Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    СЛОВО - ПИСЬМО - ЛИТЕРАТУРА
    Б. В. ДУБИН


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • От автора
  • Литературный текст и социальный контекст[*]
  • Литература как фантастика: письмо утопии[*]
  • Обращенный взгляд[*]
  • Книга и дом (К социологии книгособирательства)[*]
  • Чтение и общество в России[*]
  • Речь, слух, рассказ: трансформация устного в современной культуре[*]
  • Хартия книги: книга и архикнига в организации и динамике культуры[*]
  • Прошлое как различие, или История как гнездо повествований[*]
  • Биография, репутация, анкета (О формах интеграции опыта в письменной культуре)[*]
  • Биография лубочного автора как проблема социологии литературы[*]
  • Литература в зеркале биографического словаря[*]
  • Журнальная культура постсоветской эпохи[*]
  • Литературные журналы в отсутствие литературного процесса[*]
  • Культурная динамика и массовая культура сегодня[*]
  • Кружковый стеб и массовые коммуникации: к социологии культурного перехода[*]
  • «Литературное сегодня»: взгляд социолога[*]
  • Новая русская речь[*]
  • Интеллигенция и профессионализация[*]
  • Новая русская мечта и ее герои[*]
  • Герои вчерашних дней[*]
  • Испытание на состоятельность: к социологической поэтике русского романа-боевика[*]
  • О банальности прошлого: опыт социологического прочтения российских историко-патриотических романов 1990-х годов[*]
  • Сюжет поражения[*]
  • О технике упрощенчества. И его цене[*]
  • Уроки безъязычия[*]
  • Самопал[*]
  • Объект и смысл (К дискуссии о границах и взаимодействии филологии и философии)[*]
  • Словесность классическая и массовая: литература как идеология и литература как цивилизация[*]
  • Пополнение поэтического пантеона[*]
  • Российская интеллигенция между классикой и массовой культурой[*]
  • Культурная репродукция и культурная динамика в России 1990-х годов[*]

    От автора

    Эта книга — не монография, а сборник текстов разного времени, не всегда совпадающих по адресу и, может быть, по интонации, но единых по источнику и направленности авторского интереса. За исключением нескольких статей (самая старая из них — «Книга и дом» — относится к середине 1980-х), помещенные ниже работы написаны в 1990-е гг. Они составляют лишь часть тогда писавшегося и чаще всего были приурочены к тому или иному частному случаю — устному выступлению, тематическому выпуску журнала или сборнику, представляют собой отклик на чью-то конкретную публикацию[1].

    Тем не менее данная книга объединена не только временем, когда создавались вошедшие в нее работы (а его стимулирующее давление было, особенно поначалу, очень ощутимым), но прежде всего — тематикой, совокупностью проблем, дисциплинарным подходом, которые вынесены в ее заглавие. В этом смысле она примыкает к разработкам по социологии литературы, ведшимся автором вместе со Львом Гудковым и другими коллегами в 1980-х гг.[2], уточняет и развивает их. С другой стороны, интерес к социологии советского и постсоветского общества, его группам и их культурным ресурсам, возможностям социальной динамики объединяет статьи сборника с работами автора об интеллигенции[3] и современной социальной ситуации в России (проблемы политической власти и мобилизации, межпоколенческие отношения, региональные аспекты социальной стратификации, массовые коммуникации, религиозные верования, повседневные интересы и др.), ряд которых тоже написан в соавторстве с коллегами[4]. Еще один план разработки вопросов культуры в том же русле — но уже на материале узко и непосредственно словесном — представлен в статьях, заметках и рецензиях автора, напрямую связанных с зарубежной литературой, ее переводами и публикациями, в данный сборник не вошедших. Для самого автора (хорошо, если бы читатель это учитывал или хоть как-то имел в виду) перечисленные как будто бы разные контексты тесно переплетены, и вопрос об их удельном весе, приоритете и проч. никогда не вставал.

    Если говорить теперь только о текстах, что в настоящую книгу вошли, то их сквозная тема, задающая общую рамку рассмотрения, а чаще составляющая его непосредственный предмет, — это культурные и культур-антропологические аспекты тех разносторонних изменений, которые составили смысл и особенность коллективной жизни в России с конца 1980-х гг., включая социальные и индивидуальные характеристики «глубокого залегания», обнажившиеся на данном общественном разломе. Статьи группируются вокруг нескольких проблемных комплексов. Это, прежде всего, сама конституция письменной культуры, ее формы и антропология «письменного человека», «человека книги»; возможности специализированного (в первую очередь — социологического) исследования культуры в целом и литературной культуры в частности; письменность (книга, журнал) среди других (например, устных или аудиовизуальных) форм культурной коммуникации, во взаимодействии различных социальных групп и борьбе их групповых самоопределений, в конкуренции с иными способами организации и воспроизводства культуры; «массовая» культура во взаимоотношениях с «высокой», идеологическое обоснование этого понятия в истории, его бытование и актуальный смысл в современной России; «литературно образованное сословие» (интеллигенция), его последние метаморфозы, внутренние конфликты, явления групповой деградации, коллапса и распада.

    Поскольку меня профессионально занимали сами эти проблемы и, соответственно, возможности, принципы, задачи их специализированного изучения (а не фиксация и передача собственных состояний, не мои впечатления и оценки, которые я к тому же всегда имел возможность высказать в другой форме, а потому не видел большой необходимости выражать в собственно социологических статьях[5]), то я счел совершенно естественным сейчас развить и дополнить то, что было намечено в некоторых материалах раньше, если эти дополнения не меняли исходных посылок и не касались основных выводов. Другие включенные в книгу материалы, ровно по этим же причинам, оставлены безо всяких внешних перемен, что в соответствующих сносках к ним и отмечено (хотя статус некоторых из вошедших в них эмпирических данных или соображений мог за десятилетие измениться — скажем, незапланированно приобрести дополнительное, к примеру, документально-историческое измерение и смысл). Перечисленные проблемы потому и сквозные, что автор к ним на протяжении 10–12 последних лет не раз возвращался, известные повторы при этом в текстах неизбежны, наиболее явные из них, что проступили при сегодняшнем синхронном прочтении, по возможности устранены.

    Собственно констелляция названных выше проблем исторически сложилась, конечно же, задолго до 1990-х гг.; так или иначе профессионально осознаваться автором она, как говорилось, тоже начала раньше. Однако именно в 1990-е гг. большинство перечисленных вопросов получили в России новый поворот, приобрели особую остроту, в максимальной степени проявились, в том числе своими иногда неожиданными сторонами, и, наконец, во многом стали уже — есть такое ощущение — достоянием истории. Так, по-моему, ко второй половине 1990-х завершился первый, чисто адаптивный период сосуществования и пикировки «высокой» и «массовой» культур, точнее — групповой и корпоративной идеологии классикоцентристской культуры, будь то в ее канонических минкультовской и госкомиздатовской версиях, будь то в формах «катакомбного» противостояния официозу и мейнстриму, с одной стороны, и начатков, символов, аллегорических фигур иной, заимствованной, прежде всего потребительской, цивилизации — с другой. Насколько можно судить, окончательно потерял при этом осознанность, напряженность, остроту — по крайней мере, в прежней форме и в сколько-нибудь ответственном смысле — вопрос об интеллигенции (посвященные ей исторические штудии и коллективные сборники, в изобилии вышедшие недавно, особенно за рубежами и на периферии страны, — тому дополнительное свидетельство). Вместе с интеллигенцией, идеей ее исторической миссии и монопольной, единой культуры ушли и идеологически педалированные, а то и попросту ситуативно взвинченные проблемы «классики» (трансформировавшись в чисто издательские стратегии), вопрос о «судьбе журналов» (он тоже стал «рабочим» — например, менеджерским, финансово-техническим) и т. д.

    Напротив, вероятно, важнейшая в данных концептуальных рамках проблема элиты — точнее, различных функциональных элит, их креативных возможностей и реального деятельного потенциала, оснований их авторитетности, форм «внутреннего» взаимодействия и каналов общения с «другими» — не просто не получила за описываемые годы хотя бы какого-то разрешения. Если не иметь в виду «смещенных реакций» и «ложного опознания» элиты под видом интеллигенции, проблема даже, кажется, не была поставлена, не говорю — осознана (политические трансформации последнего времени и отчасти поддерживавшие, отчасти сопровождавшие их перемены в общественном сознании и мнении, в массовых коммуникациях, формах организации культуры — выражение этого «значимого отсутствия», лишь в подобных обстоятельствах упомянутые трансформации 1999–2000 гг. и смогли стать реальностью). Перемены в суждениях, оценках, поведении образованных слоев за 1990-е гг. — понятно, не их одних, но именно о них в данном контексте и случае речь — все чаще сталкивают сегодня с фактами, касайся они национальных проблем, религиозных верований или политической культуры, которые десять лет назад мало кто счел бы возможными. И уж точно, никто не предвидел и не планировал такой деградации (вместе с тем подобная групповая или индивидуальная недальновидность, слабая реактивность, вместе с сопутствовавшими ей иллюзиями, и сама входит в перечень характерных примет интеллектуального слоя и атмосферы тех лет с ее системными дефицитами, «отсутствующими», если не вовсе «ненужными» вещами).

    Среди других тем, значимых для рассматриваемого в книге проблемного круга, отмечу лишь две: обе они относятся к проблематике культурного воспроизводства и затрагивают проблему «специалистов» как альтернативы социально аморфному слою советской интеллигенции. Одна — стагнация и разложение системы образования, включая высшее[6]. Иллюзии первой половины 1990-х гг., связанные с альтернативными типами средней и высшей школы, частичным обновлением преподавательского состава, подготовкой «новых», субсидированных внегосударственными фондами учебников, заполнением наиболее ощутимых лакун и восполнением дефицита собственных идей и понятий переводами с западных языков и т. д., так или иначе развеялись. Результатов, сколько-нибудь ощутимых в социальном плане, практически не видно; существовавшая система, кажется, сумела вполне «успешно» адаптироваться к точечным микроновациям. Другая тема — резкое сужение возможностей нормальной работы в фундаментальной науке, вынужденное свертывание даже ведущихся здесь теоретических разработок (об иссыхании притока новых концепций, о неспособности и слепоте к проблемам сейчас не говорю). В особенности это относится к наиболее «тонким» специалистам (подготовка которых опять-таки наиболее трудоемкий процесс). Фактическое прекращение систематического пополнения крупнейших университетских, специализированных научных и крупнейших универсальных библиотек (включая то закрывающиеся, то работающие в четверть силы национальные) новой мировой научной литературой, профессиональной, а то и общекультурной периодикой уже поставило на грань выживания, скажем, медиевистику, востоковедение (говорю лишь о том, что знаю из первых уст). Эмиграция представляется многим более молодым и мобильным ученым, включая вчерашних выпускников, единственной возможностью разорвать смыкающийся безвыходный круг: отъезд на учебу и работу, пусть временную, связывается теперь не только с заработком, но и с возможностью позаниматься в академических библиотеках Запада. Это, понятно, в корне меняет не только систему культурного и научного воспроизводства в стране, но самым прямым образом затрагивает процессы научной и культурной инновации и разворачивает проблему слоя «профессионалов» новыми, не предвиденными еще недавно сторонами. К тому же в 1990-е гг., после некоторых кадровых пертурбаций и номенклатурных тревог, в стране, пусть даже отчасти исподволь, начала складываться и к концу десятилетия, можно сказать, в основных параметрах сложилась обновленная система организации культуры — сеть инстанций и авторитетов, механизмов и потоков распределения денежных средств, другой символической поддержки культурных инициатив и проч., начатки и отдельные элементы которой еще порознь описывались автором в работах, включенных в книгу.

    При этом за описываемые годы в той дисциплинарной сфере, разработке которой посвящены статьи данной книги, — социологии культуры и литературы — сколько-нибудь серьезной активности исследователей, если не видеть ее в борьбе за гранты, практически не наблюдалось; об успехах умолчу. (В значительной мере это можно отнести и к отечественной социологии как таковой, ответившей на «вызов» 1990-х гг., если брать дисциплину в целом, крайне вяло или, напротив, с раздражением.) Вместе с тем новое поколение пусть и немногочисленных пока толковых и вменяемых исследователей культуры (за те же 1990-е гг. нескладный неологизм «культурология» не просто укоренился в академической системе, в книгоиздании и т. д., но даже приобрел — вместе с политологией, конфликтологией и проч. — черты своеобразной научной престижности) приносит с собой если не новые проблемы и подходы, то, по крайней мере, острый, идеологически «не замыленный» взгляд. Некоторые свежие реалии российской культуры последнего десятилетия в ее переходности — социальные арго, реклама и другие непривычные коммуникативные формы, появившиеся на авансцене социальные и культурные типажи, отдельные рыночные явления и ростки предпринимательского этоса, потребительские субкультуры, неформальные ассоциации, язык фото и кино и др., — кажется, уже находят или вот-вот найдут своих первых аналитиков. Скромный авторский опыт преподавания во второй половине 1990-х гг. социологии культуры в Школе современного искусства при РГГУ, а затем в Институте европейских культур дает тут некоторые счастливые примеры.

    Составленная из статей, писавшихся в последние двенадцать-пятнадцать лет, данная книга — из сказанного выше это отчасти понятно тоже — была бы немыслима вне постоянного общения с непосредственными коллегами, сотрудниками ВЦИОМ, и прежде всего — Л. Д. Гудковым и Ю. А. Левадой, с тем достаточно узким кругом неизменно интересных и авторитетных для меня специалистов, к работам которых я не раз обращаюсь ниже на ее страницах. Особая признательность — тем, кто на ее страницах не упомянут, но без чьей поддержки ни она, ни всё написанное, сделанное в эти и другие годы было бы попросту невозможным: я имею в виду моих близких и самого близкого мне в жизни человека, мою жену. Отдельная благодарность — редакции журнала и сотрудникам издательства «Новое литературное обозрение», готовившим книгу, как прежде — многие из вошедших в нее статей, к печати; я ценю внимание и помощь Ирины Прохоровой, придирчивый труд Абрама Рейтблата (которому принадлежит и сама идея этого сборника). Получившуюся в итоге книгу я хотел бы посвятить ее читателям.

    Москва, 1 октября 2000 г.

    Литературный текст и социальный контекст[*]

    Современники не раз отмечали в деятельности ОПОЯЗа как исследовательской группы одну особенность: члены ее были активно включены в текущий литературный процесс[8]. Они выдвигали свое понимание литературы в полемике с другими участниками литературной борьбы, и их исследовательские средства носят более или менее явные следы этой полемической адресации.

    Другая особенность связана с тем, что опоязовцы отчетливо осознавали себя культурными новаторами и революционерами в науке. Ценность современности для них чрезвычайно высока, отношение к наличному («готовому») крайне напряженно, апелляция к будущему выступает едва ли не основным модусом собственного проблематического существования. Как трактовка литературы в ее динамике, так и понимание внелитературных обстоятельств («быта» в смысловом многообразии понятия) отмечены у членов ОПОЯЗа маргинализмом их культурной позиции, своего рода «двойным зрением»: каждый из двух этих соотносимых рядов может быть наделен и значением канона (нормы как фона для инновации), и семантикой отклонения от него («сдвига» на фоне рутины). Литература (то же можно сказать о «быте», «эволюции» и ряде других ключевых концептов ОПОЯЗа) трактуется то как «уже-не-литература» («уже-быт»), то как «еще-не-литература» («еще-быт»). Литературизация внелитературного становится ведущей формой культурного самоопределения и действия, постоянно обнаруживаемой в изучаемом материале.

    Ни один из данных проблемных полюсов не мыслится без другого, фиксирующего позицию антагониста в полемике. Культур-но-новаторское самоопределение ОПОЯЗа делает центральной проблемой группы динамику литературы. Импульсом движения здесь выступает отклонение («ошибка»), а «шагом» его — отмечаемая современником смена соотнесенности литературного и внелитературных рядов. Точкой отсчета при этом является целостность литературной системы — «наличная норма»[9], а социокультурной предпосылкой ее изменения — умножающееся многообразие определений литературного при постоянной дифференциации системы взаимодействия автора, слоев публики, групп поддержки и др.

    Таким образом, складываются два плана рассмотрения литературных фактов, а говоря более широко — два плана литературного действия и в этом смысле два принципиальных изменения литературы как социального института. Понятием эволюции охватываются те смысловые ориентиры действия, которые связаны с автономной ценностью литературы как «нового зрения», «создания особых смыслов»[10]. В этом плане литература трактовалась как потенциальное многообразие значений, могущих быть принятыми во внимание хотя бы кем-то из «любых» и потому равноправных и равнозначимых субъектов действия, — как совокупный символический фонд, собственно культура в ее принципиальном наличии и возможностях исторической актуализации. Установление тех или иных соотнесенностей в этой сфере, создание и структурация смысловых миров, равно как и признание ни из чего не вытекающей и ни к чему не сводимой важности принимаемых во внимание значений, важности самого этого — условного, символического — плана собственного существования связывались с соответствующим антропологическим представлением — идеей самоответственного и полноправного в своих ориентациях, знаниях и решениях индивида.

    Условием реализации подобных ценностных значений выступала сфера генезиса — заданные социальные рамки литературного действия, в ролевых перспективах участников которого новационные смыслы получают нормативную упорядоченность и системную, деятельностную интерпретацию. При этом областью первичного приложения новации (приема) является «быт» — совокупность различных по характеру социальных образований, форм общения (двор, кружок, академия, салон и др.). Они либо узаконивают новый смысловой образец, задавая ему модус групповой нормы, либо выступают его «рудиментарным»[11] источником. Так или иначе в семантике образца удерживаются «следы» его бытования в соответствующем контексте и тем самым —.обобщенная оценка этого контекста. Областью же генерализации образцов, планом сравнения различных литературных значений и конструкций — и в этом смысле сосуществования, борьбы, компромисса выдвигающих их групп — выступает сфера экономики, литературный «рынок».

    Оба этих осевых плана действия аналитически разведены, но и взаимосвязаны. Постулируемая исследователями связь их не носит причинного характера: по формулировке Б. Эйхенбаума, это «соответствие, взаимодействие, зависимость, обусловленность»[12]. Принципиальное разнообразие эволюционных значений и структур подразумевает и дифференцированное множество актуализирующих их социальных образований, разного типа отношения между которыми определены различными по содержанию и модусу смысловыми ориентирами.

    В этом смысле всякая редукция сложности структурных рамок литературного взаимодействия влечет за собой смещение поля сопоставления образцов (композиции «рынка»), в конечном счете ведя к деформации символического фонда культуры. Образуется своего рода социальный «фильтр» культурных значений, потенциально предоставленных в распоряжение субъектов действия. Тем самым сужается объем свободных смысловых ресурсов, блокируются новые автономные источники личностного и группового самоопределения. Структурное упрощение в аспекте генезиса соответственно изменяет процессы смыслообразования и смыслоотнесения, трансформируя литературное действие в эволюционном плане. Механизмы и направления этих трансформаций были намечены опоязовцами и их учениками в проблематике «литературного быта» и «экономики литературы». Собранный и упорядоченный в ходе этих разработок материал должен был открыть возможности для «анализа изменений функций литературы в разное время»[13].

    Так обрисовалась историческая динамика трактовки ОПОЯЗом исходной проблемы соотношения литературного и внелитературных рядов. Социальные процессы и культурные традиции, в поле воздействия которых формировались и начинали работать будущие участники ОПОЯЗа, ослабили возможность прямых соответствий между двумя проблемными планами, проявляя изменчивость и сложность взаимоотношений между ними, катализируя динамические импульсы литературного самоопределения. Революционный перелом вновь проблематизировал нормативное единство литературной системы и единообразие идеологии литературы, показав, что «нет единой литературы, устойчивой и односоставной»[14]. Проекция этих обстоятельств на уровень текста обнаружила разнородность его автоматизированного для нормативной литературной культуры целого. Социальная эмансипация культурных значений и форм самоопределения нашла выражение в специфической позиции опоязовцев, позднее сформулированной как «чувство разобщенности форм <…> ощущение ценности отдельного куска»[15].

    Дистанцирование от доминантной идеологии литературы и ее социальной опоры — интеллигенции с ее устоявшимися кругами читателей и формами литературного общения — заставляло опоязовцев полемически сосредоточиться на имманентной ценности литературы и противопоставить диффузным подходам к литературе как «целому» требование «спецификации»[16]. На первый план анализа выдвигались при этом наиболее рационализированные и подлежащие дальнейшей рационализации технические аспекты организации текста. Представлениям о «вечных ценностях» литературы противополагалась идея ее разноуровневой и сложно соотнесенной изменчивости, постулатам социальной или «психологической» закрепленности литературных значений — принцип имманентности их движения в пределах литературного ряда.

    В рамках развернувшейся в 1923–1924 гг. дискуссии опоязовцами были вновь сформулированы сквозные для их подхода принципы построения науки о литературе, как и очерчены позиции их антагонистов в этой полемике — различных группировок «публицистической критики», «эпигонства <…> старой публицистики»[17]. «Иллюзия академического равновесия», «натиск эклектиков, канонизаторов, соглашателей и эпигонов», а также изменение характера и средств литературной и научной борьбы, зафиксированные Эйхенбаумом в его выступлениях 1924 г.[18], стимулировали теоретические разработки опоязовцами принципиальной для них проблематики соотношения внутри и внелитературных факторов в истолковании литературной динамики. Это воплотилось в программной статье Тынянова «Литературный факт» (1924).

    Дальнейшее развитие обрисованной социально-фрагментарной и культурно-разнородной ситуации в сторону организованности заставило опоязовцев еще раз и наиболее развернуто пересмотреть исходное для них соотношение литературного и внелитературного, приема и быта, эволюции и генезиса. Сформулированное лидером группы ощущение обстановки как «реставраторской»[19] определило последние одновременные и уже все более расходящиеся друг с другом разработки ОПОЯЗа 1926–1928 гг., в которых оба плана литературного действия были вновь проблематизированы.

    При этом импульс обращения к проблемным областям «труда» и «быта» состоял в поиске условий реализации многообразных и относительно автономных в этой своей конфликтности ценностей литературы, результатом же было все более отчетливое обнаружение контекстов их трансформации. В качестве решающей выдвигалась идея «независимости писателя»[20], обнаруживался же «целый ряд фактов зависимости литературы и самой ее эволюции от вне складывающихся условий»[21], «зазор в два шага»[22]. Опоязовцы отмечали кризис социальных условий существования литературы, их «синхронисты» — кризис ОПОЯЗа. Опоязовцы, меняя знаки прежней оценки, констатировали утрату устойчивых форм литературной жизни, их оппонент — «гипертрофию литературного быта» в близких к ним кругах[23].

    Программное требование разграничивать литературный и вне-литературный (включая экономический) ряды, устанавливая сложность характера соответствия между ними, сохраняло свою значимость и на этом этапе работы. Методологический постулат разнородности культурного состава литературных значений и множественности перспектив их соотнесения («мы — плюралисты»[24]) в новых условиях должен был противостоять выдвигаемой оппонентами ОПОЯЗа идее «единства» — теориям «главного фактора», требованиям «единого метода»[25]. Аксиоматику подобного подхода позднее выявил Шкловский: «Восприятие их (классиков. — Б.Д.) как единства вызвано эстетизацией объекта, оно возможно только при условии ненаправленности действия, его социальной разгруженности <…> классик, для того, чтобы стать классиком, должен быть потерян для своего дела»[26]. Своеобразное сочетание в новых исторических обстоятельствах «эстетизма» с «экономизмом» и «технологичностью» создавало принципиально иной контекст и для исходных опоязовских идей автономности литературы, и для семантики «труда» и «быта».

    Сам выбор именно этих областей в качестве объекта исследования и именно данных категорий для уточнения механизмов литературной динамики был в условиях второй половины 1920-х гг. вдвойне полемичным. Во-первых, этого не ожидали от опоязовцев как «формалистов». Во-вторых, это были «занятые» слова и темы. Они широко дебатировались в журнальной и газетной периодике, в соседстве с материалами которой фигурировали и программные разработки опоязовцев по проблематике, бывшей значимым фактом социального и культурного строительства тех лет. Полемичны, соответственно, были и значения выбранных категорий, развиваемые опоязовцами с учетом иных складывающихся в тот период семантических контекстов «труда» и «быта» и в противопоставлении им.

    Общим фоном здесь выступали централизованные предприятия по социальной организации соответствующих типов и форм действия (централизация «книжного хозяйства», упорядочение издательского договора, гонорарных ставок, жилищных условий и т. п.) в русле программной рационализации труда и быта. Кроме того, близкие установки выдвигались в идеологии групп, снижающих и технологизирующих в постулатах «жизнестроения», «бытового» или «артельного искусства» романтические идеи стоящего вне профессий художника как «артиста жизни». Противоположными им по партикуляризму ориентаций были «кружки», возвращающие к идеям «частного человека» и принципам дилетантизма. Наконец, данная проблематика фигурировала и в собственно научной и близкой к ней среде тех лет — в работах представителей идеологического и экономического социологизма, в таких уже «не ощутимых» жанрах литературного труда, как «NN в жизни» и «Труды и дни NN».

    Но в эту полисемию входили не только ситуативные, синхронно противопоставленные значения и оценки значений, но и динамика их сосуществования на различных фазах деятельности ОПОЯЗа, а также на переломных этапах истории отечественной словесности (скажем, на сдвигах устойчивой литературной системы в 1820-х и 1860-х гг.). Дополнительные значения проблематики быта связывались, наконец, с исходной для опоязовцев темой «домашних обстоятельств» литератора[27] в их функции источника литературной динамики. Это понимание, в свою очередь, контрастировало с установками широких кругов читателей, для которых важна не литература, а «вообще книга»[28] и которыми «графы, генералы, герцоги, лорды, французские полицейские и африканские обезьяны — все воспринимается вне быта, как фиолетовые марсиане»[29]. В этих условиях устанавливающегося единства представлений о литературе складывалось инновационное по отношению к этим формирующимся канонам и стоящей за ними аксиоматике понимание опоязовцами «дела поэта» и установка на его «воскрешение».

    Сама семантика «дела поэта» также менялась. От «изобретателя», наследующего дилетантизму футуристов и противостоящего жречеству литературной интеллигенции, она сдвигалась в сторону также противопоставленного интеллигенции «профессионала» (В. Шкловский в «Моем временнике» Эйхенбаума), все более сближаясь со значением «специалиста по литературной технике». Этот последний в новых условиях вставал в ряд многочисленных «спецов» — продуктов пореволюционной «вторичной европеизации»[30], признанных в программных документах середины 1920-х гг., которые были восприняты Шкловским как «возможность работать по специальности»[31]. Достаточно широкое понимание «специальности» в обстановке, когда теми же документами признавалось «свободное соревнование различных течений и группировок»[32], предопределяло одно значение ключевых понятий «труда» и «быта»; разрастание же «организаций профсоюзного типа»[33], проблематизировавшее для опоязовцев «домашние» формы дилетанта в литературе и осознанное Шкловским в его требовании «второй профессии», — совсем иное.

    Упор оппонентов ОПОЯЗа прежде всего на социальные обстоятельства писателя означал, что самоотнесение субъекта литературного действия и определения его в перспективе других персонажей литературного «поля» непроблематичны. Подразумевался «единый» писатель и «единый» читатель — своего рода социально-антропологические константы. Непроблематичной становилась и литература в многообразии ценностно-нормативной структуры ее образцов. В качестве проблемы же выдвигалась техника инструментального действия — исполнения («заказ»), обучения («учеба у классиков», «литературная учеба»), централизованной трансляции единого образца на широкие аудитории (преподавание литературы и истории в школе, газетная и радиокоммуникация, массовые библиотеки).

    В противовес единству выдвигаемого подхода к литературе и акценту при этом на технических аспектах литературной коммуникации опоязовцы попытались, с одной стороны, дифференцировать определения субъекта литературного действия и его обстоятельства, с другой — проблематизировать как «горизонтальные» — собственно экономические, рыночные, так и «вертикальные» — социальные, структурно-иерархические — планы социальной системы литературы[34]. Принципиальной, кроме того, становилась задача связать оба этих плана с движением самих литературных конструкций, поэтика текста в ее исторической динамике.

    В социальном плане продемонстрированный опоязовцами на ретроспективном материале конкретный характер «литературной власти» устанавливал реальные границы универсализации различных литературных значений. Обнаруживались социальные рамки признания различных типов литературного действия — мотиваций автора и публики, ценностно-нормативных структур текста, его поэтики. Так, в работах Эйхенбаума, Шкловского и их последователей были реконструированы «социальные типы» автора — роли придворного сочинителя, кружкового дилетанта, работающего за гонорар профессионала — переводчика или журналиста. Типы эти дифференцировались по ориентациям на те или иные иерархические позиции авторитета, формам самоопределения, установкам в отношении других групп (самоизоляция, коммуникация, вменение своих образцов). Соответственно, они различались возможностями универсализации своих символов, а потому разнились и их функции в процессах дальнейшей дифференциации и динамизации литературной системы, в движении литературных значений и конструкций. Замкнутые отношениями господства — подчинения (придворные сочинители, «шинельные» поэты) или неформальными связями равных (кружки и салоны «своих», «немногих»), группы и типы авторов выступали в роли адапторов, рутинизирующих образцы более высоких или «чужих» групп до уровня нормы или техники исполнения, либо же поддерживали узкогрупповой, партикуляристский образец инновации в целостном стиле поведения.

    Собственно динамическим началом, образовавшим литературу как социальную систему и давшим ей исходный импульс развития, явилась деятельность межсословной прослойки ориентированных на рынок литераторов-профессионалов, ищущих возможности генерализации своих образцов, адресующихся к широкой публике и основывающих на этом свой культурный статус. Однако в конкретных условиях отечественной модернизации персонифицированный всеобщий характер иллегитимной власти предопределил деформации как оценностно-нормативных структур литературной культуры, так и собственно экономических аспектов литературного взаимодействия[35]. Единообразие интересов взаимодействующих в литературном «поле» групп складывалось при этом в ходе борьбы за социальную поддержку и власть. Тем самым снималась проблематика автономных смысловых ресурсов самоопределения и участникам — даже при исходном содержательном разнообразии их культурных идей и импульсов — задавалась доминантная ориентация на предельные инстанции социального авторитета, диктующая учет в формах литературы их точки зрения. Лишь они могли гарантировать «всеобщее» признание и узаконить притязания на обращение ко «всем» как целому.

    Вместо возможности представлять и соотносить разнопорядковые культурные значения на условной шкале универсальных эквивалентов литературный рынок превращался в систему патерналистского распределения приоритетов и привилегий (как и другая сфера универсальных эталонов оценки действия — область права).

    Единственной всеобщей мерой в наличных условиях становилось единообразие социальных источников и форм признания. Метафорика иерархических отношений выступала в качестве основного культурного кода.

    В плане культуры это означало, что в признанных типах литературных ориентаций и мотивов действия все более преобладают смещенные и периферийные функции — нормативные в отношении ценностей, инструментально-исполнительские по отношению к норме. Условием генерализации литературного образца становилось систематическое снижение плана реализации, смена функционального значения — со смыслотворческого на рутинизаторское, с продуктивного на репродуктивное. Идея рынка выступала динамизирующим фактором литературной системы, конкретные социальные рамки ее материализации — фактором блокировки динамики. Социальное признание требовало культурного упрощения.

    Авторитетную поддержку и широкий рынок получали те вторичные образцы, в которых рутинизировались, связываясь с традиционными и нормативными компонентами, образно-символические структуры, введенные инновационными группами на предыдущих фазах, в иных обстоятельствах и по иным поводам (своего рода делитературизация литературного). Тактика отсрочки реализации нового образца, также выступающая механизмом традиционализации литературного развития, состояла в его замыкании рамками партикулярной литературной группы (изъятии из условий возможной борьбы, сферы проблематизации и рафинирования значений, области дальнейшего смыслопорождения, складывания новых традиций) и позднейшем сдвиге через одно-два поколения в иные — репродуктивные или чисто рецептивные — среды. Такой консервации могло служить превращение в «школьную» классику, перелицовка в лубочной или торговой словесности, выпуск образца после его популярных переработок и т. п. Так, в «Матвее Комарове» Шкловского и незавершенной работе М. Никитина было прослежено превращение обесцененных и вытесненных из «высокой» литературы образцов, ранее адаптировавших западный авантюрный роман, в литературу для народа, обрастание ее в данной среде бытовым и этнографическим материалом, чертами иной жанровой поэтики, трансформация тем самым в литературу о народе и, наконец, в народную литературу с последующей положительной оценкой ее иными, традиционализирующими группами элиты уже в этом новом качестве[36]. Можно сказать, что действием чисто социальных сил здесь запускался описанный Ю. Тыняновым механизм пародизации. Процесс снижения образца порождал, отметим, обратную реакцию в инновационных группах, разрабатывающих его новый, демонстративно противопоставленный адаптации вариант (ср. пушкинские поиски в области исторической прозы и романа нравов на фоне массового успеха авантюрного и нравоучительного романа).

    Учетом этих сложных обстоятельств определилась и трактовка опоязовцами позиции Пушкина в спорах 1830-х гг. о «торговом направлении нашей словесности». В центр была выдвинута идея независимости писателя, гарантированной достоинством профессионала в противовес поддержке меценатов и патернализованной конъюнктуре рынка. Автономность ценностных компонентов литературного действия от нормативных и инструментальных фиксировалась в различении «вдохновения», чем символически вводились иные, внесоциальные инстанции «вертикального» самоотнесения, и «рукописи» — текста, предназначенного для коммуникации в заданных иерархическими структурами границах (цензура, форма издания, тираж и т. д.). Предусматривалось (и реализовывалось) собственноручное изъятие рукописи из наличных условий сравнения, признания и т. п. Апелляция при этом к иным слоям культурных значений и метафоризирующим их временным структурам (областям «исторического», «будущего», «возможного») отмечала принципиально сложную систему ориентаций действия вне прямых социальных импликаций — успеха, карьеры. Принудительной социальной пародизации образца в процессе его смещенной репродукции противопоставлялась самопародия, рефлексивная литературная игра[37].

    С подобной «стереометрической» организацией социальных рамок и смысловых полей литературного действия связана и проработка опоязовцами проблематики его субъекта. Она, как представляется, также шла в направлении все большей отчетливости культурного своеобразия и сложности писательской роли, понимания литературной инновации на фоне многообразных возможных позиций и при признании неопределенности конечной траектории литературной эволюции[38]. Этим не отрицались иные, нормативные формы литературного самоопределения — напротив, подчеркивалась их разнофункциональность на различных фазах и направлениях литературной динамики. Так, параллельно обрисовке социальных типов автора, в статьях Эйхенбаума о многообразии форм писательского самоопределения от Некрасова до Шкловского вводился новый уровень рассмотрения — собственно литературная роль, сложная проекция бытовых обстоятельств на плоскость текста, связываемая с особенностями его поэтики. Близкий ход мысли прослеживается в начатых Тыняновым разработках проблем «литературной личности». Наконец, принципиальные моменты литературной аксиоматики набрасываются Тыняновым в письме 1929 г. к Шкловскому, где личность понимается как «система отношений к различным деятельностям <…> не резервуар с эманациями в виде литературы и т. п., а поперечный разрез деятельностей, с комбинаторной эволюцией рядов»[39]. Принцип «дифференциации человеческих деятельностей»[40], которым обосновывался исходный спецификаторский пафос ОПОЯЗа, этим не отвергался, а проблематизировался, вводился в поле теоретического изучения.

    Совокупность разнопорядковых факторов лишила опоязовцев возможности развернуть и продумать намеченные подходы. Сужение границ инновационного действия подрывало культурную идентичность группы. Иные аксиоматические основания самоопределения и действия в модернизирующейся культуре устойчиво блокировались. Упор на современность задавал исследователям сознание историчности, но, мощная как методологический ход, историзация определений литературы не решала теоретических задач. Потенции же теории не могли быть развиты из-за деформаций культурной аксиоматики. Тогда проблематизированное социальное обстоятельство или культурная тема фиксировались опоязовцами в «общем» или «чужом» языке (например, «труд», «профессия», «быт» и т. п.). По семантической конструкции образовывалась эвристическая метафора, в содержательном, предметном плане которой был «свернут» адресат полемики — носитель нормы. В принципе тем самым проблематизировался и сам этот компонент: в том, что для оппонентов выступало внелитературными обстоятельствами, опоязовцы искали литературный факт, выявляя значимую для себя культурную и познавательную проблему. Однако при отсутствии методологического контроля ценностное заострение собственной позиции в форме понятия определяло далее отбор материала, способ объявления, а нередко и самый «жанр» их труда (например, «монтаж» у Шкловского и его учеников). Не закрепленные в теоретических значениях и в этом смысле лишенные терминологической остойчивости, концепты опоязовцев нередко поддавались давлению «материала», в том числе — влиянию «чужой» семантики и стоящих за ней точек зрения[41]. Социально-конфликтная методология, заданная спецификой самоопределения группы и сказавшаяся в особенностях и противоречиях ее институционализации и воспроизводства, сама становилась фактом и фактором литературной борьбы. Этим очерчивались границы возможной рационализации проблематизированных обстоятельств и тем изнутри самой литературы.

    1986

    Литература как фантастика: письмо утопии[*]

    Прикладная задача настоящей статьи — дать социологический комментарий к одной главке из статьи Юрия Тынянова «Литературное сегодня» (1924). Эта главка посвящена роману Евгения Замятина «Мы» (1920), оказавшемуся в тогдашней российской социокультурной ситуации неприемлемым, опубликованному — до частичного русскоязычного издания в Праге — в переводах за рубежом (1924, 1927) и по большей части не принятому советской литературной бюрократией, примыкающими или тянущимися к ней писательскими группировками. Тем самым предполагается прояснить альтернативное общепринятому представление опоязовцев о современной словесности (как в русской, так и в советской литературной науке и литературной культуре оно, видимо, наиболее теоретически отрефлектировано) и — в рамках «отдельного случая» (своего рода case-study) — показать, на каком, среди прочих, актуальном словесном материале подобные представления отрабатывались, наконец, в каком социокультурном контексте складывались, существовали, воспринимались и сами эти представления, и коррелятивная им текущая словесность.

    1

    Тыняновская статья фиксирует глубокий разлад взаимоотношений между писателем и аудиторией, утрату автором ощущения нормы собственного поведения в его твердой адресованности «своему» читателю, эрозию сложившихся писательских группировок с их общими программами и согласованными представлениями о литературе. «Исчезло ощущение жанра»[43] — ценностно-нормативной конструкции, задающей и удерживающей определение реальности в литературе. Без подобного ориентира «слова лишены резонатора, действие развивается нерасчетливо, вслепую» (с. 151). Проблематичны прежние способы представлять субъективность в повествовании — «психологизм» как литературное выражение социальной природы и социабельности героев, форма связывания мотивов взаимодействия между персонажами, проявление их значимости друг для друга, двусторонней реактивности уже стерт эпигонами и семантически более не ощутим. Размыты и деформированы значения «быта», который представляет собой культурную запись социального контекста действий, их нормативный горизонт, фон и границу поведения, его «само-собой-разумеющийся» и легко прочитываемый участниками компонент. Прежде всего это относится к большой форме — роману. Но именно здесь и ожидаются сдвиги, сомасштабные пережитому историческому перелому: требуется «ощущение новизны в литературе, новизны решительной», поскольку лишь «это революция, все остальное — реформы» (там же)[44].

    Таков же диагноз литературной ситуации в статьях Замятина первой половины 1920-х гг. В наиболее близких ему явлениях — фантастической прозе «Серапионовых братьев» — он подчеркивает «отмах от последних традиций русской прозы», среди которых — «тонкая, станковая живопись, быт, психологизм»[45]. Принципиальной характеристикой искомого метода становится «синтез фантастики и быта <…> — едва ли не единственно правильные координаты для синтетического построения современности»[46]. А потому ведущей проблемой в масштабном литературном проекте Замятина этих лет делается соотнесение быта, фантастики и литературы — определение особой, демонстративно фикциональной реальности литературного, способы ее организации в романном повествовании.

    В этом отношении роман Замятина, по тыняновской оценке, удача: его фантастика «убедительна до физиологического ощущения» (с. 157). К данному модусу реальности автора ведет «сам стиль» (там же): он развеществляет предметный план изображаемого в его натуральной характеристичности — естественную установку «реалистического» читателя, выдвигая «экономный образ вместо вещи» (с. 156); каждый предмет здесь геометричен, расчленен на квадраты, линеен, в нем «вместо трех измерений — два» (там же)[47]. Так же кристаллична и моноструктурна речь героев, почти внебытовая: «Фантастика Замятина ведет его к <…> утопии», где «все замкнуто, расчислено, взвешено…» (с. 157). Утопический мир выстроен в замятинском романе по единому принципу — как иерархическое подобие изоморфных семантических целостностей: друг с другом перекликаются «кристаллический аккуратный мир, обведенный зеленой стеной, обведенные серыми линиями юниф (uniform) люди и сломанные кристаллики их речей» (там же). Тынянов подчеркивает условный характер замкнутой и единообразной реальности, ее метонимический характер примера, на наших глазах синтезируемого образца, лабораторной модели, создаваемой в самом процессе высказывания (фантастика Замятина, по тыняновской характеристике, «языковая» — там же).

    В оценке замятинской удачи соединились несколько моментов, несколько линий движения теоретической мысли Тынянова. Попробую хотя бы наметить эти критерии его подхода к «современной» прозе.

    Первая предпосылка преодоления «быта» в литературе, ухода как от внелитературной эмпирии хроникерского факта, так и от «олитературенной» олеографии «отражающих жизнь» бытовиков — это аналитичность литературы, абстрактность искусства, наиболее развернуто рассмотренная Тыняновым в работах о кино. В частности, в статье «Кино — слово — музыка» (1924) им показано, как киноязык расчленяет предметную реальность на различные символические планы — пространство, тело и лицо актера, речь, музыку — и комбинирует смысловые элементы этих планов в соответствии с содержательным заданием, не отражая всё, а ограничиваясь смыслоразличительным минимумом средств того или иного плана, а часто — даже знаком его наличия (например, речи). Там же говорится о двухмерности пространства в кино (с. 320) — характеристике, прилагавшейся, напомню, и к миру замятинской прозы (она используется как собственная характеристика и героем замятинского романа, см. ниже)[48]. Несколько позже этот принцип обобщен: «Искусство, как и язык, стремится к абстрактизации своих средств» (с. 326). Иными словами, мир искусства искусствен, или, как сказал бы Шкловский, тавтологичен.

    Как работает эта фикциональная конструкция и в чем состоит ее функциональная нагрузка? Ее устройство можно описать как последовательность операций по устранению и трансформации «объективных», предметных, вещных и тому подобных нормативных компонентов описания либо изображения и переводу их в иной модальный план — план символов субъективности в ее принципиальных социальных референциях и связях (то есть на осях социальности, социабельности индивида, где конфигурируются и соотносятся образы автора и/как повествователя, проекции героев, внутритекстовые структуры программируемого, «имплицитного» читателя). Но точно так же можно описать это устройство как систему соответствующих планов, в стереоскопичности и взаимосвязанности образующих символическую конструкцию условного, игрового, фикционального действия.

    В обоих случаях стоит аналитически разграничивать спецификацию и изолирование предметных признаков (их разбиение, вычленение из массива «реальности», ценностный отбор, семантическое рафинирование, утрировку и т. п. обработку), их сублимацию или трансмутацию, так что отдельные из них наделяются свойством обозначать другие (выступать знаками второго порядка, «значениями значений»), и, наконец, экспрессивную символизацию — соединение первых и вторых в специфический механизм переключения функций описания или изображения (в широком смысле слова, метафору)[49]. При этом литературные и художественные фикции как особые, автономизированные семантические образования (не только, но прежде всего они) дают возможность относить соответствующие символы не столько к предметному миру, сколько к владеющему ими индивиду и к объединенному ими сообществу «своих», а далее — обобщенно использовать их в качестве средств регуляции любого поведения, независимо от его смыслового типа и социального масштаба. Другими словами, над-бытовой характер описываемой, изображаемой литературой и искусством реальности мотивируется и гарантирован именно так понимаемой природой и функциями искусства, словесности, культуры, местом литературы в процессах смысловой рационализации мира, как их понимал, в частности, ОПОЯЗ.

    Во-вторых, здесь важно, что в построении своего автономного символико-семантического мира, то есть выполняя вполне содержательное задание воссоздать «быт» как «фантастику», реализовать утопию повествования как действительность фикциональных героев и их отношений в литературе, словесность, по уже приводившемуся диагнозу конкретной исторической ситуации, лишена возможности опереться на готовые средства — устоявшиеся и неощутимые нормы синтеза реальности в слове, анонимные формы смысловой конституции мира, традиционные (в частности и особенно для России) принципы «отражения». «Литература, из сил выбивающаяся, чтобы „отразить“ быт, делает невероятным самый быт…» (с. 158)[50]. С этой позиции создание утопии в литературе (а любая реальность в литературе есть, по способу ее бытия, у-топия) невозможно вне рамок утопии литературы, то есть практики литературы — но и других искусств, например, кино — в качестве утопии, сотворения мира «наново» и как бы «из ничего», не копирования его в отдельных подробностях, «реалистических деталях», а дублирования, разыгрывания самого креативного акта, смыслопорождающей функции искусства.

    При таком понимании роли писателя он не вправе «без комментария» — без указания на источник, субъекта и модальность «цитирования» — пользоваться наличными в литературе содержательными символико-семантическими блоками (формами взаимодействия персонажей, типами их мотивации, ансамблями обстановки и т. д.) как «комплектами» самой реальности, гарантами ее узнаваемого и подтверждаемого онтологического качества. Соответственно, построенная на принципе авторского права поэтика запрещает прибегать к накопленным традицией средствам построения повествовательной действительности (сюжету, стилю, языку) как «готовым». И то и другое автору как бы предстоит создать и наново мотивировать. Поэтому развертывание смыслового мира произведения здесь не может быть ничем иным, как демонстрированием и продумыванием самой процедуры смыслообразования, проблематизацией субъекта и правил стилевого, языкового и других способов синтезирования повествовательной реальности. Понятно, что даже анонимность изложения мотивируется при этом содержательным авторским заданием, выступая одной из конститутивных характеристик (частичных определений) развертываемой действительности. В других же случаях границы и характер этой действительности задаются той или иной относительно самостоятельной, а потому неизбежно сегментарной, точкой зрения, связаны с определенным модусом повествования (сказ, сон, воспоминание, письмо и т. д.).

    Таким образом, утопия Замятина утопична вдвойне. Это фантастика и по модусу своего существования (она мотивирована сюжетно), и по средствам ее построения. Быть может, это и подразумевал Тынянов, говоря о замятинской фантастике как стилевой функции, «инерции стиля» (с. 157; в частности, большую стилевую близость с фантастическим романом обнаруживает одновременная с ним эссеистика Замятина, рефлексирующая над фантастичностью новейшей картины мира, — например, ключевая замятинская статья «О синтетизме», 1922).

    Хотя не исключено, что здесь — и это в-третьих — проступает еще одна линия теоретических размышлений Тынянова в первой половине 1920-х гг. Демонстрация самой процедуры литературного построения, схематики повествовательного мира предъявляет литературу как литературу, «аналитически» отчленяя нормы конституции смыслового качества от содержательного авторского задания, воспроизводя то и другое по отдельности, в их самодостаточности. Подобный способ конституирования литературной действительности, а соответственно и сам развертываемый мир, пародичен. Под последним термином понимается, напомню тыняновскую формулировку, «применение пародических форм в непародийной функции», «отсутствие направленности на какое-либо произведение», «знак литературности, знак прикрепления к литературе вообще» (с. 290). Это, в частности, и есть в конкретном, практически-рабочем виде то переключение функций, о котором как об аксиоматическом принципе искусства шла речь выше. Поскольку при этом пародируется не тот или иной текст, даже не та или другая повествовательная традиция, а воспроизводится в качестве готовой сама литература в ее претензиях на отражение мира, замещение жизни, постольку пародией становится и сама литературная практика, и «отображаемые» спародированным образцом смысловые реальности. Мир предъявляется как «иной» (формы подобного остранения могут различаться от стилизации до абсурда), литература — как пародия. Значимость этой линии для интеллектуального романа XX в. трудно переоценить: утопическая Нигдея, построенная по принципам пародийной поэтики, лежит в основе художественных миров Музиля и Томаса Манна, Броха и Гессе, Маркеса и Павича, Лесамы Лимы и Мануэля Пуига, Борхеса и Данило Киша, Бруно Шульца и Гомбровича.

    В незавершенной статье 1919 г. «О пародии» Тынянов, отталкиваясь от Бергсона, писал об этом так: «Пародия зарождается в результате восприятия напряженности, данной в литературном произведении <…> Напряженность неизбежна в результате типизирующего творчества вообще, творчества, из некоего живого материала извлекающего ряд основных линий, жестов, речей, что дает неминуемо фигуры схематизированные…» (с. 539). Лексическая близость здесь к некоторым характеристикам замятинского метода — и автохарактеристикам Замятина — бросается в глаза, приоткрывая, видимо, близкие ходы мысли, аксиоматику мышления, его «общие места». Важно еще раз подчеркнуть, что реконструируемый метод демонстрирует и воспроизводит раздельность миров реальности и литературы, мышления и действительности. В этом смысле «подсказкой» от противного в замятинском романе выступает притча о дикаре, ковыряющем в барометре, чтобы изменить погоду. Этот образ, рамкой охватывающий романное повествование, указывает на литературный характер развернутого мира и вместе с тем — на кошмар действительности, построенной по рецептам разума (что, собственно, и есть тема антиутопий как таковых).

    В этом — как близость позиций Замятина и ОПОЯЗа, так и особенность замятинской точки зрения. Представление о литературе как утопии (автономной смыслотворческой деятельности, рождающей самодостаточную реальность), а соответственно и понимание ее как принципиальной критики устоявшихся идеологий литературы и типов литературности, борьбы с готовыми формами мышления и языка, Замятин с опоязовцами, как кажется, разделял. В этом смысле они составляли литературный и интеллектуальный авангард, задача которого, как ее, по воспоминаниям Л. Я. Гинзбург, формулировал Тынянов, — заставить «двигаться в новых смысловых разрезах»[51].

    Вместе с тем для Замятина эта критика литературного разума составляла лишь один, пусть основополагающий, аспект роли литературы, как он ее понимал. Автономность литературы выступает для него гарантией критики любых наличных смысловых порядков, а проблематизация реальности в литературе неотделима от рефлексии над природой реальности как таковой, инстанциями и формами ее удостоверения. Объединяясь с опоязовцами в трактовке литературы как «жестокой борьбы за новое зрение»[52], Замятин — как, впрочем, и Тынянов к моменту написания только что цитировавшейся статьи «О Хлебникове» (1928) — считал необходимым идти дальше, за пределы «только литературы». В замятинских статьях первой половины 1920-х гг., подытоживающих опыт работы над романом, намечается траектория этого движения. В 1924 г. он пишет о «фантастическом размахе духа нашей эпохи», которая разрушила «быт, чтобы поставить вопросы бытия»[53] (в частности, имеется в виду эйнштейновская революция, отсюда тема физики). Предполагаемый ход литературы поведет «от быта — к бытию, от физики — к философии, от анализа — к синтезу…»[54]. И, наконец, наиболее близко к романному заданию, собственно цитатой из романа, задача формулируется так: «В динамику авантюрного романа вложить тот или иной философский синтез»[55]. Замятин создает не просто литературную утопию и утопию литературы. Из-под его пера выходит, по характеристике Тынянова, «сатирическая утопия» (с. 157), а если пользоваться более поздними терминами, негативная утопия, или «первая из великих дистопий»[56]. В романе ставится проблема реальности, ее оснований и устройства, инстанций и способов ее удостоверения — проблема, которая решается в процессе критики идеологических предпосылок и импликаций просветительского разума как основы совершенного и неизменного, абсолютного социального порядка. Идейный радикализм приобретает форму литературного эксперимента.

    2

    В характеристиках социально-философской фантастики Уэллса Замятин использует две формулы — «городская сказка» и «логическое уравнение»[57], подчеркивая тем самым три взаимосвязанных момента: во-первых, условную допустимость невозможного, недоступного и запретного, игровую свободу воображения (она для современного сознания обозначается как «фантазия», «сказка», «миф»), во-вторых, рациональный контроль над этой свободой (он кодируется как «философия» или «наука») и, в-третьих, принадлежность самого подобного соединения разных смыслов, подобных смысловых устройств к современной эпохе (она связывается с полнотой значений «города»). Как строится утопическая реальность подобной фантастики — жанровый или, точнее, формульный образ мира в его принципиальных чертах?

    Социально-философская фантастика такого типа (немецкий социолог знания Г. Крисмански называет ее «прикладной разновидностью утопического метода»[58]) представляет собой обсуждение — в ходе заданного литературной формой воображаемого эксперимента — того или иного привлекательного социального устройства, путей и последствий достижения этого идеала[59]. Ясно, что мы имеем дело с намеренным, эвристическим упрощением исследуемого образа мира, его ценностным заострением, схематическим приведением к показательному образцу. В предельном случае воображаемая действительность вообще ограничивается минимумом различительных признаков в отношении той или иной обсуждаемой ценностной позиции: описывается в дихотомических категориях «положительного — отрицательного», «сторонника — врага», «своего — чужого». Фантастика — это способ мысленной рационализации самих принципов социального взаимодействия в форме гипотетической войны, вражды, конкуренции, солидарности, партнерства, участия — ценностное взвешивание условий социального порядка, возникающего на основе подобных действий, перебор возможных в этом смысле вариантов, выявление их «человеческих дефицитов» и проч. Ведущаяся силами определенных культурных групп, она представляет собой средство интеллектуального контроля над проблематикой социального изменения, темпами и направлениями динамики общества, условно-эстетическую реакцию на возникающие здесь проблемы.

    Характерно, что материалом для утопического проектирования, объектом утопических построений становятся те сферы общественной жизни, которые прежде других достигают (или первыми стремятся к) известной автономии от традиционных авторитетов и построенной на них статусной иерархии, характеризуясь универсализмом ориентаций социального субъекта, высокой значимостью его собственных достижений. Это наука (если говорить о собственно научной фантастике, техническом проектировании), политика (в политических утопиях), культура либо ее синонимы, активизирующие именно значения самодостаточности, — воображение, игра (в интеллектуальных Нигдеях Музиля, Гессе или Лесамы Лимы)[60]. Автономность (в литературных утопиях ее символизирует замкнутость и обозримость отдаленного острова, горы, недоступного города, планеты или другой резервации) — конститутивная характеристика утопического мира. Он отделен от области привычных связей и отношений неким пространственным либо временным порогом, модальным барьером, почему и в состоянии служить условной, модельной действительностью контролируемого эксперимента, лабораторного образца. Сама подобная автономность (и отмеченные ею сферы политического расчета, научной рациональности, технического инструментализма) может оцениваться различными группами общества по-разному: го как зона идеального порядка среди окружающего хаоса, то как инфернальная угроза налаженной жизни социального целого, то как безвыходный кошмар чисто функционального, манипулятивного существования, перечеркивающего чувства, волю и разум индивида.

    В зависимости от социальной позиции и культурных ориентиров группы, выдвигающей тот или иной утопический образец, рационализации могут подвергаться собственно смысловые основания социального мира, ценностные структуры конкурирующих групп (как это делается в политических утопиях) либо нормативные аспекты средств, которыми достигаются сами по себе необсуждаемые цели, общепринятые ценности, т. е. инструментально-технические стороны социальной практики (как это происходит в научной фантастике — технической утопии)[61]. Так или иначе, смысловая конструкция социальной фантастики представляет собой сравнение (уравнение) ценностно-нормативных порядков различных значимых общностей — собственной группы, союзников, оппонентов. Воображаемая реальность заключена между двумя типологическими ценностными полюсами, или предельными планами, — эгалитарного существования (люди как все, представляющие социальную «природу» человека с минимумом функциональных различий по технической специализации, и тому подобная символика коммунитарного или коммунального бытия) и иерархического контроля («закрытая», в ряде случаев даже «невидимая» элитарная группа, обладающая всей полнотой власти или стремящаяся к ней, — своего рода негативная «тень» аристократии[62] с символикой «тайного общества», «братства магов» или «расы господ», появляющейся еще в ранних розенкрейцерских утопиях И. В. Андрее, а потом реанимированной, к примеру, в консервативно-националистической, спиритической фантастике В. И. Крыжановской и, кстати, пышно расцветающей в нынешней российской национально-патриотической фантастике и фэнтези). Причем мировоззренческий конфликт и его разрешение вынесены здесь в условную сферу, из которой авторитетно удостоверяется значимость обсуждаемых ценностей, так что нынешнее (нормативное) состояние оказывается сопоставлено с «иным», помеченным в качестве прошлого либо будущего.

    Для групп интересующего нас типа — социально-восходящих и, соответственно, в терминологии К. Манхейма, утопизирующих — подобной сферой высшего авторитета служит будущее, тогда как для иных — социально-нисходящих, идеологизирующих — это может быть прошлое. (Понятно, что речь идет не о месте на хронологической шкале, а о значениях, закрепленных за соответствующими метафорами.) Вместе с тем подчеркну, что будущее в фантастике представляет собой замкнутый, охватываемый взглядом и понятный «обычному человеку», «здравому смыслу» мир, в принципе не отличимый по модальности от прошлого, «уже ставшего». Перед нами, в любом случае, «музей остановленного времени», будь оно отнесено к условному прошлому, будущему или параллельным хронотопам. Поскольку же создаваемый фантастикой социальный мир, хотя бы в качестве фона или сценического задника действия, моделирует формы закрытого, традиционного или статусно-иерархического общества (именно они в первую очередь фантастикой и проблематизируются), то собственно культурными, экспрессивно-символическими, литературными или визуальными — в кино или живописи — средствами организации смыслового космоса выступают рудименты архетипической топики мифа и ритуала; функционально близкую к ним роль могут также играть биологические, генетические, евгенические и тому подобные метафоры.

    Ощущение остановленного времени усугубляется в социальной фантастике самой формой рассказа. Время читателя и время описания синхронизированы в нем как «вечное настоящее», относительно которого внутрисюжетное время действующих лиц всегда остается в прошедшем. Показательно, что формы дневника, как и вообще субъективных типов повествования, фантастика практически не знает, за исключением определенного типа дистопий (в «Сталкере» Тарковского камера, упершаяся в затылок заглавному герою, с самого начала фиксирует его точку зрения, которую начинают затем деформировать пространственные перспективы — сверхкрупные планы — других действующих лиц, «течение» времени-воды и т. д.; в результате пространственно-временные координаты сбиваются, что находит потом кульминацию в мёбиусовой оптике «комнаты желаний» и финальной сцене с ее содрогающимся миром и месмерически движущимися предметами, — метафоры нарушения «естественных» законов тяжести, прямой перспективы и проч. проходят сквозь все фильмы Тарковского).

    Метафорой границы между уравнительным и иерархическим измерением смыслового мира и знаком ее перехода, как и вообще метафорой соединения и взаимоперевода различных ценностных порядков, символизирующих их пространств и времен, выступает особый, необыкновенный, собственно фантастический предмет — эквивалент волшебного камня или ключа, кольца или книги. Чаще всего он так или иначе несет в себе семантику зрения как критерия реальности и как непосредственной, действенной силы, как бы служит воплощением «магического взгляда» (с чем связаны мотивы как вездесущести, так и невидимости): либо он — зрачок, глаз (зеркало, хрусталик, волшебный шарик), либо сам взор (чудесный — разрушительный или созидательный — луч)[63]. Для конституции социального мира в фантастическом романе важна еще одна смысловая линия (о ней еще пойдет речь в связи с замятинским романом): существование в социально закрытом обществе связывается здесь со значениями прозрачности, обозримости, открытости взгляду сверху; напротив, принципиальная незамкнутость, недовершенность, проблематичность социальных отношений, определений реальности и самого действующего субъекта кодируется символикой скрытости, потаенности, непрозрачности (ср. «гностическую гнусность» героя набоковского «Приглашения на казнь», 1936).

    Олицетворяя будущее в настоящем, подобный смысловой ключ выступает символом той центральной ценности, которая прежде всего и обсуждается в социальной фантастике, — обобщенного значения власти, господства, одностороннего и неотвратимого воздействия. Предмет конкуренции, борьбы, достижения (а в научной фантастике именно он обычно и является предметом изобретения), этот ключевой символ или обобщенный медиум, эталон, мера выступает движущей силой сюжета, поскольку через семантику приближения к нему и овладения им, способы обращения с ним и т. п. можно воспроизвести образы всех социальных позиций и дистанций, развернуть портретную галерею или социальный театр любых значимых «других» в их соотносительной оцененности. Кроме того, владение этим колдовским средством позволяет при любых, самых необычайных изменениях удерживать либо возвращать идентичность обладателя или же, напротив, непредсказуемо изменять ее в «нормальных» условиях — мотив чудесного эликсира, средства вечной молодости и т. п. Соответственно, открывается широкий спектр литературных возможностей разворачивать, разыгрывать символику устойчивости, неизменности (от чудесного бессмертия до неослабевающей памяти) и множественной идентичности, индивидуальной эфемерности, неспособности сохранить тождество (от скоротечности существования до подвластности таинственному внушению извне, уязвимости для необъяснимых болезней, сверхъестественных страхов, непостижимых эпидемий зомбирования).

    Самое существенное во всех перечисленных случаях — характер обсуждаемой идентичности. Важно, идет ли при этом речь о суверенном в мыслях и поступках индивиде (соответственно, с позитивной или негативной оценкой роли самого субъективного начала в социальном мироустройстве) или же о коллективностях того или иного объема и уровня (и, соответственно, об основаниях данной общности и характере подобных оснований; тут значим масштаб сообщества — от круга друзей или общины единоверцев до государства, тип объединяющих его связей, природа коллективных символов принадлежности и, напротив, «чужого» в их взаимозависимости и переходах). Чем в большей степени мир фантастического романа выстроен по одномерной иерархии власти и конституируется значениями предельно высокого, социетального уровня (Государство, «Мы», «избранная раса» и т. п.), тем с более вторичными, эпигонскими литературными образцами имеет здесь дело исследователь и читатель. И тем ощутимей в них будут мотивы непобедимого рока, неотвратимой судьбы, как бы они ни кодировались символически — от теодицеи до генетики (мир социальной фантастики по функциональному смыслу утопий как рационального устройства в мире силами самих людей предельно освобожден от власти запредельных сил, рока и случая). В подобных случаях перед нами литературные образцы, ориентированные на социализацию групп, которые только вступают в общественную жизнь, в культуру, в мир современной науки и техники, — младших по возрасту, периферийных по социальному положению, новичков на социальной сцене. Надо сказать, социальная и научная фантастика как разновидность жанровой или формульной словесности вообще адресуется именно к таким читательским слоям. На это указывают ее главные содержательные характеристики: исключительная сосредоточенность на проблематике господства, преобладание технических средств разрешения социальных и ценностных конфликтов, авторитарный характер основных героев, непременный позитивный финал, говорящий об опоре прежде всего на интегративные функции словесности. Значимыми исключениями (символической продукцией других по своим ориентирам групп) здесь выступают именно те образцы, где ставится под вопрос сама природа социальной и культурной реальности, а соответственно и средств ее литературного синтеза. Такова, например, эпистемологически-игровая фантастика (из авторов, условно современных Замятину, назову здесь, например, Кржижановского, поздней — Набокова), социально-философские дистопии и фантасмагории (Платонов, Лунц, Михаил Козырев, Булгаков — от повестей 1920-х гг. к «Мастеру и Маргарите»), антиутопии абсурдистской словесности (в данном случае своего рода утопии алитературы, антислова у обэриутов). Место замятинского романа — в этом литературном контексте.

    3

    Исходя из сказанного, попытаюсь схематически обрисовать, как устроен мир замятинского романа. Соответственно, меня при этом будет интересовать метафорика идентичности повествователя (пространственная, временная, вещная и др.) и его определение реальности, причем в той мере, в какой они связаны, с одной стороны, с символикой зрения, а с другой — с мотивами словесного изложения, письма.

    Повествование строится как дневниковый, перволичный отчет об индивидуальном, но вместе с тем общезначимом, образцовом опыте существования «вне культуры» — своего рода робинзонаде конца третьего тысячелетия. Подобная хронологическая дистанция фактически означает только одно: радикальный разрыв с любой опознаваемой реальностью, то есть — иную норму реальности. При этом авторский рассказ инспирирован с позиций верховной власти, общий приказ которой обращен без различия ко всем (ко всем как одному): «от имени Благодетеля <…> всем нумерам Единого Государства»[64]. Сразу отмечу мотив перенесения чужого, анонимного — неподписного — и всеобщего слова Государственной Газеты в, казалось бы, личный дневник: дело в том, что он — не личный ни по характеру письма, ни по его функции, и на это фундаментальное обстоятельство указывается с самого начала. Повествование, открывающееся и конституированное чужим (цитатным), всеобщим словом, обращено не к современникам и не к потомкам пишущего, а к его предкам — обитателям другой планеты, существам читающим, то есть — к «нам», людям «прошлого», чье существование этим актом чтения как будто бы приурочено к современникам автора.

    Но время внутрироманного мира прекратилось, завершено. Именно поэтому Часовая скрижаль — расписание, предназначенное к беспрекословному исполнению, — вытесняет в романе собственно часы. Иначе говоря, установленный набор прямых, содержательных поведенческих инструкций заменяет здесь универсальную и формальную меру, в силу этого как раз и позволяющую условно сопоставлять, сравнивать, упорядочивать разнородные ценностные порядки многочисленных действий. В качестве такого же готового и неизменного целого должно воспринимать и сам адресованный нам романный текст. Соответственно, процессуальные, неповторяющиеся моменты описываемых действий и самой коммуникации, обозначающие направление времени, обращены в данном случае назад. Они направлены на переделывание «нашего» прошлого — то есть для нас актуального настоящего, но актом письма и чтения объявленного далеким прошлым. Тексту романа назначено быть в кибернетическом смысле «программой», цель которой — «подчинить неведомые существа <…> благодетельному игу разума» (с. 9), — тема, развитая позднее Оруэллом в работе его романного Министерства Правды. Причем этот «чужой» разум актом чтения «я-рассказа», работой его идентификационных систем вводится в наш, читательский. Бесконечно-зеркальная конструкция «одно как другое» и головокружительное устройство «одно в другом» — прием, разработанный А. Жидом и названный им «mise en abime», — несущие, определяющие узлы в постройке замятинского романа, который изобилует повторами и перекличками. Так же как сворачивание повествования в своего рода конверт, гармошку и последующее разворачивание этого складня или споры — простейшая единица повествовательного движения в «Мы»: среди прочего каждая глава романа предваряется ее смысловым «конспектом» в несколько, как правило, назывных, безглагольных, предложений.

    По устройству повествовательное время у Замятина представляет собой «прошлое в будущем». Это указывает на абсолютную позицию тех сил, которые инициировали и конституируют высказывание, на единственность и всеобщность подобной инстанции господства, императивность прокламируемого образца и недостижимость его источника. В подобном качестве описываемая культурная конструкция является, можно сказать, формулой отечественной модернизации и уже описывалась нами ранее[65]. Таким образом, в романном целом на правах одного из его пластов или уровней (в том числе — сюжетных) разыгрывается проблематика восприятия текста романа — разыгрывается открыто, фикционально и пародически.

    В пространственном плане мир романа представлен как островок устроенности, отделенный стеной от хаоса и дикости («дикой свободы»). Поскольку роман фундирует проблему реальности, ее внутрироманным коррелятом (как бы «зеркалом») выступает двойственная антропологическая конструкция, в которой проблематизируется, подчеркивается и реализуется метафорика природы в ее соотнесенности с разумом, символика тела — в его сопряженности с духом. Пространственная замкнутость романного мира (или эквивалентная ей по смыслу панорама сверху — зрительная позиция, не раз воспроизводимая в поворотных точках романа и позднее использованная в антиутопии Хаксли, если это вообще не клише научной фантастики) символизирует его предельную упорядоченность, целостность и единообразие реальности, ее модельную самодостаточность и в этом смысле абсолютность, беспредикативность, уникальность. Огороженный извне («Стены — это основа… человеческого», — формулирует герой-рассказчик, с. 34), этот мир совершенно однороден, тавтологичен внутри. Он составлен из кристаллов, сложен во времени и в пространстве из одинаковых строительных единиц-кирпичей, которые можно поэтому просто нумеровать и считать как граммы: «Видишь себя частью огромного, мощного, единого» (с. 29), — отмечает повествователь, находя «неизъяснимое очарование в этой ежедневности, повторяемости, зеркальности» (с. 31). Неразличение себя и других символизируется стеклянностью, прозрачностью романного мира — домашних стен, мебели: «Среди своих прозрачных, как бы сотканных из сверкающего воздуха, стен — мы живем всегда на виду, вечно омываемые светом» (с. 20)[66]. Кульминация подобного состояния — День Единогласия, ритуал удостоверения личности всех и каждого как деталей Единого Государства, праздник «настежь раскрытых лиц» (с. 96). Символика прозрачного и бестенного, экспонируемая в романе как знак современности, символ будущего[67], уводит в глубь давней мыслительной традиции.

    Ближайшая аналогия — хрустальный дворец из романа Чернышевского и пародий его критиков, скажем, Достоевского (в антиутопиях «Сон смешного человека», «Легенда о Великом Инквизиторе» и др.). Однако среди оппонентов Замятина и Достоевского есть еще одна символическая фигура — она зашифрована в разговоре Ивана Карамазова с русским чертом. Последний цитирует основополагающую формулу Декарта — символ самодостоверности мышления, опирающегося лишь на себя и гарантированного в своей истинности единым и высшим источником света[68], кредо новоевропейского рационализма и позднейшего Просвещения (речь, понятно, идет только о знаках этой мыслительной традиции, причем в самых общих ее очертаниях). Философия Декарта складывается как познавательная утопия — построение умопостигаемой вселенной с начала и до конца исходя лишь из самого мышления, единым разумом, когда смысловой космос разворачивается из единой точки и без отсылок к чьему-то наследию. Такой «новый мир» предстает перед нами в декартовском «Трактате о свете», так развивается «Рассуждение о методе». Во второй книге «Рассуждения…» Декарт прибегает к характерной метафоре, своего рода утопическому клише, образу градостроения. Он сравнивает состояние философии со старыми городами, чьи улицы кривы, а дома несоразмерны, — городами, которые используют «старые стены, построенные для других целей» и обычно «скверно распланированы по сравнению с теми правильными площадями, которые инженер по своему усмотрению строит на равнине», что неудивительно, поскольку строй таких городов — «это скорее дело случая, чем сознательной воли людей, применяющих разум»[69].

    Замятинские «прозрачность» и «ясность» (в романе не раз иронически обыгрывается автоматизм этой «ясности» — «у меня, кажется, некоторое пристрастие к этому самому слову „ясно“», с. 18, — включая ее смысловую стертость до простого вводного речевого тика в Записи 6 и ее конспекте «Проклятое „ясно“») пародируют эту классическую концепцию познания, у истоков которой — «ясные и отчетливые идеи» Декарта, кладущиеся им в основу построения универсальной математической картины мира, вселенского геометрического атласа. Ясность, очевидность как истинность и общезначимость у Декарта имеют предпосылкой причастность к установлениям единого и всеобщего «мудрого законодателя», всеведению и всевидению которого открыт мир. Туманность же (образ, также проходящий через замятинский роман) проявляет свою природу небытия. Именно поэтому ясность мышления, делающая человека хозяином природы, принадлежит не самому мыслящему, а его «господину» и сохраняется независимо от того, явь ли видимое им или сон (проблематика, которой отведена вся IV часть «Рассуждения», где и сформулирован принцип cogito).

    Можно сказать, что в основе романного мира замятинской дистопии лежит реализованная эпистемологическая метафора («естественный свет разума»). Ее овеществление обнажает социальные рамки подобных конструкций реальности — единую доминантную точку, задающую и удерживающую действительность в ее единообразном порядке. Эта точка олицетворена в фигуре Благодетеля со свитой «архангелов» (характерно, что господин положения остается до конца романа невидимым, лишь в финале представая сократовски лысым человеком с испариной на лбу). Он властвует над мыслью и словом (логократия), и его власть воплощается в структуре времени (хронократия), что символизирует контроль над основными ресурсами культуротворческих групп, способных к рефлексии, анализу и критике, внесению импульсов динамики. Различные сегменты романной реальности строятся по принципу метонимии. Замкнутая и однородная действительность передается в повествовании через ту или иную, но в принципе — любую «клеточку»: интерьер, портрет, речь и т. д.

    С моноструктурностью этого кристаллического мира коррелирует его предельная обобщенность: он дан на «нижнем» пределе смыслоразличимости, минимуме содержательности, конкретности, — и это тоже относится к любому его сегменту, где часть равна целому. Быт здесь предельно рационализирован в технологическом отношении; столь же всеобща и ничейна речь, не окрашенная ни социальными диалектами, ни историческими стилями, — своего рода функциональная форма речи без передаваемого содержания (можно сказать, предвосхищение маклюэновского «средство и есть сообщение»). Возможно, это обстоятельство имел в виду Эйхенбаум, квалифицируя язык Замятина как чужой, почти английский[70]. Если говорить о рационалистической традиции, то замятинский мир мог бы быть приписан одному из ее завершителей: перед нами как бы результат феноменологической редукции по Гуссерлю — действительность, очищенная от смысловых напластований и приведенная к «простой» очевидности (поиск такой минималистской словесной оптики активно велся в современной Замятину неорнаментальной русской прозе — Добычиным, внесказовым Зощенко и др.).

    Понятно, что подобный мир — бессобытиен, а коррелятивное ему сознание не знает рефлексии. Как же возможно повествование о нем, и как оно строится Замятиным? Мысль и речь возникают в «зазоре» между полностью рационализированным мирозданием и столь же абсолютно запрограммированным, приравненным к механизму (снова декартовский образ!) субъектом. Сам субъект не имеет «предметного» содержания и характерно обозначен номером и повествовательным местоимением «я» — на него лишь указано, и это указание понятно только внутри романного мира, лишь окружающим героя (и нам, его читателям), которые в состоянии эти знаки с ним отождествить. Можно сказать, перед нами регулятивная форма, принцип субъективности. «Зазор», рождающий речь, появляется с восприятием «другого», то есть «иного» в содержательном плане, но «такого же» в плане иерархическом, по модусу бытия.

    Показательно, что возлюбленная героя (со встречи с ней начинается распад его нормативной, официально-всеобщей идентичности) обозначается в романном мире буквой «I» («ай»): учитывая английские контексты творчества Замятина и читательского восприятия его романа, этот шифр может быть прочитан как местоимение первого лица — «я». Иными словами, образу партнера, «ты», задающему коммуникативную ситуацию, конституирующему порядок взаимодействия через барьер различий, дается имя «я», которое условно приравнивает его к говорящему, вводит презумпцию понимания, понимаемости (обмен перспективами — процедура, которая потом не раз повторяется в романе и, в известном смысле, составляет его «гносеологический» сюжет, или сюжетную формулу). Нарратив возникает и работает в смысловой разнородности мира, при многообразии инстанций, задающих разные содержательные перспективы, разные «языки». Для того чтобы повествовать, повествователю Нового времени необходимо выйти за пределы отношений господства — в открытое пространство полиглоссии.

    Наррация как воплощение самосознания и выступает в замятинском романе процедурой «распрограммирования» героя[71] — высвобождения его из-под контроля ничьего языка и вездесущего господства (позднее этим путем пойдет оруэлловский протагонист). Вспомним, что роман открывается цитатой из официального документа, развиваясь далее как последовательная субъективация определений реальности с характерными сбоями, заменами, обрывами. «Естественная» перспектива читателя, его оптика сдвинута уже в силу сверхпрозрачности повествовательного мира, его предельной насыщенности растворяющим предметные контуры, развеществляющим светом, отсутствия перегородок и ниш — реальность приобретает характер сновидения, причем атмосфера прерванного и возвращающегося сна (раскольниковской «сноболезни») постоянно нагнетается. Вместе с тем радикальная сближенность читательской точки зрения с точкой рассказа усиливает субъективную ощутимость мира, парадоксально соединяющую неотвратимость и нереальность: мир разворачивается как воплощенное сознание героя-рассказчика. Раздвоение субъекта, решившегося повествовать, поддерживая и развивая в коммуникативном акте ценностную разнородность, расколотость мира («Это я и одновременно — не я», с. 10; ср. здесь же предвосхищающую метафору зачатия, которая по мере приближения к финалу реализуется и на сюжетном уровне), в дальнейшем уже не оставляет рассказчика. Эллиптичность речи все время переламывает и «заворачивает» ее на героя и ситуацию: вместо опущенного «объективистского» глагола то и дело подставляется принцип субъективности, выраженный паузой, многоточием, тире.

    Однако речевой эгоцентризм тут же — и демонстративно — разрывается присутствием предполагаемого адресата текста. Его фигура предвещает в этом смысле появление внутрироманных «других» с их символикой иных отношений, нерепрессивной социальности — прежде всего любви. Знаки этих иных миров, иных смысловых порядков сопровождают разворачивающуюся драматику самосознания и самоопределения героя: отсюда — тропика засоренного глаза, зеркал («Я — перед зеркалом. И в первый раз в жизни <…> вижу себя ясно, отчетливо, сознательно <…> как какого-то „его“», с. 45–46), следов чьего-тр присутствия, иной жизни, самодостаточного мира других «без меня» — раскачивающегося, только что тронутого чужой рукой ключа на брелке, привкуса, запаха как метонимических обозначений «другого» (напротив, в описаниях утопического мира подчеркиваются асептические, гигиенические, диетологические и т. п. значения, подавляющие и вытесняющие семантику социальной и культурной разнородности, «чужести»). Они символически закрепляют рождающиеся в сознании героя субъективные модусы реальности — горечь, тревогу, боль, надежду.

    Предвосхищение адресата, создаваемого вместе с разворачиванием текста — и усваиваемого читателем как свое особое, фикциональное «я» вместе с восприятием романа — конкретизируется в рефлексивном чувстве себя, ставшего «непромокаемым для <…> потоков, лившихся из громкоговорителей» (с. 19, ср. ниже: «Я стал стеклянным», с. 44) и в предощущении другого: медовый вкус весенней цветочной пыльцы у себя на губах (с. 10, ср. позже осеннюю невидимую паутинку на лице, долетающую из-за стены, — с. 115) переносит к представлению о сладости губ встречных женщин — метонимическая тема, проходящая далее через весь роман. Только начавшись, повествование сразу же натыкается на непрозрачную область ускользающего, неоднозначного — двустороннего, но не поддающегося исчислению взаимодействия (постоянное нарушение Часовой Скрижали, встречи в запретном пространстве, мнимые свидания). «Странный раздражающий икс» (с. 12) в складе лица героини (возможно, связанный с самохарактеристикой карамазовского черта: «Я — икс в неопределенном уравнении») отсылает к воображаемому адресату повествования («не во мне икс <…> икс <…> в вас, неведомые мои читатели»; с. 23). Тем самым вновь проблематизируется процедура рассказывания, которая и разворачивается в этой осцилляции между «хозяином речи», самосознающим повествователем, героями и адресатом изложения.

    Параллельно с разрушением норм реальности в сознании рассказчика, что мотивировано сюжетом, конкурирующими ценностями и смысловыми порядками, которые олицетворены в фигурах героев, идет развоплощение действительности в акте наррации, письменного изложения — ощущение себя и других как будто очутившимися «на плоскости бумаги, в двухмерном мире» (с. 46; противопоставление, борьба, переплетение метафор математики и письма в романе — еще одна символическая транскрипция его базового сюжета: за первым стоит невидимый Благодетель, за вторым — столь же невидимый читатель). Растущее чувство причастности к другому, запретному миру, символизируемое болезнью, как «прозрачность» приравнивалась к здоровью (гамлето-карамазовский мотив, если раскрывать имена, упоминаемые самим рассказчиком), резюмируется в пробе конца — временной смерти, после которой рассказчик уже не знает, «что сон — что явь» (с. 71).

    Через тему двухмерности, отсылающую к недостающим координатам, рассказчик приходит к пониманию чужих смысловых миров и иных, не расчетно-технологических типов рациональности. Он ищет «соответствующих тел» для «иррациональных формул», воображая, что для них, невидимых здесь, «есть <…> целый огромный мир там, за поверхностью» (с. 71–72). Сознание иной реальности сопровождается все более острым чувством фиктивности, поддельности эмпирии, навязывающей герою свои, даже и жанровые, рамки. Постоянно подчеркивается схематизм, условность повествования, бессилие речи перед происходящим с протагонистом, — оно не укладывается в номенклатуру готовых и равно непригодных форм: «…вместо стройной и строго математической поэмы в честь Единого Государства у меня выходит какой-то фантастический авантюрный роман» (с. 72). Известное рассказчику «сомнение в том, что он — реальность, трехмерная, — а не какая-либо иная — реальность» (с. 83) переносится на других героев, понимаемых как производное от нарративного акта, акта письма: «…сами вы все — мои тени. Разве я не населил вами эти страницы?» (там же). По мере приближения к концу романа метафоры письма, печати все чаще переплетаются в рассказе с описанием героев и окружающего их мира (описание homo sapiens в категориях грамматики — знаков препинания — введено уже на середине романа, в записи 21, с. 82). Романная реальность как бы вторично текстуализируется: уличная толпа сопоставляется с черными буквами, расскакавшимися по «этой странице» (с. 138), в портрете жильца напротив морщины на лбу уподобляются желтым неразборчивым строкам (и «эти желтые строки — обо мне», с. 140), люди сыплются по лестнице, как «клочья разорванного, извихренного ветром письма» (с. 145).

    Однако попытки рассказчика найти себя в реальности иных, невластных отношений (они вводят тему «семьи» — сначала неудачный треугольник с круглоротой подругой и негрогубым поэтом, затем — мечту о матери) обнаруживают ту же внутреннюю установку на господство/подчинение и в самом герое, и в других. Разрыв этого замкнутого круга связан с выходом за пределы заданного мира (ребенок героя, который родится за стеной; текст романа, предназначенный для иных пространств и времен), который для героя невозможен: он несет структуру этого мира в себе. Пробы иного существования пресекаются темой потаенного предательства, провокации, поджидающей повествователя и среди защитников Единого Государства (он ощущает себя их агентом среди бунтовщиков), и между их противниками (которые просто используют его в своих целях как строителя «Интеграла»). Возникает тема изначальной вины героя, его заблаговременной готовности к сдаче и жертве («право — понести кару», с. 80). Характерно, что предательство символически связывается с письмом, самим текстом романа.

    Отношение к другому как средству, нарушение его суверенности автономного субъекта (принципа кантовской этики, который тоже присутствует среди внутрироманных цитат) исчерпывает и сюжет, и сам акт наррации. Нарастающая тема смерти усиливается мотивом снов как предвестий иного мира. Решение избавиться от фантазии после диалога с Благодетелем, который воспроизводит ход беседы Христа с Инквизитором о счастье и отказе от свободы, осознается героем как самоубийство. Причем гибель видится условием воскресения: «Только убитое может воскреснуть» (с. 150), — фраза, пародически отсылающая к стиху о зерне из Евангелия от Иоанна, взятому в качестве эпиграфа к «Братьям Карамазовым». Это завершает как полемику героя с христианством (гностикоеретический мотив Новой Церкви), так и линию Достоевского в романе, отсылки к которому вводят в повествование всю сумму идейных коннотаций, сложившихся в отечественной культуре. Последние колебания героя между сознанием конечности мира и гамлетовским вопросом «Что там — дальше?» разрешаются «экстирпированием» фантазии (ее ампутируемый бугорок можно сопоставить с «шишковидной железой», связующей, по Декарту, душу с телом), присутствием при пытке героини и равнодушным принятием известия об ожидающей ее смертной казни. Прежний мир возвращается на свои места: воздвигают, пока еще временную, Стену, а герой после смерти своего «я» («I») вновь приходит к авторитарной речи — унанимистскому местоимению, озаглавливающему роман («мы победим», с. 154), и официальному воззванию о победной миссии разума, с которого начиналось повествование. Тем не менее круг разорван, и коммуникативный акт состоялся. Мы читаем дошедшие до нас записки, — повествовательный ход, по-своему реализованный поздней в булгаковском романе (он тоже символически организован вокруг проблем надвременной коммуникации, «текста времени», но здесь судьба и оправдание героя — писателя и свидетеля — вместе со всем окружающим миром предопределены потаенным «прошлым», которое в точности угадано — и этим увековечено — несвоевременной фантазией протагониста).

    4

    В каком литературном окружении создавался и первоначально существовал замятинский роман, в каких контекстах и как он, соответственно, оценивался?[72] Сам автор очертил исходные рамки в статьях первой половины десятилетия, противопоставив «революционнейшее содержание и реакционнейшую форму» эпигонских литературных групп новейших российских авторов (в данном случае речь о пролеткультовцах, которые «усердно пытаются быть авиаторами, оседлав паровоз»[73]) отечественным и зарубежным писателям, соединяющим авантюрно-фантастическую разработку сюжета с философским синтезом. Эти писатели составляли круг авангардных литературных поисков конца 1910-х — начала 1920-х гг. В противостоящих им писательских группировках задача создать утопию в литературе, наследующая идейному и художественному радикализму предреволюционных и первых пореволюционных лет, тоже ставилась на повестку дня. Так, Ю. Либединский рекомендовал отразить в социалистическом утопическом романе «активность рабочего класса в развертывании социалистического хозяйства», отводя революционно-драматической утопии функцию представить «рабочий класс в <…> политической <…> борьбе с буржуазией»[74].

    Первая половина 1920-х гг. дала подъем жанра социальной утопии. В основу этой фантастики легли уравнительные представления эпохи «военного коммунизма», в свою очередь восходящие к популярно изложенным идеям Маркса и Энгельса о классовой структуре и борьбе классов, природе и производстве, труде и капитале. Собственно, их пародически предвещал сам замятинский роман, в прямой полемике с ними складывались литературные антиутопии Булгакова и Платонова. Они оказались дисквалифицированы по внелитературным основаниям и в большинстве своем не были тогда напечатаны. Ценностно-нормативная рамка, выдвинутая группировками побеждающих рутинизаторов, предопределила способ прочтения и конечную оценку литературной фантастики авангардных авторов, с которой литературная общественность знакомилась по рукописям и на слух. Как раз к этому моменту относится журнальная полемика о передовом классе и социальном заказе, в котором права независимой литературы еще пытался отстаивать, в частности, Эйхенбаум[75].

    Антиутопическая тенденция вытесняется на периферию литературной жизни. Во второй половине 1920-х гг. — в обстановке, по характеристике Шкловского, «реставраторской» — тема социального устройства в публикуемой фантастике практически не дебатируется: преобладает утопия изобретений, техническая авантюра. Если в художественных мирах Замятина и Платонова «настоящее есть воплощенная вечность, совершенная и незыблемая <…> понятие свободной воли теряет смысл, как оно и должно быть с точки зрения государства»[76], то в технической утопии «время <…> редуцировано до ритмики технологического усовершенствования и направлено в сторону этого усовершенствования <…> человек потерял сознание времени <…> становится ему посторонним»[77]. Инструментализм средств для достижения уже не обсуждаемых целей всеобщего благоустройства вместе с рутинной техникой литературной экспрессии указывает здесь на эпигонскую позицию и, в функциональном плане, рецептивную роль групп, выдвигающих и принимающих подобные образцы.

    В этих условиях литературный проект Замятина оказывается невостребованным, его роман расценивается в содержательном плане как «карикатура» на общественные идеалы, а в плане поэтики — как «формализм» (опять-таки специфический оценочный штамп эпигонов). Проходит вторая волна обсуждения замятинского творчества, которая завершается отъездом писателя за рубеж. Появляются антиутопии, теперь уже сатирически пародирующие его антиутопию, — романы Я. Ларри «Страна счастливых» (1931) и М. Козакова «Время плюс время» (1932). История отечественной утопии, как и сатиры (судьбы этих жанров оказываются сходными), надолго прерывается. «В 1935 году, после стерилизации, научную фантастику частично реабилитируют как маргинальный жанр научно-популярной литературы для юношества»[78]. В целом же на протяжении более чем четверти века после замятинского отъезда «в стране, которая провозгласила себя утопией, воплощенной в жизнь, не было создано ни одной литературной утопии»[79].

    1988–1990, 2000

    Обращенный взгляд[*]

    Завершающую точку в своей, пожалуй, наиболее известной книге «Введение в фантастическую литературу» Цветан Тодоров поставил ровно тридцать лет назад, в сентябре исторического 1968 г. (она вышла из печати в 1970-м и не раз потом переиздавалась; теперь, в 1997 г., она вышла и на русском). Период «бури и натиска» для самого радикального и наиболее влиятельного из направлений в гуманитарных науках XX в. — французской структурной семиотики — тогда заканчивался: главные труды основоположников вышли в 1950–1960-х гг., одной из заключительных вех стал коллективный сборник «Что такое структурализм?» (1968). Тодоров (родился в 1933-м), вместе с Юлией Кристевой (родилась в 1935-м), тоже приехавшей во Францию из Болгарии, был одним из волонтеров последнего призыва. Он уже не столько шел путями, которые поколением раньше проложили Леви-Строс или Барт, сколько пытался перекинуть к ним мостики извне — от ОПОЯЗа, с одной стороны, и Бахтина, с другой, — а этим, понятно, так или иначе расшатывал основы сделанного дедами и отцами-основателями (последние и сами, в первую голову Барт, на сделанном прежде не задерживались). Явный разрыв (или шов) проходит и через тодоровское «Введение…». Как будто перед читателем — сегодня это еще видней, чем в 70-х, — две во многом разные и даже несовместимые книги. И здесь, по-моему, не признак слабости, от которой хочется отвести глаза, а след проблемы, конфликта, в которые, наоборот, тянет всмотреться и вдуматься. В чем тут дело?

    Первая, «видимая» часть тодоровской книги (пять начальных глав из десяти) — это обзор двух основных разновидностей западной фантастической прозы от сказок Перро и галлановской переделки «Тысячи и одной ночи» до новелл Гофмана, Гоголя и Эдгара По. Две эти линии — «чудесная» и «ужасная», литература «чудес» и литература «чудищ», — тянутся от романтиков до сюрреалистов (глазами этих последних фантастика, отмечу, во многом и увидена в книге); третью, научно-жюльверновскую разновидность фантастического — для сюрреализма, добавлю, крайне важную — автор не рассматривает. Тут же Тодоров, с опорой на типологию Нортропа Фрая («Анатомия критики», 1967) и в полемике с ней, коротко говорит о классификации литературных жанров; наброски к этой теме, ключевой для истории литературы, будут потом развиты им в книге «Жанры речи» (1978), но это лишь через десять лет. Пока же представленный во «Введении…» обзор построен компактно, звучит внятно и для читателей весьма небесполезен, но он — явно вторичный, и автор честно указывает источники в приложенной библиографии (тоже, в свою очередь, обзорные книги П. Кастекса и Л. Вакса на французском материале, Д. Скарборо и П. Пенцолдта — на англоязычном). Наконец, здесь же Тодоров дает свое определение литературной фантастики[81].

    Для него фантастическое — характеристика не столько произведения, сколько восприятия: дело — в читателях. Это они, по Тодорову, переживают «замешательство от текста», не зная, верить им в рассказанное или нет, но сознавая, что перед ними, во-первых, не поэзия (для нее подобные вымыслы как будто естественны, и колебаться тут нечего) и, во-вторых, не басня (ее следует понимать в качестве иносказания, а потому и тут вроде бы нет предмета для читательской растерянности). Как видим, фантастика в этой части тодоровской книги связана не с текстом и вообще не с литературой, а с противопоставлением литературы и реальности, а далее — реальности и выдумки и, в конечном счете, естественного и сверхъестественного. Итоговые формулы исследователя гласят: «Фантастическое определяется нами как особое восприятие необычных событий»; «В основе нашего определения фантастического лежит категория реального».

    Но все это, по-моему, лишь подступ к настоящей проблеме и к другой, «криптографической» книге Тодорова. Она здесь же, примерно на середине текста, начинает исподволь прорастать сквозь первую, контрапунктом переплетаться с ней, так что обе приходят к кульминации в заключительной главе, где два исходных понятия — «литература» и «фантастическое» — опять и в последний раз сталкиваются. Теперь начинаешь понимать, что в мирно, казалось бы, объединявшем их заглавии книги таился взрывчатый потенциал. И только что выстроенная перед нами система парных противопоставлений — литература/реальность, реальность/выдумка и т. д. — тут же рушится. Оказывается, фантастическое «позволяет дать описание… универсума, который не имеет… реальности вне языка, описание и предмет описания имеют общую природу» (выделено мной. — Б.Д.). Другими словами, фантастика — уже не разновидность литературы, а самая ее суть. Или, во всяком случае, что-то вроде образцовой «опытной площадки», на которой отрабатываются, отыгрываются — но и оспориваются, опровергаются — главные черты литературы как таковой[82].

    Как оно и бывает в лабораторных условиях, эти главные черты (скажем, полностью мотивированные поступки героев или, например, осмысленность любой детали в обстановке действия) фантастика утрирует, доводит до предела. Поэтому в ней царит абсолютный детерминизм: «все <…> должно иметь свою причину», «во вселенной нет ничего безразличного и незначительного». А обеспечивается эта сплошная прозрачность разумного и понятного мира, как ни парадоксально, сверхъестественными силами, включая Судьбу и Случай. Все они — начала потусторонние и вездесущие, всевидящие, но невидимые (принадлежность «месту» и характеристика «видимости», «очевидности» — в основе новоевропейских представлений о реальном). Отмечу тонкое рассуждение автора о «преодолении видения», «трансгрессии взгляда» в фантастике, о мотивах очков и зеркала; отсюда же, добавлю, символика подзорной трубы либо, наоборот, микроскопа, как и метафора «магического кристалла», «волшебного хрусталика», чудесного стеклянного шарика-глаза[83]. Это переодетый автор-читатель — или, скажу иначе, разум европейца, потерявшего свою «природу», «образ», шлемилевскую тень, — смотрит здесь через подобные оптические приборы, включая и фантастическую литературу, сам на себя, себя в себе не узнавая[84].

    Причем разворачивается вся эта экспериментальная работа по исследованию природы литературы и опробованию ее границ в один, строго определенный период европейской истории. Тодоров размещает его между концом XVIII в. (повестью Жака Казотта «Влюбленный дьявол», 1772) и концом следующего столетия (рассказом Мопассана «Сумасшедший?» и другими его визионерскими новеллами, составившими сборник «Орля», 1887). «XIX век — это век метафизики реального и воображаемого, и фантастическая литература есть не что иное, как неспокойная совесть этого позитивистского века». Все, представляется, так и именно так. Но тогда не с границами ли «обычной», «классической» литературы мы имеем здесь дело? Ведь она, понимаемая как единая и непоколебимая смысловая система со своими представлениями о реальности и о человеке, задачами отражения мира, трактовкой языка, ролью традиций и проч., умещается ровно в эти самые хронологические рамки — от Просвещения до «конца века». И, значит, перед нами — не столько «введение в фантастическую литературу», сколько, быть может, эпилог к ней (и не к «литературе» ли вообще?).

    Вот здесь, по-моему, в тодоровской книге и проходит «шов», о котором говорилось. Какой разрыв он скрывает/обнаруживает? Какие разноприродные материи стягивает?

    Во-первых, фантастика противостоит у Тодорова литературе (назову ее реалистической литературой—1, так сказать, литературой по Золя, хотя можно подобрать и другие знаковые имена), как романтический вымысел противополагает себя позитивистскому отражению. Вместе с тем литературная фантастика воплощает литературу (литературу—2 как утопию особой реальности, литературу по Малларме — имя и тут можно подобрать другое) в ее основных свойствах — как замкнутый и самодостаточный, полностью упорядоченный и насквозь осмысленный мир. При этом фантастика, «квинтэссенция литературы», — как и вся литература в данном ее утопическом проекте — подрывает повседневную реальность и естественный язык: как пишет Тодоров, «разрушает изнутри самого языка метафизику, внутренне присущую всякому языку», осуществляет «самоубийство» языка. И, наконец, фантастика XIX в. предвещает, как можно понять Тодорова, некую пока еще не существующую, но предстоящую словесность (литературу—3, «а-литературу», по названию программной книги Клода Мориака 1958 г., или, на этот раз, литературу по Бланшо) — ту литературу, которая лишь нащупывается внутри словесности привычной, признанной и ходовой, как «полускрытая» книга Тодорова проступает из-под его «явной» книги.

    Ясно, что тут уже имеется в виду первопроходческая и безоглядная в своем эксперименте литература XX в. Для нее основополагающее противопоставление реального и фантастического, яви и сна теряет смысл — как в «Превращении» Кафки или «Аминадаве» Бланшо, на которые ссылается Тодоров. И меняется здесь, конечно же, не просто место фантастики в литературе, а принципиальное понимание литературы, реальности (и «иных» миров), природы человека (греховности, зла, предопределения, спасения). Поэтому литература XX столетия, с одной стороны, «в некотором смысле более „литература“, чем когда бы то ни было». Вместе с тем — и это с другой стороны — «нормальный» человек и есть теперь «фантастическое существо; фантастическое становится правилом, а не исключением». Предмет исследования — взаимоотношения между «фантастическим» и «литературным», — можно сказать, исчезает у исследователя на глазах. Созданный под иные (прежде всего этнологические) задачи, отработанный на «классической» литературе, массовой культуре и других «чужих», «холодных» объектах, семантических областях повышенной смысловой однородности, жесткий аппарат структурной семиологии не выдерживает нового уровня куда более сложной и динамичной культурной проблематики. Справляясь с задачами упорядочения и первичной классификации материала, он куда хуже его истолковывает, поскольку не рассчитан на функциональное изучение фактов культуры, прослеживание культурной эволюции. А напряжение неотрефлексированных теоретических и методологических проблем разрывает слабые собственно объяснительные конструкции исследователя.

    Разочарование в «литературной реальности», на переломе эпох породившее некогда «утопию сверхлитературы», в свою очередь, ведет теперь к «антиутопии текста» («дискурса», «письма» и т. д.). Следствия — по меньшей мере, для литературы — очевидны. Место фантаста в культуре XX в. занимает психоаналитик. Экспериментальное и поисковое искусство уходят от «чистой» фантастики: попробуйте экстрагировать ее, скажем, из новелл Борхеса, гротесков Ионеско, а потом — романов Павича[85]. Напротив, в массовой культуре укрепляются «чисто» фантастические жанры вроде «fantasy», «science-fiction» или «horror».

    Впрочем, эти важнейшие процессы и их последствия для культурной ситуации 1970-х и более поздних лет Тодоров в своей книге уже не затрагивает (из «научной фантастики» он, проходя даже мимо Уэллса, упоминает лишь одну новеллу Шекли). А с 80-х Цветан Тодоров и вовсе перестает заниматься исследованиями литературы, переходя к интеллектуальной эссеистике на темы «другого», выживания в экстремальных ситуациях XX в. и феноменов коллективной амнезии в западной культуре Нового времени.

    1998

    Книга и дом (К социологии книгособирательства)[*]

    Когда проблемы книги, чтения, личной библиотеки обсуждаются в межличностных коммуникациях, журнальных статьях и текущих исследованиях, предметом обычно служат содержательные характеристики печатных текстов: речь идет о тех или иных параметрах имеющихся в них сообщений — научно-информационных, справочно-нормативных, жанрово-тематических, дидактических и т. п. Но чаще всего в стороне остается сам факт собирания печатных источников в доме, способ их существования среди домашней обстановки, форма организации библиотеки в соотнесении с пространством жилья. Столь избирательное внимание не случайно, как показательно и то, что, когда к этим игнорируемым моментам все же обращаются, их обсуждение настойчиво блокируется негативной оценкой. Допустив в круг внимания «неподобающие» аспекты или способы бытования книги, участники тут же демонстрируют социальную дистанцию, расподобляясь с «формальными», «показными», «вещистскими», «мещанскими» сторонами жизни книг. Мы попытаемся, во-первых, разобрать смысловую структуру подобных оценок, во-вторых, уяснить их социальный контекст и генезис и, в-третьих, наметить траекторию сдвига этих устойчивых представлений и их рамок, относящегося к самому последнему времени. Важно предупредить, что весь этот комплекс задач рассматривается здесь как теоретический: обусловленный проблематичностью наличной книжной ситуации, напряжениями в различных ее аспектах, он сосредоточен преимущественно на выработке языка описания и истолкования проблем.

    Как и в предыдущих работах, опирающихся на традиции социологии идеологии и социологии знания, меня здесь будет интересовать заключенный в представлениях о книге и библиотеке образ человека и общества, соотносительное понимание себя и других. Значимыми в этом плане характеристиками (осями для фиксации в группировки материала исследуемых оценок) изберем следующие:

    — замкнутость/открытость (целостность/дробность) домашнего книжного собрания;

    — способы его временной организации (в соотнесенности времени создания, издания и собирания текстов);

    — печатные и изобразительные компоненты образа книги.

    Иначе говоря, мы попробуем реконструировать, как в перечисленных элементах оценки книг и книжных собраний находят выражение процедуры социального самоотождествления, сравнения и противопоставления — господствующие в различных социальных группах и средах представления о личности и социуме, образ общества в форме домашней библиотеки, источники формирования и предназначение этого образа (инстанции его удостоверения и структуры проектируемой адресации).

    Когда подчеркивают форму замкнутого собрания книг, представляющего культуру как целое и в этом смысле тяготеющего к кумулятивным по культурному устройству и интегративным по социальному назначению типам издания (энциклопедия, серия, «библиотечка» и т. д.), то эти особенности обычно отмечаются, становятся «видны» с такой позиции, для которой нормально, как раз наоборот, предельное смысловое разнообразие, расширяющийся космос разнопорядковых значений. Их самостоятельный, экспериментальный синтез и составляет жизненную задачу субъекта — начала координат этого космоса, его центра. Напротив, формальная замкнутость собрания книг дома отсылает к «внешней» точке зрения — области «иного» в культурном плане и авторитетным «другим» в плане социальном. Эти референтные инстанции являются для собирателя источником и динамическим началом смыслообразования, размечая тем самым культурный поток для групп последователей. Проблемой книгособирателя в этом случае выступает «другой» — собирательный образ, символ социальности, «существования посреди». В этом смысле чем уже и замкнутее книжное собрание, тем однозначней представление об обобщенном «другом» и тем ближе этот образ к воплощению абсолютного господства, императивно предписывающего единый для всех и навсегда жесткий кодекс нормативного поведения. И тем дальше — сколь это ни парадоксально! — воплощенный в библиотеке образ культуры от будничной жизни собирателя, тем ощутимей в нем признаки экзотики, праздничности, тем резче для книговладельца границы между этими сферами. Библиотека (встроенный в нее образ авторитетного другого) выступает рубежом, межевым знаком утопического мира культуры, как алиби хозяина, который демонстрирует свою принадлежность к тому, что не сейчас и не здесь.

    Этому идеологическому комплексу противостоит разомкнутая конструкция смыслового мира, условно организованного вокруг самореферирующейся субъективности. Важно подчеркнуть, что индивид здесь творец и носитель не только различных значений и традиций, но и модусов отношения к ним, способов обращения с ними — границ их значимости, условий применимости. Поскольку значения адресованы себе самому, снимается проблематика их нормативной адресности, а тем самым и социальная нагрузка — воплощать воображаемые отношения с ролевыми партнерами. Формы коммуникации носят фикциональный, сугубо культурный характер и опираются на универсальные символы и нормы культуры.

    Пространственная организация книжного собрания в предлагаемой здесь системе рассуждений закрепляет структуру проектируемых отношений с другими — социальной, нормативной в одних случаях и культурной, ценностной — в иных. Иначе говоря, первому типу книгособирательского поведения будет соответствовать жестко поляризованное (в отношении своего/чужого, внутреннего/внешнего, интимного/всеобщего и т. д.) домашнее пространство, где особо выделяется функциональная «книжная» зона — собрание символов «высокой», городской, печатной культуры с замкнуто-иерархическим внутренним устройством, нередко дублируемым в самодельном каталоге. Во втором же случае перед нами книжный «хаос», разобраться в котором — именно это и является характерной его чертой! — может только тот, кто и так всегда «в нем», кто сам и «есть» эти книги, и, по выражению Мандельштама («Шум времени»), они его «биография».

    Временные же характеристики домашнего книжного собрания трактуются здесь как программа действия воплощенной в нем культурной модели — разметка процесса воспроизводства свернутой в библиотеке структуры отношений, о которых уже говорилось. В этом плане остановленное, «синхронное» время, когда целое репрезентируется значимому авторитету, противостоит кумулирующему времени, в котором воплощается история субъективности собирателя. Интеграции в более общую структуру противополагается автономность источников смыслообразования и правил действия.

    Соответственно, домашнее книжное собрание можно типологически центрировать двояко. Смысловым фокусом его, представляющим инстанцию отсчета и соотнесения, может быть либо самоопределяющаяся субъективность, либо внешняя инстанция — авторитет того или иного уровня, от непосредственно-коллективного до анонимно-социального. В первом случае идеальным «атомом» собрания выступает «неопознаваемый», непризнанный текст — скажем, первое малотиражное издание молодого автора, машинопись или даже рукопись. Важно, что собиратель сам, на свой страх и риск, назначает ценность данного образца, руководствуясь в этом своими представлениями, своим знанием и интуицией. Во втором — собрание стягивается к замкнутым и упорядоченным, «ядерным» образованиям, представляющим культурные либо социальные авторитеты. Это могут быть, например, издающие инстанции («библиотечки», серии), имя автора, престиж группы или направления, значимость или модность эпохи (собрания сочинений, национальные либо хронологические серии). Рассмотрим это несколько подробнее.

    По способу культурной организации (как форма консервации культуры) серия выступает устройством для обобщения и повышения значений отдельного входящего в нее образца за счет символов ценности или авторитета, входящих в ее титулатуру, обеспечивающих издание и т. д. Только набравшее символическую «силу» целое (или его части, подобные в этом ему и друг другу) может выступать далее объектом ориентации более широких кругов собирателей — теперь уже как символ их ориентаций и установок. Тем самым каждая серия представляет собой сложную композицию: в ней средствами временной организации, эмблематикой оформления, форматом и т. п. закодированы соотнесенные значения индивидуальности и более общих социальных и культурных порядков — нации, культуры, науки, литературы. Понятно, что по своему принципиальному устройству серия воплощает представление о сплошном, без разрывов и лакун, едином и всеобщем времени — монолите культуры, наращиваемом без вклеек и прочерков в масштабах физической хронологии, т. е. в «естественных» ритмах существования больших организаций и общества в целом. (Понятно, что для каждой конкретной серии эти соображения должны конкретизироваться — нужно разворачивать титулатуру, истолковывать эталонный образ книги и т. д.) При этом каждый отдельный образец с его «собственным» временем (периодом создания, внутренней временной организацией) как бы поглощается большой временной рамкой социального или культурного целого, что дает своего рода формулу включения индивида в крупные социальные порядки, формулу его социализации и образ социализированности. В своем пределе эта институциональная рамка становится всеобщей: ценности и нормы этого уровня и временные рамки их воспроизводства (и в этом смысле — соответствующие масштабы социальной поддержки) обеспечиваются средствами массовой коммуникации. В самом жестком и авторитетном наборе так функционируют и некоторые книги. Упомянем, например, если говорить о символах 1970-х гг., одновременно раскрываемые в утреннем поезде метро новые выпуски «макулатурной» серии[87] или миллионотиражные издания «Правды» в узнаваемых целлофанированных обложках. Старая культурная идея библиотеки в форме одной книги (реализацией ее была, в частности, французская Энциклопедия) вдруг оказывается здесь с неожиданной полнотой воплощена: каждый свежий том есть синоним целого (серии). Более того, он равен этим каждому другому — в пространстве (экземплярам того же тиража) и времени (предыдущим и последующим выпускам). Показательно читательское недовольство случающимися различиями формата, нетиповым оформлением переплета и т. п. В качестве культуры опознается и принимается единое для всех.

    В социальном плане серия, соответственно, представляет собой синтез (компромисс) интересов и ценностей создателей и издателей, с одной стороны, и издателей и читателей (собирателей) — с другой. Издатель, если разбирать его принципиальную функцию в обществе, придает авторскому оригиналу (тексту как смысловому образованию) качество и меру общности. Он делает это, соотнося текст, с одной стороны, с ценностно-нормативными стандартами группы экспертов (ими могут быть специализированные литературные критики и рецензенты, представители подсистем идеологического и морального контроля) и идеями и интересами тех или иных групп потенциальных потребителей в их наличном объеме и разнообразии, различной значимости — с другой. Всякий раз в двояком взаимодействии адресанта и адресата, оформляемом издательскими средствами (тираж, цена, образ книги), присутствует «значимый третий». Он воплощает более (или предельно) общее для данного взаимодействия образование, высокую инстанцию или широкую рамку отсчета — общество, культуру и т. д. Можно сказать, что серия представляет собой формулу адаптации культурных нововведений, сочленяемых в ходе этого процесса с ценностями, идеями и символами составляющих данное «общество» слоев и групп в их наличной функциональной структуре. Тем самым издатель воспроизводит в культурном (символическом, семантическом) устройстве серии и, далее, в ее бытовании саму эту социальную структуру.

    Однако, снимая в своей форме структуру времени (историчность как гетерогенность общества и прерывность культуры с вытекающей отсюда проблематикой культуротворчества и культурного синтеза), серия вместе с тем проблематизирует, заставляет переживать его процессуальность. Больше того, в ней кумулируются знаки временности: дата выхода нового выпуска отмечает передвигающуюся точку современности и в этом смысле границу прошлого. Тем самым стимулируется переживание самой процедуры назначения времени, его разбиения и синтеза. Иными словами, индивид сознает, как в процессе ожидания нового тома он осуществляется в качестве субъекта. И вот это-то ощущение разрыва между уже полученным и планируемым томами реконструирует само принципиальное устройство субъективности — презумпцию и модус ее существования, волевого собирания себя. Серия в этом смысле двузначна, как двузначна дата издания книги. Точнее, она прочитывается с позиций разных групп по-разному.

    Для культурогенных групп эта временная отметка есть уходящая точка самотождественности, условного равенства себе. Современность здесь понимается как место производства прошлого. В этом смысле «реально» (а потому с неизбежностью условно) только открытое в его неопределенности будущее, в движении к которому прошлые состояния отсекаются в качестве уже прожитых. Время отсчитывается по прошлому, от современности вспять, обратно тому, как оно для этой группы действительно идет. Для рецептивных же групп как таковых (функциональные различия между ними здесь для нас неважны) временная отсечка настоящего «включает» будущее — «запускает» большое время общества, письменной культуры, в котором с данного момента и впредь числится данный индивид.

    Таким образом, накоплением прошлого (в том числе — в виде библиотеки) гарантируется будущее. Очевидно, здесь в действительности реально только прошлое: ведь именно оно — как известное и готовое — есть в этом смысле разведанное, обеспеченное, запрограммированное будущее. Собиратель заранее осознает (и создает) себя первооснователем. Время, как бы говорит он, начинается с меня. Социальный и культурный возраст книговладельца, стаж его дееспособности в качестве взрослого равен возрасту его книжного собрания (но еще и квартиры, мебели, телевизора и т. п.), они — сверстники. Показательно, что собираются при этом только что изданные книги: моменты их издания и включение в библиотеку (смыслового отождествления) синхронизированы, как день выхода в свет газеты и ее покупки, время трансляции телепередачи и ее просмотра. Характерно, добавим, что собственная дееспособность понимается именно как право на общее — то, что есть или будет у всех[88].

    Установка на программирование будущего за счет наращивания прошлого диагностирует, как можно полагать, начальную фазу существования в «культуре». Это своего рода форма первого осознания самой возможности наличия значений, действие которых выходит за пределы типовых ситуаций, образующих порядок повседневности. Характерна распространенная мотивировка книгособирания будущими запросами детей. Сама же конструкция «прошлого в будущем» в принципе лежит и в основе идеологии тотального планирования. В этом смысле не случайно, что подобный, если воспользоваться выражением Чаадаева, «ретроспективный утопизм», когда накопление потенциала прошлого должно гарантировать устойчивость в будущем, объединяет установки как массового книгособирателя, так и обеспечивающих его контролирующих и издающих инстанций. С их точки зрения, отсрочка реализации нового должна позволить тому или иному тексту, автору и т. п. пройти селекцию и выдержать отбраковку, стать классикой, а уж тогда его по всем признакам придет время печатать. Тем самым руководство ведомством (как и новый собиратель, со своей точки зрения) обеспечивает себе временной резерв существования, перспективу сохранения своей значимости. Доминирующую позицию, господство над ситуацией и ее динамикой номенклатура предполагает удержать за счет контроля над выдвижением других социальных и культурных сил, усилением дифференциации общества, умножением разнообразия культуры.

    То, что индивидуальное и групповое (семейное) время синхронизировано с социетальными временными размерностями, которые структурируют существование формальных институтов и общества в целом, составляет важнейшую характеристику социальной ритмики, определяющей бытие рецептивных групп. Важно добавить, что движущей силой этого бытия, пусковым устройством действия (и механизмом его хронологического измерения) является двойное сравнение — с опережающей группой и группой последующих. Подобное сопоставление задает, с одной стороны, линейную, градуированную в нормативно-физических единицах (день, месяц и т. д.) структуру времени, а с другой — смысловое направление его движения, «догоняния» («железнодорожное сознание», по выражению Ю. А. Левады). Детализировать временные размерности воплощающих подобное сознание домашних библиотек можно было бы по фазам «семейной биографии» — этапам жизненного сценария семьи, сопровождающимся радикальной трансформацией ролевых («возрастных», «профессиональных», «образовательных» и т. п.) определений участников и размеченным ключевыми точками коллективной мобилизации семьи либо, напротив, ее дифференциации и даже дезинтеграции. Иначе говоря, меняющаяся композиция домашнего книжного собрания выражала бы динамику взаимодействий членов семьи с институционально-групповой структурой общества, сдвиг их ориентаций и самооценок.

    Принципиальным для характеристики домашних собраний является, далее, соотношение собственно печатного (текстового, коммуникативного, содержательного) и изобразительного (визуально-фигуративного, относящегося к оформлению). Это соотношение различно как в самой структуре домашней библиотеки, так и в балансе идеологических оценок книги и книжного собрания.

    Рассмотрим культурные значения того и другого компонента оценки подробнее. Собственно печатные характеристики (семантику печатного) социологически можно трактовать как фокус, к которому стянуты значения «общества», понимая это последнее в реальном разнообразии его дифференцированного институционального и группового состава, с одной стороны, и соответствующих универсалистских типов регуляции поведения — с другой[89]. Обобщенный смысл «печатности», напечатанности — предоставленность любого содержания любому адресату, определенному лишь в принципе профилем его интересов и уровнем компетенций. Соответственно, такой тип представлений и ориентаций коммуникатора задает передаваемому сообщению характеристики аффективной нейтральности, формальности, специализированности. Можно сказать, что коммуникация здесь организована как повествование в индикативном залоге.

    В историческом плане легко показать, что именно эти характеристики служили выражением нарождавшегося этоса городского индивидуализма с его принципами самоответственности и самоорганизации, дифференциации компетенций и полномочий, кумуляции знаний и навыков. Им противостоял аристократический сословный этос с его замкнутым кодексом статусного поведения. В основном оно опиралось на устную речь и непосредственное лицезрение вещной атрибутики — аудиальный и визуальный коды, обеспечивающие прямые внутри- и межгрупповые формы коммуникации. Демонстрирование социальной дистанции всем остальным группам общества делало традиционалистское поведение аристократии высоко эмблематическим, церемониальным, антицелевым, преимущественно или даже целиком репрезентативным. Показательно, что для этих кругов характерен высокий престиж театрального искусства и поэзии — декламации и непосредственного представления тех же статусно-символических форм образцового поведения. В то же время аристократия подчеркнуто пренебрежительно относится к роману, письменности и печатной книге: они выступают сословными атрибутами образа жизни более «низких» — средних слоев (скажем, рыцарский роман еще долго сохраняет в своей форме структуру серии рассказанных новелл, а записанность и напечатанность выступают в данном кругу знаком, отсылающим к реальной для участников ситуации устного рассказа или устного исполнения стихов самим автором). Как мнемонические значки предписанных типовых ситуаций социального взаимодействия книги — подчеркнуто нетронутые — и собираются аристократией. Характерно, что они объединяются при этом в ансамбли с другими подобными атрибутами сословного образа жизни — охотничьими и военными трофеями, утварью, платьем. Все это позднее составляет фонды городских музеев, напоминающих пореволюционному бюргерству о прошлых образах жизни, «старом режиме». Подчеркнем, что собственно коммуникативные характеристики печатного текста при этом приглушались или даже вовсе гасились его встроенностью в статусную обстановку, в том числе роскошными переплетами, привлекающими преимущественное внимание к «внешности», во-первых, и включающими книгу в ансамбль символических атрибутов «роскошного» убранства (мебель, обои, шпалеры и т. д.), во-вторых. Обобщенную модальность существования подобных символических образцов (в их подчеркнутой изобразительности, обращенности к глазу) можно определить как императивную. Ситуация же непосредственного и принудительного созерцания как бы выключена этим из «времени» — выведена за пределы сопоставления со всеми другими социальными структурами и символическими системами взаимодействия, кроме самого факта демонстрации и восприятия символов абсолютного — предписанного и недосягаемого — авторитета. Именно в этом качестве радикалы статусно-аристократического, традиционалистского образа жизни позднее выступили для авангардно-декадентских, антибуржуазных по своей направленности культурных групп второй половины XIX — начала XX в., символами противостояния опошляющей и нивелирующей прозе жизни, нарушения обыденности пресного мещанского существования. Будучи же адаптированы к 1910–1920-м гг. широкими кругами обеспеченных горожан в качестве модной роскоши, они, далее, стали объектами отвержения для радикально-аскетически настроенных идеологических групп либо предметами игрового осмеяния, пародирования для собственно культурного авангарда (потрепанная или оскверненная роскошь как элитарный китч). Примерно эта гамма значений была освоена, переакцентирована и исчерпана в отечественной культуре в период между 1920-ми и началом 1980-х гг. (если не углубляться далее). Книга проделала путь от массовой, непродажной, подчеркнуто недолговечной брошюры, с одной стороны, и заботливо подготовленных авторитетными учеными и литераторами, оформленных ведущими художниками изданий «Academia» — с другой, до массовых тиражей и глянцевых пестрых переплетов, цветных иллюстраций в тексте и т. п. изданий «Правды» и «макулатурной» серии.

    Всякий раз при этом очередное расширение круга приобщенных к книжной культуре проходит как традиционализация ее ценностей, в плане культуры, и периферизация структурообразующих и нормозадающих «центров» общества, в социальном плане. Именно такие ситуации и знаменуются обычно практикой, когда значения печатного блокируются символами изобразительного, вплоть до превращения (как, скажем, в русской лубочной картинке на начальных этапах модернизации) печатного в рукописное, орнаментальное и далее в стилизованное изображение письменного и печатного. (Позже это обыгрывается авангардной живописью и графикой, а потом уходит в модную одежду и бытовой дизайн.)

    Если говорить о современной ситуации, хотелось бы отметить две черты, характерные для наиболее массового и интенсивного книгособирания 1970-х гг. (а наиболее активны в этом были группы со средним и неполным средним образованием, служащие, работники сферы обслуживания). Во-первых, оформительские компоненты популярной книги (за ее образец можно взять уже упоминавшиеся миллионотиражные переиздания «Правды» и «макулатурную» серию) явно сближают ее с изданиями детской литературы: те же крупные шрифты, цветные иллюстрации в тексте, пестрая глянцевая обложка (массовый эквивалент золотого и серебряного блеска, «роскоши», с одной стороны, и код чужого взгляда, входящий в символику зеркала, — с другой, многообразные рамки в оформлении титулов, заставок и т. п.). Обобщенно говоря, это представление о культуре как богатстве, экзотике, празднике. Во-вторых, издатели и собиратели популярных книг отчетливо тяготеют к серийности изданий — знаку стоящего за ними авторитета, инстанции, гарантирующей в форме обозримого и постепенно, по мере «физического» времени, растущего целого набор лучших образцов культуры далекого по времени и пространству прошлого. Обе указанные характеристики можно связать: стоящий за такой формой издания образ общества включает в себя значения власти — ведомственной опеки распорядителей любых ресурсов над широчайшими слоями малообеспеченных, сдвинутых к культурной периферии исполнительских по функции и единообразных по запросам потребителей.

    В это же время круги чтения ведущих культуротворческих групп и ближайших к ним контингентов первоочередного прочтения все отчетливее замыкались сравнительно узким и далее почти нераспространяемым набором. В него входили малотиражные перво-издания поэзии, прозы и гуманитарной науки (избранных отечественных и зарубежных писателей и ученых), «серопечатные», машинописные, ксерированные и ротапринтированные (например, инионовские) тексты, зарубежные русскоязычные издания, книги на языках оригинала. Функционирование этих текстов в кругах «своих» именно как текстов — смысловых образований, фиксирующих ценности и идеи, объединенные принципом самореализующейся и самоуправляющейся субъективности, связано с двумя обстоятельствами. Во-первых, они адресованы приобщенным и понимающим «своим», а потому не нуждаются в символической репрезентации их ценности для «других». Во-вторых, аскетизм только текста без «внешних украшений» отсылает к автономности культуры, науки, литературы в представлениях разделяющих эти ценностные пристрастия групп. В данном случае при таком самопонимании знаки собственно социальной принадлежности текста тому или иному сообществу или же специальная маркировка, подчеркивающая его предназначенность со стороны одной, воспитующей группы — другой, воспитуемой, принадлежат к обиходу иных слоев, входят в поддерживаемые и пропагандируемые ими образы жизни.

    С последним соображением связаны и различные представления о доме как «месте» собирания символов, ключевых ценностей, которые фиксируются вокруг образов себя и других в их соотнесенности[90]. С одной стороны, дом представляется функционально организованным целым, жестко дифференцированным в отношении предназначенности для других и, соответственно, обращенности к «своим». Само резкое разделение этих смысловых полюсов характерно именно для идеологии контингентов, которые лишь приобщаются к культуре (в частности, к городской письменной культуре) и озабочены проблемами удержания и воспроизводства ее компактного образцового состава. Поэтому в доме отчетливо различаются зоны своего (их фокус — спальня) и чужого (их фокус — гостиная). Соответственно, и типовая мебель (а ценится здесь именно готовый комплект, гарнитур, его последний по времени образец — «стенка») объединяет в себе открытые, предоставленные созерцанию других, застекленные и часто содержащие зеркало отделы для «выставочной» посуды, телевизора с магнитофоном и радиоприемником[91], особенно дорогих и большеформатных «видовых» (чаще всего по искусству) книг, и закрытые отделения для нательного и постельного белья, выходной одежды и т. п. Сама ансамблевость обстановки символизирует взрослость и дееспособность хозяев (супружеской пары), их правильную социализированность к «общему достоянию», к центральным значениям общества и культуры. Дом для них воплощает предельный порядок с точки зрения беспокоящего внешнего беспорядка городской многоукладности и динамичности. Это символ единого для всех среди различного и противоречивого, резерв безопасности, защищенности в пространстве и времени для слоев новых горожан, ищущих возможности опереться на общепризнанный образец, удостоверенный инстанциями высшего, социетального уровня общества (отсюда и понимание культуры по образу СМ К). Остановимся в связи с этим на бросающемся в глаза парадоксе. С одной стороны, дом, о котором идет речь, обставлен демонстративными знаками социальности: он как бы обращен к авторитетным «другим», дифференцированным по оси доминирования, — высшим, от чьего имени собирается это символически-репрезентативное целое, и низшим, которым оно демонстрируется как символ собственных достижений (скажем, это могут быть деревенские родственники или бывшие соседи по временному пребыванию — слободе, барачной окраине, снятому углу). Но вместе с тем дом как бы должен быть лишен малейших следов социального пребывания как своих, так и чужих (отсюда же и резкое отделение зон интимности от гостевых сегментов). Характерно, что символические разметки иного режима существования, домашних вещей, включая книги, знаки наличия других групп и укладов — «отпечатки» времени — регулярно и решительно уничтожаются. Так, устраняются все следы сидения на диванах, стульях и кушетках, ликвидируется временная, на один вечер для приема гостей перестановка мебели, выводятся пятна, удаляется потрепанность и, наконец, пыль. Можно сказать, что все предметы должны блестеть как зеркало для «других»[92].

    Удостоверением подлинности окружающего выступает при этом прошлое. Оно же, в свою очередь, является гарантом упорядоченности. При таком понимании порядок был либо «всегда», либо «раньше». Настоящее же оценивается как сфера беспорядочного, бессмысленного, угрожающего, эрозивного, а будущее гарантируется твердо как прошлое. Оно и представляет собой, как уже упоминалось, прошлое в будущем — прошлое, созданное на будущее. Способом организации культурных значений, типом памяти выступает при этом энциклопедия (и сформированные по ее образцу кумулятивные издания беллетристики и литературы по искусству, скажем, «библиотеки», серии).

    В отечественной истории XX в. сам изложенный образ дома являет собой источник и механизм культурной динамики в условиях все более жесткого контроля над социальной мобильностью[93]. На протяжении нескольких десятилетий — в столицах, по крайней мере, до второй половины 1950-х гг. — в жизни трех поколений основным типом жилья служило временное помещение с регламентированным минимумом жилого пространства и культурных удобств, достаточным лишь для воспроизводства кадрового контингента населения в его основных производственных способностях (природный уровень «общего» и в этом смысле исходный уровень «общества», уровень его простейших единиц). Над ним надстраивались два типа социального устройства и два вида обосновывающих их идейных программ: традиционалистское «малое» сообщество межличностных коммуникаций (его местом были «кухня» для женщин и разделенный по зонам для детей и мужчин «двор») и дифференцированное по исполнительским функциям «большое» сообщество производства и воспитания (его местом были школа, завод и площадь; в доме же его представляли газета, лампочка, громкоговоритель). И то и другое, соответственно, долгое время имело всеобщее распространение (кроме, пожалуй, лишь верхнего эшелона политического и хозяйственного руководства). Однако по мере формирования иерархической структуры власти в командно-административной системе управления обществом складывались статусные характеристики целостного образа жизни все более обособлявшихся высших этажей. Это касалось районов жилья, систем спецобслуживания, структур образования и досуга. Подобная жизненная обстановка сама синтезировалась на все более традиционалистских основаниях, переходя от пореволюционной «этики воздержания» к пред- и особенно послевоенной «эстетике родимых пятен» — конгломерату воспоминаний о дореволюционной жизни обеспеченных слоев, нэпе, «трофейных» впечатлениях и т. п. Важно, что подобная подсистема существовала как «тайная», «теневая» — известная и распространенная, но неупоминаемая и не-пропагандируемая. Она и стала позднее «боковым» ходом для социокультурной динамики, охватывающей все более широкие круги населения, периферию общества с конца 1950-х гг. в связи с усиливающейся урбанизацией, миграцией сельского населения, форсированным решением жилищной проблемы и т. д.

    Противоположный описанному тип представлений о доме исходит из понимания домашнего пространства в качестве места интимности. Но эта интимность понимается как автономия самоопределяющегося и самоответственного субъекта в отношении источников смыслообразования: он сам избирает для себя правила создания и комбинирования смысловых реальностей. В этом смысле дом воплощает «поэтический беспорядок» в окружении официального порядка — культивируемое разнообразие в контексте унифицированного поведения. Поскольку же роль выдвигающих такое идеологическое самоопределение групп состоит в том, чтобы опосредовать взаимодействие любых наличных социальных сил и синтез культурных порядков, то понятно, что следы социальности в окружающих предметах — образы чужой идентичности, как и опоры собственного самоотождествления, — выступают здесь определяющими. В вещах усматривается и рафинируется именно высшая ценность социальности, социабельности, сообщительности, универсалистского общества. Характерно, что самодельная мебель и самоизготовленные книги, перекликаясь, соседствуют здесь с чужой (выброшенной другими) меблировкой, старыми (первыми) изданиями книг, ветхими журналами (ср. главу «Книжный шкап» в «Шуме времени» Мандельштама). Наличие образов своего и чужого прошлого (казалось бы, «избыточные» предыдущие издания и т. п.) не отменяет при этом настоящего как точки собирания смысловой композиции дома, библиотеки и, в конце концов, себя[94]. Разнородность и прерывность культуры, как она понимается в данном случае, предусматривает (и, более того, сама фиксирует, обозначает) принципиальную позицию субъекта, синтезирующего — выбирающего, соединяющего, концентрирующего — наличный смысловой и символический материал. Устройство памяти в данном случае близко к «архиву», в котором сосуществуют смысловые пласты и компоненты которого связаны и по «горизонтали» (в «своем» времени, своевременности, современности), и по «вертикали» (в истории собирателя, историчности его субъективности). Соответственно, проблема воспроизводства сознается здесь не как социально предписанная передача замкнутого и упорядоченного, оцененного наследия (символы сословного, статусного, антиуниверсалистского порядка), а как обнаружение себя в синтезировании наличных слоев культуры, самореализации в дальнейшем наращивании ее пластов и рамок. Подчеркнем, что воссоздается при этом не единообразный и образцовый состав традиции (за которым — нормально упорядоченная, жестко стабилизированная структура общества), а сама ценностная позиция, точка зрения, принцип субъективности в совокупности социальных связей и культуротворческих потенций субъекта.

    Суммируя проведенный разбор, можно сказать, что анализировавшийся комплекс оценок представляет собой формулу соотнесения передовой, инновационной группы тех, кто вырабатывает значения и распоряжается в этом смысле всем многообразием культурных традиций, с группами и слоями их последователей, принимающих в качестве символов самоопределения лишь строго отобранные, все более жестко упорядоченные и репрезентативные образцы[95]. Можно сказать, что в этом оценочном комплексе содержится формула самого процесса культурной динамики — ввода, передачи и освоения новых значений, ценностей и символов.

    Группа лидеров, вырабатывающих образцы самоопределения субъективности, движима при этом собственно культурными импульсами и исключительно содержательными заданиями. Они руководствуются обобщенными, универсальными ценностями познания и творчества, производят столь же обобщенные, условные и в данном смысле универсальные смысловые реальности. Однако универсалистская ценность принципиального многообразия символических реальностей значима лишь для группы инноваторов и ею же ограничена. Реальное бытие, структурность и процессуальность культуры складываются именно вне этого сообщества — в так или иначе рецептивных, традиционализирующих средах. Они всякий раз специфически соединяют новое как символ ценности (а именно — ценности смыслопроизводящей субъективности «другого») со значимым для себя репертуаром социальных авторитетов и отношений — образом «третьего», удостоверяющего обновленный и расширенный тем самым контекст существования как реальность. Рамками функциональной определенности каждый раз выступает среда усвоения — структуры и формы, в связи с которыми к исходной ценности подключаются ограничивающие (и интерпретирующие) ее представления об обществе и человеке, образы своей группы и различных ее партнеров — все социальные каркасы и смысловые контексты, воплощающие и реализующие эти представления и профилирующие, направляющие значение и понимание вводимого в их рамки образца.

    В самом схематическом виде эти представления охватываются типологически противоположными образованиями, которые мы ранее обозначили как «общество» и «общественность»[96]. Организующим началом для отношений, охватываемых понятием «общественность», выступают статусно-иерархические связи господства и подчинения. Доминантным кодом культуры выступает метафорика отношений власти. Характер же власти в интересующих нас отечественных условиях развивался как постепенная бюрократизация механизмов управления обществом. Административные структуры опирались по мере развития этого процесса на все менее подготовленные и все более консервативные слои населения, полностью зависимые от распределяющей власти и составляющие потому ее надежную социальную базу, фундамент и резерв ее господства и авторитета.

    Важно отметить, что, вследствие вытеснения культуропроизводящих и социально динамичных групп на периферию общественной жизни, однородные и консервативные массы становились и единственной средой рекрутирования для структур власти, где все более последовательно и все более упрощенно воспроизводился вполне определенный человеческий тип с его представлениями об обществе, культуре, себе и других[97].

    Вместе с инновационными группами и их ближайшими последователями из общественной жизни при этом уходили и универсалистские ценности, обобщенные нормы. Единственной формой обобщенности выступал теперь унифицирующий механизм рекрутирования и язык инструкций ведомственного управления. Общая склеротизация общества — всех систем межгруппового и межинституционального взаимодействия — развивалась как разрушение генерализованных посредников взаимодействия и его универсалистских принципов, критериев и форм (экономических, политических, правовых и т. д.). Партикуляризация же форм общественной жизни (разрастание отношений «своих») по горизонтали, воспроизводя в каждой изолированной ячейке структуры одну и ту же матрицу статусно-иерархического контроля и исполнения, распределения и потребления, имела своим следствием натурализацию форм обмена. Вещи и состояния, связанные с позициями власти и богатства, наделялись символическим статусом, способностью однозначно сигнализировать о положении владельца. Прежде всего это коснулось предметов и занятий, в семантике которых были отчетливы значения аристократического. Это выразилось в изымании данных символов из сферы обмена и присвоении их в качестве ресурсов власти — в накоплении, коллекционировании. Определяющим становилось то, что у одних есть, у других — нет. Именно такая ось социальной идентификации и дифференциации оказывалась главной. Собирание же по самому смыслу действия еще более замыкало, изолировало владельца в его жизненной обстановке и, при единообразии источников и мотивов комплектования, усугубляло изоляцию ячеек социальной структуры. «Концом» процесса социальной кристаллизации культурно-рецептивных групп стало распространение характеристик коллекционности даже на наиболее универсальные, а потому долговременно действующие, но и самые дешевые, еще относительно доступные, «демократические» коммуникативные посредники — книги.

    Блокировка социальной дифференциации, атрофия культурных коммуникаций и замораживание общественной динамики нашли выражение в установлении дефицитного режима существования практически для всех групп населения. Отдел спецобслуживания в государственной библиотеке и киоск продуктового спецобслуживания в столовой суть воплощение того же дефицитного образа жизни в центре, как продуктовые карточки на периферии и очередь, ведущий тип социальной организации и самоорганизации подобного общества[98], практически повсюду. В этом смысле реализованная аппаратом ведомственного управления культурная программа эпохи культпросвета имела своим результатом кристаллизацию в масштабе общества атомизированных партикулярных форм и связей, организованных по образцу статусно-иерархических отношений господства. В целях отсрочки полного кризиса сложившаяся, но необъявленная структура была частично легализована и идеологически оформлена в культурную программу эпохи дефицита. Тем самым в середине 1970-х гг. под старыми вывесками получила признанную форму и идейное узаконение фактически совершенно новая система социальной организации письменной и книжной культуры. Над прежней «воспитующей» (школьной и армейской) моделью была надстроена дефицитарная («чернорыночная»). Соответствующие модели общества и воплощающие их фигуры («культурный человек», «человек воспитуемый», «человек с потребностями», «человек с возможностями» и др.) получили институциональное выражение и дифференцированные сферы действия. В 1974 г. было образовано Всесоюзное общество книголюбов (для «людей с возможностями»), созданы «библиотечная серия» (для «воспитуемых» по образцу «культурного») и «макулатурная» библиотека (для людей с потребностями). Из тупикового состояния книжное и библиотечное дело с помощью этих мер, как вскоре стало ясно, не вышло.

    1993

    Чтение и общество в России[*]

    Выход в свет книги А. И. Рейтблата «От Бовы к Бальмонту: Очерки по истории чтения в России во второй половине XIX века» (М., 1991) — факт примечательный, и притом по нескольким резонам. Во-первых, она вышла (заслуга Московского полиграфического института), а это для книги, написанной специалистом и посвященной специальной теме, сегодня уже много. Во-вторых, в ней сведены разрозненные, малодоступные, с одной стороны, и собственными трудами автора добытые — с другой, тысячи исторических фактов, относящихся к литературе и чтению. Тут фигурируют произведения, с 1856 по 1895 год вызвавшие самые горячие отклики читателей тогдашних журналов и «современной», злободневной словесности. И наряду с привычными Островским и Тургеневым здесь найдешь М. Воскресенского и Г. Кугушева, с Гончаровым и Помяловским — И. Железнова и Е. Карновича, Н. Ахшарумов «потеснит» тут Л. Толстого, а Д. Аверкиев — Н. Щедрина, Н. Преображенский и В. Марков встанут рядом с Достоевским и Лесковым, а многолетним лидером читательских пристрастий, чье имя соединит несколько десятилетий, окажется… П. Боборыкин. Для привыкшего к образу литературы по академическим собраниям сочинений или избранному классиков — картина куда как непривычная. Потому что живая.

    Но важен, конечно же, не только сам материал, кропотливо полученный и детально представленный. По-настоящему «работает» он только в системе, выстроенной автором, а по масштабности и систематичности подхода к своему предмету поставить рядом с книгой А. Рейтблата в отечественной науке сейчас, сколько знаю, нечего (даже основательная коллективная «История русского читателя», четырьмя выпусками вышедшая в 1970–1980-х гг. в тогдашнем Ленинграде, по многосторонности охвата рецензируемой монографии заметно уступает). Здесь прослежено читательское поведение всех основных слоев российского общества, приняты во внимание все каналы, по которым к широкому читателю приходили во второй половине прошлого века беллетристика, публицистика, популярная наука. От общего очерка читательской аудитории второй половины XIX в. (разных читательских слоев и групп в их взаимодействии и динамике) автор переходит к коммерческим городским читальням, захватывая попутно историю кабинетов для чтения и платных библиотек в Европе. Далее предметом исследования становится писательский успех — самые признанные и дорого оплачиваемые авторы нескольких десятилетий. Тут Рейтблат наряду с анализом мемуаров и переписки той эпохи прибегает к свидетельствам библиотечной статистики; кроме того, использует такую процедуру, как сопоставление репутации того или иного автора в рецензиях на его произведения с репутацией его современников и предшественников — анализ этих отсылок на протяжении полувекового периода дает выразительную картину пристрастий и переменчивости журнальных рецензентов, а вместе с ними и наиболее образованной публики. Главы, посвященные читательской аудитории тонких журналов и массовых газет, вводят новый круг явлений. В том числе — десятки творцов популярной словесности, ныне практически безымянных: автора некогда знаменитого «Разбойника Чуркина» Н. Пастухова и виртуоза уголовного романа А. Деянова, создателя «низовых» исторических романов Д. Дмитриева и разрабатывающего золотую жилу мелодрам из красивой жизни А. Пазухина. Точно так же в следующей далее главе о лубочной книге в среде крестьянства воскрешаются скупые и труднодоступные факты жизни и творчества И. Ивина и М. Евстигнеева, К. Голохвастова и В. Волгина — прежних королей «словесности с Никольской улицы». Последние главы труда А. Рейтблата отведены чтению крестьян, их постепенному приобщению к светской книге, журналу, газете, их домашним библиотечкам, с одной стороны, и общественным инициативам по обучению крестьян грамоте и чтению со стороны земства — «народным библиотекам», с другой. И все это — с привлечением десятков малодоступных, в том числе архивных, источников, с добротно проверенными цифрами в руках, с кропотливым знанием мельчайших фактов из обихода ушедших групп общества, целых поколений забытых писателей, издателей, читателей.

    Наконец — и это, может быть, самое существенное, — перед нами труд социолога, а с этой наукой у нас в стране ситуация как была, так и осталась далеко не блестящей. Книга А. Рейтблата написана из дня сегодняшнего (без этого, думаю, ни главы о буме тогдашних толстых журналов, ни страниц о массовом развлекательном чтении попросту не было бы). Но вместе с тем она соединяет наше сегодня с теоретическими поисками начальных пореволюционных лет (поздние работы опоязовцев, попытки функционального подхода к литературе в трудах А. Белецкого и др.) и вводит в более широкие и значимые рамки исторической социологии культуры как дисциплины эмпирической.

    Фактически в форме очерков о распространении печатного слова автор пишет главы истории общества в России, причем — поскольку в фокусе внимания именно печать — историю попыток движения к гражданскому обществу. Ведь распространение печати приобретает массовый характер именно там и тогда, где и когда формируются самостоятельные общественные силы, цивилизованно выражающие свое понимание и волю. В этом смысле граница распространения грамотности есть граница признания универсальных ценностей гражданского общества — защищенной законом свободы действий и мнений, неприкосновенности достояния и прав личности. Для исторической точности полезно, впрочем, не забывать о масштабах приобщения к печатному слову в данной отдельно взятой стране: на рубеже 60–70-х гг. прошлого столетия грамотно было около 8 % населения России, к концу века, по данным переписи, 21 % (для сравнения отмечу, что во Франции в 1895 г. грамотными были 95 % жителей). Перипетии этих процессов гражданского строительства автор, пользуясь собственным инструментом, и прослеживает.

    Самыми общими рамками осмысления выступают для него «модернизационные процессы, начало которым положили реформы Петра I»; как видно из дальнейшего, имеется в виду становление самостоятельных групп в обществе, идеи и интересы которых опосредованы действием общественных институтов, общих норм, универсального языка взаимопонимания — рынка, права, печати и т. д. Далее, к базовым процессам, в которые вовлечена печать, относится урбанизация страны, причем даже не столько сам по себе рост городского населения или увеличение его доли в общей совокупности жителей, но трудный процесс длительного взаимодействия образцов городского стиля жизни, норм поведения, признаваемых ценностных ориентиров с традиционно сельскими, феодально-сословными принципами существования. Растущую роль печати в освоении повседневного мира практических навыков городской жизни — от производства до отношений в семье — выразительно иллюстрируют данные о динамике отходничества в город и числе учащихся сельских школ. Эти процессы заметно обгоняют рост собственно городского населения (а в городе грамотными, по той же переписи 1897 г., были уже 45 % жителей, коренные же горожане были грамотными практически все). Наконец, третий крупномасштабный процесс, определяющий для всей системы распространения печатного слова, — это формирование элитных групп в обществе, политическая борьба между ними, мобилизация ими в свою поддержку населения через грамотность и печать. Начальные этапы этого (впрочем, так и не оформившегося сколько-нибудь окончательно в России) сдвига ведут и к относительной дифференциации читательской аудитории — публики толстых журналов различного направления, читателей тонких иллюстрированных еженедельников, лубочной книги и т. д.

    Сама логика построения монографии в этом смысле есть логика складывающихся вокруг и по поводу печати (словесности) социальных связей и культурных форм. Именно так, социологически (в отличие от исторического или нормативно-книговедческого подхода), автор разбирает форму «идейного» журнала, видя в нем и союз единомышленников, и канал обращения к другим группам и более широкой аудитории, и образ мира, выстраиваемый группой и выносимый вовне. Как социальные отношения автора (со своим статусом в обществе и местом в культуре, собственной читательской и «знаточеской» аудиторией) и, с другой стороны, издателя, тоже опирающегося на свою публику и свой общественный имидж, анализируется на огромном объеме эмпирического материала писательский гонорар.

    Впечатляющую по полноте часть этой эмпирической информации автор добыл из прямых и косвенных источников — архивов, воспоминаний, переписки — сам. Но не менее ценно и то, сколько малозаметных и перезабытых исследовательских свидетельств он свел на страницах своей книги — от земской статистики до трудов Е. Медынского и А. Пругавина (пятнадцатистраничная библиография этих работ приложена к книге). Вовлечены в круг внимания и работы зарубежных специалистов — Присциллы и Терри Кларк о гонораре, Дж. Брукса о лубочной книге, К. Розенгрена о динамике литературных авторитетов журнального рецензента и др. Наконец, автор продолжает те разработки по эмпирической социологии литературы как ветви социологии культуры, которые были начаты группой исследователей в Государственной библиотеке СССР имени Ленина в конце 1970-х — начале 1980-х гг. (в нее входил и автор книги), но остались практически вне публикации.

    Структурный подход сочетается у автора с динамическим. Прежде всего это относится к изменениям самого высокого уровня — в обществе как целом. Возможность увидеть их дает сама трактовка литературной периодики как способа связи между «центром» общества (источником норм и образцов, определяющим структуру целого) и его «периферией» (применительно к журналу эту идею пробовал внедрить в конце 1920-х гг. Виктор Шкловский). Для России — как страны поздней модернизации — эти центро-периферийные связи часто напряженны и конфликтны. Именно в этом контексте автор рассматривает подписку, чтение, пользование библиотеками и коммерческими формами приобщения к печати в губернской, уездной среде, в деревне и малом городе.

    Другой срез динамики — взаимоотношения между группами. Что особенно важно и интересно в книге А. Рейтблата — это смена лидерских групп в процессе роста самой литературной системы и в ходе ее усложнения. Тут автору удается нащупать связь между процессами количественного умножения писательского корпуса, числом издаваемых журналов и газет (а отчасти и книг), увеличением читательской аудитории и ее социальной и мировоззренческой дифференциацией, что, собственно, и составляет основу исторической социологии литературы как общественного института. Понятно, что при этом уже не обойтись нормативным и абстрактным представлением о некоей единой литературе как таковой, и А. Рейтблат исходит из другой, эмпирической, идеи сосуществования и взаимодействия нескольких разных литератур в обществе. Соответственно выделяются разные типы читателей (слои публики, функциональные типы чтения). И если для начала описываемого периода сохраняет (что характерно) свою значимость введенная Ф. Булгариным еще в середине 1820-х гг. схема: творческая элита литераторов и ученых, знатные и богатые потребители иностранной книги, среднее сословие, читающее серьезную русскую книгу и журнал, и нижние слои, ориентирующиеся на духовную словесность и «весело-нравственное повествование», — то именно взятый автором для анализа промежуток между 1850-ми и 1890-ми гг. коренным образом усложняет эту картину.

    Наиболее активные процессы дифференциации идут, конечно же, в слоях образованной и так или иначе самостоятельной во вкусах и выборе публики. Внутри ее в описываемые годы выделяется поместное дворянство — основной потребитель серьезной словесности 1840–1850-х гг., адресат и поддержка крупнейших авторов (будущих «классиков») этого периода. Далее кристаллизуются такие группы, как учащаяся молодежь и провинциальная интеллигенция — не государственно-служилая, что принципиально, а земская, представляющая не волю бюрократической власти, а интересы нарождающегося общества. Собственно, переход от либерально-дворянской журналистики 1840–1850-х гг. к разночинно-демократической идейной прессе 1860-х (с соответствующими переменами аудитории, структуры журнала и пр.) и составляет границы и существо журнального периода русской литературы XIX в. С 1870-х гг. начинает формироваться массовый городской читатель, включая его низовые слои, что в 1880-х осознается идеологизированной прессой как «вторжение улицы». К середине же 1890-х дает о себе знать новый ангажированный читатель (рабочий прежде всего), с одной стороны, и элитные группировки литературного авангарда, выдвигающие идею «чистой словесности» (декаденты, ранние символисты), — с другой. Грядет период сборников, альманахов, «культурных» (не «политических») журналов и массовой «малой» прессы. Но здесь период, рассматриваемый автором, заканчивается. Перед нами прошла детально реконструированная социологом в ее основных измерениях история литературы второй половины прошлого века — история литературы, взятая со стороны чтения.

    Надо ли говорить, что она многократно [пире той картины, которая входит не только в школьные, но и в вузовские учебники — нормативный образ «классического века», так или иначе, пусть в самом разжиженном (щепотка на стакан воды) виде, введенный через уроки, прессу, телевидение, названия городов и улиц, даты юбилеев и титулатуру премий в каждого наученного грамоте человека? Так что же реально читали в XIX в.? Ограничусь здесь лишь несколькими цифрами из книги А. Рейтблата. По подсчетам автора, суммарный тираж толстых журналов (количество их, что примечательно, остается всегда практически неизменным: 8=10 названий) за последнее сорокалетие века вырос втрое и достиг 90 тысяч — это один уровень. У тонких иллюстрированных еженедельников он за финальную треть столетия увеличился впятеро и достиг полумиллиона разом — это, как видим, масштаб другой, да и темпы роста другие. И наконец, у общих и литературных газет тот же разовый тираж за те же сорок лет повысился уже в четырнадцать раз и подобрался к миллионной отметке — размах перемен и охвата опять-таки иной… И тут рождается следующий вопрос: из чьих рук мы получаем образ прошлого, ту память, о которой последнее время так много с разных сторон говорят? В книге А. Рейтблата приподнялся краешек затонувшей (или потопленной?) атлантиды, которой в дидактической модели культуры, жестко выстроенной по нормативному ранжиру «классики», места нет: сами «классики» о своих будущих чинах, понятно, не ведали и к словесности своего времени относились (соотносились с ней) совсем иначе…

    Ясно в этой связи и другое: в будущих разработках по эмпирической социологии литературы в России не обойтись не только без «пересмотра» образа классиков (для них нужны, продолжу метафору, «другие рамки»), но и без выяснения самого механизма воз-ведения классического пантеона. Какие группы, какими средствами, в расчете на кого и с каким успехом (уровнем признания) его строят? Возможна ли без него, вместе с тем, сама структура литературы как единого социального института, как культурной системы? Как она складывается в иных исторических обстоятельствах, иных обществах и цивилизациях? И как, довершу этот ряд вопросов, обосновывать «целостную историю чтения», которую хотел бы видеть в будущем автор? В ней ведь так или иначе предстоит функционально соединить историю общества, историю идей, динамику литературных приемов и трансформации читательского восприятия.

    Вероятно, воссоздавая историческую динамику литературы как общественного института, не обойтись в будущем и без конструктивной роли литературного критика (неотъемлемой от толстого журнала), — не он ли создает и держит в уме литературу как целое и целое, имеющее историю? Наконец, институт развитой литературы не сложился бы без механизмов социальной поддержки (патронаж, профессиональные ассоциации, субсидии и премии и т. п.), как вроде бы не складывался он нигде и без структур социального контроля (цензура и проч.). Автор касается этих составных частей системы, затрагивает их в других своих работах; хотелось бы увидеть плоды столь же систематического их анализа в дальнейшем.

    Наконец, более подробно и жестко нужно бы, видимо, прочертить другую сторону воссоздаваемого в книге процесса. Автор, например, отмечает «сетку сословной структуры общества», не раз упоминает, что распространение грамотности, печати, чтения во многом идет в России сверху, не оставляет в стороне факты столкновения сельских традиций и религиозной картины мира с универсалистскими ценностями, городскими образцами. Думаю, эти феномены предстоит свести в систему и истолковать конструктивно, не просто как «помехи», а как действующий, эффективный для своих функций и в своих социальных границах механизм коллективного существования, взаимодействия, самопонимания, интеграции общества. В данных рамках, вероятно, станет ясней и многозначная реальная роль грамотности, чтения и др. Скажем, в столкновении стоящих за массовой печатью ценностей гражданского общества с реальностью традиционалистского целого навыки грамотности и чтения могут восприниматься чисто внешне, в качестве своеобразной игры или, напротив, порождать тяжелые конфликты идентификации для «новоприобщенных», противоречия со своей средой и т. п. Поворот внимания к этим полускрытым от наблюдателя процессам, в массовом масштабе зарождающимся, видимо, в описываемый А. Рейтблатом период, но доходящим, при всех изменениях, до нынешнего дня, — настоятельная задача.

    1993

    Речь, слух, рассказ: трансформация устного в современной культуре[*]

    Мой прямой, непосредственный предмет — слухи. Но для понимания их культурных особенностей и смысла, уяснения их социального контекста нужна более широкая предметная и понятийная рамка. Отсюда — обозначение ближайших явлений, введенное в заглавие статьи, и сопоставления с другими феноменами, которые делаются по ее ходу. При этом я ставил перед собой задачу не столько собственно эмпирической и исторической разработки[101], сколько типологического конструирования, причем исходя из современной ситуации. Иными словами, меня в первую очередь интересует то, чем слухи отличаются от других создаваемых и транслируемых в обществе здесь и сейчас сообщений, особенно устных, и как они устроены, — их структура и функциональная значимость.

    Тематически слухи (по нынешним словарям синонимов — «молва», «толки», «слава», «разговоры», либо, по Далю, «ходячие вести», «наслух», «речи», «слово», «говор», «огласка» и проч.), во-первых, охватывают весь значимый мир «обычного» человека. С этим связана вторая важная характеристика слухов: независимо от реального статуса участников передачи слуха, подобный акт коммуникации конституирует слушающих именно в качестве «средних», «людей как все» (о роли передающего слух подробнее поговорим ниже, где будет, соответственно, несколько уточнена и роль слушающего). Отсюда — или, вернее, в связи с двумя перечисленными обстоятельствами — третье: слухи вездесущи. Иными словами, их имеет смысл рассматривать не просто как тип или жанр смыслового сообщения, но скорее как коммуникативный канал, социальный механизм, а говоря социологически — особый способ записи и передачи культурных значений. Близкие в заданном плане, прежде всего — по фундаментальной характеристике устности, к текстам «фольк-культуры» или «традиционной культуры»[102], слухи приобретают дифференциальную общественную значимость, становятся «выделенным каналом» лишь в соотношении и во взаимодействии с другими способами коммуникации (культурными «языками»).

    В реальной повседневной практике современного общества им противостоят письменные каналы (включая часть специализированных «языков» — например, производственных, научных) и технически-массовые (аудиовизуальные) средства коммуникации; соответственно, для социологии культуры единственным, исключительным или всеобщим не является ни один из этих языков, что бы на этот счет ни думали их носители. Письменные и массовые аудиовизуальные каналы используют специальные технические посредники для фиксации и/или передачи своих текстов. Напротив, тексты слухов самими участниками коммуникации не фиксируются — они «завязаны» на коммуникативную ситуацию и, следовательно, дискретны в воспроизведении. Подчеркивая их «ходячую» природу (как и «летучие» свойства устного слова вообще), имеют в виду, вероятно, еще и этот смысл: слухи в принципе неуловимы и бесследны, хотя и вполне действенны, небеспоследственны.

    Для аналитика-социолога все подобные культурные «языки», хотя и принципиально в разной мере, небезразличны к транслируемому содержанию. Наряду с «прямыми» коммуницируемыми значениями или смыслом, все они (но опять-таки разными инструментальными средствами) несут в себе, а стало быть, и в передаваемых ими сообщениях, формулу тех социальных структур и отношений, в которых созданы и которые они обслуживали и обслуживают, — содержат и передают соответствующую модальную оценку (норму транслируемого значения или даже норму ценности самого сообщения). Соответственно, эти отношения они в процессе коммуникации и разворачивают, так или иначе. (Скажу по-другому: участники коммуникации встают в соответствующие отношения друг с другом, реализуют их — принимают подобающие ролевые определения, учитывают общие рамки действия, диагностику ситуации и проч.). Если иметь в виду слухи, то, говоря совсем коротко, их носители и передатчики реализуют в современном посттрадиционном или даже постмодерном обществе традиционалистские или неотрадиционные, домодерные отношения. А это значит, что перед нами — не просто внешняя, феноменальная характеристика канала передачи («говорить/слушать»), но особая по своей модальной направленности, смоделированная средствами данного канала конституция предмета сообщения, равно как и автоконституция самой коммуникативной ситуации с соответствующими определениями ее участников.

    1

    Что выделяет слухи из других устных сообщений, в том числе — ближайших к ним по форме и функции? Фундаментальной в своей двойственности герменевтической и социологической характеристикой слухов выступает тот факт, что они, как и при обычной непосредственной коммуникации в повседневных условиях, скажем в семье или среди знакомых и друзей, представляют собой устную речь. Однако — и этим слухи отличаются от семейного или приятельского полилога — перед нами речь в отсутствие героя, предмета речи[103]. (В терминах Э. Бенвениста, перед нами скорее «рассказ», чем «речь».) Больше того, слухи — это речь и в отсутствии «чужих»: они пересказываются только «своим» и тем самым очерчивают круг этих «своих», конституируют их как сообщество. Вместе с тем перед нами — не собственная реплика по известному всем участникам поводу от лица присутствующего «я», а обобщенное высказывание от, опять-таки, отсутствующих «третьих лиц». Причем эти лица принципиально неконкретизированы и анонимны («один человек», «одна знакомая» — как бы средний род третьего лица — it, on, Man, безличное «известие как таковое»). Тем самым в сознании участников существует согласованная, основополагающая и необсуждаемая граница: их общий мир устойчиво поделен на «своих» и «чужих». «Вести» при этом могут относиться, понятно, только к социально иному, культурно диковинному, чужому[104]. Важно еще одно обстоятельство: даже непроверяемые слухи о персонажах и происшествиях, предельно далеких от жизненного опыта участников, подаются и фигурируют как «достоверные» (ср. жанр «истинной повести» на ранних стадиях становления литературы). Этим они отличаются от заведомых небылиц и намеренных словесных розыгрышей — россказней, побасенок, выдумок, вымыслов, «сказок», «колоколов» и «пуль».

    Таким образом, генетически и исторически слухи — как бы один из первых шагов традиционной культуры в сторону повествования, от «речи» — к «рассказу», если снова использовать термины Бенвениста. Перед нами уже не сакральное действие в присутствии богов, героев либо их изображений — обряд, трагедия или мистерия; равно как и не показ иноприродного либо запредельного или словесная передача изображения нездешнего — экфрасис. (Однако слух — это и не «бытовое» сообщение, не практическая инструкция.) Вообще говоря, слухи — и это крайне важно — действуют лишь в том мире, где сакрализованного, запредельного мира богов и героев уже нет. «Иное» в социальном, культурном плане теперь так или иначе доступно и в целом не враждебно — или, по крайней мере, не только, не во всем и не для всех враждебно. Для кого-то оно может быть интересно, занятно, поскольку удивляет, волнует, трогает. Важно, что оно относительно безвредно, хотя кому-то бывает при этом и страшно (в любом случае все перечисленное — не так, как у нас, «у людей»).

    Слухи, как и изображения (опять-таки десакрализованные, мирские — «народные картинки» на светский сюжет, например), становятся возможны и функциональны там и тогда, где традиционная реальность уже не равна самой себе, где, как говорит Гамлет, «мир вышел из пазов». В этом смысле слухи и питающая их картина мира — симптом и продукт разлома устойчивого общества, его входа в иное, «новое», «модерное» и т. п. состояние. Они и обозначают, и «сшивают» возникающие при этом смысловые пустоты, зоны нормативной неопределенности (почему анализ проблематики и образности слухов, равно как, скажем, «народных картинок», крайне важен социологически: он указывает на смысловые дефициты соответствующих социальных слоев и групп — потребителей этих сообщений). Если брать совсем глубокую историю, то таков, видимо, «осевой прорыв» из архаического общества — эллинская революция, давшая Европе драму, философию, прозу; напомню в этой связи роль богини молвы и сплетен Оссы (латинской Фамы) в античности от гомеровских поэм до Аристофана и Вергилия. Позднее можно указать на европейский XVII и XVIII вв., когда радикально трансформируются механизмы регуляции человеческого поведения и с силами «судьбы» в жизни людей и обществ все чаще борются силы «случая»: роковую силу слуха и клеветы узнают на себе герои и «Отелло», и «Севильского цирюльника».

    Для России я бы указал здесь (для будущей работы эмпириков) на вторую половину XVIII — первую половину XIX в. «Случай» кладется при этом в основу «репутации» (еще одно понятие из смыслового семейства толков и пересудов), в том числе — репутации скверной или погубленной. Классическая драма блестящей репутации приезжего чужака, мгновенно разрушенной специально распространенным порочащим слухом, — «Горе от ума» (в этом плане «Ревизор» и «Мертвые души» дают две разные пародийные развертки того же проблемно-тематического комплекса или даже синдрома). О роли слухов в мире Достоевского уж и не говорю.

    В пореволюционной России эхо социального взрыва отзывается волнами слухов, баек и анекдотов, а также сопровождающих их негативных проекций, «черных теней» — доносов, утечек информации, включая спровоцированные. Проза Пильняка, Зощенко, Платонова, а позднее — ретроспективно-исторические романы Ю. Домбровского и Б. Хазанова включают в себя мощные пласты слухов. В разинформированном и дезинформированном позднесоветском обществе «осажденной крепости», социальной стагнации и культурного безвременья любая информация за пределом официальных сообщений вообще фигурирует только в форме слуха, касайся он роста цен или военной угрозы, здоровья вождей или подробностей их смены (тенью того и другого становятся «вражьи голоса»). Соответственно, складывается литература слухов, были-чек и анекдотов, которая делает эти культурные формы средствами жанрового и языкового обновления словесности (Вен. Ерофеев, Довлатов, Жванецкий, позднее — Н. Горланова). При этом ситуация замкнутого индивидуального или социального существования, взорванного общественными пертурбациями, может, среди прочего, моделироваться и мотивироваться в искусстве взглядом маргинала, женщины, ребенка. Так, например, представлен мир современного латиноамериканского терроризма глазами простодушного трансвестита в «Поцелуе паучихи» аргентинца Мануэля Пуига или кутерьма Второй мировой войны в детских воспоминаниях сербского писателя Боры Чосича — его романах «Роль моей семьи в мировой революции», «За что боролись», «Bel tempo».

    Слух-рассказ уже достаточно обобщен и не сводится к отдельному частному случаю: в характеристиках персонажей и рассказчика он даже наделяется некоторыми чертами примера (кстати, анонимность — одна из них). В этом смысле слух, скажем, еще сохраняет близость к толкам и пересудам, но все больше удаляется от сплетни и ее предельно «снижающих», социально разрушительных разновидностей — клеветы, наговора, навета, поклепа (а если в коммуникацию включаются официальные инстанции и лица — то доноса). Однако степень обобщенности этого рассказа невысока: достаточно сравнить его с такими типами устных сообщений, как байка, быличка, поверье. Кроме того, в семантике слуха есть и значения свежей новости — только что случившегося или еще лишь предстоящего (в качестве своеобразных неофициальных городских новостей, как бы черного рынка информации слухи изучали социологи чикагской школы, социальные психологи[105]); в этом слуху по степени обобщенности, аллегоричности, назидательности противоположны анекдот или легенда, предание.

    Вместе с тем подобный рассказ об интересном хоть и обобщен, но по своим ориентирам и оценкам не универсален, а партикулярен. На это указывают его содержание и модальность повествования (он — о чужом для находящихся здесь своих, отделенных от чужого символическим барьером). На это же указывает его форма — доверительная (а значит, не рассчитанная на проверку) устная речь, обращенная к узкому кругу не отличающихся друг от друга участников. Слухи заведомо неофициальны, часто — антиофициальны и этим противостоят как централизованной открытой информации, так, соответственно, системной дезинформации со стороны официальных инстанций и ее партикуляризированному варианту — устно передаваемой дезе.

    Однако и в генезисе, и в современном функционировании, во внутренней структуре и в формах передачи и потребления слухи связаны со всеми перечисленными разновидностями устных коммуникаций (почему и аналитическое сопоставление с ними — ход обоснованный и небесполезный). Вместе с тем нельзя не заметить, что в смысловой конструкции слуха сосуществуют не полностью совместимые или даже, казалось бы, взаимоисключающие признаки (конкретность и обобщенность, но не универсальность; рассказ о других, но не чуждых и не враждебных и т. д. по этой модели). В семантике «промежуточности», «соединения несоединимого» здесь как бы свернута функция слуха как синтетического, переходного, адаптивного культурного устройства.

    2

    Мир для носителя и потребителя слухов (мир слухов) делится надвое. Можно сказать, что модуль его конструкции — раздвоение: он строится как цепная реакция простых (в смысле — двоичных) делений. О разделенности мира на своих и чужих уже говорилось. Но, как опять-таки уже упоминалось, мир других «нам» не полностью чужд. Возможность усмотреть в чужом свое, возможность проекции своего на чужое воплощается в характерном представлении о том, что в этой жизни чужих, при всей ее внешней открытости, даже какой-то навязчивой очевидности, непременно наличествует «второе дно» — нечто настоящее (то же самое, что у нас; «наше»), но утаиваемое от нас, скрытое. «Внешнее» нам как бы специально показывают, разыгрывают нас, тогда как «подлинное» от нас прячут, но стоит «поскрести», снять этот «налет», «сбросить маску» — и его тут же увидишь («все одинаковы»). Важно, что признаки своего, спроецированные на образ чужого, приписанные другому, ценностно снижаются. Таким образом, от ведущих значений в автостереотипе дистанцируются через вытесняющий их механизм негативной идентификации. Но работа подобного механизма заключается в том, что он вовсе не разрушает соответствующие значения, — напротив, он, среди прочего, защищает их соответствующим оценочным, модальным барьером и, следовательно, укрепляет. В такой форме слухи проецируют барьер между «нами» и «ними», «своим» и «чужим», воссоздают собственный замкнутый мир, выступая традиционалистской реакцией на более широкий контекст, на новое и непривычное. Так в слухах возникает мотив тайны, заговора, внешней угрозы.

    В конце 1960-х гг. бригада французских полевых социологов под руководством Эдгара Морена исследовала в Орлеане слухи об исчезновениях девушек[106]. По рассказам, они пропадали в примерочных кабинках модных лавочек и отделов модной одежды в супермаркетах, которые только появились тогда в городе. Чаще всего эти магазины принадлежали торговцам-евреям. По слухам, жертв по специальным каналам (здесь фигурировали подземелья, таинственные ночные суда без опознавательных знаков и проч.) переправляли на Восток, в гаремы и публичные дома, где их следы терялись. Как было установлено, собственно источником слуха стала перепечатка местным бульварным еженедельником «Черное и белое» фрагмента из журналистской книги «Сексуальная работорговля», вышедшей несколько лет назад в США. В книге речь шла о происшествии в Гренобле — в газете случай был подан как свежая новость, и дело происходило уже в Орлеане. Средой первоначального распространения новости были 15–18-летние ученицы коллежей и лицеев — идеальная среда для возникновения историй о сексуальных посягательствах, «соблазнах большого города» и проч. (Карл Юнг в свое время изучал, как в подобном замкнутом, настороженном и взбудораженном кругу рождаются сплетни о совратителе-педагоге, губящие его репутацию и карьеру.) Исследователи сообщают, что подобные слухи, в ряде случаев независимо друг от друга, эпидемически возникали между серединой 1950-х и серединой 1980-х гг. в большинстве крупных провинциальных городов Франции — Руане, Пуатье, Амьене, Страсбурге, Дижоне, а также и в самом Париже[107]. Собственно событие здесь составляет появление самого этого нового типа магазинов, точнее, несомый им — в рамках перехода к «обществу потребления» и «цивилизации досуга», который как раз и разворачивается в указанные годы, — образ жизни, воплощенный в архитектуре, дизайне, товарной номенклатуре, наборе услуг, отношениях с покупателями.

    Любопытно, что точкой кристаллизации домодерных страхов и фантомов, основой для консолидации замкнутой, партикуляристской среды по отношению к культурной новинке выступает в данном случае масскоммуникативное сообщение. Но парадокса здесь нет. «Сенсационность» (скандальность) отдельных масскоммуникативных сообщений или даже определенных уровней (жанров) широкой, неспециализированной аудиовизуальной и печатной коммуникации есть определенный модус подачи сообщения, препарирования и обработки информационной реальности в расчете на того же «простака», которого на свой лад моделируют и слухи: так историческая фаза в дифференциации общества воплощается и далее рутинизируется в виде определенной культурной формы — жанра. Для подобного антропологического контрагента (а соответствующие передачи и каналы именно такого адресата целенаправленно строят и создают, так как — или потому что — работать на другого коммуниканта либо не умеют, либо считают слишком расходным) сообщаемо, потребляемо и в этом смысле реально существует лишь то, что сенсационно, иными словами — невероятно, скандально, разоблачительно, т. е. демонстративно испытывает и нарушает принятые нормы[108]. Слух-посвящение в подобных случаях возможен лишь как слух-разоблачение, «тайна» неотделима от дезавуирования (а значит, здесь следовало бы говорить уже не о тайне, но о секрете или загадке, а это совсем иные социокультурные конструкции).

    При этом тайна, заговор и тому подобные феномены — лишь проекция закрытости данного типа сообщества, его собственное порождение, его перевернутый образ. Круг тех, кто знает, как все обстоит «на самом деле», и ведет себя соответственно этому знанию, «понимая», становится наваждением и угрозой сообщества незнающих (так протагонисты «Процесса» и «Замка» пытаются угадать свою судьбу, известную, как они думают, тем невидимым силам, которые руководят их жизнью[109]). Собственная отделенность от источников понимания, свое агрессивное неприятие происходящего, то, что твоя жизнь грозит стать тебе непонятной, а значит — неподконтрольной, в порядке социально-психологической защиты и разгрузки от нежелательных эффектов и последствий (включая свою ответственность за происходящее) переносится на других, образ которых приобретает при этом черты агрессора. Перед нами один из механизмов целого процесса, который можно было бы назвать социальным производством неведения (тогда в рамках социологии знания стоило бы говорить о социологии незнания)[110].

    Как выстраивается подобное социальное взаимодействие? Его типовые амплуа: «мы» (как персонаж-жертва) — «они», «он» (которые нас обманывают) — некий «посвященный», рассказчик, разносчик слуха (идеализированное «мы», которых «не проведешь») — простак («мы» в роли несведущего слушателя)[111]. Нежелание принять происходящее, очевидное, как оно есть, поверить, что все это именно так и обстоит, разворачивается в микротеатр социальных марионеток со всеми его тайнами, переносами, упрощениями и сведением к традиционно-привычному, которые наконец-то делают происходящее «понятным» простаку (редукция сложности). Собственно, слух проявляет все основания традиционной власти, власти в обществе, не имеющем других референтных инстанций и вех, кроме конструируемой или фантомной традиции: чудо — тайна — авторитет. Построенное на подобных-основаниях, замкнутое, кольцеобразное, самообосновывающееся действие (слух) далее выступает самоподтверждающимся пророчеством, вовсе, впрочем, не предвосхищая, а попросту вызывая нежелательный эффект — невротически производя все тот же собственный страх.

    Рассмотрим несколько подробней фигуру переносчика и рассказчика слухов — Альфред Шютц описывал его как «хорошо информированного гражданина»[112]. Двойственность, многозначность его роли связана с функциональной нагрузкой — посредничества между миром «чужих» и «своих», соединения нового с привычным. Причем эта функция может, в свою очередь, дублироваться: так возникает обобщенный образ («тень») свидетеля, к которому — в его отсутствие! — апеллируют. Это может быть дальний родственник или знакомый знакомых, «один парень» и т. п. С другой стороны, сама масса реальной публики или потенциальных слушателей слуха тоже персонифицируется в отдельной «сюжетной» фигуре — недалекого простеца, рассеянного зеваки[113]. (Нетрудно подобрать этим персонажам литературные параллели.) Осцилляция потребителя между этими инстанциями и значениями (герой/жертва, рассказчик, свидетель, простак), игра отождествлений/растождествлений с разными типовыми фигурами собственно и составляет внефабульный, надтематический сюжет сообщения (слуха), реальный смысл и эффект данного коммуникативного действия. В ходе его осваиваются культурные роли рассказывающего и слушающего. По форме они как будто традиционные, но по функциональному смыслу и самоощущению участников это феномен новый, явное отклонение от традиционных норм. Почему слушатели, публика и приобретают в фигуре простеца комические черты (так, игра со зрителем, розыгрыш его становятся особым комическим сюжетом лубка «Три дурня», где изображена пара гротескных персонажей, третий же здесь — смотрящий на них зритель: «Трое нас с тобой, смешных дураков», — гласит подпись под картинкой). Слушатели и зрители усваивают тут свои слушательские и зрительские роли, получают нормативно-узаконенный рисунок соответствующего ролевого поведения, приобретают опыт мысленного отстранения без реального участия — опыт дистанции, рефлексии, фикции. Для Вальтера Беньямина подобное внимание без поглощенности воплотится в фигуре публики как «рассеянного экзаменатора»[114].

    Еще раз подчеркну в данном контексте самоорганизующийся, конститутивный характер самого коммуникативного акта при передаче слухов. Здесь кто рассказывает, тот и рассказчик. Участники коммуникативной ситуации всегда легко узнают «хорошо информированного гражданина», но у них нет средств проверить его сообщение. Это не предусмотрено, что и важно. Никаких специальных преимуществ или традиционных полномочий такой «гражданин» не имеет; самое большее, можно различить в его образе радикалы или следы значений «иного» — давнего или чужого: черты старого, бывалого человека или, напротив, незрелого юнца, своего рода вольтеровского Кандида, паломника или путешественника, человека «не в себе». Важней другое: он такой же, «как все», но имеет смелость (это качество для сознания простаков крайне важно) играть посвященного, всеведущего, «всезнайку», сам себя им назначив и по ходу рассказа самым парадоксальным образом удостоверяя и укрепляя свой апроприированный либо узурпированный авторитет. С одной стороны, он нагнетает предельно невероятные факты и подробности (неимоверность как гарант достоверности), с другой — разоблачает всех и вся («стало быть, знает и имеет право»). Перед нами опять-таки патология традиционализма — ни богов, ни героев здесь уже нет. Позволю себе такое сопоставление: на современной эстраде или телеэкране певец — это та или тот, кто выходит на сцену и берет в руки микрофон, а не тот или та, кто умеет петь или учен этому ремеслу (впрочем, это сравнение можно перенести и на политику — тогда мы получим фигуру типа, например, Жириновского).

    3

    Обозначение «гражданин» (горожанин) применительно к слухам возникает не случайно. Поскольку слухи относятся к демонстративно «иной среде», то преимущественный их предмет — сверхгород, зиммелевский метрополь, тот самый Питер, в котором лес рубят, а по деревням щепки летят, или та Москва, откуда прибежал «Харитон с вестьми» и «звон» из которой слышен в Вологде (в качестве другого полюса, границ значимой ойкумены, пределов «нашего» мира в поговорках еще встречаются Орел, Новгород, Казань, Дон[115]). Этот опасный, отталкивающий и влекущий мир увиден глазами деревенского человека или жителя малого города, позднее — первопоселенцем окраины, слобожанином, уроженцем барачно-коммунального пригорода с его характерными топосами: общей кухней и скамейкой у крыльца — для женщин, доминошным столом и голубятней на задворках — для мужчин, сараем и чердаком — для детей.

    Как всегда при двоичном делении, существует и перевернутый вариант слухового мироустройства. Местом таинственных и сверх-ординарных происшествий в них может, напротив, выступать степь (Орда, в которой «бывал Иван»), лес, заброшенный в глуши дом (замок), затерянная деревня, но опять-таки в их противопоставленности большому городу. В таком случае слух рассказывается уже с городских позиций (выразительные примеры таких построений приводят в своей уже упоминавшейся книге В. Кампьон-Венсан и Ж.-Б. Ренар). Но так или иначе, слух противопоставляет закрытый мирок и открытый мир, направляя работу идентификации слушателя к тому или другому полюсу. Чем более закрыта привычная для слушающих среда, тем в большей степени жизнь в ней регулируется, с одной стороны, привычными и рутинными нормами, с другой — слухами. Закрытые учебные или военные заведения, узилища всякого рода — образцовые рассадники слухов.

    В этом плане слухи можно представить — генетически — как своего рода стадиальную либо фазовую праформу общественного мнения[116], но как бы «застрявшую» в более закрытых отсеках и консервативных средах современного сложно устроенного социума. В частности, и даже преимущественно, это те уровни социальной структуры, где действуют обобщенно-анонимные силы унитарной власти и опеки «сверху» и переживает надежды и страхи зависимое, слабо дифференцированное и малокомпетентное сознание «снизу». Эти отсеки неопатримониализма в общественных системах, движущихся в сторону «современных» обществ, существующих в их окружении и облучении, отображаются в виде определенных, неотрадиционалистских феноменов массового сознания. Важно при этом, что распространяемые слухами мнения и оценки сами представляют собой, если говорить о современном положении дел, проекцию системы массовых коммуникаций данного общества. Они впрямую связаны с определенными ее уровнями (к примеру, сенсационной прессой и соответствующими телепередачами, их ведущими и проч.), как, впрочем, и сами эти уровни не только питают массовую «слуховую культуру», но и паразитируют на ней — обстоятельство, отмеченное в свое время Жванецким. Наряду с этим слухи выявляют системные дефициты массмедиа с точки зрения массового слушателя и зрителя, дополняя или компенсируя работу соответствующих институциональных каналов.

    Вне этих рамок слухи и подобные им продукты работы массового сознания — в отличие от собственно общественного мнения — не откристаллизовываются в системе текстов письменной культуры, совокупности ее норм и жанров, не становятся самостоятельной социальной силой и не откладываются в структурах соответствующих институтов. Такова их принципиальная особенность: они воплощают «нижние» уровни недифференцированного массового сознания и общественного жизнеустройства, где практически кончаются различения, — это как бы «уровень моря», социологическая «почва». Здесь действует лишь определенная система аргументации — апелляция к нерасчлененному коллективному «мы», «все как один» или, в более идеологизированном виде, «народу», «нации». Слухи и близкие к ним феномены могут быть особой стадией или фазой формирования общественных настроений, продуктом — иногда побочным — возникновения каких-то социальных образований либо же их распада (в этих противоположных вариантах содержание, структуру и адресацию слухов можно было бы, вероятно, различать примерно так, как это делает К. Манхейм, типологически разводя в аналитических целях идеологию и утопию). В любом случае сфера действия слухов вполне ограниченна, как и их антиофициальная направленность, явно преувеличенная и идеологизированная (этот пафос антиофициальности определяет, в частности, важнейшие ценностные акценты в знаменитой книге Бахтина о народной культуре Средневековья и Возрождения). Напротив, в новейшее время в современном обществе они (сама стоящая за ними картина мира), как я хотел показать, глубочайшим образом связаны с официальной информацией и пропагандой, деятельностью средств массовой коммуникации. В периоды исторического застоя, которому обычно соответствует и жесткая изоляция страны от внешнего мира, власть, под предлогом централизации и укрепления, становится все более закрытой от большинства других социальных институтов и групп, почему и не просто благоприятствует расцвету слухов, очередному вспучиванию массово-популистских оценок, но и сама провоцирует их и пользуется ими.

    В завершение — до будущих предметных разработок — замечу, что образ мира, от которого отправляются слухи и который они сами выстраивают, очень близок к миру анекдота — еще одной формы устно-слуховой коммуникации[117]. Некий «нулевой» уровень, барьер или граница разделяют и здесь и там два обобщенных, принципиально разнородных смысловых пространства. Прежде всего это пространство (или полюс) иерархии, где кумулируются культурные значения тех или иных достигнутых в этой иерархии мест, — скажем, начальник, интеллигент, герой, глава государства, и пространство (полюс) аскрипции, где собираются значения предписанных ролей и статусов (половых, возрастных, этнических). Другой осью смысловой организации слуха и анекдота выступает противопоставление прежнего (старого, принадлежащего прошлому и в этом смысле понятного, однозначного) и нынешнего (нового, непривычного, неопределенного по смыслу). Слух (как и анекдот) — своего рода смысловое уравнение, конструкция, как раз и осуществляющая перевод одних из перечисленных значений в другие. Причем перевод «снижающий» — переводящий «культурные» значения в «естественные» (кавычки обозначают здесь ценностный, оценочный характер соответствующих категорий для коммуникаторов и коммуникантов слуха и анекдота).

    Плоскость или границу сопоставления (условного приравнивания и противоположения) образуют при этом значения «природного», «человеческой природы», лишенной всяких других признаков — как аскриптивных, так и достигаемых. В самом общем смысле она олицетворяется в слухах фигурой простака, человека как такового, Эвримена или Элкерлейка средневековых моралите (в анекдоте это будет фигура дурня или его этнонациональные варианты). Таким образом, по функции слух и анекдот представляют собой адаптивные культурные устройства, способы условной, символической адаптации чужого, нового, непохожего к своему, прежнему, привычному. Самое, пожалуй, существенное здесь в том, что в подобном сопоставлении отчасти переоцениваются в их взаимосоотнесенности оба компонента смыслового уравнения: это культурное устройство мысленно дистанцирует слушателя от значений и того и другого уровня. Иными словами, оно, как уже говорилось, — рефлексивная конструкция, одна из начальных форм культурной рефлексии, игровая провокация смыслового выбора. Более заметно это на анекдоте: здесь, как представляется, «с нажимом» утрированы, юмористически окрашены, то есть — в демонстративно-условном порядке дистанцированы от участника оба компонента сопоставления. Если дело обстоит именно так, тогда социологически это значило бы, что анекдот представляет собой следующую «за» слухом, более позднюю фазу процесса историко-культурной рефлексии. А в предельно развернутом, обобщенном виде культургенетическая цепочка выглядела бы так: слух — быличка — анекдот — предание, легенда-«история», повествование — инсценировка, а далее — экранизация и т. п. (свое место в этой цепочке заняла бы в качестве завязки повествования или иллюстрации к нему и «картинка» — лубочная либо иная).

    1990, 2000

    Хартия книги: книга и архикнига в организации и динамике культуры[*]

    1. Придание книге особой, предельно высокой значимости, как бы сакрализация ее образа и значений, сопровождает практически всю историю секулярной книжной культуры, больше того — является принципиальным компонентом конструкции этой культуры и даже ее движущим механизмом (идеальным пределом, а потому — динамическим началом). Меня сейчас будет интересовать прежде всего одна, но поворотная глава этой истории — говоря условно-хронологически, три четверти века, лежащие между циклом заметок Стефана Малларме «По поводу книги» (1895) и эссе Мориса Бланшо «В отсутствие книги» (или «Неосуществимость книги») из сборника «Бесконечное собеседование» (1969); в качестве своего рода промежуточной точки рассматривается эссе Борхеса «О культе книг» (1951). Речь пойдет о культурном переломе или сдвиге (у Бланшо и Борхеса он помечается и осознается как «конец»), осознание которого, среди прочего, выразилось, воплотилось в смене представлений о книге как ключевой метафоре культуры либо даже — по Борхесу — в изменении «интонации» при произнесении данной метафоры.

    Смысловые вехи, значимые точки этого переворота для Бланшо — Новалис («роман — это жизнь, принявшая форму книги»[119]), Гегель, Малларме, коротко говоря, — вся траектория романтизма от его идейного начала до смыслового завершения, разложения, итога. У «классика» Борхеса условные временные границы шире: от «Одиссеи» через Августина, Бэкона и барокко до позднего парафраза той же «Одиссеи», джойсовского «Улисса» — от, так сказать, книги как primo motore культуры до книги как ее perpetuum mobile. На переломе или «в конце», естественно, становится видней та молчаливая система подразумеваемых представлений и допущений, которая была на протяжении столетий зашифрована метафорой книги, — приоткрываются границы, полюса и внутренние напряжения, ценностные коллизии этой системы. Исторические и социально-структурные стороны проблематики письменного и печатного в западном мире, разработанные, в частности, Гуди и Уоттом для традиционных обществ, Хэвлоком для античности, Эйзенстайн для Ренессанса, Бронсоном для Просвещения, Рис-меном для современной эпохи[120] (перечень имен можно изменить или продолжить), я здесь вынужден опустить, попросту отсылая читателей к работам перечисленных специалистов[121].


    2. Что, собственно, несет в себе метафора книги? Что мы всегда уже знаем, подразумеваем, имеем в виду еще до того, как открыли вот эту книгу и вообще любую из книг? Самая обобщенная связь идей и значений, причем нередко несовместимых, невозможных, взаимоисключающих (эта полемическая и апорийная конструкция крайне важна!), — своего рода неписаная хартия или идеология книги, свернутая в ее символике, — вероятно, могла бы быть вкратце представлена так.

    В книге не просто имеются начало и конец (хотя они — есть, причем вполне «материально» и недвусмысленно обозначенные, и это предельно существенно для автора-издателя-собирателя-читателя). Начало, конец и утверждены книгой в качестве основополагающих принципов организации и понимания некоей совокупности значений (понимай: значений как таковых, книга здесь — парадигма акта понимания) и — ею же, книгой, как способом организации и коммуникации культуры — поставлены под неизбежный и неразрешимый вопрос. Смысловое напряжение между этими полюсами определяет и смысловую структуру книги (как тома и как произведения), и процесс ее создания (письма), и динамику движения читателя в этой смысловой композиции, динамику ее воссоздания, понимания, переживания. Книга, о чем бы она ни была, — это поиск начала в свете (в перспективе) конца, конечности.

    Наличие (и проблема) начала и конца предопределяет презумпцию наличия в книге смысла, опять-таки превращенного этим в проблему. Истолкование (герменевтика, включая позднейшую литературную критику как профессию) неразрывно связано с книгой и неисчерпаемо. Оно — проблема потому, что проблема — начало и конец, исток и цель (предел). Иначе говоря, истолкование (как и произведение, а значит, в этом смысле как и книга) безначально и бесконечно. Можно сказать, книга (Книга) всегда уже есть как возможность любой — другой или следующей — книги (образ условного, иными словами — невозможного, недоступного начала), но книги всегда еще или уже нет как книги всех книг (образ столь же фиктивного и столь же недостижимого конца); характерно, что эти начало и конец можно определить лишь подобным, негативным образом[122]. А потому всякая книга, еще в одном из своих полярных, предельных значений, есть цитата (что, в свою очередь, предопределяет возможность и значимость цитаты, ссылки, сноски в книжной культуре).

    Смысл в книге организован как целое, замкнутое и выстроенное между началом и концом, а целое — как история (по Новалису, «история в свободной форме, как бы мифология истории»[123]); имеется в виду история мира, человека, любого самодостаточного и смыслосоотнесенного, субъективно-значимого целого — рубанка или часов, любви или климата. Книга и есть история самодостаточности или, по крайней мере, сопровождает, повторяет, прослеживает эту историю — ход обретения, удержания, развития, разложения европейской идеи самости, субъективности[124]. Так что «книга жизни» (судьбы, мира и т. д.) — это автопредставление творящего и познающего (воспринимающего) субъекта в качестве самодовлеющего и самообъясняющего, в качестве смыслового «начала» (и конца) мира, образ (метафора) его автономной личности; идея и символ энциклопедии (как и любой другой «суммы») — секуляризованный и формализованный вариант этой базовой метафоры.

    Целое книги рефлексивно, условно: иначе оно и не может быть целым, поскольку представляет собой, в полном смысле слова, рефлексию — «отражение» — самосознания, метафору его связности, последовательности, определенности. Целое при этом, во-первых, выступает синонимом (или, говоря по-другому, в форме) обозримости, очевидности, представленности значений, а потому — их постижимости. Вместе с тем, во-вторых, целое означает и гарантирует смыслосообразность сказанного, телеологичность общей смысловой конструкции мира и ее составных частей, в принципе — любой детали. Имеется в виду, что в книге всё значимо и нет ничего лишнего, случайного: книга важна не просто тем, что в ней есть смысл, но и тем, что это важный или даже самый важный смысл (а самое, вероятно, важное здесь то, что создана подобная предельная конструкция, способ организации «самого важного» в культуре). Это целое в его смыслосообразности и общезначимости подразумевает, фиксирует в качестве смысла, смыслодвижения, смыслособирания общую, априорную для данной культуры, но всякий раз определенную для данной конкретной ситуации структуру отношений, напряжений, конфликтов, замещений и вытеснений в поле «автор — мир — читатель» («я» и «другой»/«другие»), В таком случае — подведу промежуточный итог этой части рассуждений — целое книги, целое как книга и книга как целое есть метафора интегрированности универсального «я», трансцендентального принципа субъективности в синтезе с нормативной очевидностью соответствующих значений «другого», «окружающего», «мира».

    Как истолкование (смысл) безначально и бесконечно (они, говоря иначе, всегда «уже есть»), так и целое не просто замкнуто и осмысленно, но всеобъемлюще. Книга — метафора не только целого, но и всего (отсюда параллельная проблематике первоначал проблематика первоэлементов — букв, звуков, знаков как неделимых единиц, атомов смысла, вместе с тем парадоксально, апорийно сохраняющих всеохватывающий характер, устраняя, упраздняя этим историю и язык-речь как движение, длительность, последовательность; деление целого на части, вычленение элементов, а затем их обобщение и формализация — стадии интеллектуальной обработки исходного чувственного материала, абстрагирования представлений, то есть процесса, этапы и операции которого здесь кодируются условными письменными, алфавитными знаками, обеспечивающими перевод/перенос смысла и его новое синтезирование в восприятии)[125].

    Иными словами, книга и ее метонимические заместители, фрагменты (цитаты), символы (знак, буква) — это метафоры ценности (ценности книги как парадигматического образа смысла, субъективного смыслополагания — воли субъекта к смыслу, к его форме и пониманию — как самодостаточной ценности), поскольку ценность — и целостность — в пределе вмещают всё, вместе с тем исключая (опять-таки — всё) иное. Абсолют, точнее — проблема абсолюта, абсолют как проблема, включая «абсолютную книгу», — это достояние книжной культуры, культуры, устроенной как книга, по ее образу и образцу. (Так же как «неведомый шедевр», образ невозможного или разрушенного совершенства, перепутанной, распавшейся книги или библиотеки — противоположный полюс, обратная сторона мёбиусова пространства письменной, книжной культуры, в которой он противостоит символу «нерукотворной книги», несотворенного совершенства.) Ср., кроме того, сакральную в своих истоках символику «сокровенной» и «отреченной» книги в противоположность книге «явленной» и «истинной»: в последнем случае она явлена именно потому, что истинна (явленное, зримое в этих случаях, как в классической традиции европейской мысли, равнозначно существующему и сущему); в первом, напротив, она как раз в силу своей истинности скрыта, оклеветана или даже уничтожена (истинное здесь, как в герметических или гностических учениях, равнозначно тайному, а явное, общедоступное, напротив, неподлинно).


    3. Письменность, а потом — печатность (книга) как раз и фиксируют, а потом ставят под вопрос, делают своей проблемой (содержанием написанного и принципом письма), разворачивают, рационализируют такое устройство смыслового мира, где содержательный, конкретный и ситуативный смысл отделен от самого направляющего принципа значимости (социолог сказал бы — нормы рефлексивно отделены от ценностей), соединяясь с ним свободными отношениями у-словности, у-словленности, то есть — договоренности, договора. Проблематичность нормативного, видимого и высвобождение ценностного, условного как раз и определяет для культуры, для группы первоначальных носителей ее идеи, смысла, «проекта», необходимость в таких особых знаках, которые ограничивали и закрепляли бы разные по своему типу значения (дифференциация типов значений — одна из сторон в процессе умножения авторитетных инстанций в обществе, символов в культуре, задающих и программирующих смысл), — потребность в своего рода видимых «местах памяти» (по Фрэнсис Йейтс), а затем и в чисто условных, формальных значках этих «мест», в письменности, письме.

    Алфавит выступает одним из инструментов самоорганизации секуляризующейся культуры и эмансипирующегося индивидуального сознания. Алфавитная — то есть нетрадиционная, не связанная с ритуалом, не изобразительная и не иератическая по своему принципу — письменность формируется в качестве условного языка (точней — одного из языков), сопровождающего процесс индиви-дуации в европейской культуре, дифференциацию содержательного состава традиций, вычленение отдельного, специализированного уровня или плана организации значений[126]. Буква здесь фигурирует на правах чисто формального обозначения «места» в семантическом космосе, как бы кода вызывания — «позывных», «шифра» — тех или иных значений из «памяти» культуры, порядка их представления индивидуальному сознанию, их субъективного синтеза. Соответственно, далее в истории открывается формальная возможность аналитически разложить уже сами элементы изображения, а потом и элементы букв, с тем чтобы технически воспроизводить их в неограниченном количестве экземпляров с помощью печати, поздней — в качестве телевизионных сигналов, еще позднее — синтезировать на экране компьютера. (Аналогичный процесс аналитического разложения и формализации видимого, нормативно-представленного содержания параллельно переживает и изобразительная практика культурной репрезентации: ср. борьбу с непосредственной наглядностью в европейской живописи нового и новейшего времени, где разрабатывается математизированная перспектива, идет разложение цвета в импрессионизме и формы у кубистов, дифференциация, очищение, формализация линии и цвета в нефигуративном искусстве и т. д.)[127]

    Проблема правильной интерпретации, равно как и «настоящего», «подлинного», но пока что временно «искаженного» или «скрытого» смысла написанного, который, тем не менее заключен опять-таки в книге (ср. настойчивую символику «сокровенной Книги»), — еще одна принадлежность книжной культуры, цивилизации книги. Отсюда и вопрос о правилах и проверке правильности смыслового сочленения, техниках смыслоприписывания и смыслосочетания — вся проблематика текста, его интерпретации. статуса и полномочий интерпретатора как дополнительного, исторически «нового» и позднего посредника между автором и читателем, читателем и текстом (профессионализацию роли интерпретатора, как и рационализацию его действий средствами философии, науки права, здесь опять-таки не рассматриваю). Трансформация смысловых границ и смыслового наполнения таким образом сконструированного семантического поля: изменение представлений о мире, трактовки образа автора и истолкователя, положения и функций читателя — соответственно всякий раз влечет за собой трансформацию представлений о целом — книге, произведении, литературе, культуре, знании.


    4. При этом, если представлять историю познания логически, для постпозитивистской науки центр тяжести в ходе анализа и систематизации смысловых оснований все больше смещается с познаваемого мира на познающего субъекта, его познавательные ресурсы и средства, технику (даже, как теперь принято выражаться, техники). Типологически точно так же в постклассической, или постреалистической, «литературе» параллельный этому процесс авторефлексии развивается и осознается как «смерть автора», по диагнозу Р. Барта, переход к идее «самоценного произведения», которое собственной динамической «формой» строит уже иное «содержание» — читателя (он же теперь и основная проблема, главная фигура культуры такого строя и типа[128]). В подобных рамках история и историческая социология книги могут быть аналитически представлены, развернуты — говоря в самом общем виде — как отделение, отрыв произведения от «мира» при стирании границы между «писателем» и «читателем» (речь идет о соответствующей динамической конструкции смыслов, которые до известной степени коррелируют с социальными процессами, дифференциацией общества)[129]. Либо — ближе к терминологии Бланшо — как конфликт и борьба «Произведения» против «Книги» (и то и другая — с большой буквы)[130], а их — против «экземпляра» (тиражируемого текста). Или, теперь уже в персонифицированном виде, — как противостояние создателя произведения законодателю-интерпретатору (истолкователю текста и мира, текста как мира и мира как текста), а их обоих — читателю книги как технической копии («всего лишь книги»).


    5. В этом смысловом поле от одного его полюса к другому и движется мысль Малларме, а за ним — Борхеса и Бланшо. Бланшо начинает с перечня трех значений книги: эмпирическая книга как технический передатчик некоего знания; книга как априорное условие самой возможности любого письма и чтения; абсолютная книга как всеобъемлющая целостность Произведения с большой буквы (иначе — Творения, Oeuvre). Для Бланшо (отмечу, что выразить это возможно лишь средствами письменности, когда в качестве автора, произведения и содержания работает само письмо) любая эмпирическая книга — это вместе с тем все возможные книги и всегда книга как таковая, «априори любого знания», Книга с большой буквы: «Le livre est le Livre»[131]. Письмо здесь — это утопия Письма, а литература — утопия Литературы[132].

    Тем самым в смысловой точке, обозначаемой здесь как книга (в представлении о книге как таковой, еще «до начала» всякого письма и в процессе этого письма, в каждой конкретной книге и в ее явленном, письменном ли, печатном ли, образе), сходятся такие крайности, как целое и часть (фрагмент); всеобщее (тотальное) и единичное; сам смысл (полностью, насквозь смысловое и в такой же полноте явленное как смысл целое) и техническое средство его условной транскрипции и передачи; поверхность (испещренной условными значками страницы) и глубина (ее подразумеваемого, разворачивающегося, неисчерпаемого содержания); уникальное и тиражированное (по Вальтеру Беньямину). Книга как идея, как символ содержит в себе свое отрицание — возможность копирования как антитрадиции.

    Если рассматривать книгу в процессе разложения традиционного общества, дифференциации поддерживающих и воспроизводящих его традиций как основы поведения всех членов данного общества, то можно видеть, что книга и задает образ целого как «истории» или цепи значений (тогда место в ряду передающих традицию означает презумпцию правильного прочтения, приобщения к смыслу в ритуале своеобразной инициации), и представляет его как одновременность, вневременность или веер значений (синхронность здесь — презумпция единства смысла и полноты его понимания). В предельно обобщенном плане эти полюса (пределы) письменной культуры — культуры, основанной, покоящейся, существующей и передающейся с помощью письменности, а позднее печати, — сами становятся возможными лишь на письме. Больше того, они являются производными от письма (понятно, не в причинном, а в смысловом, логическом порядке). Фиксируя семантические пределы письменной культуры, они — причем ее же средствами — моделируют отношение субъекта культуры (культуры, организованной субъектом как метафора субъективности, по образу и подобию субъекта) с принципиальным, обобщенным «другим», пишущего — с читающим. Моделируют по-разному, выдвигая и подчеркивая — в зависимости от понимания и пишущего и читающего — то те, то другие характеристики книги (письма).

    Различные по условиям, агентам взаимодействия, их семантическим ресурсам и т. д. трактовки двух этих инстанций в культуре, трансформация и динамика их взаимоотношений, взаимных полномочий и обязательств простираются и у Борхеса, и у Бланшо от Священного Писания, Книги всех книг как наказа и завета, «Единого и Единственного Закона» («моно-логоса»)[133] до идеи «книги как самоцели» у Борхеса[134] и «абсолютной Книги» у Малларме, для которого «все в мире существует для того, чтобы войти в книгу»[135], или «эстетической бесконечности» у Валери[136] и, наконец, книги как бесконечной цитаты опять-таки у Борхеса. Его эссе «О культе книг» не рассказывает о том, что такое книга, даже не описывает идею книги в разных ее смысловых составляющих. Борхес делает принципиально другое: он разворачивает метафору безначальной и бесконечной книги, книги как беспредельной и лишь условно обрываемой ссылки, условно приостанавливаемой работы памяти, безграничного и всевмещающего «и т. д.» культуры. Но делает это опять-таки рефлексивными средствами самих культуры, книги, письма.

    Точно так же в переводе 105-го шекспировского сонета Целаном последний, как подчеркивает в своем подробном анализе этого текста Петер Сонди, не описывает «постоянство», «верность» вслед за традиционно-риторическим (эмблематическим, аллегорическим) описанием их у Шекспира, а делает их принципом и стержнем построения своего стихотворного перевода[137]. Он переводит задачу и топику текстуальной репрезентации в план прагматики текста, усиливая систему сквозных лексических повторов, фонетических перекличек, нагнетая почти анаграмматическую плотность и внутреннюю повторяемость структуры текста, но не наращивая его герметичность средствами экзотической лексики, многослойной семантики. Целан слово за словом преобразует смысл текста в его структуру, статичное значение — в энергию смыслового движения, смыслопорождения.


    6. Этот последний переход от книги как «отражения» мира к книге как его «выражению» принципиален. Он — одно из звеньев некоей мысленной цепочки кардинальных смысловых сдвигов в понимании книги (для меня сейчас важна не столько их историческая очередность, сколько логическая последовательность). В качестве примеров здесь можно, скажем, говорить о переходе от книги-исповеди (мемуаров, дневника героя, истории его подвигов и т. п.) к книге — путеводителю по жизни, когда чужая книга в руках героя наставляет его на собственном жизненном пути: сложнейшую конструкцию, разыгрывающую семантику книги то как объекта, то как субъекта, представляет «Дон Кихот». Или, скажем, говорить о переходе от книги-зеркала у Стендаля к книге-энциклопедии у Бальзака и Золя. После их энциклопедических романных сводов и в развитие идеи замкнутой и самоценной книги у Флобера (вплоть до его пародических «Бувара и Пекюше» вкупе с пародийным «Лексиконом прописных истин»)[138] уже возможен — и логичен, логически обоснован, обеспечен смысловыми ресурсами — переход к Абсолюту Книги у Малларме, которая в этом плане как бы вообще упраздняет мир, полностью вобрав его в себя («орфическое истолкование земли»[139]). Характерно, что книга предстает у Малларме «всеобъемлющим разрастанием буквы», «посредством соответствий учреждая игру <…> утверждающую господство условности»[140]. Как время для начинавшего историю осмысления письменности Платона есть «подвижный образ вечности», так книга у завершителей этой линии мыслительных, культурных традиций есть подвижный образ времени. Она связывает эмпирию со смыслом и в каждом печатном знаке, с каждым следующим словом, каждой перевернутой страницей снова и снова дает, закончу словами Борхеса, «скромный урок» посильного смыслотворчества.

    1995, 2000

    Прошлое как различие, или История как гнездо повествований[*]

    История — в старом и неразрывном родстве с повествованием и притчей. По смыслу, который это греческое слово (буквально — дознание, из-учение, читай наука как исследование) получило в Риме, история есть рассказ о прошлом. Позже так стал называться лишь один, особый из семейства подобных рассказов, куда наряду с ним входили и «побасенки» Гекатея Милетского или даже «поэзия» Френсиса Бэкона, а именно такой рассказ, который направлен на установление и передачу истины (понимай по-учение, отсюда — знаменитые цицероновские метафоры истории как «света истины» и «учительницы жизни»). С разбора этих основополагающих обстоятельств в первой главе «Время и место истории» начинается книга московских историков Ирины Савельевой и Андрея Полетаева «История и время. В поисках утраченного» (М., 1997) — монография, как подчеркивают они сами, не философская, а историческая. Что это значит? Как наука история характеризуется не собственным предметом (время и даже прошедшее время — не предмет истории!), но особым подходом к предмету, взглядом на человеческие действия и их плоды: взглядом, для которого они существуют и разворачиваются во времени, так что вне этой оси, на которой отмечаются перемены (и относительная устойчивость при переменах), дни и труды человека поняты быть не могут. Время, трактуемое как историческое сознание (включая профессиональное сознание историка) и как сознание историчности (то есть исторической соотнесенности и относительности), составляет главную тему книги.

    Остальные главы труда посвящены тому, как «строится» историческое прошлое и «работает» сознание историков. Тут рассматриваются: кристаллизация собственно исторических представлений о времени, эволюция календаря, хронологии, понятий «эпохи» и «века»; циклы, периоды и стадии как формы представления времени в исторической и других науках — например, в экономике; различные подходы к структурированию времени и техники его измерения — в том числе исторического, наряду с индивидуальным, сакральным и семейно-родовым; и, наконец, современные, точнее — «постмодерные» трактовки исторического времени вплоть до концепций «экспериментальной» (условной, «контрфактической») истории и постмодернистской «истории без хронологии». Главные герои работы — по количеству упоминаний в указателе — это Маркс (45), Бродель (44), Августин и М. Вебер (по 21), Платон (20), Аристотель, Ранке и Тойнби (по 19), Коллингвуд (18), Гегель и Конт (по 17), Фуко и Ле Руа Ладюри (по 16), С. Кузнец (15), Бэкон и Энгельс, Февр, Уоллерстайн и Ле Гофф (по 14), Макиавелли и Шпенглер, Ортега-и-Гасет, М. Блок и А. Шлезингер (по 13), Фрейд, Дюркгейм и Зомбарт (по 12), Гесиод и Спенсер, Манхейм и Кондратьев (по 11), Трельч (10). Десятая часть книги отведена библиографии использованной в ней литературы, за которой следуют четыре указателя (правда, лишь имен собственных), включая римские, библейские и мифологические.

    Сама историческая наука как профессия и предмет преподавания — изобретение недавнее. Она со своим специфическим видением — детище тех же катаклизмов, европейских революций и войн конца XVIII — первой половины XIX в., что и, например, социология (или, скажем, такое устройство, как «литература»; о воздействии литературы на исторические дисциплины и картину мира в истории см. в рецензируемой книге с. 64–69 и 610–611). Как отмечают авторы, первые самостоятельные кафедры истории появились в Берлине в 1810 г. и в Сорбонне в 1812-м, в Англии же — в 1860-е гг. По времени создания национальные исторические журналы следуют за развитием в Европе идей национального государства, национальной культуры и возникают во второй половине XIX в.: «Historische Zeitschrift» в Германии — в 1859 г., Revue historique во Франции — в 1876-м, «English historical review» — в 1886-м. История исторической науки прошла в жестоких спорах о ее предмете и методе. По крайней мере, две точки здесь были переломными: конец XIX в. и рубеж столетий (антипозитивистский бунт, прежде всего — в Германии, от Дильтея до Макса Вебера) и 1960-е гг. (борьба за антиклассическую «новую историю», прежде всего — во Франции и англосаксонских странах[142]). Каждый раз под вопрос ставился сам подход историка к действительности, основы его привычного самосознания: уровни реальности, с которой он работает, и природа его «документов»; конструкция «события» и характер связи между событиями, в том числе — относящимися к разным уровням; типы детерминации поведения действующих лиц (в частности, соотношение индивидуального, коллективного и общего; случайного и закономерного), а соответственно, возможности и границы их понимания и объяснения; наконец, уже в XX в., воздействие «письма» (структурированных в социальной практике, закрепленных в письменной культуре и повествовательном наследии форм рефлексии над опытом) на «изложение» истории — ее конструкцию, членение и ритм, способы репрезентации.

    Хороший частный пример практической работы историка над «прошлым», складывающихся здесь норм, стандартов и даже стереотипов — установление хронологических границ, периодизация. «Взрослые очень любят цифры» — этим эпиграфом из «Маленького принца» открывается в рецензируемой книге Приложение к гл. 2 «Игра в цифири», где авторы приводят результаты своего науковедческого микроанализа. Они обследовали 288 отобранных случайным образом зарубежных монографий по истории Нового времени, в заглавии которых фигурировали точные даты. После всех уточнений у них в распоряжении оказалось 500 дат, репрезентировавших мировую историю за 500 лет — от 1420 до 1919 г. Какими представали эти пять веков в работах анализировавших их историков? Работ, посвященных каждому последующему столетию в этом ряду, становилось все больше: если труды по первым ста годам Нового времени составляли 12 % обследованных, то по последнему веку — уже 27 % (по мере приближения к настоящему «карта» прошлого делается все подробней). При этом в заглавиях практически каждых двух из трех обследованных работ (63 %) присутствовали круглые даты — века, полувека и десятилетия (прошлое воспринимается как история, только если оно формально организовано, периодично). Тем самым вместе с несколькими символическими, сверхзначимыми, неповторимыми событиями (особыми знаками «концов и начал» — вроде открытия Америки Колумбом, Французской революции или американской Декларации независимости) круглые даты составили 90 % всех пятисот использованных историками датировок.

    Тут можно говорить о своего рода «поэтике истории» (или риторике времени) как археологии исторического письма[143]. Из всего круга встающих при этом вопросов, которые рассмотрены в книге И. Савельевой и А. Полетаева, особенно в начальной и заключительной ее главах, остановлюсь лишь на двух моментах: структуре изложения материала историком и его хронологической разметке. Задачи временной привязки, с одной стороны, и аксиоматика письменного повествования, с другой, снова и снова сталкивают историка с головокружительной проблематикой «начала» (апории которой, включая проблему начала в математике, сформулировали еще элеаты, а в XX в. обстоятельно исследовали Риккерт и Гуссерль, Рассел и Фреге). Разбиравший эту проблематику Бланшо не раз подчеркивал, что сам акт письма, задавая предмет описания в качестве «иного» или «прошлого», выстраивает последующий рассказ в виде принципиально нескончаемых поисков истока и центра (этому посвящена одна из его ключевых работ — эссе «Неосуществимость книги», вошедшее в сборник «Продолжающееся собеседование», 1969). Не случайно исторический процесс (и каждый его разбираемый отрезок) строится как квазифиналистский и отсчитывается «с конца», а изложение историка принимает форму типового сюжета европейской словесности — the quest; чисто стереотипный, утрированный вид это приобретает в биографическом жанре.

    Развивая эти идеи в своей подытоживающей методологические контроверзы 1960-х гг. книге «История как письмо», Мишель де Серто — параллельно с ним оптику историка, кроме известных нашему читателю М. Блока и Р. Коллингвуда, скрупулезно реконструировали Р. Козеллек и П. Берк, П. Вейн и Д. Лоуэнталь — обращал внимание вот на какой парадокс: «Хронология <…> дает возможность выделять периоды. Но вместе с тем она в своей особой геометрии как бы отбрасывает на текст перевернутый образ времени, которое для исследователя течет из настоящего в прошлое. Хронология — след этого обращенного времени. Историческое изложение предполагает выбор нового „векторного пространства“, где временные ориентиры сдвинуты и вектор времени повернут на 180 градусов. Видимо, такое переворачивание — единственная возможность выразить практику в формах письма». И заключал: «Позволяя настоящему „удерживаться“ во времени, даруя ему, в конце концов, символическое воплощение, рассказ непременно соотносит его с „началом“, которое либо олицетворяет само ничто, либо просто обозначает предел. Развертываясь, повествование в каждом своем моменте тайно соотносится с чем-то, что по определению не уместить в рамки истории (основа, которая нигде), но без чего, однако, не было бы историографии. Письмо рассеивает по пространству хронологии отсылки повествования к его завязке-нигдее»[144].

    Отсюда особое отношение историка к прошлому. И дело, по-моему, не просто в том, что объект исторического исследования, как пишут авторы, «всегда <…> отсутствующий», — таковы специфические объекты любой теоретически развитой и методологически сознательной, взрослой научной дисциплины, — а в том, что он помечен и осознается как «утраченный» (см. второй заголовок рецензируемой книги). Авторы цитируют философа оксфордской школы Майкла Оукшота: «Пока я наблюдаю человека с деревянной ногой, я говорю о длящемся настоящем; как только я говорю о человеке, который потерял ногу, я говорю о прошлом». И резюмируют его мысль: «Так что же все-таки изучает историк? Человека, потерявшего ногу? Или человека до того, как он потерял ногу? Или, может быть, саму потерянную ногу?» Историческое сознание и поиск историка выступают, если воспользоваться выражением Фрейда, «работой траура». Поэтому письмо истории, по Серто, «играет роль погребального обряда: вызывая смерть, вводит ее в речь»[145].

    В порядке заметок к возможной или будущей «поэтике истории» посмотрим на драматическую структуру такого повествования немного подробней. С одной стороны, в историческом тексте, как правило, различимы следы борьбы между анализом (изложением историка) и, в широком смысле слова, цитатой из языка «другого» и даже «иного» (передачей речи действующего лица, своего рода «надписи» на могиле прошлого). Текст воспроизводит коммуникативную структуру воображаемого взаимодействия историка в системе его многообразных и сегодняшних референций (заказчик, коллега, разного рода читатели и т. д.). Но разворачивает он ее на материале прошлого акта (и речи) другого действующего индивида, описываемого в речи историка, как в акте описывающего. Отсюда — предельно нагруженная роль собственных имен и вообще персонификаций в историческом тексте, если сравнить его, скажем, с социологическим либо экономическим. К историку тут, пожалуй, ближе всего географ: абсолютно условные изображения на его картах тоже испещрены предельно, казалось бы, фактичными собственными именами. Но большая буква, как и точная дата, — след той же предварительной обработки «иного», его ценностного просеивания, отбраковки и выделения, а потому есть знак стоящих за письмом авторитетов — авторитетов науки в целом и Адама-ученого в частности, но транскрибированных здесь, как всякий «научно установленный» факт, в языке самой реальности. «Заглавные Буквы изображения, — пишет о картах многократно анализировавший их семиотическое устройство Луи Марен, — перехватывают смысловую силу обозначений, придавая им торжественность монумента и традиции»[146]. Вместе с тем разворачивающееся время повествования стягивает в едином тексте и уравнивает друг с другом целую систему времен, ставя перед историком истории вопрос, кому принадлежит данное время, кто его задает и раздает, а соответственно, кто «пишет историю»: император или церковь, рынок, ученое сообщество или городское собрание (архив ратуши и часы на ней) и т. д.

    С другой стороны, в историческом тексте противоборствуют последовательность рассказа и одновременность изображения (портреты, интерьеры, пейзажи, панорамы). И с третьей, линейность повествования спорит тут с планиметрией (или даже стереоскопией) исторической морфологии; строчки письма — с набором графиков, схем, таблиц. При каждом таком смысловом развороте ощущается семантический барьер («пробел» или, напротив, «шов»): всякий раз требуется «другое» чтение со своими особыми правилами, а соединение подобных систем культурной записи на одной странице или под одной обложкой воспроизводит для методологически изощренного исследователя универсальную риторическую структуру сравнения (в общем смысле — метафоры)[147]. Тем самым в ходе исторического изложения, авторской аргументации, критики, отсылок и т. п. открывается, разворачивается (и может быть увидена, проанализирована, обсуждена) сложная система адресации историка, ее многообразные социальные составляющие и культурные, семантические ресурсы. История, отмечает Серто, «это повествование, однако работает оно как речь, которая структурирована местами „собеседников“ и держится на том, какое из них, соотносясь с читателями, отводит себе „автор“»[148].

    В этом смысле каждый «кризис» и «слом» исторической науки, будь то общая история либо многочисленные ее частные подразделы (взять хотя бы кризис традиционной «истории генералов» или «истории русской интеллигенции», зафиксированный в формах типовой истории литературы русскими формалистами и давший толчок к их собственным теоретическим разработкам), есть еще один шаг от «простого» понимания истории как объективной передачи прошлого, каким оно было «на самом деле», «вещей как они есть», по известной формулировке Ранке. И как для зрелой исторической науки, в отличие от авторов популярных biographies romancées, предметом оказывается не известное, готовое и понятное, но «специфически историческим» становятся, по Р. Козеллеку, «разрывы» и «темноты», выявляющие «недостаточность данных и несоизмеримость их со следствиями», так для новейшей науки о литературе и искусстве сама история перерастает в провокацию литературоведения и искусствознания (у Х.-Р. Яусса или Ж. Диди-Юбермана), а проблемой интерпретации становятся «пустые формы» и «непрозрачные места» (у П. де Мэна либо В. Изера).

    Отсылка к истории в современном смысле слова — это указание на особую, весьма высокую, может быть предельную для европейской мысли и культуры, степень сложности изучаемых и реконструируемых объектов, систем человеческих действий — сложности их детерминаций. В структуру их организации входит время как разветвленная совокупность различных времен со своими циклами и ритмами, своими правилами «вывода» их на экран сознания, предъявления «другим» и т. д. (в этом смысл обиходной для научного языка фразы, что тому или иному явлению «можно дать только историческое объяснение»). Время здесь — время историческое. Оно не равно физическому, астрономическому, психологическому времени процессов и действующих в них лиц и несводимо к этим более простым сущностям, которые, в частности, можно поэтому представлять в формах пространства, деля, множа и т. д. Так что «история» в структуре подобных сложных действий означает предельно обобщенную инстанцию взаимного соотнесения действующих лиц, воплощение высших, собственно культурных санкций, которые носят надэмпирический, сверхфункциональный, ценностно-символический характер[149].

    Сами такие многопараметрические, «зеркальные» действия можно называть «игровыми»[150] («игра» здесь, понятно, есть мера сложности мысли, умеющей оперировать с условными конструктами и символическими реалиями, а не сигнал освобождения исторического деятеля или историка от ответственности). И как время — это, для Нового и новейшего времени, всегда система времен, так история — это множество (и осознанная, сознательно принятая множественность) историй. Принципиальная открытость подобной системы — и субъекта как системы систем — помечается, в частности, знаком будущего, почему Люсьен Февр и видит в истории «науку о прошлом, науку о будущем».

    Основательная книга И. Савельевой и А. Полетаева, при огромном объеме рассмотренных в ней концепций, точек зрения, да и просто разнообразных сведений, — труд не столько сводно-синтезирующий, но в первую очередь проблемно-постановочный. Он, как я хотел показать, задает вопросы, вызывает на спор, требует уточнений. По идее, и сам в целом, и в отдельных своих главах, в частных поворотах темы он мог и должен был бы спровоцировать оживленнейшую полемику, небесполезную и для отечественной исторической науки как таковой, и для всей совокупности гуманитарных дисциплин, включающих в себя исторические уровни работы, соприкасающихся с историческими разработками или заимствующих их ходы и результаты. Но есть ли в нынешней российской ситуации интеллектуальные силы, имеющие не просто навык накопления эмпирических данных, но и определенную школу теоретической работы, вкус к методологическим дискуссиям, — отдельный большой вопрос. Пока что ход и опыт последних лет склонял скорее к сдержанно-скептическим на него ответам.

    1997

    Биография, репутация, анкета (О формах интеграции опыта в письменной культуре)[*]

    Памяти Сергея Морозова

    How can we know the dancer from the dance?

    W. B. Yeats. Among the school children

    Учитывая предмет статьи, уместно, кажется, начать ее с автобиографической оговорки. Изложенные ниже соображения так или иначе накапливались с первой половины 1980-х гг. при попытках как-то осмыслить некоторые, вполне практические трудности в ходе работы с двумя группами историко-культурных фактов.

    Во-первых, речь шла о весьма немалом по объему корпусе фактически безавторских, анонимных книжных текстов в России второй половины XVIII — начала XX в., как правило, не оригинальных, а перелицованных из различных исходных материалов, включая иноязычные и отдаленные во времени. Эти тексты снискали популярность у широкого круга российских читателей нескольких поколений, в основном не имевших литературного образования, не наделенных авторитетной квалификацией специалиста или знатока и не обращавшихся за рекомендацией и оценкой ни к «идейной», ни к «эстетической» критике на страницах толстых журналов[152]. Пробы социологического подхода к этому объекту со стороны исследовательской группы, в которую входил автор (подхода функционального, типологического и неизбежно генерализирующего, стимулированного, наряду с прочим, системно-эволюционными идеями Ю. Тынянова), столкнулись с поддерживаемыми литературоведческой общественностью нормами «биографического метода» в истолковании словесности. Последние кристаллизовались, в частности, при коллективной работе над крупнейшим историко-литературным предприятием в тогдашней гуманитарии — биографическим словарем «Русские писатели, 1800–1917»[153]. История, культура, литература были представлены в нем в совокупности биографий; биография выступала моделью внутренней организации культуры (сталкиваясь, добавлю, с иной, словарно-энциклопедической, моделью и другой, формальной, логикой словаря). Таков один из контекстов обозначенной в заглавии проблематики.

    Второй связан с ведшейся и раньше, но принявшей систематический характер с того же начала 1980-х гг. работой над переводами и комментированием стихов и прозы Борхеса, подготовкой к печати его избранных произведений, а затем — собрания сочинений. Если в первом случае, в «низовой» словесности, не только биографии, но даже сами имена авторов зачастую и не случайно отсутствовали, при всей живописности их житейских перипетий не имея отношения к судьбе текстов в читательской массе, этими соображениями не заинтересованной и даже не догадывавшейся, что подобным предметом можно и нужно интересоваться, то жизнь Борхеса была к тому времени уже не раз и с достаточной подробностью реконструирована, но оставалась ровно настолько же излишней и даже нежелательной для понимания им написанного.

    Это многократно подтверждено в его сочинениях и прямых высказываниях интервьюерам (модальный статус этих свидетельств мы ни различать, ни обсуждать здесь не будем), понятно из поэтики его текстов и, наконец, осмыслено и сформулировано наиболее авторитетным кругом его исследователей, профессионально, замечу, выросших, если говорить о французской «новой критике», на борхесовской прозе. Это, впрочем, не помешало ни появлению известной мистификации — т. н. «Автобиографических заметок», ни изданию множества биографических трудов, ни стандартной тяжбе за «правильную», «настоящую» биографию между рядом претендентов (и претенденток). Но если говорить все же об исследователях и истолкователях текстов, то ни Фуко с его стертым с песка «следом человека», ни провозгласившему «смерть автора» в литературе Ролану Барту приближаться к Борхесу с биографическим ключом, конечно, и в голову бы не пришло (Джону Барту с его увенчанной Борхесом «литературой эпохи исчерпанности», впрочем, тоже). И в общем виде это, пожалуй, правильно; о некоторых уточнениях, в том числе — данных «самим» мэтром, речь пойдет ниже.

    Область признанной значимости биографий и потребности в них располагается, видимо, между двумя намеченными выше типологическими крайностями. Очерченное такими границами культурное пространство и будет предметом дальнейшего обсуждения. Кому, в каких обстоятельствах и для чего становится нужна биография, как она строится, какие значения за собой влечет, какие традиции активизирует, втягивает в себя?

    Биография будет пониматься здесь в том сдвоенном смысле, который отчасти заложен в самом ее двусоставном названии и в каком она фигурирует в новейшей культуре. С одной стороны, это схема упорядочения собственного опыта, авторегулятивная конструкция и в этом смысле компонент системы ориентаций самого действующего индивида. С другой — это косвенное, так или иначе гипотетическое воспроизведение (дублирование) схемы самопонимания и самопредъявления индивида теперь уже другим действующим лицом в ходе его специфического смыслового действия — в ситуации и акте биографирования, биографической реконструкции, «внешнего» понимания, интерпретации апостериори.

    Вначале, при анализе структуры интересующего нас образца, оба эти значения «биографии» будут рассматриваться как одно, через запятую. Затем внимание будет перенесено именно на зазор между двумя значениями. Соответственно, предметом рассмотрения станут уже не просто «внутренние» напряжения и апории биографии как культурной формы (модели), но и социально-историческое поле стоящих за столкновением и борьбой интерпретаций конфликтов между определенными позициями (ролями) в обществе и культуре — конфликтов подразумеваемых, умалчиваемых, допускаемых в публичную сферу, в зону обсуждения лишь в превращенном виде и т. д. Причем специальное место будет уделено тому, каким образом этот разрыв между позициями, структурами самопонимания и временной организации опыта, образами мира символически отмечается, фиксируется, воспроизводится средствами письменности как особого типа культурной записи социальных значений, разыгрывается в акте письма. Соответственно, тут нас будет интересовать, на какие представления о человеке, действии, его смысле биография опирается (в том числе — опирается молчаливо), как она авторизуется, кто «аккредитует» биографию как самосознание (самоорганизацию) и биографию как повествование (репрезентацию), какова коммуникативная (ролевая) структура этого акта, структура свернутых в нем отсылок и адресаций и какова, соответственно, программа, стратегия ее понимания, чтения.

    От генеалогии к биографии: социокультурные рамки образца

    В общем смысле понятно, что перипетии биографии как культурной формы — как постоянно рационализируемой парадигмы столь же постоянно умножающихся типов организации и предъявления индивидуального опыта — связаны со становлением и эволюцией идеи личностной автономии в истории культуры, прежде всего — европейской. Развивая формулу Ж. Гюсдорфа[154], биографию можно назвать «индивидуальной телеологией» секулярной и постсословной эпохи. Отсюда и нижняя хронологическая граница, до которой о биографии, видимо, точнее будет говорить лишь в терминах предыстории. Если прочерчивать эту границу огрублен-но и жестко, то переломный период здесь — завершение европейских революций XVII–XVIII вв., а вместе с ними — распад и пересмотр нормативно-классического канона в культуре, мышлении, искусстве.

    Непредзаданность, нерешенность, проблематичность жизненного пути отдельного человека, уже не предопределенного происхождением и статусом родителей (рода, семьи), соответствует здесь принципиальной открытости форм, в которых осознаются и представляются индивидуальное призвание, самореализация личности, ее успех или крах. И если в макросоциальном плане биография как форма самопонимания и самопредъявления связана с временем ускоряющейся мобильности, массовых движений, тектоническое го перемещения целых пластов прежнего общества, то в полноте культурной семантики, в упорядоченной рефлексии, как ресурс понимания и интерпретации она рождается с «критической» эпохой, с эрой «модерности» («современности»).

    Важно отметить, что крупномасштабные структурные сдвиги, модернизация европейских обществ делают биографию не просто личной проблемой и возможностью, но и общественной необходимостью, проблемой культуры. В этом смысле биография как регулятивная модель индивидуального свершения не только ставит под вопрос традиционные, родовые формы предписанного жизненного пути, но и наново, в нормативном порядке, закрепляет пересмотренные границы идентичности в качестве высокозначимого и общедоступного образца для социальных новичков и — теперь уже — любого человека. Энергетика социального сдвига и поиска адаптируется к структурным императивам более устойчивых или вновь складывающихся систем взаимодействия, репродуктивных структур, к институциональным требованиям, запросам первичных групп. Она, можно сказать, «укрощается», осмысливаясь, прорабатывая, воплощаясь в значимой форме, соединяющей новые ценности и значения с авторитетными, наново переоцененными элементами статусной структуры старорежимного общества и аристократических или сакральных традиций. Поэтому биография — жанр все же «реставраторского» периода, следующего за собственно переломом. Это период постепенной рутинизации «революционного» импульса, нормализации существования, когда закрепляются победы, подводится баланс достижений и утрат, устанавливаются обновленные рамки коллективного существования, складываются образы жизни новых групп и т. п.

    Тогда подобную нормативную стабилизацию, обретение публичной солидности, культурную фиксацию нового «удостоверения личности» в виде биографии как идеи и как формы (здесь важны все три момента — и победа нового, индивидуалистического принципа, и содержательное самоопределение индивида, и его как бы «техническое» закрепление) правомерно и плодотворно, как мне кажется, поставить в один контекстуальный ряд с некоторыми другими хронологически и функционально близкими формами. Назову среди них, допустим, фотографию — и не только персональный или групповой портрет, что понятно, но и «жанр» или натюрморт, повлекшие за собой и новое понимание субъективности, «точки зрения» (культурной относительности), и новый статус документальности в культуре. Но можно привести в пример, скажем, роман. В частности, О. Мандельштам в начале 1920-х гг. связал роман и биографию, возведя их общее начало и повышенную ценностную нагрузку к периоду после наполеоновских войн, когда энергия реванша и жажда успеха со стороны одиночек и новичков на социальной сцене изливались и обуздывались в форме «биографии взлета» по образу их кумира, а конец обоих жанров датировал наступлением эпохи массовых обществ, безразличных к индивидуальным обстоятельствам даже при миллионократном их тиражировании[155], даже если речь идет, говоря его позднейшими словами, о «миллионах погибших задешево».

    Историю и типологию биографии можно представить как историю и типологию форм самоконституирования личности, умножения типов «я», как относительность — функциональную соотнесенность — здесь чисто нормативных, узкогрупповых перспектив понимания индивидуальности. Многомерности самосоотнесения и самособирания зрелой личности в новейшее время отвечает гетерогенность «современности», полиглотизм культуры, ценностный, субъективный принцип ее организации. Типы биографии дифференцируются, а стало быть — функционально ограничиваются. Но тем самым ограничивается и общая роль биографической репрезентации в обществе, модельное значение или претензии биографического принципа в культуре.

    Драматическая ломка чисто индивидуалистических представлений о личности на протяжении XX в. (включая завышенные ожидания авангарда и романтические иллюзии на этот счет) в конце концов приводит к формализации социальных, «внешних» аспектов биографии. В частности, она принимает вид типовой схемы социализационного процесса как такового и фиксируется в форме анкетного листка, послужного списка, истории болезни и т. п. Версии жизненного пути и сами принципы их построения умножаются по мере дифференциации институтов и групп общества, относительно которых определяется и определяет себя сам индивид. Ценностные и нормативные компоненты биографического образца расходятся, первые — предельно универсализируясь и «опустошаясь», вторые — локализуясь на определенных социальных и культурных уровнях, в заданных перспективах.

    Целостный образ личности в форме биографии, с одной стороны, все более приобретает сугубо ценностный, условный смысл принципа саморегуляции в индивидуальных рамках. С другой — он выделяется в целое семейство массовых, серийных риторических жанров типа назидательной «ЖЗЛ», приключенческой biographie romancée либо скандального портрета очередной «звезды» светской хроники и/или «кумира» политической сцены. Документальность подобного жанра по большей части фиктивна, претензии на окончательность версий безосновательны, и каждая из них тем риторичней, чем настойчивее эту свою фиктивность скрывает. Аксиоматика же биографии как формы исследования в гуманитарии (и прежде всего — в исторической науке) приходит в ценностное столкновение с внутринаучными принципами и критериями познавательной рациональности, что, как и сама идея «истории», порождает в исследовательском сообществе неразрешимые идеологические конфликты и герменевтические коллизии.

    Область значимости биографического материала в нынешней культуре достаточно определенна и каждый раз так или иначе локализована. Биографий у авторов биографий, как правило, не бывает, а герои их, как водится, чужих биографий не пишут. И в литературе, и в науке биографический жанр в целом все больше отходит в репродуктивные подсистемы, выполняя функции популяризации, перевода ценностей науки или художественной культуры на языки других групп и субкультур, служа для исследователя рабочей формой предварительной организации материала. Биографический метод в социологии (У. Томас и Ф. Знанецкий, а теперь — Д. Берто, Ф. Феррароти, «устная история» и «социология повседневности»[156]), как и биографии «незамечательных людей» в литературе, фактически лишают их объект повышенной нагрузки, эмблематической значимости, а жанр биографии — его основных и, казалось, неотчуждаемых исторических и педагогических привилегий.

    Предпосылки и апории биографизма

    Между двумя намеченными хронологическими границами траектории развития романа, биографии, фотографии (и, можно добавить, исторического сознания, историцизма) не просто близки. Эти формы самоопределения субъективности в ее общественно осмысленном бытии постоянно перекликаются, поддерживают одна другую, представляются в терминах друг друга. Так, роман вбирает в себя-значения истории (истории общества и индивида, индивида как общественного существа, формируемого по образу общества), ориентируется на стандарты фото-, а затем и кинодокументальности. Вместе с тем — как доминантный жанр самосознания эпохи — он и сам задает структурную матрицу и риторические стандарты биографического портретирования и само-портретирования[157], автобиографического повествования[158], изложения истории[159].

    Для европейского сознания Нового времени биография — воплощение индивидуальной смысловой целостности в ее временном, «историческом» развертывании. Образ жизненного пути предстает при этом как последовательное и необратимое самоосуществление личности, управляемой в своем освоении окружающих обстоятельств и преодолении встречающихся преград собственными разумом и волей существа автономного и — в общественном и цивилизационном плане — полноценного. Биография как синоним искомой полноты самореализации становится в конечном счете микромоделью культуры, понимаемой в духе кантовского Просвещения. Не отделимая от всей европейской программы культуры конца XVIII — начала XX в., биография — это как бы универсальная история взросления данного человека и человеческого рода, знак и мера их взрослости (как наличие истории есть, в свою очередь, знак зрелости общества).

    Путь к себе структурирован при этом ситуациями постижения или раскрытия (свершения) некоего жизненного гештальта или проекта, как бы «попадания» в ритм и структуру целого. Но выстроен данный маршрут так, что сам подобный план проступает и реализуется лишь в ситуации его исполнения (или рефлексивного осмысления), в самой материи существованья, а не навязан «со стороны», «сверху» и не существует вне индивида, действующего на свой страх и риск среди себе подобных. Масштабом для оценки полноты осуществления и инстанцией отчета выступает только «я» в его самостоятельности и самоответственности, то есть универсальности, включая способность задавать самому себе меру в действии и мысли, способность рефлексии. И в этом — важнейшая (наряду с целостностью, структурированностью и направленностью) особенность биографии как смысловой структуры, как схемы организации опыта.

    Собственно, уже здесь выявляется, может быть, главное противоречие биографии как культурной формы и семантической структуры (биография). Это противоречие между императивом целостности, единства смысла и императивом длительности, последовательности его развертывания (конституирования, обнаружения, репрезентации). Образец эмблематичен и в этом своем качестве — как бы вневременен. Рассказ же разворачивается как структура стадиальная, временная и, больше того, соотнесенная с целой системой времен (календарным, историческим, индивидуальным, включая психологически проживаемое и т. д.). В предельно заостренном виде ситуация формулируется гак: смысл не может быть рассказан (тем менее — показан), поскольку относится к другому плану (типу) реальности, чем рассказ, и достижим лишь через опосредующее переключательное устройство, особого рода преобразователь либо даже систему преобразователей.

    «Личность» и есть одно из таких рукотворных устройств, культурных изобретений; она — не «характер», не «природа», не «ген», а символическая, ценностная структура. Между выявленностью и полнозначностью самодостаточного образца, не отсылающего индивида ни к какой посторонней инстанции, ни к какому иному смыслу, с одной стороны, и историей конструирования или постижения этим индивидом предзаданной смысловой полноты в постоянной связи с иными структурными планами и семантическими порядками — мирами «значимых других», — с другой — непрерывного перехода нет. Напротив, субъективно здесь чувствуется неполная пригнанность, несопоставимость двух разных по типу «реальностей». «Между» ними как бы включено нечто третье, им обеим не принадлежащее, чуждое — словно «рубец» или «протез» на месте переживаемого разрыва, похожего на парадоксальный и неустранимый зазор между Ахиллесом и черепахой. Коротко говоря, это ощутимость сознания самому себе, конституирующая себя субъективность, схватывающая и объективирующая свою структуру в акте первичной рефлексии[160].

    Парадокс целостности и вместе с тем последовательности биографии социолог бы связал с обстоятельствами порождения этой смысловой формы — с группами ее инициаторов, их интересами и идеями, вовлекаемыми ими в этот процесс культурными значениями и традициями. Откуда черпаются при этом представления об индивидуальности и как они сочетаются именно в данном образце, почему он такой, а не иной? В поле каких сил и значений происходит здесь изобретение «я», в каких условиях и сферах существования, относительно каких инстанций и фигур возникает эта проблема — обозначить, зафиксировать, представить индивидуальную связность как единство в становлении?

    Если говорить об интересующей нас эпохе в обозначенных выше рамках, то можно выделить три области, которые в состоянии служить для складывающегося бюргерского (или буржуазного) самосознания источником значений и образцов индивидуальной воплощенности в образцово-биографической форме. (Соответственно, в самой этой форме можно аналитически вычленять три — каждый раз своеобразно перекликающихся и скрещивающихся в ней — смысловых пласта, слоя значений.) Речь, понятно, идет о «героической» или по меньшей мере позитивной модели, а не о пародийном — сниженно-плутовском либо сатирическом — ее варианте, хотя сама структура образца в этих последних случаях, как можно полагать, та же.

    С одной стороны, это духовная сфера, где самопонимание и поведение неотрывны от предстояния идеальному «другому», предельному «ты» и строятся на фоне и по образцу боговоплошения — как притча о вочеловечении, евангельских испытаниях и страстях. Здесь складывается несколько моделей протобиографического самоизложения (как и свой репертуар образов личности, ролевых героев) — скажем, житие, откликнувшееся позже еще у кардинала Ньюмена или в честертоновских биографиях Фомы и Франциска, либо исповедь — от Августина до Руссо и Толстого.

    С другой — имелась богатая и, что немаловажно, освященная римской древностью традиция жизнеописаний «знаменитых мужей». Их моралистическую нагрузку примера для потомков и вечности подчеркнул Тацит (читатель биографии героя должен «воссоздать в себе те же нравы» — «Жизнеописание Юлия Агриколы», 46), а оба основных типа представления биографической целостности сформулировал Светоний, противоположив «последовательность времени» и «последовательность предметов» и предпочтя для своего изложения вторую («Божественный Август», 9). На «Сравнительных жизнеописаниях» Плутарха воспитывались, не забудем, поколения европейцев, искавших в них образцов для культуры своих нарождающихся наций. Отсюда черпал в своих жизнеописаниях итальянских художников Вазари, как и в своих биографиях английских поэтов — Сэмюэл Джонсон.

    Наконец, с третьей стороны, существовала аристократическая традиция рыцарского «приключения» как повторяющегося — мгновенного и вечного — выявления характера и удела героя, обобщенных до геральдической эмблемы (параллель героической авантюре составляла любовная, которая дала начало лирике трубадуров, заложивших, среди прочего, основу европейских представлений о личности). Но фактически и она, вслед за двумя перечисленными, игнорировала либо упраздняла «последовательность времени», переводя индивидуальный поступок в ранг надличного символа единственно достойного человеческого удела; не зря рыцарский роман (ранний аристократический romance, а не позднейший буржуазный novel) знает, как правило, лишь одну форму последовательности — бесконечное нанизывание авантюр.

    Таким образом, к перечисленным контекстам и формам может восходить лишь один из компонентов новейшей биографии — персонификация надличной ценности «я», эмблематический образ индивидуальной целостности. Источник здесь, понятно, не раз переосмысленный и переозначенный впоследствии, — высокая традиция, сакральная и рыцарская. Отсюда — подчеркнуто важная функция и сверхнагруженная семантика цельности как неотъемлемого атрибута героя и в структуре биографического образца, и в постпросвещенческой европейской культуре в целом, вплоть до т. н. «массовой культуры» с ее клише «идола» и «звезды». Герой тут выделен, обособлен, подчеркнут («отлит», «отчеканен», используются и другие синонимы скульптурности). Образ ценности переозначивается, становясь нормой реальности — «портретным», наглядным, нормативно-визуальным компонентом двуслойной модели.

    Собственно бюргерским (буржуазным) вкладом в модель биографии стала символика и семантика жизненного пути — необратимой последовательности времени жизни и непрерывности ее причинного ряда, нарастающей обусловленности каждого момента не только предыдущим, но и всеми предшествующими. Это иной тип целостности. Она теперь развернута как последовательность шагов и стадий во времени, но времени, представленном как самодостаточное и несводимое, а потому — непрерывное, полностью детерминированное лишь своей «собственной» направленностью, необратимое и не содержащее лакун. Если время авантюры — это как бы миг прорыва в иные сферы, смыслового перелома, поворота, откуда-то обрушившегося на жизнь случая или ворвавшейся судьбы, то время жизненного пути — это траектория достижения, «внутреннего» учета примененных средств, вынужденных затрат и промежуточных итогов, накопления изо дня в день, — время счета (складывать и вычитать можно именно однонаправленное и необратимое, однородное и непрерывное время, «вечность» не делится, как и не умножается, знаменуя — в качестве символа высшей, предельной ценности — как раз отказ от счета). Бескачественной мерой, универсальным эталоном здесь стало «расколдованное» физическое время естественных наук, бухгалтерской калькуляции и т. п.

    Тут, в частности, дала свои плоды боковая линия религиозной традиции — духовный дневник, сложившийся в протестантизме, его ответвлениях и сектах с их практическими навыками рационального ведения душевного хозяйства. Характерно, что как раз эта форма оказала решающее воздействие на становление и поэтику романного жанра в Англии (а затем — в Германии и Франции) — стандарты мотивации персонажей, типовую сюжетику, универсализм «человеческого» и «психологического» в обрисовке героев среднего и низкого статуса и т. д.[161]

    Если для сакрально-аристократического этоса образец эмблематичен, он — в вечно-настоящем времени начал и начинаний, показываясь, предъявляясь мгновенному и целостному схватыванию зрением, то для бюргерского — он линеен и воспроизводится в ретроспективном изложении, ведущем обратный отсчет с конца, от финала, итога, цели. Для «высокой» — сакральной, аристократической — традиции мир прерывен, разнослоен, многоярусен, почему и образы его архитектурны, живописны, театральны — это храм, сцена, картина, герб. Для биографической и романной традиции Нового времени жизнь, судьба, реальность — это движение, развитие, «история», а история (и История), в свою очередь, — то, что можно рассказать. Или, еще точнее, — описать, воспроизвести во вненаглядности, неизобразительности письма, в акте писания. Бескачественность письменной (а в пределе ее — печатной) фиксации культурных значений соответствует универсалистской трактовке физического времени в буржуазную эпоху. Не случайно история как измерение коллективного существования, как форма самопредъявления и самопонимания социального (а далее и личного) целого неразрывна с письменностью, а роман, как не раз отмечали его исследователи, — жанр письменной культуры (противодействие печатному слову, книгам вообще и роману как «чтиву для прислуги» при предпочтении репрезентативных искусств — театра, живописи, скульптуры — и соответствующих досуговых практик — гулянья, выезды — отмечается в аристократических кругах Англии вплоть до Викторианской эпохи[162]).

    Тем самым в биографическую модель самосознания и самопредъявления входит еще одно внутреннее противоречие — между образом и письмом. (Вероятнее, впрочем, что мы имеем здесь дело со специфической культурной транскрипцией, способом фиксации уже разобранного конфликта между целостностью смысла и последовательностью приближения к нему, его изложения.)

    Биография — история — письмо

    Проблемой и предметом здесь становится именно «зазор» между смыслом и его постижением, образцом и рассказом о нем, иначе — персонажем и повествователем, а тем самым — читателем. Каково происхождение и функция этого зияния, или, говоря социологически, барьера?

    В нем особыми, культурными, символическими средствами воспроизводится — разыгрывается и условно преодолевается — не только разрыв между социальными статусами героя и рассказчика (то есть персонифицированного явления предельной ценности и анонимного в данном случае представителя коллективной нормы; речь идет, понятно, о Новом времени, эпохе десакрализации и общедоступности письма, по крайней мере — в идеологии). Здесь в универсализированной форме письма каждый раз, в каждом его акте воссоздается травматика цивилизационного перехода от эпохи героического действия в настоящем к эпохе дистанцированного рассказа о прошлом, конфликт между обобщенными ролями действующего и знающего — царя, героя, рыцаря и жреца, певца, писателя. Однако этот конфликт так встроен в структуру действия (микромодель письменной культуры), что перепад уровней между героем, повествователем и читателем — напряжения и конфликты референции — является движущей силой акта письма.

    Письмо в универсальности его претензий на бескачественность и всеобщность осознается изнутри письменной культуры и воспринимается извне ее как озвучивание, возвращение голоса тем, у кого нет легитимного языка. Удостоверена эта легитимность, по особенностям институционализации письменной культуры и ориентаций ее агентов, может быть только инстанциями свыше, но обращена письменная речь (и вся идеология письменной культуры, всеобщей грамотности и т. д.) к тем, кто в статусном и культурном отношении ниже. Разрыв между этими уровнями, инстанциями самоотождествления субъекта письменной речи переживается и представляется, символизируется как разрыв между временами существования и воплощения, а в сугубо культурной плоскости — временами повествования в их различной, но взаимосоотнесенной семантике (двойственная окраска «прошлого», компенсаторная символика будущего и др.). В этом смысле описываемый зазор конститутивен и неустраним, задавая и воспроизводя апорийную конструкцию постоянного приближения к описываемой, но так и недостижимой «реальности» — какова бы ни была ее содержательная природа, здесь важно другое: ее нагруженный смысловой модус, высокий ценностный ранг.

    Вне этого противопоставления нет ни предмета письма, ни проблемы описания. Но «внутри» его предмет недостижим, а проблема неустранима. Рассказ, изложение не дают смысловой полноты, как бы вытесняя и вместе с тем держа наготове, «под полой» несказуемое, неучтенное начало, порождающее, обосновывающее и аккредитующее речь. Высказывание не в силах ни стать полностью наглядным явлением смысла, раствориться в его «бессубъектной» предметности, ни целиком абстрагироваться до самодостаточной, чистой, безреферентной, столь же «объективной» реальности. «Скрытое» начало — своего рода «эхо речи» или «тень письма» — это и есть трансцендентальная субъективность как пер-вопринцип суждения. Повествование, тем более — письменное, содержит его как свой источник и границу. Но явлено оно может быть лишь символически, поскольку принадлежит уже иной реальности, находится вне пространства текста, и тем «дальше» от него, чем более это повествование безусловно, нормативно, наглядно (можно сказать и короче — «реалистично»). Понятно, что подобное «я» принципиально внебиографично. Биография же, имея его в качестве своей мысленной предпосылки или идеального предела, есть нормативная интерпретация, переработка и адаптация принципа субъективности, средствами того же письма всякий раз, в каждом его акте маргинализирующая и принципиальную, и конкретную субъективность.

    Я хочу сказать, что универсальная письменность — достижение Нового времени — невозможна вне принципа субъективности, но личность — еще одно открытие этой же эпохи — невыговариваема, неисчерпаема в повествовании и недостижима, невоплотима на письме. Самим актом письма, конструирующего реальность, как уже говорилось, «с конца», высказанное конституируется как бывшее, прошлое. Подвижной и неуловимой, никогда не явленной наглядно точкой речи письмо как бы отсекает и отодвигает сказанное в прошлое, делает бывшим. Больше того, для письменной культуры сама территория прошлого задается письмом: прошлое — это то, о чем написано (или может быть написано). Это относится и к так называемому «настоящему»: в письменном тексте оно увидено и оценено ретроспективно, как бы из будущего — как осуществленное предвидение. Точки настоящего как независимой позиции владения ситуацией, позиции совпадения самоопределения и согласованного со значимыми другими действия письменная речь не знает: у нее — модальность алиби, она свидетельствует «от лица отсутствующих», говорит «за того, кого нет». Языком этого «иного» выступают собственные имена, реминисценции, цитаты, документы, фото и др. В этом смысле сфера письма, в терминах К. Манхейма, — либо идеология (миф о прошлом), либо утопия (ретроспекция планового сознания, «планирующего разума», по Ф. Тенбруку и К. Ясперсу). Ее смысловые пределы заданы двумя полюсами: мнимо-объективный и безусловный образец героя «без ссылок», по модели «ЖЗЛ», романизированной биографии С. Цвейга или А. Моруа, с одной стороны, и столь же мнимое растворение повествователя в «говорящей за себя реальности», в «Ином» — монтаж цитат и документов, типа, скажем, вересаевских компендиумов о Пушкине или Гоголе, с другой.

    Попытка теми же письменными средствами и в логике письменной культуры (навыками сознания, воспитанного письмом) актуализировать прошедшее, пережить его как настоящее опять-таки лишь дублирует ситуацию вытеснения, маргинализации субъективности, удваивает предмет исследования, порождая фантомную конструкцию «скрытого» и «подлинного» прошлого, о котором еще ничего не сказано, не написано, вообще не известно, в качестве собственного предела, границы нормативных представлений исследователя о реальности. Искомая и недостижимая «полнота», требование и стремление к которой ведут эмпирического историка (включая биографов) к бесконечному в принципе накоплению свидетельств, как бы отодвигает задачу их осмысления и скрывает от него самого все равно осуществляемые им исподволь отбор и трактовку, что выглядит как устранение себя, своего рода теоретико-методологическое самоубийство.

    Требует дополнения здесь, конечно же, не прошлое, а разделяемое, но не отрефлексированное историком представление о прошлом как «истории», об историческом деятеле как имеющем «биографию»: идет неосознаваемая познавательным субъектом интерпретация имеющихся эмпирических фактов, восполняющая их до нормы понимания реальности, которая «должна» иметь историю, Обладать «биографией». Без этих вменяемых ей атрибутов реальность для данного субъекта непонятна и неинтерпретируема. Работать с иными, более сложными типами действия («зеркального», «игрового», как предлагают современные социологи[163]), с символическими или культурными системами, как делает, скажем, лингвист-семиотик, этнолог-структуралист или культуролог-герменевтик, — биографический историк, включая историков литературы с их «биографическим методом», не умеет и не хочет. Чаще всего он ограничивается более простыми, рутинными, нормативными либо традиционалистскими компонентами реконструируемого действия, понимая субъекта исключительно как агента репродуктивных систем, а репродукцию, воспроизводимость и обучаемость как едва ли не родовые свойства человека. (Функции эти для человека, группы, общества, спору нет, важные, но ведь они не единственные и даже не всегда — особенно в культуре! — важнейшие.) Фактически он вытесняет при этом иную, небиографируемую реальность, помимо индивидуальной воли, самой логикой своего ролевого поведения, применяемым набором инструментов и процедур отказывая ей в существовании.

    Так, например, он устраняет из поля внимания те разнообразные социальные структуры, которые помещают себя вне официальных рамок общества (разного рода неформальные кружки или группы), вне общепризнанных границ письменной культуры (сферы нефиксируемых устных коммуникаций, неподцензурную «вторую» культуру и т. д.). При этом, в частности, остаются «в тени» и переходят в ранг своего рода «тайных обществ» сами нормопроизводящие инстанции, порождающие подобные социальные и культурные лакуны — «пробелы», говоря цитатой, как «в судьбе», так и «среди бумаг» (скажем, органы тоталитарного государства, включая т. н. «учреждения культуры»). Но функциональная структура их деятельности — социальная селекция — тем самым лишь воспроизводится, и при этом — парадоксальным для простодушного исследователя образом. Реабилитации вычеркнутого, «восстановления его в правах» добиваются при этом как раз в тех рамках и у тех инстанций, которые подобные рамки задали и соответствующие явления из общей жизни вычеркнули. Роль их в общественной жизни тем самым как бы не подвергается сомнению и даже укрепляется. Неотменимое же в социальном плане, нужное для конкретного индивида и для общества как такового «возвращение биографии» практически не сопровождается при этом собственно культурной рефлексией над ее сконструированным или добровольным отсутствием. Работы с такого рода «отсутствующими реальностями», «отрицательными величинами», «черными дырами», «отказными действиями» в культуре и обществе по-прежнему нет. Нет даже разговора о самой проблеме, об альтернативных по отношению к принятой норме подходах, ином, неидеологизированном инструментарии. Другими словами, не происходит необходимое (и опять-таки — даже не лично исследователю нужное, а требующееся по самому смыслу познания, по статусу независимой науки) расширение и усложнение представлений о реальности.

    Биография и норма

    В этом смысле биограф (речь о его роли, а не конкретном человеке) работает с нормативными моделями биографии в той мере, в какой они сложились в доминантных идеологических схемах, включая идеологию культуры. Возможности его референции заданы некоторыми основными, типовыми линиями. В общем виде инстанции (мысленные адресаты), в чьей перспективе и с помощью чьих культурных средств (ресурсов) выстраивается та или иная связность биографии, можно схематически представить следующим перечнем:


    1. Институциональная структура общества


    Пересечение индивидом ее рамок в процессе нормативно же заданной карьеры того или иного типа (границ соответствующих институтов — семьи того или иного статуса, средней и высшей школы того или иного уровня, разнообразных профессиональных коллективов, различных союзов и обществ) образует «вехи» официальной биографии. Жизнь каждого отдельного человека предстает здесь в виде послужного списка, curriculum vitae, графы или разделы которого «озаглавлены» соответствующими институтами с указанием статуса в их рамках и выражений внутриинституционального, общегосударственного либо общественного одобрения, признания — премий, наград и др.; характерно, что принадлежность к письменной культуре удостоверяется особо, списком публикаций, трудов. В свернутой, конспективной форме (а само наличие таких форм — одно из достижений письменной культуры) подобная модель выглядит как анкетная «автобиография», либо — в системах, претендующих на тотальный контроль, — как учетный листок регулирующего людские потоки отдела кадров, паспорт или другой приравненный к нему документ, удостоверяющий личность как место в социальной (возрастной, семейной, профессиональной, поселенческой и др.) структуре, дающий право на известные блага или привилегии.

    Не обладают подобной биографией (а соответственно — правами и привилегиями), как предполагается, только лица, исключенные из социума, не удовлетворяющие положенным в нем кондициям. Биография здесь удостоверяет социальную (в нашем, советском, случае — официально-государственную) полноценность индивида, его общественную сортность, «благонадежность» и подчеркивает ее тем жестче, чем бедней, однозначней и ригидней структура общества. Любое установление или ретроспективное восстановление биографии начинается именно с этих вех, сведениями о которых располагают соответствующие институты и их репродуктивные подсистемы (устройства памяти — архивы, информационные службы). Именно в аспекте репродукции личность здесь и представлена: как относительно специфический по набору необходимых качеств «человеческий материал», ресурс воспроизводства данного учреждения либо системы, сам, в свою очередь, способный к воспроизводству и регулярно, в заданном социальном ритме, воспроизводимый без перерывов (прогулов, больничных т. п., которые тоже должны быть соответствующими органами и документами оформлены и удостоверены).

    Пропуск, пробел здесь — явление исключительное, знак отклонения. Оно должно быть ликвидировано либо соответствующими институциональными службами, либо, ретроспективно, — биографом с их помощью и на основе выданных ими, но по тем или иным причинам не обнаруженных или не учтенных прежде, документов. Личность реальна тут лишь в той мере, в какой архивирована. Потому она «музеифицируется» (самим индивидом или другими) уже в процессе жизни, каковая, собственно, и представляет собой музеификацию, мысленный, но постоянный взгляд на настоящее из будущего как на заранее, впрок заготовленное (законсервированное) прошлое. Индивид предстает в виде растущей и упорядочиваемой коллекции официальных справок, свидетельств и т. п. документов[164].

    Если спроецировать подобные представления о личности и обществе в их типологически заостренном виде на словесные искусства, вернее — на идеологию литературы, то скорей всего получишь понимание словесности исключительно как классики (по образцу школьной), а биографии как истории всей «настоящей» литературы. И даже более того: историю «всего» общества здесь будет представлять мифологизированная биография «первого поэта» нации или его персональная, именная энциклопедия («Пушкин в веках» выступает в качестве своего рода притчи об историческом бытии и целостности народа).


    2. Образы социального авторитета


    Речь тут может идти о своего рода галерее персонажей — от «носителей морального авторитета нации» до фигур «литературной власти», по Шкловскому. В подобной композиции «значимых других» как объектов референции в поведении и его биографировании объединяются те или иные исторически действующие и эмпирически обнаруживаемые категории элит. Это не «специалисты» и не «знатоки», но и не «интеллигенция». Скорее, это независимые интеллектуалы, которые выступают в обществе так или иначе признанными законодателями норм самосознания и самопонимания, держателями образцов письменной (и литературной) культуры, задают стандарты оценки, порождают и узаконивают общественную репутацию того или иного явления или деятеля, отвечают за их престиж, образцовость, влиятельность для других групп общества. На то, что база и радиус их авторитетности иные, шире (но и диффузнее), чем сеть или суд компетентных специалистов, указывает одно обстоятельство: моральные коннотаты репутации, нормативно-групповые следы в ее семантике. Биография здесь предстает как общественная репутация, которая может быть «образцовой», «безупречной», но которую можно «испортить», «подмочить», как можно «делать» или «подпортить» биографию.

    Словесность, письменная культура (и в этой мере — «художественная литература») понимаются в подобном аспекте как самосознание и самокритика общества. Биография же, по образцу самопонимания соответствующей группы, синхронизируется с историей, «большой историей», в ее проблематизированных культурой тенденциях, но особенно — в переломных, кризисных точках, ситуациях конфликта, борьбы и т. п. Как один из примеров такого понимания личности и биографии можно указать тыняновское: «…личность не резервуар с эманациями в виде литературы и т. п., а поперечный разрез деятельностей, с комбинаторной эволюцией рядов <…> система отношений к разным деятельностям» (в этом же письме 1929 г. ставится задача «осознать биографию, чтобы она впряглась в историю литературы»[165]). Если же говорить о биографических образцах, то, скажем, «Ганди» или «Юноша Лютер» Э. Эриксона, как представляется, ближе других к биографии такого рода.


    3. Универсальная ценность личностной автономии


    Собственно, здесь и пролегают границы, в которых значима и действенна новоевропейская программа культуры как самовзращивания индивидуальности и в которых вообще имеет смысл говорить о «культуре». Биография предстает здесь именно культурной (идеальной) конструкцией, структурой смысловой инициации, обеспеченной обращением к трансцендентальному принципу субъективности. Но этим, собственно говоря, обозначаются и пределы биографического подхода: «биография» как «разгадка» личности или как педагогический «пример» здесь же и заканчивается.

    Самореферирующуюся субъективность по определению нельзя повторить, скалькировать как традицию или норму, просто «со стороны» или «по памяти» воспроизвести в действии. На нее можно ответить только собственной открытой субъективностью, в чем и состоят значимость и универсальность субъективного принципа (форма его значимости и универсальности). Коротко говоря, субъективность и есть форма, форма ценности. Этот ее регулятивный потенциал никаким нормативным содержанием не исчерпаем: сколь бы семантически «богатым», даже изощренным оно ни было, оно не обеспечивает искомой индивидом или его биографом «полноты», поскольку трансцендентальность не поддается счету и не истощается перечислением. В этом смысле личность или индивидуальность — это одна из ключевых апорий европейской культуры, ее символическая «клетка», или матрица. Под подобным углом зрения приводившиеся слова Тацита можно прочесть в ином, уже не моралистическом плане. Напомню их, несколько удлинив цитату: «…как лица живых людей, так и воспроизведения этих лиц хрупки и преходящи, тогда как облик души вечен; сохранить и выразить его нельзя в другом веществе и средствами другого искусства, чем свойственными его природе, и единственный способ достигнуть этого — воссоздать в себе те же нравы».

    Возможно, этим в какой-то мере объясняется факт, вызывающий вопрос у некоторых аналитиков биографического жанра: авторы известных, по всем меркам и общему признанию удавшихся биографий практически не бывают в Новое время крупными, самостоятельными учеными или писателями. Последние, как можно предположить, реализуют собственную субъективность, понимая надличный универсализм принципа и неповторимость этой культурной формы, на собственном опыте исходя из невоспроизводимости «чужого» смысла.

    Изложение индивидуальности (индивид как биография) при таком понимании невозможно — и не нужно. Если в качестве модели такого понимания брать литературу, то текст в его фиктивной модальности фикциональными же средствами упорядочивается здесь вокруг «следов» субъективности (того или иного нарушения нормативных ожиданий воспринимающего, разрывов или темнот интерпретации). Эти образы «я» — многозеркальные, негативные, пародические и др. — остаются самой общей структурой смыслового синтеза, контуром семантической наводки, условием проективной идентификации читателя, конструкцией, обеспечивающей переход, индукцию смысла, вопроизводя саму ситуацию смысло-порождения. В конце концов, таким символическим преобразователем становится, например, собственное имя, не имеющее, понятно, предметного значения. Так, Уитмен в одном из эссе Борхеса о нем «соприкасается с каждым будущим читателем <…> как бы встает на его место и от его имени обращается к собеседнику, Уитмену: „Что ты слышишь, Уолт Уитмен?“»[166] Фикциональный характер и самореферирующуюся, рефлексивную структуру подобного образования Борхес подчеркивает в заметке о Шоу на примере Гераклитовой формулы об универсальной текучести мира (т. е. его неисчерпаемости в нормативном аспекте, неуловимости ни для какого, сколь угодно пространного нормативного перечня). Формулу эту, напоминает Борхес, нельзя получить бессубъектным, механическим перебором возможностей «самого языка»: даже если бы это было возможно, полученная подобным образом формула «не имеет ни ценности, ни смысла <…> ее нужно связать с Гераклитом, с опытом Гераклита, пусть даже „Гераклит“ — всего лишь воображаемый субъект данного опыта (курсив мой. — Б.Д.)»[167].

    Открытая интерпретация личности (ее знак, если брать только литературную культуру, — это, скажем, включение фигуры или даже имени автора в его текст) сопровождается, среди прочего, появлением жанра апокрифической — пародийной или стилизованной — биографии. Собственно, самопародией и самокритикой, культурной провокацией и демонстрацией конвенциональности нормативных определений и клише становится здесь сама литература в ее претензиях на тотальный охват и безусловное учительство. В качестве примера приведу книгу многим обязанного Борхесу, живущего в Мексике гватемальца Аугусто Монтерросо «Дальнейшее — молчанье (Жизнь и творчество Эдуардо Торреса)» (1978). Ее фиктивный протагонист (мнимые труды которого Монтерросо публиковал прежде как «подлинные» в прессе, в изданиях университета Мехико, где преподает) пародирует самого автора и вместе с тем — клишированного культурного героя нации, «гения в веках». Биография и мемуары о нем (снабженные указателями использованных источников, упоминаемых имен и принятых сокращений) построены на «подлинных» писательских фигурах и текстах, включая современников и друзей «автора», который и сам, в свою очередь, выступает одним из действующих лиц книги — предметом рецензии биографируемого «профессора», которая приводится как образчик его (?) научного наследия. Такую же мистификацию и центон представляют и «Автобиографические заметки» самого Борхеса: они смонтированы из его разрозненных, различных по времени написания, модальностям оценки и проч. текстов его учеником и соавтором на английском языке и условно подписаны Борхесом-персонажем как своеобразный, но привычный для него эксперимент культурного самоотчуждения от нормативной репутации в духе известного текста «Борхес и я».

    Соответственно, при таком подходе к культуре в ней укореняется практика гетеронимии — ср. множество авторских «я» со своими «характерами», «жизнью» и «творчеством» у Кьеркегора и А. Мачадо, Пессоа и Гари. Еще одна граница и испытание возможностей нормативно-биографического подхода — «писатель без биографии» или даже «без лица», скажем, Лотреамон, Чоран или Бланшо (последний не только не фотографируется, но не дает интервью и вообще принципиально не оставляет никаких биографических следов своего персонального присутствия, что, впрочем, не спасло от появления недавней обстоятельной книги К. Бидана[168]). Упразднить все подобное множество субъективных проекций и условных отождествлений автора в линейной биографии его эмпирической личности, какой скрупулезной и дробной, цитатной и документированной ее ни делай, недопустимо. Тем более что к искомой цели это так и не приводит, означая скорее двойную фальсификацию субъективности — и самого биографа, и биографируемого им. Здесь вступает в силу идеология (или мифология) биографии, на некоторых опорных точках которой я в заключение и остановлюсь.

    Мифология биографии и стратегия биографического дознания

    На место значимых для автора моментов и форм самопонимания биограф в подобных затруднительных случаях готов подставить собственные, принятые в его культуре и чаще всего — вполне трафаретные, анонимные, освоенные им в процессе обучения и через жизненный опыт («здравый смысл») нормы интерпретации. При этом сам познавательный «сбой», коллапс истолкования предметом анализа в большинстве рутинных случаев так и не становится. Включается, как можно предположить, идеологическая защита. В соответствии с догмой биографического метода, интерпретатор, с одной стороны, видит в самом жанре биографии гарантию «личностного» подхода к объекту, уже одной принадлежностью к этому жанру — и свое «индивидуальное» достижение; с другой же — он чаще всего исходит из веры (тоже вполне идеологической и нормативно заданной), что знает о биографируемом авторе больше, чем тот знал о себе сам.

    Однако «знание» биографа составляют значимые для него по стандартам его культуры обстоятельства, из которых по правилам его метода выстраивается удовлетворяющая его и его референтную группу фактичность обстоятельств героя. По структуре подобная процедура близка к коррекции памяти, уже упоминавшейся реставрации пропущенных звеньев прошлого, — скажем, вычеркнутых из истории лиц или их событий. Но поставить себя на место действующего лица, заменив его, невозможно: «между» ним и истолкователем всегда остается — не отрефлексированная интерпретатором или кем-то другим в его культуре — конструкция понимания. Говоря словами любимой борхесовской цитаты, сделать небывшее бывшим так же нереально, как бывшее — небывшим. Тут нужна принципиально более сложная процедура и более сложные представления об истории, чем «исчерпывающее» собрание документов или нормативное «восстановление» фактов. Они становятся новым прошлым уже для будущего, для которого того другого прошедшего, которое и стремился воссоздать интерпретатор, в его тогдашней проблематической структуре уже нет.

    Модель биографии нового времени, понятно, задает автобиография. Но именно на этой последней ясней всего проступают редко опознаваемые и еще реже признаваемые апории биографизма. Нельзя назвать себя не своим «я» (его единство, связность, однозначность и правомерность на всех этапах жизни и т. д. — для субъекта автобиографии чаще всего как раз под вопросом). Нельзя — даже лингвистически — присвоить чужую самость, не делая ее носителя и своего героя условностью, не порождая фикциональной конструкции и не становясь ее персонажем самому. Иначе говоря, простое повторение действия как бы превращает мир в фикцию. Культурная непроясненность проблемы самотождествен-ности (а она, как и контроль за уровнем ее понимания, могут быть лишь внутренними болевыми точками и рабочими задачами данной культуры, ни экспорту, ни импорту они не подлежат!), отказ от внутрикультурной рационализации связанных с ней принципиальных обстоятельств, собственно, и порождают большинство иллюзий и мнимостей, связанных с расширением биографического подхода к обществу, истории, культуре за его функциональные — нормативные — пределы.

    Биография как повествовательная форма складывалась под воздействием рутинизируемой романтической идеологии «гения» (ее популярным воплощением был и наполеоновский миф, который упоминал Мандельштам). Реликты этой идеологии задали своего рода алфавит мотивов и фигур для становящегося массовым «реалистического» романа, стали для него нормой реальности, предопределили ее смысловую разметку. Отсюда — типовая рубрикация этапов жизненного цикла, их оценочная структура и последовательность, повышенная конструктивная нагруженность его начала и конца. (Ср. символику всегда наиболее подробно воссоздаваемых биографом детства и дома, «первого» воспоминания и «последних» слов, при том, что вся, пользуясь выражением Батая, «скандальная» проблематика конечности и открытости существования как основы ценностного самоконституирования личности из романизированной биографии вытеснена.)

    Предзаданная и оцененная связность излагаемого жизненного целого удостоверяется кроме перечисленного особыми знаками и фигурами предвосхищения, которые превращают повествование о жизни в исполняющееся пророчество. Это могут быть еще в детстве случайно встреченные люди, угадавшие или предсказавшие будущее героя, либо шифрованные тексты в тексте, вновь и вновь возникающие символы и другие знаки повторяемости, а потому — связности и осмысленности происходящего. Биографии как примеру нужна обобщенность, аллегоричность, непременная осмысленность любой детали (а та обретает переносный смысл и делается преднамеренной, уже вводясь в текст и становясь этим воспроизводимой). Биографии как разгадке требуется «второй план» и «тайный смысл»: исходная замкнутость началом и концом задает жизни структуру предначертания. Биограф сам загадывает себе загадки, сам же их — собственные — и решает. Он задним числом, из будущего, вводит в биографию героя отсутствующего в ней себя. Дотягиваясь до нормативного представления о себе, своей роли (надставляя, протезируя свой автообраз до принятого коллективного стандарта), Прокруст-биограф включает себя в историю под видом или псевдонимом действующих в этой беллетризованной истории лиц. Сам он, именно благодаря своему отсутствию, как автор, знает все. Но он, увы, не автор, а потому ретроспективно — единственно убедительным для себя образом, обращением к уже сбывшемуся, свершенному другим — удостоверяет свое нынешнее знание через редукцию его к чужому прошлому.

    Но отсюда парадоксальным образом следует бесконечность, безвыходность такого фиктивного и замкнутого целого, неутолимость биографа с его непрерывными итерациями в поисках нормативного предела истолкований, в томлении по «реальности». Это — одна из неотъемлемых черт письменного текста. Но у него есть и другая сторона. Сделать его смысл фактом собственного сознания можно только символически. Напомню мысль Мераба Мамардашвили[169]: «…мы пытаемся себе представить бывшее, думая, что совершаем акт понимания, или пытаемся понять его представлением-образом, но в действительности оно должно умирать, чтобы нисходил духовный смысл, который не только „веет, где хочет“, но и требует от нас, чтобы мы забыли всякий „образ“ и всякое „лицо“».

    1995

    Биография лубочного автора как проблема социологии литературы[*]

    1. Проблема соотношения биографии и творчества при истолковании литературных фактов и эволюции литературы в теоретическом литературоведении особенно активно прорабатывалась опоязовцами и близким к ним кругом ученых (Тынянов, Эйхенбаум, Томашевский, Винокур и пр.). Удовлетворительного теоретического разрешения она не получила и, как представляется, изнутри литературоведения не решаема. Косвенным образом это может быть показано на пограничных случаях — применительно к построению и истолкованию биографий авторов «массовой» (лубочной, рыночной, низовой и т. п.) словесности.


    2. Первый круг возникающих при этом вопросов — ретроспективное установление эмпирических фактов жизнедеятельности того или иного писателя, то, что Эйхенбаум называл «хронологией» (отличной от «истории»): по его формулировке, это «условность, регулирующая семейную жизнь и государственную службу»[171]. Этим отчасти указывались социальные границы, пересечение которых засекалось как биографический факт и сопровождалось документальной пометой. Стоит предположить, что индивид, хотя бы частично, по тем или иным обстоятельствам ведет свою повседневную жизнь вне этих границ, как обнаруживаются биографические пробелы (заостряя мысль, скажем, что повседневность в некотором смысле вообще располагается вне этих границ закона и документа; осознание авторитаристских предпосылок такого учетного видения и критика их в современных гуманитарных науках привела к возникновению «повседневности» как игнорируемой традиционными подходами проблемной области со своей «историей», «социологией» и т. п. и соответствующими комплексами теоретико-методологических проблем и задач). Заполнение этих пробелов не отменяет, во-первых, самого факта их наличия, во-вторых, проблемы истолкования ситуаций, процедуры и смысла подобных «вычеркиваний» (равно как и «восстановлений»), без чего акции по укреплению памяти могут перейти в ее «перекраивание». Иначе говоря, необходимо систематическое осознание того, что осуществляется не наращивание исторической культурной ткани, а рубцевание ее разрыва. В ситуациях жесткого единства видения истории (доминирующих групп, задающих подобную «историзацию») все конкурирующие формы отношения к прошлому и культуре вообще лишь и могут осуществляться в виде такого «дикого мяса». В связи с этим актуальность приобретают такие проблемы, как 1) (в культурном и далее — в общетеоретическом плане) понимание того обстоятельства, что в подобных случаях мы имеем дело с «прорастанием» сквозь ткань нормативной истории иных культурных «материй», которые совмещены с данной системой координат, но помещаются «вне» ее и требуют перехода к иному языку описания — не от абсолютного наблюдателя, а в реляционной логике, и кроме того (в плане эмпирической работы) — 2) установление тех групп и представляющих их фигур, которые так или иначе заявляют собственные определения ситуации и обладают автономными фондами памяти. Реконструкция обстоятельств их взаимодействия с другими в функциональном смысле группами, сложных правил перехода и приравниванья при этом тех или иных идей и образцов, скрещивания и распадения различных традиций и должна опираться на проделанные в связи с уже упоминавшимися культурными проблемами теоретические разработки. Например, одной из таких репрезентативных фигур может выступать Н. Рубакин, в архивах которого и находятся не учтенные нормативной историей следы жизнедеятельности вычеркнутых и невспоминаемых (не воспроизводимых ни в виде биографий, ни в форме текстов) литературных деятелей эпохи. Особенности его культурного самоопределения позволяют не только видеть и помнить тех, кто помещен ниже тематического горизонта единой истории, но и провоцировать их воспоминания о себе.


    3. Второй круг связанных с данной темой вопросов — в каких формах может осуществляться такое припоминание и самоопределение? Иначе говоря, это вопрос о характере смысловой целостности, связывающей отдельные факты жизнедеятельности в «биографию». Неслучайным представляется то обстоятельство, что имеющиеся биографии «низовых» и т. п. литераторов создаются «на выходе» из заданных рамок безымянного рыночного автора в иные сферы — к инстанциям носителей культурного авторитета или социальной власти (в последнем случае автохарактеристика принимает вид послужного списка, выстроенного в той «хронологии», о которой шла речь выше). Фактически ту же процедуру, но уже в ходе своей исторической работы производит и исследователь, сводящий разрозненные добытые им факты в последовательность жизненного пути: иным сферам и инстанциям (т. е. собственно тем, чья читательская или покупательская поддержка и ее выражение в форме платы за труд определяют модус существования лубочного автора) эта целостность не видна и не интересна. Точнее говоря, связи «автор — издатель — читатель» в данных условиях не складывается, поскольку публика лишена возможностей автономного выражения, а разовая стабильная плата за работу «по найму» производится без учета границ и форм признания произведений аудиторией. Роль же литературного поденщика целиком определяется наличными социальными обстоятельствами, культурно (а следовательно, и в правовом отношении) не эксплицирована: он не имеет отношения к идее индивидуальности и, соответственно, лишен универсалистских форм самовыражения, отношения с ним не регулируются ни правовыми нормами, ни денежным эквивалентом. Феноменом является не биография, а производственная квалификация. Отметим, что фактическое отсутствие рынка коррелирует и с отсутствием бестселлера как культурной стратегии издателя, и с незначительностью в этих обстоятельствах такой характерной для рыночной ситуации фигуры, как «звезда» с соответствующей моделью ее публичной биографии. Таким образом, связная и осмысленная биография лубочного писателя возникает лишь на этапе (и в качестве) его ролевого определения культуртрегером или исследователем как «писателя из народа», «автора-самоучки» и т. п. тарификациях, чуждых собственному языку данного типа литераторов (фактически к этим квазифеноменальным характеристикам относится и сам эпитет «лубочный»).


    4. Последняя группа вопросов связана с функциональным значением биографии автора для исследователя литературы, т. е. с установившейся практикой истолкования авторского замысла (произведения или совокупности произведений) в связи с целостностью жизненного пути или жизненного проекта, неважно, в каком направлении эта связь устанавливается (отражение жизни в литературе или жизнь как авторское произведение). Здесь обнаруживаются границы функциональной значимости нормативной литературной культуры и работоспособности ее принципов. Задача «изучать <…> биографию <…> как литературный факт»[172] предполагает вполне определенную литературную аксиоматику[173], которая, с одной стороны, не значима для читательской аудитории лубочного автора, с другой же — не может быть для носителей нормативной литературной культуры распространена на автора-лубочника, по указанным выше причинам не имеющего «литературной личности» (Тынянов), не входящего в сферу воспроизводства социального института литературы (классику) и не отмеченного авторитетом новатора. Словом, ни биографическая модель классика, ни стандарт жизнеописания скандалиста здесь не работают. При этом отсутствует и ретроспективное признание отверженного «одиночки», а возвращение подобного автора в историю литературы, т. е. фактически литературизация внелитературного, не сопровождается возвращением его текстов массовому читателю (для последнего эта задача и не проблематична, поскольку он не мыслит в категориях истории литературы и знает теперь уже других, нынешних авторов того же функционального типа). Иначе говоря, источником литературной динамики, а во многом и трансформации жизненных обстоятельств такого рода авторов выступают внешние (например, экономические) факторы, выражаемые ими изменения читательской аудитории и т. д., находящиеся по определению вне сферы профессионального интереса и компетенции литературоведа, который все чаще вынужден изучать в качестве своего предмета моменты истории других сфер и институтов социальной жизни (цензуры, суда, армии). Тем самым вновь воспроизводится парадигматическая ситуация «конгломерата доморощенных дисциплин».[174]


    5. Подведем итоги. Биография лубочного литератора является проблемой исследователя-литературоведа, а не самого автора, поскольку выступает проекцией значимых для первого и блокированных № второго ценностей субъективного самоопределения, задающий том числе и такое видение литературы, в которое иные и способы существования словесных образно-символических построений в их автономности («без перевода») не попадают. Исследование ситуаций и процедур подобного перевода «изнутри» литературы, т. е. средствами самого нормативного литературоведения, проблематично, как проблематично и изучение автономных миров литературы и их проекций во внелитературные сферы для объяснения культурной (в т. ч. литературной) динамики, тем более — социальных процессов функционирования литературы и т. д. Иначе говоря, и сама проработка проблематики сосуществования и взаимодействия носителей различных образов литературы, равно как и изучение движения литературных значений и образцов в ходе этого взаимодействия, включая практику реабилитации «отверженных Фебом» (Тынянов), требует комплекса иных, неиндивидуализирующих подходов средствами различных дисциплин гуманитарного и общественного цикла. В известном смысле описанную ситуацию можно уподобить положению фольклора в кругу наук: ясно, что установление биографических обстоятельств сказителя, возможное лишь на поздних стадиях существования фольклорных образцов — при их записи носителями письменной культуры, — есть задача иного плана, нежели установление среды бытования сказки или песни, изучение жанровой поэтики, исторических корней и т. д. Смешение этих планов — характеристика начальных этапов исследования подобных феноменов (к которым можно было бы причислить еще и средства массовой коммуникации, распространение моды и др.) имеющимися под рукой средствами недифференцированной дескриптивной науки. Ограничение же планов рассмотрения литературного образца исключительно «историей» (и биографией как ее проекцией) заставляет поставить вопрос о функциональных границах «истории» в кругу смысловедческих наук — о том, кому нужна, где и в расчете на кого возникает история и как она или, точнее, что с ее помощью конструируется. Заострим вопрос: «Проблема не в том, как пишется история, а, напротив, в том, как получается так, что не существует иной истории, кроме письменной»[175].

    1985

    Литература в зеркале биографического словаря[*]

    Сказанное далее — не рецензия: специально оценить историко-литературные достоинства и недочеты биографического словаря «Русские писатели. 1800–1917» (Т. 1, 2. М., 1989–1992) — дело профессиональных русистов. Я вижу свою задачу в другом и хотел бы в кратком виде и в сугубо предварительном порядке уточнить логику замысла предпринятого труда и взвесить его (опять-таки — неокончательные, вышло лишь два тома) результаты. Основной вопрос для меня такой: каковы образ литературы и представление о писателе, которые воплощены в Словаре как целом и — так или иначе — в каждой из составляющих его именных статей? Но прежде — несколько слов о масштабе этого замысла, о характере и объеме проделанного труда.

    Насколько знаю, издания, сколько-нибудь сравнимого со Словарем по количеству сведений о русской словесности XIX в., не было и нет (к тому же здесь учитываются как писатели, начавшие работать в XVIII столетии, так и дебютировавшие в самые последние предреволюционные годы — от Державина до Ахматовой, что еще более расширяет охват материала). Впервые доступными заинтересованному читателю (профессионалу, студенту, любителю, «смежнику») становятся миллионы фактов, характеризующих жизненный путь и писательскую судьбу сотен авторов, о которых в такой полноте не знали даже специалисты по эпохе или отдельным ее периодам. Ведь мало кому доступны хранящиеся в архивах коллекции биографических материалов Д. Языкова и Б. Модзалевского, вряд ли везде достижимы даже печатные справочники Г. Геннади или С. Венгерова. А из более доступных — хотя бы по тиражам — изданий советской эпохи от «Литературной энциклопедии» конца 1920-х — начала 1930-х гг. до «Литературного энциклопедического словаря» 1987 г. читатель, увы, не получит никакой информации по меньшей мере о двух третях авторов, которые скрупулезно описаны в Словаре.

    Возьмем для наглядности хотя бы недавно вышедший второй его том, выберем наугад любую букву, допустим — Д. Из писателей интересующего нас периода в «Литературный энциклопедический словарь» попали 18 имен на букву Д — от Дениса Давыдова до Надежды Дуровой, в «Литературную энциклопедию» 1920–1930-х гг. — 23 имени, в «Краткую литературную энциклопедию» 1970-х гг. — 37 имен, в новый Словарь — 118 (и уж если начинать с Давыдовых, то здесь их кроме Дениса Васильевича еще пятеро — от декабриста Василия Львовича до либерального юриста конца XIX — начала XX в. Николая Васильевича). Таковы же, как я на пробу подсчитал, пропорции и по другим буквам.

    Но важно здесь, конечно, не только само количество как бы новых авторов. Существенно другое. Более или менее доступные (то есть пореволюционных лет создания и издания) словари и энциклопедии воспроизводят классикалистский отбор главных представителей от литературы в национальный музей-пантеон; задача же нового Словаря, по словам его Редакции, — «представить картину литературной жизни во всей полноте и сложности», «массовый элемент различных литературных течений, школ». Резко сокращая масштаб литературной карты, создатели Словаря столь же внушительно увеличивают объем литературной памяти. Тем самым представление об окончательном суде «Истории» и однозначном итоге литературного (как и исторического) процесса упраздняется. На место необсуждаемой «Вечности», негласно отменяющей историческое время — время разнообразия и выбора, — приходит реальная работа истории, сложность, связь, противоборство, конфликт.

    Не менее факта включения в Словарь важна, конечно же, полнота сведений об авторе, его творчестве, вышедших и неопубликованных (!) книгах. Опять-таки большинство этих данных добыто собственноручно и публикуется, как правило, впервые, причем все они многократно проверены по архивам как столиц, так и провинции, упоминаемые публикации авторов описаны de visu. Объем работы (верней — количество энергии познания), аккумулированной в одном-единственном добытом архивном шифре, установленной либо уточненной дате или месте рождения, времени начала творческой деятельности, выхода в отставку, кончины, внушителен и сам по себе, но это еще и гарантия основательности фактов и суждений, более того (что мне и кажется самым важным) — знак иного подхода к литературе. Словесность берется теперь не из чужих анонимных рук сверхавторитета, а собственноручно разыскивается в документах современников. Эффект моментального «приближения», укрупнения реальности в Словаре почувствует, думаю, любой читатель. Понятно, что без обращения к Словарю невозможен отныне сколько-нибудь серьезный труд ни одного историка отечественной культуры двух последних столетий; читатель же неспециалист найдет здесь не только доброкачественную основу для собственных оценок и обобщений, но и редкий по интересности материал для чтения (прочтите жизненные истории Бруни или Дедлова, Василия Вонлярлярского или Варвары Икскуль — выхватываю примеры наугад — и вам, уверен, захочется прочитать Словарь просто как книгу). Недаром в крупных библиотеках Москвы первый, несколько лет назад вышедший том Словаря до сих пор всегда «на руках» у читателей.

    Теперь — о самом замысле. Сосредоточенность его на биографии и библиографии, думаю, не случайна. И не только в ориентации на грандиозный и незавершенный труд Венгерова здесь дело. Сама венгеровская работа сложилась во вполне определенной ситуации — первой половине 1880-х гг. прошлого века (кстати, кружковые и неформальные обсуждения замысла нынешнего Словаря относятся к первой половине 1980-х гг.). Я бы отметил три ее бросающиеся в глаза черты. Во-первых, резко увеличился объем самой литературной системы (количество писателей, выпускаемых книг и периодических изданий, тираж и тд.); об этом кратко упоминается и в предисловии Редакции. Во-вторых, — и это связано с уже упомянутым расширением системы литературы — для 80-х и, далее, 90-х гг. XIX в. характерно известное «усреднение» литературы. Времена высокой классики и властителей всеобщих дум — скорее, в прошлом (почему литературная история и ее преподавание отчетливо классикализуются), но сами тогдашние ссылки на «серость», «безвременье» я бы считал не столько отрицательными квалификациями, сколько указаниями на иную, пока еще неясную в ее переходности и незавершенности ситуацию исчерпанности прежних литературных импульсов и подходов к словесности — и ожидания, поисков чего-то нового. Отсюда — третье: закат единственного и единообразного понимания литературы, ее устойчивой для нескольких предыдущих десятилетий идеологии. Не зря, думаю, венгеровский семинар приютил будущих опоязовцев, а из размышлений над идеями ОПОЯЗа (понятиями литературного факта, механизмами эволюции литературы, соотношением литературы и биографии) во многом родились те подходы, которые реализованы в 80–90-х гг. нашего столетия при работе над Словарем. Особая тема в этой связи — кристаллизация самого исследовательского сообщества вокруг и по поводу Словаря, механизмы поддержания его устойчивости, явления распада и смены поколений и т. д.; о них, уверен, будут говорить отдельно и позже.

    Что дает обращение к биографии писателя и для чего оно практикуется в науке о литературе, в истории культуры? Как правило, с биографией в суждения о литературе входит момент исторической относительности, а именно — соотнесенности литературных явлений с фактами иного порядка и уровня. Скажем, происхождение, карьера и положение в обществе воссоздают систему социальных связей литератора (от семейно-родовых до административно-государственных), успех или крах его начинаний указывает на силы поддержки и механизмы сопротивления новому (либо, напротив, дисквалификации эпигонства), а тем самым — говорит о разных существующих в обществе, его группах, кругах и кружках системах оценок литературы, критериях «литературности» (по выражению Р. Якобсона). Писатель при этом понимается как работник — или, напротив, дилетант, либо даже сибарит, — но в любом случае не как памятник. В круг внимания входит общество в сложности его состава, культура в разнообразии ее возможностей, обращение к малым литераторам неминуемо начинает менять и способы интерпретации литературы, заставляя отходить от стереотипов «гениального» и «великого», а далее — усредняя и образ «литературного героя» («средний человек» и т. д.). В этом смысле «Таблица чинов» в первом томе и «Исторические реалии биографий» — во втором имеют, я бы настаивал, не только справочную функцию, но и фиксируют принципиальный подход создателей Словаря, вместе с тем отмечая границы «нормального» или «чистого» литературоведения.

    В принципе теперь можно было бы уже задаться целью выстроить — на материалах Словаря — реестр типовых биографий писателя в России XIX в., связав их, с одной стороны, с чертами социальной роли, культурной маски (аристократ-любитель, радикал-разночинец, самоучка из низов, ученый-популяризатор, рыночный «затейник» и др.), а с другой — с настойчиво воспроизводимыми писателем темами, конфликтами и формами поэтики, языка, обращения к читателю. Это впрямую подводит к проблемам общественного отклика на литературу, проблемам ее «рецепции» или «воздействия» (в терминах Констанцской школы).

    Обращение к библиографии — еще один резерв интерпретации для историка литературы на фоне жесткого дидактически-классикалистского канона. Не говорю здесь о подсобной, справочной роли скрупулезных библиографических списков, сопровождающих каждую, даже самую малую, биографическую заметку в Словаре. Не менее важным мне кажется другое. Во-первых, сама презумпция необходимости документально мотивировать любой приводимый в статье факт или выносимое суждение. Они в Словаре все меньше подвластны давлению предзаданной идеологии литературы (будь в ее основе «выражение духа народа» или «этапы революционно-освободительного движения в России»), Но, соответственно, все меньше веса при таком подходе может иметь литературно-критический импрессионизм с его шаблонами «выразительности», «свежести» и проч. Во главу угла осознанно становится свидетельство, литературного современника (в этом — основа тыняновского подхода к литературному факту в одноименной статье 1924 г.). Литературное событие как бы конструируется у нас на глазах, «собирается» из мозаичных авторских свидетельств, оценок текущей критики разных направлений, мемуаров и переписки, наконец, устных оценок, зафиксированных в интимных, дружеских и семейных формах письма, заметки для себя и т. п. И это — второй важный в связи с библиографией момент. Обращение литературоведов к внелитературным источникам при работе со своими персонажами симптоматично. Жесткость границ нормативного подхода к словесности заставляет выходить в иные пласты культуры, к другим формам ее организации (а стало быть — к другим группам и сообществам, выносящим оценку и сохраняющим память о событии). Отсюда — использование таких экзотических для «памятникового» образа литературы источников, как адрес-календари, адресные и памятные книжки, родословные, особенно — внепечатных (архивов разных уровней, с их разными горизонталями памяти).

    Составляя как бы естественную основу для многосторонней оценки «малых» авторов, этот «документальный» подход нередко меняет структуру и содержание самых больших статей Словаря, отведенных и старым классикам, и недавно канонизированным авторитетам Серебряного века. Это заметно усложняет представления о «главной линии», «основных путях», в ряде случаев уточняя и пересматривая сложившиеся здесь догматические штампы (скажем, в статьях о В. Белинском или Н. Добролюбове, Д. Бедном или М. Горьком). Опора на «очевидцев» всякий раз возвращает читателя Словаря в «историю», к моменту, когда, говоря словами Тынянова-романиста, «еще ничего не было решено».

    По-своему парадоксально, что подобный, альтернативный классикалистскому, подход проведен именно на материале XIX в. — эпохи национальных классиков. Но ведь для более ранних периодов не характерны ни идея «национальной литературы», ни образ представляющих ее «вершин» (исключение здесь, может быть, лишь Ломоносов, единственный вошедший в сколько-нибудь массовый пантеон «отечественной культуры»). Для классицистского XVIII века разрыв между уровнем «гениев» и «работников» далеко не столь резок, объем литературной системы сравнительно невелик, установка на канон имен и образов зарубежной словесности, с одной стороны, и адаптацию их к местным условиям, с другой, не делает внутреннюю организацию литературы — и преемственность, и динамику — специальным узлом проблем. Ни автономное положение литературы и литератора в обществе, ни общественная роль словесности не становятся еще заботой особых групп, притязающих — от имени соответственной идеологии литературы — на контроль за литературным пополнением, социальным продвижением писателя, системой оценок и др. Но поэтому — и может быть, не совсем справедливо — кажется, что здесь нет и «глубины» литературной культуры, сложности ее социальной организации с понятиями о «верхе» и «низе», «литературе» и «нелитературе», «устарелом» и «новом».

    По крайней мере, сходная полнота описания литературы в другом издании, «Словаре русских писателей XVIII века» (Т. 1. Л., 1988) как будто не дает того же, что в Словаре, эффекта моментально раздвинувшихся горизонтов или поднявшихся со дна Атлантид. Объем литературной системы XVIII в. более близок к отобранному и представленному в виде «выдающегося», а потому столь резких количественных расхождений между «Краткой литературной энциклопедией» и упомянутым словарем все-таки нет. Век девятнадцатый же, видимо, и важней для понимания литературы (и дидактико-классицистической ее идеологии), и в гораздо меньшей степени известен и понят (иначе говоря, жестче цензурирован литературной идеологией). Резкость в пересмотре подходов к словесности на этом материале значимей и ощутимей.

    И если попытаться очень коротко, буквально в нескольких словах выразить ощущение от общего, панорамного образа литературы, встающего со страниц Словаря, то я бы назвал его опять-таки парадоксальным. Поражает потенциальное богатство человеческих сил, вовлеченных в литературу, пестрота жизненных обстоятельств практически любого из вошедших в Словарь автора, напряженность взаимоотношений литературы с социальным контекстом, с другими культурными системами, которые и сами на протяжении почти что полутора охватываемых изданием веков крайне динамичны (возьмем ли мы сословную, классовую структуру общества, его экономику или науку, верования или право). Я хочу сказать, общество — через биографии людей, составляющих либо так или иначе представляющих едва ли не всю письменно образованную элиту страны четырех-пяти поколений, — взято в Словаре на стадии формирования, в движении. Думаю, одним из моментов, сторон этого движения к обществу как сложной системе была в этот период и литература в совокупности всего, что притягивало к ней как авторов, так и читателей и что на нее образованными слоями возлагалось. (Можно подыскать аналоги подобной ситуации за пределами описываемого периода — как раньше, так и позже, как за пределами России, так и в наследовавшей ей стране, но это задача другая и сейчас, может быть, не самая главная.)

    Эту динамичность чувствуешь и на другом — напряженности ритмов существования в литературе, сжатости литературных биографий, скорости смены поколений. Скажем, с архаизирующим в начале XIX столетия Иосифом Восленским мы не просто в XVIII в., но уходим к эпохе европейского барокко (см. его перевод поэмы Джамбаттисты Марино, изданной в 1633 г.); с переводами из драматургов-елизаветинцев Ивана Аксенова мы уже — в кругу вкусов европейского авангарда XX в., где-то рядом с Элиотом, Джойсом. Между тем этих авторов разделяют разве что два, много — три поколения, и Аксенов о Восленском, думаю, знать не знает. Мало того. Скорость литературной жизни такова, что редко какой из литераторов не переживает себя, период своей известности, оставаясь уже при жизни автором лишь одного произведения, запомнившись вещами одного периода, героем одного эпизода.

    Случаи, когда писатель прожил в литературе целую полнокровную жизнь и остался в литературной памяти всей творческой биографией, в описываемый период нетрудно пересчитать по пальцам. В то же время итоговых помет в словарных статьях — вроде «произведения позднейших лет остались неопубликованными», либо «дальнейшее творчество не получило сколько-нибудь широкого резонанса» — немало. Обращает на себя внимание и интенсивность литературной карьеры, и объем литературного «брака», оставленного в стороне, брошенного по пути, оборванного на полдороге. Напрашивается мысль, что нормальность существования в социальной системе литературы обеспечена недостаточно, преемственность, устойчивость, воспроизводство нажитого — проблематичны. Ни наследование по образцу родового, не эволюция прогрессистского типа в качестве метафоры для динамики русской литературы, кажется, не годятся. Скорей здесь уместны образы борьбы, конфликта, драмы. Следы их — очевидные сломы биографий, впервые прослеженные в Словаре с такой полнотой и прямотой (пьянство, самоубийство, наркомания, творческое бесплодие, уход из литературы в другие социальные сферы), а вместе с тем — не столь явные по самому своему культурному смыслу «зияния», «пропуски», пробелы как «в судьбе», так и «среди бумаг», говоря пастернаковскими словами. Когда читаешь о сожжении друзьями дельвиговского архива или исчезновении рукописи «Пушкинской Одессы» Де-Рибаса, культуру чувствуешь иначе, нежели созерцая парадные памятники и собрания сочинений. И ведь это еще досоветский период…

    Динамику литературной системы можно видеть и на другой, не биографической, а, так сказать, географической оси — если взять движение литераторов с «периферии» к столичному «центру» или, напротив, смещение их к культурным «окраинам», наконец, процессы этнических трансформаций в самоопределениях писателей. Эти эмпирические обстоятельства имеют и свою смысловую транскрипцию в виде знаменитых идеологем эпохи — контроверз между «народом» и «аристократией», «народом», «обществом» и «властью», «Западом» и «почвой» и т. д. Читая Словарь, мысленно возвращаешься вновь к их исторической подоплеке, жизненной эмпирике: видишь, из каких «этнографических» элементов складывается литературное сообщество, как оно само осваивает подобное «природное» разнообразие, делая его моментом жизненного пути, материалом литературы. Речь о провинции и столице, России, Западе и Востоке как внутрикультурных темах и сюжетах, задающих иное, далекое от нормативно-схематического, членение словесности, литературное «поле». В нем выделится своя — по-разному в разные периоды и разными группами оцененная — «глушь» (от уездной до сибирской темы), свои города, включая известное противостояние Москвы и Петербурга, своя Азия, начиная с грибоедовской, своя Европа (с античностью А. Зиновьева, кельтским миром Е. Балабановой или Скандинавией А. Чудинова, Италией от Батюшкова до Бутурлина, Муратова, Грифцова, Англией Дионео, Жаринцевой или Чуковского и т. д.).

    Вопрос о внутрикультурных размерностях литературной системы, собственно смысловых моментах ее организации (как и структурности литературного поля вообще) я задеваю здесь не случайно. Парадоксальность образа литературы, возникающего при чтении Словаря, для меня в том, что социальная динамика литературы — она и дает ощущение наполненности, скорости литературных жизней — в материале крайне остра, тогда как моменты структурности, членораздельности литературного взаимодействия выглядят бледнее. Дело тут, конечно же, не в Словаре, а в литературе, в особенностях литературного сообщества, фонда его идей и представлений. О них и хотелось бы сказать несколько слов, обобщая опыт многократного чтения Словаря «для себя» и «для дела». Социологи знают, что величине системы (включая чисто количественные ее параметры) соответствуют более сложные — не только по количеству связей, но и по их характеру, типу, уровню — принципы ее организации. В этом смысле наличие культуры как особого измерения совместной деятельности людей указывает на сверхсложность человеческого сообщества во множестве его видов и форм. Если говорить кратко и общо, в русской литературе XIX в. — то есть в период ее наибольшей развитости и наивысшего авторитета — слабы механизмы внутренней упорядоченности, самоорганизации, а стало быть — зыбки границы (выражаясь языком биологии) между системой и средой. Система с недостаточной отчетливостью вычленена, автономна, что в другом аспекте сказывается в ее слабой внутренней организованности, а это, вообще говоря, и составляет предпосылки «вождизма». Обсуждать эту ситуацию с должной подробностью как проблему социологии культуры здесь, увы, места нет, но обращает на себя внимание весьма скромная роль литературных групп, школ, направлений, течений при высокой значимости поколенческих маркировок и общеидеологических опознавательных знаков (начало XX в. как будто дает здесь некоторые сдвиги, следствие символизма и реакцию на него, но они оказываются прерваны войной, революцией и постреволюционными событиями).

    Рыхлость группового уровня литературного существования с групповыми идеями литературы, групповыми традициями, проблемами собственно культурного самоопределения ощутима и в другом: я бы назвал это слабостью символически-мифологических основ самопонимания писателя, ненапряженностью различных культурных традиций, отсутствием выбора между ними, обыгрывания и связывания их. А «миф» здесь не менее важен, чем «быт». Легко назвать исключения — батюшковский синтез, поиски Вячеслава Иванова, ахматовскую «Поэму без героя», но я говорю о линии. Скажем, линии, идущей от французских «проклятых» к Паунду и Элиоту, а от них — к Одену и сегодняшнему Дереку Уолкотту с их представлениями о мировой поэтической традиции. Символизм (с характерным, кстати, для периодов повышенной автономии литературы главенством поэзии над очерком и романом) оказался кратким эпизодом и растворился в общей идеологии и групповой склоке, поэтику зрелого Мандельштама с его «тоской по мировой культуре» из открытой литературы на целое поколение вытеснили. Побеждает всякий раз принцип «простоты».

    Пока находишься в пределах нормативного литературного пантеона, этот недостаток культурной определенности и направленности не бросается в глаза: объединяет музейность памятников. Но стоит изменить оптику — скажем, как это сделали в свое время опоязовцы, — и проблемы внутренней связности литературного целого, ее механизмов встают в полный рост. Создатели Словаря резко расширили границы литературы, фактически приблизив их к рубежам письменности (или, по крайней мере, печатности), а тем самым обнажили и давние культурные дефициты словесности и науки о ней. Строго говоря, разные виды письменности (печати) существуют как бы в разном времени, разных его рамках и масштабах — от злободневности фельетона до Дантовой вечности. Здесь нужен либо какой-то универсальный язык описания, либо понимание законов перехода от системы к системе (от одной «литературы» к другой, третьей и т. д., если, как предлагает в своей книге А. Рейтблат, считать их разными литературами). А поскольку эти культурные межи и рубиконы не проведены либо засыпаны или стерты, то исследователь встает перед проблемой средств фиксации и осмысления своего объекта в его собственной, имманентной определенности. Приравнивание же культуры к литературе, а той — к «выражению духа нации» (то есть ядро давней и устойчивой при всех переменах идеологии литературы в России) оказывает всем нам дурную услугу и в каждом конкретном случае, и в исторической перспективе. Материалы Словаря подводят к этому клубку проблем, но биографическая форма тоже имеет свои границы. Вообще говоря, упорядочение и продумывание значений литературы, даже и в виде словаря, может идти разными путями. Скажем, риттеровская «Энциклопедия истории идей» рационализирует фонд сложившихся в европейской истории понятий о культуре, обществе, цивилизации и т. д. «Семиотика» Греймаса и Курте упорядочивает представления о словесности в пределах одной понятийной парадигмы. «Словарь театра» Патриса Пави дает культурологическую проработку накопленных в Европе (при усвоении иного культурного опыта) техник театральности и театрализации как своеобразной смысловой системы, символического мира. Подход от социальных обстоятельств биографии и исторической соотнесенности интерпретаций, принятый в Словаре, позволяет отступить от единоспасающей идеологии, значимо расширить круг явлений, относимых к литературе. Биография же как культурная форма — тема почти не разработанная. Но проблем теории литературы — то есть средств обобщения сложившихся суждений и толкований, приемов и направлений — Словарь, понятно, решать не может. Он может к ним вплотную подвести, давая надежную основу для постановки ключевых теоретических вопросов. А они — все те же: понятие литературы, роль писателя, механизмы эволюции и репродукции в литературе, границы биографического (как, впрочем, и стилистического и любого другого) подхода. Многие из составивших редакционную коллегию и редакцию Словаря деятельно обсуждали некоторые из этих проблем в первой половине 1980-х гг. Ни перемены, происходящие в стране, ни изменения в самом исследовательском сообществе тех теоретических вопросов не разрешили и упразднить тоже не могут. Более того. Думаю, сейчас — и не в последнюю очередь благодаря Словарю — есть возможность к этому теоретическому уровню обсуждения выйти либо вернуться. Речь о подхвате сделанного на его страницах другими средствами, в иных областях. Заданный Словарем стандарт работы требует, по-моему, не столько оценок, сколько ответа собственным делом. Плоды (или хотя бы следы) этого хотелось бы видеть.

    1993

    Журнальная культура постсоветской эпохи[*]

    Система журналов в разнообразии тематического состава, адресации к различным группам и уровням публики, тиражей и их динамики отражает степень дифференцированности общества, плотность коммуникативных связей между разными группами, слоями социокультурной структуры. Так называемые толстые журналы («литературно-художественные и общественно-политические», по принятому определению) находят свое функциональное место в рамках этой системы. Если описывать ее предельно схематически и лишь для интересующих нас здесь целей, можно выделить несколько основных типов журнальных изданий:

    1. Журналы с тиражами порядка тысяч экземпляров — таковы издания специализированных групп и институтов; они осуществляют коммуникацию между коллегами данной специальности, области знаний, — скажем, «Этнографическое обозрение», «Социологические исследования» и другие журналы Академии наук.

    2. Журналы с тиражами порядка десятков тысяч экземпляров. Их задача — связь между различными группами интеллектуалов как носителей ценностей универсальной культуры, реализуются ли они в рамках науки, искусства, религии и др. (а соответственно, и связь между самими этими ценностями); таковы, например, «Вопросы философии» или «Вопросы литературы» своих лучших лет, «Искусство кино» в последние годы.

    3. Журналы с тиражами в сотни тысяч экземпляров. Таковы в большинстве толстые журналы. Их функция в социальном плане — связь между различными культуротворческими группами, с одной стороны, самыми широкими слоями «образованной публики», с другой, и системой власти, «руководством страны» как основным партнером (или соперником) «творческой интеллигенции» в просвещении масс, с третьей. В собственно культурном, смысловом плане эти издания развивают и поддерживают определенную идеологию культуры (а соответственно — для России и СССР едва ли не прежде всего — идеологию литературы) как проект реализации целей, поставленных властью перед социальным целым, и приобщения к ним широких категорий письменно-образованного населения. Используя терминологию, принятую для описания слоя интеллектуалов (Э. Шилз, Ш. Н. Айзенштадт), здесь можно говорить о связи между «первичной», или «продуктивной», и «вторичной», или «рецептивной», интеллигенцией; немаловажно, что и номенклатура высших этажей власти, и кадры массового управления и социализации (бюрократия, редакционно-издательские работники, преподавательский состав и т. д.) формируются внутри этой идеологии, проходя по одним и тем же каналам индоктринации.

    4. Журналы с тиражами в миллионы экземпляров. Это так называемые «тонкие», «массовые» издания — «Работница» и «Крестьянка», «Здоровье» и «За рулем» и др. Их партнер — «все общество», организованное по осям аскриптивных, «натуральных» связей (половых, возрастных), функциональная же нагрузка — интеграция всего грамотного населения вокруг первичного набора ценностей и навыков «цивилизованного общежития», «общественного существования». Здесь можно было бы говорить о процессе модернизации сознания и поведения на уровне повседневности — в семье, половозрастных слоях, группах сверстников; идеологическая ангажированность этих изданий — если не брать официозы типа «Советского Союза» или «Советской женщины» — в целом невелика, тогда как интересы читателей (бытовые, досуговые) в определенных рамках признаются и учитываются.

    Если взять опорными точками существования всей журнальной системы пик «застоя» (1981 г.), начало официальной «гласности» (1987), пик массовой читательской поддержки (1990) и текущий (1993) год, то изменения для журналов разного типа будут выглядеть так:

    Динамика журнальных тиражей 1981–1993 гг.

    Период «гласности» стал временем ускоренной по темпам и массовой по масштабам мобилизации с помощью печати (в не меньшей степени телевидения) самых широких кругов вокруг требований установить или «восстановить» социальную справедливость в продвижении и вознаграждении людей, доступе их к значимым позициям и статусам, соблюдении властью интересов основных групп общества. Критика сначала упущений, а затем и самой легенды власти привела к разрушению ее легитимности, падению рутинной поддержки всей сложившейся системы управления, эрозии, а потом и распаду ее структуры, разложению институтов. Общими временными рамками происходивших процессов были границы избирательных кампаний 1989–1990 гг. на союзном, а позднее на российском уровне. Но они определяли не только социальные ритмы существования различных групп и слоев в эти годы, но и формы межгруппового взаимодействия, влияя вместе с тем и на его смысловое наполнение, характер активизируемых символов и значений. Тут важны два наиболее общих момента.

    В содержательном плане центральной проблемой общественной жизни, существования практически всех групп и слоев населения оставалась в этот период проблема власти. Вокруг нее и группировались наиболее ходовые символы (изобразительные и словесные формулы), к ней обращались те или иные ходы мысли публицистов тех лет, чей круг включал ученых, выступавших в СМ К и вошедших — наряду с новыми политиками — в число наиболее популярных фигур; совмещение этих ролей — характерная черта периода (ученый как публицист, а журналист как политик). Существенно здесь то, что само общество в его собственном составе, интеллектуальные, эмоциональные, организационные и др. ресурсы его групп практически без обсуждения, но и без оговорки рассматривались и на митингах, манифестациях, и в печати лишь в качестве поддержки инициатив реформаторского крыла в высшем руководстве, как его «неприкосновенный запас», реализуемый сегодня «в трудную минуту». И так понимали дело все участвующие стороны: наиболее массовую поддержку в тогдашних опросах ВЦИОМ собирала позиция «помочь государству», но не «требовать от него большего» или «добиться того, чтобы оно служило нашим интересам». Сверху (в идеологии) сохранялась патерналистская опора на массы, снизу — патерналистская же по своим истокам поддержка. Даже мягкие слова А. Д. Сахарова о том, что для него эта поддержка президента-реформатора «условна», обществом в ту пору ни услышаны, ни осознаны не были.

    Второй существенный момент связан с характером разработки этого комплекса проблем, их обсуждения в печати: патернализм отношений между властью и массой полностью сказывается и здесь. Говоря социологически, уровень реализации идей, ценностей, образцов, которыми располагали круги «первичной интеллигенции», снизился, они «популяризировались». Это значит, что они пускались в дело как готовый нормативный набор в расчете на ускоренное массовое приобщение, усвоение. Для интеллектуалов это было регрессией к предшествующему опыту — запасу обсужденного или прочитанного в неформальных компаниях или в сам- и тамиздате полутора-двумя десятилетиями раньше. Тиражирование вчерашних диагнозов и рецептов соответствовало переходу с позиций аналитика в ранг публициста. Активизация то тех, то других идей из накопленного багажа (и появление на общественной сцене то тех, то других людей, эти идеи воскрешающих) определила общее содержание и событийное наполнение 1988–1989 годов, и прежде всего — для самой интеллигенции, среди многого другого еще и реабилитировавшей себя в собственных глазах и глазах авторитетных партнеров за годы молчания и бездействия. Ее отождествление с реформаторским руководством в противодействии прежней системе повлекло за собой и быстрое исчерпание накопленного потенциала; их общий кодекс сделал свое дело, помогая отстранить от власти наиболее одиозные фигуры, способствуя освобождению людей от страха перед властями, ограничивая и подрывая роль так называемой «партии» и ее «органов» во всех областях жизни общества. Но, составляя идейную базу мобилизационного единения, политический и экономический патернализм «обновленной» власти сначала на союзном, а потом и на российском уровне не мог и не может решить проблем общества, которое отчасти живет еще надеждами на это: власть пестует патерналистские надежды подопечных, но не в силах им соответствовать, чем и подрывает собственный фундамент. Поддержка ее основных институтов и фигур упала, угас и интерес к ангажированной прессе. Если взять официальную статистику тиражей печати в целом, то за год от 1990 к 1991 г. годовой тираж газет по России в целом и на русском языке в частности сократился до 28 % и сблизился с показателем «застойных» лет (уступив уровню 1980 г. на 7 %). Положение с журналами еще тяжелей. При сохранении того же порядка по количеству изданий (сокращение за год на 7–9 %) годовой тираж их сократился на 63 % и уступает 1980 году на четверть. (Данные по итогам 1992 г. выглядели бы еще резче.) Причем скорость падения тиражей ангажированной прессы намного выше средней. Быстрее всего разочарование в политике, падение интереса к ней ощутимо у молодежи. Падающий рейтинг лидеров и уменьшающееся доверие ко всем ветвям и институтам власти выражают кризис и распад системы патерналистской власти, демонстрирующей неспособность справиться с повседневными проблемами людей, обеспечить «нормальный» порядок и сколько-нибудь приемлемый образ жизни. Поскольку же власть перестала быть главной скрепой общества и источником страха, ни мобилизация на ее поддержку со стороны либерально-демократической интеллигенции, ни демонизация ее усилиями национал-коммунистической прессы, ни, наконец, перенесение критики и всей системы ориентаций на прошлое теперь уже широкой повседневной поддержки не имеют и вряд ли могут рассчитывать на нее в будущем. Общество — и особенно его более активные группы и слои, мужская часть населения, городская молодежь — начинает заниматься своими проблемами само.

    А этот процесс не может не влиять на агрегатное состояние социума, пусть сначала в отдельных его сегментах, затем — в отношениях между ними и тем самым в более широких масштабах. Общество «уходит», «ускользает» из-под власти, оставляя ее с привычными для той склоками и утехами. Но в силу этого меняются место и судьбы всего слоя интеллигенции, основывавшего свое самопонимание на посредничестве между «массой» («народом») и «властью» («верхами»), и, соответственно, вовлекавшего в эти отношения «Запад» (и миф о Западе). В условиях политического дезангажемента большинства общественных групп, с одной стороны, и при усложнении состава общества, самой системы ориентаций и критериев поведения в повседневной жизни, с другой, и интеллигенция как слой, и тиражируемая ею идеология культуры, тип мировоззрения в целом уходят с социальной авансцены. И относительная дифференциация уровней и стилей жизни, и устанавливающийся модус негероичности, повседневности существования расходятся с харизматическим самоощущением интеллигента, его миссионерским сознанием и просвещенческим, педагогическим отношением к другим. Интеллигенция перестает быть синонимом общества, «подлинного общества», как теряет и лидерство в культуре, поскольку та все менее организуется сегодня вокруг лидерской модели, будь то романтического или разно-чинно-демократического типа. Характерна сегодня концентрация предпочтений широких слоев населения, с одной стороны, и ориентиры инициативных, культуротворческих кружков и группировок — с другой. Среди итогов прошедшего 1992 г., связанных с деятельностью массовых коммуникаций, выделяются три события, три «сюрприза».

    Первый — выход на первые места по зрительской популярности мелодраматических сериалов (прежде всего — мексиканского фильма «Богатые тоже плачут» и успех Вероники Кастро, исполнявшей в нем главную роль). Фильм, признанный «самым интересным» (25 % российских респондентов, опрошенных в феврале 1993 г.) и оставивший далеко позади любую другую телепродукцию, стал шестым по значимости событием прошедшего года, а Вероника Кастро — героиней года, оставив позади Аллу Пугачеву и Маргарет Тэтчер. Нечего и говорить, что показ фильма на год определил распорядок дня и круг разговоров десятков миллионов людей.

    Второй сюрприз — выход в абсолютные лидеры среди лучших телепередач года еженедельной шоу-лотереи «Поле чудес» (так считали 28 % опрошенных; следующая за нею по популярности ток-шоу «Тема» собрала почти вдвое меньше голосов — 16 %). Распространенность всевозможных лотерей в сегодняшней России (как на экранах телевизоров, так и в обиходе уличной жизни крупных городов) — заметное явление последних двух лет.

    Третье событие — беспрецедентный взлет тиражей и уровня подписки у выходящей с конца 1991 г. ежемесячной «научно-популярной» газеты по проблемам эротики «СПИД-Инфо». Сегодня она — вторая по тиражу после «Аргументов и фактов» газета в России, ее тираж 5 млн 100 тыс. экземпляров (у «Аргументов и фактов» — 12 млн, у «Труда» — 2 млн 060 тыс., у «Комсомольской правды» — 1 млн 840 тыс. экземпляров). Практически ни одно из этих событий детально обсуждено профессионалами в открытой прессе или эфире не было. Между тем и их непосредственный социальный эффект (объем захваченных этими процессами масс населения, не сопоставимый ни с каким культурным процессом двух последних лет после пика «гласности»), и стоящие за ним социокультурные сдвиги значительны и требуют пристального внимания.

    Фоном для ухода с авансцены толстых идеологически ангажированных журналов (и функционально близких к ним газет) становится процесс «возвращения к повседневности», составная черта которого — реабилитация позитивного отношения к жизни, к себе, к настоящему времени. Разумеется, в наибольшей мере этот процесс характерен сегодня для более молодой и активной части населения, особенно — добившейся за последние годы реального успеха и считающей, что происходящее сегодня — это «ее время» (такую оценку дали 17 % россиян, опрошенных в феврале 1993 г., среди молодежи эта доля существенно выше). Но авторитетность стоящего за этими оценками подхода к жизни — не возрастной феномен (хотя воспринимается и опознается большинством именно так). В целом это гораздо более широкая установка, рассеянная сегодня по разным слоям общества и сама становящаяся фокусом кристаллизации новых социальных образований, новых групп.

    В предварительном порядке можно выделить несколько черт этого подхода к жизни, понимания себя и других, символического воплощения которых, насколько можно судить, ищут широкие группы населения в печати, кино, на телевидении, по радио. Прежде всего это осознание ценности жизни, поиски удовлетворения от нее, удовольствия, противоположные как «этике отказа» старших поколений, ставивших на выживание, так и шокирующей «чернухе» интеллигентской прессы, «нового кино» и т. п. В плане социологии культуры за этим можно видеть поиск позитивных санкций повседневных поступков в условиях, когда-универсалистских ценностей и этики нет. Полнота самоощущения здесь как бы выступает подтверждением верности действия, аналогом или синонимом его небессмысленности, в конечном счете — социальной признанности, взаимности (особенно в мелодраме). Игра случая — один из стержней мелодраматического повествования о героях, действующих в условиях, когда жесткие социальные рамки предписанного поведения и нормативные коды оценок потеряли силу, а универсальные ценности и регулятивы самоответственности отсутствуют, не сложились. Тем более велика значимость подобных позитивных санкций для групп и слоев, либо начавших новое, свое дело, либо собирающихся ступить на этот путь. Отсюда — тяга к игре со случаем, судьбой, предназначением и т. п. (лотерея, астрологический прогноз, отчасти — нетрадиционные верования, в интересе к которым лидирует опять-таки молодежь, но возрастом и в данном случае процесс не ограничивается).

    Второй важный момент новых, складывающихся кодексов жизни и ее оценки — стремление к равноправным и доверительным отношениям, особая значимость нерепрессивности и неподневольности их, свободы выбора, ролевой пластичности. Областью символизации такого рода установок и оценок выступает сфера телесного, эротического, тяга к которой противостоит ханжеству и двоемыслию прежней официальной морали и интеллигентского «морализма». Склонен думать, что и сама публичность выражения всех этих «новых» (а на самом деле — многие годы скрывавшихся, поскольку они не признавались обществом) устремлений противостоит — и порой демонстративно, подчеркнуто противостоит — практиковавшемуся двойному счету в поведении и оценках. Подобный «конец двоемыслия», крах готовности мириться (пусть молчаливо) с двоемирием, которое, надо сказать, сколько-нибудь высоко ценимым и привлекательным никогда и не было (адаптация неспособна создать лидеров и удержать авторитеты), — процесс для общества и культуры важнейший. Это еще не дифференциация общества, не само многообразие реально работающих на нее смысловых моделей, но это тот социальный климат, в котором установка на «самость» и «разноту» только и может завязываться.

    Сам игровой характер этих типов действия — знак освоения новых особо значимых и потому особо отмеченных поведенческих кодов, этики достижения и вместе с тем нерепрессивности, удачи и одновременно партнерства. В конечном счете речь идет о навыках развитой социальности (и социабельности), культурно санкционированной и структурированной исключительно культурными, символическими средствами. Драматизм подобных поисков в обществе, во многом сохраняющем приоритет властных отношений и репрессивную мораль, выражается сегодня и во внутрисемейных межпоколенческих конфликтах, и в истероидности старших возрастных групп (особенно женщин), и в социальной стигматизации, криминализации молодежного поведения со стороны старших или систем власти. Но это особый и сложный комплекс проблем, связанных, вероятно, со становлением более динамичного общества и массовой по многообразию культуры. В поле зрения толстых журналов и стоящей за ними интеллигенции они либо вовсе не попадают, либо деформируются групповой идеологической оценкой как со стороны правоконсервативной (почвенной, религиозной, коммунистической), так и со стороны леволиберальной (дистанцирование от массового как «низкого» и «пошлого», достойного лишь пародии).

    Другой полюс современной культуры, дифференцирующейся от интеллигентской публицистики в ангажированных журналах и газетах, — группировки и кружки, выступающие сегодня организаторами малотиражных журнальных изданий (альманахи и сборники — иная культурная форма, требующая и отдельного разговора). Их тиражи сегодня — от 500 экземпляров (московский «Апокриф») до 10 тысяч (московские же «Твердый знак» или журнал по проблемам кино «Сеанс»), в среднем — две-три тысячи; иначе говоря, он сопоставим с традиционным тиражом и объемом аудитории специализированной журнальной прессы. География этих изданий вовсе не ограничивается двумя столицами: они выходят во Владикавказе («Дарьял») и Казани («Черный журнал»), Саратове («Утес») и Симферополе («Берега Тавриды»), Твери («Русская провинция») и Киеве («Новый круг»). Наиболее объемная и динамичная их часть — журналы, отведенные научной фантастике, любимому литературному жанру городской молодежи, обживающей для себя ситуацию социального и культурного перехода, вырабатывающей навыки рационального, технического оперирования со временем и его условностью, да и с условностью как таковой; их возникло несколько десятков. Другой значимый пласт — философия, включая философию культуры и гуманитарную эссеистику, отечественную и переводную: московские «Здесь и теперь» и «Логос», «Начала» и «Путь», «Ступени» и «Эпоха», уже упоминавшиеся «Апокриф», «Новый круг» и «Твердый знак». Возникли специализированные, высоко профессиональные издания по литературной критике и библиографии: «Новое литературное обозрение», «De visu» (оба — Москва); истории («Источник», «Исторический архив»), включая исторический журнал для детей «Троя»; социологии («Мир России», «Вопросы социологии»). Понятно, что постоянно возникают и собственно литературные журналы — от московского журнала поэтов «Воум» и элитарных «Петербургских чтений» до органа литературного авангарда г. Первоуральска «Пастор Шлаг» и «журнала графоманов» «Золотой век».

    Эти журналы свидетельствуют, что началось разложение прежнего единства журнальной периодики и мира печати в целом, контролировавшихся одним по условиям формирования, базовым ориентирам и ключевым символам слоем интеллигенции (иначе говоря, она сама в данном ее воплощении все отчетливей выявляется как феномен исторический, продукт определенного совпадения и осмысления исторических воль и обстоятельств). После спада энергии мобилизационного призыва 1988–1990 гг., так сказать, «отлива» людской массы обнажились существовавшие на правах кружков частных лиц социальные образования иного масштаба и другой природы. В самом схематическом обобщении это группы любителей, объединенных неким культурным интересом (что-то вроде клуба, например, приверженцев зарубежной фантастики), и более малочисленные круги профессионалов, связанных универсальными ценностями познания, критериями рациональности, доказательности, аргументированности и т. д.

    Если говорить о фазе, на которой мы застаем их сегодня, то я бы назвал ее фазой «кишения» (или «роения»): это стадия выявления инициатив, заявок на существование, узкогрупповых манифестов. Показателем этого может быть отсутствие сколько-нибудь общего поля сопоставления образцов, критериев их оценки, часто даже общего языка. Можно говорить здесь о границах значимости универсальных принципов и связанной с ними этики, техники работы. Характерно, что в этих журналах, как правило, нет рецензионных отделов и рецензий друг на друга (хотя прежние толстые журналы — «Вопросы философии», «Новый мир» и др. — их иногда рецензируют, а специализированные «Новое литературное обозрение» и «De visu» делают это систематически). Стоящие за этими изданиями группы и их воображаемые партнеры, «своя публика», как бы не видят друг друга, не принимают в расчет как соратника, оппонента и т. д. Это нормально для начальной фазы группообразования — фазы манифестов. Наряду с собственно новыми и молодыми есть и те, которые не вписывались ни в старые «советские» рамки, ни в перестроечный кодекс. Это именно культурные группы, настаивающие на иных, автономных основаниях собственной идентичности; это может быть и индивидуальный синтез универсалистских ценностей («Мировое древо»), и столь же индивидуальный по масштабам культурный консерватизм, отделяющий себя и от державности, и от почвенничества (таковы сегодня некоторые направления религиозных поисков под влиянием протестантской диалектической теологии или неоортодоксального католичества).

    Но отчасти за новой периодикой могут стоять «осколки» прежних групп с той же устойчивой разметкой мира в рамках российской «идеологии модернизации», скажем, по оси «Восток — Запад» (журнал «Параллели»). От них надо отличать случаи, когда сама редакция подчеркивает свою преемственность по отношению к тем или иным группам и их определений в прошлом (отсылающие к журналам начала века «Путь» или «Логос» или к органу народничества рубежа веков «Русское богатство») либо, напротив, дистанцируется от групп «прародителей», что обозначается предикатом «новый» («Новое литературное обозрение» или «Новая Юность»), Иначе говоря, следует вслед за К. Манхеймом различать процессы «крошения», парцелляции прежних групп и кристаллизации новых; для этого необходим анализ символики и семантики их групповых определений реальности, трактовок времени, фигур мысленных партнеров и т. д., то есть работа по социологии печати в рамках социологий идеологии, социологии культуры, с одной стороны, и исследования процессов группообразования и распада групп — с другой.

    Оба эти кратко намеченных здесь процесса — на уровне массовом и узкогрупповом — образуют сегодня границы существования групп, связанных с изданием, распространением и оценкой толстых журналов, границы культуры, фиксирующей и закрепляющей их ориентиры и приоритеты, конфликты самопонимания и напряженность отношений с другими. Это, конечно же, новые условия существования для всех. И сам факт, что прежние журналы и создающие их люди уже существуют в этих новых условиях и практически живут и ведут себя по-новому, представляется наиболее фундаментальным и куда более важным, чем их сожаления о прошлом лидерстве и страхи перед будущим исчезновением. (Это же можно сказать и о других группах, демонстративно отождествляющих себя с прошлым или соотносящихся с ним, не обращая внимания на то, что не только условия их существования, но и их восприятие этих условий и самих себя, весь код поведения и оценок уже изменился и они уже — субъекты этих изменений.) В этом смысле ни закрывание глаз на изменившихся себя, ни попытки заклясть понимание этого обстоятельства призывами к «сохранению» себя прежних либо «лучших сторон» или «вековых традиций» (и всегда без уточнения, в чем эти традиции заключены и чего эти стороны касаются) не кажутся продуктивной позицией для тех, чья задача — понимать происходящее и находить способы воплотить и донести до других это понимание. Воля к самоосуществлению и воля к реальности здесь равнозначны и в конечном счете означают волю к культуре, то есть — к многообразию и форме (но не к идеологии культуры, чья задача — навязывание единообразия диффузной «массе»).

    Попытки как-то зафиксировать изменения вокруг и в себе в отдельных толстых журналах в последние месяцы время от времени предпринимаются как внутри редакций (структурные преобразования, кадровые перемены), так и на их страницах (открытие новых рубрик, имен и др.). Характерно, однако, что последние не вызывают откликов, полемики, продолжения развития и т. д. — всего, что характерно для развитой журнальной системы, — и в совокупности с первыми пока мало что меняют. Из перемен, которые внятны для внешнего, неангажированного читателя, наиболее явны в сегодняшней журнальной жизни, кроме утраты тиражей, пожалуй, следующие. Во-первых, это утрата регулярности («Звезда», «Юность», «Дружба народов» и др.) — важнейшей характеристики именно журнала, группа инициаторов которого сама членит и наделяет смыслом текущее время, поддерживая неотрывное к нему внимание. Можно назвать это потерей чувства времени — своего и общего. Во-вторых, это резкое снижение рецензионной работы и сокращение отделов рецензий и библиографирования. Здесь скрывается, конечно, и распад временных рамок идентификации (о чем говорилось), но и сужение общего поля действия и внимания, возможности сопоставления и анализа в каких-то твердых и понятных категориях. Можно назвать это потерей общего пространства (экономические аспекты происходящего здесь заслуживают отдельного разговора, но ситуацию не исчерпывают: она — более глубокая, смысловая). В-третьих, утрачивается структура журнала как целого, как воплощения единого замысла, программы, образа мира. Можно назвать это утратой формы и чувства формы. Все перечисленное вместе говорит, что журнал теряет собственно журнальные черты, сближаясь с альманахом, сборником, то есть — книгой и с книгами же на их, книжном, рынке для читателей и сопоставляясь, конкурируя (по насыщенности информацией, занимательности, цене и проч.). Выбор, как видим, чаще всего не в пользу журнала. Ссылка на трудности издания сегодня книг (и потому необходимости журналов для новых авторов, с одной стороны, армии писателей, которым грозит безработица, с другой, и публикации наследия «высокой», некоммерческой литературы, исторических материалов, с третьей), по сути дела, отношения к судьбе журналов не имеет, поскольку журнал при этом понимается лишь как технический способ донесения некоего печатного содержания, а не как культурная форма, именно этим и значимая; иначе говоря, смысл журнала утрачивается здесь даже его защитниками. Идет же защита собственного статуса, привычного существования и т. п.

    Резюмируя, можно назвать наполнение нынешних «толстых» журналов — и в смысле идей, и в плане стилистики — эклектическим. Соединение привычного мировоззренческого и эстетического кода, прошедшего через несколько поколений журнальных авторов 1960–1980-х гг. от «оттепели» до «московской школы» и от деревенского очерка и новомировской критики до начатков полу-признанной тогда культурологии, с републикуемым авангардом и тамиздатом этих же лет и новыми постмодернистскими образцами производит, скорее всего без намерения (?) авторов и издателей, впечатление пародии, а в социологическом смысле — сдвига к культурной периферии как области соединения уже «готовых» (в словоупотреблении Тынянова), отработанных значений и моделей. Собственно говоря, об этом же свидетельствуют и социологические исследования аудитории толстых журналов в последние два года: эти издания уходят в более пожилые и менее образованные группы, к служащим с гуманитарным образованием, или местному руководству среднего и низшего звена, отчасти — к инженерно-техническим работникам. Именно для этого слоя проблематизировано сегодня само существование образцов культуры как образцов, равно как и внятна известная традиционализация ориентиров и оценок во многих толстых журналах, об одиозно-почвенных и оголтело-державных уж и не говорю.

    Как представляется, сохранять компоненты прежнего, патерналистско-просветительского миссионерства — в нынешнем самопонимании и адресации к другим группам — издателям и авторам сегодняшних толстых журналов можно лишь в глазах все более рутинной по вкусам аудитории и в достаточно узких масштабах. Не исключено, что сегодняшние тиражи — при сохранении редакционной политики в изданиях этого типа — по итогам первого полугодия и подписке на второе еще сократятся. Но в любом случае существовать им придется дальше на иных правах и в других условиях, чем раньше — и в годы перестройки, и до нее. От трезвого осознания этого обстоятельства для самих журналов будет зависеть все.

    1993

    Литературные журналы в отсутствие литературного процесса[*]

    Сказанное ниже — нечто вроде постскриптума к статье «Журнальная культура постсоветской эпохи». Причем речь пойдет не о прибавлении эмпирического материала, хотя он — и достаточно объемный, но трудный для изложения и схватывания на слух — есть, а о более, по-моему, существенных сегодня уточнениях диагностического и отчасти — концептуального свойства.

    1. Говоря об отсутствии литературного процесса, я смотрю на ситуацию глазами социолога и имею в виду самые привычные до недавнего времени представления о границах и структуре, преемственности и движении литературы, как они выражались в обыденной работе интерпретатора — журнального критика, обозревателя и рецензента, с одной стороны, историка словесности (включая ее преподавателя) — с другой. Обычно в формах журнальной деятельности, обращенной к публике (а не чисто внутриредакционной), шло межгрупповое признание литературных новинок и их взаимная первичная сортировка (разметка по качеству). Далее они соотносились с идеологически представленным целым «текущего момента» и актуальной словесности, получая соответствующий знак надгрупповой авторитетности, а затем — сопоставлялись с ее историческими ресурсами и традициями, вводясь в ранг образцов. Период, за который литературная ситуация принципиально изменилась, по-моему, уместился в три, много — четыре года, примерно с конца 1987-го по конец 1990 — начало 1991-го.

    2. На уровне представлений о литературе здесь, на мой взгляд, важны три факта: публикационный бум, легализация авангарда и снятие ограничений на тиражирование «массовой» (в подавляющем большинстве — переводной) словесности. И то, и другое, и третье связано с упразднением наиболее жестких форм цензуры и самоцензуры — принципиального барьера, десятилетиями регулировавшего отношения между авторским сообществом, литературно образованной публикой (включая учащихся) и структурами монопольной власти. Усилия многих, даже весьма отличавшихся друг от друга культурных групп соединились в этот период на одном направлении. Это дало непривычное ощущение стремительности, наполненности и осмысленности времени (а отчасти и ложной его «понятности», за которой до времени скрывались принципиальные расхождения и тактические недоговорки), приведя за очень короткий промежуток к ощутимым, хотя и не во всем предвиденным, переменам.

    Практически для всех — как пишущих, так и читающих — стерлись, казалось, неистребимые разграничительные черты между:

    — официозной и «второй» (непубличной) литературой (культурой), по меньшей мере последних двух с половиной десятилетий;

    — литературой здешней, подцензурной, и «вольной», тамошней или тамиздатовской, появившейся за три поколения писателей и читателей за «железным занавесом», в том числе — в эмиграции;

    — «высокой» (актуально-проблемной и дидактико-классической) и «массовой» («рыночной» и т. п.) словесностью.

    Стало ясно, что наша «литература» была не просто совокупностью произведений (они так или иначе есть всегда и везде!), а системой демаркационных линий, разделяемых ими зон и ролей соответствующих гейткиперов. Вопрос об иных, новых условиях и контекстах ее существования, формах внутренней организации и воспроизводства, что характерно, практически не возникал. Вместе с тем, и это было, пожалуй, главным, непредвиденным и обижающим, хотя, опять-таки, всерьез не обсуждаемым фактом, оказалось, что литература теперь — в таком ее нынешнем состоянии и окружении — перестала быть «событием» («духовным центром нации», по выражению Виктора Кривулина, 1994). И даже не только «главным» событием исторической жизни, но и вообще областью потенциальных, хоть кем-то в стране ожидаемых событий. Одновременно исчезли или сгладились и события в литературе, что, конечно же, характеристика не «самой» словесности, а взаимоотношений в среде людей, ею занимающихся. Эти люди, по моим ощущениям, все меньше интересны друг другу всерьез и все меньше значат за пределами своего круга.

    3. Определение современной ситуации, равно как и ее проекции и контр-проекции в прошлое («история»), из общепринятых и аксиоматичных превратились в проблему. Ставить, анализировать и решать ее в субъективно-значимой форме и самостоятельно выработанными средствами — то есть выдвигая спектр своих, новых определений современности и ее исторических рамок, определений литературы и культуры — образованные слои и их ведущие группировки оказались неготовыми. У прежней миссионерской «интеллигенции» это вызвало подавленность и раздражение, у новых, противостоящих ей генераций, во многом идущих с культурной периферии или из маргинальных слоев, — характерное смещение критериев.

    Думаю, что фельетонная легкость газетного переноса ими чужих категорий «постмодерна» на общество, не прошедшее (а в некоторых аспектах и по ряду критериев даже не вошедшее в фазу) собственно «модерности», — из того же наследия прошлой эпохи, в чем, кажется, мало кто сегодня способен признаться.

    Это еще одно свидетельство той же неготовности наших кандидатов в элиту к роли действительной элиты, травматический синдром их загнанной в подсознание зависимости, страха перед собственной несостоятельностью, непродуктивностью, их внутренней растерянности перед свободой, безотчетной привычки к интеллектуальной «халяве» при уходе от труда самоответственной рефлексии, выбора позиции, от современности как таковой.

    4. Понятно, что эти процессы, напоминающие известный сюжет с учеником чародея, прежде всего и наиболее остро поставили под вопрос две главные формы социального существования гуманитарно образованного слоя: толстый журнал с идейной платформой и литературоцентристскую школу, а говоря шире — весь спектр ролей от ангажированного (хотя бы и в форме противостояния официозу) критика и публициста до редакционных и библиотечных работников и педагогов высшей и средней школы. То есть обнаружила свою ограниченность, а может быть, и исчерпанность, основополагающая, чисто репродуктивная (классикализирующая) функция массовой интеллигенции в социальной системе советского типа.

    Эта функция — и даже миссия — долгие годы определяла статус и существование, весь образ жизни, систему самопонимания и отношения к другим и с другими у гуманитарно образованного салариата в нашем закрытом обществе с его зачаточной, рудиментарной и жестко контролируемой сетью коммуникаций, распространения и воспроизводства образцов между группами и уровнями (в свою очередь, крайне примитивно выраженными и грубо оформленными, откуда и завышенная роль позиции гейткиперов, а то и конкретных их фигур), в обществе со слабо разработанной внутренне и социально неполноправной, полунепризнанной и подавленной извне символической системой, системой предельных ориентиров, границ и переходов между уровнями значений — формами собственно культуры. В зрелых обществах смысловой мир индивидов и групп структурируют не закрепленные социальные статусы, не гиперболизированные (или даже демонизированные) персонажи социальной сцены (и прежде всего — фигуры власти), а именно универсальные ценности и символы, во всей их «невещественности», то есть — обобщенности и условности, обусловленности.

    5. Что произошло и происходит сегодня с литературными журналами? Для начала отмечу, что — благодаря целевой поддержке массовых библиотек и, в частности, осуществляемой для них фондом Дж. Сороса подписки на периодику — практически ни один из толстых журналов, при всех криках о «катастрофе» и «конце» культуры, не закрылся, не обанкротился (та же ситуация, насколько могу судить, и с профессиональными театрами в обеих столицах). Но большинство их, так же как и прежде, не существуют на подписку (то есть по-прежнему не зависят исключительно от читателя). Они ищут сегодня не столько читателя, сколько спонсора, часто — в лице государства, фактически живя как бы на правах «малых» журналов, но без их новаторской роли. Задача самоопределения, как и проблема обобщенного адресата, значимого «другого» (а стало быть, отношений партнерства и диалога, а не дидактического доминирования или игры в поддавки), сколько-нибудь серьезно не встает, вытесняется или откладывается. Текущая работа рецензента и обозревателя (то есть межгрупповое взаимодействие, тем более — продумывание и обсуждение его правил, введение новых кодов и т. п.) замещена газетным информированием о новинках (нередко — их рекламой), либо чисто игровой демонстрацией дистанцирования от «других», в том числе — от любых партнеров. Я имею в виду так называемый стеб как фактически единственный вид или последний реликт сколько-нибудь внятной социальной артикуляции (жестикуляции) группы[179].

    6. Те, кто читателя ищет, в том числе — поднимая вопросы о необходимости его социологически или психологически «изучить» — «Новый мир», «Знамя» и др., — это, как правило, журналы «старые», с давним именем и обновленной репутацией последних лет (вообще дифференциация изданий, скажем, по поколениям стоящих за ними культурных групп в нынешней литературе — как и в обществе в целом — явление заметное и требующее анализа). Их поиски, скорее всего, успехом не увенчаются. Но это не значит, будто перестанут существовать сами эти журналы, они ведь, если честно, на читателя, как уже говорилось, не опираются — он скорей фигура в их идеологии или риторике.

    Как хотелось бы сделать хотя бы тезисно понятным, с бывшей «страной читателей» происходят сегодня все перечисленные процессы и многие другие — социальные, экономические, мировоззренческие, здесь не названные, но по силе, вероятно, не менее мощные. А потому любой «готовый» читатель сегодня — это читатель, все более рутинный по привычкам и консервативный по своему месту в обществе. Удержание (а тем более — расширение) публики за счет подобных слоев возможно лишь ценой жертвы качества, потери уровня, направленности работы, роли в культуре и в принципе мало чем отличается от прежней чиновной ориентации на «читателя-дурака».

    7. Попытки сохранить при этом и лицо, и тираж, механически соединив что-то вроде эзотерического «Искусства Ленинграда», профетического «Нового мира» и детективной «Смены», дает, например, сегодняшнюю «Звезду» — издание не только вынужденно, но и принципиально эклектическое, что, впрочем, можно отнести сегодня ко многим толстым журналам (а может быть, и к самому этому типу печати).

    Введение разных уровней проблематичности и сложности материала внутрь журнала и даже каждого его номера (скажем, «Гид» в нынешней «Иностранной литературе»), по-моему, работает скорей на консервацию принятой функциональной формы и набранной — пусть даже неплохой — высоты, вместе с тем тормозя реальную дифференциацию публики и, вероятно, разных групп внутри редакции. Характерно, что подобный журнал, и с опозданием присоединяющийся к общепризнанному, и вводящий новые имена, и наново интерпретирующий классику, и дающий материал для чтения (романы с продолжением), числом у нас по-прежнему один.

    8. С проспективной точки зрения интереснее поговорить как раз о тех литературных журналах, которые читателя «не ищут». Среди них я бы ограничился в принципе двумя типами. Один вполне реализован в сегодняшней эмпирии. Другой же — это скорее некое функциональное место, роль, неоткристаллизовавшаяся функция, частично присутствующая в деятельности некоторых изданий «в связанном виде», но чаще как бы рассеянная в литературной атмосфере и ощутимая именно как нехватка, в качестве значимого отсутствия.

    Первый — малотиражный орган литературного кружка: здесь читателя не ищут, поскольку уже имеют, ограничиваясь «своими». Такие издания сегодня множатся, пребывая — как и породившая их социальная среда — в фазе «роения».

    Кружок как вид социальной связи и по своим функциям, и по структуре адаптивен. Это устройство для выживания или приживления. Форма его самопредъявления — не столько журнал, сколько альманах, каковыми большинство нынешних новых малотиражных литературных изданий и являются. В отличие от группы, у кружка не подразумевается согласованной и выраженной картины мира, своей символической формулы реальности, своего гласного, публичного определения литературы, поскольку нет «своего другого» — значимого партнера (кроме фигур негативной идентификации) — и места в общем времени как в поле диалога, полемики с другими. Потому принять на себя задачу литературного обновления, сдвига, переворота кружок не может: он — форма переходного периода, орган перехода культуры от группы к группе, временная связь при подвижке или перестановке персонажей литературного поля. А такой перебор или, точней говоря, калейдоскопическое «пересыпание» фигур — отличительная черта литературной и художественной жизни последних года-полутора. Ее публичная форма — многолюдная «тусовка», часто с призами, демонстрацией по телевидению и т. п. (так сказать — кулуары, миллионными тиражами вынесенные теперь на экран, но по-прежнему в отсутствие какой бы то ни было принципиальной полемики).

    Итак, с одной стороны, привычный (в том числе — по прежней жизни) кружок «своих», с другой — представительская по функции и окказиональная, театрализованная по характеру, хеппенинговая по структуре «тусовка всех». Соотношение их так или иначе дозируется в форме клубов разного типа (разной степени открытости/закрытости). Обе эти формы — временные и адаптивные, ни креативной функции, ни отбора, рафинирования и воспроизводства они — по самому определению, по смыслу — не несут и нести не могут.

    9. Идея, образ — продукты индивидуальные, они рождаются из личных проблем, из субъективной заинтересованности, сосредоточенности на происходящем с тобой и важными для тебя людьми и предметами здесь и сейчас. Но реализуется, фокусируется, «отстаивается» субъективность — в группе. Форму семантическому богатству ее образов и идей (богатству в принципе неисчерпаемому, а потому — в принципе неопределенному) дает группа, а это уже совсем другое, отличное от кружка устройство. Главных отличий, кроме упомянутого, три:

    — во-первых, ролевая дифференциация, функциональная взаимодополнительность — кристаллизующаяся по отношению к задаче, к «делу» и в ходе этого общего жизненного дела социальная структура с ее подбором и распределением «человеческого материала»;

    — далее, наличие функционального оппонента, форм критической дискуссии, постоянного коллективного испытания на прочность;

    — и, наконец, заинтересованность в более широких кругах, группах подхвата выдвинутых идей (кружку как бы достаточно его самого).

    В целом эта, групповая, форма самоосуществления, соревнования, проверки и первичного отбора элит исключает или, по крайней мере, значительно ограничивает более привычные для традиционной интеллигенции «веяния». Она противостоит такой форме коллективного сосуществования и представительства, как «течение» с его проблематикой вождизма, верности, измены, разборок с апостатами и прочих способов компенсировать упрощенность структуры и подхлестнуть быстро иссякающий, истерический активизм.

    Так вот, второй тип журнала, о котором я хочу упомянуть, и есть орган группы. Группа выбирает свои ориентиры и соизмеряет время сама, потому что сама задает его направленность и темп, сама наполняет их содержанием. В наиболее простой формулировке ее дело — порождать и совершенствовать слова или даже «говоры» (а то и целые языки), утверждать язык как презумпцию осмысленности и общезначимости индивидуального существования. Если говорить короче — «to purify the dialect of the tribe» («очищать наречие племени»), по Элиоту. Нынешняя неопределенность журнальной системы (не говоря о «кризисе толстых журналов») связана с недоразвитостью или аморфностью самостоятельно-групповых структур коллективной жизни в наших условиях, дефицитом или непониманием смысла самого этого уровня социальной системы, уровня, который, собственно, и есть общество (в отличие от государства, державы, нации, режима и т. п. форм «больших» общностей).

    10. Завершая разговор о журнальной ситуации, напомню, что лучшие из (по крайней мере, из мне известных) литературных журналов XX в. — такие «малые» обозрения, как аргентинский «Сур», кубинский «Орихенес» или мексиканская «Вуэльта», французские «Минотавр», «Коммерс» и «Кайе дю Сюд» или, наконец, прообраз их всех, английский «Критерион» (где в эссе 1920-х гг. только что процитированный Элиот, кстати, сформулировал свое представление об идее и функциях литературного журнала), во-первых, не были изданиями чисто литературными. Автономность литературы не в том, что она занимает все поле культуры и рядом с ней никого нет, а в развитой системе постоянно взаимодействующих с ней (в том числе — здесь же, на страницах журнала, в сознании и диалоге его авторов) интеллектуальных партнеров — философии, антропологии, культурологии, социологии, психологии, истории, религиоведения, искусствознания и т. д. А это упирается, конечно, в соответствующие формы образования и профессиональной подготовки кандидатов в «интеллектуальную элиту», уровень их квалификации, тесноту рабочих связей между различными специализированными фракциями, которые закладываются и далее поколение за поколение воспроизводятся уже в структуре университетского обучения и сообщества, а позднее — в форме обществ, союзов и т. п.

    Во-вторых, эти издания никогда не были чисто национальными ни по составу участников, ни по занимающим их проблемам. По самой своей функции, по самосознанию их инициаторов — от Элиота, Валери и Борхеса до французских сюрреалистов, Октавио Паса и Хосе Лесамы Лимы — изоляционизм здесь попросту исключался. И дело не просто в этикетных, пусть даже сверхоперативных переводах, что называется, «вершин европейской мысли и мировой литературы», как это делается у нас сейчас на страницах тех же изданий, а зачастую и руками тех же самых людей, кто этих мыслителей и писателей несколько лет назад заушал и гнобил. Дело — в живом и повседневном сознании многообразия истории и культуры как внутренне единых и твоих собственных, без невротических идиосинкразий и наших (по-прежнему советских!) уродских и провинциальных именований их «зарубежными» или «иностранными»[180].

    1994

    Культурная динамика и массовая культура сегодня[*]

    Общую рамку для понимания сдвигов в области культуры, и прежде всего массовой, я предлагаю видеть в нескольких взаимосвязанных процессах, особенно остро проявляющихся в последние полтора-два года. Эти процессы охватывают большинство населения, его самые многочисленные (хотя и не все) группы и слои.

    Во-первых, год за годом, месяц за месяцем растут неоднозначность, проблематичность устойчивых и привычных контуров коллективной идентификации (речь идет не об их «крушении», а именно о разложении, частичной трансформации, переосмыслении их места и удельного веса в коллективном сознании). Прежде всего это относится к рамкам державы (Советский Союз) и надэтнической общности (советский народ), но для русских — и к формам этнического самопричисления. Во всех этих и подобных им случаях государственно-политическая составляющая — осевая в конструкции коллективного самопонимания для целых десятилетий — ослабевает, уходит на задний план, приобретает превращенный вид.

    Пространства общей, меж- и надгрупповой символической солидарности сужаются. Идет передвижка идентификационных фокусов и полей — от общегосударственных и всенародных к групповым (локальным, профессиональным), а затем и к более сложным, промежуточным, симбиотическим формам. Они сочетают как бы заново активизированные в условиях неопределенности традиционные аскриптивные характеристики (прежде всего — возраст и пол) с новым понятием о статусе. В него входит не только уровень достижений (что обычно), но и объем, и направленность аспираций, высокая или, напротив, заниженная оценка настоящего и будущего времени, своих сил и возможностей. Это компонент не психологический, а социальный, он связан со стереометрической оценкой других партнеров и групп, со всей проективной структурой взаимодействия, встроен в нее. Для нынешней ситуации показательно, что эти, отчасти традиционалистские, значения, во-первых, закрепляются и воспроизводятся техническими средствами современных массовых коммуникаций, а во-вторых, имеют ситуативный или, по крайней мере, рассчитанный на краткую перспективу характер.

    Второй процесс — сокращение репертуара общих авторитетов и символов, падение объема их совокупной поддержки, изменение структуры коллективного символического пантеона (типов значимости и характера, значения его составляющих). По данным шести опросов ВЦИОМ «Новый год» (1988–1993), исследований «Культура», «Русские» и др., можно видеть, как редеет список общих для респондентов символических событий и фигур и как лидирующие в списках героев года представители реформаторского руководства (Горбачев), их политические симпатизанты (Тэтчер, Буш, Коль) и оппоненты (Ельцин) сменяются героинями телесериалов, ведущими телешоу и т. д.

    К тому же из-под рассыпающегося общего календаря и кристаллизующегося нового набора масскоммуникативных героев и сенсаций начинают все отчетливей проступать события и фигуры иных уровней. Среди них, например, уровень локальных ориентиров и коммуникаций — уровень города, региона. Растет — особенно у молодежи — значимость структур межличностного общения, роль ближайших референтных инстанций, опосредующих взаимодействие более общих авторитетов либо, напротив, компенсирующих их недостаток. Наконец, кристаллизуется — в разных слоях разный — уровень более высоких, собственно культурных, надэмпирических авторитетов. Речь идет не только о фигурах и образах традиционных христианских верований, характерных сегодня скорее для старших и менее образованных групп, но и о магических или неоязыческих «силах», более привлекательных для молодежи (астрология, хиромантия и т. п.).

    Третий процесс — сужение для многих (хотя опять-таки не для всех) групп населения их временных горизонтов. Дело здесь не только в свертывании проспективных ориентаций при растущей социальной и культурной неопределенности, в расхождении между ретроспективным и проспективным планами существования, между отношением к современности и ближайшими видами на будущее, но и в переоценках самого места этих векторов мысли и действия в сознании, в картине мира. Эта оценка и возникающие в ее ходе и результате конфигурации (самочувствие, представления об объеме и характере имеющихся ресурсов, в том числе — познавательных и символических, наличие или отсутствие у респондентов контроля над происходящим либо, напротив, чувство своей подконтрольности посторонним силам того или иного порядка — от государственных до «нездешних») в обобщенном и субъективно-ощутимом виде результируют для индивидов происходящее, выступают основой (одной из основ) для нового группового сплочения и идентификации.

    Понятно, что при этом многократно возрастает роль достаточно нестабильных, ситуативных, отмеченных групповой символикой и окрашенных групповыми эмоциями компонентов действия, растет и значимость умений правильно «считывать» эти новые и подвижные символические коды, как бы включать и выключать время, в широком смысле слова — пользоваться им. Отсюда нынешняя ценностная нагрузка на «шанс», который, как напоминает реклама, не надо «упускать»; притом шанс можно понимать как в условно-игровом смысле (удача), так и во вполне реальном агрессивном ключе (демонстративный напор, «хапок»). Отсюда же — новое «чувство жизни», аффективное переживание настоящего, распространяющиеся из молодежных кружков и их сленга представления о «кайфе» или, напротив, «ломе».

    Итак, за последние годы можно наблюдать достаточно бурное вторжение, а то и навязывание, набора образцов и значений, маркирующих статус, образ жизни, планы и ориентиры ряда новых социальных фигур, групп или сред. Нельзя сказать, что эта символика и ее семантика настолько непривычны, что попросту непонятны большинству. Скорее они были социально запретны и по-другому ценностно маркированы, а теперь — впервые для всех поколений и групп общества разом — стали в таком масштабе разрешены и даже предписаны, притом нередко с самого высокого государственного уровня. Если говорить о персонажах, которые приобретают при этом в общественном мнении статус образца и имеют сегодня благодаря средствам массовой коммуникации наиболее отчетливое символическое воплощение, то это «молодежь» (подчеркнуто независимая — нонконформистская или просто «без предрассудков») и «предприниматели». Фигурой растождествления, отталкивания (негативной идентификации), полюсом, противостоящим и тем и другим, выступает так называемый «совок».

    Это с одной стороны. А с другой — приходится констатировать остро переживаемый многими группами дефицит коллективных символов. Привычные для них «старые» символические конфигурации теряют общественный авторитет и все чаще маркированы негативно, «новые» — чужды и по жизненному опыту, и по идеологической окраске; те же, которые как-то соединяли и гармонизировали бы «старое» и «новое», отсутствуют. Политическая сфера с идеологией и символикой прежнего советско-партократического типа, как уже говорилось, теряет свою интегрирующую, пусть хотя бы по видимости, роль. Но и массовая по объему, срочная по характеру политическая мобилизация и реидеологизация периода перестройки с ее кодексом умеренно-критической и отчасти диссидентской интеллигенции уже к 1990 г. выявила свои идейные, социальные и человеческие лимиты. Теперь и этот кодекс (и слой его носителей) переживает разложение.

    В этих условиях, кажется, единственной общей для большинства групп сферой, претендующей на то, чтобы соединять символические ориентиры различных социальных образований и в этом смысле опосредовать взаимодействие разных уровней, структур, отсеков общества, проецируя их на некую плоскость коллективного сознания, выступает опять-таки сравнительно новая система, на наших глазах формирующаяся как независимый аспект существования социума, — система массовых коммуникаций. Ее роль и состоит в том, чтобы задавать этот общий уровень, план условного сопоставления ценностей и символов разных слоев и групп, разного генезиса и семантики техническими средствами, представляя и транслируя их одновременно на самые многочисленные (хотя бы в потенции) аудитории. Можно сказать, что сами группы — как старые, так и новые — если чем и удостоверены сейчас, то это в первую очередь каналами массовой коммуникации. По нынешним условиям, они нуждаются в новой ценностной легитимации и наново конституированы образцами массовой культуры и СМ К, которые придают образу группы или фигуры, их символике собственно общественное, публичное звучание. Причем деятельность каждого из этих каналов пересекается с другими и отображается ими. Далее они, как бы экстрагировавшие наличный социальный символизм (состав и символический пантеон различных групп), в свою очередь, ретранслируются или опосредуются каналами межличностной коммуникации, лидерами мнений и т. д.

    Новым, набирающим силу компонентом системы массовых коммуникаций в наших условиях является реклама. Она — не просто канал коммуникации или один из передаваемых по ним текстов. Сегодня едва ли не важнее та модальность воздействия на реципиента (и модель воздействия как такового), которую она с собой различимо несет. Перечислю лишь некоторые ее особенности: по замыслу она — игровая, но по смыслу императивна, адресованность ее педалирована, ее тон жизнеутверждающ и отстаивает — порой достаточно бесцеремонно — ценности совершенствования и перемены; она демонстрирует символы успеха и взывает к персональному выбору, но нередко безальтернативна и безапелляционна, аффективно окрашена, а то и явно аффектированна. Если освобождающиеся от государственного диктата и цензуры СМ К составляют сегодня новое социальное пространство взаимодействия групп, то реклама, можно сказать, придает им позитивную ценностную наполненность, определенное культурное качество. Причем рекламная «интонация» окрашивает в последнее время не только сообщения СМ К, но и другие планы существования и сегменты общественной жизни.

    Среди этих последних, опять-таки на наших глазах сложившихся как признанные и относительно независимые сферы, или «режимы», поведения, я бы выделил три типа. Все они заданы границами пространства и времени, что составляет важную характеристику взаимодействия в их рамках.

    Один тип, исключительно групповой и в основном ориентированный на внутреннее сплочение «своих» и коллективную разрядку, назову «нишей»: примером его является «тусовка» — форма, эффективно работавшая и прежде, но публично легализованная и растиражированная лишь теперь. Другой обозначу как «зону»: такова уличная жизнь больших городов, в последние два года ставшая местом сверхоживленных и типично городских (анонимных и т. п.) коммуникаций, публичного показа и обозрения символики «другой жизни», образцов альтернативного существования, новых возможностей, а отчасти и достигнутого статуса. Третий — «ситуация», или «кампания». Речь идет о кратковременном и так или иначе организованном, хотя и не обязательно запланированном процессе типа публичных митингов, шествий, демонстраций, выборов.

    Фактически каждому россиянину, а уж тем более жителю города, приходится с большой частотой, если не ежедневно, оказываться в сфере воздействия каждого из перечисленных типов публичного поведения с их простейшей ролевой структурой («крутой» лидер, «новичок», «зевака», «чужак»), символикой и т. д. Соответственно, здесь активизируются и отыгрываются многие значения из репертуара СМК. И напротив: телевидение, газеты, радио не только транслируют обращающиеся в этих рамках символы, но нередко и строят свою работу на подобных стандартах. Отсюда — ощутимое вторжение «улицы» на страницы газет и экраны телевизоров, известная их «бульваризация».

    В целом массовая культура несет наиболее общие представления о нормах достижения коллективно значимых целей или ценностей (ни те ни другие сами по себе в их специфике она не обсуждает). Важно при этом, что речь всякий раз идет не просто о тех или иных отдельных благах или средствах их достижения, но об определенном жизненном пути (биографии, ее ценностно-нагруженном отрезке, значимом повороте) либо же о модусе существования, образе жизни, который эти блага гарантирует либо, напротив, дорогу к ним закрывает. Я хочу сказать, что, может быть, самое важное здесь — даже не конкретный образец, рецепт поведения, а представление о человеке и его «подлинном» существовании. Но прежде чем говорить о семантике наиболее популярных сегодня образцов массовой культуры, стоит отметить несколько обстоятельств, характерных именно для теперешнего ее существования в наших условиях.

    Во-первых, едва ли не вся она сегодня — книги и фильмы, товары и фирмы — помечена как «чужая». Чаще всего это значит иностранная. Но для многих (а может быть, и для большинства) групп фактически ту же роль могут играть демонстративные признаки молодежности образцов либо роскоши и недоступности рекламируемого стиля жизни. Дело здесь не в зарубежном происхождении, а в отмеченности самого рубежа, барьера, отделяющего от повседневной «реальности». Дистанция подчеркивается, чем и задается притягательность. Раздражение более чем четырех пятых российских респондентов рекламой в СМК есть, так или иначе, негативное признание рекламируемой ценности при естественном протесте против вынужденности этого признания.

    Во-вторых, образцы массовой культуры фигурируют в упаковке «высокой». Иначе говоря, они оценены из иной культурной перспективы. Так, твердый переплет и обязательный супер для одноразовых произведений, вышедших на Западе — и очень давно! — в карманном формате и мягкой обложке, отсылают к представлениям о «настоящей» книге, характерным для начинающих книгособирателей (о том же говорит и уровень их цен). Дистанция демонстративно подчеркивается и здесь, причем имидж «высокого» парадоксальным образом воспроизводит более низкую ценностную позицию реципиента. «Культура» для такого взгляда — это всегда «чужое». В конечном счете перед нами отчуждение от себя, от прежней, нормативно заданной идентичности. Для потребителя оно выступает механизмом сдвига, адаптации к меняющемуся окружению. Вместе с тем здесь в самом устройстве как бы «заимствуемого» культурного образца удержана прежняя и уже, кажется, отвергнутая носителем норма. Только теперь она сохраняется в виде двойственного, неявного отношения и к себе, и к образцу, и к изменению собственной ситуации. (Фактически то же самое происходит при обратном процессе — инфильтрации массовой культуры в традиционно закрытые для нее сферы, скажем, в интеллигентскую прессу с ее теперешней едва ли не тотальной цинической «чернухой» и хамоватым «стебом»: здесь «чужое» — это всегда «антикультура».)

    Данные опросов ВЦИОМ последних двух лет показывают, что читательский и зрительский интерес большинства групп населения сфокусировался на нескольких комплексах. В обобщенном виде я бы обозначил центральный для каждого из них проблемный узел как «случай» («судьба»), «аффект» и «иное» («запредельное»), В жанрово-тематическом плане этот интерес сосредоточен на сравнительно узком наборе. Среди книг это детектив (чаще других читают 36 %), историческая литература (24), приключения (20) и любовные истории (19). Среди передач телевидения — наиболее массового канала сегодня — это новости (72), сериалы (63), эстрада (39), лотереи, викторины (33), криминальная хроника (29). Среди более популярных газет явно выделились городские (их чаще всего читали за последние два месяца 58 % опрошенных), «Аргументы и факты» (39), «СПИД-Инфо» (21), «Комсомольская правда» (18) и «Труд» (14).

    Мир массовых коммуникаций при этом достаточно явственно делится в соответствии с двумя факторами — полом и возрастом реципиентов. Так, эстрада — полюс интересов молодежи, особенно женщин (до 60 % их предпочитает смотреть именно эстраду), а новости — людей пожилых (до 85 %). Спорт и криминальная хроника — предпочтение мужчин наиболее активного возраста до 40 лет (41 %). Особенно явственно разделились по этим признакам предпочитаемые газеты («новые» выбирает молодежь, «старые» — чаще пожилые читатели) и радиостанции («кнопки» предпочитают старшие, «волны» — молодые).

    Если обобщить представление о человеке, которое несут сегодня СМК, то я бы сказал, что главный персонаж здесь — «человек пробующий» («человек игры» или «человек шанса»). При этом состояния, которые ему предлагается попробовать, несут характерную двойственность. Если это «иное», то оно может быть прекрасным или ужасным. Если аффект — то полным растворением в другом или выплеском агрессии. В целом можно сказать, что чувствительное и брутальное тоже стратифицированы сегодня по осям возраста, и фильмы ужасов характерны для более молодых мужчин, притом чаще — со средним образованием, средними доходами, а стало быть — с нецивилизованной и не реализовавшейся в работе и семье энергией, недостаточным уровнем социальной гратификации. Молодые же женщины либо принимают вместе с образованием мужские роли и тогда разделяют мужские пристрастия (скажем, к детективу или фантастике), либо предпочитают мелодраматический аффект, но тогда уже делят это предпочтение со старшими. Причем в центре их интересов — более традиционная ипостась женской роли (жена и мать). Характерно, что их привлекают именно сосредоточенные на проблемах семьи телесериалы, а не любовные романы: женщины более старших возрастов, даже образованные, их чаще всего не читают.

    Два слова для итога. Массовая культура — это система символической адаптации к происходящим переменам. Причем адаптации такого типа, которая рутинизирует ход и смысл этих перемен. В нынешних СМК (даже в новостных программах) важна именно-устойчивая, день за днем воспроизводящаяся рамка, нормализующая и легализующая то, что происходит (ведущий, заставки, структура передачи и т. п.). Характерно, что даже столь экзотические, по нашим понятиям, темы, как, например, эротика, вносятся в обиход не маргинальными группами экспериментирующей молодежи и богемы, а анонимными центральными каналами массовой информации.

    Перерабатывая символические миры различных групп, отечественная массовая культура сегодня соединяет продукты разложения прежних систем и новые промежуточные образования, опосредующие по смыслу и непривычные по составу. Их отличает семантическая разнослойность и внешняя утрировка, «перехлест» — известный феномен переходных эпох, когда с очевидным для строгого вкуса безобразием сочетается несомненная, а порою и назойливо демонстрируемая витальность. Так, пестрота нынешних вывесок соседствует с запущенностью домов и мостовых, а та — с видимой роевой активностью людских масс.

    Подобный мир рождает собственных виртуозов. Он экспансивен и привносит свои тона даже в традиционный образ героя. Скажем, в имидж политика: возникает амплуа демагога. Думаю, массированное телевоздействие вкупе с эксплуатацией черт удачливого и бесцеремонного шоумена в немалой мере предопределили фигуру триумфатора на последних выборах — Владимира Вольфовича Жириновского (конечно, здесь надо различать масскоммуникативные факторы успеха и его отнюдь не игровые политические последствия).

    1994

    Кружковый стеб и массовые коммуникации: к социологии культурного перехода[*]

    Памяти Сергея Шведова

    Процесс усвоения какого-либо литературного явления

    есть процесс усвоения его как структуры, как системы,

    связанной, соотнесенной с социальной структурой.

    Ю. Тынянов, 1929

    Определим стеб как разновидность публичного интеллектуального эпатажа, который состоит в провокационном и агрессивном, на грани скандала, снижении любых символов других групп, образов прожективных партнеров — как героев, так и адресатов сообщения[183] — через подчеркнутое использование этих символов в несвойственном им, пародийном или пародическом контексте, составленном из стереотипов двух (точнее, как минимум, двух) разных лексических и семантических уровней, рядов. Скажем, политическое поведение перекодируется при этом как эротическое, причем чаще всего — неконвенциональное («извращенное»), научное как «ученое» («образованное», «умное» или, напротив, умственно неполноценное), советское как «совковое», «социально чужое» как вульгарное («новорусское») и т. п. — в любом случае как неуместное, несвоевременное, неадекватное, с точки зрения коммуникатора[184]. Однако те или иные формы действий либо высказываний социальных «других» не просто имплантируются тут в иной контекст (этой сменой формы, собственно, и определяется культурная конструкция пародии[185]). Здесь крайне важны два сопутствующих феномена.

    Во-первых, смена контекста придает элементам поведения и высказывания характер ненатуральности, сделанности, театральности, а потому — как бы нереальности, несущественности и несуществования. Во-вторых, использование пародических клише представляет и само пародируемое поведение клишированным, избитым до автоматизма, как бы уже не человеческим, а механическим. Две эти разновидности обессмысливания и переозначивания в сумме как раз и составляют программируемый социальный эффект: функция подобного пародирования — ценностное снижение. Сразу подчеркну, что эта надставка или присадка зрелищности (за которой стоит культурная, символическая дистанция между наблюдателем и наблюдаемым), этот характер аффектированности, розыгрыша, маскарада чужому поведению здесь вменяется со стороны, тогда как насмешник, кажется, считает и, уж точно, убеждает свою потенциальную аудиторию, читательскую или зрительскую публику, будто он «всего лишь» обнаруживает эту установку в препарируемом материале. Адресат стеба должен понимать дело так, что его дурачат пародируемые (но не пародист!). Иными словами, перед нами здесь ценностный перенос, проекция собственного отношения ерника к культурному материалу, который он взял в работу, — на «саму действительность», то есть особый оценочный, более того — идеологический конструкт. А стало быть, конструкция и бытование стеба могут быть изучены средствами социологии знания, социологии идеологии, социологии коммуникаций. Социологию же в данном случае будет прежде всего интересовать, кто, кого и зачем в данном случае «стебает» и как соответствующее идеологическое задание «свернуто» в созданную или найденную участниками коммуникативную форму.

    I

    Стеб и подобные ему формы можно рассматривать в качестве узкогрупповых вариантов негативной идентификации, в которых знаки собственного доминирования парадоксально соединяются с демонстрированием незаинтересованности в ней, а риторика абсолютной непринадлежности («вненаходимости», как выразился бы Бахтин), радикального отстранения — с бессознательной и навязчивой зависимостью от объекта дистанцирования. Важна тотальность этого провокативного отношения, непрерывность его символического производства, бесперебойное пребывание в подобной роли, постоянная к ней реактивная готовность[186].

    Подобные формы самоопределения в принципе связаны с характерной фазой существования того или иного кружка, компании, группировки, с конкретной траекторией их признания/отторжения другими. В этом смысле они социологически типичны, стандартны; ничего чрезвычайного или особенно «индивидуального» в подобной социальной идиосинкразии в принципе нет. В данном же конкретном случае внимание социолога способны привлечь три обстоятельства, о которых вкратце и пойдет речь ниже.

    1. Эти, вообще-то говоря, вполне известные в рамках различных кружков формы самоопознания и самодемонстрации в данном случае не просто вынесены в масскоммуникативную сферу — прежде всего в газеты общего типа и широкого адреса (хотя уже и это, на фоне обычных для советского периода практик социального восхождения, чрезвычайно любопытно для социолога). Я связываю само оживление их рутинной значимости с резким, убыстренным выходом нескольких неформальных групп, не имевших авторитета, утвержденного сверху либо «неофициального», узаконенного от имени ведущей ценности, литературы, «снизу», — сразу и напрямую в каналы массмедиа. Об общесоциальных обстоятельствах этого прорыва современникам известно не так мало, хотя известное плохо систематизировано, а главное — почти не осмыслено.

    С одной стороны, этот прорыв осуществляется в рамках так называемой гласности и наследует ей. С другой, он результирует крах полновластной иерархии и тотального контроля номенклатуры в обществе, в том числе — в СМК. С третьей, он свидетельствует об ускоренной демобилизации, распаде и уходе с социальной авансцены традиционной советской интеллигенции, которая, собственно, и составляла аппарат СМК и его управления. Иначе говоря, можно с достаточной точностью датировать этот процесс «в открытой форме» рубежом 1991–1992 гг.[187]

    2. Кроме того, эти компенсаторно-негативные формы самоидентификации через тотальное отчуждение и снижение образов любого партнера связаны, по-моему, с обращением описываемых групп к теме «современности», с выходом их в сферу актуального, безотлагательного, сегодняшнего действия (в широких масштабах, на уровне общества и его институтов в целом, такое обращение вынуждено самими условиями функционирования СМК). Больше того, это особый тип реакции на проблематичность и открытость ситуации, на возможность над- и межгруппового самопроявления для группировок определенной ценностной ориентации: он задан особенностями группового состава и самоопределения. Группировки, о которых идет речь, принадлежали к той письменно образованной и самореализующейся средствами письма части интеллектуального салариата, которая, как правило, дистанцировалась от актуальности, от любой ценностной ангажированности за пределами жестов лояльности своему кружку. Иными словами, они видели свою задачу в том, чтобы в символической форме репрезентировать актуальные для себя внутрикружковые смысловые дефициты, своего рода отсрочки «открытого» действия, свои коммуникативные невозможности (или нежелание коммуникаций). Для социолога речь в подобных случаях идет о дефиците универсальных смысловых ориентиров и соответствующих систем гратификации. Лишь в таких ситуациях самосплочения и самосохранения ведущей формой «внешних» действий группы может стать производство символических дистанций от всего и всех, больше того — демонстрация этого обстоятельства, которая в данном случае выступает для членов группы своеобразным ритуалом солидарности (а стеб — паролем, визитной карточкой, входным талоном).

    3. Подобные формы — а они локально или спорадически бытуют в обществе, и в частности в закрытых обществах, всегда — оказались функциональными и получили признание в современной России на вполне определенной фазе коллективного существования страны, а именно — после «спада» волны идеологической вовлеченности, которая на короткое время и в диффузных формах консолидировала самые размытые, плохо структурированные слои продемократически ориентированной части образованного населения. Эти формы стали манифестацией новых общностей, следующих за упомянутым «отливом» — следующих по времени, по месту в социальном процессе, наконец, по возрастно-поколенческим характеристикам. Входящие в них литературно образованные интеллектуалы, можно сказать, приняли к сведению или как должное некоторые результаты происшедшего («перестройки», «гласности», «демократизации») и возникшие при этом обстоятельства, возможности, структуры отношений, вместе с тем не разделяя общее определение ситуации, ее смысловое обоснование и отказав в доверии тем группам, которые выдвинули его раньше, на предыдущей фазе — этапе мобилизации.

    II

    В описанном случае внимание социолога привлекают и быстрота передачи «стебового» образца словесного поведения, и механизм этой передачи. В качестве движителя здесь выступила определенная поколенческая когорта, демонстрирующая в качестве опознавательных знаков прежде всего молодежную символику (но это вовсе не обязательно люди младшего возраста, чаще всего оно даже совсем не так). Как уже говорилось, она вошла в структуры прежде всего альтернативных, «новых», неофициальных, негосударственных и т. д. СМК — радио, телевидения, прессы, — причем надо оценить невероятную по советским меркам скорость и успешность этого процесса. Наиболее массовые из подобных каналов, органов, передач, станций и обеспечили первичную массовизацию стеба как нового «всеобщего» языка, культурной формы, а вместе с его языковыми, стилистическими, интонационными элементами тиражировали и само это агрессивно-снижающее, дистанцирующееся от любой ситуации коммуникативное отношение (представление о социальных «других», о публике). Я хочу сказать, что мы имеем дело с массовыми явлениями, феноменами нарождающегося массового (и в этом строго социологическом смысле — современного) общества, парадоксальной, даже «вывернутой» реакцией на массовизацию образцов, символов, фигур и кодируемых с их помощью отношений. Агрессивность, раздражение, взвинченность, взрывчатость — признаки возникающих при этом ценностных «сшибок», «внутренних», групповых и индивидуальных конфликтов самоопределения и понимания других.

    Наглядным примером и сдвига образцов, и внутренней противоречивости этого процесса могла бы быть траектория движения статейных заглавий[188] определенной длины и лексического состава, ироикомических интонаций в подписях под рисунками, равно как поэтики самих рисунков, за 1992–1993 гг. из узкогруппового «Коммерсанта» (а ранее — из свободной прессы прибалтийских народных фронтов — газеты «Атмода» и др.), где они были заданы Максимом Соколовым, в сенсационные и популярнейшие тогда «Московский комсомолец», «Комсомольскую правду», «молодежные» радио- и телепередачи, а затем — повсюду, включая даже, казалось бы, респектабельные «Известия». Здесь они, в той или иной дозировке, соединились с нормами работы сенсационно-разоблачительной и скандальной («желтой») прессы, других массмедиа, что, с одной стороны, связывалось самими журналистами, руководителями соответствующих изданий и передач с изменением характера российского общества в сторону все большей криминализации, мафиозности, коррупции и т. п., а с другой — мотивировалось в рыночной ситуации «борьбой за зрителя», необходимостью «удержать тиражи» и т. п. Так или иначе, за первую половину 1990-х гг. печатный стеб соединился с разоблачительством. А получившаяся культурная форма быстро инфильтрировала в массовые печатные каналы и средства аудиовизуального вещания, где, видимо, была принята значительной частью публики — иначе говоря, была не просто навязана, но получила узаконение от лица самих потребителей, с помощью средств и механизмов рынка[189]. Понятно, что в этих социальных средах, на данной социокультурной границе и за ее пределами собственно «стеб» как явление уже растворился, стерся. Он потерял свою первоначальную функциональную нагрузку и даже первичную символическую форму, соединившись с гораздо более общими механизмами негативной идентификации в структуре постсоветского общества и конструкции постсоветского человека[190].

    III

    Как в описанной ситуации кристаллизуется система референций интересующей нас подгруппы образованного сословия, какие базовые социальные и культурные напряжения при этом проявляются и как они «откладываются» в семантической структуре агрессивно-пародической коммуникации (стеба)?

    Среди инстанций негативной референции (дистанцирования) я в аналитических целях выделю для своих задач несколько, на мой взгляд, ведущих:

    — фигуры, символы и значения советского; для исходной ситуации конца 1980-х и самого начала 1990-х гг. проблема разрыва со всем, напоминающим СССР, была, в понимании образованных слоев, основной — особенно остро она стояла для прибалтийских республик, демонстративно выбирающих ориентацию на «Запад» и понимающих, аттестующих себя как часть этого «Запада»;

    — символика и семантика массово-потребительского (фигуры шоуменов, клипмейкеров, стереотипные слоганы рекламы, вся эстетика типа «сделайте нам красиво», которая стремительно складывалась в столь же стремительно нарождавшихся тогда глянцевых журналах для обеспеченных и успешных людей);

    — фигуры и значения профессионалов, специализированного знания, предметной компетентности (от традиционно раздражающих интеллигенцию представителей науки до новых деятелей интеллектуального бизнеса);

    — деятели и риторика перестройки (ее «прорабы», символы и механизмы мобилизации и сплочения, клишированные фигуры «врагов нового» и т. п.).

    Каждая из подобных типовых осей ценностного растождествления и агрессии[191] выделяла, подчеркивала, проблематизировала одну сторону или отдельные стороны общегруппового комплекса. Это могли быть значения и символы успеха, профессиональной компетентности, современности, социальной вовлеченности, активности идейного самоопределения и борьбы партий, реформаторской и мобилизующей власти, гражданской «озабоченности», включая начинающиеся жалобы на «положение интеллигенции» и «забвение культуры». Соответственно отбирались и пласты пародируемых и компрометируемых стебом социальных языков, культурных жаргонов. При этом в собственном образе носители стебовой интонации, вполне, напомню, успешные деятели современных средств массовой коммуникации, включая электронные, по контрасту подчеркивали значения замкнуто-кружкового (против «партий», «власти», «общества»), незаинтересованного (против любой ценностной увлеченности), зрительского (против любой социальной ангажированности), а потому — понимающего «что к чему», видящего «начала и концы», сознающего бесконечную повторяемость происходящего (с соответствующими цитатами из ветхозаветных царей и пророков).

    Основным культурным ресурсом для пародизации образов социальных партнеров выступала, что характерно, литература — вполне можно было бы провести контент-аналитическую процедуру обсчета источников и составить библиотечку наиболее цитируемых авторов. В этом смысле всякий стебовый текст носил характер центона и играл на самом принципе взаимоуничтожающего сопоставления (от монтажа, казалось бы, несовместимых цитат до «слов-чемоданов», по Фрейду, вроде «Архипелаг гуд лак» Вагрича Бахчаняна). Цитата — и сама литература как социальный феномен и культурный язык — выступала средством и мерой дистанции пародиста от пародируемого объекта: она позволяла ему тем самым сохранять, по устному выражению А. Осповата, «невинность собственных слов».

    Но если внелитературная действительность, и прежде всего политика, политизированная экономика и социальная жизнь, подвергалась при этом провокационной и пародической литературизации (литературизировать не- и внелитературное — основная функция и способ существования литературно образованной среды), то, по двусторонней логике пародии, сама литература при этом, напротив, делитературизировалась. Она тем самым тоже втягивалась в круг предметов, от которых дистанцировался стебующий пародист. В собственно культурном плане это означало «конец литературы» либо совпало по времени и интенциям с очередным подобным «концом» — концом претензий литературной общественности на абсолютное право представлять все самое значительное в обществе, культуре, будь то история или современность. В социальном плане подобная делитературизация выразила новое на тот момент положение литературы и занимающихся ею (либо опять-таки совпала с переменами в этом положении). Я имею в виду существование литературы в нелитературных контекстах и средах — в частности, в аудиовизуальных массмедиа, на страницах тонких и толстых глянцевых журналов, в жизненном укладе и обиходе их аудиторий.

    А это, в свою очередь, означало, что литературно образованные круги, по крайней мере — более молодые их фракции или представители, так или иначе осваивают практику работы в массовых коммуникативных каналах, соответствующую систему ориентаций и установок, стилистические коды и проч. Больше того, они используют масскоммуникативные клише для иронии в адрес, скажем, не только советского государства с официальными символами его национального престижа, ведущий среди которых — советский спорт (подготовленная литераторами столичной тусовки полоса в интеллектуальной газете «Сегодня» под шапкой «О спорт, ты — мир, ты — Ричард Гир»), но и символов «высокой» культуры, Серебряного века — сфер еще недавно эзотерических (что-нибудь вроде заголовка в одной из газет для «продвинутой» публики — «„Бродячей собаке“ помогли материально»)[192].

    Если суммировать все только что сказанное, то стоит, пожалуй, говорить не столько о демонстративном дистанцировании инициаторов стебовой провокации от указанных символов и значений «советского», «перестроечного», «массового», «литературного» и проч., сколько о функциональном соединении, коллаже перечисленных семантических планов. Тем самым уточняется и культурная роль носителей стеба: она не инновационная, а синтеза-торская, в социологическом смысле — эпигонская[193]. Подчеркнутопромежуточное положение этой группы как раз и выражается в том, что принадлежащие к ней сами для себя не отождествимы ни с одной из сколько-нибудь отмеченных социальных позиций, культурных ролей. В этом смысле иронию, одну из ведущих составляющих в интонации стеба, можно охарактеризовать формулировкой, которую автору предложила В. Мильчина: «ролевое извинение» — то есть извинение перед собой и себе подобными за ту или иную, любую из все-таки пассивно принятых на себя, поневоле и с отвращением, ролей. Сводя сказанное воедино, предложу еще одну формулу описываемой коллективной роли: «застенчивые новобранцы массовых коммуникаций». Практикующий психолог или социальный работник знает, сколь легко подобная «потерянность» и «робость» оборачиваются агрессией и хамежом. В этом смысле интонация напора и превосходства в стебе скрывает — от самого стебующего и слишком значимых для него других — сознание собственной некомпетентности и несостоятельности (если говорить о дистанцировании от ценностей, допустим, профессионализма, я бы транскрибировал эту позицию так: «Не знаю и знать этого не хочу, да и не нужно, бессмысленно все это и вообще что бы то ни было знать, помнить, искать и додумывать»).

    Но эпигонский характер стеба (и пользующейся им как кружковым паролем группы) проявляется и в социальном плане. Если хронологически прослеживать развитие массовых настроений и самооценок в стране на рубеже 1980–1990-х гг., то явления негативной идентификации в качестве ведущего компонента коллективного самоопределения отмечались социологами уже в опросах 1989–1990-го гг.[194] Значительная часть населения, и в первую очередь — наиболее образованного, ощущала тогда, что попытки обновления и их крах бесконечно повторяются в истории России («опять наступаем на те же грабли»), ощущала свою страну «черной дырой», а собственный исторический опыт полезным «только тараканам» и т. д. В этом смысле нужно уточнить и усложнить то, что сказано выше об инфильтрации стебового тона в массовые коммуникационные каналы, а далее — в широкие круги публики.

    Сам стеб не только использует, как уже говорилось, стереотипы массовых коммуникаций предыдущих лет и периодов — газетные клише, кинообразы, анекдоты. Он вытягивает наверх, в печать, радио, на телеэкран, многие низовые, наиболее консервативные установки и оценки и, структурировав, оснастив символикой и формулировками, как бы узаконив авторитетом соответствующих культурных каналов, возвращает их в массу населения. Но это, во-первых, значит, что массмедиа, конечно же, вовсе не «навязывают» что-то читателям и зрителям, не «зомбируют» публику, а скорее в определенных отношениях следуют за ней (специалистами это, впрочем, давно замечено и описано), а во-вторых, что ведущие по образованию и квалификации группы российского общества несут в нынешней (и только ли в нынешней?) ситуации не инновационные, а рутинизаторские функции. Если к тому же вспомнить о промежуточности их положения, постоянном его сознании и проецировании в групповые манифестации, то можно сказать, что в социологическом смысле слова они не принадлежат к элите.

    IV

    Исследуемый феномен, как я пытался показать, связан с вполне конкретными «историческими» обстоятельствами, создающими их и действующими в них людьми, складывающимися из их действий процессами. Однако по своей функциональной структуре, смысловой форме, а тем самым — и по воздействию он вполне может быть поставлен в ряд похожих на него явлений, возникающих при распаде и дифференциации жестко организованного социального целого и отдельных его составляющих — скажем, образованных слоев в России и Европе прошлого века, на переломе к новейшему времени, начиная примерно с 40-х гг.

    Можно — для дальнейшей эмпирической разработки — наметить здесь исторически определенные «проблемные ситуации» и переломные точки. Мне кажется, похожая по основным параметрам на описываемую здесь типовая констелляция сложилась в 1840–1850-х гг. во Франции. Я имею в виду процессы возникновения там массовых жанров коммерческой словесности и самих форм массовой коммуникации — популярной и сенсационной прессы, романа-фельетона и т. д., с одной стороны, и складывания богемы, кружков и идей «чистого искусства», его характерных фигур и культурных масок («ловцы успеха», «модные авторы» и «проклятые поэты»), этоса антибуржуазности, эпатажа и скандала как культурных форм — с другой (Готье и его кружок, включенные в оба эти процесса; Бодлер, Флобер)[195]. Отчасти подобный процесс можно было наблюдать в 1850–1860-х гг. в России. Среди прочего он получил пародийное отражение в деятельности Козьмы Пруткова, чьи сочинения вместе с произведениями А. К. Толстого чаще всего, что характерно, и цитируются в современной стебной публицистике. Один из последующих периодов расцвета кружковых и групповых форм негативной идентификации приходится на рубеж веков и дает фельетонно-пародийную продукцию «Сатирикона» и «Нового Сатирикона». По перечисленным основаниям можно было бы отчасти сблизить нынешние обстоятельства и с другим периодом — «реставраторской», по формулировке Шкловского, ситуацией в общественной и культурной жизни России середины и второй половины 1920-х гг. Ср. место «фельетона» и фельетонной интонации в актуальной литературно-критической работе опоязовцев, своего рода «стеб» у обэриутов (и позднейших стилизаций под них — в анекдотах о Пушкине и других пародиях на центральные символы интеллигентской культуры, вплоть до словесных коллажей Вагрича Бахчаняна). Вопреки, кажется, распространенным на этот счет кружковым иллюзиям и стереотипам самооценки, мы здесь, по-моему, имеем дело со вполне де-индивидуализированными формами и реакциями, способами поведения в типовых ситуациях, как бы упакованными в определенную символику, лексические формулы, коммуникативные клише и актуализируемыми сегодня.

    Кстати, основным ресурсом — и одним из объектов — пародирования во всех перечисленных случаях выступают литературностилистические системы, которые претендуют на доминирование в данной исторической ситуации (и имеют склонность к такому авторитарному доминированию, проявляя нетерпимость к «конкурентам» и «противникам» в борьбе за «литературную власть», по выражению Шкловского). Для Козьмы Пруткова это будет словарь романтизма и «чистого искусства», для сатириконцев — язык символизма, для «Нового Сатирикона» — вероятно, футуризм. В случае со стебом первой половины 1990-х гг. в России любопытно то, что его главным современным источником, ресурсом (из прошлого он использовал все только что перечисленные «языки») стала словесность, которая уже и сама по себе носила пародийный и центонный характер, — в частности, поэзия Т. Кибирова и Л. Рубинштейна, проза В. Сорокина и В. Пелевина. Ощущение семантической исчерпанности претендовавших на господство культурных языков (как и стоящих за ними социальных сил и авторитетов) нередко толкает в подобных случаях на поиски новой словесной энергетики, в том числе — средств эмоционального «подхлестывания», причем прежде всего — предельных, крайних, скандальных. Ирония описываемых событий заключается в том, что подобным ресурсом здесь оказался уже отработанный материал, культурный «шлак». Стиль свелся к стебу (обстоятельство, точно подмеченное в то время Б. Кузьминским). Видимо, на эту ситуацию и было не без кокетства спроецировано заемное обозначение «постмодернизм». Так на нынешние и здешние условия, соединяющие в обществе, в культуре черты домодерного и раннемодерного периодов развития, оказались без достаточного основания и необходимой рефлексии, то есть — чисто стилизаторски или, если угодно, пародически, перенесены отдельные характеристики постмодерной эпохи.

    V

    Если не говорить сейчас о более «далеких социальных рядах» (например, о переломах в масштабе всего общества), то публичные, прежде всего — печатные, формы негативной идентификации всякий раз активизируются в России на очередной фазе социальных изменений в образованном слое. В этом смысле они представляют собой эпифеномены групповой адаптации к меняющимся внешним условиям и сопровождающему подобные перемены внутреннему переструктурированию группы. При этом для определенных, более молодых фракций образованного сословия, которые на предыдущем этапе были по прежде всего социальным резонам отодвинуты от функциональных центров общества, частично маргинализованы, вытеснены в «подполье» и т. п., открываются некоторые возможности ускоренной общественной самореализации, известного социального «реванша».

    Одни в таких случаях предпочитают попросту влиться в уже существовавшие, рутинные структуры и институты общества. Другие пытаются их реформировать либо инициировать новые социальные и культурные формы коллективного действия. Третьи синтезируют прежний маргинализм с вновь открывшимися возможностями, демонстрируя при этом непринадлежность как к старым социальным формам и лозунгам, так и к новым общественным феноменам и складывающейся в них публичной риторике. Наблюдая за тем, как их собственные «слова» перехватываются другими группами, и оказавшись не в силах отделить от них и отстоять в изменившихся условиях те идеи, которые только и придавали этим словам общий смысл, больше того — в силу своего маргинализма дистанцируясь от любых «коллективных идей» и «идей» вообще, они и занимают отстраненную, эстетическую по форме и пародическую по функции позицию дезавуирования всех сколько-нибудь заметных социальных групп, их лидеров и символов. Итак, перед нами своеобразная постинтеллигентская по времени и антиинтеллигентская по форме апелляция более новых и претендующих на авансцену слоев образованного слоя в адрес слоев прежних, отходящих и т. п.[196] В этом смысле мы здесь имеем дело с одной достаточно характерной (идиосинкразической) траекторией адаптации к требованиям рынка труда и социально-профессиональной структуры общества, которую этот рынок представляет[197], так или иначе начавшейся и, хочешь не хочешь, идущей среди интеллектуальных слоев[198].

    Травмирующими обстоятельствами, болезненными точками, которые фокусируют и проявляют складывающуюся на подобных переломах проблемную ситуацию, провоцируя очередное оживление таких адаптивных форм негативного самоопределения, как стеб, выступают сами значения социального сдвига (соответственно, «старого» и «нового» в обществе и культуре), а вместе с ними и претензии на общественное или культурное лидерство, заявки на социальное признание. Символы и персонификации этих значений достижения и признания образуют репертуар реальных действующих лиц и воображаемых фигур, подвергающихся ернической пародизации («обстебыванию»). Символические ресурсы при этом, по российским условиям, черпаются пародистами в единственной «неофициальной» (точнее, не до конца официализированной) идеологии и вместе с тем области, в которую так или иначе проецируются все определения образованного сословия в России, — идеологии литературы. Еще раз подчеркну то, что уже не раз отмечалось выше: социальное самоопределение в форме стеба — это, по его символическим и семантическим средствам, литературное самоопределение, причем литература здесь — это прежде всего код групповой принадлежности. Вместе с компонентами литературной идеологии в полемику здесь входят и идеологически нагруженные значения «массового». Так образуется исходная социокультурная констелляция обстоятельств и интересов группы, проблематизированных для нее ценностей и норм: социальное изменение — продвижение и успех — радикалы литературности — значения массовости.

    В этом проблемном поле усилиями группы собираются, склеиваются, реанимируются «рассеянные компоненты» искомой формулы негативного самоопределения — лексика, интонации, цитаты и проч., кристаллизующиеся вокруг образов стебающего коммуникатора (этакого «вольного стрелка») и обстебываемого массового коммуниканта («совка» и проч). В дальнейшем последний усваивает эту вынесенную ему в печати и с телеэкранов (то есть авторитетными для него инстанциями и каналами) отрицательную оценку — принижение со стороны, можно сказать, мазохистски принимается в качестве самоназвания, случай в истории достаточно распространенный. Теперь эта негативная оценка становится одним из элементов уже в собственной системе идентификации коммуниканта — полюсом отрицательных референций в конструкции его автостереотипа («все мы — совки», «наш обычный бардак», «нас надо погонять, а то мы с места не сдвинемся» и т. п.). В наиболее острый, кризисный период социального существования эта самохарактеристика может стать даже ведущей у массового реципиента. В дальнейшем она оттесняется на «периферию» сознания, выводится в резерв, теряет свою значимость и отчетливость, становится фоновой либо переносится на негативный образ другого.

    1994, 2000

    «Литературное сегодня»: взгляд социолога[*]

    Заглавие работы — понятно, цитата. Это название принципиальной статьи Тынянова (1924), где он, в частности, отмечает: «Все видят писателя, который пишет, некоторые — издателя, который издает, но, кажется, никто не видит читателя, который читает. Читатель сейчас отличается именно тем, что он не читает. Он злорадно подходит к каждой новой книге и спрашивает, а что же дальше? А когда ему дают это „дальше“, он утверждает, что это уже было»[200].

    Говоря в дальнейшем о «литературе», я совершенно не буду касаться проблем и категорий поэтики, а буду иметь в виду лишь структуры групповой консолидации и межгруппового взаимодействия, которые образуют для социолога социальное поле литературы, задают границы, членения, опорные точки, сгущения в публичном пространстве литературы. Больше того, речь пойдет даже не столько о самой литературе как институте, сколько о тех трансформациях «большого» общества, его группового состава и каналов межгрупповой коммуникации, транслируемых по этим каналам символических ресурсов, репертуара идей и представлений различных групп, которые литературная система — как своего рода мембрана или геологический пласт — «улавливает» и «передает». Собственно, этому были посвящены и предыдущие наши с Л. Гудковым работы по социологии литературы[201]. Что в этой сфере произошло за последние 3–4 года и происходит сейчас?

    I. Уход читателей

    Два соседних поколения вполне добровольно и, в общем, без особых сожалений перестали читать «литературу», а она, соответственно, перестала быть общим миром и опознавательным кодом для образованных слоев общества. Явный парадокс здесь в том, что содержательных, нерядовых книг любого рода на рынке сейчас все больше, некоторые журналы сегодня явно интереснее, чем были, скажем, даже пять лет назад (не беру предыдущие периоды!), а между тем читают и обсуждают прочитанное в так называемых интеллектуальных кругах явно все меньше (тогда как книжных презентаций и премий, замечу на будущее, — все больше, см. об этом ниже). Иными словами, привычная долгое время система рекомендации текста, его признания и складывания литературных авторитетов (через признанных знатоков и через авторитетные каналы — «отмеченные» в читательском сознании журналы прежде всего) как будто перестала работать. В чем тут дело?

    Есть уход чисто «физический»: отлив современников среднего возраста, сверстников (от 40 до 60), не входящих в собственно литературные круги, никогда не составлявших «ядро» литературной системы, но образовывавших круги поддержки, дававших литературе социальную опору. Теперь они переходят к публичной, организаторской (менеджерской) или, реже, деловой и профессиональной активности, гораздо чаще — к пассивному телесмотрению, к массовой литературе. Надо иметь в виду и уход «поколенческий» — отход более молодых читателей от «старой» литературы, прежних авторов, «толстых» журналов с именем и репутацией — к видео, музыке, «некондиционным» искусствам — фотографии, инсталляции, мультимедиальным акциям, к современному кино, Интернету (достаточно сравнить объем публикаций об этих феноменах и собственно литературной информации в «новых» журналах, в газетах). Явление отнюдь не уникальное и не чрезвычайное, а, видимо, напротив, типовое. Ср. замечание Тынянова: нынешний читатель «тщательно обходит стихи, как слишком постаревших товарищей» («Промежуток», 1924)[202]. Итак, первое обстоятельство: смена ролей, систем соотнесения, идентификационных рамок у старшего поколения (переход в «возраст» специалистов, учителей, руководителей, просто отход от дел) и разрыв, дистанцирование поколений друг от друга, ощутимое и во всех других сферах.

    Второе обстоятельство: феномен дежа-вю. Речь идет о «чисто количественном» прибавлении образцов. Их, по самоощущению многих, если не большинства, участников нынешней ситуации, стало «слишком много». Без выработки новых рамок понимания и оценки, без внесения новых точек зрения на литературу, других начал ее членения, динамики, переструктурации целого это создает ощущение повторяемости, оскомины, усталости, апатии (мысленное упрощение картинки окружающего, однако «импринтинг привычного» здесь — не в литературе, а в сознании смотрящего). Но и это опять-таки феномен, вероятно, типичный. Ср. мандельштамовское замечание той же первой половины 1920-х гг. о «частой смене поэтических поколений при одном и том же поколении читателей», дефилировании «сменяющих школ» перед одним снобистским «зрителем в партере» («Выпад», 1923)[203].

    Третье: исчезновение фигур литературно-коммуникативных посредников, передатчиков новостей, указывающих на то, что сегодня стоит читать («вторых» читателей, служивших связующим и передаточным звеном между писателями и ядерными «первыми» читателями, с одной стороны, и более отдаленными читательскими группами — с другой). Больше того, речь, насколько можно судить, идет об отмирании символического значения самой подобной функции, самого такого знания, авторитетности подобной роли, за которыми стояла символическая значимость литературного события (а ее обеспечивал высокий престиж литературы как проекта национальной культуры, как другой — альтернативной по отношению к официальной, единственно стоящей и единственно удавшейся, с точки зрения наиболее образованных и продвинутых групп, — версии национальной истории). О том, как этот амбициозный проект деформировал представления о реальном движении словесности, как он изнурял человеческие силы и мыслительные ресурсы образованных слоев и близких к ним подгрупп, насколько высок здесь был «процент» социального и культурного «отсева», — разговор особый и долгий.

    Отсюда четвертое: ослабление, эрозия, стирание символических границ литературного сообщества, позитивного чувства принадлежности к нему (рамок идентификации через отношение к литературе, «удерживание» традиции, стандартов вкуса), а значит — деградация литературных и образованных слоев в целом: нигде это не выразилось с такой силой, как в отношении к современности (открытой актуальности смыслового существования) и повседневности (неклассической «прозе мира»).

    Наконец, пятое: исчезновение, сворачивание основной для новейшего времени формы создания литературного события — литературного журнала (то есть литературных текстов вместе с точками зрения на литературу, поступающими, видоизменяющимися и, напротив, поддерживаемыми, повторяющимися в ритме регулярной смены актуального «сегодня», «здесь и сейчас», в календарном времени — то есть в порядке налаженных институциональных циклов). Произошел разрыв образованного сообщества или, вернее, определенных, «прежних» его фракций с современностью как горизонтом актуальной (неотложной) коммуникации. Строго говоря, этот процесс длился уже давно и прошел несколько фаз, когда литературные репутации писателей, задававших острие литературного процесса, создавались вне текущей литературной критики, вообще вне данного литературного сообщества и часто по внелитературным основаниям: сначала молчание в открытой прессе о сам- и тамиздате, затем — бум републикаций того, что было событиями для литературного сообщества уже давно, а теперь лишь завершило «литературную эпоху» (эпоху господства данного типа литературы), следом за «бумом» — исчезновение литературной критики из газет и журналов одновременно с нарушением периодичности выхода многих изданий (дело не в деньгах и бумаге, а во всей системе межгрупповых коммуникаций в обществе, в значимости друг для друга его групп, иерархии их сравнительных авторитетов — именно они, а не типографии и бумкомбинаты здесь были затронуты!). Тем более этот разрыв с современностью явен в последние годы на материале так называемой «зарубежной литературы» как продукте коллективной работы литературоведов-«зарубежников», переводчиков, издателей, книготорговцев, библиотекарей.

    Несколько слов о журнале. Для социолога это устойчивая форма соединения людей, идей и интересов в горизонте современности, на ее проблемах и ключевых словах. Таким способом журнал мобилизует и сплачивает «свою» публику, получая в ответ публичную поддержку через индивидуальную и коллективную подписку. Иными словами, журнал — орган общества как такового (в социологическом смысле слова), он изоморфен наличному обществу и одновременен с «обществом», возникающим как социальный факт, как особое самостоятельное измерение жизни людей, как феномен европейской истории Нового времени. В этом смысле показательна привычная форма нашего российского и советского толстого журнала; в ней соединен ряд значимых социальных и культурных характеристик: низкая цена; целостность и систематичность представления словесности: роман плюс стихи плюс публицистика и критика; доставка на дом; жесткое противостояние социального центра и верха — периферии и низу, столицы — провинции и т. п. Перед нами — олицетворение «закрытого» общества, воплощение режима его социальной и культурной дефицитарности.

    II. Трансформации литературной общественности[204]

    Основной процесс, параллельный и наследующий здесь только что описанным, — это становление нового литературного истеблишмента. Речь идет о группах, принимающих решения «на границах» и по поводу связей литературного сообщества с «внешними» подсистемами и контекстами. Причем берущих на себя первичную организацию литературного взаимодействия внелитературными, чисто социальными средствами при дефиците «внутренних» критериев и оценок, в отсутствие «гамбургского счета»[205]. Я имею в виду обобщенные отношения со следующими инстанциями:

    — власть (общероссийская, московская/питерская, вообще городская, разные ее подсистемы и уровни);

    — деньги (банки, фонды и проч.);

    — массмедиа (телевидение, радио, тонкие глянцевые, не-литературные журналы);

    — «Запад» (университеты, учебные центры, фонды, посольства);

    — средняя и высшая школа, академическая система (здесь проблемы сегодня самые серьезные и практически даже не поставленные, не то что нерешенные: разрыв с современностью гербаризировал уже устоявшуюся классику и отсек писателей-современников от школы, поскольку они не интерпретированы, а в терминах прежней идеологии литературы и неинтернретируемы; тем не менее отдельные образчики «новой» литературы несистематически, но неуклонно проникают даже в школьные курсы; соединение двух этих «рядов» в совокупности с эпигонскими духовно-патриотическими интерпретациями национальной истории и культуры дает культурные гибриды и псевдоморфозы, воздействие которых на более молодые поколения еще предстоит оценить[206]).

    Кроме всего прочего, в описываемом процессе важны три момента:

    а) установление подобных связей с «внешней» средой было бы невозможно без частичного ухода во все эти сферы отдельных фракций образованного (в том числе — литературного) сословия: институтски и университетски образованная молодежь идет сегодня не столько в литературу, литературоведение, литературную критику, сколько в журналистику, включая электронную, в рекламу и бизнес вокруг развлечений, дизайна, моды, кино, видео, музыки и т. п.; документирование, оценка масштабов, прослеживание динамики этого оттока, его поколенческого состава, географически-региональных параметров (ситуация и ее подвижки на периферии, приток с периферии в центр) — важные задачи для историков и эмпирических социологов сегодняшнего российского общества и культуры;

    б) все подобные процессы социальной-мобильности и культурных трансформаций сами по себе заставили пересмотреть, расшатали, размыли многие нормативные компоненты самоопределения прежней «интеллигенции», ввели в сознание литературно образованной публики новые инстанции и критерии самооценки, признания, успеха;

    в) уход из сферы литературной образованности и переход в истеблишмент обеднял и обедняет, даже обессиливает всю оставшуюся литературную «массу» (поскольку истеблишмент — это, во-первых, не элита, он не задает образцов, и поскольку, во-вторых, в нынешней ситуации нет механизма связи между истеблишментом и литературной массой в целом, литературной периферией: тут скорее можно видеть отрыв от своей среды одних подгрупп и консервацию прежних, уже вчерашних образцов, проблем, ключевых слов — другими, но не создание и передачу новых идей и символов, то есть скорей групповую капсуляцию, чем межгрупповое взаимодействие). С этим склерозом межгрупповых коммуникаций, по-моему, во многом связаны и настроения подавленности, катастрофизма, рессантимента среди встревоженной и обиженной «массы», и без того чувствующей себя в забросе. Другая сторона подобного процесса, отрыва «головки», — это расширяющийся зазор между Москвой и регионами (нынешние инициативы регионального самоопределения на Урале, Волге, русскоязычной Украине — вообще особая проблема; о том, что вчера называлось «национальными литературами», сегодня уж и не говорю: здесь либо возведена глухая стена обоюдной незаинтересованности, либо в центре консервируется исключительно имперская точка зрения на прежнюю «периферию»).

    На то, что собственно культуротворческие задачи — создание не просто текстов, а точек зрения, новой оптики и новой публики — оттеснены сегодня тактическими проблемами консервации (в том числе — консервации своего положения), указывает отсутствие динамики в такой сфере, как возникновение новых малотиражных журналов типа little review («малого обозрения»). И прежде всего — журналов открытого, международного характера, где предлагаются не переводы уже опубликованного ранее и давным-давно — очередное эпигонское «знакомство», «введение» автора и проч. и проч, а материалы, впрямую заказанные и написанные для данного издания и данного момента (именно так было в старом, дореволюционном «Логосе», в «Критерионе» Элиота и «Западном обозрении» Ортеги-и-Гасета, в нынешних «Поэзи» Мишеля Деги или «Вуэльте» Октавио Паса)[207]. Кстати, подобные издания, возникавшие, как правило, на переломе времен и на перекрестке культур, никогда не были мономаниакально литературными: словесность (и рефлексия по поводу традиции и современности) всегда идет в них рука об руку с философской, исторической, социологической, антропологической и даже политологической эссеистикой, которая ставит проблемы собственно культуры, самой возможности смыслопроизводства и коммуникации, а также с изобразительным искусством, кино, телевидением, проблемами их теории. Иными словами, новые точки зрения на литературу рождаются только как новые точки зрения на культуру, на весь смысловой мир, всю сферу авторефлексивного смыслотворчества. Замещая культуру, «программная» литература в России либо делала остальные искусства фактически иллюстративными, либо отрывалась от большого культурного контекста, в том числе — мирового (так, скажем, ближайшие проблемные горизонты Пастернака определялись символистским рубежом веков и для него, по воспоминаниям Исайи Берлина, был совершенно незначим опыт и поиск таких его современников, как Джойс и Кафка, Клее и Шенберг, Малевич и Стравинский[208]).

    Если говорить о «новых» формах взаимодействия между истеблишментом и внешними контекстами (мобилизация поддержки), с одной стороны, и между истеблишментом и ближайшим литературным сообществом (рекрутирование новых потенциальных сочленов), с другой, то за самое последнее время их в России кристаллизовалось, кажется, две. Это премия (чаще всего — «почетная», за прежние заслуги и по совокупности) и презентация (книги, нередко уже прошедшей первое прочтение и рецензирование).

    Среди прочих премий (с годовым циклом периодичности и часто, добавлю, отмеченных сегодня авторитетным в недавнем прошлом именем собственным того или иного персонажа неофициальной либо не полностью официальной культуры) премии учредили и продолжают учреждать у себя и для себя многие толстые журналы, ищущие собственного места, стремящиеся удержать, укрепить свой статус в новой ситуации; делаются натужные попытки реанимировать и государственные премии. Однако не столь заметно другое: институт премии журнала либо при журнале фактически выводит на первое место в межгрупповом литературном взаимодействии не журнал как платформу и позицию, рупор групповых определений реальности, а журнал как орган публикации, как своего рода издательство (и, конечно же, выдвигает вперед институцию издательства как такового). Презентация задает книге узкий круг «первых читателей» и шлейф рецензий во внелитературных журналах, на телевидении и радио, делая ее или ее автора далее кандидатом на премию. Фактически функциональное значение оставшихся и продолжающих выходить толстых журналов, в том числе — немногих удачных и работоспособных, уже давно изменилось. Теперь это либо публикация, либо информация об опубликованном; характерно, что даже самые интересно работающие толстые журналы ограничиваются в рецензиях и обзорах аннотированным перечнем заметных публикаций полугодовой давности и продолжают терять тираж и читателей. И события, и репутации создаются теперь не здесь.

    Внутренняя организация литературного сообщества в России (многообразие литературных групп и их инициатив, динамика развития, частота и содержание коммуникативных контактов между ними) продолжает оставаться крайне бедной и самой простой, даже примитивной. Отсюда, в частности, преобладание чисто пространственных форм расслоения литературного сообщества: как разложение, распад, так и относительный рост разнообразия в литературе, инстанций власти и т. п. идет по линии регионализации. Именно поэтому если и ждать сейчас, без маниловских мечтаний, развития каких-то новых, промежуточных по своему характеру и адаптивных по функции форм в публичном поле сегодняшней литературы, то я бы думал не о «малых» общекультурных обозрениях (для них, по-моему, нет ни соответствующего экзистенциального опыта, ни профессиональной квалификации, ни людей, ни идей, ни языков), а о двух более привычных, близких к уже существующим и отчасти опробованных формах:

    — полоса либо тематический блок в ежедневной или близкой к ней по периодичности газете (ранний «Коммерсантъ» и бывшая «Сегодня» были, как теперь очевидно, пробными шарами именно в этом направлении); понятно, что время действия и объем газеты подразумевают задачи адаптивные, тактические, а не стратегию обновления и сдвига, то есть не столько аналитику, сколько прагматику воздействия — новую и динамичную верстку, оформление, заголовки, стиль, интонацию;

    — не проблемный, а информационный, сигнально-оповещающий журнал откликов и обзоров на книги типа французских «Лир» и «Кензен литерэр» либо польских «Новых ксёнжек» (газета «Книжное обозрение» библиографирует, а теперь и рекламирует издательскую продукцию, но не дает картину литературы и не предназначена для подобной задачи).

    В обоих случаях этим изданиям придется взаимодействовать с телевидением и радио, а литературе и книге — существовать в тесном соседстве с другими типами смысловых образцов и художественной продукции (гуманитария, кино, музыка, изобразительное искусство, мультимедиа, дизайн, мода, бестселлеры, книги для детей и проч.). Это, хотелось бы надеяться, потребует качественно других специалистов, иной системы их профессиональной подготовки, учебы и тренинга. Но главное — других оснований взаимодействия между интеллектуальными группами, слоями, фракциями, иных принципов самоопределения и других представлений о литературе, искусстве в целом. В противном случае эти издания будут либо в еще более рутинных формах тиражировать прежние культурные стереотипы, либо вопроизводить узкокружковые образцы, а значит — окажутся обречены на неудачу и достаточно быстро останутся без самостоятельной, инициативной публики.

    1997

    Новая русская речь[*]

    «Материалы к общественно-политическому словарю русского языка», составленные сотрудником Отдела восточноевропейских исследований Бременского университета Гасаном Гусейновым[210], заметно расширяют образующийся в последние годы круг лексикографических изданий отечественных и зарубежных русистов, которые посвящены лексике перестройки (И. Зенцов, Д. Одресси, В. Максимов), современной политической метафоре в России (А. Баранов и Ю. Караулов), жаргону хиппи и молодежному сленгу (А. Файн и В. Лурье, Ф. Рожанский и др.), блатной фене и лагерному языку (Вл. Быков, Ж. Росси и др.), ненормативной лексике (В. Елистратов) и другим переходным феноменам и новообразованиям русской речи, проявившимся, узаконенным или наново переистолкованным публично в конце 1980-х — начале 1990-х гг. В качестве источника Г. Гусейнов опирается на старую и новую прессу эпохи — печать разной идейной направленности, адресации, тиража: от газеты объявлений «Все для вас» до гуманитарных журналов «Здесь и теперь», «Вопросы философии» и «Социологические исследования», от московских изданий до парижской «Мулеты» и иерусалимского «Время и мы» (печать Петербурга, других крупных городов и регионов в круг источников не вошла). 116 словарных гнезд в алфавитном порядке вводят в исследовательский обиход и кодифицируют толкование нескольких сотен новых словесных реалий; самая поздняя по времени среди них — «октябрьские события 1993 года». Книга снабжена указателями использованных печатных источников, трактуемых предметов и упоминаемых имен (лидеры популярности — Ельцин и Жириновский).

    Черпая словарный материал и текстовые иллюстрации, среди прочего, в изданиях для специалистов (литературоведческих, культурфилософских, политологических и т. п.), составитель ограничивается в них пластом «общей» лексики социальных коммуникаций, а его — по особенностям недавней фазы социокультурного развития и доминировавших в этот период инициативных групп — образует лексика идейно ангажированная, даже поляризованная, публицистически-суггестивная. Понятно, что иррадиция этой максимально заряженной зоны языка захватывает куда более широкие его слои (сами названия газет, журналов, передач, собственные имена и производные от них и т. д. становятся компонентами подобного нарицательного словаря времени). В этом смысле политические («демократия», «либерализм»), экономические («ваучер») и другие элементы специальных терминологических лексиконов в данном словаре — это далеко отошедшие значения или даже омонимы тех же словесных единиц в словарях, скажем, деловой или политической лексики, в изобилии лежащих сегодня на городских книжных прилавках; замечу, что издание многочисленных специализированных словарей и справочников, пособий по разным «языкам» — от естественных до компьютерных, равно как массовый спрос на них, — одна из характерных черт последнего времени, сегодняшней урбанизирующейся, наверстывающей образовательные пробелы цивилизации, снова приоткрывающейся «большому» миру.

    В развернутом Введении (оно датировано февралем — мартом 1993 г. и опубликовано на немецком языке, материалы же словаря — по-русски с немецкими эквивалентами заглавных слов, выверенными Хартмуте Треппер) Г. Гусейнов дает обобщенную характеристику нынешнего этапа в движении русского языка. Он связывает его с одним из не раз возникавших в истории страны критических моментов (Петровская эпоха, Октябрьская революция), всегда сопровождавшихся масштабными языковыми сдвигами и, далее, попытками нормативно упорядочить их средствами государственной власти или хотя бы обозначить их сверху, задав образец либо перехватив инициативу («горбачевизмы» и др. в Словаре и отведенная им главка в составительном предисловии; из неотмеченных неологизмов М. Горбачева я бы указал на «реальности» во множественном числе). В самом общем плане первый год постсоветской жизни языка описывается как «торжество ненормативности»; само в высшей степени идеологически нагруженное понятие «нормы» и производные от него внимательно обследуются в Предисловии (тонкие соображения на этот счет были, добавлю, высказаны на международной конференции «Россия между Востоком и Западом» в Ливорно в октябре 1992 г. французским историком и социологом А. Береловичем[211]). Ненормативность же связывается с вторжением «освобожденных от идеологического надзора элементов западного политического языка» и «освобожденного от цензуры и государственного ханжества <…> собственно русского теневого словаря», «встречей „иностранщины“ и „блатной музыки“». К первым, «вестернизаторским» элементам добавляются — как в электронной почте — все более ощутимые в языке печати, уличной рекламы, граффити и т. д. вкрапления иноязычных (и транслитерированных русских) слов на латинице, включая опять-таки символические и «культовые» имена собственные. Основу вторых образуют прежде всего матерная речь и подпитывающие ее маргинальные лексические пласты. Две эти «волны» — вполне в духе «традиционалистской модернизации» в России и СССР — дополняются очередным «возвращением» к прошлому, идеологическими «архаизмами» типа «смуты» либо стилизации под исконность и старину (неологизмы А. Солженицына, понемногу внедряемое через массмедиа «господа» и т. д.). Пестрое соседство разнородных по происхождению и окраске элементов хорошо передают несколько наудачу выбранных страниц Словаря, скажем, на букву «с», где рядом оказались «СКВ» и «скоммуниздить», «соборность» и «совок».

    Кроме обсценных «нововведений» и переозначенных, переосмысленных элементов из обихода привычных для Запада социальных и политических реалий, пока что ведущих в отечественном контексте существование фантомное и «неуправляемое» (еще один тонко найденный составителем неологизм), ядро Словаря составляет сравнительно небольшая группа слов, с помощью которых пресса пытается как-то обозначить характер, строение и состояние нынешнего российского сообщества. Реестр позитивных или хотя бы нейтральных обозначений небогат. Это «ближнее» и «дальнее зарубежье», поколенческие характеристики («шестидесятники» и др.), «казачество», «нация» (и «этнос»), «интеллигенция» (самая развернутая из словарных статей). Несколько, хотя и ненамного, шире лексикон отрицательных определений, включая снижающие самоназвания, диффаматорские образы «чужака» и «врага»: «совка» я уже упоминал, добавлю «людей кавказской национальности» («чеченцы» в Словарь не попали), «красно-коричневых», «мафию», «лобби», а из характеристик состояния, оценок взаимодействия людей и групп — конечно же, «катастрофу», «беспредел», «разборку» (естественно — «крутую»). Из метафор общества в Словаре практически присутствуют лишь «органические», «генетические», они же, как правило, преобладают и во все более рутинном, бедном и затертом языке ангажированной печати последних лет.

    Замечу, однако, что пресса (тем более — идеологически возбужденная, «партийная») — после газетно-журнального бума 1988–1990 гг. в крупных городах и его спада уже с 1991 г. — сегодня лишь одна и не самая популярная из коммуникативных систем, действующих в нынешнем российском обществе. Поданным общероссийских и локальных опросов, регулярно ведущихся Всероссийским центром изучения общественного мнения с 1988 г., роль «всеобщей» коммуникативной системы сегодня играет телевидение, а среди его передач — наряду с новостями — телесериалы, эстрада, шоу и лотереи, криминальная хроника, встречи с известными людьми в прямом эфире, передачи о доме, семье, повседневности (в мире печати же набирают популярность такие издания, как «СПИД-Инфо», «Совершенно секретно», «Сплетни», «Женские дела», рывком вышла вперед местная и региональная пресса с ее собственными горизонтами событий, новостями и объявлениями). Мощнейшим образом на формирование актуального слоя языковых реалий воздействует в последний год реклама; можно сказать, что ее лексика, имажинарий и герои становятся теперь — особенно для молодежи, женщин, в том числе матерей, — таким же доминантным кодом общения, каким были для масс в предыдущие периоды языки радио, кино, массовой песни, байки и анекдота, позже — политической мобилизации (более глубокие слои языковой культуры, исторической памяти еще и сегодня формируются школой.). В условиях кризиса и распада традиционной интеллигенции, при ослаблении столь же традиционного государственно-властного контроля над коммуникативными каналами, сегодня стоило бы говорить об экспансии массмедиа в начавшее формироваться поле публичности в российском обществе, прослеживая далее воздействие симболариев и лексиконов разных групп коммуникаторов на складывающийся межгрупповой язык. При этом внутрикружковые, локальные языковые компетенции, как правило, не отмечены знаками надгрупповой авторитетности, символически, кроме как идеологической маркировкой, не обеспечены, не признаны публично, а то и попросту вытеснены из сферы самопредъявления и коммуникации с другими. Это, в частности, закрепляет у ряда социальных групп и культурных общностей, но уже на бытовом уровне, чувство изолированности, знакомую по прежним временам ситуацию двоемыслия и двуязычия (среди многих дефицит символов и средств общения ощущают на себе самые молодые и, напротив, пожилые россияне). Поэтому круг источников в будущем, в последующих за рецензируемым словарях желательно было бы в эту сторону по возможности расширить.

    При завтрашней коллективной и междисциплинарной работе (а данный Словарь, как и большинство упомянутых в начале, — плод большого и скрупулезного труда одного автора) можно было бы, вероятно, использовать и более строгие методики отбора, описания и исследования материала (частотные словари, техники кон-тент-анализа и т. п.). Имело бы, вероятно, смысл и отграничить друг от друга разные по функциональному смыслу уровни языка («ваше» и «дольчики» — от «Евразии» и «централизма»), отчленить сменяющие друг друга хронологические слои речевых новообразований («хрущобы» и, скажем, отсутствующее в Словаре «духовный» — от «апофегея» и «стеба»), выделить в них ядерные (общие, долговременные) и периферийные (окказиональные, локальные, наподобие «сына юриста» и «вианов») элементы. Тогда, может быть, стало бы видней, что значительная, если не преобладающая по «весу» часть неологизмов введена в язык, по крайней мере, на групповом уровне, в предыдущую эпоху — несколькими предшествующими поколениями (шестидесятников, олдовых хиппи), в рамках более масштабных и долговременных процессов, чем измеряемые одним-двумя годами. Встал бы, соответственно, вопрос о языковой и культурной системе в целом, возможностях, направлениях и формах ее динамики, исторических агентах и т. д. Но, сколь бы далеко от сегодняшнего момента ни ушли специалисты по этим проблемам в будущем, отправной точкой для их работы, думаю, останутся все же кропотливые труды и пионерские обобщения собирателей нынешнего дня, ощутимый вклад в которые вносят скромно поименованные «Материалами» разыскания Гасана Гусейнова[212].

    1995

    Интеллигенция и профессионализация[*]

    Об идеологеме «интеллигенция» и ее месте в самосознании образованных слоев — в ходе их внутреннего сплочения, самоутверждения и демонстрации своих символов других группам и инстанциям советского общества — за последние годы писали не раз. В данном случае речь пойдет о более узком предмете — социальном и профессиональном статусе, оценках ситуации и видах на будущее группы россиян с высшим образованием, относящих себя к «специалистам» (но не занимающих властных позиций, не принадлежащих к «руководителям», — именно такие классификационные признаки используются в эмпирических опросах ВЦИОМ, данные которых за 1994–1995 гг. положены в основу статьи).

    В принципе современное состояние этой группы и его динамику можно прослеживать по нескольким проблемным осям:

    — распад идейного кодекса образованных слоев (расхождение ценностей, ориентаций и самооценок у групп, различающихся по возрасту, профессии, сфере занятости и т. п.);

    — социальный подъем и понижение различных подгрупп внутри слоя;

    — прожективные оценки и репродуктивные установки в системе групповых ориентаций — образы будущего (своего и своей семьи), представления о желаемом статусе, планы относительно типа и уровня образования детей, их будущей профессии;

    — престиж интеллектуальных профессий, ценностей и символов интеллигенции в других группах общества.

    Но главное, что будет занимать нас сейчас, — это готовность интеллигенции к социальной и профессиональной мобильности, ее способность найти свое место в ходе идущих перемен, затрагивающих сложившуюся прежде систему стратификации, совокупность устоявшихся представлений об обществе и его институтах, о человеке, его мотивах и возможностях.

    Естественно, «внешние» императивы профессионализации, сам ее ход и неизбежно связанная с этим «внутренняя» переоценка себя и других сталкиваются в образованных слоях с несколькими комплексами обстоятельств. Прежде всего это ценностно-нормативный, идеологический кодекс самой интеллигенции. Далее, это представления о ценности знания, образования, профессии вообще и интеллектуальных профессий в частности у других социальных групп. А тем самым, наконец, — вся структура общества и его институтов, которая сложилась к середине 1980-х, но до известной степени продолжает сохраняться и поныне.

    Самопонимание интеллигенции в его идеологически нагруженных, оформленных и демонстрируемых аспектах, как оно сформировалось и функционировало на определенном историческом отрезке времени (примерно с конца 1950-х до начала 1970-х), отчетливо противостояло нескольким иным ценностным сферам. Иначе говоря, как система оно было полемически адресовано нескольким значимым инстанциям — обобщенным персонажам и социальным группам, — было ценностно заострено против них, снижая или отрицая значимость их символов, образов жизни, представлений о реальности.

    Во-первых, в кодексе интеллигенции подчеркивалась малосущественность всего связанного с императивами профессиональной специализации (при настойчивом педалировании «человеческих», морально окрашенных качеств «честности», «порядочности» и при столь же диффузном, в принципе не рационализируемом и также демонстративном пиетете перед «знанием» как персональной «мудростью»).

    Во-вторых, диффамации подвергались ценности социального продвижения: понятия «карьера», «успех», «доход» и т. д. были в интеллигентском кругу если не бранными, то по меньшей мере неприличными и могли относиться только к «чужим». Изъятое из этого ряда понятий демонстративное требование самореализации зачастую превращалось для образованных слоев в орудие чисто идеологической самозащиты — и по законам «двойного сознания» сосуществовало с максимой «не высовываться», требованием (даже со стороны наиболее рафинированных кругов) быть «как все», по известному выражению Бориса Пастернака, с напором повторенному позднее Лидией Гинзбург и поставленному под сомнение Сергеем Довлатовым (сравните резко критическую оценку подобного «стремления к заурядности» у Варлама Шаламова, на собственном опыте увидевшего, чего она может стоить обществу и человеку).

    В-третьих, из числа положительных ценностей исключались политическое действие, практическая политика (постановка целей, учет интересов, воля к осуществлению и неизбежные компромиссы реализации) при одновременном демонстрировании идеологической ангажированности в противопоставлении себя власти и в кулуарном обсуждении ее очередных предприятий и анекдотических провалов.

    И, наконец, ценностно незначимым и даже отрицательно окрашенным считалось все связанное с повседневностью и современностью: текущим проблемам и навыкам их рационализации, рутинной деятельности первичных институтов (родства, семьи, соседского сообщества) и задачам их осмысления, оцивилизовывания, необходимости ежедневного результата и практического расчета противопоставлялся — опять же в актах демонстрации и самодемонстрации, в самой «легенде» интеллигенции — радикализм «вечных» или «проклятых» вопросов, идеологическая сосредоточенность на идеализированном прошлом или утопические проекты перестройки столь же идеализируемого будущего.

    Параллельно с кристаллизацией интеллигентского самосознания в 1960–1970-е разворачивались более масштабные процессы урбанистической, технологической, образовательной, масскоммуникативной «революций». Помимо всего прочего, они привели к значительным переменам в типах расселения и жилья, в технической оснащенности быта и обихода, в массовых оценках иерархии профессий и престижа образования, в представлениях о досуге и желаемом образе жизни. В ходе этих процессов — и став их «незапланированным» следствием — началось снижение престижа интеллигенции как образованного слоя рядовых специалистов и служащих. Это и понятно. Разрыв образовательных уровней населения (и значимость этого разрыва для разных групп) при переходе ко всеобщему образованию, оттеснении (или добровольном отходе) интеллигенции от большинства значимых каналов социального продвижения и ведущих позиций в социальной структуре год от года сокращался. Критический потенциал интеллигенции тоже снижался, претензии на независимость мысли оказывались социально не подкрепленными, падал авторитет группы как моральной инстанции (парализация правозащитного движения, высылка и эмиграция наиболее крупных и активных фигур, разрастание двоемыслия и цинизма в обществе).

    Показательно, что с начала 1980-х притягательность вузовского образования, на протяжении всех послевоенных лет неуклонно возраставшая, начинает заметно падать. Если в 1950–1951 гг. на десять тысяч жителей России приходилось 77 студентов, а с 1978 по 1982-й, в годы пика привлекательности высшей школы, — 219, то в 1990–1991 гг. их стало уже 190, а к 1994-му — 171 (критическими для обучавшихся на дневных отделениях стали 1987–1989 гг.). Этот процесс затронул вузы практически любого отраслевого профиля, за исключением кинематографии и просвещения (но и в издавна престижных киновузах в эти же годы начинает уменьшаться конкурс при поступлении, а в педагогических вузах отток абитуриентов сдвигается на начало 1990-х). Соответственно, с 1984–1985 гг. ежегодно сокращается и выпуск в вузах различного профиля и типа обучения; тенденция к некоторому росту выпуска специалистов промышленности и строительства, сельского хозяйства и просвещения дневными отделениями вузов России снова наметилась лишь в 1992-м.

    Не менее важным для статуса и судеб интеллигенции стало и другое. Значительное усложнение структуры — фактическая реструктурация — советского общества в 1960–1970-х, усиленное дефицитностью основных рынков символических благ, развитием статусного перераспределения, умножением уровней официального и закулисного взаимодействия, влияния, авторитета, парадного и повседневного существования, привело к серьезным напряжениям между различными системами ценностей в обществе, между параметрами самооценки и соотнесения себя с другими у большинства социальных групп.

    В силу описанных социальных обстоятельств и особенностей своего идеологического самоопределения интеллектуальные слои фактически не смогли взять на себя задачу сопоставления, опосредования и интеграции различных ценностных порядков, принятых и фигурирующих в обществе, на разных его уровнях, в различных секторах и зонах, в разных группах и поколениях. Между тем и в истории, и в «миссионерской легенде» интеллигенции эта опосредующая, интегративная и обобщающая, универсализирующая функция неизменно занимала одно из самых почетных мест. Без ее реализации невозможно воспроизводство общества, несущих конструкций его ценностно-нормативной системы, а кризис институтов формального образования, равно как и деформация функциональной структуры любого репродуктивного института — семьи — становятся практически неизбежными.

    Нельзя, конечно, сказать, чтобы макросоциальные процессы 1960–1970-х проходили мимо интеллигенции. Однако в соответствии с основными параметрами ее идеологии они осознавались изнутри и предъявлялись вовне в виде оппозиций: физиков/лириков, города/деревни, России/Запада и т. п. В большой, если вообще не в подавляющей мере подобные противопоставления и дискуссии вокруг них были слабо рефлектируемой реакцией на собственные тревоги и страхи интеллигенции, связанные с импульсами структурного усложнения общества, идущими, несмотря ни на что, процессами дивергенции, расхождения, полемики внутри самих образованных слоев (их скрывали, чтобы не нарушать единства, обращенного против внешних сил). Отсюда идеологические тени «интеллигентов» и «мещан» (позднее — «дельцов»), «интеллигенции» и «образованщины» в домашних спорах, ангажированной прозе и публицистике.

    Все это повлекло за собой резкое рассогласование, а затем и распад различных смысловых порядков культуры, соответствующих фокусов социальной ориентации, уровней и осей достижения и признания, продвижение по которым воплощается в системе социальной стратификации любого конкретного общества с его иерархией приоритетов, ценностей и позиций — таких, как образование, квалификация, информированность, доход, статус (престиж), образ жизни и его цивилизованность (социальность) и, наконец, власть (различных уровней и типов).

    Фактически единственным началом, как-то объединявшим позднесоветское общество, упорядочивавшим социальную жизнь в целом и открывавшим возможности социального продвижения (вместе с тем жестко контролируя их не только в идеологическом, но и в кадровом плане), становилась в этих условиях иерархическая власть (как официальная, так и неофициальная — телефонная, теневая и т. п.), пронизывавшая деятельность основных подсистем общества — экономической, политической и др. Степень зависимости от нее (во-первых), объем предоставляемых ею — как объявленных, так и скрытых — возможностей (во-вторых) при наличии все-таки известного запаса не контролируемых властью ресурсов выживания, повседневной жизни (в-третьих) задавали и регулировали основные формы социального взаимодействия в советскую и раннюю постсоветскую эпоху, порождая весьма громоздкое и во многом неявное, но подразумеваемое участниками и известное им, привычное и даже до какой-то степени удобное устройство социального целого.

    Характерно, что ведущие позиции на иерархической лестнице общественного положения еще и в 1990-е отдаются респондентами, по опросам ВЦИОМ (1991, 1993), представителям номенклатурной власти — партийной и административной (секретарь обкома, министр). Приближавшийся к ним в 1991-м профессор университета через два года уступил место еще двум представителям управленческого слоя — директору коммерческого банка и руководителю государственного предприятия, сам спустившись по престижности к уровням продавца и начинающего кооператора. Врач, инженер, учитель котируются сегодня ниже, чем владелец магазина, и их статус продолжает снижаться.

    И действительно, максимум позиционных преимуществ в сравнении с предыдущим поколением россиян (поколением родителей тех, кто находится сегодня в поре социальной и профессиональной зрелости) из всех социально-демографических групп извлекла только одна, и это именно руководители. Они, согласно их собственным оценкам, заметно выше своих родителей по статусу, образованию, положению в обществе, доходам, образу жизни и досуга и т. д. По майским данным 1995-го, 48 % руководителей (вдвое больше, чем специалистов, и втрое больше среднего показателя по стране) бывали за рубежом.

    По данным опроса ВЦИОМ в июне 1994-го, 46 % россиян видят залог жизненного успеха в обладании властью, 30 % — в богатстве и лишь 8 % — в образовании. При этом ниже других возможности образования как социального капитала оценивают именно специалисты, а относительно высок его престиж в этой связи лишь у учащейся молодежи: она ставит образование в шкале факторов успеха даже выше власти (хотя и ниже богатства).

    Интеллигенция в последние десятилетия оказалась в фокусе нескольких разнонаправленных тенденций и процессов. С одной (и наиболее чувствительной для нее) стороны, интеллигенция постепенно утрачивала свое образовательное превосходство, социальную привлекательность, моральную авторитетность для других групп. Но с другой — она все эти годы выступала и для менее образованных и квалифицированных слоев, и для высших рангов новой бюрократии в качестве группы, весьма престижной в чисто культурном плане — как носитель образцов цивилизованного поведения в публичных местах, в быту и семье, отношения к работе и отдыху, художественной культуре (книгам, театру, кино). Образованные группы диффузно воздействовали на более широкие слои общества, выступая для его немодернизированного большинства общецивилизующим началом — трансформируя поведенческие коды и их иерархию, образ жизни и домашней обстановки, представления о привлекательности профессий и т. п.

    Так, трактовка понятия «положение в обществе» для широких категорий урбанизируемого населения, насколько можно судить по косвенным признакам, именно под влиянием образованных слоев стала связываться не с успехом, призванием, доходом, влиянием, а с «культурностью, образованностью» в специфическом смысле общей воспитанности, противопоставленном и «грязной» физической работе, и «грубой» жизни дома, в семье.

    Сам этот непредусмотренный эффект «просвещения» в явном виде, кажется, не понят ни слоями-рецепторами, ни самими донаторами. Он оказался для интеллигенции неожиданным и при всей его социальной и культурной важности ею не опознан и в качестве собственной заслуги не признан (хотя сегодня мог бы стать основой для более спокойной, не миссионерской самооценки образованных слоев, для нормального, неидеологизированного взаимодействия их с другими группами).

    Можно сказать, что завышенная оценка интеллигенцией собственной критической и реформаторской функции (своей идеологической «легенды») вкупе со скрытым сознанием своей социальной нереализованности, да еще при негативной оценке со стороны и власти, и массы, заслонила от образованных слоев их реальную цивилизаторскую роль.

    Спад политической мобилизации вокруг интеллигентских лозунгов и символов к началу 90-х и разворачивание экономических реформ с 1992-го обнажили и обострили эту ситуацию исчерпанности конструктивных возможностей интеллигенции, ее растущей социальной изоляции, эрозии самой роли прежних интеллектуальных слоев в нынешнем обществе.

    По данным июньского опроса 1994-го, 28 % специалистов отнесли себя к бедным, малообеспеченным людям и 65 % — к людям среднего достатка. Причем 20 %, по их собственной оценке, все же сумели повысить к моменту опроса свой уровень жизни (67 % этого сделать не удалось). Естественно, более четырех пятых этой группы (82 %) проявляли недовольство материальным положением своей семьи. Однако при этом три пятых специалистов были удовлетворены своей работой, столько же — положением в обществе, половина — образованием и практически столько же — своей жизнью в целом. Иначе говоря, требования к работе, уровень образования и статусная самооценка (с одной стороны) и социальное признание этой квалификации в виде уровня доходов (с другой) в сознании респондентов как будто не связаны.

    Точно так же как и успех, по оценкам специалистов не зависящий от них самих, уровень социального признания и гратификации (вознаграждения) тоже как бы не определяется их собственными усилиями и для большинства этой группы вообще не выступает ни мотивом, ни результатом их профессиональной деятельности. И если важность профессии, дела и денег, обеспеченной жизни признают в этой группе едва ли не все (84 % людей с высшим образованием и 87 % — специалистов), то ценность успеха — лишь чуть больше половины (54 % и 55 % соответственно; практически столько же среди и тех, и других представителей наиболее квалифицированных из россиян предпочли бы доходы невысокие, только бы гарантированные).

    Большая часть опрошенных специалистов (40 %) не согласна с тем, что сейчас есть хорошие возможности проявить инициативу в работе (38 % — согласны, остальные воздержались от ответа). И если четверть опрошенных признает, что для успеха в жизни им не хватает именно «инициативы, активности», то главную причину собственного неуспеха наибольшая доля респондентов (37 %) предпочитает видеть в недостатке у себя «нахальства и ловкости», как бы снимая этой отрицательной оценкой ценность достижения и признания как таковых (еще 15 % признали, что вообще не стремятся к успеху в жизни).

    Характерно предпочтение типов труда более подготовленными группами населения. Если бы смогли выбирать, предпочли бы (май 1995-го, в процентах к соответствующей группе):

    Уровень обеспокоенности своей социальной и профессиональной применимостью у специалистов весьма высок. Две трети специалистов (65 % по данным январского опроса 1995-го) считают вполне вероятной потерю работы такими людьми, как они, при переходе к рынку.

    При этом желание открыть собственное дело выражено у специалистов достаточно низко, на том же уровне, как и у неквалифицированных рабочих: 26 % первых и 24 % вторых хотели бы это сделать, но 56 % тех и других — не хотели бы. Столь же пессимистичны и прожективные оценки (ответы на вопрос, способна ли открыть свое дело сегодняшняя молодежь): точки зрения, что среди молодых на это сегодня способны многие, придерживаются лишь 27 % специалистов (среди самой учащейся молодежи — 38 %).

    Понятно поэтому крайне негативное отношение специалистов к тем, Кто сумел за последнее время увеличить свои доходы, к преуспевающим предпринимателям. Такое личное качество, как «настойчивость, предприимчивость», в списке необходимых свойств бизнесменов специалисты в июне 1994-го (в отличие, например, от учащейся молодежи и руководителей) поставили лишь на третье место (21 %) после «денег» (их отметили 33 %) и «связей, знакомств» (28 %).

    Отвечая на вопрос, у кого в последнее время были более благоприятные условия для увеличения заработков, специалисты в полном согласии с большинством остальных групп общества выделили прежде всего (данные январского мониторинга 1995-го) «жуликов» (мнение 61 % специалистов), а уже затем — «новых предпринимателей, банкиров» (57 %), «руководителей государственных предприятий» (41 %), «чиновников госаппарата» (34 %) и «уличных торговцев» (30 %).

    Но исходно-негативная оценка новых, фактически впервые приоткрывшихся сфер возможной самореализации не ограничивается сегодня у более образованных и квалифицированных слоев общества только экономикой. Не менее отрицательно относятся специалисты и к профессиональным политикам, опять-таки в большой мере примыкая здесь к остальным группам населения. Для большинства политиков, по данным июльского опроса 1995-го, характерны стремление к власти любыми средствами, включая грязные (мнение 39 %), неуважение к рядовым гражданам (34 %), пренебрежение к законам (31 %), корыстолюбие и непрофессионализм (по 26 %). Причем специалисты чаще других групп выделяют среди этих качеств именно корыстолюбие.

    Низкую в целом оценку предпринимательских и особенно политических кругов со стороны большинства групп российского населения разделяют и представители «элиты» — например, влиятельные работники массмедиа, во многом формирующие общественное мнение, стандарты суждений и оценок (экспертный опрос 148 высокостатусных журналистов, проведенный ВЦИОМ по заказу Фонда Эберта в апреле — мае 1995-го). Лишь у 5 % опрошенных политики вызывают хоть какое-то уважение, для 93 % — они его практически не заслуживают (близки к ним в глазах экспертов представители органов правопорядка и армейский генералитет). Оценка бизнесменов (в целом также отрицательная) все же выше и приближается к оценке директората госпредприятий: соответственно 35 % и 37 % считают две эти группы так или иначе достойными уважения, 52 % и 57 % — не заслуживающими. Наибольшим уважением абсолютного большинства экспертов (мнение соответственно 68 % и 62 % опрошенных) пользуются сегодня православные священники и такие «звезды» публичной сферы, как актеры и художники.

    В целом оценки своего положения, диагностика ситуации и виды на будущее (равно как и стоящие за ними стандарты) у большинства представителей образованного слоя и квалифицированных специалистов весьма близки к оценкам наименее обеспеченной части российского населения, переживающей серьезную фрустрацию и низко оценивающей свои инициативные возможности. Показательны здесь оценки своего положения в обществе и их динамика за последнее время. Вот как оценили свое нынешнее положение наиболее квалифицированные группы современного российского общества, когда респондентам предложили поместить себя на одной из 10 ступеней социальной лестницы в прошлом (два года назад), в настоящем и в будущем (через пять лет), — данные в процентах к соответствующей группе:

    Как видим, оценка своего нынешнего положения специалистами и квалифицированными рабочими устойчива и невысока. Однако при более пессимистической, в сравнении с другими, самооценке настоящего у рабочих соотношение оценок прошлого и видов на будущее у них (как и у руководителей) в 1995-м гораздо спокойнее, чем в 1994-м, тогда как среди специалистов разрыв между более светлыми оценками прошлого и более мрачными прогнозами на будущее стал за год еще резче.

    Иначе смотрит на себя, на общество, на собственные силы, положение и перспективы лишь сравнительно небольшая часть слоя специалистов. Она составляет примерно до одной пятой данной группы и включает прежде всего более молодых людей в крупных городах и столице, чаще представляющих «новые» для российских условий профессии (коммерция, финансы, новая независимая журналистика, особенно — в электронных СМИ, компьютерное обслуживание и т. п.). Они так или иначе вписываются (по крайней мере, стремятся вписаться) в нынешнюю экономическую и социальную реальность, имеют высокий уровень жизненных притязаний, ценят успех и добиваются признания своих усилий, сумели улучшить за последние годы свое положение и без рессантимента и фрустрации оценивают достижения других.

    «Интеллигенции» (специалистам с высшим образованием без руководящих функций, особенно находящимся в фазе профессиональной зрелости, на возрастном пике карьеры между 40 и 55 годами) по большинству приведенных оценок последовательно противостоят две социальные группы.

    С одной стороны, это «руководители», уже имеющие и не потерявшие за переходные годы реформ ресурс власти: 23 % их — собственники своих предприятий, 21 % (поданным на июль 1995-го — 25 %) — располагают возможностями дополнительной работы, приносящей более или менее регулярный доход.

    С другой — учащаяся (но уже примерно на четверть своего состава работающая либо подрабатывающая одновременно с учебой) молодежь. Она обладает не только возрастным ресурсом энергии, но и известным уровнем унаследованного благополучия, образованности, запасом относительной свободы от социализационных установок и идеологических стереотипов советской эпохи.

    Вместе с тем нынешняя расстановка наиболее активных сил в поле социальной и профессиональной мобильности в общем не обещает радужных перспектив. 44 % руководителей опасаются потерять работу в нынешних условиях (столько же, правда, считают эту опасность маловероятной). Не исключено, что при дальнейшем ухудшении экономической ситуации и перспектив инициатива этой группы сосредоточится на защите собственных позиций и привилегий. От трети до половины учащейся молодежи (в ответах на разные вопросы) разделяют негативные или двойственные стереотипы отношения к инициативе, успеху, преуспеянию, характерные для предыдущих фаз развития нашего общества, и, соответственно, невысоко оценивают собственные возможности, склонны к подопечному существованию и рессантименту в отношении других (чем эта молодежь старше и чем дальше она от столицы и крупных городов, открывающих перспективы выбора и продвижения, тем сильнее такие прежние клише выражены).

    Три эти группы (специалисты, руководители, учащаяся молодежь) владеют принципиально разными ресурсами и в случае серьезного напряжения или столкновения их интересов способны до известной степени осложнить ситуацию и ухудшить жизненные шансы друг друга.

    Власть, например, в силах — по традиционной советской модели — заблокировать каналы мобильности и отсрочить социальную и профессиональную реализацию более молодых и подготовленных групп.

    Интеллигенция образовательной сферы и массмедиа может попытаться лишить новые образцы политического действия, типы экономической мотивации и т. д. их смысловой оправданности, их этического компонента (что — по традиционной интеллигентской модели — нередко делает и сейчас, обличая «дух корысти и чистогана» и стращая «разгулом мафии»).

    Все это, в свою очередь, способно (до какой-то степени) воздействовать на молодежь, объективно работая на понижение уровня ее цивилизованности, огрубление представлений о человеке и обществе, отчасти и помимо субъективных намерений — даже подталкивая ее к криминализации.

    Тем самым проблема смыслового обеспечения и структурной институционализации новых профессиональных установок и самооценок — а значит, и проблема перевода динамических, инновационных импульсов в структуру общества, в сеть взаимосвязанных каналов и механизмов мобильности, стратификации и, наконец, репродукции социальной системы — в большой мере остается открытой, сохраняя свою напряженность на нынешний день и на ближайшую перспективу.

    1995

    Новая русская мечта и ее герои[*]

    Памяти Виктории Чаликовой

    Объявленная в заголовке тема — фокус нескольких проблем. Обозначу их в самом общем виде, выделив три, в наибольшей степени занимающие автора профессионально как социолога здешнего общества и сегодняшних в нем процессов.

    1. Проблема общественного перелома, в том числе — разложения рутинного жизненного уклада, эрозии задающих его структурных рамок (подсистем общества, его институтов) и культуры (образцов поведения, норм и ценностей, которые их санкционируют). На «низовом», массовом уровне это проблема нынешнего повседневного существования в некоем новом пространстве, пока еще не слишком определенном в целом, не размеченном ни устойчивыми структурами социума, ни признанными символическими рубрикаторами культуры. Нужно ли говорить, что эту фазу неопределенности переживают сегодня в России, кроме, может быть, самых молодых людей, практически все? Специально обсуждаться здесь этот процесс, предмет общесоциологического интереса, по ограниченности места и условиям жанра не будет.

    2. Роль социально-утопических построений — конструкций мысли, идейных программ или стихийных проектов, соответствующих текстов и т. д. — в подобные «промежуточные» периоды; в большой мере это предмет социологии знания, социологии идеологий[215].

    В истории, по крайней мере Нового времени, социальные утопии как раз и возникают на общественных разломах. Они находят себе место, то есть становятся функциональными, работающими, на тех участках коллективного существования, которые вычленяются из распадающегося целого — из прежде единого, безусловного и скреплявшегося традицией (единым и неизменным, необсуждаемым, не подвергающимся рефлексии образцом) бытия. Можно сказать, утопическая конструкция — это симптом, говорящий, что та или иная сторона жизни людей приобретает самодовлеющую значимость, автономизируется в качестве особого плана совместного существования, — признак первых фаз разворачивающегося процесса.

    Как способ осмысления, как знаниевая структура и идеологическое построение утопия «упрощает» реальность именно в перспективе этой, претендующей на автономность, сферы. Тем самым обосновывается значение данной сферы в качестве «решающей», «ведущей» и вместе с тем самодостаточной области существования (самой «природы», больше того — вообще самостоятельности и рациональности поведения как «новой природы» человека). В плане же социальной прагматики утопия — это своеобразный способ адаптироваться к подобным новым условиям существования, переструктурировать и мобилизовать смысловые и энергетические ресурсы, освоить для себя, как-то урегулировать, упорядочить эту непривычную реальность, в которой (уже? еще?) не действуют или неэффективны сложившиеся, освященные традицией, высшим авторитетом или просто рутинные, ставшие привычкой системы и образцы, которые могли бы задавать и стабилизировать поведение. Соответственно, проспективным значением спасительного средства наделяются, если брать утопические программы прошлого, наука, техника, культура, наконец, само общество, организация сосуществования и взаимодействия людей как таковая (чисто политические утопии, «утопии власти»).

    Несколько слов о том, в каких смыслах будет пониматься ниже социальный утопизм. Это установки людей на ожидание, во-первых, особого хода вещей, приводящего к экстраординарному результату для всех и каждого (абсолютной устойчивости, непоколебимому благополучию, твердому месту в общем строе существования). Но гармония эта — рукотворная, ничего сверхъестественного в ней нет. Напротив (и это — во-вторых), способом достичь подобного высокоценимого состояния является для данного склада мысли сама возможность человека простейшим образом упорядочить жизнь, контролировать ее с помощью элементарных и общепонятных, «очевидных» и потому как бы безальтернативных средств — максим и образцов правильного поведения, неукоснительной последовательности благих событий, когда за поступком следует неотсроченное вознаграждение и т. п. А гарантом такого развития ситуации становится, в-третьих, некий, наделенный повышенными возможностями и полномочиями, но тоже вполне «земной» авторитет.

    Короче, речь пойдет об утопии социального порядка (упорядоченности коллективного существования посредством прежде всего — и даже исключительно — организации одной или нескольких, но наиболее значимых сторон частного, обыденного существования всех и каждого, «людей с улицы», получающих вдруг некий «шанс» от авторитетной для них социальной инстанции). Надо ли опять-таки говорить, что это желание порядка и потребность как-то — хотя бы мысленно, условно — контролировать ситуацию теснейшим образом связаны с неопределенностью, переходностью нынешней жизни многих, что это — ответ на их реальные обстоятельства, на их понимание и оценку этих обстоятельств? Всякая утопия — это модель секулярного спасения, экстренного посюстороннего выхода. В данном случае я возьму лишь один из ее вариантов — по устной формулировке Ю. Левады (1988), «пешечную утопию» — антииерархический образец лучшего мироустройства для (или с точки зрения) всех и каждого. Кроме прочего, для меня важно здесь уловить смену инстанций авторитета, равно как и представлений о самих себе на него рассчитывающих. Иными словами, увидеть переход, о котором упоминалось выше, в материале утопии, в ее конструкции, а тем самым — в повседневном сознании живущих ею людей.

    3. Последняя проблема — собственно культурологическая. Как утопические представления воплощаются или разыгрываются символическими средствами культуры, в виде текстов признанного ли искусства, средств ли массовой коммуникации — любых каналов, по которым образно представленные сюжеты с соответствующим смысловым наполнением доходят сегодня до заинтересованных читателей, слушателей, зрителей? Опираюсь здесь на уже описанные ранее обстоятельства: если говорить о заявленной теме, то реально работают на нее в нынешних условиях именно массовые коммуникативные каналы и жанры, и прежде всего самое доступное и распространенное среди них — телевидение. Для данных целей ограничусь лишь одной его жанровой разновидностью — рекламой, и даже еще уже — семейством рекламных текстов пресловутой «пирамиды» АО «МММ», объединенных фигурой самого популярного сегодня в стране лица — их героя, начинающего частного предпринимателя Лени Голубкова.

    И сама тема, и раскрывающие ее аспекты намечаются здесь лишь в самом предварительном, фактически — тезисном порядке. Я попробую описать общую схему предлагаемого телевизионной публике образца и обозначить направление, в котором его можно, с моей точки зрения, понимать (разграничивая, по возможности, текст рекламы, поведение стоящей за ней фирмы и ее вкладчиков и, наконец, реакцию на все это других средств массовой коммуникации и политических сил). Остальное — дело дальнейшей работы.

    * * *

    Success-story нашего героя стала в последние месяцы результирующей, по меньшей мере, трех процессов разного уровня, но одинакового — всеобщего — масштаба. Вне их сам рекламный сюжет вряд ли был бы возможным и понятным, а его мобилизующее воздействие — эффективным. То, что практически девять десятых населения относятся к телерекламе с раздражением, ее эффекта, как видим и как давно известно практикам и исследователям, не снижает (иллюстрации см. в газетной и телевизионной хронике июля — августа 1994 г.; стоит с особой силой подчеркнуть, что все эти процессы выражаются, опосредуются, провоцируются, а зачастую и порождаются мощнейшим, скоростным и единовременным воздействием массовых коммуникаций, в этом — особенность нынешней ситуации, когда массмедиа демонополизировались, свободны от официальной цензуры, сами ищут и мобилизуют свою публику).

    Первый — обвальная и прогрессирующая затем инфляция сначала советских, а затем и российских денежных средств. Отсюда — вполне реальное обесценивание зарплаты и накоплений, с одной стороны, но и не менее важная символическая девальвация денег как таковых (как бы «смывание дензнаков», увеличение числа нулей на них имеет, понятно, тот же смысл), с другой. Вне этого контекста и готовность масс населения вкладывать «последние» средства в акции «МММ» (и сотен других никому не ведомых — да и откуда бы о них узнать? — предприятий), и возможность сознания годами живших от зарплаты до зарплаты людей, аттестуемых и аттестующих себя «бедными», вмещать астрономические цифры сулимых доходов, а пропаганде и рекламе — такими цифрами манипулировать, и постоянные подделки денег, ваучеров, ценных бумаг вряд ли стали бы повседневной реальностью. Еще три года назад идея общедоступного и гарантированного успеха, будь то для самого Лени и любого человека с улицы, будь то для «дорогого Сергея Пантелеймоновича» (Мавроди), не только, по известной формуле, не овладела бы с такой легкостью массами, но и попросту отсутствовала в их головах. Для краткости обозначу эту как бы новую, но на деле вновь и вновь повторяющуюся ситуацию моментального обогащения и переворота в судьбе «петушиным» именем Хлестакова (а можно и Бендера, само появление такого рода удачливых авантюристов и демагогов, безликих людей «в случае» и никому не ведомых еще вчера ловцов минуты на российской сцене последнего времени, включая декабрьские выборы 1993 г., — еще один характеристический признак нынешней фазы). Но в тени этой очевидности, на мой взгляд, скрывается другое: подобное отношение к деньгам, выгоде, предпринимательству и т. д. есть косвенный, трансформированный уже иным временем и массовой средой ответ на программу и реформы гайдаровского кабинета, включая недоделки и внутренние противоречия гайдаровского проекта, форм и темпов его реализации. Ответ этот почти неузнаваем, он послан уже в никуда и как бы даже не по существу, но это — ответ, а потому, вне зависимости от отпугивающей формы, — реальный сдвиг и в сознании, и в поведении людей.

    Второй процесс относится к сфере самой массовой культуры в ее нынешнем и здешнем бытовании. Речь идет о необычайно расширившемся опять-таки за последние несколько лет интересе самых широких кругов населения к доходным играм и их изображению на телеэкране, распространенности их на городских улицах и перекрестках. Уточню: чаще всего это игры не расчета, а случая либо мгновенной реакции («эрудиции»), — перед нами, собственно, «игра случая». Не говорю о многочисленных «Спортлото», «Лотто Миллион» и т. п. и напомню лишь один пример. Супершоу-лотерея «Поле чудес» уже в 1992 г. далеко обогнала по зрительской популярности не только talking-show по общим вопросам — «Тему», но и наследников прежних политических телехитов вроде «Взгляда», «Пятого колеса» и др. — «Красный квадрат», «ВиД» и проч.[216] Подчеркну, кроме того, что выигрыши при этом в абсолютном большинстве случаев выдаются безотлагательно, тут же; сокращение временных горизонтов действия, преобладание краткосрочности («срочных вкладов», то есть опять-таки экстренных действий) — еще одна примечательная особенность нынешнего исторического периода. Просто участие, в конце концов, тоже чаще всего вознаграждается, а проигравших как бы не бывает. Вложение средств в акции того или иного предприятия выступает, по-моему, разновидностью такого рода беспроигрышной игры со случаем (массовый интерес к астрологии и хиромантии, отражаемый и телеэкраном, — параллель или дополнение к подобной игровой активности).

    Но самое, пожалуй, важное здесь, что предприятия эти (или, по крайней мере, их имидж для публики), как правило, не государственные, а частные. Это, смею предположить, в большой мере залог их привлекательности для населения: вкладчик вступает в игру как частное лицо, и партнер его — фирма частная. В этом смысле дистанции между ними как бы нет, а вот база для отождествления одного с другим (и игры рекламы на этом тождестве) есть. Но об этом — чуть ниже.

    Третий, до известной степени фоновый, процесс — распространение в обществе от лица многих известных людей и с помощью тех же массовых коммуникативных средств различных по тональности соображений о нынешнем «дефиците ценностей» в российском обществе, о потребностях в новой «большой идее», а то и в «новом мифе». Разумеется, напрямую эти соображения на реальность влиять не могут. В большинстве случаев они исходят от достаточно узких кругов вчерашней интеллигенции, столь же нередко — от вчерашней же или нынешней бюрократии (близость и совпадения этих ролей и символических фигур здесь обсуждаться не будут, о них мы в соавторстве с Л. Гудковым уже писали[217]). Но некоторые (и не всегда безуспешные) попытки массовизировать их с помощью печатных и телекоммуникаций (о шовинистической пропаганде сейчас не говорю) в последнее время есть. Как наблюдается, им в параллель, прямое