечная девственность" Геры есть условие,

    чтобы "зеве" с маленькой буквы становился Зевсом с прописной литеры.

    Во всяком случае, нельзя иначе представить себе "поклонение" греков "Диане и Афродите", при взаимном их друг друга отрицании, как дополняя мысленно это внешнее отрицание — тайным внутренним согласием. В приведенном мифе о Гере это согласование очевидно. Мы добавим, что абсолютная согласованность их есть истина мира, есть необходимость мира, есть проблема жизни каждого из нас. Пантеон греков нисколько не был необузданною фантазиею. "Что есть на земле — есть и на небе"; и "физическое на земле — метафизично на небе". Самое простое соображение, которому следуем и мы. Еще одно замечание: греки не сумели, иначе как раздвояя на две отдельные фигуры, представить... "святое" "тело". Они постигали, что это — может быть, но как — не сумели изобразить. Все их тела, в сущности, светски, а не религиозны; феномены без просвечивающего в них ноумена. Т. е. искусство греческое пало в бессилии перед своею же проблемою, обожения тела. Брошенные резцы подняли итальянцы XV века. Осмотрев резец, они сказали — он груб. Небесное — это тень, это — перелив; во всяком случае — это намек, а не действительность. Они взяли палитру, т.е. бесконечность цветов; и нежную, как дыхание, кисть. А главное, они пережили, т.е. дух человеческий пережил, XV веков серьезной молитвы. И неразрешимое для грека — разрешилось. Это превосходнейшее, чем греческое, искусство называется ложно "Renaissance'oM", ибо это было превосходное новое рождение. Под кистью Корреджио (любимая тема его — "святая ночь", минута рождения) задрожало святое тело. Нет уже Дианы; умерла Афродита. Зачем эти светские тела — при всех греческих усилиях — все-таки светские и которые с презрением оставил даже грек? Все уже совершилось: Гера наконец родила; и все также осталась нетленною. Теперь, умиленно смотря на нее, с материнскою нежностью склоненную над младенцем, мы понимаем, что есть в телесном — ноумен, перед которым молитва есть истинная и истинному дань. Нравственное и прекрасное, телесное и духовное, земное и божеское — все в каждой матери, но все особенно — в Единой Небесной Матери.

    Еще одно наблюдение в области мировых мечтаний ли, иллюзий ли, т.е. идеалов, перемешанных с фантазиею. Платон, в "Тимее", странно записывает: "Есть в Египте, в пределах Дельты, область, называемая саисскою, а в этой области — самый большой город Саис. Основательницею этого города туземцы считают небожительницу, имя которой по-египетски Нейт, а по-гречески Афина, — по крайней мере, сами они так говорят" (Тимей, III). Автор русского перевода знаменитый профессор Карпов делает примечание к этому месту: "В Саисе, где Нейт имела великолепнейшее святилище, найдена прекрасная статуя богини с надписью, смысл которой Шамполион передает так: Я — все: прошедшее, настоящее и будущее; покрывала моего не поднимал никто из смертных, но солнце есть мое рождение. Рет справедливо замечает, что приподнимание пеплоса указывает здесь не на постижимость существа (N. В. Фиг. 1 обычная мысль и, между прочим мысль, Шиллера в стихотворении "Юноша из Саиса"), но на супружество и что надпись указывает только, что Нейт не разделяла супружеского ложа ни с кем из смертных, или богов; с другой стороны, дается знать, что и сама она не произошла от какого-либо супружеского союза божества, но есть божество вечное, изначальное, хотя и натуральное, так как из ее лона рождается свет солнца".

    Кстати, вот снимок статуи Нейт, как она приведена в большом труде Масперо (Hist, des peuples d'Orient classique, v. 1, p. 104).

    Ниже мы приведем варианты этой фигуры; пока остановимся на объяснениях. Это — египетская Диана-Афродита. Иной образ, но одна мысль; и как говорит в упоении один из героев Достоевского:

    "Одна и та же мысль, с начала веков — и вечно " (Бесы, часть I, стр. 214). И говорит о себе Нейт:

    "Я была, есть и буду".

    Вечное усилие — "родить" "без нетления"; усилие, и чаяние, и надежда, и возможность. Глубокая и страшная ошибка Рета была сказать, что из Нейт "рождается натуральный свет солнца". Это — уже азбука египтологии, что "солнце рождающееся" есть "рождающийся младенец", "восходящее солнце", "победитель Пифона-Сета". И надпись на статуе "Нейт", в части, упоминающей солнце, показывает, что это имя есть местное, саисское наименование Изис. "Родила сына", "оставаясь девою", — вот полная мысль статуи, мысль саисского поклонения, поклонения, чуть-чуть олегкомысленного греками, но которое вошло

    в полноту серьезности под кистью Корреджио ("Святая ночь")... Мы обещали привести варианты саисской Нейт, и, думается, этот рисунок "Нут-богини неба", приведенный Бругшем в его "Recueil des monuments Egyptiens", Лейпциг, 1862 (vol. I, pi. XXXIII) (фиг. 2), своеобразно выражает, но именно мысль Корреджио. Как прекрасны, до чего оригинальны и выразительны эти руки, одни руки, поднятые откуда-то "с земли" — "долу", кверху: Это... Корреджио, берущийся за кисть во вдохновении, чтобы рисовать. Навстречу поднятым рукам... плывет в небесах младенец, в той характерной позе с пальцем, опущенным на уста, как всегда рисуется у египтян Горус-младенец. Дальше — созвездия, т.е. одни знаки их, знаки некоторых созвездий. Мы их увидим еще на одном варианте. Но без знаков для себя плывут небесные светила, луна, солнце. И... наконец, дева-женщина держит на ладонях поднятых рук — землю и ее "идола", "кроткого" Аммона. Последние термины мы приводим без пояснений и доказательств, так как они были бы длинны и вне нашей темы. Полуобнажена. Скрыта и открыта. Более полно, и в том же собрании египетских рисунков Бругша, приведен этот символ той же космической фаты, неопределенного, к чему и на земле мы вечно стремимся и от чего вечно воздерживаемся: здесь — (фиг. 3) все созвездия, нам известные: Козерог, Рыбы, Овен, Близнецы, Стрелец, Рак, Весы, Лев... Рисунок — из Фивского храма. В одной легенде о греческой Гере рассказывается, что когда "у Зевса родился от земной женщины Геркулес, то, чтобы дать ребенку бессмертие, отец, — на этот раз небесный отец, — поднес малютку к груди спящей Геры. Но он так крепко взял грудь, что Гера проснулась от боли и оттолкнула ребенка. И вот, рассказывается далее, — "молоко ее разлилось по небесному своду и образовало млечный путь". Странная фантазия, с которой ничего определенного я не умел соединить, когда, еще до гимназии, в книжке рассказов у старшей сестры, прочел среди подвигов Геркулеса и эту часть мифа. Но как ей родственно это египетское изображение, на котором движение молока в груди — так выразительно, и сейчас... звезды, звезды, звезды. В то же время одеяние этой фигуры очень похоже на одеяние саисской Нейт, да и конечно — мысль ее одна с тою. Местные имена и лица одной сути. Спросим себя, какая же тайна повлекла воображение народов ко всем этим живописным, скульптурным, религиозным представлениям? Тайна и... наблюдаемая, доказуемая действительность.

    Бедные народы... не знавшие газет, журналов, дипломатии, школы. Они вечно думали о себе, потому что им не о чем было думать еще. Мы смотрим вечно наружу: к этому влечет нас журнал, школа, форум; они с такою же необходимостью смотрели вечно в себя и около себя. "Себя" они лучше знали, чем мы. Что же в "себе" есть особенно удивительного? Дела наши?.. Это так понятно, ибо мы их творим и направляем. Но мы творимся сами: и вот это — не так понятно; идея "творца меня" — вот идея этих народов; идея "творения моего" — вот тема их вечного размышления, их тысячелетнего размышления. Здесь — разделение грешного и святого, совмещение грешного и святого; "грешное" и "святое" как чередование, как путаница — то в один образ, то — в два. "Диана" и "Афродита"... Так просто стать кастратом, но это не то... Так просто и "послужить телу"... Опять не то. Что же есть искомое "то" и "истина"? Жить и не умереть. Жить вечно. Как-то "грешить" и в грехе "святиться"... Диана и Афродита, — как формулировали греки, и, конечно, ошиблись, ибо, очевидно, одна жизнь есть и одна святость. Где же узел, связующий грех и святость? Вечная проблема, пожалуй, всех религий. Узел, где грех растворялся бы в святость и где святость вбирала бы в себя грех, ничего в себе не теряя. Можно ли пролить

    в "грех" — "благочестие"? Что тогда выйдет? "Благочестивый грех"? Что за странное понятие?! Но ведь есть смирение. И вот, в чертах глубокого смирения грех — уже немножечко не есть грех, уже края греха здесь не остры, не режут. Даже трудно понять, грех ли это течет, святость ли. Мы говорим вообще, но это так понятно в круге нашей особенной темы. Корреджио досказал всемирную мысль, дав в руки младенца. Вот догадка! Вечные и вечно недостаточные греческие удвоения (Гера, раздвояющаяся на Афродиту и Диану) нашли в третьем (рожденное) — синтез. Тут есть забота; тут есть милосердие. Тут есть будущность, как и воспоминания прошлого. "Прошлое, настоящее и будущее" — так и формулировала Нейт — "в солнце", которое рождено как бы "без поднятия покрывала". В миниатюре эту проблему решаем мы, но не умеем решить... Восток, после тысяч лет напряжения, сумел ее разрешить. Вот уж истинный "вечный разрыв фаты" с вечным "сохранением ее целости" — эта восточная семья, неудержимо рождающая и вечно сохраняющая именно умиленно-кроткий тон в рождениях. Какие-то чудные тонкие льдинки, которые берет в рот больной, они оттаивают с краешков — и он глотает в них освежение и исцеление, когда вообще природа льда — простужать и резать. Грех преобразован. Нет греха. Более: грех течет уже, как святость, "в жизнь вечную". В "Книге Руфь", когда эта моавитянка, по совету свекрови, приходит к Воозу и говорит ему в нощи слова, которые мы не решаемся здесь повторить, — Афродита и Диана чудно слились. Нет, более; грек никогда этого не умел, он только мечтал об этом. Афродита — умерла, Диана — умерла... Появилось нечто чудно-семитическое и чему, быть может, никогда, никогда не научится ариец! Но это научение, как проблема, — есть и будет вечно алкаться! Ибо эта проблема, повторяем, — грешить и в грехе не знать греха. Мы все сбиваемся в словах; да ведь и народы, в тысячелетиях, в целых цивилизациях, сбиваясь, тысячи лет сбиваясь, — нашли так поздно тон "греха безгрешного".

    Вернемся к нашим миниатюрам и неудачам и попыткам. Семья, в необозримой гамме ее выражений, ее колорита, семья III, IX, XIV, XVIII века; семья германская, семья французская — все это вечная проблема и вечный же феномен сочетания, удачного-неудачного, "Афродиты-Дианы". Чуть-чуть больше Афродиты — и является колорит "оголенности", который так резанул мой вкус на французской выставке. "Боже, моя жена — кухарка" — вот родник распада тысячи семей. Повторяю, уменье сочетать Диану и Афродиту — есть проблема каждой семьи, есть феномен каждой семьи, и греки не фантазировали, а решали реальнейшую из проблем, и вместе проблему вечную. Каждая женщина есть Афродита, в этом ее суть; но еще более ее суть и гений заключается в том, чтобы остаться до конца, до дряхлости глубочайшею Дианою. И это возможно. Разве не "Диану" любил и влюблен был в нее знаменитый Афанасий Иваныч в гениальном эскизе Гоголя? Вот пример совершенного разрешения на украинской почве греческой темы. И, между тем,

    Пульхерия Ивановна, конечно, грешила столько же, как Гера. Грешила... "и не была грешна". В этом — проблема. В этом — еврейская Руфь. Повторяем, суть семьи и ее "ст о лпо-охранительный характер", над которым столько трудятся (не понимая дела) консерваторы целой Европы (в сущности — разрушая семью, ибо они только понимают в ней "социальную скрепу"), лежит в том, что она в точности есть, как выразился Лермонтов о памятниках старой Грузии

    ...столпообразная руина

    древнего Востока, которая вошла углом в нашу цивилизацию, есть египетско-халдейский столб, который вырви его у нас из-под ног, — и мы рухнем. Все эти бесчисленные "Астарты" — "Ашеры", "Афродиты" — "Дианы", "Isis" — "Нейт", все это — исторический невыразимый труд, который, наконец, отыскал тон "безгрешного греха"; отыскал — и тень своего открытия (однако — только тень) дал нам: "живите так — и не умрете", "как не умирали мы — проживя по 4000 лет". Поразительно, что железные римляне, со своим фатальным страхом перед разводом, с "idee fixe" социально-семейной крепости, — все-таки провалились именно на семейной почве. Тут дело не в веках, но в том, "как провести этот вечер"; в "дне за днем", которые "святились бы Богу". Как целомудренны были римляне еще при Катоне; а финикияне, по приведенной цитате, были, по-видимому, "на краю гибели" за 2000 лет до P. X., "утопая в разврате". Увы, печальное заблуждение: финикияне — искали, они — совершали опыты. Они — находили тон истины. Пришел Александр — и какая сила сопротивления ему у Тира! Пришел Веспасиан к Иерусалиму, и то поселение, "за необузданное служение" которого "развратной Ашере" упрекали пророки, — какую выразило мощь устойчивости! Чтобы сорвать человека с места — надо было вырвать камень из-под человека, и, кажется, для того, чтобы сорвать Сион, — вырвать нужно было этот "центр земли" с его места, и выворотить всю эту сирийскую полоску земли. И никто из этих народов не умел ни уставать, ни сам умирать. И ими завещанною истиною, частью, крохами истины, питаемся мы. Это хананеянка о себе сказала смиренно (какой всегда тон у этих служительниц Ашере): "Господи, и рабы не лишены бывают крох, падающих со стола господина своего". Какая ошибка: это от их стола, когда они уже так давно умерли, мы вкушаем, сыты, и крохи все не убывают. Святые крохи чудодейственной силы.

    Добавим несколько о нашей теме. Ошибка и ограниченность как Дианы, так и Афродиты, в изображениях греков, в мечтаниях греков, в решении ими великой проблемы "безгрешного в грехе", лежала в том, что как одна, так и другая были взяты ими в оторванности, уединенности едино-личности. Целомудрие Дианы есть только отрицание, несколько сухое; она вечно гоняется на охоте по лесам, и это... чуть-чуть напоминает pruderie "синих чулков" нашего времени. Греки сумели схватить в целомудрии только целомудрие: ошибка, за которую мы их

    не можем судить, ибо даже и мы после такого всемирного опыта, и даже не слабейшие из нас, но сильные вкусом и умом, полагаем суть целомудрия в пассивном отвращении, в неведении, в отрицании... материнства. Диану даже нельзя представить матерью. Эта же ограниченность лежит в Афродите. Ее обнаженность какая-то "an und fur sich"*. Для чего она? кому? Это — Нарцисс, который сам на себя смотрится в воду. "По плоду познается дерево", и здесь не было "плода", отчего и смоковница была посечена во благовремении. Как Диана, так и Афродита — не разрешаются в полноту семьи, хотя, бесспорно, в них выражена проблема именно семьи. Афродиту также нельзя представить матерью.

    Сама вечная молодость их и красивость — есть недостаток и односторонность, есть какая-то неумелость грека двинуться вперед мыслью. Разве нельзя быть старою и бесконечно прекрасною? Некрасивою — и удивительно милою? Этого шага вперед не умели, в пределах данной темы, сделать греки и, под конец, может быть, они забыли и о самой теме. Между тем, именно она у них была, о чем сохранились следы в упреках Отцов Церкви; "что за вкус у вас, — упрекал, если не ошибаюсь Юстин-Философ, — вы воздвигли статую женщине, которая имела (не помню точно цифру) столько-то детей". И он сравнивал, очевидно не понимая темы, эту женщину с общеизвестным плодовитым животным. К сожалению, не имея памятника под руками, я не могу привести очень интересной, в принципиальном отношении, цитаты. Юстин-Философ начинал собою эру существенного забытия всех тем, очерк которых мы сделали; существенного непонимания всего труда, который раньше совершился над великой проблемой семьи. Он и эра, которую (в толпе других лиц) он начинал, взяли семью как эмпирический факт; взяли в том тоне, в каком она существовала, в полной уверенности, что это естественный дичок, вырастающий "так-себе", "везде". Поэтому мысль грека изобразить (кажется — статуя принадлежала Праксителю и была одним из знаменитых его созданий) ахеянку или афинянку, имевшую что-то около 17 человек детей, — показалась ему шокирующею благовоспитанность неуместностью. "К чему столько?" — спрашивает он. "Зачем вообще художник избрал темою столь малоэстетический предмет, как роженицу". Упрек этот, мы точно помним, есть у апологета. Подобные же упреки и насмешки рассыпаны и в составе укоризны Зевсу, что он "столько рождал и почти только рождал", так что — чего не заметил древний полемист против язычества, — сущность Зевса и есть рождение, тайна рождения, неразрешимое и неуразумева-емое в рождении, что в конце концов у греков разрешилось в создание старческого, "древнего днями", лица. Но, как мы говорим, судя по недошедшей до нас статуе Праксителя и упрекам Юстина-Философа, мысль грека ступала иногда далее сухих Дианы и Афродиты, простираясь в семитическую глубину. И, между тем, для греков это было вообще

    * "в себе и для себя" (нем.).

    так легко. Кто имел случай рассматривать египетские рисунки, не может не прийти к убеждению, что, в сущности, евреи и греки разделили между собой египетскую проблему. Великий недостаток юдаизма — отсутствие грации. Это — самый неграциозный народ в истории, утомительно-серьезный. Наоборот, этой угрюмой серьезности уж чересчур недостает грекам, грация которых вечно хочет перейти в кокетство. Египтяне были удивительно грациозный народ; с вечною улыбкою, но которая не умела, и даже, верно, не понимала, как перейти в хохот; народ поразительной нежности, которая, судя по внутренней разрисовке их подземных сооружений (картины быта), никогда более не повторилась в истории. Но темы Греции и Иудеи схвачены в Египте в их нерасчлененной ясности и уравновешенности. Там уже было пророчество — в прозе; там

    - вечная Афродита.

    Рисунок 4 взят из Масперо и пояснен: "Isis, refugie dans les marais, allait Horus sous la protection des dieux"*. Греки этого не умели. Мать — бежала, нуждается в покровительстве — вот элемент трогательности, которого не пришло на ум ввести в красоту грекам. Она, наконец,

    — Мат-Питателъница, и этого элемента бескорыстия, служения другому опять недоставало греческой красоте. От этого ни Афродиту, ни Диану мы не находим окруженной небесными силами, как дерзнули представить египтяне свое более полное воплощение женской сущности. Утонченные греки понимали, что ни Афродите, за ее красивость, ни Диане, за ее грацию, все-таки не за что истинно поклониться и истинно послужить. Религия их постоянно соскальзывала на художество, как религия евреев никогда не поднималась до художества. У последних был чистый ноумен, не покрывшийся феноменальными выявлениями; у пер-

    *Изида, укрывшаяся в болоте, ищет у Гора покровительства богов (фр.).

    вых все устремлялось к феноменальному, все пошло в выявление и умерло, когда окончательно под феноменом исчез ноумен. Если очень внимательно наблюдать евреев, даже каждого еврея, можно заметить в нем черты помешательства; в "Венецианском купце" Шейлок есть чисто помешанный, с idee fixe, почти с галлюцинациями. Греки почти не знали нервных болезней: "бремя" их в истории было легко; бремя, и именно внутреннее, субъективное бремя еврея, — почти непереносимо. Это — бремя Атласа, которое раздавливает собою даже Геракла. Мы говорим не иносказание, не уподобление: ведь они, в самом деле, держат "небо" на плечах, и — вопят от тяжести в истории, как уязвленный Аякс.

    О "ДВУХ ТОЧКАХ ЗРЕНИЯ"

    Я рад был прочесть хоть и коротенькую, но, как всегда, ценную заметку г. В лад. Заточников а по поводу наших рассуждений о браке. Кажется, я вправе сказать "наших", ибо тема, не попавшая еще на зуб общества, тем не менее собрала около себя несколько вдумчивых людей. Гг. прот. А. У-ский, Мирянин, Рцы, Серенький, Н. Аксаков, П. Перцов, А-т, Шарапов, Mux. Слепцовский — эти люди, принявшие участие в теоретическом (что нужно отличать от практического) обсуждения проблемы пола, — уже не "один", даже не "кое-кто", а маленькое целое общество. Мнения очень сталкиваются, мнения расходятся, но есть и некоторый плюс положительного согласия. Никто не отрицает новизны темы; никто не оспаривает ее важности; кажется, все соглашаются, что практический мир, ею охватываемый, так же велик, как и теоретический. Все видят, что здесь странным образом запутываются и переплетаются физиология, право, религия, мир трансцендентный и феноменальный, мир христианский и дохристианский. Случайно или нет, исторично или антиисторично, мы тронули пальцем клавишу, от которой зазвучал, и в этом единственном месте зазвучал, целостный орган мира. Одни цитируют Апокалипсис, другие в пределах той же темы цитируют "Физиологию обыденной жизни" Льюиса. Очевидно, от клавиши идут струны в религию и науку; да это так и есть, ибо брак есть глава физиологии и глава канонического права. Мы взяли арфу мира в руки. Вопрос о том, сумеем ли мы сыграть.

    В статье Влад. Заточникова меня особенно манит взять для обсуждения следующее место:

    "Как стушуется болтун-ум (везде — его курсивы) перед сладостным волнением крови (которая, в скобках, всегда есть факт) — и сколько здоровых детей, сколько чудных мальчиков в результате этого дивного забвения, этого великолепного апофеоза зиждительной, всепримиряющей силы..." (№ 95 "Гражданина").

    Я далек от сочувствия всему этому месту: "болтун ум"... Нет, благодарю мой ум в его разумном внимании к тем-то и тем-то в детстве выслушанным словам; я учился — и он мне помогал; не возблагодарю ли его за то, что он не был беспамятен, костен, леностен. Благодарю его за тысячи наслаждений понять то и это; за книги, которые я читал, которые я писал и что он сделал меня братом всему разумному в мире. О, я видал идиотически рожденного в возрасте 12 лет; у прекрасной его матери, у которой было еще пять детей, горстью сыпались слезы при взгляде на этого. Она была замечательно счастлива по средствам, по положению, по счастью в семье. Любуясь всем этим, я как-то сказал: "Как вы счастливы". Вдруг она залилась слезами, как-то сразу именно пригорюнилась: "Могу ли я быть хоть один час счастлива, когда вижу!" — и она назвала по имени мальчика, кроткого, необыкновенно ласкового, но слабоумного. Кстати, урок и почти вопрос: больной был окружен самым тщательным уходом, всегда был за общим столом, родители его (совершенный "дурачок") никогда не конфузились. Причина же несчастия: во время беременности у матери был вырван заболевший зуб (связь нервной системы), итак, ум наш — свет наш.

    Однако Моисей открыл свои писания не "книгою слова Божия", не "Ветхим преданием", а "книгою бытия". Да, "бытия" — так называется первая книга Библии. Так пишут священные мудрецы; так проницают они тайну мира: ум есть свет, пожалуй — светоносное бытие, но ограниченное в том смысле, что ни повести из себя бытия не может, ни даже до глубины и окончательно его понять. Между тем "кровь — всегда факт" и этот факт во мне — т.е. в моем уме.

    Ум светел, но бесфактичен; между тем поразительная сторона крови заключается в том, что она не только фактична, но и умна, и притом каким-то трансцендентным умом. Ведь кровь есть начало семени, это-то уже конечно; и вот я никак не могу поверить, чтобы Данте, Бетховен и Петр "сделались", а не "родились"; и так брызг "крови" имел в данном случае такой чудовищный ум, перед которым девятая симфония, первая песнь "Ада" и Полтавская "виктория" были тем же, чем слабоумный бедный мальчик перед своими пятью братьями и сестрами. Да, кровь строит, и как умно; "ум" нисколько не "болтун"; но в "крови" мы имеем гений, и, как заметил г. Заточников, гений не только постиг отельный, но и изводящий из себя бытие, гений бытийственный. Право, тогда можно поверить, что мы тронули, трогаем "демиурга" платоновского. "Бытие и бытие", "звезды и звезды", "миры и миры"... Да, перед этим ум мал; но ведь он же и открыл нам его, и, указав, смиренно отошел в сторону; какой "ум" "в уме"!

    В pendant* к обмолвке г. Влад. Заточникова о "крови" я приведу выдержки из двух писем, трактующих эту же, в сущности, тему и написанных по поводу указаний, какие мне пришлось сделать в статье "По поводу одной страницы в "Воскресении" гр. Л. Н. Толстого"; строки эти,

    * дополнение (фр.).

    из частного письма, принадлежат одному из лучших "совопросников" в проблеме брака:

    "... Да не примите за преувеличение моих похвал. Уж больно хорошо, больно бесподобно, неподражаемо сказано у вас о том, что мы являемся поклонниками не Триипостасного Бога, а лишь одной Второй Ипостаси, что о Первой и Третьей Ипостаси у нас хранится гробовое молчание*. Отсюда все нестроения. Напрягаются категорию бытия, силы, воли, хотения, соответствующую первой Ипостаси, и категорию чувства, соответствующую третьей Ипостаси, покорить категории разума, соответствующей второй Ипостаси, или, иначе говоря, хотят Отца покорить Сыну, забывая, что это противоестественно даже и у нас и что, наоборот, по писанию, Сам Сын некогда покорится Покоршему ему всяческая (1 Кор. 15, 28), т.е. признает первенство, главенство, превосходство перед Собой Отца, или идеи бытия (NB) и рода (NB) перед идеей разума. Равно и чувство есть совершенно непроизвольный (NB), инстинктивный (NB) показатель для нас ценности (NB) окружающих нас предметов и разуму также не покоряется, ибо соответствует самобытной особой Ипостаси Божией. Чувства не купишь ни на каком рынке, ни в каком магазине. Вы этим пунктом задели меня за самую любимую, за самую, так сказать, современную (NB: живую, вибрирующую) мою струнку. — Итак, да будет благословенно пресвятыя Троицы, Отца и Сына и Святого Духа, во веки веков. — В соответствие вашему воззрению на природу (NB: что вся тварь, конечно, сослужит человеку в служении Богу) и, так сказать, есть дьячки, сторожа, пономари, диаконы около священника в космической литургии космического храма) посылаю вам одно юношеское свое стихотворение. Не посмейтесь только над неуклюжестью его словесного выражения. Протоиерей А. У-ский. 7 декабря 1899".

    Согласитесь сами, что, заговорив о браке, мы заговорили и о сознательном и бессознательном: старые споры еще славянофильских гостиных вспыхнули самобытно и у нас, но, кажется, поинтереснее и вместе доходя до небывалой еще глубины, связуясь с дефектами теизма.

    Стихотворение присланное прекрасно, и почтенный редактор "Гражданина" да позволит непривычно занять им страничку его журнала. Право, ведь хорошо иногда отдохнуть от политики на такой словесной зеленой лужайке:

    Июльский полдень в деревне

    Когда солнце в сияньи небесном Совершает надземный свой путь И на луге, роскошно-прелестном, Все живое зовет отдохнуть.

    * Неведение. Отсутствие чего-либо воображаемого или мыслимого. Просто нуме-рационно входит в наш теизм. В. Р.

    * * *

    Я тогда уношусь с восхищеньем В созерцанье небесных красот, Иль любуюсь зеркальным движеньем Серебристо-сверкающих вод.

    * * *

    И тогда мне чудится, что в мире Божья слава разлита везде, И чудится тогда, что кумиры Лишь бывают на грешной земле.

    * * *

    И хотелось бы мне обратиться В одну песню Владыке веков И в мельчайших частицах разлиться По пространству подзвездных миров.

    * * *

    И гармонии чудной аккорды И впивать, и кругом рассевать, И блаженство из счастия урны На созданья с росой рассыпать.

    * * *

    И хотелось бы хором с природой Вседержителя царствие петь, Треск громов, вой ветров, непогоды В пире жизни друзьями иметь.

    А. У-ский

    Мечтательному русскому семинаристу и в голову не приходило, до чего его "незнающее в словесном выражении" стихотворение близко подходит к гимну Франциска Ассизского. Приведем и его, дабы образовался далекому близнецу смиренный русский служитель алтаря Божия:

    Тебе — хвала, Тебе благодаренье. Тебя Единого мы будем прославлять,

    И не достойно ли одно творенье Тебя по имени* назвать.

    * "Как тебе имя", — спросил Иаков, боровшийся с Богом и утомленный борьбою. — "Не спрашивай, оно (т. е. имя) — чудно", — ответил боровшийся (Бог). См. Бытие.

    * * *

    Хвалите Вечного за все Его созданья: За брата моего, за Солнце, чье сиянье, Рождающей день, — Одна лишь тень,

    О Солнце солнц, о мой Владыко, -

    Одна лишь тень

    От твоего невидимого лика.

    )Qc)Qc)Qc

    Да хвалит Господа сестра моя Луна — И звезды полные таинственной отрады, Твои небесные лампады, И благодатная ночная тишина!

    * * *

    Да хвалит Господа и брат мой Ветр летучий, Не знающий оков, и грозовые тучи, И каждое дыханье черных бурь, И утренняя, нежная лазурь!

    )Qc)Qc)Qc

    Да хвалит Господа сестра моя Вода:

    Она — тиха, она — смиренна*,

    И целомудренно-чиста, и драгоценна!

    * * *

    Да хвалит Господа мой брат Огонь — всегда Веселый, бодрый, ясный,

    Товарищ мирного досуга и труда, Непобедимый и прекрасный!

    * * *

    Да хвалит Господа и наша Мать-Земля:

    В ее родную грудь, во впашные поля

    Бразды глубокие железный плуг врезает,

    А между тем она с любовью осыпает Своих детей кожницами плодов,

    Колосьев золотых и радужных цветов!

    * Какое наблюдение! Ведь это — лик воды, и, конечно, воды имеют свой лик. Вот почему купающегося они, эти сестры человеческие, лобызают и освежают. Холодные-то "обтирания" воскрешают нервы. Эти прикасания к "Матери-Земле" у переутомившегося от болтливости интеллигента. Кстати, вовсе не существует "лечения разговорами".

    * * *

    Да хвалит Господа и Смерть, моя родная,

    Моя великая, могучая сестра!

    Для тех, кто шел стезей добра,

    Кто умер, радостно врагов своих прощая,

    Для тех уж смерти больше нет,

    И смерть — их жизнь, и тьма могилы — свет!

    )Qc)Qc)Qc

    Да хвалит Господа вселенная в смиреньи: Тебе, о Солнце солнц, — хвала и песнопенье.

    (Перевод Д. С. Мережковского. "Символы", 1892 г.)

    Совпадение между чувствами двух стихотворений доходит до подробностей. Вот — начало Отчих песен, гимнов. Их настроение существенно другое, чем употребительное у нас унылое, отрицательное (к миру). Вспомним Никанорову печаль, "обиды сану", "Боже, помоги моему неверию", и заключительное: "сказал бы матушке, да чин высок":

    ... И зашел бы к отцу к матери,

    Да ворота не крашены, Идет Спесь, видит: на небе радуга, Повернул Спесь в другую сторону!

    "Не гоже мне нагибатися".

    "Отчая" песнь по земле ползет и землю целует; "красная глина", из которой "я взят!" (Быт.). И вот между сухим "я", "я", "я" и "мы", "с землицею", "с козлятками", с "сестрицей-водицею" возможна размолвка. Тоном этой грустной, конечно, размолвки проникнуто второе письмо благостного священника:

    "Любезный мой В. В. За последнюю вашу статью — в № 95 "Гражданина" — обнимаю и целую вас. Да, Византию необходимо радикально тряхнуть, не в смысле, конечно, ее отвержения, а в смысле дополнения. Византия дала только костяной остов или скелет для организма тела Церкви. Недаром греческие отцы называют столпами ее. Да, они воистину столпы, так же тверды, как кости, но так же и сухи и безжизненны, как эти последние. Но ведь очевидно, что для полного организма, кроме костяного скелета, необходимы еще и мускулы, и кровеносная система, и нервная система и проч. и проч. Ничего этого Византия дать не может. Все это должны восполнить иные нации. — Указанные вами три категории бытия (силы, воли, хотения, рождения), разума (логоса, закона, нормы, правила, порядка) и чувства (любви, благоволения; Дух Отца Небесного (Матф.

    10, 20), свидетельствующего о Сыне: сей есть Сын Мой возлюбленный,...радости ("сам Дух ходатайствует о нас воздыханиями неизреченными, Рим. 8, 26), утешения ("егда же приидет Утешитель"), свободы ("иде же Дух Господень — там свобода", 2 Коринф. 3, 17), ясновидения, предвидения, пророчества ("грядущая возвестит вам", Иоан. 16* 13) — эти три категории, обозначенные вами по образу и подобию Пресвятыя Троицы, пожалуйста, оттените как можно рельефнее и внушительнее и поставьте их в основание своей метафизики. Такое основание, положенное непосредственно на корне Пресвятой Троицы, конечно, будет непоколебимым и несокрушимым... Ваш А. У-ский. 11 декабря 1899".

    Тут очень много чего я не высказал так раздельно. Главное — мы "образ и подобие" и в бытии нашем есть "отображенные" и "подобные" Ипостаси же, но только с маленькою "и". Небесная фотография, брошенная на землю: дивно ли, что вечно она поднимает взор к Небу: "где Отец Мой и родитель Мой, без Коего я иссыхаю, как ручей без источника". Вернемся теперь к Влад. Заточникову.

    II

    Итак, мы возвращаемся к подробностям статьи г. Влад. Заточникова.

    Он упрекает меня, что я или не вижу, или не хочу замечать совершенно противоположной моим воззрениям точки зрения Толстого.

    Не скрою, что я пользуюсь иногда поводами, и тут приходится кой-где добавлять, убавлять, даже "делать вид", дабы создать из сомнительного предлога обсуждать тему прямой повод говорить о ней. Но ведь я и не совсем не прав даже относительно Толстого. Толстой бесценно дорог суммою своих писаний, где он дал быт семьи, психологию семьи и, в частности, где он никогда не обегал, как щекотливости, тем рождения и беременности, кроме зачатия, которое он почему-то отделяет от рождения. Я читаю 36 букв в алфавите и, начиная его с А, называю весь: "Лз-бука"; но он почему-то выпускает первую букву, и у него тот же предмет, но о 35 буквах называется по имени читаемой им начальной буквы просто "букою". Не "аз-бука", но "бука". Все-таки за то, что он читает и любит (35 букв) и что он первый в литературе (вся сумма его деятельности, весь итог ее) начал читать и почти навязывать обществу священный этот алфавит, нельзя не быть ему безмерно признательным в пределах и интересах нашей темы. Сомнение об "а", мне кажется — у него "чужая мысль", духоборческая; но и у них это "чужая" же "мысль", целая византийская мысль. Ведь чудные по чувству, по поэзии гимны при монашеском постриге почти сливаются с гимнами погребальными и, как одни, так и другие, сливаются же опять в духе и форме с любимейшими гимнами "духовных христиан" (так называют себя сами духоборцы). Суть духоборчества — отрешение теизма от вещества, особенно — плоти; в этом отрешении один доходит до того, другой — до этого; но все равно, алкоголизм идеи уже действует, и когда один останавливается на пятой рюмочке, другой, положим Толстой, — на десятой, скопцы доходят до 100. Тут что же толковать кто до чего дошел, ибо они все с первой "рюмочки" уже стоят на пути к 100-й, но, конечно, бредут разрозненно, одни прытче, другие, слабые ногами, тише и отстают. Но все будут "там же". Заметим, что основной догмат всего духоборчества (сектантства): "Не оженивыйся — не женись, а оженивыйся — разженись", — есть в то же время бесспорный обет аскетизма, но только нетерпеливо распространяемый и на "необдуманно" женившихся.

    Чтобы показать отсутствие какой-либо оригинальности здесь не только у Толстого, но и у духоборцев, приведу буквально цитату из "Луча Духовного" Иоанна Мосха о безбрачии в самом браке, которое зародилось уже в первые века Византии:

    "Особый вид аскетического подвижничества, встречаемый среди мирян, — это воздержание в браке. Этот обычай мы встречаем с первых времен существования христианской церкви. Таковую жизнь вели: преподобный Аммон с супругою, св. Магна Анкирская, благочестивый Малх, Анастасий и Феогния, Пелагий Лаодикийский с супругою, Юлиан и Василиса (285 г. по P. X.), Колон Исаврийский и Мария (II век), Цецилия и Валериан, римский аристократ (230 год), Захария-башмачник и Мария (III век). Сведения о них читаем у Руфина: "De vita patruum", у Иеронима, Феодорита. Как труден подвиг этот, видно из рассказа св. Григория Двоеслова: один пресвитер, дожив с супругою, как с сестрою, до глубокой старости, уже умирал. К нему подошла сестра-супруга и дунула на лицо его. Собравшись с силами, старец сказал ей: отойди от меня, жена; огонь еще жив — отодвинь солому" (И. Мосх, стр. 134). Итак, "сестры-жены" "Крейцеровой сонаты", за которых Никанор, точно забыв о себе, печатно и бурно назвал Толстого "ересиархом" (в брошюре "О христианском браке"), эти "сестры-жены" очень древни, и Никанор судил как новенький, "новициат" в своем собственном подвиге. Еще возьмем цитату из Иоанна Мосха: "Некоторый старец учил иноков об обращении с женщинами и говорил так: чадца! соль — из воды сама, но, соединяясь с водою, она растворяется и исчезает. Так и монах. От жены произойдя, он, приближаясь к женщине, ослабевает и обращается в ничто, т.е. перестает быть монахом" (там же, стр. 265). Русский переводчик И. Мосха пишет к этому месту историческое примечание: "Многие подвижники отказывались видеться с сестрами и матерями: св. Пахомий, Иоанн Каламит, Феодор Маркиан, Пимен, Нуфь, Симон Столпник и другие". — Да это и вообще так общеизвестно, тут — цивилизация, в этом — культура, конечно, допускающая брак malgre soi, в противоречии с собою, и духоборы, последовательные и цельные, так и решили: "Не оженивыйся — не женись! оженивыйся — разженись!" За что они "отлучены" — даже и приблизительно нельзя понять, когда "отлучавшие" "растворяются от женщины, как соль от воды". Путаница

    забвения и себя непонимания! Очевидно, что сейчас в сфере идей Толстого и духоборов мы имеем целое море "чужих мыслей", все "чужих заимствований". И раз, что мы спорим в полемике о браке, конечно, мы признаем и знаем вторую точку зрения и, след., что вообще в мире есть две точки зрения. Таинственные точки. Это древние египтяне говорили, что есть "Озирис", "вечно рождающий", и что есть еще брат у него

    - "пустынно дующий" Сет. Я думал вначале, и думают вообще все мифологи (см. "Религии древнего мира" Хрисанфа), что это — злое божество Египта, соответственно тому, что оно, по мифу, вечно борется и наконец "умерщвляет Озириса", но однажды, копаясь в публичной библиотеке, я нашел альбом фотографий живописи в "Храме Сета". Я был поражен. Очевидно, египтяне ему молились, в то же время молясь им убитому Озирису. "Увы мне"!... "увы нам"!... "Это — ветер, дующий из Сахары", — объясняют еще мифологи. Увы нам, увы нам... Это

    - вторая точка зрения, кажущийся второй полюс мира; и вот разгадать эту "кажучесть" и значит наконец понять все.

    * * *

    Кто же не знает, что в Апокалипсисе есть рождающая Жена и какое для нее окружение! Солнце — около ее тела, уже верно toute пие* в апокалипсическом-то ведении! окрест головы — звезды, под ногами — луна, все члены природы и "родство" Франциска Ассизского, как и она сама, эта Жена, есть, в сущности, тайна души его, и он потому так и почувствовал "солнце, луну и звезду", что из него самого текли "солнца, солнца и солнца", "звезды, звезды и звезды", "луна, луна и луна". Кстати, он так и говорит, что есть "многие солнца", хотя видел одно и не знал из астрономии о других. Да, "стихиен" человек, т.е. много стихий в нем. Но замечательно, что написатель Апокалипсиса, начертавший единственный в словесных памятниках человечества образ жены в секунду самого разрешения от бремени ("она кричала в муках рождения"), начертал — он же и в той же книге начертал, и образы старцев, "не осквернившихся с женами". Это так необыкновенно, что мы приведем параллельные тексты:

    "И явилось в небе великое знамение — жена, облеченная в солнце; под ногами ее луна, и на главе ее венец из двенадцати звезд.

    Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения" (Откровение св. Иоанна, 12, 1-2).

    "И взглянул я, и вот — Агнец стоит на горе Сионе, и с ним сто сорок четыре тысячи, у которых имя Отца Его написано на челах. Они поют как бы новую песнь перед престолом и перед четырьмя животными и старцами; и никто

    * вся обнаженная (фр.).

    не мог научиться сей песни, кроме сих ста сорока четырех тысяч, искупленных от земли.

    Это — те, которые не осквернились с женами, ибо они девственники; это — те, которые следуют за Агнцем, куда бы Он ни пошел. Они искуплены из людей как первенцы Богу и Агнцу" (Откр. Иоанна, 14, 1-4).

    "Откровение" Иоанна не носило бы своего заглавия, если бы оно когда-нибудь имело быть до конца разгаданным.

    "Откровение" значит "сокровенное", и книга его до сих пор полная для всех загадка.

    Совершенная закрытость от взоров человеческих мысли книги показу-ется тем, что местами ее написатель говорит: "Ангел мне показал, но что я увидел — это в книгу, т.е. в имеющееся у нас "откровение", он записывать запретил". И это, что главное увиденное или неизрекаемое и изречено, не раз мелькает в его строках. Есть одна этому аналогия: в ответе Бога Иакову-богоборцу: "Зачем тебе Мое имя — оно чудно". И не сказал; Иоанн увидел и не записал. "Чудное" верно он увидел. Во всяком случае, Бог — "в мгле", "тайне", среди "горящей купины", т.е. суть и вечная суть приближения к Богу есть сгущающаяся темнота, неясность и "потемнение хрусталика" (болезнь глаз) у зрителя, "темная вода" у него же. "Я ничего не вижу, Боже!... "Но это потому, что Я перед тобою..." Вечная тоска человека. Отмечая возрастающую темноту в поле зрения, философы и назвали область этих приближений мистицизмом ("святая тьма").

    Второй текст двух приведенных отрывков основывается на таинственной идее "Агнца, закланного для начала мира". Что это такое

    - тьма, тьма и тьма! В то же время в этом "Агнце" закутано событие христианства". Мы, христиане, — невольные мистики, не в смысле, однако, приближения, но в смысле игнорантства, ибо даже и отдаленно не понимаем чего-либо в основном событии своей веры. Может быть, когда-нибудь и выступят великие умы, которые хоть зернышко выкатят нам из страшных глубиною писаний. Но пока мы, читатели, с одной стороны, и написатели наших таинственных книг "Нового Завета"

    - с другой, так несоизмеримы, что "не можем разузнать" книг их...

    Будем заниматься тенями истины, почти филологией.

    В Апокалипсисе поставлена "рождающая жена" и 144 ООО "не осквернившихся с женами" — проставлены же. Это мы читаем, это — буквально. Слава — одному, слава — другому. Какое-то "схождение параллелей", вне-эвклидовская геометрия, но только нравственного порядка. Да ведь это и есть все мир трансцендентностей!

    Физиологичность описания "рождающей жены" доведена до пес plus ultra *:

    "И другое знамение явилось на небе: вот большой красный дракон с семью головами и десятью рогами и на головах его семь диадем.

    Хвост его увлек с неба десятую часть звезд и поверг их на землю. Дракон сей стал перед женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца.

    И родила она младенца мужеского пола, которому надлежит мести все народы жезлом железным; и восхищено было дитя ее к Богу и Престолу Его" (ib., ст. 3-5).

    Кажется, нет сомнения о славе рождения в упор названного и описанного так, что, например, даже нельзя совершившегося в приведенных словах представить в живописи и внести в церковь. "Огненная купина" неизобразима, кисть выпадает. "Смятенный вид"... И он — в славе "солнца, звезд, луны"; в противо-летании "дракону" (= зло, первичное зло). Но как же тогда "не осквернение с женами"?!

    Сделаю голое воспоминание. Когда я кончал, в 1898 году, "Легенду о Великом инквизиторе", мне нужно было сделать в конце статьи цитату из Апокалипсиса, и я, не зная (не помня, не запомнив) места о "144 ООО", попал глазом случайно на него. Место это, и именно словами "не осквернения с женами" (духовный фокус, центр места), до того поразило меня ("пронзило"), что, изменив текст статьи, я приноровил его так, чтобы вписать в него это видение. Сердце мое заныло. "О, если бы и мне!"... "Увы, мне", "увы и нам"...

    Духовной жаждою томим

    В пустыне жаркой я влачился...

    Да, "ветер Сахары", мифологи не ошибаются. Сладость познания этого ветра, нерв его, мука его заключается в отсутствии (духовном) влаги, влажного начала, увлажнения и увлажненного. "Не хочу воды!"

    - как говорят в водобоязни, т.е. "не хочу!" с силою и неодолимостью заболевшего страшною болезнью. "Не хочу! не хочу!" — "Чего?!" — "Не хочу жен!" Этой "апокалипсической жены"?? Не знаю, не понимаю, не хочу — я с Агнцем. — Не с драконом ли? О, нет и нет: я запою гимн, как и Франциск Ассизский, и мне — земля мать, солнце — брат, луна

    - сестра, но жен я не хочу, это — скверна!

    Я годы продумал над этим пунктом и годы искал; я наблюдал и старался хоть высчитать аналогии; и хоть чуть-чуть, но тут брезжит свет: аскетизм не только не рациональнее брака, но он гораздо его мистичнее. Вот уж идея, которую не обопрешь на доводы (ratio). "Не хочу!" — и он не умеет еще ничего сказать. Аскетизм есть свет без всякой содержательности (без материального субстрата), "пустынный ветер Сахары", который вовсе за себя не имеет доказательств, но в себе имеет привлекательность, и притом сильнейшую, чем брак. Маленькая иллюстрация.

    За 99-й год в "Русском Труде" появилось письмо г. Мирянина

    - против брака. Его аргументация — ничтожна. Но что-то прекрасное веяло в нем, и как меня ни раздражило это письмо, но я не мог не почувствовать, что дух его сильнее моих аргументов. "Пустынный ветер

    Сахары"... К удивлению, второй защитник (в "Русск. Труде") брака, отец прот. А. У-ский, прислав обширное возражение г. Мирянину (оно не было напечатано), начиная его, тоже оговаривается о "прекрасном тоне письма". Ах, эти "тоны", о, эти "тоны"... Музыка, а ведь мы — музыканты. Аргументы его были пусты; тенденция (практическая), конечно, ужасна!"Пустынная земля, пустынный ветер"... Но — плакать хочется! Ил — с Агнцем, не хочу — жен! Аскетизм, не имея вовсе никакого содержания, не будучи в силах опереться ни на один аргумент, палит нашу душу зноем:

    Духовной жаждою томим.

    "Не понимаю, но хочу!" — "Чего? С драконом?" — "Нет, нет, но я хочу, я не хочу — скверны, я жажду — чистоты! (Кондр. Селиванов назвал свою операцию "очищением"). — Но ведь "солнце, луна и звезды", уж конечно, окрест "чистоты". Это содержательно, тут — субстрат, "мать сыра-земля", а я — в звезды, за звезды, в чистые сферы без воздушности, вне воздушности. Я выхожу из мира, вне мира; рушу грани природы, ее пределы. Не говорите мне, что брак есть чистый и космический закон, ибо я беззаконен и внекосмичен.

    Тут хоть что-нибудь мы начинаем постигать. Но поразительно, что "144 ООО" "не осквернившихся с полами", которые, казалось бы, уже "с Богом", стоят непосредственно перед живым, жизненным, животным началом. Это так невероятно, что мы приведем текст:

    "После сего я взглянул, и вот — дверь отверста в небе, и прежний голос, говоривший со мною, сказал: взойди сюда и посмотри, что я покажу тебе.

    И тотчас я был в духе; и вот — престол стоял в небе, а на престоле был Сидящий.

    И сей Сидящий был (NB) подобен камню яспису и сардису; и радуга вокруг престола видом подобная смарагду.

    И вокруг престола 24 престола; а на престолах видел я сидевших 24 старца, которые облечены были в белые одежды и имели на головах своих золотые венцы.

    И от престола исходили молнии и громы и гласы, и семь светильников огненных горели пред престолом, которые суть семь духов Божиих.

    И перед престолом море стеклянное, подобное кристаллу; и посреди престола (NB!!) и вокруг престола (NB) четыре животных, исполненных очей спереди и сзади:

    И первое животное было подобно льву, и второе животное подобно тельцу, и третье животное имело лицо как* человек, и четвертое животное подобно орлу летящему (NB: в церквах наших этот орел изображен сидящим, опустив крылья, что совершенно переиначивает мысль видения).

    III

    Первый хоть какой-нибудь просвет на "не осквернение с женами" блеснул мне при чтении знаменитого платоновского диалога "Симпосион", или "Пир". Блеснул не сразу, блеснул в годах размышления, когда, ища аналогий музыке "не осквернения", я стал припоминать чрезвычайно странный по содержанию, по теме диалог этот. Во второй или третьей речи собеседующих здесь лиц указуется друзьям, что в Эросе или любви нужно различать земное начало и небесное; и что "если есть два Эроса", И каждое из четырех животных имело по шести крыл вокруг, а внутри они исполнены очей; и ни днем, ни ночью не имеют покоя (NB: вот они "орлы" —то "летящие"), взывая: свят, свят, свят Господь Бог Все-держитель, который был, есть и грядет.

    Иногда животные воздают славу и честь и благодарение Сидящему на престоле, Живущему во веки веков.

    Тогда 24 старца падают перед Сидящим на престоле и поклоняются Живущему во веки веков и полагают венцы свои перед престолом, говоря:

    "Достоин Ты, Господи, принять славу и честь, ибо Ты сотворил все, и все по Твоей воле существует и сотворено" (Откровение Иоанна, 4).

    Изображаемое здесь не только не дальше от Бога, чем "144 ООО", но оно — уже в касании с престолом и на престоле; и одновременно — прямо животно! Так названо, так написано, и опять это буквально. Кто-нибудь может сказать, что это — "аллегорично", и тогда можно ответить, что и "не осквернение с женами" аллегорично же. Нет, мы должны бросить произвол и лукавство в толкованиях, и читать то, что написано. Нужно иметь к этому мужество; а не понимаем если, то так и написать честно: "не понимаем".

    Итак, в видениях мы имеем:

    Жена, рожающая как узел физического универса (солнце, луна, звезды) — 1-я слава.

    "Не осквернение с женами" (аскетизм) — 2-я (высшая) слава. Животный, мешающийся с Божеством (и "на престоле") принцип — 3-я слава.

    Бог, символизированный "кристалловидным камнем" — 4-я слава.

    Колонна выражает порядок, "лестницу" приближений; и мы видим, что таинственное "не осквернение" разделяет, стоит между, как некоторая пустая, не занятая ступень среди мистического "животного" и универсального "живого". Оно — в гармонии, беззвучной с этими ступенями, а не в дисгармонии. "Рожает жена", затем — "не осквернение" и за ним сейчас — Универс. — Животное! Это так все написано, и мы ничего не переиначиваем.

    то, "следовательно, есть и две Афродиты — земная и вульгарная, и с нею не смешивающаяся — Афродита небесная". В этом-то "не смешивании" все и дело. Речь собеседующего лица, т.е. речь написавшего эту "речь" Платона, принимает какой-то тоскливый характер. "Увы мне", "увы — нам"! Он зовет и просит: "не оскверняйтесь с женами". Тут все дело — в тоске строк. Он бросает грязью в "Афродиту земную"; у него — негодование, презрение к "жене" и "женскому существу", к этим бедрам широким, и влажному и увлажняющему началу, этой "мирре капающей" (Песнь песней, 5). Сердце ваше сладко же сжимается, как и при чтении о "144 ООО". Эта "Афродита небесная" века запомнилась, прошла всю философию, не забылась две тысячи лет, — и просто по тону, силою тона. Привлекательно. Нет субстрата. Один безматериальный свет. Платон вдруг называет свою аномалию.

    Переводчик на русский язык Платона, академик Карпов, делает в ученом введении к "Пиру" почти такие же замечания о главной его теме, как С. Ф. Шарапов — к статье, у него печатавшейся, — "Брак и христианство". Язык Карпова — еще презрительнее; помнится выражение: "как такой умный человек, как Платон, может говорить о таких пошлостях". Его, как и Шарапова, поразила действительная малость вида и отталкивающий характер этого вида же. Да, невелик "субстрат"... Замечательно, что в нормальном браке, который Платон гадливо называет "Афродитою земною", так сказать, география и хронология "земли" чрезвычайно мала: "островок", а не материк; "звездочка", почти "гомеопатическая частица". В аномалии Платона "территория" почти совсем исчезает (он это оговаривает, замечая, что, кроме

    "поцелуев" и ненасытного созерцания, ничего нет); остается "пылинка", буквальная "пылинка", и пропорционально она из отвратительно-грязного ("брак", по воззрению Шарапова) превращается в "малюсенько-смешное". Тут только мы и можем ухватиться за Достоевского, который, конечно, уж больше Карпова понимал суть вещей и бросил два, связующиеся, наблюдения, которые сюда, к нашей проблеме, относятся:

    "Афродита Небесная" несколько выясняется: говорится (у Достоевского) отнюдь не о физиологическом наслаждении, не о щекотании нервов, а о героическом, о подвиге, о жертве; т.е., во всяком случае, неоспоримо говорится о высочайшем каком-то духовном поднятии, опьянении и, не в сторону мажора (мажорные тоны) и пошлости, но

    " — А правда ли, правда ли, будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною штучкою и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвою жизнью для человечества? что вы нашли в обоих полосах совпадение красоты, одинаковость наслаждения?"

    - минора и облагорожения, восхождения в трагическое, в какую-то лирическую трагедию необыкновенного истончения и где центральный фокус — отречение от себя, принесение себя в жертву. Да и Платон говорит в подробностях диалога о величайшем ниспадении своего "я" долу, о сладком уничижении, о чем-то служебном и служащем, во что обращается перед "гомеопатическою частицею" странный человек в странном экстазе; и это совпадает буква в букву с речью Достоевского. Текст приведенный — в устах Шатова, который допрашивает Став-рогина; и вот Ставрогин полупризнается Шатову о малости и смешном виде своих непонятных удовольствий:

    " — Если бы сделать стыд, т.е. позор, только очень подлый и... смешной, так что запомнят люди на тысячу лет и плевать будут тысячу лет"...

    Что-то, что-то... противоположное земле! отделившееся от земли! вне законов нашего здешнего устроения!"Афродита Небесная", т.е., во всяком случае, вне-земная — совсем вырисовывается.

    " — Положим, вы жили на луне и там сделали все эти смешные пакости. Вы знаете, что там будут смеяться и плевать на ваше имя тысячу лет, во всю луну. Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: будет ли вам стыдно или нет?"

    Нужно расторжение как бы луны и земли, и вот там на луне "приемлемое" — здесь "стыдно" или обратно — все равно. Где-то есть закон и этого, но не в законах земли; т.е. подобная аномалия есть в точности из другого мира залетевшая сюда и растущая здесь атипично, как рак. Известно, что такое рак: из четырех зародышевых листков, из которых закраивается все человеческое тело, частица, точка, гомеопатическая пылинка одного листка случайно попадает в другой. Наступает время, и это есть начало болезни "рак", когда эта пылинка, не туда попавшая, начинает неудержимо расти в чужом месте (в сфере чужого листка) по закону своего места (листка), что странностью вида и неискоренимостью и вызвало у медиков определение: "атипическое (для второго листка) развитие". Она растет и разрушает все — кожу, мясо, кости, жилы. Рвет человека, сильнее человека, могучее его науки.

    Здесь — тайна чудная...

    Но мы приведем все стихотворение, в котором как будто нам чудится аналогичное ставрогинскому признание, но с субъективной его стороны и трагично выраженное. Самое заглавие стихотворения странно — "Aeternum", т.е. как бы с намеком, что это — вечное, которое

    никогда не пройдет, как столпы земли. Но будем читать и будем вдумываться в роковое признание:

    Да, я люблю тебя. Но слушай (NB)... Во вселенной Великая любовь повсюду* разлита. Рабыней нищею, царицей ли надменной — Владеет лишь она, прекрасна и чиста**. Любовь ли матери к ребенку дорогому, Любовь ли девушки, вкушающей истому С стыдливой краскою вкруг юного чела; Любовь ли тайная, орудье власти зла, Несущая с собой все ужасы проклятья***; Любовь пречистых жен, рыдавших у Распятья, Любовь священная, что в муках на кресте Прощенье призвала к людскому ослепленью, Любовь художника к чистейшей красоте, Поэта — к своему заветному творенью — Но все — одна любовь, одна — и нет иной****; Ей дышит, движется, живет весь мир земной.

    Так — после хаоса, — безбрежная стихия, Вода — весь шар земной в объятья приняла*****;

    Текут то темные, то ярко-голубые

    Обширные моря и реки без числа.

    Творцу принадлежит могучая их сила;

    Пусть люди и дают им прозвища свои!

    Пускай они зовут блестящие струи

    Здесь — Волги именем, а там — названьем Нила.

    Стремясь их разделить, и грозный океан

    Стеснить границами ему ж подвластных стран, Пусть волны быстрые текут многораздельно;

    Стихия — все одна, одна — и нет иной******, И ею окружен покорный шар земной.

    * "Повсюду" — "не у нас", "не здесь на одной земле". Есть параллелизм

    и ставрогинскому "на луне бы", и платоновской Небесной Афродите.

    Селиванова.

    Чиста" — главный здесь термин; главная точка, родственная "чистоте

    *** Родственно, совершенно даже родственно "ужасному позору" Ставрогина; заметив, что об обыкновенной тайной любви просто нельзя себе представить определения: "орудие власти зла (это — субъективный испуг, испуг второго зародышевого листа, в котором вдруг начинает расти инородное, для него "злое", тело первого зародышевого листа), несущее в себе ужасы "проклятья". Совсем другой был бы тон и другая терминология. Замечательно в то же время, что около этой любви автор припоминает всю сумму, весь итог всяческой в мире любви, например материнской и "у распятия чистых жен". "Звезды и луна" в своем роде около своего исторического фокуса.

    **** Замечательна твердость тона. И какая — космичность и чувство — движения в космосе ниже, в следующей строке.

    ***** Современное повторение гезиодовской "Теогонии" в тоне, вовсе не по археологическому припоминанию.

    ****** Замечательно. Здесь мир уравнивается любви, так сказать, в субстрате их обоих.

    — Да, я люблю тебя, глубоко, безраздельно. Но знай — моя любовь — есть капля мировой Любви, таинственной, великой, бесконечной. И если на тебя тот свет чудесный, вечный, Случайно ниспослал хоть луч единый свой — Не с гордости слепой сознаньем неразумным. Твой долг встречать его приветом тиходумным, Здесь — тайна чудная; молчи — и преклонись И мыслью прошепчи судьбе благословенье. Что чьи-то для тебя мечты любви зажглись, И чье-то для тебя родилось вдохновенье.

    Стихотворение нам было прислано в газетной вырезке, может быть, как только прекрасное, но нам показалось необыкновенным. Даже только взглянув и небрежно прочитав его, мы скажем, что оно — не от супруги к супругу или обратно. Почему же мы этого не скажем? Слишком сильно! Обратите внимание; даже Пенелопу в отношении к Улиссу, Андромаху в отношении к Гектору, т.е. классические примеры любви, нельзя представить себе скандирующими эти стихи. Слишком сильно! т.е. эти две всемирно-запомнившиеся женщины и от которых много слов донес до нас великий Гомер, — слабее и не так космически-таинственно любили. Не тот язык; не эти термины. — "О, да то все

    - земная любовь", — научает нас Платон, — "а есть небесная, лунная, с Марса, с Сириуса". Да так ведь и лепечут они, как Ставрогин, так и поэтесса. Субстрат в ней — гомеопатическая пылинка; вид — может быть неприятен: но тем длиннее — свет, совершенно бесконечен

    - хвост забежавшей в наш мир кометы, все вещество которой можно сжать в одну горсть пыли, в брокаровский кусок мыла. Мы, "земные", и видим этот "кусок мыла", "горсть праха", и, поражаемые, я, Карпов, Шарапов восклицаем: "Пхэ!" "Фуй!" Увы, уже относительно брака, который есть церковное таинство, о коем слова есть в Евангелии, есть в Ветхом Завете, даже в Ветхом Завете это — начальные слова, альфа словесно-священной реки, уже относительно его мы должны признать, что вещь его, пыль его, материя его — мала! Мала и — некрасива! Здесь малость еще истончается, некрасивость еще увеличивается ("позор" Ставрогина) и мы самым деревянным умом можем догадаться, что это не вне связи с пропорциональным же увеличивается духовной содержательности, светоносности внематериальной. "У, кометища!..."

    Будем, однако, смотреть на нее с земли, — для нас единственный возможный пункт наблюдения, но только станем смотреть астрономическим взглядом. Здесь есть пол и половое — так говорят Платон, Достоевский и поэтесса; но, намекают все они, связь пола с браком ("прилеплением") расторгнута здесь. "iW-брачный пол", волнующийся

    - и как! — вне — "прилепления"! Но что же это значит?!? Да что же иное может значить, как не то, что пол есть первоначально, и "древле" вовсе

    не брак, и что брак "приложися" или, пожалуй, вытек из этого более древнего своего основания. До известной степени это есть открытие, и оно математически точно. До последней крайности очевидно, что если бы "пол" был только "брак" и их уравненность была абсолютною, то вне брака его бы и не было; а тут он не только есть, но и в очевидно сильнейшей степени! Будем наблюдать; да и почитаем кой-что в книжках. Из этих странных волнений нет возврата к браку: вот общее наблюдение, с которого бы нужно начать только умеющим удивляться здесь медикам. Да так все трое согласно и говорят: "небесное", v"подобное героизму и смерти за человечество", "космическое — что движет планеты и звезды". Из этого, очевидно, сильнейшего нет возврата в "прилепле-ние" как... ну как для скопца что же представит собою самый строгий монастырский устав!"Не хочу! не хочу! все остальное — слишком слабо!" Все остальное — комедия, ну пусть "высокая комедия", когда я узнал слезы (NB) и восторги трагедии (у всех трех — в трагическую сторону указания)! Нет и исчезнет самый позыв к браку. Что эти исключительности, будучи половыми, несравненно могущественнее брака

    - в этом согласны все наблюдатели. Но любопытно, что термин "Это

    - скверно" по отношению к нашему земному "прилеплению" попадается у этих платоников, никогда не читавших Платона. Теперь будем еще наблюдать, будем рассуждать, чтобы лучше обнаружить, что архаическое, "до создания мира", значение пола — в точности без-брачное. Мы, "созданные" и "земнородные", без всяких этаких "зародышевых листков", "атипично" попавших в нас, можем сильнее влечься к красоте женской, к существу женскому; можем — слабее; вот — влечение очень слабо, наконец — оно ровно, уравнялось — нулю; погасло. Но дальше этого предела отпадения от женщины, распадения с женщиною не только не пойдет, но очевиднейшим образом и не может пойти в том полу-круге из 180, которые представляют мужской пол в его проти-волежании женскому, женским 180°. Ведь если "прилеплением" исчерпывается пол и в нем нет еще другой трансцендентной содержательности, то стрелка каждого пола, будучи укреплена стержнем в одном полу-круте, всенепременно острием движется в пределах другого полукруга, и за цифру 1°-180° абсолютно не может переступить. Ну, погас пол! Стрелка на 0° или, что одно и то же, на 180°. Но больше решительно ничего не может произойти в сфере брака как муже-женского сложения. Вдруг мы наблюдаем, все наблюдатели соглашаются, что она начинает напряженно, да с небывалою в полуцикле тех 180°, силою двигаться сюда, далее, вниз — 181°, 182°... где вовсе нет главного условия брака: мужчины-женщины. Чудо! Комета! Комета — так! И суть этого чуда заключается в том, что пол моего "я", каждого нашего "я" не есть лолу-круг, 180°, т.е. он не есть "ни мужеск, ни-женск", но — полный круг в 360°, лолно-луние, когда мы думаем вообще, что он "луна на ущербе", 1/А ИЛИ х\г луны и не более! Чудо, волшебство; но ведь волшебность есть вообще существо пола, "он — великий волшебник!". "Дети" —то, "дети"

    и "дети" — разве не волшебство? святое волшебство"! Но здесь мы оставляем категорию святого, в которой долго вращались, и сосредоточимся на удивительном, волшебном. Стрелка не только доходит до 181°, 182°..., но она выходит из горизонтальной плоскости, ищет указать — не одушевленное! ищет — загробного! отрицает и рушит смерть, как и рушит границы только одного живого! Так поэтесса в загадочном стихотворении и говорит: "Универс". Нет мне чуждого в мире, потому что "все в мире — мне сродни!". "И смерти для меня — нет". Здесь движения стрелки так бурны, неодолимы, что всякая наша попытка направить ее на те 180°, которые одни и выражают пол как полу-брак (ведь "пол" от "половина" взято; "пол" значит и именно V2 "прилепления", одна сторона его), — все эти попытки, говорю я, преодолеваются, не мощны.

    IV

    Но вернемся скорее к теме. Аскетизм, или "не осквернение с женами", и есть "пустая", "пустынная" ступень нулевого положения стрелки пола, которое разграничивает "брак" и затем открывающиеся "за пустынею" аномальные феномены пола, в которых субъективно мы ничего не понимаем, а объективно наблюдаем (все наблюдатели согласны), что здесь появляется сильнейшее отталкивание от 180° противоположного пола, ни у кого решительно и никогда не существующее в этом нашем полу-цикле; отвращение к женщинам, брезгливость к ним. Стрелка — бурна, она

    - скачет... Не хочу! не хочу! И в то же время эта полоса (опять

    - тысяча наблюдений) безразличия полна белых, трансцендентных видений уже самого универса, тогда как нам, "земнородным", доступны

    только ландшафты единственной нашей планеты. Зрение (какое-то внутреннее, без-глазное) бесконечно расширяется; слышна — музыка "сфер"; появляются убеждения — без доказательств, почти с отвращением к доказательствам почти столь же характерно-сильным, как отвращение "к женам". Нет субстрата доказательств, ничего — тяжеловесного, землистого; один — свет, и "скорее", "скорее", бесконечное ускорение слов, мыслей (орел летящий Апокалипсиса). Платон — плачет и в этих именно диалогах (кроме "Пира" есть еще аналогичный с ним в теме "Федр") говорит: "душа — не умирает", "тело — ее темница", "за гробом — свет и суд, видение — Бога". И — "верьте! верьте! это — так, хоть этого — и нельзя доказать; но я видел, и видел — за всех вас и для всех вас". "Федр" оканчивается молитвой, и какой угрюмой (трагическое устремление): так не умеет молиться Спенсер, Бокль, Дарвин, мы, "земнородные". Да, он видел Бога, "он как бы был на небе и видел Бога", говорит о нем Юстин — философ и христианский мученик. Но к чему нам греческие иллюстрации, когда у нас есть русские: читайте и вдумывайтесь в эту речь человека, которого странные признания о себе мы только что привели:

    "Ни один народ еще не устраивался на началах науки и разума; не было ни разу такого примера, разве на одну мину ту по глупости. Разум и наука в жизни народов, теперь и с начала веков, исполняли лишь должность второстепенную и служебную; так и будут исполнять до конца веков. Народы слагаются и движутся силою иною, повелевающею и господствующею, которой происхождение неизвестно и необъяснимо... Это есть сила беспрерывного и неустанного подтверждения своего бытия и отрицания смерти. Дух жизни, как говорит Писание; реки воды живой, иссякновением которых так угрожает Апокалипсис. Начало эстетическое, как говорят философы, начало нравственное, как отождествляют они же. Искание Бога, как называю я всего проще. Цель всего движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть существенно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного, и вера в Него как в единого истинного; Бог есть синтетическая личность всего народа (NB), взятого с начала его и до конца. Никогда еще не было, чтобы у всех или у многих народов был общий Бог, но всегда и у каждого был особый. Признак уничтожения народностей (NB), когда боги начинают становиться общими. Когда боги становятся общими, то умирают боги и вера в них вместе с самими народами. Чем сильнее (NB) народ, тем особливее (NB) его бог. Никогда не было еще народа без религии, т.е. без понятия о зле и добре. У всякого народа свое собственное (NB) понятие о зле и добре и свое собственное зло и добро. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают (NB! NB!) народы и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать. Никогда разум не в силах был определить зло и добро или даже отделить зло от добра, хотя приблизительно; напротив, всегда позорно и жалко смешивал".

    Достоевский не говорит, и ему едва ли приходило на ум, что здесь, собственно, взят теизм семени, которое клубится чувством Бога; отсюда все подробности монолога, весь ход в нем мысли, напр., это — мясное почти, с величайшим отвращением к логическому, представление "добра и зла", всегда "моего", как непременно каждое "мясо" есть "мое мясо". — "Мы", "я", "мой бог", "наши боги" и... "нет иных", не суть "инии бози разве Мене". Продолжим чуть-чуть:

    " — Не так, не так! Переиначиваете: вы Бога низводите до простого атрибута народности...

    — Низвожу Бога до атрибута народности? Напротив — народ возношу до Бога. Да и было ли когда-нибудь иначе? Народ — это тело Божие. Всякий народ до тех только пор и народ, пока имеет своего бога особенного и всех остальных на свете богов исключает без всякого примирения, пока верует в то, что своим богом победит и изгонит из мира всех остальных богов. Так веровали все с начала веков, все великие народы по крайней мере, все сколько-нибудь отмеченные, все стоявшие во главе человечества... Если великий народ не верует, что в нем одном истина, именно в одном и именно исключительно, если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиною, то он

    тотчас же обращается в этнографический матерьял, а не великий народ. Истинный великий народ никогда не может примириться со второстепенной ролью в человечестве или даже с первостепенною, но непременно и исключительно с первою. Кто теряет эту веру, тот уже не народ. Но истина одна, и, стало быть, только единый из народов и может иметь Бога истинного, хотя бы остальные народы и имели своих особых и великих богов. Единый народ-Богоносец — это русский народ..." (Бесы, стр. 226-229).

    Не правда ли, странно... Прежде всего — это совершенно наша тема; монолог почти комментирует письмо прот. А. У-ского с его "категорией силы и хотения, восходящей к Первой Ипостаси". И вместе по высоте тона в своем роде это "Афродита небесная". Тоже на века запомнится. И сейчас, сейчас после этого, на следующей же 230-й странице, — печальное признание, коего мы не смеем, не можем переписать здесь, как и признаний Платона не переписали же из "Пира". Какое маленькое обрезание (у евреев), какой великий Бог!? Что-то малюсенькое, смешное в сущности потребовано у Авраама; "и посмеяться нечему"; а какие... громы, тучи, заволакивающие горизонты, из этого "малюсенького". Мышь родила гору; нет — родила Гималайи, целую Азию, мир. Ну, так значит не "мышь", т.е. потребованное у Авраама есть мировое кольцо, Сатурново кольцо. Да и все в этой сфере "звезды", "звезды", "миры", "миры".

    Тут — тайна чудная!

    Но мы еще не кончили.

    ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ ГАЗЕТЫ "НОВОЕ ВРЕМЯ"

    М. г. В № 8622 вашей почтенной газеты, в отчете о лекции Вл. С. Соловьева "Конец всемирной истории", сказано, что "оригинальная фантазия философа произвела глубокое впечатление на публику, совершенно переполнившую зал. Может быть, даже образность и сила выражения философа были причиной тому, что кто-то свалился со стула, и это было так неожиданно среди почти полной тишины, что многие с испугом повскакали со своих мест".

    Так как это замечание может дать повод к неправильному представлению о силе впечатления от лекции, кстати не произнесенной изустно, а прочитанной по тетрадке, то считаю долгом сообщить, что дело было совершенно иначе и произошло от крайнего старья в меблировке зала городской думы и от крайней скуки, за отсутствием всего фантастического, мистического и просто занимательного в читаемой лекции. Занимая место в 6-м ряду кресел с правой стороны, я почувствовал некоторую сонливость и, чтобы приобрести более устойчивое равновесие, подложил под себя левую ногу, которая, вероятно, уперлась косточкою в совершенно тоненькую и дрянную дощечку думского сиденья. Я уже

    приятно забывался, когда вдруг ужасный треск подо мною и чувство, что спина моя куда-то заваливается, заставили меня испуганно, но не от лекции, а от стула, очнуться. Но, видя, что все глаза устремлены в мою сторону, я смутился неловкости инцидента и низко нагнулся, пересев моментально на рядом стоящий стул и невинно перебирая конец левой штанины. Дрема же овладела мною на лекции от того, что на "светопреставлении", о котором обещал нам прочесть почтенный философ, было так же обыкновенно, буднично и не ново, как в отделе всякой газеты под рубрикою "Среди газет и журналов". Уже взять то, что антихрист (по изображению философа) есть наш брат литератор, что его "книгу" переводят тотчас "на все образованные и многие необразованные языки", что этот антихрист "благополучно разрешает экономический кризис" и вообще несколько похож на покойного Канкрина, только еще прытче его, и, наконец, что когда убиты были "электрическою искрою" Петр II, последний папа, и старец Иоанн — он же знаменитый Федор Кузьмич и Александр I лубочных брошюр, то антихрист будто бы сказал: "секретари — запишите..." Словом, когда я услышал, что секретари, литераторы, экономисты и проч. так-таки до второго пришествия

    Христа не сгинут, то мною овладело такое уныние скуки и недовольство "концом всемирной истории", а также и неизобретательным философом, что я мог только... плотнее усевшись на стуле, попытаться заснуть. И уж не моя вина, а городской думы, что это простое и не очень виновное желание произвело шум, нарушивший, конечно, всем желаемую тишину, в чем, однако, я почтительнейше извиняюсь перед публикою.

    Примите уверения и проч.

    Спб., 28 февраля Мнимо упавший со стула

    К ЛЕКЦИИ г. Вл. СОЛОВЬЕВА ОБ АНТИХРИСТЕ

    Замечательно, что последняя лекция г. Влад. Соловьева, которая была и так и сяк, но во всяком случае не была гениальна, вызвала множество заметок, статей, полустатей, большею частью смешливых, но нельзя не отметить, что слово и тема лекции столь странного содержания как-то привились, и вот что они привились, показывает, что в самом деле как будто "в воздухе антихристом пахнет". В шутку или не в шутку, но газетный фонограф не может не отметить звука, который в него попадает. Только что появившиеся мартовские книжки журналов "Жизнь" и "Ежемесячные сочинения" тоже излагают и критикуют лекцию почтенного нашего философа. В одном из них заглавие статьи просто коробит: "Новорожденный антихрист". "Тьфу, пропасть — не к ночи будь сказано".

    Именно "не к ночи"... Есть день и есть ночь. Ну, христианство, положим, — день, тогда, значит, возможна и есть — ночь? Напишем

    с больших букв — и станет яснее: День и Ночь, как Христос и Антихрист. Крайняя недостаточность лекции г. Соловьева состояла в том, что его "антихрист" подражает Христу, копирует, и даже в мелочах; например, он не только благ, милосерд, но и также бесстрастен, в смысле совершенного отсутствия в нем наших бедных земных страстей. Так как мы все подражаем или усиливаемся подражать Христу, то "антихрист" (все — по Соловьеву) будет самый удачный из христиан. Но тогда непонятно, где же они разделятся и почему разделятся... А "антихрист" — разделение. Нет, неправдоподобно и как-то неостроумно.

    День и Ночь, как несовмещающееся и равно-божественное, — это лучше. Но кого же, спросит читатель, привлечет "ночь"? Как кого привлечет: да мы все уже сейчас любим ночь и ее особый мистицизм и, увидев в окно кабинета, что небо "вызвездило", бросаем книгу и, захватив шляпу, идем гулять. Лермонтов на такой прогулке сочинил истинную "антихристову песнь"; вслушайтесь — какая тоска:

    Сквозь туман кремнистый путь блестит.

    Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит.

    В небесах торжественно и чудно

    Спит земля в сиянье голубом.

    Отчего же мне так больно и так трудно, Жду ль чего, жалею ли о чем?

    Я преднамеренно написал "богу" с маленькой буквы, хотя печатается это слово в сочинениях Лермонтова — с большой, ибо здесь, как уже вы там хотите, но, во всяком случае, говорится не о "Христе, распятом при Понтийском Пилате", т.е. не о твердо известном историческом Лице. Чувствуете ли вы мою мысль? Я хочу сказать, что если сразу прочитать стихотворение Лермонтова и в упор спросить: говорится ли тут о Христе и даже есть ли это стихотворение, так сказать, евангельское по духу, — то вы сразу ответите: "нет! нет!" И я скажу — "нет", и тут-то и поймаю как вас, так и Лермонтова: о каком же тогда он "боге" говорит и с такою раздельною (заметьте!) чертою:

    Жду ль чего, жалею ли о чем?

    Бедный мальчик, — потому что ведь он написал это юнкером, — в каком-то странном смятении "ждет" еще "бога" и "жалеет" об оставляемом "Боге". Ведь смысл стихов, неясный и автору, именно таков, этого невозможно оспорить. В этом отношении Лермонтов поразителен. Например, кто не знает его стихотворения "Когда волнуется желтеющая нива".

    Тут удивительны его подробности, обстановка, в которой или от действия которой, от гипноза которой у поэта навертываются слезы, проходит умиление по душе. [Прислушайтесь, ну и ради Бога скажите

    - неужели это "от Матфея или Марка":

    И прячется в саду малиновая слива Под тенью сладостной зеленого листка; Когда росой обрызганный душистой Румяным вечером иль утра в час златой Из-под куста мне ландыш серебристый Приветливо качает головой.

    Теперь я пропущу строфу и прямо кончу:

    Тогда смиряется души моей тревога, Тогда расходятся морщины на челе, И счастье я смогу постигнуть на земле, И в небесах я вижу бога.

    Опять я пишу "бога", когда печатают "Бога", — ибо снова непререкаемо очевидно, что он видит в небе не "распятого же за ны при Понтийском Пилате, и страдавша, и погребенна".] Да и вы сами, раз я вас подвел в упор к вопросу, ответите: "Конечно — нет, конечно

    - какой-то другой и уж, следовательно, конечно, с маленькой буквы "бог". Теперь дальше слушайте:

    ... Студеный ключ, играя по оврагу

    И погружая мысль в какой-то смутный сон, Лепечет мне таинственную сагу...

    — вот эта-то "таинственная сага", непонятная самому сновидцу и таинственно ворошившая его воображение, и есть тема так прозаично и, можно сказать, бульварно прочитанной лекции Соловьева. Дело в том, что Лермонтов всю свою жизнь тревожился обонянием какого-то "еще бога", бессильный и самый ранний абрис которого он назвал "демоном", а позднее, любя то же самое, изображая все ту же самую тему, стал называть его "богом" и начал умиляться. Это-то и поразительно. Есть День и есть Ночь, и Ночь имеет второе и совершенно противоположное, но также умиление в себе, молитвы в себе, слезы в себе, но которые мы никак не называем "христианскими молитвами", как называем все и, не колеблясь, "христианскими молитвами и стихотворениями" — "Иоанна Дамаскина" и "Грешницу" гр. А. Толстого. Вы чувствуете, что я хочу сказать: что есть категория слез, кротости и ярмо любви к богу, которые не относятся к "Распятому при Понтийском Пилате", и эти слезы выступают на ресницы не после чтения Евангелия, не после посещения церковной службы, но вот когда

    ... Волнуется желтеющая нива

    Или -

    Звезда с звездою говорит.

    Теперь я приведу еще поразительное наблюдение, между прочим, связываемое мною с многочисленным теперь писанием о необходимости преобразовать среднюю школу и поставить ее на свои специальные европейские ноги. "Свои специальные европейские ноги..." Удивляло и удивляет меня следующее: во все века существования европейской истории собственно поэзия в ней, т.е. краски и струны, порыв и восторг, ритм речи и рифма, -

    Эта милая шалунья

    - не умели и не умеют связываться и, очевидно, и не сумеют никогда

    - с Евангелием и с "Распятым при Понтийском Пилате". [Несвязу-емость и противоположность до того очевидны, что священник на исповеди всегда спрашивает или советует: "не пишите стихов и не читайте романов", и это — не ошибка, не бестактность, поверьте! поверьте!] Я знал одного очень образованного директора гимназии, воспитанника бурсы и духовной академии и очень долгое время бывшего потом профессором в Казанской духовной академии. Он "мне говорил, что не читал ни "Анны Карениной", ни "Войны и мира" и знал только кое-что о Севастополе у Толстого; и это — просто по отсутствию духовной нужды, по отсутствию влечения. "Вот я второй раз перечитываю "Творения Иннокентия" (Таврического) и с тем же удовольствием, как в первый раз". Между тем этот, уже седой, директор был не прочь протанцевать в семейном кругу, был скорее веселый человек (хоть и очень серьезен, очень "умствен"), и вообще ни аскетического, ни монотонно-семинарского в нем ничего не было. Просто — "я не люблю романа и не интересуюсь романом, а стихи для меня — рубленая солома". Но не думайте, что это личная особенность: все средние века не имели поэзии иначе как какой-то бездушной, нервозной, и главная их поэзия есть поэзия камня (архитектура, готика) и вымысла невозможного и несуществующего (сказание о св. Граале), а не поэзия как любовь и слезы к бытию и факту; когда же появилась там поэзия земного, земных отношений и чувств, и особенно чувств живых, как у провансальских трубадуров, то она и вызвала крестовый поход и истребление веселой поэзии и веселого настроения при папе Иннокентии III и короле Филиппе II Августе. Но перебросьтесь в новые века. Шекспир вечно писал, и, кажется, поэтично: что же в нем и духе его и образах писаний есть от "Распятого при Понтийском Пилате"? — Ничего!! Да, солнце европейской поэзии полно такого заснутия (заснул и забыл), — уж простите за новоизобретенное нужное словцо, — заснутия христианства, что просто дрожь наводит: у него есть "ведьмы", "Калибан", "Ариэль", [а Иисуса и ничего Иисусова] — нет, нет и нет! То же у Гёте и Шиллера, которые чем угодно тревожатся, но не "Писанием", и, напр., Шиллер написал "Юноша из Саиса", "Церера", "Гимн радости", а не написал "Юноша из Лорето", "Св. Варвара Великомученица", "Радость отшельника" и пр. Самые темы показывают, чем люди были заняты, и это суть

    первые люди, первые солнца европейской поэзии. Таким образом, вся европейская поэзия за какими-нибудь бледными и искусственными исключениями, вроде "Грешницы" и "Иоанна Дамаскина" Толстого, уже сейчас есть [Анти-Иисус, т.е.] Анти-Христова песнь; и это было бы еще с полгоря, но беда, и настоящая, начинается с факта, что ведь, напр., у Шиллера есть чарующее благородство, у Гёте — беспросветная глубина, у Шекспира — живописность, жизнь, глубина же! Я не читал "Потерянного рая" Мильтона, но мне запомнились где-то когда-то прочитанные слова, что, собственно, ярок и обаятелен там — сатана, а о Боге

    - мало и бледно. Значит, тоже вроде "Демона" Лермонтова. Вот несколько штрихов, которые я не могу здесь развить, но мог их богато выразить и орнаментировать Вл. Соловьев, раз уже он взялся за эту тему. Мысль "христианского искусства" глубоко занимала все великие умы в Европе, но подите в Эрмитаж и пересмотрите всю школу итальянцев, испанцев и голландцев: и как ни часты там библейские и евангельские сюжеты — просто этих картин нельзя внести в церковь? Не станут молиться помнящие о "Распятом при Понтийском Пилате"; но ведь художники-то, рисуя, молились на свои сюжеты, образы, молились в воображении, и вот опять выскакивает строчка Лермонтова:

    И в небесах я вижу бога...

    — до очевидности "бога" с маленькой буквы, если нельзя внести в церковь. Вот вам и загадка. Вот вам и тема для Соловьева. Все время существования Европы, кроме Дня Христа, была какая-то "ночь" — бог, к которой, не называя имени, неслась вся европейская поэзия, живопись. Я просто констатирую факт, и даже меньше — только подчеркиваю то, что, в сущности, каждому с первого класса гимназии известно, ибо кто же не знает, что Савонарола чувствовал потребность жечь картины, а исповедники советуют не читать романов и стихов... И ведь что романы; никак нельзя отрицать, что в романах этих, вообще запрещенных к чтению и "грешных", есть страницы изумительного тоже умиления, кротости, нежности, доброты. Сказать, что все романы злы и построены на началах злости и пробуждают в читателе злость, — просто чепуха. Но если там есть "добро" и вместе с тем — читать их есть "грех", значит, есть какое-то "второе добро", "еще Бог". [И уж конечно, если это не от Иисуса и не Иисус, — значит, анти-Христово.]

    Значит, мир, как об этом и учит совершенно непререкаемо само христианство, разделяется уже сейчас на "царство Христово" и "царство анти-Христово"; а что, говоря это, проповедники нимало не ошибаются и только выражают собою Евангелие, очевидно из весьма принципиальных слов Христа: "Царство Мое — не от мира сего". Шекспир, Гёте, Шиллер, Лермонтов до такой степени "от мира сего", прилепились к нему бесконечно и с невыразимым умилением разрисовали его, что до последней степени ясно, что они точно ставят вне таинственного "Царства Его". "Царство Его" — и нет Дездемоны, нет Офелии, — это очевидно! Но тут начинается раздирание нашего, по крайней мере моего, сердца: я люблю Дездемону! Люблю и люблю! И люблю не тогда, когда она сделается монахиней, а люблю в привязанности ее к Отелло, сейчас и такую, как она есть, без покаяния. И тут, насколько я люблю землю, уже во мне, значит, самом начинается антихрист, и насколько мы вообще любим наших жен — Дездемон, наших дочерей Офелий, и вообще милое, ласковое, улыбающееся и грациозное на земле, — мы вне "Его царства" и во власти... ну уж применим термин — "анти-Христа". Вот вы и разбирайтесь. Да ведь и соответственно этому прямо есть слово к нам: "Если кто приходит ко Мне, и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником" (Лук. 14, 26). Вот ясное разделение Христова и анти-Христова. Нет, святые отшельники Фиваиды и Соловок, убегая в ледяные и знойные пустыни, знали что делали. Но

    ... Генрих! Генрих!

    Это кричала бедная Гретхен в тюрьме, и вот, на месте Фауста, я уж лучше бы с антихристом остался, но эту возлюбленную женщину в такую минуту и в таком месте не оставил бы. Просто есть пункты и секунды, и притом вовсе не случайные, а вечные (принципиальные), когда бедное мое земное, а, пожалуй, даже и небесное "я" принуждается, — и принуждается совестью и законом ее, — последовать не "царству не от мира сего", но "царству мира сего" и, следовательно, открыть в себе, в каждом нашем "я", то разделение Дня-Ночи, которое так дурно уловил г. Вл. Соловьев в "Книжках Недели" и в зале городской думы.

    Часть III
    ВОЗРАСТЫ И ШКОЛА

    Среди множества вопросов, поднятых текущим колебанием школы, один не привлекал к себе внимания. Это — возраст в его отношении к школе. До которого года можно учиться с пользою и безвредно? Во все ли возрасты следует учиться одинаково, в смысле способа учения и количества учения? Все кинулись обсуждать программы и педагогические методы, вовсе забыв, что если время школьного учения может быть неопределенно растягиваемо и затягиваемо, то вопрос о программе невольно соскользнет с темы о гармоничном ее устроении на заботу о том, как бы не забыть чего, как бы уместить в нее все. Так это и было, так это продолжается.

    Прежде всего констатируем факт, что возраст ученика пока совершенно выброшен из соображений учебной системы. В первом классе ученик учится совершенно так же, как в восьмом, без малейшего видоизменения приемов действия на него и восприятия им. Он просиживает урок; спрошенный — он встает и отвечает заданное или выходит к доске и решает задачу; отмечает в учебнике задаваемое преподавателем и, придя домой, выучивает заданное, во всех этих фазах учебного дня повторяя в точности в восьмом классе то, что делал восемь или десять лет назад в первом. Если что изменилось теперь для ученика, то — количество выучиваемого. Прибегая к сравнению, мы можем сказать, что здесь перемены не больше, как между маленьким шагом жеребенка и большим шагом лошади; жеребенок вырос, теперь он лошадь и шаг ее шире; так и урок, задаваемый восемнадцатилетнему молодому человеку, длиннее, чем задаваемый 10-летнему мальчику. Наконец, несколько больше уроков: в восьмом классе пять, в первом — четыре. Но уже в третьем классе четырнадцатилетний мальчик высиживает буква в букву все те часы, какие и его старший девятнадцатилетний брат. Но кончим с количественною стороною, и, переходя к качественной, к методу, к способу, мы уже не находим никакой разницы между классами первым и восьмым.

    Обнимая всю учебную систему, всю сумму ученических годов, мы находим на протяжении ее двенадцати или пятнадцати лет только одну резкую перемену, и притом падающую как снег на голову, без малейшего приготовления, без постепенности перехода. Это — университет. В гимназии ученик все делает "навытяжку", в университете, во всем итоге занятий и поведения, — он "разваливается", "сидит облокотившись". В этом суть. В гимназии — "ружье на караул"; в университете

    - "ружья вольно". Этими краткими формулами команды мы без пояснений и подробностей очерчиваем перемену духа и формы, наступающую около двадцати лет, но вне связи и без разумения этих "двадцати лет". Скорей эта перемена обусловлена почтительностью к ученым, которые призваны, "приглашены и удостоили" стать учителями юношей, нежели собственно из рассмотрения особенностей юношеского возраста. Разумеется, С. М. Соловьев, автор "Истории России с древнейших времен", или Бредихин, открывший новые частицы солнечной

    системы, не будут "давать урок", "спрашивать урок", следить за "поведением учеников на уроке" и т. д. Профессора суть особы, а учителя

    - "так себе", и только это уважение к "особам" допустило в университете обыкновенному уроку развиться в лекцию, преобразоваться в "чтение". — Профессор "читает". Жрец и маг, а не ремесленник, он, рассеянно устремив куда-то взгляд, "читает", "произносит", почти "пророчествует" научно о науке, без всякого внимания к слушателям, их числу, качеству, способностям, подготовленности. Однако в учебных заведениях, подобных Филологическому институту, где есть стипендиаты и пенсионеры у государства, где вообще все теснее и органичнее слито с министерскою администрациею, "ружья" держутся менее "вольно" и лекции приближаются к урокам, или они перемежаются с уроками.

    Очевидно, "урок" от четырех до пяти уроков в день и приготовление уроков вечером, дома есть... горизонт учебной системы, за которой никогда не опускался глаз нашей учебной администрации. Если в думаться, где ее прототип, то мы найдем, что он — в службе, вообще в государственной службе: "присутственные" утренние часы, только разрезанные четырьмя промежутками-переменами, суть "классное время", "классные занятия" детей, а вечер, когда чиновник берет "бумаги на дом" и там их рассматривает, обдумывает, решает, пишет, — эти вечерние и менее официальные часы чиновнической службы послужили прототипом времени и формы приготовления уроков. Чиновники министерства народного просвещения не столько вглядывались в жизнь учеников и организовали их занятия, сколько метод и формы своих должностных занятий просто перенесли в школу или, пожалуй, приноровили к их образцу школу. Директор есть министр, а ученики — писцы; учителя — начальники... не отделений, но предметов, ответственные за трудолюбие и вообще занятия, занятость "служащих" — учеников. Кто помнит старую бурсу с ее консулами, аудиторами и прочими диковинками, невообразимыми в гимназии, тот согласится, что и там также заимствовали, и очень легко согласится, что и в гимназии мы имеем не занятия, вытекающие из природы ученика, но занятия, оформленные по образцам каких-то других занятий. И как эта прототипичная форма была одна, то на все возрасты, от первого класса до восьмого, она и была наложена.

    Ученье не должно захватывать status quo* человека, оно должно обнимать человека только in statu nascenti** — вот закон. Ученье есть направление, а направлять можно и законно только то, что движется, а не стало; что растет, а не окончило рост. Человек стал органически и духовно, как "становится" по осени лед. Теперь его оставьте; теперь он не ваш; теперь он должен служить. Около этой темы, конечно, возможны софизмы, что человек вечно растет и что "век живи — век учись"; но истина, простая и очевидная, состоит в том, что, "живя", человек уже "сам учится" и что в зрелые годы в нем конечно происходят трансформации, но они не суть прибавления, не суть движения, а только внутренние перемены субъекта. В эти годы человек в смысле движущегося не есть объект, а школа требует объекта; школа формирует, а здесь перед нею уже сформированное. Таким образом, в зрелом возрасте действие школы может выразиться только уродством, изуродованием, отклонением от нормы. Сгибайте дерево в молодости, но не гните его взрослое! Бессилен будет труд и вреден результат. Но когда для человека наступает полная зрелость?

    Не позже 23 лет и, в общем, ранее, в 22, в 21 год. Обстоятельно об этом могут сказать физиологи и анатомы, и достаточно, если мы укажем здесь, что они должны быть спрошены и что вообще должна быть поставлена для школы твердая и непоколебимая точка. В 23-21 год школа во всех ее стадиях должна быть окончена и человек выпущен "в

    * неизменное состояние (лат.). **в состоянии зарождения (лат.)

    дело" или на свободу. В настоящее время этот конец наступает приблизительно на 2 или на 3 года позже: и нельзя передать все затруднения школы с 25-летними "школярами". Все занятия-искусственны; отношение ученика к учебному заведению-притворно и деланно; ибо ненормально и противоречит всей его истине просто самое положение "обязательно учащегося", "урочно учащегося", имеющего "урочных учителей" и исполняющего "ученическое поведение". В это время он критик и не может не критиковать; в это время — он скептик и не может не сомневаться; в это время он размышляет и напрасно было бы надеяться, что он станет "слушаться", "учиться". Словом-он уже человек и действует духовно, как и физиологически; он творит и ищет себе объекта, совершенно ускользая от всякого действия как объект. Он может учиться, и непременно учится-у друга, из книги, из опыта: но это — совсем другое дело; он может стать в зависимо-умственные отношения и к профессору, но это на каких-нибудь privatissima* германских университетов, т.е. в домашних беседах с ученым человеком о подробностях науки, равно интересной и для него. Но это не аудитория и не лекция, перед ним не должно лежать экзамена и обязательного курсового сочинения. Время всего этого, всяких пассивных занятий, прошло, и просто потому, что прошел их возраст. Капуста зреет с первым инеем; время рассады- апрель, май. Всякая путаница здесь ломает человека и ломает, расшатывает условия, в которые он не помещается, т.е. расшатывает школу.

    Такие светила, как Буняковский, Остроградский, Боткин, Захарьин, Пирогов были в 22 года — действующими, мужами. Итак, должен быть поставлен и твердо поставлен вопрос, можно ли к 18 летам сделать "зрелым" для университета, а к 23 годам — способным к труду и самостоятельности. Ленивый организатор занятий не сумеет этого сделать, но это есть вопрос его личности, а не вопрос об исполнении задачи. Можно напихивать науку, в университет или в гимназию, на 12-15 лет: к этому нет препятствий в самой науке; но вопрос в кратком и прозрачном организме занятий, где струилась бы кровь мысли, а не в материальном-безжизненном их увеличении, удлинении. Вопрос тут в "науке" для самих организаторов, в науке организации, в таланте созидать, в энергии — творить. Не тот законодатель, который дал бы самую большую, в смысле требуемого времени, школу, — есть лучший, напротив, этого был бы худший законодатель; а лучший тот, который дал бы школу самую малую, краткую по времени, но равнодействующую большой. Так, неумелый медик копается-копается с больным и все-таки прописывает неудачный рецепт; Боткин, сказывают, уже подходя к больному, видел его болезнь — и прописывал рецепт правильно. В сущности, длинная программа всегда есть прикровенно-невежественная программа, в своем роде "аттестат незрелости". — "Я не знаю, как хорошо выучить (ученика); пусть больше учится, и, может быть, он хорошо выучится; наверное, тогда выучится — хорошо..." Это — бессилие.

    * частные занятия профессора со студентами (лат.).

    Итак, курс средней школы должен заканчиваться в семнадцать лет

    - желательно и в восемнадцать — допустимо; соответственно пятилетнему курсу медицинских факультетов и еще возможному лишнему году

    - болезни, отсталости, увлечения — пребывания в университете ("оставление на 2-й год в том же семестре"). Если поступление в гимназию определить в девять лет, то до семнадцати возможно включение восьмиклассной программы, не без возможности где-либо остаться на повторный курс. Сейчас же мы должны заметить, что в теперешнем плане гимназий, где все от вершины до низу фальшиво, фальшиво неверен и официальный срок курса. Он определен как "восьмилетний", и вывеска "восьмилетнего", написанная в уставе, повторяется на все четыре горизонта, выкрикивается на север, юг, восток и запад, хотя никакой правды в этом не содержится. Для кого он восьмилетний? Из сорока учеников

    - для одного, а если хотите — даже ни для одного. Было много лет назад, я вошел 17 или 18 августа на первый (годовой) урок в восьмой класс. Отмечаю в журнал "небывших" и слышу голос: "В. В., у нас только один Холин, не оставаясь ни в одном классе, идет из первого". Т. е. мы все, все сидящие на скамейках восьмого класса и предположительно учащиеся восьмой год, учимся — девятый, десятый, одиннадцатый год. — Я удивился: "А сколько вас было в первом классе?" — "В его двух отделениях — сорок учеников". Как сейчас помню, этот единственный Холин остался в восьмом классе на второй год, и, следовательно, полный комплект учеников первого класса, принятый десять лет назад в гимназию, окончил ее без какого-либо исключения в девять, десять и одиннадцать лет. Скажут: "Ленятся, можно пройти в восемь лет". Но ведь этот ответ значит только, что программа разделена, разрезана на восемь кусков, на восемь полос, и по этой нумерационной разделенное™, совершенно искусственной, названа "восьмилетним курсом"? Я возьму административные ножницы и разрежу ту же программу на четырнадцать полос: чем вы меня уверите, что этот самый курс — не четырнадцатилетний, лишь при величайшем напряжении усвояемый 20% учеников в десять лет, а неусвояемый вовсе для восьмидесяти процентов? Нет, курс бесспорно и фактически десятилетний, а теоретически это может быть и четырнадцатилетний или восьмилетний, совершенно неизвестно — какой.

    Тот простой и абсолютно непререкаемый факт, что без подготовки подведенный к экзаменационному столу не выдержит по всем девяти предметам "испытания зрелости" сам заслуженный доктор римского права, и не выдержит такового ни один из попечителей учебных округов,

    - эта бросающаяся в глаза аксиома зачеркивает все возражения против огромного сокращения программ.

    Нет сомнения и доктора римского права, и попечители округов суть общечеловечески развитые и совершенно образованные люди; а претензии, требуемые "уставом гимназий и прогимназий", чтобы гимназисты были сведущее докторов права в науках, едва ли не достаточно случайного происхождения. Просто устав составлялся, программы вытягивались "специалистами наук", из коих каждый в заседаниях такой-то комиссии хотел отличиться перед другими, не желал уронить свою науку перед представителями других наук: историк не хотел дать "шаг вперед" филологу, новая филология — древней, физик — "батюшке", а "батюшка" — физику. И винегрет научных соперничеств был скреплен и сведен воедино. А дальше "прошло" по всем инстанциям и последовали отзывы: "согласен", "согласен", "согласен же". Что дело и суть здесь лежали в соперничестве специалистов, — это не мой личный взгляд и не каприз объяснения, а наблюдение спокойного и опытного старца Н. Н. Страхова, который, кстати, сам был членом ученого комитета министерства народного просвещения и знал конкретно и фактически процедуру выработки уставов и программ: "Да... вы говорите, материал велик и невместим в часы годового времени. Но кто же один все это соображал? Нет. Очень все просто произошло. Относились к специалистам, т.е. к специалисту писали отношение, бумагу за нумером, с официальным предположением начертать. Вы знаете, что начерчено пером, того не вырубишь топором, и как официальное его начертание предполагаемо было к чтению и обсуждению в высоко официальном Совете, то он и старался. Конечно, старался. Это — проект, и в Совете он его должен был отстоять. Ну я, положим, говорю от лица своей науки, защищаю: кто же мне будет возражать? Это значит меня обидеть, задеть, показать, что я не обдумал. Кому нужно? Да притом я всякого разобью, как специалист, ибо остальные заседающие суть специалисты по другим наукам, и как же они в мою науку и в связанность членов моей науки будут вмешиваться? Никто и не вмешивался, а сумма предначертаний, из которых ни одно не хотело себя уронить перед остальными, получило имя учебных программ".

    Так выросла претензия: "пусть ученик будет ученее учителя". Что это

    - простая и всем известная действительность, я видел воочию каждый раз, как ассистент на испытаниях зрелости: три члена "испытательной комиссии" (какое название!) из пяти — директор, инспектор и ассистент,

    - вовсе чужды тому, что происходит на экзамене, о чем спрашивает экзаменатор и что отвечает, должен ответить ученик. Какими текстами доказывается важность покаяния? Это знает "батюшка", но ни директор, ни инспектор, ни ассистент-географ, конечно, ничего об этом не знают! Что такое за неопределенные уравнения? Директор может только повторить об этом вечно привычный ответ самых неудачных учеников: "знал, да забыл". И мы все "знали, да забыли"; три четверти целостной гимназической программы мы "знали да забыли" и от этого не перестали быть общечеловечески развитыми и достаточно образованными людьми. Т. е. три четверти программ — просто техника, просто материальное и бездушное удлинение, которое суммою в них содержащихся сведений никак не касается развития и образования, и между тем они механически мешают возможности самого построения организма целесообразных занятий, который должен вытекать из мысли об ученике и из понимания его природы в ее фазах развития.

    Обратимся к ним. Это — рост и переломы в нем, разлагающие линию развития на несколько членов-возрастов.

    Каждый возраст имеет свою душу, мало что общего имеющую с душою другого возраста. Незаметно душа... не умирает, ибо она бессмертна, но рассеивается, блекнет или, преобразуясь, замещается совершенно новыми формами души и особенно нового содержания. Похоже как облака на небе, оставаясь теми же, перестраиваются в фигуре, цвете и во всем расположении. Будем говорить определеннее. Возраст уже сам по себе есть некоторое знание, наука; возраст нечто знает, сознает, ощущает; кой в чем он уверен, и это есть его внутренняя вера, наука, знание, к которым школа может пластически приладиться, но которых школа не может никак изменить. Мы заметили выше, что в 23 года человек не удобен для воспитания. Хоть приблизительно, хоть с большими отклонениями, но он в это время байронист, Чайльд-Гарольд и скептик. Он теперь — Печорин; на два, на три, на четыре года он теперь таков, что о нем можно писать роман, но чему-нибудь его выучить, когда ему самому хочется переучить по-своему весь мир — довольно мудрено. "Мне кажется, школа Менделеева теперь устарела; я буду заниматься, прилежно буду заниматься и чего-нибудь достигну",

    - говорил мне не так давно 22-летний мой бывший ученик (в прогимназии), определившийся "на естественный". — "Старайтесь, батюшка,

    - сказал я ему, — вы с вареньем или с лимоном (о чае)". Тут закон скептицизма к внешнему и уверенности в себе есть такая непререкаемая, скажем, роковая вещь, которую опрокинуть напрасно усиливалась бы наука, опыт, вера. Ибо этот закон (скептицизма и веры) есть сам наука; есть философия, которая прет изнутри; есть вид странной, воздушной, но неодолимой религии. Перебросимся отсюда в десять лет: абсолютное доверие к миру; вера и любовь к человеку; ужасный страх перед человеком, внешним, законным, с пуговицами (светлыми), не похожим на вчера оставленную дома мамашу. Мир товарищества как ватаги уличных, полевых, лесных мальчишек. Тут так же есть наука, о, не отрицайте ее! И тут "прёт изнутри" — доверием, любовью, ласкою. Вот вам правило, сейчас же на эту "науку" в ответ: если хотите, входите в пуговицах с гербом в восьмой класс, но имейте жалость и мудрость войти на урок в первый класс в штатском, в черном сюртуке, какие видал мальчуган и дома. Постепенность, мне кажется, должна быть методом на линии всей школы, и, переходя из дома в учебное заведение, мальчик некоторое время должен в нем себя чувствовать еще как бы дома и лишь к концу года или на другой год ощутить: "Нет, это уже что-то другое, тут — не мама, а — ответственность". Ответственность необходима, о, как необходима! Но — не сейчас, не как удар, не как психический испуг, под которым человек присел бы, и затаился, и враждебно заскрежетал зубами. Превращение ангела в чертенка — самое легкое дело, и именно в первом классе, и, как я думаю, под впечатлением именно испуга и принижения. Таких я видел, помню, мог бы о них рассказать. Хотя к утешению должен заметить, что, тогда как чайльд-гарольдство непоправимо (разве что для любимой девушки), в первом классе все исправимо для часа (со стороны учителя) матерински-нежного разговора. Сквозь чертенка вновь просвечивают ангельские черты.

    Наука неписаная, поэзия непропетая и философия неаргументированная — все это с неодолимостью факта лезет из натуры человека; но, как воздушное видение, все это преобразовывается и между девятью-восемнадцатью годами переламывается, разрушается, складывается в иные фигуры, в новые воздушные, но непререкаемой же фактической крепости замки. То, что строится, — воздушно, неверно; но что оно строится, будет выстроено — вот это есть факт, и непререкаемый. Мы сказали "неверно" — и это лишь в смысле прочности, в том смысле, что пройдет. Но все пройдет; мы, наша жизнь — пройдут. Однако во всем есть истина; и наивность десяти лет, фантазии в десять лет — чем они не истины? И с этою зыбкою истиною возраста должна быть художественно и философски согласована программа, метод, учитель, учебник, вся школа, чтобы сохранить в себе действительность, действенность.

    Между девятью и семнадцатью годами переломы происходят приблизительно трехлетиями. Через три года, наблюдая мальчика, юношу, вы мало что прежнее сумеете отыскать в нем. И это — не перебирая усвоенное им, но пересматривая его дары, задатки, инстинкты, веру. Не анализируя своих учительских воспоминаний, передам только почти пластическое, но постоянное и на чем-нибудь основанное же впечатление: что если до пятнадцатого года, до начала шестнадцатого мне необъяснимо все ученики нравились, то с пятнадцатого, шестнадцатого и до конца гимназии мне почти без исключения же все переставали нравиться. В этот фатальный год, пятнадцатый, шестнадцатый, — происходит какой-то перелом. Мальчик становится недобр, презирающ, неисцелимо ленив; кажется (можно подозревать) — чувствен. Вот возраст, когда он может вас удивить циническим словом и поступком, какого вы не услышите от взрослого, от старика. Это какой-то угрюмый и вместе старый возраст, с которым вы должны беречься, "вести политику", быть деликатным; вообще — взаимодействовать и приноравливаться к нему. В смысле успешности учения это — самые худшие годы, когда все выучиваемое они выучивают с отвращением к предмету и с ненавистью к учителю. Жажда их гулять, слоняться по улице, идти в поле, лес — необорима. Это тянется года три, два года, после которых наступает без видимой всякой причины расцвет интереса к науке; заинтересованность мыслью; затуманенность и поэзия, но не к стихам и роману, а к новым открытиям, иногда и действительным, а не вовсе только фантастическим. Этот прекрасный возраст мечтательных или действительных "открытий", открытий в побуждении, в инстинкте, необходимо подцепить педагогическою лесою и перенести в университет. Он тянется с 18 до 22 лет. Тут ум бесконечно восприимчив, но не к "долбяжке", а к беседе, лекции, к книге. Между 18 и 22 годами остаться в гимназии, что сейчас не редкость, есть такая мука для ученика, как бы ногти на его пальцах какими-нибудь стальными приспособлениями назад вгоняли под кожу, в мясо. Он растет в это время, всегда и непременно гениально растет, все равно и самый неспособный; он есть истинный поэт и истинно серьезный в это время философ. Только одно — героизм движения, пожар событий — может вызвать его из действительной сосредоточенности в кабинет, и он выбежит на улицу с тем же криком "Эврика" (нашел, открыл), с каким до этой минуты читал книгу. В этом возрасте гимназии и вообще регулярная школа — невозможна, вредна.

    Тут уже нужно сообразоваться. Возраст 18-22 лет способен к вечным впечатлениям, и, например, в эти годы, вовремя подсунутою книгою, случайною встречею, через умную беседу, можно в юноше зародить беспамятную любовь к отечеству, как и воспламенить воображение утопией "возможно бы, да вот — нет, не дают" блаженства. Славянофилы сложились вовсе не в старости, но в этот возраст. Молодые Аксаковы (Иван и Константин), Веневитинов, Хомяков, Катков (есть биографические данные), Киреевские вспыхнули жаждой монастыря, харатейных списков и государственной славы в те же годы, которые вывели в жизнь и литературу вереницу "нигилистов". Добролюбов и Катков, Писарев и Аксаков различались только в том, что одному попалась летопись, а другому зоологические Четьи-Минеи Брэма. И оба кинулись в разные стороны, но уже на всю жизнь. Этот алмаз возраста давать гранить гимназическим учителям — безрассудно. Тут должен быть университет; непременно университет, в чудно доверчивых формах, с абсолютной свободой много или ничего не делать, без раздражающих "педелей", но с профессорами мудро и внимательно выбранными. Тут должны быть Сократы; ибо все люди этих лет — Федры.

    Нужно заметить, что в некоторые годы, и именно вот в эти, гениальные 18-22, не следует опасаться абсолютного безделья, которое есть только кажущееся. "Не ходит студент на лекции", ну, и Бог с ним.

    "Попался в скандале" — и слава Богу. В эти годы за кружкою пива зрел Бисмарк, который после неограниченной лени — вдруг стал серьезным

    и неутомимым; в эти приблизительно годы Алкивиад шутил свои гениальные озорства. В шалостях или абсолютном уединении (есть такие) тут формируется человек на всю жизнь; тут... за него Бог думу думает, а он ждет — наития. Тут надо беречь. Педель, экзамен, курсовое сочинение — какая, подумаешь, наука! — только расстраивает Божие, проводят человеческим перстом по тиши вод, в которых, может быть, готовится великое. Заставьте Лютера в 18-22 года написать восемь курсовых сочинений; рассмеялся он: "Ну ее к черту — реформация! До нее ли..." И если "реформация" очень назрела, конечно, ни одного из восьми сочинений не напишет и вылетит из университета, куда его выбросит. А реформация была несколько нужна...

    Сколько я могу постигнуть дело, угрюмый возраст 16-18 лет, когда ни вы на человека не умеете действовать, ни он на вас, есть собственно момент перелома неопределенно-полого существа в явно-полое. Неуклюжесть физиологическая и душевная; какая-то нелепость роста, бурно-сильного, перемена голоса, опушение подбородка — вот внешние знаки сильных внутренних перемен. В сущности, перед вами сидит меланхолик муж, оставленный "соломенным вдовцом", хоть он этого не понимает, не понимают этого окружающие. Так я думаю, поговорив, года три назад, с каким-то кабардинским "князем", продававшим в Кисловодске кумыс. Раз привез ему корзину бутылок с кумысом, как я думал, работник, но оказалось — сын, Измаил. В темноте будки возилось существо и на минуту лишь мелькнуло в свет. Совсем древний Иосиф, еще не ведающий ни добра, ни зла. Я вспомнил "Крейцерову сонату".

    — Когда же вы его жените.

    — А вот через два года — и время.

    — А до тех пор?

    — До тех пор что?

    — Ну там шалости — все бывает.

    — У нас этого не бывает.

    Он меня не убеждал. Но как бутылку можно было получить за пятнадцать копеек, не за четырнадцать, не за шестнадцать, так в точности и отрезанности "не бывает" нельзя было сомневаться, при всем скептицизме петербуржца и москвича. "Не бывает", как не бывает страусов на Кавказе, а где есть страусы — нет наших сосен. Тут — культура, история; разум веков и наций, через который где же переступить 14-летнему Измаилу. "Не бывает, нет"; как у нас — "есть, бывает". Но "разум веков", конечно, высмотрел возраст, оценил перелом и перенес человека в эти фатальные 16-18 лет в семью. Мы, которые не имеем даже первой буквы в алфавите семьи и супружества, предоставив все здесь благочестивому: как, батюшка, угодно, "laisser faire, laisser passer"*, — оставили таинственный перелом в школе. Здесь он протекал тупо, угрюмо: человек куда-то ушел в себя, провалился в бездонную глубь субъективизма. К 18 летам все это разрешается в так называемые тайные пороки. И на фоне грусти, раскаяния в них, — грусти и раскаяния всегда трансцендентных, с "мировым" оттенком, ибо пол есть мир, космос, — возникают героические порывы и проникновенные мысли. В 18-22 года может в самом деле человек придумать гениальную мысль, какая и в старости не придет. В этот возраст Бэкон решил план "Instauratio Magna"**, а Декарт открыл свой Methodus (кстати — его суть ему приснилась во сне, об этом есть автобиографическая записка). Я так сужу, что всякий рождающийся младенец есть бессмертная мысль, от нас телесно отделившаяся; так, гениальная всякая мысль есть, в сущности, только субъективно удержанное, задержанное рождение:

    *"будь что будет" (фр.).

    чудный младенец, этот ангел, сходящий на землю, на этот раз не сошел на нее, растворился внутри отца, как-то таинственно преобразовался и появился, как ангельская мысль или как ангельский порыв, непременно с абсолютом чистоты и силы, с новизною, небывалостью, как "Instauratio Magna", как "Метод", как потребность открыть Америку или начать реформацию, революцию. В самом деле, ведь и реформация, и революция были начаты и даже довелись до конца вовсе не людьми преклонного возраста, но вот все этакими 17,18,23-летними "Измаилами", sans-culottes.TaK мать-природа, древняя Mater-Genitrix, творит, "рождает" через эту тайну даже и историю. Восток имеет священную семью, но не получил ни Америки, ни Бэкона и Декарта; Европа, имея несколько декадентскую, "случайную" семью, вытянулась исторически в длинный ряд успехов, открытий, "откровений" слова и мысли, от Парацельса до Эдиссона (тоже кажется в мальчишестве все открыл).

    Открылись вещие зеницы Как у испуганной орлицы...

    Вот сделанный поэтом очерк "открытия вдруг", видения небесных недр. Эдиссон вдруг увидел свое открытие, которого не видели Дэви и Фарадей, не видел никто, а ведь, кажется, уж много людей возилось около электричества; Рафаэль "вдруг" стал писать Мадонн; Бэкон решил низвергнуть Аристотеля, Лютер — папу, Руссо — весь старый порядок. Новое, как новорождающийся младенец, и есть абсолютно свежее, первое, единственное в мире существо, так эти "мальчишеские" видения, открытия Америки, не только глубокомысленны, но — самое характерное — также небывалы и новы, единственны, без цели объективно-исторических подготовлений.

    От 9 до этих 16 лет, в сущности, проходит один фазис: доверия, наивности. Доверия детского, т.е. глупого, доверия отроческого, т.е. с искрою нерва; доверия юношеского, т.е. великодушного; перемен, переломов на этом протяжении лет в смысле столь всестороннем и доходящем до глубин как переход червячка в куколку и куколки в мотылька.

    Отношение объективной среды, т.е. школы, должно быть столь же разное для трех фаз, как не похож зеленый лист капусты на синеву летнего воздуха и обе эти сферы отличаются от грунта земли или затянутого паутиною угла чулана, где висит недвижная хризолида. Книга, час занятий, личность воспитателя и преподавателя, самое устроение здания школы и чередуемость рекреаций и занятий — все здесь меняется. Я упомянул о неудобстве мундира и ответственности в первом классе; между тем в третьем классе, даже с половины второго, — это уместно. К концу отрочества бравая ответственность, т.е. не робкая и не вьющаяся около ног, а "как отрезанная", как во фронте, — желательна. "Мы большие", — думают тут мальчики; "вы — большие и отвечайте, как большие". — "Мы — терпеливы, ибо мы — мужественны". — "Ну, и потерпите". Нужно заметить, что этот прекраснейший миг возраста искажается... ну, следующим одним, самым обыкновенным случаем.

    Задано "повторение" — при плохом прохождении предыдущих классов абсолютно непосильное 50 процентам в классе, непосильное для Аннибала: ну, где тут "повторять" немые и плавные глаголы, когда их суть

    - в оттенках, в формах слияния гласных и перехода согласных одной в другую, между тем как у учеников от всего этого одна каша в голове, просто воспоминание, что "сливаются" и "переходят". Эти повторения

    - самая для учеников ужасная вещь, ибо совершенно неисполнимы. Но повторение это перед выводом баллов, к концу учебной четверти, и притом грозной, последней! И вот пятьдесят процентов Ромео назавтра будут в классе робки, трусливы, подлы, как Расплюевы. Они будут вымаливать у товарищей подсказыванья, у учителей — снисхождения. Один такой день сламывает всю "внутреннюю науку" ученика, разбивает формирующееся в нем духовное существо. Если бы вы от него потребовали пройти 30 верст в день... наколоть сажень дров... быть высеченным в храме Артемиды, как спартанские мальчики, ну, словом, что угодно, но только возможное, выполнимое при гигантском напряжении — он это сделает и, как Ромео, вырастет в собственных глазах, возблагодарит вас, привяжется к школе. Думаю, на таких "подвижнических задачах", трудных и выполнимых все-таки, сложились гиганты старых монастырей, как и богатыри Спарты и рыцарских времен. Вообще поразительно, что упражнение воли, гимнастика воли ведь вовсе выкинута из гимназий, ну какая же это "воля" семь лет готовить уроки не столько в силу живой и полезной дисциплинированности, сколько от испуганное™ перед учителем. Воля, но уже в смысле "вольницы", "распутицы" и "беспутицы", начнется в университете, где тоже отсутствие ее упражнений, кроме: "потерпи" — "не хочу терпеть". Но ведь воля есть обратное, она есть активное, она есть достигание, иногда сопротивление, во всяком случае устремленность моего "я", а не скрюченный страх этого "я"...

    Но это — вне узкой и частной темы о возрастах. Последние всегда рассматривались со стороны их наружных качеств, тогда как возраст есть содержание, книга; это — некоторые водяные знаки определенного смысла и направления, которые не видны сами по себе, но легко прочитываются, если поднять их к свету. Внешнее, видное, так сказать, цветное и красочное научение должно идти не в дисгармонии, не в про-тивоборствовании, но в согласованности с этим безвидным, которое мы не можем не назвать божественным по его темному и иррациональному роднику. Главнее всего человек у себя научается, из себя развивается; прочее — впечатления; образователи, а не образующееся существо; школа есть только впечатление, и эту подчиненную и зависимую роль она не должна забывать.

    Но затем науке педагогии предлежит художественно и философски прочитать возрасты, разобрать их"водяные знаки"; конечно, мы не можем этого и начать делать здесь: наша задача была указать огромную пропущенную проблему педагогики.

    116

    СКАЗОЧНОЕ ЦАРСТВО

    Эдуард Лабулэ. Волшебные сказки. Перевод с французского Е. Г. Бартеневой, М. X. Лихтенштадт и С. С. Миримановой. С -Петербург, 1900.

    Лабулэ представляет собою редкое и исключительное соединение ума жестокого и политического с даром фантазии и сказок.

    Каким образом в нем совершилось это соединение — чрезвычайно трудно сказать; но девочки и мальчики, которые возьмут в руки изящную книгу его произведений, явившуюся теперь в русском переводе, кстати

    - очень внимательном и изящном, будут далеки от подозрения, что книга эта, имеющая доставить им столько наслаждений, немного десятилетий назад причинила самые сильные огорчения французским министрам. В самом деле, язык его местами резок и непривычно горяч. Обрисовывая фантастические царства, он не забывал и земных царств; и, конечно, министрам Наполеона III не было сладко прочитывать, напр., эти строки о государстве Пурпуровых Башен: "Принц бросился к ногам отца и пробовал его умилостивить. Первый министр, человек с огромною опытностью, успокаивал своего государя: он говорил, что при дворе, с утра до вечера, белое делалось черным, а черное белым"; или: "бедный отец смущался больше монаха, который на середине проповеди забывает, что ему говорить". Язык этот непривычен в сказке; не нужен для детей и лишний в их книге; но он естествен в серьезном человеке XIX века, он уже неволен в нем; и раз случилось, что этот человек позднего века и грубоватой цивилизации заговорил сказками, мы должны мириться с его манерою, которая зато сообщает сказочнику привлекательность правды и простоты. Вот целый очерк административного положения Турции, может быть,

    — Марокко под французским владычеством, может быть, даже какого-нибудь заброшенного департамента Франции, но вообще — натуры человеческой, ленивой и развращенной: "Едва лишь утренняя заря позволяла отличить белую нитку от черной, Али-паша расстилал на земле ковер и, обратясь лицом к Мекке, благоговейно совершал омовения и молитвы. По окончании этих религиозных обязанностей два черных невольника, одетые в ярко-красные одежды, приносили ему кофе и трубку. Али садился на диван с поджатыми под себя ногами, да так и оставался в этом положении целый день. Он пил маленькими глотками аравийский кофе, черный, горький и горячий, — медленно затягивался смирнским табаком из длинного кальяна, дремал ничего не делая, а тем более ничего не думая,

    - в этом-то и заключался его способ управлять вверенной ему провинцией. Правда, каждый месяц приходивший из Стамбула приказ пробуждал его высылать в султанскую казну миллион пиастров, составлявший сумму обычного налога с пашалыка. Тогда добрый Али, выйдя из своего обычного покоя, призывал к себе самых богатых багдадских купцов и вежливо требовал от них два миллиона пиастров. Бедняки воздымали руки к небу, ударяли себя в грудь, рвали себе бороды и с плачем клялись, что у них нет ни одного медного пара; они умоляли пашу сжалиться над ними, взывали к милосердию султана. Но в ответ на все это Али, не переставая попивать кофе, приказывал бить палками по пяткам до тех пор, пока ему будут вручены деньги, которых у них не было и которые в конце концов всегда оказывались где-нибудь. Получив требуемую сумму, верный сановник отсылал половину султану, а другую половину клал в свой сундук, после чего вновь принимался за курение. Иногда, несмотря на все свое терпение, он в этот день жаловался на заботы, причиняемые ему высоким его положением, и на труды, сопряженные с властью. Но уже на следующий день он не думал более об этом. Помимо трубки, кофе и денег, всего более любил Али свою дочь — Радость Очей". Следует описание ее безнадежной лени и праздности и заключительное поучение: "Когда девушка молода, хороша собой, богата, да к тому же еще дочь паши, — она создана для того, чтобы веселиться, а есть ли что-либо на свете веселее безделья? Так рассуждают турки; но сколько христиане похожи на турок в этом отношении..." ("Паша-пастух").

    Свежо предание... Мы хотим сказать, что самые предметы сатиры бесконечно устарели и все "Радости Очей" нашего времени давно взялись за букварь, за труд, за медицинские инструменты. Но, может быть, Лабулэ и его сказка вошли тысячною долею в тот огромный напор воды, который в 60-70-е годы прорвал плотину бабьего безделья и выстроил европейских девушек и женщин в огромный развернутый фронт трудящейся и заботливой армии. Равно и паша-губернатор — "свежо предание"... Мы теперь не можем, не умеем сделать, при всяческом и самом горячем желании; у нас нет таланта дела, таланта решать практические "задачки"; а в смысле трудолюбия, готовности, намерения и, наконец, истощающих хлопот все современные "паши" как бы пережили на себе судьбу "Паши-пастуха" и вместе с ним начертали себе золотое правило: "Труд есть единственное богатство, которое всегда сохраняется; упражняй свои руки в работе, и тебе никогда не придется протягивать их за милостыней. Когда ты узнаешь, чего стоит заработать хоть один пара, ты всегда будешь относиться с уважением к имуществу и к трудам других. Труд дает здоровье, мудрость и радость. Труд и скука никогда не уживаются под одною кровлею".

    "Свежо предание"... Министры трудятся теперь как чернорабочие, и восемь часов утра, девять часов утра уже застают их за делом, в заботе. Сатира Лабулэ, имеющая в виду свое время, археологична в наше время, существенно другого колорита, и рецепты, как и упреки, даваемые им сановникам, теперь доходят по своему настоящему адресу — к детям. Вечный сюжет его книги — сказки. Сказки и сказочное. Сказка — это дитя; сказка — это Восток. Бросим Запад и чуть-чуть наметим метафизику сказки и сказочного. Ибо всякая вещь имеет свою метафизику.

    * * *

    В мистически прекрасной повести Достоевского "Неточка Незванова" есть эпизод с маленькой, хорошенькой и гордой княжной и огромной злой собакою в княжеском дому. Как все, вероятно, помнят, "Неточка" — брошенное, одинокое, мало кому нужное дитя. Подобранная добрыми людьми, она попадает в княжеский дом и вот пристращается к юной, прекрасной и злой княжне, которая, однако, ее не хочет, чуждается. Тут эта собака, огромная и страшная, которой боятся взрослые, которая не может не укусить, не умеет не укусить. Как она очутилась на свободе — неизвестно. Все замерли, потому что поблизости к ней очутилась Неточка. Княжна, гордая, как маленькое божество, смотрит тоже с любопытством и холодно; тогда Неточка, это бедное существо, брошенное Богом на земле, горя вся единою любовию к княжне, хочет отличиться перед нею, сделать невозможное, "умереть на глазах кумира" — и подходит к собаке, которую, как тигра, укрощали чуть ли не каленым железом. Собака, совершенно никогда не видавшая, чтобы кто-нибудь к ней подходил, — поражена. Тут специальный гений Достоевского, его специальный гений невозможных положений и верной в них психологии. Какая-то ледяная сцена — страха, отупенелости. Вся замерев, Неточка кладет руку на собаку, — "кладет голову в пасть тигра, однако неприрученного и не в клетке", и чудо совершается, совершается маленькая психология и метафизика: собака не двинулась. Через секунду ребенок был схвачен, выхвачен из опасности и ценою ужасного поступка гордость княжны была побеждена: она стала другом Неточки, позволила ей по крайней мере любить и ласкать себя.

    Сказки не было бы и не было бы вообще сказочного, если бы всякое дитя не было немножко животным, а всякое животное не было немножко человекообразным ребенком, без возможности роста, остановившимся, замеревшим, но с тайным чувством человеческого дитяти и тайным с ним взаимодействием. Каждый может наблюдать, что куклы, няни, родители — падают тотчас в интересе и авторитете для ребенка, едва около него появляется животное; и что животное в точности и всегда ведет себя с детьми несколько иначе, чем со взрослыми, без отчуждения, без убегания, с огромной готовностью потерпеть, даже пострадать "от двуногого друга". Кошка, столь неласковая вообще и так опасная своим скрытым в бархатной лапе когтем, не царапает даже слегка двухгодовалого мальчишку, который немилосердно тащит ее за хвост через всю комнату. Под диваном возня, страшная борьба между не желающей оттуда выходить кошкою и желающим извлечь ее "на свет Божий" мальчиком. Кажется, вот-вот ребенок огласит комнату криком боли: нет, ничуть: он победил и тащит друга за лапу вон. Мне не приходилось ни самому видеть, ни особенно слышать о несчастиях детей с животными, между тем не безопасными для взрослых. Все слыхали о страшных и редчайших случаях, когда стрелочник, увидев своего малютку на

    полотне железной дороги, все же не бросил рычага переводной стрелки, обрекши сына на смерть. Но смерть не приходила. Исаак оставался Аврааму. Замечательно, что в газетах никогда не сообщалось случая, что вот "стрелочник", "ребенок на полотне", "поезд прошел, и он найден растерзанным". Между тем такой случай дошел бы до газет; отчего нет? Но все случаи улегаются в формулу: "остался жить"; и мы боимся искушать Господа, но не можем не отблагодарить, пока не отблагодарить его за постоянное чудо, что в данную секунду под действием какой-то психологии и метафизики малютка сползает с самого рельса внутрь или наружу. Т. е. мы хотим сказать, что жизнь ребенка, если за нею внимательно следить, бывает центром маленьких, для него утилитарных чудес, по крайней мере — необыкновенностей. Ребенок — сказка, и нечто в самой действительности сказочное есть около него, начинается около него, может быть, истекает из существа его.

    Не было бы детей — некому было бы слушать сказки и верить в них; но не было бы дедушек — не было бы кому сказывать сказки, выдумывать их. Странное сближение старца и ребенка есть вторая метафизическая линия сказочного, столь необходимая, как сближение ребенка с животным. Нельзя не заметить, что "дедушкам" нравится самим выдумывать сказки и общество детей их не тяготит и не раздражает, как вообще оно раздражает и в высшей степени тяготит людей среднего возраста, между 20-50 годами. Этот возраст 20-50 лет я предложил бы назвать "гражданским", по преобладающим здесь интересам и вкусам, центр и узел которых — социальное и фактическое бытие. Ранее этого возраста, как и после этого возраста человек незаметно отходит от реализма и погружается во что-то фантастическое. Что именно — мы не умеем рассмотреть; но он отсыхает от действительности, рассыхается с действительностью, — как есть "рассыхающиеся" бочки, на которых ослабли обручи. Обручи жизни и бытия нашего реального, "гражданского и социального" отстают от старца и ребенка, и они погружаются в новый свет, какой-то совсем другой, нежели наш, а сказка есть прелюдия, начало, утренняя и вечерняя заря этого особенного и нам вовсе неизвестного света. Таким образом, я склонен думать, хоть сам пока и прохожу "социальный день" нашего бытия, что, конечно, сюжеты сказок неистинны, но они неистинны лишь в подробностях и частностях, в "ходе рассказа", а в некоторой сути своей сказки и вообще сказочное заключает в себя некоторую настоящую правду и даже имеющую открыться человеку после его смерти и ему известную до рождения. Заря до смешного не похожа на солнце: это — полоса, лужа, пятно, озеро розового цвета, ничего общего не имеющего с горящим желтым диском, откуда

    Алмазна сыплется гора.

    Но кой-что родное и уж особенно зависимого между солнцем и зарею есть. То же в сказке и "том свете". Сказка есть перевранный, перепутанный "тот свет". Сон, который мы забыли, но твердо помним, что он был, и даже помним колорит его, например то, что он был или приятен, или страшен, но забыли только сюжет, историю и ход. Например, во всех сказках есть превращаемость вещей друг в друга; из цветка вылетела птичка; принцесса обратилась в жабу; жаба — в принцессу и птичка обратно в цветок. Неужели это не истина, т.е. в метафизическом порядке нашего личного существования ("на том свете"), неужели нам не откроется тайное единство вещей и что в самом деле можно "из цветка — в пташку, из пташки — в цветок". Да даже в онтогеническом и эмбриональном процессах мы снаружи, грубо, как плотники, ощупываем что-то подобное, т.е. мы щупаем мешок, в котором набиты удивительные сказки, но сквозь толщу и грубость мешка мы не можем прощупать основательно предметов, "прочесть" загробных и вообще потусветных "сказок". Забытый сон, но он был, он исполнится. Оттого в гостиной или в столовой, встречаясь, дед и ребенок подмигивают друг другу: "пойдем, друг, отсюда: мы знаем кой-что, чего не знают эти играющие в вист господа и чему они не могут поверить, и мы тоже не совсем верим, но чуть-чуть — верим, начинаем или хотим верить". И друзья идут рассказывать и слушать, любоваться друг другом, любить друг друга. "Как мне, дедушка, с тобой хорошо". — "И мне, малый, с тобою хорошо же".

    Дети часто плачут, и старики — плачут; взрослые — никогда. Вот еще черта сходства. Волосы в обоих возрастах белеют или имеют тенденцию к белому, во всяком случае к сближению. Но вот еще более разительное и всеобщее явление: старик позабывает свой средний возраст, события средних лет, и в нем Бог весть откуда воскресают во всей живости подробностей события юности и детства, совершенно забытые уже в среднем возрасте. Таким образом, метаморфоза в старости есть восстановление метаморфозы детства или, во всяком случае, — чрезвычайное сближение, уподобление, появление "двойника". Похоже на то, как бы один свет набегает на человека. Мон-Роза, Мон-Блан, Этна в утренних или вечерних лучах суть те же, в том же пурпуре, хотя и с противоположных сторон набегающем. Как и солнце, утром родившееся, есть то, которое умерло вчера.

    Сказка — дитя и дед, но и, кроме того, она есть Восток в его разграничении от Запада. Едва ли Запад много выдумал своих сказок; все его сюжеты — из Азии, т.е. оттуда же, откуда все известные религии, "веры". В сказки мы верим, в религии — верим до знания. Это — запомненный сон. Кстати, до сих пор европейская наука не разгадала даже приблизительно, что такое сон и сновидение. Бессемеровскую сталь мы лить умеем, из Петербурга с Москвою можем разговаривать, даже узнавая тембр голоса говорящего лица, т.е. мы смогли чудеса в науке. Но такого нам близкого и ежедневного дела, что вот "заснем" и "увидим сон", — не понимаем. Сон — какое-то движение души. Казалось бы, чем ярче сон, тем движение души сильнее и человек должен быть ближе к благородному состоянию; совсем напротив!! Ведь ученые так думают, гипотезируют: что сон есть некоторый безболезненный паралич души, временное расслабление, упадок, вообще приближение к нулю; но вот

    - сон, "сновидения" нарастают: какие приключения, страх, смятение, опасности. Человек кричит во сне; да что же он не проснется?! Ведь чем сильнее движется душа, боится, желает, тоскует — тем он ближе к "полной энергии пробужденного человека", и, следовательно, всякое сновидение должно переходить в пробуждение. "Сон... действительнее, действительнее, действительнее! совсем действителен — я проснулся". Ничего подобного; пробуждение, например, во время страшного сна есть разрыв, ужасное усилие и перерыв, "убийство" сновидения, а не доведшее его до яркости действительного пробуждения. Т. е. сны бегут "туда", когда мы пробуждаемся, — "сюда". И, следовательно, сон есть некоторое ежесуточное оттягивание нашей души в "ту сторону", противоположную "этой", здешней. Что ее оттягивает — мы не знаем; но пробуждаемся "освеженные" и "укрепленные": прекрасный залог, что "там" вообще крепче все и здоровее, нежели здесь. Там баобабы, здесь тростник.

    Почему из Азии религии? Почему оттуда сказки? Азия есть чудное сновидение, и если она "спит, покой храня", т.е. недалеко ушла в прогрессе, то потому, что среди других материков и их населения она есть Дед и Младенец, вообще чуждый и до сих пор чуждающийся средней, гражданской и социальной поры существования. Психика возраста 20-50 лет никогда не была психикою ни одного момента ее существования. Азия и всякая в ней страна-до 5 лет — ребенок, дитя; то 65 — старец, и хотя это совершенно необыкновенно, но до последней степени очевидно, что племена Азии тотчас после детства впадали в старость, а, напр., в мужестве 32 лет никогда вовсе не бывали. Персия, Вавилон, Китай, Индия тотчас впадали после детства в старость, без среднего промежуточного возраста. Психика римских Сципионов или афинянина Перикла, т.е. расцвета и возмужалости, мы вовсе не находим в Азии. Возьмем Персию, история которой отчетливее известна из Геродота и Ксенофонта. Кир — весь в сказках, т.е. он весь в пеленках: что-то подобное Геркулесу, который несколько месяцев от роду задушивает змей; а его преемник Камбиз — уже растленный кесарь. Где же средний возраст? Его не было, нет у страны, народа. Фаза "социальных забот", этот крайне земной возраст, когда Чичиков устраивал свое благосостояние, Кречинский задумывал жениться, Кобден хлопотал около хлебных законов, Гизо вел переговоры о juste milieu* с Луи-Филиппом, те счастливые "политические" лета, в которые Бомарше написал "Фигаро" и Грибоедов — "Горе от ума", их — нет и нет, даже просто они не представлены в Азии! Вчера — младенец, завтра

    - старец; вот Азия. Но старость, как и младенчество, близки "туда", и вот почему странный трансцендентный свет никогда не сбегал с лица Азии. Вечно там небесный свет, то в детских выдумках, то в вещих догадках. Теперь еще обратим внимание: как в детстве, так и в старости "вдруг приходит на ум", "открывается", "кажется", "видится". Сидел-сидел

    - и вдруг встал и заговорил: "видел, знаю, понял". Совершенная противоположность тонкой механике, которую подводит под свою невесту Кречинский, нет обдуманности, созревания плана, выработки средств; вовсе нет лестниц и существа лестницы. "Взлетел на небо", "был восхищен на небо", "следуйте за мною", "приведу вас в царство небесное": так младенец сидит-сидит и вдруг начнет маме рассказывать Бог весть что, Бог весть откуда взятое: "да, видел; нет, мама, ты — верь, это было". Я хочу сказать, что в младенческом и старческом возрасте действительно кой-что "открывается" человеку; что он тут не "разузнает", не "осведомляется", но вдруг и для себя неожиданно ширится, расширяется в видении. "Открылось", "мне было открыто"... Отсюда Азия спокон веков и всюду была материком маленьких и больших "откровений": "Эврика! эврика! нашел, нашел!" "Нашел" Будда, под деревом

    сидя; Заратустра "нашел" в пещере; "не успел кувшин с водою пролиться, как я пролетел три неба и остановился перед четвертым, где Бог",

    - записал о себе Магомет. "Видел и знаю — теперь следуйте". Кречин-ским из Европы это всегда казалось подозрительным; "не так поступали мы, тут — обман, лжепророчество". Шарлатанит Азия в сказках, как шарлатаним мы в действительных историях. И Азия никогда не умела "доказать" себя и "доказать" свое строгому ревизору из Европы, из Гейдельберга или из Тюбингена...

    Но мы отходим несколько в сторону. Суть сказки и сказочного, в "Тысяче одной ночи" или у Лабулэ, заключается в более тесном сближении всего мира как бы на одну небольшую площадь, небольшое пространство бытия. В этой тесноте, какой-то метафизической тесноте, вещи, разрозненные в объективном мире, начинают субъективно перемешиваться, взаимно проницать друг в друга или переходить друг к другу; во всяком случае, все вещи чувствуют друг друга, "разговаривают"; то теряют душу, то находят ее. Тут — постоянная смерть и постоянное воскресение. Границы материального и духовного не тверды; все может быть одушевленно — это аксиома; даже во всем есть душа, но только не показывающаяся — вот вариант аксиомы. Бессмысленного в сказках нигде нет; эти льдины плывут — не без цели, они нужны для кого-то, и цель оправдывает их бытие. Вообще, в сказке все нужно, а лишнего ничего нет, как в "космосе", т.е. "украшенном художественном создании". В конце все имеет всегда поучительность — как и во всемирной истории судьбы народов не без "резюме". Все имеет нравственный смысл; добро везде торжествует; злые всегда наказаны, как "на том свете", по верованию всех религий. Я хочу сказать, что сказки и вообще мир сказочного, будучи неверны "в ходе событий", кой-что имеют подлинное в сути своей, напоминающее, воспоминающее, ожидающее

    - уж не умею выразить. Герой сказки всегда между добром и злом, около него борющимися; в каком-то отношении к Богу, то ближе, то дальше, — это непременное условие его положения; всегда он "висит между жизнью и смертью"; и — приключения, приключения. Согласитесь, что похоже на действительность. Еще одно и уже последнее наблюдение: сказки всегда рассказываются "к ночи" и тогда слушаются с любопытством, какого невозможно вызвать к ним днем. Мистицизм ночи почему-то не занимал собою великие умы, а он есть. На ночь, как я сказал, душа куда-то "оттягивается" и появляется сон; но если человек преодолевает сон и не заснет, то у него появляется характерное и совершенно невозможное для дня настроение духа, именно чрезвычайного оживления, крошечного, чуть "восхождения на небо" и "видение Бога". Я говорю огромными параболами, преувеличениями, чтобы подчеркнуть и дать прочитать маленькую истину: попробуйте устроить вечер или бал днем — и он не удастся по отсутствию общего повышения духовной энергии. "Сияния бала" не будет. Теперь возьмите другое: пусть гр. Толстой, который так проповедует здоровый деревенский образ жизни, сел бы за решительную страницу "Смерти Ивана Ильича" или за упоительнейшие строки "Анны Карениной" в три часа пополудни: ничего бы не написалось, вышла бы художественная клякса. Почему? Никто не знает. Но всемирный опыт, наблюдательность и инстинкт подсказывают и устраивать балы, и чинить художество в тот самый замечательный час, когда дети начинают быть внимательными к сказкам. Какое-то всемирное возбуждение, т.е. какой-то Всемирный Возбудитель, — близок, и именно трансцендентного, несколько упояющего нас характера. "Сейчас заснем", или "сейчас будем танцевать", или напишем:

    Прозрачный сумрак, блеск безлунный, Когда я в комнате моей Пишу, читаю без лампады, И ясны спящие громады Пустынных улиц, и светла Адмиралтейская игла...

    Это Пушкин снял фотографию своих занятий. Мы же можем отметить, что в час этот какой-то Таинственный Сеятель приближается к человеку и дает ему такое, что человеку остается только взять. Берут — дети и мудрецы; поэты и танцоры; берут спящие — сны, счастливые или тревожные; и в книгах священных записано, что тут иногда посещает нас Бог:

    — Самуил! Самуил!

    — Вот я, Господи.

    "Был уже поздний час ночи, но лампада в храме еще не погасла" ("Книга Судей Израилевых").

    Это нужно было сказать первосвященнику Илию, что час наказания его за беззакония сыновей — пришел. И, как обыкновенно, уж если не

    явился Бог старцу, Он явился — отроку. Никогда человеку "гражданских и социальных" 32 лет.

    восток

    На Востоке тревожно... Жуткое чувство пробегает по спине, когда читаешь телеграммы. Группы христиан то там, то здесь — захватываются, стерегутся. Увидят ли они своих милых, дорогих в Европе? Вернутся ли к нам? Жутко. Страшно. Дома миссий с яростью жгутся, разграбляются. Мы в обычных суждениях не принимаем во внимание Востока во всем его ужасе, во всей его особливой, характерной ярости. Они не могут с нами бороться, они бессильны. Но, например, мне пришлось мельком услышать суждение: "Что вы сделаете и какими вы пушками ответите на тот факт, что они станут продавать европейцам отравленную пищу". Отравленная пища?! Брр... Нужно перенестись в психологию и обстановку бунта военных поселений в холерное время, в психологию борьбы венецианцев с далматинцами, в средние века, когда эти красивые разбойники тайно бросали в славянские колодцы вырезанные из чумных трупов железы, нужно припомнить гибель нашего Грибоедова в Тегеране, и тогда только мы чуть-чуть подымем завесу над тем, что разыгрывается, или готово разыграться, или может разыграться в Китае. Сохрани Бог там европейцев. Пусть спешат военные отряды, ибо, когда нужно спасать, нечего думать, как и кому спасать.

    Знаем ли мы Восток? Едва ли более, чем Восток знает нас. Европа и Азия слишком несоизмеримы. Они смотрят друг на друга, удивляются; но далее внешней удивленности — проницание друг в друга не идет. Могут ли они любить друг друга? Едва ли. Все слишком несоизмеримо. Известно, что наши философы довольно прилежно занимаются буддизмом, но... какие же они буддисты?! В Париже курьезные барыни или господа устроили даже буддийскую моленную: ну, что же, "чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало"... Очевидно, это все суть курьезы европейской жизни, капризы европейского воображения, которые точка в точку укладываются в линию характерного европейского развития и ни чуточки не задевают и не касаются, даже прямо не понимают характерного в Востоке. Буддист... Ну, тот просто сидит и двадцать лет смотрит на пуп своего живота. Что он там видит? Что думает? Почему он туда смотрит?

    — Гимнософисты, "голые философы"!

    Так удивленные воины Александра Македонского выразили свое впечатление, придя в Индию. Они все-таки кое-что рассмотрели. "Философы"... Конечно, нужно иметь философию, чтобы двадцать лет рассматривать свой живот, иначе с ума сойдешь, ибо ведь это — одиночное заключение в тюрьме, полное уничтожение впечатлений, перерыв общения с миром. Они так и говорят:

    — Нирвана.

    — Скажи, Совершенный: ведь Нирвана есть все-таки какое-нибудь бытие? — спросила однажды у "прозревшего", т.е. у Будды, одна ученица.

    — Нет, о Нирване нельзя сказать, что она есть какое-нибудь бытие.

    — Так, Совершенный. Значит, Нирвана есть не бытие?

    — И этого нельзя сказать, что Нирвана есть не бытие.

    — Понимаю, Совершенный. Значит, Нирвана есть бытие и не бытие

    в одно и то же время?

    — Нельзя и так думать, что Нирвана есть не бытие и бытие в одно

    время.

    "Учитель" все думал. Ученица отошла молча.

    Во всяком случае, и вопросы и ответы очень тонки. Скажи только "совершенный", что "нирвана есть не бытие и бытие вместе", он определил бы ее как движение, переход и, очевидно, на этом-то ловила Будду ученица. Свечка горит — ну, это "бытие". Свечку не зажигали вовсе — это "небытие" в отношении к горению. Но свечка потухла, и вот это есть "бытие и небытие вместе", т.е. явление обыденное и до дна ясное. Будда не поддался: ни то, ни другое, ни третье, сказал он о совершенно рациональном, непостижимом, Мистическом, что есть в мире и что в мире — главное и владычественное. Но, однако, что же?

    — Будда "смотрел на свой живот". Но ведь уж если говорить истину, то, например, Достоевскому лучше было бы "смотреть на свой живот", чем говорить бессильные и непонятные слова в тех пунктах и в те моменты, когда он пытался выразить святая святых своих убеждений?

    К Востоку надо приглядываться. Кто не помнит в "Накануне" Тургенева Увара Уваровича? Вот немного — Восток. Все мы встречали в жизни людей, которые почти ничего не говорят, но к которым все присматриваются как к авторитету. Увар Уварович — из таких экземпляров. Эти молчащие авторитеты никогда не ошибаются; они или не знают, а если о чем знают — то верно. Елена, в "Накануне", ошиблась; ошибся Инсаров, Шубин; ошибались родители Елены. Но Увар Уварович не только не ошибся, но мы чувствуем из всего его очерка у Тургенева, что он в точности или не знает, или уж если знает что-то верно; и это-то и сообщает ему авторитет. Между тем Увар Уварыч есть тот же русский гимнософист, т.е. "голый философ", у которого ничего нет и о котором мы ничего не знаем, кроме того, что он все сидит и толст. Аким из "Власти тьмы" — в этом же роде. Вообще, в России в меру ее близости к Востоку, в меру того, каков есть уже начинающийся Восток

    - есть и в характере восточное. Мы и дики. Мы и капризны. И мудры. И бесконечно нечистоплотны — отчасти в буквальном, а главное — в переносном смысле.

    Мне кажется, что Восток нельзя изучать, к нему надо приглядываться. Ну что, если вы изучите филологию Увара Уваровича или Акима? Никакой филологии. Но перебросимся от русских иллюстраций к подлинному Востоку.

    — Что это, братец мой, ты зеленое знамя пророка развертываешь? Передо мной был персияшка. Это случилось в Кисловодске, и по

    каменистому коротенькому подъему я шел в курзал обедать. Персияшка, с рыжей крашеной бородой (обычно у них), отвратительный по бедности или бедный до отвратительное™, вытаскивал из корзины свой товар, рубля на четыре всего, и в минуту, как я подходил, распяливал на руках какой-то зеленый шарф.

    Я его знал. Присмотрел однажды какую-то грошовую, мне полупонравившуюся вещь, но не купил, а мог купить и вот сейчас мог спросить и купить ее.

    — "Так, зеленое знамя пророка?"

    Он едва меня не ударил по лицу. Все было до того неожиданно, что я отступил и не знал, как поправиться. Нищий сверкал и, до известной степени, сиял:

    — Вы у меня можете покупать или не покупать — я вас не нужу. Но вы не можете...

    Сейчас я не помню конца слов. Смысл их — что у меня нет права шутить; что я его оскорбил; что я груб и чего-то не понимаю. Я просто шел обедать, персияшка мне нравился, и я, собственно, хотел ему что-нибудь ласковое сделать, показать, что я его помню, и что мне не вовсе чужд их мусульманский мир, и я знаю, что вот "пророк" и какое-то от него "зеленое знамя", может быть в память зеленой юбки его Хадиджи. Словом, тут прошло субъективно-рассеянное с моей стороны.

    Между тем, год спустя, читая интересные "Воспоминания о Н. И. Костомарове и А. Н. Майкове" г. Ник. Барсукова, я встретил у него интересный рассказ о Новгороде, из времен Грозного. Рассказ, собственно, был передан изустно Костомаровым во время одной поездки по Новгородской губернии, и Барсуков только записал его: "Уничтожив самобытность гражданскую, Иоанн поразил также и церковную. Злополучный владыка Феофил должен был в угождение победителя подписать добровольное отречение от своего достоинства. Вместо его, по воле великого князя, митрополит Геронтий поставил новогородским владыкой московского протопопа Симеона, переименованного при посвящении в Сергия. Приближаясь к Новгороду, архиепископ Сергий завернул в местечко Сковородку, где давно уже привыкли новгородцы почитать гроб своего владыки Моисея. Архиепископ Сергий вошел в церковь, помолился образам и выходит вон; тут ему сказали: "Вот гроб основателя обители — владыки Моисея". — "Отворите гроб, — сказал Сергий священнику, — посмотрим!" — "Мы не дерзаем, — сказал священник,

    - открывать мощей святителя: это твое святительское дело". — "Что?!

    — сказал Сергий, — стану я этого смердьяго (мужицкого, рабского) сына смотреть". Летописец замечает: "...вознесся умом, высоты ради сана своего, яко от Москвы прииде..." (стр. 17 брошюры).

    Так вот оно когда нигилизм-то еще был! — подумал я, прочтя

    и списав себе на память эту страничку. Просто в Европе мы не умеем

    верить, и особенно не умеем быть деликатны в вере. "Вознесеся умом", "прииде от Москвы", "смердий сын": да ведь в этих почти терминах

    протекла знаменитая история между Фомою Бекетом и английским королем, кончившаяся убиением первого. И всегда-то так; и везде-то так. Как редки и, в сущности, индивидуально-исключительны, а не народно-всеобщи черты нежности и деликатности здесь. Так редки, как и Увары Уваровичи, и Акимы — только начинаются у нас, но не есть вообще мы.

    Художник, где-то в арабской деревеньке, рисовал рыбу. За ним следил туземец. Оглянувшись, художник заметил смесь жалости и испуга у него.

    — Что ты?

    — Когда в будущей жизни, при всеобщем воскресении, эта рыба обратится к вам и спросит: ты дал мне тело, дай же мне душу, вы как поступите?

    Вот вопрос. Тысяча людей рассмеются, как и этот турист-художник, записавший необыкновенное недоумение. Но место представляется чрезвычайно трогательным. "Зачем делать тело, когда не можешь сделать души"; или, пожалуй: "сотвори душу — а уж тело само собой появится из нее"; что-нибудь в этом роде думал араб, мне же кажется, из восклицания его можно объяснить тот особенный и едва ли уловленный учеными мотив, по которому мусульмане чуждаются образов, изображений. Мы приписываем это отвлеченности их теизма, между тем это относится к жизненности, душевности, творческому движению в их теизме. Большая разница.

    Вообще Восток — особенность; новое для нас в Тифлисе есть городская конка, и даже с усовершенствованием против петербургской: именно спинки сидений перекидываются обратно, как только вагон достигает конечной станции и должен следовать обратно. Я сел на ту линию, которая идет в старый город. Теснота улиц; и вечно-то откуда-то куда-то гонят тут скот; местами еще пересекают улицу возы, арбы... Что же бы, вы думали, происходит?

    Едва какая-нибудь чумазая морда (пишу не без любви) застрянет поперек улицы, ну — на минуту, на полминуты, как весь вагон вскакивает с места и, размахивая руками, начинает советовать ему: как, куда повернуть, проезжать ли скорее или остановиться перед конкою. Ругани нет, это я отчетливо заметил, следил за этим. Но они все вместе. "Гайда, братцы". Мне думается, что черта "вместе" и черта "гайда!", т.е. наскоком, вдруг, — восточная черта. Ведь замечательно, что дисциплины у них в войсках, т.е. порядка и терпения, не появлялось нигде и никогда, не появлялось в актах всемирного завоевания — у Персии и у мусульман. Янычары и табор — вот прием нападения и вот строй войск.

    В Петербурге, на Воскресенском проспекте, я увидел единственный раз китаянку. Она шла впереди меня, ковыляя, и вела мальчика лет пяти. Чрезвычайно любопытствуя, я то шел впереди, то отставал, разглядывал главным образом походку изуродованных ног, о которой много читал и в первый раз ее видел. — "Что за идея портить ноги?" Нельзя было, видя ее медленное и затрудненное движение, не сблизить намерения порчи ног с тем обыкновением, к какому прибегают крестьяне, выпуская лошадей в поле. Им спутывают передние ноги. Лошадь съест всю траву под ногами и передвинется дальше, но не побежит и никуда не убежит. — "Никуда не убежит!" — вот идея китайских (только женских) ног! Всегда объяснялось это у нас как красивость: "китаянки восхищаются маленькими ножками и, чтобы достигнуть виртуозности в этом, с детства одевают крошечные башмачки, задерживающие развитие костей ступни". Может быть, теперь, через 1000 лет однообразной привычки, она и стала нравящеюся модою. Но это... терем! Идея

    - терема, своеобразно выраженная и превосходно достигнутая!"Никуда бы не убежала" — жена, дочь. Китайцы ведь "ученые", у них тысяча наук и тысяча лет культуры. Они спутали, и без веревок, ноги своей женщине, и через это сделали ее неподвижною, сидящею, преимущественно живущею в поте сидения. Кокетничать она может, но движением головы, выражением лица. И, при таком устройстве ног, едва ли приходится где-нибудь кокетничать кроме дома. Во всяком случае, это — тонкое разрешение проблемы, занимающей бездну умов в Европе. Соглашаюсь, что некрасиво.

    Красивое в танцах Востока. Танцы должны обдумывать философы, а не балетоманы. У нас вальс красив в музыке, но едва ли в движении. Между тем в танце можно плакать; рассказывать, томиться и томить; танец может быть комический — это я не потерпел бы, но может быть и трагический, по крайней мере — высокодраматический, и вот это, я думаю, прекрасно. Роды поэзии — идиллия, элегия, ода — невыразимы в танце. Сколько могу постигнуть — танец должен быть или одиночен, или группами, гирляндами фигур; ибо есть поэзия субъективная и есть объективная, массовая пластика. Непонятно, почему танцуют парами: вовсе не красиво! Мне кажется, танец должен быть медленен уже по тому одному, что за быстрыми движениями нельзя следить и, наконец, их нельзя рассмотреть, т.е. нечем в них восхищаться. Медленно двигаясь, он должен быть ритмичен и именно ритмичными должны быть покачивания тела. Вообще — тут многое есть для размышления и усовершенствования, но историку достаточно заметить, что родина танцев — арийский и семитический Восток.

    Еще наблюдение. Парагвайский чай есть — но скверен; есть бразильский кофе — но тоже скверен. Ароматичный кофе и ароматичный чай

    - в Азии. Почему? Никто не знает. Я читал в обширном и прекрасном "Путешествии по Южной Америке" недавно скончавшегося нашего дипломата Ионина, что, встречая там множество прекраснейших плодов, он, к удивлению, почти не находил между ними пахучих. Очень пахучая смола, приятно пахучая — тоже из Азии. Мирра и ладан

    - оттуда, и впервые там пришло на мысль человеку, обращаясь к Богу,

    - зажигать пахучие вещества. Это — издревне, это бесконечно древнее. Но когда я спрашиваю себя о самом прекрасном и самом небесном на земле событии, рождении Спасителя, в пещере, среди стад, в таком смирении, и ищу в себе образов, сближений, подобий, предуготовлений к нему, не могу не заметить, что, например, это событие не шло бы наименовать живописным или даже музыкальным, но его хочется и потому-то его можно назвать самым ароматическим на земле событием. Чудная капля капнула на землю и именно не живописно и не музыкально, а ароматично начала распускаться в воздухах земных.

    ВОЗРАСТЫ ЛЮБВИ

    Известный стих поэта

    Любви все возрасты доступны...

    непрестанно и шутливо повторяемый, подал повод к несерьезному, но чрезвычайно распространенному убеждению, что нет определенных сроков любви. "Во всякий возраст может нравиться женщина", следовательно, действительно "любви все возрасты доступны". И в доказательство указывают вереницы увивающихся друг за другом юношей, взрослых людей, пожилых людей, образующих наше разноцветное и подвижное общество. "Все за всеми немножко ухаживают, и тут — все возрасты".

    Между тем это — шутка. Если есть вещь, противоположная любви, то это — ухаживание. Любовь безмолвна, бесконечно застенчива, бесконечно лична и исключительна. Вообще метафизики любви не написано, и понимаем ли мы ее — более чем сомнительно. Когда она пришла — она пришла как рок. Нет более печальных историй, чем разыгрывающихся на фоне любви. Тут ни судить, ни рассуждать, ни осуждать или оправдывать нельзя — прежде всего по совершенной непонятности самого предмета суждений. Лет восемь назад был случай в Вязьме, о котором говорил весь город. Кто-то из купчиков или из купеческих приказчиков влюбился в мещаночку. Сделал предложение — получил отказ, прошли месяцы — он опять повторил предложение. Опять отказ. Промаялся время — и снова идет с тем же предложением к той же мещаночке и получает столь же упорный и абсолютно равнодушный отказ. У него были родители; небольшая торговля; он был молод и здоров. Наутро после последнего отказа его нашли повесившимся на чердаке. Любимого товарища, его хорошо хоронили друзья и родные. Что же сделала "краля"? Когда несли гроб, она проехала мимо, проехала преднамеренно, чтобы "вот взглянуть" и улыбнуться. Об этом тоже заговорили. Очень ее судили; но за что же?! Вероятно, и она была удивлена. Почему она его не любила, "столь любящего"? А почему он ее любил, "столь нелюбящую"? Прав один, права другая. Нам предлежит тут размышлять, а не судить.

    Предмет влюбления на все взгляды "так себе", на взгляд влюбленного — единственный, исключительный. И любовь в значительной степени и заключается в образовании этой портретной, физико-духовной фата-морганы. Самое глупое и бесполезное говорить влюбленному, что "предмет" его не хорош, потому что суть влюбления и заключается в неспособности увидеть, что предмет "не хорош". Явление это столь известно, так необъяснимо и на нем до такой степени основывается всякая любовь, что иногда хочется сказать, что любящий видит, собственно, не конкретного человека, не того "Ивана", на которого все смотрят и ничего особенного в нем не находят, но как бы ангельскую сторону конкретного человека, двойника его, и лучшего, небесного двойника. Без этого, если бы любовь относилась к конкретному человеку, все любви пали бы на одного или на немногих избранных, наилучших в духовно-физическом отношении людей. Между тем совершенно не бывает человека, обойденного любовью; и самый некрасивый, наконец, очень злой или безнравственный — имеет свою пору любви, свой удел в любви. Но чем же явно некрасивый и дурной человек может понравиться, как не душою своею и именно ангельскою частицею этой души? И вот отчего каждый человек бывает любим.

    Бывают люди или судьбы человека об одной любви. Греческое воображение дало пример такой любви в Пенелопе; индусское — в Дамаянти. И мы ошиблись бы, если бы сказали, что между нами не отыщется своих Дамаянти и Пенелоп. Тут — закон, а не эпоха. И во всякую пору есть известное число определенно, исключительно и вечно любящих сердец, без измены и колебания. Мы знаем Андромаху и не можем представить ее себе любящею еще кого-нибудь, кроме Гектора: так приноровлены все черты ее души, что-то меланхолическое и привязчивое. Взглянув на Пушкина или Гейне, мы столь же неотразимо убеждаемся, что это типичные полигамисты, многолюбы. И во всякую эпоху, по всему вероятию, есть определенное число этих многолюбов. Тут — ни порока, ни заслуги. Это как трава, которая зелена, потому что она зелена. Вначале, когда возникала семья и, естественно, располагалась по законам любви, около любящей моногамии росла рядом столь же обширная полигамия. Кстати, разрешу здесь одно историческое недоумение, известное еще из учебников. Читая, что Соломон "имел триста жен и шестьсот наложниц", так и представляют обыкновенно, сперва дети, а за ними и взрослые, даже комментаторы, что он одновременно был супругом стольких женщин. Конечно, ничего даже приблизительного не было, и Соломон нисколько не был в собственном смысле развратен, распущен или сластолюбив. Но он пережил чрезвычайно много всякий раз исключительных и сильных, однако непродолжительных привязанностей и, конечно, не имел жестокости бросить которую-нибудь из них. К старости, как и в юности, он любил одну; и к могиле в дворцах его, имея детей каждая, собралось такое число успокоенных и взлелеянных женщин. Собственно, наша моногамия вырезывается из живого мяса; Пушкин любил не менее, чем Соломон; но он не помнил или только платонически помнил, без чувства обязанностей отца и мужа, всех, кроме одной. Это "отрезание остальных", "отчаливание ненужных" и оберегает нашу моногамию. Пушкин не только не был моногамом; уже раз он родился — его и нужно принять полигамистом, до такой степени очевидно, что весь характер его творчества, весь его личный характер со многими чертами безусловной прелести абсолютно вытекает из постоянной и постоянно не вечной любви, однако во всякой точке и минуте — любви горячей и чистосердечной.

    * * *

    Но... "возрасты любви"? Мы заговорили о них. Тут надо не осуждать и не рассуждать, а собирать факты. Я вспомнил Магомета и Руссо, которые оба мальчиками влюбились в пожилых женщин. Магомет поступил в услужение к "богатой вдове Хадидже и ездил в ее караванах по торговым делам". Хадиджа ему годилась в мамаши. Можно представить, что это она влюбилась в прекрасного юношу, как жена Пентефрия — в Иосифа. Но история непререкаемо говорит, что он сам глубоко любил свою первую жену Хадиджу и имел ее первою прозелиткою своего, еще гонимого, учения. Тут-дружба, тут-родство душ. По всей сумме известных исторических данных они были глубоко привязаны друг к другу, физически и духовно, и эта привязанность не омрачилась никаким роковым разрывом. Ранние влюбления Руссо были направлены также на совершенно зрелых женщин, к которым ни малейшей доли неуважения он никогда потом не питал. Если бы мы подумали, что это происходило от его развращенности и невоспитанности, нас разубедил бы пример дочери Кочубея. Конечно, это была совершенно чистая и благовоспитанная девушка, в сущности еще подросток, которая, преодолевая невероятный стыд, бежала из родительского дома к своему крестному отцу и почти старику. Оговоримся. Почти общий закон развращенности — неспособность к сильной любви, непременной и роковой. Отличительная черта развращенного человека — что он безличен в сношениях своих с женщинами. Для него есть удовольствие, но нет привязанности. Нет избрания, нет исключительности. Еще об юных, первых привязанностях. В гимназии, где я учился, произошло самоубийство ученика шестого класса. Я знал его, начиная с третьего класса. Он был из очень бедной семьи, имел мать и сестру, чрезвычайно некрасивых, но сам был красив и необыкновенно жив, подвижен.

    В день смерти, воскресенье, он провел вечер в одном очень образованном семействе, где всегда собиралось много близких и семейных людей, было шумно и весело и где он проводил вечер воскресенья уже много лет. Все было в высшей степени обыкновенно. Спокойно он пришел домой и лег спать. А часа через два, когда все заснули, застрелился. Мать была в отчаянии и в свою очередь чуть не убила 26-27-летнюю девушку, которую он любил, с которою любовь тянулась уже года три-четыре и, очевидно, что-то произошло. И ее я видел. Выше среднего роста, очень темная брюнетка, оживленная, образованная, трудолюбивая и самостоятельная, она была перед ним королева. Скромная и милая, серьезная и образованная, она любила живого, болтливого и безусого мальчугана. Что в нем любила, почему его любила, почему он ее любил, и так сильно, что в роковую минуту не подумал ни о матери, ни о ком, — тайна. Но совершенно очевидно, что тут не было и тени развращенности, а то роковое, непременное, фатальное, что, принося субъективно огромное счастье, часто потом разражается грозами.

    Вообще следовало бы начать собирание фактов. Мы имеем выдуманные романы и драмы, а между тем интересны чрезвычайно факты. Собирают же мельчайшие подробности растительного и животного царства, даже нравы животных. Между тем любовь, идя из беспросветной глубины человека, кое-что могла бы дать к его глубокому познанию. Мне случилось наблюдать девушку лет 27-29, любившую без бурь, долгою и тихою любовью, кадета. Сейчас все засмеются и сейчас все осудят. Между тем эта девушка, как мне кажется, некрасивая, была душевно до того мила, что останавливала на себе всеобщее внимание. Очень здоровая, полная, она имела какой-то лучистый взгляд и вечно играющую сквозь задумчивость улыбку. Работает, работает, шьет или учит, серьезна, напряжена — и вдруг брызнет смехом. Всегда самоотверженна, привязана к родным, отцу, матери, сестрам и безусловно скромна, ни с кем и никакого кокетства. Кадет стал мелькать в ее разговорах; это — из давно знакомого, почти родного семейства. Отличительная черта истинно милой девушки — это куда бы она ни входила, она входила уже как родная; так и она чувствовала, так и ее чувствовали. "Торопимся шить, помогите!" И она помогает. "Дочь худо учится по-французски, помогите!" И опять помогает. "Нам надо ехать, а дом не на кого оставить". — "Я останусь". Все она и везде она, и все с тихим, рассыпчатым смешком, никогда с усталостью, никогда с раздражением. Но вот все успокоились, уселись за чай: "теперь рассказывайте о своем кадете". И она рассказывает о его бесконечной миловидности, шалостях, почти плачет об его ужасной лени к ученью. Они имеют свидания, но, кажется, далее этого дело не идет и ни к чему дальнейшему она не рвется. Впрочем, это область, никому определенно не известная.

    * * *

    Каждый знает, что сила любви определяется контрастом и отдаленностью один от другого любящих. Чем женоподобнее мужчина, миловиднее, сходнее с девушкою, тем он менее нравится женщинам; чтобы им нравиться, нужно быть несколько грубым, дерзким, чуть-чуть даже наглым: это и слагает черты мужественности как наибольшего удаления от женственности. Наоборот, грубая и мужиковатая женщина пластически невыносима для мужчины. Она должна быть нежна, кротка, застенчива, стыдлива, робка. И вот такая, т.е. наиболее далекая от мужчины, овладевает им страстно. Таким образом, сила любви определяется пропастью разделения, пространством отдаления. С точки зрения этого общего и постоянного закона до некоторой степени и объясняются не факты эти, но то, что факты этой аномальной на первый взгляд любви отличаются особенной негой, глубиной и страстностью. Нормальные случаи — "ему 28 лет, ей — 21 год" — представляют более категорию "нравятся", "симпатизируют", чем рок и fatum в любви. Это моральное и жалкое чувство перед Матреною Кочубей и застрелившимся гимназистом. Пойдем дале: что стоит "объясниться в любви и сделать предложение" 28-летнему мужчине 21 года барышне; напились чаю, прошли в гостиную — и "предложил". Ни стыда, ни мук. А любовь мучительна, а любовь застенчива. Теперь представьте 14-летнего кадета и милую 25-летнюю девушку: какие муки стыда и бесконечность расстояния ей надо пройти, чтобы сказать ему: "Люблю". Таким образом, и здесь кажущийся аномальным случай повинуется общему закону течения любви: навстречу наибольшей застенчивости, стыду и муке. Ведь любовь есть душа и наиболее нервозный факт; и вот нервного-то и душевного здесь происходит неизмеримо более, чем "при объяснении 28-летнего с 21-летней". Сейчас можно понять, что в последнем случае — комфорт, экономия, удобство, а не любовь. А 15 и 26 лет — любовь, и чистая и безнадежная!

    Еще соображение. В случае кадета и немолодой девушки мне пришлось наблюдать ужасную озабоченность, чувство защиты и покровительства. Вот новое чувство. Жениха и невесту 28 и 21 года мы тогда назовем настоящими, когда жених готов драться на шпагах за малейшее слово о девушке. Он тогда любит, когда он покровитель и защитник, и, конечно, только покровитель и защитник есть настоящий муж. В случае чрезвычайной разницы лет главный колорит любви и состоит в чувстве защиты и покровительства, конечно, старшего младшим; а с младшей стороны — в чувстве благоговения, почтительности, немножко страха, ужасного уважения, сплетенного со страстью и вместе с доступностью предмета страсти. Вообще мне кажется, физиологическое воззрение на пол совершенно неверно. Пол есть уже не физиология, хотя он и спускается до физиологии. Да ведь и "физиология" имеет в себе темную, необъясненную сторону, противоположную атомно-механической; и вот пункт, где она переходит в таинства биологии, она и начинает переходить в пол или, точнее, она начинает быть под управлением пола как души. Конечно, не физиологически мы любим, а душевно; физиология не знает выбора, избрания, предпочтения; она вообще не знает лица. А любовь есть бесконечно личное чувство. Но вернемся к подробностям.

    * * *

    Кажется, никогда не наблюдалось случая, чтобы 28-летний мужчина влюбился в 40-летнюю женщину. Разница недостаточно велика, и чувство между этими возрастами есть чувство абсолютной холодности и равнодушия. "Физиология" здесь ничего не обещает, а трансцендентного чувства не появляется. Трансцендентное чувство, тайна, fatum может появиться между 40 и 16 летами. Таков пример Кочубей и Мазепы и другие мною переданные случаи. Мне рассказал один профессор о своем дяде, наследство которого он приехал получать. Дядя был болен, при смерти, ему было 72 года, и я, так как дело шло о наследстве, спросил неопытного наследника:

    — Что же, у него разве нет детей?

    — Вообразите, он все время, всю долгую и адски деловую жизнь провел холостяком.

    Нужно отметить, этот умиравший дядя был знаменитый государственный человек, вполне чистый и корректный, реформатор лучшей нашей эпохи. "За делами он забыл жениться и сделал это под старость. Нет детей".

    Грустно, что я не спросил о возрасте невесты, но, конечно, ей было 17-16 лет. Случай Мазепы, но только в обратном порядке. Тут бесконечное влюбление. Ведь мы растем, близимся к могиле, почти влюблены в нее неведомою нам самим любовью; почему не представить или не объяснить, что и, обратно, могила влюблена в колыбель, и случаи предгробного влюбления и суть именно показатели господства жизни над смертью, "разверзание зева смерти", откуда изводится живое. "Смерть, где твое жало?" — можем мы сказать, потрясенные подобными случаями.

    Тянется колыбель к гробу; и вот обратно тянется гроб к колыбели. Все — в связи. Все — обнимается. С точки зрения дальности и расстояния как условия любви что может быть дальше, чем смерть и рождение? И в редчайших случаях, когда каким-то мистическим глазком звездочка смерти и звездочка рождения пронижут телескопическую между собою даль и усмотрят друг друга, они страстно мечутся навстречу друг другу. Вот объяснение случаев Матрены Кочубей и других подобных.

    Ничего нельзя представить глубже всепоглощающей нежности, какую оказывает старый юному. Согбенный заслугами — он становится рабом. Суета почестей, знаков отличия, богатства; все это мирское "вервие" — опадает и он углубленным взором смотрит назад и вперед:

    ... Вновь я посетил Тот уголок земли...

    Да, это чувство — возвращения на родину, очищения жизненного нагара, в своем роде сбегание "варварского рисунка" с божественной первоначальной картины. Ведь не смотрится же старик в зеркало и не видит, как он смешон; он — весь поглощен, весь в хлопотах; он любит, он обожает; он прежде всего служит действительно прекрасному. Ведь он и не защищает, что "сам хорош"; напротив, он дает ясное доказательство, насколько дурным и ничтожным считает себя, свои 70 лет, свою могилу, свою смерть перед расцветающей жизнью: "Здравствуй, племя младое, незнакомое!"

    Вот чувство. И никакой физиологии. Физиология осторожна, обдум-чива, смешного боится. А этот забыл весь мир — и, очевидно, в забвении-то всего мира, в освобождении от мира и заключается сущность его обожания, которое посторонним кажется обожением. — "Вот чудак! С ума сходит! Ему — в могилу, а он — влюбился". Но ведь не означает ли это только вечной победы "завтра" над "вчера", будущего над прошлым; т.е. такого основания вещей, без которого и миру бы не стоять. "Я — дурень; но то, что я доказываю, прекрасно!"

    * * *

    Все это не было разобрано, и около подобных феноменов всегда только неслись коротенькие смешки. Мы собрали эти наблюдения и высказали эти мысли по поводу двух коронованных свадеб последнего времени. Все основания есть верить глубокой и чрезвычайной, притом обоюдной привязанности сербской королевской четы.

    Все, что здесь может угрожать, — это продолжительность счастья, а не его присутствие сейчас. Но ведь и самый верный расчет на "28 и 21 год" или "24 и 17" тоже бывает часто опрометчив в смысле прочности и долговечности, как опять же и самый молодой брак не непременно бывает плодовит. Король прекрасно и истинно ответил всем, кто ему возражал. Сам по себе его поступок благороден уже потому, что великодушен и чист. Все его могут приветствовать, как все приветствовали в Австрии наследника престола. Всем нравится брак по любви. Все невыразимое загрязнение европейской семьи и летит в брак без любви и в установлении на него взгляда как на церемонию, окружающую "новое социальное состояние" и возможный "приплод". Всем и давно хочется бросить и вернуться к библейско-евангельскому определению брака — как "влечения", непременно "влечения" жены к мужу и обратно, адамовского восклицания: "вот она взята от костей моих, посему наречется мне в жену!" Любовь — всегда предустановлена. Всегда это именно встреча двух, из которых один уже давно взят "от ребра другого". Встречаясь в любви, мы опять встречаемся, ибо и древле когда-то знали друг друга. Тут что-то ветхое происходит, мирозданное. И обыкновенно напрасны й детски-наивны бывают пересуды окружающих, которые прежде всего не "ознакомлены с источниками", как говорят ученые.

    ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ НЕПРОЧИТАННОЙ КНИГИ

    I

    В иудейском законе левирата ("брат должен восстановить семя в жене умершего бездетным брата"), бесспорно, содержится кровосмесительство. Но кровосмесительство тонкою чертою содержится в самой сути брака. Вчера невеста ничего не чувствовала к братьям, дядям, отцу, племянникам жениха. Сегодня она сама смесилась только с женихом, стала его женою. Но любопытно, что на другой день, здороваясь со всеми, она иначе с ними говорит, к ним обращается и, главное, иначе всех их чувствует. В муже и через мужа она всех их почувствовала. И это новое чувствование, какое-то тончайшее кровосмесительство, и составляет "узы родства", "узы крови". Она "своя" им всем, они все "свои" ей. Т. е. без аномалий (an und fur sich*) кровосмесительства — браки были бы какие-то обрубленные; было бы только "спаривание двух", "парность" родства. Но не было бы "родовитости".

    II

    Помешались на "девственности" и "беспорочности". Да этого как идеала разумом и построить нельзя. Это постулаты не ума, а пола; алкания отвергаемого вами (аскеты) пола. Хотите ли вы частных доказательств? Возьмите Свидригайлова: он только и хочет девственности, отвращается от женщин. Хотите ли вы универсальных доказательств? Возьмите всемирную первую любовь: "прилепление" расплылось и не помышляется, яростно отвергается. И между тем "первая любовь" ведь не из книжки же вычитана, эта есть утро пола, имеющее дойти до его полдня и вечера. Таким образом, вы сами девственники и с законом девственности от пола: как же вы его оспариваете? Да не только как рожденные от жен, но и в построении идеалов вы есте о поле и в нем существуете.

    III

    Незаконнорожденность. Хотите проглотить ребенка; ну, эта пища вам не по зубам. Замечали ли вы, что собака не кусает ребенка. Но я знаю одну такую собаку, которая из всего преимущественно любит ухватить ребенка за икры. Индейский петух, в Белом: он вдруг поднял крылья и закричал, затряс носом; шел мимо мальчик, трех-двух лет: до чего испугался; и как к нему (с какой любовью) бросился мужик на помощь, очевидно, не против петуха, а против своего и ложного испуга. Детей все жалеют, кроме аскетов. Тем о ребенке внимательно и подумать страшно: полюс другой святости, не то что "косточка" "от пальчика" в "благоухании нетления".

    IV

    По-видимому, аномалия кровосмешения имеет тенденцию к кротости. В поле, бесспорно, содержится элемент грубости, дерзости. Волк встретил волчиху в лесу — вот зверское в нем и бывающее. Этот элемент привходит вообще при "познании" постороннего чужака. "Похитил", "схватил" где-нибудь в поле". Случай и грубость. "Вчера не знал", "завтра не буду знать". Кровосмешение — обратный полюс. "Всегда знал". Самый характер сближения, вероятно, чрезвычайно медлительный, не имеет ничего общего с полем и лесом. Вообще, тут начинается агнец пола, "елей" сближения. Иначе и объяснить нельзя. Здесь в физиологии исчезает именно физиология: не осязание же и не нужда руководит. Замечательно, что в начале Израиля мы встречаемся с этой аномалией (Авраам и Сарра, Исаак и Реввекка, но и еще ближайшие отношения).

    Виктория (королева Англии) избрала себе в мужья двоюродного брата Альберта. Брак был счастлив и плодовит; в царственных семьях Европы — примерно нежен и поэтичен. Не имеем основания принимать это за притворство: где допущены (и очень часты) эти слегка кровосмесительные браки, вообще имеют семью твердую и нежную. Семья зарождается не "в лесах" (балы), а дома. Тоже у евреев, при тонком кровосмешении левирата.

    V

    Если в знаках пола есть что-нибудь религиозное, то оно почувствуется по кругу в 360°, а не в 180° (другой противоположенный пол). Здесь просвет в еще аномалию, окружающую "обрезанье" и так волновавшую Платона. Не здесь ли разгадка мистических "144 ООО старцев"? (Ап.). Почему не сказано "мужей", "юношей", "отроков"? Но старцы усиленно попадают, перед загробным миром, в эту аномалию. Ведь ничего мы в ней не понимаем, кроме страшного исторического упорства (стойкости). Аномалия эта бывает и врожденная, у чистых отроков (см. Тарнов-ский). Институтки, "влюбляющиеся в подруг", есть краткий день, почти минута, по этой же таинственной аномалии. Зачем бы подруги, когда есть учителя? Но пробегают (тенью) подруги, и уже потом — учителя. Ужасно много странного во всем этом.

    VI

    Мысль моя (в ряде статей о браке) — пряма и ясна, что семья в мнимой "натуральности" своей есть никак не менее древнее и священное явление, чем... Ecclesia Romana, Pontifex Maximus, Servus servorum Dei*. И если прямо и решительно всякую натуральную семью (как бы, где бы и когда бы она ни сложилась) Ecclesia Romana не включает в себя, то из них (существа натуральных семей) может развиться своя церковь или они могут сложиться сами в церковь, у стоп Господа.

    VII

    Чайка над морем. Точно глотает брызги волн. Птичка Божия. Свила гнездышко — вот и спела акафист Господу; принесла корма детенышам — вот и еще акафист. Ведь не все же на латинском языке петь акафисты. Этим и инородцы обижаются, а чайка — прямо не хочет. Сестра мне и по упрямству. Я тоже не хочу "акафиста", как все, а как "сам".

    VIII

    Морская болезнь не входит в соображения капитана, хотя он и сожалеет страдающих ею. Конечно — жалеет. Не то же ли и страданье в мире? Говорят, да и я прямо вижу перед глазами, что морская болезнь очень мучительна. И мир — мучится, но в муках — здоровье. Вечный мир. Люблю его, хвала ему.

    Что же "фарисеи" разгадали в страдании мира? Ничего. А в обрезании? — Тоже ничего. И в субботах? — Тоже ничего. Так, они не угадали и, может быть, даже ни над чем не размышляли, а только поучали? Ну, идите себе дальше. "Иди себе дальше, о странник, тебя я не знаю".

    IX

    Кто научит истинному духу и истинному способу "прилепления", тот и научит мир браку; а все остальное в нем — золоченые щепки.

    X

    В святых "субботах" и разрешена проблема брака. "Суббота" есть то же, что обрезание, но разлившееся на дни. "Обрезание", легшее на океан, и океан смирился. До вчера я не знал, как евреи проводят ее. Сидели у нас (в Ассерне около Риги) две гостьи, наши русские староверки, мать лет 43, дочь — 17, только что кончившая гимназию. И рассказывает последняя: "У нас еврейки-ученицы в субботу не носят книг и не пишут, книги несет (в гимназию) за девочкой человек", нельзя ничего делать — альдга суббота. "Да хоть бы посмотреть, как они проводят субботу" (это я ей говорю). "Я видела в Дуббельне: как начнет смеркаться, ставят на стол столько зажженных свеч, сколько есть в дому мужчин, считая всех, даже грудных детей (мальчиков). Потом стоит хлеб". (NB: Элев-зинские таинства). "Ну? читают что-нибудь? Говорят?" (Это я спрашиваю). "Раньше (до зажженных свечей?) читают Библию". — "Ну?" — "И больше ничего. Потом гасят свечи и ложатся спать" (отвечала девочкастароверка). Ведь эти свечки перед Богом. В доме же Бог, и именно теперь и особенно — Бог, ибо "день седьмый — Господу". Но почему свеч, сколько мальчиков? Я думаю, свечи возжигаются собственно перед идеей обрезания и свечей столько, сколько обрезанных. Т. е. "обрезанный" — и вот перед ним свечка. Горят огоньки Богу, и в то же время (у присутствующих) уже зажигаются вечные огоньки. Мир гаснет (вечер)

    - они вспыхивают. Свечи гаснут, но как ярки тогда звезды в небе. Звездопоклонничество, огнепоклонничество — тут все, в субботу, есть. Девушке-рассказчице было только 17 лет, и она ни о чем не догадывалась. Да ведь и гебраисты ни о чем не догадываются, и никогда не спросили хотя бы выкреста какого: "Ну, а потом?" Но как глубоко подошли к этому некоторые наши сектанты. Однако у Израиля это глубже и прекраснее, потому что определеннее. Отсюда объясняется характер субботы: трансцендентный день и в него не должно быть вносимо ничего "несубботнего". Тут вовсе дело не в работе, не в усталости, но в разграничении, но в разделении. "Всякое ныне житейское отложим..." В субботу каждый израильтянин приобщается всему Израилю, входит в Иаковлев дом, в лоно "отцов своих", и собственно он касается даже кивота завета. Две скрижали в нем, и важен ящик, где они положены, и драгоценная покрывающая его крышка — "с двумя херувимами". А кстати: древо

    жизни стерегут только "два херувима" (не один и не три и не сонмы) "с мечом обращающимся". В субботу — меч опускается, и Израиль видит "Древо Жизни". Но я добавляю о кивоте: вот над ним и скиния в субботу

    - это сам дом, в котором она празднуется. А мы, усталые бурлаки, думали, что и их "суббота" есть только наш же "праздничный отдых", и вечно дивимся, что же евреи строже наблюдают субботу, чем "даже мы, совершенные" словесники. Еще бы! Ноумен — там, у нас — феномен.

    XI

    Телеграфная проволока устает — ив среду, в пятницу работает хуже (меньше проводит телеграмм), чем в понедельник. А человек не устал за 5000 лет работы. Но почему? Да потому, что "возрождался". Человек-феникс. Какое прекрасное предание: мир сгорает, как 500-летняя птица-феникс; но из пепла, из праха отца вылетает новый феникс. "Я и отец одно", — каркает в веках.

    XII

    Что же может быть угодно Богу в "прилеплении"? Наслаждение наше? — Никак. Умножение мира, размножение мира? Едва ли: что богатому в богатствах! Ну, так что же? "Чада мои! Дети мои!" Разве мать, отдавая в замужество дочь, сейчас думает о генеалогическом дереве? Да и не в ее имя пойдут дети: но радость есть, и истинная радость. Егда я радовалась, нося тебя во чреве, такожде и ты порадуйся, нося в чреве своем". Преемственность радости, связанность радости. М-ы (в Нижнем), дочь и мать: "Все есть (говорила мать): и сервизы и серебро. И деньги есть; но только..." Девушка осталась в старых девах.

    XIII

    Замечательно, что наши 2000 лет пугаются не перед диким пола, а перед кротким пола. Прислуга в Петербурге вся растлевается в первой юности, и очень нередко насильственно. Но вот в "третьей линии родства нельзя венчаться". Бык с прямыми рогами вас не пугает; но вы дрожите, ноги подкашиваются при виде барашка с загнутыми рожками.

    XIV

    Вздумали шельмовать младенцев (незаконнорожденные); полюбуйтесь на шельмование себя. — "Имейте долготерпение"..., полюбуюсь я на ваше долготерпение. "Не законствуйте в рождении", ну, мы осмотрим подписи и печати под вашими печатями.

    XV

    То, что кажется нам аномалиями пола (странностями, необыкновеннос-тями, в высокой степени ненужными ни для чего), суть нервы во всемирном организме брака. Оттого они так бурны (как и в организме — игра невидимых почти, нежнейших белых волоконец), так принудительны для тех редчайших людей, по которым проходят.

    XVI

    Я — бездарен; да тема-то моя талантливая.

    XVII

    Хорошо, что я, т.е. бесконечно любящий даже status quo и преданнейший воле Божией, стал разрабатывать эту тему. Потому что было совершенно плохо, если бы стал ее разрабатывать человек злой принципиально — вообще враждебный. Я только поправлю учение о детях и о женщинах; а там хоть и уснуть.

    XVIII

    В "Воскресении" Толстого, в некоторых главах, хорошо показаны само-устраивающиеся мошенники (в Петербурге). Я ими тоже любовался. Щедрин о них писал. Значит, все "слова, слова, слова" Достоевского были именно только слова в целях успокоения. "Был бы штиль на море". Нет, будет буря.

    XIX

    Может быть, один упрек мне: что я разболтал Божию тайну, которая должна бы быть сокровенною, "во мгле". Обнажил корешок древа жизни, который действует, но невидим. Но за это уже пусть попеняют на гг. аскетов, которые вздумали отрицать Божию тайну.

    Да и потом я лишь указал, а не разъяснил: ибо пол так и останется неисповедим. Мы видим молнию, но не понимаем электричества.

    XX

    Демоническая или божественная наша цивилизация? Никто не обратил внимания на тайное указание в моей статье: "Кроткий демонизм".

    XXI

    Мы представляем себе демона злым и грубым. Но ведь это жалкое представление разных отшельников: он "первый после Бога", "восставший против Бога", т.е. ангелоподобный и даже богоподобный. Но не Бог. Его доброта чрезвычайна сравнительно с человеческой, его красота — удивительна.

    XXII

    "О вкусах не спорят". Почему же о догмах спорят? Потому что это характерно не вкусовые догматы. Постройте догматы по категории вкуса — и споры прекратятся или их не будет в таком множестве и такой раздробленности. Кельнский и св. Петра соборы, как ни различны, — всем нравятся, о них не спорят. А о "filioque" и "опресноках" 1000 лет спорят.

    XXIII

    Вильгельм и его бравады в отношении Китая, "бронированный кулак" и крест. Путешествие в Палестину, и затем — открытие "фонтана Сулеймана" (кажется)... Погасает свечка, — погасает и уже только коптит.

    XXIV

    Сложилась "формочка". Проходили века. — "Вы что делали?" — "Мы стояли в формочке". Началась наука: "А мы в формочке". Началась промышленность, выросли вопросы. "Мы в формочке и формочке", — с счастливой улыбкой отвечали вы. Вы были уверены, что на вас все любуются "в формочке". Между тем дело было совершенно иначе. Мир жил, работал и перестал, просто забыл на вас смотреть... А вы кричите: "Тут сектанты!"

    XXV

    К истории Авраама. Бог "обрезал" заветного себе человека и в его заветном месте. Женясь или вообще сближаясь, муж и жена или вообще мужчина и женщина "заветно" соединяются в самом сокровенном, интимном, заветном своего "я". Почему всякое "двух в плоть едину" слияние есть двух человек раскрытие в скрижали завета, с таинственно написанными на них заповедями?..

    Когда "скрижали положены одна на другую" — образуется закрытый кивот завета, — с двумя над ними (не одним и тремя) херувимами. Еще: заповеди, написанные на досках, были на них написаны "и с наружной, и с внутренней стороны", "кругом". Это аналогично тому, что 4 мистических животных перед престолом Божиим (лев, бык, человек, орел) Апокалипсиса и Иезекииля "имели очи спереди и сзади, снаружи и внутри". Таким образом, скрижали суть то же, что херувимы, а херувимы — то же, что скрижали. Заповеди — животные речения, а животное — заповедь в веществе.

    XXVI

    Важное значение Евангелия — эстетическое. Такой бессмертной красоты, как речения Иисуса и самые обороты Его движений, — никогда не появлялось. Все греки и римляне, со своими Фидиями и Цицеронами, повалились в яму, как только появилась эта Небесная Красота.

    XXVII

    Законодатель и точка приложения завета у Израиля: их аналогия; оба

    - неназываемы (в Пятикнижии лишь согласными, с пропуском гласных, помечалось имя Божие, но еврей, встречая его глазами, всегда произносил обыкновенное "Адонай" вместо сокровенного и страшного имени). Оба — не видимы, скрыты, "во мгле" ("в темном месте"). Оба

    - "творцы". "Оба — благи, ибо зла, дурного по природе не сотворяют: хотя оба гневны. Аналогия продолжается и далее: оба любят невинное, непорочное. Оба ищут непорочное обратить к себе! В отношении между собою точек "обрезания" — непременно активность и пассивность, т.е. отношение как бы обожающего к обожаемому. Поклонник и поклонение

    - вот любовь! жажда самопожертвования "для ради"...

    На пароходе "Имп. Николай П", в Рижском заливе.

    МАЛЕНЬКАЯ

    ИСТОРИЧЕСКАЯ ПОПРАВКА

    Есть вопросы вечные и в то же время это сейчас вопросы. Такова научная и даже отчасти практическая задача выделения особенностей семитических племен, особенно сравнительно с арийскими. Малый остаток этих племен в лице евреев и арабов еще и теперь взаимодействует с нами. Но главный интерес семитизма — в древности. "Они дали идею единого Бога, в противоположность арийскому политеизму" — так формулируют ученые. С точки зрения исторической, вопрос семитизма — неисчерпаем. В европейских библиотеках вереницы зал наполнены многодумными трудами, так или иначе примыкающими к этому вопросу или вытекающими из него. Библейская археология, понимание св. Писания, очень понятная надежда слить с христианством евреев, дабы наконец исполнились же слова Апостола: "...весь Израиль спасется" (Рим. 11, 26), — все это наталкивается на вопрос: "Да что же такое Израиль и, в особенности, что он такое в отношении к арийцу?"

    Один из образованнейших наших писателей, г. Д. Мережковский недавно посвятил этой теме красноречивые страницы ("Мир Искусства", № 17-18). Он определяет семитический дух, как противоположение природе и отрицание природы. Пустыня, знойная и однообразная, безводная и сухая, — вот его прообраз и возможный родитель. В то время как ариец любит природу и сам есть воплощенная природа, семит смотрит на природу с высокомерием и гадливостью. "Евреи увидели в ней лишь бездушное тело, мясо, годное для кровавых жертвоприношений Богу". Дух семита — отвлеченен, абстрактен,

    алтебраичен. Все вещественное им чувствуется как что-то недостаточное, даже как отрицательное, как грех. "Даже на собственное тело они смотрели,

    как на неискупимо грешное, зверское, скотское". Этот семитический дух,

    * * *

    В жертвах. В жертвоприношениях. Прошло шесть недель у роженицы, и, беря двух горлинок, она приходит в храм, к таинственному Богу своему, к этому неразгаданному Иегове: "Умрите вы за меня". Как умереть

    продолжает автор, лежит и на Евангелии. Новые народы, кельты, германцы,

    славяне, приняв его, создали тысячелетие аскетического отвращения к плоти. Renaissance пытался реабилитировать плоть. Но и до сих пор, несмотря на

    всякие renaissance ы, мы, в сущности, живем в подчинении этой знойноотрицательной семитической струйке. Мы также поклоняемся чистому спиритуализму. Плоть и для нас если не грех, то предмет стыда и презрения.

    И мы сохраняем "взгляд на животную природу если не как на что-то дьявольское, то все же унизительное, скотское", и столь чуждый арийцу и свойственный семиту "страх перед непокрытым телом, перед наготою, как чем-то постыдным, прелюбодейным и оскверняющим", он жив до наших

    ней в двунадесяти языках Европы, как в каждом из двенадцати колен израилевых.

    Так думает автор. Так все думают. Израиль — пустыня, арийский

    мир — ветвистый баобаб, с плодами, цветами, поющими в ветвях птицами. Однообразие и многообразие, монотеизм и политеизм — вот противоположение, в которое заключаются все наблюдения, все размышления. Но так ли это? Лет десять назад, в статье "Место христианства в истории", приблизительно подобным же образом я характеризовал всемирно-историческую роль двух замечательнейших племен и в подтверждение сослался на то, что на всем протяжении Библии нет

    ни одного описания природы. Но... не ошибались ли все, историки, богословы, психологи, филологи, ища в Библии и не находя собственно

    специального арийского чувства природы?

    Нет ландшафта. Да, это правда. Леса не шумят, хотя на Ливане есть леса. Без сомнения, израильтяне видали в пустыне смерч, но и смерча

    нигде не описано. Шума моря, цвета морской воды — не описано же. Но

    все ли здесь кончено?

    Смежив очи, может быть имея на глазах катаракту, я кладу ладонь на чье-то тело, на ваше тело. Я чувствую его теплоту. Ничего не вижу, но сердце бьется под ладонью, и мне передается его пульс. Легкое дрожание

    мускулов-передается же. И все неощутимые, неисследимые, неисповедимые токи, коих, родника и природы не зная, мы называем их магнитными,

    электрическими, солнечными, лунными токами, вся эта тайна тела течет из

    вашего в мое тело, л отрываю руку, отхожу в сторону, открываю очи: совсем другое зрелище! Теплота исчезла-открылось многообразие форм. Я хватаю кисть и обрисовываю милое видение; беру резец — и изваяю его. Подражаю виденному в драме, создаю театр; и вообще творю искусство и начинаю длинную "историю искусств". Вот два отношения, семитическое и арийское, к миру. Как это доказать? В чем оно выразилось?

    животному за человека?! Да только и возможно при мысли, что это

    99 _99

    друг его, другое я, почти человек же, как в свою очередь и человек почти животное же. Но и еще углубимся. "Грешна я; как гноеточивый,

    я нечиста была шесть недель: прими грех мой!

    99

    99

    Прими грех мой"

    разве это легко сказать! Разве вы скажете столу, деревяшке: "Возьми

    в

    4 I

    [у МОЮ!

    Нет, с "виной" своей вы не придете и к чужаку, к нелюдиму,

    99

    к постороннему человеку: вы пойдете к другу, да так иногда и бывает: Ваня — спаси! погиб я, но — погибни ты". Это ужасно больно, но это бывает: "верный пес бросился на разбойника и принял удар его,

    вместо хозяина

    99

    тоже мы читаем в рассказах, тоже иногда бывает.

    каком ландшафте может идти речь, о каком художестве о ближайшем и теснейшем отношении к природе?!

    как

    Общность в грехе! Природа может принимать грех за меня! Да это

    - такой возвышенный взгляд на природу, такое возвышение природы, идеализация ее, вознесение ее к Богу, какого чего же больше искать? Г.

    Мережковский серьезно думает, что животные из ненависти и презрения к ним, к их огромным мясным тушам — отдавались Богу: "растопчи эту

    мерзость

    99

    "эту не духовную мерзость"

    у евреев заменяли детей; и ведь тут действительно есть родство:

    Ничего подобного. Животные

    ятя

    тоже животное, святое животное: "Все, разверзающее ложесна Мне; как и весь скот твой мужеского пола, разверзающий ложесна, из

    волов и овец. Первородное из ослов заменяй агнцем, а если не заменишь то выкупи его; и всех первенцов из сынов твоих

    выкупай

    99

    (Исход, гл. 34, 19-20). Да: можно заметить устремление Библии, тайную мысль, невысказанное пожелание: что, собственно, вся живая плоть

    99

    угодна Богу", должна бы быть "бе к Богу", "воскуриться" к нему, как

    жертва Авеля! О, не по злобе, а по любви: кто же ненавидит ладан, который он жжет! Или разве Богу ненавистен ладан, который перед Ним

    жжется?! Итак, мир или по крайней мере живая тварь должна бы вся

    быть сожжена Богу: но для условий земной жизни, для сохранения

    - она вся почти оставляется на земле,

    пределов уже сотворенного мира — и только идут к небу ее частицы. Но как только ревность к Богу вспыхивала — курений больше, сожжений больше! Переносится ковчег

    - и кровь обильнее льется; он переносится во вновь отстроенный Соломоном храм — и до тысячи быков принесено в жертву, и поразительна картина: кровью уливался весь путь несения ковчега, так что он все время, минуты и часы, двигался в "благоухании кровей" (частое изречение Библии): для взора — невыносимое зрелище! Но Израиль не видел, он слепец: он только держит ладонь на трепещущем в кровоизлияниях теле: вот

    мир

    99 99

    ВОТ

    суть

    99

    Да, как росный ладан — мы держим свято и продаем его в церквах,

    мы сочли бы нечестивым бросить его на пол и неосторожно на него сту

    и:

    ггь ногою, так горлинки, и тельцы, и овцы были внесены в самый Соломонов храм. Животное — предмет закона, его заботливости, любви; да наконец, во множестве случаев оно поставлено в л ш> с человеком, как в Эдеме — стояло близко к нему, не отделялось от него: "Первенец из людей должен быть выкуплен, и первородное из скота нечистого должно быть выкуплено. Но за первородное из волов, и за первородное из овец, и за первородное из коз выкупа не бери: они

    - святыня. Кровью их окропляй жертвенник и тук их сожигай в жертву, в приятное благоухание Господу" (Числа, гл. 18). Из самого перечисления видно, что человек — барахтается среди животных, одно с ними, идет в счет, то мешаясь, то разделяясь, как при счете на костяшках мы кладем черненькие и беленькие, рубли и копейки — в одну сумму. Где же тут спиритуализм, отвлеченность, и наше, но именно только наше, а не семитическое, высокомерие к природе?! След этого есть у евреев поныне: нельзя у них убить животное, умертвить, а только — принести в жертву, и от жертвенного — вкусить. Таково и есть знаменитое их "кошерное мясо", т.е. от животного, убитого не как-нибудь, а ритуально, особенным религиозно для этого приготовляемым человеком.

    В день очищения, тот самый в году день, когда первосвященник входил в Святое Святых, совершалось и так называемое отпущение козла в пустыню, с грехами израильскими, которые он на себе нес. Поразительны подробности церемонии: в белых одеждах, очищенный погружением в воду, первосвященник подходит к животному, возлагает на него руки и читает исповедание: "О, — беззаконствовал, преступал и грешил (в течение года) народ Твой, дом и зр а ил ее. О, — прости им беззакония, преступления и грехи их". Это происходило не в городе, не за городом, но в самом храме. Да, животное, о котором мы никак не можем сказать, чтобы оно не участвовало в церемонии, стояло перед Святое Святых и ковчегом. Народ при чтении исповедания падал ниц. Затем козел передавался священнику. Его вели по особо устроенным мосткам, в сопровождении знатнейших иерусалимлян. На пути его было устроено десять шалашей, из которых у каждого останавливались, говоря ему: "Вот пища и вот вода" (заранее заготовленные). У девятого шалаша все останавливались, и шел дальше только один провожатый, который следил за ним. Во время пути сопровождавшие говорили: "возьми наши грехи и уходи, возьми и выходи". И козел, животное,

    - несет на себе грех народа!!

    Но зато же животные и празднуют с Израилем. Наступает суббота, этот таинственный их праздник ни малейше не похожий на наши отрицательные, только не работные, лежачие дни. Он начинается у них в пятницу с заката солнца и длится до заката же солнца субботы. По верованию евреев, "Царица Шабас", "Царица Субботы", какая-то небесная гостья, сходит в этот вечер в каждую еврейскую хижину, невидимо среди их присутствует, и все, что они делают за сутки, они делают "в честь" этой "Субботы": "Лековед Шабес", "в честь Субботы". В синагогу они только заходят, но празднуется суббота дома. Да, в строгом и Определенном порядке, ритуально, отец семьи, его жена, дети — собственно совершают некоторое служение, священство на дому; и на этот день они преображаются в священников, а дом — в священное место. От того, как ничего мирского мы не вносим в храм, и у них перед субботою все в дому уничтожается несубботнее. А когда суббота кончается — все субботнее уничтожается и не выносится в понедельник. Проходит как бы магическая черта, магический круг, которым Израиль очерчивает себя во время субботы, и за него никто не смеет переступить, равно как и в этот круг ничего извне не может переступить. Отсюда — разные подробности. Но вот поразительнейшая из них: участие в субботе принимают и животные. Читаем во Второзаконии: "День седьмый суббота — Господу Богу твоему. Не делай в оный никакого дела, ни ты, ни сын твой, ни дочь твоя, ни раб твой, ни раба твоя, ни вол твой, ни осел твой, ни всякий скот твой, ни пришелец твой, который у тебя" (глава 5). Суббота — всем! И как это "праздник Господу", то все исчисленные сослужат Господу! Это ли не общность с миром, одно с ним дыхание!

    * * *

    Они не рисовали пейзажей!... Но у них был и есть праздник кущей. Что такое "куща"? Роща! Да, целый лес дерев, ветвей, зелени они натаскивают на себя, дышат ими, их смолою и зеленью. Раздвиньте наше понятие и простой, нисколько не религиозный и не "законный" обычай украшать комнаты в день Троицы свежесрубленными березками, и вы получите Моисеево установление. Но в каком виде: весь народ бросает город, переселяется в поле, устраивает себе "кущи" и проводит в них не день, а живет в них целую неделю. Представим семь дней Пасхи, проводимые в шалашах: какое чувство! Сколько нужно картинных зал с ландшафтами, чтобы заменить двадцать четыре часа такого дышания среди шалашей и всего народа, от грудных детей до глубоких стариков, без исключения единой души, "религиозно", "законно". Замечательно время празднования: оно наступало сейчас же после жатвы. Книга "Левит" говорит: "В первый день праздника возьмите себе плод дерева гадар и ветвь пальмовую, и ветвь дерева авот, и верб речных и веселитесь перед Господом Богом вашим семь дней" (Лев., гл. 23). Мы об этом читаем, бежим глазами по строкам: но ведь они так жили, вот в чем разница! Сближались ли они при этом с природой? Входила ли природа в религиозное с ними общение? Странный вопрос: зачем мне куща, если я ее не обоняю! Зачем она — в религиозный закон, если религия — вне природы?

    Опишем еще закон о "первинках". Первинка — первый плод, первая ягодка. Летом и потом в начале осени израильтянин выходил в сад свой и в поле. Он подходит к деревьям, должен подойти: это — не прогулка хозяина, это закон и вера исповедника. В чем же она? Вот он наклоняет ветвь фигового дерева: нет, еще не поспело — и опустил ветвь. Виноград? — И он — мал, жесток, не годится. Но вот гранатовое яблоко, налилось, красное: торопливо еврей обвязывает под ним веточку мочалкою и произносит: "Вот это — первинка, которую ты, Господи, дал мне". И он должен выждать, высмотреть от всякого фрукта первую ягодку, первую вишенку — это не ему, а Богу. И так весь народ. Какое чувство обоняния и зрения! Но вот первые плоды собраны и их нужно везти в Иерусалим. Из всех селений колена приходят в главный город, приходят, например, в наш святой Вифлеем. Здесь ночуют все на городской площади — это под южными звездами. В дом куда-нибудь запрещено входить: спешим к Господу, какие же заходы! Поутру им говорит распорядитель: "Вставайте и взойдем на Сион к Господу Богу нашему" (слова — Иеремии, 31). И вот приближаются к Иерусалиму. Впереди процессии идет вол с вызолоченными рогами и маслячным венком на голове; флейта играет перед идущими; идут две трети дня, а не полный день (т. е. из каждых суток). И вот — засияли высоты Давидова града; вперед посылают послов с известием, а сами охорашивают "первинки"; у какого хозяина они из сушеных фиг, тот облагает их свежими, у кого

    - изюм, тот кладет хоть кисть винограда поверх его. Между тем из Иерусалима выходит им встреча: все уже собранные там областеначаль-ники и начальники и казначеи — приветствуют дары Божий; и на улицах Иерусалима, при проходе процессии, все работающие, оставив дело,

    - должны встать и приветствовать: "Братья наши из такого-то места, приход ваш в мире!" Флейта гремит перед ними все время, пока они не приблизятся к Храмовой горе. Лишь только достигли ее, то всякий

    - "будь то сам Агриппа" — говорит литературный памятник, которым мы пользуемся, — берет свою корзинку на плечи и идет до двора храма. Когда достигают двора, хор левитов запевал псалом: "Превозношу Тебя, Господи, что Ты поднял меня"... (Пс. XXX). — Имея корзинку на плечах, каждый произносил: "Сегодня исповедую перед Господом Богом моим, что я вошел в ту землю, которую Господь клялся отцам нашим дать нам". При этих словах он снимал корзину с плеча, брал ее за край, а священник подкладывал под нее руку и потрясал ее. В то же время приносивший произносил далее слова молитвы (из "Второзакония"): "Отец мой был странствующий арамеянин, и пошел в Египет, и поселился там с немногими людьми... и вывел нас Господь из Египта рукою сильною и мышцею простертою, ужасом и знамением и чудесами, и привел нас на место сие, и дал нам землю сию, в которой течет молоко и мед; итак: вот, я принес начатки плодов от земли, которую Ты, Господи, дал мне". Затем, поставив около жертвенника корзинку, выходил. Корзинки были у богатых — золотые и серебряные, у бедных — из ивовых оголенных от коры прутьев. Вместе с плодами корзинки оставлялись храму... Вот — ежегодная картина; ее видели пророки, видел Иисус; весь обряд и молитвы непосредственно вдут от Синая. Неужели это не природа?

    * * *

    "Но у них не было изображений в храме: полная отвлеченность!" Разве же не в Скинии пророс, дал листья и плоды, жезл Ааронов! Вот силы Скинии, куда они прилагаются: разве невозможно было другое чудо? Например, чтобы жезл обратился в змею и обратно, как было в Египте? или чтобы в жезле чудодейственно на глазах всех заблистал не бывший там сапфир? Нет, чудо не без смысла: как Сарра в невозможные 90 лет проросла "первенцем", "первинкою", так вдруг дал из себя "первинку" еще более иссохший первосвященнический жезл. Читая, много раз перечитывая о ритуальной чистоте, соблюдавшейся при служении в храме, я уже, как отец семейства, был наконец невольно поражен следующим сближением: известна изысканная, особенная, до мнительности доходящая чистота, какую должны соблюдать все, приближаясь к женщине, готовящейся рождать. Нигде и ни в чем такой мнительной осторожности не требуется, и среди требований есть одно: ни в каком случае не иметь на себе шерстяной одежды, а льняную (или хлопчатобумажную). В день, когда первосвященник входил во Святое Святых и в этот же день должен был несколько раз войти во святое, он 8 раз, именно перед каждым новым входом, погружался в воду, стоявшую в самом храме ("Каменное море"), и хотя надевал самые роскошные одежды, отделанные золотом, но непременно льняные, без одного волоска шерсти — это был закон к непременному исполнению. Если сопоставить с проросшим жезлом Аарона, то, быть может, мы приближаемся здесь к разгадке никогда не разгаданной мысли скинии и ветхозаветного храма. Главное в них — пустота. Да, пустота и пустота, но их несколько, они разделяются стенками, занавесами, образуют клеть, клеточку, живую клеточку, в которой живет Бог! Храм ветхий есть жилище Бога, он есть — одежда Бога! Но Бог — жив, Живый, и его одежда, т.е. самый храм, — живой и движущийся, разделяющийся на главные и второстепенные части, как делится на главное, "головное", и на второстепенное, все органическое. Но не

    покровы и стенки, а пустота внутренняя есть главное в клеточке: ее части таинственно ткутся, рождаются из этой пустоты, как слово ткется из

    мысли и тело ткется из души. "Душа" клеточки — в пустом ее; а где душа — там и свет Божий, и если в самом деле мы угадываем тайную мысль, не найденный "икс" построения первого храма, то в Святом Святых обитал Бог-Зиждитель, "Отец всяческих" — и именно над крышкою ковчега Завета. А скрижали Завета, две, символ двойственной четы человеческой, имели на себе заповеди — сердечный внутренний закон человека. И вот весь план: человек и его закон, над ним — Бог, дальше — священники, священнослужение, еще дальше — народ, толпы. А все — мир, связанный с Богом, человек — в завете с Богом, но все это

    - не номинально, все — реально; как реальнее науки о клеточке

    - живая клеточка и цветок — могущественнее и прекраснее ботаники.

    Но, может быть, неясны наши слова о пустоте: все живое, растение или животное, устроено по чудному плану клетки, пустоты в покрове, обернутого тканью пузырька или кубика. Почему так — Божья тайна, Божий план. Ученые пытались разгадать тайну клеточки, но никогда не могли; они все искали ее в покровах, в секрете материи, между тем как мы уверены: "секрет" клеточки лежит в нематериальном ее, не в этих покровах, но в пустой точке, которую облегает собою материя. Тут ничего не видно в самый сильный микроскоп, ничего не тронешь самою тонкою иглою, но тут — узел жизни, "душа" и хоть частица или отражение вечного "Сый". И вот разгадка удивления Помпея: "Я вошел в храм, но — ничего не увидел". Храмы других народов, напр. египетского "животного" поклонения, полны именно этих покровов, кожур внешних, материальной химии живой клетки; а тайный храм Моисея — представляет пустоту клетки, святую пустоту, душу — однако живую, Бога — живущего в "тварях". Твари, "оболочки" и начинаются со "Святого", куда входят уже священники, со двора, где толпится народ, и кончая миром — звезд, цветов и царств. У евреев вовсе не было отвращения к изображениям: о подоле одежд священнических Бог сказал Моисею: "Изобрази на них (вперемежку) яблоко и позвонок" (царство растительное и животное). У меня есть в коллекции еврейская монета, времени иудейской войны; она нисколько "не отвлеченна": с одной стороны прекрасно сделанный виноградный лист, со всеми видными в чеканке жилками, даже боковыми, и черенком, на другой стороне

    - чаша; и надпись на арамейском языке: "Второго года от освобождения Сиона" (67 по P. X.). Чаша, амфора с короткою ножкою, — также прекрасно отчеканена, со всеми выгибами и боковыми бороздками — не чета теперешним ублюдкам монетного дела. Конечно, у евреев было искусство, конечно, жизнь их была прекрасна; конечно, у них не было алтебраизма в поклонении. О, как понятна ярость отпора их тупому потоку Тита и Веспасиана... Но у них не шумят деревья; да — они брали мир... в разрезе, отсюда капающая кровь их жертв; "и помажь кровью рога жертвенника"; "и возьми на пальцы кровь — и покапай ее на крышку Ковчега, в благоуханье Господу, восемь раз покапай ее, 4 раза

    - книзу, а 4 раза — подбрось кверху". Мы же и вообще арийцы берем мир в ландшафте, в зрелище, без биения пульса. Мы — описатели, они

    - анатомы; но цель их устремления — достать кончиком жертвенного ножа то, что за кровью, за плотью, — святую душевную и вместе жизненную — пустоту: "Там Бог". И конечно — там Бог!

    Вот чего не было понято издревле в Риме и Византии, ни в наше время — учеными, возросшими, при всем их свободомыслии, — все же на сухих овощах, зимних сушеных фруктах римско-греческого заготовления "впрок". Есть разница между погребом и садом. Сад — Сион; Европа остригла его, не в силах будучи ничего произвести сама подобного и продает теперь в жестяных сардиночных коробках.

    Часть IV
    СЕРИЯ НЕДОРАЗУМЕНИЙ

    В Петербургском философском обществе, в закрытом заседании 7 февраля, в советском зале здешнего университета было интересное чтение вновь избранного члена означенного общества Д. С. Мережковского — о Л. Н. Толстом и его религиозно-философских воззрениях. Немногочисленные гости этого закрытого заседания провели с редким удовольствием вечер (до 12 час. ночи), посвященный спорам о высочайших темах нашего времени как со стороны докладчика, так и многочисленных (8 человек) его оппонентов. Председатель общества А. Н. Введенский проницательно сравнил беседу этого вечера с тою частью философских творений греческого Платона, которая изложена не диалектически, "а в мифах". Вечер был до известной степени "мифическим", потому что действительно в нем было все "иносказательно", шло в намеках, а не в прямом изложении, и, собственно, хорошо понять, что говорит и о чем говорит г. Мережковский, можно было лишь читателю его пространных статей в "Мире Искусства" за весь истекший год, под заглавием: 'Тр. Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский". К сожалению, гости этого вечера, очевидно, вовсе не читали названных статей г. Мережковского, и отсюда произошла серия недоразумений, главным образом в возражениях оппонентов, которые временами возбуждали прямо чувство комического. Многочисленные qui pro quo*... Язычники здесь обнимались с христианами, и иудеи бросались на шею эллинам, — позволю себе тоже "мифически" передать впечатление серьезных по содержанию, но комичных по направлению дебатов, как они не могли не показаться всякому гостю этого вечера, знакомому с названными статьями г. Мережковского. Последний сделал очень дурно, что он не предпослал своему докладу обширного введения (конечно, он сберегал краткие часы чтения), хоть сколько-нибудь способного поставить слушателей, так сказать, в центр всех его критических работ о Толстом и Достоевском. Доклад его есть просто ненапечатанная новая глава критического исследования, и, конечно, невозможно было правильно ее понять, не читав ни одной из тянувшихся целый год глав. Мы принимаем на себя нескромную роль корректора этих дебатов; нескромную, ибо заседание было "закрытым". Но, к сожалению, на страницах одной из петербургских газет на другой же день было сделано обширное и подробное изложение доклада, и в том же духе непонимания, в каком велись дебаты, а нескромность, позволенная одному, не может быть запрещена другому, особенно когда дело касается истины и возможных ее извращений.

    Переводчик "Дафниса и Хлои", автор "Воскресших богов", любитель Ницше и ни в каких идеях своих человек нимало не постный, г. Мережковский бросился грудью на Толстого, как эллин на варвара, с чистосердечной искренностью и большой художественной силой. Его дело, его право. Он вцепился в "не-делание", "не-женитьбу", мнимое "воскресение" и всяческую скуку и сушь Толстого последних лет. Опять -его право, его дело. С этой точки зрения, но именно эллински-светлой, он вцепился в мрачно-скопческие, вечно ограничительные, везде отрицательные, нимало не творческие, не брызжущие жизнью, пустые и не рождающие движения Толстого последних лет. Толстой — язычник старых дней, Толстой — творец Наташи и Карениной, "Казаков" и "Детства и отрочества" был религиозен, потому что хотя и языческим способом, без отрицания материи и плоти, касался "миров иных"; а вот Толстой-христианин — с покаянными плачами в "Смерти Ивана Ильича", "Крейцеровой сонате", "Воскресении", "Хозяине и работнике"

    - никак не может прийти к Богу. Плотяной (да простят нам неуклюжее

    выражение) из плоти сотканный, Толстой — религиозен; бесплотный

    - не религиозен: вот довольно "эллинская" и во всяком случае любопытная мысль г. Мережковского. Ему, прямо через стол, горячо закивал головою известный славянофил, редактор "Благовеста" и "Русской Беседы" (двух умерших журналов), А. В. Васильев, человек очень начитанный в славяноведении, но едва ли отличающий Фемистокла от Мильтиада и Марафон от Капуи. Это согласие есть самый разительный пример начавшихся после доклада qui pro quo... Г. Мережковский почти ничего и не возражал своим оппонентам, так как вокруг него прямо поднялся лес неведомого в этих возражениях, не составлявших никакого резонанса его докладу.

    Поднялся известный духовный оратор и писатель о. Петров и, предполагая, что смысл доклада г. Мережковского был не тонкая критика последних "изморных" идей Толстого, а нападение на личность Толстого, произнес высокохудожественно построенную "отповедь" Мережковскому, которая (опять — qui pro quo!) вышла "защитою Толстого". Он начал указанием на притчу Спасителя, в которой Он сравнивает царство Божие с виноградником, где надо делать. И вот в этот виноградник свой отец посылает для "делания" двух сынов своих. Старший говорит — "пойду", но... не пошел, ослушался, забыл слово отца и ничего не сделал во исполнение его воли. Младший сын говорит дерзко отцу: "не пойду", — но, одумавшись, пошел и потрудился в винограднике. Так и Толстой: он как будто вне церкви и даже против церкви, совершенно подобно младшему сыну хозяина виноградника; но не он ли учит нас скромности жизни, чистоте (плотской) жизни, трудолюбию, воздержанию даже в пище (вегетарианство), любви к ближнему, т.е. тем самым задачам и целям, которые составляют прямую сферу труда и забот христианства, церкви, православия, священства. Речь была прекрасна и, конечно, правильна. Мережковский мог бы на это ответить: "хорошо, но где же здесь трансцендентность и мистика, тайна и чудо, т.е. сущность всякой религии?" Конечно, пост и воздержание хороши в буддисте, как и в христианине. К сожалению, г. Мережковский задал не совсем удачный, но, впрочем, вытекавший из смысла речи свящ.

    Петрова вопрос: "Признает ли он, как священник, Толстого христианином?" О. Петров ответил: "Нет, не признаю". В жару устных споров многое не приходит на ум: о. Петров мог бы с полным правом ответить, что он признает Толстого "христианином вне христианства", ибо ведь даже в богословских трудах, особенно исторических, есть термин и, следовательно, понятие "христиане до христианства", к каковым прежде всего причисляются Сократ, Сенека (по идеям) и другие. Свящ. Петров был совершенно прав, и даже с церковной точки зрения. Но опять публика не поняла его: "защита Толстого священником!" — и раздалась буря рукоплесканий, очень компрометирующих оратора, едва ли нужных ему, либеральных по смыслу и ни малейше не стоящих в уровень с серьезной сосредоточенной истинно-нравственной речью мужественного защитника Христа против Толстого и Толстого против необдуманных его противников. Но, конечно, вся речь была чистым недоразумением; Мережковский говорил об отсутствии в поздних построениях Толстого трансцендентного момента и что без этого момента — нет религии, а свящ. Петров ответил на это, что мораль и предписания Толстого — христианские и даже церковны, чего Мережковский не отрицал. Онтология, выражаясь богословски, смешана была с "нравственным богословием", а это две кафедры разные, и, конечно, основная есть первая. Вот "первой" —то "кафедры" и недостает в моральном университете Толстого. Собственно, о смысле доклада г. Мережковского догадался только последний оппонент, поднявшийся уже около 12 часов ночи: прочитав несколько мест из "Послания к Коринфянам", блудным жителям блудного греческого городка, он вопросил докладчика: "Места сии ясно рекут, что лучше человеку не касаться женщины, как учит и Толстой; а вы, г. докладчик, называя это некасание отвлеченным спиритуализмом, порицаете таковое в Толстом и не признаете в нем никакой религиозной цены". Собственно, это было единственное возражение, ударявшее в центр доклада, и лишь отсюда могли пойти интересные прения между эллином-Мережковским и спиритуалистами-христианами, собравшимися его выслушать: мысль Мережковского, правда, не сказанная в упор в докладе, но, однако, местами скользившая в нем, состояла в том, что эллинизм, в светлой своей радости и в признании прав плоти, даже долга плоти, не противоречит христианству в его тайне и чуде, в его трансцендентности, ибо первый глагол Евангелия: "Слово (Бог) стало плотью и вселися в ны", да и единственное, Самим Христом основанное таинство есть опять таинство крови: "Кто не ест Мою плоть и не пьет Мою кровь — не наследует жизни вечной". Этого-то Толстой и не понял; и действительно — не понял. А с этим — не понял и всего христианства. Но ведь с Толстым заблуждалась и значительная часть Европы, все средние века, решительно морившие человечество идеями смертного, гробового, воспеваний смерти и гроба.

    ЧУДЕСНОЕ В ЖИЗНИ И ИСТОРИИ

    I

    Ог. Конт, посвятив несколько томов рассмотрению всех отраслей наук, подвел итог возможным усилиям умственного могущества в известной формуле: "Savoir pour prevoir"*. Знать нужно для того, чтобы предвидеть, и область предвидимого, круг предвидения ограничивает и выражает сферу знания. Сюда не входит, конечно, случай. Вы идете по улице, и в то время, как проходили мимо лавочки портного, сорвалась вывеска и ее тяжелый лист ударил вам в висок. Вы умерли. Смерть эта есть абсолютный случай, потому что вы были здоровы, могли прожить еще 15 лет, и пройдите под листом лавочника на 7* минуты раньше или на!/4 минуты позже, лист хлопнулся бы о землю без всяких для вас последствий. "Случая" наука никогда не обнимет. Но "случай", самый необыкновенный, так же мало чудесен, как ход великолепных столовых часов. Чрезвычайное обилие в природе и в истории "случая" сделало как одну, так и другую занимательными и существование человека не так монотонно-однообразным, как если бы вся природа лежала в границах его "prevoir".

    Но есть более любопытные выходы мира фактов из области "prevoir". Пусть механик со всею точностью своих средств следит за проволокою, на которой висит вывеска, и замечает, что, начиная с 12 часов, положим, 13 марта, при совершенно сухой погоде и вообще при полном сохранении всех внешних обстоятельств, она вдруг начала усиленно ржаветь, и в один день столько же разрушилась, сколько в предыдущие шесть лет, и упала в 12 часов 14 марта на голову человека, совершившего такое-то тайное преступление, как открылось после!"Это

    - чудо!", — воскликните вы. Я привожу пример, чтобы дать определение. Чудом называется выход их области "prevoir" не столкновения двух разных нитей фактов, например, пешехода и падения вывески, но которого-нибудь звена в одной и той же нити событий. Например, если бы Кант, всю жизнь прогуливавшийся после обеда по одной и той же улице Кенигсберга, единственный раз в жизни изменил направление прогулки и это совпало с тем самым днем, когда на таком-то тротуаре и в такой-то час дня его обычной прогулки упала вывеска магазина, Кант сказал бы: "Слава Богу!" Хотя "руки Провидения" здесь и нельзя схватить, удержать, облобызать ее, однако мысленно непременно вспомнишь ее, непременно отметишь это в своей памяти. И на слова собеседника, что все можно "savoir et prevoir" в природе истории и личной биографии,

    - ответишь: "Нет". К более позднему возрасту, годам к 40, 50, 60, у редкого человека не бывает на памяти "чего-нибудь такого", непредвидимого, необъяснимого, и эти необыкновенно редкие, но, однако, бывающие факты упорно сохраняют в сознании людей веру в чудесное и сверхъестественное, чего нельзя ни "savoir", ни "prevoir".

    Несколько лет назад случай исцеления профессора Доробца от болезни сикозиса составил на некоторое время событие в обществе, ученых кругах и печати. Для самых юных из своих читателей расскажу, что случай состоял в следующем. Молодой профессор университета, юрист, захворал болезнью кожи на подбородке, именуемою сикозисом, — многолетнею, необъясненною в своих причинах и неисцелимою — иначе как по прошествии многих лет. Ни русские, ни заграничные знаменитости ему не могли помочь. Тогда к нему явилась неизвестная женщина простого звания и сказала, что она его исцелит, если он ее послушает. "Послушание" заключалось в следующем. Он должен был на другое утро прийти к обедне в храм Спасителя (дело было в Москве), куда и она явится, и они помолятся вместе. Так как ему было все равно (т. е. хуже от этого не могло быть), то он согласился. На другой день он явился в назначенный час в назначенное место, как сам он рассказывал потом, молился рассеянно, "ни о чем особенно не думая". Стояла рядом с ним и женщина и что-то шептала. Потом он вернулся домой. На другой день или в ближайшие 2-3 дня сикозис прошел.

    Г. Доробец рассказал об этом печатно. Произошел взрыв изумления, которое быстро разделилось на восторг одних и негодование других. Проф. Кожевников (один из знаменитых московских докторов) читал доклад об этом "исцелении". Над "исцелением" иронизировали, но круг науки, "savoir et prevoir", вынуждал сознание, что сикозис во всех случаях, кроме этого единственного, действительно неизлечим иначе как в течение многих лет, и в данном случае он исчез от непонятной причины. "Наука", таким образом, что называется, "села" перед фактом. Время то было крайней консервативной реакции в нашем обществе. И вот раздался в печати и обществе восторг: "Чудо! Бог! Не излечение, а исцеление!" Другая, либеральная часть печати до такой степени не хотела исцеления, что решительно возненавидела Доробца с его сикозисом. Помню, в то время и я написал торжествующую статейку в "Русском Вестнике". Меня остановил Н. Н. Страхов, и вот его поразительные слова:

    — Вы напрасно торжествуете. Это заговор... Я ничего не понимал.

    — Этот Доробец... не умен (он резче выразился). Пишет: "Стоял в храме Спасителя и ничего особенного не думал". Ну, а "не особенное-то" он что-нибудь думал? Разве можно ничего не думать? По крайней мере, он куда-нибудь смотрел и должен был рассказать, что видел. Что делала женщина? Молилась, клала поклоны, в землю или так? — он ничего не рассказал! Читала она по бумажке, или наизусть, или вовсе молчала? — мы ничего не знаем! Но вы воображаете, что случай дает пищу для meditations religieuses, тогда как это, очевидно, есть, по всему описанию, случай народного заговора. В народе есть приметы, поверья и, наконец, заговорные слова и формулы, по которым "наводят" болезнь или "сводят" болезнь, и случай Доробца есть вовсе не предмет консервативно-православных восторгов, каким вы предаетесь, но очень яркий и действительно удивительный случай действия этих никем не исследованных и с незапамятных времен в народе сохраняющихся заговоров. Женщина ему "заговорила" болезнь — и это вовсе не то, что он "исцелился от болезни по молитве благочестивой женщины в храме Христа Спасителя".

    Страхов был редкой точности ума человек. Возражения его я запомнил, но не обратил на них внимания, потому что мне, так сказать, не к чему было пришить его в своей душе. "Заговор". Ну, что такое "заговор"? Слова одни. Молитва — это понятнее.

    И я принял понятное.

    II

    Но удивительные слова точного натуралиста, зоолога и критика, борца против спиритизма, как "научно-невозможной вещи", — о возможности каких-то древних-древних знаний и, наконец, просто формул, слов, заклинаний, действующих на неисцелимую болезнь, пришло мне невольно на ум при чтении одной исторической книги. Ведь в чем дело? Что хотел сказать Страхов? Он говорил, что в народе нашем, темном, безграмотном, лежащем несогретою глыбою на неподвижной земле тысячу лет, сохраняются душевные следы древнего "ведунства", в чем бы оно ни заключалось. Что женщина-целительница (Доробца) была вовсе не святая женщина, а вещая женщина, которую, при злом направлении ее могущества, мы назвали бы "колдуньею", а при добром направлении этого могущества приходится назвать... ну, феею! Страхов признавал фей!! Да, читатель, я ничего не придумываю в своей передаче факта. Повторяю, когда я его выслушал, я просто ничего в его словах не понял, кроме мертвого их остова, потому что бытие фей (термин, не названный Страховым), конечно, мне не представлялось возможным... до прочтения интересной книжки, которую я сейчас назову.

    Это "Очерки" нашего известного военного писателя Драгомирова, маленькая книжка, изданная в Киеве в 1898 году и содержащая четыре статьи: разбор "Войны и мира" Толстого, "Русский солдат", "Наполеон I" и "Жанна д'Арк". Этот последний очерк, написанный необыкновенно изящно, с чрезвычайным одушевлением, с полною верою самого автора, — ума трезвого, холодного, математического, — к чуду всего явления Жанны д'Арк, всего события, которое до такой степени бессильно в себе самом и всемогуще чарами необыкновенной девы, что его иначе и назвать нельзя, как "событием Жанны д'Арк", заставило меня невольно припомнить умные и удивительные слова Страхова. Чудо и чудо. Но какое чудо, какого порядка? Однако прежде, чем объяснить, и здесь нужно нечто рассказать.

    Драгомиров рассматривает, между прочим, походы Жанны к Орлеану, на Реймс и Париж с стратегической точки зрения и находит, что везде ее движения и указания были правильны, как бы они были даваемы по законам военной науки; а указания военного совета везде же были ошибочны. В особенности это ясно было при разрешении вопроса, по правому или левому берегу Луары идти на Орлеан. Военачальники ее обманули. Жанна, не объясняя почему, — требовала идти по правому берегу, на котором стоял Орлеан; вожди армии обманно сказали ей, что Орлеан лежит на левой стороне, и повели армию этим берегом. Только когда поравнялись войска с Орлеаном, обнаружился (для Жанны) обман их и невозможное положение армии. — "Вы думали меня обмануть, а обманули сами себя. Знайте, что совет Господа ("Messir" — так называла она Бога) вернее вашего". Одно ее чудо, о котором мы упомянем ниже, вывело французов из затруднения. Отмечая ее стратегию в разных подробностях движения и то, что 18-летняя крестьянская девушка смогла дисциплинировать такие военные банды, которые (в том веке) ничем не различествовали с нашими кавказскими разбойниками-татарами, вызывает в авторе восхищение прямо перед чудом общего факта, всей вереницы событий. Но здесь еще критика может кое-что урвать для себя. Важны поэтому отдельные минуты общей картины, где мы прямо вступаем в мир волшебного, чудесного, о чем, однако, сохранились документальные записи.

    Внимательно обдумав эту категорию явлений, я нахожу, что она может быть распределена в группы.

    1) Жанна предвидела будущее неотвратимое, и притом — с чем она справиться не могла, чего боялась, о чем плакала.

    2) Жанна видела и знала абсолютно от нее и ото всех скрытое, но существующее в данную минуту.

    Таким образом, у нее было вещее проникновение как в будущее, так и через расстояние. Она была как бы сомнамбулой, но без засыпания и без болезни (весь организм ее и ее психика были замечательно здоровы и здравомысленны). Вообще, как явление, как существо, она менее всякого нам известного человека была связана и опутана законами пространства и времени. Час ее расплывался в недели и месяцы, и место ее стояния раздвигалось в города и страны: так что сейчас она видела то, что будет через три недели или три дня, и с данного пункта видела то, что за стеной города. Она не была ограничена, как каждое наше "я".

    3) Жанна иногда творила завтрашний факт, созидала. Это не предвидение, это могущество.

    Три эти способности принадлежали ее личному "я" и не зависели от "голосов", которыми она была позвана к подвигу, или не всегда от них зависели. Но это — уже четвертое:

    4) Жанна, сверхъестественная сама по себе, находилась в общении с еще более сверхъестественным миром ("голоса"), волю которого она выполнила и который дал ей собственно могущество на общий ее подвиг, общую ее миссию.

    Из всех фактов ясновидения Жанны, приведенных у Драгомирова, меня особенно поразило упоминание "о дочери шотландского короля". Жанна была безграмотна. Она жила за 400 верст, т.е. как от Москвы до Курска, от резиденции короля, в глухой деревеньке. Когда англичане осадили Орлеан, то она ужасно взволновалась, нетерпение ее достигло высших границ, и она восклицала, что ей нужно идти к дофину, "хотя бы при этом пришлось стереть ноги до колен. Ибо никто в мире, ни короли, ни герцоги, ни дочь шотландского короля, ни иные, не могут восстановить Францию. Помочь могу только я; и, однако, я лучше хотела бы оставаться при одной моей матери, так как это не моя работа; но я должна идти!". Приведя текст этих ее восклицаний, Драгомиров делает следующее подстрочное примечание: "Историки, очевидно, не понимали, при чем тут дочь шотландского короля, и пропускали эти слова без внимания до Simon Luce, высокоталантливого исследователя той эпохи, к сожалению, рано умершего. Luce первый разгадал смысл этих слов. Дело в том, что в 1428 году велись переговоры о брачном союзе сына дофина, тогда еще двухлетнего ребенка, с шотландскою принцессою такого же приблизительно возраста в расчете, конечно, на то, что благодаря этому союзу в будущем удастся подвинуть шотландский двор на помощь в настоящем. Понятно, что подобные переговоры велись не иначе как под большим секретом; но Жанна, очевидно, знала (курс. Драгомирова) о них, знала в провинциальной глуши, при тогдашней затруднительности сообщений, на расстоянии 400 верст от резиденции дофина. Значит, оказывается, что никакие секретнейшие дипломатические картоны не скрывали от ясновидения Жанны того, что относилось так или иначе к ее миссии. Какими неосязаемыми, непостижимыми путями, через стены, через расстояние, через дипломатический секрет, она это знала? Тайна Божия и тайна женского сердца. Кто-то сказал, что у женщин одной парой нервов или больше, или меньше, чем у мужчины: думаю, что больше; и не одной, а несколькими, хотя физиологи их долго, а может, и никогда не откроют. При столь необыкновенной прозорливости становится постижимым ее редкий пророческий дар: он является не более как исключительною способностью видеть в настоящем причины или корни тех явлений, которые имеют возникнуть в будущем, — причины, недоступные восприятию людей заурядных. Ибо нет явления без причины, ему предшествующей, и если явление доступно восприятию каждого, то его причина или причины могут быть уловлены только при условии исключительной тонкости физической и особенно духовной организации. Конечно, это происходит по наитию; точно так же, как ребенок, научившийся ходить, применяет законы равновесия, не только не будучи в состоянии их объяснить, но даже и не подозревая о их существовании... В природе все естественно, но не все известно" ("Очерки", стр. 197-198). Так говорит стратег и математик, ум точный, но которого самая точность заставляет признать чудо.

    В рассказанном случае она, так сказать, видела через расстояние. Или так как мы не можем сказать, чтобы она усиливалась смотреть, присматривалась, щурилась, напрягала зрение или мысль (ничего подобного!), то простым и детским и божьим знанием она читала под землей, читала в звездах, читала там, откуда великие поэты вычитывают свои творения: Гёте — монологи Фауста, Шекспир — образы Офелии, Дездемоны, Моцарт — звуки; откуда Рафаэль срисовал мадонн и младенцев и где мы, остальные смертные, ничего не видим, ничего не слышим, ничего не знаем.

    Вторым знаком ясновидения было узнание дофина в замке Шинон. Дофин, смеявшийся над какой-то крестьянкой, хотевшей его видеть и обещавшейся его короновать, нарочно оделся проще окружающих его придворных. Тогда фотографий и олеографий не было, да и время было не такое, чтобы торговать карточками гонимого принца. Она его узнала, однако, сразу. Замечательна по колориту ее речь: "Благороднейший дофин! Зовут меня Иоанна-девственница, и послана я Богом, чтобы помочь вам и вашему королевству и воевать с англичанами. Почему вы мне не верите? Я вам говорю, что Бог (Messir) жалеет вас, ваше королевство и ваш народ, ибо св. Людовик и Карл Великий молятся перед Ним за вас, коленопреклоненные". Дофин жалко шутил и после этого, отнекивался, указывал как на дофина на другого, одетого богаче; но Жанна не обманулась. Вскоре произошел случай, который сделал принца серьезнее.

    По разным причинам дофин имел основание сомневаться в законности своего рождения. Но никто не знал о мысли, терзавшей его сердце и столь интимной. Однажды, удрученный до крайности, он просил Бога, "в своем сердце и без произнесения слов", что, "если он истинный наследник, потомок благородного дома Франции, и если королевство должно ему принадлежать по праву, да будет угодно Ему его сохранить и защитить, а если нет, то дать ему милость уйти от смерти или от темницы и чтобы он мог спастись в Испанию или Шотландию". Эту-то молитву, которая никому не была известна и даже не была произнесена вслух, а только сотворена мысленно, "в его сердце", Жанна повторила королю подлинными словами.

    Следившие за этой сценой на расстоянии увидели, что король преобразился: по свидетельству одного очевидца, "точно на него Дух Святой сошел" ("Очерки", стр. 203).

    Третий случай этого же порядка был следующий. Жанна вела войска берегом Луары к Орлеану. Между 5-ю и 6-ю бастилиями (укрепленный форт на берегу Луары) французы прошли беспрепятственно и вступили в город без выстрела. Жанна, утомленная, прилегла отдохнуть. Вдруг она громко вскрикнула: "Голоса меня зовут! Нашим трудно... их кровь льется... оружие! оружие! коня!" — Быстро одевшись, она прямо поскакала к восточным воротам, за которыми уже встретила раненых, а дальше — бежавших от бастилии № 7, атака которой была французами предпринята без ее ведома. При виде Жанны беглецы повернули назад. Штурм возобновлен был с новою силою, и после 3-часового боя форт был взят и разрушен. "И оплакала Жанна своих врагов, — пишет

    Драгомиров, — что они умерли без покаяния, но, бросаясь в самую горячую сечу, сама не убивала никого" (стр. 216).

    Другой случай представляет управление стихиями. Мы упомянули, что вследствие обмана Жанны вождями отряда французы очутились против Орлеана, но отделенные от него Луарою. Сообщение с городом было только возможно водою; большие парусные суда, приготовленные для перевозки отряда, могли пристать к берегу только верст на восемь выше Орлеана, но противный ветер, дувший с востока, делал совершенно невозможным движение судов против течения. "Тогда, по свидетельству одного из ее врагов, Гокура, Жанна предсказала, что ветер переменится. Так и случилось: и суда на всех парусах, беспрепятственно пройдя мимо английских укреплений, пристали против Шеси, где собран был французский отряд для посадки на них" (стр. 214). Здесь также есть момент сотворения.

    III

    Но какой категории было это чудное? С невыразимым волнением перевертывая страницы живого, точного и исполненного увлечения очерка Драгомирова, с тою долею художественного чувства, которого я не вовсе лишен, стал замечать, что в исторической дали высовывается вовсе не портрет типичной фигуры из "Житий святых" христианских, этих лиц скорбных, отрешенных от мира, непрактичных, созерцательных. Скажут: это — случай. Нет, это не случай, а сущность. Святость имеет свои категории, и сущность христианской святости невозможно смешать с святостью... но, положим, Паллады-Афины, на вопрос о которой древний грек, конечно, воскликнул бы: "Конечно — святая!" Буддийская святость и христианская святость — это разница. У китайцев есть тоже своя святость, и вообще никакую религию нельзя себе представить без святости, без своих "святых"; но оттенки святости в разных религиях не совпадают, и где начинается новая категория святости — начинается там и новая религия. И вот, читая о Жанне, я был глубоко поражен, так сказать, отрицанием в ней привычных, постоянных и, наконец, непременных в христианине особенностей его образа: смирения, послушания, тихости, особого колорита кротости, терпения и проч. Вся суть христианства лежит в сужении "Я". "Блаженны нищие духом... миротворцы, кроткие... гонимые". "Господи, Владыко живота моего: дух праздности, уныния и любоначалия не даждь ми..." Просто нельзя этих молитв надеть на Жанну. Не идет. Не пристает. Она — другая. Из другого мира. Кто же она? Кто была та женщина, которая исцелила Доробца? Русская, и привела его в православный храм, но, как и заметил мне осторожно Страхов, — и не православная, и не русская, а древняя, древняя вещунья, сестра того волхва, который предсказал Олегу смерть его. Вот кто она была по существу, по силе, знаниям, чуду. Кто же была Жанна? Народ ее звал "дитя Божие".

    Но это — мнение народа, которое ничего еще не говорит. Один Страхов, с научностью испытанного мыслителя и натуралиста, различил подлинную сущность дела в случае с Доробцом, и не только народ, но и очень ученые люди восклицали: "Чудо! Чудо от иконы в храме Христа Спасителя!" Народ видит чудо и бежит, кричит: "Наша! святая!" Дело в том, что против Жанны вовсе не англичане одни ожесточились: на нее все время с глубокою непримиримою враждебностью смотрел парижский университет, а чудеса ее ненавидел архиепископ Реймский Реньо де-Шартр и глубокое же недружелюбие к ней высказывало с самого начала все воЪбще французское духовенство. А уж конечно оно более компентентно в распознавании типа своей святости, нежели народ и солдаты. Тут не в сердцах дело. Почему у духовенства не быть доброму сердцу. Но духовенство опытнее в распознавании своего, оно начитано; оно слагает и читает молитвы, слышит и опять же слагает церковную музыку, и от имени всего этого, от духа всего этого, ни разу не сказав "Святая!", воскликнуло в конце концов: "Колдунья!" Драгомиров в самом конце очерка тонко и, конечно, верно замечает, что уже ставший королем дофин Карл "только по неловкости быть обязанным короною колдунье, — велел пересмотреть процесс и наименование колдуньи было снято с Жанны". Но suum cuique*... Церковь католическая все-таки века не причисляла Жанну к святым, хотя ее явление в народе, вторжение в историю есть самое документальное из всех и самое полезное, практическое чудо! Практическое чудо... конечно, в этом новая категория святости! Христианские чудотворцы, или суть мученики, или пустынники, или юродивые, или, наконец, великие дипломаты, как сонм пап! или писатели и ученые, сочинители!!! Вот весь круг христианской святости, из которого Жанна явно выходит. "Голоса! голоса!" "Messir" — это Бог. Больше она ничего не знала по богословию. Она сама о себе не знала, как могла считать себя и, вероятно, считала истою православною та женщина, которая читала около Доробца заговор. Жанна, "дитя Божие", есть в то же время дитя Франции, дитя Галлии, дитя Галльских лесов, не вырубленных со времен Цезаря. Раз, раздраженная, что ее бесплодно возят за дофином, когда она рвалась в новые битвы с англичанами, она "ушла жить в поля", как записал хроникер ("Очерки", стр. 225). Она была друидка, конечно не сознавая об этом ничего. Религия исчезает; но суть ее, но почва ее, но дух ее еще живет века и тысячелетия. Но она была друидка не как поклонница, но то, чему или кому друиды поклонялись: чудо, благость, тайна, сверхъестественное, что живет в мире, и живет, конечно, в нем от самого сложения. Волшебство лесов, и трав, и скал, и облаков, которое вдруг слагается в определенное и осмысленное слово, нужное, полезное. В Жанне Галлия спасла Францию, но это не Рим спас французское королевство.

    Она была фея, ничего об этом не зная. Знание ее было сверхъестественное, но это не было богословское знание, или созерцательное и мечтательное, или экстатическое и конвульсионерное. Она умела распоряжаться артиллерией, — и, конечно, не Паллада-девственница (кстати, тоже строжайшая девственница!) объясняет ее, но она, перед глазами нашими воочию прошедшая, дает хоть чуточку прозреть в ту неис-следимую древнюю тайну, которой афиняне поклонялись в "Палладе-Промахос" (Воительнице) и которая на расстоянии 2000 лет нам кажется таким невоскресимым истуканом. Но она была нежна, и это не южная, а северная черта: плод северного (относительно), не жгучего солнца. Ей не сложено акафистов, как сонму жен и дев христианских, хотя и она была мученица. Вернем же ей заслуженное, вернем ее собственное, ее родное, этот стих из "Нормы":

    Casta diva, che inargenti Queste sacre antiche piante A noi volgi il bel sembinte Senza nube e sanza vel.

    "Непорочная богиня, разливающая серебристые свои лучи по этому древнему священному лесу, обрати к нам священный свой лик без облака и без покрова".

    МУСУЛЬМАНСКИЙ МИР

    Вл. Череванский. Мир ислама и его пробуждение. Историческая монография. 2 части. Спб., 1901.

    Труд этот принадлежит члену государственного совета, бывшему товарищу государственного контролера. Отмечаем это, чтобы выразить глубокую симпатию тому явлению, что текущие деловые занятия не безраздельно владеют умами наших государственных людей и они находят возможным отдавать часть внимания своего темам обширно историческим или обширно политическим. Книга г. Череванского написана живым и легким языком публициста и практического человека и читается с таким же удовольствием и без всяких трудностей, как роман. Дешевизна и обширность, вероятно, сделают ее крайне распространенною, а ведь мусульманский мир до такой степени поверхностно знаком нам, что уже одно это качество составляет достоинство книги и заслугу автора. Чтобы понять религию и что-нибудь религиозное, нужно быть поэтом и иметь на челе своем хоть чуть-чуть, хоть чуточку, хоть паутинку "пророчества", "посланничества", "жребия" святого. Этого нет у г. Череванского, и это отнимает у его книги глубину и настоящую значительность. Тон его часто иронический; говоря о Каабе и в ней о черном камне, он замечает, что с достоверностью ученые знают только одно, что это — метеорит, но что "более подробные сведения о нем пока приходится отложить до того времени, когда свет просвещения допустит физиков и химиков войти в святилище мусульман". Этот слог, и мысль, и предположение открывают в авторе русского прогрессиста, для которого все в мире погибнет, кроме русского (особенного, характерного) прогресса. "Все умрет, и вот когда все умрет, останемся Дарвин и мы, и еще обезьяны". Этою краткою формулою мы не делаем большого упрека автору, но мы ею очерчиваем только глубокий прозаизм душевного сложения того поколения, к которому он принадлежит (60-е годы) и выше которого он не хочет стать. Мы не критикуем, мы констатируем.

    Однажды, просмотрев "календарь праздников" православной церкви, я рассеянно перевернул страницу "Крестного календаря" и рассеянно же начал пробегать строки сперва "еврейского календаря", а затем "магометанского календаря". Сон рассеянности вдруг сбежал с моих глаз; я потер глаза рукою, очнулся: сколько же "откровений" исторических, поэтических и философских в одном сложении календаря! У нас все годовые праздники суть исторические, вспоминательные, собственно — юбилейные: вот 1600-е воспоминание "Воздвижения креста Господня" (св. Еленою), вот в нынешнем году будет 1601-е воспоминание того же; еще другие праздники — святых икон: "Казанской Божией матери", "Смоленской Божией матери"; еще праздники — мучительные воспоминания мучений, мучеников и мучениц; "29 августа чествования главы Иоанна Предтечи", "12 октября мученика Прова и мученицы Доминики". Но вот у евреев есть тоже много исторических, но между ними вдруг глаз читает: "первый день новолуния шебата" (8 января), "день новолуния адара" (6 февраля), "день новолуния нисана" (8 марта), "день новолуния ияра" (6 апреля) и т. д. Очевидно, что-то и как-то евреи чувствуют в луне, чего мы не чувствуем и никак не можем уловить в ней! Что новолуние, что полнолуние, что безлуние, — просто православному священнику не может прийти в голову, чтобы это хотя малейшее отношение имело до круга его обязанностей, служб и хотя малейшего внимания. Стоимость стеариновых свеч для него занимательнее всех "новолуний" на свете. "Значит, и корни их религии совсем другие, чем у нас", — подумал я. И стал я дальше любопытствовать: 5 января "ночь всемогущества" в магометанском календаре.

    Тут что-то "капнуло" в ум и сердце мусульман, что они назвали "ночью всемогущества". Есть какие-то наивно-суеверные праздники: например, 10 февраля помечено только: "сонливые белки уходят в пещеры". Что это такое, ума приложить не могу! Есть исторические и между ними — еврейские: "13 февраля, переход Моисея через Нил". Одна эта строчка календаря лучше всяких рассуждений и справок исторических говорит о зависимости магометанства от иудаизма и об неотчужденности магометан от евреев: тогда как ведь для нас мусульманство — хуже язычества! Но понимаешь вдруг дружелюбие евреев к маврам и ненависть же евреев к христианам в Испании до Фердинанда, Изабеллы и Колумба. Но вот строки специально мусульманские: "4 июня — праздник труб", "15 июля — священная ночь", "2 апреля — перстень Али", "4 октября — ночь тайн". Какие удивительные слова! Я не подсказываю читателю: он и сам сумеет задуматься о глубокой, кажется, вовсе для нас непостижимой особенности сложения религии Магомета! Наше воззрение и даже самый термин: "магометанство" — прямо и без обиняков как бы бросает: "вера в Магомета"; "они веруют в Магомета", "мы" в Христа, а они — "в Магомета". Между тем, Христос есть Бог наш, а они так же мало "веруют в Бога-Магомета", как евреи теперь, да и три тысячи лет назад, "веровали в Моисея". Обе религии "веруют в Бога, Елоах (ед. число от "Елогим") у евреев, Аллах — у аравитян", "коего Моисей открыл одним, а Магомет — другим". Это разница. "А кто же Магомет"? — Пастух, раб Божий, слуга народа.

    Абдул-феда пишет: "По настоянию жителей Мекки, родственники потребовали у Магомета, чтобы он прекратил россказни о видениях и пророчестве; но услышали от него в ответ: "Дайте мне луну и солнце

    - я и тогда не откажусь от своих помыслов". Не правда ли, это прекрасно, как "стой солнце и не движься луна" Иисуса Навина. Вообще, в магометанстве много поэзии, легенд и суеверий; от "суеверий" ведь не избавлены и мы, и теологи всей Европы весьма недружелюбно смотрят на манипуляции исторической критики. Но вот легенда, которой, не веря, я все-таки радуюсь, что она есть, т.е. рассказывается между Каиром, Меккою и Казанью: "Однажды к Магомету прилетел голубь с просьбою о защите против гнавшегося за ним ястреба. Голубя он спрятал в рукав, но тут ястреб потребовал выдачи своей добычи, говоря, что у него нет корма для его большой семьи (какой реализм!). Мухаммед предложил ему овцу, а после отказа принять эту замену — предложил самого себя. Он намеревался уже воткнуть нож в свое тело, но... тогда голубь и ястреб превратились в ангелов и признались, что они, по изволению всемогущего Бога, являлись к нему для испытания" (ч. I, стр. 119). Какое сплетение реального и чуда, добродушия человеческого и жестокости законов природы!

    Или вот еще уже не легенда, а факт: обращение Омара. Произошла в самом начале проповедничества Магомета уличная небольшая свалка из-за него. Омар был громадного роста и необычайной силы. Запрятав кинжал в рукав, он отправился к дому, в котором жил Магомет, дабы покончить с ненавистным сеятелем смут. Но на пути его встретил араб, от которого он услышал: "Твоя семья не поблагодарит тебя, если ты убьешь ее пророка". При этих неожиданных словах Омар вспомнил, что однажды сестра его приглашала его выслушать несколько стихов, списанных для нее из коранической песни. Теперь он поспешил к сестре и потребовал, чтобы она прочла ему стихи. Едва она их сказала, как он пришел в неописанное восхищение и объявил, что с этого времени он

    - враг кумиров Каабы и будет поклоняться Единому, "а сердце мое пусть расклюют коршуны, если когда-нибудь я изменю величайшему пророку". Его дочь со временем сделалась женою Магометами она оказала неоценимую услугу исламу, сохранив тщательно сутры Корана. Здесь, в этом факте, лучше, чем в бесчисленных описаниях и разъяснениях, мы читаем об очаровании, разом и непобедимо действующем, которое исходило из Корана и ослепило очи Востока.

    Книга г. Череванского содержит достаточно опровержений его теоретическому освещению делу: "Мусульманство — косно, неспособно к развитию, имеет вместо семьи нечто вроде наших веселых домов". Вот общий его взгляд на дело. Между тем от арабов европейцы научились алгебре; через арабов начали понимать Аристотеля и высшие части геометрии. Философия арабов, в лице Авицены и Аверроэса, достигла величайших уточнений построения, к которым вовсе не способны даже самые либеральные из современных приват-доцентов философии. Арабы создали архитектурный стиль! Этого одного уже немало. А степень их симпатии к умственному свету ничто так не выражает, как слова, приписываемые халифу Али: "Чернила ученого столь же достойны уважения, как и кровь мученика". Кажется, это можно было бы избрать эпиграфом к всемирной истории наук! Наконец, семья: если бы у мусульман она напоминала наши веселые дома (буквальное выражение автора), то... откуда же высокий и прямой рост, сила и крепость наших татар-халатников? Ведь это — гвардия в смысле породистости. А какова семья в чистоте, силе и интенсивности своей, такова и порода человека. Не замечает ли автор, что какой-то рахитизм породы у христиан заставляет подозревать у них худосочие и семьи. На этом мы кончим наши краткие замечания о книге, прекрасно написанной, но едва ли эквивалентно обдуманной, выверенной. Кажется, автор исторически смешал "туретчину" с исламизмом. В самом деле, в настоящий исторический момент монголы являются носителями, хранителями и пропагандистами корана: турки, татары и бухарцы. Посредственность национальной их крови есть причина упадка теперь ислама, его временной и случайной, но проистекающей из существа Корана, некультурности. Были Багдад, Дамаск, Гренада; теперь — Константинополь и Хива; но ведь и в христианстве есть Париж, пожалуй — был Париж, и есть Бухарест и Будапешт.

    В моей небольшой нумизматической коллекции есть диргем (серебряная монета в наши 50 копеек величиною) арабского калифа Мехди. Меня трогают каким-то воодушевлением и чистосердечием надписи на ней. Пусть судит читатель: на лицевой стороне, внутри ободка, крупно начертано: "Нет Бога, кроме Бога единого, не имеющего сообщника"; в ободке написано: "Во имя Бога выбит этот диргем в Каер Эс-Салям в 167 году геджры" (от бегства Магомета из Мекки в Медину). На обороте монеты, в ободке: "Мухаммед, посол Божий, послал его Бог с прямым направлением и истинною верою, да прославится она над всеми верами, и неверные не воспротивятся этому"; в середине монеты (т. е. внутри ободка): "Мухаммед, посол Бога, да смилуется над ним Бог и да спасет его. Халиф Эль-Мехди". — Не правда ли, выразительно?

    ТЕМА НАШЕГО ВРЕМЕНИ

    В частных кружках наших горячо обсуждается тема, кое-где пробивавшаяся в литературе, но как-то остававшаяся доселе в тени.

    Как относится христианство, исторически развившееся в строгий спиритуализм, к природе? Иными словами: содержатся ли в христианстве космогонические элементы, или это только нравственное учение? Вопрос существенно важный и вовсе не решенный. В печати приведены были слова Достоевского, вложенные в уста старца Зосимы и двух Карамазовых, Алексея и Ивана, относительно тяготения человека к "клейким листочкам"; о "любви к жизни", к бытию, с которой и завязывается настоящая связь с Богом, "religio". Заметим, что светлый образ Алеши Карамазова, кажется, прошел далеким манящим видением перед множеством русских молодых людей, и нередко об удивительном, об исключительном религиозном юноше теперь говорят друзья его или родители: "это как Алеша Карамазов". С другой стороны, недавний ректор Казанской духовной академии и теперь викарный епископ казанской епархии, Антоний Храповицкий, в издающихся его трудах долго, пристально и любовно останавливается на образе старца Зосимы. Кажется, мы не ошибемся, если скажем, что в русском обществе есть течение, есть струйка, начинается школа религиозной мысли, идущая от Достоевского.

    У Достоевского есть еще одно место более яркое о природе и Боге. Речь принадлежит полубольной девушке, юродивой. Мы приведем ее, потому что, влагая одну и ту же мысль в уста столь несродных лиц,

    характеров и общественных положений, как старец Зосима, Алеша и Иван Карамазовы и юродивая, неразвитая девушка, очевидно, Достоевский высказывает только свое "я". Вот эта речь: "Не понравились мне слова игуменьи о затворнице — Лизавете, сама я тогда хотела затвориться". — "А по-моему, говорю, Бог и природа есть все одно'*. Игуменья на это рассмеялась, а монашек стал мне тут же говорить поучение. Сижу и слушаю. — "Поняла ли?" — спрашивает. — "Нет, — говорю, — ничего я не поняла, и оставьте, — говорю, — меня в полном покое". Вот с тех пор они меня одну в полном покое и оставили. А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество. — "Богородица что есть, как мнишь?" — "Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого". — "Так, — говорит, Богородица

    - великая мать сыра земля есть. И великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная

    - радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество". Запало (продолжает юродивая) мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу!..." ("Бесы", изд. 1882 г., стр. 133).

    Речь странная и сбивчивая, как и всегда, впрочем, у юродивых. Но, очевидно, сам Достоевский в этих словах особенно экстатически высказал некоторую "юродивую" свою мысль, расчлененнее и рациональнее сказанную устами Зосимы и двух Карамазовых. Да и не мысль это, а чувство. Вне всякого сомнения, Достоевский, говоря таким образом, ничего исторического не припоминал. Но вот, равнодушный читатель его творений, я имею память истории и, вспомнив, что относительно новое слово "Деметра" у эллинов образовалось из древнего 'Те Метер" (земля — мать — божественная), говорю, что Достоевский прямо заговорил здесь языком X—XI века до P. X., языком тех людей, которые "Ге Метер" еще не преобразовали в "Деметру" (Де-Метер). Что же это за совпадение терминов, экстаза, слов, "юродства" столь древнего и столь нового? Совпадение, увлекающее ректоров духовных академий и священников, увлекающее молодых религиознейших людей? Да правда! да истина! да красота — все это бывшее у эллинов и рвущееся слезами у христиан.

    Христиане во множестве самых чутких сердец утомились "словом" и захотели земли. Просто самих христиан утомило катехизическое вервие и им захотелось материальной любви, материального тяготения, подробностей, частностей быта, ежедневности, хроники — словом, тела, "перси". Душа захотела перси. "И вдунул в нее Бог дыхание жизни — душу бессмертную". Сошествие Христа на землю имеет аналогию с сотворением человека. Небо еще раз "дохнуло" на землю, и земля ожила вторично. Люди, которые разделяют плоть и дух, забывают, что они поворачивают назад дело рук Божиих, вынимая из "перси" дыхание Божие, дыхание любви и тяготения, а Дух Божий оставляют уединенным.

    Но "мать-земля", но "персь", но "тело", ибо материальный мир, не отвергаемый, но одухотворяемый, — это эллин и иудей; и собственно "материальное" движение христианства есть движение его к воскресению в себе эллина и иудея. Тему, затревожившую уголки нашего общества, можно разно формулировать, нравственно или метафизически; но мы избираем самую понятную формулу — историческую. Эллин и еврей — не умерли, им умереть невозможно. Как только они вовсе умерли бы, христианство просто потеряло бы материальное воплощение себя и осталось бы чистою идеею, метафизическою идеею, без реализации, без практики, без "тела", чем-то вроде "идеи" Гегеля. Красота, невыразимая красота наших церковных обрядов, жестов, словооборотов, напевов, до задумчивого "вечернего звона" — все это "тело" церкви есть эллинство, есть вечный момент эллинства в христианском, да и во всяком решительно цикле истории. Где тело и его красота, там грек; где тело и его теплота, там иудей. Без тела, прекрасного и теплого, чем было бы христианство? Протестантизм, а особенно кальвинизм, нас научают, чем христианство начинает быть, отторгаясь от "тела": прозой, рационализмом, ученостью, морализированьем и вообще чем-то глубоко поверхностным и неинтересным.

    "Дыхание Божие" оттого и пронизало "персть", что она и в себе прекрасна, мистична и глубока и влечет к себе "дыхание Божие". — "Так Бог возлюбил мир, что Сына Своего Единородного не пожелел для него". Если бы и в этой "любви к миру" была только жалость, то что же "жалостью" поправлять "жалость" или почему, "жалея мир", не "пожалел Сына"? Очевидно, здесь говорится о любви не жалостной, но просто о любви, и притом которая преодолевает жалость (к Сыну). Но поспешим же к нашей теме. Прекрасное одеяние христианства, "тело" церкви, — ведь оно одно известно, зрительно и слуховым образом, нашему народу, а между тем народ наш православнее каждого догматика. Что же это значит? Отчего? Оттого, что есть "перстная" душа, "телесная" идея и христианский, например, обряд более дышит, живет, действует, научает, просвещает, чем все споры Лютера и Кальвина "о пресуществлении", "о предопределении", "о свободной воле и оправдании верою". Пономари и старенькие, может быть, не очень разумные священники наших сельских церквей сделали более для распространения и укрепления церкви, чем лучшие ее витии.

    Но обряд — это то, что живописцы зовут "la nature morte". Есть "la nature vive" — это живая природа. Что же она такое, эти "клейкие листочки" и "луч солнца", которые любить научают нас Зосима и оба Карамазовы и юродивая, а главнее всего-Достоевский? В "Сне смешного человека" ("Дневник писателя") и "Видении золотого века" ("Подросток") Достоевский дает целостную и обширную картину этой любви, нового общения человека с природою — и прямо заговорил об Архипелаге, прекрасном море и прекрасных островах, "где боги сходили на землю и общались с человеками". Истолкователь некрасовского "Власа" заговорил о "веригах" (в "Подростке") исповедников какой-то новой веры, и прямо с указанием на древний греческий Архипелаг. Эпилептик Достоевский вдруг заговорил, как автор "Римских писем" Гёте! Но дело в том, что в "la nature vive"*, "клейких листочках" и "солнце", если мы с ними слепимся вплотную, в родную, мы почувствуем тоже "обряд", но уже творение не Златоустов, а Бога. "Обряды" Божий-вот что такое природа; и ее жизнь — литургия, слушать которую никому не отказано, "ни эллину, ни иудею". Все ее слушали; все ее и знали. Как "по обрядам" знает наш народ Бога, чувствует, воспевает, Истинного же Бога пел и иудей, и эллин, внимательнее нашего слушавший "музыку сфер" (выражение Пифагора). Отсюда слова Спасителя: "Не здесь и не на том месте будут поклоняться Богу, но во всяком месте". Снимите крышу с храма, раздвиньте стены его, вы все равно из него не выйдете. Нерукотворный потолок его — это небо; нерушимые стены — запад, восток, север и юг; колонны — это лес; пол -ковер трав. "Во всяком месте преклони колена и помолись". В сущности, "юродивая" Достоевского это самое и говорит. Так вот что значит "полюбить мир": это значит "полюбить Бога" через "обряд" и "форму" и "тело", из творческой силы Его исшедшие. Не могу видеть матери, но люблю комнату, где она жила, и ее воздух, и гвоздочки, на которых висели ее платья, и гардероб, и зеркало, и умывальник". Природа вся имеет домашний характер, характер "своего дома", "внутренних покоев", удобств, нужного, облюбованного Богом. Любить комнату — значит любить хозяина; любить природу — значит любить Бога, касаться Его "домашних вещей". Это новое чувство, субъективное, чрезвычайно внутреннее — и природы, и Бога.

    Поэтому когда в начале нашей эры раздались клики: "Не надо ни иудея, ни эллина!", то восклицавшие его не понимали, ни что такое иудей, ни что такое эллин. Нет, "во Христе Иисусе — и иудей и эллин", скажем мы обратно известной древней формуле. Спаситель исцелил хананеянку; Он беседовал с самарянкой, а "самаряне более любили держаться обрядов египетских, чем иудейских", как замечает один наш историк, г. В. Соколов, и ссылается.на 4 кн. Царств XVII, 29-41. И эллин, и иудей — перед Богом, как мы же. Попытавшись исключить их, попытавшись противоположиться им, историческое христианство поступило так же, как Лютер с одеяниями католицизма. Ободрана была красота, да и, кроме того, потеряна была самая живость. Нет "тела", и остается одна "истина", т.е. алгебра правильных, но холодных исповеданий. "Не надо эллина", т.е. не надо грации и мудролюбия; "не надо иудея", т.е. не надо кровных уз, семьи. Без семьи и без науки высохшее, почему-то ожесточенное против мира христианство дало образцы средневековой жизни или наши "заиконоспасские" или "словя-но-греко-латинские" школы, в которых что же христианского?! Народы просто стали отшатываться от этого. "Не хотим! Не хотим!" Здесь объяснение европейского "Renaissance". "Возродить древность" — вот лозунг тех дней. Ошибка их во враждебности христианству. "Во Христе и иудей и эллин" — это лучше и истиннее. Но здесь задача не культуры одной, не литературы, не науки, не способа устроения школ или способа устроения семьи, а религиозная.

    Повторяем, мы даем историческую формулу в сущности метафизической теме. Это — наиболее популярная формула. Упоение победы над эллином и иудеем потому и оказалось преждевременным, что оба эти племени были носителями абсолютных метафизических истин, — и вот предстоит в самом христианстве открыть подобные же истины. Вспомним, как покойный художник Ге рисовал Иисуса: страшным, безобразным. Его картины не допускались на выставки. В самом деле, что за закон воображения у художника? Почему претит христианину представить Его прекрасным? Он жил 33 года, хотя мог бы пострадать за людей и в старости. Но Он не остался на земле позднее цветущего возраста. В Евангелии есть одно место, которое могли бы живописцы взять исходною точкою своих попыток: это восклицание неизвестной женщины при первом взгляде на Иисуса: "Блаженно чрево, носившее Тебя, и сосцы, которые питали Тебя". Вот когда, подходя к картине

    ЭЛЛИНИЗМ

    Я кончил пересматривать атлас древних греческих монет, выписанный мною из Афин. Какие сокровища красоты, изящества, уменья все сделать! И во главе всего какой прекрасный человек этот древний грек. В самом деле ведь удивительно, почему ни современный грек, ни кто-либо из современных европейцев не дает и приблизительного подобия древнеэллинскому лицу, древнеэллинской голове, древнеэллинской фигуре. Я в особенности остановился на сицилийских монетах IV—V ее. до P. X. Как они умели убрать волосы, какая постановка лба, линия носа,

    какое сложение губ!

    Да ведь он умер, этот древний человек, он невоскресим и, в сущности, непонятен и неразгадываем для нас — вот чего не хотят понять наши близорукие классики. Они вносят в класс труп и свои измышления об этом трупе, едва ли не произвольные! Древний эллин, древний эллин! Он ведь течет из язычества, с тою же строгостью, с тою же неумолимостью, с тою же последовательностью, как европеец вытекает весь из христианства. Чего же хотят эти христиане, хватающиеся, за полы эллинского хитона? Сказать ли им всю полную правду? Они затрепещут, но я все-таки ее выговорю: отрекитесь от Христа, и тогда вы поймете эллинизм, начнете научаться от эллинизма.

    На это решился Гёте, "великий язычник", как его называли современники. Я вспомнил из одного его письма, написанного из Италии: "Тут был христианский древний храм; мне предложили войти, но я не пошел", И он написал это с отвращением. К христианству он чувствовал прямо отвращение, и он этого не скрывал, хоть этим и не хвастался. "Курьез

    христианина-живописца, зритель почувствует в душе близкое к этому движение, мы можем сказать: "Тут нарисован Иисус". В Иосифе и Марии и Младенце Иисусе мы имеем Святое Семейство, возможный идеал всякой христианской семьи. И наконец, самый мистицизм крови и плоти входит и в евхаристию, и в воплощение. Таким образом, элементы для прекрасно-телесного христианства, для "перстного" (персть — земля) христианства есть, конечно, в нем. Но мы всегда эти великие залоги христианства понимали риторически, а не реально. Мы зарыли в землю его лучшие таланты.

    В чистом спиритуализме есть порыв к осуществлению? О, конечно: иначе зачем ему приходить на землю! Но насколько в нем есть порыв к осуществлению, он должен реализироваться, овеществляться, одеваться плотью, соединяться с кровью, и, словом, как умерший человек есть расторгнутые плоть и дух, а живой человек есть соединенные дух и тело,

    так и христианство придет в полноту действительности только тогда, когда пойдет по пути слияния божия и земного, без поглощения одного другим, для усиления каждого из них через другое.

    о Троице я никогда не мог понять", — записал его выражение Эккерман в своих "Разговорах". Зато он написал "Ифигению". Тайна его "Фауста" есть скрытое отречение от христианства — вот чего никто не хочет понять; от этого 2-я его часть, "загробная", начинается с Элены-троянки, появляется Олимп, "великие матери" — эти иносказания древних Астарт, которые все закляты крестом Иисуса. Гёте пошатнул в своем сердце крест — и под ним, в могиле, увидел древний мир, его прельстивший, его восхитивший. Вот где последовательность, вот где логика. Что же лопочут о классицизме русские простачки, мирно идущие ко всенощной, в воскресенье играющие в винт, а в понедельник преподающие греческий язык в VII классе. Да они и не нюхали классицизма. Они просто не понимают, о чем говорят, а ратуют не за эллинизм, а за оклад своего жалованья.

    Эллинизм есть поклонение плоти, христианство — духу. Я сказал "поклонение", но это — не в значении, что они служили своим страстям (вовсе нет), а в том, что посредством изгиба мысли, для нас уже недоступного, они довели плоть свою до прозрачности, до просветления и, наконец, до религиозного экстаза и ей же экстатично поклонились. Как вы этого достигнете, имея заповедь: "Блаженны нищие?" У христиан лица "нищенские", у них — нищенская плоть. Поверьте, это не случайность. Наши отцы по духу — Василий Блаженный, св. Сергий

    Радонежский. Отрекитесь от них и возьмите эллинизм. Не хотите? Ну тогда выпустите из рук древнеэллинское тряпье.

    Поэтому мы только бегаем, суетимся и празднословим около классицизма. О нем говорят те, кто его вовсе не понимает. О нем говорят, в сущости, не христиане, не эллины; или о нем говорят ученые филологи. Разве нельзя быть синологом и переводить Конфуция, оставаясь русским чиновником и членом Академии Наук? Но это любительство, спорт, а спорт не есть образование и образующий душу элемент. Образование должно зиждиться на вере, на восторге, любви. Мальчик с 12 до 17 лет должен полюбить, и горячо полюбить, книжку, должен страстно в нее поверить, чтобы воспитаться на ней. Он должен о ней грезить ночью, она должна привидеться ему во сне. Не так ли? Так христиане и грезили Евангелием. Но эллины грезили "Илиадой". О чем же русский мальчик должен грезить? Вы не хотите ему сказать: "брось Евангелие", — и суете "Илиаду". Но он должен выбрать. Древний мир выбирал; он заплакал перед Христом, он затосковал, он почуял, что идет вопрос о всем целокупном эллинизме. Что же из этого великого спора поняли наши педагоги? Ничего. Они, так сказать, нигилисты.

    В Италии, около Бай, я осматривал почти в полном виде сохранившийся храм Венеры, в своем роде "великой Матери", каких начал выводить Гёте во 2-й части "Фауста". Так ведь и называли древние Venus-Genitrix*, т.е. употребляли термин почти тот же, какой взял Гёте.

    Конечно, мне было совершенно чуждо. Просто я не верил, что такое чудище вижу. Я стал тогда проводить по стенам ладонью. Стены как стены. Я отошел на расстояние. "Ведь возили же они кирпич на это!"

    - подумал я, т.е. трудились, потели, на усталых рабочих спинах носили связанные веревкою кирпичи. А где труд, там и вера, т.е. их мужики и сенаторы в самом деле имели религиозную веру в... Venus-Genitrix! Вот вы и введите это в разум и сердце филолога. Да он треснет, голова его лопнет от усилий и не вместит мысли о молитве, о лобзании, о поклонении Veneri-Genitrici. Между тем он долбит ученикам: "Venus-Genitrix, Venus-Genitrix". Что же это такое, его долбление? А вот я не верю в ведьм, а стал бы мужику или своему маленькому сыну рассказывать о ведьмах; то же есть и весь классицизм в устах наших филологов. Это

    - обман на одну треть, непонимание на другую треть, самообольщение, будто они что-нибудь, понимают, — на третью. Просто тут ничего нет, а уж более всего нет воспитания.

    Так как классицизм основан на своего рода нигилизме учителя, то он порождает нигилистов в учениках. Я говорю не о политическом нигилизме, а о культурном. От этого из гимназии выходили и вечно (при классицизме) будут выходить неверы, культурные циники: ведьм для них не существует и Бога тоже не существует, да и вообще ничего не существует святого, достоверного, достопоклоняемого, а есть одно жалованье. Дивились десятилетия у нас, откуда такое явление. Да откуда же в мальчике взяться вере, когда единственная достоверность для него была — балл учителя, а то, за что ставился балл, было сказкою для учителя и для него: сказкою и неправдоподобием, фантомом.

    Сами древние были прекрасны, выросши на непоколебимом доверии. Они верили в свою плоть, верили и хотели красоты, верили и молились Venus-Genetrix. Камень был под ногами, и сами они стояли прекрасным изваянием на этом камне. Хотя бы все вместе, как оказалось при Христе, и было иллюзией. Мы же отвратительны, душевно и физически, потому что никакого камня под нами нет, и ужасно то, что камень шатается под нами в школе и даже в пошатывании камня состоит самое образование. Эллины и римляне за такую школу просто распяли бы на кресте учителей: попробовали бы вместо Зевса и Venus-Genetrix учить их детей израильской истории и о Едином Боге. Но мы это делаем. Нужна дьявольская энергия, чтобы из школы не выходили при таком положении юноши без руля и без ветрил. Гёте — понятен. Древний эллин

    - понятен же. Понятен Василий Блаженный. Но что такое русский гимназист-классик — никому не понятно. Сами филологи ничего по этой части не умеют объяснить.

    Беря голый реальный факт: "отечество", факт ни партийный, ни христианский, ни эллинский, — мы и берем неоспоримый камень, на который можно стать, на который можно поставить ученика, ребенка, юношу. "Вот тебе — единобожие". Да, единобожие (с маленькой буквы) не только факт религии, но и первая заповедь педагогики. Дайте поверить во что-нибудь ученику, дайте полюбить ему что-нибудь, и вы на веки вечные заложите твердыню в его сердце. На эту твердыню, пусть узенькую вначале, он будет камень за камнем накладывать дальнейшие сокровища, из книг, из практики жизни, из опыта: воздвигнется храм. Это только и нужно. В этом только и образование. Получится не эллин, получится хороший, здоровый русский человек, но по стезе воспитания истинно эллинской и в то же время истинно христианской, ибо и здесь и там прекрасный человек воспитывался на доверии к своей цивилизации, к факту своего времени, своей культуры.

    Конечно, в путях воспитания мы становимся на новую почву, как нас и пугают противники, но эта почва есть непоколебимо-педагогическая и извечно педагогическая. Не было еще народа и не было несчастного юношества, кроме новоевропейского, которого первым утренним впечатлением было бы отрицание почвы, на которой растет его народ и отечество. Русские выбрали свежую почву и делают новый шаг в школе: но ведь и вся Европа, а не одна Россия истомилась этим культурным нигилизмом, ведь тоска по школе везде идет, в Германии, в Англии, во Франции, ибо везде совершенно ясно чувствуют, до какой степени невысок уровень так называемого "интеллигентного" школьного человека, оторванного от почвы своей, от корней своих. О школе (классической) только кричат, а между тем ее продукт все ненавидят. Но по плоду познается корень. Хотите вы оздоровления человека — уничтожьте воспитывавшую его школу.

    Человек свежий, человек, на корню стоящий, создал и вынес такие факты, как, напр., реформация; еще раньше он создал такое красивое явление, как рыцарство, — вся поэзия турниров и миннезингеров. Смешно спрашивать, неспособна ли к этому и сейчас Европа? С ее-то теперешней верой, с ее скептицизмом, с ее фаустовщиной, так похожей скорей на вагнеровщину (Вагнер — ученик Фауста). Да, вот объяснение: отвернувшись от христианства, Гёте из тоски своего сердца извлек Фауста, но он же показал в Вагнере, этом сухом ничтожестве, что будет с каждым, кто без сил Гёте вздумает повторить его сердечные и умственные эксперименты. Но поговорим об истории. Ни реформации, ни мощного государственного строя, ни изящных общественных явлений не может сотворить европеец этого века и даже этих последних веков именно в силу губительного действия его школы, этой бедной вагнеровской школы, ученой, иссушающей, эклектической, безверной. Что может сделать эта толпа выпущенных из гимназии учеников? Умереть за крест? Вы знаете, что она не сделает этого. Пойти за Зевсом и, может быть, начать Renaissance? Оставьте, все засмеются такому предположению. Она ничего не может сделать, потому что самые силы и какая бы то ни было энергия к порыву, к героизму, к подвигу в ней радикально подсечены. Это — полумертвый человек, труп с вытаращенными стеклянными глазами. "У, чудище, скройся!"

    Древние христиане, так же как древние эллины, удивились бы нашему воспитанию, осудили бы наше воспитание, ужаснулись бы ему. "Как можно воспитывать человека вне родины его, и вне истории его, и вне его религии", — сказали бы они. Мы, собственно, в школьном деле испытываем гипноз своего дела, невольное восхищение сапожника к несчастному сапогу, который он сшил. Америка — новая страна, не глупая вовсе, и не думает вводить классицизма, а мы едва отвыкнем от него, уже в следующем же поколении будем дивиться, каким образом воспитывали когда-то юношество на нем. Мы, собственно, с классической школой были глубоко и постоянно несчастны, но мы сроднились с этим несчастьем, и просто боимся выздороветь, потому что "это — не то!".

    Да, классическая боль — есть наша привычная боль, и только. "Оставьте меня так, как я лежу. Тут уже пролежни, и они срослись в коросту с простыней, не отнимайте меня от нее и не отнимайте ее от меня", — говорит пациент качающему головой медику.

    Сами классики не выступают с голосом и сейчас, несмотря на то что поставлено на карту все их существование, а главное — драгоценный для них кусок хлеба. Почему же они не говорят? Начали очень раздраженно проф. В. Модестов и кн. С. Трубецкой, но ничего не вышло. Выругались и ушли. Довода-то, доказательства-то у них нет. Отчего это? Гёте нашел бы довод, но он отрекся от Христа. А раз вы отреклись — доводы найдутся, доводы настоящие есть, доводы, пожалуй, труднооспоримые для христиан. "Вы меня напрасно зарыли в могилу, — скажет Эллада,

    - посмотрите, ведь вы вырождаетесь, посмотрите на себя в зеркало

    - ведь гадко взглянуть, да и душонки-то у вас не настоящие, нищенские, не по Нагорной проповеди, а так, просто нищенские, в самом обыкновенном смысле, а я — живехонька, хоть и голодала в гробу 2000 лет по вашему завистливому и ничтожному, но, к счастью, бессильному приговору, голодала — а вот теперь выхожу. Давайте оливкового масла,

    давайте воды, я вас вымою, потому что очень вы нечистоплотны, христиане, вымою, а потом и куафюру сделаю, пойдем вместе на Олимпийские игры, на торжественные Панафинеи, на Элевзинские таинства и их секреты; а ваше фарисейство — бросьте, пустяки это одни, смерть и вырождение и гроб!"

    Никто и не дослушает этого, все разбегутся или скорей уложат двухтысячелетнюю "упокойницу" обратно в гроб. Гёте дослушал до конца. Повторяю — эллинизм возможен; за него есть трудные для христиан доводы, но их лучше не затрагивать. А их не затрагивать

    - значит, и не понять ничего в эллинстве, значит, оставить только развращающее баловство в школах, баловство и еще притупление. Нам говорят иногда о возможности настоящего классицизма, какого-то гуманного и светозарного в школе. Это только обещания одни. Было тридцать лет в руках классиков, все они могли сделать, все они могли дать. И дали все, что могли, — сухость, формализм, убийство души. Отчего это? Да потому, что не гетевский классицизм, антихристианский, есть просто ничто, потемки, пустая комната. Ни богов, ни дьяволов.

    Остается именно форма, и эта форма душит, губит. Классическая гимназия есть непременно сухая, формальная, черствая, именно какая была; вы или должны взять Каткова — Толстого целиком, без преобразований, или — начать рушить Христа. Выходов нет — и это в своем роде ноумен, т.е. такая постановка в споре.

    В одном обширном зале дворца дожей, самом красивом, стоит в портретном медальоне надпись: "Hinc est locus Marino Faliere, decapitati pro criminibus suis"*. Вот это решительно. Под надписью — черное пятно, черная краска. Рядом — портрет и весь зал кругом в портретах царственных дожей. Но тот дож — преступил и умер, и его изображение стерто. Так все совершается в истории: умерло — значит, было виновно, а если было виновно — то для чего же, спрашивается, портрет?!! Классицизм в школе и есть неудачное малеванье, мальчишеское малеванье, опасное при успехе и ничтожное при неуспехе, портрета Marino Faliere, decapitati pro criminibus suis, на черном замазанном пятне. Это начинающаяся измена христианству. Но, конечно, — измены нет, но лишь в меру того, насколько самое малеванье ничтожно, мизерно, антихудожественно, не имеет ни малейшего сходства с настоящим Marino Faliere, т.е. насколько классическая школа не удалась. Не удалась она — безопасно, начинает удаваться — страшнейшая опасность возникает для христианского мира, подымаются гетевские вопросы, начинается панихида, но уже не по христианину, а по христианству. Удивляются иногда и указывают непонимающие на великое действие, на душу настоящего классического образования: да как же, впадая в тоскливые вопросы Гёте, но безмолвные, никому не рассказанные, не развиться на них до высочайшего умственного и вообще духовного истончения; ибо догадки Гёте — страшное потрясение души, как бы она сошла в ад и подсмотрела в преисподней, кто же оправдан и спасся и кто в аду неугасимом — христиане или эллины? Можно ли же такие вопросы бросать в толпу? Это — достояние единичных умов, и хорошо, что они ничего не рассказывают о себе и своих думах. Все на них дивятся. Какая тонкость мысли, какая нежность сердца и грустная задумчивость всю жизнь и звуки речи и стихов, как у побывшего в Елисейских полях. И филологи на них указывают. "А, вот плоды нашей школы", — говорит Кюнер. Оставьте. Плод вашей школы только вы сами, Кюнер. Но Кюнер и эллин ничего общего не имеют. Кюнер — сармат или скиф, дикий кочевник, только издали увидавший Элладу и ничего в ней не постигнувший. Нет, оставим спор и напрасные попытки реабилитации. "Hinc est locus Marino Faliere, decapitati pro criminibus suis". Это последовательно и без фальши.

    Русский ум и русская власть делают, конечно, в школе шаг решительный, и он содержит в себе элемент риска, как всякое творчество, всякая своя дума и свое дело. Но этот подвиг русской мысли и русской власти

    Здесь место Марино Фальеро, обезглавленного за свои преступления" (лат.).

    вытек из всего положения вещей, и он неволен, он совершился бы все равно не сегодня — завтра. Поправляться, улучшать — придется. Но за главную сущность реформы раскаиваться не придется. Скажем более, скажем свою догадку: что как во многих решительных и собственных движениях своих, Россия даст толчок к аналогичному движению и на Западе!

    ИЗ ВОСТОЧНЫХ МОТИВОВ

    Каждый, кто любит Восток и сколько-нибудь интересуется его истори-ею, знаком с так называемою солярною теориею происхождения большинства восточных религий. По этой теории в Египте, Вавилоне, Тире, Сидоне и даже отчасти в Греции люди поклонялись солнцу как главному божеству, луне — как второстепенному и всему множеству звезд — как духам или гениям. Все истории восточных религий объяснялись и до сих пор объясняются с этой точки зрения, в сущности неопровержимой, так как в исторических памятниках прямо и непререкаемо сказано, что, например, египтяне именем Ра или финикияне именем Ваала называли солнце, а луна называлась у финикиян Астартою, у вавилонян — Ми-литтою, у египтян — Изидою. Все знают, что Венера обозначает и вечернюю звезду, и богиню чувственных наслаждений у римлян, что у греков культ Аполлона есть солнечный культ, а Артемида или Диана есть луна. Читая книги этого содержания и, конечно, ничего не имея возразить против изложения, в сущности лишь переводящего на новые языки свидетельства греческих и римских писателей, я, однако, всегда задерживал в душе некоторое тайное недоверие к изложению, недоумение, удивление. Сейчас скажу об источнике его, а пока сообщу, что вовсе не

    я один из профанов не доверяю столь солидно установленной научной теории. Приблизительно в 95-м году, познакомившись с Вл. Сер. Соловьевым, я раз спросил, не знаком ли он с одним знаменитым египтологом, и, на утвердительный ответ, спросил снова:

    — Что он говорит о происхождении египетской религии?

    — Он объясняет ее солярною теориею.

    — Но ведь это вздор?

    — Мне кажется — вздор.

    И он улыбнулся своею короткою улыбкою, прибавив:

    — Но разубедить его в этом невозможно, как, впрочем, и всех ученых, совершенно согласно держащихся этой теории.

    Теперь я скажу, почему так твердо и мальчишески назвал "вздором" мнение стольких компетентных умов и почему, приблизительно, улыбнулся Соловьев, почти согласившись со мною. Совершенно невозможно представить себе, чтобы люди, какой угодно степени дикости или наивности начали почитать богами солнце, луну и звезды, смотря на них так, как мы смотрим, и вычитая из их знания наши космографические сведения. По теории этих ученых выходит, что "зрелище неба" минус "наша астрономия" дает в остатке солярную теорию; что, таким обе разом, все древние религии были невежественным или наивным звездо-четством, которое и рассеялось, когда начала появляться настоящая астрономия. Но ведь для нас солнце есть приблизительно громадный раскаленный булыжник, луна есть огромный, освещенный солнцем, камень: скажите, пожалуйста, каким образом мы можем почитать, чтить камень, горячий или холодный, темный или светлый, — все равно! Если бы кто-нибудь сказал, что невежество древних не давало им понятия "камень" о небесных телах, то ведь это есть не укрепление, а начало разрушения солярной теории, потому что тогда это "другое, а не камень" и образует зерно древнего поклонения. Наши астрономы, которые во всех небесных светилах видят только геометрические движущиеся точки, пути которых они исследуют, не испытывают никакого религиозного чувства к постоянному предмету своего созерцания. Теперь, если древние испытывали это религиозное чувство, то к чему же, собственно, они его испытывали? К неизвестности? к непонятному? Но тогда у них началась бы наука, между тем ученые говорят о начале религии. Отношение к неизвестному возбуждает любопытство и размышление, т.е. науку и философию, между тем как начало религии есть умиление, есть молитва, есть доверие и любовь. Ощущение религии начинается там, где начинается ощущение святого, а не там, где появляется соприкосновение с неизвестным. Неизвестное пугает и гонит от себя, а ведь в Вавилоне, Тире, Сидоне, Египте, так же как и в России, человек влекся к Богу. Вот этого-то и нельзя себе представить, чтобы к раскаленным булыжникам, разбросанным по небу, человек протянул руки, воскликнув: "О, вы, святые камни", или "ты, золотистый песок, рассыпанный по небесной тверди!" Невозможно! Невероятно! А если невероятно, то не верна и вся теория, предполагающая в древних религиях несовершенную форму нашей астрономии, т.е. нашего механико-геометрического отношения к светилам небесным.

    Может быть было другое отношение к ним, и тогда теория должна назваться по имени этого другого, как своего настоящего зерна. Вечерняя звезда называется Венерою, которая в то же время знаменует собою любовь; ну, если они в ней видели и чувствовали любовь, то, очевидно, эта часть культа и религии и будет не звездною, а любовною, что совершенно другое дело, не имеющее ничего общего с нашею астрономиею. Значит, древние люди, конечно любившие, как и мы, удивились, как чему-то таинственному и божественному, — чувству влюбления, любви в себе и поклонились ему, положим, как фетишу. Но тогда зачем и каким образом они связали это со звездою? Иными словами, коренная задача истории древних религий будет заключаться в ответе на вопрос: каким образом им пришло на ум соединить чувство любви в себе со звездою и назвать звезду именем любви, venus, или любовь — именем звезды? На это-то не только не отвечают истории древних

    религий, но и не ставят даже этого вопроса, а он главный, в нем скрыт ключ к загадке. Мы можем только указать на пример: наш Лермонтов вечно пел о звездах, это — характерно звездный поэт, и в то же время он вечно пел о любви, это есть характерно любовный поэт. Это есть почти единственная иллюстрация во всемирной литературе, которая всегда нам казалась очень много объясняющей в халдейских культах. Конечно, до дикости странно было бы предполагать, что в поэзии Лермонтова есть хоть какие-нибудь крупицы интереса к астрономии, что он есть "солярный поэт". Нет, он есть романтический поэт, и чудо, настоящее чудо начинается с догадки, что, значит, есть что-то обратно романтичное в небесах и звездах, почему в чувстве поэта любовь и звезды связались так постоянно и несколько тоскливо. Во всяком случае, поэт любил звезды не как камни или песок, не механически и не геометрически, как ими интересуются астрономы, а как отчасти живые Существа, т.е. характерно по-халдейски:

    Когда бегущая комета Улыбкой ласковой привета Любила поменяться с ним.

    Неужели мы скажем, что тут разумеется комета в астрономическом смысле, комета Биэлы или какая-нибудь другая, определенная, геометрическая? Конечно — ничего подобного! И древние, назвав вечернюю звезду — любовью, а любовь — именем вечерней звезды, и сделали этот характерный лермонтовский шаг, этот оборот мысли, этот поворот души. У Лермонтова, вечно певшего про любовь и звезды, есть уже умиление — и поразительно, что оно опять направлено туда, куда было направлено в Халдее, — к Матери, к ребенку, к идеализму материнства и детства. Белинский удивился когда-то, как он, не изведав отцовского чувства, написал знаменитую "Казачью колыбельную песню", и, будучи очень сомнительным христианином, написал: "Я, Матерь Божия, ныне с молитвою..." Между тем дитя и мать, идеализация детства и материнства дала в Египте и Вавилоне, например, в идеях Изиды и Горуса, вещи, решительно не соединимые с солярною теориею. Теперь я напомню, что в астрономических атласах созвездия обведены животными фигурами: Большая Медведица, Малая Медведица, Скорпион, созвездие Рака, Козерога, созвездие Девы, Геркулеса, Водолея. Изображения эти идут из глубокой древности, из Вавилона и Египта, дойдя до нас без перемен вида и чертежа. Но любовь, влюбление есть не только идеальное чувство, но и животное, жизненное, жизнетворящее ощущение; и как только в звездах люди почувствовали любовь, они поместили звезды внутри громадных небесных животных фигур. Связь здесь уже ясна, мостик уже перекинут. Астрономы, нам современные, давно предлагают отбросить эти не нужные ни для чего фигуры, мешающие их арифметическому счету, но древние смотрели на звезды не арифметически, — каково же было их огромное чувство романтизма в небе, когда они придумали эти фигуры! Вот их религия! Вот ключ к ней! А что в ней и есть некоторая таинственная правда, т.е. небеса действительно живы и даже несколько "животны", "имей в себе ключи воды живой", мы можем видеть из того, что само христианство начинается со звезды и таинственного рождения Спасителя в яслях, в обыкновенных коровьих яслях, и среди животных стад, которые стерегли вифлеемские пастухи. До того это поразительно все, что мы не можем не отметить. Последняя халдейская звезда потухла над Спасителем, и, если бы позволено нам было несколько удлинить факты, мы сказали бы, что последняя халдейская звезда ниспала к нам Богом; упала перед изумленным Западом в сочетании всех тех условий, в каких мы находим "звездопоклонничество" на Востоке: Св. Дева-та же Мать; Предвечный Младенец; стада, пастухи. И царские дары, принесенные через Младенца "волхвами". Предчувствия всего этого мы рассматриваем в рисунках на потолках и стенах фивских и гелиопольских храмов.

    Кто не знает странного явления сомнамбулизма. Лунатик идет, раскрыв глаза и ничего не видя, что открыто. Что такое лунатизм

    - наука не разгадала до сих пор, но согласитесь сами, что тут есть кое что для "лунопочитания", и притом вне идеи, что это есть остывший камень. Нет, луна не есть только остывший камень. В данном цикле фактов, столь непререкаемо связанных с фазами луны, у человека пробуждается какое-то второе око, внутреннее, и во всяком случае, не здешнее, не земное; есть психология, есть движения, есть намерения, о которых, "проснувшись к земле", он прежде всего ничего не помнит. Суть сомнамбулизма заключается в крепчайшем сне, в совершенной потере чувства действительности здешней и тотчас в открытии какой-то другой чувствительности. Какой? Никто не знает. Мы знаем только одно

    - луна. Но что такое луна? По астрономическим понятиям — камень такого-то размера веса и пути. А по явлениям сомнамбулизма — она действует на душу, усыпляет и пробуждает, усыпляет здешнее и пробуждает какое-то "тамошнее", дает, очевидно, какие-то видения, потому что человек идет, страшится, блуждает, ищет и вообще действует как бы актер в невидимой опере. Это — опять халдейская и в высшей степени соблазнительная причина переименовать "луну", в "Астарту", в милую девушку, делающую над человеком какие-то "пассы". Во всяком случае, тут есть просвет к древним религиям и восклицанию: "Живы небеса!" Точно там возятся какие-то животные, которых и обвели бледными линиями древние мудрецы. Конечно, они ничего не отгадали, но они правильно гадали. Колумб не знал Америки, но плыл в Америку; он представлял ее чудовищною неверно, но что было и есть то, что он представлял себе, — это остается верным.

    Все так называемые языческие религии чрезвычайно схожи между собою и содержат в себе, разрабатывая до известной, не одинаковой высоты:

    1) принцип звездный;

    2) принцип животный или скорее — животнотворческий;

    3) принцип романтический;

    4) принцип чуда и святости, или на низшей степени, в грубых пережитках, или на ступенях недоразвития — принцип волшебства и умиления.

    Эти элементы содержатся и во всякой поэзии, а также и в общем мистическом чувстве всех людей, породившем метафизику и вообще философские размышления. Все истинные философы и все великие поэты возвращают нас к звездам, к любви, к загадке жизни, к поклонению чуду и святости мира, т.е. ведут немножечко в Халдею. Еще точнее сказать: в каждом человеке есть немножко "Халдея", есть древнее, есть что-то от звезд: как будто, рождаясь, мы что-то захватываем в себя из того древнего тумана; частичка звездного полога свертывается, перекраивается, как-то сшивается необыкновенно — и получается человек, Иван Иваныч или Петр Петрович, родившийся "такого-то года и числа", служивший там-то, но который нет-нет и посмотрит на звезды, как на родину, подумает о Боге, как о близком, и, словом, скажет: "Не здесь моя родина", "моя родная матушка и родной батюшка — там!"

    Не так давно я читал прелестный рассказ из быта наших черемисов, крещеных, но с остатками язычества. Между подробностями описания мне запомнилось одно: среди деревни стояло старое-престарое дерево, к которому бедные и невежественные люди относились со страхом и благоговением: дерево было не то волшебное, не то священное; языческое было дерево, а не ботаническое; все знают, что колонны в египетских храмах распускались лотосами — черта параллелизма; одно и то же явление, но на высшей ступени; но я поразился гораздо более, читая через несколько времени римскую историю и найдя в ней сведение, что при котором-то императоре римляне пришли в большой страх, "потому что священное дерево, росшее в Капитолии, и, по преданию, посаженное Ромулом и Ремом — и с которым таинственно римляне связывали судьбу своего отечества, — окончательно в этом году засохло, не дав ни одного листа". Через несколько времени, однако, страх рассеялся, потому что старец-дерево не только дало лист, но и выкинуло еще ветку. Здесь был уже не только параллелизм, но полное единство в чувстве римлян и черемисов: а между тем какое расстояние от римского пантеона до жалких, нищенских представлений наших инородцев! Это подало мне мысль, что от Нила и до Северной Двины язычество всюду одно, но здесь оно выросло в чахлую березку, там поднялось баобабом, тут — полевая мышь, там — лев. Однако сущность одна и та же везде. В очерке меня поразило еще одно: по описанию русского путешественника, впрочем проведшего между ними целый год, они необыкновенно нежны и ласковы, вообще мягки в характере и чувство Бога у них необыкновенно конкретно и близко, приближено к человеку. Это было для меня чрезвычайно ново, ибо я привык представлять себе язычников грубыми и жестокими. Но каково было мое удивление, когда, обычно читая Библию, я нашел у пророка выражение: "О дочь Халдеев: вперед не будут называть тебя нежной и роскошной" (Исайя,

    гл. 47, ст. 1). Кто знает язык пророков, резкий и пугающий, невольно будет удивлен эпитетом, до такой степени не отвечающим всему колориту речи и, очевидно, вызванным зрелищем исключительной нежности, как и роскоши. Исайя в этом месте называет "дочерью Халдеев" самый город Вавилон: "Девица, дочь Вавилона, — сойди и сядь на прах: отныне нет тебе престола и ты будешь сидеть на земле". И затем сейчас

    - "нежная и роскошная". Очевидно, не только формы язычества, но и дух язычества — один и различается степенями поднятия, фазами развития, а не существом. И, задумавшись вообще над моментом роста в язычестве, я нашел в нем для солнца еще и другое положение.

    Не то чтобы солнцу поклонялись в Халдее и Египте, но солнце породило египетский и вавилонский теизм, вызвало его семя к жизни и на берегах Нила и Евфрата вырастило его в баобаб, а на берегах Волги и Ветлуги вырастило его в клюкву. Отношение между Египтом и черемисами — есть отношение огромного к крошечному в одном порядке бытия. Все это — одна ботаника, говорящая о разных растениях; но как в клюкве, так и в пальме тоже заложено основание и одна сущность

    - клеточка — солнце. Таким образом, солнце есть производитель, есть родитель, "матушка и батюшка" самого чувства Бога, как оно сказалось некогда, на заре истории. Суть здесь не в астрономической теории, а в действительно существующей мистической связи солнца с человеком, у которого оно — растит волосы, определяет цвет кожи и вместе из которого оно растит неопределеннейшее и секретнейшее чувство Бога. Ведь притягивает же солнце землю — это мы знаем и знаем, что притягивает ее без веревок и рычагов. Теперь другое влияние, еще могущественнейшее, на человека, своеобразный солнечный сомнамбулизм: оно вызывает в человеке сны умиления, молитв, восторга, "нежности и роскоши" и, словом, человека-зверя, человека — "ком земли" преображает в человека-молитвенника тоже без помощи рычагов и веревок, без посредства всяких вещественных знаков. Но сомнамбулист-человек, бродя в путях своей истории, раскрыв руки и ища Бога, как лунатик, в конце концов повернул лицо к небу и сказал: "бог — солнце". Только в этом смысле, а никак не в астрономическом, можно принять "солярную теорию", хотя не нужно оспаривать, что со временем, более и более просыпаясь к действительности, человек начал подходить к небу и астрономически. Из Лермонтова мог потом выработаться лаборант Пулковской обсерватории, но нет сомнения, что начал он петь о звездах не с "Пулковской точки зрения". А в этом — разница, и эта разница не замечена историками древних религий.

    Проезжая иногда мимо китайского посольства, я вижу огромный их флаг, с изображением солнца и хотящего его пожрать черного дракона. Черный дракон — это небытие, отрицание, по всему вероятию

    - смерть. Вообще тут выражен принцип погашения солнца, и таковое погашение определено как первое и главное, основное в мире зло. Солнце погаснет — и ничего не будет; не будет Китая, не будет нас вообще, и китайцы заботятся несколько и о нас, ненавидя своего дракона и любя свое солнце. Ведь и вавилоняне — "нежны", как китайцы — очень кротки. Во всяком случае это есть своеобразный вариант мистико — "солярной" теории. Даже в наших представлениях дракон играет какую-то роль, и только он нам представляется огненно-красным. Мы "в огне будем гореть" и вообще "огонь, по-нашему, есть ад; между тем в древности, совершенно обратно, огнем очищались, и в одном месте Библии (Второзаконие, гл. 4, ст. 24) Моисей говорит евреям: "Ибо Господь Бог твой есть огонь поедающий, Бог ревнитель". Вообще огонь, т.е. обыкновенный и будто бы только физический, есть тоже загадка: все горит, сгорает, сгорая, обращается в нуль или рассеивается в стихии, как в смерти мы тоже обращаемся в нуль или рассеиваемся в стихии. Воздухом дышим, в воде тонем, но в огне сгораем — как ни в какой иной среде. Я раз видал, при пожаре огромной фабрики, как птицы во множестве бросались в огонь. Почему? Никто не знает. Было очень страшно и жалко смотреть. Бабочки тоже "летят на огонь", едва ли из одного любопытства, потому что тогда не обжигались бы. Их как будто тянет огонь, как землю тянет огненное солнце; как огненное солнце тянет растения из земли и из человека тянет мысли. Солнце рождает, солнце и сжигает; все мы рождаемся, а умирая, уходим "куда-то"... в солнце? на небо? Во всяком случае уходим не на астрономическое, а вот на какое-то другое, с ним параллельное романтическое небо, где "воды жизни" и которое мерещилось Лермонтову, а в Вавилоне его обвели животными фигурами.

    Кстати, об этих животных фигурах, из которых четыре: орел, лев, дева и телец (созвездие Тельца) — попали даже в наши церкви и изображаются позади евангелистов как "четыре апокалипсических животных": с этими животными фигурами и вообще животным принципом в небе я соединяю древнее: "не убий". Почему "не убий", почему особенно и как-то страшно? Кровь священна: если "ключи жизни" в небе, то кровь священна и что-то страшное даже. Кровь иррациональна и чуть-чуть волшебна, добрым волшебством конечно; кровь есть добрый гений, а не просто сукровица. Убить сонного и моментально — так же страшно, как зарубить гиганта в лесу. Страх здесь — не страх сопротивления или опасности отпора, а именно страх пролить кровь. Мы боимся не человека, которого убиваем, а крови его. Она пугает. Раз пастух гнал стадо коров по улице, а навстречу в мясную лавку везли коровьи туши. Коровы, которые ведь никогда не видали ободранных коров и вообще для них это было непонятное и новое явление, казалось бы глухое и немое, каким-то иррациональным знанием все узнали: стадо взбесилось почти и бросилось на человека, шедшего за телегой, с ужасным воем, в очевидном смятении. Вот волшебный факт: как коровы узнали свою кровь и поняли, что тут "зарезано". Ребенком лет 8-9 я узнал, что у нас на дворе будут резать корову, почему-то переставшую давать молоко. Я знал, что это "больно" и "убить" и, однако, чтобы видеть невиданное, влез на сеновал и стал смотреть из окна: корову привязали, наклонив голову, человек что-то пощупал у нее в затылке; но когда секунду спустя наша чернавка пала на передние колена без стона и звука, я тоже упал от моментально сообщившегося мне страха и до сих пор чувствую, что это не только грех, но что было грехом даже видеть это. Да, коснуться крови — грех. Достоевский нарисовал в "Преступлении и наказании" вовсе не картину убийства и его последствий с филантропической стороны, а с этой мистико-религиозной. Кровь — в небесах, и перед небом начинаешь трепетать за нее. Трепет за убийство, этот особенный и мистический, вовсе не понятен с юридической стороны, как и со стороны жалости или "человеколюбия вообще": "я не старуху убил

    - я себя убил", "о, что старуха: я так ее ненавижу сейчас, что еще десять раз убил бы". Так рассуждает Раскольников, конечно верно и относя свои рассуждения к процентщице, к человеку вообще, к социальной единице, к члену общества, государства, нации. Все это — пыль; все это

    - земное; все это грозно земным судом и земной силой, а он прикоснулся и "посягнул" на неземную силу и открылся на него неземной суд. Да, "дева, телец, орел и лев" не напрасны в наших церквах, ибо они есть на небесах. В процентщице текла не сукровица, а эта, от "льва, тельца, девы и орла" взятая стихия, ей самой в себе неведомая и которую открыл Раскольников. Страшно открыть кровь человеку. Тут не боль

    - это второстепенное; не гражданское преступление — это опять переносно; да ведь и, наконец, есть такие люди, которых убить — подвиг, при смерти которых все облегченно вздыхают. Такой случай и взял Достоевский. "Удивительно, почему я вовсе не думаю о Лизавете, доброй, а об этой противной старушонке". Лизавета была повторением, второй единицей около первой в новом порядке испытываемого им бытия: прибавлялось только филантропическое сожаление, новое было в чувстве потерянности еще гражданки. Но все это потухло перед ужасом мистическим первой пролитой крови. Небеса уже спустились и раздавили его. Какие небеса? Астрономические ли? Нет, именно то таинственное, "животное" небо, какое рисовали в Халдее, и след этого рисования сохранился в наших астрономических атласах: пролить всякую кровь, самую виновную — есть все равно что стать "гигантом", которые полезли на небо с камнями — и Бог обратил их камни на их голову. Отсюда, в противоположность страху к первой крови, есть таинственное влечение к последующей крови: уже хочется еще заглянуть в таинственную и страшную даль; уцепился за край неба, и как ни поражаешься в голову — все держишься, и даже лезешь еще и еще. Страшно, но близко к Богу; преступно, но вижу Бога. Таков нечестивец, которого вспомянул Пушкин в "Скупом рыцаре", вероятно слыхав о таких чудовищах рассказы:

    Нас уверяют медики: есть люди, В убийстве находящие приятность. Когда я ключ в замок влагаю, то же Я чувствую, что чувствовать должны Они, вонзая в жертву нож: приятно И страшно вместе...

    Здесь обратный полюс чувству Раскольникова, чувству раздавленности, подавленности. Такой убийца все больше и больше входит в таинственную даль, и некоторые странные полководцы, как Наполеон, Тамерлан, поднимающие ненужные войны и идущие, дымясь в крови, все вдаль и вдаль, может быть, имеют тут кое-что для своей психологии. Недаром Раскольников вспоминает Наполеона: "Почему я не такой же", "что нас разделяет", и в чудесном монологе он разгадывает психологию гения. Да, он ступил на первую ступень — и сотрясся; Наполеон стоял на последней ступени и уже тянулся. Но от первой и до последней ступени таинственная лестница крови говорит о себе, что она — святое, что это — страшное место, таинственная область, которой во днях земного своего странствия не должен касаться никакой человек. Сделаем еще замечание: все астрально-звездные культы заключали в себе элемент крови, жертвоприношений, "всесожжении", от голубя и до быка: но и все эти цивилизации были не только нежны и мистичны, но, нарушая принцип мира в редких случаях, они не создали войны как ремесла, как профессии; не знали постоянного войска, а китайцы, например, изобретя порох, стали тратить его на иллюминации, а не на пушки. Они потому же не перешли от пороха к пушкам, почему не хотят переходить от грунтовых к железным дорогам: "Не нужно", "не хотим". Этот особенный мир души, мир быта может выработаться только в мистике крови; она проливается и там, однако с таким особенным страхом, какой не допускает до войн и даже до правильно, регулярно установленной смертной казни, как постоянной принадлежности суда. Восточные войны суть схватки, сшибки, потасовка, т.е. случай и беспорядок, а не что-то постоянно периодическое, намереваемое, предусмотренное. Изредка у них кровь разольется потоком Тамерлана; но вообще это — нежный и нервный Раскольников, трепещущий и как-то специально особенно крови. Так и евреи, у которых были старые добрые жертвоприношения, у которых женщины в известные дни месяца очищались, принося горлинок в жертву Иегове: сказать, что они лично и все компактно — трусы, нельзя. Нужно очень большое мужество в биржевых операциях; с другой стороны, во время южных погромов они дерутся яростно. Кажется, они не были трусами во время осады Иерусалима Титом. Но это — случай, казус жизни; тут — потасовка, драка, момент. Они, в спокойном состоянии, лично и все вообще — не идут на войну, бегут из войска с тем особенным страхом, предрассудком и смятением, как коровы бросились на провожатого коровьих туш. "Это — не мы и не наше! У нас — мирные жертвы! Мы — боимся крови, у нас — горлинки как замена нашей крови Господу — голубиной". Тут — Восток, в своей значительной глубине и правости... И Вавилон был "нежный", и Китай ведь был удивительно мирен и кроток, пока его не встревожили миролюбивые христиане, приносящие "бескровные жертвы".

    О ПЕРЕВОДАХ ДРЕВНИХ ПИСАТЕЛЕЙ

    (Письмо в редакцию)

    Бывшие наши классики могут сослужить отличную службу своему отечеству и просвещению этого отечества. Мы говорим о переводе древних классических писателей на русский язык, — конечно не поэтов, а прозаиков. Несмотря на сто лет классического образования в России, это образование было поставлено у нас таким несчастным способом, что незнакомство русских с римскою и греческою литературою почти граничит с незнакомством с ними каких-нибудь едва начинающих учиться народов, болгар, сербов, румын. Ибо другие мелкие народности, как голландская, шведская, португальская, все же превосходят русскую и количеством переводов и вообще знанием древности. Мы просто лапотники, сельские неучи в отношении к классическому миру. А для того чтобы оценить, каково достоинство некоторых из наших переводов классиков, достаточно указать на знаменитые переводы г. Клевановым Тита Ливия — они же и служили подстрочниками в гимназиях, но несчастные гимназисты с отчаянием бросали на пол Клеванова, видя, что русский текст решительно не отвечает или отвечает лишь "вообще" тексту римского историка. Творения Плиния, Цельза, Павзания, Дионисия Галикарнасского, Диора Сицилийского, Диона Кассия, интереснейшие сохранившиеся отрывки Мале дона и архаических философов — все это никогда не говорило звуками русской речи. У нас есть два философских общества, но знаменитые биографии Диогена Лаэрция и до сих пор не переведены. Какую мировую роль сыграл "Органон" Аристотеля, но и он не переведен. Сплошной позор — вот точное наименование качеств и количества русской переводной литературы древних.

    При университетах, при Академии Наук, при остающихся классических гимназиях, при лицее цесаревича Николая в Москве, да и, наконец, при больших книгоиздательских фирмах и при редакциях ученых журналов могли бы быть сгруппированы многие, очень многие из бывших классиков и посвятить себя труду перевода древних прозаиков, конечно под хорошим руководством. Мне думается, за последним дело не стало бы. Достаточно назвать проф. Мищенко, давшего нам прекраснейшие переводы Геродота, Фукидида и Страбона, или проф. Ващенко-Захар-ченко, давшего классический перевод Эвклида, наконец, такого знатока древности, как г. Никитин, вице-президент Академии Наук — чтобы совершенно убедить всякого, что у нас нашлись бы отличнейшие силы для руководства подобным делом. Классическому миру нималейше нет нужды умирать, и русским совершенно не для чего от него отворачиваться. Если прошла роль классиков как педагогического орудия, то еще предстоит начаться роли их как образованных писателей, ученых, историков, эстетиков и философов. Тут поприще безгранично. И на этом поприще отлично могут поработать бывшие преподаватели древних языков, между которыми ведь есть же люди весьма хорошо образованные и даже литературные.

    "ДЕМОН" ЛЕРМОНТОВА

    В ОКРУЖЕНИИ ДРЕВНИХ МИФОВ

    I

    Мечта золотого века

    "Демон" Лермонтова представляет собою литературную загадку. Известно, как рано начал поэт трудиться над ним, как упорно трудился потом. С "демоном" он слил часть своей души, отдал ему некоторое поклонение. Но что такое "демон"? Поэт дает обширное, сложное и подробное его изображение, рассказывает о нем не то быль, не то сказку, для которых мы не найдем материала в тех кратких словах, в каких описывается существо с этим именем ("сатана", "диавол") в книге Бытия и в книге Иова. Лермонтов вовсе не то рисует, что там сказано, даже приблизительно. Но что же он рисует? В поэме вложено столько любви к сюжету и увлечения, что мы вправе видеть в ней зародыш отдаленного культа. К чему? К кому? Никогда на это не было отвечено. После многих лет размышления над этим вопросом, а также вследствие некоторых исторических находок и догадок, на какие нам пришлось натолкнуться при своих занятиях, мы пришли к выводам касательно этого сюжета, небезынтересным как с литературной точки зрения, так и историко-культурной. Если внимательно разобраться в теме, окажется, что сюжет Лермонтова стоит как бы в точке водораздела разных религиозных рек, причем как текущих, так истекших и еще могущих вновь потечь. К сожалению, сжато это нельзя объяснить. Выйдет неубедительно. Поэтому, извинившись перед читателем и попросив у него терпения, мы начнем речь несколько издалека.

    В одном мало обратившем на себя внимание романе Достоевского, "Подростке", есть замечательный разговор. Говорит Версилов, старый барин нашей реформационной эпохи, проведший большую часть жизни за границей и под старость вернувшийся в Россию. Говорит он со своим побочным сыном, "подростком", которого в первый раз встречает, замечает его даровитость, видит, что и сам горячо любим им, — и вот в случайном разговоре раскрывает ему свою душу. Разговор глубоко автобиографичен для Достоевского, потому что в сохранившихся его письмах (том I, изд. 1882 г., стр. 295) сохранились подробности, вошедшие в этот диалог. Именно там упоминается, что, живя в 1867 году в Дрездене, он особенно был увлечен картиною "Abendlandschaft"* Клода Лоррена. Но мы переходим к диалогу. Версилов говорит своему сыну, как однажды в своих заграничных странствованиях он сел в вагон не того поезда, приехал в маленький немецкий городок, ему вовсе не нужный, занял номер, тоже в ненужной гостинице, и, усталый, заснул.

    "И вот, — продолжает он, — мне приснился сон. В Дрезденской галерее я уже заметил картину Клода Лоррена, значащуюся в каталоге под именем "Ассиз и Галатея", но которую я всегда называл про себя "Золотым Веком". Но она, однако, приснилась ему не как картина, а как действительность, трепещущая и еще льющаяся в его жилах.

    "Не знаю в точности, что мне снилось. Точно так, как и в картине,

    - уголок греческого Архипелага, причем и время как будто перешло за три тысячи лет назад; голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее, зовущее солнце

    - словами не передашь. Тут заполнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми... О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливыми и невинными, луга и рощи наполнялись их

    песнями и веселыми криками; великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей... Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век — мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть! И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы и море, и косые лучи заходящего солнца

    - все это я как будто еще видел, когда проснулся и открыл глаза, буквально омоченные слезами" ("Подросток", изд. 1882 г., стр. 449-^50).

    Как я заметил, сон этот автобиографичен. Тут проходит и как будто воспоминание о древности, история; но история вдруг оживляется, исторгает слезы у современного почти нам человека. Ниже Версилов и говорит, т.е. собственно отрицает перед своим сыном дошедший до того слух, что он "носил за границею вериги и проповедовал или принадлежал к какой-то * секте или обществу". "Вериги мои оставь",

    - говорит он, и, поправляя слух, в сущности, подтверждает его, рассказывая о своем "сне". "Вот что такое было, а не секта, не общество". Но что же, однако, было? Видение золотого века, мечта его, тоска о нем, тоска как о вечном и возможном, без чего не были бы и не нужны пророки. Мы — временное; каждое поколение людское — поток. Но куда они льются все? Неужели в бытии этом, скорбном и больном, конец, венец?! О, нет, это было бы ужасно и это невозможно, потому что это ужасно. В Библии, священной книге, тоже указано, что был рай, были бессмертие и вечность, была безгрешность. Значит, это не только мечта живописцев, фантазия романиста, но и догмат позволительной веры. Вот за эту-то "веру", для этой-то "веры" Версилов надевает вериги. Это — было; но и это — будет. Опять это позволительно думать, потому что в "Апокалипсисе" открыто людям, что "отерта будет всякая слеза", "возвращено будет человеку бессмертие", "открыто будет ему древо жизни", о котором при падении человека сказал Бог: "Дабы не вкусил человек от древа жизни и не стал як о один из нас". Можно заметить, что, воспоминая историю, рисуя древний Архипелаг, Достоевский вместе с тем рисует человека "яко уже бога", безгрешного, какого-то нового, преображенного. Продолжая диалог с сыном, Версилов вдруг свой сон-припоминание сливает с отдаленными будущими судьбами европейского человечества, сливает с ожиданиями, что выйдет из Европы: "Выйдет то же, что было; опять — Греция, опять юность, вторая юность, второе и какое-то лучшее возрождение!" Это-то и исторгает у него слезы, это побудило его надеть вериги. В сущности, мечта эта позволительна. Первая глава Бытия (Эдем) сливается с последнею главою Апокалипсиса (Небесный, сходящий на землю Иерусалим). Есть всеобщее убеждение у человечества, что где-то "там" и "потом" настанет "рай", сливающийся красотою и счастьем именно с бытием еще не согрешившего человека. "Прочь от греха! вон из греха!" — на этом зиждутся религии.

    Но мы заговорили о будущем. Не станем углубляться в него и особенно не станем углубляться в болезненную и скорбную метаморфозу человека-куколки в человека-бабочку, окрыленную, новую, по-новому чувствующую, новое все совершающую. Но ведь в самом деле "горилле-человеку" Дарвина почему не быть "куколкою", "хри-золидою", уже шесть тысяч лет лежащею в земле или на земле, но не вечною, не окончательною, не хризолидою "к смерти", а хри-золидою "к воскресению"?! Ничего даже для науки невозможного тут нет, а для религии это совершенно возможно, да и прямо нам обещано! Бабочка все не так увидит, как кажется червячку. Она подымется. Увидит сверху леса, полетит над ними, увидит голубое небо, звезды, солнце: это — возможно! Между тем как червячок видит только черное дупло, в котором лежит он.

    Но оставим зори будущего, оглянемся на зори прошедшего.

    "Боги сходили на землю и роднились с людьми..." Психология античного мира, этого, напр., Архипелага или знойной Сирии, — умерла для нас. Сказания тех народов для нас представляются не органическими мифами, а какими-то медными мифами, так же мало говорящими нашему сердцу, как дельфины-девы в решетке Литейного моста. Что такое эти дельфины-девы? Кусок меди. Но ведь есть подлинные дельфины и подлинные девы, живые, горячие, прекрасные. Так древние мифы. Они были горячи, и прекрасны, и живы. А откуда они, из какого духа родились — это вдруг дал нам почувствовать Достоевский в "Золотом сне" своем. Мы уже сказали, что он автобиографичен. В "Сне смешного человека", эпизодическом рассказе в "Дневнике писателя" (апрельский номер за 1877 г.), он снова возвращается к этому настроению. Нигилист и самоубийца, отравленный всею психологиею современных нам дней, разбивает свой лик, "подобие и образ Божий", и — как бы в упрек ему, в наставление ему — ангел несет его душу... в иные миры. "Куда ты несешь меня? — спрашивает нигилист. — "Увидишь все", — говорит ему несущий дух. "Страх нарастал в моем сердце. Что-то немое, но с мучением сообщалось мне от моего спутника и как бы проницало меня. Мы неслись в темных и неведомых пространствах. Я уже давно перестал видеть знакомые глазу созвездия. Я знал, что есть такие звезды в небесных пространствах, от которых лучи доходят на землю в тысячи и миллионы лет. Может быть, мы уже пролетали эти пространства. Я ждал чего-то в страшной, измучившей мое сердце тоске. И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее нашу землю, и что мы от нашего солнца на бесконечном расстоянии, но я узнал почему-то всем существом моим, что это совершенно такое же солнце, как и наше, повторение его и двойник его. Сладкое, зовущее чувство зазвучало восторгом в душе моей: родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моем сердце и воскресила его, и я ощутил жизнь, прежнюю жизнь, в первый раз после моей могилы".

    — Но если это — солнце, если это совершенно такое же солнце, как наше, — вскричал я, — то где же земля?! И мой спутник указал мне на звездочку, сверкавшую в темноте изумрудным блеском. Мы неслись прямо к ней".

    Звездочка раздвигается в шар, в огромное тело. С изумлением он различает океан и очертание Европы. Тут Достоевский вкладывает в сердце человека, этого умершего нигилиста, удивительное чувство ревности к своей земле, родной земле, его отвращение и ужас, что есть еще такая земля. "Я не хочу другой, я хочу на прежнюю". Но спутник его уже оставил. "Я вдруг и совсем как бы для меня незаметно стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного, как рай, дня. Я стал, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий Архипелаг, или где-нибудь на прибрежье материка, прилегающего к этому Архипелагу. О, все было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега и лобызало их с любовью явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками. И наконец я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца, — о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты человека. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно было бы найти отдаленный, хотя и слабый, отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял все, все! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди несогрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницею, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем. Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о чем, но как бы все уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего".

    Речь Достоевского становится здесь сбивчивой. Он начинает новую главу рассказа. Главное, он хочет объяснить знание этих людей и их особую психологию. "Мне казалось неразрешимым, например, что, зная столь много, они не имеют, однако, нашей науки. Но я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и были спокойны, они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать ее, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки, ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, т.е. сама стремится сознать ее, чтобы научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания. Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них, и точно они как бы говорили с ними будто себе подобными существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и я убежден, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу, — на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побежденные их же любовью. Они указывали мне на звезды и говорили о них со мною о чем-то, чего я не мог понять, но я убежден, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслию только, а каким-то живым путем. О, эти люди не добивались, чтоб я понимал их, они любили меня и без того, но зато я знал, что и они никогда не поймут меня, а потому почти и не говорил им о нашей земле. Я лишь целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, не стыдясь, что я их обожаю, потому что много любили сами. Они не страдали за меня, когда я порою в слезах целовал их ноги, радостно, зная в сердце своем, какою силой любви они мне ответят. Порою я спрашивал себя в удивлении: как могли они все время не оскорбить такого, как я, и ни разу не возбудить в таком, как я, чувства ревности и зависти? Много раз я спрашивал себя, как мог я, хвастун и лжец, не говорить им о моих познаниях, о которых, конечно, они не имели понятия? Они были резвы и веселы, как дети. Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались легкою пищей, плодами своих деревьев, медом лесов своих и молоком их любивших животных. Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка. У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого (курсив — Д-го) сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и служит единственным почти источником всех грехов нашего человечества. Они радовались являвшимся у них детям как новым участникам в их блаженстве. Между ними не было ссор и не было ревности, и они не понимали даже, что это значит. Их дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью. У них почти совсем не было болезней, хоть и была смерть; но старики их умирали тихо, как бы засыпая, окруженные прощавшимися с ними людьми, благословляя их, улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми улыбками. Скорби, слез при этом я не видал, а была лишь умножавшаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного. Подумать можно было, что они еще соприкасались с умершими своими даже и после их смерти и что земное единение их не прерывалось даже и смертью. Они почти не понимали их, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но, видимо, были в ней до того убеждены безотчетно, что это не составляло для них вопроса. У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым (у Д-го с большой буквы) вселенной; у них не было веры, но зато было твердое знание, что, когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной. Они ждали этого мгновения с радостью, но не торопясь, не страдая по нем, а как бы уже имея его в предчувствиях сердца своего, о которых они сообщали друг другу. По вечерам, отходя ко сну, они любили составлять согласные и стройные хоры. В этих песнях они передавали все ощущения, которые доставил им отходящий день, славили его и прощались с ним. Они славили природу, землю, море, леса. Они любили слагать песни друг о друге и хвалили друг друга, как дети; это были самые простые песни, но они выливались из сердца и проницали сердца. Да и не в песнях одних, а, казалось, и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом. Это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая. Иных же их песен, торжественных и восторженных, я почти не понимал вовсе. Понимая слова, я никогда не мог проникнуть во все их значение. Оно оставалось как бы недоступно моему уму, зато сердце мое как бы проникалось им безотчетно и все более и более. Я часто говорил им, что я все это давно уже прежде предчувствовал, что вся эта радость и слава сказывалась мне еще на нашей земле зовущею тоскою, доходившею подчас до нестерпимой скорби; что я предчувствовал всех их и славу их в снах моего сердца и в мечтах ума моего, что я часто не мог смотреть на земле нашей на заходящее солнце без слез..."

    Здесь мы можем прервать удивительный рассказ. Читатель видит, что это тот же "Сон", который Версилов рассказывает своему сыну. И, как там, — опять Архипелаг, Средиземное море, Греция. Но они ли одни? Достоевский извлек из своего сердца новое чувство и, чтобы объяснить его, чтобы что-нибудь дать в нем почувствовать читателю, указал на Грецию. В родном нам мире, в европейском современном мире, он ничего не мог указать аналогичного. "Мы уже лживы и завистливы", — оговаривается он в одном месте. "Они — невинны, а мы пропитаны грехом и чувством греха". У Хрисанфа, в "Истории религий древнего мира", в рубрике "Греция" (т. III), я прочел, что особенностью греческого религиозного сознания было отсутствие чувства греха. Слова так важны, что следовало бы цитировать, но сейчас я не имею под рукой книгу, а мысль запомнил. Хрисанф объясняет, что вся психика греков была от этого какая-то прозрачная и легкая, что у них не было пут души, тех пут, которые, увы, так знакомы нам! Без сомнения, по картинам новых художников, как "Ассиз и Галатея" Клода Лоррена, да и по чтению кой-каких переводов, по общему сложению мифов Достоевский отгадал главную тайну Эллады, и, когда в сердце его, больном, усталом, померещился вещий сон, он указал: "Вот! вот! как в Элладе — безгрешные, как и они".

    Мифы — тупы нам; то же, что чугунная решетка в Летнем саду. Но ведь они были живы, они были тело с кровью, с дыханием. Оставим их. Важны не мифы, а дух, из которого родились мифы. Достоевский в изумительных своих снах и дает эту психологию, это чувство, совершенно умершее, каменное для нас, но для него, нашего великого романиста, ставшее на минуту — однако только на минуту — живым. "У них не было храмов". Откуда это он узнал, когда Греция была полна храмами? Но вот в одной записи Варрона, сохранившейся у бл. Августина, в самом деле сказано, что Рим в течение 170 лет начального существования вовсе не имел никаких изображений божеств, т.е. уж конечно тоже не имел и храмов. Вера была, было чувство к Богу, но не было его имени и не было его образа. В сущности, мы знаем только декадентскую фазу язычества, когда Апеллесы и Мироны, не веря в богов, начали изгонять из воображения разные фигуры и сказали грекам бедственное: "Вот — ваши боги". Тогда религия исчезла. Настало искусство, началась история, но история и искусство именно и родились тогда, когда умер "золотой сон человечества, когда боги еще сходили на землю и роднились с людьми..." "Век Сатурнов, век золотой" — это почти слова Достоевского, которыми римляне называли неясную полоску бытия, скрывавшуюся за Ромулом и Ремом. "Об этом и мы помним, о чем помнит ваш Достоевский", — могли бы сказать они нам. "Простое воткнутое в землю копье служило первоначальным изображением Марса, а Юпитера боготворили вначале под видом просто камня", — пишет один историк. Т. е. что же такое было??! Да вот — земля; тут был человек, стоял, воткнул копье — и я целую землю, на которой стояли его прекрасные ноги. Чувство Достоевского, и ничего более. Очень хорошо известно, что Jupiter, как и Dios греков, обозначал вначале просто блестящий небесный свод: т.е., опять как у Достоевского, "они поднимали руки к небу и, составляя торжественные хоры, пели простые и прекрасные песни". Теперь троньте иглою какую-нибудь точку вещего "Сна" Достоевского: в уколе покажется кровь, обозначится имя, выскочит статуйка. В сущности, уже весь "Сон" статуеобразен, богообразен: нет еще имен, знаков, формул; язык немотствует, а сердце полно любовью и... религией! Еще минута, еще час мировой зрелости для этих "невинных, милых людей" — и боги посыплются как из рога изобилия и засыплют человека и его бытие именами, формами, мифами. "Италия до того полна богами, — говорит поэт-скептик про сельскую религию своего времени, — что в ней легче встретить бога, чем человека". "Людей много, а богов — больше", — говорили египтяне. Уж если воткнутое в землю копье есть deus mars (пишу с маленькой буквы), то, конечно, — богов слишком много. "Каждое-то деревцо, каждый-то камешек", — это пишет и Достоевский. "Деревья понимали их, о, я уверен — они нашли язык птиц". Это — дриады, или вещие птицы "Гамаюны", наших славян. О, и славяне имели свой золотой сон, свою мифологию — брусничку, как италийцы имели мифологию — пинию и сирийцы мифологию — пальму. "Золотой сон — всюду был"."Они указывали на звезды и не знали их, но имели какое-то тайное внутреннее общение с ними". В Ватикане египетская коллекция помещена в залах, двери и потолок которых имитируют египетские храмы. Нельзя было не почувствовать восторга, уже издали подходя к ним: голубое, темно-голубое небо и золотые в нем звезды сплошь — без перерыва — во всех залах! Это так хорошо, это такая иллюзия, так прекрасен был человек, когда, задумав первый храм, он усеял его звездами, стащил к себе небо, понизил небо до своего строительства, ввел в свое строительство! Из искусственного человеческого жилья, с мраморной лестницы папского дворца вы входите... просто в звездную ночь, просто в прогулку по знойным пустыням под южными звездами!"Вот наш храм — другого не имамы". "Дети солнца, дети своего египетского солнца — как они были прекрасны!" В поздние, очень поздние века они пришли к мысли: "Нет, есть имя у этого прекрасного Целого" (с большой буквы у Достоевского), мы хотим Его назвать, Его благодарить — за прекрасное бытие наше!"Они стали собираться". Нужно же "место" для "согласных торжественных хоров" — вот первая идея храма, первая потребность храма. Но как его сотворить?! Да, сотворить — солнце, сотворить — луну; и голубое небо, и звезды — и петь! Пифагорейцы, — а Пифагор посетил Египет и научился там "золотому сну человечества", — всходили рано утром на высокую гору, когда она одна еще золотится, а остальная земля лежит в сумраке, и, дожидаясь, дождавшись секунды, когда мокрое в свежести светило отделяется от вод моря, "пели ему торжественные", "непонятные уже развращенным эллинам "гимны"!"У эллинов теперь Апеллесы; они все забыли, они — лжецы и хвастуны, но мы воскресим древнюю веру!"

    - сказал Пифагор, образовав свой союз-орден, а современники развращенные, "цивилизованные" дивились на него и говорили: "Это и не бог и не человек, это — Пифагор" ("ООТБ 0eoq оите avOpamoq акХа Питауорш;"). Пифагор решился практически, житейски водворить "опять золотой сон", надел для этого "вериги", как Версилов, и был распят, как автор "Золотого сна" у Достоевского (бунт против пифагорейцев и избиение их в Кротоне)... "Так кончаются попытки пророков". "Они дружились с животными, животные не терзали их, проникнутые их великою любовью". Кто же не знает, что везде был "животный эпос", когда животные говорили людям, а люди — животным, и взаимно понимали друг друга, и превращались друг в друга. Олег (наш) "рыскал волком по полям" (оборотнем); сейчас для нас это — злая сказка; волк — лют; но при Олеге он не был еще лют, и обмен шкур происходил вовсе не так, как представляется нам, христианам; волхвам Новгорода он представлялся...

    как "золотой сон" Руси, когда еще "люди говорили с деревьями, и деревья понимали их, и понимали каждый листик, и изумрудную звездочку". Все было согласно. Великое "Целое" еще не разрушилось. Но я говорю о минуте, когда оно начало рассыпаться: тогда посыпались боги, ибо все стало богом, ибо уже ранее каждая вещь была богом, "пальчиком", "ножкою", "волоском" великого Целого. "Золотые персты Эос" — это заря у греков. "Удивительно, как много богов", — восклицают все историки. "Варрон начинает исчисление богов, — пишет блаж. Августин,

    - от зачатия человека... затем он указывает на других богов, заботящихся не о самом человеке, а о его нуждах, каковы, напр., пища, одежда и все, что необходимо для сей жизни" ("De civitate Dei", VI, 9). Да что такое?! Да то, что, где ни тронь иглою, — тронешь божеское место, "святое", и уж только найди имя, догадайся о лучшем ему образе — а бог есть. "У римлян мы, напр., находим такого бога, который заставляет ребенка издать первый звук — Vaticanus; и другого, который заставляет его произнести первое слово — Fabulinus; каждый из них имеет только это назначение и призывается только в этом случае. Имя подобных богов просто выражает собою их обязанности, что доказывает, что вне того акта, для которого их призывают, они не имеют действительного существования. Значение их чрезвычайно ограниченно; самый ничтожный случай порождает иногда несколько божеств. После того как ребенок отнят от груди, одна богиня, Educa, научает его есть; другая, Potina, — пить; третья, Cuba, — спокойно лежать в своей маленькой постельке. Когда он выучится ходить, четыре богини обязаны наблюдать за его первыми шагами: две из них сопровождают его, когда он выходит из дому, а две другие — когда он возвращается домой: Abeona и Adeona, Iterduca и Domiduca". Человек, малютка, можно сказать, ступает по "богам", как мы по мураве в поле; повернулся — и "божок"; но это он направо повернулся, а если налево-другой "божок". Да где же нет "бога"? Как где?! Конечно, нигде, везде — "бог", и "былинка", и "звездочка". "Отцы церкви, — кончает историк, которого мы цитируем, — немало смеются над этою "толпою божков, принужденных исполнять самые низкие обязанности" (Гастон Буасье. "Римская религия от Августа до Антонинов"). "Самые низкие обязанности!" Но "золотой сон" и самая сущность его в том именно и заключается, что люди еще не научились "различать доброго от лукавого" и для них не было "зла" "низкого", а только одно высокое и святое. И сколько было "святого", столько было "богов", "божков". А как было все свято, "из рук божиих", еще цело и не рассыпалось, то, очевидно, и "имен божиих" было почти столько, как песку на берегах их прекрасных речек. "Это — самые настоящие римские боги;

    в то время как жрецы вносили их имена в Indigetnamenta*, Рим еще не находился под влиянием Греции", — заключает описание Гастон Буасье.

    "Жрецы..." В согласных и непонятных "хорах" были предводители: "Пойдемте на вершину холма и воспоем гимн заходящему солнцу: оно уже клонится к морю". Да что запеть? "А вот — слова песни простой и прекрасной". Всех трогает солнце; все мы его чувствуем, "но не все умеем выразить, а ты — сумел. Хвала тебе и благодарность, чистейший из нас". Песню "богу" поет тот, кто чист, а чист тот, кто глубже, страстнее чувствует солнце и чей "лик прекрасный наиболее похож на лицо ребенка в самые первые его годы". Но мы прервем. И так ясно, что в самом деле Достоевскому приснилась былая истина, нечто бывшее, и что-то и грядущее возможное, за что стоит надеть "вериги".

    Часть V
    ОБ АТЛАНТИДЕ

    Прочитав в "Новом Журнале Иностранной Литературы" интересную статью "Действительно ли существовала Атлантида"**, я вспомнил тему, давно меня занимавшую, и решаюсь предложить читателям журнала ряд мыслей, уже много лет назад у меня сложившихся на данную тему. От Атлантиды сохранились не известия, а воспоминания. Самое обширное из них принадлежит Платону и изложено им в "Тимее", диалоге, трактующем об устройстве мироздания. Но там слова об Атлантиде отличаются чрезвычайною конкретностью и таким тоном, который заставляет видеть в этом воспоминании относительную свежесть. В средние века и в начале новых в существовании Атлантиды так мало сомневались, что именем ее был назван один политико-утопический трактат. Туда переносили идеалы политико-социального устройства, каких не находили в современности. Но была ли в самом деле Атлантида? Строгие и сухие ученые видят в вопросе этом праздное любопытство, не поддерживающееся никаким серьезным интересом. Была или не была Атлантида, это им представляется менее занимательным, чем точное измерение высоты какого-нибудь пика в Азии или Африке. "Наука есть точный и нужный факт", — говорят они. Но есть другая часть ученых, не худшая, которая требует от науки и некоторой поэзии, не избегает вопросов из чистого любопытства и пользуется методами воображения, соображения, догадки. Эта часть ученых в общей массе их занимает роль фермента, бродила. Наука закисла бы, наука прокисла бы, если бы эти ученые "грибки" своим воображением не приводили в движение массу старых мнений и фактов, всегда имеющих тенденцию пасть на дно и там лежать неподвижно.

    Вопрос об Атлантиде вовсе не лишен интереса и с точки зрения понимания точного факта теперешнего устроения земли. Именно в связи с последним у меня и возник некогда вопрос: "не была ли Атлантида?" Вопрос этот вскоре перешел в убеждение, что Атлантида "должна была существовать", и если бы ее не было, в устройстве земных материков была бы ясная недостача, нехватка. Слова Вольтера "Si Dieu n'existait pas, il faudrait l'inventer"* я с улыбкой перефразировал о материке Платона, о котором если бы не сохранилось даже никаких древле-исторических воспоминаний, то его пришлось бы новым географам все равно гипотетически добавить к числу существующих материков.

    Преподавая в течение двенадцати лет географию и всегда имея на стене класса карту стенных полушарий, я не мог не заметить очень скоро, что суша среди океанов не имеет характера набросанных комьев, как это должно бы быть, если бы происхождение материков было абсолютно случайно. Земля устроена, а не произошла кое-как. Читатель, который мысленно сравнит поверхность луны, как она видна в сильнейшие телескопы, с землею, поймет, о чем я говорю: в возвышениях Луны есть глубокая разнохарактерность с земными; там плоскогория и горы действительно брошены, и их можно приравнять к тому виду, какой получился бы на белой стене, если бы мы на нее бросили, разбрызгивая, пригоршню жидкой грязи. Луна испещрена возвышенностями. Но земля среди вод не пестрит; она явно сгруппирована; и если мы не смеем

    "Если Бог не существовал, то его следовало бы выдумать" (фр.).

    говорить о плане, то, во всяком случае, с полным правом употребляем термин, как-то сам собою привившийся у географов, об ее устроении. Однако брезжется нашему уму, что где устроение — там и план. План, может быть, не сознательный, план, может быть, безотчетный, но, во всяком случае, план как порядок, как отрицание непоследовательности и случайности. Этот порядок, очевидный, бьющий в глаза, и заставил географов установить главные точки своей науки — материки.

    Их считается три: восточный (Азия, Африка и Европа), западный (Америка) и южный (Австралия). Здесь материком считается непрерывность огромной массы суши. Однако понятие это так искусствено или шатко, что оно не нравилось общему сознанию, и всегда, говоря о земле, распределяют ее в так называемые части света: Европу, Азию, Африку, Америку и Австралию, которые на самом деле и представляют настоящие члены видной из-под вод части нашей планеты. Но каждый сейчас же убедится, что из них Европа есть "часть света" только по нашему самолюбию. Через Кавказ и Урал она так мощно слита с Азией, как слита одна половина туловища с другою через спинной позвоночник и идущие от него ребра. Горная цепь, как утолщение материка, как особенно твердая, каменная его основа, — конечно, сливает. Она разделяет лишь народы, историю, но это гуманитарное деление ни малейше не затрагивает планетное и геологическое. Члены разделяются выемками, впадинами, т.е. морями и, отчасти, низменностями. Но где горб — там слитие. Европа в географическом смысле есть северо-западный, далеко выдвинутый вперед угол Азии, "морда Азии". Настоящих географических, планетных членов четыре: Америка, Азия (с Европой), Африка и Австралия.

    Если бы спросить кого-нибудь, который из этих членов полнее развит, то, вероятно, всякий, присмотревшись к полушариям, ответил бы: Америка. В самом деле, — ответим гипотетически, — что такой развитый член есть Азия. Конечно, она велика, извилиста; но достаточно спросить, есть ли у нее что-нибудь, что отвечало бы Южной Америке, этому плотному, сжатому туловищу Америки, или ее нижним конечностям, слившимся, сросшимся, как у рыбы ее задняя половина, — и мы ответим: "Нет! Конечно, в Азии ничего подобного и аналогичного нет!" В Азии — нет, а в Америке — есть; Америка — полнее. Обратно: в Австралии и Африке нет этой широкой головки Америки, где она тянется между Аляскою и Лабрадором; между тем у Америки есть австралийско-африканская часть: это именно Южная Америка. Но мы еще не сравниваем, а только избираем идеально развитый член суши, дабы иметь в нем мерило для других. Это — Америка.

    Она — двучленна. Члены необыкновенно тесно связаны, ибо Кордильеры идут через шейку, через Панамский перешеек, и они идут до самых оконечностей как нижнего, так и верхнего члена. Мы имеем перетянутый (как поясом) водами океана полный материк, но совершенно разного устройства в северной половине и в южной. О южной мы уже говорили: она сжата, стеснена, похожа на рыбу в нижней суживающейся ее половине, но на рыбу, которая в этой своей части не имела бы ни одного плавательного пера. Ибо Америка здесь на колоссальном своем протяжении не имеет ни одного полуострова и ни одного залива: факт прямо поразительный, прямо отрицающий, чтобы материки происходили хаотически и случайно по аналогии кома грязи, брошенного на стену. Общий план, как бы покрой этого южного члена, — опрокинутый треугольник, которого одна длинная сторона обращена к западу, а две короткие, сходящиеся в угол, — к востоку. Южная Америка имеет три угла: острый, около Панамского перешейка, острый, около Магелланова пролива и Огненной земли, и тупой — к востоку. Три линии, три угла, ни одного полуострова, западная линия чуть-чуть ломаная, вдавленная

    внутрь, соответственно огромной выпуклости на восток правой (если смотреть к северу) линии.

    План устроения северной половины этого идеального, прототипичес-кого материка обратен только что описанному. От шейки (от Панамского перешейка) он все ширится к северу, раздаваясь между Лабрадором и Аляскою на необычайную длину. Но он ширится не сразу: он как будто играет с морем, то побеждая его тягость, то побеждаясь его тягостью. Повсюду выпускаются члены (полуострова). Перья рыбы — все здесь, но голова — не сжата, а как у молота-рыбы раздвинулась в одну и в другую сторону. Калифорния и Юкатан висят, как руки. Вот еще сравнение: заставьте у человека срастись ногам, и его верхняя развитая половина

    - грудь, плечи, руки, особенно руки растопыренные, — напомнят вам Северную Америку в ее противоположении южной. Мы накидываем

    сравнения, чтобы ярче у читателя запечатлелся образ. Еще эту Америку, по ее непрерывному расширению кверху (к северу), можно сравнить с чашечкою цветка. А сидит она суженным нижним бугорком на ножке-стебельке — Панамском перешейке.

    Азия (с Европой) аналогична Северной Америке. Та же чашечка на стебельке — Малакке. То же сужение к этому стебельку, но еще большая раскинутость по параллели (с востока на запад) в верхних частях. И та же победа или поражение морем, заливы, полуострова, полное отрицание сжатости сторон, слитности форм. Наконец, как Северная Америка явно тянется к северо-западу и имеет западную линию длиннее восточной; так, начиная от Малакки и кончая Пиренейским полуостровом, Азия (с Европой) невероятно далеко забрала к западу, а восточная ее линия круче поднимается к северу более кратким путем. Однако Азия (с Европой) перед Северной Америкой то же, что кит перед моржом. Это

    - материковый колосс. Однако и центр тяжести, высочайшее плоскогорье с горами, там и здесь расположены одинаково относительно ножки-стебелька: Гималаи с восточно-азиатским плоскогорьем, как и плоскогорье Ута с двойной цепью скалистых и утесистых гор, одинаково лежат: а) неподалеку от Малакии и Панамского перешейка и b) в направлении северо-запада от него. Но главное, что нам нужно запомнить, это — что

    Азия есть колоссально развитый северный член, подавляющий, чудовищный.

    Если земля имеет меры, если она вообще скроена и уравновешена в частях, то мы должны около этого кита-материка искать рыбку "без перышек", небольшую, но которая слитностью, сжатостью ответила бы Южной Америке. Ведь идеально полный материк — двучленен. Азия же явно одночленна, явно есть только северная половина какого-то североюжного сцепления, комплекса, целого. Это — Австралия. Вот рыбка около кита. Она — тот же опрокинутый треугольник, выпуклый к востоку,

    вдавленный с запада, без полуостровов, без заливов, кроме единственного — с севера. Залив этот большой, яркий, входит в план материка. Обращаясь к Южной Америке, мы и на ней находим именно в соответствующей же точке, на севере, крошечный залив и отделенное от него тонкою пленкою суши значительное озеро: как бы точками и бледно намечено то, что в Австралии проведено толстою, жирною чертою. И в анатомии есть "рудиментарные", "зачаточные" органы, коих физиологическое значение ничтожно, но они важны, как указатели сродства организмов, параллелизма органов. В углублениях пещер есть вечно темные озера; в них — рыбы. Глаз им не нужен, им нечего видеть. И его нет. Но есть точки, пятнышки на месте — глаза, "рудиментарные очи", увидя которые ученый говорит: "Узнаю единый план вселенной". Так, эти небольшие, но совершенно единственные заливы Южной Америки, соответственны заливу Карпентарии в Австралии, также единственному. Далее, по отношению к Азии Австралия так же отброшена на юго-восток, как Южная Америка в отношении к Северной. И весь материк Австралия — Азия (с Европой), как и две Америки, тянется в северо-западном направлении.

    Теперь мы имеем Африку, аналогия которой с Австралией и Южной Америкой бросается в глаза. Этот же горб с востока, упирающийся в мыс Гвардафуй, впадина с запада. Как бы живое существо, надломленное посередине, согнувшееся к западу: это есть тип строения всех трех южных членов. То же отсутствие заливов и полуостровов, за исключением единственного с севера: Габеша и Сидры, и между ними моря, что суммой своею напоминает тип и план Карпентарии. До известной степени громадный Нил напоминает собою Амазонку: ведь если точку Южной Америки, примыкающую к Панамскому перешейку, в Африке искать где-то около Гибралтарского пролива, то мы получим, что Нил впадает в море в той же части этого материка, как и Амазонка в Америке: на V3 высоты правой линии берега. Во всяком случае, Амазонка и Нил суть две самые огромные реки земного мира и в них есть аналогии, в них больше аналогии, чем между Нилом и Миссисипи, или Нилом и Волгою, или Нилом и Енисеем, или Янь-Тце-Киангом. Едва мы назвали последние невозможные аналогии, как читатель воскликнет: "Конечно, только с Амазонкою есть у Нила аналогия". Но где же северный член этого комплекса? Мы имеем Австралию — и около нее есть Азия; имеем Южную Америку — и около нее есть Северная. Но третий опрокинутый треугольник не имеет над собою распускающегося цветка; или, пожалуй, старое, бесчленное туловище не имеет плеч и головы и раскинутых рук. Это — Атлантида...

    Она исчезла. Потому что если бы она не исчезла, ее "пришлось бы изобретать". Чуть-чуть влево от Гибралтарского пролива должна была быть узенькая, длинная шейка, гибкая, не линейная, в северо-западном направлении проложенная, которая должна была оканчиваться небольшим материком, разве немногим побольше Австралии, и в северной своей линии чрезвычайно раскинутым по параллельному кругу. Вполне даже возможно, что ее "Лабрадором" была Ирландия или Великобритания, а ее северо-западный тупичок, аналогичный тому, который в Америке примыкает к Берингову проливу, остался в форме Исландии. Во

    всяком случае, если в Америке мы имеем почти равенство северного и южного членов, в Австралии имеем крошечный южный член при колоссальном северном, то, раз "меры мира соблюдены", в Африке мы должны видеть огромный южный член, при котором северный был

    сравнительно невелик, даже мал. Но при изменяющихся величинах тип строения сохраняется. Именно в типе строения всех северных членов и всех южных лежит что-то главное. Вот почему строение береговой линии Атлантиды, как и ее общее протяжение, ее, так сказать, уткну тость носом в северо-западный угол (Исландия?), чрезвычайная длина западной линии и кратность восточной, обилие именно у восточной линии заливов, полуостровов, островов, — суть факты, хорошо обеспеченные для географа.

    Острова Зондские, Филиппинские и полуостров Малакка суть разорванные "рудиментарные органы" сохранившегося в Америке в цельном виде Панамского перешейка. Между Африкою и Атлантидой также могли лежать или цепи островов, или цельный перешеек: во всяком случае, в Азорских и Канарских островах мы находим несомненные остатки когда-то бывшего здесь более полного целого. Вообще цельность или разрыв такой-то массы суши уже не входит в план планеты. Между тем строение материков и их взаимное соотношение суть непременные очерки плана. В самом деле, решительно невозможно отрицать, что северо-западное устремление всех названных нами земляных групп имеет такое в себе единство, которое исключает мысль о случайности. "Случайность" расположила бы материки — одни вдоль и другие поперек, одни бросила бы к северо-западу носом, другие — к северо-востоку; разветвила бы в одном случае северный член, в другом — южный; или еще лучше: создав Америку так, как она лежит, шлепнула бы восточную сушу круглым пятном. Вот — случай каприза и фантазии. Но если, имея перед собой кучу раскиданных игральных карт, вы к одной подносите большой палец, покрытый клеем, к другой — указательный, к третьей — средний, к четвертой — безымянный и к пятой мизинец и, приподняв ладонь, находите, что к ним прилипли шестерка червей, шестерка пик, шестерка треф и шестерка бубен, а к пятому пальцу при всех ваших усилиях более ничего не прилипло как бы за недостачей пятой масти в колоде и пятой шестерки, вы воскликнете: "Тут — порядок! Это

    - закон, план, уговор, подтасовка, хитрость, но во всяком случае это не удача, не случай, не каприз фортуны".

    И вот этот "уговор" или "подтасовку" подземных сил или космического "игрока" и раскрывает существование Атлантиды. В этом-то отношении воспоминания Платона имеют волнующий интерес.

    НЕДОГАДЛИВОСТЬ

    Терпеть не могу ничего некрасивого.

    Иду по Невскому. "Трр", "трр", "трр", — и, разгоняя экипажи, пугая пешеходов, промчался мотор со своей керосиновой душой. Моторы ездят заметно быстрее экипажей. Пока их немного, а что главное

    - заметно, что они не прививаются к фешенебельной публике. Сидящие на моторе господа всегда принадлежат к средней и даже несколько ниже чем средней публике. Нарядная дама и щеголь-кавалер, очевидно, еще не облюбовали этот экипаж. От чего это зависит?

    Я думаю, оттого, что мотор очень некрасив. Полная противоположность легким, летающим, скользящим велосипедам, которые ведь оттого и распространились быстро, что человек на них не потерял красоты своей. И на самом деле, что представляет собою мотор? Дикое явление упряжного лошадиного экипажа, в котором нет и никогда не будет ни лошадей, ни упряжи. Представьте себе велосипед как он есть, но с тем, чтобы фигура его сиденья изображала собою лошадь с мордой, уздой, стеклянными глазами и т. п. чепухою. Но на таком безобразии никто бы не стал ездить. Но не то ли же самое безобразие мотор-пролетка с козлами для кучера, на которых не сидит кучер, с ясным расчленением экипажа на передок и зад и только что без оглобель и дуги, которые догадались убрать. Но и без них экипаж до такой степени имеет фигуру приспособленности к лошадиной упряжи, что недостаток кучера и лошадей оставляет впечатление какого-то разорения, точно кучер убежал, а лошади вырвались и тоже убежали, и вот "господа" летят вперед, точно киевская ведьма на знаменитой метле.

    К чему это? И некрасиво, и ненужно.

    Очевидно, с переменой двигателя должна измениться вся структура экипажа и не должно быть сохранено никакого намека на лошадь и лошадиную упряжь. Неужели пролетка представляет самое удобное сиденье? Мотор может иметь форму крошечного четырехместного вагона, он может походить на лодку и т. д. Затем, к чему ему быть обтянутым черною кожею? Он может делаться из более дешевого и вместе более нарядного материала, он может раскрашиваться, для лета он может получить легкий балдахин или особо устроенный веерообразный

    зонт. Словом, мне кажется, как только конструкторы моторов рас

    ПЕРВЫЕ ШАГИ ОТЕЧЕСТВОВЕДЕНИЯ

    Н. П. Степанов. Народные праздники на святой Руси. — С.-Петербург, 1900

    Я пришел к тебе с приветом Рассказать, что солнце встало, Что оно горячим светом По листам затрепетало.

    Есть отечествоведение, есть родиноведение. Можно служить отечеству, но можно служить еще родине. Понятие отечества более выражает собою силу и почти покрывается идеей государства; понятие родины относится скорее к поэзии страны и выражается неопределенным мно-жестом малоуловных чувств и идей, но всегда теплых и милых. Родину нельзя не любить, против нее невозможно бороться; напротив, "отечество" пробуждает в нас нередко протест, и этот протест иногда является могучим двигателем развития самого отечества. Гракх, Мирабо, Штейн, Сперанский, Каннинг в известные минуты своей деятельности и под известным углом зрения могли быть названы и действительно назывались "врагами отечества", хотя потом отечество же воздвигло им монументы. Но родина... кто и когда боролся против нее? Были ли борцы против Италии и итальянцев, против Германии и германцев, против Франции и французов? Таких борцов нет, и их нельзя представить себе иначе как вне данной страны стоящими, чужеплеменниками или представителями слишком общих идей. Аннибал, пожалуй, боролся против итальянцев; Лютер защищал свою родину от папства; на этой же почве, как и Лютер, борются против католических конгрегации современные государственные люди Франции. Так как папство везде идет против маленьких родин, стараясь заменить их бесконечным другим отечеством — собою.

    Не все служат отечеству, но каждый служит родине. Он служит ей, когда запоет песню и со вкусом выберет ее. Когда вмешается в толпу и кое-что ценное, многозначительное уловит в ней. Он служит ей красотой своего быта. В земстве, в думе, как священник, врач, как зритель в театре, как актер, как публицист, живописец, музыкант — он везде несет службу родине, и от государственной или отечественной службы она тем и отличается, что поэтична, произвольна, начинается и окан

    станутся с несчастною мыслью строить лошадиный экипаж, так их свободная фантазия и привычный вкус без труда отыщут форму, которая не будет шокировать самых изысканных седоков.

    Теперь же даже прохожим неприятно смотреть, как несется эта черная трясущаяся масса, точно ком ваксы, и с громким на всю улицу:

    Трр, трр...

    чивается в час, когда угодно Богу или когда "решило мое сердце". Родина есть обаятельный господин. Никогда и ни к чему она не нудит, не налагает ни на кого зароков. Берет то, что сами дают. Она только улыбается всему, что несут ей, и, однако, эта одна улыбка столь властительна, что ради нее приносятся родине лучшие дары ума и сердца и подвиги бесконечного труда.

    Мы имели великую "отечественную" войну, слишком известную в ее подробностях. Но гораздо менее осознано, что около времени этой борьбы за существование своего государства мы повели столь же огромную, сложную и еще более длительную войну за родину, но проходившую в тех поэтических, мягких, неуловимых формах, в каких вообще протекает все относящееся до родины. Ее начали собиратели старых руин своего отечества. От Кирши Данилова до недавно умершего собирателя народных песен Шейна, целый ряд людей, как Вл. Даль, Сахаров, Снегирев, Киреевский, Рыбников, Афанасьев, Погодин и еще множество других, — начали собирать но щепочке деревенскую и сельскую Русь. В шестидесятых и семидесятых годах их ряд словно завершился Ф. И. Буслаевым, одновременно совмещавшим в себе и непосредственную любовь к родине, и высокое всестороннее европейское образование. Русь встала в наряде цветов и песен, а не одних тяжеловесных событий войн и законодательства. Мы получили осязательный предмет любви и восхищения, а не одной гордости и не одного уважения.

    "Война за родину" параллель "отечественной войны". Между тем воинственного-то жара и не было у всех этих собирателей, от Кирши Данилова до Буслаева. Лекции этого последнего в Московском университете я еще помню. В них был бесконечный интерес. Но была ли в них бесконечная важность? Увы, ее менее было, нежели в труде какого-нибудь земского доктора, захватывавшего вовремя скарлатину на деревне, и даже, пожалуй, в знаменитом ученом было менее любви к своему народу, нежели, напр., в покойном Ос. Ив. Каблице, который мне рассказывал, как, вернувшись из неудачного эмигрантства в Америку, он исходил св. Русь incognito, то приставая к народной работе, то отставая от нее, попеременно нервничая и восхищаясь, но постоянно имея себе в народе какой-то монотеистический кумир. Труды Буслаева, да и всех собирателей литературно-старой Руси были все-таки частями науки, но не были частями жизни; это были шаги вперед европейского знания, приобщившего к эпосу скандинавов, к эпосу кельтов и пр. скрытый дотоле эпос славянский, но для прогресса самих славян в этих трудах не содержалось даже крупинки, которая все-таки была и есть в бессонных ночах сельского фельдшера или сельского "батюшки". Опять передо мной встает светлый лик моего наставника и скромная, до скопчества скромная фигурка моего товарища по одной счетной службе. Я говорю о Каблице и Буслаеве, казалось бы, несравнимых величинах. Все-таки которого народ признал бы радетелем своим, покровителем своим, защитником, возможным вождем? О Буслаеве народ просто сказал бы, что он ему не нужен; а маленькую фигурку Каблица приставил бы к мельнице муку молоть, позвал бы на сход, бабы потянулись бы к нему с просьбою "написать грамотку сынку в полк", девицы заглядывались бы на него и всем миром поставили бы отправить его "ходоком" в Питер по такому или другому делу. И не спросили бы его о не совсем, кажется, русской фамилии и чуть ли не о лютеранском вероисповедании, ибо он и самую веру, и какую там ни есть родину забыл для единственного, для нового и окончательного "кумира" — народа русского. Да, в Каблице была "борьба за родину", а не одна уже археология родины, милая, любящая, но как бы парализованная...

    [Если бы та сила Каблица к гению Буслаева? Или если бы все знания, универсальности Буслаева дать узкому и фанатическому Каблицу? Никогда этого не было.]

    Из дней юности моей — одно воспоминание, которое было бы неинтересно, если бы оно не осложнялось тысячею таких же потом воспоминаний. Но первое воспоминание важно тем, что оно есть как бы вывеска и похоже на сапог над сапожной лавкой или на сахарную голову над сахарно-чайною торговлею. И там, внутри лавки, год, пять лет, десять лет — все висят такие "сапоги" или торчат такие же "головы", так что их ни переворачивать, ни штамповать не нужно, ибо они уже объединены своею вывесочною эмблемою. Был я в четвертом, а во всяком случае не позже пятого класса гимназии. Это было в Нижнем. Шел июль месяц, знойный, пыльный, когда существовать можно единственно на берегу Волги, и существовать на плотах, без штанов, только в рубашке: дабы, когда истома жары дойдет до горла, — прочь рубашку и сунуться опять в воду. Так мы лето и жили, в сущности, рыбообразно, считая мукой сушу и рай находя только в воде. И что такое мне приспичило, первая ли любовь или надобность достать Бокля или Добролюбова, не помню, но необходимо было мне сходить из Под-новья, пригородного сельца верстах в четырех-шести от гопода, в город, на зимнюю постоянную квартиру. Было за полдень. И, достав нужную книгу или получив требуемое удовлетворение, что "она меня любит", я купил для развлечения от измора полфунта кишмишу (сладкий, липкий почему-то изюм) и пустился обратно в путь, от центральной площади в городе — по боковым улицам, по предместью, дальше в поле, — Печерский монастырь; но вот, не доходя до Печор (так в просторечии звали мы монастырь), нужно было идти, как бы по дантовскому аду, по одной бесконечной улице, похожей на пожарную кишку, ибо в самом деле эта улица была дьявольски изморна, отчаянно длинна и вся состояла из деревянных, низеньких, долговязых зданий и изломанного тротуара, "больше землицей, чем камешком". Иду. Спешу. Заедаю скуку изюмом. А направо все отворенные окна, в уровень плеча моего, откуда валит пар, и хоть я не смотрел, но видел боковым невольным взглядом, что все эти трактиры битком набиты, до пресыщения, до угрюмости, пьющим чай рабочим людом и невыразимо галдящим. Думая о Бокле или возлюбленной, никакого я внимания на это не обращал, но как улица-кишка была необыкновенно длинна, то механически и исступленно и встал и остался в душе моей образ народа нашего в минуты отдыха, отрады (ибо, очевидно, был час отдыха), как именно: 1) сбитого в кучу, 2) сидящего, 3) галдящего, 4) с чайными блюдечками в руках; даже не идущего, как я! не имеющего изюма!! ни Бокля, ни возлюбленной!!!

    Так это встало и осталось как раздельное, отчетливое, картинное впечатление. Без картин — еще было впечатление, уже совершенно маленького, почти даже до поступления в гимназию. В Костроме, проходя (со старшими всегда) к Костроме-реке раков (на ночь) ловить, проходили мы полем мимо фабрики, кажется — Зотова, но, может быть, Кашина или Михина; такие три фамилии у меня запомнились, как фабричные в Костроме. Проходили мы всегда тихо, когда не было "смены" на фабрике, — хотя раза два я видел, издали, начинающуюся "смену", т.е. когда народ валит валом и лишь первые, передние, так человек по 15-20, обгоняют нас, что-то громко говоря и махая руками, с лицами темными и, мне казалось, зверскими. Этой "смены" я смертельно боялся, будучи уверен, что они затопчут или убьют нас, и вообще всякого "не ихнего" убьют и затопчут, и уже издали присматривал, подходя к фабрике, нет ли признаков "смены", и утороплял шаг, чтобы благополучно пройти. И вот всегда приходилось проходить мимо окна (мне представлялось — с железною решеткою, но это, верно, глупое впечатление боязни, хотя, может быть, деревянная какая решетка и была), ужасно огромного и из которого (извнутри фабрики) почему-то смертельно дуло, прямо был вихрь — и пыль в вихре (может быть — хлопчатобумажная) — и столь тяжелый, специальный, терпкий: мне ниоткуда не знакомый запах (масел?), что я, задержав дыхание, скорей проходил мимо. Итак: 1) дует, 2) вонь, 3) страшно — опять впечатление от народа. И третье, пре-веселое-веселое впечатление от угольщиков, останавливавшихся во дворе у покойной моей матери: они пережигали уголь в деревне (обилие лесов) и вывозили его на базар в Кострому, а ночевали с возами — у нас, и вот я всегда, бывало, к ним выберусь, к их ужину, краюшкам, квасу, смотрю им в рот, на седые до-брей-шие бороды, слушаю непонятные прибаутки. И до того-то все это было ласково, весело и им, и с ними. Да вот; хотя, конечно, костра не было, но как они были угольщики и вся возня их и с ними происходила на дворе, то у меня в детском преувеличивающем воображении сохранилась память, как бы мы сидим около костра и они едят, а я слушаю прибаутки, и точно это циклопы какие-то с ангельскою душою, ибо лица их от угля были черные, а речи их и руки их были бесконечно добрые, и все вместе было так ладно, так хорошо — что хоть бы век. До сих пор, по крайней мере, одно лицо я помню индивидуально даже: как, положив ложку в рот, он, что-то жуя, — обернется ко мне и сделает страшные глаза и губы в трубу — и что-то укает, чего мне вовсе не страшно. А главное — доброта. Только ее одну и помню. Ни одного угрюмого взгляда (я бы запомнил), ни одного окрика, резкого повышения тона. Полная деликатность, хоть в салон Парижа.

    Вот бедные крохи, которые ношу в душе своей. Кто что имеет, тот над тем и работает. И моя мысль не умеет иначе работать с объектом: "народ", "Россия", "русское", "деревня", "труд", как или сдвигая или расширяя все это же: "дует", "вонь", "страшно", "чайные блюдечки", "го-го-го" — бессмыслица, пот, жар, нет воздуха, темнота... вон отсюда!! Почему вон? Нет, останемся. Но как же мы-то будем тут жить, когда знаем... чистый воздух, звезды, образование, очарование?

    Ну, образование и очарование — так себе. Они у каждого свои. Носи их при душе своей. Но без воздуха и звезд мы все компактно (образованные люди) не можем жить, и нам — или народ в воздух, под звезды! или мы... навсегда, навсегда останемся не с народом, просто физиологически не останемся с ним. Невозможно! можно только перебежать на минуту через эту атмосферу, как и бедный Каблиц, мой покойный друг, перебегал через атмосферу народа, имея приют и постоянное жилье среди книг своих любимых, около образованной жены, с милыми, чистенькими детьми. И он был... Буслаев! чуточка, одна сотая, но настоящего сибарита Буслаева была и в нем, и главное — в самом-то центре его бытия! Как же тогда народ? Неужели он окончательно, и навеки, и до скончания нашей истории, т.е. до конца судеб мира и человека, есть "иное", "инородное", "испод", "подкладка", нежели "я", "мы", мой читатель, эта газета, наше сословие и образование, все "наше" и все "мы", эта накидка или верхний покрой того же всемирного платья, в которое одет универс. Нет, пока крестьянка не есть моя возможная жена, а дочь моя не есть возможная жена крестьянина, фабричного, все слова о слиянии

    - пустяк! Но "жена" моя крестьянка — без всякого страдания для меня, а дочь моя замужем за сапожником — опять же без всякого унижения для нее, ибо если страдание... то о чем и толковать, ведь и разделение с народом есть страдание, и коли узаконено оно — узаконим и разделение с народом!

    Секрет слиянности — вовсе не в слиянии какими-то там истонченнос-тями сознания. Какие пустяки! Разве мы не любим до беспамятства жен наших, весьма не общих с нами по образованию; не уважаем и не любим друга-профессора вовсе другого факультета, чем мой. Ну, я филолог; с математикой моего друга я говорить не могу "по незнакомству"; вырежу из друга математику — останется просто человек, сапожник по образованию: но он чисто ест, чисто пьет, чисто спит, благожелателен, шутлив, с ним можно идти купаться, пойти к обедне, сесть в карты

    - и я его люблю, как друга, как моего ребенка, как мою дочь-гимназистку, с которой не об "идеях" же я говорю. Секрет "слиянности",

    "дружбы", "родни", "мужа дочери", обоюдных семейных уз с народом (непременно! непременно!) есть не идейный, а физиолоигческий, а гигиенический, а бытовой и идейный лишь в том обширном смысле, что за мерзавца-сапожника, как и за мерзавца-графа, дочь свою я не отдам. Пусть все будут честны; несколько умны, а главное и почти единственное

    - пусть будут все миловидны, чистоплотны, просто приятны, а не отталкивающие с виду, по крайней мере с виду! только и непременно с виду! Об астрономии — я почитаю, а говорить мне об этом не непременно нужно. С женой я не скучаю, хоть и не говорю об астрономии, просто потому, что она мне ежедневно приятна, и вот достигнуть, досягнуть этой ежедневной приятности, по всемирно-всеобще

    - и есть сфинкс "слияния с народом", разлагающийся на серию других "сфинксов".

    Для этого нужно быть нарядным. О, я говорю не о платье: нужно быть нарядным в жизни, кутаться в нарядную жизнь, завертываться, как мы завертываемся в простыню после купания, в хорошие обычаи, в хорошие привычки; в достойные понятия, в достойные верования (самые общие и доступные), в достойные, хотя бы не высокие и не широкие (не героические) убеждения. [Я имею простую жену. Но я хочу любить весь мир, как жену (не менее), и для этого не то чтобы я ставлю, но вся моя природа ставит категорический императив: чтобы мир, оставаясь простым и не очень усложненным, был на всем своем протяжении миловиден, добр, честен и, словом, душевно и физически (но главное физически) не отвратителен! Я могу (и хочу) любить только любимое! Любить отвратительное — покорно благодарю! Не хочу! Да и прямо считаю это нарушением морального долга! Вы шулера любите, которого вчера били кием? И Христос не спас этого разбойника!!!

    Но как начать это благообразие, нарядность? С Вани? С Пети? Есть кустарные изделия, ручные — они не одевают мира, а служат "каждому про себя", и есть фабрика, машина: сила ее чудовищна, и она одевает мир. Так вот к чему свелся вопрос: не к педагогике, а к обычаю. Есть нечто велительное и непременное, которое судорогой проходит от Охотского моря до Балтийского, ну, например, эта маленькая привычка, встав поутру — умыться и утереться. Не все это делают? особенно не все утираются чистым полотенцем? редкие — с мылом моются? Ну, вот видите: судорога обходит океан и сушу, но и имеет силу поднять их только до пригоршни воды, всплеснутой на лицо. Пустите ее глубже, сохраняя силу судороги, — умыванье превратите в большее... ну, например, в кругооборот жизни!

    А вот работа богов. Ибо цари для нее недостаточны. Что там учить Ваню или Петю. От этого Ване или Пете хорошо, а мне, например, все равно. А нужно, чтобы было всем хорошо и чтобы осуществилась моя мечта, а, может быть, и ваша, читатель, — отдать без принуждения, а с сладким чувством дочь свою за человека, который сапоги шьет, со мной в карты играет... просто себе и представить теперь нельзя, что это

    такой за человек, и сапожник, и мудрец. Искомое — потеряно. Теперь сапожник — пьяница, по крайней мере — груб, тянет водку, говорит какие-то нелепые слова, как-то чешется (неприлично): что все ни малейше не входит в идею сапога, идею чистую, хорошую, совершенно сочетающуюся как с дружбой со мною, так и с родством со мною. Искомое потеряно. Какие боги найдут ее?

    Судорога обычная. Пусть все сапожники живут (и мыслят и чувствуют), как я, и я (без унижения, без понижения) чувствую, живу и мыслю, как сапожник, как сто тысяч русских сапожников. Но как живу я? В пяти комнатах, а мог бы и в одной, без страдания, без унижения, без ущерба "меня". Ущерб "меня" начинается с дурной привычки, например если кто сморкается двумя пальцами и прямо на пол. Самый богатый купец, если он так делает, для меня не существует. Существует менее, чем сапожник. И так разница богатств не входит или не очень входит, не непременною частью, в "сфинкс" слияния: богатая и образованная женщина-генеральша отдаст дочь за бедняка студента, репетитора ее братишки. Это — возможно. А за купца, сморкающегося пальцами, дочери она не отдаст. Следовательно, идея "родства" с народом не обнимает богатства народного или непременно его обнимает, не в полном составе. Путь, очевидно, другой...

    Душно, потно. Звездно, душно. Вот, мне кажется, путь. Исчисляя, что такое "я" и во что я абсолютно не могу войти без отвращения,

    - я формулирую это отрицаемое как некую духовную и физическую "душность" и "потность", а приемлемое и на чем я помирюсь со всяким человеком, с ремесленником, бедняком, необразованным — я определяю как "воздушно", "звездно", т.е. определяю мерилом природной чистоты, и природной высоты, и природного идеализма. Мечта, пусть небольшая, будет в человеке — но мечта, а не один эмпиризм, и чистоплотность физическая, пусть небольшая — как у росы, а не как у помой. И прочее. Немного неба, немного земли. Но и неба — без туч; и земли

    - без грязи. Все — в гармонии. Пусть невелик будет человек, но гармоничен... Идее сапога это не противоречит. Пусть маленькая звездочка в душе человека да чистый, гигиенический образ жизни — и брат он мне, и свенчаю с ним мою дочь. Я все возвращаюсь к одному и тому же примеру, ибо меня, собственно, занимает идея родства, а не знакомства, "осведомленности" с народом, и, я думаю, "иск" сближения именно в этом заключается. Без этого — одне "сказки"...

    "Звездочка" в душу, гигиенический образ жизни... все это как обычай, как судорога, повелительно, без возражений, как галстух на нас, как икона в углу крестьянской избы. Кто же это даст? Как? Боги, научите! Даст — радость, даст — счастье! Помолитесь "счастию"... Ведь и я не могу любить ничего несчастного, тяжелого, гнетущего, обременяющего. Дайте же и народу "судорогу", как счастье, т.е. из психофизической атмосферы "душно-потно" выведите его в "звездно-воздушно" или покажите ему хоть это в окно, даже в трубу: он выскочит в окно, пролезет в трубу и, ободравшись, испачкавшись, задышит воздухом..."Отрада". Вот с "отрадой" и идите к народу, да и будет она вам и знаменем пророка, и мечом наблюдателя.]

    * * *

    Нужно восстановить наряд, обряд народной жизни. Теперь все сбились в кучу, и главный источник "душно-потно" и лежит в сбитости, и нерасчлененности, и некристалловидности не то что одного народного, но и вообще человеческого бытия. Мы живем без мер, времен; мы живем без граней; мы живем ужасно безгранно, аморфно, как булыжник, тяжело и тупо, и так все, так каждый даже "интеллигент", возможный пьяный сапожник завтра, если ему изменит счастье, кошелек, умрет жена, пропадет должность. Да, в каждом из нас — возможный аморфный мужик; а нужно, чтоб в каждом мужике жила ограненная душа, которая только по бедности не развертывается в настоящего барина, широкого, духовного, чистого. Не будем мыслить человекоподобно ангела, но станем мыслить ангелоподобно человека — вот формула, вот намек. Пусть его разовьет каждый.

    "Наряд народной жизни"... он упал, опал, как листья падают с человека по осени. Поразительно, что к концу десятого, девятого века своего существования народное тело, народное существо не расцвело, а отцвело; и даже не само собою, а как-то искусственно, преднамеренно, упорным и постоянным извне давлением, которому народный сок, народная душа всеми силами противодействовала, но — не могла устоять и теперь бессильно и отчаянно горланит в промозглых трактирах. Передо мною розовая (в розовой обложке) книжка г. Степанова, которую я с восхищением пробежал в полтора-два часа, и это краткое чтение разбередило во мне старинные думы и старинное счастье. Г. Степанов написал с любовью педагогическую книжку, прямо посвятив ее учащемуся юношеству, и для юношества и освещения его сил я не мог бы рекомендовать лучшего чтения. Чтение ее действует, как ледяной душ: воскресают нервы "Народные праздники на св. Руси"; священный год! священные грани жизни, ее сроки, и времена, и определенные пункты. Но книжку и возможное юношеское от нее впечатление я продвигаю дальше, я связываю с фигурами Буслаева и Каблица, с преобразованием сейчас учебной у нас системы и с так милым и давно мною с любовью выглядываемым праздником весеннего и осеннего древонасаждения. Мне мерещится не хорошая книжка для чтения, а огромная по смыслу и размерам, по сложности и продолжительности задача восстановления вообще наряда, убранности, одухотворенности народной жизни и, на почве этого восстановления, открытия родства между мною, моим читателем — и серым, "черным" народом. С гадким я родниться не хочу. С сальным я родниться не хочу. Но когда народ весь, компактно, выйдет в воздух и звезды — сословия не то чтобы падут, юридически или образовательно; но все мы войдем в некоторую общность бытия, единства бытия, очень аристократического, из которого просто никому не захочется подниматься выше, и поэтому вместе и демократического.

    Праздники — повышение пульса народного. И возращения из будней, из труда, из искусственной техники жизни — к общему и уже не техническому основанию бытия своего, к небу и земле, к природе. Праздник непременно должен быть природен, и в высшей степени вредно соединять, сливать праздники с календарем исторических отмет, каковы бы они ни были. Календарь мы можем как-нибудь иначе, не через праздник, выразить в своей жизни. Ну, сходить к обедне, прочитать соответственное по книжке. Почему в календарные отметы не работать? Что за расшаркивание перед величием тысячу лет назад прошедшего события через безделье? Да и сколько бы мы ни расшаркивались, оживления сил через это не произойдет. Праздник относится к динамике духа и тела; он должен играться. Праздник есть ритуал, который я совершаю; драма, где творец и актер — я сам, один или со многими. Теперешнее препровождение праздника: встал, умылся, напился чаю, пошел к обедне; вернулся, отдохнул, пошел в гости; вечером играл в карты, — это препровождение есть ли праздник?! Нет, конечно!! Это — будень же, с иною формою труда, не всегда даже облегченного, а во всяком случае глубоко пассивного и где "я", мое тело или дух не играют никакой роли и не возрождаются.

    Вот почему медленное и упорное угасание какого-нибудь "семика" или "щедрого вечера", с заменою его календарным празднованием события, 1000 лет назад совершившегося, положим нахождения крестного дерева благочестивою Еленою, народом чувствовалось как просто угасание праздника без замены чем-нибудь; как просто снятие с года одного убора; отнятие у народа нарядного момента и физиологического оживления. Посему народ воспоминательные события церкви осложнял всегда своими древними обычаями. В последних содержалась игра, наряд, психология: и через них народ вносил в простую календарную отметку хоть что-нибудь настояще-праздничное, физиологически-нужное. Греки, принеся новые праздники на Русь, всеми силами старались задавить эти туземные прибавки. Но еще в XVIII веке они хранились. Г. Степанов (стр. 98) отмечает, что Суворов, при всем своем государственном и историческом величии, справлял семик. И не го чтобы он выходил в этот день к народу, нисходил к простонародному, замешиваясь в чужую радость и внутри оставаясь посторонним. Нет, он праздновал этот праздник сам, собирал гостей, "с которыми он едал в березовой роще, под кудрявыми зелеными березками, перевитыми разноцветными ленточками, при пении народных песен. После обеда же играл в хороводы не только с девушками, но и с солдатами, играл в горелки, бегая, словно юноша, особенно восхищаясь игрою: жив, жив курилка!"

    В день Благовещения пекли мирскую (из общей муки) просфору и несли ее для освящения к обедне, где вынимали из нее частицы за здравие. Принеся домой такую просфору, ее кладут сперва к образам, а потом — в закром с овсом, оставляя ее в последнем до первого ярового засева. Сея яровину, сеятель берет с собою ее из закрома и носит ее с собою во все время посева привязанною к сеялке. Если у кого в дому есть икона Благовещения, то ее ставят в этот праздник в кадку с яровым зерном, предназначающимся для посева, и поют при этом:

    Мать Божия! Гавриил Архангел! Благовестите, Благоволите,

    Нас урожаем благословите: Овсом да рожью, Ячменем, пшеницей И всякого жита сторицей.

    Во всей России сохраняется вера, что в день этот Бог благословляет растения, а в малорусских губерниях можно услышать сказания о том, "как Богоматерь засевает все нивы земные с небесной высоты. Гавриил-Архангел водит соху с запряженным в нее белым конем, а Мать Пресвятая Богородица разбрасывает из золотой кошницы всякое жито пригоршнями, а в то же самое время устами безмолвными, сердцем глаголящим молит Господа Сил о ниспослании благословения на будущий урожай" (стр. 58-59). Нам кажется, поэзия Кольцова есть последний отзвук этого древнего одушевленного взгляда на природу. Он умер, этот взгляд, теперь — окончательно умер; и умерла, потеряв корни, поэзия около хлеба. Но и не одна она. Упал наряд с народных плеч. И теперь хилый и голый старик, народ наш, этот религиозный пролетарий и культурный босяк, или, понурив голову, идет помолиться в день нахождения Честного древа; почитать потом книжку (а в сущности — и не почитать никогда, ибо очень это скучно) и затем, засев в трактире или чайной, — пыхтеть в норе и петь:

    Ни сосенки кудрявые, Ни ивки вкруг него...

    [В курс школьного отечествоведения, безусловно, надо] включить изучение этого народного и древнего, почти угасшего кругооборота священного года. У г. Степанова рассказаны способы празднования: нового года, щедрого вечера (канун нового года), водокрещей (крещения), сретеньего дня, масленицы, прощеного дня, Благовещенья, Великого четверга, Великого дня (Пасхи), праздника весны, семика, Троицына дня, Иванова дня, Ильина дня, спасовок и осножинков, Покрова, поминальных дней, святок. И затем приложено описание древней русской свадьбы. Ввиду крайней неудачи составления преднамеренных учебников на преднамеренные темы, мы очень хотели бы, чтоб одушевленно написанная и прекрасным языком изложенная книжка "Народные праздники на св. Руси" получила классное урочное применение в преобразуемых училищах как прекраснейшая книга для пересказов. Между прочим, она могла бы помочь в устройстве экскурсий, которые, пожалуй, сведутся к унылой и однообразой "требе", тогда как идею их надо непременно развить в красивую игру, и, чем интеллигентно выдумывать такую игру, не лучше ли начать, подобрав крохи сохраняющейся старинки, воскрешать ее, убирая, обогащая, углубляя новыми цветочками. "Народ созидал" "народный быт", говорят историки. Но ведь в народе кто-нибудь созидал; ведь было собственное имя, и только оно забыто. Не парламентски же установился семик. И, может быть, теперь также выдвинутся народные богатыри, которые подымут народную жизнь на своих плечах. И, скинув дерюгу "царствия ради небесного" с плеч его, оденут "царствия ради небесного" цветочный убор из тех самых "полевых лилий", о которых говорил нам Спаситель. Ибо любви к народу в нашей интеллигенции еще непочатый край.

    Тут и Каблицы помогут. Тут возможный синтез Каблица и Буслаева. А где они осложнятся один другим (мудрость и энтузиазм) — сила Руси вырастет необоримо.

    ПОЛ И ДУША

    Ничего нет хуже эклектизма. Эклектизмом называется усвоение понятий из разнородных систем и кажущееся примирение их, когда они на самом деле непримиримы. Покойный наш критик и философ Н. Н. Страхов, постоянно читавший харьковский философско-богословский журнал

    "Вера и Разум", неоднократно мне жаловался: "Какие они материалисты, эти профессора духовных академий. По методу своему, по основным

    точкам зрения они неотличимы от Бкэхнера и Молешотта, а в конце своих компиляций приделывают веру в Бога. И все это уживается в их голове". Помню, он это говорил мне по поводу нескончаемого жевания некоторыми из сотрудников названного журнала "Истории материализма" Ланге.

    В минувшем году я издал книжку "В мире неясного и нерешенного", где не только высказал некоторые свои положения, но так как тема книги спорна и неясна, то и привел обширную полемику за и против моих взглядов. Между ними есть следующий. Все знают, что в человеке есть талант, гений, вдохновение, внезапное озарение. Это не то что построять вывод за выводом, ставить определенный вопрос и находить на него математически точный ответ, компилировать. Из биографий известно, что Декарт и Бэкон все свои великие открытия совершили до 26 лет, а в последующую жизнь только разрабатывали эти свои молодые открытия. Точно так же из биографий известно, что в этот бурный период роста многие люди уходили в пустыню, становились подвижниками-созерцателями, а другие, напротив, совершали великие злодеяния. Из множества наблюдений я вывел, что, так сказать, рациональная, компилятивная деятельность души имеет своим органом головной мозг; но талант, гений, вдохновение и внезапные догадки идут из больших и таинственнейших глубин нашего "я". Это, в сущности, довольно обыкновенная мысль. Разве наши славянофилы не спорили против рационализма? Разве, опровергая позитивизм и выводы точных наук, не поступают так же богословы? Разве Карлейль не издевался над "логической машинкой"? Разве реакция германского гения против французского просвещения XVIII века не была реакцией к интуиции, вдохновению, гению против узкого и сухого умничания? И, наконец, наш народ не говорит ли очень глубоко, что то или другое он "внутренно знает, нутром чувствует", — и, говоря так, не поддается ни на какие логические доводы. Да ведь и лучших наших чувств, самой глубокой нашей веры — доказать нельзя. Есть "idees innees"*, о которых учил Декарт, и "нутро" наших темных простолюдинов. Из этой веры, нерациональной,

    растут царства мысли, вдохновение и молитвы.

    Но это все носило имя, а никто не искал его корня. "Idees innees", "предчувствия", "горение души". Но откуда? Задавшись вопросом об этом, я несколькими годами размышления пришел к выводу, что кроме разума, как способности логической обработки вещей, в человеке есть еще второе духовное начало — его пол, причем я здесь не разумел ничего ни анатомического, ни физиологического, а простой внутренний

    факт, что самые души людей суть мужские и мужественные, женские и женственные и что взаимные искания ими дополнения друг друга вовсе не суть только физиологические, хотя и бывают таковыми в конце, а духовные (любовь). Пол человека и есть корень его духа.

    Пол разлит во всем существе человека. Возьмите лицо: никогда у мужчины оно не будет безбородым, а у женщины не вырастет бороды. Пол имеет свои различия в лице; и то же — в голосе (бас, сопрано), то же — в характере, привычках, манере поведения, жизни и, наконец, самого мышления. Как древние изображали душу? Как маленькое юное крылатое существо во всем целом человеческом очерке, с ножками, туловищем, ручками, плечами и еще — с крылами. Наивное и вместе философское изображение. Весь человек — его душа, а вовсе не мозг один, как думают материалисты, и в числе их неудачный академист Заозерский. Но что такое крылья, которые приданы душе воображением народным? Это — вдохновение, это — энтузиазм; это — "idees innees" и "нутро" (не смейтесь над грубыми темными догадками нашего народа, они глубоки!)! Народ и древность крылышками отметили, что душа имеет гораздо более стремлений, чем сколько их выражает в своей бедной и связанной жизни на земле. Вот это-то прозрачное, полувоздушное, однако в телесном образе существующее и есть пол, который занимает всего человека, не сосредоточен в плече, ноге, голове, руках, но складывает и руку, и голову, и ногу человека в особую структуру, смотря по себе (полу). Чтобы указать, как мало это функционально, я обращу внимание читателей на то, что, напр., у рыб вовсе нет анатомического и физиологического выражения их пола, нет его органов и, однако, пол есть. Еще замечу, что где нет пола — начинается минерал; и, след., "дыхание жизни" и "душа бессмерная", которая оживила красную глину или физико-химическую массу первого человека, — и было вхождение или дуновение в минерал пола. И стал — человек, живая тварь.

    Особенное подтверждение своей догадки я находил в биографиях. Кант, Спинозае Декарт как бы умерли для жизни брачной, семейной и воскресли в удивительные прозрения философские. Почему бы такое соотношение? Заметно, что они не боролись со страстями, об этом нет данных. Страсти погасли в них, как молот, упав на наковальню, — останавливается. Но движения молота воскресли в теплоте, в огне; а страсть — оттого и прекратилась, что стала переходить в видения, восторги, размышления бессонные. Поразительно, что час страсти — ночь — есть вместе и час творчества, поэзии, размышлений, открытий. Попробуйте вы в двенадцать часов дня написать стихотворение, сцену в рассказе, или даже — помолиться: ничего не выйдет; душа в это время "без крылышек". Ангелы летают ночью: так недаром рассказывают все сказки. Я вместе с детьми верю этой истине и даже имею к ней кой-какое объяснение. Ночь красивее дня. День — разум, логика, "проф. Заозерский". Ночь — тайна, творчество, не компиляция; это — Декарт и Ньютон в размышлениях, Ромео и Юлия на свидании. Заметьте: цветы очень многие не пахнут днем, а в ночь благоухают. А ведь цветок в растении — уж конечно пол. Ночью цветы любят и поэтизируют, а небо горит звездами, которые — почему бы тоже? — так инстинктивно любят все влюбленные, от Адама до нас.

    Поражающий вас талантами человек как часто бывает физиологически бесплоден. Великие цари остаются без потомства; и это одна из причин, почему появление гиганта-царя так часто затем сопровождается смутами. Напротив, люди и даже целые народы (Восток) чрезмерно плодовитые — мало духовно творят: молот постоянно движется, никогда не задерживаясь, — и ни теплоты, ни пламени нет. Эквивалентность, взаимная превращаемость духовного творчества и плодородия до того бьет в глаза своим постоянством и соотносительностью, что не воскликнуть: "Пол — это душа!" — нет возможности. А когда так, то все понятно и в рождении и в творчестве: отчего мы рождаем не минерал, который позднее оживлялся бы и воодушевлялся бы, а дитя с душою? Дитя живое и одушевленное? И отчего великие умы и люди, поэты, философы, цари творят живое из себя, не мертвечину, и создания их, поэтические, живописные, религиозные, мы любим, ими трогаемся, из них поучаемся, им следуем, как бы следовал путник за живым руководителем? Да, в них всех есть крылышки, в них бьется неродившееся физиологическое дитя; они в точности, а не в переносном смысле суть живые создания; в них есть все, что и в ребенке, — круглота и полнота сотворенного, только без мускулов, костей, один "дух": прекрасное, парообразное и маленькое существо. Неродившийся ангел с закрытыми глазками, без первого вздоха, без вхождения воздуха в легкие — вот великая поэма или закон Ньютона; вот родник "критики чистого разума". Я говорю не об обработке "Критики чистого разума" или закона Ньютона, а о вдохновенном сюда прозрении ума, о догадке, "наитии". Это было когда-нибудь в ночи, под мерцающими звездами. Это шевельнулось в Ромео, который не нашел себе Юлии.

    Указав этот "х", лежащий равно в центре духовного и физического рождения, я достиг по крайней мере одной цели, всегда научной: свести данное число явлений к возможно меньшему числу принципов. Потому что всякий принцип есть тот "камень", о который наука разбивает себе голову. Необъяснимы принципы математики; без объяснений остаются первые положения механики. Принцип вообще есть непонятное, прямо данное, что наука невольно или нехотя принимает и затем уже начинает оперировать принципом для объяснения других явлений, которые она все относит и группирует по принципам и из них выводит (геометрия, механика). Указав пол, я указал душу и жизнь, родник духовного и физического; указал вместе родник вообще творческого: самой темной области, где всегда путался человек, не находя именно корней его. Однако ясен ли сам принцип? Он — двоится, раздваивается в мужское начало и женское, без всякого tertium*. Приведу одно мнение покойного Гилярова-Платонова, человека, во всяком случае, умного и религиозного; потому что, как я скажу ниже, мою теорию г. Заозерский назвал бессмысленной и атеистической: "Мужественный и женский элемент!... От одного замечательного русского ученого слышал я замечание, что

    сочетания полов под разными видами и именованиями проходят по всему мирозданию: не только в животном и растительном царстве, но и в химических процессах и механическом движении светил формула все та же одна везде, — говорил он, поясняя этот закон опытами и математическими выкладками. Глубоко мне врезалось это замечание, а его полное развитие должно бы составить в научном отношении эпоху". ("Из пережитого", 2-й том; цитирую по брошюре кн. Н. В. Шаховского: "Памяти кн. Н. П. Гилярова-Платонова". Ревель, 1893.)

    Итак, пол есть мировой феномен; какой-то мировой, межзвездный и вместе микроскопический свет. Конечно, — это отнюдь не орган и не функция, а что-то духовное и одновременно физическое. Ведь выкладки математические, и законы движения светил, и химические соединения, — каковые приводил в пример знакомый Гилярова, — все постигаемы умом, т.е. они все разумны и в некотором отношении духовны. Ну, хоть в том смысле духовны, как построенный архитектором дом несет на себе следы его и угадывается в плане и утилитарности своей всяким другим архитектором. Человек и есть такой "другой архитектор", который угадывает и разгадывает смысл мироздания, построенного Первым Главным и Единственным всех вещей, и механики, и химии, и астрономии, Архитектором. Из этого взаимного любопытства и постига-емости и вытекают науки; и отсюда же участливость к нам, бедным

    — Божества, к творениям наших рук, судьбе, делам.

    Но в основе этого взаимного участия и постижения глагол уже Откровения: "По образу и подобию Нашему сотворим его" (человека) и сейчас же: "Мужчиною и женщиною сотворил человека Бог". В тот "х", куда уходит физиология и умственное вдохновение, входит и религия. Элементы или основные данные таким образом еще упрощаются, сводясь к одному: пол мужской и женский суть родник духовного и физического, постигаемого и сверхпостигаемого. Науки, поэзия и религия текут во вдохновенной, не компилятивной своей части из одного "х". Самое сотворение человека, объясняется: ну, отчего не три, не пять полов создал Бог? Но, как Гиляров говорит, — и в звездах, и в химических формулах, и в математике — два начала, мужское и женское, и tertium поп datur*. Выражение "по образу, по подобию Нашему" твердостью своею не оставляет сомнений, что здесь в творении человека два пола были ограничены невозможностью иного чего-нибудь, что здесь не произвол был и не случай, но действовало отражение. Обращу внимание внимательных на следующее. В пророчествах еврейских всегда чередуются точно два голоса: нежный, увещевательный, кроткий — точно мать говорит Израилю; и сейчас же из-за него грозный, карающий, резкий — это как будто говорит отец. Один голос "с бородкой", другой

    - "с нежными перстами", иллюстрируем мы, чтобы запечатлеть в читателе свою мысль. Но если так, если всемирно и по-ту-светно так, то создание человека, раздвоенного в два пола, слишком понятно. Это

    - простая светопись, дающая на негативе то, что есть в оригинале.

    Для меня же в особенности все это было отрадно потому, что тогда

    семья, о которой я так много писал, в натуральности своей становилась священною и религиозною тайною; явлением столь же философским, как и поэтическим, а главное — "под Богом". Все, как сотворение человека, так науки, знание, семья, находило наконец своего "Отца Небесного", Покровителя, Заступника и Руководителя. Люди несколько уравнивались, не принудительно, но качественно: всякий добрый семьянин, мать или отец — не хуже ничем Декарта или Канта; свернули на перекрестке таинственной мировой дороги не "направо", а "налево" или обратно. Одним дано бесплодие и философское сотворение, другим

    - обыкновенный ум и физиологическое сотворение. Теплота и движение, разно осязаемые, оба нужные, и в существе — одно. Это братство людей, признаюсь, меня тоже трогает. Ибо я люблю, когда малое кажется великим и даже когда оно есть подлинно великое. Замечу, что таинственный религиозный свет, которым светится решительно каждая семья — русская, греческая, китайская, — становится постижимым по религиозному источнику ее. Да и плодовитые народы Востока, с усиленно религиозным чином их семьи, тоже как-то приближаются и уравниваются со скопческими и вместе гениальными народами Европы. Евреи не выдумали алгебры, зато у них есть "книга Товии сына Товита"; и есть Иов с его семью сынами и тремя дочерьми, "человек, угодный Богу и непорочный — как никто на земле". Соломон и Кант есть "левое" и "правое" одного явления.

    Читатель, что в этом круге мысли худого? И если я подробнее и обстоятельнее, а главное — внимательнее разобрал явление, о котором вскользь, в восьми строчках, упомянул Гиляров, то я, может быть, только повторял того "русского ученого", которого он слушал и из любопытных слов которого неизвестно почему ничего не записал. Но верно в самом деле проблему пола — разгадать русским; и тут может быть не лишена провиденциального характера и "Крейцерова соната". Недаром русские столь же принадлежат Азии, как и Европе; узловой народ и с узловым положением. Ищу себе защиты Гилярова, если уж мой собственный авторитет ничтожен.

    Книга моя "В мире неясного и нерешенного", посвященная подробнейшему изложению и разветвлению этих теорий, включает и обширный материал споров, ими вызванных. Кажется, она написана честно, трудолюбиво. Зная, что я работаю на новой почве, я работал внимательно, бесстрастно, но с бесконечным любопытством к теме. Не сомневаюсь, что в Германии, Франции, Англии вокруг нее забурлил бы водоворот мнений. Ибо опровергнуть ее невозможно, но и принять ее — опасно для чрезвычайного множества тысячелетних мнений. Европа есть контингент гениального "духоборства"; но говоря, что самый родник-то гения есть пол, я как бы зову Европу к вторичному поклонению перед древней Азией. Вообще около этой теории начинается борьба, очень философская, но в центре — религиозная. Она также разрушительна, как и созидательна, с столь же многим заставляет проститься, как и многое новое обещает. Даже для усвоения своего, не говоря о критике, она требует ума первоклассного. Говорю это без опасности впасть в гордость, показаться смешным, ибо я писал уже много, лета мои немолодые, шуршание известности меня не занимает, но за дело я стою твердо и чувствую нравственный и умственный интерес стоять на точке, на

    которую стал.

    Что же совершила с нею критика? Так как узел всех этих теорий — трансцендентный, т.е. религиозный, то и выступил первым против меня профессор канонического права Московской духовной академии г. Заозерский. Выписав заглавие книги, он прибавил курсивом: "Издание бесцензурное". Читатель оценит, что это значит. Оттиски странной критики я и еще несколько людей не без видного положения получили по почте, очевидно разосланные автором или редакцией журнала "Богословский Вестник". Статья его начинается с ужимок, с извинений перед читателем, что он взял нескромную тему. Подумаешь, какие целомудренные студенты Московской духовной академии и ее профессора, читатели столь специального журнала. Уж не водят ли их на лекции классные дамы? Таких застенчивых юношей опасно оставлять одних. Так я сужу по воздыханиям г. Заозерского. "О, если бы никогда не появлялось книг, подобных настоящей" — такими словами начинает он статью свою.

    Читатели обыкновенной литературы не могут поверить, что на страницах академического журнала я назван: 1) шалопаем; 2) молокососом; 3) вертопрахом; мои критики: 4) мошенниками; далее сам я: 5) богохульником, 6) врагом христианства, и после такой "дроби" автор приписывает: "Я не хочу этим сказать что-нибудь обидное для г. Розанова". Неправда ли, очень интересно? Значит, среди профессоров Московской духовной академии говорят так "крупно", что уже подобные слова "никого не обижают". Ибо почему г. Заозерский думал, что мне будет не обидно то, чем обиделись бы его товарищи? Кожа у всех людей одинакова, и, я думаю, о моей "необидчивости" он заключил по необидчивости товарищей. А еще говорят, бурса Помяловского умерла после Помяловского.

    Но что же он сделал с моими теориями? Заменив слово, понятие и целую философию "пола" — термином "орган", он говорит: вот куда перемещает г. Розанов из мозга душу. Философская работа его критики этим и кончилась. Он смеется, прыгает, беснуется, как мальчик, около этой подстановки; выписывает из меня цитаты, излагает (везде скверно и неверно), опять жмет плечами, смеется. Смейся, пожалуй, хоть целый век; надо сказать дело. Но он не только дела не умеет сказать, он не поднял в книге ни одного камешка, ни одной ниточки, чтобы на разборе ее показать несостоятельность целого. Он только твердит: "Душа сидит в мозге", как учил уже Бюхнер. Ну, а характер? А тончайшая пластика и музыка души, о которой мы говорим: "великое сердце", "сострадательное сердце", "милостивая душа", "мужественная" или "робкая душа" и тысяча еще других разнообразных слов? Укажу сейчас же одну психологическую черту, к которой в "мозге" Бюхнера и г. Заозерского нет никакого ключа. Замечено, что величайшие гении были очень женственны. Рафаэль, Данте, Шиллер — вот примеры. Эти прелестные души, как матери, согревшие человечество, сказавшие ему сестринские песни и сказки, как подойдет к их объяснению г. Заозерский? Между тем если я скажу, что в них дохнуло то женское вдохновение, которое из-за мужского голоса звучало в старцах Израиля, то все-таки в этом указании и какой-нибудь ключ, какая-нибудь разгадка есть; есть намек в неизмеримо трудной области. А что есть у г. Заозерского? Он может только сказать, что Бог дал Шиллеру лишний фунт мозгов сравнительно с ним, Заозерским. Но, я думаю, этим дело не ограничивается.

    Замечательно, с каким ожесточением г. Заозерский вооружился на мозг, между тем и о нем не зная ровно ничего, кроме того, что говорится в учебниках анатомии, и только прибавляя: "Здесь душа сидит". Как сидит? Где сидит? Какой особенный мозг у насекомых, у муравья, пчелы, столь умных? Где мозг у растений, у которых решительно мы не можем отрицать легкого намека на душу, облачка души?! В сущности, профессор духовной академии есть просто переодетый в семинариста Бюхнер и в его "Stoff und Kraft"*, просто — это ученик Фохта, когда-то давшего знаменитую формулу: "Мысль течет из мозга, как желчь из печени и мочевина из почек". Но это было в 60-х годах. В 1901 году и с кафедры Московской духовной академии, где читал философию знаменитый Кудрявцев, катятся эти же скучные булыжники позитивизма.

    Коснемся вкратце "мозга", который не разбирает, а только термин его знает г. Заозерский. Он имеет два полушария, левое и правое. И вся фигура человека имеет это двойное, правое и левое, сложение. Правое и левое легкое, правый и левый глаз. Глазом одним едва ли было бы менее удобно смотреть, чем двумя. Очевидно, "правое и левое" вне утилитарных целей и подчинено какому-то более могучему закону. Замечательно, что нервы в человеке все взаимно перекрещиваются и,

    напр., правой стороною тела заведует левое полушарие мозга, а левою стороною тела заведует правое полушарие. В левый глаз идет нерв от правого глазного бугорка, и наоборот. Тело все перекрещено крест-накрест. Но полного подобия между правою и левою сторонами — нет. Если вы всмотритесь в лицо человека, то увидите, что оно несколько асимметрично. Правою рукою мы пишем, а не левой. У каждой стороны свой талант и несколько... своя "душа", опять же мужская и женская.

    Адам был сперва один, и Ева вышла из него: вот изначальный глагол религии. Но если она из него вышла, то значит, ранее была в нем; была и, выйдя, оставила по себе пустоту, пустоту томлений, вздохов, любви, которую мы все не понимаем. Как иногда мы предчувствуем свою будущую невесту до знания ее физического образа, цвета волос: если раз в истории было это чудо, то рассказ Библии о сотворении человека подтвержден! Но он говорит нам, что изначально человек был один, и не Адам и не Ева, но и Адам и Ева в одном. Оба пола, в сущности, даны в человеке; и возмужалость есть кризис, с которого вдруг начинает непропорционально расти один пол, а другой в росте задерживается. От этого в детском возрасте мальчики похожи на девочек, а девочки на мальчиков. Адам и Ева растут еще вместе, не разделившись. Правая и левая половина и суть отражение двойной его сложенности, и, без сомнения, одна которая-нибудь половина, напр. правая — мужественна, а левая — женственна, или наоборот; и обе эти стороны "в браке", откуда и вытекает анатомическая переплетенность, "крест-накрест", всех функций и органов. Левая и правая стороны как бы держатся за руки друг друга, точно Ромео и Юлия. Но и далее: он думает, мой критик, что из "мозга текут только силлогизмы". Он очень гордится своим мозгом. Но тонкие люди рассказывают, и, между прочим, совершенно умершие "для мира и страстей", что в мозгу-то и возникают самые страстные картины самого соблазнительного характера. "Вместо чувственные Евы влекусь к умственной Еве и горько рыдаю", — говорит канон Андрея Критского. Вот что говорит правда и религия; ибо канон Андрея Критского есть одно из величайших созданий религиозного вдохновения. И я, говоря о душе-поле, и разумел этого "духовного Адама", "духовную Еву", текущих до сих пор в нас огнем и жизни, и вдохновения. Но вернусь к мозгу: извилинами, углублениями, буграми он или заведует отправлениями целого тела или служит механике умозаключений. А то, что в нем есть два полушария, левое и правое, делает и из него, как и из всего решительно в человеке, родник страстных пожеланий. Ведь "соблазняет" нас и глаз: ну, а какое бы соотношение его с полом?

    Возьмите пищу и влечение к ней: можете ли вы ухом чувствовать пишу? Через осязание наслаждаться котлетами? Между тем нам девушка нравится лицом своим, волнует взглядом, тембром голоса. Любовь вспыхивает в крови, любовью пылает весь человек; и если любовь, бесспорно, вытекает из разделения полов, то, очевидно, начало пола, сложение пола бежит в нас общею жизнью, оживлением, воодушевлением. "И вдохнул в лицо его (Адама) дыхание жизни, душу бессмертную", — передает Библия. Ничего нет ошибочнее, как представлять душу чем-то статическим, лежачим, какою-то системой способностей. Больше всего она похожа на огонь или вихрь; вечно движущееся; а самый момент в нем движения есть вечное сложение и разложение общих полов. Возьмем ребенка. Он, довлеющий в себе, оба пола в себе несущий, и несущий их в крепкой обнятости переплетенных половин, — быстро растет, ярок, сияет. Но вот Ева выходит из него в 17-21 год: какое уныние, сердечная тоска, "ощущение безотчетной пустоты", часто самоубийство! Это — годы искания Евы уже объектировавшейся, внешней. Скажем ли мы, что юноша ищет их функционально, анатомически? Увы, и животные знают любовь, выбор, а не только человек! И когда "Ева" найдена, то ее потеря или ее измена возбуждает ревность, ибо он нашел "свое". Какие это все секреты. Но их не поймет ни Бюхнер, ни... г. Заозерский.

    О КЛАССИЧЕСКОМ И НАШЕМ МИРЕ

    Граф Д. А. Толстой, отнюдь не классик по личному своему образованию, употребил классические языки как орудие идейного выхолащивания русской школы, а через нее и русского общества. Ему нужно было вовсе не возрождение классической древности, не ознакомление с нею, а нужно было занять ум русского юноши на все свободные часы суток какою-нибудь зубрячкою, которая ничего общего не имела бы с деиствительностью, с Россиею и русским, а также и ничего общего с последовательным и углубленным мышлением о чем бы то ни было текущем, действительным или просто занимательным. Сравнивая Канову с древними скульпторами, г. Инфолио верно уловил разницу: древние реалистичны, Канова — идеальничает. "Натура — вот идеал" — такова мысль и даже такова религия древности. Мы с этой точки зрения и поймем главный, никогда не названный секрет толстовской школы. "Как можно дальше от реализма", — сказал он себе о русских; значит, "как можно дальше от древности, от подражания грекам и римлянам". Но как "классицизм" сочетать с этим запретом на подлинную любовь, и подлинное понимание, и подлинное подражание древним? Да выбрать для этого грамматическое подготовление к чтению классиков, но рассматривая его не как средство, а как самодовлеющую цель. Теперь и становится понятною для нас упорная борьба защитников толстовской школы против перехода от грамматики к чтению классиков, связанная с защитою "экстемпоралий", а также и то, что они нисколько не смущались полным запустением у нас филологических факультетов, где, понятно, уже не грамматику учили, а начинали ознакомление с подлинною классическою жизнью. Последнее не только не входило в планы замысла, а прямо разрушало в нем все. Отсюда же замечательная вражда "толстовцев" к уваровской реально-классической гимназии: они эту гимназию, кажется, еще больше ненавидели, чем "естествознание", и уже

    скорее, может быть, помирились бы, да и помирились действительно, — с реальными училищами, чем с классицизмом Увар