Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат
    фото

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    СИМВОЛЫ И МЕТАМОРФОЗЫ
    К. Г. ЮНГ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • От редактора
  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ I. Введение
  • II. О двух видах мышления
  • III. Подготовительные материалы к анализу фантазий мисс Миллер
  • IV. Гимн Творцу
  • V. Песня о моли
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ I. Введение
  • II. О понятии и генетической теории libido
  • III. Переложение (Verlagerung) libido как возможный источник первобытных человеческих изобретений
  • IV. Бессознательное рождение героя
  • V. Символы матери и возрождения
  • VI. Борьба за освобождение от матери
  • VII. Жертва

    От редактора

    Та наука, которая благодаря трудам Юнга выросла из старого психоанализа и которую он называет теперь аналитической или комплексной психологией — есть прежде всего естественная наука, а именно эмпирическая антропология. Это соображение надлежит особенно иметь в виду, приступая к изучению предлагаемого в этом втором томе первого из двух крупных трудов Юнга; в оригинале этот труд носит заглавие: Wandlungen und Symbole der Libido. Мы переводим: "Символы и метаморфозы Либидо". Всякая психология, как наука, является отраслью естествознания, стоящей на грани, отделяющей научный натурализм от научного историзма, или науки о природе от наук о духе, о культуре; с этим согласны почти все выдающиеся представители как психологии, так и философии, по крайней мере те из них, что не слишком впали в витализм и монизм. Конечно, эта, на грани стоящая отрасль природоведения, занимаясь внутренней природой человека, протягивает свои отростки столь глубоко в отрасли духовно-душевной жизни и деятельности человека, что сама начинает дышать их воздухом, вбирая и перерабатывая их материал, что, однако, не вредит делу по существу, если это происходит сознательно и основная ориентировка никогда не теряется из виду. Ведь и обратное имеет место: историки и другие представители науки о духе бывают вынуждены прибегать к фактам и законам, установленным естественно-научным методом. Таким образом, мышление, обрабатывающее в книге о Либидо столь богатые данные из областей, далеко отстоящих от обычного материала наук о природе, — все же оперирует естественно-научным методом, сколь бы против этого ни говорила видимость, в тех случаях, когда автор погружается в сферу филологии, мифологии, археологии. Естественнонаучное мышление всегда остается субъектом исследования о Либидо, даже в тех ее метаморфозах и символах, которые соприкасаются со "святая святых". Объектом такого исследования является душевная энергия, или Либидо, во всех ее многообразных проявлениях и превращениях. И прежде всего аналитическая психология различает две формы психической энергии: форму скрытую, латентную, бессознательную и форму сознательных функций. Противопоставление сознательно- и бессознательно-психического, конечно, остается общим у Фрейда и Юнга. Но Фрейд, как известно, сводит все содержание бессознательного к подавленной сексуальности. Либидо у него всегда означает: libido sexualis, а сознательные содержания всегда в конце концов обусловлены этой Либидо и представляют собой сублимированную сексуальность. Этим обосновывается "пансексуализм" Фрейда. Здесь лежит водораздел между Фрейдом и Юнгом: в аналитической психологии пансексуализм отрицается: Либидо не есть сексуальность, но есть душевная энергия вообще, во всех ее многообразных формах и метаморфозах. Этого исправления требует сама теория Фрейда. Понятию Либидо в области биологической должно быть придано то же значение, какое в области физики придается со времени Роберта Майера понятию энергии (Юнг, стр. 108).


    Здесь в этой книге совершается перелом в психоанализе, закладывается фундамент самостоятельной и новой цюрихской психологической школы. Внимательный и знающий литературу по психоанализу читатель не может не заметить этого критического момента в развитии психологии Юнга, Первая часть книги покоится еще всецело на базисе сексуальной теории Фрейда. Эта часть составляет, однако, лишь четверть всей книги. И уже в третьей главе второй части (стр. 124) Юнг, влекомый к тому всей огромной совокупностью обрабатываемых материалов и затронутых тем, оказывается научно вынужденным одним решительным поворотом положить начало своей асексуальной "энергетической" теории Либидо и продвинуться к правильной, гибкой концепции подлинного символизма. Разумеется, что такой поворот в основных воззрениях, происшедший в течение работы над книгой, должен был в свою очередь отразиться колебательно на характере и даже на стиле ее изложения и построения. Вторая часть чем дальше, тем становится углубленнее и насыщеннее, она давит и своей вескостью и своими размерами первую часть, которая больше не в состоянии играть для нее роль фундамента. Чтобы разобраться в этом огромном материале и не потонуть в его хаотическом богатстве, читатель должен помнить, что книга о Либидо с формальной точки зрения есть психоаналитический сеанс, длящийся на протяжении свыше 400 страниц, сеанс, в течение которого анализируемая и аналитик привносят к материалу бессознательных содержаний, всплывающему во время совместной работы (каковой является каждый нормально проходящий анализ) все ассоциативные мысли, чувства, ощущения и интуиции, и осмысливают эти "наития" при помощи сопоставления их с данными, исследованными и описанными в мифологии, истории, этнологии и других смежных науках, а также и с индивидуальными и коллективными "человеческими документами", которые хранит в себе искусство всех стран. Все это налагает особый отпечаток на образ этой важной книги, вызвавшей раскол в психоаналитическом учении и является источником как ее достоинств, так и ее недостатков.


    Либидо, с ее метаморфозами и символами, все время, пересекает область религии, взятую в самом широком смысле этого термина — в смысле мифотворчества, мистики, магии, символизма. Этот широкий смысл возвращает термин к первоначальным значениям, которые гипотетически слово religio имело согласно своим лексическим элементам: языковеды производят слово religio то от religo (согласно Лактанцию), то от relego (согласно Цицерону). Таким образом оно означает либо "связь", "зависимость", "связанность", Bindung, — либо Erwagung, т. е. "взвешивание" вследствии возникшего сомнения и изумления, соединенного с Scheu, со страхом, проявляющимся на высшей ступени духовности, как "страх Божий", который есть источник всякой премудрости, или как благоговение (ср. mysterium tremendum у Рудольфа Отто). Если Либидо означает у Юнга психическую энергию, то первым основным и глубочайшим проявлением этой энергии в тот момент, когда она поднимается в сознание из глубин бессознательного, будет фантазия, воображение, миф, символический образ. Здесь обосновывается та высокая оценка фантазии, которую мы находим в позднейших произведениях Юнга, например, в "Психологических Типах": "Я считаю фантазию наиболее ярким выражением специфической активности нашей психики… она мать всяких возможностей… во всяком творчестве первенствующее значение принадлежит созидающей фантазии. Все великое было сначала фантазией… Фантазия есть непосредственное выражение психической энергии". (Псих. Типы, стр. 50–60 и 456–461). Отсюда то огромное значение, которое аналитическая психология придает символическому образу, мифу, религиозной символике. Мифотворчество есть первое проявление творческой фантазии, цветок, вырастающий из темной глубины бессознательного; оно есть первое проявление поэзии, мудрости, мышления, религии; из него дифференцируются все ветви культуры. Продукт фантазии есть прежде всего символический образ, поэтому символ имеет огромное значение в психологии. Сны столь же символичны, как и образы искусства, как и высшие выражения религиозной мудрости. Книга о Либидо развертывает перед нами огромную вереницу символов. И в дальнейших произведениях Юнга интерес к символике еще углубляется. Выяснение психологического значения символа составляет открытие и огромную заслугу комплексной психологии. Символ означает "соединение". Всякий символ соединяет в себе различные и даже противоположные значения, соответствующие противоположным влечениям и направлениям психической энергии. Символ всегда многозначен. Он является единством противоположностей, синтезом, решением противоречия, но притом решением не рациональным, а иррациональным, ибо он есть образ, а не понятие. Символ образно выражает невыразимое, неизвестное, лишь предчувствуемое, лишь предугаданное, еще не познанное (см. определение символа в Психологических Типах). В этом отличие символа от аллегории: значение аллегории вполне понятно и ограничено; значение символа не вполне понятно и не имеет рациональных границ в силу своего образного богатства. Но символ имеет не только познавательное, угадывающее значение, но имеет еще и жизненное значение, ибо является разрешением внутреннего противоречия нашей психики. Наше Я на каждом шагу стоит перед такой расколотостью, перед внутренним противоречием своих стремлений: таково противоречие чувственности и духовности, сознательных и бессознательных устремлений нашей Либидо. В этом случае символ обладает способностью выразить и соединить сознательное и бессознательное содержание, соединить чувственное и духовное, ибо он сам есть чувственный образ, имеющий духовный смысл. Самым ярким примером такого жизненно освобождающего символа является Эрос Платона. Символ имеет освобождающую силу, ибо он выражает права на существование всех частей психики. Символический образ не только означает, но и производит наиболее совершенное объединение всех находящихся в индивидууме противоположностей. Поэтому, он смотрит вперед и дает направление нашей жизни, центрирует нашу личность. (См. Toni Wolff, Einfiihrung in die Grundlagen der komplexen Psychologie и Die kulturelle Bedeutung der komplexen Psychologie.) Отсюда ясно то огромное значение, которое получает религиозный символ в аналитической психологии.


    Необходимо правильно понять отношение этой науки к религии. Оно одинаково далеко и от наивного рационализма эпохи просвещения и от всяческого позитивизма и материализма XIX-го века, считающего религию и миф досадным недоразумением, печальной иллюзией; одинаково далеко оно, с другой стороны, и от всякой наивной веры, как бы она ни была трогательна и возвышенна, и от всякой теологической догмы, как бы она ни была глубокомысленна. В силу этого многое в настоящей книге может показаться благочестивому читателю еретическим и кощунственным, если он не примет во внимание особой установки и особых прав научно-психологического исследования. Хладнокровное сопоставление низин душевных с вершинами духа может вызвать чувство возмущения, и однако аналитика-психологический скальпель, беспощадно казалось бы врезывающийся в организм религиозной жизни, на самом деле нисколько не лишает жизненности ту душевную ткань, которая необходима для приобщения к жизни духа; и открывая инфальтильные, либо архаические психологизмы этой ткани, он может даже привести к оздоровлению духа и оказать услугу его подлинно ценному религиозному зерну. Конечно, никому не предлагается прибегать к этой книге в своих исканиях чисто религиозного зерна, но кто им обладает, кто его нашел, тот прочтет с пользой для себя книгу о Либидо, так как еще раз увидит ясно различие между этим подлинным зерном и всеми, даже наиболее возвышенными и прекрасными, религиозными психологизмами, почерпнутыми из мира внешней и внутренней действительности. Следует только помнить, что ценное зерно и плевел произрастают по тем же биологическим законам, и наука имеет право их изучать каузально, совершенно независимо от вопроса о ценности или неценности зерна и плевел. Дело в том, что психология охватывает все функции души, высокие и низкие, ценные и не ценные. Поэтому психология, и в частности психоанализ, со своими критериями, приложимы и к пошлейшей обыденщине и к "святая святых" религиозной веры. Но такое свое полномочие этот критерий сохраняет лишь до тех пор, пока состоит на службе у психологии как науки, а не у панпсихологизма, как псевдо-философии, и не у приватных психологизмов, определяющих состав различных мировоззрений.


    Прилагая эстетический критерий к нравственному поведению, или этический критерий к художественному творчеству, мы нарушаем автономию разграниченных областей ("трубачи морали", по слову Ницше, безвкусно нарушают автономию искусства); с психологическим критерием, приложимым всюду, где бы ни участвовала душа человека, мы входим в ту или другую из упомянутых сейчас областей, нисколько не нарушая их автономии, ибо психология в каждой области имеет свою сферу компетенции, но психология компетентна лишь поскольку она верна своему методу. Давая критерий особого порядка, психология вполне согласуема как с эстетикой, так и с этикой в том смысле, что ее рассмотрение явлений художественных, не притязает на ценностное суждение, устраняющее самостоятельность эстетической, или этической аксиологии. Сфера компетенции психологического критерия в областях эстетики и этики есть наша "внутренняя природа", действующая и отражающаяся в этих областях. Психология имеет право проникать во все области, где действует душа человеческая, но проникать только естественно-научным методом. Душа и там и здесь, как среда, орудие, ткань, словом, как природа. Психическая природа человека есть еще природа, хотя свободный дух, религия и культура уже не есть природа. Искусство и религия обусловлены психической природой и психическими мотивами, но в них есть еще нечто специфическое, автономное, "духовное", то, что ставит их над человеком как природою, следовательно и над психикой. Психология, и в частности психоанализ, не в состоянии со своим критерием идти выше, к тому, что над психикой, и откуда единственно только и диктуется автономия искусства, религии, этики.


    Изучая произведения Юнга, следует всегда помнить, что он признал и со всей силой высказал эту автономию областей, эту неприкосновенность искусства и религии. "Только та часть искусства, — говорит он, — которая состоит в процессе художественного формирования, может быть предметом психологии, но не та, которая составляет, собственно самую сущность искусства. Эта вторая часть, то есть вопрос о том, что представляет собой искусство как таковое, является предметом исключительно эстетически-художественного, а ни в коем случае не психологического рассмотрения. Ведь подобное же различение мы должны провести и в области религии. Там также психологическое рассмотрение вопроса может иметь место только по отношению к эмоциональным и символическим феноменам религий. Сущность же религии тем самым не только нисколько не затрагивается, но не может быть затронута. Если бы последнее было возможно, то не только религия, но и искусство могли бы рассматриваться как подотделы психологии". (Том III, стр. 358.)


    Такое нарушение автономии областей тотчас само обратилось бы против психологии: она сама была бы признана лишь функцией мозга. Но признать, что все автономные области культуры входят всецело в сферу психологии, что искусство, религия, философия есть не что иное как психология — значит перейти из особой автономной науки в сферу "панпсихологизма", в сферу особой дурной метафизики, столь же догматической, как и "панматериализм".


    Э. Метнер.


    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ I. Введение

    Итак, благодаря теории, факты получают ценность и смысл; поэтому теория часто весьма полезна, даже если она отчасти и ошибочна; ибо она выдвигает явления, оставленные без внимания, заставляет рассматривать с разных точек зрения никем еще не изученные факты и вызывает на более успешные и более обширные исследования.


    Поэтому подвергаться совершению ошибок и выдерживать критику, дабы наука могла постоянно развиваться, есть нравственный долг человека науки. По этому поводу некий писатель горячо напал на автора, говоря, что это научный идеал весьма ограниченный и мелочный. Но люди, одаренные умом достаточно строгим и холодным, чтобы не считать все написанное ими выражением вечной и безусловной правды, одобряют эту теорию, которая ставит научные причины много выше жалкого тщеславия и мелочного самолюбия ученых.


    Вильгельм Феррера. (Психологические законы символизма. 1895. Предисловие.)


    Кто способен был читать "Снотолкование" Фрейда без научного негодования на новизну и кажущуюся неправомерной смелость аналитического метода, а также и без нравственного возмущения на изумительную обнаженность толкования снов, кто, стало быть, спокойно и непредубежденно воспринял в себя эту особенную материю, тот едва ли мог избежать глубокого впечатления, которое производит то место, где Фрейд напоминает, что определенный индивидуально-психологический конфликт, именно кровосмесительная фантазия, образует собой существенный корень грандиозного античного драматического материала — сказания об Эдипе. Впечатление, производимое этим простым указанием, может быть сравнено с тем совершенно особенным чувством, которое охватывает нас, когда мы среди шума и толчеи современной городской улицы наталкиваемся на остатки древности, например на коринфскую капитель замуравленной колонны или на фрагмент надписи. Только что мы отдавались шумливой эфемерной жизни современности и вдруг перед нами появляется нечто весьма далекое и чуждое, отклоняющее наш взор к вещам иного порядка: взгляд переводится с необозримого разнообразия современности на высшую связь исторических явлений. Внезапно нам приходит на ум мысль, что на этом месте, где мы сейчас носимся взад и вперед с нашими делами, царила уже 2000 лет тому назад в несколько иной форме сходная с нашей жизнь; такие же страсти двигали людьми, а сами люди так же были убеждены в единственности своего существования. Этому впечатлению, которое почти всегда оставляет после себя первое знакомство с античными памятниками, должен я уподобить впечатление, производимое ссылкой Фрейда на легенду об Эдипе. Только что мы были еще заняты смущающими впечатлениями, вызванными бесконечной изменчивостью отдельной души, как сразу нашему зрению открылась простота и величие трагедии Эдипа, этого неугасимого светоча эллинского театра. Такое расширение взора имеет в себе нечто от откровения, Для нас ведь античный мир психологически скользнул давно уже к теням прошедшего; на школьной скамье едва можно было сдержать скептическую усмешку, сосчитывая нескромным образом возраст матроны Пенелопы и приятное число лет Иокасты или сравнивая комически результат этого вычисления с трагедией любовных бурь, живописуемых в сказании и в драме. Не знали мы тогда (да и знает ли об этом кто-либо сейчас?), что мать может означать для сына все пожирающую страсть, которая, может быть, подтачивает всю его жизнь и трагически разрушает ее в такой мере, что грандиозность Эдиповой участи является перед нами ни на йоту преувеличенной. Редкие и патологически ощущаемые случаи, когда, например, мы слышим, что сын Нинон де Ланкло убивает себя, узнав, что горячо любимая им Нинон есть его мать, как-то большей частью слишком далеки от нас, чтобы вызвать живое впечатление. Если же мы следуем путем, который предначертан Фрейдом, то мы достигаем живого познания наличности таких возможностей, которые будучи слишком слабыми, чтобы вынудить кровосмешение, в то же время достаточно сильны, чтобы вызвать нарушения душевной деятельности в значительных размерах. Допущение подобных возможностей в себе не обходится без первоначального возмущения нравственного чувства; это суть противления, слишком легко ослепляющая интеллект, делая через это невозможным самопознание. Удастся же нам снять с научного познания оценки, даваемые чувством, и вот пропасть, отделяющая наше время от античного, уже замощена, а мы сами видим с изумлением, что Эдип все еще для нас вполне живой образ. Значительность такого впечатления не должна быть недооцениваема: это воззрение учит нас тожественности элементарных человеческих конфликтов, которые находятся по ту сторону времени и места. Конечно то, что охватывало трепетом эллинов, все еще истинно, но для каждого из нас оно становится истинным лишь, постольку, поскольку мы покидаем тщеславную иллюзию наших последних дней, согласно которой мы иные, нежели древние, именно нравственнее их. Нам ведь удалось лишь забыть про то, что с античным человеком нас связывает неразрывная общность. Но только так открывается до сих пор ненаходимый нами путь к разумению античного духа, именно путь внутреннего сочувствия с одной стороны и интеллектуального понимания с другой. Обходным путем через засыпанные подстройки собственной души овладеваем мы живым смыслом античной культуры и этим именно способом мы только и обретаем ту прочную точку вне нашей собственной культуры, с которой лишь и становится возможным объективное понимание ее течений. В этом, по крайней мере, заключается надежда, почерпаемая нами из нового открытия бессмертности Эдиповой проблемы.


    Ставшая благодаря работе Фрейда возможной постановка вопроса успела уже оказать плодотворное воздействие; ее побудительной силе обязаны мы некоторыми смелыми походами в области истории человеческого духа. Таковы работы Риклина, Абрагама, Ранка, Мэдера, Джонса, к которым недавно присоединился Зилъберер со своим прекрасным исследованием "Фантазия и миф". Еще одной работой, о которой нельзя не упомянуть здесь и которая имеет проникновенное значение для психологии некоторых уклонов христианского исповедничества, обязаны мы Пфистеру. Лейтмотив этих работ есть вскрытие исторических проблем через применение психоаналитических, то есть почерпнутых из деятельности современной бессознательной души познаний к данному историческому материалу. Я должен направить читателя всецело к перечисленным трудам, чтобы он мог приобрести сведения об объеме и характере уже достигнутых знаний. В подробностях толкования во многих местах еще недостаточно уверены, что, однако, никоим образом не вредит общему результату. Последний был бы достаточно значительным, даже если бы он вскрыл только отдаленную аналогию между психологическим строением памятников истории и структурой индивидуально-психологических данных новейшего творчества. Прослеженность этой аналогии в упомянутых работах не подлежит сомнению для каждого вдумчивого читателя. Эта аналогия царит особенно в символике, как то на убедительных примерах показали Риклин, Ранк, Мэдер и Абрагам, затем в отдельных механизмах бессознательной работы, каковыми являются вытеснение, сгущение и т. д., что с особенной яркостью показано Абрагамом.


    Психоаналитический исследователь занимался до сих пор преимущественно анализом индивидуально-психологических проблем. При настоящем положении дела представляется мне более или менее неотклонимым требованием для психоаналитика — расширить анализ индивидуальных проблем через привлечение исторического материала, как это уже образцово сделано Фрейдом в его работе о Леонардо да Винчи. Ибо совершенно так же, как психоаналитические познания усиливают понимание историко-психологических образований, могут, наоборот, и исторические материалы пролить новый свет на индивидуально-психологические проблемы. Такие и подобные им соображения побудили меня перенести большее внимание на исторические явления, в надежде приобрести таким путем новые взгляды на основоположения индивидуальной психологии.


    II. О двух видах мышления

    Известно, что одним из основных положений аналитической психологии является то, что сновидения должны быть понимаемы символически, что их не следует брать буквально, как они представляются спящему, а должно предполагать за ними скрытый смысл. Эта стародавняя мысль о символике вновь вызвала не только критику, но даже ожесточенную оппозицию. По-видимому ничто не представляется обыкновенному человеческому рассудку столь неслыханным, как то, что сон будто является чем-то, что полно смысла, и потому способно быть истолкованным: этим положением высказывается ведь некая истина, уже тысячелетия как хорошо известная людям, а потому совершенно банальная. Вспоминают, что еще на школьной скамье слышали о египетских и халдейских снотолкователях, слышали и об Иосифе, который толковал сны Фараону; слышали и о соннике Артемидора. Из бесчисленных письменных источников всех времен и народов знаем мы о значительных и пророческих снах, о снах, возвещающих несчастье и приносящих исцеление, которое бог посылал спавшим в храме больным. Мы знаем сон матери Августа, которой снилось, что она забеременела от некоего божества, превратившегося в змею. Мы не станем нагромождать указаний и примеров, чтобы доказать существование веры в символическое значение сна. Если какая-нибудь истина так стара и столь повсеместно исповедуема, то она должна быть каким-нибудь образом истинна, а именно, как это большей частью имеет место, истинна не реально, но психологически. (Это неразличение виновато в том, что представители научной банальности отбрасывали по временам иное старинное наследие истины; все дело именно в том, что такое наследие является истинным не реально, но психологически, а представители научной банальности ни в одну эпоху не способны были понять это.)


    Для нашего сознания едва ли мыслимо допустить, что вне нас существующий бог причиняет сон, или что сон ео ipso пророчески предусматривает будущее. Если же мы переведем это на психическое, то с этим античным воззрением можно будет скорее примириться: сон возникает из неизвестной нам, но важной части души и занимается желаниями нашего завтрашнего дня. Эта выведенная из античного суеверного воззрения на сон психологическая формулировка точно совпадает с психологией Фрейда, по которой источником сна является желание, подымающееся из бессознательного.


    По старинному поверию божество или демон говорит на символическом языке спящему, а толкователь снов имеет своей задачей разгадать эту загадочную речь. На современном языке это означает, что сон представляет собой ряд образов, по-видимому, противоречивых и бессмысленных, но проистекающих, однако, из такого психологического материала, из которого раскрывается ясный их смысл.


    Если бы мне пришлось предположить полное незнакомство моих читателей с анализом снов, то я вынужден был бы доказать это положение многочисленными примерами. Ныне же все эти вещи слишком известны, так что во внимание к психоаналитически образованной публике необходимо быть скупым на обыденную казуистику снов, чтобы не стать скучным. Особенное неудобство заключается в том, что нельзя рассказать ни одного сна без того, чтобы потом не присоединить к нему половины жизнеописания, которая дает индивидуальные основоположения этому сну. Существуют и некоторые типичные сны, которые можно рассказать без присоединения большого балласта. Один из таких снов есть сон о половом насилии, особенно часто встречающийся у женщин. Девушка, засыпая после веселого бала, видит во сне: разбойник с шумом взламывает ее дверь и прокалывает ее тело копьем.


    Эта тема, непосредственно понятная сама собой, имеет бесчисленные варианты, которые то просты, то сложны. Вместо копья снится меч, кинжал, револьвер, ружье, пушка, пожарная труба, лейка, или же акт насилия обозначается взломом, преследованием, кражей или же, наконец, кто-нибудь оказывается спрятавшимся в шкафу либо под кроватью. Или опасность олицетворяется животными: лошадью, которая бросает спящую наземь и ударяет ее задней ногой по телу, львами, тиграми, слонами, угрожающими хоботом, и наконец змеями в различнейших видах.


    То змея заползает в рот, то она жалит грудь, как легендарная змея Клеопатры, то она выступает в роли змея грехопадения или в вариациях Франца Штука, змеиные образы которого носят многозначительные наименования: Порок, Грех и Сладострастие. Настроение этих картин выражает неподражаемо смесь сладострастия и страха, конечно гораздо грубее нежели следующее прелестное стихотворение Мёрике: "Что там в сетях? Посмотри! Но мне страшно! Схвачу ли вкусного угря или я схвачу змею? Любовь — слепая рыбачка; толкуйте с ребенком о том, за что он хватается! Вот уже мечется в моих руках! О горе, о сладость! Прильнув и извиваясь проскальзывает к груди, она прокусывает, о чудо! и проползает мне дерзко через кожу и проталкивает сердце вниз. О любовь, мне страшно! Что делать, что начать? Ужасное существо! Оно шуршит там внутри и свертывается кольцом! Во мне должно быть яд. — Она ползет там вокруг, какое блаженство, когда она роется там! Она меня погубит!"


    Все эти вещи просты и не нуждаются ни в каком объяснении, чтобы быть понятыми. Несколько сложнее, но все еще не вызывает недоразумений следующий сон одной дамы. Она видит триумфальную арку Константина. Перед нею стоит пушка, а направо от нее птица, налево мужчина. Из жерла блеснул выстрел, ядро попадает в даму, проходит в карман и в кошелек. Там ядро лежит спокойно, а дама держит кошелек, как если бы в нем заключалось нечто драгоценное. Потом сновидение исчезает и она видит перед собой только еще жерло пушки и над ним стоит лозунг Константина: сим знамением победишь — in hoc signo vinces.


    Эти немногие указания на символическую природу сна достаточны. Кому это представляется не вполне доказательным (а для каждого начинающего этого, действительно, недостаточно), того я отсылаю к основополагающему труду Фрейда, а также и к работам Штекеля и Ранка, которые входят в подробности этой проблемы. Мы должны здесь считаться с символикой снов, как с чем-то законченным, чтобы быть в состоянии отнестись с надлежащей серьезностью к этим изумительным явлениям. В противном случае мы неспособны окажемся к плодотворному философскому удивлению на то, что в нашу сознательную душевную деятельность вторгается духовный образ, повинующийся, по-видимому, совершенно иным законам и иным целям, чем сознательный душевный продукт.


    Почему сны символичны? Каждое "почему" в психологии распадается на два отдельных вопроса. Во-первых: для чего сны символичны? На этот вопрос мы тут же ответим, чтобы сейчас же его и оставить. Сны символичны для того, чтобы их не понимали, для того, чтобы желание, которое находится за сном, как источник последнего, оставалось непостигнутым. Почему это так, а не иначе, этот вопрос ведет нас дальше, — к разветвленному опыту и ходу мыслей психологии Фрейда. Нас занимает здесь вторая постановка вопроса: как происходит то, что сны оказываются символическими, то есть откуда эта способность символического изображения, следов которой мы не в состоянии открыть в нашем сознательном дневном мышлении? Посмотрим на дело ближе: неужели мы не можем в нашем мышлении открыть ничего символического? Проследим ход наших мыслей, возьмем какой-нибудь пример. Мы думаем о войне 1870–1871 года. Мы думаем о ряде кровавых сражений, об осаде Страсбурга, Бельфорта, Парижа, о заключении мира, об основании Германской империи и т. д. Как мы мыслили? Мы взяли исходное или главное представление и без того, чтобы каждый раз думать о нем, а просто ориентируясь при помощи его, мы размышляем об отдельных воспоминаниях этой войны. Здесь мы не можем отыскать ничего символического и однако по этому образцу протекает все наше сознательное мышление[1].


    Когда мы рассматриваем наше мышление вблизи и когда мы прослеживаем какое-нибудь интенсивное движение мысли, например, разрешение какой-либо трудной проблемы, то мы внезапно замечаем, что мыслим словами, что думая очень интенсивно, мы начинаем говорить с самим собой и что мы для окончательного выяснения записываем иногда проблему или схематически зарисовываем ее. Кто живал долгое время в стране, где говорят на чужом языке, тот наверное замечал, что он по истечении некоторого времени принимался мыслить на языке этой страны. Особенно напряженный ход мыслей протекает более или менее в словесной форме, т. е. так, как если бы хотелось его высказать, преподать или убедить кого-либо в его правильности. Такой ход мыслей явно обращен во вне. В этом смысле для нас логическое мышление, протекающее в известном направлении, является действительным мышлением[2], т. е. мышлением, приспособленным[3] к действительности, где мы, выражаясь другими словами, подражаем последовательности объективно-реальных вещей таким путем, что образы следуют в нашей голове в том же строго-причинном порядке, в каком шли события вне нашей головы[4].


    Мы называем такое мышление также мышлением с направленной внимательностью. Оно обладает той особенностью, что вызывает утомление, почему может быть приводимо к функционированию лишь по временам. Вся наша столь дорого обходящаяся нам жизненная достигнутость есть приспособление к окружающему; частью этого приспособления является определенно-направленное мышление, которое, выражаясь биологически, представляет собой не что иное, как процесс душевной ассимиляции, сопровождающийся подобно каждому жизненному достижению соответствующим изнеможением.


    Материя, которую мы мыслим, есть речь и словесное понятие, предмет, всегда являвшийся внешней стороной, мостом, и имевший единственным назначением своим — служить передачей. Пока мы думаем в определенном направлении, мы думаем для других и обращаемся с речью к другим[5].


    Язык является первоначально системой эмоциональных звуков и звукоподражаний, выражающих страх, ужас, гнев, любовь и т. д., или имитирующих стихийные шумы, журчание и плеск воды, громовые раскаты, завывание ветра, звериные звуки, и, наконец, такие, которые являются сочетанием звука восприятия и звука аффективной реакции. И в современном языке сохранилось еще множество ономатопоэтических остатков.


    Таким образом, язык первоначально является, по существу, ничем иным, как системой знаков или символов, обозначающих действительные события или их отзвук в человеческой душе[6].


    Поэтому приходится решительно согласиться с Анатолем Франсом[7], когда он говорит: "Что такое мыслить? И каким образом мы мыслим? Мыслим мы словами; одно это является чувственным и возвращает нас к природе. Подумайте, что метафизик, дабы составить систему мира, может пользоваться лишь усовершенствованным криком обезьян и собак. То, что он называет глубокомысленным умозрением и трансцендентальным методом, является лишь укладыванием, в произвольном порядке, звукоподражаний, издаваемых в первобытных лесах голодом, страхом, любовью — звукоподражаний, которые стали, мало-помалу, считаться отвлеченными — они же являются лишь ослабленными. Не опасайтесь того, чтобы этот подбор угасших и ослабленных восклицаний, из которых составлена философская книга, мог бы научить нас стольким вещам о мире, что мы окажемся уже не в состоянии жить в нем." (Анатоль Франс. Сад Эпикура.)


    Таково наше определенно-направленное (логическое) мышление; пусть мы являемся самыми одинокими и от мира отрезанными мыслителями, это мышление есть все же не что иное, как известная ступень, идущая от протяжного клича товарища о том, что кто-то нашел свежей воды, что другой одолел медведя, что близится буря или, что волки неподалеку от места стоянки. Меткий парадокс Абэляра, который интуитивно выражает всю человеческую ограниченность сложнейших достижений нашего мышления, говорит: язык порождается мышлением и порождает мышление[8]. Даже самая отвлеченная система философии является по средствам и по цели своей ничем иным, как необычайно искусственным сочетанием первичных природных звуков[9]. Отсюда страстное стремление таких мыслителей, как Шопенгауер, Ницше, быть признанными и понятыми; отсюда и отчаяние их и горечь одиночества. Можно было бы ожидать, что гениальный человек способен блаженно удовлетворяться величием своей собственной мысли и махнуть рукой на дешевый успех у презираемой им толпы; но и он подвластен стадному инстинкту, более могучему чем он сам, и его искания и его нахождения, его призыв — все это имеет неустранимое отношение к "стаду" и поэтому все это должно быть услышано.


    Если я только что сказал, что определенно-направленное мышление[10] в сущности является мышлением словами и привел остроумное свидетельство Анатоля Франса в качестве яркого доказательства, то отсюда, пожалуй, легко может возникнуть недоразумение, будто такое мышление в действительности и всегда есть только — "слово". Но это значило бы идти чересчур далеко. Язык следует понимать в более широком смысле, чем речь, которая ведь есть лишь то, что проистекает из формулированной и к сообщению в широчайшем смысле способной мысли. В противном случае глухонемой должен был бы до крайности быть ограничен в своей мыслительной способности, что на самом деле не имеет места. И без знания речи у него есть свой "язык". Исторически этот идеальный язык, или другими словами, определенно-направленное мышление все-таки потомок первичных слов, как это доказывает, например, и Вундт[11].


    "Дальнейшее важное следствие совместного действия звуковых и смысловых видоизменений заключается в том, что многочисленные слова мало-помалу совершенно теряют свое первоначальное конкретное чувственное значение и становятся знаками для всеобщих понятий и для выражения апперцептивных функций соотношения и сравнения и их продуктов. Таким путем развивается отвлеченное мышление; так как оно было бы невозможно без лежащего в основе его видоизменения смысла, то оно само представляет собой порождение этих психических и психофизических взаимодействии, в которых и заключается развитие языка."


    Иодль[12] отклоняет тожество языка и мышления на том основании, что один и тот же душевный факт выражается в различных языках различным образом. Он умозаключает отсюда к бытию "сверхязычного" мышления. Конечно, такое мышление существует, будем ли мы его вместе с Эрдманом называть "гипологическим" или вместе с Иодлем "сверхязычным", но только это мышление — не логическое мышление. Мое воззрение соприкасается со следующими замечательными соображениями Baldwin'а 13.


    "Переход[13] от системы, образуемой предварительными ступенями суждения, к системе самого суждения — совершенно тот же, что и переход от знания, которое находит себе социальное подтверждение, к такому знанию, которое может остаться вне последнего. Понятия, которыми пользуются в суждении, суть те, что были выработаны уже в своих предпосылках и импликациях путем социальных подтверждений. Таким путем личное суждение, разработанное на методах социальной передачи и укрепленное благодаря взаимодействиям в социальном мире, проэцирует свое содержание обратно в этот мир. Другими словами, основание каждого движения, приводящего к утверждению индивидуального суждения, уровень, исходя от которого происходит использование данных нового опыта, социализировано в любой момент, и это именно движение мы и узнаем вновь, подводя фактически итог в чувстве "соответственности" или в законосообразной особенности содержания, дошедшего до своего выражения."


    "Как мы увидим, развитие мышления совершается по существу путем испытаний и ошибок через экспериментальный метод, причем содержания используются таким образом, как если бы они, действительно, имели ценность более высокую нежели та, которая была за ними признаваема. Отдельный человек вынужден привлечь свои старые мысли, свое прочно установившееся знание, свои последовательно выведенные суждения к постройке своих новых изобретательных конструкций. Он проводит свои мысли, как мы бы сказали, "схематически" или, как это называет логика, проблематически, т. е. обусловливающе, разделительно. Он посылает в мир воззрение, которое является пока еще только его личным, но делает это так, как если бы оно было истиной. Все методы, ведущие к открытиям, так именно и поступают. Но они пользуются, однако (если смотреть на этот процесс со словесной точки зрения), все еще обыденной речью; орудуют, следовательно, все еще "идеями", которыми успела овладеть социальная и преемственная речь."


    "Такое экспериментирование дает одновременный толчок к развитию как мышления, так и языка."


    "Язык растет поэтому точно так же, как растет и мышление, никогда не теряя своего законосообразного (синномического) и в обе стороны указывающего смысла: значение языка столь же личное, сколь и социальное."


    "Язык есть указатель, содержащий преемственное знание, есть хроника завоеваний народа, сокровищница всех обретений, совершенных гением отдельных лиц. Создавшаяся таким путем система социальных "образцов" свидетельствует о ходе суждений данного народа; и эта система становится впоследствии питомником суждения новых поколений."


    "Дисциплинирование нашего Я, которое сопровождается приведением неуверенного личного реагирования на факты и представления к прочной основе здорового суждения, идет через пользование языком. Когда дитя говорит, оно дает миру намеки на установление всеобщей интерсубъективной значимости. Прием, оказываемый этим намекам, подтверждает или опровергает предложение дитяти. Для последнего это поучительно как в том, так и в другом случае. Следующая его попытка совершается на той ступени знания, на которой новая подробность представляет собой уже то, что скорее превратимо в ходячую монету действительного общения. Что здесь заслуживает внимания, это не столько точный механизм обмена, социальный оборот, благодаря которому обеспечивается это приобретение, сколько упражнение в суждении, благодаря непрестанному использованию этого приобретения. В каждом отдельном случае действенное суждение является и суждением общим."


    "Здесь мы хотим показать, что это суждение достигается через развитие одной функции, возникновение которой имеет место прямо ad hoc и цель которой направлена непосредственно на социальный эксперимент, дающий толчок к росту социальной способности, — именно функции языка. Мы имеем поэтому в языке ощутительное фактическое и историческое орудие для развития и сохранения психических значений. Язык являет собой доказательное свидетельство согласованности социального и личного суждения. В языке значение синномическое, признанное суждением за подходящее, становится значением "социальным", которое обобщается и принимается всеми."


    Эти соображения Baldwin'a достаточно подчеркивают далеко идущую зависимость мышления от языка[14]; эта зависимость имеет огромное и притом как субъективное (интрапсихическое), так и объективное (социальное) значение; приходится действительно спросить себя, не прав ли на самом деле Фриц Маутнер, столь скептически относящийся к самостоятельности мышления, когда он утверждает, что мышление есть речь и ничто иное. Baldwin выражается осторожнее и сдержаннее, но высказывается подчас с достаточной ясностью в пользу примата языка (разумеется не в смысле "речи").


    Определенно-направленное, или как мы, может быть, сказали бы также, словесное мышление представляет явственный инструмент культуры и мы не ошибемся, если скажем, что великая воспитательная работа, которую проделали столетия над определенно-направленным мышлением, добилась через своеобразное развертывание мышления из субъективно-индивидуального в объективно-социальное, той приспособленности человеческого духа, которой мы обязаны современной эмпирией и техникой, как чем-то, что безусловно впервые появляется во всемирной истории. Прежние века этого не знали. Уже часто любознательные умы задавались вопросами, отчего стоявшие несомненно на высоте античные знания по математике и механике в союзе с беспримерным искусством человеческой руки в античном мире не дошли до того, чтобы известные первоначальные технические приемы (например принципы простых машин) развить за пределы игры и курьезов и довести до действительной техники в современном смысле. На это с необходимостью можно дать лишь один ответ: древним недоставало (за исключением немногих гениев) способности с таким напряженным вниманием следить за изменениями неодушевленной материи, чтобы мочь творчески и искусственно воспроизвести какой-нибудь естественный процесс, без чего нельзя войти во владение силой природы. Им недоставало "тренировки" определенно-направленного мышления или, выражаясь психоаналитически, древним не удавалось вырвать способную к сублимированию libido из остальных естественных отношений и направить ее произвольно на вещество, которое не было бы уже антропоморфизировано или еще к чему-либо приурочено. Ибо тайна развития культуры заключается в подвижности и переносимости libido. Поэтому следует признать, что определенно-направленное мышление нашего времени является более или менее современным обретением, отсутствовавшим в прежние времена.


    Таким путем мы приходим к дальнейшему вопросу о том, что собственно происходит, если мы мыслим не определенно-направленным образом: нашему мышлению недостает тогда главного представления и вытекающего отсюда чувства ориентировки[15]. Мы не приневоливаем более наших мыслей к определенной колее, а даем им витать, опускаться, подыматься согласно их собственной тяжести. Кюльпе считает мышление своего рода "внутренней волевой деятельностью", отсутствие которой ведет с необходимостью к "автоматической игре представлений". Джемс рассматривает не определенно-направленное мышление, т. е. мышление "только ассоциативное", как обыденное. Он выражается по этому поводу следующим образом: "Наше мышление состоит большей частью из ряда образов, из которых один вызывает другой; это происходит вследствие своего рода пассивного мечтания, способностью к которому, вероятно, обладает и высший род животных. Этот вид мышления приводит тем не менее к разумным заключениям, как практического, так и теоретического характера."


    "Обыкновенно элементы этого безответственного мышления, случайно соединяемые друг с другом, являют собой эмпирические конкретности, а не абстракции."


    Эти утверждения Джемса мы можем дополнить еще следующим образом. Такое мышление не причиняет затруднения, ведет от реальности вскоре к фантазиям о прошлом, и будущем. Здесь мышление в словесной форме прекращается, образ теснится к образу, чувство к чувству[16], все явственнее и смелее выступает тенденция, которая претворяет все в нечто, что происходит согласно не с действительностью, а с желательностью. Материя этого мышления, отвращенная от действительности, может естественно состоять только из прошлого с его тысячью тысяч картин воспоминаний. Согласно словоупотреблению такое мышление называется "мечтанием" (Traumen).


    Кто наблюдает самого себя внимательно, тот найдет это словоупотребление метким; почти ежедневно мы переживаем при засыпании вплетание наших фантазий в сновидения, так что между сонной мечтой во время дня и во время ночи разница не слишком велика. Мы имеем, стало быть, две формы мышления: определенно-направленное мышление и мечтание или фантазирование. Первое работает в целях общения при помощи элементов речи и является трудным и изнурительным; последнее, напротив, работает без труда, спонтанно, — воспоминаниями. Первое творит новые приобретения, создает приспособления, подражает действительности и стремится на нее воздействовать. Последнее, напротив, отвращается от действительности, высвобождает субъективные желания и оказывается совершенно непродуктивным, когда дело идет о приспособлении[17].


    Оставим в стороне вопрос, для чего мы обладаем двоякого рода мышлением и обратимся опять к тому второму вопросу, откуда происходит то, что мы имеем двоякого рода мышление. История, как выше было замечено, показывает нам, что определенно-направленное мышление не всегда так развивается, как это происходит теперь. В наше время прекраснейшим выражением определенно-направленного мышления является наука и питаемая ею техника. И та, и другая обязаны своим существованием энергичному воспитанию определенно-направленного мышления. В те времена, когда еще только немногие предшественники современной культуры, например поэт Петрарка, начинали подходить к природе с полным пониманием, существовал эквивалент нашей науки, именно схоластика[18], заимствовавшая предметы своего мышления из фантазий прошлого, но при этом заставившая дух пройти диалектическую школу определенно-направленного мышления. Единственным успехом, манившим к себе мыслителя, была риторическая победа на диспутах, а вовсе не видимое преобразование реальности. Предметы мышления были часто поразительно фантастичны. Так, например, обсуждались вопросы, сколько ангелов может уместиться на острие иглы, мог ли Христос совершить спасение мира, если бы он появился на свет как горошина и т. д. Возможность таких проблем, к которым относится и вообще метафизическая проблема, именно стремление познать непознаваемое, показывает, сколь особенного рода должен был быть тот дух, который породил предметы, означающие для нас вершину нелепости. Ницше однако чуял биологический фон этого явления, когда он говорил о "великолепной напряженности германского духа, созданной средневековьем".


    Взятая исторически схоластика, в духе которой трудились люди огромных умственных данных, как Фома Аквинский, Дунс Скот, Абэляр, Вильгельм Окам, является матерью современной научности, и будущее ясно покажет, как и где схоластика вливалась живыми подпочвенными потоками в современную науку. Всем своим существом схоластика представляет собой диалектическую гимнастику, которая способствовала символической речи, слову, достичь прямо абсолютного значения; слово обрело, наконец, ту субстанциальность, которую античный мир на своем исходе оказался способным дать своему логосу лишь ненадолго и притом только при помощи мистической оценки. Великим деянием схоластики является основоположение крепко-сплоченной интеллектуальной сублимации, а последнее есть conditio sine qua non современной научности и техники.


    Идем мы в истории еще далее назад, и то, что ныне называют наукой, расплывается неопределенным туманом. Современный культуро-созидательный дух неустанно трудится над тем, чтобы изъять из опыта все субъективное и найти те формулы, которые привели бы природу и ее силы к наиболее удачному и подходящему выражению. Было бы смешным и совершенно неправомерным самопревознесением, если бы мы пожелали считать себя энергичнее и умнее древнего мира: вырос материал нашего знания, а не интеллектуальная способность. Поэтому перед новыми идеями мы оказываемся столь же ограниченными и бездарными, как и люди в самое темное время древности. Знанием стали мы богаты, а не мудростью. Центр тяжести нашего интереса решительно переместился в сторону материальной действительности, тогда как древность предпочитала мышление, которое приближалось более к фантастическому типу. Рядом с непревзойденной никогда более чувственной наглядностью художественных произведений мы напрасно ищем в античном мире точности и конкретности мышления современных наук о природе и духе. Мы застаем античный дух за творчеством мифологии, а не науки. К сожалению, выносим мы из нашей школы совсем жалкое представление о богатстве и необычайной жизненности эллинских мифов.


    На первый взгляд трудно допустить, что та энергия и тот интерес, что мы отдаем науке и технике, античный человек вносил большей частью в мифологию. Но этим только и объясняется смущающая смена, калейдоскопические превращения и синкретистические перегруппировки, беспрестанные обновления мифов в сфере эллинской культуры. Здесь мы вращаемся в мире фантазий, которые, не заботясь о внешнем ходе вещей, текут из внутреннего источника и порождают видоизменяющиеся, то пластические, то схематические образы. Эта фантастическая деятельность античного духа творила художественно par excellence. Интерес был сосредоточен, по-видимому, не на том, чтобы объективно и точно схватить то, как обстоит дело в действительном мире, а на том, чтобы эстетически приспособить к миру субъективные фантазии и чаяния. Лишь весьма немногим среди античных людей было присуще то охлаждение и разочарование, что принесли современному человечеству мысль Джордано Бруно о бесконечности и открытие Кеплера. Наивный античный мир видел в солнце великого отца неба и земли, а в луне плодовитую добрую мать. И каждая вещь имела своего демона, т. е. была одушевлена и подобна человеку или брату его, зверю. Все представляли и изображали антропоморфически или териоморфически. Даже солнечный диск получил крылья или четыре ножки, чтобы наглядным было его движение. Так возникла картина вселенной, и она была очень далека от действительности, отвечая за то вполне субъективным фантазиям.


    Из нашего собственного опыта мы знаем это состояние духа: это — детство; для ребенка месяц — мужчина, или лицо, или пастух звезд; по небу проходят облака как барашки; куклы пьют, едят, спят; младенцу Христу кладут записочку на окно; аисту кричат вслед, чтобы он принес братца или сестрицу; корова — жена лошади, а собака — муж кошки. Известно также, что низшие расы, например негры, считают локомотив за зверя, а ящик от стола называют ребенком стола[19].


    Как мы знаем благодаря Фрейду, сновидение являет собой подобное же мышление. Без всякой заботы о реальных отношениях вещей между собой вносится в сновидение самое разнороднейшее и мир невозможностей заступает место действительности. Фрейд видит характеристическую черту мышления наяву в прогрессии, т. е. в поступательном движении мыслительного возбуждения от системы внутреннего или внешнего восприятия через эндопсихическую ассоциативную работу (бессознательную или сознательную) к моторному концу, т. е. к иннервации. Во сне происходит обратное: регрессия мыслительного возбуждения от предсознательного или бессознательного к системе восприятия; благодаря этому сновидение приобретает обычный свой отпечаток чувственной наглядности, которая может дойти до отчетливости галлюцинаций. Мышление во сне течет таким образом назад к сырым материалам воспоминаний. Оживление первоначальных восприятии есть лишь одна сторона регрессии. Другая сторона есть регрессия к материалу детских воспоминаний; конечно, и эта регрессия может быть понята, как таковая к первоначальному восприятию, но самостоятельная важность ее требует, чтобы о ней упомянули особенно; ее можно назвать исторической. Согласно этому взгляду сновидение может быть названо заменой инфантильной сцены, которая видоизменилась вследствие перенесения ее моментов на свежее переживание. Инфантильная сцена не может настоять на своем возобновлении. Она должна удовольствоваться возвращением лишь как сон. Из этого воззрения на историческую сторону регрессии вытекает с последовательностью, что заключительные модусы сновидения, поскольку вообще о таковых может быть речь, должны обнаруживать одновременно и аналогический и инфантильный характер. Опыт многократно подтвердил это, так что ныне каждый, кто сведущ в анализе снов, может подтвердить положение Фрейда о том, что сны суть фрагменты преодоленных переживаний детской души. Так как жизнь детской души обнаруживает в себе архаический тип, то сновидению присуща эта черта в особенной мере. Фрейд обращает на это внимание в своем Снотолковании. "Сновидение, которое осуществляет свои желания кратчайшим и регредиэнтным путем, сохранило нам этим самым образец первичного, оставленного за нецелесообразностью, способа работы психического аппарата. В ночную жизнь, по-видимому, сгоняется то, что некогда царило наяву, когда душевная жизнь была еще юна, беспомощна и бездеятельна; так мы находим в детской игрушке лук и стрелы — покинутое первобытное оружие взрослых"[20].


    Все эти наблюдения невольно приводят нас к параллелизму между фантастически-мифологическим мышлением в древности и подобным ему мышлением детей[21], между мышлением низкостоящих человеческих рас и мышлением во сне. Эти соображения нам не чужды, а очень хорошо известны из сравнительной анатомии и истории развития, которая нам показывает, как строение и функции человеческого тела возникают через ряд эмбриональных превращений, соответствующих подобным же видоизменениям в истории рода. Предположение, что в психологии онтогенезис соответствует филогенезису, таким образом находит свое оправдание. Состояние инфантильного мышления и в душевной жизни ребенка и во сне является, следовательно, ничем иным, как повторением доисторического периода и античной истории.


    Ницше стоит по этому вопросу на очень широкой точке зрения, заслуживающей внимания. "Во сне и в сновидении мы проделываем весь урок прежнего человечества." — "Я хочу сказать: так, как человек умозаключает еще теперь во сне, умозаключало все человечество в продолжении многих тысячелетий и в бодрственном состоянии; первая causa, на которую натолкнулся дух с целью объяснить то, что неизбежно требовало объяснения, удовлетворяла его и слыла за истину. Во сне этот древнейший осколок человечности живет и развивается в нас дальше, так как он есть основа, на которой возрос высший разум и на которой он возрастает в каждом человеке. Сон переносит нас в отдаленные состояния человеческой культуры и дает нам в руки средство лучшего уразумения последних. Мышление во сне нам так легко дается оттого, что мы на огромнейшем протяжении развития человечества так хорошо были вымуштрованы в этой форме фантастического и дешево обходящегося объяснения по первому наитию. В этом смысле сон — отдохновение для мозга, днем обязанного удовлетворят" строгим требованиям, которые ставятся мышлению более высокой культурой." — "Из этих процессов мы можем усмотреть, как поздно развилось более острое логическое мышление и строгий подход к причине и следствию, если функции нашего разума и рассудка и теперь еще невольно обращаются к тем первобытным умозаключениям, и если мы в этом примитивном состоянии проводим половину нашей жизни".


    Мы видели выше, что Фрейд (независимо от Ницше) на основании анализа вновь пришел к подобному же взгляду. Шаг от этого утверждения к воззрению на мифы, как на образования, которые подобны сновидениям, уже не очень велик. Фрейд сам формулировал это заключение. "Исследование этих этнопсихологических образований (мифов и т. п.) никоим образом не закончено, но что касается, например, мифов, то вполне вероятно, что они отвечают искаженным остаткам фантазий целых племен об их исконных желаниях, вековым мечтам юного человечества." Раик, Риклин и Абрагам присоединяются к этому взгляду[22]. Беспредрассудочное чтение только что названных авторов способно снять все сомнения в наличности внутренней связи между психологией сна и психологией мифа. Само собой напрашивается заключение, что эпоха, создавшая мифы, мыслила по-детски, т. е. фантастически, и что наши сновидения поступают так же, являясь в значительной степени ассоциативными и аналогическими. Приступы к мифотворчеству у дитяти, признавание за фантазиями реального бытия, перекликание этих фантазий отчасти с историческими моментами — все это нетрудно открыть у детей.


    На это возразят, что мифологические склонности детей были привиты им воспитанием. Но это возражение совершенно пустое. Разве люди когда-нибудь могли отрешиться от мифа? У каждого человека есть на то глаза и другие органы чувств, чтобы заметить, что мир мертв, холоден и бесконечен. И никогда еще человек не видел Бога и никогда не настаивал на его существовании под эмпирическим давлением. Например, необходим был несокрушимый и от всякого реального смысла отрешенный фантастический оптимизм, чтобы, например, в исполненной позора смерти Христа узреть именно высочайшее спасение и избавление мира. Поэтому возможно скрыть от ребенка содержания прежних мифов, но нельзя отнять у него саму потребность в мифологии. Можно сказать, что если бы удалось отрезать одним разом всю мировую традицию, то вместе со следующим поколением началась бы сначала вся мифология и история религии. Лишь немногим индивидуумам в эпохи интеллектуального превознесения удается сбросить мифологию, огромное же большинство никогда не освобождается от нее. Тут не помогает никакое просвещение, оно разрушает лишь преходящую форму обнаружения, а не самое творящее влечение.


    Вернемся к нашему прежнему ходу мысли. Мы говорили об онтогенетическом повторении филогенетической психологии в ребенке. Мы видели, что фантастическое мышление является особенностью античного мира, дитяти и низкостоящих человеческих рас. Мы знаем, однако, что то же самое фантастическое мышление пользуется широким простором и в нас, в современных взрослых людях, и что оно вступает в свои права, как только прекращается определенно-направленное мышление. Достаточно ослабления интереса, легкой усталости, чтобы приостановить определенно-направленное мышление, точное психологическое приспособление к действительному миру, и заменить его фантазиями. Мы отступаем от темы и слепо следуем движениям наших мыслей. Если напряжение внимания ослабляется еще более, то мы теряем понемногу сознание окружающего и фантазия решительно берет верх.


    Здесь напрашивается важный вопрос: какими свойствами обладают фантазии? От поэтов мы знаем об этом много, от науки же мало. Лишь психоаналитический метод, подаренный Фрейдом науке, пролил на это свет. Этот метод показал нам, что существует типический цикл. Заика воображает себя в своей фантазии великим оратором, что Демосфену, благодаря его громадной энергии, и удалось осуществить. Бедный воображает себя миллионером, ребенок — взрослым; угнетенный ведет победоносную борьбу со своим угнетателем, ни к чему непригодный мучает или услаждает себя честолюбивыми планами. Фантазируют о том, чего именно не хватает. Интересный вопрос "к чему" мы оставляем здесь без ответа[23]. Мы снова обращаемся к исторической проблеме: откуда фантазии берут свой материал? Возьмем, например, типическую фантазию во время наступления половой зрелости. Перед отроком стоит будущая судьба со всей своей ужасающей неизвестностью; он переносит в своей фантазии эту неуверенность в будущем на свое прошлое и говорит себе: если бы я был теперь дитятей не моих обыкновенных родителей, а какого-нибудь знатного и богатого графа, который подкинул только меня родителям, тогда в один прекрасный день появилась бы золотая карета и граф взял бы свое дитя к себе в свой чудесный замок — и так шло бы все дальше, словно в одной сказке Гримма, которую мать рассказывает детям[24]. У нормального ребенка все дело ограничивается мимолетной идеей, которая быстро рассеивается и забывается. Но некогда, а так именно и было в древней культуре, фантазия была, так сказать, официально признанным учреждением. Герои Ромул и Рем, Моисей, Семирамида и многие другие были подкинуты их действительными родителями или взяты у них[25]. Другие являются прямо сыновьями богов, знатные роды ведут свое происхождение от героев и богов. Это показывает, что фантазия современного человека есть не что иное, как повторение старинного народного верования, имевшего первоначально широчайшее распространение[26]. Честолюбивая фантазия выбирает, следовательно, между прочим форму, которая классична, и обладала некогда действительным значением. То же самое следует сказать и о сексуальной фантазии. Выше были упомянуты сны о половом насилии: разбойник врывается в дом и совершает злодеяние. Это тоже есть мифологическая тема, а в доисторическое время это было действительностью[27]. Совершенно независимо от того обстоятельства, что похищение женщин являлось чем-то обычным в бесправные доисторические времена, оно стало предметом мифологии в эпохи культурные. Я напоминаю о похищении Прозерпины, Деяниры, Европы, сабинянок и т. д. Не следует забывать, что поныне в различных местностях существуют свадебные обычаи, напоминающие старинное похищение.


    Символика половых органов была неистощимым материалом для античной фантазии. Широко распространены были культы, называемые фаллическими, ибо предметом почитания являлся фаллос. Спутником Диониса был Фалес, олицетворение фаллоса, которое возникло из фаллической гермы Диониса. Фаллических символов было бесчисленное множество. У сабинян было в обычае, что жених проводил пробор своей невесте копьем. Птица, рыба и змея также являлись фаллическими символами. Кроме того было множество териоморфических изображений полового влечения, причем бык, козел, баран, вепрь и осел являлись наиболее излюбленными представителями этого влечения. Подпочвенным течением, приведшим к такому именно выбору символов, была содомская наклонность человека. Если в сонной фантазии современных людей приводящий в ужас мужчина заменен иногда зверем, то этим совершается в онтогенетическом повторении то же самое, что древние бесконечно часто изображали всенародно: козлы, преследующие нимф, сатиры с козами; еще в более древнее время в Египте были святилища божественного козла, которого эллины называли паном; в этих храмах священнослужительницы проституировались с козлами[28]. Как известно, этот культ вовсе не вымер, а живет как своеобразная особенность в южной Италии и в Греции[29].


    Ныне мы не чувствуем к таким вещам ничего кроме глубочайшего отвращения и никогда не допустили бы, что нечто подобное где-нибудь дремлет в нашей душе. Подобно половому насилию и эти вещи мы должны рассматривать не сквозь моральные очки с отвращением, а с естественно-научным интересом, как некие почтенные остатки прошлых периодов культуры. У нас же уголовные кодексы содержат еще параграфы против содомии. То, что некогда было так сильно, что из этого мог вырасти у высокоразвитого народа особенный культ, не может в течение немногих поколений совершенно исчезнуть из человеческой души. Мы никогда не должны забывать, что со времени Пира Платона, где перед нами выступает гомосексуальность совершенно равноправно с так называемой нормальной сексуальностью, прошло около 80 поколений. А что значат 80 поколений? Они сводятся к незаметному промежутку времени, если мы их сравним с тем временем, которое отделяет нас от homo neandertalensis и heidelbergensis. Мне хочется напомнить замечательные слова великого историка В. Ферреро[30]:


    "Весьма распространено мнение, что чем более отдалена от нас эпоха, в которую жил человек, тем более он разнится от нас в мыслях и чувствах своих; что психология человечества изменяется, соответственно столетиям, так же, как моды и литература. Поэтому, когда мы находим, в несколько отдаленном прошлом, какое-либо учреждение или закон, или обычай, или верование, разнящиеся от тех, которые мы видим вокруг себя — мы начинаем подводить всякие сложные объяснения, большей частью сводящиеся к фразам, лишенным точного значения. Но человек не так-то быстро меняется; психология его, в сущности, остается неизменной; и если культура его в разные эпохи является весьма разнообразной, то, благодаря этому, способ мышления его еще не меняется. Основные законы ума остаются неизменными, по крайней мере, в течение тех кратких исторических периодов, которые нам известны; и почти все, даже наиболее странные явления должны объясняться теми всеобщими законами ума, которые мы видим в самих себе."


    К этому воззрению психолог обязан безусловно присоединиться. Ныне в нашей цивилизации исчезли, правда, фаллические процессии, дионисические фаллагогии классических Афин, явно фаллические эмблемы с наших монет, домов, храмов и улиц; а также и териоморфические изображения божества, за исключением голубя и св. Духа, агнца Божия и петуха апостола Петра, украшающего наши церковные башни; похищение жен и изнасилование их свелись к отдельным преступным деяниям, но все это не препятствует тому, что в детстве мы проходим эпоху, когда зачатки этих архаических наклонностей выступают снова и что мы в течение всей нашей жизни наряду с приобретенным определенно-направленным и приспособленным мышлением даем волю и фантастическому мышлению, соответствующему мышлению античного мира и варварских веков. Подобно тому, как наше тело в целом ряде рудиментарных органов хранит пережитки старинных функций и состояний, так же и наша душа, по-видимому, переросшая эти архаические влечения, однако несет в себе все еще признаки пройденного развития и повторяет бесконечно древние мотивы в своих фантазиях и снах.


    С этой точки зрения открытая Фрейдом символика оказывается выражением мышления и влечения, мощно влиявших и господствовавших некогда над прошлыми культурными эпохами, выражением, ныне сведенным к сновидению, ошибочному действию и душевному расстройству. Вопрос откуда появляется склонность и способность духа выражаться символически, привел к различению двоякого рода мышления: во-первых, определенно-направленного и приспособленного, и во-вторых, субъективного, питаемого лишь эгоистическими желаниями. Последний род мышления, если предположить, что он не исправляется постоянно мышлением приспособленным, должен поневоле породить субъективно искаженный образ мира. Такое душевное состояние мы называем инфантильным. Оно заключено в нашем индивидуальном прошлом и в прошлом всего человечества. Этим мы констатируем то важное обстоятельство, что человек сохранил в своем фантастическом мышлении в сгущенном виде историю своего душевного развития.


    Необычайно важной задачей, едва ли ныне разрешимой, явилось бы систематическое описание фантастического мышления. Самое большее, что можно эскизно набросать, это — следующее, В то время, как определенно-направленное мышление есть явление вполне сознательное (вплоть до того обстоятельства, на которое указывает Вундт, именно, что содержания вступают в сознание уже со всей огромной сложностью их), утверждать то же самое о фантастическом мышлении нельзя. Вне сомнения, большая часть содержаний последнего относима к области сознательной, но по меньшей мере такая же часть протекает в неопределенной полутени, а многое — уже в бессознательном, и поэтому такие содержания не могут быть разгаданы непосредственно[31]. Через фантастическое мышление идет соединение определенно-направленного мышления с древнейшими основами человеческого духа, находящимися уже давно под порогом сознания. Продуктами фантастического мышления, которыми непосредственно занято сознание, являются прежде всего сны наяву, т. е. мечты или фантазии, которым подарили особенное внимание Фрейд, Флурнуа, Пик; затем сновидения, открывающие сознанию свою на первый взгляд загадочную внешнюю сторону и приобретающие смысл лишь через посредствующее раскрытие бессознательных содержаний. Наконец, в обособившемся комплексе существуют совершенно бессознательные системы фантазий, которые обнаруживают ясно выраженное тяготение к образованию второй особенной личности.


    Вышеприведенные соображения показывают, какое родство с мифом имеют именно эти в бессознательном возникшие продукты. По всем признакам можно заключить, что душа обладает как бы историческими наслоениями, причем древнейшие слои соответствуют бессознательному. Поэтому отсюда важно заключить, что состоявшаяся в позднейшей жизни интроверсия (как ее понимает теория Фрейда) подхватывает регрессивно-инфантильные воспоминания индивидуального прошлого, что при этом выступают сначала только некоторые следы, но затем, при сильнейшей интроверсии и регрессии (при энергичных вытеснениях и интровертированном психозе), ярко выраженные черты архаического образа мысли, который способен при иных обстоятельствах привести к воскресению продуктов архаического духа, некогда достигших полного обнаружения.


    Этот вопрос заслуживает дальнейшего рассмотрения. Возьмем в качестве конкретного примера историю набожного Abbe Oegger, которую нам в своем Jardin d'Epicure рассказывает Анатолъ Франс. Этот священник был мечтателем, много рефлектировал и фантазировал в особенности о судьбе Иуды, и между прочим задавался вопросом, правда ли, что, как гласит учение церкви, Иуда осужден на вечные муки ада, или Бог все-таки его помиловал? Аббат опирался при этом на то разумное соображение, что Бог в своей всемудрости избрал Иуду орудием для того, чтобы привести Христово дело спасения к высочайшей его точке[32]. Это необходимое орудие, без помощи которого человечество не смогло бы стать причастным спасению, не должно было бы никоим образом быть проклято милосердным Богом на вечные времена. Чтобы покончить со своими сомнениями, аббат отправился однажды ночью в церковь и вымолил себе знамение, которое должно было свидетельствовать о помиловании Иуды. Тогда он почувствовал небесное прикосновение к своему плечу. На другой день аббат сообщил архиепископу о своем решении идти в мир, чтобы проповедывать Евангелие бесконечного милосердия Божия. Здесь перед нами богато развитая система фантазии. Дело идет о хитроумном и неразрешимом вопросе, проклята или нет легендарная фигура Иуды. Эта легенда относится к тому мифическому материалу, который касается коварной измены герою; вспомним Зигфрида и Гагена, Бальдера и Локи; Зигфрид и Бальдер были убиты бесстыдными изменниками в среде близких. Этот миф трогателен и трагичен именно тем, что благородный падает не в честном бою, а от руки злого предателя; такой исход часто встречается и в истории; стоит только вспомнить Цезаря и Брута. Что миф о таком злодеянии бесконечно стар и что о последнем все вновь и вновь повествуют, как о предмете назидательном, это является выражением того психологического обстоятельства, что зависть лишает человека сна и что все мы в тайнике нашего сердца храним желание смерти героя. Это правильно повторяющееся наблюдение находит свое приложение к мифической традиции; передаются из уст в уста не всякие сообщения о старинных деяниях, а только то, в чем высказываются всеобщие и неизменно обновляющиеся мысли человечества. Так, например, жизнь и деяния основателей древних религий представляют собой чистейшее сгущение типических мифов соответственных эпох; за этими сгущениями совершенно исчезает индивидуальный образ[33].


    С какой же стати мучает себя наш набожный аббат старинной легендой об Иуде?


    Аббат отправляется в мир, чтобы проповедовать евангелие милосердия. Через некоторое время он выходит из католической церкви и становится сведенборгианцем.


    Теперь понимаем мы его фантазию об Иуде: он сам был Иудой, который выдал своего Господа; поэтому ему необходимо было предварительно убедиться в божественном милосердии и тогда уже спокойно остаться Иудой.


    Этот случай бросает свет на механизм фантазии вообще. Сознательная фантазия может заключать в себе и мифический, и какой-либо другой материал; ее не надо брать совершенно всерьез, ибо она не имеет непосредственного значения. Если ее во что бы то ни стало принять за нечто весьма важное и само по себе, то все дело становится непонятным и приходится отчаиваться в целесообразности духа. Мы видели, однако, на этом случае с аббатом, что его сомнения и надежды вращались не вокруг исторической личности Иуды, а вокруг его собственной личности, которая путем разрешения проблемы Иуды искала способ проложить себе путь к свободе.


    Сознательные фантазии рассказывают нам, стало быть, путем изложения мифического или еще какого-либо материала о таких желаниях в душе, в которых более не хотят признаться или пока еще не признались. Легко понять, что такое душевное тяготение, которое не нашло себе признания и потому рассматривается как несуществующее, едва ли может содержать в себе что-нибудь, что хорошо подходило бы к нашему сознательному характеру. Дело идет о тяготениях, которые обозначаются как безнравственные или вообще невозможные и осознание которых наталкивается на сильнейшее противодействие. Что сказал бы наш аббат, если бы ему дружески заметили, что он готовит сам себя к роли Иуды?


    Однако, что именно обозначаем мы как безнравственное либо несуществующее или чему, по крайней мере, мы хотели бы отказать в праве на существование? Это как раз то, что в древнем мире лежало широким пластом на поверхности, именно — сексуальность в ее многообразных формах проявления. Не должно нас поэтому нисколько удивлять, если мы встречаем ее в основе большинства наших фантазий, хотя последние с виду и были бы совершенно иного рода. Так как аббат находил проклятие Иуды несовместимым с божественной добротой, то он размышлял об этом конфликте: здесь перед нами сознательный причинный ряд. Параллельно идет ряд бессознательный: так как аббат хотел стать сам Иудой, то он сначала уверился в милосердии Божием.


    Иуда стал для аббата символом его собственного бессознательного тяготения, и этот символ был ему необходим, чтобы мочь размышлять о своем бессознательном хотении; непосредственное осознание в себе желания Иудова было бы для него чрезмерно болезненным. Таким образом, по-видимому, должны существовать типические мифы, которые являются подходящими орудиями для обработки этнопсихологических комплексов. Яков Буркгард, по-видимому, чувствовал и предвосхищал эту мысль, когда он однажды сказал, что каждый эллин классического времени нес в себе клочок Эдипа, подобно тому, как каждый немец несет в себе клочок Фауста[34].


    Проблемы, поставленные перед нами простым рассказом аббата, встретятся нам снова, когда мы приступим к исследованию фантазий, которые на этот раз обязаны своим существованием одной совершенно бессознательно произведенной работе. Материал, которым мы и воспользуемся в следующих главах, почерпнут из фантазий одной американки, мисс Frank Miller; приведенных ею, повторяем, совершенно бессознательно, в поэтическую форму. Эти фантазии, опубликование которых является большой заслугой мисс Миллер, отпечатаны под заглавием: "Некоторые факты бессознательной творческой фантазии" в 5-м томе Archives de Psy-chologie, 1906[35].


    III. Подготовительные материалы к анализу фантазий мисс Миллер

    Богатый психоаналитический опыт научил нас тому, что всякий раз, когда кто-либо рассказывает нам свои фантазии или сны, дело идет в них не только вообще о какой-либо настоятельной проблеме, которая именно в данный момент является наиболее тягостной[36].


    Так как в фантазиях мисс Миллер мы имеем дело со сложной системой, то мы должны пристально заниматься и частностями, которые я сообщу, следуя по возможности порядку изложения самого автора.


    В первой главе: Явления преходящего внушения или мгновенного самовнушения, мисс Миллер приводит целый ряд примеров своей способности поддаваться внушению, которую она сама рассматривает как симптом своего нервного темперамента; например, она любит страстно икру, в то время, как некоторые из ее близких питают к последней отвращение. Когда кто-нибудь выражает свое отвращение, то она чувствует на некоторое время такое же. Нечего говорить, что подобные примеры всегда имеют весьма важное индивидуально-психологическое значение. Что икра представляет собой нечто, к чему нервные женщины часто имеют особенное отношение, известно каждому психоаналитику.


    У мисс Миллер необычайная способность вчувствования и отождествления. Она, например, отождествила себя в Сирано до такой степени с Христианом de Neuvillette, который был ранен, что она чувствовала на своей собственной груди действительно проникающую боль как раз в том месте, где Христиана смертельно ранила пуля.


    Можно было бы с точки зрения психоанализа обозначить театр весьма неэстетично как учреждение для публичной обработки комплексов. Удовольствие, получаемое от комедии или от драматической завязки, приводящей к блаженному концу, сопряжено с безоглядочным отождествлением собственных комплексов с происходящим на сцене; наслаждение трагедией заключается в жутко-благодетельном чувстве, что с другими случилось то, что могло бы угрожать самому зрителю. Соощущение нашего автора с умирающим Христианом должно означать, что в ней назревает подобное же разрешение ее комплекса, который вторит, нашептывая ей: hodie tibi eras mihi. И для того, чтобы знали, какой именно момент является наиболее внушительным, мисс Миллер присовокупляет, что она чувствует боль в груди, когда "Сара Бернар бросается к нему, чтобы остановить кровь его раны". Следовательно, внушительный момент есть тот, где любовь между Христианом и Роксаной находит свой решительный конец. Обозревая всю пьесу Ростана, мы нападаем на некоторые места, действию которых нелегко противостоять; их мы и намереваемся выделить здесь, так как они имеют значение для всего дальнейшего. Сирано де Бержерак с длинным уродливым носом; из-за него ему приходится иметь множество дуэлей; он любит Роксану, которая, ничего не подозревая, любит Христиана за прекрасные стихи; но в действительности эти стихи выходят из-под пера Сирано, хотя с ними появляется Христиан. Сирано — непонятый; о горячей любви и благородной душе его никто не подозревает; он — герой, приносящий себя в жертву другим; умирая, он читает еще раз последнее письмо Христиана в стихах, сочиненных им самим:


    "Прощай, Роксана, скоро я погибну. Я думаю, это случится сегодня вечером, о возлюбленная моя. Душа моя еще отягчена невысказанной любовью — а я умираю! Никогда, никогда более опьяненные глаза мои — это были для них трепетные праздники! — не прильнут уже мимолетным поцелуем к движениям вашим — одно из них мелькает предо мною — то знакомое движение руки вашей, трогающей ваше чело — и хочется воскликнуть — и я восклицаю -


    Прощайте! Милая моя, любимая моя, сокровище мое, — любовь моя! Сердце мое никогда не отходило от вас и я и теперь остаюсь, останусь и в будущей жизни, все тем же безмерно любившим вас, тем — "


    После чего Роксана признает в нем настоящего возлюбленного. Но уже поздно, приходит конец; в предсмертной горячке Сирано поднимается и обнажает шпагу:


    "Кажется, она смотрит — кажется, она осмеливается смотреть на нос мой, курносая! (Он подымает шпагу.) Что вы говорите? — Это напрасно? — Я это знаю! Но ведь дерутся не в надежде на успех! Нет, нет! Много прекраснее напрасная борьба! Кто они, все эти? Вас тысячи? — Узнаю вас, старые враги мои! Вот ложь? (Он ударяет шпагой в пустоту.) Ха, ха, вот компромиссы, предрассудки, вот подлость — (удар шпагой). Вы хотите заставить меня пойти на сделку? Никогда, никогда! А вот и ты, глупость! Знаю, в конце концов вы опрокинете меня. Не все ли равно! Я сражаюсь, сражаюсь, сражаюсь с вами! -


    Да, вы все отнимаете у меня, и лавры, и розы! Пусть! Существует нечто, что я уношу, несмотря на все ваши старания, и сегодня вечером, вступая в чертог Божий, я опахну лазурный порог его размашистым поклоном! Ибо несмотря на все ваши старания, я уношу с собой нечто, незапятнанное, не смятое ничьим грубым прикосновением — смотрите! — это перья моего шлема! -"


    Сирано под уродливой оболочкой своего тела хранил прекрасную душу; он полон томления; он не понят; и его последний триумф состоит в том, что он покидает этот мир с незапятнанным щитом. Отожествление автора с умирающим Христианом, который представляет собой бледную и мало симпатичную фигуру, должно выразить лишь то, что и ее, мисс Миллер, любви суждено резко оборваться, так же как любви Христиана. Трагическое интермеццо с Христианом полно гораздо большего смысла; оно разыгрывается на фоне непонятой любви Сирано к Роксане. Поэтому отожествление с Христианом может иметь значение лишь прикровенного воспоминания, которое вставлено вместо Сирано. Что так, по всей вероятности, и обстоит дело, мы убедимся в дальнейшем течении нашего анализа.


    За этим примером отожествления с Христианом следует, как дальнейший пример, необычайно выпуклое воспоминание о море при взгляде на фотографию плывущего парохода: "Я почувствовала сотрясение машин, размах волн, раскачивание корабля."


    Мы можем уже здесь высказать предположение, что с этими морскими путешествиями связаны у нее особенно яркие и глубокие воспоминания; через бессознательное созвучание они дают тому прикровенному воспоминанию очень сильный рельеф. Поскольку эти предполагаемые здесь воспоминания находятся в связи с той вышезатронутой проблемой, мы увидим ниже.


    Следующий пример очень странен. Однажды в ванне мисс Миллер обернула волосы полотенцем, чтобы не замочить их. В ту же минуту ее охватила следующая мысль: "Мне казалось, что я стою на пьедестале, как настоящая египетская статуя, со всеми ее подробностями: угловатые члены, выставленная вперед нога, с отличительной эмблемой в руках." Мисс Миллер отожествляет себя с египетской статуей, разумеется, в силу чисто субъективной тенденции. Но это означает: "Я как египетская статуя, такая же окоченелая, деревянная, возвышенная и бесстрастная", что относительно египетских статуй вошло в поговорку. Подобное утверждение не делают без внутреннего принуждения; правильнее было бы сказать: "Я хочу быть такой окоченевшей, деревянной и т. д., как и египетская статуя." Вид собственного обнаженного тела обычно вызывает такие фантазии, которые лучше всего угомонить подобной формулой. Я мог бы легко в доказательство этого привести целый ряд психоаналитических наблюдений.


    Дальнейший пример выдвигает то влияние, которое мисс Миллер возымела на одного художника.


    "Мне удалось заставить его воспроизводить ландшафты таких местностей (например, окрестностей Женевского озера), где он никогда не бывал, и он утверждал, будто я „могу заставлять его воспроизводить вещи, которых он никогда не видел, и сообщать ему ощущение неизвестной ему атмосферы", одним словом, будто я владею им так же, как он владеет карандашом, то есть как простым орудием."


    Это наблюдение стоит в резком противоречии с фантазией об египетской статуе. Мисс Миллер чувствует потребность указать здесь на почти магическое действие, которое она имеет на другого человека, и это произошло не без внутреннего принуждения, которое особенно испытывает тот, кому часто как раз не удается окрашенное чувством воздействие на ближнего.


    Этим исчерпывается ряд примеров, долженствующих обрисовать как самовнушение мисс Миллер, так и способность ее к внушению. Собственно говоря, эти примеры ни особенно метки, ни интересны, но в аналитическом отношении они значительно ценнее, так как дают уже возможность заглянуть в душу автора. Ferenczi[37] в своей превосходной работе показал нам, что следует думать о внушаемости; это свойство приобретает в свете фрейдовской теории libido новые аспекты, внушения объясняются субъективными возможностями или оккупациями libido. Выше был уже сделан намек на это, особенно по поводу отожествления с Христианом: отожествление становится действительным оттого, что оно получает приток энергии от мыслей, скрытых в мотиве Христиана и окрашенных сильным чувством (таких, которые связаны с "возложением" libido). Сила внушения собственной личности заключается в особенной способности сосредоточивать интерес (т. е. libido) на другой личности, вследствие чего последняя бессознательно вынуждается к реакции (единомышленной или противоречащей). Большинство примеров касается тех случаев, когда мисс Миллер подверглась силе внушения, т. е. когда ее libido непроизвольно бывала охватываема неизвестными впечатлениями; это, однако, было бы невозможным, если бы libido была запружена в сильной степени вследствие недостатка ее приложения к действительности. Соображения мисс Миллер о самовнушении дают нам понять, что автор собирается в дальнейших своих фантазиях сообщить нам кое-что из истории своей любви.

    IV. Гимн Творцу

    Вторая глава озаглавлена у мисс Миллер: Gloire a Dieu. Poeme onirique.


    В 1898 г. двадцатилетняя мисс Миллер отправилась путешествовать по Европе. Предоставим слово ей самой. "Во время продолжительного и сурового переезда из Нью-Йорка в Стокгольм, а оттуда в Петербург и после в Одессу для меня было настоящим сладострастием[38] покинуть населенные города, вступить в мир волн и молчания. Я целыми часами оставалась на палубе, растянувшись на складном стуле, погруженная в мечты. Истории, легенды, мифы различных стран появлялись передо мной в неясных очертаниях слитыми в своего рода светящееся облако; предметы теряли в нем свои действительные образы, в то время как мечты и мысли приобретали видимость реальной действительности. Первое время я избегала общества и держалась в стороне, я терялась в своих мечтаниях, где все, что я знала великого, прекрасного и доброго, вставало передо мной с новой силой и с новой жизненностью. Значительную часть моего времени я тратила на то, чтобы писать моим далеким друзьям, читать и набрасывать небольшие стихотворения о тех местностях, которые я видела. Некоторые из этих стихотворений имели более серьезный характер."


    Может показаться излишним входить во все эти подробности. Но если мы вспомним выше сделанное замечание о том, что если люди дают свободно высказаться своему бессознательному, они неизменно сообщают важнейшие обстоятельства своей интимной жизни, то важной окажется и мельчайшая подробность. Ценные личности высказывают нам при посредстве своего бессознательного всегда ценные вещи.


    В этом отрывке мисс Миллер изображает состояние интроверсии: после того, как жизнь городов с ее многообразными впечатлениями привлекла к себе ее сильнейший интерес в связи с той же рассмотренной внушаемостью (суггестивностью), которая насильственно вызывает впечатление, мисс Миллер облегченно вздохнула на море и погрузилась после всех этих внешних образов совершенно во внутрь своей души, нарочито отрезав себя от окружающего, так что предметы потеряли для нее свою реальность, мечты же приобрели последнюю. Мы знаем из психопатологии, что бывают такие состояния умопомрачения[39], которым предшествует медленное и постепенное ухождение от действительности и погружение в фантазию; причем по мере утраты чувства внешней действительности мир внутренний получает все более реальное и определительное значение[40]. Этот процесс доходит до своего наивысшего пункта, который бывает индивидуально различным именно, когда больным вдруг доходит более или менее до сознания их отрезанность от действительности; в результате появляется патологическая раздражительность, т. е. больные начинают обращаться к окружающим, конечно, питая болезненные намерения, которые рисуют попытку перенесения, правда, неудачную, но все же компенсирующую[41]. И способы обнаружения этих намерений тоже, разумеется, различны, о чем, однако здесь я подробно говорить не стану.


    Этот тип дает некоторое психологическое правило, которое относимо ко всем неврозам, а поэтому, конечно, в весьма ослабленной мере и к нормальным. Отсюда мы можем ожидать, что мисс Миллер после этой энергичной и длительной интроверсии, которая временно повлияла даже на чувство действительности, снова подпадет впечатлению реального мира, и что это суггестивное влияние будет не менее энергично нежели то, которое исходило от ее мечтаний. Следуем дальше рассказу.


    "Но когда путешествие приближалось к концу, морские офицеры старались перещеголять друг друга в любезностях и я провела много веселых часов, забавляясь обучением их английскому языку. Возле берегов Сицилии в гавани Катании я сочинила песню моряков, которая, впрочем, очень похожа на одну хорошо известную морскую песнь: Brine, wine and damsels fine. Итальянцы большей частью все поют хорошо и один из офицеров, который во время ночного караула пел на палубе, произвел на меня большое впечатление и внушил мне мысль написать к его мелодии подходящий текст."


    "Вскоре после этого мне пришлось перевернуть смысл известной пословицы Veder Napoli e poi morir: я вдруг заболела, хотя и не опасно; потом я поправилась настолько, что могла сойти на берег, чтобы осмотреть достопримечательности города; этот день утомил меня очень, и так как мы намеревались на следующий день осматривать Пизу, то я вечером пораньше возвратилась на пароход и вскоре легла спать, не думая при этом ни о чем серьезном, а лишь о красоте офицеров и об уродливости итальянских нищих."


    Несколько разочаровываешься, когда вместо ожидаемого впечатления от действительности наталкиваешься на небольшое интермеццо, на флирт. Впрочем, один из офицеров, певец, произвел большое впечатление. Замечание, сделанное в конце описания, ослабляет, впрочем, опять серьезность этого впечатления. Что последнее все-таки очень повлияло на настроение, подкрепляется тем обстоятельством, что в честь певца было сочинено стихотворение эротического характера. Обычно склоняются к тому, чтобы подобные впечатления брать слишком легко и охотно поддаются показаниям, в которых все обрисовывается как нечто обыкновенное и мало серьезное. Я останавливаю внимание на этом обстоятельстве, так как важно знать, что эротическое впечатление, последовавшее за такой интроверсией, имеет на душу гораздо более глубокое действие нежели приписанное ему мисс Миллер. Внезапное и преходящее нездоровье нуждалось бы в психологическом освещении, от которого, однако, за недостатком точек опоры приходится отказаться. Следующие явления, к описанию которых мы переходим, могут быть поняты лишь как результат до самого основания идущего потрясения.


    "Из Неаполя в Ливорно пароход идет одну ночь, которую я более или менее хорошо спала, между тем сон мой редко бывает глубоким и без сновидений. Мне казалось, словно голос моей матери разбудил меня как раз к концу следующего сна. Какое-то смутное представление, связанное со словами: When the morning stars sang together; эти слова прелюдировали к некоторому неясному представлению о мироздании и о мощных хоралах, наполняющих своими звуками вселенную. В страшные противоречия и в путаницу, свойственную вообще сновидениям, вмешивались на этот раз хоры одной оратории, исполненной в Нью-Йорке в музыкальном обществе, а также и воспоминания из Потерянного Рая Мильтона. Потом из всей этой путаницы медленно выплыли определенные слова, которые стройно связались в три строфы и притом они появились написанными моим почерком на странице моего старого альбома для стихов (с обыкновенной бумагой с синими линиями), постоянно находящегося при мне; словом, строфы эти появились совсем так, как они несколько минут спустя в действительности были занесены в мой альбом."


    Мисс Миллер записала следующее стихотворение, которое она несколько месяцев спустя еще немного переработала, что по ее мнению сделало его более близким к оригиналу сновидения. "Когда Предвечный создал звук, возникли мириады ушей, чтобы слышать, и через всю вселенную прогремело эхо глубоко и ясно: Слава Богу Звука!"


    "Когда Предвечный создал свет, возникли мириады глаз, чтобы видеть, и внимающие уши и зрящие глаза запели снова мощный хорал: Слава Богу Света!"


    "Когда Предвечный создал любовь, то в жизнь вступили мириады сердец, уши, исполненные звуков, и глаза — света, а сердца исходящие любовью воскликнули: Слава Богу Любви!"


    Прежде чем разобраться в попытках мисс Миллер вскрыть путем собственных наитий корни этого сублиминального творческого продукта, мы постараемся дать краткое аналитическое обозрение всего до сих пор сообщенного материала, заметив при этом, что работа, опубликованная мисс Миллер, ясно показывает, что автор и не подозревал о существовании психоанализа.


    Выше было уже подчеркнуто впечатление от парохода, так что теперь уже нетрудно выследить динамический процесс, который привел к данному поэтическому откровению. Выше было также отмечено, что мисс Миллер весьма недооценила важность эротического впечатления. Это допущение приобретает вероятность благодаря наблюдениям, согласно которым относительно слабые эротические впечатления обыкновенно крайне недооцениваются. Лучше всего это видно на тех случаях, когда подвергающиеся таким впечатлениям по общественным или нравственным основаниям почитают немыслимым эротическое отношение, как-то: родители и дети, братья и сестры, пожилые и молодые мужчины (гомосексуальность) и т. п. Если впечатление относительно слабое, то оно почти вовсе не существует для подвергшихся ему. Если же оно сильно, то возникает трагическая зависимость, влекущая за собой любую нелепицу. При этом может обнаружиться полная неспособность дать себе отчет в значении происходящего: матери, замечающие первые эрекции маленького сына в своей собственной постели; сестра, которая как бы в шутку борется со своим братом; двадцатилетняя дочь, которая все еще садится на колени своему отцу и испытывает при этом "странные" ощущения в нижней части живота; они все были бы нравственно в высочайшей степени возмущены, если бы по поводу этого заговорили о сексуальности. Все наше воспитание направлено в конце концов молча к тому, чтобы об эротике по возможности меньше были осведомлены, и к тому, чтобы распространить глубочайшее невежество о ней. Не удивительно поэтому, что суждение по вопросу о важности эротического впечатления большей частью бывает неуверенным и недостаточным. Мисс Миллер, как мы видели, была предрасположена к глубокому эротическому впечатлению. Из возбужденной от этого суммы чувств, по-видимому, не слишком много проявлялось вовне, так как сон содержал в себе еще много добавочных моментов. Аналитический опыт знает, что первые сны, которые пациенты приносят для анализа, имеют в значительной мере особенный интерес также и потому, что они часто скрывают в себе суждения и оценки личности врача, добиться которых последний напрасно старался бы до того. Они обогащают сознательное впечатление, произведенное на пациента врачом, нередко весьма значительными подробностями; естественно, что бессознательное большей частью делает при этом эротические замечания и поступает так именно потому, что обычно недооценивают и недостаточно принимают во внимание эротическое впечатление, раз оно относительно слабо. В решительной и преувеличенной форме выражения, которой пользуется сновидение, это впечатление вследствие несоразмерности с символикой сна остается почти непонятным. Дальнейшая особенность, покоящаяся, по-видимому, на исторических пластах бессознательного, заключается в том, что эротическое впечатление, которому отказывают в сознательном признании, овладевает прежним и уже отставленным перенесением и выражает себя в последнем. Поэтому, например, случается, что у молодых девушек во время первой любви обнаруживаются приметные затруднения способности к эротическому выражению, могущие быть аналитически сведенными к функциональным нарушениям, вызванным регрессивным оживлением отцовского образа, его imago[42].


    Нечто подобное можно предположить у мисс Миллер, ибо идея мужественного творящего божества и аналитически, и историко-психологически, является производным от отцовской imago[43] и имеет своей целью прежде всего заменить отставленное инфантильное перенесение на отца таким путем, чтобы индивидууму был облегчен переход из тесного семейного круга в широкий круг человеческого общества. На основании этих рас-суждений мы усматриваем в стихотворении мисс Миллер и в "прелюдии" к нему религиозно-поэтически созданный продукт интроверсии, отступившей назад к суррогату отцовской imago. Несмотря на недостаточное восприятие воздействовавшего впечатления, существенные составные части последнего все-таки вбираются в подменивший образ, до известной степени обозначая тем первоисточник. Pfister ввел для этого меткое выражение: "закон возвращения комплекса". Действительным впечатлением является ведь офицер, поющий во время ночной стражи (When the morning stars sang together — ); образ этого офицера открыл девушке новый мир ("Сотворение мира").


    Этот "Творец" создал сначала звук, затем свет, и потом любовь. Что сначала был создан звук, может быть объяснено лишь индивидуалистически, так как не существует космогонии с такими музыкальными склонностями. Уже здесь мы можем позволить себе конъектуру, которая как бы носится в воздухе и впоследствии окажется неоднократно подтвержденной; она опирается на следующую цепь ассоциации: певец — поющая утренняя звезда — бог звука — Творец — бог света — (солнца) — (огня) — и любви.


    Члены этого ряда встречаются в самом стихотворении за исключением солнца и огня, поставленных поэтому в скобках; и то, и другое всплывет при дальнейшем анализе. Все обозначения входят за одним только исключением в язык эротики: мой бог, звезда, свет, мое солнце, огонь любви, пламенная любовь и т. п. "Творец" появляется сначала неотчетливо, но становится потом более ясным благодаря указанию на унтертона Эроса, на созвучные колебания аккордов природы, стремящейся обновить себя в каждой любящей чете и ожидающей чуда творения.


    Мисс Миллер также пыталась вскрыть для своего понимания бессознательное творчество своего духа и притом она выбрала для этого такой путь, который принципиально согласуется с психоанализом, а потому и приводит к тем же результатам, что и последний. Но, как это всегда случается с неспециалистами или начинающими, мисс Миллер застревает за недостатком психоаналитических знаний на наитиях; последние же приводят лежащий в основе комплекс лишь посредствующим, т. е. цензурированным образом к его обнаружению.


    Мисс Миллер находит прежде всего удивительным, что ее бессознательная фантазия, не следуя библейскому рассказу о сотворении мира, ставит на первое место звук, а не свет.


    Здесь мы встречаем объяснение, приноровленное к данному случаю, и теоретически построенное, пустота которого, однако, характеристична для всех подобных толковательских попыток. Она говорит: "Может быть интересно напомнить о том, что Анаксагор также объясняет возникновение космоса из хаоса путем своего рода вихревого движения[44], что вообще не может обойтись без возникновения шума. Но в то время я еще не занималась вовсе философией и не знала ни об Анаксагоре, ни об его теории, которой я, очевидно, бессознательно следовала. Я находилась тогда также и в полнейшем неведении относительно доктрины Лейбница с его: Бог воображает и от этого возникает мир.


    Обе ссылки мисс Миллер на Анаксагора и на Лейбница имеют отношение к творчеству при посредстве "мысли"; именно божественная Мысль одна лишь в состоянии породить новую материальную действительность: толкование на первый взгляд совершенно непонятное, которое, однако, вскоре станет более ясным.


    Мы приходим теперь к тем всплывшим у мисс Миллер воспоминаниям, от которых она и ведет главным образом начало своего бессознательного творчества.


    "Прежде всего это "Потерянный Рай" Мильтона в издании иллюстрированном Дорэ, которое было у нас дома и которым я часто наслаждалась с самого детства. Затем книга Иова, из которой мне часто, насколько я могу припомнить, читали вслух. Впрочем, если сравнить первые слова Потерянного Рая с моим первым стихом, то заметишь сходный размер:


    Of man's first disobedience…


    When the Eternal first made sound.


    "Далее мое стихотворение напоминает различные места Иова и одно или два места из оратории Генделя Сотворение мира[45] что смутно уже сказалось в начале сна."


    Потерянный Рай, связанный, как известно, с началом мира, становится в более близкое отношение к фантазии мисс Миллер через цитату:


    Of man's first disobedience…


    Этот стих относится, очевидно, к грехопадению. Мисс Миллер могла бы так же хорошо выбрать для примера и какой-нибудь другой стих; только случайно она остановилась на первом попавшемся, который столь же случайно имел именно это содержание. Критика, которой нам приходится подвергаться и со стороны наших товарищей-врачей, и со стороны наших пациентов, как известно, обычно пользуется такими аргументами. Это недоразумение проистекает оттого, что закон причинности недостаточно серьезно принимается в области душевной: и здесь не существует никаких случайностей, никаких "точно так же и". Это — так, и почему это — так, для этого существует достаточное основание. Дело заключается, следовательно, в том, что стихотворение мисс Миллер связано с грехопадением и в этом проступает именно та эротическая компонента, о наличности которой мы выше сделали предположение.


    К сожалению, мисс Миллер не договорила, какие места из книги Иова ей пришли в голову. Возможны поэтому лишь общие догадки. Прежде всего аналогия с Потерянным Раем: Иов теряет все, что имел, и притом благодаря Сатане, который хотел его возмутить против Господа. Так же благодаря искушению Змия человек потерял рай и был обречен на земные мучения. Идея, или лучше сказать настроение, которое выразилось в воспоминании о чтении Потерянного Рая, связано с чувством мисс Миллер, что она словно нечто потеряла, а это имеет отношение к искушению Сатаны. С ней происходит то же, что и с Иовом, именно она страдает безвинно, так как она ведь не подпала искушению. Страдания Иова остаются непонятыми его друзьями[46], никто не знает, что здесь замешан Сатана и что Иов действительно невинен. Иов неустанно заверяет в своей невинности. Не заключен ли здесь некий намек! Ведь мы знаем, что невротики и в особенности душевно-больные постоянно отстаивают свою невиновность от вовсе несуществующих нападений; при ближайшем рассмотрении открывается, однако, что больной, утверждая, по-видимому, без всякой нужды свою невинность, совершает тем самым прикровенное действие; энергия этого действия проистекает именно из тех влечений, греховный характер которых разоблачается как раз содержанием этих мнимых упреков и клевет[47].


    Иов страдает вдвойне: с одной стороны от потери своего благополучия, а с другой стороны от недостатка понимания, встреченного у своих друзей; последнее страдание проходит красной нитью через всю эту книгу. Страдание непонятого напоминает образ Сирано де Бержерака; последний страдает тоже вдвойне: с одной стороны от безнадежной любви, а с другой стороны от непонимания. Он падает в последней безнадежной борьбе с "ложью, с компромиссами, с предрассудками, с подлостью и глупостью" — Ложь, компромиссы, предрассудки, подлость и глупость. Да, вы все вырываете у меня, и лавры и розы! -


    Иов жалуется: "Предал меня Бог несправедливому и в руки злобных бросил меня. Спокоен был я; но он сокрушил меня, схватил меня за шею и избил меня и поставил меня целью для Себя. Окружили меня стрельцы его[48]; он рассекает внутренности мои и не щадит; пролил на землю желчь мою. Пробивает во мне пролом за проломом; бежит на меня, как ратоборец"[49].


    Аналогичное по чувству страдание заключается в безнадежной борьбе с более могучей силой. Эта борьба словно сопровождается издалека несущимися звуками Сотворения мира, что вызывает в нас прекрасный и таинственный образ, живущий в бессознательном и не пробившийся еще к свету. Мы подозреваем более, нежели знаем, что эта борьба имеет некоторое отношение к сотворению мира, к состоянию между отрицанием и утверждением. Ссылки на Сирано Ростана (по причине отожествления с Христианом), на Потерянный Рай Мильтона, на страдание непонятого друзьями Нова дают ясно понять, что нечто в душе поэтессы отожествляет себя с этими образами, т. е. страдает как Сирано и Иов, потеряло рай и мечтает о Сотворении мира — о творчестве посредством мысли — о оплодотворении, согласно Анаксагору, через дуновение ветра[50].


    Предоставим себя снова водительству мисс Миллер.


    "Я вспоминаю, что в возрасте 15-ти лет я рассердилась однажды на одну статью, которую прочла мне мать, именно об "идее, спонтанно порождающей свой объект". Я так взволновалась, что не могла спать всю ночь, все размышляя о том, что бы это могло значить."


    "От 9-ти до 16-ти лет я посещала каждое воскресенье пресвитерианскую церковь, в которой тогда служил один очень образованный священник. В одном из самых ранних воспоминаний, сохранившихся у меня о нем, я вижу себя маленькой девочкой, сидящей на большом церковном стуле и делающей непрестанные усилия сохранить бодрственное состояние и следить за проповедью без возможности, однако, понять, что именно пастор разумел, говоря о „хаосе", „космосе" и „даре любви"."


    Это были, стало быть, довольно ранние воспоминания возраста пробуждающейся зрелости (9-16), которые соединили идею о возникающем из хаоса космосе с "даром любви". Среда, в которой имело место означенное сочетание, есть воспоминание об одном, наверно, очень почтенном духовном лице, произнесшем эти темные слова. К тому же времени относится и воспоминание о волнующей идее творческой "мысли", которая порождает из себя свой объект. Здесь указаны два пути к творчеству: творческая мысль и таинственное отношение к дару любви.


    По счастливой случайности мне удалось, благодаря длительному наблюдению, глубоко заглянуть в душу пятнадцатилетней девушки и притом как раз в то время, когда я был далек от понимания сущности психоанализа. С изумлением открыл я тогда, каковыми являются содержания бессознательных фантазий и насколько эти содержания оставляют за собой все то, что девушка в этом возрасте способна проявить во вне. Это были многоохватывающие фантазии — прямо мифической плодовитости. В этих фантазиях девушка являлась прародительницей неисчислимых поколений[51]. Если оставить в стороне яркое поэтическое воображение этой девушки, то останутся элементы общие всем девушкам этого возраста, так как бессознательное в гораздо более высокой степени сходственно у всех людей, нежели содержание индивидуального сознания: бессознательное заключает в себе сгущения исторически-среднего и исторически-обычного.


    Проблема мисс Миллер в этом возрасте была общечеловеческой: как мне прийти к творчеству? Природа имеет на это только один ответ: через ребенка — ("дар любви"?!). Но как прийти к ребенку? Здесь встает жуткая проблема, которая, как-то доказывает наш аналитический опыт, связана с отцом, т. е. примыкает к тому, что тяготеет искони над родом человеческим, как первородный грех кровосмешения. Сильная и естественная любовь, соединяющая ребенка с отцом, обращается с годами, когда человеческое в отце постигнуто, слишком ясно, к высшим формам "отца", к "отцам" Церкви, к Богу-Отцу; этим еще более отрезается возможность найти точку опоры для этой проблемы. Однако, мифология изобретательна на утешения. Разве Логос не стал плотью? Разве Сын Человеческий не жил среди нас? К чему мы сохранили образ непорочной Матери до сегодняшнего дня? Потому что это все еще утешительно и без слов и громких проповедей говорит ищущим утешение: "Я тоже стала матерью" — через "идею, спонтанно порождающую свой объект".


    Полагаю, что было достаточно причин для бессонной ночи, когда фантазия, свойственная возрасту наступления зрелости, занялась этой идеей. Всех последствий этого обстоятельства нельзя и предвидеть.


    Все психологическое имеет один низший и один высший смысл, как-то гласит глубокомысленное положение древней мистики: небо вверху, небо внизу; эфир вверху, эфир внизу; все это вверху, все это внизу; прими все и будь счастлив[52]. Мы были бы несправедливы к духовной самобытности нашей поэтессы, если бы мы удовольствовались тем, что свели бы возбуждение той бессонной ночи всецело к половой проблеме. Это было бы лишь одной, и притом, если воспользоваться вышеприведенными мистическими выражениями, лишь нижней половиной. Другая половина есть разумное сублимирование, стремящееся к тому, чтобы по-своему оправдать двусмысленное положение об "идее, спонтанно порождающей из себя свой объект", это оправдание заключается в замене реального творчества творчеством идеальным.


    Для личности с очевидными большими способностями к духовным достижениям перспектива творческой деятельности представляет собой нечто достойное сильнейшего стремления; для многих это является жизненной необходимостью. И эта сторона фантазии объясняет возбужденность, ибо здесь имело место предчувствие будущего; это была одна из тех мыслей, которые проистекают по выражению Матерлинка из inconscient superieur, из "проспективной способности к сублиминальным, т. е. под порогом сознания возникающим, сочетаниям".


    Едва ли я избегну на этот раз упрека в мистицизме. Однако, может быть, придется здесь и передумать: вне сомнения, бессознательное заключает в себе душевные сочетания, которые не достигают порога сознания. Анализ разлагает эти сочетания на их исторических определителей или детерминанты; одна из существенных задач анализа — это обессилить через распутывание те занятые libido комплексы, которые стоят препятствием к целесообразной жизни. Психоанализ работает, идя в обратном направлении, подобно исторической науке. Подобно тому, как большая часть прошлого отодвинута настолько далеко, что историческое знание никогда не может достичь его, недостижима и большая часть бессознательных определителей. Однако, история не знает двух вещей, именно скрытого в прошедшем и скрытого в будущем. И то, и другое с некоторой вероятностью могло бы быть достижимым; первое, как постулат, последнее — как исторический прогноз. Поскольку в сегодняшнем дне заключен уже день завтрашний и заложены все нити будущего, углубленное познание настоящего сделало бы возможным более или менее далеко идущий и верный прогноз будущего. Если мы перенесем это рассуждение, как то уже сделано Кантом, в область психологии, то необходимо должны будем получить те же результаты: если уловимы в бессознательном следы таких воспоминаний, относительно которых доказано, что они уж очень давно перешли за порог сознания, то могут быть подмечены некоторые тончайшие сублиминальные сочетания, обращенные вперед и имеющие величайшее значение для будущих свершений, поскольку последние обусловливаются нашей психикой. Но подобно тому, как историческая наука мало озабочена комбинированием будущего, что является уже предметом политики, так и психологическое комбинирование будущего недостаточно занимает анализ; возможные сочетания будущего являются как бы уже предметом бесконечно утонченной психологической синтетики, способной послеживать естественные пути протекающей libido. Мы сами не в состоянии этого сделать, но на это способно именно бессознательно, так как там происходит это наслеживание, и по-видимому значительные фрагменты этой работы время от времени в некоторых случаях проявляются, по крайней мере в снах, откуда и ведет свое происхождение суеверие о пророческом значении сна.


    Нерасположение современных представителей точной науки к подобным соображениям, которые, однако, едва ли могут быть названы фантастическими, есть не что иное, как суперкомпенсация бесконечно древнего и слишком сильного расположения людей к вере в гадание о будущем.


    В некоторых случаях годами длящихся неврозов ко времени возникновения болезни или даже значительное время до этого имеют место сны, нередко по отчетливости похожие на привидения; они запечатлеваются неискоренимо в памяти и обнаруживают через анализ скрытый от самого пациента смысл, который предвосхищает последующие события жизни, то есть разумеется их психологическую значимость; таков опыт моих каждодневных психоаналитических занятий; его верность я утверждаю, конечно, со всей той осторожностью, которой требует сложный материал исследования.


    Сны по-видимому сохраняются спонтанно в воспоминании до тех пор, пока они отчетливо обрисовывают собой душевное состояние индивида.


    Я склонен возбуждению той беспокойной ночи, которую провела мисс Миллер, придать именно это предвосхищающее значение, так как последующие обстоятельства ее жизни, с которых она сознательно или бессознательно сняла для нас завесу, только подтверждают предположение о том, что означенный момент должен быть понят как поставление перед собой, предчувствие (то есть желание) некой сублимированной жизненной цели.


    Мисс Миллер заключает ряд своих наитии следующими замечаниями.


    "Мне кажется, что сон проистекает из смешения картин Потерянного Рая, книги Иова и Сотворения мира с идеями о том, как "мысль спонтанно порождает свой объект", "о заре любви" и о хаосе и космосе".


    Как в калейдоскопе осколки красочных стекол, так в ее духе сочетались отрывки из философии, эстетики и религии — "под возбуждающим влиянием путешествий, налету схваченных ландшафтов, в соединении с великим молчанием и несказанными чарами открытого моря".


    Этими словами мисс Миллер выпроваживает нас вежливо, но настойчиво. Ее прощальные слова, особенно в отрицании, еще раз по-английски выраженном, вызывают любопытство; именно что за положение должно отрицаться этими словами? А молодой человек, который во время ночной стражи так мелодично пел, давно забыт и никто не должен знать, в особенности же сама мисс Миллер, что он был той утренней звездой, которая предшествовала зарождению нового дня[53]. Однако, напрасно думать, что можно самого себя и читателя успокоить и удовлетворить фразой вроде: "Се ne fut que cela". А то, пожалуй, случится так, что придется тут же самого себя опровергнуть[54]. Так случилось и с мисс Миллер, когда она за этой фразой процитировала по-английски:


    Only this and nothing more, впрочем, не указывая на источник. Цитата эта взята из потрясающего стихотворения Ворон Эдгара По. Относящаяся сюда строфа гласит:


    "Когда я опустил голову, почти задремав, вдруг раздалось постукивание, точно кто-то тихонько стал скрестись в дверь моей комнаты — "это какой-то посетитель", прошептал я, "стучится в дверь моей комнаты". Только это и ничего более".


    Призрак ворона стучит ночью в дверь и напоминает поэту об его безвозвратно потерянной Lenore. Ворона зовут Nevermore и, как припев, в каждой строфе раздается каркание, в котором слышится его страшное имя Nevermore. Старинные воспоминания мучительно возвращаются, а привидение беспощадно говорит:


    Nevermore. Поэт напрасно пытается спугнуть жуткого гостя; он кричит ворону:


    "Пусть слово это отметит наше расставание! — крикнул я, вскочив на ноги, — исчезни обратно в бурю, на берег ночи, на берег Плутона! Не оставляй черного пера, доказательства лжи, произнесенной твоей душой! Не разбивай моей Конлинесс — исчезни с бюста, возвышающегося над моей дверью! Вынь клюв твой из моего сердца и снимись с моей двери! Ворон ответил — никогда более!"


    Слова only this and nothing more, которыми мисс Миллер хотела затушевать смысл переживания, находятся в тексте, где потрясающим образом передано отчаяние вследствие утраченной любви. Эта цитата опровергает, следовательно, нашу поэтессу самым решительным образом.


    Мисс Миллер не дооценивает эротического впечатления и вызванного им сильного возбуждения. Именно это недооценивание, которому Фрейд дал более точное наименование "вытеснение", является причиной, отчего эротическая проблема не доходит непосредственно до сознательной обработки ее и почему создается эта "психологическая загадка". Эротическое впечатление прорабатывается в бессознательном дальше и продвигает на свое место в сознание символы. Таким путем играешь сам с собою в прятки. Сначала появляются "поющие звезды утра", затем потерянный рай, далее любовное томление облекается в священнические ризы и произносит темные слова о сотворении мира, подымается, наконец, до религиозного гимна, чтобы найти там такой путь к свободе, против которого цензура нравственной личности уже ничего не в состоянии возразить. Этот гимн в самом своеобразии своем заключает, однако, признак своего происхождения; закон "возвращения комплекса" исполнился в нем: ночной певец окольным путем старинного перенесения на отца-священника стал "предвечным" Творцом, богом звука, света и любви.


    Обходный путь libido представляется страстным путем, как это явствует из Потерянного Рая и соответствующих ему воспоминаний об Иове. Если мы кроме того примем во внимание вступительные намеки на отожествление с Христианом, приводящее на память Сирано де Бержерака, то перед нами окажется материал, обрисовывающий окольный путь libido, действительно, как страстной путь, путь, подобный тому, на который вступили люди после грехопадения, когда они должны были нести бремя земной жизни, или подобный пути Иова, который страдал под властью Сатаны и Бога, став, сам того не подозревая, игрушкой двух потусторонних сил (разумеется, рассматриваемых нами здесь не метафизически, а метапсихологически). Такое же зрелище спора потусторонних сил являет нам и Фауст[55].


    (Пролог на небесах)


    Мефистофель: Бьюсь об заклад: он будет мой!


    Мне только дай Ты позволенье —


    Пойдет, немедля, он за мной.


    Сатана: "Но простри руку Твою и коснись всего, что у него: наверно он пред лицом Твоим отречется от Тебя".


    Между тем как у Иова оба великих течения характеризованы как добро и зло вообще, проблема Фауста определенно эротическая, именно борьба между сублимированием и эросом, причем дьявол метко обрисован, в роли эротического соблазнителя. Эротического нет у Иова, но зато в нем нет также и сознания своего душевного конфликта; он даже оспаривает настойчиво речи своих друзей, когда они пытаются убедить его в наличности зла в его сердце. В этом отношении Фауст является гораздо честнее, так как открыто допускает разорванность, своей души.


    Мисс Миллер поступает как Иова: для нее добро и зло приходят из потусторонности, из метапсихологической области. Поэтому отожествление с Иовом, заслуживает внимания и в этом отношении. Дальше следует упомянуть еще об одной значительной аналогии: начало творящее, а таковым природа желает видеть любовь, является существенным атрибутом божества, сублимированного из эротического впечатления; отсюда Бог в гимне славится, главным образом, как Создатель.


    У Иова мы встречаем то же самое. Сатана является разрушителем оплодотворяющей силы Иова, Бог же, наоборот, является этой силой по-преимуществу, почему в конце книги Бог сам превозносит свою творческую мощь в гимне, исполненном высокой поэтической красоты; при этом бросается в глаза, что приведены два наиболее непривлекательных представителя животного царства, бегемот и левиафан, оба носители самой грубой природной мощи, а бегемот представляет собою настоящий фаллический атрибут творящего божества:


    "Вот бегемот, которого Я создал с тобою; траву зеленую, как вол, он ест.


    Вот сила его в чреслах его и крепость его в мышцах чрева его. Он изгибает хвост свой, подобный кедру; жилы в ляшках его переплелись.


    Кости его трубы медные; члены его как прутья железные. Это первое из творений Божиих. Творец его дал ему меч его.


    — Да, корм приносят ему горы, и всякие дикие звери играют там. Бушует ли река, он не трепещет; стоит смело, хотя бы Иордан вливался в уста его.


    В глазах его возьмет ли кто его и с тенетами проколет ли нос ему? Можешь ли вытащить левиафана удою и веревкою принести язык его?


    — Положи на него руку твою и помни эту борьбу: вперед не будешь.


    — Нет столь отважного, чтобы потребовать его; кто же пред Моим лицом может стать?


    Кто дал Мне что-нибудь, чтобы Я уплатил ему? Под всем небом Мое это"[56].


    Так говорит Бог, чтобы наглядно показать Иову свою власть и мощь: Бог так же силен, как бегемот и левиафан; благодатная плодородная природа, необузданная дикость и беспредельность природы, неотвратимая опасность сокрушительной, незнающей оков стихии[57].


    Что же разрушило земной рай Иова? Сорвавшая оковы природа. Поэт дает здесь узреть, как Бог обернулся другою своею стороною, которую зовут дьяволом, и выпустил на Иова все стихийные ужасы — разумеется, с воспитательными целями. Бог, создавший такие чудовища, при виде которых бедный, слабый человечек коченеет от страха, должен поистине скрывать в себе такие свойства, которые заставляют призадуматься. Этот Бог живет в сердцах, в бессознательном, в области метапсихологии. Там источник страха перед невыразимо ужасным и источник силы противостоят этому ужасу. Человек, то есть его сознательное Я есть мяч, перо, носимое ветром во все стороны, то как жертва, то как жертвоноситель, и не может человек воспрепятствовать ни тому, ни другому. Книга Иова показывает нам Бога и как творца, и как разрушителя. Кто есть этот Бог? Эта мысль напрашивается человечеству во всех странах мира, во все времена, все по-новому и в то же время в схожих формах: потусторонняя власть, которой мы выданы с головой, которая одинаково и рождает, и убивает, являет собою образ жизненных неизбежностей. Так как, беря психологически, божество есть не что иное, как проэцированный комплекс представлений, который, смотря по религиозности отдельного лица, окрашен чувством, то оно должно быть рассматриваемо, как представитель известной суммы энергии (libido), которая является проэцированной ("метафизическою") оттого, что она действует из бессознательного, куда она, как то показывает психоанализ; была вытеснена. Как с некоторой вероятностью указано мною раньше (по поводу значения отца), религиозное влечение питается кровосмесительной libido инфантильной эпохи и поглощает эту libido. В известных нам главных религиозных системах формующим началом является, по-видимому, перенесение на отца; в более древних, религиозных системах таким началом является также и перенесение на мать, судя по атрибутам их божеств. Эти атрибуты означают высшую власть, начало отцовское, рождающее ужас и гневно преследующее (ветхозаветное), и то же начало, как любящее (новозаветное). Это суть атрибуты libido в том широком смысле, какой эмпирически найден для этого понятия Фрейдом. В некоторых языческих, а также и христианских божественных атрибутах сильно выступает материнское начало; в язычестве присоединяется к этому еще начало звериное в широчайшем проявлении.


    Христианству чужд териоморфизм за немногими исключениями, как-то: голубь, рыба, агнец; вместо последнего в катакомбах находятся изображения овна. Сюда же можно отнести также и животных евангелистов, которые, однако, нуждаются в историческом толковании. Орел и лев были определенными ступенями посвящения в мистерии Митры. Почитатели Диониса называли себя быками, так как бог изображался в виде быка; подобно этому почитатели Артемиды были медведями, так как она почиталась под видом медведицы. Ангел может быть сопоставлен с образами мистерии Митры. Особенно ценным и остроумным изобретением христианской фантазии является то, что звериным спутником святого Антония была свинья, так как этот добрый подвижник принадлежал к тем, которые подвергались самым тяжким искушениям со стороны дьявола.


    Конечно, и инфантильное начало присутствует всюду в религиозных фантазиях; можно сказать, что оно даже чересчур вросло в последний и время от времени снова мощно прорывается. Все это указывает на происхождение действующих в религиозной области динамизмов.



    Это суть влечения и силы, которые в детстве были через привхождение кровосмесительной преграды отвращены от кровосмесительного приложения и которые в период половой зрелости были пробуждены к самостоятельной своеобразной деятельности благодаря притокам libido, исходящим из еще не вполне примененной сексуальности. Вполне понятно, почему действенным в идее о Боге является не форма последней, а сила libido. Изначальная сила, которую наделяется эта идея в гимне Создателю в книге Иова, безусловность и беспощадность, несправедливость и сверхчеловечность, все это суть подлинные атрибуты libido, которая втягивает человека в жизнь, обременяет его, бедного, долгами и против которой всякая борьба напрасна. Ничего не остается человеку, как идти вместе и согласно с этой волей, чему настойчиво и учит нас Заратустра Ницше.


    Мы видим, что у мисс Миллер бессознательно создавшийся религиозный гимн является образованием, заменившим эротическое переживание; его материалы взяты большей частью из воспоминаний детства, вызванных снова к жизни интроверсией libido. Если бы этому религиозному творчеству не посчастливилось или если бы оказалось невозможным иное сублимированное применение, то мисс Миллер очутилась бы во власти эротического впечатления, что или привело бы к естественным последствиям или вызвало бы соответственно сильные жалобы о потерянной любви. Известно, что мнения сходятся относительно ценности такого исхода эротического конфликта, какой изображен в произведении мисс Миллер. Конечно, было бы гораздо прекраснее незаметно разложить эротическую напряженность на такие высокие чувства религиозной поэзии, которые могли бы принести и многим другим людям радость и назидание. Было бы несправедливо нападать на такой взгляд со слишком радикальной позиции фанатического правдолюбия.


    Я нахожу, что следовало бы рассматривать странные пути libido с философским изумлением и прослеживать те намерения, которые приведут libido на окольные пути. Этим еще очень мало сказано, если мы лишь вырыли эротический корень; проблема таким образом вовсе не решена еще. Если бы с этим не была связана некая таинственная целесообразность, вероятно, высочайшего биологического значения, то к этому не было бы обращено томление двадцати истекших столетий.


    Вне сомнения, подобный род преображений libido идет в том же направлении, в каком шел и "экстатический" (в широком смысле слова) идеал средневековья и античных мистериозных культов, один из которых позднее стал христианством. Биологически в этом идеале следует видеть упражнение психологической проекции или, как сказал бы Фрейд, упражнение параноидного механизма[58]. Проекция заключается в вытеснении конфликта в бессознательное и в переложении вытесненного содержания во вне в кажущуюся объективность (что в то же время дает формулу paranoia). Вытеснение служит, как мы знаем, к освобождению от тяжкого комплекса, избавиться от которого безусловно необходимо, так как приходится бояться его принудительной и угнетающей власти. Более тонкое наблюдение показывает, что, хотя пациентом и сохраняется иногда спокойствие, однако дальнейшие последствия дают о себе знать, и притом в двух возможных направлениях:


    I. Подавленный аффект проступает вскоре вновь наружу и притом реже непосредственно, а чаще в форме сдвига на другой объект; например в оффициальных отношениях вежливы, услужливы, терпеливы, любезны и так далее, а всю досаду изливают на своей жене или подчиненных.


    II. Подавленный аффект создает себе компенсации в чем-нибудь другом; например, люди, напрягающиеся быть чрезмерно нравственными, думающие, чувствующие и действующие постоянно альтруистически и идеалистически, возмещают себя за невыносимость своего идеала тонко подстроенными, но ими самими, разумеется, неосознанными злобностями, которые ведут к недоразумениям и дурным отношениям. Последние являются в таком случае лишь как бы "особенно несчастными обстоятельствами" или же результатами вины и злобы других людей, или, наконец, трагическими запутанностями.


    Сознательно от такого конфликта словно избавились, но он стоит невидимым перед ногами и на каждом шагу спотыкаются о него. Техника кажущегося подавления и запамятования недостаточна, так как в конце концов ее нельзя провести; собственно говоря, она является лишь крайним средством в нужде. Гораздо более действительную помощь оказывает религиозная проекция: конфликт (заботу, боль, страх) не упускают из виду, но передают его личности, стоящей во вне, то есть божеству. К этому стремится нас воспитать евангельский зов:


    "Все заботы свои возложите на Него; ибо Он печется о вас[59]".


    "Не заботьтесь ни о чем, но всегда в молитве и прошении с благодарением открывайте свои желания перед Богом"[60].


    Надо обременяющие душу комплексы сознательно предоставить божеству, то есть ассоциировать их с таким комплексом определенных представлений, который принят как нечто объективно реальное, как личность, способная дать ответ на неразрешимые нами вопросы. К этому воспитательному требованию относится чистосердечная исповедь грехов и предполагаемое последней смирение. То и другое должно содействовать самоиспытанию и самопознанию:


    "Если говорим, что не имеем греха, обманываем самих себя, и истины нет в нас." [61]


    Важнейшей поддержкой этого воспитательного дела является взаимная исповедь в грехах. ("Признавайтесь друг перед другом в проступках"[62]. Эти меры вполне психоаналитического характера направлены на сохранение в сознании конфликта; последнее является безусловно необходимым с точки зрения психоанализа для того, чтобы состоялось выздоровление. Подобно тому, как психоанализ является мирским методом в руках врача, создает реальный предмет перенесения, принимающий на себя конфликты и освобождающий от них ими отягощенного, так и христианская религия обладает реально признанным Спасителем, снимающим наши грехи и избавляющим нас от них своей кровью.


    "В котором мы имеем искупление кровью Его и прощение грехов"[63].


    "По истине Он принял на Себя болезни наши и обременил Себя страданиями нашими[64].


    Он является искупителем нашей вины, богом, стоящим над грехом и приносящим себя в жертву.


    "Он не сделал никакого греха и не было лести в устах Его"[65]. "Он грехи наши Сам вознес телом Своим на древо"[66]. "Так и Христос, единожды принесши Себя в жертву, чтобы подъять грехи многих"[67].


    Психоанализ учитывает в таком соотношении всю ту сумму энергии libido, которая направлена на комплекс, обозначаемый как Спаситель. Сознательная проекция, к которой ведет христианское воспитание, несет с собою двойное благодеяние. Во-первых, держит в сознании "грех", то есть конфликт двух противоборствующих стремлений. Этим пресекается возможность, чтобы путем вытеснения и забвения страдание известное превратилось в неизвестное и потому тем более мучительное. Во-вторых, освобождают себя от бремени тем, что передают последнее тому, кто ведает все разрешения. Но при этом, однако, не следует забывать, что от набожного скрыты индивидуально-психологические корни реально принимаемого божества; что он, следовательно, сам не зная о том, все-таки несет свое бремя и одинок в своем конфликте. Эта иллюзия неминуемо должна была привести к быстрому разрушению системы, так как перед лицом природы никакие миражи не могут устоять. Навстречу этому идет мощное учреждение христианской общины, психологический смысл который всего лучше выражен предписанием: "Носите бремена друг друга".


    Считается особенно важным поддерживать общение и именно взаимной любовью, то есть перенесением. Предписание апостола Павла не оставляют тут места никаким сомнениям:


    "Но любовью служите друг другу"[68]. "Братолюбие между вами да пребывает"[69]. "Будем внимательны друг к другу, поощрял к любви и добрым делам. Не будем оставлять собрания своего, как есть у некоторых обычай; но будем увещевать друг друга"[70].


    Мы можем сказать, что действительное перенесение в христианской общине было безусловно необходимо для действительности чуда избавления. Первое послание Иоанна высказывается об этом вполне определенным образом.


    "Кто любит брата своего, тот пребывает во свете"[71]. "Если мы любим друг друга: то Бог в нас пребывает"[72].


    Божество сохраняет свою действительную силу лишь на основе братской любви в христианской общине. Таким образом и здесь тайна избавления заключена в действительном перенесении, лишенном противления. Бог есть любовь, которая подобно Эросу Платона соединяет человека с миром сверхъестественным. Но может быть спросят себя, к чему необходимо божество, раз его действенная сила заключена лишь в перенесении. И на этот вопрос в евангелии находится доказательный ответ: люди суть братья "во Христе". Взаимоперенесение среди братьев должно быть таково, какое существует между человеком и Христом; оно должно быть духовного характера. История античных культов и некоторых христианских сект показывает, что это определение христианского общения биологически необычайно важно. Душевная близость создает известные кратчайшие пути между людьми, которые слишком легко ведут к тому, освобождение от чего желало принести христианство, — именно к половому отношению со всеми его неизбежными последствиями, от которых страдал высокообразованный человек в эпоху возникновения христианства. Так как античное религиозное переживание решительно понималось как телесное соединение с божеством[73], то и культ был пропитан всякого рода сексуальностью. Последняя была слишком связана с отношениями людей между собой. Нравственное разложение первых христианских веков вызвало назревавшую во тьме самых низких слоев народа реакцию, которая выразилась во втором и третьем столетии, всего отчетливее в обеих полярнопротивоположных религиях Христа и Митры. Обе религии стремились создать высшую форму общения под знаком проецированной идеи, то есть воплощенного логоса, причем все сильнейшие влечения архаического человека могли быть использованы для общественного преуспеяния; это были те же самые влечения, которые до того бросали человека от одной страсти к другой, почему в них усматривали роковую принудительность, созданную злонамеренными созвездиями; в таких случаях говорили о судьбе[74], в смысле позднейшей древности это является принуждением libido, о чем свидетельствует выражение Зенона двигательная сила[75]. Разумеется, следует признать, что доместикация человека стоила больших жертв. Эпоха, создавшая стоический идеал, очень хорошо знала, к чему и против чего она изобрела его. Время Нерона делает понятными знаменитые места сорок первого письма Сенеки к Люцилию:


    "Один ввергает в заблуждение другого и как хотим мы обрести спасение, когда никто не знает удержу, когда весь мир гонит нас еще глубже в порок?" — "Если ты встретишь где-нибудь человека бесстрашного в опасности, нетронутого порочными наслаждениями, счастливого в несчастии, спокойного среди бури, возвышенного над обыкновенными смертными, на одинаковой ступени с богами, разве благоговение не охватит тебя тогда? Разве ты не должен сказать себе: столь возвышенное существо является чем-то совершенно другим, нежели мое жалкое тело! Божественная сила властвует там. Необыкновенный дух, полный меры, возвышенный надо всем мелким, который посмеивается над тем, чего мы, другие, боимся или чего добиваемся; такого человека оживляет божественная мощь; нечто подобное не может существовать без содействия божества. Своей большей частью такой дух принадлежит тем областям, откуда он сошел к нам. Подобно тому, как лучи солнца, хотя и касаются земли, но дома они лишь — там, откуда пришли, так и великий святой человек, ниспосланный к нам, чтобы мы лучше познали божественное, хотя и общается с нами, но по существу принадлежит все-таки своей первоначальной родине; туда смотрит и стремится он; среди нас он живет, как высшее существо."


    Люди этого столетия созрели к отожествлению с Логосом, ставшим плотью, к основанию нового общества, объединенного идеей[76], во имя которой члены его могли любить друг друга и называть себя братьями[77]. Неопределима древность идеи посредника, во имя которого открылись новые пути любви; эта идея осуществилась в действительности и человеческое общество сделало таким образом огромный шаг вперед. К этому привела не умозрительно-измышленная философия, а элементарная потребность большинства, прозябавшего в духовной тьме. К этому, очевидно, толкали глубочайшие необходимости, так как человечеству было не по себе в этом состояли необузданности[78]. Смысл этих культов (я разумею здесь религии Христа и Митры) ясен: это нравственное обуздание животных влечений.


    Обе религии учат ярко выраженной аскетической морали, но в то же время и морали деятельности. Что последняя относится также и к культу Митры, подтверждает и Cumont, говоря, что митриацизм обязан своим успехом ценности своей морали, которая энергично воспитывала к деятельности. Сторонники Митры образовывали "священное воинство", для борьбы со злом. Среди них были virgines (монахини) и continentes (монахи)[79]. Что эти братства имели еще и другое значение, именно хозяйственных коммун, об этом здесь не место распространяться, так как нас занимают лишь религиозно-психологические явления. Обе религии содержат в себе идею божественной жертвы: Христос приносит в жертву себя самого, как агнца божия; Митра приносит в жертву своего быка. Эта жертва в обеих религиях является зерном мистерии. Жертвенная смерть Христа означает спасение мира; из принесения в жертву быка Митрою возникает мироздание. Появление обеих религий носило характер взрыва, что говорит о том необычайном чувстве облегчения, которое жило в первых исповедниках и которое мы ныне едва ли в состоянии восчувствовать за утерею тогдашнего смысла этих старинных истин. Мы еще могли бы понять этот смысл, если бы сохранили в наших нравах хотя бы только веяние античной суровости. Кроме того мы почти совершенно не знаем смерчей и ураганов, которые подымались сбросившею все оковы libido и бушевали в Риме цезарей. Современный культурный человек, по-видимому, очень далек от всего этого. Он просто стал нервен. Оттого потребность в христианских общинах по необходимости должна была исчезнуть вместе с утратой для нас их смысла и значения. Мы не знаем, отчего охранять нас предназначена эта община. В глазах просвещенных людей религиозность придвинулась, и даже очень близко, к нервозности. В истекших двух тысячелетиях христианство выполнило свою работу и соорудило преграды в виде вытеснении, которые загораживают нам вид на нашу собственную "греховность". Элементарные позывы и движения libido стали нам неизвестными, так как они протекают в бессознательном; оттого и вера, которая ведет борьбу с ними, стала пустой и плоской. Кто не соглашается с тем, что от нашей религии осталась только личина, тот пусть пойдет и посмотрит на наши современные церкви, из которых стиль и искусство давно уже исчезли.


    Изложенное здесь психоаналитическое воззрение на корни мистериозных культов по необходимости односторонне совершенно так же, как и анализ основ религиозного стихотворения мисс Миллер. Чтобы понять, какая причина вызвала у нее акутальное вытеснение, пришлось бы коснуться истории современных нравов. Но совершенно так же приходится отыскивать ту же причину, которая вместе с вытеснением вызвала к жизни и самые культы, в истории античных нравов и античного хозяйства. Эту задачу блестяще выполнил Kalthoff. В том обстоятельстве, что невероятно большая часть народа томилась в мрачной нищете и неволе, следует вероятно искать другую причину неестественно развившейся интроверсии libido на исходе античной культуры. Невозможно, чтобы те, которые утопали в избытке, не были тайным путем, через бессознательное, неустранимо заражаемы глубокой печалью и потрясаемы еще более глубокой нуждой своих братьев; отсюда одни впадают в оргиастическое бешенство, другие же, лучшие, в страшную мировую скорбь и пресыщенность, характерные признаки образованного человека той эпохи. Таким образом с двух сторон способствовали ее великой интроверсии.


    Вернемся теперь к вопросу, от которого мы изошли, именно, создала ли мисс Миллер нечто ценное своим стихотворением. Если мы примем во внимание, среди каких психологических и морально исторических условий возникло христианство в эпоху, когда страшная грубость нравов была будничным явлением, то мы поймем религиозную растроганность всей личности и ценность той религии, которая защищала людей римской культуры от явного нападения зла. Тогдашним людям было нетрудно- сохранять в сознании мысль о грехе, так как они ежедневно видели перед собой его плоды. Поэтому и религиозный плод был тогда результатом работы собирательной личности. Мисс Миллер не только не дооценивает значения своего "греха", но для нее утерялась связь "гнетущей и беспощадной нужды" с религиозным плодом ее творчества. Таким образом ее поэзия теряет совершенно живую религиозную ценность: она не более как сентиментальная трансформация эротического, происшедшая незаметно наряду с работой сознания и потому принципиально имеющая ту же ценность, как и выявленное содержание сна со своей обманчивой шаткостью. Ибо стихотворение мисс Миллер есть не что иное, как прозвучавшее в словах сновидение.


    В той мере, в какой современное сознание страстно занято предметами совершенно другого рода нежели религия, последняя и ее предмет, то есть изначальная греховность, отошли на задний план, то есть почти ушли в бессознательное. Поэтому в наши дни не верят больше ни в ту, ни в другую. Поэтому же бранят школу Фрейда за грязное воображение. Между тем легко можно было бы убедиться, бросив самый мимолетный взгляд на историю античной религии и морали, в том, что за демонам дает прибежище у себя душа человека. С этим неверием в нравственную грубость человеческой природы соединяется неверие в мощь религии. Явление хорошо известное каждому психоаналитику, именно бессознательная трансформация эротического конфликта в религиозное делание представляет собой нечто совершенно лишенное всякой этической ценности, просто истерическую подделку, тогда как тот, кто своему сознательному греху столь же сознательно противопоставляет свою религию, тот совершает нечто, чему с исторической точки зрения нельзя отказать в величии. Такое отношение является здоровой религиозностью. Бессознательной же трансформации эротического в религиозное следует сделать упрек в сентиментальном позировании, лишенном всякой нравственной ценности.


    Путем векового упражнения наивной проекции, которая представляет собой не что иное, как замаскированное реальное перенесение (не непосредственное, а через дух, через логос), христианское воспитание добилось очень значительного ослабления животности, так что большое количество жизненных сил освободилось для творческой работы над общественным укладом[80]. Масса libido вступила вместе с начавшимся возрождением (например с Петраркой) на путь уже предначертанный в религиозном отношении античною культурою на ее исходе, именно на путь перенесения, на природу[81]. Это видоизменение интересов libido должно в значительной части своей быть поставлено в заслугу культу Митры, представлявшему собой религию природы в лучшем значении этого понятия, в противоположность первичному христианству с его отвержением красоты мира сего[82]. Напомню цитированное Яковом Буркгардтом место из Исповеди Августина: "Люди стремятся вдаль, чтобы восхищаться горными высотами и мощными волнами моря — и покидают самих себя." А выдающийся знаток культа Митры Франц Кюмон говорит следующее: "Боги были повсюду и вмешивались в события повседневной жизни. Огонь, приготовлявший пищу верующим и согревавший их; вода, утолявшая их жажду и очищавшая их; даже воздух, которым они дышали, и свет дневной, им светивший, были предметом их богопочитания.


    Может быть ни одна религия не дала своим исповедникам столько побуждений к молитве и богослужениям, сколько митриацизм. Когда посвященный вечером направлялся к святой пещере, скрытой в лесном уединении, то на каждом шагу все новые и новые впечатления вызывали в его сердце мистическое возбуждение. Звезды, сиявшие на небе; ветер, шевеливший листвой; источник и ручей, спешивший журча к долине; самая земля, на которую ступала его нога — все было божественным в его глазах и вся природа, его окружавшая, вызывала в нем благоговейную робость перед лицом бесконечных сил, действующих во вселенной" [83].


    Основные идеи митриацизма, которые, как и многое другое из жизни античного духа, восстали вновь из гроба в эпоху Возрождения, можно встретить в следующих прекрасных словах Сенеки[84]. "Когда ты вступаешь в лес со старыми и необычайно высокими деревьями, в котором сплетения ветвей и веток закрывают вид неба, разве величавость такого леса, тишина местности, чудесная тенистость этого свободного образованного чащей купола не пробуждает в тебе веры в высшее существо? И там, где в размытой каменной глыбе, под выступом горы зияет пещера, созданная не руками человеческими, а высеченная природой, разве не проникает в твою душу своего рода религия? Мы освящаем места истоков великих рек; там, где из темной почвы пробивается вода, стоит алтарь; мы почитаем теплые источники; иные озера признаются священными за окружающую их мрачную тенистость или за бездонную глубину".


    Все это погибло в мироотчужденности христианства, с тем, чтобы воскреснуть гораздо позднее, тогда, когда мышление уже достигло той самостоятельности идеи, которая была способна противостоять эстетическому впечатлению в такой мере, чтобы мысль не сковывалась более чувственно окрашенным воздействием впечатления, а могла бы возвыситься к рефлектирующему наблюдению. Так вступил человек в новое и независимое отношение к природе, чем было положено основание естественной науки и техники. Но таким путем произошел новый сдвиг центра тяжести интересов, возникло новое реальное перенесение, в котором наше время зашло очень далеко. Материалистический интерес оказался наиболее преобладающим. Поэтому обители духа, где прежде шло величайшее борение и развитие, находятся в запустении. Мир не только обезбожен, как на то жаловался сентиментализм 19-го века, но и несколько обездушен. Поэтому нечего удивляться, если открытия и учения фрейдовской школы с ее столь исключительно психологическими точками зрения встречают качанием головой. Благодаря переложению центра тяжести интересов из внутреннего мира во внешний, познание природы в сравнении с прежним временем бесконечно возросло, а через это антропоморфическое воззрение на религиозную догму подвергнуто огромному сомнению. Религиозный человек наших дней лишь с большим усилием может закрыть на это глаза, так как не только сильнейшие интересы отвратились от христианской религии, но и усилилась критика последней и неизбежная корректура ее. Христианская религия, по-видимому, уже выполнила свое великое биологическое назначение: она воспитала человеческое мышление к самостоятельности; потому ее значение утратилось, пока в трудно определимом объеме; во всяком же случае догматическое содержание христианства отнесено в область мифики.


    Во внимание же к тому, что эта религия в воспитательном отношении совершила величайшее, что только мыслимо было сделать, отвергнуть ее ео ipso невозможно. Мне представляется, что ее мыслительные формы и не в последнем счете ее великая жизненная мудрость, оказавшиеся в течение двух тысячелетий необычайно действенными, могут все еще быть полезными каким-нибудь образом. Подводным камнем является злосчастное сцепление — религии и морали. Вот что надлежит преодолеть. От этой борьбы остаются следы в душе и мы неохотно констатируем отсутствие таких следов в некоторых душах. Трудно сказать, в чем состоят эти следы; тут недостает ни понятий, ни слов; если я все-таки думаю высказаться по этому поводу, то сделаю это параболически следующими словами Сенеки[85]:


    "Если ты настойчиво стремишься к благородному образу мысли, то ты совершаешь нечто доброе и полезное. Тебе незачем, однако, этого хотеть; ведь это у тебя самого в руках; ты в состоянии это сделать. Тебе незачем возносить руки к небу или просить храмослужителя, чтобы он для вящего услышания твоей молитвы позволил тебе приникнуть к уху идола; Бог близок тебе; он у тебя, в тебе. Да, мой дорогой Люцилий! в нас живет святой дух, который следит за всем злым и добрым в нас и бодрствует над этим. Как мы поступаем с ним, таков он и с нами; никто не бывает хорошим человеком без Бога. Может ли кто-нибудь вознестись к счастию без него? Разве это не он, кто внушает людям великие и возвышенные мысли? В каждом честном и деятельном человеке живет Бог; какой — этого я тебе сказать не сумею!"

    V. Песня о моли

    Немного позднее мисс Миллер отправилась из Женевы в Париж; она говорит: "Мое утомление в вагоне было так велико, что я едва могла проспать один час. Было ужасно жарко в дамском купе". В четыре часа утра она заметила моль, которая летала вокруг вагонной лампы. После этого она попробовала снова заснуть. И тут ей пришло в голову следующее стихотворение, которое она озаглавила: Моль солнцу и которое мы приводим здесь в буквальном переводе.

    "Я стремилась к тебе с первого пробуждения моей души, все мои мечты принадлежали тебе еще тогда, когда я лежала в куколке. Часто теряют жизнь тысячи мне подобных от слабой искорки, от тебя исходящей; еще один час и моя бедная жизнь отлетела, но мои последние силы, также как первое стремление моей мечты должны принадлежать твоему великолепию; тогда если мне удалось поймать короткий луч, удовлетворенная я хочу умереть, так как я, хотя однажды, но увидела в совершенном блеске источник красоты, тепла и жизни".

    Прежде чем мы перейдем к материалу, приводимому мисс Миллер для выяснения стихотворения, бросим опять взгляд на душевное состояние, в котором возникло это стихотворение. Со времени последнего непосредственного проявления бессознательного, о котором сообщила нам мисс Миллер, прошло по-видимому несколько месяцев или недель; об этом промежутке времени нам ничего неизвестно. Мы ничего не знаем о настроениях и фантазиях этого времени. Из этого молчания можно заключить, что между сочинением одного стихотворения и другого не произошло ничего особенного, следовательно, что стихотворение представляет собой нашедший свое словесное выражение фрагмент бессознательно происходящей и месяцы и годы длившейся обработки комплекса. По всей вероятности дело идет о том же комплексе, что и прежде. Комплексы имеют обычно величайшую устойчивость, хотя внешние формы их проявления и меняются калейдоскопически. Экспериментальное исследование убедило меня вполне в этом обстоятельстве.


    Прежний продукт, гимн Творению, исполненный надежд, имеет однако малое сходство с новой поэмой. Песня о моли по характеру своему меланхолична до безнадежности: моль и солнце — два предмета, которые не встречаются друг с другом. Следует однако спросить себя: должна ли вообще моль придти к солнцу? Мы знаем поговорку о моли, летящей на свет и обжигающей себе крылья, но нам неизвестна легенда о моли, стремящейся к солнцу. Очевидно, здесь сливаются два по смыслу своему совсем неподходящие друг к другу предмета; во-первых, моль, которая летает вокруг света до тех пор, пока не сгорит; и во-вторых, образ маленького эфемерного существа, вроде мухи-поденки, которая в жалком


    противоречии с вечностью светил жаждет непреходящего света дня. Этот образ напоминает следующее место Фауста:


    Взгляни: уж солнце стало озарять


    Сады и хижины прощальными лучами.


    Оно уже зашло, скрываяся вдали,


    И вновь взойдет, природу пробуждая.


    О, дайте крылья мне, чтоб улететь с земли


    И мчаться вслед за ним, в пути не уставая!


    И я увидел бы средь золота лучей


    У ног моих весь мир………


    Уж солнце скрылось; но в душе больной


    Растет опять могучее желанье


    Лететь за ним и пить его сиянье,


    Ночь видеть позади и день перед собой,


    И небо в вышине, и волны под ногами.


    Прекрасная мечта! Но день уже погас.


    О, духу так легко, от тела отрешась,


    Парить свободными крылами!


    Вскоре после этого Фауст видит черную собаку, как она пробирается по ниве и по жнивью, собаку, являющуюся самим дьяволом-соблазнителем, в адском огне которого Фауст спалит себе крылья. Когда он думал свою великую мечту отдать красоте солнца и земли, то "покинул благодаря этому самого себя" и попал в руки злу.


    Да, решено: оборотись спиною


    К земному солнцу, что блестит вдали…[86]


    сказал Фауст, правильно оценивая положение дел, ибо почитание красоты природы наводит средневекового христианина на языческие мысли, которые находятся к его сознательной религии в таком же всегда готовом вспыхнуть антагонизме, в каком некогда стояли друг к другу религия Христа и религия Митры. Последняя могла угрожать своей конкуренцией первой, так как часто сатана переодевается в ангела света. Последнюю и, как известно, неудавшуюся попытку дать перевес Митре над Христом сделал Юлиан Отступник.


    Томление Фауста стало его гибелью. Жажда потустороннего последовательно привела его к пресыщению жизнью и к мысли о самоубийстве.


    Подобным же образом эта проблема libido была уже разрешена мироотречением первых веков христианства. Основывались целые города анахоретов в пустынях востока. Устремляясь к духу, умерщвляли свою плоть, чтобы убежать от крайней огрубелости упадающей римской культуры. Аскетизм есть форсированная сублимация и он всегда имеет место там, где животные влечения настолько еще сильны, что их приходится исторгать насильственно. Биологически доказывать еще далее замаскированное самоубийство в аскезе нет необходимости[87].


    Но и томление по красоте посюсторонней привело Фауста также к опасности погибнуть, к сомнениям и к душевной боли и вызвало трагическую кончину Маргариты. Ошибкою Фауста было то, что он как человек чрезвычайно страстный без задержек следовал в обоих направлениях упорному зову libido. Фауст отображает в себе еще раз этнопсихологический конфликт, имевший место в начале нашей эры. Но, что именно и замечательно, — в обратной последовательности.


    От каких страшных соблазнов приходилось обороняться христианину при помощи абсолютной потусторонности своей надежды, показывает пример Алипия в Исповеди Августина. Если бы кто-нибудь из нас жил в ту эпоху античной культуры, то ему стало бы ясно, что гибель ее неизбежна оттого, что человечество само возмутилось против нее. Известно, что еще до распространения христианства человечеством овладела странная жажда избавления. Отзвуком этого настроения можно считать и эклогу Вергилия:


    "Уже пришел последний век согласно песне Сивиллы и великий круг столетий зачинается сызнова. Уже появляется снова и дева (Dike) и царство Сатурна (Золотой Век), уже нисходит новый род с высоты небес. Ты, целомудренная Люцина, будь милостива к отроку, который родится тогда и благодаря которому и прекратится только железный род, а золотой встанет в целом мире: уже владычествует твой Апполон".


    "Под твоим водительством сотрутся следы нашего преступления, если таковые еще сохранились, и страны будут избавлены от постоянного страха. Тот воспримет жизнь богов, он увидит героев у богов и сам предстанет пред ними. В отческой добродетели правит он в мире над кругом земли"[88].


    Благодаря этой эклоге Вергилий заслужил впоследствии честь считаться как бы христианским поэтом. Этому же он обязан и своей ролью водителя Данте.


    С повсеместным распространением христианства совершился перелом к аскетизму и внес с собой новые губительные элементы: монастырский быт и отшельничество. Образцы и того и другого можно встретить не только в христианстве, но и в язычестве. Эссенияне и терапевты представляли собой своего рода орден анахоретов, живших в пустыне. Вероятно, были маленькие поселения мистов или консекрандов вокруг святилищ Изиды и Митры. Половое воздержание и безбрачие были там приняты.


    Итак Фауст совершает обратный путь; для него смертоносным является аскетический идеал. Он борется за освобождение и обретает жизнь тем, что отдает себя во власть злу; поэтому он приносит гибель существу, которое он больше всего любит: Маргарите. Он отрывает себя от боли и приносит свою жизнь в жертву бесконечной полезной работе, чем и спасает жизнь многих.


    Стоит болото, воздух заражая


    И весь мой труд испортить угрожая;


    Преодолеть гнилой воды застой —


    Вот высший и последний подвиг мой![89]


    Его двойное предназначение, как спасителя и губителя, намечено уже раньше в следующей реплике, в которой встречаются аналогичные выражения.


    Вагнер: Что должен был ты, муж великий, ощутить,


    Услышав эту речь и эти восклицанья!


    Фауст: Вот наше адское леченье!


    Средь этих гор губили мы


    Страшней губительной чумы.


    Вкушая зелья истребленья,


    Народ хирел и умирал,


    А я, в живых оставшись, стал


    Предметом их благоговенья[90].


    Параллель к этой двоякой роли можно видеть в имеющем огромное историческое значение евангельском слове[91]. "Не мир пришел Я принести, но меч".


    Глубокий смысл Фауста можно видеть в том, что в нем найдены слова для обозначения проблемы, которая со времени возрождения беспокойно дремлет в человеческой душе. Фауст совершил для нашей культуры то же, что Эдип для эллинской.


    Где же исход между Сциллой мироотвержения и Харибдой мироприятия?


    Тон полный надежды, который приведен в гимне Творцу, не мог долго держаться у нашей поэтессы. Поза лишь обещает, но никогда не держит своего слова. Старинное томление должно обнаружиться вновь, так как особенностью всех комплексов[92], которые обрабатывались лишь в бессознательном, является то, что они ничего не теряют из первоначальной своей аффективной суммы и что их внешние манифестации могут видоизменяться почти бесконечно. Поэтому можно первое стихотворение рассматривать, как бессознательную попытку разрешить конфликт при положительной религиозности на подобие того, как прежние столетия приводили к окончательному разрешению свои сознательные конфликты через противопоставление их религиозной точки зрения. Этот опыт не удается. Во втором стихотворении следует вторичный опыт, который имеет более мирской характер. В его руководящей мысли нельзя сомневаться: только один раз поймать короткий луч и потом умереть.


    От области религиозной потусторонности взор, как у Фауста, обращается к посюстороннему солнцу. И уже примешивается к этому нечто, имеющее совсем иной смысл; именно моль до тех пор летающая вокруг света, пока она не сжигает себе крыльев.


    Переходим к тому, что мисс Миллер приводит для пояснения своего стихотворения. Она говорит: "Это небольшое стихотворение произвело на меня глубокое впечатление. Конечно, я не могла тут же достаточно ясно и прямо осмыслить его. Но несколько дней спустя, когда я вновь с подругой перечитала одну философскую работу, которую я прошлой зимой прочла в Берлине с большим наслаждением, я напала на следующие слова: "одно и то же страстное стремление моли к звезде и человека к Богу". Я совсем было забыла эти слова, но мне стало совершенно ясно, что именно они дали о себе знать в моем гипнагогическом стихотворении. Кроме того мне пришла на память одна виденная мной драма, под заглавием Моль и Пламя, явившаяся по-видимому еще одним толчком к созданию этого стихотворения. Из этого видно, как часто запечатлевалось во мне слово моль".


    Глубокое впечатление, произведенное стихотворением на его сочинительницу, говорит о том, что она вложила в него большую долю любви. Выражение aspiration passionnee, отнесенное и к моли и к человеку, говорит об отожествлении мисс Миллер себя с молью. Оттого слово моль, как подходящее, часто и запечатлилось в ее сознании. Ее стремление к Богу, уподобленное стремлению моли к свету, аналогично стремлению к поющей утренней звезде, о котором шла речь в прошлой главе по поводу When the morning stars sang together, в связи с морским офицером, певшим на палубе во время ночной стражи.


    Как угодно, а стыдно и возмутительно, что божественное стремление человека, которое собственно и делает его действительно человеком, приходится приводить в связь с эротической мелочью. Подобное сравнение претит более тонкому чувству. Поэтому склоняешься, несмотря на неопровергаемые факты, к оспариванию такой связи. Темнокожий штурман, итальянец с черными усами и — наиболее возвышенная и дорогая идея человечества? Оба предмета не смеют быть приведены в связь. Против этого возмущается не только наше религиозное чувство, но и наш вкус.


    Было бы, конечно, неправильным сопоставлять оба предмета, как две конкретности; для этого они слишком различны. Любят сонату Бетховена, но любят также икру. Но никому не придет в голову сравнивать сонату с икрой. Общераспространенное заблуждение заключается в том, что о стремлении судят по качеству объекта последнего. Аппетит тонкого гастронома, удовлетворяемый гусиной печенкой и перепелами, нисколько не аристократичнее аппетита рабочего, удовлетворяемого кислой капустой и салом. Стремление одно и то же, меняется лишь предмет. Природа прекрасна только благодаря стремлению и любви, которые несет с собой человек. Эстетические свойства, отсюда вытекающие, должны быть отнесены прежде всего к самой libido, так как в ней заключается красота природы. Сновидение знает об этом очень хорошо, изображая сильное и прекрасное чувство в виде красивой местности. Занимаясь областью Эроса, видишь совершенно ясно, сколь мало значения имеет предмет и сколь много сама любовь. Обычно переоценивают "сексуальный объект" до чрезвычайности и поступают так только вследствие высокой степени libido, которая посвящается предмету.


    По-видимому у мисс Миллер не было много libido для этого офицера, что и понятно. Несмотря на это, однако от этой встречи исходит глубокое и длительное действие, которое ставит божество и эротический предмет на одну линию. Настроения, исходящие по-видимому от этих двух предметов, проистекают вовсе не оттуда, а суть Появления ее сильной страсти. Славит ли мисс Миллер Бога или солнце, она подразумевает свою любовь как глубочайшее и сильнейшее влечение, на которое только способно существо человека и животного.



    Читатель вспомнит, что в прошлой главе была построена следующая цепь синонимов: певец — бог звука — поющая утренняя звезда — создатель мира — бог света — солнце — огонь — бог любви.


    Мы тогда поставили солнце и огонь в скобках. Только теперь вступают они с полным правом в цепь синонимов. С изменением эротического впечатления из утверждающего в отрицающее место предмета заступают преимущественно световые символы. Во втором стихотворении, где томление прорывается более открыто, таким символом является прямо земное солнце. Так как стремление отвратилось от предмета внешней действительности, то предметом его становится прежде всего нечто субъективное, именно бог. Психологически же бог является именем, обозначающим комплекс представлений, группирующихся вокруг одного очень сильного чувства (сумма libido); чувство же есть то, что наиболее характеристично и действенно в комплексе[93]. Атрибуты и символы божества могут с полным правом быть отнесены к чувству (к страстному томлению, любви, libido). Если почитают бога солнца или огонь, то почитают свое влечение или libido. Сенека говорит: "Бог близок к тебе, он у тебя, в тебе". Бог есть наше стремление (Sehnsucht), которому мы оказываем божественные почести. Согласно христианскому воззрению Бог есть любовь. Если бы не знать, что за огромное значение имела и имеет религия, то смешным показалась бы эта странная игра с самим собой. В этом должно заключаться нечто, что не только вовсе не смешно, но в высшей степени целесообразно. Носить бога в себе означает очень многое: это служит ручательством счастья, власти, всемогущества, поскольку этими атрибутами наделяется божество. Носить бога в себе означает почти то же, что быть самому богом. В христианстве, где правда по возможности вытравлены грубочувственные представления и символы (что является по-видимому продолжением символической бедности иудейского культа), можно отыскать явные следы этой психологии. Еще отчетливее видно это богостановление в мистериях, развивавшихся наряду с христианством, в которых мисс через посвящение получает право на божеские почести; в конце консекрации в мистериях Изиды на миста возлагают пальмовую корону, возводят его на пьедестал и почитают его как Гелиоса[94]. В христианской мистерии параллелью является возложение тернового венца на святого, выставление его на позор и глумление.


    Мист уподобляет себя в религиозном экстазе светилам совершенно также, как средневековый святой уподобляет себя вследствие стигматизации с Христом. Франциск Ассизский совершенно по-язычески[95] устанавливал свое ближайшее родство с братом Солнцем и с сестрой Луной. Эти идеи о богостановлении — глубокой древности. Старинное верование переносило богостановление на время после смерти, мистерия же вносит его уже в эту жизнь. Всего прекраснее изображено богостановление в одном очень древнем египетском тексте; это триумфальная песнь восходящей души[96]. "Есмь бог-Атум, иже был един. Есмь бог Рэ в пору его первого рассвета. Есмь великий бог, сотворивший себя самого, владыка богов, ему же никто из богов не равен".


    "Я был вчера и знаю про завтра; ристалище богов было сооружено, когда я сказал. Я знаю имя того великого бога, который пребывает там. Я тот великий Феникс, что пребывает в Гелиополе и числит все, что есть и существует. Есмь бог Мин при его явлении и возлагаю на главу свою оперение[97]. Пребываю в своей стране, иду в свой город. Я вместе с моим отцом Атумом[98] вседневно. Нечистое во мне изгнано и грех, бывший во мне, низложен. Я совершил омовение в тех двух озерах, что в Гераклеополе, в которых омывают жертвенные приношения людей для пребывающего там великого бога. Я иду по той дороге, где я омываю свою главу в озере Праведников. Я достигаю до этой страны Просветленных и вступаю в великолепные ворота. Вы, что стоите впереди, протяните мне ваши руки, это я, я, который стал одним из вас. Я и мой отец Атум вместе ежедневно".


    Богостановление по необходимости сопровождается повышением индивидуальной значимости и власти[99]. Это по-видимому прежде всего обусловлено целью укрепления индивидуума ввиду его большой слабости и неуверенности его шагов в действительной жизни. Мания величия отождествления себя с богом имеет весьма жалкую основу. Укрепление сознания своей силы является лишь внешним следствием богостановления; гораздо значительнее более глубоко лежащие процессы чувства. Кто интровертирует libido, то есть отбирает ее от предмета внешней действительности, тот впадает, если он только не совершает действительной замены, в неизбежные последствия интроверсии: libido, обращенная вовнутрь, на субъект, пробуждает там из заснувших воспоминаний как раз то, которое содержит путь, приведший некогда libido к предмету внешней действительности. Прежде всего и главнее всего таким предметом детской libido были родители. Они единственные в своем роде и непреходящие предметы; немногого достаточно в жизни взрослых, чтобы эти воспоминания вновь пробудились и стали действенными. В религии это регрессивное оживление imago родителей организовано в систему. Благодеяния религии суть благодеяния рук родительских; ее мирная обитель то же, что и родительская заботливость о детях, а ее мистические чувствования те же, что и бессознательные воспоминания о нежных душевных движениях раннего детства; поэтому вышеприведенный гимн говорит: "пребываю в своей стране, иду в свой город. Я вместе с моим отцом Атумом вседневно". А Евангелие говорит: "Я и Отец — одно"[100]. Видимый отец мира есть солнце, огонь небесный; поэтому отец, бог, солнце, огонь, — мифологические синонимы. Известный факт почитания солнца, как творческой силы природы ясно говорит о том, что человек почитает в божестве свою собственную libido и при том в образе или символе того объекта, на который в данное время совершено перенесение. Необычайно выпукло предстает перед нами эта символика в третьем Слове папируса, который издал Dieterich. После второй молитвы от солнечного диска идут звезды навстречу мисту; он о пяти зубцах и их очень много, ими исполнен весь воздух. "Когда раскроется солнечный диск, ты увидишь неизмеримый круг и огненные врата, которые заперты". Тогда мист произносит следующую молитву: "Услышь меня, слушай, что я говорю, — ты, что в духе замыкаешь огненные засовы неба, двутелесный[101] в огне живущий, свет сотворивший, огнедышащий, свет духа, огнелюбовник, прекрасноблистающий, владыка света, огнетелесный светодатель, огнеотпрыск, огнеисполненность, в свете живущий, огневихрь огнедвигатель, молниеметатель, слава света, светозиждитель, ты, что в огне несешь свет, победитель звезд".


    Это возглашение в своих атрибутах света и огня почти неисчерпаемо и в своей перегруженности, может быть сравнено с синонимическими атрибутами любви у средневековых мистиков. Среди бесконечных текстов, которые можно было бы привести здесь в доказательство, я выбираю одно место из творений Мехтильды Маг-дебургской (1212–1277): "О, Господи, возлюби меня мощно и люби меня часто и долго. Чем чаще Ты меня будешь любить, тем чище я стану; чем сильнее Ты меня будешь любить, тем прекраснее я стану; чем дольше Ты меня будешь любить, тем святее я стану здесь на земле". На это Бог отвечает: "Что Я тебя часто люблю, — это происходит от Моей природы, ибо Я есть сама любовь. Что Я тебя сильно возлюбил, это от Моего вожделения, ибо и Я жажду, чтобы Меня крепко возлюбили. Что Я тебя долго люблю, это от Моей вечности, ибо нет конца Мне"[102].


    Религиозная регрессия пользуется правда imago родителей, однако, без того, чтобы осознать последнюю, как предмет перенесения, ибо это воспрещает кровосмесительная преграда[103]. Эта регрессия останавливается перед синонимом например отца, то есть перед богом или более или менее олицетворенным символом солнца и огня. Солнце и огонь, то есть олицетворяющая сила и жар, суть атрибуты libido. Очень часто в мистике внутренне созерцаемым божеством является солнце и свет, притом мало, а иногда почти вовсе неолицетворенные. В Литургии Митры мы встречаем следующее знаменательное место: "Путь видимых богов откроется через солнце, бога, отца моего"[104]. Гильдегарда из Бингена (1100–1178) выражается следующим образом:


    "Свет, который я созерцаю не пространственен. Он гораздо светлее нежели облако, которое несет солнце. — Образ этого света я не в состоянии познать никаким путем. Также, как я не могу смотреть прямо на солнечный диск. Но в этом свете я вижу иногда другой свет, который хочется назвать светом жизни. Но когда и каким путем я этот свет зрю, этого я не умею говорить. И при созерцании его отпадает от меня вся печаль и всяческая нужда, так что тогда по образу поведения моегo (Sitten) я похожа на простодушную девушку, а не на пожилую женщину"[105].


    Симеон, новый богослов (970-1040) говорит следующее: "Языку моему недостает слов и что во мне происходит, то дух мой хотя и видит, но не объясняет. — Он созерцает невидимое, безобразное, совершенно простое, не из чего не составленное, а по величине бесконечное. Ибо он не замечает нигде начала и не зрит нигде конца, совершенно не сознает никакой середины, и не знает как ему сказать, что он видит. Нечто целое является, как я думаю, и притом не в своей сущности, а через участие. Ибо об огонь ты возжигаешь огонь и ты принимаешь весь огонь; тот же огонь остается неуменьшенным и неразделенным, а как был прежде. И однако, выделяется то, что передается от первого огня; и как нечто телесное этот огонь входит во многие светильники. То нечто целое есть духовное, неизмеримое, нераздельное и неисчерпаемое. Ибо оно не разлагается, когда отдает себя на многие части, но пребывает неделимо и есть во мне. И восходит внутри в моем бедном сердце, как солнце или круглый солнечный диск, подобно свету, ибо это и есть свет"[106].


    Что то, что узримо, как внутренний свет, как потустороннее солнце, есть страстное томление (Sehnsucht), явствует из следующих слов Симеона[107]: "И следуя Ему требовал мой дух объять зримое сияние, но он не нашел в нем создания и ему не удалось выйти из мира сотворенного, — чтобы объять тот несозданный и неуловимый блеск. И все-таки он обошел все в своем стремлении созерцать этот свет. Он исследовал воздух, он повернул небо, он перешагнул через пропасти, он выследил, как ему казалось, все концы мира[108]. Но во всем этом мой дух не нашел искомого, так как все это было сотворено. И я жаловался и грустил и сгорал в сердцевине своей и я жил, как совсем отрешенный в духе своем. Он же пришел, когда Он хотел и как легкое облако окутал Он мою главу. И после многотрудных исканий я узнал внезапно, что Он во мне Сам был и в середине моего сердца явился Он как свет круглого солнца".


    В стихотворении Ницше Слава и Вечность мы встречаем по существу совершенно сходную символику.


    "Тихо — о великих предметах — я вижу Великое. — Следует ли молчать или вести возвышенную речь. Говори же возвышенно, моя восхищенная мудрость. — Я смотрю, ввысь, как катятся волны света: о ночь, о молчание, о мертвая тишина шума! — Я вижу знак, — из отдаленнейших далей опускается медленно блистая, звездный образ на встречу мне".


    Ничего нет поразительного в том, что великое внутреннее одиночество Ницше вернуло к существованию некоторые формы мысли, которые были доведены до ритуальных представлений мистической восхищенностыо древних культов. В видениях Литургии Митры мы вращаемся среди совершенно схожих представлений, которые мы теперь легко можем понять, как символы libido.


    "После того как ты произнес вторую молитву, где дважды говорится: Молчание, и следующую молитву, ты свисни два раза и щелкни два раза языком, и тотчас ты увидишь, как звезды о пяти зубцах спускаются с солнечного диска в большом множестве, наполняя собой весь воздух. Тогда ты скажи снова: молчание, молчание!".


    Требуют молчания, а потом уже открывается световое видение. Сходство между положением миста и поэтическими видениями Ницше — поразительное. Ницше говорит: "Звездный образ". Звездные образы, как известно, преимущественно териоморфичны или антропоморфичны; папирус говорит: "пятиперстные звезды"; это является не чем иным, как антропоморфическим образом. Поэтому можно ожидать, что при более длительном всматривании слагается из "пламенного образа" живое существо, "звездный образ" терио- или антропоморфической природы, ибо символика libido не ограничивается солнцем, светом и огнем, но имеет в своем распоряжении также и совсем другие средства выражения. Я предоставляю слово Ницше. В стихотворении: Огненное Знамение он говорит следующее: "Здесь, где между морями вырос остров, и жертвенный камень высится крутизной, здесь, под черным небом зажег Заратустра свои вышние огни. — Это пламя с белосерым чревом — языки его жадно лижут холодные дали, шея его выгибается навстречу все более чистым высотам — прямо подъявшаяся от нетерпения: этот знак поставил я перед собой. Моя душа сама есть это пламя: ненасытно стремящийся к новым далям ее тихий жар пылает ввысь. — Я закидываю теперь удочку всюду, где одиночество: откликнитесь на нетерпение этого пламени, поймайте мне, рыбаку среди высоких гор, мое седьмое последнее одиночество".


    Здесь libido становится огнем, пламенем и змеей. Египетский символ "живого солнечного диска", именно диск с двумя змеями Урия заключает в себе сочетание обоих уподоблений libido. Солнечный диск со своим оплодотворяющим теплом аналогичен оплодотворяющей теплоте любви. Сравнение libido с солнцем и с огнем есть "аналогия по существу". В этом сравнении заключен "каузативный" (винословный) элемент, ибо солнце и огонь в качестве благотворных сил суть предметы человеческой любви; поэтому, например, солнечный герой Митра именуется "многолюбимым". В стихотворении Ницше сравнение носит также винословный характер, но на этот раз смысл его обращен: сравнение со змеей вне сомнения фаллично, что совершенно соответствует античной склонности видеть в символе фаллоса квинтессенцию жизни и плодородия. Фаллос есть источник жизни и libido, великий создатель и чудотворец, в качестве чего он и пользовался повсеместно почитанием. У нас, стало быть, троякие символические обозначения libido:


    1. Аналогичное сравнение: подобно солнцу и огню.


    2. Каузативное (винословное) сравнение: а) объектное сравнение. Libido обозначается через свой предмет, например: благодатное солнце, б) субъектное сравнение. Libido обозначается через место своего происхождения или по аналогии с ним, например: фаллос или (его уподобление) змея.


    При этих трех основных формах сравнения действует еще четвертая, и именно, активное сравнение, причем tertium comparationis есть именно деятельность; например libido оплодотворяет как бык, она опасна мощью своей страстности, как лев, как дикий вепрь, вожделеет как осел.


    Активное сравнение может относиться одинаково, как к категории аналогичного, так и к категории винословного сравнения. Эти компаративные возможности означают собою соответственно столько же символических возможностей. И на этом основании все бесконечно различные символы, поскольку они являют собой образы libido, могут быть сведены к весьма простому корню, именно к libido в ее неизменных первичных свойствах. Это психологическое сведение и упрощение соответствует историческому усилию различных культур создать из бесконечного числа богов во имя простоты синкретистическое объединение. Мы встречаемся с такой попыткой уже в древнем Египте, где безмерный политеизм различных местных демонов принудил, наконец, к упрощению. Все эти местные боги были отожествлены с богом солнца Рэ, так Амон Фиванский, Хорус Восточный, Хорус из Эдфу, Хнум Элефантипский, Атум Гелиопольский и так далее. Даже Собк, водяной бог, являющийся в образе крокодила, был отожествлен с Рэ. В солнечных гимнах призывалось сочетание богов Амон — Рэ — Хармахис — Атум, как "единственный бог, воистину живой"[109].


    В этом направлении Аменхотеп IV (18-я династия) пошел дальше всех: он заменил всех прежних богов "живым великим солнечным диском", официальный титул которого гласил: "Над обоими горизонтами владычествующее солнце, на горизонте ликующее во имя свое: блеск, который заключен в солнечном диске". — К этому Эрман 25 прибавляет: "Именно должен был быть почитаем не солнечный бог, а светило Солнце само по себе, которое лучистыми своими дланями[110] сообщает живым созданиям бесконечность жизни, в нем заключенной".


    Аменхотеп IV выполнил своею реформою толковательскую работу, которая психологически весьма ценна. Все божественные быки[111], овны[112], крокодилы[113], сваи[114] и т. п. заменены были им солнечным диском и таким образом их отдельные атрибуты оказались сведенными[115] к атрибутам солнца. Подобная же судьба ожидала и политеизм эллинский и римский, благодаря синкретистическим стремлениям позднейших веков. Отличным доказательством этому служит прекрасная молитва Луция царице неба — Луне[116]:


    "Царица небесная, — являешься ли Церерою, величественною родительницею полевых плодов, или небесною Венерою или сестрою Феба или Прозерпиною, страшною в своем ночном вое — этим своим женственным светом ты освещаешь все города"[117].


    Эти попытки после политеистического расщепления свести к немногим единицам разбившиеся на бесчисленные вариации и олицетворенные в отдельных богах основные религиозные мысли обрисовывают тот факт, что уже в прежние времена такие уподобления напрашивались сами собой. Богатство таких связей встречается еще у Геродота, не говоря уже о системах эллинистически-римского мира. Стремлению восстановить единство противостоит еще более сильное стремление все вновь создавать множество, так что даже в так называемых строго монотеистических религиях, например в христианстве, не подавимо тяготение к политеизму. Божество распадается по меньшей мере на три части, сюда присоединяется еще женское божество Мария и сонм второстепенных богов в лице ангелов и святых. Оба эти стремления находятся между собой в постоянной борьбе; то существует один Бог с многочисленными атрибутами или много богов, которые в таком случае в различных местностях носят различные наименования и олицетворяют собой то один, то другой атрибут идеи, коренным образом с ними связанной; это именно произошло, как мы видели выше, с египетскими божествами.


    Вернемся к стихотворению Ницше Огненное Знамение. Мы нашли там в качестве символа libido пламя, териоморфически представленное в образе змеи; это является одновременно и символом души[118]; Ницше говорит: "моя душа сама есть это пламя". Мы видели, что змея должна рассматриваться, как фаллический образ libido "прямо подъявшейся в нетерпении", и что этот образ есть также и атрибут божественного образа Солнца — египетского солнечного идола — или иногда такое символическое изображение libido, в котором сочетались солнце и фаллос. Ничего нет поэтому удивительного, если солнечный диск наделялся не только конечностями, но и мужским половым органом. В доказательство можно привести следующее видение Литургии Митры:


    "Подобным образом становится видимою также и так называется труба, источник служения ветра; ибо ты увидишь у солнечного диска словно свисающую трубу"[119].


    Это чрезвычайно странное видение свисающей с солнечного диска трубы должно было бы казаться чем-то чуждым и в то же время безвкусным в религиозном тексте, подобном Литургии Митры, если бы этой трубе не придавалось фаллического значения, как месту происхождения ветра. Правда, от этого атрибута нельзя прямо заключать к фаллическому значению, но должно вспомнить, что ветер, так же как и солнце, является оплодотворителем и созидателем, о чем было упомянуто выше[120]. У одного живописца немецкого средневековья мы встречаем изображение conceptio immaculata, которое заслуживает упоминания: с неба спускается труба и направляется под одеяние Марии. В трубе слетает в образе голубя Святой Дух, чтобы оплодотворить Божью Матерь. Относительно Митры, который чудесным образом родился из скалы, святой Иероним замечает, что это рождение произошло "solo aestu libidinis", то есть от бурной мощи страсти[121].


    Honegger открыл у одного душевнобольного (paranoide Demenz) следующую безумную идею: больной видел у солнца хвост, направленный вверх, то есть как бы мужской орган в состоянии эрекции; когда больной качал головой вперед — назад, то и солнечный penis двигался туда и сюда, и от этого движения происходил ветер. Это странное безумие долго оставалось мне непонятным, пока я не познакомился с видениями Литургии Митры. Эта безумная мысль бросает свет, как мне кажется, на одно очень темное место текста, которое непосредственно следует за местом, приведенным выше:


    "И по направлению к странам, лежащим на запад, как будто это бесконечный восточный ветер; но если другой ветер, по направлению к странам востока, будет в служении, то ты одинаковым образом увидишь, по направлению к странам (этой стороны) превращение этого зрелища"[122].


    Смысл этого места по-видимому следующий: смотря по направлению ветра видение относит то туда, то сюда. Труба, "место происхождения ветра"[123]; она обращается то на восток, то на запад и порождает соответственный ветер. С этим движением трубы поразительно согласуется видение душевнобольного[124].


    Различные атрибуты солнца, сведенные в отдельные группы, последовательно появляются в Литургии Митры; после видения Гелиоса выступают семь дев с змеиными лицами и семь богов с лицами черных быков. Дева есть каузативное сравнение libido, вполне понятное. Змея в раю предпочтительно мыслится в женском образе, как соблазнительное начало в женщине (старыми художниками изображаемое также как женщина), хотя змея собственно имеет фаллическое значение. В сходной смене и значении стала и в античном представлении змея символом земли, последняя же мыслилась постоянно в образе женщины. Бык хорошо известный символ животворящего солнца. Божественные быки называются в Литургии Митры "стражами мировой оси"; они вращают "ось небесного круга". Богочеловек Митра обладает таким же атрибутом; он является то как само "непобедимое солнце", то как мощный спутник Гелиоса; он держит в правой руке созвездие Медведицы, которая "движет и обращает небо". Боги с бычьими головами, священные и мощные юноши также как сам Митра, которому прилагается атрибут мальчик — суть только атрибутивные разложения того же божества. Главный бог Литургии Митры распадается сам на Митру и Гелиоса, атрибуты которых близко родственны друг другу. О Гелиосе говорится: "Ты увидишь бога молодого, прекрасного, с огненными кудрями, в белом одеянии, в пурпурном плаще, с огненным венцом на голове". О Митре говорится: "Ты увидишь сверхмощного бога с сияющим ликом, молодого, с золотыми волосами на голове, в белом одеянии, с золотым венцом, в шароварах, держащего в деснице золотой хребет быка, который и есть созвездие Медведицы, движущее и обращающее небо, часами бродящее вверх и вниз, потом ты увидишь как из его глаз вылетают лучи, а из тела — звезды".


    Если мы примем, что огонь и золото по существу сходны, то окажется, что в атрибутах обоих богов царит большое согласие. К этим язычески-мистическим образам примыкают видения Иоаннова Апокалипсиса, который по-видимому должен быть отнесен к той же эпохе.


    "И обратившись увидел семь золотых светильников[125]. И посреди семи светильников подобного Сыну человеческому, облеченного в подир и по персям опоясанного золотым поясом. Глаза Его и волосы белы, как белая волна, как снег; и очи Его, как пламень огненный; и ноги Его подобны халколивану, как раскаленные в печи, и голос Его, как шум вод многих. Он держал к деснице своей седмь звезд[126], и из уст Его выходил острый с обеих сторон меч, и лицо Его, как солнце, сияющее в силе своей"[127].


    "И взглянул я, и вот, светлое облако, и на облаке сидит подобный Сыну человеческому. На главе Его золотой венец, и в руке Его острый серп"[128].


    "Они у Него как пламень огненный, и на голове Его много диадем"[129].


    "Он был облечен в одежду, обагренную кровью"[130].


    "И воинства небесные следовали за Ним на конях белых, облеченные в виссон[131], белый и чистый. Из уст же Его исходил острый меч".


    Вовсе незачем устанавливать непосредственной зависимости между Апокалипсисом и Литургией Митры. фантастические образы обоих текстов почерпнуты из одного источника, воды которого текут не в одном только месте; все это заложено в духе очень многих людей, так как символы, проистекающие отсюда, слишком типичны, чтобы принадлежать только отдельным лицам.


    Я привел эти образы, чтобы показать, как примитивная символика света развивается постепенно при возрастающем углублении духовного зрения до образа солнечного героя "многолюбимого"[132]. Путь сквозь световую символику совершенно типичен; я должен напомнить[133], что этот путь прослежен мною уже прежде на многочисленных примерах, почему я и могу обойтись без нового упоминания об этом[134]. Эти видения суть — психологические корни, от которых исходят солнечные венчания в мистериях[135]. Их обряд есть религиозная галлюцинация, кристаллизовавшаяся в литургии; вследствие большой закономерности этой галлюцинации из нее могла выработаться внешняя форма, получившая всеобщее значение.


    Из всего этого явствует, что древняя христианская церковь с одной стороны стояла в особенном отношении к Христу, как к Новому Солнцу (sol novus), а с другой стороны ей лишь с трудом удалось отстранить земной символ Христа. Уже Филон Александрийский видел в солнце образ божественного Логоса или божества вообще[136]. В одном гимне Амврозия Христос призывается: о sol salutis etc. В царствование Марка Аврелия, Мелитон называл в своем сочинении о крещении Христа Гелиосом[137]. Еще яснее говорит о том же одно место у Псевдо-Киприана[138]. "Как чуден Промысел, что в тот же день, когда сотворено было солнце, родился и Христос, и о нем самом сказал народу Малахия: взойдет для вас солнце праведности, и спасение на его крыльях: сей есть солнце справедливости, на крыльях которого предвозвещено быть спасению".


    В сочинении De solstitiis et aequinoctiis, которое приписывается Иоанну Златоустому, говорится следующее:


    "Но и Господь родится в месяце декабре зимою, на восьмом дне январских календ, когда давят в точильне спелые маслины, чтобы добыть хризму для помазания, но день этот называют также рождеством Непобедимого (Солнца). Но кто же непобедим, если не Господь наш, который преодолел уже настигшую его смерть? И то, что называют рождеством солнца, есть само солнце справедливости, о котором говорит пророк Малахия. — Владыка света и творец и преградитель ночи и назван был пророком солнцем праведности"[139].


    По свидетельству Евсевия Александрийского христиане принимали участие в почитании восходящего солнца, культ которого длился до пятого столетия включительно: "Горе тем, которые молятся солнцу, луне и звездам! Многих знаю я, которые почитают солнце и молятся ему. Уже при восходе творят они молитву и говорят: помилуй нас; и не только солнцепоклонники и язычники поступают так, но и христиане, отступающие от своей веры и уходящие в среду неверных"[140].


    Августин[141] обращает внимание христиан на то, что Господь не есть сотворенное солнце, но Тот, кем это солнце создано: "Не Господь стал солнцем, а Им солнце сотворено — пусть никто из благоразумных не верит, будто Христос в телесном образе Своем есть солнце".


    Искусство сохранило многое от солнечного культа, так лучистое сияние вокруг головы Спасителя, ореол святых вообще. И христианская легенда приурочивает к образам своих святых много огненных и световых символов[142]. Двенадцать Апостолов были сопоставлены с двенадцатью зодиакальными знаками, почему изображались со звездой над головой[143]. Ничего нет удивительного, что язычники по свидетельству Тертулиана признавали солнце за христианского бога. У манихеян таковым оно и являлось в действительности. Одним из удивительных памятников этой области, где азиатское язычество, эллинизм и христианство перемешались между собой, является "книга басен", описывающая персидские обычаи, которую издал Wirth; это прямо клад еретических фантазий, которые дают возможность глубоко заглянуть в христианскую символику. В этой книге можно найти следующее магическое посвящение: Зевсу-Гелиосу, великому богу, царю-Иисуса. В некоторых местностях Армении и в настоящее время почитается христианами восходящее солнце, его молят, чтобы стопа его покоилась на лице молящего. Нога является здесь знаменательным антропоморфическим атрибутом.


    До этого мы встречаемся с териоморфическим атрибутом оперения и солнечным фаллосом. Другие уподобления солнечным лучам, как-то нож, меч, стрела, имеют также, как мы это знаем из психологии сна, фаллическое основное значение.


    Это значение должно быть приурочено и к ноге, а также и к оперению или волосам солнца, символизирующим солнечную власть и силу. Укажу на легенду о Самсоне и на рассказ из Апокалипсиса Баруха о птице Фениксе, которая, носясь перед солнцем, теряет свои перья и обессиленная вечером подкрепляет себя, купаясь в океане.


    Разбирая символику Моли и Солнца мы докопались до исторических глубин души и во время этой работы наткнулись на старого идола; он был весь в земле, но представлял собой солнечного героя, блистающего юношеской красотой и огненными кудрями, с лучистой короной на голове; он вечен, смертным недоступен, он обегает землю и шлет за днем ночь, за летом зиму, за жизнью смерть, он восстает в обновленном великолепии и светит грядущим поколениям. На него направлено страстное томление сновидицы, скрывающейся в образе моли.


    Античная культура передней Азии знала почитание солнца под видом умирающего и воскресающего бога; Озирис, Таммуз, Аттис-Адонис, Христос, Митра с его быком, Феникс и так далее. В огне почиталась столь же благотворная, сколь и губительная сила. Стихии всегда имеют две стороны, как мы это уже видели на примере того бога, которому молился Иов. Это обращение приводит нас снова к стихотворению мисс Миллер. Ее воспоминания оправдывают сделанное нами выше предположение, что образ моли и солнца есть сгущение и сплетение двух образов, один из которых только что был нами рассмотрен; другой же есть моль и пламя. В качестве заглавия театральной пьесы, о содержании которой мисс Миллер ничего нам не сообщает, Моль и Пламя имеет вероятно обычный эротический смысл: до тех пор порхать вокруг огня страсти, пока не обожжешь себе крыльев. Страстное томление, (другими словами libido), тоже имеет свои две стороны: это сила, которая придает всему красоту, но иногда приводит все к гибели. Часто делают вид словно не могут как следует понять, в чем же именно состоит разрушительное свойство созидающей силы. Женщина, отдающаяся, в особенности в современных культурных условиях, страсти, познает разрушительный элемент очень скоро. Достаточно представить себе, что только немного перешел границу общепринятой морали, чтобы понять, какое чувство безграничной неуверенности должно охватить того, кто безусловно отдался судьбе. Давать жизнь другим, значит разрушать самого себя, так как с возникновением следующего поколения поколение предшествующее перешло высший пункт своего развития; так наши потомки становятся опаснейшими врагами для нас; мы не можем с ними справиться, так как они нас переживут, и потому наверняка вырвут власть из наших обессиленных рук. Страх перед эротической судьбой совершенно понятен: в ней есть нечто необозримое, вообще судьба кроет в себе неизвестные опасности и постоянная медлительность невротика решиться жить объясняется легко желанием остаться поодаль, чтобы не участвовать с другими в опасной борьбе за жизнь. Наши современные моральные взгляды идут навстречу этому желанию, поскольку оно имеет отношение к эротической судьбе. Столь необходимая многим эротическая решительность часто падает под влиянием противоположных моральных оснований. Этому охотно поддаются, так как имеют при этом социальное преимущество слыть "нравственными". Но кто отказывается от риска пережить что-либо, должен заглушить в себе желание к тому, то есть совершить своего рода самоубийство. Отсюда ясны фантазии, имеющие своим предметом смерть и сопровождающие часто отказ от эротического желания. В стихотворении мисс Миллер эти фантазии нашли свое место, а в материалах она присоединяет следующее:


    "Я читала избранные произведения Байрона, которые мне особенно понравились и оставили по себе прочное впечатление. Впрочем ритм моих двух последних стихов "Ибо я источник…" и так далее очень похож на два стиха Байрона:


    "Нет, дай мне умереть как я жил, веруя, И не дрогнуть, если бы даже мир содрогнулся".


    Это воспоминание, которым замыкается ряд пришедших ей в голову соображений, подтверждает фантазии о смерти, возникающие вследствие отказа от эротического желания. Мисс Миллер не упоминает о том, что приведенная ею цитата находится в неоконченной поэме Байрона "Heaven and Earth"[144]. Все место гласит:


    "Все же, да будет благословен Господь, за все прошлое, за все ныне существующее, ибо все принадлежит Ему. От первого до последнего — время — пространство — вечность — жизнь — смерть — великое известное и неизмеримое неизвестное. Он создал и может разрушить; стану ли я из-за краткого испускаемого дыхания, богохульствовать и стонать? — Нет, дай мне умереть как жил, веруя, и не дрогнуть, если бы даже мир содрогнулся".


    Эти слова находятся в своего рода восхвалении или молитве, произносимой смертным во время безнадежного бегства от растущей волны потопа. Мисс Миллер ставит себя, цитируя это место, в сходственное положение, то есть она осторожно дает понять, что состояние ее чувства сравнимо с отчаянием тех несчастных, которые видят себя окруженными со всех сторон грозно вздымающимися волнами потопа. Но этим мисс Миллер дает возможность нам бросить глубокий взгляд в темные подосновы ее страстного томления о солнечном герое. Мы видим, что ее томление напрасно: она, смертная, только на короткий миг высшим напряжением страсти возносится к свету, а потом обречена смерти, или лучше сказать, гонима смертельным ужасом, как люди во время потопа; несмотря на отчаянную борьбу она бесповоротно идет к гибели; это настроение живо напоминает заключительную сцену из Сирано де Бержерака[145]:


    "О, но… Так как она приближается, я буду ожидать ее стоя и со шпагой в руке!


    Что вы говорите? Напрасно? Я знаю это! Но ведь дерутся не в надежде на успех!


    Знаю, в конце концов вы меня опрокинете…"


    Мы уже знаем достаточно, что за томление и что за влечение стремится проложить себе свободный путь к свету, но для того, чтобы нам это знать с окончательной ясностью, вышеприведенная цитата указывает нам на контекст, который подтверждает и закругляет все вышесказанное. Божественный, многолюбимый, почитаемый в образе солнца, является целью томлений и нашей поэтессы.


    Heaven and Earth (Небо и земля) Байрона есть "мистерия, основанная на следующем стихе Книги Бытия: Тогда увидели сыны Божий дочерей человеческих, что они прекрасны, и брали себе в жены, какую кто выбрал". Кроме того Байрон в качестве дальнейшего motto к своей поэме поставил следующее место из Кольриджа: "И женщина, плачущая о своем демоне-любовнике".


    Поэма Байрона сочетает два великих события: одно психологическое и одно теллурическое, страсть, ниспровергающую все преграды, и ужасы вырвавшейся из оков стихии природы. Параллель уже введенная в наших прежних рассуждениях. Ангелы Самиаза и Азазиил, воспылавшие греховной страстью к прекрасным дочерям Каина, Анахе и Аголибаме, разрушают таким образом преграду, которая была воздвигнута между смертными и бессмертными. Они восстают, как некогда Люцифер, против Бога и архангел Рафаил предостерегает их[146]. "Но человек повиновался его голосу, вы же повинуетесь голосу женщины — прекрасна она; голос змеи не столь вкрадчив, как ее поцелуй. Змея победила лишь прах, она же вторично привлекает небесные полки, чтобы нарушить законы неба".


    Этот соблазн страсти грозит поколебать всемогущество Бога. Небу угрожает вторичное отпадение его ангелов. Если мы переведем эту мифологическую проекцию обратно на психологическое, из коего она и возникла, то получим следующее: власть добра и разума, царствующих над миром при помощи мудрых законов, встречает угрозу на лице хаотической первичной силы страсти. Поэтому страсть должна быть вытравлена, а это означает в мифологической проекции следующее: род Каина и весь греховный мир должен быть уничтожен до основания путем потопа. Потоп есть необходимое следствие греховной страсти, прорвавшей все преграды. Эта страсть уподобляется морю, глубинным водам и потокам дождя[147], бывшим некогда плодоносными, оплодотворяющими, "наиболее материнскими", как эти воды именуются индусской мифологией. И вот они покидают свои естественные границы и вздымаются выше горных вершин и потопляют все живое, ибо страсть уничтожает саму себя. Libido есть бог и дьявол. С уничтожением греховности libido уничтожается поэтому существенная часть libido вообще. Через потерю дьявола бог мог бы претерпеть сам значительную утрату; это было бы ампутацией тела божества. На это указывает таинственный намек в жалобе Рафаила на обоих мятежников Самиаза и Азазиила: "Отчего эта земля не может быть ни создана, ни разрушена, не произведя обширной пустоты в рядах бессмертных?"


    Любовь подымает человека не только над самим собою, но также над границами его смертности и земнородности ввысь к божественности и в то время, как она подымает его, она и уничтожает его. Это само-"превознесение" находит мифологически свое удачное выражение в постройке вавилонской башни, доходящей до неба и вносящей смуту в среду людей[148]; в поэме Байрона греховное честолюбие рода Каинова подчиняет себе через свою любовь сами звезды и совращает сынов божьих; хотя страстное томление по высочайшему вполне законно, однако, в том обстоятельстве, что это томление покидает свои человеческие границы, лежит нечто греховное, а потому и губительное. Тоска моли по светилам не вполне чиста и прозрачна, но пылает в душном чаду, ибо человек остается человеком. Вследствие чрезмерности своего томления он низводит божественное и вовлекает его в гибельность своей страсти[149]; возвышаясь, как ему кажется, до божественного, он убивает тем самым свою человечность. Так любовь Анахи и Аголибамы к их ангелам ведет к гибели и богов и людей. Обращение, которым заклинают дочери Каиновы своих ангелов, является психологически точной параллелью к стихотворению мисс Миллер:


    "Анаха[150]: Серафим! Из твоей сферы! Какая бы звезда[151] не содержала твоей славы в вечных небесных глубинах; хотя ты бдишь с "семью", хотя мир несется перед твоими сияющими крыльями по бесконечному седому пространству — послушай!


    О, подумай о той, которой ты дорог! И хотя она для тебя — ничто, но подумай, что ты для нее — все. Вечность является возрастом твоим. Нерожденная, бессмертная красота заключена в твоих глазах. Ты не можешь мне сочувствовать, разве только в любви; и тут ты должен признать, что никогда более любящий прах не плакал под небесами. Ты проходишь по многим твоим мирам[152], ты видишь лик того, кто сотворил тебя великим, и той, которая создала меня меньше всех изгнанных из врат Эдема; но милый серафим, о, выслушай!


    Ибо ты любил меня и я не хотела бы умереть, покуда не узнаю того, знание чего причинит мою смерть: что ты забываешь в вечности твоей ту, в чьем сердце смерть не могла удержать любви к тебе, бессмертному в сущности твоей[153].


    Велика любовь тех, кто любит среди грехов и страха; они, я чувствую, борются в сердце моем; недостойная борьба! Прости, о мой серафим! что подобные мысли являются потомку Адама. Ибо горе есть стихия наша. Приближается час, предупреждающий меня, что мы не совершенно покинуты. Явись, явись! Серафим! Собственный мой Азазиил! Лишь будь здесь! И предоставь звезды их собственному свету!


    Аголибама: Зову тебя! Жду тебя и люблю тебя! Хотя я создана из праха, ты же — из лучей[154] более сияющих нежели лучи отражаемые потоками Эдема, но и бессмертие не может отплатить более горячей любовью за мою любовь. Во мне живет луч света[155], который, чувствую это, хотя ему и запрещено еще блестеть, зажжен был от твоих лучей и от лучей твоего Бога[156]. Быть может, ему долго суждено оставаться скрытым: мать наша Ева завещала нам смерть и тление — но сердце мое презирает их: хотя эта жизнь должна исчезнуть — разве мы с тобой должны расстаться из-за этого?


    Я могу разделить с тобой все — даже бессмертную печаль, ибо ты решился разделить со мною жизнь. Дрогну ли я при виде твоей вечности? Нет! Хотя бы жало змеи пронзило меня насквозь и ты сам, подобно змею, продолжал бы обвивать меня![157] И я буду улыбаться и не прокляну тебя, а буду держать тебя в столь же теплых объятиях, но спустись и испытай смертную любовь к бессмертному…"


    Явление обоих ангелов, которое следует за призывом, как всегда оказывается блестящим световым видением:


    "Аголибама: Сбрасывая тучи со своих крыльев, как будто они несут завтрашний свет.


    Анаха: Но если отец наш увидит это!


    Аголибама: Он лишь подумает, что это месяц, вызванный песнью какого-либо волшебника, встал на час ранее обыкновенного.


    Анаха: Смотри: они зажгли запад, точно возвращающийся закат. — Остаток их сияющего пути блестит теперь тихим, многоцветным изгибом на самой дальней тайной вершине Арарата".


    Перед лицом этого красочного светового видения, когда обе женщины исполнены томления и ожидания, Анаха высказывается в притче, имеющей характер предчувствия и позволяющей вновь заглянуть в жуткую темную глубину, из которой на одно мгновение всплывает, наводящая ужас, звериная природа нежного бога света:


    "Теперь же взгляни: он снова погрузился в тьму, подобно пене, вызванной Левиафаном из неисследимой его родины, когда он играет над спокойной глубиной и которая снова исчезает, вскоре после того, как он погрузится вниз, вниз, туда, где спят истоки океана".



    Подобно Ливиафану! Мы помним эту преодолевающую тяжесть на чаше весов, означающей права Бога по отношению к человеку Иову. Там, где глубокие источники океана, живет левиафан; оттуда подымается всеразрушающая волна, все в себе поглощающая пучина животной страсти. Давящее, удушающее 74 чувство, что влечение неудержимо вторгается, находит свою мифологическую проекцию во все покрывающей собою волне, которая уничтожает все существующее, чтобы из этого уничтожения могло возникнуть новое и лучшее творение.


    "Иафет: Предвечная воля удостоит объяснить этот сон о добре и зле; и искупит в себе самой все времена, все существующее; и покрыв ад своими всемогущими крыльями, уничтожит его! И вернет искупленной земле красоту ее рождения.


    Духи: Когда же начнет действовать это дивное волшебство?


    Иафет: Когда придет Искупитель; сначала в страдании, затем в славе.


    Духи: Новые времена, новые местности, новые искусства, новые люди! Но все те же старые слезы, старые преступления и еще более старые болезни будут существовать среди рода вашего в разнообразных видах; но все те же нравственные бури будут проноситься и над будущим, как волны, которые в несколько часов проносятся над славными могилами великанов".


    Пророческие горизонты Иафета имеют прежде всего пророческое значение для нашей поэтессы. Смертью моли в свете зло устранено лишь на сей раз; комплекс вновь открылся действительности, хотя и в цензурированной форме; проблема этим не разрешается; страдания и томления начинаются снова; однако, чувствуется "обетование в воздухе", предчувствие избавителя, "многолюбимого", солнечного героя, который вновь подымается к солнечной высоте и снова спускается в зимний холод, являясь светом надежды от поколения к поколению — образом libido.

    ЧАСТЬ ВТОРАЯ I. Введение

    Прежде чем заняться материалами этой второй части, кажется мне нелишним бросить обратный взгляд на тот своеобразный ход мыслей, к которому нас привел анализ стихотворения Моль и солнце. Хотя это стихотворение и отличается сильно от предшествующего гимна Творцу, однако ближайшее расследование "томления по солнцу" привело к основным религиозным и астрально-мифологическим мыслям, которые тесно примыкают к размышлениям по поводу первого стихотворения: творческое божество первого стихотворения, коего двойственная, морально-физическая природа с особенною отчетливостью вскрыта Иовом, приобретает в основах второго стихотворения новую квалификацию, астрально-мифологического, или лучше сказать астрологического характера. Бог становится солнцем и поэтому находит по ту сторону нравственного расчленения понятия о божестве на Отца Небесного и на дьявола адекватное естественное выражение. Солнце есть, как замечает Ренан, собственно единственный разумный образ бога; все равно, стоим ли мы на точке зрения доисторического варварства или современной естественной науки: и в том и в другом случае солнце есть родительское божество, мифологически преимущественно — бог-отец, которым живо все живущее, ибо он оплодотворитель и создатель всех вещей, источник энергии нашего мира. В солнце, как предмете естества, не склоняющемся ни перед каким человеческим нравственным законом, в полную гармонию разрешается раздор, которому подпала душа человека вследствие воздействия нравственного закона[158]. И солнце также является не только благодеянием; оно способно и к разрушению, почему зодиакальный образ августовской жары есть опустошающий стада лев, которого убивает еврейский предшественник Спасителя, Самсон[159], чтобы избавить истомленную жаждою землю от этой муки. Гореть и жечь свойственно солнцу; его природа находится тут в согласии с собою, и человеку представляется естественным, что солнце жжет. Оно светит и праведным и неправедным одинаковым образом и способствует росту как полезных так и вредных существ; поэтому солнце более чем что-либо способно изображать собою видимое божество этого мира, т. е. действенную силу нашей собственной души, именуемую нами libido; и сущность libido состоит в том, чтобы производить как полезное так и вредное, добро и зло. Что это сравнение не есть пустая игра слов, этому учат нас мистики; когда они сосредоточиваются внутри себя (т. е. интровертируют) и спускаются к глубинам своей собственной сущности, то они обретают "в сердце своем" образ солнца; они находят свою собственную любовь или libido, которая по праву, мне хочется сказать, по физикальному праву именуется солнцем, так как источником нашей энергии и нашей жизни является именно солнце. Наша жизненная сущность, рассматриваемая как энергетический процесс, есть целиком солнце. В чем особенность этой солнечной энергии, внутренне созерцаемой мистиками, показывает следующий пример из индусской мифологии[160]. Из объяснений третьей части мы заимствуем следующие места, которые имеют отношение к Рудре[161].


    (2) Да, единственный Рудра, правящий этими мирами благодаря своему правящему могуществу, не заменяет никого иного. Он стоит позади рожденных; при конце времени поглощает все миры, которые он, защитник, произвел.


    (3) Со всех сторон у него глаза, со всех сторон, наверное, у него лица, руки наверное со всех сторон, со всех сторон у него ноги. Руками и крыльями он вырабатывает их, создавая небо и землю, единственный бог.


    (4) Кто из богов является одновременно источником и ростом, господином всего, Рудрой, могучим ясновидящим; кто в старину внес в существование сияющий зародыш — пусть он соединит нас чистым разумом.


    По этим атрибутам легко узнать Творца всего сущего, а в нем солнце, которое окрылено и пронизывает тысячью глаз наш мир[162].


    Следующие места подтверждают сказанное и присовокупляют к этому еще одну важную для нас особенность, именно что бог заключен также и в отдельной твари.


    (7) За пределами этого (мира) Браман за ним, могучий скрытый в каждом существе согласно его виду, единственный, окружающий господин всех — узнав его, они становятся бессмертными.


    (8) Я знаю этого могучего человека, подобного солнцу, за пределами темноты, его (и его) только зная, можно перешагнуть через смерть; (совершенно) не существует другой тропы для прохождения.


    (11) Простирается он над миром. Господь. Поэтому он добр, как всепроникающий.


    Мощное божество, солнцеподобное, живет в каждом, и кто познает его, становится бессмертным[163]. (Кто знает глубокий страх смерти, легко поймет, что жажда бессмертия является побудительной причиной к отожествлению себя с солнцем.) Следуя дальше тексту, мы подходим к новым атрибутам, поучающим нас тому, в какой форме и в каком образе живет в человеке Рудра.


    (12) Могучий монарх, он, человек, тот, который направляет свою сущность к этому миру совершенной чистоты Господнего, неисчерпаемого света.


    (13) Человек ростом с большой палец, внутреннее я, всегда находится в сердце всего рожденного; разумом, управляя разумом в сердце, он обнаруживается. Чтобы те, кто знает, они стали бессмертны.


    (14) Человек с тысячью головами (и) тысячью глазами (и) тысячью ногами, покрывающими землю со всех сторон, он стоит за нею, за шириною в десять пальцев.


    (15) Человек воистину является всем этим, (обоими) тем, что было и тем, что будет, господином (также) бессмертия, далеко превосходящего все остальное.


    Важные параллельные места встречаются в Katha-Upanishad (II, IV).


    (12) Человек ростом с большой палец живет посреди, внутри существа, прошлого и будущего господин.


    (13) Человек ростом с большой палец, как пламя свободное от дыма, господин прошлого и будущего, все тот же сегодня, завтра он будет все тот же.


    Кто этот мальчик с пальчик, легко угадать: это фаллический символ libido. Этим героическим карликом является Фаллос, совершающий великие деяния; он этот уродливый бог, невзрачного вида, и все же великий чудотворец, так как является видимым выражением воплощенной в человеке творческой силы. Это странное противоречие бросается в глаза и Фаусту[164].


    Мефистофель: Перед разлукой должен я сказать,


    Что черта ты успел таки узнать.


    Вот ключ.


    Ф а у с т: К чему мне эта вещь пустая?


    Мефистофель: Возьми, взгляни: не осуждай, не зная.


    Ф а у с т: В руке растет, блестит, сверкает он.


    Мефистофель: Теперь ты видишь, чем он одарен.


    Ступай за ним, держи его сильнее


    И к Матерям иди ты с ним смелее.


    Снова вручает дьявол Фаусту чудесное орудие, фаллический символ libido, после того как вначале пристав в виде черной собаки к Фаусту, он рекомендовал себя следующим образом:


    Мефистофель: Частица силы я,


    Желавшей вечно зло, творившей лишь благое.


    Я отрицаю все — и в этом суть моя,


    Затем, что лишь на то, чтоб с громом провалиться,


    Годна вся эта дрянь, что на земле живет.


    Не лучше ль было б им уж вовсе не родиться!


    Короче: все, что злом ваш хилый брат зовет,


    Стремленье разрушать, дела и мысли злые


    Вот это все — моя стихия[165].


    Соединившись с этою силою, Фауст оказывается в состоянии осуществить задачу своей жизни сначала путем сомнительных авантюр, но затем ко благу человечества: без "злого" начала не действует никакая творческая сила. Здесь, в этой таинственной сцене с матерями, где поэт для разумеющих снимает покров с последней тайны творчества, Фауст нуждается в фаллическом волшебном жезле (магизму которого он однако вначале не доверяет) для того, чтобы совершить величайшее из чудес, именно создание Париса и Елены. Таким путем Фауст обретает божественную чудотворную власть и к тому же лишь при посредстве незаметного маленького инструмента. Это парадоксальное свойство, по-видимому, известно было в самой глубокой древности, ибо и Упанишады говорят следующее о божественном карлике:


    (19) Без рук, без ног, он двигается и схватывает, без глаз видит и без ушей слышит. Он знает то, что нужно знать, но не существует знающего его. Его называй первым, могучим человеком.


    (20) Меньше малого, (однако) больше великого, в сердце существа покоится сущность и т. д.


    Фаллос является существом, которое движется без членов, видит без глаз, которому ведомо будущее; он наделен бессмертием в качестве символического представителя всюду действующей творческой силы. Он мыслится существом совершенно самостоятельным; это не только было общераспространенным представлением древности, но и явствует из порнографических рисунков наших детей и современных художников. Он провидец, художник и чудотворец, поэтому нечего удивляться, если некоторые характерно фаллические черты приурочиваются к мифологическим провидцам, художникам и чудотворцам. Гефест, Виланд-Кузнец и Мани (основатель механизма, славившийся, также как художник) имели изуродованные ноги. По-видимому, типично также и то, что провидцы были слепы, и что древний провидец Меламп[166] носил предательское имя Чернонога. Нога карлика, невзрачность и уродливость стали особенно характерными чертами тех таинственных хтонических божеств, сыновей Гефеста, которым приписывалась могущественная чудотворная сила, именно Кабиров[167]. Имя Кабир означает мощный; их самофракийский культ глубоко связан с культом фаллического Гермеса, который по сообщению Геродота был занесен в Аттику пе-лазгами. И Кабиров называют великими богами. Их близкими родственниками являются идейские дактилы или мальчик с пальчик[168], которых мать богов обучила кузнечному ремеслу:


    Теперь ты видишь — чем он одарен:


    Ступай за ним, держи его сильнее —


    И к Матерям иди ты с ним смелее


    Кабиры были первыми мудрецами, учителями Орфея, они же изобретали эфесские заклинательные формулы и музыкальные ритмы. Характерная несоразмерность, на которую мы выше указали как в тексте Упанишады, так и в Фаусте, встречается и здесь, ибо исполинский Геракл слыл также и идейским дакти-лом[169]. Фригийские великаны искусные слуги богини Реи[170], были в то же время дактилами. Учитель мудрости в Вавилонии Оанн[171] изображался в фаллической форме рыбы. Оба солнечных героя Диоскуры имеют близкое отношение к Кабирам[172], они также носят остроконечную шляпу, головной убор этих таинственных богов[173], который с той поры получил распространение как тайная примета. Аттис (этот старший брат Христа) носит такую же остроконечную шляпу, как и Митра. Традиционною эта шляпа стала в изображениях наших хтонических инфантильных божеств[174] и для других типичных карликов. Фрейд обратил уже наше внимание на фаллическое значение шляпы, которое она имеет в фантазиях современников. Дальнейшим толкованием является то, что остроконечная шляпа изображает собою крайнюю плоть. Чтобы не очень отступать от моей собственной темы, я должен здесь удовольствоваться этими немногими указаниями. Но при случае я вернусь к этому пункту впоследствии и тогда выскажусь более подробно.


    Образ карлика ведет к фигуре божественного мальчика, юного Диониса. На вышеупомянутой фиванской вазе изображен бородатый Дионис[175] в виде Кабира, а рядом фигура мальчика, далее следует карикатурный образ мальчика, а потом снова бородатый карикатурный мужской образ, означает собственно нить, но в орфическом словоупотреблении имеет значение семени. Предполагают, что это сопоставление соответствовало группе культовых образов в самом святилище. Это предположение оправдывается историей культа, поскольку она известна: то был первоначально финикийский культ отца и сына[176], старого и молодого Кабиров, которые более или менее ассимилировались с эллинскими богами. Этой ассимиляции особенно способствовал двойственный образ взрослого и отроческого Диониса. Можно было бы назвать этот культ культом большого и маленького человека. Дионис в своих различных аспектах является фаллическим богом, в культе которого важною составною частью был фаллос (так например в культе аргивского быка-Диониса). Кроме того фаллическая Герма этого бога давала повод к персонификации дионисического фаллоса в образе бога-Фаллоса, который был ничем иным, как Приапом. Он называется спутником или товарищем Вакха. Все это приводит к тому, чтобы признать в вышеупомянутом образе и в сопутствующем ему образ мужчины и его детородного органа[177]. Подчеркнутый в тексте Упанишад парадокс о большом и маленьком, карлике и великане, нашел здесь более мягкое выражение в сочетании мальчика и мужа, сына и отца[178].


    Мотив уродливости, сильно использованный культом кабиров, встречается также на вазах. Как раньше поводом к расщеплению послужило различие в росте, так и здесь этим поводом явилась уродливость[179].


    Не приводя пока дальнейших доказательств, я замечу лишь здесь, что только что упомянутые мифологические данные бросают особенно яркий свет на первоначальное психологическое значение героических творцов в области религии. Культ Диониса глубоко связан с психологией умирающего и воскресающего спасителя, образа характерного для передней Азии, многочисленные метаморфозы которого сгустились в лице Христа в прочное образование, пережившее тысячелетия. С нашей точки зрения мы приходим к тому взгляду, что эти герои и их типические судьбы суть отображения человеческой libido с ее типическими судьбами; это — imagines, так же как и образы наших сновидений, они являются актерами и толкователями наших тайных мыслей. А так как мы ныне в состоянии разгадывать символику снов и тем самым вскрывать тайную психологическую историю развития индивидуума, то перед нами открывается путь к пониманию тайных пружин психологического развития народов.


    Ход мысли, приведший нас к фаллической стороне символики libido, ведет также и к оправданию самого термина libido[180]. Заимствованное из половой области слово libido получило самое широкое распространение в качестве психоаналитического термина: это произошло по той единственной причине, что понятие, связанное с этим словом достаточно широко, чтобы покрыть собою все необычайно разнообразные проявления воли, взятой во шопенгауеровском смысле, и в то же время достаточно содержательно и выпукло, чтобы мочь характеризовать своеобразную природу той душевной сущности, которая имеется в виду психоанализом. И собственно классическое значение слова libido квалифицирует последнее как вполне подходящий термин. Libido взята у Цицерона[181] в весьма широком смысле: "Говорят, что libido (вожделение) и laetitia (радость) возбуждаются благами двоякого рода: laetitia имеет отношение к настоящим благам, libido к будущим. Laetitia и libido направляются стало быть на блага; но libido пленяется и воспламенившись увлекается тем, что ей кажется ценным. Все ведь следуют от природы тому, что представляется добром, и избегают противоположного. Поэтому коль скоро нечто имеет видимость, словно это есть благо, природа сама побуждает к тому, чтобы обрести это благо. Когда это совершается длительно и разумно, то мы называем это voluntas (воля). Они полагают, что то, что ими так определяется, встречается лишь у мудрецов; воля означает желать нечто согласно разуму: то же, что противно разуму возбуждается чрезмерно, есть libido или необузданное желание, которое можно встретить у всех глупцов".


    Значение libido здесь желание и (в отличие от стоического понятия хотеть) необузданное страстное хотение. В соответствующем этому смысле пользуется и Цицерон[182] словом libido: agere rem aliquam libidine, non ratione — нечто совершать с вожделением, а не с разумом. В подобном же смысле говорит и Саллюстий: Iracundia pars est libidinis (гнев есть часть вожделения). Но в другом месте Саллюстий придает тому же слову более мягкий и более общий смысл, который приближается вплотную к психоаналитическому словоупотреблению:


    "Они имели больше охоты (libido) к прекрасному оружию и боевым коням нежели к блудницам и к пиршествам". Также: "Если бы ты имел доброе влечение (libido) к своему отечеству и т. д." Слово libido столь общеупотребительно, что предложение libido est scire имеет просто значение "я хочу", "мне желательно". Но и значение половой похоти подтверждается классическими образцами. С этим всеобщим классическим пользованием рассматриваемого понятия совпадает также и этимологический контекст самого слова libido[183].

    Можно сказать, что понятию libido, как оно было развито в новых работах Фрейда и его школы, придается в функциональном отношении то же значение в области биологической, какое в области физики придано со времени Роберта Майера понятию энергии[184]. Было бы нелишним здесь коснуться дальнейших подробностей, связанных с понятием libido, после того как мы проследили образование ее символов вплоть до высочайшего выражения в человеческом образе героического творца религиозной области.

    II. О понятии и генетической теории libido

    Главным источником для истории понятия libido являются "Drei Abhandlungen zur Sexualtheorie" Фрейда. Там термин libido взят в первоначальном медицинском смысле полового влечения. Опыт вынуждает допустить способность libido к перемещению, причем не подлежит сомнению, что функции и локализации внеполовых влечений способны принять в себя некоторое количество половой силы, т. е. так называемый "либидинозный приток"[185]. Таким образом функции или объекты, которые при нормальных обстоятельствах никакого отношения к сексуальности не имеют, приобретают половую значимость[186]. Из этого положения вещей вытекает само собою сделанное Фрейдом сравнение libido с потоком, который делим, способен запруживаться, переплескиваться в побочные течения и т. п.[187]. Первоначальное воззрение Фрейда вовсе не пытается, следовательно, как то утверждают наши противники, объяснять "все сексуально", а признает бытие особенных влечений, природа которых до конца не исследована; под давлением очевиднейших фактов, понятных и любому неспециалисту, Фрейд был вынужден, однако, приписать этим влечениям способность вбирать в себя "либидинозные притоки". Гипотетический образ, лежащий в основе этого явления, есть символ[188] — связка влечений, в которой влечение половое представляет собою лишь частность всей системы. Опыт подтверждает факт перебрасывания этого влечения в области других влечений. Разветвлением этого воззрения явился теоретический взгляд Фрейда, согласно которому влечения невротической системы именно и соответствуют либидинозным притокам, впадающим в другие неполовые функции[189]; правильность этого взгляда доказана по моему мнению вполне достаточно работами самого Фрейда и его школы. С 1905 года, со времени появления в свете "Drei Abhandlungen" Фрейда[190], употребление понятия libido видоизменилось: область его применения расширилась. Особенным явственным примером этого расширения является этот мой предлагаемый труд. Должен заметить однако, что и Фрейд одновременно со мною увидел себя вынужденным расширить понятие libido, конечно с тою медлительною осторожностью, которая вполне уместна в отношении к столь трудной проблеме. По-видимому, столь родственные деменции paranoia вынудила Фрейда дать более свободный охват понятию libido. Относящееся сюда место гласит следующим образом[191]:


    "Третье соображение, которое возникает на почве развиваемых здесь воззрений, ведет к вопросу о том, смеем ли мы признать достаточно действенным всеобщее отпадение libido от внешнего мира для того, чтобы в нем видеть объяснение "светопреставления", не должна ли была в данном случае закрепленная оккупация "я" (Ichbesetzung) оказаться достаточною для того, чтобы поддерживалось сообщение с внешним миром? Тогда пришлось бы или допустить, что то, что мы называем оккупацией libido (т. e. интерес, проистекающий из эротических источников) совпадает с интересом вообще, или принять во внимание ту возможность, что значительная помеха в размещении libido может привести к соответственной помехе в оккупации "я". Однако, это суть вопросов, для ответа на которые мы являемся еще совершенно беспомощными и неловкими. Если бы мы могли отойти от прочной теории влечений, то дело обстояло бы иначе. Но в действительности в нашем распоряжении нет ничего подобного. Мы берем влечение как пограничное понятие между телесной областью и душевною, видим в нем психического представителя органических сил и пользуемся ходячим различием между влечениями "я" и влечением пола, т. e. подразделением, которое кажется нам согласованным с биологически двояким положением отдельного существа, стремящегося как к самосохранению, так и к сохранению рода. Все же дальнейшее суть только построения, то воздвигаемые нами, то разрушаемые в целях нашей ориентировки в хаосе темных душевных процессов, и мы ждем от психоаналитических исследований в области болезненных душевных процессов как раз того, чтобы именно они с необходимостью привели нас к определенным решениям по вопросу теории влечения. Так как эти исследования начаты с недавнего времени и так как каждое из них производится особняком, то такое ожидаемое решение не может еще быть приведено в исполнение. Допустимость обратных действий расстройств libido на оккупацию "я" также невозможно замолчать, как обратно и вторичного порядка, нарушение процессов libido, т. e. нарушение, индуцированное ненормальными изменениями в "я". Весьма вероятно, что процессы этого рода создают особенный отличительный характер психоза. То, что при этом имеет отношение к паранойе, в настоящее время не поддается обозначению. Нельзя утверждать, что параноик совершенно оторвал свой интерес от внешнего мира, даже если его вытеснение достигло высшей точки, как это приходится устанавливать при некоторых иных формах галлюцинаторных психозов. Параноик воспринимает внешний мир, отдает себе отчет в изменениях его, впечатления побуждают его давать объяснения; вот почему я считаю гораздо более вероятным, что измененное отношение к миру может быть в данном случае объяснено преимущественно выпадением либидинозного интереса".


    В этом отрывке Фрейд очевидно подходит к вопросу, можно ли в несомненной утере восприятия действительности в случаях паранойи, видеть исключительное следствие обращения вспять "либидинозных притоков" или эта утеря совпадает с исчезновением всякого так называемого объективного интереса. Едва ли можно допустить, что нормальная fonction du reel (как выражается Janet[192]) поддерживается лишь либидииозными притоками или эротическим интересом. Факты говорят нам, что в весьма многих случаях действительность всецело отпадает, так что больные не обнаруживают в себе ни следа психологической приспособляемости или ориентировки. В этих состояниях реальность вытеснена и заменена комплексными содержаниями. Приходится следовательно сказать, что не только эротический, но и всякий интерес, т. е. всякое приспособление к действительности, окончательно утрачивается. К этой категории относятся ступорозные и кататонические автоматы. На этих явлениях становится очевидным, что воспринятая из психологии невроза (преимущественно истерии и так называемой Zwangsneurose) дифференциация вне-полового влечения от его либидинозного притока оказывается неприменимою к dementia praecox (а также и к параноидной деменции) и по весьма веским основаниям. Прежде в своей Психологии dementia praecox я довольствовался выражением "психическая энергия", так как не был в состоянии положить в основу теории dementia praecox учение о перемещении либидинозных притоков. Мой тогда еще преимущественно лишь психиатрический опыт лишал меня возможности усвоить себе это учение, в правильности которого для неврозов (строго говоря, для неврозов перенесения[193]) я убедился лишь позднее благодаря более богатому опыту в области истерии и так наз. Zwangsneurose. В области этих неврозов положение вещей заключается в том, что та часть libido, которая скопилась вследствие специфического вытеснения, интровертируется и вступает регрессивно на прежние пути перенесения, например на путь перенесения на родителей[194]. При этом, однако, всякое иное внеполовое психологическое приспособление к окружающему сохраняется, поскольку оно не имеет отношения к эротике и к ее производным позициям, т. е. симптомам. То реальное, чего не хватает больным, является как раз именно тою частью libido, которая обретается в неврозе. В случаях же dementia praecox действительности не достает не только той части libido, которая накапливается вследствие известного нам специфического вытеснения сексуальности, но части гораздо большей нежели та, какую можно было бы поставить в счет сексуальности sensu strictiori. Недостает столь большой суммы реальных функций, что в нее должны необходимо входить и потому считаться потерянными еще и такие влечения, половой характер которых приходится безусловно оспаривать[195], ибо нельзя же в самом деле саму реальность считать половой функцией. Впрочем, если бы последнее было верно, то интроверсия libido должна была бы повлечь за собою утерю действительности уже в случаях невроза и притом утерю столь значительную, что она могла бы быть сопоставлена с таковою при dementia praecox. Эти даяные делают по моему убеждению невозможным приложение теории libido Фрейда к dementia praecox. Поэтому попытка Абрагама, стоящего на точке зрения теории Фрейда, представляется мне теоретически едва ли состоятельной. Если Абрагам полагает, что вследствие отхода libido от внешнего мира возникает параноидная система или схизофренная[196] симптоматология, то такой взгляд с точки зрения тогдашнего знания ничем не оправдываем, ибо интроверсия и регрессия libido сама по себе ведет, как это ясно показал Фрейд, неотвратимо лишь к неврозу (строго говоря к неврозу перенесения), а не к dementia praecox. Простое приложение теории libido к dementia praecox невозможно, так как эта болезнь связана с такою утерею, которая не может никак быть объяснена выпадением libido sensu strictiori, т. е. половой libido. Большое удовлетворение я вижу для себя в том, что и наш мейстер, когда он приложил свою руку к неподатливому параноидному материалу, оказался вынужден усомниться в пригодности прежнего понятия libido. Мое сдержанное отношение к вездесущной сексуальности, какое, признавая все психологические механизмы, я обнаружил в предисловии к Психологии dementia praecox, было подсказано тогдашним состоянием теории libido, сексуальное определение которой не дозволяло мне искать в этой теории объяснения для функциональных нарушений, относящихся столь же к области (правда, неопределенной) влечений голода, сколь и к области влечений пола. Теория libido долгое время представлялась мне неприложимой к dementia praecox. В течение моей аналитической работы вместе с нарастанием опыта я подметил медленное изменение моего понятия libido: вместо описательного определения, свойственного Drei Abhandlungen Фрейда, выступало понемногу определение генетическое, давшее мне возможность заменить выражение психическая энергия термином libido. Я должен был сказать себе: хотя функция действительности и состоит только в самомалейшей части своей из половой libido, а в наибольшей части из другого рода влечений, но еще весьма большой вопрос, не является ли филогенетически эта функция действительности, хотя бы лишь отчасти, исходящей из пола? На этот вопрос ответить прямо — невозможно. Поэтому мы попытаемся окольным путем дойти до его разъяснения.


    Достаточно бросить беглый взгляд на историю развития, чтобы убедиться в том, что многочисленные сложные функции, за которыми ныне совершенно правильно не признается полового характера, первоначально являлись, однако, ничем иным, как расщеплениями одного всеобщего влечения, связанного с инстинктом размножения. Как известно, в постепенно повышающемся ряду животных происходит важный сдвиг в принципах размножения: масса продуктов размножения, соединенная со случайностью оплодотворения, все более и более сокращается в пользу оплодотворения, совершающегося наверняка, и более действительной защиты выводков. Отсюда перенесение энергии от производства яичек и семени на создание механизмов, привлечения и охранения выводков. Так наблюдаем мы, что первые художественные поползновения в животном царстве служат инстинкту размножения и притом только во время течки. Первоначальный половой характер этих биологических установлении утеривается вместе с их органической фиксацией и функциональной самостоятельностью. Пусть нет никакого сомнения в сексуальном происхождении музыки; однако бессмыслицей и безвкусицей было бы позволить себе обобщение и подвести музыкальное искусство под категорию сексуальности. Подобная терминология должна была бы привести к тому, чтобы трактовать о Кельнском соборе в отделе минералогии на том основании, что он состоит из камней.


    Только вовсе непосвященный в проблему естественно-исторической эволюции может поражаться тем, сколь мало таких предметов в царстве человека, которые не могут быть в последнем счете сведены к инстинкту размножения; думается мне, что к последнему сводимо приблизительно все, что нам любо и дорого.


    До сих пор мы говорили о libido как об инстинкте размножения и держались поэтому в границах того воззрения, которое противопоставляет libido — голоду подобным же образом, как обычно противопоставляется инстинкт сохранения рода инстинкту самосохранения. Но природа не знает этого искусственного различения. В ней мы прежде всего видим лишь один сплошной жизненный инстинкт, единую волю к существованию, которая стремится поддержанием особи обеспечить дальнейшее размножение всего рода. Такой взгляд постольку совпадает с шопенгауеровским понятием воли, поскольку мы в состоянии некое извне нами наблюдаемое движение внутренне схватить и познать как акт воли. (Язык выдает это: мотивировать, двигать.) Это переложение психологических восприятии в объект обозначается философски как "интроекцияо. (Психоаналитически интроекция означает как раз обратный процесс: вбирание внешнего мира в мир внутренний[197].) Вследствие интроекции образ мира приобретает неверные черты. Понятие Фрейда Lustprinzip есть волюнтаристическая формулировка философского понятия интроекции, а его же и опять-таки вочюнтаристически окрашенный Realitatsprinzip соответствует функционально тому, что я разумею под корректурою реальности, а Р. Авенариус под своей empiriokritische Prinzipial-koordination.


    Подобной интроекции обязано своим существованием понятие о силе вообще; уже Галилей ясно видел, что источник этого понятия следует искать в субъективном восприятии собственной мускульной силы.


    Раз мы пришли к смелому предположению, что libido, которая первоначально служила производству яичек и семени, прочно организовалась в функции построения гнезда, словно потеряв способность к всякому иному применению, мы вынуждены подвести под это понятие всякое желание вообще, а следовательно и голод, ибо в таком случае мы более не вправе принципиально различать инстинкт построения гнезда от желания питаться.


    Это рассмотрение ведет нас к понятию libido, которое в своем расширении идет дальше границ естественно-научной формулировки до философского воззрения, до понятия воли вообще. Я должен предоставить философу справиться с этим проявлением психологического волюнтаризма. Здесь я сошлюсь только на соответственное размышление Шопенгауера[198]. Что касается чисто психологического момента этого понятия (следовательно не только не метафизического, но и не метапсихического), то я напоминаю здесь о космогоническом значении Эроса у Платона и у Гезиода (в его Теогонии), а также об орфической фигуре Фанеса — "Светящегося", Первоставшего "отца Эроса". Фанес орфически имеет значение Приапа; он бог любви, двуполый и приравнен Дионису Лизию[199]. Орфическое значение Фанеса близко к значению индусского Каша, бога любви, который тоже представлял собою начало космогоническое. У неоплатоника Плотина мировая душа есть энергия разума[200]. Плотин сравнивает единое (творящее) первоначало со светом вообще, разум — с солнцем, мировую душу — с луною. Другое сравнение у Плотина, это — Единого с отцом, а Разума с сыном[201]. Единое, как Уранос — трансцендентно. Сын как Кронос управляет видимым миром. Душа мира как Зевс является божеством, подчиненным Кроносу. Единое всеобщего существования обозначается у Плотина как ипостась, это по замечанию Drews'а является также и формулою христианской Троицы, как она была закреплена на Никейском и Константинопольском Соборах[202]. Остается заметить еще, что некоторые сектанты раннего христианства придавали Святому Духу (мировой душе, луне) материнское значение[203]. Душа мира у Плотина имеет склонность к разделенному бытию и к делимости, что является conditio sine qua поп каждого изменения, творчества и расположения; следовательно, здесь мы имеем материнскую качественность; далее душа мира есть "бесконечное все жизни" и потому всецело — энергия; она есть организм идей, которые обретают в ней действенность и действительность[204]. Разум порождает мировую душу; он ее отец; созерцаемое в нем она приводит к раскрытию в чувственности[205]. "То, что в разуме покоится в сомкнутом виде, то как Логос приходит к раскрытию в мировой душе, наполняет ее содержанием и словно опьяняет ее нектаром[206]. Нектар аналогичен сома, оплодотворяющему и животворящему напитку индусской мифологии, следовательно и сперме. Душа оплодотворяется и разумом, т. е. отцом[207]. Как "высшая" душа именуется небесною Афродитою, как низшая она именуется земною Афродитою. Ей ведомы "муки рождения"[208].


    Птица Афродиты, голубь, не напрасно является символом Духа Святого. Этот отдел из истории философии, который легко можно было бы еще расширить, показывает значение эндопсихического восприятия libido и ее символов для человеческого мышления. В многообразии явлений природы видим мы волю, libido, в самом различном применении и формовании. В стадии детства мы видим libido всецело в форме инстинкта питания, заведующего ростом тела. С развитием тела последовательно открываются новые области применения libido. Последнею областью применения, особенно выделяющейся своей функциональною значимостью, является сексуальность, которая в начале кажется чрезвычайно тесно связанной с функцией питания. (У низших пород животных и растений условие питания сильно влияет на размножение.) В половой области libido достигает того формования, огромное значение которого управомочивает нас пользоваться вообще термином libido. Здесь libido выступает как инстинкт размножения вначале в форме нерасчлененной первично-половой libido, которая в качестве энергии роста побуждает особь к делению и к выделению ростков. (Наиболее ясное различение обеих форм libido встречается у тех животных, у которых стадия питания отделена от стадии пола состоянием куколки.)


    Из той первично-половой libido, которая порождает миллионы яичек и семян из одного маленького существа, развились, благодаря сильному ограничению плодовитости, разветвления, функция которых поддерживается специально дифференцированной libido. Эта последняя уже "десексуализирована", ибо лишена первоначальной функции порождения яичек и семени, и притом так, что ей не оставлено более никакой возможности возвратиться к этой своей первоначальной функции. Таким образом процесс развития состоит в возрастающем поглощении первичной libido, порождавшей только продукты размножения, функциями вторичного порядка, т. е. привлечения и защиты выводков. Это развитие предполагает уже совсем иное и более сложное отношение к действительности, т. е. собственно функцию действительности. Эта последняя функция не отделима от потребности расположения, но изменившийся способ расположения ведет за собою, в качестве коррелата, соответственно повышенную приспособляемость к действительности. Стало быть, этим вовсе не утверждается, что функция действительности обязана своим существованием исключительно дифференциации расположения: функция питания принимает здесь большое участие, хотя и неопределимо, какое именно.


    Таким путем мы в состоянии заглянуть в некоторые первоначальные условия функции действительности. Было бы глубоко ошибочным сказать, что влечение, связанное с этой функцией, есть влечение половое; можно сказать только, что оно в значительной мере было половым.


    Процесс поглощения первичной libido вторичными областями применения совершается всегда в форме "либидинозных притоков"; это означает, что сексуальность слагает с себя свое первоначальное назначение и в роли частичного оклада используется в филогенетически постепенно возрастающей работе механизма привлечения и механизма защиты выводков. Это переложение половой libido из половой области sensu strictiori на побочные функции все еще продолжает иметь место. Так мальтузианизм есть искусственное продолжение естественной тенденции.


    Где операция переложения удается без утери приспособляемости индивида, там говорят о сублимировании, где же такой опыт не удался — о вытеснении.


    Описательная психология видит множество влечений и среди них влечение половое как частное явление. Кроме того она причисляет известные либидинозные притоки к неполовым влечениям.


    Иначе обстоит дело с генетической точки зрения: множество влечений проистекает из относительного единства именно из первичной libido; например в форме расположения, как подслучая воли вообще; генетически дело обстоит так, что частичные оклады все время отщепляются от первичной libido; потом приурочиваются как либидинозные притоки ко вновь сформированным областям деятельности и, наконец, тонут в них, истрачиваются на них. Вследствие этого для генетической точки зрения невозможно сохранить строго ограниченное понятие libido, каким последнее является с описательной точки зрения; генетическая точка зрения ведет неустранимо к разрыхлению, к расширению понятия libido. Таким путем мы доходим до понятия libido, subreptive введенного иною в первой части этого труда с тем намерением, чтобы впоследствии облегчить читателю принятие этого нового генетического понятия libido. Раскрыть читателю этот простительный обман я был обязан и решил сделать это здесь во второй части.


    Лишь благодаря этому генетическому понятию libido, которое во все стороны выходит за пределы актуально-полового, за пределы сексуальности, взятой под описательно-психологическим углом зрения, становится возможным перенести фрейдовскую теорию libido в область психотическую. В какое столкновение приходит прежнее понятие libido у Фрейда с проблемами психоза, показывает вышеприведенное место[209]. Поэтому я как в этой работе, так и повсюду, упоминая о libido, соединяю с этим выражением генетическое понятие, которое расширяет область актуально половую значительным окладом десексуализированной первичной libido. Если я говорю, что больной отнимает свою libido от внешнего мира с тем, чтобы занять ее мир внутренний, то я вовсе не разумею этим, что больной отнимает только либидинозные притоки, которые были направлены на функцию действительности; согласно моему взгляду больной отнимает кроме того еще и такие уже более не половые ("десексуализированные") влечения, которые в собственном смысле нормально поддерживают функцию действительности.


    На основании такого построения понятия оказывается необходимым подвергнуть пересмотру некоторые части нашей терминологии. Как известно, Абрагам предпринял попытку приложить теорию libido к dementia praecox и увидел в характеристичном недостатке душевного соотношения с действительностью и прекращения ее функции аутоэротизм. Это понятие нуждается в пересмотре. Истерическая интроверсия libido ведет к аутоэротизму, причем больной интровертирует свои эротические притоки, направленные на функцию приспособления, вследствие чего его "я" оккупируется соответственным окладом эротической libido; страдающий же dementia praecox отводит от действительности гораздо больше нежели только эротические притоки, поэтому в его внутреннем мире возникает нечто совершенно иное нежели у истеричного. Он более нежели аутоэротичен, он создает интрапсихический эквивалент действительности, для чего ему по необходимости приходится использовать и другие динамизмы, кроме эротических частичных окладов. Поэтому я должен признать справедливым мнение Блейлера, которое отклоняет понятие аутоэротизма, зажмствованного из учения о неврозе и там вполне правомерного и заменяет его понятием аутизма[210]. Этот последний термин более отвечает фактическому составу нежели аутоэротизм. Этим заявлением я признаю неправильным свое прежнее уравнивание аутизма Блейлера и аутоэротизма Фрейда и беру последнее назад[211]. К этому вынуждает меня предпринятый основательный пересмотр понятия libido.


    Из этих соображений принудительно вытекает, что описательно-психологическое или актуально-половое понятие libido должно быть оставлено для того, чтобы теория последней могла найти свое применение и к dementia ргаесох. Что она приложима к последней, показывает лучше всего блестящий разбор Фрейдом фантазий Шребера. Вопрос теперь лишь в том, подходит ли предложенное мною генетическое понятие libido также и к неврозу. Думаю, что на этот вопрос следует ответить утвердительно. Natura non facit saltus; no всей вероятности и при неврозе бывают по крайней мере временно и в различных степенях такие функциональные расстройства, которые выходят за пределы актуально полового; во всяком случае это можно сказать о психотических эпизодах.


    Я считаю расширение понятия libido, которое подготовлено было последними аналитическими работами, существенным шагом вперед; особенно благотворно повлияет это расширение на обширную область, посвященную психозу интроверсии. В этой области уже теперь можно натолкнуться на доказательства в пользу правильности этого моего заявления. Именно из целого ряда работ цюрихской школы, только часть которых успела выйти в свет[212], явствует, что заменяющие действительность плоды фантазии[213], которая заступает место расстроенной функции действительности, носят ясные черты архаического образа мыслей. Это констатирование идет параллельно вышеприведенному утверждению, согласно которому от действительности отнимается не только актуально-индивидуальная сумма libido, но также и та масса libido, уже дифференцированная и десексуализированная, которая с незапамятных времен обслуживала каждого нормального человека в его функции действительности. Утрата этих обретений функции действительности или приспособляемости по необходимости должна быть возмещена каким-либо из прежних модусов приспособления. Мы встречаем это основоположение уже в учении о неврозе:


    актуальное перенесение, неудавшееся вследствие вытеснения, заменяется каким-нибудь из прежних путей перенесения, например регрессивным оживлением родительской imago. В неврозе перенесения, при котором от действительности отнимается при посредстве сексуального вытеснения лишь актуально половая сумма libido, заменяющим продуктом является фантазия индивидуального происхождения и значения. И в этом неврозе нет почти ни следа архаических черт, присущих фантазиям, характеризующим те душевные расстройства, которые сопровождаются утерей общечеловеческой, издревле организовавшейся функции действительности. Утерянная доля этой функции может быть заменена лишь соответственным общезначимым архаическим суррогатом. Простым и ясным примером этого положения вещей мы обязаны исследованию безвременно умершего Honegger'a[214]. Один параноик, очень интеллигентный, который, конечно, хорошо знал о шарообразной форме земли и ее вращении вокруг солнца, заменяет в своей системе современные астрономические воззрения подробно разработанной архаической системой, согласно которой земля представляет собою плоский круг, а солнце движется под этим кругом[215]. (Напоминаю здесь о примере солнечного фаллоса, упомянутом в первой части; этим примером мы обязаны также Honegger'y.)


    У Шпильрейн встречаются также очень интересные примеры архаических определений, которые во время болезни разрастаются за счет реальных значений современного словоупотребления. Так, например, одна пациентка г-жи Шпильрейн совершенно правильно дошла вновь до мифологических значений алкоголя, опьяняющего напитка, именно как "истекающего семени"[216]. Есть у нее также и символика варки, которую я должен сопоставить с чрезвычайно значительным алхимистическим видением Зосимы[217], нашедшим в углублении алтаря кипящую воду и в ней людей[218]. Пациентка принимает также землю[219] и воду[220] за мать. От приведения дальнейших примеров я отказываюсь, так как имеющие появиться работы цюрихской школы обещают множество сообщений того же рода.


    Вышеприведенное положение мое о замене нарушенной функции действительности архаическим суррогатом подкрепляется превосходным парадоксом г-жи Шпильрейн: "У меня часто была иллюзия, словно больные являются просто жертвами царящего в народе суеверия"[221]. На самом деле больные ставят на место действительности свои фантазии подобные таким реально неверным духовным продуктам давно прошедшего времени, которые некогда представляли собою общие взгляды на действительность. Как показывает видение Зосимы, старинные суеверия были символами[222], которые дают возможность перенестись в наиболее далеко лежащие области. Для некоторых архаических эпох это являлось очень целесообразным, ибо таким образом получались удобные мосты для препровождения частичного оклада libido в область духа. Очевидно подобное же биологическое значение символа имеет в виду г-жа Шпильрейн, когда она говорит следующее[223]:


    "Мне кажется, что символ обязан своим происхождением стремлению комплекса к разрешению во всеобщую целостность мышления. Комплекс лишается таким путем личного характера. Это разрешительная и преобразовательная тенденция каждого комплекса являет собою побудительную причину поэтического и всякого другого художественного творчества".


    Если мы здесь формальное понятие комплекса заменим[224] понятием массы libido (что в данном случае равняется эффективной величине комплекса), то воззрение г-жи Шпильрейн легко согласовать с моим воззрением. Раз первобытный человек знает, что такое акт зачатия, он, согласно принципу наименьшего приложения сил, никогда не может напасть на мысль заменить детородные органы рукоятью меча и ткацким челноком. Это может произойти лишь под влиянием некоторого принуждения измыслить аналогию, чтобы привести таким образом очевидно половой интерес к внеполовому выражению. Мотив этого переведения актуально половой libido к неполовым представлениям может быть по моему мнению отыскан лишь в факте противления, которое возникает в отношении к первобытной сексуальности. По-видимому, на пути этого фантастического образования аналогий мало-помалу десексуализировалась одна часть libido за другой, так что коррелаты фантазии заступали место первичных отправлений половой libido. Таким путем постепенно достигалось огромное расширение образа мира, ибо все новые и новые предметы ассимилировались в качестве половых символов. Является вопрос, не создалось ли вообще или по крайней мере отчасти содержание человеческого сознания этим путем? Во всяком случае, очевидно, что этому влечению к отысканию аналогий принадлежит большая роль в развитии человеческого духа. Надо отдать справедливость Штейнталю, который полагает, что словечку gleichwie (как если бы) должна быть придана неслыханная важность в истории развития мысли. Легко понять, что переведение libido на фантастические коррелаты привело первобытное человечество. к целому ряду важнейших открытий.



    III. Переложение (Verlagerung) libido как возможный источник первобытных человеческих изобретений



    В дальнейшем я намереваюсь попытаться обрисовать на конкретном примере переведение libido (Ueberleitung).


    Однажды я лечил больную, страдавшую кататоническим угнетением. Так как дело шло о легком психозе интроверсии, то нечего было удивляться наличности многочисленных истерических черт. В начале аналитического лечения, рассказывая об одном очень болезненном обстоятельстве, она впала в состояние истерического полуобморока, в течение которого проявила все признаки полового возбуждения. (Все указывало на то, что во время этого состояния она изъяла из сознания мое присутствие, по весьма понятным причинам.) Возбуждение перешло в мастурбацию (frictio fomorum). Этот акт сопровождался странным жестом: она делала указательным пальцем левой руки на левом виске очень энергичные кругообразные движения, как если бы она хотела просверлить там отверстие. После этого наступило "полное забвение" происшедшего и ничего нельзя было узнать о странном жесте рукою. Хотя в этом действии легко можно было признать перенесенное на висок ковыряние во рту, в носу и в ушах, которое, являясь прелюдией к онанизму, относится к области ludus sexualis раннего детства, к упражнению, подготовляющему деятельность пола, однако это действие по впечатлению своему казалось мне все-таки более знаменательным: почему именно, это в начале мне не было еще ясно. Много недель спустя я имел возможность говорить с матерью пациентки. От нее узнал я, что пациентка уже ребенком отличалась большими странностями. Будучи двух лет она обнаруживала склонность, сидя спиною к открытой двери шкафа, целыми часами захлопывать[225] дверь, ударяя в нее ритмически головою, чем она доводила всех окружающих до отчаяния. Немного спустя, вместо того чтобы играть как другие дети, она стала сверлить пальцем в штукатурке стены дома отверстие. Она производила это при помощи небольших вращающих и скоблящих движений и занималась этой работой целыми часами. Для родителей она продолжала быть полною загадкою. (С 4-х лет она начала онанировать.) Ясно, что в этом раннем инфантильном действии следует видеть преддверие дальнейших актов. Особенного внимания заслуживает здесь во-первых то, что действие производится не на собственном теле, а во-вторых то, что оно совершается с таким упорством[226]. Невольно усматриваешь причинную связь между этими двумя моментами и говоришь себе, что это упорство проистекает вероятно оттого, что ребенок совершает это действие не на своем теле; сверля в стене он никогда не достигает того удовлетворения, какое имеет, совершая то же действие онанистически на своем теле.


    Несомненно онанистическое сверление пациентки может быть прослежено вплоть до самого раннего детства, предшествующего периоду местной мастурбации. Психологически это время окутано тьмою, ибо индивидуальное воспроизведение вполне отсутствует, также как и у животного. У животного в течение всей жизни преобладает то, что свойственно его породе, отсюда определенность образа жизни, тогда как у человека понемногу начало индивидуальное пробивается через родовой тип. Признавая правильность этого соображения, приходится в особенности удивляться поступкам этого ребенка, совершенным в столь раннем возрасте и потому непонятным в своей кажущейся индивидуальности. Мы знаем из дальнейшей биографии этого ребенка, что его развитие, которое, как это бывает всегда, неисследимо переплелось с параллельно совершающимися внешними событиями, привело к душевному расстройству, особенно хорошо известному индивидуализмом и оригинальностью своих проявлений, именно к dementia praecox. Своеобразие этой болезни по-видимому покоится (о чем мы упомянули выше) на более сильном проявлении фантастического образа мыслей и вообще ранних инфантилизмов; из этого мышления проистекают многочисленные соприкосновения с мифическим творчеством и все, что мы принимали прежде за оригинальные и совершенно индивидуальные создания, часто оказываются ныне ничем иным, как образованиями весьма близкими продуктам стародавнего времени. Полагаю, что этот критерий приложим ко всем образованиям этой странной болезни, вероятно также и к этому особенному симптому сверления. Мы видели уже, что онанистическое сверление пациентки относится к раннему детству; это означает, что ныне оно было вызвано из того прошлого и произошло это именно тогда, когда больная после нескольких лет замужества, потеряв своего ребенка, с которым она себя отождествила в своей чрезмерно нежной любви, впала в прежнюю мастурбацию. Когда ребенок умер, то у матери, тогда еще вполне здоровой, выступили симптомы раннего инфантилизма в форме почти нескрываемых приступов мастурбации, связанных с вышеупомянутым сверлением. Было замечено, что первичное сверление обнаружилось в то время, которое предшествовало локализированию инфантильной мастурбации на половом органе. Это констатирование потому имеет особенное значение, что сверление тем самым должно быть отличаемо от подобной, но позднейшей привычки, которая проявилась после мастурбации. Позднейшие дурные привычки обычно представляют собою замену уже вытесненной мастурбации или попыток в этом направлении. В качестве такой замены эти привычки (сосание пальцев, жевание ногтей, дергания, ковыряние в ушах и в носу и т. д.) сохраняются дальше и у взрослых как вполне определенные симптомы вытесненной массы libido.


    Как выше было сказано, деятельность libido протекает первоначально в области функции питания, причем в акте сосания пища принимается при помощи ритмического движения со всеми знаками получаемого удовлетворения. С ростом индивида и с развитием его органов libido пролагает себе путь к новым потребностям, к новой деятельности и к новому удовлетворению. Тогда дело идет к тому, чтобы первичную модель ритмической деятельности, порождающую чувство удовольствия и удовлетворения, перенести в область других функций, имея в виду конечную цель, именно сексуальность. Значительная часть "libido голода" должна быть преобразована в "libido пола". Этот переход совершается не вдруг, в период половой зрелости, как это обычно полагают неспециалисты, а очень постепенно в течение большей части детства. Libido в состоянии лишь с большим трудом и крайне медленно освободить себя от своеобразия функции питания, чтобы войти в своеобразие функции пола. В этой переходной стадии, насколько я об этом могу судить, различимы две эпохи: эпоха сосания пальцев и эпоха передвинутой ритмической деятельности. Сосание пальцев относится по своему характеру еще совершенно в районе питательной функции, но имеет перед ним то преимущество, что в собственном смысле функция питания уже отсутствует и налицо только ритмическое действование, конечною целью которого является удовольствие и удовлетворение без принятия пищи. Вспомогательным органом выступает здесь рука. В эпоху переложенной ритмической деятельности роль руки как вспомогательного органа становится еще яснее, обретение удовольствия имеет место уже не в области рта, а в других областях. Возможностей здесь много. Большею частью предметом интереса libido становятся прежде всего другие отверстия в теле, далее кожа и особенные места последней, Выполняемая здесь деятельность, как то трение, сверление, дергание и т. п., проходит в известном ритме и служит к порождению чувства удовольствия. После более или менее продолжительного пребывания libido на этих станциях она идет дальше, пока не достигает половой области и не становится там поводом к первым онанистическим попыткам. На своем пути libido уносит с собою немало элементов из функции питания в половую область, чем и объясняются легко эти многочисленные и внутренние соприкосновения между функциями питания и пола. Если после осуществленной оккупации половой области обнаруживается какое-нибудь препятствие к применению той формы libido, которая стоит теперь на очереди, то по известным законам происходит регрессия к ближайшим предшествующим станциям обеих вышеупомянутых эпох. Чрезвычайную важность имеет то обстоятельство, что эпоха передвинутого ритмического действования в общих чертах совпадает с периодом развития духа и языка. Я бы предложил обозначить период от рождения до оккупации пола, которая большею частью происходит между тремя и пятью годами, как предполовую ступень развития; эту ступень можно сравнить со стадией куколки у бабочки. Она характеризуется различным смешением элементов функции питания и пола. К этой дополовой ступени могут вернуться некоторые регрессии; должно быть (если судить по сделанным до сих пор наблюдениям) так обычно бывает и с регрессией при dementia praecox. Приведу два кратких примера. В одном случае дело идет о молодой девушке, которая, будучи невестой, заболела кататонией. Увидев меня в первый раз, она внезапно подошла ко мне, обняла меня и сказала: "Папа, дай мне есть!" Другой случай имел место с одной молодой служанкой, которая жаловалась, что ее преследуют электричеством и причиняют ей в половом органе странное чувство: "Как если бы там внизу что-то ело и пило", — говорила она.


    Эти регрессивные явления показывают, что прежние станции libido способны подвергнуться регрессивной оккупации. Если это так при современном развитии духа, то можно поэтому принять, что в отдаленных стадиях развития человечества этот путь был еще проходимее нежели ныне. Поэтому принципиально важно узнать, сохранились ли следы такого прохождения в истории.


    Мы обязаны заслуженному труду Абрагама[227] тем, что внимание наше было обращено на фантазию сверления, общую народам различных эпох; эта фантазия нашла свою обработку в значительном труде Адальберта Куна. Благодаря этим исследованиям возникает возможность предположить, что похититель огня Прометей — брат индусского Pramantha, мужского символа, деревянного трута, от трения которого возникает огонь. Индусский похититель огня носит также имя Mataricvan, а сама деятельность приготовления огня передается в гиератиче-ских текстах всегда глаголом manthami[228], что означает трясти, тереть, при помощи трения вызвать нечто. Кун привел в связь этот глагол с греческим глаголом учиться, а затем выяснил также и сродство понятий[229]. Tertium comparationis лежит, по-видимому, в ритме: движение взад и вперед в духе[230].


    Ныне компетентные филологи держатся скорее того воззрения, что Прометей лишь потом получил значение "предумыслителя" (по соответствию с Эпиметеем). Соединенное с Agni pramati — предусмотрительность никакого отношения к manthami не имеет. Все что можно констатировать в этом запутанном вопросе, это то, что мышление, предусмотрительность, предумышление встречаются в связи со сверлением и добыванием огня; этимологически твердое отношение между употребляемыми для этих понятий словами современная наука пока еще не в состоянии установить. Наряду с перенесением коренных слов из одного языка в другой для этимологии должно иметь значение также и перенесение или же местное возрождение некоторых первичных образов и воззрений.


    Pramantha как орудие огненного жертвоприношения понимается индусами чисто половым образом: Pramantha как фаллос или мужчина, лежащее под ним дерево, подвергающееся сверлению как vulva или женщина[231]. Полученный огонь есть дитя, божеский сын Agni. Оба куска дерева, олицетворенные, представляются как муж и жена. Из полового органа женщины рождается огонь. Особенно интересное изображение культового порождения огня дает В е б е р.


    "Жертвенный огонь возгорается при помощи трения двух деревяшек; берут кусок дерева со словами: „Ты — место рождения огня", затем кладут на него две былинки: „Вы два ядра", на них то дерево, которое должно лежать внизу: „Ты — Urvaci", потом помазывают маслом то дерево, которое должно быть положено сверху: „Ты — сила", затем кладут Uttararani на adhararani: „Ты — Pumravas", далее трут один кусок о другой трижды: „Я тру тебя метром Gayatri", „я тру тебя метром Trishtubh", „я тру тебя метром Jagati"".


    Половая символика этого порождения огня вне всяких сомнений. Мы видим здесь также и ритмику, метр в первичном месте, т. е. как бы сексуальный ритм, который через ритмизирование кликов в период течки дорастает до музыки. Одна песня Rigveda[232] заключает в себе то же воззрение и ту же символику:


    "Это коловорот, породитель (penis) наготове, приведи госпожу рода[233], станем взбалтывать Agni по старому обычаю".


    "В обеих деревяшках заключается jatavedas, как в беременных сохранен носимый плод; ежедневно должны восхвалять Agni рачительные, приносящие жертву люди".


    "В распростертую вложи посох, ты, которому это ведомо; тотчас же зачнет она и родит оплодотворяющего; сын На родился в великолепном дереве, освещая свой путь красным острием"[234].


    Наряду с несомненной символикой совокупления мы замечаем здесь, что Pramantha одновременно является и Agni, родившимся сыном: фаллос есть сын или сын есть фаллос; вот почему Agni в мифологии Вед носит троичный характер. Таким образом мы примыкаем снова к культу "отца и сына" кабиров, о которых выше было сказано. И в современном немецком языке сохранились отзвуки этих исконных символов: мальчик зовется Bengel, что значит дубина и кляп, в Гессене мальчик зовется Stift или Bolzen (шкворень, чека, болт 11). Народное обозначение мужского полового органа мальчиком было отмечено уже Гриммом. В качестве суеверного обычая культовое порождение огня продержалось в Европе до XIX-го столетия. Кун упоминает об одном таком случае, имевшем место еще в 1828 г. Торжественное магическое действо называлось в Германии nodfyr — Notfeuer, оно направлено было главным образом против падежа скота. Кун упоминает из хроники Lanecrost 1268 г. особенно странный случай этого nodfyr'a[235], церемонии которого ясно указывают на основное фаллическое значение:


    "Чтобы сохранить свою веру в Бога, пусть читатель вспомнит, что когда в нынешнем (т. е. в 1268) году свирепствовал среди скота мор, обычно называемый здесь легочной чумою, некоторые зверские люди, будучи лишь по внешнему виду, а не по духу своему монастырскими жителями, учили глупцов своего родного города добывать огонь путем трения деревяшек и ставить изображение Приапа, чтобы таким образом помочь скоту. То же самое делал и один цистерцианец из Фенто перед двориком своего дома; он окроплял скот святой водой, в которую предварительно опускал шулята собаки".


    Эти примеры, обнаруживающие сексуальную символику порождения огня, подтверждают повсеместную склонность придавать порождению огня не только магическое, но и сексуальное значение, потому что их можно привести из жизни различных эпох и различных народов. Культовое и магическое повторение этого бесконечно древнего изобретения, давно замененного другими изобретениями, показывает, как заматерел дух человеческий и как глубоко укоренилось это старинное воспоминание о добывании огня с помощью сверления. В начале, пожалуй, можно склониться к тому, чтобы в сексуальной символике культового порождения огня увидеть относительно позднее добавление жреческой учености. Может быть это и верно для культовой выработки мистерии огня. Но вопрос заключается в том, не было ли вообще порождение огня первоначально половым актом, т. е. игрою в совокупление. Что подобное встречается у первобытных народов — это мы знаем из сообщений об австралийском племени Вачанди. Весною они совершают следующие оплодотворительные магические церемонии. Вырывается яма в земле; ей придается такая форма и она так огораживается со всех сторон кустарником, что напоминает собою женский половой орган. Вокруг этой ямы пляшут всю ночь, причем держат перед собою копья таким образом, что последний напоминают собою мужской орган in erectione. Во время пляски они тычут копья в яму с криками: pulli nira, pulli nira, wataka (поп fossa, поп fossa, sed cunnus). Такие же непристойные пляски встречаются и у других племен[236].


    В этих же весенних магических церемониях заключены элементы игры в совокупление: отверстие и фаллос. Это игрище — не что иное как игра в совокупление; первоначально это было, конечно, просто совокуплением, но только оно сопровождалось сакраментальными церемониями; в этой форме оно сохранилось еще долго в качестве таинства различных культов и впоследствии было вновь введено некоторыми сектами[237]. В церемониях религиозного отправления общин Цинцендорфа встречаются отзвуки сакраментального совокупления, также как и в других сектах. Об этом будет речь в последней главе.


    Легко можно себе представить, что кроме того вида игры в совокупление, который имеет место у вышеупомянутых австралийских негров, возможен и иной вид той же игры, именно в форме порождения огня. Вместо двух избранных для сего людей совокупление наглядно представлялось двумя человеческими изображениями phallos и vulva, огнесверлителем и отверстием. Подобно тому, как за другими обрядами скрывалась мысль о сакраментальном соитии, так и в описываемом обряде первичным мотивом является тот же самый акт. Оплодотворяющий акт есть высшая точка, подлинный праздник жизни, достойный стать зерном религиозной мистерии. Если мы вправе заключить, что символика игры у Вачанди заступила место действительного соития, а отсюда возникла идея о оплодотворении земли, то можно представить себе также и порождение огня как замену соития; а из этого соображения последовательно вытекает то, что изобретение добывания огня обязано стремлению поставить на место полового акта символ[238].


    Возвратимся на минуту к инфантильному симптому сверления. Представим себе, что взрослый сильный человек станет с таким же упорством и соответственной энергией, как та девочка, о которой говорилось выше, тереть одну деревяшку о другую или сверлить одною в другой: во время этой игры легко "изобрести" огонь. Большое значение при этой работе имеет ритм[239]. Такая гипотеза представляется мне психологически возможною, но этим еще не сказано, что изобретение огня должно было произойти, непременно только этим путем. Так же это могло бы состояться от ударов одного камня о другой. Огонь, конечно, был открыт не только в одном месте. Но что я хочу констатировать здесь, является лишь психологическим процессом, символика которого намекает на подобные возможности добывания огня. Наличность первобытных игр в соитие и ритуальных обрядов, связанных с последним, доказана по-моему с достаточною очевидностью. Темным пунктом остается еще только настойчивость и энергия такой ритуальной игры. Как известно, эти примитивные обряды совершаются часто с суровою серьезностью и с необычайною затратою энергии, что является огромным контрастом к вошедшей в поговорку лености первобытного человека. Этим путем ритуальное действие теряет вовсе характер игры и приобретает характер преднамеренного напряжения. Если некоторые негритянские племена способны целую ночь провести в однообразной пляске под аккомпанимент всего трех нот, то для нашего чувства здесь уже отсутствует характер игры, и это производит на нас впечатление скорее некоторого упражнения. По-видимому, должно иметь место своего рода принуждение, чтобы оказалось возможным перенести libido на подобное ритуальное действо. Если материал обряда есть половой акт, то следует признать, что последний и является собственно руководящей мыслью и целью всего упражнения. Но в таком случае подымается вопрос, к чему первобытный человек тщится изобразить символически половой акт или (если уж такой взгляд кажется чрезмерно гипотетичным) напрягает свою энергию в такой мере, чтобы творить нечто практически совершенно лишенное ценности и не испытывать при этом даже никакого особенного удовольствия[240]. Нельзя же сомневаться в том, что и для первобытного человека половой акт является более желанным нежели бессмысленные и к тому же еще утомительные упражнения. Это нельзя себе объяснить иначе, как тем, что некое принуждение отклоняет в сторону от первоначального предмета и истинного намерения и приводит к порождению суррогатов. (Существование фаллических и оргиастических культов вовсе не указывает ео ipso на особенную необузданность жизни подобно тому, как аскетическая символика христианства не есть свидетельство особенной нравственности христиан. Часто чтут как раз то, чем не владеют или чего вовсе нет.) Это принуждение отводит (чтобы выразиться согласно вышеформулированной терминологии) известную сумму libido от собственно половой деятельности и создает в покрытие ущерба символическую замену приблизительно равной значимости. Эта психология подтверждается вышеописанной церемонией Вачанди; дело в том, что во время всей церемонии никто из мужчин не смеет смотреть на женщин. Эта деталь указывает снова на то, от чего была отведена libido, но вместе с тем подымается настоятельный вопрос, откуда исходит это принуждение? Однажды мы уже заметили, что против примитивной сексуальности возникает противление, которое ведет к побочному движению libido на замещающие действования, — аналогии, символы. Немыслимо предположить, чобы дело шло здесь о каком-нибудь внешнем противлении, о реальном препятствии, ибо ни одному дикарю не придет ведь в голову совершать поимку труднонастигаемой добычи при помощи ритуальных чар; дело идет, разумеется, о внутреннем противлении, при котором воля выступает против воли, libido против libido, так как психологическое противление, как энергетический феномен соответствует известному вкладу libido. Психологическое принуждение к переведению libido покоится на первичном несогласии воли с самой собою. В другом месте я остановлюсь на этом первоначальном расщеплении libido. Здесь нас должна занимать исключительно проблема перенесения libido. Это перенесение, как многократно было замечено, происходит путем направления ее на некоторое подобие. Libido отнимается от места собственного приложения и переводится на субстрат.


    Противление против сексуальности имеет своей целью воспрепятствовать половому акту; оно стремится вытеснить libido из функции пола. Мы видим, например, при истерии, как специфическое вытеснение преграждает пути к актуальному перенесению, вследствие чего libido вынуждена двинуться другим путем, а именно прежним кровосмесительным путем, т. е. в конце концов к родителям. Если же мы имеем в виду кровосмесительный запрет, препятствующий совершить самое первое сексуальное перенесение, тогда создается иное положение дел и именно оттого, что в этом случае не существует никакого другого прежнего реального пути перенесения за исключением ступени дополового развития, когда libido связана большею частью с функцией питания. Через регрессию к дополовой ступени libido как бы десексуализируется.


    Но так как кровосмесительный запрет означает собою лишь временное и условное ограничение сексуальности, то на досексуальную ступень оттесняется назад лишь та сумма libido, которую лучше всего обозначить как кровосмесительную долю последней, вытеснение касается таким образом лишь той половой libido, которая стремится длительно фиксироваться на родителях. Если операция отнятия у половой libido кровосмесительной доли и перенесение последней на дополовую ступень удалась, то эта десексуализированная сумма libido находит свое внеполовое применение. Следует признать, что эта операция осуществима лишь с большими затруднениями, так как кровосмесительная libido искусственным путем должна быть отколота от libido пола, с которой она искони (через весь ряд животных) неразличимо была связана. Поэтому регрессия кровосмесительной доли не только сопровождается большими затруднениями, но и привносит на дополовую ступень многие черты сексуальности. Последствием этого является то, что вытекающие отсюда явления хотя носят вполне характер половой деятельности, однако на самом деле не являются таковою. Эти явления связаны с дополовою ступенью, но поддерживаются вытесненною libido пола, отчего им и придается двойное значение. Сверление огня есть совокупление (и притом кровосмесительное), но — десексуализированное; потеряв свою непосредственную половую ценность, оно стало взамен этого посредствующим фактором размножения рода. Дополовая ступень характеризуется многочисленными возможностями применения, так как libido на этой ступени еще не нашла своей окончательной локализации. Регрессивно занявшая эту ступень сумма libido стоит перед многочисленными возможностями применения. Прежде всего перед нею — возможность чисто мастурбационной деятельности. При регрессии части libido дело идет о libido пола, последним назначением которой — служить размножению; оттого эта libido обращена к внешнему объекту (в данном случае к родителям); но вследствие этого она должна вобрать в интроверсию также и это свое предназначение, которое по существу связано с ее характером. Отсюда чисто мастурбационная деятельность оказывается недостаточною и какой-нибудь внешний объект должен быть найден непременно, чтобы заступить собою объект кровосмесительный. В идеальном случае подобным объектом является сама мать-земля, кормилица. Психология дополовой ступени привносит сюда компоненту питания, a libido пола привносит мысль о совокуплении. Таким образом, создаются древнейшие символы землепашества. В этой последней деятельности голод и кровосмешение переплетаются друг с другом. Древнейшие культы матери-земли и все связанные с ними суеверия видели в обрабатывании земли оплодотворение матери. Но цель этой деятельности является десексуализированной, так как дело идет о плодах земли и о питании этими плодами. Вытекающая из кровосмесительного запрета регрессия ведет в этом случае к новой оккупации матери, на этот раз, однако, не как сексуального объекта, а как кормилицы.


    Подобной же регрессии к дополовой ступени, точнее, к ближайшей ступени передвинутого ритмического действования, обязаны мы, по-видимому, и изобретением огня. Интровертированная вследствие кровосмесительного запрета libido (назначение которой между прочим моторная сторона совокупления) наталкивается, достигнув дополовой ступени, на инфантильное сверление, которому она, отвечая своей тенденции к реальному, дает внешний материал; materia очень подходящее здесь название, так как объектом является mater. Как я выше старался показать, к инфантильному сверлению должны присоединиться сила и выдержка взрослого человека и соответствующий "материал", чтобы добыть огонь. Если это так, то можно допустить по аналогии с нашим вышеприведенным случаем мастурбационного сверления, что и порождение огня состоялось первоначально как такой же мастурбационный акт. Доказать это вполне, разумеется, никогда нельзя будет, но мыслимо, что где-нибудь сохранились следы этих первичных мастурбационных упражнений с целью порождения огня. Мне посчастливилось в одном очень древнем памятнике индусской литературы напасть на отрывок, который вне всякого сомнения говорит об этом переходе libido пола через онанизм к добыванию огня. Это место находится в Brihadaranyaka-Upanishad[241].


    "Атман[242] был так велик как женщина и мужчина, когда они держат друг друга в объятиях. Эта его самость распалась на две части; отсюда произошли муж и жена[243]. Ее Атман взял себе в жены; отсюда произошли люди. Она же соображала: „Как мог он со мною сочетаться браком после того, как он меня породил из себя самого? Я хочу скрыться!" Тогда она превратилась в корову; он же стал быком и совокупился с нею. Отсюда произошел рогатый скот. — Тогда она обернулась кобылою; он же стал жеребцом; а она ослицей, он — ослом, и совокупился с нею. Отсюда произошли однокопытные; она стала козою, он же козлом, она овцою, он овном, и совокупился с нею; отсюда произошли козы и овцы. — Так случилось, что он все способное между собою соединиться, вплоть до муравьев, все это создал. — Тогда он познал: „Поистине я сам есмь сотворение, ибо я создал весь мир!" — После этого он вот так тер руками, которые он держал перед ртом; и тогда произвел он из своего рта, как из утробы матери, при помощи своих рук огонь".


    Мы встречаем здесь учение о сотворении мира особенного рода, что требует обратного перевода на язык психологии: вначале была libido неразличимая и двуполая[244], затем последовало разделение на компоненты мужскую и женскую. С той поры человек знает, что он есть. Затем порывается связь в ходе мысли, возникает пропасть; сюда относится то противление, которое мы постулировали выше в целях объяснения вынужденного сублимирования, а затем следует мастурбационный акт, вынесенный из половой зоны, именно трение или сверление (а здесь сосание пальцев), из которого был добыт огонь[245]. Libido покидает здесь ту деятельность, к которой она собственно призвана в качестве половой функции и совершает регрессию к дополовой ступени, где она, согласно вышесделанным соображениям, занимает одну из предшествующих сексуальности ступеней; согласно воззрению Упанишад это происходит в целях возникновения человеческого искусства, а отсюда и вообще высшей духовной деятельности. Этот ход развития не представляет собою для психиатра ничего странного, так как уже давно известным психопатологическим фактом является близость онанизма и чрезмерной деятельности фантазии. Сексуализация духа путем аутоэротизма столь часто наблюдалась, что излишним было бы приводить примеры. Путь libido шел следовательно, как мы можем заключить по этим опытным данным, первоначально в том же направлении как и у ребенка, лишь в обратной последовательности: половой акт был вытеснен из собственно ему принадлежащей зоны и переложен[246] в аналогичную зону рта, причем рту было придано значение женского органа, руке же или пальцам фаллическое значение[247]. Таким образом во вновь оккупированную регрессивно деятельность дополовой ступени привносится сексуальная значимость, которая, конечно, этой ступени прежде частично принадлежала, но имела совершенно иной смысл. Некоторые функции дополовой ступени обнаруживают длительную целесообразность и потому впоследствии сохраняются в качестве сексуальной функции. Так, например, зона рта продолжает оставаться эротически важною, чтоозначает, что ее оккупация становится долговременной. Что касается рта, то мы знаем, что он обладает сексуальной значимостью и для животных: во время совокупления жеребцы кусают кобыл, также и коты, петухи и т. д. Другое значение рта — аппарат речи. Он служит существенным образом для порождения приманных звуков; эти звуки представляют собою большею частью те звуки царства животных, которые получили наилучшее развитие. Что касается руки, то мы знаем о ее важном значении как органа контректации, например у лягушек. Многообразное эротическое применение руки у обезьян известно. Когда возникает противление против собственной сексуальности, то запруженная libido скорее всего доводит до чрезмерного функционирования те collateralia, которые способны компенсировать противление; это и происходит с ближайшими функциями, служащими введением к половому акту[248], то есть с функциями руки и рта. Половой акт, против которого направлено противление, заменяется сходным актом дополовой ступени, идеальным примером которого является сосание пальцев и сверление. Подобно тому, как у обезьян нога выполняет иногда функции руки, так и ребенок не затрудняется часто в выборе предмета сосания и всовывает в рот вместо пальцев руки, большой палец ноги. Этот "жест" встречается и в индусском ритуале, только там большой палец ноги всовывается не в рот, а держится против глаз[249]. Благодаря половому значению руки и рта этим органам, которые служат на дополовой ступени чувству удовольствия, приписывается способность рождать; эта способность тождественна с тем вышеупомянутым предназначением, имеющим в виду оттого именно внешний предмет, что дело идет там о libido пола или о libido размножения. Если вследствие действительного добывания огня половой характер истраченный на это libido успел выразиться вполне, то зона рта является без адекватной деятельности: рука достигла таким образом своей чисто человеческой цели, совершив первый акт своего искусства.


    Рот имеет, как мы видели, еще дальнейшую важную функцию, у которой столько же полового отношения к предмету как и у руки, именно функцию порождения приманных кликов. При распадении аутоэротического кольца — рука-рот[250] — когда фаллическая рука превращается в орудие добывания огня, привлеченная к зоне рта libido ищет пути к другой функции, который и приводит ее совершенно естественно к уже имеющейся функции криков во время течки. Приток libido, впадающий сюда, должен был вызвать обычные последствия: именно повышение деятельности вновь оккупированной функции, т. е. выработку приманных кликов.


    Мы знаем, что из первичных звуков некогда образовался человеческий язык. Соответственно психологическому положению вещей следует принять, что язык обязан своим происхождением именно тому моменту, когда влечение, вытесненное назад на дополовую ступень, обратилось наружу, чтобы там отыскать себе эквивалентный объект. Собственно мышление, как сознательная деятельность, представляет собою, как мы это видели в первой части, мышление с положительным назначением в сторону внешнего мира, то есть "словесное" мышление. Этот род мышления возник, по-видимому, в вышеозначенный момент. Замечательно, что воззрение это, добытое путем рассуждения, может опять-таки опереться'на старинную традицию и некоторые мифологические фрагменты.


    В Aitarey-Upanishad встречается в учении о развитии человека следующее место (переведенное здесь с перевода Дейссена): "Когда он его высидел, его уста отверзлись как яйцо, и из них появилась на свете речь, а из речи Агни (огонь)". Дальше рисуется, как вновь созданные предметы были введены в человека. Эти места ясно указывают на связь огня и речи[251]. В Brihadaranyaka-Upanishad (3, 2) находится следующее место: "Если после смерти этого человека его речь уйдет в огонь, его дыхание в ветер и его глаз в солнце" и т. д. Другое место из Brihadaranyaka-Upanishad (4, 3) гласит: "Но если солнце зашло, и месяц скрылся, и огонь погас, что служит тогда человеку светом? — Тогда речь служит ему светом; ибо при свете речи сидит он и ходит туда и сюда, совершает свою работу и возвращается домой. — Но если солнце зашло, и месяц скрылся, и огонь погас, и голос умолк, что тогда служит человеку светом? — Тогда он сам себе служит светом, ибо при свете Атмана сидит он и ходит туда и сюда, совершает свою работу и возвращается домой".


    В этом месте мы замечаем, что огонь опять находится в ближайшем отношении к речи. Сама речь называется светом, а свет сводится к Атману, творящей душевной силе, к libido. Таким образом индусская мета-психология понимает речь и огонь как эманации внутреннего света, о котором нам известно, что он и есть libido. Речь и огонь суть формы обнаружения libido, суть первого человеческого искусства, пришедшая из ее переложения. На это общее психологическое происхождение указывают, по-видимому, некоторые данные по исследованию языка.


    Индогерманский корень bha означает представление о свете, сиянии. Этот корень встречается в греческом, в древне-ирландском. Тот же корень bha означает и говорить (баить). Он встречается в санскрите bhan — говорить, в армянском ban — слово.


    В этой группе значения возжелать, сиять, играть и звучать соприкасаются. Подобное же архаическое слияние значений в первоначальную символику libido (как мы вправе уже выразиться теперь) встречается в тех группах египетских слов, которые происходят от двух родственных корней ben и bel и их удвоений benben и belbel. Первоначальное значение этих корней следующее: выбрасывать, выступать, набухать, вздыматься (с побочным значением пениться, пускать пузыри и круглиться). Belbel сопровождаемое знаком обелиска (первоначально имевшего смысл фаллоса) означает источник света. Символика libido объясняет связь между этими значениями.


    И здесь Гете проложил нам путь:


    Рафаил: Звуча в гармонии вселенной


    И в хоре сфер гремя, как гром,


    Златое солнце неизменно


    Течет предписанным путем;


    И крепнет сила упованья


    При виде творческой руки.


    Творец, как в первый день созданья,


    Твои творенья велики!


    А р и э л ь: Тише, чу!


    Шум Гор разлился;


    Легких эльфов рой смутился:


    Новый день, гремя, идет.


    Чу! Шумят ворота неба!


    Чу, гремят колеса Феба!


    Сколько шуму свет несет!


    Трубный звук повсюду мчится;


    Слепнут очи; слух дивится;


    Все звучит и все поет.


    Поскорей цветов ищите,


    Глубже, глубже в лес уйдите:


    Меж кустами, под листком


    День мы тихо проведем[252].


    И о Гёльдерлине следует здесь вспомнить: "Где ты? Опьяненная погружается моя душа в сумерки от ниспосылаемой тобою отрады; но вот только что я прислушивался, как восхитительный солнечный юноша, полный золотых звуков, играет свою вечернюю песнь на небесной лире; кругом отзывались леса и холмы".


    Подобно тому, как в архаическом словоупотреблении огонь и звук речи (приманный клик, музыка) являются формами эманации libido, так же и свет и звук, входя в душу, становится Единством — libido.


    Манилий говорит об этом в своих стихах: — "Что за чудо было бы познать мир, если бы к тому способны были люди, в которых мир, как подобие Божие, заключен в виде малого отображения! Или позволительно думать, что люди ведут свой род не из неба, а откуда-нибудь из другого места? Только один человек устремился ввысь с поднятою головою и направил свои звездные очи вверх к светилам".


    Понятие, заключенное в санскритском слове Tejas, указывает нам на то значение libido, которое является основополагающим вообще для всего образа мира. Я обязан д-ру Abegg (Цюрих), отличному знатоку санскрита, следующей сводной восьми значений этого слова.


    Tejas означает:


    1. острота, лезвие;


    2. огонь, блеск, свет, жар, жара;


    3. здоровый вид, красота;


    4. огненная и порождающая краски сила в человеческом организме (находящаяся в желчи);


    5. сила, энергия, жизненная сила;


    6. пылкая натура;


    7. духовная, а также магическая сила; влияние, знатность, достоинство;


    8. мужское семя.


    Отсюда мы можем почувствовать, до какой степени так называемый объективный мир являл собою для первобытного мышления субъективную картину, и понять, что иначе это и не могло быть. К такому мышлению хочется применить слова из Chorus mysticus: "Все преходящее есть только символ".


    По-санскритски огонь — agnis (лат. ignis)[253], олицетворенным огнем является бог Agni — божественный посредник, символ которого имеет некоторое соприкосновение с символом Христа. В Avesta и в Ведах огонь есть посланник богов. В христианской мифологии есть элементы близкие мифу об Agni. Даниил говорит о трех мужах в огненной печи:


    "Тогда Навуходоносор, царь, изумился, и в испуге встал, и, начав речь, сказал советникам своим: не троих ли мужей бросили мы в огонь связанных? Они в ответ сказали царю: поистине так, царь!


    Он возразил и сказал: вот я вижу четырех мужей несвязанных, ходящих среди огня, и нет им вреда; а вид четвертого подобен сыну Божию".


    Biblia pauperum (по немецкому инкунабулу 1471 г.) говорит об этом следующим образом: "У пророка Даниила в третьей главе мы читаем, что Навуходоносор, царь Вавилонский, приказал посадить трех детей в пылающую печь, и когда царь подошел к печи и заглянул в нее, то увидел рядом с тремя четвертого, который был подобен сыну Божию. Трое означают для нас святую Троицу Лица, а четвертый Единство Сущности. Стало быть Христа Даниил обозначает в своем объяснении как троичность Лица и (в то же время) Единство Сущности".


    После этого мистического толкования "легенда о трех мужах в печи" представляется ничем иным, как чарами огня (Feuerzauber), причем появляется сын Божий; Троица приводится в связь с Единством, или другими словами: через совокупление рождается дитя. Печь огненная (подобно пылающему треножнику в Фаусте) есть символ матери, в которой "пекутся" дети[254]. Четвертым в огненной печи является сын Божий Христос, ставший в огне зримым богом. Мистическая троица и единство вне сомнения имеют связь с символикой пола[255]. О спасителе Израиля Мессии и об его врагах говорится у Исаии[256]. "И свет Израиля будет огнем, и Святый его пламенем".


    В одном гимне Ефрем Сирин говорит о Христе: "Ты, что весь огонь, умилосердись надо мною".


    Agni есть жертвенный огонь, жертвоприноситель и жертва, подобно Христу. Как Христос оставил в опьяняющем вине свою спасительную кровь в качестве зелья бессмертия, так Agni оставил Soma, святой напиток воодушевления, мед бессмертия[257]. Сома и огонь тождественны в индусской литературе, так что мы в этом напитке без труда открываем снова символ libido, благодаря чему ряд, по-видимому, парадоксальных свойств этого напитка внутренне легко примирен. Как древние индусы признавали в огне эманацию внутреннего пламени libido, так видели они и в опьяняющем напитке[258] такую же эманацию libido. Что Сома определяется в Ведах как истечение семени[259], подтверждает этот взгляд. Внесение понятия Сома в огонь подобно значению тела Христова как причастия[260] объясняется психологией дополовой ступени, когда libido служила преимущественно функцией питания. Сома есть "питательный напиток", мифическая характеристика которого параллельна таковой огня и его возникновения, почему оба соединены в Agni. Кроме того, напиток бессмертия взбалтывается индусскими богами так же, как высверливается огонь.


    Отхождение libido на дополовую ступень объясняет, отчего так много богов обрисовывается сексуально, а с другой стороны, почему они служат пищею.


    Как показывает пример приготовления огня, не орудие, которым он добывался, получило впоследствии сексуально символическое значение, а наоборот, libido пола была той действующей силою, которая привела к изобретению подобного орудия, — вот почему и возникшие отсюда жреческие учения представляют собою не что иное, как констатирования факта добывания огня с помощью этого орудия. Таким же путем пришли и другие первобытные открытия к своему сексуальному символизму; они также происходят от libido пола.


    До сих пор в наших рассмотрениях, которые исходили от pramantha жертвоприношения Agni, мы занимались лишь одним значением слова manthami или mathnami, именно тем, которое связано с движением трения. Но как показывает Кун, это слово означает отрывать, к себе тянуть, похищать[261]. Согласно Куну[262] это значение налицо уже в текстах Вед. Сказание об изобретении огня рассматривает его добывание всегда как насильственное похищение; это добывание связано с распространенным по всей земле мифическим мотивом трудно достижимой драгоценности. То обстоятельство, что во многих местах, не только в Индии, добывание огня представляется первичным похищением, по-видимому, указывает на всеобще распространенную мысль, согласно которой приготовление огня есть нечто запретное, узурпированное, достойное кары, нечто, что может быть достигнуто лишь путем насилия или чаще путем коварства[263]. Тайная кража или хитрый обман, часто являясь в качестве констатируемого врачом болезненного симптома, означают всегда тайное выполнение запретного желания[264]. Исторически эта черта может быть отнесена к тому обстоятельству, что ритуальное приготовление огня совершалось с магическою целью, почему и преследовалось официальным вероисповеданием; с другой стороны добывание огня само являлось мистериозным обрядом[265], отчего оберегалось жрецами и облекалось тайною. Ритуальные предписания индусов устанавливают тяжелую кару тому, кто приготовил огонь неверным способом. То обстоятельство, что нечто является мистерией уже само по себе, означает, что это совершается под покровом тайны. Что должно остаться в тайне, чего вообще не следует ни видеть, ни делать, некое деяние, сопровождаемое тяжкими наказаниями души и тела, все это, по-видимому, должно быть чем-то вообще запретным, но получившим специально культовое разрешение. После всего того, что выше было сказано о генезисе добывания огня, уже нетрудно более отгадать, что именно является запретным: это есть онания. Выше я сказал, что то была неудовлетворенность, которая сломала аутоэротическое кольцо перенесенной половой деятельности на собственном теле и открыла таким образом далекие горизонты культуры, но я не упомянул, что это лишь неплотно сомкнутое кольцо перенесенной онанистической деятельности в состоянии замкнуться прочнее, когда сделано другое значительное открытие, именно настоящей онании[266]. Таким путем деятельность переносится на надлежащее место и, смотря по обстоятельствам, обеспечивает на долгое время достаточное удовлетворение; однако сексуальность оказывается обманутой в своих истинных намерениях. Естественное развитие оказывается обойденным, так как напрягшиеся силы, которые могли бы и должны были бы служить культурному росту, отнимаются от последнего, благодаря онании: вместо переложения libido совершается регрессия в половую область, что является прямою противоположностью целесообразному процессу. Но психологически онания есть изобретение, значения которого отнюдь не следует недооценивать: благодаря ему оказываешься огражденным от судьбы, так как половая потребность уже не в состоянии отдать открывшего онанию на произвол жизни. Благодаря онании имеют в руках волшебное средство: стоит только отдаться воображению и при этом онанировать, как получаешь в свое обладание все плотские утехи и при этом не имеешь надобности суровым трудом и тяжелой борьбой с действительностью отвоевывать себе мир своих желаний[267]. Аладин трет свою лампу и услужливые духи отдают себя в его распоряжение; так изображает сказка тот большой психологический выигрыш, который получается от дешевой регрессии к местному половому самоудовлетворению. Символ Аладина весьма тонко вскрывает двусмысленность магического добывания огня.


    Близкую связь порождения огня с мастурбацией доказывает еще один случай, сообщением которого я обязан д-ру Шмиду. Один слабоумный батрак совершил несколько поджогов. На одном пожаре, виновником которого он был, поведение его показалось подозрительным, потому что он, засунув руки в карманы, стоял у двери одного дома, находившегося напротив пожарища, и с видимым удовольствием наблюдал за огнем. Во время освидетельствования в лечебнице для душевных больных он подробно рассказывал о пожаре и при этом делал подозрительные движения рукою, находившейся в кармане брюк. Немедленно произведенное телесное освидетельствование показало, что он онанировал. Впоследствии он признался, что онанировал всякий раз, когда наслаждался зрелищем огня, вызванного его поджогом.


    Добывание огня само по себе представляет собою полезный многотысячелетний, лишенный всего фантастического, обычай, которому очень скоро стали придавать не более таинственного значения нежели еде и питью. Но навсегда сохранилась тенденция время от времени приготовлять огонь способом, связанным с мистериозными церемониями, так же как сохранилась ритуальная еда и ритуальное питье; и вот в таких случаях добывание огня должно было происходить согласно точным предписаниям, от которых никто не смел ни в чем отступать. Эта таинственная тенденция, присоединившаяся к технике добывания огня, и указывает на путь к онанистической регрессии, второй путь, всегда открывающийся рядом с культурою. Строгие законы идут навстречу этой таинственной тенденции; рвение, с каким совершаются церемонии, и дрожь религиозного восторга, пробегающая у присутствующих на мистериях, имеют прежде всего своим источником эту тенденцию, ибо церемония, будучи практически бессмысленной, является с психологической точки зрения установлением полным самого глубокого смысла: она представляет собою точно обозначенную законами замену онанистической регрессии. Закон не может относиться к содержанию церемонии, так как для ритуального действия, собственно говоря, совершенно безразлично, совершается ли оно так или иначе. Тогда как чрезвычайно существенно, отводится ли запруженная libido путем бесплодной онании или она переводится на путь сублимирования. Эти строгие предохранительные меры имеют в виду прежде всего именно онанию[268].


    Я обязан Фрейду дальнейшим примечательным указанием на онанистическую природу похищения огня, или точнее, мотива труднообретаемой драгоценности (к которому и относится, собственно говоря, похищение огня). Неоднократно встречается в мифологии формулировка вроде следующей: драгоценность должна быть сорвана с дерева табу или оторвана, что является запретным и опасным поступком; примером могут служить райское дерево и сады Гесперид. С особой ясностью это вытекает из старинного варварского обычая культа Дианы Арицийской: жрецом богини может стать лишь тот, кто отважится в ее священной роще оторвать ветвь. Выражения "оторвать" (abreissen), "стирать" (abreiben) сохранились в вульгарном языке как символы онанистического акта. Таким образом понятия "тереть" (reiben) и "рвать" (reissen), заключающиеся в слове manthami и связанные между собою, по-видимому, через миф о похищении огня, сочетаются в акте онании, причем reiben употребляется в собственном смысле, a reis-sen в переносном. Поэтому можно ждать, что в самом глубоком душевном пласту, именно в кровосмесительном, который предшествует аутоэротической стадии, оба значения сливаются воедино; но за недостатком мифологической традиции это обстоятельство могло бы быть доказано лишь этимологически.



    IV. Бессознательное рождение героя

    Подготовленные предшествующими главами, мы подходим теперь к персонификации libido в образе богатыря, героя или демона. Тем самым символика покидает область предметного и безличного, чем характеризуется астральный и метеорный символ, и принимает человеческую форму, образ преходящего от горя к радости и от радости к горю существа, которое то, подобно солнцу, стоит в зените, то погружается в беспросветную ночь, чтобы затем из ночи этой воспрянуть к новому блеску[269]. Подобно тому, как солнце в собственном движении и в силу собственного внутреннего закона восходит от утра к полудню, переступает полдень и склоняется к вечеру, оставляя свое сияние позади себя, и всецело погружается в окутывающую все своим мраком ночь, так и человек по непреложным законам совершает свой путь и, окончив свой бег, исчезает в ночи, чтобы на утро, в своем потомстве, воскреснуть для нового круговорота жизни. Символический переход от солнца к человеку совершается очень легко. По этому пути и идет третье и последнее творение мисс Миллер. Это произведение носит у нее название: Шивантопель, гипногогическая драма. О зарождении этой фантазии она сообщает следующее: "После вечера, полного забот и тревоги, я легла спать около 111/2 час. Я чувствовала себя возбужденной и не в силах заснуть, хотя и была очень утомлена. — В комнате не было света. Я закрыла глаза и испытывала при этом такое чувство, словно что-то должно было случиться. Затем на меня нашло чувство общего облегчения и я оставалась настолько пассивной, насколько это только возможно. Перед глазами моими появились линии, искры и светящиеся спирали, сопровождаемые калейдоскопом свежепережитых будничных происшествий".


    Читатель вместе со мной посетует, что из-за сдержанности мисс Миллер мы так и не узнаем, что собственно составляло предмет ее забот и тревоги. Узнать это было бы крайне важно для последующего анализа. Об этом пробеле приходится тем более пожалеть, что от первого произведения (1898 г.) до этой фантазии, к разбору которой мы здесь переходим (1902 г.), прошло полных четыре года. Об этом промежутке времени, в течение которого великая проблема, без сомнения, не дремала в области бессознательного, у нас нет ровно никаких известий. Но, быть может, недостаток этот имеет и свою хорошую сторону, поскольку участие в личной судьбе автора не отвлекает нашего внимания от той общезначимости, какую имеет рождающаяся здесь фантазия. Тем самым отпадает кое-что такое, что аналитику в его повседневной работе нередко мешает поднять взор от томительной, тягостной мелкой работы к тем далеким связям, которые соединяют всякий невротический конфликт с человеческой судьбой в ее целом.


    Состояние, которое описывает здесь автор, соответствует тому, какое обычно предшествует намеренно вызванному сомнамбулизму, как его, например, часто описывают спиритические медиумы. Необходимо, конечно, допустить наличность известной склонности вслушиваться в тихие ночные голоса, в противном случае такого рода тонкие, едва ощутимые внутренние переживания проходят незамеченными. В этом вслушивании мы узнаем направленное внутрь течение libido, начинающей оттекать к незримой еще таинственной цели. Словно она вдруг открыла в глубинах бессознательного объект, притягивающий ее с могучей силой. Обращенная по самой природе своей всецело наружу, к внешнему миру, жизнь людей в обычном состоянии не допускает подобного рода интроверсий; в качестве предпосылки для этого необходимо должно уже быть на лицо известное исключительное состояние, а именно недостаток во внешних объектах, вынуждающий личность искать им заместителя в собственной душе. Трудно, правда, представить себе, чтобы наш полный сокровищ мир оказался настолько беден, чтобы не быть в состоянии предоставить для любви атома-человека ни одного объекта. Этого нельзя допустить по отношению к предметному миру открывающему бесконечный простор для каждого. Напротив, только неспособность любить лишает человека имеющихся у него в этом отношение возможностей. Опустелым стоит этот мир лишь перед тем, кто не умеет направить свою libido на внешние предметы и тем оживить их и сделать прекрасными для себя. (Красота ведь заключается не в предметах самих по себе, а в том чувстве, которое мы в них привносим.) Что нас, следовательно, заставляет создавать заместителя изнутри самого себя, это не внешний недостаток в объектах, а наша неспособность любовно обнять предмет вне нас. Конечно, трудности, проистекающие из житейского положения, и невзгоды борьбы за существование будут нас угнетать, но даже плохая внешняя ситуация не может помешать нам вывести libido наружу, напротив, она может подстрекнуть нас к величайшему напряжению сил, чтобы найти приложение для всей нашей libido в реальном мире. Реальные трудности никогда не смогут длительно оттеснить libido назад в такой мере, чтобы это вызвало, например, невроз. Для этого не достает конфликта, составляющего необходимое условие всякого невроза. Только противление, противопоставляющее хотению свое нехотение, одно только оно в состоянии породить ту болезнетворную интроверсию, которая является исходным пунктом всякого возникшего на психической почве расстройства. Противление, на которое наталкивается стремление любить, порождает неспособность к любви. Если нормальная libido может быть уподоблена постоянно текущему потоку, широко изливающему свои воды в мир действительности, то противление, рассматривая его динамически, можно уподобить не подымающейся посреди русла скале, которую поток заливает или сбоку обтекает, а обратному течению, которое вместо устья направляется к истоку. Часть души жаждет внешнего объекта, но другая часть ее хочет уйти назад в субъективный мир, куда манят ее воздушнолегкие замки фантазии. Эту расщепленность человеческого хотения, для которой Блейлер, под психиатрическим углом зрения, метко установил понятие амбитенденции[270], можно было бы принять как нечто всегда и везде сущее, напомнив себе, что даже самый примитивный моторный импульс уже несет в себе противоположные элементы; так, например, при акте разгибания иннервируются также и сгибательные мускулы. Но эта нормальная амбитенденция никогда не ведет к тому, чтобы затруднить или сделать вовсе невозможным намеченный акт, а, напротив, является необходимой предпосылкой его законченности и координированности. Для того, чтобы из этой гармонии до тонкости согласованных между собой противоположностей возникло нарушающее нашу деятельность противление, для этого необходимо должен быть налицо отклоняющийся от нормы плюс или минус на той или другой стороне. Из этого привходящего третьего и возникает противление[271]. Это относится и к расщепленности хотения, создающей для человека столько трудностей. Только отклоняющееся от нормы третье рассекает те "четы противоположностей", которые в нормальном виде теснейшим образом связаны, и выявляет их как отделенные одна от другой тенденции в сущности лишь благодаря этому они впервые становятся хотением и нехотением и выступают помехой на пути друг у друга. Так гармония становится дисгармонией. В мои задачи сейчас не входит исследовать, откуда берется это неизвестное третье и что оно собой представляет. Прослеженный на наших пациентах до корня, этот "основной комплекс" ("Kernkomplex" у Фрейда) раскрывается перед нами как проблема инцеста (кровосмешения). В тенденции к кровосмесительству перед нами выступает половая libido, возвратно устремляющаяся к родителям. Что путь этот так легко может быть пройден, имеет, по-видимому, своим источником то обстоятельство, что libido обладает также и необычайной косностью, которая не хочет выпускать ни одного объекта из своего прошлого, а напротив, желает удержать каждый навеки за собой. Тот "святотатственный прыжок назад", о котором говорит Ницше, раскрывается перед нами, если освободить его от окутывающей его кровосмесительной оболочки, как первоначально пассивное застревание libido на первых объектах детства. Но эта косность является также страстью, как это блестяще развивает Ла-Рошфуко.


    "Из всех страстей наименее знакома нам леность. Онa наиболее пылкая и наиболее опасная из всех, хотя сила ее незаметна и наносимый ею вред остается скрытым. Внимательно изучая ее могущество, мы поймем, что она при всяком удобном случае, овладевает нашими чувствами, нашими интересами и нашими удовольствиями: это препятствие, могущее остановить величайшие размерами корабли, это штиль, более опасный для важнейших дел, нежели подводные камни и сильнейшие бури. Ленивый отдых — это тайное очарование души. внезапно прерывающее наиболее пылкие занятия и наиболее твердо принятые намерения. Наконец, чтобы дать наивернейшее понятие об этой страсти, нужно сказать, что она — как бы блаженство души, утешающее ее во всех ее потерях и заменяющее всякие иные блага".


    Именно эта опасная, присущая первобытному человеку преимущественно перед другими страсть и выступает под подозрительной маской символов кровосмешения; это та именно страсть, от которой нас должен отпугнуть страх перед кровосмешением и которую нам приходится преодолеть, прежде всего, как образ, как imago "страшной матери" ("furchtbare Mutter")[272]. Это — мать несчетных бедствий, в ряду которых не последнее место занимают невротические страдания. Ибо из испарений застрявших остатков libido преимущественно и возникают те вредоносные туманы фантазии, которые до того застилают реальность, что приспособление к ней становится почти невозможным. Но мы не станем прослеживать здесь далее тех основ, из которых вырастают фантазии кровосмесительства; достаточно будет здесь предварительно наметить мое чисто психологическое понимание проблемы кровосмешения. Здесь нас должен лишь занимать вопрос, означает ли противление, ведущее у нашего автора к интроверсии, осознанную внешнюю трудность или нет. Будь это внешняя трудность, libido, правда, встретив на пути своем плотину сильно поднялась бы и разлилась бы морем фантазий, но эти фантазии лучше Всего было бы обозначить как планы, а именно как планы о том, как преодолеть препятствие. Это были бы конкретные представления о действительности, ищущие путей для своего разрешения. Это было бы напряженное раздумывание, которое повело бы скорее ко всему другому нежели к гипнагогической драме. Да и описанное выше пассивное состояние совсем не подходит для случая с действительным внешним препятствием, а напротив, как раз своей пассивной покорностью судьбе указывает на тенденцию, отвергающую, без сомнения, с презрением реальные решения и предпочитающую им созданного фантазией заместителя. Поэтому, надо думать, речь идет здесь в конечном счете и по существу дела только о внутреннем конфликте, вроде, скажем, тех прежних конфликтов, которые привели к двум первым бессознательным творениям. Мы должны таким образом прийти к выводу, что внешний объект не может быть любим потому, что преобладающая доля libido (Libidobetrag) предпочитает фантастический объект, который должен быть извлечен из глубин бессознательного для замещения недостающей действительности.


    Обнаруживающиеся на первых ступенях интроверсии видения входят в разряд известных гипнагогических явлений (так называемые "явления самосвечения" в глазу)[273]. Они образуют, как я это выяснил в одной более ранней работе, основу видений в собственном смысле, или, как мы сейчас выразились бы, символических самовосприятий libido.


    Мисс Миллер продолжает: — После этого я имела такое ощущение, словно вот-вот я должна получить какое-то сообщение. Мне казалось, что в душе моей звучат слова: "Говори, о Господи, ибо раба Твоя слушает, отверзи Сам мои уши!"


    Этот отрывок отчетливо передает имевшуюся в виду цель. Выражение: "communique" (сообщение) является даже ходячим в спиритических кругах. Библейские слова содержат явственный призыв или "молитву", то есть обращенное к божеству (бессознательному комплексу) желание (libido). Молитва заимствована из 1 Сам. 3, 1 и ел., где Самуил ночью трижды слышит зов Бога, но думает, что его зовет Илия, пока последний не надоумил его, что это Бог зовет его и что он должен ответить, когда снова услышит свое имя: "Говори, ибо слушает раб Твой". Наша сновидица употребляет эти слова, собственно говоря, в противоположном смысле, а именно, чтобы этим путем сотворить себе бога; она уводит этим свои желания, свою libido, в глубины своего бессознательного.


    Мы знаем, что как ни резко разделены индивидуумы различием содержания своего сознания, они тем самым сильнее сходятся в области бессознательной психологии. Каждый, кто на практике применяет психоаналитический метод, испытывает глубокое впечатление, когда замечает, до чего однородны, в сущности, типические Несознательные комплексы. Различия возникают лишь через индивидуализацию. На этот факт может с правом опереться в своей существенной части шопенгауэровская и гартмановская философии[274]. Психологической основой для этих философских воззрений служит совершенно очевидная однородность бессознательного, которое содержит преодоленные индивидуальной дифференциацией менее дифференцированные остатки прежних психологических функций. Реакция и продукты животной психики отличаются такой общераспространенной однородностью и устойчивостью, какую у человека, по всей видимости, можно открыть лишь по отдельным сохранившимся следам. В противоположность животному, человек выступает перед нами как существо необычайно индивидуальное.


    Такой взгляд мог бы, конечно, оказаться и величайшим заблуждением поскольку нами руководит целесообразная тенденция познавать всегда лишь различия между предметами. Этого требует психологическое приспособление, которое вообще было бы немыслимо для тончайшей дифференцировки впечатлений. В виду наличности такой тенденции нам даже приходится делать прямо величайшие усилия для того, чтобы предметы, с которыми мы имеем дело изо дня в день, познать в их общей связи. По отношению же к вещам, которые дальше отстоят от нас, это дается нам гораздо легче. Так, для европейца на первых порах почти совершенно невозможно различить в толпе китайцев отдельные лица, хотя у китайцев ведь такие же индивидуальные черты лица, как и у нас, европейцев; но то, что является общим для всех этих чуждых европейцу лиц, бросается в глаза постороннему гораздо больше нежели их индивидуальные отличия. Однако, если мы сами живем среди китайцев, то для нас мало-помалу исчезает впечатление чего-то единого и в конце концов китайцы тоже выступают перед нами как индивидуумы. Индивидуальность принадлежит к тем условным категориям действительности, которые из-за их практической важности чрезмерно переоцениваются теорией; она не принадлежит к тем непреоборимо ясным и поэтому всеобщим фактам, сразу овладевающим сознанием, на которых прежде всего должна строиться наука. Таким образом индивидуальное содержание сознания представляет собой наименее благоприятный объект для психологии, ибо в нем как раз то, что имеет общее значение, завуалировано до неузнаваемости. Ведь сущность процесса сознания сводится к развертывающемуся в мельчайших частностях процессу приспособления. Бессознательное же, напротив, есть то общераспространенное, что не только объединяет индивидуумы друг с другом в народ, но и связывает нас, назад протянутыми нитями, с людьми давно прошедших времен и с их психологией. Так, предметом истинной психологии, притязающей на то, чтобы не быть психофизикой, является в первую голову бессознательное в его выходящей за пределы индивидуального всеобщности.


    Человек как индивидуум представляет собой подозрительное явление настолько, что его право на существование весьма даже может быть оспариваемо с точки зрения естественно-биологической, ибо под этим углом зрения индивидуум составляет лишь расовый атом и имеет смысл только в качестве составной части массы. Но точка зрения культуры придает человеку выделяющую его из массы индивидуальную тенденцию, которая в ходе тысячелетий вела к выработке личности, а параллельно с этим развивался культ героев, перешедший затем в современный индивидуалистический культ личности. Этой тенденции соответствует и попытка рационалистической теологии удержать личного Христа как последний драгоценный остаток божества, отлетевшего в область непредставимого. В этом отношении католическая церковь поступила значительно практичнее, пойдя навстречу всеобщей потребности в видимом или, по крайней мере, исторически удостоверенном герое; она достигла этой цели тем, что возвела на окруженный обожанием трон маленького, но доступного отчетливому восприятию бога мира сего, именно римского папу, этого Patrem patrum (отца отцов) и одновременно верховного жреца незримого вышнего или внутреннего бога. Доступность божества чувственному восприятию естественно создает опору для религиозного процесса интроверсии, поскольку человеческая фигура существеннейшим образом облегчает "перенесение", ибо под видом чисто духовного существа не так-то легко представить себе нечто стоящее любви и достойное почитания. Эта оказывающаяся повсюду тенденция сохранилась и в рационалистической теологии с ее стремлением представить себе Христа непременно как историческую личность. Не в том смысле, чтобы люди любили только видимого бога: они и любят-то его не таким, каков он есть, ибо он ведь только человек, а если бы верующие хотели любить человека, они могли бы отправиться к своему соседу или к своему врагу, чтобы любить его. Люди хотят любить в боге только свои идеи, именно те представления, которые они проецируют в бога. Они хотят таким путем любить свое собственное бессознательное, то есть те в каждом человеке равно сохранившиеся остатки древнего человечества и многовекового прошлого, другими словами, то оставленное всем ходом развития общее наследие, что дано в дар всем людям, наподобие света солнца и воздуха. Но любя это наследие, люди любят то, что общо всем; так они возвращаются назад к матери людей, к духу расы, и таким образом вновь приобретают частицу той взаимной связанности, той тайной и непреоборимой силы, какую обычно дает чувство общности со стадом. Здесь перед нами проблема Антея, сохраняющего свою исполинскую силу только благодаря соприкосновению с матерью-землею. Этот временный уход в самого себя, означающий, как мы уже видели, возврат в детское отношение к родительским "imagines", в известных пределах влияет, по-видимому, благотворно на психологическое состояние личности. Вообще можно признать, что оба основных механизма психозов — перенесение и интроверсия — широко служат также целесообразными нормальными способами реакции на комплексы: перенесение как средство укрыться от комплекса в реальный мир, интроверсия же — как средство с помощью комплекса отделаться от реального мира.


    Уяснив себе таким образом реальные цели, связываемые с молитвами, мы можем теперь ознакомиться с дальнейшим рассказом нашей сновидицы в ее видениях: после молитвы появляется "голова сфинкса в египетском головном уборе", появляется и быстро исчезает. Здесь мисс Миллер помешали — она была на момент разбужена. Это видение напоминает отмеченную в начале фантазию о египетской статуе, застывший жест которой здесь вполне на месте как явление так называемой функциональной категории. Легкие стадии гипноза и носят техническое название оцепенение. Слово "сфинкс" во всем цивилизованном мире указывает на "загадку"; это — таинственное существо, загадывающее загадки, подобно сфинксу Эдипа, стоявшему у врат его судьбы как символическое возвещение неотвратимого.


    Сфинкс представляет собой звероподобное изображение той материнской "imago", которую можно обозначить как "страшную мать", от которой в мифологии сохранились еще обильные следы. К мифу об Эдипе такое толкование вполне подходит. В нашем же случае вопрос остается открытым. Мне сделают упрек, что ничто, кроме слова "сфинкс", не оправдывает здесь ссылки на сфинкс Эдипа. При недостаточности субъективных материалов, которых в Миллеровском тексте для данного видения вовсе нет, приходится и от индивидуального истолкования совершенно отказаться. Намека, который содержится в словах о "египетской" фантазии, совершенно недостаточно, чтобы из него можно было сделать тут какое-нибудь употребление. Поэтому, если мы и дерзаем проникнуть в тайну этого видения, мы вынуждены сделать, быть может, чересчур смелую попытку обратиться к тем материалам, которые дает нам история народов, — исходя из того допущения, что бессознательное современного человека отливает свои символы все в те же формы, что и в давно минувшие эпохи. Сфинкс в его традиционном виде представляет собой смешанное получеловеческое, полузвериное существо, к которому мы должны подходить с теми материалами, какие вообще имеют силу по отношению к подобным продуктам фантазии. Я сошлюсь здесь прежде всего в общей форме на положения, развитые в первой части, где речь шла о звероподобных образах libido. Аналитику этот способ изображения хорошо знаком по сновидениям и фантазиям невротиков (и нормальных). Влечение охотно находит свое отображение в животном, в быке, лошади, собаке и так далее. Один из моих пациентов, поддерживавший сомнительного свойства отношения с женщинами и начавший лечение, можно сказать, с чувством страха, что я наверно запрещу ему его половые авантюры, имел такое сновидение: я (его врач) весьма ловко пригвождаю копьем к стене какое-то странное животное, наполовину свинью, наполовину крокодила. Подобными звероподобными изображениями libido — прямо кишмя кишат сновидения. Нередко встречаются и смешанные существа, как в описанном сне. Ряд ярких примеров, в особенности таких, где нижняя животная половина изображена в зверином виде, представил нам Bertschinger.


    В зверином виде представленная libido — это не что иное, как "животная" сексуальность, пребывающая в вытесненном состоянии. Как известно, история вытеснения имеет свои корни в проблеме кровосмешения, на почве которой дают себя чувствовать нервные побудительные мотивы к моральному противлению сексуальности. Объекты вытесненной libido — это в конечном счете "imagines" отца и матери; поэтому-то и звероподобные символы, поскольку они символизируют не просто libido вообще, часто содержат изображение отца или. матери (например, отца в виде быка, матери в виде коровы). Из этого корня, по-видимому, берут свое начало как мы выше показали, и звероподобные атрибуты божества. Поскольку вытесненная libido при известных условиях слова появляется в форме страха, символами служат по большей части животные устрашающего характера.


    Сознательно мы всею душою чтим мать, во сне же она преследует нас как страшное животное. Сфинкс с мифологической точки зрения и представляет собой это нагоняющее ужас животное, обнаруживающее явственные черты чего-то производного от матери: в сказании об Эдипе сфинкс послан Герой, ненавидевшей Фивы как место рождения Вакха. Одержав победу над сфинксом, представляющим не что иное, как страх перед матерью, Эдип должен добиваться руки своей матери, ибо трон и рука овдовевшей царицы Фив должны были достаться тому, кто освободит страну от сфинксовой напасти. Генеалогия сфинкса обнаруживает множество точек соприкосновения с затронутой нами проблемой: сфинкс — дочь Эхидны, смешанного существа, представляющего сверху прекрасную деву, снизу — отвратительную змею. Эта двойственность соответствует образу матери: сверху — человеческая, привлекательная, достойная любви половина, а снизу — страшная, звериная половина, превращенная запретом кровосмешения в нагоняющего ужас зверя. Эхидна происходит от матери земли, Всематери Ген, которая родила ее на свет от Тартара, олицетворенного подземного царства (места страха). Со своей стороны Эхидна — мать всех ужасов, Химеры, Сциллы, Горгоны, чудовищного Цербера, немейских львов и орла, который пожирал печень Прометея; кроме того она еще произвела на свет целый ряд драконов. Одним из ее сыновей является также Ортр, собака чудовищного Гериона, убитого Гераклом. В кровосмесительном совокуплении с этой собакой, своим сыном, Эхидна и произвела на свет Сфинкса. Этих данных должно быть достаточно, чтобы охарактеризовать ту часть libido, которая дала толчок образованию символа сфинкса. Если при недостаточности субъективного материала мы вообще можем дерзнуть путем обратного заключения вывести у нашего автора символ сфинкса, то мы должны тут же сказать, что сфинкс представляет кровосмесительно отщепленную на заре жизни долю libido из отношения к матери. Но, быть может, мы отложим этот вывод до тех пор, пока не ознакомимся с последующими видениями.


    После того как мисс Миллер снова сосредоточилась, видения стали развертываться дальше: "Вдруг появляется ацтек, каждая деталь его отчетливо видна: открытая рука с широкими пальцами, голова в профиль, головной убор наподобие украшения из перьев, какое носят американские индейцы. И все вместе несколько напоминает мексиканские скульптуры".


    Древне-египетский элемент сфинкса замещен здесь ацтекскими из раннеамериканской эпохи. То, что есть здесь существенного, не стоит поэтому в связи ни с Египтом, ни с Мексикой — ибо смешать оба эти элемента нельзя, — а связано с субъективным моментом, который сновидица вызывает из собственного младенческого периода. Следует заметить, что при анализах американцев мне приходилось часто наблюдать, что известные бессознательные комплексы (то есть вытесненная сексуальность) изображались символом негра или индейца, то есть там, где европеец, передавая свой сон, рассказывает: "тут появился какой-то грязный оборванец…", у американца и у людей, живущих под тропиками, в такой роли фигурирует негр. Как у нас бродяга, преступник и так далее, так и негр или индеец обозначают собственную вытесненную, примитивную или признаваемую неполноценной половую личность. Стоит остановиться также на подробностях разбираемого видения, ибо многое здесь примечательно. Украшение из перьев, разумеется, из орлиных перьев, связано с особого рода волшебством. Украшая себя перьями орла, герой вбирает в себя нечто от солнечной природы этой птицы, совершенно так же, как проглатывая сердце врага или снимая с него скальп, он присваивает себе его мужество и силу. В то же время корона из перьев есть венец, тождественный с лучистым венцом солнца. Какое важное значение имеет отождествление с солнцем, мы видели в первой части[275].


    Особого внимания заслуживает рука, положение которой характеризуется как "открытое", а пальцы как "large". Поразительно, что ударение явственно падает именно на руку. Скорее уж можно было бы, пожалуй, ожидать встретить здесь описание выражения лица. Как известно, жест руки отличается особой характерностью; к сожалению, в данном случае мы ничего об этом не знаем. Правда, здесь можно сослаться на одну параллельную фантазию, в которой рука точно так же выведена на первый план: пациент в гипногогическом состоянии видел свою мать написанной на стене, в стиле византийской церковной живописи; одну руку она держала поднятой ввысь, широко раскрытой с растопыренными пальцами. Пальцы были очень крупны, на концах они имели шишкообразные утолщения и были окружены каждый небольшим лучистым венцом. Первое, что пришло в голову при взгляде на эту картину, были пальцы лягушки с сосочками на кончиках и затем сходство с penis'ом. Старинная отделка этого портрета матери тоже не лишена значения. Очевидно, рука в этой последней фантазии имеет фаллический смысл. Такое истолкование находит себе подтверждение в другой чрезвычайно характерной фантазии того же пациента. Он видит, что из рук его матери поднимается вверх нечто вроде ракеты, которая, когда дольше всматриваешься в нее, оказывается светящейся птицей с золотыми крыльями, золотым фазаном, как ему потом приходит в голову. В предыдущих главах мы видели, что рука действительно имеет фаллическое, детородное значение и что это именно значение ее играет большую роль при изобретении огня. К описанной фантазии можно лишь сделать следующее замечание: с помощью руки выбуравливается огонь, из руки он, следовательно, и выходит: Agni, огонь, воспевается как златокрылая птица[276]. Что речь идет о руке матери, это особенно характерно. Я не могу здесь вдаваться в подробности. Достаточно будет того, что мы с помощью параллельных фантазий подошли к возможному значению руки ацтека. При разборе символа сфинкса мы уже намекали на роль матери. Занявший место сфинкса ацтек указывает свое подозрение внушающей рукой на параллельные фантазии, в которых фаллическая рука действительно принадлежит матери. Точно также мы наталкиваемся в параллельных фантазиях на элемент древности. Что этот элемент, который мы на основании других опытов обозначаем как символ "инфантильного", действительно имеет также и здесь такой смысл, подтверждается мисс Миллер в примечаниях к ее фантазиям, где она говорит: "В детстве моем я особенно интересовалась уцелевшими древностями ацтеков и историей Перу и Инкасов". Оба детских анализа, которые в этом году привел наш "Ежегодник", дали нам возможность заглянуть в маленький мир ребенка и мы увидели, какие жгучие интересы и проблемы тайком окружают в его глазах родителей и что именно родители в течение продолжительного периода стоят в центре всех интересов ребенка[277]. Можно поэтому с полным правом предположить, что элемент старины имеет отношение к "старикам", то есть к родителям[278]; что таким образом рассматриваемый ацтек имеет в себе нечто от отца или от матери. До сих пор мы имеем косвенные намеки лишь на мать, что опять-таки у американки нисколько не удивительно, так как Америка, вследствие сильной отчужденности от отца, характеризуется по большей части непомерно развитым материнским комплексом, что с другой стороны стоит в связи с особым социальным положением женщины в Соединенных Штатах. Положение это вызывает у энергичных женщин особого рода мужественность, а это легко делает возможным символизирование мужскою фигурою[279].


    После этого видения мисс Миллер почувствовала, как у нее "слог за слогом" складывалось имя, принадлежавшее, по-видимому, этому ацтеку, "сыну перуанского инки". Имя это: Chi-wan-to-pel. Как нам дает понять Миллер, нечто подобное принадлежит к ее детским воспоминаниям. Акт наречения именем, как и крещенье, представляет собой нечто чрезвычайно важное для создания личности: имени издревле приписывается магическая сила, с помощью которой можно, например, вызвать дух умершего. Знать чье-нибудь имя на мифологическом языке означает — иметь того в своей власти. Как общеизвестный пример я упомяну сказку "Rumpelstilzchen".


    В одном египетском мифе Изида отнимает У бога солнца Ра надолго власть тем способом, что заставляет его выдать ей свое настоящее имя и так далее. Дать имя означает поэтому — дать власть, придать определенную индивидуальность[280]. Относительно самого имени мисс Миллер замечает, что оно очень напоминает ей выразительное имя Popocatepetl'а, который, как известно, принадлежит к незабываемым школьным воспоминаниям и, при анализе, к величайшему негодованию Пациентов, нередко всплывает вдруг в сновидении или в мелькнувшем вдруг представлении и повторяет перед — ними какую-нибудь давнюю шутку, о которой они слышали в школе или которую они сами проделывали, позже вовсе даже забыв о ней. Если пациент и не отступает перед тем, чтобы рассмотреть эту мало пристойную шутку без психологических предрассудков, то ему приходится все же спросить себя, оправдывается ли это обстоятельствами дела. Но необходимо поставить также и обратный вопрос: почему мы неизменно имеем тут дело как раз с Popocatepetl'ем, а не с его соседом Iztaccihuatl'ем или с еще более высоким по рангу соседом Orizaba? Последний ведь обладает даже более красивым и легче выговариваемым именем. Но дело в том, что Popocatepetl производит особое впечатление своим звукоподражательным, ономатопоэтическим именем. В английском языке такое именно значение имеет здесь слово "to pop" = делать "паф", (popgun = хлопушка и так далее), которое важно здесь как ономатопоэзия; в немецком — слова "Hinterpommern", "Pumpernickel", "Bombe", "Petarde" (le pet == газоиспускание). Употребительное в немецком языке слово "Роро" (podex = зад) в английском, правда, не употребляется, зато газоиспускание обозначается здесь как "to poop", в инфантильной речи "to poopy" (по-американски). Акт испражнения у детей охотно обозначают словом "to pop". Шутливым названием для задней части тела служит "the bum". ("Poop" называется также задняя часть корабля). Этимологические параллели указывают на примечательное сходство данной части тела с ребенком. Эту связь мы здесь лишь отметим, пока что не останавливаясь на ней подробнее; мы займемся этим ниже.


    Один из моих пациентов в свои детские годы всегда связывал акт испражнения с такой фантазией: его задняя часть представляет собой вулкан, в котором происходит страшное извержение, взрыв газов и излияние лавы. Обозначения, даваемые стихийным явлениям природы, имеют в себе первоначально очень мало поэтического, достаточно вспомнить, например, о прекрасном явлении метеора, которое в немецком языке носит название сморкание звезд; некоторые южно-американские индейцы называют эти падающие звезды "мочой звезд". Дело в том, что человек черпает свои обозначения, по принципу наименьшего приложения сил, из ближайшего источника. (Таково, например, перенесение получившего уже характер метонимии обозначения мочеиспускания через "плавать на корабле" и "мочиться" — на дождь.)


    Сначала представляется совершенно неясным, каким образом ожидавшаяся, можно сказать, с таким мистическим чувством фигура Chiwantopel'я, которого мисс Миллер в одном примечании сравнивает с контролирующим духом спиритов[281] попадает в столь малопочтенное соседство, что его сущность (имя) приводится в связь с частями тела, скрываемыми от глаз; чтобы понять, каким образом это стало возможным, необходимо сказать себе: когда создают что-нибудь из бессознательного, тогда прежде всего извлекается наверх ускользнувший из памяти материал инфантильного периода. Приходится, поэтому, перенестись на точку зрения того периода, когда этот инфантильный материал был еще на поверхности. И если оказывается, что какой-нибудь глубокочтимый предмет приводится нашим бессознательным в близкое соседство к анальному, то из этого приходится сделать тот вывод, что акт этот выражает собой нечто подобное же по ценности. Вопрос только в том, соответствует ли это также психологии ребенка. Прежде, чем мы приступим к рассмотрению этого вопроса, следует констатировать, что анальное весьма тесно связано с почитанием: вспомним о традиционном значении кала Великого Могола; и совершенно то же самое рассказывает восточная сказка о христианских рыцарях, которые натирались калом папы и кардиналов, чтобы придать себе устрашающую силу. Одна пациентка, отличавшаяся особым почитанием отца, имела такую фантазию: она видит, как отец ее гордо восседает на стульчаке, а проходящие мимо люди низко кланяются ему[282]. Наконец, в более "крепкой" речи сохранился и поныне меткий образный оборот: "Из низкопоклонства влезть кому-нибудь в з…….. Близость к анальному отнюдь не исключает почитания или высокой оценки, как это показывают приведенные примеры и как это легко усмотреть также из внутренней связи, существующей между калом и золотом[283]; так же и здесь лишенное всякой ценности вступает в теснейшую связь с крайне ценным. Это относится также к религиозным оценкам. Я нашел (в то время к моему великому удивлению), что одна воспитанная в строго-религизоном духе молодая пациентка представляла себе в сновидении распятие, помещенным на дне расписанного голубыми цветочками сосуда, то есть в форме экскремента. Противоположность здесь очень велика; оценка в детском периоде крайне резко разнилась от наших теперешних оценок. Так и обстоит дело в действительности. К акту испражнения и продуктам его дети относятся с таким почтительным вниманием[284], какое мы в более позднем возрасте встречаем только еще у ипохондриков. Мы можем постигнуть этот интерес лишь тогда, когда мы видим, что ребенок уже очень рано связывает с этим известную теорию размножения[285]. Этот именно либидинозный приволок и объясняет остроту интереса, проявляемого к данному акту. Ребенок видит: вот каким путем что-то производят и что-то "выходит".


    Тот самый ребенок, о котором я сделал сообщение в небольшой брошюре "О конфликтах детской души" и который, как известно, имел разработанную теорию рождения через задний проход, подобно тому маленькому Гансу, о котором рассказал Фрейд, позже усвоил себе известную привычку оставаться в клозете продолжительное время. Однажды отец, потеряв терпение, подошел к клозету и крикнул: "Выходи же, наконец! Что ты там делаешь?" На что изнутри прозвучал ответ: "тележку и двух пони!" Итак, малютка "делает" тележку и двух пони, то есть вещи, которые ей в то время особенно хотелось иметь. Этим путем можно себе сделать все, чего ни пожелаешь, и сделанное есть именно желанное. Ребенку страстно хочется иметь куклу или (если глубже вникнуть) настоящее дитя (то есть ребенок подготовляется к своей будущей биологической задаче), и тем способом, каким вообще что-нибудь производится, он делает себе куклу[286], как представительницу ребенка или, вообще, желанного[287]. От одной пациентки я услышал рассказ о параллельной фантазии из ее детства. В клозете в стене была щель. И вот она фантазировала, что из этой щели выходит фея и дарит ей все, чего она желает. "Locus", как известно, является местом мечтаний, где человек желает себе или создает много такого, что впоследствии ничем уже более не выдает своего места зарождения. Ломброзо[288] сообщает об одной относящейся сюда патологической фантазии двух душевнобольных художников: "Каждый из них считал себя богом и повелителем вселенной. Они сотворили или родили мир, заставив его выйти из прямой кишки совершенно так же, как яйца у птиц выходят из яйцепровода (то есть клоаки). Один из них отличался подлинным художественным чутьем. Он нарисовал картину, на которой изобразил себя как раз в акте творчества; мир выходит из его зада: мужской член в состоянии полной эрекции; сам он стоит нагишом, окруженный женщинами и эмблемами своего могущества".


    Итак, экскремент представляет собой в известном смысле желанное, а потому-то на его долю выпадает соответствующая высокая оценка. Лишь проникнув в эту взаимозависимость, я уяснил себе одно сделанное уже много лет тому назад наблюдение, которое я никак не мог настоящим образом понять и которое потому всегда занимало меня. Речь идет об одной образованной пациентке, которой при чрезвычайно трагических обстоятельствах пришлось расстаться с мужем и ребенком и попасть в лечебницу для душевнобольных. Она обнаруживала типическое отсутствие аффектов и нахальство, что рассматривают также как отупение в области аффектов. Так как я тогда уже питал сомнения на счет этого отупения и склонен был видеть в этом лишь вторичного порядка психическую "установку", то я прилагал особые старания, чтобы найти способ открыть в данном случае существование аффекта. Наконец, после более чем трехчасовых усилий, мне удалось отыскать такой ход мыслей, который вызвал у пациентки внезапно вполне адекватный и потому потрясающий аффект. В этот момент аффективный контакт с ней в полной мере восстановился. Это случилось перед полуднем. Когда я вечером в условленное время снова пришел в палату, чтобы навестить ее, она вымазалась для моего приема с ног до головы калом и со смехом закричала: "Нравлюсь я тебе такой?" Этого она ни разу до того не делала, это было, очевидно, предназначено специально для меня. Вся эта сцена произвела на меня такое лично оскорбительное впечатление, что я в течение многих лет после того был убежден, что в подобных случаях мы действительно имеем дело с отупением в области аффектов. Теперь же мы понимаем образ действий пациентки как инфантильную церемонию приветствия и объяснения в любви.


    Возникновение бессознательной личности, должно, следовательно, обозначать в смысле данного выше объяснения следующее: "Я делаю, произвожу, изобретаю его сама". Речь идет здесь о своего рода сотворении человека или рождении его анальным путем. Первым людям приписывается происхождение из кала или глины. Латинское lutum, что собственно значит "размягченная земля", тоже обозначает в переносном смысле кал. У Плавта оно употребляется даже как прямое ругательство, вроде: "Ты, г….!" Рождение путем выхода сзади напоминает также мотив бросания назад. Известным примером может служить указание, которое получили от оракула Девкалион и Пирра, единственно оставшиеся в живых после великого потопа: пусть-де они бросают назад кости великой матери. Они тогда стали бросать камни, из которых и произошли люди. Подобным же образом, по другому сказанию, дактилы возникли из праха, который нимфа Анхиала бросала назад. Надо вспомнить еще об одном шаловливом значении анального продукта: в народных шутках экскремент часто играет роль памятника или знака памяти (что в форме кучи экскрементов — играет у преступника особую роль). Я напомню лишь общеизвестные шуточные рассказы о том человеке, которого дух вел через лабиринт к сокрытому кладу и который, как последнюю веху на пройденном пути, после того как он набросал уже всю свою одежду, кладет еще экскремент. В отдаленную эпоху, на заре человечества, подобный знак имел такое же крупное значение как помет животных, служащий важным указанием на их близость или направление, в каком они удалились. Простые каменные межники (или "каменные человечки") заменили потом менее прочно сохраняющийся помет.


    Замечательно, что Миллер в качестве параллели к осознанию Chiwantopel'я приводит другой случай, где сознанию ее неожиданно навязало себя имя A-ha-ma-ra-mа, при чем она испытывала чувство, как будто речь идет здесь о чем-то ассирийском[289]. Относительно источника, откуда могло бы взяться это имя, ей пришло в голову: "Асурабама, который выделывал клинообразные[290] долговечные, изготовленные из глины записи и памятники древнейшей истории". Следует отметить, что они вовсе не "клинообразны", — следовательно, это надо понимать в двусмысленном значении "клинообразных кирпичей", что скорее говорит за наше предположение нежели за истолкование самого автора. Досадно, что мы не можем дальше проследить эти намекающие указания. Для этого моих познаний недостаточно. Мы поэтому вынуждены по необходимости оборвать на этом месте дальнейший ход мыслей.


    Миллер замечает, что наряду с именем "Асурабама" ей пришло еще в голову имя "Ahazuerus" или "Ahasverus". Это приводит нас к совершенно другой стороне проблемы бессознательной личности. Если материалы, которыми мы до сих пор располагали, дали нам кой-какое представление об инфантильной теории сотворения человека, то тут перед нами открывается возможность заглянуть в динамизм бессознательного создания личности. Агасвер, как известно, это — Вечный Жид. Его характеризует не знающее ни конца, ни покоя странствование до самой кончины мира. Тот факт, что мисс Миллер пришло в голову как раз это имя, дает нам право пойти дальше по открывающемуся здесь следу.


    Легенда об Агасвере, первые литературные следы которой относятся к тринадцатому веку, по-видимому западного происхождения и принадлежит к тем творениям, которые обладают неизбывной жизненной силой. Образ Вечного Жида подвергся разным литературным обработкам еще в большей мере, чем фигура Фауста, и все эти обработки относятся главным образом к последнему столетию. Не называйся этот образ Агасвером, он все равно возник бы под другим именем, быть может, как таинственный розенкрейцер граф Сен-Жермэн, который, как заверяют, бессмертен — известно даже, где (в какой стране) он сейчас пребывает[291]. Хотя известия об Агасвере можно проследить не дальше как до тринадцатого века, однако устно передававшаяся традиция могла иметь еще значительно более глубокие корни, и нет ничего невозможного в том, что от традиции этой приходится перебросить мост к Востоку. Там мы встречаем параллельную фигуру Хидра или аль-Хадира, воспетого Ruckert'ом Хидгера, "Вечно юного". Легенда — чисто исламитская. Но замечательно, что Хидгер не только святой, но в кругах суфиев[292] возводится даже на степень божества. При строгом единобожии ислама обыкновенно бывают склонны считать Хидгера доисламитским арабским божеством, которое, хотя и не было официально признано религией, но терпелось ею по политическим соображениям. Однако, доказательств этому нет никаких. Первые следы Хидгера встречаются у комментаторов Корана Бухари (умер в 870 году по Р. X.) и Табари (умер в 923 году по Р. X.), а именно в комментариях к одному примечательному месту восемнадцатой суры Корана. Восемнадцатая сура озаглавлена: "Пещера", а именно по пещере "Семи Спящих", которые, согласно легенде, спали там 309 лет и таким образом укрылись от преследования и пробудились в новой эре. Легенда о них рассказывается в восемнадцатой суре, где с нею связываются разного рода рассуждения. Лежащая в основе этой легенды идея исполняющихся желаний вполне ясна. Мистическим материалом для нее служит неизменный факт солнечного бега: солнце на время закатывается, но не умирает. Оно скрывается в "лоне" моря или в подземной пещере[293] и утром наново рождается в неприкосновенном виде. Речь, в какую облекается это астрономическое явление, отличается ясной символикой: солнце возвращается назад в материнское лоно и, спустя некоторое время, рождается вновь. Собственно говоря, этот процесс естественно представляет собой кровосмесительное действие, относительно чего в мифологии и сохранились еще явственные следы, хотя бы, например, в том обстоятельстве, что умирающие и вновь воскресающие боги являются любовниками собственной матери или сами себя произвели на свет через собственную мать. Христос, как ставший плотью Бог, сам себя произвел через Марию; то же самое сделал Митра. Эти боги являются вполне определенно солнце-богами (Sonnengotter), поэтому и солнце поступает таким же образом, чтобы возродить себя. Разумеется, не надо думать, будто сначала пришла астрономия, а затем уже подобные представления о богах; действительное развитие шло здесь, как и всегда, обратным путем: первобытные колдования для возрождения (крещение, всякого рода суеверные обычаи относительно протаскивания[294] больных и так далее) были проецированы на небо. Таким образом юноши, о которых говорится в рассматриваемой суре, родились, наподобие солнце-бога, из пещеры (чрева матери) для новой жизни и тем попрали смерть. Постольку они были бессмертными. Любопытно видеть как коран после длинных этических рассуждении на протяжении той же суры приходит к следующему месту, имеющему особое значение для возникновения мифа о Хидгере; я цитирую поэтому коран дословно.


    "Моисей сказал однажды своему слуге (Иисусу Навину): Я не перестану странствовать, хотя бы мне пришлось быть в пути 80 лет, пока я не достигну слияния двух морей. И вот когда они достигли этого места слияния двух морей, они позабыли о своей рыбе (взятой ими для своего пропитания), которая проложила себе путь к морю через канал. Когда же они миновали это место, Моисей сказал своему слуге: — Принеси нам обед, ибо мы чувствуем себя уставшими от этого путешествия. Но тот отвечал: — Посмотри только, что со мной случилось! Когда мы имели стоянку там на скале, я позабыл о рыбе. Только Сатана может быть виной тому, что я о ней позабыл и не вспомнил, и чудесным образом она проложила себе путь к морю. Тогда Моисей сказал: — Там именно место, которое мы ищем. И они пошли обратно тем путем, каким пришли. И они нашли одного из наших слуг, которого мы[295] одарили нашей милостию и мудростию. Тогда Моисей сказал ему: — Должен ли я следовать за тобой, чтобы ты научил меня, для моего руководства, части той мудрости, которую ты сам изучил? Но тот отвечал: Ты у меня не сможешь выдержать; ибо как мог бы ты терпеливо выжидать при таких вещах, которых ты не можешь постигнуть?"


    Моисей сопровождает таинственного слугу Божьего, свершающего разного рода дела, которых Моисей не может постигнуть; наконец незнакомец прощается с Моисеем и говорит ему следующее:


    "Евреи спросят тебя о Дгулькарнейне. Отвечай: Я расскажу вам одну историю о нем. Мы утвердили царство его на земле и мы дали ему средства исполнять все свои желания. Он однажды шел своим путем, пока не пришел на то место, где солнце заходит, и ему казалось, будто оно закатывается в колодец с черным илом. Там нашел он народ…"


    Далее следует моральное рассуждение, а затем рассказ продолжается:


    "Потом он пошел дальше своим путем, пока не пришел на то место, где солнце всходит…"


    Если мы хотим узнать, кто этот незнакомый слуга Божий, то на этот счет нам дает разъяснение последний отрывок: это — Дгулькарнейн, Александр[296], солнце, он идет к месту заката и идет к месту восхода. Место о незнакомом слуге Божьем комментаторы связывают с вполне определенной легендой. Слуга — это Хидгер, "Зеленеющий", "никогда не устающий странник, который из века в век, из тысячелетия в тысячелетие несется по морям и землям, наставник и советчик благочестивых, мудрец в божественных делах — бессмертный"[297]. Авторитетное мнение Табари приводит Хидгера в связь с Дгулькарнейном: Хидгер в походе Александра достиг "потока жизни", и оба, не зная того, напились из него и стали таким образом бессмертными. Далее, старинные комментаторы отождествляют Хидгера с Илией, который тоже не умер, а в огненной колеснице вознесся на небо. Илия — это своего рода Гелиос[298]. Следует заметить, что и относительно Агасвера делают предположение, что он обязан своим существованием одному темному месту в христианском священном писании. Место это находится в Евангелии от Матфея 16, 13 и след. Сперва идет та сцена, где Христос ставит Петра камнем своей церкви и назначает его наместником своей власти[299], затем следует предсказание об ожидающей Учителя смерти и идет следующее место:


    "Истинно говорю вам: есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят Сына человеческого, грядущего в царствии своем". Здесь же далее следует сцена Преображения:


    "И преобразился перед ними: и просияло лицо Его, как солнце, одежды же Его сделались белыми, как снег. И вот явились им Моисей и Илия, с Ним беседующие. При сем Петр сказал Иисусу: Господи! хорошо нам здесь быть; если хочешь, сделаем тут три кущи. Тебе одну, и Моисею одну, и одну Илии"[300].


    Из этих мест вытекает, что Христос стоит на одном уровне с Илией, но не тожествен с ним[301], хотя в народе его и считают Илией. Но вознесение полагает Христа тожественным с Илией. Пророчество Христа дает понять, что кроме него самого существует еще один или несколько бессмертных, которые не умрут до второго пришествия Христа. Согласно Евангелия от Иоанна 21, 21 и след. также и апостол Иоанн считался этим бессмертным и, по легенде, он действительно не умер, а только спит в земле до второго пришествия и дышит так, что пыль кружится над его могилой. Как мы видим, можно перебросить вполне удобно проходимые мосты от Христа через Илию к Хидгеру и к Агасверу. В одном сообщении[302] рассказывается, что Дгулькарнейн повел своего "друга" Хидгера к источнику жизни, чтобы дать ему испить бессмертия[303]. (Александр также искупался и совершил ритуальные омовения в потоке жизни). Как я упомянул в примечании выше, Иоанн Креститель, по Ев. от Матфея 17, 11 и след., есть Илия, следовательно он тожествен прежде всего с Хидгером. Следует, однако, заметить, что Хидгер в арабской легенде часто выступает как сопровождающий или сопровождаемый. (Хидгер с Дгулькарнейном или с Илией, — "все равно" что они или тожественные с ними.)[304] Это, таким образом, двое подобных, но все же различных между собою. Аналогичную ситуацию в христианстве мы находим в сцене на Иордане, где Иоанн "ведет Христа к источнику жизни". При этом Христос пока что играет роль низшего, а Иоанн — высшего, подобно тому отношению, какое существует между Дгулькарнейном и Хидгером или между Хидгером и Моисеем, а также Илией. В особенности последнее отношение таково, что Vollers сравнивает Хидгера и Илию, с одной стороны, с Гильгамешем и его смертным братом Эабани, а с другой — с Диоскурами, из которых тоже один смертей, а другой бессмертен. Это же отношение существует между Христом и Иоанном Крестителем, с одной стороны, и Христом и Петром — с другой. Последняя параллель, правда, находит себе объяснение только на основе сравнения с мистерией Митры, где эзотерическое содержание раскрывается нам, по крайней мере, в памятниках. На клагенфуртском мраморном рельефе Митры представлено как Митра венчает лучистой короной коленопреклоненного или снизу подлетающего к нему Гелиоса, или же возносит его (?). На одном остербуркенском памятнике Митры этот последний изображен так: правой рукой он держит мистическую воловью лопатку над склоненным перед ним Гелиосом, левая же рука его покоится на рукоятке меча. На земле между обоими лежит корона. Кюмонь замечает по поводу этой сцены, что она, вероятно, представляет божественный прообраз церемонии посвящения в степень воина, при которой мист получал меч и корону. Гелиос, таким образом, назначается милесом Митры. Последний, по-видимому, вообще играет роль покровителя по отношению к Гелиосу, что напоминает дерзкое отношение к последнему Геракла: когда, во время его похода против Гериона, Гелиос жжет слишком жарко, Геракл, в гневе, грозит ему своими не знающими промаха стрелами. Под давлением этой угрозы Гелиос вынужден уступить и дарит герою свой солнечный корабль, на котором он обычно переплывает море. Так Геракл приезжает в Эритию, к стадам Гериона[305]. На клагенфуртском памятнике Митра, кроме того, изображен, как он пожимает руку Гелиосу, словно на прощание или в знак утверждения. В дальнейшей сцене Митра всходит на колесницу Гелиоса для поездка по небу "ли же "поездки по морю". Кюмон того мнения, что Митра здесь одаряет Гелиоса особого рода торжественным леном и освящает его божественную власть, собственноручно возлагая на него корону[306]. Это отношение соответствует тому, какое существует между Христом и Петром. Петр через атрибут свой — петуха — получает характер солнцебога. После вознесения Христа на небо (поездка по морю) он остается видимым наместником божества, его поэтому постигает такая же смерть, что и Христа (распятие на кресте), он становится римским главным богом, "непобедимым солнцем", становится воплощающейся в папе "воинствующей и торжествующей церковью"; в сцене с рабом Малхом он выступает как "воин Христа", которому дан меч, и как камень, на котором основана церковь; и как имеющему власть вязать и решать, ему дана также корона[307]. Так, в качестве бога солнца, он — видимый бог; как наследник же римского Цезаря, он — папа, "спутник непобедимого солнца". Уходящее солнце назначает себе преемника, которому и передает солнечную силу[308]. Дгулькарнейн дает Хидгеру вечную жизнь, Хидгер сообщает Моисею мудрость[309], существует даже рассказ о том, как забывчивый слуга Иисус Навин нечаянно пьет из источника жизни и становится таким образом бессмертным, за что Хидгер и Моисей (в наказание) сажают его на корабль и отправляют его в море. — Здесь перед нами снова фрагмент из мифа о солнце, мотив "поездки по морю"[310].


    Древний символ, обозначающий ту часть зодиака, где солнце в момент зимнего солнцеворота снова начинает свой годичный круговой бег, это — коза-рыба (Козерог), солнце подобно козе поднимается на высочайшие горы и затем спускается в воду, как рыба. Рыба — символ ребенка[311], ибо ребенок до своего рождения живет в воде, как рыба; и погружаясь в море, солнце становится одновременно ребенком и рыбой. Но рыба служит также фаллическим символом, как и символом женщины[312], короче говоря: рыба есть символ libido, и притом, по-видимому, преимущественно символ возрождения libido.


    Путешествие Моисея с его слугой Иисусом Навином составляет человеческий век (80 лет). Они стареют и теряют жизненную силу (libido), то есть рыбу, "которая чудесным образом ускользает в море", это значит — солнце заходит. Как только оба заметили потерю, они находят в том месте, где обретается источник жизни (где мертвая рыба вновь ожила и бросилась в воду), Хидгера, который, закутавшись в свой плащ[313], сидит на земле, по другой версии — на острове посреди моря или "на влажнейшем месте земли", то есть только что родившийся из материнской водной глуби. Там, где исчезла рыба, рождается Хидгер, "Зеленеющий", как "сын водной глуби", с покрытой головою, как Кабир, как глашатай божественной мудрости, древне-вавилонский Оанн-Эа, который изображался рыбой и ежедневно, как рыба, являлся из моря, чтобы учить народ мудрости[314].


    Имя его приводится в связь с Иоанном. Благодаря восходу возродившегося солнца то, что было морским животным, рыбой, что жило во мраке, окруженное всеми ужасами ночи и смерти[315] становится сверкающим, огненным, дневным светилом. Так приобретают особый смысл слова Иоанна Крестителя[316].


    "Я крещу вас в воде в покаяние, но идущий за мною сильнее меня, Он будет крестить вас Духом Святым и огнем".


    Вместе с Vollers'ом мы можем также сравнить Хидгера и Илию (Моисея и его слугу Иисуса) с Гильгамешем и его братом-слугой Эабани. Гильгамеш странствует по всему миру, гонимый страхом и страстным желанием отыскать бессмертие. Его путь ведет его через море к мудрому Утнапиштиму (Ною), знавшему средство, как пройти через воды смерти. Там Гильгамеш должен нырнуть на дно морское, чтобы достать волшебное растение, которое должно привести его обратно в страну людей. Но лишь только он вернулся на родину, змея украла у него волшебное зелье (рыба ускользнула в море). На обратном пути из страны блаженных его сопровождает бессмертный лодочник, который, будучи изгнан проклятием Утнапиштима, не смеет более вернуться в страну блаженных. Из-за потери волшебного зелья путешествие Гилыамеша лишилось своей цели, зато его сопровождает бессмертный, о судьбе которого мы, правда, ничего более не можем узнать из фрагментов эпоса. Этот изгнанный бессмертный и есть прообраз Агасвера, как метко указал Jensen[317].


    И здесь мы наталкиваемся на мотив Диоскуров, на мотив о смертном и бессмертном, о заходящем и восходящем солнце. Мотив этот изображается также как проецированный изнутри героя:


    По бокам Sacrificium mithriacum (жертвенного быка в культе Митры) в его ритуальном изображении очень часто стоят оба дадофора Каут и Каутопат, один с поднятым, другой с опущенным факелом. Они представляют собою своего рода пару братьев, и характер этой пары раскрывается в символике положения их факелов. Недаром Кюмон приводит их в связь с надгробными эротами, которые имеют традиционное значение в качестве гениев с опрокинутыми факелами. Одна фигура таким образом изображает здесь смерть, другая жизнь. Говоря о Sacrificium mithriacum (где по бокам жертвенного быка, находящегося посредине, с двух сторон стоят дадофоры), я не могу не указать здесь на жертвенную овцу (барана) в христианском культе. Также и по обеим сторонам Распятия традиционно помещаются оба разбойника, из которых один тянется вверх в рай, другой свисает вниз, в ад[318]. Таким образом идея смертного и бессмертного, как видно, перешла и в христианский культ.


    Семитические боги довольно часто изображаются с двумя сопутствующими фигурами по бокам, так, например, Вааль Эдесский — в сопровождении Азиса и Монимоса (Вааль, как солнце, сопровождаемое в беге своем Марсом и Меркурием, как гласит астрономическое толкование). По халдейским воззрениям боги группируются в триады. К тому же кругу представлений относится и троичность, идея триединого Бога, каким приходится рассматривать и Христа в его единобытии с Отцом и со Святым Духом. Так, оба разбойника стоят и во внутренней связи с Христом. Оба дадофора, как показывает Кюмон, представляют собою не что иное, как отщепления[319] от главной фигуры Митры, которому присущ тайный триадический характер[320]. Триединство в смысле трех состояний Единого есть также и христианская идея. Но прежде всего в этом надо искать мифа о солнце. Это подтверждается одним замечанием у Макробия 1, 18: "Именно они приводят в связь различные возрасты жизни с солнцем, ибо последнее во время зимнего солнцестояния кажется совсем маленьким (подобно отроку), каковым его в определенный день египтяне выносят из Святая Святых, во время весеннего равноденствия — в красивом образе юноши. Далее во время летнего солнцестояния дневное светило появляется в образе мужа с большою бородою и, наконец, когда солнечное божество убывает, оно изображается в четвертом образе, именно старца".


    Как сообщает Кюмон[321], Каут и Каутопат иногда имеют один — голову быка, другой — скорпиона в руках[322]. Бык и скорпион — знаки равноденствия, что ясно указывает на то, что сцена с жертвой имеет ближайшее отношение к движению солнца — восходящего и затем, на высоте лета, приносящего себя самого в жертву и закатывающегося. В сцене с жертвой, символизирующей солнце, не легко было наглядно представить начало и конец этого процесса — вот почему эта идея была перенесена оттуда в другой образ.


    Выше мы отметили, что Диоскуры представляют подобную же идею, правда, в несколько иной форме: одно солнце всегда смертно, другое бессмертно. Так как вся эта связываемая с солнцем мифология представляет собою только проецированную на небо психологию, то основной тезис здесь гласит: подобно тому, как человек состоит из смертного и бессмертного, так же и солнце представляет собой пару братьев[323], из которых один смертей, а другой бессмертен. Идея эта, вообще, лежит в основе теологии: хотя люди вообще и смертны, но все же есть некоторые бессмертные (или в нас есть нечто бессмертное). Так, боги или подобные явления, как Хигер или граф Сен-Жермен, представляют наше бессмертное начало, пребывающее где-то, неуловимо, среди нас. Сравнение с солнцем снова и снова учит нас, что боги это — libido; она и есть наше бессмертное начало, ибо она представляет ту связь, благодаря которой мы чувствуем себя навеки неугасимыми в расе[324]. Она — жизнь от жизни человечества. Ее бьющие из глубины бессознательного источники выходят, как и вся наша жизнь, из общего ствола всего человечества: мы ведь являемся лишь отломанной от матери и далеко посаженной веткой.


    Так как "божественное" в нас и есть libido[325], то мы не должны удивляться тому, что в нашей теологии мы захватили с собой из глубины веков образы седой старины, придавшие Богу тройственный вид. Это мы переняли из фаллической символики, первобытный характер которой не может ведь быть оспорен[326]. Мужские половые органы составляют основу этой тройственности. Известен анатомический факт, что одно яичко по большей части расположено несколько выше нежели другое, и существует, далее, стариннейший, но все еще живучий предрассудок, будто одно яичко производит на свет мальчиков, другое — девочек[327]. Отзвуки этого воззрения, по-видимому, и запечатлены на одной поздневави-лонской гемме из коллекции Lajard'a[328]:. посредине картины стоит андрогинный бог (с мужским и с женским лицом)[329]. На правой, мужской стороне находится змея с солнечным сиянием вокруг головы, на левой, женской стороне — тоже змея с луной над головой. Над головою бога помещены три звезды. Этот ансамбль должен обозначить троичность[330] в изображении. Солнечная змея справа — мужская, слева — как показывает луна — женская. Картина эта, далее, содержит символический сексуальный придаток, делающий половое значение целого до наглядности ясным: на мужской стороне находится ромб, излюбленный символ для женского полового органа, на женской же стороне — колесо без косяков обода. Колесо всегда указывает на солнце; спицы же имеют на конце шишкообразные утолщения, что служит показателем фаллической символики; речь идет здесь, по-видимому, о фаллическом колесе, как оно было не безызвестно античному миру. Попадаются непристойные геммы, на которых Амур вертит колесо, сплошь составленное из фаллосов[331]. Что касается фаллического значения солнца, то на это указывает здесь не только змея; из весьма обильного, подтверждающего это материала я приведу лишь особенно убедительный случай. В Веронском собрании античных древностей я нашел поздне-римскую мистическую надпись, на которой имеется следующее изображение[332]:


    Эта символика читается весьма просто: солнце — фаллос, луна — влагалище (матка). Такое толкование подтверждается другим памятником из той же коллекции. На нем то же изображение, только сосуд[333] заменен фигурой женщины.


    Подобным же образом надо понимать и те изображения на монетах, где посередине находится обвитая змеей пальма, а по бокам ее — два камня (яички), или же посередине обвитый змеей камень, справа пальма и слева раковина (=женский половой орган)[334]. У Lajard'a имеется монета из Перги; на ней пергская Артемида представлена коническим фаллическим камнем, по обеим сторонам которого стоят мужчина (по-видимому, Мэн) и женская фигура (по-видимому, Артемида). На одном аттическом барельефе мы встречаем Мэна с так называемым копьем (скипетр, отличающийся основным фаллическим характером), а с боков его — Пана с булавой (фаллос) и женскую фигуру[335]. Традиционное изображение распятия с Иоанном и Марией с двух сторон тесно примыкает к тому же кругу представлений, совершенно так же, как распятие с разбойниками. Из всего этого мы видим, как наряду с солнцем все снова и снова всплывает еще более первобытное сравнение libido с фаллическим элементом. Стоит указать здесь еще на следы того же явления. Замещающий Митру дадофор Каутонат также изображается с петухом[336] и кедровой шишкой. Но это — атрибуты фригийского бога Мэна, культ которого был широко распространен. Мэн изображался с pilcus'ом[337], кедровой шишкой и петухом, и притом в образе мальчика, совершенно так же, как и дадофоры ведь имели фигуру мальчиков. (Это последнее качество сближает их, как и Мэна, с кабирами.) Но Мэн стоит, далее в совсем близких отношениях к Аттису, сыну и возлюбленному Кибелы. В римскую императорскую эпоху Мэн и Аттис совершенно слились. Как мы уже выше отметили, Аттис точно так же держит pileus, как и Мэн, Митра и дадофоры. В качестве сына и возлюбленного своей матери он снова приводит нас к источнику этой боготворческой libido, именно к кровосмешению с матерью. Кровосмесительство логически ведет к священнодействию кастрации[338] в культе Аттиса-Кибелы, ибо и герой, доведенный до бешеного возбуждения своей матерью, сам себя оскопляет. Я должен отказаться от более глубокого рассмотрения здесь этой темы, так как на проблеме кровосмешения я остановлюсь лишь в конце. Достаточно будет указать здесь на то, что анализ этой символики libido с различных сторон неизменно приводит нас назад к кровосмешению с матерью. Мы вправе поэтому предположить, что страстное томление возведенной на степень бога (вытесненной в бессознательное) libido носит первоначально так называемый кровосмесительный по отношению к матери характер. Путем отказа от мужественности по отношению к своей первой возлюбленной, женственный элемент с могучей силой выдвигается на первый план, — отсюда и тот резко выраженный андрогинный характер у умирающих и воскресающих спасителей. Что герои эти всегда странники[339] это представляет собою психологически всегда ясный символизм: странствование есть образ страстного томления, желания, не знающего покоя, не находящего нигде своего объекта, ибо оно ищет, само того не зная, утерянную мать. На основе странствования сравнение с солнцем становится легко понятным и под этим углом зрения, — поэтому-то герои и подобны всегда странствующему солнцу, из чего иные считают себя в праве сделать тот вывод, что миф о герое есть миф о солнце. Но мы думаем, что миф о герое есть миф нашего собственного страдающего бессознательного, которое испытывает неутоленное и лишь редко утолимое страстное томление по всем глубочайшим источникам своего собственного бытия, по чреву матери и в лице его по общности с бесконечной жизнью во всех несметных проявлениях бытия. Я должен уступить здесь слово великому учителю, который прозревал глубочайшие корни фаустовской тоски:


    Коснусь я тайн высоких и святых.


    Живут богини в сферах неземных,


    Без времени и места в них витая.


    О них с трудом я говорю.


    Пойми ж: То Матери!


    . . . Они вам незнакомы,


    Их называем сами не легко мы.


    Их вечное жилище — глубина.


    Нам нужно их — тут не моя вина.


    Где путь к ним?


    Нет пути к ним. Эти тайны


    Непостижимы и необычайны.


    Решился ль ты, скажи, готов ли ты?


    Не встретишь там запоров пред собою,


    Но весь объят ты будешь пустотою.


    Ты знаешь ли значенье пустоты?


    ……………………………………..


    Послушай же: моря переплывая,


    Ты видел бы хоть воду пред собой,


    Да то, как вал сменяется волной,


    Быть может смерть тебе приготовляя.


    Ты б видел даль лазоревых равнин,


    В струях которых плещется дельфин;


    Ты б видел звезды, неба свод широкий;


    Но там, в пространстве, в пропасти глубокой,


    Нет ничего: там шаг не слышен твой,


    Там нет опоры, почвы под тобой.


    …………………………….


    Вот ключ.


    ………………………………


    Ступай за ним, держи его сильнее


    И к Матерям иди ты с ним смелее.


    ……………………………………


    Спустись же вниз! Сказать я мог бы: "взвейся


    Не все ль равно? Оставя мир земной,


    Ты в мир видений воспари душой


    И зрелищем невиданным упейся.


    Чуть облака столпятся пред тобой,


    Ты ключ возьми — и разгони их рой.


    ……………………………………..


    Пылающий треножник в глубине


    Ты, наконец, найдешь на самом дне.


    Там Матери! Одни из них стоят,


    Другие же блуждают иль сидят.


    Царит сознанье, созерцанье тут,


    Бессмертной мысли бесконечный труд


    И сонм творений в образах живых.


    Они лишь схемы видят; ты ж для них


    Незрим. Но ты отваги не теряй:.


    То страшный час! К треножнику ступай,


    Коснись ключом![340]



    V. Символы матери и возрождения

    Видение, следующее за сотворением героя, Миллер описывает как "кишение толпы людей". Этот образ нам уже знаком: в снотолковании он появляется прежде всего как символ тайны[341]. Очевидно, такой выбор символа обусловлен образностью его (Фрейд): носитель тайны, противопоставленный толпе неведающих. Обладание тайной отделяет от общности с другими людьми. Так как для общей экономии libido чрезвычайно важно, чтобы контакт с окружающей средой был, по возможности, полным без трения и задержки, то хранение субъективно знаменательных тайн обыкновенно действует как весьма ощутительная помеха. Можно сказать, что искусство жить сводится к разрешению одной только проблемы, а именно: как бы сбыть libido по возможности безопасным путем. Поэтому возможность освободиться наконец во время лечения от всех своих разнообразных тайн и ощущается невротиком как особенное благодеяние. Многократный опыт убедил меня'в том, что символ народной толпы, особенно толпы движущейся и потоком устремляющейся вперед, означает также сильное волнение бессознательного, в особенности у лиц, наружно представляющих собой тихий омут.

    Видение толпы развивается дальше: появляются лошади, происходит сражение.


    Согласно с определением Зильберера я хотел бы приурочить значение этого видения к "функциональной категории", и это потому, что мысль, лежащая в основе нахлынувших и беспорядочно смешавшихся потоков толпы, не что иное, как символ вихревого натиска мыслей; то же самое можно сказать и о битве и, пожалуй, также о лошадях, образно передающих движение. Более глубокое значение появления лошадей выявится лишь в дальнейшем ходе нашего изложения материнских символов. Характер более определенный и, по содержанию, более значительный имеет следующее видение: Мисс Миллер видит "Cite de reve", город грез. Картина соответствует той, которую она, незадолго до этого, видела на обложке иллюстрированного журнала ("Magazine"). К сожалению мы никаких дальнейших подробностей об этом не узнаем. Однако мы имеем полное право заключить, что эта "Cite de reve" не что иное, как некоторое исполненное во сне желание, а именно нечто прекрасное и страстно желанное, нечто вроде небесного Иерусалима, являвшегося в фантазиях и грезах апокалиптика.


    Город, есть символ матери; он — словно женщина своих детей — бережно охраняет в себе своих жителей.


    Поэтому понятно, что богини-матери, Рея и Кибела, всегда изображались увенчанными короной в виде городской башни. Ветхий Завет обращается к городам, Иерусалиму, Вавилону и др., как к женщинам. Исаия (47, 1 и д.) восклицает: "Сойди и сядь на прах, девица, дочь Вавилона; сиди на земле; престола нет, дочь Халдеев, и вперед не будут называть тебя нежною и роскошною.


    Возьми жернова и мели муку; сними покрывало твое, подбери подол, открой голени, переходи через реки. Откроется нагота твоя и даже виден будет стыд твой. Сиди молча и уйди в темноту, дочь Халдеев: ибо вперед не будут называть тебя госпожою царства".


    Иеремия (50, 12) говорит о Вавилоне:


    "В большом стыде будет мать ваша, покраснеет родившая вас".


    Недоступные, несдающиеся, непобедимые города суть девственницы, колонии — сыновья и дочери одной матери. Город называется также блудницей: Исайя говорит о Тире (23, 1б):


    "Возьми цитру, ходи по городу, забытая блудница.


    Как случилось, что благочестивый город стал блудницей?"


    Подобную же символику мы встречаем и в мифе об Огигии, доисторическом царе, владычествовавшем в египетских Фивах, жену которого соответственно с этим звали Фивою. Основанным Кадмом, беотийским Фивам был поэтому дан эпитет "огигийских". Этот же эпитет дан и великому потопу, он называется "огигийским", потому что случился во время царствования Огигия.


    В дальнейшем выяснится, что такое совпадение вряд ли было случайным. Тот факт, что как город, так и жена Огигия называются одним и тем же именем, указывает на существование какого-либо соотношения между городом и женщиной; это и не трудно понять по той простой причине, что город и женщина — понятия тожественные. Подобное же представление мы встречаем в индуизме, где Индра считается супругом Урвары; Урвара же значит "плодородная страна"[342]; вступление во владение какой-либо страною понималось также, как бракосочетание царя с пахотной землею. Подобные же представления царили, должно быть, и в Европе. Так, например, владетельные князья, вступая на престол, Должны были гарантировать хороший урожай. Шведский король Домальди был даже убит по обвинению в неурожае. (Сага Инглинга 18). В саге о Раме, герой Рама вступает в брак с Ситой, пахотной бороздою[343]. К тому же кругу представлений принадлежит и китайский обычай, по которому император при воцарении должен вспахать землю. В идее, — наделяющей почву женским полом, заключается также и понятие постоянного сосуществования с женщиной, физического взаимопроникновения. Сива, фаллическое божество, представляет собою, в лице Магадевы и Парвати, мужское и женское начало; он даже уступил супруге своей, Парвати, одну половину своего тела в качестве жилища[344]. Инман приводит рисунок пундита из Арданари-Исвара: одна половина бога мужская, другая женская, и половые органы находятся в состоянии постоянного совокупления. Такой же мотив состояния постоянного совокупления мы находим и в известном символе лингам, встречающемся во всех индусских храмах: базой является символ женского начала, в которое вставлен фаллос[345]. Этот символ очень сходен с мистическими фаллическими корзинами или ларчиками в древней Элладе. (Сравн. с этим элевзинские мистерии, о которых речь еще впереди.) Ящик или ларчик является в данном случае женским символом, а именно материнской утробой. Такое понимание было весьма знакомо всем древним мифологам[346]. Ящик, бочонок или корзиночка, таящая внутри себя драгоценность, зачастую представляется плывущей по воде, — как знаменательное обратное выражение нормального факта, а именно ребенка, плавающего в околоплодной жидкости матки. Но такое обратное выражение имеет большое преимущество в смысле сублимирования, и это потому, что оно дает мифотворческой фантазии огромную возможность применения, особенно в связи с солнотечным путем. Солнце плывет над морем, как бессмертное божество, погружающееся каждый вечер в матерь-море, с тем, чтобы каждое утро вновь из него возродиться.


    Фробениус говорит: "Коль скоро алый восход солнца воспринимается в ином смысле, а именно в смысле рождения, рождения юного солнца, то сейчас же должен возникнуть вопрос о том, кто же отец, каким образом и откуда возникла беременность женщины? И так как эта женщина, точно так же как и рыба, символизирует море (исходя из предположения, что солнце как погружается в море, так и восстает из него), — то получается до крайности странный ответ, а именно: да ведь это же самое море и поглотило раньше старое солнце. И из всего вышесказанного вытекает следующий миф: раз женщина-море поглощает солнце с тем, чтобы впоследствии произвести на свет новое солнце, то ее беременность понятна".


    Все эти боги-мореходы суть символы солнца. Свое ночное плавание по морю они свершают заключенные в ковчег или ларчик, часто вместе с женщиной (опять-таки как обратное выражение фактической данности, однако опираясь на мотив состояния постоянного совокупления, о котором упоминалось выше). Во врем" ночного плавания по морю солнце-бог заключен в материнской утробе, где часто подвергается самым разнообразным и грозным опасностям.


    В связи с этой своей схемой Фробениус приводит следующую легенду:


    "На западе морское чудовище проглатывает героя ("поглощение", "погружение"). Животное плывет с ним на восток ("морское плавание"). Тем временем герой во чреве чудовища зажигает огонь ("зажигание огня") и, проголодавшись, отрезает кусок отвислого сердца чудовища ("отрезывание сердца"). Вскоре после этого он замечает, что рыба выбросилась на — сушу ("причаливание"); тотчас же герой начинает резать животное изнутри ("вскрывание"), после чего благополучно выскальзывает на берег ("выскальзывание"). Но в рыбьем чреве было так жарко, что у героя выпали все волосы ("жара — волосы"). Часто герой освобождает одновременно и всех тех, которых чудовище раньше проглотило ("всепоглощение"), и те вместе с героем выскальзывают наружу ("всеобщее выскальзывание").


    Очень близкой к тому параллелью является Ноев ковчег, плывущий по водам потопа, в которых все живущее погибает; один лишь Ной и спасенные им жизни идут навстречу новому рождению — возрождению всего мироздания. В меланолинезийском сказании (Фробениус 1. с. стр. 61) рассказывается о том, как герой во чреве Комбили (царь-рыба) берется за свой обсидиан и распарывает рыбе живот. "Он выскользнул наружу и увидел сияние. Тогда он сел и погрузился в раздумье. "Хотел бы я знать, где я", промолвил он. Но тут солнце внезапно взошло и перебросилось с одной стороны на другую". — Солнце опять выскользнуло наружу. Фробениус (на стр. 173 и д.), черпая из Рамайаны, рассказывает миф об обезьяне Гануманте, являющейся также и солнце-героем: "Солнце, в котором Ганумант несется по воздуху, бросает на море тень; морское чудовище замечает тень и с помощью ее притягивает к себе Гануманта. Когда тот замечает, что чудовище хочет его проглотить, он непомерно вытягивается; чудовище принимает такие же гигантские размеры. Но в то время, как оно растет и растет, Ганумант становится все меньше и наконец сокращается до размера пальца. Тогда он быстро влезает в огромное брюхо чудовища и выходит из него с другой стороны". В другом месте этого эпоса говорится, что Ганумант вылезает из правого уха чудовища. (Точно так же как в сочинении Раблэ Гаргантуа родится из материнского уха.) "Тогда Ганумант продолжает свой полет; но тут он наталкивается на новое препятствие в лице второго морского чудовища: это мать Рагуса (солнцепоглощающего демона).


    Она тоже притягивает к себе тень[347] Гануманта; но Ганумант снова прибегает к прежней военной хитрости: он становится маленьким и влезает в ее чрево, но, очутившись в нем, он тотчас же начинает пухнуть, превращается в гигантскую глыбу, разрывает чудовище, умерщвляет его и удирает".


    Таким образом нам становится понятным, почему индусский герой, Матарисван, похитивший с неба огонь, называется "в матери распухающим". Ковчег (ларчик, ящичек, бочонок, корабль и т. д.), — все это символы материнской утробы, точно так же как море, в которое погружается солнце с тем, чтобы из него же вновь возродиться.


    Принимая за исходную точку такой круг представлений, мы поймем мифологические представления об Огигие: он тот, который обладает матерью, владеет городом, и, стало быть, сочетается с матерью; поэтому и великий потоп случился во время царствования его: ведь типической частью солнечных мифов является, как известно, тот момент, когда герой, обретя в лице женщины трудно достижимую драгоценность, заключается в бочку или т. п. и выбрасывается в море, после чего он причаливает к дальнему берегу и возрождается к новой жизни.


    Средней части, а именно "ночного плавания по морю" в ковчеге, нет в сказании об Огигие[348]. При изучении мифологии следует однако принять за правило, что единичные типические части одного мифа могут сочетаться во всевозможных вариациях. Вследствие этого чрезвычайно трудно толковать один единичный миф без знания всех остальных. Смысл разбираемого нами круга мифов ясен: это томление по новой жизни, то есть стремление через возвращение в материнскую утробу вновь возродиться, стать бессмертным подобно солнцу.


    Это страстное томление и великую тоску по матери мы встречаем в избытке в нашем Священном Писании[349]. Укажу прежде всего на место в Послании к Галатам, гласящем: "А вышний Иерусалим свободен; (свободная, не рабыня) он матерь всем нам. — Ибо написано: возвеселись, неплодная, нерождающая; воскликни и возгласи не мучившаяся родами; потому что у оставленной гораздо больше детей, нежели у имеющей мужа. — Мы, братия, дети обетования по Исааку. — Но как тогда рожденный по плоти гнал рожденного по духу, так и ныне. — Что же говорит Писание? изгони рабу и сына ее; ибо сын рабы не будет наследником вместе с сыном свободной. — Итак, братия, мы дети не рабы, но свободной. — Итак, стойте в свободе, которую даровал нам Христос[350].


    Христиане суть дети вышнего града, дети символа матери, а не сыны града-матери земной, которую надо изгнать, ибо рожденный по плоти противоположен рожденному по духу, то есть тому, что рождается не плотью матери, а символом ее. Тут снова приходится вспомнить индейцев, которые приписывают происхождение первого человека взаимодействию между рукояткой меча и ткацким челноком. Религиозное мышление навязчиво требует, чтобы мать не называлась больше матерью, а градом, родником, морем и т. п. Такое навязчивое требование вытекает не иначе, как из потребности привести в действие запас libido, относящейся к матери, однако так, чтобы при этом мать замещалась символом, или, вернее, пряталась за символ. Пышно развитую символику города мы находим в Откровении Иоанна, где два города играют первенствующую роль: один из них автор Откровения посрамляет и проклинает, а к другому стремится. Мы читаем в Апокалипсисе 17, 1 и д.:


    "Подойди, я покажу тебе суд над великой блудницей, сидящею на водах многих. — С нею блудодействовали цари земные и вином ее блудодеяния упивались живущие на земле. — И повел меня в духе в пустыню, и я увидел жену, сидящую на звере багряном, преисполненном именами богохульными, с седмью головами и десятью рогами. — И жена облечена была в порфиру и багряницу, украшена золотом, драгоценными камнями и жемчугом, и держала золотую чашу[351] в руке своей, наполненную мерзостями и нечистотою блудодейства ее; и на челе ее написано: тайна, Вавилон великий, мать блуднйцам и мерзостям земным. — Я видел, что жена упоена была кровию святых и кровию свидетелей Иисусовых, и, видя ее, дивился удивлением великим".


    Далее следует непонятное для нас толкование видения; отметим лишь то, что семь голов[352] дракона значит семь гор, на которых сидит жена. Допустимо, что это видение имеет близкое отношение к Риму, то есть к городу, земная власть которого во времена апокалиптика угнетала весь мир. Воды, на которых сидит жена, "мать", суть "люди и народы, и племена, и языки"; очевидно, что и это относится к Риму, ибо Рим есть мать народов и владычица всех стран. На образном языке, например, колонии называются "дочерьми"; поэтому и народы, покоренные Римом, суть словно члены одной, подвластной матери, семьи: по другой версии того же видения цари земные, то есть "отцы", блудодействуют с этой матерью. Апокалиптик продолжает (18, 2 и д.): "Пал, пал Вавилон, великая блудница, сделался жилищем бесов и пристанищем всякому нечистому духу, пржстанищем всякой нечистой и отвратительной птице; ибо яростным вином блудодеяния своего она напоила все мароды".


    Таким образом эта мать не только становится матерью всякой мерзости, но, по существу, также и вместилищем всякого зла и нечистоты. Под птицами образно разумеются души[353], стало быть души всех осужденных на вечные муки, и все злые духи. Таким образом мать становится Гекатой, — адом, градом самих осужденных. В исконном образе жены, сидящей на Драконе[354] мы без труда узнаем вышеприведенный образ Ехидны, прародительницы всех ужасов адовых. Вавилон есть образ "страшной" матери, дьявольским искушением соблазняющей все народы на блудодеяние и опьяняющей их своим вином. Одурманивающий напиток имеет в данном случае самое близкое отношению к блуду, ибо такой напиток есть вместе с тем и символ libido, что выяснилось уже во время нашего разбора параллели огня и солнца.


    За низвержением и осуждением Вавилона в Апокалипсисе (19, б и д.) следует гимн, ведущий нас от нижней половины матери к верхней, где все становится возможным, что было бы невозможно без вытеснения кровосмесительного момента:


    "Аллилуйя! Ибо воцарился Господь Бог Вседержитель. — Возрадуемся и возвеселимся, и воздадим Ему славу, ибо наступил брак Агнца и жена Его приготовила себя. — И дано было ей облечься в виссон чистый и светлый; виссон же есть праведность святых. — И сказал мне Ангел: напиши: блаженны званные на брачную вечерю Агнца".


    Агнец есть сын человеческий, бракосочетающийся с "женой". Кто "жена", пока остается тайной. Однако Апокалипсис 21, 9 и д. показывает нам, какая "жена" является невестой овна:


    "Пойди, я покажу тебе жену, невесту Агнца[355]. И вознес меня в духе на великую и высокую гору, и показал мне великий город, святый Иерусалим, который нисходил с неба от Бога. — Он имеет славу Божию".


    В связи со всем предыдущим мы имеем право сказать, что это место явно указывает на то, что город, небесная невеста, обетованная сыну, никто иная как мать[356].


    В Послании к Галатам мы видели, что в Вавилоне изгоняют нечистую рабу, для того, чтобы тем вернее обрести там, в небесном Иерусалиме, мать-невесту. И то, что Отцы церкви, постановившие канон, удержали эту часть символического толкования мистерии Христа, свидетельствует о их тонком психологическом чутье. Это является золотым дном для исследования фантазий и мифических материалов, лежащих в основе христианства первых веков[357]. Дальнейшие атрибуты, в множестве приписываемые небесному Иерусалиму, делают его значение в качестве матери неопровержимо ясным[358].


    "И показал мне чистую реку воды жизни, светлую как кристалл, исходящую от престола Бога и Агнца. — Среди улицы его, и по ту, и по другую сторону реки, древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каждый месяц плод свой, и листья дерева для исцеления народов. — И ничего уже не будет проклятого"[359].


    В этой части мы находим символ воды, с которою, в сочетании с городом, мы уже встречались, когда упоминали об Огигие. Материнское значение воды принадлежит к наиболее ясным мифологическим символическим толкованиям[360], так что древние имели полное право говорить, что море — символ рождения. Из воды возникает жизнь[361], с водою постоянно связаны и два божества, наиболее интересующие нас, а именно: Христос и Митра; последний, судя по изображениям, родился около реки; Христос обрел свое второе рождение в реке Иордани; кроме того он родился из источника, родника вечной любви, из матери Божией, которую язычески-христианская легенда превратила в нимфу родника. "Родник" мы находим также и в митриацизме: паннонийская священная надпись гласит: вечному роднику. Апулийская надпись посвящена роднику вечного. (Cumont: Text. et Mon. I, 106 f.). По-персидски родник живой воды — богиня воды и любви (как Афродита, рожденная из пены морской). Современные персы обозначают одним и тем же словом как планету Венеру, так и девушку, достигшую половой зрелости.


    В храмах Анаитиды находились проституированные священнослужительницы (блудницы). У Сакаеев имели место ритуальные драки, подобно тому, как во время праздника в честь египетского Арея и его матери. Живущий в озере Вурукаша бог "оплодотворитель" людей назывался "Снабженный женами" (Шпигель, 1. с. стр. 62) — мотив состояния постоянного совокупления. В Ведах воды называются наиболее материнские[362]. Все живое, и даже самое солнце, восходит из воды, а вечером снова нисходит и погружается в воду. Рожденный из родников, рек и озер, человек после своей смерти достигает вод Стикса и отправляется в "ночное плавание па морю". Желание гласит так: да будут мрачные воды смерти источником жизни, да превратится хладное объятие смерти в теплое материнское лоно, подобно тому как море, хотя и поглощает солнце, однако вновь рождает его из своих материнских недр. (Мотив Ионы). Жизнь не верит в смерть:


    В буре деяний, в волнах бытия


    Я поднимаюсь,


    Я опускаюсь…


    Смерть и рождение —


    Вечное море;


    Жизнь и движенье


    В вечном просторе…[363]


    Вышеприведенное толкование дает нам право заключить, что дерево жизни, есть материнский символ. Этимологическая связь указывает на слияние по смыслу скрытой за словами символики матери и зачатия. Под деревом жизни очевидно надо прежде всего разуметь плодоносное родословное дерево, то есть материнский образ. Многочисленные мифы свидетельствуют о том, что люди будто бы происходят от деревьев; много мифов рассказывают о том, как герой скрывается в дереве-матери — так, например, мертвый Озирис в столбе, Адонис в миртовом дереве и т. д. Многочисленные женские божества почитались в образе деревьев, откуда произошел культ священных рощ и отдельных деревьев. Весьма прозрачно значение того факта, что Аттис оскопляет самого себя под сосной, — это явное указание на то, что он делает это ради матери. Многочисленны и разнообразны примеры, когда богинь почитали в образе дерева или части его. Так Юнона феспийская была древесным суком, Юнона самосская — доскою, аргосская — столпом; карийская Диана была "неотесанным куском дерева", линдская Адина — гладкой колонной; Тертуллиан называет Цереру фаросскую грубым столбом и бесформенным куском дерева без резьбы изображений. Атеней говорит о Латонё делосской, что она бесформенный кусок дерева[364]. Тертуллиан называет аттическую Палладу крестообразным столбом (или мачтой). Простой голый деревянный столб, как на то уже указывает название имеет фаллическое значение[365]. Фаллос есть столб и, как ритуальный лингам, вырезается преимущественно из фигового дерева, так же как и римские статуи Приана. К этому присоединяется еще фаллос со значением светящегося, блестящего. Идг. корень bhale — переполняться, распухать, наливаться, расти[366]. Кто не вспомнит при этом Фауста?


    "В руке растет, блестит, сверкает он!"


    Эта "исконная" символика libido указывает на непосредственную связь между фаллической libido и светом. Те же самые соотношения мы находим и в воззваниях к Рудре в Риг-Веде[367]. Ригв. 1. 114, 3. "Да снизойдет на нас милость твоя, о Рудра мочеиспускающий, владелец мужами".


    Я указываю тут на упомянутую выше фаллическую символику Рудры в Упанишадах.


    4. "Пламенного Рудру, приносящего жертвы, кружащего (парящего по небесному своду), провидца, мы призываем, да снизойдет он к нам на помощь!"


    2, 33, 5: "- раскрывающего сладость, легко призываемого, красно-бурого, украшенного шлемом прекрасным, да не отдаст он нас во власть ревности.


    6. Усладил меня бык, сочетавшийся с марутами, снабдил молящего бодрой жизненной силой.


    8. Звонко воспоем хвалебную песнь краснобурому быку, белизною сверкающему; почитая пламенного почестями, мы воспеваем блеск Рудры.


    14. Да отклонится от нас стрела Рудры, да минует нас великая немилость светозарного бога; спусти тугие (лук или стрелы?) на властителей — ты (мочою) благословляющий (воспроизводить способный), помилуй детей наших и внуков".


    Таким образом мы незаметно переходим из области материнской символики в область символики мужской, фаллической. Этот последний элемент заложен также и в дереве, даже в дереве родословном, как о том явно свидетельствуют средневековые генеалогические таблицы. Из membrum virile предка, покоящегося в самом низу, вырастает ствол большого дерева. Двуполый символический характер дерева отмечен тем фактом, что на латинском языке дерево женского рода с мужским окончанием[368]. Мы отлично знаем женское (специально материнское) значение леса и фаллическое значение деревьев в сновидениях. Приведу пример: молодая женщина, уже давно страдающая расстройством нервов, после нескольких лет брачной жизни с ограничением числа деторождении заболела вследствие типической запруженности libido; в то самое время ей привелось познакомиться с молодым человеком, отличающимся многообещающими свободными взглядами на жизнь; этот молодой человек весьма пришелся ей по вкусу; и тут ей приснился следующий сон: будто она находилась в каком-то саду, где росло странное экзотическое дерево со своеобразными красноватыми мясистыми цветами или плодами; она сорвала и съела эти плоды. К своему ужасу она почувствовала себя отравленной.


    Опираясь на античную или поэтическую символику, не трудно разгадать смысл этого сновидения, — поэтому да разрешат мне отказатья от сообщения аналитического материала[369].


    Двойное значение дерева не трудно объяснить, — стоит только понимать эти символы не анатомически, а психологически, как образы или уподобления libido; поэтому совершенно недопустимо понимание дерева в фаллическом смысле только из-за сходства по форме; дерево точно так же может означать и женщину, или матку, или мать. Единство значения заложено только в образе или уподоблении libido[370]. Если мы захотели бы в каждом данном случае определять, что вот этот символ поставлен вместо матери, а тот другой вместо мужского полового органа, то только попадали бы из одного тупика в другой. В этой области кончается незыблемое значение вещей. Тут есть единая реальность — libido; можно сказать словами Гете, что для нее "все преходящее есть только символ".


    Стало быть и не следует тут искать физически реальной матери, а лишь libido сына, объектом которой некогда была мать. Мы слишком конкретно воспринимаем мифологические символы, а потом на каждом шагу удивляемся возникновению бесконечных противоречий. Противоречия же происходят лишь оттого, что мы постоянно забываем, до чего в царстве фантазии "чувство есть все". Итак, если говорят, например: "его мать была злой волшебницей", то в переводе на наш язык это значит лишь то, что сын влюблен в мать, то есть не в состоянии оторвать своей libido от imago матери и поэтому страдает от противления против кровосмесительных побуждений и т. д.


    Символические понятия воды и дерева, которые, как дальнейшие атрибуты, придаются символу города, также указывают на ту сумму libido, которая бессознательно крепко прицеплена к материнской imago. Часто в Апокалипсисе просвечивает бессознательная психология религиозной тоски: тоски по матери[371]. И в конечном итоге чаяние апокалиптика приводит его опять-таки к матери: не будет больше проклятия. Не будет больше ни греха, ни вытеснения, ни раздора с самим собою, не будет виновности, не будет ни смертельного страха, ни скорби разлуки.


    И Апокалипсис заключается тем же мистически-светозарным аккордом, который две тысячи лет спустя поэтическое провидение снова восприняло чутким внутренним слухом. Я говорю о последней молитве, которую воссылает "Doktor Marianus":


    "Каясь, нежные, вы к ней


    Взоры устремите, За блаженство ваше ей


    Благодарность шлите. Что велишь, готов свершать


    Всякий дух спасенный:


    О царица-дева-мать!


    Будь к нам благосклонной!"[372]


    При виде такой красоты и такого величия чувства возникает принципиальный вопрос: не слишком ли узко то понимание, которое считает первичную, компенсированную религиозностью тенденцию исключительно тенденцией кровосмесительной? Поэтому я выше уже сказал, что считаю оказанное libido противление явлением, совпадающим лишь "в общем" с кровосмесительным запретом. Вопрос о психологическом определении понятия инцеста я пока еще должен оставить открытым. Тут же я хотел бы лишь обратить внимание на следующий пункт: из всей совокупности солнечных мифов явствует то, что в первооснове кровосмесительных вожделений заложено не влечение к половому акту, а своеобразное стремление и желание стать снова дитятей, возвратиться под родительскую защиту, вновь очутиться в материнской утробе, для того, чтобы вторично родиться. Но путь к этой цели прегражден кровосмешением, т. е. необходимостью каким-либо образом снова проникнуть в мать. Одним из наипростейших путей было бы оплодотворение матери и тождественное порождение себя самого. Но преградою к тому является кровосмесительный запрет; поэтому солнечные мифы и мифы возрождения так и кишат всевозможными предложениями, как бы обойти кровосмешение. Одним из очень откровенных окольных путей является превращение матери в какое-либо другое существо, или же возвращение ей молодости[373], но с тем, чтобы после совершившегося рождения она исчезла, то есть приняла прежний облик. Не кровосмесительного совокупления ищут, а возрождения, которого, правда, можно было бы скорее всего достигнуть путем полового общения. Однако, это не есть единственный путь, хотя, быть может, самый простой и первобытный. Преграда, воздвигнутая кровосмесительным запретом, действует на фантазию и поощряет изобретательность ее: так возникает, например, попытка вызвать беременность матери путем оплодотворяющего волхования (желание ребенка). Понятно, что такого рода попытка застревает в стадии мифических фантазий. Одно преимущество такие попытки все же имеют, а именно: фантазия изощряется и понемногу, благодаря созданным ею возможностям, открываются новые пути, прокладывается новое русло, в которое пробужденная и ставшая актуальной libido может излить свой поток. Таким образом libido незаметно претворяется и достигает духовности. А сила, "желавшая вечно зла", творит духовную жизнь. По этой причине религии приняли этот путь и возвели его в систему. И чрезвычайно поучительно, как религия старается поощрять такую символическую транскрипцию[374]. Превосходный пример дает нам в этом отношении Новый Завет: в беседе о возрождении Никодим[375] никак не может понять этот вопрос иначе, как совершенно реально: "Как может человек родиться, будучи стар? Неужели может он в другой раз войти в утробу матери свой и родиться?"


    Иисус же стремится очистить и возвысить чувственное воззрение Никодимова духа, погруженного в сумерки материалистически-косного мировоззрения; Иисус возвещает ему — в сущности говоря, то же самое — и все-таки не то же самое:


    "Истинно, истинно говорю тебе: если кто не родится от воды и Духа: не может войти в царствие Божие. — Рожденное от плоти есть плоть; а рожденное от Духа есть дух. — Не удивляйся тому, что я сказал тебе: должно вам родиться свыше. — Дух дышет, где хочет, и голос его слышишь и не знаешь, откуда приходит и куда уходит: так бывает со всяким рожденным от Духа".


    Быть рожденным из воды, это значит не что иное, как быть рожденным из материнской утробы. Родиться от Духа, значит родиться от плодоносного дуновения ветра; в этом же смысле поучает нас и греческий текст, где Дух и ветер обозначается одним и тем же словом.


    Эта символика воодушевлена тою же потребностью, как и египетская легенда о коршуне — материнском Символе; эта легенда гласит, что коршун только женского пола и что ветер оплодотворяет эту птицу. Эти мифологические утверждения основаны на явном этическом требовании: говори, что мать твоя оплодотворена не обычным путем через мужа, а чудесным образом, от дуновения незримого существа. Так как это требование прямо-таки противоречит реальной действительности, то миф и является подходящим исходом; рассказывают так, что вот жил-был герой, потом умер, но чудесным образом вновь возродился и обрел бессмертие. То, что воздвигает такое требование, есть не что иное, как явный запрет на известного рода фантазию, к матери относящуюся: сын имеет, конечно, право думать, что он рожден от плоти, земным отцом; но ему воспрещено воображать, что он сам оплодотворил мать и таким образом произвел на свет себя самого, себе самому подобным для юности новой и вечной. Эта кровосмесительная фантазия, почему-то чрезвычайно мощная[376] и возникающая поэтому как властное непреодолимое желание, вытесняется и замещается в сознании вышеприведенным требованием: о проблеме рождения должно выражаться (при известных условиях) символически, то есть во всех тех случаях, когда дело касается собственного своего возрождения из собственной матери. В обращении Иисуса к Никодиму мы ясно усматриваем следующую тенденцию: "не мысли плотски, иначе ты пребудешь в плоти, а мысли символически и ты станешь духом". Ясно как день, что такое понуждение к символическому пониманию может быть необычайно важным фактором воспитания и внутреннего прогресса: Никодим так и застрял бы в плоской, серой повседневности, если бы ему не удалось символическим путем возвыситься над вытесненным кровосмесительным желанием. Как истый филистер образованности он вероятно даже и не ощущал особенной потребности такого усилия; ведь в сущности люди довольствуются тем, что вытесняют кровосмесительную libido и, в лучшем случае, активно проявляют ее в скромных религиозных обрядах. Но, с другой стороны, не достаточно того, чтобы человек только отрекся от кровосмесительных отношений, оставаясь вместе с тем в зависимости от них; нет, важно то, чтобы он все свои влечения, скованные в кровосмесительном моменте, освободил, взял назад и употребил их наилучшим способом; человеку необходима вся сумма его libido для того, чтобы заполнить свою личность до последних ее пределов — лишь тогда он будет в состоянии дать максимум того, на что он способен. Религиозно-мифологические символы наглядно указали тот путь, идя по которому человек все-таки может активно проявить свою libido, скованную в кровосмесительном моменте. Поэтому Иисус так и поучает Никодима: "Думай о твоем кровосмесительном желании возродиться, однако думай так, что рождаешься ты из воды, благодаря дуновению ветра[377], возрождаешься и становишься причастным вечной жизни". Таким образом libido, бездействующая и скованная в кровосмесительных желаниях, подавленная и запуганная законом и карающим Богом-Отцом, может быть отведена в другое русло и сублимирована, и это благодаря символу крещения (рождение из воды) и символу сошествия Святого Духа (зачатие). Таким образом человек снова становится младенцем[378] и снова рождается в кругу сестер и братьев, однако матерью его является "Единая, Святая, Соборная Церковь", а братьями и сестрами — все человечество, с которым он вновь соединяется в общем наследии изначальных символов. Кажется, что этот процесс был особенно необходим той эпохе, в которую возникло христианство, ибо в те времена люди совершенно утратили сознание взаимной связи, и это вследствие невероятной противоположности, царившей между рабством, с одной стороны, и свободой гражданина и господина — с другой. Возможно, что значительное обесценение женщины было одной из ближайших и самых существенных причин энергичной инфантильной регрессии в христианстве наряду с возникшей вновь кровосмесительной проблемой. В те времена сексуальная сторона жизни была чрезвычайно легко доступна, вследствие чего возникло и крайне пренебрежительное отношение к сексуальному объекту.



    Открытием индивидуальных ценностей мы обязаны христианству; однако множество людей не открыли их еще и поныне. Обесценение же сексуального объекта тормозит вывоз той libido, которая не насыщается сексуальной активностью — и это потому, что она уже причастна иному, высшему, освобожденному от сексуальности порядку. (Если бы дело было лишь в удовлетворении сексуальности, то ни один Дон-Жуан не должен был бы болеть неврозом; в действительности же мы видим как раз обратное). Разве можно прилагать высшую оценку к презренному, не имеющему никакой цены объекту? И вот libido пускается в поиски трудно достижимой, высокой, быть может даже недосягаемой цели. — И это после того, что долго, слишком долго "каждая баба казалась нам Еленой Прекрасной"; такой далекой, идеальной целью для бессознательного является мать. И вследствие этого с удвоенной силой вновь возникает потребность символики, потребность, вызванная кровосмесительным противлением; и вот прекрасный, грешный мир олимпийских богов быстро облекается в непонятные, туманные как сновидения мистерии, которые, благодаря нагромождению символов, благодаря изречениям, полным неясных намеков, так далеко отодвигают от нас религиозное ощущение эллинистического мира.


    Мы видим, как Иисус старался о том, чтобы Никодим принял символическое понимание вещей, то есть чтобы он понял вытеснение и прикрывание истинного положения вещей. Мы видим, как нужен был всегда такой образ мыслей для истории цивилизации, как нужен он и поныне; поэтому нам не трудно понять возмущение, поднимающееся против психоаналитического вскрывания действительной, закулисной стороны невротической или нормальной символики. Всегда и повсюду наталкиваешься на непристойный момент сексуальности, представляющейся каждому современному благомыслящему человеку как нечто грязное. Однако не прошло и 2000 лет с тех пор, как религиозный культ сексуальности был в полном расцвете и практиковался более или менее открыто. Правда, то были язычники, не ведающие, что творят. Но природа религиозных сил не меняется с одного века на другой. Кто раз получил непосредственное впечатление от основательного изучения сексуального содержания античных культов и ясно представил себе, что религиозное переживание в сущности своей, то есть единение с богом[379], понималось древним миром как более или менее конкретный половой акт, тот неспособен больше предаваться иллюзии, будто инстинктивные влечения, действующие в религиозной области, вдруг после Рождества Христова стали совершенно иными; в данном случае дело обстоит точь-в-точь как с истерией: сначала она занималась какими-нибудь не очень-то красивыми инфантильно-сексуальными делами, а потом доразвилась до сверхэстетического отвращения против сексуальности, да так, что всякий дает убедить себя в ее особенной чистоте. Христианство, с его вытеснением всего явно сексуального, является негативом сексуального культа в античном мире. Изначальный культ изменил свой коэффициент[380]. Стоит только взглянуть, как много радостно-языческого перешло в христианскую церковь, в том числе даже и непристойные боги: так например старый бесстыдник Приап празднует веселое воскресение в лице св. Тихона и отчасти целителей Козьмы и Дамиана, милостивейше принимающих в день своего тезоименитства вылепленные из воска, посвященные им; блаженной памяти св. Фаллос принимает почитание в сельских часовнях; уже не говоря обо всех остальных проявлениях язычества! Кто еще не научился признавать за сексуальностью права на существование, наравне с голодом, и кто поэтому считает унижением, что некие учреждения, на которые наложено tabu, раньше казавшиеся асексуальными убежищами, теперь признаются хранилищами сексуальной символики, тот, несмотря на все свое возмущение, должен будет с болью признать, что дело обстоит именно так. Необходимо понять наконец, что психоаналитическое мышление, в противоположность мышлению привычному, прослеживает в обратном порядке и тем упрощает все те символические образы и образования, которые, вследствие бесчисленных обработок, становились все сложнее. Если бы произведенная нами редукция касалась чего-либо иного, а не религиозной области, то она нас интеллектуально удовлетворила бы; в данном же случае она вызывает неприятное впечатление, и притом не только эстетическое, но и этическое — и это потому, что вытеснения, которые нам надлежит преодолеть, создались ведь во имя наших наилучших намерений. Нам приходится преодолевать нашу добродетельность, несмотря на вполне понятное опасение впасть в гнусность. Да так оно и есть в действительности, потому что чрезмерная добродетельность внутренно всегда компенсируется столь же чрезмерной склонностью ко всякой гнусности; а разве мало на свете порочных людей, внутренне сохраняющих слащавую добродетельность и манию нравственного величия? Обе категории людей, соприкоснувшись с аналитической психологией, оказываются "снобами", ибо моральный человек создал в своем воображении объективное и дешевое суждение о сексуальности, а безнравственный как будто совсем позабыл понять, что он со своею сексуальностью ведет себя просто подло и совершенно не способен на самоотверженную любовь. Люди совершенно забывают, что можно самым жалким образом увлечься не только пороком, но и добродетелью. Существует неистовая, оргиастическая добродетельность, столь же гнусная как и порочность и ведущая к столь же великой несправедливости и насилию.


    В наше время, когда большая часть человечества уже начинает удаляться от христианства, было бы, право, не лишним ясно понять, для чего мы его вообще принимали. А приняли мы его для того, чтобы спастись наконец от грубости античного мира. И стоит нам отложить в сторону христианство, как тотчас же пред нами вновь восстает необузданность, о которой современная столичная жизнь дает нам внушительное предощущение. Шаг в ту сторону является не прогрессом, а регрессом. И произойдет то, что происходит с каждым единичным человеком, бросившим одну форму перенесения и не нашедшим еще взамен новой: такой человек неизменно обращается вспять и вступает на старый проторенный путь перенесения, себе же во вред, потому что за это время окружающая его среда успела существенно измениться. Итак, если историческая и философская шаткость христианской догматики нас оттолкнет, равно как и религиозная пустота исторического Иисуса, о личности которого мы ничего не знаем и религиозное содержание которого является частью талмудической, частью эллинистической мудростью, если мы отбросим христианство и вместе с тем христианскую мораль, то действительно очутимся перед проблемой античной необузданности. В наше время лицемерное общественное мнение еще обуздывает единичного человека; поэтому он предпочитает в тайне вести свой образ жизни, публично же изощряется в показной морали; но совершенно иная получилась бы картина, если бы в один прекрасный день, все люди прониклись уверенностью в нелепости такой нравственной маски, если бы они осознали, как коварно стережет звериное начало в каждом из них с тем, чтобы наброситься на соседа; тогда угар безнравственности мог бы разлиться по всему миру; такова мечта, греза-желание современного, ограниченного моралью человека: но люди забывают нужду, которая душит человека и железной рукою рассеивает всякий угар. Пусть не заподозрят меня в необдуманности, пусть не подумают, что я путем аналитической редукции собираюсь чуть ли не повернуть поток libido вспять и поставить ее на примитивную, почти преодоленную ступень, совершенно упуская при этом из виду, какое ужасное бедствие постигло бы тогда человечество: без всякого сомнения найдутся такие субъекты, которые дадут увлечь себя — и это к величайшему вреду своему — сексуальным исступлением античного мира, благо сексуальность окажется освобожденной от бремени греховности и вины; однако они и при других условиях, лишь иными способами, тоже преждевременно погибли бы. Но я знаю силу, которая является самым действенным, самым беспощадным регулятором сексуальности человека: эта сила есть нужда. С такой тяжелой, свинцовой гирей наслаждению человека никогда не занестись высоко.


    В наше время многие становятся невротиками лишь потому, что не знают, почему бы каждому молодцу не блаженствовать по своему образцу; они даже и не знают, чего им не достает. А кроме этих невротиков на свете живет огромное количество нормальных людей, и даже людей высшего сорта, чувствующих себя "не по себе", стесненных и недовольных. Для них-то мы и производим сведение к сексуальным элементам, дабы они вновь обрели свою примитивную личность, научились бы ее признавать и знали бы, как и где с нею следует считаться. Только таким образом и может случиться, что одни требования будут удовлетворены, другие же, вследствие их инфантильности, будут признаны несправедливыми и отклонены. Итак, каждый отдельный человек должен дойти до понимания, что есть вещи, которые необходимо приносить в жертву; но жертву следует понимать не в смысле полного отказа от них, а лишь в смысле перенесения их в другую область. Мы воображаем, что давно отказались от кровосмесительных желаний, что пожертвовали ими, отрезали их, что ничего подобного нет больше в нас; и не понимаем, что все это вовсе не так и что бессознательно мы предаемся кровосмешению, но только в других областях. Кровосмешение продолжает совершаться, например, в религиозных символах[381]. Мы думали, что кровосмесительные желания исчезли, утратились, и вдруг открываем их в религии в полной действенной силе. Этот процесс трансформации совершился бессознательно в течении векового развития. В 1-й части этого моего труда я отметил, что такая бессознательная трансформация libido есть не что иное, как поза, с этической точки зрения не имеющая никакой цены; этой позе я противопоставлял первичное христианство, которое выступило против известных всем нам сил безнравственности и огрубения; теперь же я должен был бы сказать о сублимировании кровосмесительной libido, что даже вера в религиозный символ не является больше этическим идеалом, потому что это не что иное, как бессознательная трансформация кровосмесительного желания в символические акты и представления, которые, так сказать, вводят человека в заблуждение, да так основательно, что небо представляется ему отцом, земля — матерью, а люди на земле кажутся ему детьми, братьями и сестрами. Таким образом человек имеет право навсегда оставаться ребенком и удовлетворять свои кровосмесительные желания сам того не сознавая. Такое состояние было бы несомненно идеальным[382], если бы оно не было детским и тем самым не скрывало бы одностороннего желания, удерживающего в детстве. Обратной стороной медали является страх. Правда, мы постоянно слышим о благочестивом человеке, совершающем свой жизненный путь с непоколебимым упованием на Бога, неизменно уверенном и счастливом, — однако я такого Хидгера еще никогда не встречал и он может быть лишь фигурой, порожденной нашим желанием. За правило же можно считать великую неуверенность верующих людей, — неуверенность, которую они заглушают в себе и других фанатическим криком, — затем религиозное сомнение, моральную неустойчивость, неуверенность в себе, чувство виновности в самых недрах души — великий страх перед другой стороной действительности, против которой всеми силами упираются даже люди в высшей степени интеллигентные. Эта другая, обратная сторона есть черт, лукавый или — выражаясь более современным языком — вносимая действительностью поправка инфантильной картины мира, картины вкусно приправленной господствующим принципом наслаждения[383]. Однако мир — не только сад Божий, сад Отца, он также и юдоль печали, ужаса и скорби. Нет, небо не есть отец, и земля не есть мать, и люди не братья и сестры; напротив, все это представляет собою столько же враждебных разрушительных сил, которые нас тем вернее сокрушают, чем безотчетнее и легкомысленнее мы доверяемся так называемой отеческой деснице Бога. Никогда не следует забывать жестокого слова, сказанного первым Наполеоном, что Господь Бог всегда на стороне более превосходной артиллерии.


    Но тут перед нами возникает религиозный миф — одно из величайших и значительнейших созданий человечества, которое, хотя и обманчивыми символами, однако все же дает человеку уверенность и силу, чтобы противостоять чудовищу, которым является мир в его целом, и не быть раздавленным им. Хотя символ, с точки зрения реальной действительности, и обманчив, однако психологически[384] он — истина, ибо он всегда был мостом, ведущим ко всем величайшим достижениям человеческого духа.


    Но этим я отнюдь не хочу сказать, что этот бессознательный путь трансформации кровосмесительных желаний в религиозное отправление есть единственный или единственно возможный путь. Существует и сознательное признавание и понимание вещей, благодаря которому можно овладеть libido, скованной в инцесте и трансформированной в религиозное отправление; тогда стадия религиозной символики оказывается уже не нужной. Вполне допустима такая мысль, что придет время, когда мы будем делать добро нашему ближнему не "Христа ради", а благодаря пониманию того, что человечество — стало быть и мы — не могло бы существовать, если бы каждый отдельный член общуго стада не был бы в состоянии жертвовать собой для других. Люди нашли бы путь к нравственной автономии, к полной свободе, если бы человек без принуждения мог хотеть того, что он по необходимости должен делать, если бы он поступал так только благодаря своему пониманию, не поддаваясь обманчивой вере в религиозные символы. Эта иллюзия и есть именно то, что, замыкая нас в круг позитивного верования в религиозный миф, удерживает нас в состоянии инфантильности и этической неполноценности; с культурно-исторической точки зрения такое заблуждение имеет, правда, громадное значение и с эстетической точки зрения оно отличается непреходящей красотой, однако этически оно не может больше удовлетворять человека, стремящегося к нравственной автономии.


    Вера в символ и есть тот инфантильный, представляющий нравственную опасность момент, и это потому, что мы таким образом отводим libido в русло иллюзорной реальности. От простого лживого устранения символа ничего не меняется, потому что все наше духовное предрасположение остается тем же и мы лишь отстраняем от себя опасный объект. А между тем опасен не объект, а инфантильное предрасположение нашего духа, ради которого мы, просто устранив религиозный символ, утратили нечто, обладающее великой красотой и глубоким смыслом. Мне думается, что веру следует заменить пониманием; таким образом мы удержим красоту символа и вместе с тем освободимся от угнетающих последствий вероисповедного порабощения. В этом и должно было бы заключаться психоаналитическое исцеление как от веры, так и от безверия.


    За видением города следует видение "какого-то своеобразного хвойного дерева с узловатыми сучьями".


    Видение это нам уже больше не чуждо после всего того, что мы узнали о дереве жизни и его ассоциациях с городом и живой водой. Это своеобразное дерево очевидно лишь дополняет серию материнских символов. Надо думать, что атрибут "какое-то своеобразное" указывает, как и в сновидениях, на сильную окраску особенного, относящегося сюда комплексного материала. К сожалению автор не дает нам к тому никакого индивидуального материала. Так как в дальнейшем развитии видений мисс Миллер дерево, уже упомянутое во время анализа символики города, особенно ярко выдвигается на первый план, то я вынужден остановиться на более подробном историческом изложении символики дерева.


    Известно, что деревья издавна играли большую роль во всех культах и мифах. Типичным мифическим деревом является райское дерево или дерево жизни, что в достаточной мере подтверждается как вавилонскими, так и иудейскими источниками; в дохристианских мифах мы встречаем его в сосне Аттиса, в дереве или деревьях Митры; германские мифы рассказывают об Иггдразиле. Изображение Аттиса, повешенное на сосне, повешенный Марсий, ставший темой для многочисленных художественных изображений, висение Одина, древнегерманские жертвоприношения через повешение, весь ряд повешенных богов — все это поучает нас, что висение Христа на кресте отнюдь не является чем-то единичным в религиозной мифологии, а должно быть включено в тот же круг представлений, как и все остальные мифы. В этом мире воззрений крест Христов является одновременно как древом жизни, так и древом смерти. В такой противоположности нет ничего удивительного. Легенда гласит, что люди происходят из деревьев; но вместе с тем в древности существовал и погребальный обычай, во время которого покойников клали в выдолбленные древесные стволы; на немецком языке до сих пор сохранилось выражение "древо смерти" вместо гроба. Если мы вспомним, что дерево по преимуществу материнский символ, то без труда поймем мифологический смысл такой формы погребения: умерший передается матери для возрождения. Этот символ мы встречаем в мифе об Озирисе, как передает его нам Плутарх — мифе, который и вообще является во многих отношениях образцом. Рея чревата одновременно Озирисом и Изидой; Озирис и Изида совокупляются уже в материнской утробе. (Мотив ночного плавания по морю и кровосмешения). Сын их Аруэрис, впоследствии названный Горусом. Об Изиде говорится: на четвертый день родилась Изида в совершенной влаге. В мифе об Озирисе говорится, что некий Памиль в Фивах в то время, как он черпал воду, услышал голос из храма Зевса, повелевший ему возвестить, что родился великий царь, благодетель Озирис. В честь этого Памила праздновались Памилии, сходные, как говорят, с фаллофориями. Памил, стало быть, подобно первоначальному Дионису, фаллический демон; сведенный к своей первооснове, миф этот значит, что Озирис и Изида рождены Фаллосом из воды == материнской утробы, то есть самым обыкновенным путем. (Хронос был в любовной связи с Реей и она зачала от него; их союз был тайным — Рея была его сестрой. Однако Гёлиос подсмотрел за ними и проклял их связь; Тифон, бог ада, коварно умертвил Озириса, засадив его в забитый гвоздями ящик, который пустил по волнам Нила и, таким образом, сплавил в море. Но в подземном мире Озирис сочетался со второй своей сестрой, Нефтис — мотив ночного плавания по морю с кровосмешением.) Тут ясно видно все развитие символики: в материнской утробе, еще до рождения, Озирис предается кровосмесительной связи; после смерти, во втором утробном бытии, Озирис снова совершает инцест. Оба раза сестра просто заменяет мать в качестве легального, нецензурированного символа, потому что на заре человечества брак между братом и сестрой не только допускался, но даже считался признаком знатности. Заратустра даже советовал совершать браки между родственниками. Такая мифическая форма в наше время была бы невозможной, по той причине, что брачное сожительство с сестрой, как кровосмесительное, подлежало бы вытеснению.


    Злой Тифон хитростью вовлекает Озириса в ларец или ящик; это искажение фактической данности очень прозрачно: изначальное "злое" в человеке стремится возвратиться в лоно матери, иными словами: хитрость, придуманная Тифоном, не что иное, как запрещенная законом кровосмесительная тоска по матери. Показательно то, что тут говорится о хитрости: с помощью хитрости человек хочет каким-нибудь обманным путем достигнут возрождения, стать снова младенцем. Древнеегипетское песнопение даже обвиняет мать Изиду в том, что она предательски сразила солнце-бога Ра; ей приписывают, что она с злым умыслом изгнала и предала сына. В песне говорится, как Изида вылепила змею и положила ее на пути Ра, как змея эта ранила Ра своим ядовитым жалом; эта рана никогда не зажила, так что Ра должен был наконец приютиться на спине небесной коровы. Корова же есть богиня с коровьей головой, точно так же как Озирис не кто иной, как бык Апис. Мать упрекают, будто она является причиной того, что сыну приходится искать убежища у матери, для того. чтобы исцелиться от раны, которую мать же и нанесла ему; а нанесена эта рана запретом инцеста[385] лишением надежного убежища, которым пользовался в детстве и ранней юности, лишением всего бессознательно-инстинктивного свершения, позволявшего ребенку жить в качестве несознающего себя родительского придатка. В этом заложено много окрашенных чувством воспоминаний о животном периоде, когда еще не существовало формул "ты должен" и "ты смеешь", а все было лишь простым, естественным свершением. И кажется, что я поныне в человеке живет глубокое ожесточение против непреклонного закона, некогда лишившего его инстинктивной вольготы и непринужденности и отнявшего у него великую красоту животной природы, столь гармоничной в самой себе. Этот закон между прочим проявлялся вероятно и в кровосмесительном запрете и его коррелатах (брачных законах и так далее), поэтому страдание и гнев изливается на мать, как будто она виновата в доместикации человека. Для того, чтобы не осознать своего кровосмесительного желания (стремления вспять к звериной природе), сын возлагает на мать всю тяжесть вины, и создается образ "страшной матери"[386]. Мать становится для сына страшным привидением, марой[387].


    Свершив свое ночное плавание по морю, ящик с Озирисом выбрасывается на берег у Библоса и попадает в ветки верескового куста, которые обвивают гроб и разрастаются в прекрасное дерево. Царь этой страны повелевает сделать из этого дерева колонну под свою кровлю[388]. Co времени гибели Озириса (зимний солнцеворот) совпадает тысячелетний обычай плача по умершему богу, а его[389] "нахождение" является праздником радости и ликования. Особенно замечательно следующее место из печальных поисков Изиды: жалобно стеная, порхала она ласточкой вокруг столба, скрывающего в себе спящего мертвым сном бога. (Тот же мотив мы встречаем и в сказании о Киффгэйзере.)


    Впоследствии Тифон разрезает труп на куски и разбрасывает их по ветру. Этот мотив разрезания на куски мы встречаем в многочисленных солнечных мифах как обратное выражение для воссоздания младенца в материнской утробе[390]. И действительно, мать-Изида собирает куски трупа с помощью шакалоголового А нубиса.


    (Труп она тоже находит с помощью собак.) Тут ночные пожиратели трупов, собаки и шакалы, становятся помощниками при воспроизведении, возрождении[391]. Египетский коршун обязан символическим значением матери также тому, что он пожирает трупы. В древнейшие времена в Персии трупы выбрасывались на дорогу на съедение собакам; и поныне существует индусская башня, где на коршунов возлагают обязанность уничтожения трупов. В Персии же существовал обычай приводить к одру умирающего собаку, причем умирающий должен был подать ей кусок чего-нибудь съестного[392]. Значение этого обычая очевидно прежде всего таково" что кусок предназначался собаке, для того, чтобы она пощадила тело умирающего, подобно тому как Цербера укрощала медовая лепешка, которой его угощал Геракл во время своего нисхождения в ад. Но если мы примем во внимание шакалоголового Анубиса помогшего собрать разрезанного на куски Озириса равно как и материнское значение коршуна, то перед нами настойчиво возникнет вопрос, не имел ли этот церемониал более глубокое значение? Этой идеей занимался и Крейцер[393] и пришел к тому выводу, что астральная форма собачьего церемониала, а имени появление звезды пса во время самого высокого солнцестояния, имеет отношение к вышеописанному обычаю: приведение собаки имеет значение как бы компенсации в том смысле, что смерть таким образом приобретает значение зенита жизни. Это безусловно указывает на психологическое мышление; и из общего факта можно вывести то, что смерть понималась как проникновение в материнскую утробу (для возрождения). Такого рода толкование могло бы дополнить и роль собаки в Sacrificium mithriacum, которая иначе оставалась бы непонятной. На памятниках всегда изображена собака, вскакивающая на быка, убитого Митрой. Дело в том, что этот Sacrificium представляет собой как в персидской легенде, так и на памятниках, момент наивысшей плодородности. Лучше всего это выражено на великолепном геддернгеймском барельефе, изображающем Митру: на одной стороне большой (некогда вероятно подвижной) каменной плиты мы видим стереотипное поражение и жертвоприношение быка; на другой стороне изображен Sol с гроздями винограда в руке, Митра с рогом изобилия, дадофоры с плодами, по сказанию, гласящему, что убитый мировой бык является источником всякого плодородия: из рогов его происходят плоды, из крови — вино, из хвоста — хлебные злаки, из его семени — всякого рода скот, из его носа — чеснок и так далее. Над этой сценой изображен Сильван и произведенные им лесные звери. В связи с этим весьма возможно, что собаке принадлежит предполагаемое Крейцером значение[394].


    Однако вернемся к мифу об Озирисе! Несмотря на предпринятое Изидой восстановление трупа, оживление удалось лишь отчасти, потому что Озирисова фаллоса не оказалось: его съели рыбы не доставало жизненной мощи[395]. Хотя тень Озириса еще раз совокупляется с Изидой, однако плодом их союза является Гарпократ со слабыми нижними конечностями, то есть соответственно со значением слабый на ноги. Нет никакого сомнения, что в данном случае нога имеет фаллическое значение. Это неисцелимое состояние солнца, идущего на убыль, соответствует неисцелимой ране Ра в вышеупомянутом древнеегипетском солнечном гимне. Озирис, хотя и обитающий царство теней, вооружает однако юное солнце — сына своего Горуса — на бой с Тифоном, злым духом тьмы. Озирис и Горус соответствуют вышеприведенному символизму "отец-сын", в котором, опять-таки согласно с упомянутым выше изложением[396] появляется одна стройная, а другая уродливая фигура, а именно Горус и Гарпократ; последний в большинстве случаев изображается калекой, часто изувеченным до полного безобразия[397].


    По преданию, он совершенно сливается с Горусом, с которым у него и название общее. Гар-пе-хред — Ног-pi-chrud — как гласит его настоящее имя[398] составлено из chrud — дитя, и Ног (от прилагательного hri — на, над, наверху) и означает "восходящее дитя", в смысле восходящего солнца, в противоположность к Озирису, олицетворяющему заходящее солнце, то есть "солнце на западе". Стало быть Озирис и Гарпехред или Горус одно и то же существо, по очереди то супруг, то сын одной и той же матери, Гатор-Изиды. Хнум-Ра, нижнеегипетский бог солнца, изображаемый овном, сопровождается женским божеством земли Гатмегить, глава которой украшена рыбой. Она одновременно мать и супруга Би-неб-днда (овна — местное название для Хнум-Ра). В гимне Гибис[399] так призывают Аммон-Ра: "Твой овен-Хнум пребывает в Мендесе, как четверобожие, соединяет Тмуис. Он Фаллос, властитель богов. Наслаждается бык своей матерью, коровой, а муж оплодотворяет семенем своим."


    Другие надписи называют[400] Гатмегит прямо матерью Мендеса. (Мендес — греческая форма для Бинеб-дида: овен). К ней обращаются также как к "доброй" с побочным смыслом та-но-ферт, как к "молодой женщине". Корову в качестве материнского символа мы находим во всевозможных формах и видоизменениях Гатор-Изиды, и в особенности женского Нуна, параллельно к этому прабогиня Нит или Нейт, то есть влажной, первичной материи, которая подобно индусскому Атману[401] одновременно обладает мужской и женской природой. Поэтому к Нуну взывают так[402]: "Амон, первичная влага[403], то, что существует от начала." Его также называют отцом отцов, матерью матерей. С этим согласуется и взывание к женской половине Нун-Амона, а именно к Нит или Нейт:


    "Нит, древняя, матерь божия, владычица Эсне, отец отцов, мать матерей, — то жук и коршун, сущее как начало."


    "Нит, древняя матерь родившая светозарного бога Ра, родившая раньше всех, когда не было еще ничего, что родило."


    "Корова, древняя, родившая солнце и положившая зародыши богов и людей."


    Слово "nun" передает понятие юного, свежего, нового, равно как и прибывающих вод реки. Нила. В переносном смысле "nun" употребляется также в смысле хаотической первичной воды, вообще в смысле производящей, первичной материв[404], которую олицетворяла богиня Нунет. Из нее произошла Нут, богиня неба, с осыпанным звездами телом; в представлении других она является в виде небесной коровы, тоже усыпанной звездами.


    Итак, если говорят, что солнце-бог по немногу возвращается на спину небесной коровы, точно так же как бедный Лазарь водворяется в Авраамово лоно, то в обоих случаях это значит одно и тоже: возвращение в материнскую утробу с тем, чтобы вновь возникнуть в лице Горуса. Поэтому можно сказать, что утром богиня является матерью, в полдень сестрой-супругой, а вечером снова матерью, принимающей смертельно-утомленного сына в свои объятия — картина напоминающая Pieta Микель-Анджело. Как показывает рисунок из Христианской иконографии Дидерона, эта мысль целиком перешла в христианство.


    Так объясняется и судьба Озвриса: он скрывается в утробе матери, в ящике, в море, в дереве, в колонне Астарты, его растерзывают на куски, воссоздают, и он возрождается в лице своего сына Гар-ле-хреда.


    Раньше чем раскрывать дальнейшие сокровенные тайны этого прекрасного мифа, мы должны сказать еще несколько слов о символике дерева, Озирис, обвитый! ветвями, покоился в них как бы в материнской утробе, Мотив обвинения т обрастания часто встречается в солнечных мифах, то есть в мифах, возрождения: прекрасным примером тому может послужить "Спящая красавица", затем сказание о девушке[405], скрытой под древесной корой; юноша освобождает ее своим рогом. Рог золотой в серебряный, что указывает на солнечный луч в его фаллическом значении. (Ср. то, что выше было сказано о роге). Экзотическое сказание повествует о солнце-герое и о том, как его освобождали из вьющихся растений[406]. Девушка видит во сне, будто ее возлюбленный упал в воду; она пытается спасти его, но раньше должна вытащить из воды морскую траву и водоросли; после этого ей удается в