Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    ГРАМОТНОСТЬ И НАРОДНОСТЬ
    К. Н. ЛЕОНТЬЕВ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • I
  • II
  • III
  • IV
  • К.Н.ЛеонтьевГ. Катков и его враги на празднике Пушкина
  • I
  • II
  • Как надо понимать сближение с народом?
  • Примечание 1885 года

    I

    Много мы читали и слышали о безграмотности русского народа и о том, что Россия есть страна, где «варварство вооружено всеми средствами цивилизации». Когда это пишут и говорят англичане, французы и немцы, мы остаемся равнодушными или радуемся тому внутреннему ужасу за дальнее будущее Запада, который слышится под этими затверженными без смысла строками.

    К несчастию, подобное неосмысленное понятие о России и русских существует и у тех народов, которых связывают с нами племенная близость, или вера и политическая история. Случай заставил меня довольно долго прожить на Дунае. Жизнь на берегах Дуная очень поучительна. Не говоря уже о близости таких крупных национальных и политических единиц, как Австрия, Россия, Турция, Сербия, Молдавия и Валахия, – посещение одной такой области, как Добруджа, не может пройти бесследно для внимательного человека.

    В этой турецкой провинции живут под одним и тем же управлением, на одной и той же почве, под одним и тем же небом: турки, татары, черкесы, молдаване, болгары, греки, цыгане, евреи, немецкие колонисты и русские нескольких родов: православные малороссы (удалившиеся сюда отчасти из Сечи Запорожской, отчасти позднее во времена крепостного права), великороссы-старообрядцы (липоване), великороссы-молоканы и православные великороссы. Если прибавить сюда и берега Молдавии, которые так близки – Измаил, Галац, Вилково и т. д., то этнографическая картина станет еще богаче, и в молдавских городах, сверх вышеисчисленных русских иноверцев найдем еще и скопцов в большом количестве. Между извозчиками, например, которые в фаэтонах возят по Галацу, очень много скопцов. То же самое, как слышно, было до последнего времени в Яссах и Бухаресте.

    Систематическое, сравнительное изучение быта племен, населяющих берега нижнего Дуная, могло бы дать, я уверен, замечательные результаты. Обстоятельства не позволили мне этого сделать, но я уже доволен и тем, что сама жизнь дала мне без внимательного и правильного исследования. Я дорожу особенно двумя добытыми результатами: живым наглядным знакомством с русским простолюдином, перенесенным на чужую почву, и еще знакомством со взглядами наших политических друзей на нас и на наш народ [1] .

    Один афинский грек, весьма способный, образованный и занимавший в течение своей жизни должности не совсем ничтожные, известный, сверх того, как человек русской партии, вступил однажды со мной в разговор о нашей родине вообще.

    Он горячо жаловался на то, что «Россия велика, да не сердита», ставил в пример нам свою маленькую Грецию, которая схватывается с огромной Турцией. (Этот разговор происходил в 1868 году еще до несчастного исхода критских дел.) Я защищал умеренную русскую политику, доказывал ему, что самое бессилие Греции есть в известном смысле сила и что всякое несвоевременное движение наше ввергло бы и греков в неисчислимые бедствия. Он все стоял на своем и приписывал умеренность нашей политики необразованности нашего народа. «Оттого, – говорил он, – Россия и не сердита, что народ пробудить трудно на жертвы в пользу идеи… Подите, пробудите русского мужика!»

    Я не стану излагать здесь своих возражений, скажу только, что он изменил потом свои взгляды и, уезжая в Афины, благодарил меня за то, что я открыл ему много, чего он и не подозревал в России.

    Немного погодя, после первой моей беседы с этим весьма просвещенным греком, я шел вечером в Галаце по площади, которая прилегает прямо к набережной Дуная. У самого берега стоят постоянно, по договору, небольшие военные суда великих держав. Они все стоят подряд; но экипажи живут особняком, и каждый по-своему. Поют матросы на всех судах, но чаще и лучше всех поют хором наши.

    Каждый вечер они поют то церковные стихи, то народные грустные песни, то удалые солдатские. На берегу около канонерской лодки «Чатыр-Даг» – всегда в это время собирается народ послушать русских. Сидел и я долго на камне и слушал.

    Совсем было уж темно, когда я удалился; передо мной шли разговаривая два грека, простые матросы с купеческих судов.

    – Хорошо поют русские! – сказал один.

    – Только поют! – отвечал другой.

    – Погоди, проснутся и они,  – возразил первый.

    – Дожидайся, чтобы они проснулись!..

    С этими словами греки вошли в переулок, а я пошел в другую сторону, и когда вспомнил слова моего афинского друга, столь сходные со словами матросов, мне стало больно не за русских и за их безграмотную простоту, а за греков и за их грамотное незнание. Я греков люблю, и мне жаль, что они, влачась во всех понятиях за политически ненавистной им Европой, просмотрят и проглядят сами великую, назревающую славяно-русскую культуру, которая одна только в силах обновить историю.

    Спустя несколько времени, мне случилось быть в Измаиле и гулять по бульвару, на котором еще целы полосатые русские столбы под фонарями.

    В Измаиле все еще пахнет Россией: пролетки и телеги с дугами, рубашки навыпуск (так же, как и в Тульче), бюрократически-правильные бульвары, гостиный двор, в котором продают и теперь русские купцы даже и кумач красный… Посреди площади стоит около бульвара собор, выстроенный по плану, сходному с планом калужского и других губернских соборов новейшей казенной постройки.

    В соборе половина службы идет по-русски, а половина по-румынски; на колокольне соборной звучат густые русские колокола…

    Многие из румын и греков, живущих в Измаиле, говорят по-русски…

    О русском управлении многие сохранили здесь недурную память…

    Итак, я гулял на бульваре; со мной ходили двое молодых людей; один был грек полурусского воспитания; другой – молдаван полуфранцузского воспитания.

    Не помню, который из них начал сравнивать Тульчу с Измаилом и, вероятно, желая угодить моему русскому чувству, сказал:

    – Конечно, на каждом шагу видно, что Измаил был в руках просвещенной нации, а Тульча – турецкий город. Здесь прямые улицы, бульвар правильный… и т. д.

    Я отвечал ему на это: – Тульча нисколько не похожа на турецкий город и это очень жаль; турецкие города крайне живописны; Тульча похожа на новороссийский уездный городок, беспорядочно построенный самим народом; и этим она, пожалуй, – лучше Измаила, в котором Россия являлась не столько народными, сколько полу-европейскими своими сторонами. Нет спора – я сам вырос в губернском городе, и вид Измаила как нельзя более близок душе моей, но это не мешает мне желать, чтобы русское начальство, когда ему впредь придется украшать или строить города, менее бы увлекалось геометрическими вкусами новейшей Европы.

    Молодые единоверцы наши, видимо, не поняли меня и возражали совсем не на то.

    Таким образом завязался разговор, который кончился так:

    – Сознайтесь, – сказал я молдавану, – что душе вашей ближе французы, чем русские; вы цените больше французский ум и характер, чем наш; я не говорю о политических отношениях… Это совсем другое… Молдаван отвечал мне на это искренно:

    – Я сознаюсь вам, что я простолюдина французского ставлю выше русского мужика; но русского, равного образованием с французом, я ценю и люблю больше и француза, и англичанина, и всякого другого европейца!..

    Я тогда спросил у него: кто ему больше нравится – русский ли учитель или молодой чиновник нового поколения, честный, скромный, трудолюбивый, но безличный, живущий последними модными мыслями Запада; человек, которого по образу жизни, по манерам, по разговору, одежде, симпатиям можно отнести к буржуазии всякого народа, – или же…

    Тут я указал молдавану на одного придунайского старообрядца, старца в высшей степени замечательного по личному своеобразному характеру своему, по политическому влиянию и, наконец, потому, что, вращаясь во всех возможных слоях общества, вступая в течение долгой своей жизни в сношения с людьми высшего круга различных наций, он остался верен своему русскому старообрядчеству во всем, начиная от рубашки навыпуск и кончая отречением от табаку и чая.

    Молдаван сказал, что он, конечно, предпочитает первого русского второму.

    – После этого разговор между нами невозможен, – отвечал я. – Чтобы вы могли понять меня, вам надо забыть все, что вы знали, и слушать меня долго и часто, увлекаясь не желанием переспорить, а жаждой понять…

    Молодые люди молча подивились моим претензиям, и мы Расстались.

    Я рассказал о греках и молдаванах; я мог бы рассказать тоже о болгарах и, вероятно, о сербах, которых, впрочем, я знаю меньше.

    Все единоплеменники и единоверцы наши ценят нас настолько, насколько мы – европейцы: им и в голову не приходит ценить в нас то, что в нас собственно русское.

    Те из них, которые расположены политически к нам, ценят в нас: во 1-х, православное или славянское государство с миллионом штыков; во 2-х, по-европейски воспитанных светских людей, которые шириной своей образованности, по словам самих европейцев, превосходят многих; в 3-х, наши военные способности; в 4-х, они ценят чрезвычайно высоко, в один голос с европейцами, наши дипломатические способности и дальновидную глубину нашей политики. (Правы ли они или нет, не знаю!)

    Наконец, они признают все «свободолюбие» и всю серьезность реформ, предпринятых нынешним правительством нашим.

    Но что такое наш народ? Что такое эта масса, этот океан, который они считают безгласным и бессмысленным, потому что он чужд мелочным и сухим демагогическим движениям? Этого они не знают и не могут узнать, пока мы сами еще немногим в этом отношении стоим выше их.

    Некоторые из славян и греков, с которыми я говорил об этих предметах, считали меня каким-то демократом; им это простительно, но как простить русских, которые до сих пор не понимают, что здесь дело о народном, а не просто-народном.

    Будь наше высшее общество своеобразнее нашего народа, надо было бы предпочесть его дух, его образцы, его обычаи, его идеалы, а не простонародные.

    Такие примеры есть в истории. Парижанин более француз, чем хлебопашец французский. У хлебопашца французского – серьезного, тяжелого, упорного в земельном труде, больше сходства с немецким хлебопашцем, чем у парижского франта и демагога с немецким ученым (особенно прежних времен).

    Лорд английский (особенно прежний лорд) как физиономия, как тип, как характер, быть может, более олицетворял собою Англию, чем английский матрос; или, по крайней мере, столько же.

    У нас вышло наоборот. Это чувствуется всеми.

    Во время последней восточной войны, в одном из итальянских городов, на карнавале, выехала на площадь колесница с комической группой, изображавшей борцов Восточного вопроса: турок был в классической своей одежде, англичанин, кажется, изображен был в виде матроса; француз (это я помню наверное) в виде парижского франта, а «русский в виде мужика».

    Так писали тогда в газетах.

    II

    Из всех расположенных к нам политически единоплеменников и единоверцев наших – чехи, мне кажется, скорей других могли бы понять и оценить Россию с той точки зрения, на которую я лишь намекнул в первой нашей главе.

    Они это могут именно вследствие большей своей образованности, вследствие большего пресыщения западничеством.

    Европейская образованность других политических друзей наших еще слишком зелена, чтобы они были в силах пресытиться однообразным идеалом западной культуры. Они еще parvenus европеизма и не в силах еще даже и теоретически подняться над ним…

    Повторяю, это им извинительно; в этом виноваты много и мы сами.

    К несчастью, и между чехами много есть людей пропитанных, но не пресыщенных европеизмом. Это видно по печатным мнениям некоторых из них.

    К тому же западная публицистика, упоенная вещественной силою совокупно взятого Запада, его механическими открытиями и распространением в нем мелкого знания (в ущерб высшему творчеству духа), поет дифирамб сама себе и своей мещанской почве, не подозревая, что душа, убывает вокруг нее, не замечая, что гений жизни с грустью собирается угасить свой факел…

    Западная мысль поет на старые (когда-то юные) мотивы дифирамбы Западу и с презрением относится к нашему народу.

    Славяне слушают это, и мысль их колеблется…

    Еще не так давно в одной из стольких враждебных нам газет был представлен краткий отчет состояния грамотности в русской армии. Отчет этот был взят иностранным писателем из наших «Московских Ведомостей» и заключал в себе следующее обращение к чехам: «Сам г. Катков сообщает в своей газете, что грамотных солдат в русской армии 5 на сто [2] ! Что может быть общего у чехов, столь ученых, столь образованных и т. д., с русскими? Чехи говорят, что они в России ищут лишь умственного вождя… Нам кажется, что первое необходимое качество путеводителя есть способность ясно видеть. Dans le royaume des aveugles les borgnes sont rois [3] и т. д».

    Иностранный порицатель нашей безграмотности указывает на самого г. Каткова, т. е. на одного из самых знаменитых и влиятельных русских патриотов…

    Не знаю, что ответил бы г. Катков на это, если бы он обратил внимание на эту заметку. Может быть и он, и многие другие находят лучшим отвечать презрительным молчанием на все подобные нападки. Русские привыкли к ним; но я думаю, что не всегда эта метода хороша: молчание может быть приписано смущению перед горькою правдой.

    Я же нахожу, что эта правда не горька. Да! В России еще много безграмотных людей, в России много еще того, что зовут «варварством». И это наше счастье, а не горе. Не ужасайтесь, прошу вас; я хочу сказать только, что наш безграмотный народ более, чем мы, хранитель народной физиономии, без которой не может создаться своеобразная цивилизация.

    Я не хочу сказать, что народ наш совсем не надо учить грамоте, что его не следует просвещать; я скажу только: наше счастье в том, что мы находимся «im Werden», a не стоим на вершине, как Англия у вершины, как немцы, и тем более не начали еще спускаться вниз, как французы.

    Герцен вначале выражал какия-то надежды на будущее французского работника; и в этом, как и во многом, он ошибался. Не раз уже было замечено, что французский работник портится и пошлеет, когда он делается зажиточным буржуа.

    У самого Прудона вырвались следующие слова: «la fortune loin d\'urbaniser l\'homme du peuple, ne sert le plus souvent qu\'a mettre en relief sa grossièreté» [4] (La Guerre et la Paix, t. I глава IV).

    Итак, вообразим же себе, что самый, столь несбыточный во Франции, революционный и социальный идеал удался бы и пустил в этой стране прочные корни; что крупная собственность была бы запрещена законом, как запрещены теперь рабство и убийство. Что же бы вышло? Обновилась бы народная физиономия француза? Ничуть; она стерлась бы еще более. Вместо нескольких сотен тысяч богатых буржуа мы бы получили миллионов сорок мелких буржуа. По роду занятий, по имени, по положению общественному они были бы не буржуа; по уму, по нравам, по, всему тому, что помимо политического положения составляет сумму качеств живого лица и зовется его духовной физиономией или характером, – они были бы буржуа.

    Личность у людей, сила живого своеобразия была бы еще более убита, чем теперь во Франции.

    Не таково положение наше!

    Не обращаясь вспять, не упорствуя в неподвижности, принимая все то, что обстоятельства вынуждают нас принять разумно, без торопливости деревенского «parvenu», принимающего медь за золото, лишь бы медь была в моде у европейцев мы можем, если поймем вполне и сами себя и других, не только сохранить свою народную физиономию, но и довести ее до той степени самобытности и блеска, в которой стояли поочередно, в разные исторические эпохи все великие нации прошедшего.

    Замечательно, что в последнее десятилетие всякий шаг, который мы делали по пути европеизма, более и более приближал нас к нашему народному сознанию. Бесцветная и безвкусная, но видимо полезная (за неимением другого) вода всеобщего просвещения только подняла и укрепила русские всходы, поливая наши, нам самим незнакомые поля. Чтобы это было яснее, я обращусь к примерам. Их множество.

    «Крепостное состояние и крепостное право в России было, конечно, явление весьма своеобразное. (Худо ли оно, хорошо ли было, не о том здесь речь.) Во всей западной Европе уже не было ничего подобного ко второй половине 19-го века. Казалось бы, что, уничтожая крепостную зависимость наших крестьян, мы приблизились к Европе… С одной стороны – да; с другой, напротив, отдалились. О нашей земской общине до окончания Крымской войны никто не думал. Помещики и чиновники видели ее бессознательно, не думая о ней. Литераторы или вовсе не знали о ней, или смеялись над горстью славянофилов, «которые, Бог знает, о чем думают и заботятся». Полемика журналов от 56-го года до нашего времени, труды коммиссий по освобождению крестьян уяснили вопрос «общины». Она стала краеугольным камнем нашего земского и государственного быта. Порицают ее только немногие крайние «европеисты», которые не верят в возможность иной цивилизации, кроме германо-романской; да те землевладельцы, которые бы желали ввергнуть крестьянина в нищету, чтобы он дешевле брал за работу и зависел бы от их воли, как зависит в Англии фабричный работник от произвола жестокого и грубого фабриканта.

    Европейцы, чуя в нас для них что-то неведомое, приходят в ужас при виде этого грозного, как они говорят, «соединения самодержавия с коммунизмом», который на западе есть кровавая революция, а у нас монархия и вера отцов.

    Другой пример – наш нигилизм. Нигилисты хотели бы, между прочим, чтобы Россия была «plus européenne que l\'Europe» [5] . То, что дома Добролюбов, Писарев и другие облекали ловко в иносказательные, то легкие, то серьезные формы, Герцен из-за ограды английского «habeas corpus» проповедывал на весь мир.

    Людям этим недоставало истинного понятия о национальности; им не претил европеизм, если он только проявлялся в революционной форме.

    Даже Герцен, который гораздо выше по своему философскому воспитанию, чем были его доморощенные и молодые помощники (ибо он развился в 40-х годах), и тот долго восхвалял, например, французского работника, тогда как хорошему русскому – вид французского блузника с его заученными сентенциями и дерзкими ухватками должен быть крайне противен и скучен… Наконец и он, сам Герцен, разочаровался в европейском простолюдине; он понял, что ему, этому рабочему, хочется стать средним буржуа и больше ничего. Такой пошлости Герцен, человек изящно воспитанный и глубокий, – любить, конечно, не мог, но наши «домашние» отрицатели из разночинцев не были разборчивы.

    Итак, что же могло быть опаснее подобного космополитического направления для нашей народной физиогномии?

    И что же? В то время, когда в Петербурге издатели «Современника» восхищали страстную, но оторванную от народной почвы молодежь и изумляли даже весьма умных провинциалов, которые не могли постичь, за что они все бранят и чего им хочется; в то время, когда кроткий Михайлов печатал свои кровавые прокламации, советуя в них идти дальше французов времен террора, и Бога звал «мечтой», в Москве являлись «Парус», «День» и «Русская Беседа». – Славянофилы из «старинных» мечтателей обратились в людей-утешителей, в людей «положительного идеала» посреди этой всеобщей моды отрицания.

    Славянофилы явились на защиту «народной святыни», на защиту церкви, общины, народных нравов и преданий. И множество людей помирились с их мечтами за некоторые практические их выводы.

    В то же время Кохановская печатала свои прекрасные и пламенные повести; в них с неслыханной дотоле у нас смелостью и жаром изображались старинные русские нравы и не столько нравы простолюдина, сколько нравы деревенских дворян, по многому, однако, близких к национальной почве. Не был при этом забыт и простолюдин. Повесть «Кирило Петров и Настасия Дмитриева» (мещанин и мещанка) на веки украсила нашу словесность.

    В этих повестях «европеизм» только выносился местами; ненависть к нему и дышала между строчками, и выражалась явно.

    В самом Петербурге начал тогда же выходить журнал «Время», который шел в упор «Современнику». В нем, пожалуй, положительное направление было еще шире, чем у славянофилов; в нем участвовал критик, до сих пор у нас не оцененный как следует, Аполлон Григорьев. Придет время, конечно, когда поймут, что мы должны гордиться им более, чем Белинским, ибо если бы перевести Григорьева на один из западных языков и перевести Белинского, то, без сомнения, Григорьев иностранцам показался бы более русским, нежели Белинский, который был не что иное, как талантливый прилагатель европейских идей к нашей литературе.

    Но «Время», хотя имело большой успех, только постепенно уясняло свою задачу и скоро погубило себя одной умно написанной, но бестактно напечатанной статьей [6] . Нигилизм «Современника» пробудил в одних задремавшие воспоминания о церкви, столь родной семейным радостям детства и молодости; в других чувство государственное; в третьих ужас за семью и т. д. Современник и нигилизм, стремясь к крайней всегражданственности, насильно возвращали нас к «почве».

    Наконец поднялась буря в Польше; полагая, что Россия потрясена Крымским поражением и крестьянским переворотом, надеясь на нигилистов и раскольников, поляки хотели посягнуть на целость нашего государства.

    Недовольствуясь мечтой о свободе собственно польской земли, они надеялись вырвать у нас Белоруссию и Украину… Вы знаете, что было! Вы знаете, какой гнев, какой крик негодования пронесся по всей России при чтении нот наших непрошенных наставников… Какой восторг приветствовал ответы князя Горчакова и адресы царю со всех концов Державы.

    С тех пор все стали несколько более славянофилы… Ученье это «в раздробленном виде» приобрело себе больше прежнего поклонников. И если в наше время трудно найти славянофилов совершенно строгих и полных, то и грубых европеистов стало все-таки меньше, я думаю…

    Вот к чему привела у нас общечеловеческая демагогия… Еще два примера. Земские учреждения наши, в частности, сами по себе довольно своеобразны; но все-таки общая идея их была к нам занесена с Запада и вызвана освобождением крестьян. Это приложение западной идеи к нашей жизни сблизило наше просвещенное сословие с простым народом: дворянство, оторванное от него эмансипацией, сошлось с ним опять на основаниях более гуманных. Волей-неволей, встречаясь с крестьянами в собраниях, оно должно стать более русским не только по государственному патриотизму (в чем не было никогда у нас недостатка), но и вообще по духу и, Бог даст, по бытовым формам… [7]

    Общество русское истекшего 25-летия везде, где только ему давали волю, ничего самобытного и созидающего не сумело выдумать. – Ни в земстве, ни в судах, ни даже в печати!.. «Гнилой Запад» (да! – гнилой!) так и брызжет, так и смердит отовсюду, где только «интеллигенция» наша пробовала воцаряться! – Быть может «Земству» и предстоит будущность и даже многозначительная, но это, возможно, мне кажется, только при двух условиях во 1-х, чтобы распределение поземельной собственности приняло более органический (т. е принудительный) вид, чтобы, с одной стороны, крестьянская (общинная) земля стала бы навеки неотчуждаемою и никогда на личные участки недробимою; – а с другой, чтобы и дворянское (личное) землевладение приняло бы тоже, при понуждающем действии законов, более родовую и сословную форму, т. е. чтобы отчуждение из пределов рода и сословия тоже все более и более затруднялось. Во 2-х, нужно, чтобы церковные школы исподволь совершенно бы вытеснили либерально-земские.

    Суды наши уже, конечно, вовсе не своеобразны; они заимствованы целиком. Но в судах являются люди всех сословий и стран нашей великой отчизны, всякого воспитания; в них рассматриваются и судятся всевозможные страсти, преступления, суеверия, и всякий согласится, что не всякое преступление низко и что многие суеверия трогательны и драгоценны для народа.

    Образованный класс наш в судах изучает быт и страсти нашего народа. Он и здесь учится более понимать родное, хотя бы в грустных его проявлениях.

    Вот любопытные образцы, взятые из газет:

    1. Дело раскольника Куртина

    По словам владимирского корреспондента газеты Голос, в местной уголовной палате производилось дело о некоем Куртине, раскольнике Спасова согласия, заклавшем родного сына своего в жертву… Спасово согласие есть один из толков беспоповщинских и самых крайних. Он иначе называется нетовщиною, потому что раскольники этого толка учили и учат доселе, что нет ныне в мире ни православного священства, ни таинств, ни благодати и желающим содержать старую веру остается только прибегать к Спасу, который сам ведает, как спасти нас бедных. Раскольнику Спасова согласия не остается, таким образом, ничего в жизни; эта безнадежность приводит фанатиков часто к самым ужасным результатам. Вот содержание истории детоубийства, совершенного Куртиным.

    Вязниковского уезда, деревни Слабодищ, крестьянин спасовец Михаил Федоров Куртин (57 лет) зарезал родного сына своего, семилетнего мальчика, Григория, в убеждении, что это угодно Спасу. Подробности этого кровавого процесса ужасны, но в то же время очень естественны в спасовце. Вот как рассказывал сам Куртин на суде о своем детоубийстве: «Однажды ночью печаль моя о том, что все люди должны погибнуть в нынешние времена, сделалась так велика, что я не мог уснуть ни на минуту и несколько раз вставал с постели, затепливал свечи перед иконами и молился со слезами на коленях о своем спасении и спасении семейства своего. Тут мне пришла на ум мысль спасти сына своего от погибели вечной, и так как сын мой Григорий, единственное детище, был очень резов, весел и смышлен не по летам, то я, боясь, чтоб он после смерти моей не развратился в вере и не погиб навек в геене вечной, решился его зарезать. С этою мыслью я вышел на заре в задние ворота и стал молиться на восход, прося у Спаса знаменья, что если после молитвы придет мне снова мысль эта в голову с правой стороны, то я принесу сына в жертву Богу, а если слева, то нет, потому что, по мнению нашему, помысел с правой стороны есть мысль от ангела, а с левой – от дьявола. По окончании длинной молитвы помысел этот пришел с правой стороны, и я с веселием в душе возвратился в избу, где сын мой спал вместе с женою моею на коннике (род широкой лавки). Опасаясь препятствий со стороны жены, я нарочно разбудил ее и послал за овчинами в дер. Перво, а сам, оставшись с сыном, сказал ему: «Встань, Гришенька! Надень белую рубаху, я на тебя полюбуюсь». Сын надел белую рубаху и лег на лавку в передний угол. Куртин подложил ему его шубку в головы и, заворотив вдруг подол рубашки, нанес ему несколько ударов ножом в живот. Мальчик затрепетал и начал биться, так что постоянно натыкался на нож отца, отчего на животе его оказалось множество ран». Тогда отец, желая прекратить страдания сына разом, распорол ему живот сверху донизу… Мальчик потерял силу сопротивляться, но не умер в тот же момент. Заря, занявшаяся на востоке, светила детоубийце в окно при совершении преступления; но когда сын был зарезан, то в окнах вдруг появились первые лучи восходящего солнца и багровым светом упали на лицо невинной жертвы. Куртин, по его словам, при этой случайности встрепенулся, руки его дрогнули, нож выпал из рук и он упал перед образом на колени с молитвою, прося Бога принять милостиво новую жертву. «Когда я, – говорил Куртин в суде, – стоял перед образами на коленях и сын мой плавал в крови, то вошла вдруг в избу возвратившаяся жена моя и, с первого взгляда узнав все случившееся, упала от страха на землю перед мертвым сыном. Тогда я, поднявшись с пола, на котором стоял на коленях, сказал жене: «Иди и объявляй обо всем старосте. Я сделал праздник святым».

    Детоубийца Куртин, заключенный в острог, прежде решения дела уморил себя голодом…

    2. Дело казака Кувайцева

    Из Оренбурга (кор. «Голоса»). В одной из казацких станиц жил казак Войков; у него была жена-красавица. Стар ли был, некрасив ли Войков, но только полюбился ей другой казак, Кувайцев. Кувайцев был женат и имел детей, но жены своей он не любил, хотя она была женщина нестарая и работящая, женился он на ней из жалости – сирота была круглая; до встречи с женою Войкова они жили душа в душу. Раз войсковой старшина, проезжая через деревню, где жили Войков и Кувайцев, остановился у Войкова отдохнуть, старшине стало скучно; услужливый Войков, ничего не подозревавший о связи Кувайцева со своею женою, предложил позвать Кувайцева, который был известен в деревне за потешника. Позвали Кувайцева, выпили водочки, Кувайцев посмешил компанию, сказок насказал и затем разошлись. В эту же ночь у Войкова из чулана, припертого только чуть державшимся засовом, было похищено разное носильное платье, большею частью принадлежавшее к гардеробу жены. Кто украл, искали и не нашли. Вскоре после этого жена Войкова умерла. Скучен стал Кувайцев, не слыхать его лихих песен, не рядится он в шутовской костюм (г. докладчик показывал его публике; Бог знает что такое: тут и бархат, и золото, и кости, и все это перемешано самым затейливым образом) на потеху села; на жену и смотреть не хочет; только с детьми нежен, ласкает их.

    Прошло много времени после этого, как вдруг Кувайцев, без всякой видимой причины, стал по-прежнему весел и песни запел. Утром как-то раз жена Кувайцева, перестилая постель, находит под тюфяком отрубленные человеческие палец и руку; тут же и клок волос длинных и маленьких курчавых. Кожа руки высохла и набита была хлопком и разною дрянью. Она этот палец, руку и волосы представила в волостное правление. Началось дело. Кувайцева арестовали; сделали обыск в его доме и нашли те вещи, которые пропали у Войкова, кроме того нашли печать, на которой было вырезано «Оренбургское полицейское управление» и бумажку, на которой было написано (подлинное выражение докладчика) то же, что и на печати; нашли много разных книг, большею частью духовных или же песенники.

    При допросе Кувайцев, не отпираясь ни мало, показал: 1) что найденная рука, палец и волосы принадлежат умершей жене Войкова. Отыскали могилу, откопали и нашли труп Войковой, почти разложившийся, с отрубленною левою рукою и без пальца на правой; волосы с головы и других мест были обрезаны. На Войковой не нашли тех одежд, в которых она была похоронена.

    – Зачем ты сделал это? – спрашивает Кувайцева судебный следователь.

    – Зачем? Тоска меня мучила, покоя не знал я, свет Божий не мил стал – что было делать! Раз цыгане селом проходили; одна цыганка, видя мою кручину, взялась вылечить меня: «Ступай ты, – говорит, – на могилу к ней, отрой тело ее, отсеки левую руку и большой палец с правой и обрежь волосы. На утренней и на вечерней заре выходи ты в поле и отсеченною рукою ее обчерти около себя круг, пальцем ее с другой руки отчерти, а волосами в это время обкуривайся». Я поблагодарил цыганку и сделал, как она приказала. Ходил я три дня на зорях и на четвертый все как рукой сняло. Разве иногда, и то редко, грусть прошибала.

    – А одежду зачем снял с нее?

    Нужно заметить, что одежда была так плоха, что на нее не польстился бы и нищий.

    – Так, для памяти – уж больно мила была мне Войкова-то.

    – Ты украл у Войкова из чулана платье?

    – Я вещей Войкова не воровал. Ссора у нас была раз с нею; она мне и говорит: возьми ты все, что подарил мне, не хочу я от тебя ничего и указала мне, что все это лежит в чулане. Я тоже был в сердцах на нее и, выходя от мужа-то ее, тронул запор у чулана, – он подался, я и забрал те вещи, которые я же подарил. Воровства, значит, здесь нет: свое взял.

    – А как же у тебя очутились вещи не только жены Войкова, но и самого Войкова.

    – Темно было тогда, я вещи-то брал, ну и торопился больно – впотьмах-то и захватил мужнины вещи.

    – Что ты делал с печатью и каким образом она к тебе попала?

    – Что это за печать и что с нею делать можно было, я не знаю, – нашел я ее в Оренбурге, вот и все.

    Песенники, найденные у Кувайцева, почти все с поправками, прибавлениями и заметками, сделанными рукою Кувайцева; некоторые песни вовсе изменены, а другие местами. В поправках и изменениях видно грустное настроение Кувайцева. Председатель, докладывавший дело, прочел некоторые из этих поправок. На вопрос, зачем он делал эти поправки, Кувайцев отвечал, что слова песен часто не подходят под музыку, которую он сочинял на эти песни, ну он и изменял их. Находясь в тюрьме, Кувайцев писал письма к своим детям; письма эти писаны стихами:

    Мои милые орляточки,

    По отце своем стосковалися и т д

    Во время своего заключения Кувайцев собирался бежать, для чего и приглашал, как видно из письма, отобранного у него в тюрьме, товарищей; бежать хотел он на Кавказ и говорил, что у него и оружие заготовлено под полом. Несколько ружейных стволов и порох действительно найдены в подполье. При повальном обыске о нем отозвались одни с пренебрежением, как шуте, другие сказали, что он плохой работник и казак и что даже (?) он сам бабье дело делает, т. е. белье и платье себе шьет. Предложены на решение следующие вопросы: 1) Как смотреть на раскрытие могилы? Как на преступление или как на суеверное безумство? и т. д.

    Конечно, никто не станет оспаривать у суда права карать поступки, подобные поступкам Куртина и Кувайцева. Но, по высокому выражению московских славянофилов, обыкновенный суд, точно так же, как и справедливая полицейская расправа, суть проявления лишь «правды внешней», и ни государственный суд, ни суд так называемого общественного мнения, ни полицейская расправа не исчерпывают безконечных прав личного духа, до глубины которого не всегда могут достигать общие правила законов и общие повальные мнения людей.

    Судья обязан карать поступки, нарушающие общественный строй, но там только сильна и плодрносна жизнь, где почва своеобразна и глубока даже в незаконных своих произведениях. Куртин и Кувайцев могут быть героями поэмы более, чем самый честный и почетный судья, осудивший их вполне законно.

    В Бельгии, Голландии, Швейцарии порядка и благочиния, быть может, более, чем в среде других более крупных политических единиц; в них невозможны, конечно, не только Куртины, но и Кувайцевы, но зато в Бельгии, Голландии и Швейцарии невозможны и великие своеобразные поэты, и если бы Бельгию и Швейцарию завоевала Франция, а Голландию – Германия, человечество могло бы почувствовать лишь механическое потрясение, но не ощутило бы ни малейшей духовной утраты. [8]

    Характер трагического в жизни народа в высшей степени важен. Иной характер имеет трагическое в благородных ущельях Черногории и Крита, иной в Парижских и Петербургских «углах»!

    Ужасно проявление веры в преступлении Куртина! Но ужасное или благотворное, все же это проявление веры, веры, против которой XIX век ведет холодную, правильную и безпощадную осаду! Куда обратится взор человека, полного ненависти к иным бездушным и сухим сторонам современного европейского прогресса? Куда, как не к России, где в среде православия еще возможны великие святители, подобные Филарету, и где самый раскол представляет не одни ужасные (хотя и трогательные в своем роде) явления, но и картины в высшей степени утешительные и почтенные, подобные следующей, взятой тоже из газеты:

    Духовный суд у молокан

    В № 51 «Современных Известий» помещена интересная статья о наказаниях, существующих у молокан за дурное обращение мужей с женами; приводим из этой статьи следующий рассказ: когда муж оскорбит жену свою словом или ударит хотя слегка вгорячах, то жена в первое же воскресенье, – если муж до сего времени не испросит у ней прощения, – заявляет о сем при молитвенном воскресном богослужении совету, состоящему из лиц самой глубокой древности, старше которых нет на селе, которые публично, судотворением после богослужения разбирают обиду и на основании Библии решают этот вопрос безапелляционно. При этом, если муж и жена не заявляют о разводе, они налагают на виновного наказание церковное (гражданских наказаний у них не существует). Лестница этих церковных наказаний довольно длинная. Виды наказаний, между прочим, следующие: 1) торжественное извинение обидчика перед обиженным; 2) пост на 10, 20, 30, 40 дней и на год; 3) раздаяние милостыни бедным; 4) вклад на обеспечение вдов и сирот околотка; 5) покаяние при богослужении пред собранием; 6) отлучение от участия при общественном богослужении в продолжение недели, месяца, полугода и года (это наказание полагается за тяжкие вины); 7) присутствование при богослужении общественном, но с обязанностью стоять, обратясь в угол, к стене; 8) лишение права на братское приветствие на улице при встречах; 9) лишение права петь при богослужении и читать Библию и т. п. – Нам удалось быть при одном общественном богослужении молокан и слышать разбирательство жалобы молоканки на мужа, который обозвал ее словом бранным (бранное слово вообще у молокан редкость); разбирательство производил церковный совет публично, пред 300–400 человек, пришедших на богослужение, состоявший из убеленных сединами старцев, из коих некоторым было за 100 лет. По выслушании жалобы тотчас развернута была Библия (огромного формата, известная у нас под именем параллельной) и из нее прочитаны тексты об отношениях мужа к жене и жены к мужу. «Муж, – читал седой как лунь член церковного совета, – отдавай жене должное, подобно и жена мужу; жена не властна над своим телом, а муж; равно и муж не властен над своим телом, а жена. Внемлите сему, – взывал старик, – не свои словеса говорю вам, а словеса Библии, вечные и неизменные». Жены, дочери, парни, дети, бывшие при богослужении, слушали внимательно слово наставления, произносимое старцем, коему было за плечами 96 лет. «Худое обращение мужа с женой легко может повести жену к нарушению брачного союза, – говорил другой член совета, такой же, как и первый, – и тогда хотя жена не будет без вины пред Господом Богом, но муж сам первый дает ответ пред Господом Богом за грехи жены, ибо ему было повелено любить жену свою, как Христос возлюбил церковь, а Христос самого себя предал за нее, чтобы освятить ее, очистить и представить ее себе славною церковью, не имеющею пятна или порока… А ты не только не исполняешь заповедей Бога, но и вводишь жену во искушение. Не помилует тебя Господь! Покайся по-христиански и спроси у жены твоей прощение! Утешь нас и не посрами наше общество истинных христиан, которого ты сделался недостойным!»

    Признаемся, мы были поражены этой сценой разбирательства мужа и жены, а когда муж обнялся с женою, поцеловал ее публично, в виду всего собрания, и испросил у нее прощение в своей вине, собрание запело благодарственный Богу гимн, то были тронуты не шутя. При подробных расспросах мы узнали, что ссоры мужа и жены у молокан до того редки, что некоторые, прожившие весь век свой, не сказали друг другу бранного слова.

    Согласитесь, что как в 1-й трагической картине, так и во 2-й, трагикомической и грустной, и в последней утешительной, нет ничего избитого и пошлого. И в той, и другой, и третьей слышится что-то новое и неслыханное, чувствуется присутствие нетронутых и самородных сил…

    Наконец еще один и последний пример. Что может быть более всегражданственного, как всемирная промышленная выставка?

    Однако, что мы видим?

    Русская изба, ее кружевные убранства, созданные простым топором мужика, привлекли внимание иностранцев; все хвалят одежду русскую, которую, конечно, для выставки постарались показать лицом (а это-то и есть развитие своего; не в том дело, чтобы быть просто-народным, а в том, чтобы быть народным!).

    Русский трактир Корещенка был всегда полон, русская кухня всем понравилась. Еще небольшой пример того, что я зову народным творчеством, развитием своего; у нас в трактирах нет обычая держать за конторками женщин… Это обычай европейский. Чтобы картина русская была полнее, чтобы привлечь в трактир еще более иностранцев, г. Корещенко принял этот чуждый обычай; но красавица его была не в кринолине и чепчике; она была в сарафане и кокошнике.

    Национальное своеобразие не может держаться одним охранением; обстоятельства вынуждают нередко принимать отчасти что-нибудь чужое для полного развития своего народного в высшее национальное.

    После всемирной выставки появилась в России, между прочим, мода на разную деревянную утварь расписанную золотом и красной краской. К сожалению, надо заметить, что мода эта принялась оттого, что иностранцам понравилась на выставке эта русская утварь; самим бы нашим и в голову не пришло полюбить эти мужицкие миски. Жалко это видеть, но что же делать? В широких государственных, промышленных и вообще национальных вопросах нельзя брать в расчет одни избранные души; надо брать в расчет большинство людей, и потому надо радоваться всякому средству, хотя бы и мелкому, но наводящему на добрый путь.

    Понятна заботливость правительства и хлопоты общества о новых таможенных уставах и, вообще, понятно желание определить, что выгоднее той или другой нации: свобода ли ввоза или покровительственная и запретительная система. Но все подобные вопросы принимают иной вид, как только подумаешь, что было бы, если бы вкусы и потребности самого общества изменились!

    Наклонности потребителя, его выбор, его вкус – вот основа всего. Оставляя в стороне вопросы о том, что выгодно и невыгодно для производителей, о внешнегосударственных условиях, при коих они своей деятельностью могут обогащать страну, любопытно и плодотворно было бы не только научно рассмотреть историю развития национальных вкусов и мод, но и вести особую пропаганду для утверждения самобытных вкусов у славян, столь падких на чужое.

    Возьмем пример из соседней страны. В Турции и христиане, и мусульмане, и евреи носят фески. Вследствие дурных распоряжений турецкого правительства большинство фесок ввозится из Австрии, вместо того чтобы производиться в самой Турции. Я слышал много жалоб на это. Но положим, что турецкое правительство распорядилось бы иначе, и все фески, потребляемые турками и христианами, делались бы в Турции; фабрики фесок достигли бы высокой степени богатства, и деньги были бы в руках турецких подданных. Но если бы в то же самое время христиане, движимые ненавистью ко всему, что им напоминает Восток и рабство, и по слабому развитию в них чувства изящного сбросили бы этот головной убор [9] , и если бы в то же время молодое поколение влиятельных турок надело бы безобразный европейский цилиндр, дабы блеснуть свободолюбием и европеизмом, – что бы сталось с фабриками и к чему привели бы все правительственные меры?.. Теперь хоть часть фесок делается в Турции, а тогда бы никто не делал их, и еще бы одним своеобразным предметом стало меньше на свете…

    От развития народного вкуса в высшем русском обществе, которое везде славится тонкостью своего общечеловеческого вкуса, зависит будущность не только русской, но, вероятно, и всей славянской промышленности.

    III

    Теперь, когда мы на ясных примерах показали, что с 1856 года и до сих пор все, что, казалось, должно бы нас приблизить к Западной Европе, отдаляло нас от нее и служило к большему нашему обращению внутрь себя самих, мы можем сказать, что всеми этими результатами мы обязаны нашему простому великорусскому народу и, до известной степени, его безграмотности.

    Удаленный от высшего сословия, нисколько не сходный с ним ни в обычаях, ни в одежде, ни в интересах, страдавший нередко от самовластия помещиков и неправосудия чиновных властей, народ наш встречался с европеизированным дворянином как соотечественником, только на поле битвы и в православной церкви.

    Нравы дворянства и чиновничества смягчались постепенно под влиянием идей (конечно гуманных), выработанных западным просвещением; уже задолго до 1861 года обращение с низшими стало лучше; но оно еще было недостаточно хорошо, и зависимость была еще слишком велика, чтобы народ мог чувствовать себя не чуждым этому европеизированному фрако-сюртучному миру, прощать ему его иноземные формы.

    Жалок тот историк, который не умеет видеть, что в бесконечной сложности и глубине всемирной жизни известное зло нередко глубокими корнями связано с известным добром!

    Разъединение сословий в России было велико; вражды систематической, положим, между ними не было; но, повторяю, разъединение их было так велико, что Белинский (в 1847 или 1846 г., в Петербургском Сборнике) выражался, насколько помню, так: – «если у нас собрать в одну комнату художника, купца, писателя, чиновника, военного и светского человека, то они не найдут, о чем между собой говорить».

    Если такое отчуждение существовало не только между теми слоями народа, которые были определены в нашем Своде «Законами о Состояниях», но и между людьми одного состояния (напр., чиновником и художником, чиновником-дворянином и военным-дворянином), то на каком же отдалении должны были стоять друг от друга, например, земледелец и знатный петербургский бюрократ?

    Нет спора, Церковь и Государство и, отчасти, помещичье право, заставлявшее многих дворян жить в деревне, поддерживали связь, но эта связь в обыденной жизни была не так заметна, как отчуждение.

    Что это происходило не от одной разницы прав и не от одного преобладания сильных над слабыми, на это доказательств много. Купец первой гильдии и миллионер, конечно, имели больше, по крайней мере, фактических прав сравнительно со своим рабочим, чем какой-нибудь бедный чиновник или учитель-дворянин. Однако народ на купца, который не носил фрака, содержал посты и строил церкви, смотрел более как на своего человека, чем на такого чиновника или учителя, какие бы добрые и честные и бедные люди они ни были. Здесь не было, как в новой Франции, антагонизма между бедностью и богатством (и не могло быть по самой сложности нашего прежнего устройства); здесь был антагонизм между европеизмом и народностью.

    Гуманность тут не помогала. Гоголь, Тургенев и другие верно изображали, как холодно принимал наш народ неловкое добродушие европеизированных дворян-прогрессистов.

    Солдаты и те нередко звали «бабой» и не любили начальника мягкого и предпочитали ему «молодца» сурового, грубого, но в приемах, в речах, в обычаях которого дышало русское начало.

    Итак, если не брать в расчет переходные оттенки, а одни резкие крайности, то вообще можно было разделить русское общество на две половины: одну народную, которая ничего кроме своего русского не знала, и другую космополитическую, которая своего русского почти вовсе не знала.

    Это зло (если только неравенство прав есть зло) при помощи наших нынешних преобразований принесло бесценные плоды, и мы теперь можем обратиться к нему с исторической благодарностью.

    Законное отделение «Состояний» и бытовое различие слоев внесло в нашу слишком простую и несложную славяно-русскую жизнь ту сложность и то разнообразие, без которых невозможно цивилизованное, т. е. развитое своеобразие, без которых не мыслима полная и широкая жизнь, достойная великого народа.

    Истина этой последней моей мысли доказывается историей как нельзя поразительнее. Как бы ни были в подробностях своего строя и своей жизни различны друг от друга древний Египет, древняя Греция и Рим, прежняя Франция, прежняя Германия и Англия, Италия средних веков, мусульманские государства, достойные внимания историка, – все они имели одну общую черту: они были сложны, и в национальных пределах их кипело более или менее глубокое разнообразие.

    Сверх этого вообще необходимого для истинной цивилизации условия, прежнее сословное отдаление сознательной части нашего общества от наивной его части принесло ту пользу, что сохранило простой народ в большой неприкосновенности.

    Считая дворян и чиновников почти не русскими за их иноземные формы, народ и не думал подражать им и, упорно сохраняя свое, глядел на нас нередко с презрением.

    Европеизм Петра Великого, Екатерины II и Александра 1-го утончил нервы России; народ в удалении своем сохранил нам то полносочие, которым мы можем изумить весь мир, если сумеем им воспользоваться.

    Сначала, в Московский период нашей истории, нам мешали развиваться излишняя простота и однообразие нашей жизни и недостаток общей сознательности. Потом, в тот период (до 1856 года), который можно назвать чисто Петербургским, нам по-своему мешало развиться излишнее разъединение, несходство людей между собою. Только теперь, когда различные слои нашего общества еще хранят свою физиономию, а стены, начавшие уже под конец бесплодно теснить их, рушились по мановению Державной руки, мы можем выработать с течением времени что-либо мировое свое.

    Европеизированная часть нашего народа уже усвоила себе все высшие (философские) и низшие (временно-практические) плоды всемирного сознания, а народ еще хранит в столь многом свято свое родное (как бы грубо оно ни было, это не беда), и облечение общих идей в родные формы может принести и уже во многом принесло богатую жатву.

    Эти общие идеи, какого бы они ни были порядка: философского, художественно-творческого или просто жизненно-практического, проходя сквозь народные, местные формы, могут приобрести ту степень новизны и оригинальности, которая со временем может обновить несомненно стареющий мир.

    Тот народ наилучше служит и всемирной цивилизации, который свое национальное доводит до высших пределов развития; ибо одними и теми же идеями, как бы не казались они современникам хорошими и спасительными, человечество постоянно жить не может.

    IV

    Я скажу заблаговременно мое общее заключение; ибо я знаю, что взгляд мой на это так уклоняется от принимаемых ныне более или менее всеми взглядов, и любовь к смелости и своеобразию мысли так остыла в наше время, что я боюсь заставлять ждать читателей до конца.

    Мое общее заключение не безусловное против грамотности, а против поспешного и тем более против обязательного обучения. И это я говорю не с точки зрения свободы; развитие не всегда сопутствует свободе [10] , – а с точки зрения народного своеобразия, без которого, по-моему, великому народу не стоит и жить.

    Надобно, чтобы образованная часть русского народа (так называемое общество) приступила бы к просвещению необразованной части его только тогда, когда она сама (т. е. образованная часть) будет зрелее. Обязательная грамотность у нас тогда только принесет хорошие плоды, когда помещики, чиновники, учителя, т. е. люди англо-французского воспитания сделаются все еще гораздо более славянофилами, нежели они сделались под влиянием нигилизма, польского мятежа и европейской злобы. Если так – то как уже я сказал в начале статьи, что мы все стали несколько более славянофилы, чем прежде? Да, я сказал: – несколько более; но это еще очень мало, это ничтожно в сравнении с тем, что могло бы быть.

    Чистых, строгих славянофилов, в которых были бы совокуплены все элементы, составляющие полную картину московского славянофильства, у нас очень мало; но нет сомнения, что учение это в раздробленном виде сделало у нас значительные успехи в последние 10 лет.

    Но этого недостаточно. Если и в раздробленном виде славянизм или руссизм несколько более прежнего разлились по нашему обществу, то это, как уже выше было доказано, благодаря тому, что корни у нас свои. Если же недоросшее до полного руссизма общество примется менять некстати самые корни эти, то уже тогда «бесцветная вода» всемирного сознания будет поливать не национальные всходы, а космополитические, и Россия будет столько же отличаться от других европейских государств, насколько, напр., Голландия отличается от Бельгии. Но мы желали бы, чтобы Россия от всей Западной Европы отличалась на столько, на сколько греко-римский мир отличался от азиатских и африканских государств древней истории или наоборот.

    Самый успех «Дня», «Русской Беседы», «Времени», «Эпохи» и «Якоря» сравнительно с другими более космополитическими изданиями доказал, между прочим, что даже и теоретически наше общество еще не доросло до настоящего руссизма, не говоря уже о практических его приемах. Надо, чтобы за народ умели взяться; надо, чтобы нам не испортили эту роскошную почву, прикасаясь к которой мы сами всякий раз чувствуем в себе новые силы.

    У нас уже были поразительные примеры из другого разряда дел подтверждения моего мнения. Если не ошибаюсь, в «Дне» было раз замечено, что крепостное право хотя и было великое зло, но чтобы быть исторически справедливым, нужно прибавить, что оно послужило для крестьянской общины «предохранительным колпаком от посягательства просвещенной бюрократии».

    Действительно, значительная часть помещиков была, лет 50–60 тому назад, немногим ученее собственных крепостных; другая думала лишь об увеселениях и военной службе; третья, более солидная, о практических пользах своих. На ту часть земли, которая по указу 1861 года досталась ныне крестьянской общине, всякий из дворян смотрел как на свою неотъемлемую собственность и никому, конечно, не было и нужды раздавать крестьянам участки в личное владение.

    Случись тогда разрешение крестьянского вопроса, народ наш или был бы свободным пролетарием, или владел бы мелкой собственностью, которая быстро стала бы переходить в руки ловких людей, особенно при некоторых кочевых наклонностях русского селянина. (Впрочем, эти кочевые наклонности ему до сих пор очень полезны в других отношениях.)

    В то время государственные люди наши еще не выучились искать спасения в чем-либо незападном; высшее общество стыдилось всего своего; славянофилов еще не было; не писали Хомяков, Аксаковы, Киреевский. Нигилистов также еще не было; а нигилисты, помимо косвенной неоцененной пользы, которую они принесли, возбудив против своего крайнего космополитизма государственное и национальное воздействие, принесли еще и прямую пользу, поддерживая учреждение земской общины; конечно, они ожидали не того, что случилось; все почти они были люди очень молодые и в практической жизни неопытные; они спешили только опередить коммунизмом Европу на пути ее же мечтаний; они не предвидели, что земская община будет у нас в высшей степени охранительным началом и предупредит развитие буйного пролетариата; ибо в ней некоторого рода коммунизм существует уже «de facto», a не в виде идеала, к коему следует рваться, ломая преграды.

    На самом Западе тогда еще толков о социализме, о нищете рабочих не было так много; не было еще страха экономических революций.

    Теперь же, когда в 1861 году был издан указ об освобождении крестьян, общество наше было зрелее, и этот переворот совершился на мудрых основаниях, изучение которых только более заставляет дивиться глубине и широте задуманного и исполненного плана. Итак, в 1861 году общество наше было зрело для эмансипации, но для обучения народа, повторяю, мне кажется, оно еще недостаточно подготовлено; – как-то страшно поручить ему святыню народного духа, страшно дать ему волю обрабатывать самую почву нашу, изменять самые корни наши.

    Говоря «общество», я не разумею только людей независимых, не служащих, не противополагаю «общество» «государству»: я говорю и об учителях-чиновниках, или, лучше сказать, о целой системе учения, будет ли это обучение в руках вольных воскресных школ или в руках учителей, содержимых казною. Если бы дело шло только о том, чтобы обучить людей географии или арифметике, или о том, чтобы поддерживать в них общие понятия моральности, честности и т. п., то, конечно, все русское общество служащее и неслужащее зрело для этого.

    Если бы даже дело шло только об общеевропейском прогрессе, то нет наивысших его проявлений, которые нам не были бы доступны и легки в виде простого подражания. Но тут дело идет о предмете, который для нас, славян, должен быть если не дороже, то по крайней мере не дешевле общей нравственности и общей науки. И зачем робкие уступки! Предмет этот – национальное своеобразие, без которого можно быть большим, огромным государством, но нельзя быть великой нацией. Предмет этот должен быть нам дороже всего… Почему же? А потому, что общая нравственность и общая наука не уйдут от нас; а национальное своеобразие легко может уйти у славян в XIX веке! Здесь не место доказывать, почему национальное своеобразие может быть не только средством, но и целью само себе; это повлекло бы нас далеко.

    К тому же я уверен, что многие поймут меня теперь и с полуслова.

    Тех же, которые не согласятся, что национальность может быть, а у славян и должна быть пока сама себе целью, я попрошу согласиться хотя с тем, что грамотность уже сама себе целью никак не может быть…

    Всякий согласится, что она есть лишь средство. Все сторонники грамотности смотрят на нее с этой точки зрения. Одни надеются укрепить в народе чувство религиозное и нравственное; надеются сделать народ более мягким в домашних нравах его, более благочинным и добропорядочным; другие, напротив, под разными благовидными предлогами имеют в виду рано или поздно всучить простолюдину Бюхнера или революционные книги.

    Но никто не довольствуется тою мыслью, что народ будет уметь читать и писать и знать четыре правила арифметики.

    Сражение при Садове, где грамотные прусские солдаты разбили менее грамотных австрийских солдат, дало новое орудие в руки защитников грамотности «à tout prix» [11] .

    Конечно, поклонники реализма, которым особенно хотелось бы объевропеить наш народ, радуются этому примеру больше других; – но они забывают одно из основных правил науки весьма реальной – медицины, которая говорит: «post hoc» не значит «propter hoc». Битва двух больших армий есть явление такое громадное и сложное; – здесь в течение нескольких часов решаются исторические судьбы двух государств или народов, и если последствия таких битв неисчислимы, то и причины их, конечно, очень сложны. Никто не станет отрицать, что талант генерала, способ вооружения, усталость или свежесть и сытость грамотных или безграмотных солдат, позиция, наконец, самые ничтожные случайные причины решают судьбу битв. Известно, что мы в Крыму проиграли сражение при Черной речке от пустых недоразумений между начальниками; под Ватерлоо растолстевший Наполеон оказался более нерешительным и медленным, чем сухой Блюхер; и самая битва при Садове имела бы, вероятно, иной исход, если бы вторая прусская армия не подоспела около полудня. Все это известно и ясно; но газетная публицистика думает о целях, а не об истине – это ее неизбежный порок; видеть можно по разным сторонам в одно время, – но идти и вести других можно только в одну сторону, – одна же сторона никогда не исчерпывает предмета.

    Итак, военный вопрос не решает в пользу грамотности.

    Посмотрим, что скажет вопрос о нравственности и домашнем благочинии, о трудолюбии и т. п. вещах. Нет спора, наш великоросс по природе «вивер». – Пламенная религиозность его сочетается, как у итальянца, нередко с болыцим женолюбием и любовью к кутежу. (В характере русского простолюдина есть нечто до сих пор для нас самих неуловимое и необъяснимое, нечто крайне сложное, заставившее, напр., Тургенева сказать в одном из своих романов: «русский мужик есть тот таинственный незнакомец, о котором говорит г-жа Радклиф».)

    Как бы то ни было, православный и безграмотный русский земледелец любит «жить», как парижский грамотный работник; а православный и безграмотный болгарин обстоятелен, экономен и аккуратен, как грамотный немецкий крестьянин. Безграмотный русский крестьянин охотно почитает власти, подобно грамотному старого духа немцу и безграмотному болгарину [12] . А грек, и городской и деревенский, и грамотный и неграмотный, одинаково сдерживается с трудом, подобно городскому французу.

    В Добрудже недавно умерли двое стариков – один сельский болгарин; другой – тульчинский рыбак старообрядец. Оба были в высшей степени замечательны как представители: один – узкой болгарской, другой – широкой великорусской натуры. К несчастью, я забыл их имена; но если бы кто-нибудь усомнился в истине моих слов, то я мог бы сейчас же навести справки и представить самые имена этих своеобразных славян. Оба были для простолюдинов очень богаты. Болгарину было под 80 или даже под 90 лет. Он безвыездно жил в своем селении. Работал сам без устали; при нем жила огромная семья его. У него было несколько сыновей: все женаты, конечно, с детьми и внуками; старшие из сыновей сами уже были седые старики; но и эти седые старики повиновались отцу, как дети. Ни одного пиастра, заработанного ими, не смели они скрыть от своего патриарха или израсходовать без спроса. Денег было в семье много; большая часть зарывалась в землю, чтобы не добрались до них турецкие чиновники. Несмотря на всю зажиточность свою, огромная семья эта по будням питалась только луком и черным хлебом, а баранину ела по праздникам.

    Старообрядец наш жил иначе; он был бездетен, но у него был семейный брат. Брат этот постоянно жаловался, что старик дарит и помогает ему мало; но старообрядец предпочитал товарищей родне.

    У него была большая рыбачья артель. К зиме рыбная ловля кончалась и огромные заработки свои старый великоросс распределял по-своему. Рассчитывал рыбаков, отпускал тех, кто не хотел с ним остаться; давал что-нибудь брату; закупал провизию, водки и вина на целую артель и содержал всю молодежь, которая оставалась при нем на всю зиму без обязательной работы. С товарищами этими здоровый старик кутил и веселился до весны, проживал все деньги и снова весной принимался с ними за труд. Так провел он всю свою долгую жизнь, возражая на жалобы брата, что «он любит своих ребят»! Часто видали старого рыбака в хохлацком квартале Тульчи; он садился посреди улицы на земле, обставлял себя вином и лакомствами и восклицал:

    – Хохлушки! идите веселить меня!

    Молодые малороссиянки, которые хотя и строже нравами своих северных соотечественниц, но пошутить и повеселиться любят, сбегались к седому «коммунисту», пели и плясали около него, и целовали щеки, которые он им подставлял.

    Все это, заметим кстати (и весьма кстати!), не мешало ему быть строгим исполнителем своего церковного устава.

    Любопытно также прибавить, что про рыбака старообрядца мне с восторгом рассказывал старый польский шляхтич, эмигрант 36-го года; а про скупого хлебопашца болгарина с уважением говорил грек-купец.

    И греки, и болгары по духу домашней жизни своей одинаково буржуа, одинаково расположены к тому, что сами же немцы обозвали филистерством.

    Тогда как размашистые рыцарские вкусы польского шляхтича ближе подходят к казачьей ширине великоросса.

    Я не хочу этим унизить болгар и через меру возвысить великороссов. Я скажу только, что болгары, даже «коренные» – сельские по духу своему, менее своеобразны, чем простые великороссы. Они более последних похожи на всяких других солидных селян.

    Серьезные и скромные качества, отличающие болгарский народ, могут доставить ему прекрасную в своем роде роль в славянском мире, столь разнообразном и богатом формами.

    Но «творческий» гений (особенно в наше столь неблагоприятное для творчества время) может сойти на главу только такого народа, который и разнохарактерен в самых недрах своих и во всецелости наиболее на других не похож. Таков именно наш великорусский великий и чудный океан!

    Быть может, мне бы возразил кто-нибудь, что русские (и особенно настоящие москали) именно вследствие того, что они разгульны и слишком расположены быть «питерщиками», мало расположены к капитализации, а капитализация нужна.

    На это я приведу два примера: один из Малороссии, другой из великорусской среды:

    В «Биржевых Ведомостях» рассказывают следующее происшествие, бывшее недавно в Полтаве. В тамошнее казначейство явились одетые по-простонародному крестьяне – муж и жена У обоих полы отдулись от какой-то ноши. Муж обратился к чиновнику с вопросом: можно ли ему обменять кредитные билеты старого образца на новые?

    – А сколько их у тебя? – спрашивает чиновник.

    – Як вам сказать?., право, я и сам не знаю. Чиновник улыбнулся.

    – Три, пять, десять рублей? – спрашивает он.

    – Да нет, больше. Мы с женою целый день считали да не сосчитали…

    При этом из-под полы оба показали кипы ассигнаций. Естественно явилось подозрение относительно приобретения владельцами такой суммы. Их задержали и сочли деньги: оказалось 86 тысяч.

    – Откуда у вас деньги?

    – Прадед складывал, складывал дед и мы складывали, – было ответом.

    По произведенному дознанию, подозрения на них не оправдались и крестьянину обменяли деньги. Тогда они вновь являются в казначейство.

    – А золото меняете, добродию?

    – Меняем. Сколько его у вас?

    – Коробочки две…

    Живут эти крестьяне в простой хате и неграмотны».

    Но скажут мне: «это очень не хорошо»; надо, чтобы деньги не лежали, как у этого хохла или у старого болгарского патриарха, надо, чтобы они шли в оборот. Когда бы эти люди были грамотны, они поняли бы свою ошибку.

    Но в ответ на эти слова я возьму в руки новый факт и стукну им тех бедных русских, которые не в силах мне сочувствовать.

    В Тульче живет и теперь один старообрядец Филипп Наумов. Он грамоты не знает; умеет писать только цифры для своих счетов. Он не только сам не курит и не пьет чая и носит рубашку навыпуск, но до того тверд в своем уставе, что, бывая часто в трактирах и кофейнях для угощения людей разных вер и наций, заключающих с ним торговые сделки, он, угощая их, не прикасается сам ни к чему. Даже вина и водки, которые старообрядством не преследуются, он никогда не пьет. Он не любит никого приглашать к себе, ибо, пригласив, надо угощать, а угостив, надо разбить, выбросить или продать посуду, оскверненную иноверцами (хотя бы и православными). Он имеет несколько сот тысяч пиастров капитала в постоянном обороте, несколько домов; из них один большой на берегу Дуная отдается постоянно внаём людям со средствами: консулам, агентам торговых компаний и т. п. Сам он с семьей своей, с красавицей женой и красавицей дочерью и сыном, живет в небольшом домике с воротами русского фасона и украсил премило и преоригинально белые стены этого дома широкой синей с коричневым шахматной полосой на половине высоты. /

    Он очень честен и, несмотря на суровость своего религиозного удаления от иноверцев, слывет добрым человеком. По многим сделкам своим он расписок не дает; постояльцы, когда платят ему за дом, не требуют с него расписки в получении – ему верят и так. Сверх всего этого, он один из первых в Тульче (где столько предприимчивых разноплеменных людей) задумал выписать из Англии паровую машину для большой мукомольной мельницы и, вероятно, богатство его после этого утроится, если дело это кончится успешно.

    Один весьма ученый, образованный и во всех отношениях достойный далмат, чиновник австрийской службы, с которым я был знаком, всегда с изумлением и удовольствием смотрел на Ф. Наумова.

    – Мне нравится в этом человеке то (говорил мне австриец), что он при всем богатстве своем ничуть не желает стать буржуа; но остается казаком или крестьянином. Вот и эта черта великорусская.

    Болгарин или грек, как завел бакалейную или галантерейную лавочку и выучился грамоте, так сейчас и снял восточную одежду (всегда или величавую, или изящную), купил у жида на углу неуклюжий сюртук и панталоны такого фасона, какого никогда и не носили в Европе, и в дешевом галстухе (а то и без галстуха) с грязными ногтями пошел себе делать с тяжкой супругой своей визиты à l\'européenne, европейские визиты, в которых блеск разговора состоит в следующем: «Как ваше здоровье? – Очень хорошо! – А ваше как здоровье? – Очень хорошо! – А ваше? – Благодарю вас. – Что вы поделываете? – Кланяюсь вам. – А вы что поделываете? – Кланяюсь вам. – А супруга ваша, что делает? – Кланяется вам».

    Нет! Великоросс может все, что может другой славянин; но он сверх того способен на многое, на что ни другой славянин, ни грек или француз, и др. европейцы не способны!

    Возьмем хоть опять того гуляку-старообрядца, о котором я говорил в начале этого примечания. Болгарин или серб если склонен к сластолюбию и женолюбию, то из него скорее выйдет лицемер вроде «Jacques Ferrand» в Парижских Тайнах, чем «Лихач Кудрявич» Кольцова.

    Я с ужасом слыхал на Востоке от 18–20-летних, едва обученных грамоте мальчиков, такие слова:

    – Надо есть дома постное для слуг и простого народа; а потихоньку от них отчего же не есть скоромное. Какой же образованный человек может выносить постное кушанье? Это в пору желудку рабочего человека!

    На Востоке в грамотном сословии нет идеализма ни личного, ни религиозного, ни философского, ни поэтического.

    Развить и возобновить его на Востоке могут только русские, когда у них самих пройдет нынешнее утилитарное одурение!

    Итак, судя по этим кратким и спешно изложенным примерам и по множеству других, можно сказать, что грамотность сопутствует всевозможным нравственным качествам как из круга семейной, так и государственной жизни. Теперь обратимся к уму.

    Неужели мы смешаем грамотность с развитием ума и талантов?

    Кто же это сделает? Грамотность может отчасти способствовать их развитию, как и развитию нравственных свойств; но этому развитию способствуют и тысячи других обстоятельств помимо грамотности.

    Русский мужик очень развит, особенно в некоторых губерниях. Он умен, тонок, предприимчив; в нем много поэтического и музыкального чувства; местами он неопрятен, но местами очень чист и всегда молодец. Он умеет изворачиваться в таких обстоятельствах, в которых растеряются грамотные, но тупые французские или немецкие поселяне.

    Герцену надо отдать при этом случае справедливость, он тоже говорил про русского мужика: «он не образован, но он развит».

    Почему же, за немногими исключениями, у нас люди почти всех учений нередко и бессознательно с любовью обращаются к нашему простолюдину? Неужели только из демократической гуманности? Нет, здесь есть другое… Всякий член, оторванный быстрым и сначала насильственным европейским воспитанием нашего общества, понимает, что в нашем простом народе отчасти скрыт, отчасти уже ясен наш национальный характер.

    И действительно, в гармоническом сочетании наших сознательных начал с нашими стихийными, простонародными началами лежит спасение нашего народного своеобразия. Принимая европейское, надо употреблять все усилия, чтобы перерабатывать его в себе так, как перерабатывает пчела сок цветов в несуществующий вне тела ее воск.

    Для всякой живой цивилизации столько же необходимы начала наивные, как и сознательные. Без наивных элементов жизни разве возможны были бы Кольцов и Шевченко? В области чистой логики и математики нет ничего национального и поэтому ничего живого; живое сложно и туманно.

    Сложные обстоятельства в жизни великих народов, неподдающиеся чистому расчету, разнообразие страстей, степени родов воспитания влияют не только на развитие живых и полных характеров в самой жизни, но и на искусство и на мышление и даже на науку В одном из наших русских журналов (кажется во «Времени») было сказано, что все произведения искусства и мысли, которые приобрели мировое значение, потому именно и стали мировыми, что они были в высшей степени национальны.

    Поэтому здесь следует такой род доводов:

    Если мы допустим, что великому народу не стоит жить только в виде большого государства и что ему должно иметь хотя сколько-нибудь свою культуру, то из этого будет ясно, что надо самой жизни быть своеобразной.

    Если же жизнь должна быть своеобразна, а своеобразие сохранилось в нашем народе лучше, чем в нашем высшем и ученом обществе, то надо дорожить этим своеобразием и не обращаться с ним торопливо, дабы не погубить своей исторической физиономии, не утратить исторических прав на жизнь и духовный перевес над другими.

    Итак, мы возвратились к тому, откуда пошли.

    Я думаю, что даже и теперь усердствовать с просвещением народа à l\'européenne вовсе нет нужды.

    Примечания

    1

    В 68-м году я имел еще право называть греков «нашими политическими друзьями». Это было, может быть, лучшее время в истории новейших сношений наших с греками (этими главными и самыми сильными представителями православия на Востоке). В то время еще не кончилось геройское восстание критян, и брак Короля Георгия с русской Великой княжною считался тогда наилучшим выражением вековых греко-российских симпатий и залогом крепкого союза в будущем. Легкомысленная демагогия афинских политиков, с одной стороны, а с другой – простодушное потворство нашего общества болгарскому либеральному и антицерковному движению испортили все дело, если не в конец, то надолго. Правда – рано или поздно мы и без того столкнулись бы с греками за обладание Босфором. Но тут есть из-за чего! Царьград и вольности болгарской буржуазии — разве можно это равнять?

    2

    Наверное, цифры не помню.

    3

    В царстве слепых и одноглазый король (фр.).

    4

    Судьба, вместо того чтобы урбанизовать человека из народа, чаще всего лишь подчеркивает его грубость (фр.).

    5

    Более европейской, чем Европа (фр.).

    6

    Во «Времени» же была раз высказана мысль, что Белинский, если бы дожил до нашей эпохи, то бросил бы ту плоскую положительность, которой он стал было покланяться последнее время, и сделался бы славянофилом. Мне замечание это кажется верным. Как бы ни был умен и даже гениален мыслитель, он очень часто не предвидит крайних последствий того учения, которому он служит; я тоже думаю, что такой пламенный эстетик, каковым был Белинский, обратился бы к московскому духу при первом появлении Добролюбова и Писарева. Все это так, но этого не случилось; Белинский, так же, как и Григорьев, скончался не в годы упадка, а в полной силе развития ума и таланта. Поэтому последнее слово их особенно важно для определения их исторической роли. Последнее слово Белинского было: крайний европеизм и положительность. Таков он был в статьях «Современника» и особенно в отвратительном письме своем к Гоголю, с которым знакома вся Россия. Последнее слово Апол. Григорьева было, напротив, народность и своеобразие русской жизни. Незадолго до смерти своей, в маленькой газетке «Якорь», не имевшей успеха (как и следовало ожидать по национальной незрелости нашей публики), он хотел развить такую мысль: «Все, что прекрасно в книге, прекрасно и в жизни, и прекрасного в жизни не надо уничтожать», в частности, он приложил эту мысль к защите юродивых, столь поэтичных в точных и реальных описаниях наших романистов, но имел в виду развить ее и шире.

    7

    Примечание 1885 года. Я напоминаю еще раз, что писал эту статью за границей в 68-м году и в Россию вернулся только в 74-м. Во многом мне на родине пришлось разочароваться; я воображал, что «свобода» даст нам больше того своеобразия, о котором я мечтал. – Но увы! я слишком скоро убедился, что хотя прежние Правительственные системы наши со времен Петра 1-го и вносили в нашу жизнь слишком много европейского, но все-таки и с этой стороны взятое – государственное начало в России оказалось самобытнее свободно-общественного.

    8

    Самые либеральные учреждения этих стран, в смысле поучения (если уж признавались в равенстве и «говорильнях» поучительность..), вовсе не нужны для этого, и без них есть Англия, Соединенные Штаты и даже новая Италия.

    9

    Примечание 1885 года. Систовские болгары так и сделали в 77-м году Едва только наши перешли Дунай, они в ознаменование «свободы» сняли пунцовые фески и надели черные европейские шляпы. Хороша свобода! Лакейская зависимость от вкусов или от идеалов во всем (кроме всеразрушаюших машин) измельчавшей и выцветшей Европы! Хороши, впрочем, с этой стороны и мы, русские! чего же требовать от болгар…

    10

    См. «Византизм и славянство».

    11

    Любой ценой (фр.).

    12

    Примечание 1885 года.

    Болгары под влиянием «свободы и цивилизации, надевшей на них шляпы и панталоны», очень скоро исправились от этого порока, от почтения к властям, которое покойный Карлейль считал высшим качеством в народе. Недавно болгарское простонародье в Филиппополе нагрубило даже Русскому Генеральному Консулу, когда он на улице увещевал людей оставить в покое греков, вывесивших свои национальные флаги в день рождения Короля. Кто-то из этой злой уже «просветившейся» толпы сказал даже г. Сорокину так: – «Приказывай своим русским, а мы свободные болгары!» Это называется народная признательность братьев славян за пролитую нами кровь! Вот что значит – шляпа и панталоны!

    Константин Николаевич ЛеонтьевГ. Катков и его враги на празднике Пушкина

    I

    Итак, Москва отпраздновала торжественные поминки великому русскому поэту. Сама Церковь благословила поэзию в лице творца Онегина и Годунова. Говорили речи, декламировали стихи, восхищались, даже плакали.

    Высокопреосвященный Макарий в церкви, на панихиде по боярине Александре, сказал речь об эстетических достоинствах пушкинской поэзии и забыл упомянуть о некоторых весьма важных церковно-христианских мотивах ее. Ап. Ник. Майков в стихах своих выразил надежду, что мы (славяне) сотворим еще чудеса в мире:

    Но, юнейшие [1] в народах,

    Мы, узнавшие себя, —

    В первый раз, в твоих твореньях,

    Мы приветствуем тебя,

    – Нашу гордость – как предтечу

    Тех чудес (?), что, может быть (?!),

    Нам в расцвете нашем полном

    Суждено еще явить.

    Говорили многие и говорили хорошо! Ф. М. Достоевский (я читал ее в «Московских ведомостях») выводил из духа пушкинского гения пророческую мысль о «космополитическом» назначении славян.

    В газетах напечатаны еще речи г. Островского, И. С. Аксакова о «медной хвале» поэту и, наконец, наделавшая столько шуму речь г. Каткова о «примирении».

    Все это возбуждает столько разнообразных и даже противоречивых мыслей… Все это издали (из калужской деревни) является сначала до того смутным, и сам праздник застает до того врасплох, что не знаешь на чем прежде всего остановить внимание. Каждый из нас теперь так занят и своими спешными и срочными интересами, и общими вопросами практической важности; даже и в деревне, я уверен, очень редко кому приходится раскрыть самых любимых смолоду поэтов и прочесть их для себя, для своего личного наслажденья… У многих ли образованных и деятельно живущих людей в наше время, в России есть тот сердечный досуг, при котором легко читаются и всей душой становятся понятными все эти великие и истинно досужие прежние поэты? Для понимания поэзии нужна особого рода временная лень, не то веселая, не то тоскующая, а мы теперь стыдимся всякой, даже и самой поэтической лени!..

    Да и когда нам теперь лениться?.. Все вокруг нас охвачено каким-то тихим и медленным тлением!.. Свершается воочию один из тех нешумных «великорусских» процессов, которые у нас всегда предшествовали глубокому историческому перевороту – крещению киевского народа в Днепре, петровскому разрушению национальной старины и, наконец, нынешнему положению дел, конечно, лишь переходному к чему-то другому…

    Все почти живут теперь в напряжении духа, в мелком беспокойстве, изо дня в день… Петербургская Россия продолжает с успехом уничтожать везде, где может, исподволь и даже бессознательно, остатки своеобразной Московской России, подкапываясь тихонько подо все, что составляет тысячелетние основы нашего быта. Петербургская Россия, эта мещанская современная Европа, сама трещит везде по швам, и внимательно разумеющее ухо слышит этот многозначительный треск ежеминутно и понимает его ужасное значение!..

    Поэтому ни свежая зелень русских полей, ни мирная и «таинственная сень» тех самых родных «дубрав», которые так восхищали Пушкина, ни летнее ясное небо этих дней, ни столичные празднества и нервный восторг «разночинной» интеллигенции нашей, ставящей надгробный памятник поэзии прошедшего, поэзии, быть может, невозвратимой никогда (ибо эта поэзия была поэзия дворянская, а дворянство этого пушкинского стиля, вероятно, раз навсегда погибло со всеми своими пороками и со всеми блестящими и глубокими качествами своими!..), – все это не заставит нас забыть надолго ни цареубийцу Гартмана (издающего теперь с Рошфором газету на том самом Западе, который у нас так уважается); ни неурожаев и дороговизны, о которых в газетах стоит стон; ни высших воспитательных затруднений; ни упорства нашего общества в погоне за обыкновенными школами и всеобщей грамотностью, о которой вовсе не убивается сам наш народ; ни конституционных «подходов»; ни нашей глупости и злости; ни дамоклова меча великого Восточного вопроса; ни безнадежной преданности европеизму тех самых юго-славян, на оригинальность и свежесть которых мы так простодушно надеялись; ни национальности «Нового времени», которое еще недавно (в январе) восклицало с восторгом, что мы теперь стали европейцами (очень нужно!); ни космополитизма «Голоса», который тоже недавно уверял: «Мы теперь стали более прежнего русскими (где это? в чем это?)» и который только что назвал патриотическую, почти государственную деятельность г. Каткова «предательством». Я не знаю, на чем прежде остановить мое внимание в этом письме… На превосходной ли речи Достоевского (с мыслями которого я все-таки вполне согласиться не могу); на пророчестве ли Майкова о наших будущих чудесах, в возможность которых я желал бы верить от души; на странном ли поступке Общества любителей словесности с г. Катковым; на выходке ли редактора «Голоса», доведшего личную злобу на этот раз до глупости; на застольной ли речи самого знаменитого редактора «Московских ведомостей» и «Русского вестника»?..

    Читая в первый раз эту речь, я был очень неприятно поражен ею… Зачем эта мягкость мысли? На что это полусочувствие «всеобщему миру» в устах энергического вождя охранительной России! С какой стати уступать?.. С какой стати протягивать руку людям вредным, людям пошлого или безумного направления, людям непримиримым, неисправимым или, подобно Тургеневу, отуманенным успехом?.. Мне было больно за Каткова, мне было горько и стыдно за Каткова! Потом я прочел в «Голосе» тенденциозный, всем известный рассказ о впечатлении, произведенном этой речью…

    Вот это место:

    «Прочтите уже кстати и речь г. Каткова, переданную нам по телеграфу. Только теперь разъяснился «incident Katkoff», в котором нам прежде все представлялось какой-то одной большой бестактностью».

    «На днях в «Московских ведомостях» было напечатано под названием «Предостережение» следующее письмо, полученное редакцией».

    В редакцию «Московских ведомостей».

    «Комиссия Общества любителей российской словесности удержала одно место для депутата от «Русского вестника». По ошибке послано мною приглашение и в редакцию «Московских ведомостей» – приглашение, не согласное с словесным решением комиссии

    Председатель Общества российской словесности Сергей Юрьев».

    «Что сей сон значит? Кто уполномочил комиссию быть литературным ценовщиком? Почему Катковым не может быть места там, где есть же места Баталиным, Незлобивым и иным прочим? Почему г. Катков называет это письмо предостережением?»

    «Название оказалось пророческим! Теперь, по прочтении телеграммы, ясно, что комиссия, с г. Юрьевым во главе, хотела спасти г. Каткова от его судьбы – ужасной, тяжелой, убийственной, но неизбежной».

    «Г. Катков публично на обеде, в присутствии всех, у всех же просил прощения, молил о забвении, протянул руку – и никто не пожал этой руки! Да, тяжелое впечатление производит человек, переживающий свою казнь и думающий затрапезной речью искупить предательство двадцати лет!»

    «Страшно!» – так говорит «Голос».

    Почти в то же время (а может быть и раньше, не помню) я узнал о неслыханном поступке Общества любителей русской словесности, о письме к Михаилу Никифоровичу г. Юрьева, этого столь мирно и любовно революционного издателя «Беседы» и «Русской мысли»… Это меня еще больше поразило. Итак, избранные представители русской словесности до того ненавидят власть, до того равнодушны к целости государства нашего и к политическому престижу нашей Монархии, что забывают даже о литературном достоинстве передовых статей той газеты, которая всегда так неусыпно стояла на страже этих существенных интересов страны!

    Из-за политической ненависти к власти и порядку, быть может, из-за личной вражды к неуступчивому и сильному человеку хотят на литературном празднике отвергнуть литературные заслуги московского публициста! Разве может консерватор отрицать литературный гений и могучую стилистику Прудона оттого, что Прудон откровенно проповедует ту самую медленную, постепенную воспитательную, так сказать, революцию народов, которую под разными прикрытиями восхваляют наши либералы: Полетика и Вейнберг в «Молве», Тургенев – в речах, обращенных к молодежи, Краевский и Бильбасов – в «Голосе» и столькие другие в других органах печати, в судах, с кафедр и у семейного очага?.. Разве можно отрицать и отвергать литературную силу сатиры Салтыкова только оттого, что этот человек – живой и неистощимый вулкан грязного яда и оппозиционной желчи?.. Нет, нельзя! Но либералы дошли до такого помрачения ума!

    Ненависть к охранению у них до того сильна, что и в Обществе любителей словесности – этой самой словесности русской знать не хотят и в серьезное сборище почти академического характера вносят дух партий и дух разрушения всего того, что даже этому всечтимому Пушкину (прежде всего дворянину и светскому человеку) дало возможность свободно и правильно развить свой изящный, легкий и могучий гений!

    Читая обо всех этих неслыханных глупостях и гадостях, я просто верить им не хотел. К счастью моему, я жил почти всегда где-нибудь далеко от столиц, от журнальных и ученых кругов и от всех этих омерзительных влияний… От этого удаления я сохранял еще до самого последнего времени какую-то, до глупости доходящую, простодушную веру в русский ум.

    Не в тот практический русский ум, который умеет пользоваться обстоятельствами и течением времени. В этом, низшего разряда уме у наших писателей недостатка нет; не про этот ум я говорю, но про ум теоретический, прямой по чувству, сложный и глубокий по бесстрашной независимости. Я сохранял долго веру в настоящую какую-то русскую мысль, непохожую на чужую и ходячую монету западной последней мысли… Я все еще не верил в серьезность либерализма нашего. Либеральное миросозерцание казалось мне слишком уж поверхностным. Я долго думал, что все это – только так. Люди эти, в сочинениях своих, ведь обнаруживали же свою начитанность, наблюдательность, иногда остроумие?.. Не могли же они не желать всем сердцем и всей душой отказаться от «ветхого», именно от «вчерашнего европейца», от европейца – раба капитала, конституции, от раба адвокатов и машин, наделавших человечеству, по крайней мере, столько же вреда, сколько и временной и вовсе не равномерной пользы.

    Но я ошибался, постыдно ошибался! Либералы наши серьезны в нищете своего мировоззрения; корифеи русской мысли в жалких предрассудках своих, кроме последнего вывода западной общественной мысли, ничего не видят на свете!

    Они часто говорят о «народе»! Но пусть прочтут и объяснят добросовестно настоящему народу, что думает и что пишет этот самый Катков, и они узнают тогда, на чьей стороне народ!

    В журнале «Беседа», которую лет десять тому назад издавал тот же самый Юрьев, который теперь все носится со свободой и человеческим достоинством в «Русской мысли», была напечатана большая статья «Всеславянство». В ней развивалась мысль, что славяне всегда были до того либеральны и до того не любили власть, что предпочитали домашней строгой дисциплине постоянные усобицы, доводившие их до подчинения немцам и другим иностранцам.

    Междоусобий на Западе (говорилось в этом ученом сочинении) было так же много, как и у славян; но на Западе никогда не забывалось вполне, что есть какая-то власть, вне нашей воли и избрания стоящая, которая чтилась в принципе, вопреки всем треволнениям и раздорам. Славяне же не хотели признавать такого принципа и в случае крайности предпочитали насилие иноземцев добровольному подчинению какому-нибудь подобному принципу, исшедшему из собственных национальных недр.

    О России, о популярности монархической безграничной власти в сознании русского народа – в этой статье как-то вовсе не говорилось. Может быть, потому, что автор думал, будто вся эта крутая сословно-бюрократическая и церковно-военная дисциплина последних веков (именно тех веков, в течение которых Россия переродилась из ничтожного княжества в великую мировую державу), что эта русская дисциплина, несвойственная всем другим славянам, есть не что иное, как продукт совокупного влияния начал, чуждых коренному славянству, – начал: византийского, татарского и немецкого. Может быть, в этом и есть значительная доля очень печальной для славянского самолюбия правды: дисциплина нашей Церкви происхождения вполне византийского; немцы до сих пор еще учат нас порядку; а татарской крови, как известно, течет великое множество в жилах того дворянства русского, которое столько времени стояло во главе нации нашей и, исполняя беспрекословно волю царскую, так славно и так строго правило народом.

    Быть может, кто знает, если бы не было всех этих влияний, то и всеславянское племя, и русский народ, в частности взятый, из буйного безначалия перешел бы легче всякого другого племени или нации в то мирное безвластие, в ту организованную, легальную ан-архию [2] , которую ставит идеалом человечества все тот же Прудон (самый прямой, откровенный и последовательный из всех революционеров или все равно – прогрессистов XIX века).

    Но этого, слава Богу, не случилось, и прошедшего изгладить нельзя из народной души. И теперь, если бы русский народ доведен был преступными замыслами, дальнейшим подражанием Западу или мягкосердечным потворством до состояния временного безначалия, то именно те крайности и те ужасы, до которых он дошел бы со свойственным ему молодечеством, духом разрушения и страстью к безумному пьянству, разрешились бы опять по его же собственной воле такими суровыми порядками, каких мы еще и не видывали, может быть!

    Не испорченный ложными идеями свободы русский простой человек скорее поймет дух «Московских ведомостей», чем дух «Беседы», «Голоса», «Молвы» (ибо это все, в сущности, одно и то же).

    Публицисту «Московских ведомостей» более других принадлежит первое место на празднике поэта, который тоже был народен в лучшую и зрелую пору своего творчества и которого силятся теперь (под покровом закона) сделать популярным, вероятно, вовсе не для того, чтобы народ понимал и читал «Клеветникам России», «Полтаву» и переложение молитвы «Отцы пустынники и жены непорочны», а для того, чтобы до него дошли такие минутные вспышки переменчивого и разнообразного гения, как стихотворение:

    Беги! Сокройся от очей Цитеры, слабая царица!..

    Такие мысли волновали меня, и больше всего я досадовал при этом именно на того человека, которому я сочувствовал и которого ценю так высоко, на г. Каткова. Но впоследствии я понял, что он не сделал никакой ошибки. Он был прав, предлагая примирение в виде опыта! Его речь была пробным камнем, обнаружившим все упорство и ослепление его противников.

    И правая сторона может делать первый шаг к примирению, в надежде, что противники не враги, а только заблудшие люди, способные к добросовестному покаянию в неправдах своих.

    И тут г. Катков доказал еще раз всю практическую дальновидность своего ума. Примирение невозможно. Примирение требует уступок; но разве могут уступать что-нибудь из своих священных убеждений г. Катков и его единомышленники, которых так мало в печати, но в нации такое великое множество? «Вот такая уступка была бы действительным предательством со стороны московского публициста!»

    II

    Я еще не кончил о редакторе «Московских ведомостей» и его противниках… Г. Катков стоит так одиноко и на такой высоте среди деятелей политической печати нашей, имя его в течение стольких лет было так тесно связано со всеми замечательными событиями современной истории русской, что говорить о нем и его врагах почти то же, что говорить о нашем государстве и его недоброжелателях, его изменниках (по злобе ли или недоразумению и глупости – не все ли равно). Избави Боже большинству русских дойти до того, до чего, шаг за шагом, дошли уже многие французы, то есть до привычки служить всякой Франции и всякую Францию любить\'.. На что нам Россия не самодержавная и не православная?

    На что нам такая Россия, в которой бы в самых глухих селах утратились бы последние остатки национальных преданий?..

    Такой России служить или такой России подчиняться можно разве по нужде и дурному страху (я говорю дурному, ибо есть страх добрый, честный и высокий, страх полурелигиозный, растворенный любовью, тот род страха, который ощущает и теперь еще истинный русский при одном имени русского Царя)… И вот о том-то именно и заботился г. Катков, чтобы теперешняя Россия, в которой кое-что прежнее еще хранится, не стала бы вполне такой новой Россией, неприглядной и недостойной уважения.

    Впрочем, прежде нас «Берег», в резкой и твердой статье, напомнил об истинно великих заслугах Каткова и об его спасительной инициативе в тяжкие минуты колебаний и общей растерянности. Неужели все это ничего не значит в глазах противников московского публициста?

    И не прав ли я был, говоря, что враги г. Каткова – враги государству?

    О! Если бы они были только личные враги ему! Отчего же не ненавидеть за что-нибудь лично человека сильного, может быть, иногда даже и жестокого в своей твердости и энергии?.. Без некоторой степени каприза или того, что зовется нынче так узко «самодурством», невозможно развитие гения или сильного практического таланта. Поэтому и проистекающие из личных столкновений досада и ненависть не перестанут обуревать людей до скончания века или, по крайней мере, до тех пор, пока не сбудется пророчество Достоевского, «пока славяне не научат все человечество той всечеловеческой любви», которую не могли безусловно утвердить в людских сердцах ни Св. Отцы, ни Апостолы, ни даже Сам Божественный Искупитель.

    Пусть бы, говорю я, ненавидели М. Н. Каткова, это ничего. Это грех, положим; но возможно ли приложение духовной или церковной мерки к издателям «Голоса», или к автору «Дыма» и «Нови»?..

    Нельзя метать духовный «бисер» перед людьми, доказавшими свое неверие. Поэтому обратимся лучше к чисто общественному значению личной вражды.

    Чисто личные интриги, личная борьба и ненависть никогда еще не разрушали обществ; а разрушались общества тогда, когда с личной ненавистью соединялись какие-нибудь негосударственные идеи…

    Примеров тому великое множество в истории.

    Возьмем хотя бы придворные интриги, даже самые низкие и жестокие; этого рода интриги сами по себе, при неизменности принципов, могут производить только колебание дел в очень тесных границах, они могут причинить много частных горестей и страданий, но они никогда и нигде не расстраивали целого, если не вносились в жизнь общие разрушительные идеи. Личные интриги и личная вражда в общественной жизни подобны грехам в духовной жизни нашей; как бы велики грехи эти ни были, не они, а ереси, расколы или принципиальное безверие расстраивали религиозные общины.

    Покойный Бодянский тоже ненавидел лично Каткова, но он понимал его, и в государственном отношении он ему сочувствовал. Он говорил не раз мне самому, пишущему эти строки:

    – Катков личный мне враг!.. Я его терпеть не могу; но он первый, он великий русский публицист…

    И с какой энергией, с каким выражением говорил мне это оригинальный и упрямый малоросс. С каким уважением я вспоминаю по этому поводу некрасивую фигуру этого старого ученого, который вовсе не был похож на нынешних, персонально, большею частью, бесцветных и как-то неизящно приличных ученых. Сердитый, мрачный, неприветливый, иногда очень даже грубый, сам маленький, голова большая, кривой, лицо совсем круглое, серое какое-то и сюртук серый, на руках почему-то малиновые митенки… Он очень любил бранные русские слова; любил отозваться при случае про какого-нибудь из людей, известных у нас ученостью или талантом: «Дурак! Черт его возьми…» А иногда и еще проще… И, прибавляя потом, чуть не про всякого: «Да что вы мне толкуете!.. Он мой ученик!»

    Истина (или то, что казалось ему истиной) была ему дороже и личных чувств, и гражданских предубеждений. Он считал себя, не без основания, патриархом славянофилов и мало сочувствовал нынешним славянофилам, которые, по его мнению, уклонились от настоящего смысла своего первоначального учения и стали простыми демократическими панславистами.

    И надо было видеть этого человека, надо было слышать его, когда он с таким энергическим жестом и с такой ожесточенной яростью повторял эти слова:

    – Я Каткову личный враг; но он первый у нас публицист… Он великий русский публицист!..

    Я согласен, пусть бы многие из писателей и редакторов наших были бы точно такими же врагами Каткова, каким был Бодянский: только врагами ему самому, но не противниками его политического духа; ибо враждовать так злобно против того, что защищают «Московские ведомости» столько лет, – значит враждовать против силы и целости русского государства.

    Вот что говорит по этому поводу «Берег»:

    «Мы не станем приводить других случаев, резко обрисовавших направление «Московских ведомостей» или их редактора; но резюмируем те общественные и государственные интересы, которые с такой страстностью защищал московский публицист:

    a) Территориальная целость России и ее достоинство в качестве великой державы.

    b) Интересы русской и славянской национальности.

    c) Самодержавие, авторитет правительства и неприкосновенность Главы государства.

    d) «Основы», т. е. религия, семья и собственность, которым угрожала и по сей день угрожает нигилистическая пропаганда.

    Хорошо ли, дурно ли редактор «Московских ведомостей» защищал перечисленные интересы, это решительно все равно, – защищал как умел, но защищал.

    Повторяем, мы никак не имеем намерения защищать «Московские ведомости» или оправдывать их редактора.

    Наша задача лишь констатировать теории, во имя которых то и дело заявляет претензию «Голос», изображать собою какую-то либеральную партию, толковать и доводить до всеобщего сведения «желания и чувства» этой партии.

    Очевидно, что защита исчисленных интересов, общественных и государственных, защита, веденная с энергией и по крайнему разумению, никак не может считаться «предательством» этих интересов. Защита могла быть предательством лиц других интересов, диаметрально противоположных первым. Каких же? Противополагайте и разумейте!»

    «Не правда ли, человеку можно безусловно верить лишь тогда, когда он проговаривается?»…

    Так говорит «Берег», а я говорю вот что:

    Либералы наши правы только в одном отношении: они чувствуют, что бестолковая интеллигенция наша на их стороне… [3] Отчего же в Москве, в этой «охранительной» Москве, не нашлось множества людей, которые на овации Тургеневу (во всеуслышание), самого себя обозвавшего «либералом», ответили бы какой-нибудь шумной демонстрацией в пользу Каткова?

    Ведь Катков был прав, обличая Тургенева в жалком потворстве и сочувствии всем стремлениям нашей молодежи!.. И столько людей согласны в сердце своем с московским редактором!.. Отчего же они молчат? Отчего не напечатать тотчас же хоть в «Береге» энергического протеста со множеством подписей? Отчего не поднесло тотчас же московское общество защитнику Церкви, Самодержавия и дворянства (отчасти и народности) какого-нибудь вещественного выражения своего уважения?..

    Если бы у нас, у русских была бы хоть искра нравственной смелости и того, что зовут умственным творчеством, то можно было сделать и неслыханную вещь: заживо политически канонизировать Каткова. Открыть подписку на памятник ему, тут же близко от Пушкина на Страстном бульваре. Что за беда, что этого никто никогда и нигде не делал? Тем лучше! «Именно потому-то мы и сделаем!»… Пусть это будет крайность, пусть это будет неумеренная вспышка реакционного увлечения. Тем лучше! Тем лучше! Пора учиться, как делать реакцию…

    «Натиск пламенный» есть… Пусть и отпор будет не только «суровый», но и еще более пламенный, чем либеральный натиск.

    Или мы уже не в силах ничего своего защищать? Или мы ничего охранять уже не умеем, не можем и не смеем? Или правду сказал про нас Мишле: «Россия сгнила раньше зрелости»?

    Пусть не примут эти слова мои за чрезмерную лесть г. Каткову. Я уже не раз говорил, что я во многом с ним не согласен; и некоторые мнения его (слишком «европейские» по стилю) мне невыносимы и сильно раздражают меня. Но это не мешает мне ценить в нем то, что ценить обязан всякий истинный русский: его нападки на нынешние суды, его роль в деле Засулич и Трепова, в деле нигилистов и мясников, их за дело (и, к несчастию, слишком мало) побивших. Всего подобного не перечислишь… Но оставим это; я хочу предложить себе другой вопрос, именно по поводу памятника первому русскому поэту.

    Посмотрим, кому бы из современных или не так давно отошедших в вечность русских публицистов ближайшее или дальнейшее потомство может найти пристойным поставить точно такую же «медную хвалу» (по выражению И. С. Аксакова), какую надумались поставить теперь Пушкину?

    Кого можно счесть по силе, по дару и влиянию на поприще политической словесности чем-то равносильным Пушкину на поприще словесности изящной? Конечно, Каткова! Конечно, всякий, даже и ненавидящий его лично человек, должен повторить слова Бодянского: «Он – личный враг мне (или я ему враг); но он первый и величайший русский публицист!»

    Оглянемся вокруг…

    Деятельность некоторых нынешних публицистов слишком еще кратковремен-на, чтобы судить об ее влиянии… Влияние других – ничтожно. Кому же? Краевскому и Бильбасову, которые действуют давно?.. Нельзя. Никому и в голову не придет это Такое предложение показалось бы неловким даже и тем людям, которые покупают «Голос».

    Многие из них покупают его по двум причинам: во-первых, потому, что наполовину не понимают, что там написано и куда все это ведет, а, во-вторых, потому, что в «Голосе» очень много фактов, известий и вообще занимательного материала, к достоинству, к личности, дарованию и гражданскому характеру редакторов ничуть не относящегося. Нельзя ставить монументы за ловкую торговлю… Торговля необходима; торговля в государстве то же, что пищеварение в теле; и без пищеварения нельзя; но никто не считает пищеварение отправлением высшим, и нельзя идею торговли возводить на пьедестал, наравне с гражданской доблестью, с поэзией, с военными подвигами, пожалуй, даже и с научными заслугами, столь измельчавшими и опошленными теперь бездарным множеством ученых вульгарностей.

    Кому же? Представителям демократического либерализма? Но либерализм долговечной будущности не может же иметь; и до сих пор он явился только чем-то переходным, разрушительным, ослабляющим, размягчающим, расстраивающим все старое, все местное, все обособляющее, все, имеющее стиль и силу, но ничего ни местного, великого и прочного, сам по себе, не создавшим, ни миру никакого поразительного наследства не дающим. Мир живет организацией, т. е. удачной гармонией свободы и стеснения; а до сих пор, во всей Европе, с конца XVIII в., все опыты подобной гармонии на либерально-эгалитарных основаниях были неудачны и нестойки.

    И большая против прежнего свобода лица привела личность только к большей бесцветности и ничтожеству… из которых она выходит лишь в те минуты, когда жизнь хоть сколько-нибудь возвращается к старому. Например, самый богатый расцвет оригинальных и сильных личностей на всех поприщах и во всей Европе совпал в нашем веке с религиозной, монархической и аристократической реакцией, продолжавшейся от 1815 г. до 1848 года. Сперва потрясающие демократические войны консульства и империи; потом глубокая реакция и долгий мир… Тогда и сам либерализм усиливал выразительность общей жизни, оставаясь долго лишь в роли возбуждающего протеста.

    К этому времени, собственно, можно отнести стихи Пушкина…

    Там натиск пламенный, а здесь отпор суровый, Пружины смелые гражданственности новой!

    Когда же натиск либерально-демократических начал стал сильнее охранения и эти отрицательные начала взяли верх везде (после 1848 года), все принизилось, все поблекло; границы государств, особенности быта стали словно таять; все начало опошляться, стало суше, бездушнее, скучнее, и вся Европа пошла быстрыми шагами к чему-то такому, о частностях которого пророчествовать еще нельзя, но о сущности чего можно наверное сказать, что оно либерально и кротко не будет…

    Кто же будет ставить памятник либералам нашей печати?.. Правительство?.. Самодержавное правительство может, пожалуй, из принципа «свободы печати», допускать многое; но трудно предположить, чтобы монархическое правительство сочло долгом прославлять редакторов и писателей, желающих ослабления царской власти (т. е. конституции), рассыпающихся перед всякой республикой и даже позволяющих себе оправдывать, подобно «Голосу», те иностранные правительства, которые потворствуют бегству наших государственных преступников, на царскую жизнь злоумышляющих!..

    Общество? Но что такое общество? Это такое тягучее понятие… Трудно, однако, предположить, чтобы «интеллигенты» [4] наши дошли уже так скоро до полного и всеобщего равнодушия к целости и силе государства нашего… А на пути защиты этих начал кто же, отрезвившись от фрондерства и подумавши немного, не предпочтет г. Каткова всем другим политическим писателям нашим?.. Его знают очень многие люди и из той части русского населения, которое зовется собственно народом… Его имя только одно и за границей многим известно. Оно возбуждает там именно ту ненависть, которую нужно на Западе возбуждать! Ибо наружное политическое согласие с Европой необходимо до поры до времени; но согласие внутреннее, наивное, согласие идей – это наша смерть!! Были и есть у нас еще люди прекрасной души, высокого ума, достойные признательности и уважения, – это славянофилы. Но известно, что ни один из прежних славянофилов, в отдельности взятый, не сделал, или не успел, или не мог, по обстоятельствам, сделать столького на своем пути, сколько, на своем веку, уже сделал Катков.

    Киреевский, этот удивительный по добродетелям и уму человек (как говорят все его знавшие), дал только общий дух; он написал мало, и круг влияния его был очень ограничен. Хомяков, К. Аксаков и Самарин дополняют друг друга. Ив. Серг. Аксаков, ныне живущий и столь много послуживший необходимому делу политического освобождения славян, во дни высокого подъема нашего духа (десять лет тому назад), по культурному вопросу собственно не захотел, видимо, в литературной своей деятельности ни на шаг отклониться от завещанных его предшественниками общих идей; он приложил очень много своего труда к развитию подробностей прежнего учения, но едва ли прибавил что-либо свое к основам его. Я сказал – он не захотел; я не сказал – он не сумел или не смог; таланты, познания и независимость Ив. Серг. Аксакова таковы, что он, конечно, сумел и смог бы отклониться; но есть сердца твердые, есть характеры и к своему уму суровые, которые держат мысль в узде и не дают ей изменять тому, что для сердца стало святыней… Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что таков должен быть мужественный и благородный боец «Дня» и «Руси».

    В прежнее (несколько либеральное все-таки) учение славянофильства он не позволил себе внести ни малейшей ереси. Он – даровитый, верный и непреклонный хранитель завещанного ему сокровища; но само сокровище это, но самый этот клад отыскан не им, и он пускает его в оборот теперь почти без процентов. Вот уже более четверти века он не дает забыть русским людям это симпатичное учение. Заслуга эта, конечно, очень велика; она даже весьма индивидуальна, своеобразна по отношению к другим его современникам, но по отношению ко всей группе славянофилов 40-х годов она недостаточно индивидуальна… Когда люди будущего нашего оглянутся назад, когда это будущее станет настоящим, они увидят в истории второй половины XIX века собор, так сказать, этих замечательных и безукоризненных русских людей и почтят их всех вместе почтением благодарной любви, и, конечно, тому, кто дольше всех и при новых условиях жизни оставался верен старому учению, выпадет на долю немалая слава!

    Но все-таки гражданская роль г. Каткова индивидуальнее подобной роли, не говоря уже о громадной силе его непосредственного, практичного, немедленного всегда влияния… Это умение выразить ясно, сильно и даже изящно и главное – вовремя – именно то, о чем думают и беспокоятся столькие другие люди, государству искренне преданные… это умение у редактора «Московских ведомостей» поистине изумительно и гениально!..

    Говоря о славянофилах, надо также вспомнить, что есть еще один человек, по-видимому, не признаваемый вполне славянофилами за своего, а между тем объяснивший сущность учения славянофильства гораздо лучше и яснее всех родоначальников этого учения, это – Н. Я. Данилевский. Он написал одну только книгу «Россия и Европа». Книга эта в первый раз определила, что настоящее славянофильство есть не простой панславизм и ни какая попало любовь к славянам, а стремление к оригинальной культуре (все равно – враждой или любовью, деспотизмом или свободой купленной); стремление к своеобразной (на западную вовсе не похожей) цивилизации, долженствующей поглотить и претворить в себе европеизм, подобно тому как Европа поглотила и претворила в себе римскую, древнегреческую и отчасти византийскую цивилизацию (в церковном учении своем). В сущности, Данилевский есть более, нежели кто-нибудь, настоящий истолкователь и независимый ученик Киреевского и Хомякова; и оба эти старые славянофилы, по отношению к нему, являются только предтечами.

    Что же сделать с этим автором «России и Европы», с этим одиноким мыслителем, с этой книгой, которая должна стать как бы фундаментом и катехизисом для всех настоящих славянофилов, т. е. для людей, предпочитающих дело культурного обновления выбору путей или средств.

    Итак, из славянофилов ни один отдельно взятый человек не явился в результате и ширине своего влияния и своей деятельности настолько сильным и, так сказать, литературно и политически крупным, настолько отдельно стоящим на большой высоте, чтобы положение и роль его можно было на поприще гражданском уподобить положению и роли Пушкина на поприще поэзии… Славянофилов можно (и должно даже) изобразить всех вместе, в виде группы; но и то только в таком случае, если Россия, присоединив просто и без долгих разговоров Константинополь и Дарданеллы, немедленно станет во главе совершенно антиевропейского движения, долженствующего ознаменовать новый период своеобразного творчества в истории человечества, период, подобный тому, в который некогда вступила и Западная Европа, отделившись от Восточного Православия и создав себе папский Рим и своего кесаря в лице Карла Великого.

    Иначе, если этого не будет, то славянофилы представятся потомству тем, чем они кажутся и нам в минуты (весьма, я думаю, простительного) неверия в самобытность славянского гения, т. е. благородными и высокоодаренными мечтателями, которым надо отдать дань глубокого личного уважения, но которых мысли и действия не были ни вполне пророческими для будущего, ни поразительно влиятельными в современном им настоящем. Что касается до меня лично, то я расположен скорее верить, т не верить в будущее торжество славянофильских основ.

    Еще одно предположение. Пусть это предположение примут, пожалуй, за абсурд, подобно тому как в геометрии предполагают, что прямые углы не равны или что две параллельные линии могут сойтись и пересечь где-то друг друга, не переставая быть параллельными. Предположим, что то мирное, но очень быстрое подтачивание всех дисциплинирующих и сдерживающих начал, второе с таким ловким упорством производится теперь [5] везде в России, привело бы неожиданно для одних, утешительно для других к полному торжеству нигилистов?

    Как вы думаете, гг. либералы, вам они, что ли, поставят памятник? Нет! Социалисты везде (а особенно наши Марки Волоховы и Базаровы) ваш умеренный либерализм презирают… Французские социалисты и вообще крайние радикалы презирают всех этих Эм. Жирарденов, Тьеров и Ж. Фавров… И они правы в своем презрении… И как бы ни враждовали эти люди против настоящих охранителей или против форм и приемов охранения, им неблагоприятного, но все существенные стороны охранительных учений им самим понадобятся. Им нужен будет страх, нужна будет дисциплина; им понадобятся предания покорности, привычка к повиновению; народы, удачно (положим) экономическую жизнь свою пересоздавшие, но ничем на земле все-таки не удовлетворимые, воспылают тогда новым жаром к мистическим учениям и т. д.

    Да, конечно, если анархические социалисты восторжествуют где-нибудь и когда-нибудь, то они отдадут справедливость, скорее, консерваторам, сохранившим для их новых порядков своей борьбой хотя какие-нибудь драгоценности прежней цивилизации, прежних психических привычек, чем тем представителям осторожного, ловкого и своекорыстного отрицания, которых зовут либералами и которых настоящее имя должно быть: легальные революционеры – и больше ничего…

    И наши нигилисты если бы и дождались когда-нибудь столь неприятного для нас счастья – ставить памятники, то поставят они их не Бильбасову, не «Молве», а своим: Бакунину, Добролюбову, Писареву… Даже и не Герцену, ибо у Герцена, как у бога Януса, два лица, и самое приятное из них, самое прекрасное и полное искренности, по выражению своему обращено к полудворянскому, полумужицкому прошедшему России, а не к демократической революции!

    Это «ужасное», это «презренное», это «рабское» и «гнусное» прошедшее наше было ведь так бедно чувствами и содержанием, что вскормило гений Пушкина и воспитало самого Герцена этого, наложивши печать феодальной поэзии и барского изящества на самое революционерство его, в котором было больше эстетического каприза, чем действительного и постоянно искреннего сочувствия разрушительному движению.

    Да! Нигилисты, по крайней мере, последовательны и смелы в своей преступной логике, в своем отвержении! Они жаждут разрушения, жаждут крови и пожарищ, и отдают за это зверское безумие жизнь свою… А вы, вы, не идущие на столь опасную игру?.. Не будут ли правы эти люди анархии, если отвергнут вас и ответят вам когда-нибудь стихами того самого Пушкина, которого вы чтите с виду не потому, что имеете с ним что-нибудь общее в духе, а потому лишь, что хотите эскамотировать его славу в пользу вашего кислого направления! Не скажут ли они про вас с презрением:

    Они на бранное призванье

    Не шли, не веря дивным снам;

    Прельстясь добычей боевою

    Теперь, в раскаянье своем,

    Рекут; возьмите нас с собою;

    Но вы скажите: не возьмем!

    Не дай Бог, впрочем, ни нам, ни даже и вам до этого дожить!

    * * *

    Примеч. 1885 г. Быть может, во всем этом найдутся какие-нибудь фактические ошибки; но я уже сказал, что в Москве сам не был, а судил по газетным сообщениям. Если и так, то теперь проверять подробности уже поздно. И потому: еже писах – писах!

    Примечания

    1

    Русские перешли за 1000 л. государственности; а славяне юга и запада впали прямо в собачью старость буржуазной демократии.

    2

    Ан-архия Прудон нарочно отделяет чертой частицу ан, чтобы его идеал мирного безвластия не был бы понят за состояние хронического междоусобия.

    3

    Прошу не забыть, что все это писано в 80-м году, до 1 марта

    4

    Прошу простить мне это хамское слово! Серьезно, без кавычек я его не позволю себе употребить. Примеч. авт. 1885 г

    5

    Теперь – значит тут 80-й год. Нынче – в конце 1885 года – я бы этого не написал Примеч. авт. 1885 года.

    http://coollib.net/b/242800

    Как надо понимать сближение с народом?

    У нас давно уже говорят о «сближении» или даже о «слиянии» с народом. Говорят об этом не только агитаторы, неудачно пытавшиеся «ходить» в этот народ; не только умеренные либералы, желающие посредством училищ, земской деятельности и т. п., мало-помалу переделать русского простолюдина в нечто им самим подобное (то есть национально-безличное и бесцветное); о подобном «сближении» говорят, хотя и несколько по-своему, даже и люди охранительного, или, скажу сильнее, слегка реакционного, взгляда (я говорю слегка , ибо сильно реакционного взгляда людей у нас очень мало и они до сих пор еще не влиятельны).

    Но как понимают эти умеренные охранители подобное «сближение» – вот в чем вопрос?

    По нашему мнению, нужно не столько слияние интересов , сколько сходство идей . Не нам надо учить народ, а самим у него учиться. Мы современные европейцы, а народ наш не европеец; скорее его можно назвать византийцем, хотя и не совсем, вот чем он лучше и выше нас. Для нас вопрос решается так: если культурная солидарность наша с Западом неотвратима и неисцелима, то национальное дело наше раз навсегда проиграно . Чтобы объяснить без обычных в литературе нашей ужимок, как мы понимаем эти ужасные слова (которые произнести даже и наедине с самим собою страшно), мы должны сказать вот что: правы ли мы или нет – это другой вопрос; но мы думаем, что все государства Западной Европы должны в не слишком продолжительном времени отречься решительнее прежнего от всего того, что составляло национальные основы их государственного быта, и принять форму республик . Сольются ли они постепенно все в один атеистический союз, или сгруппируются сперва только по племенам , или, наконец, эти бесцерковные республики останутся приблизительно в пределах тех государств, из которых они выродятся и будут жить бок о бок, подобно республикам Средней и Южной Америки, не сливаясь государственно , но ничем почти культурно и не разнясь друг от друга, – все это вопрос второстепенных оттенков, для нас, славян, не слишком существенных; ибо во всех этих случаях республиканский Запад будет еще враждебнее Русской Империи и союзу восточно-православных народов, чем была Европа монархическая. Подобно Соединенным Штатам Северной Америки, не пожелавшим выносить в Мексике соседства сильной империи, республики европейского Запада будут тяготиться формой нашего правления, прилагать все старания, чтобы изменить ее у нас, даже и посредством насилия. Подробнее здесь об этом я распространяться не буду. Мне кажется, это и так ясно.

    Я не намерен также на этот раз «предсказывать», каков должен стать основной экономический строй этих европейских республик: «мещанский», т. е. либеральный, подобно строю нынешней Франции, или принудительно-социалистический … Хотя эта сторона вопроса для славян и России несравненно существеннее и важнее, но именно вследствие этой первостепенной важности дела о нем нельзя говорить слегка в статье, имеющей другую, специальную цель. На этот раз я позволю себе только мимоходом заметить еще вот что: во всех государствах и у всех наций нашего времени все однородные охранительные силы находятся в постоянной между собою борьбе; государство воюет с государством; религия с ожесточением борется против другой религии; представители одной аристократии противятся остаткам другой знати или последним могиканам другого дворянства; даже либеральная или полулиберальная буржуазия – и та, под знаменем национал-либерализма, выступает охотно и нередко на бой, даже и кровавый, против буржуазии соседней, ведомой под точно таким же государственно-племенным штемпелем, и т. д. В эти минуты буржуазия даже и от ежедневно попираемой ею религии вовсе не прочь!

    Все охранительные силы Европы, говорю я, находятся теперь в постоянной и непримиримой борьбе между собою, и объединить их еще раз так, как объединились они в первой половине XIX века для борьбы против Франции и против напора ее демократических насилий, оказывается невозможным во второй половине истекающего века. Согласны везде между собой только одни анархисты, коммунисты и те, которые им потворствуют . Они согласны, и число их ежегодно и повсеместно растет; они убежденнее, тверже, решительнее людей всех других партий и учений. Идеал их прост и ясен. Разрушить все прежнее , расторгнуть все преграды; сначала анархия, организация – позднее; она придет сама собою. Это последовательно и даже сравнительно легко; ибо создание нового и даже охранительная поддержка раз созданного гораздо труднее разрушения.

    Вот состояние дел во всей Европе, вот общее течение исторического потока… Я думаю, никто этого отрицать не может?

    Ввиду всего подобного, мне кажется, что для нас весь роковой вопрос должен состоять в том: сумеет ли славянское племя вовремя оградить себя от напора, не скажем – социалистических (ибо социализм , понятый только с экономической стороны, может принять и охранительный характер ), а скажем – просто разрушительных волн и обойти это течение по своему собственному руслу?.. Или оно осуждено историей и темпераментом своим на вечное умственное рабство и должно тоже, хотя и несколько позднее других, отдать на заклание все лучшие исторические начала свои? Мы думаем, что нет мыслящего человека в России, который бы позволил себе еще теперь , даже в уме своем и с глазу на глаз с своею совестью, произнести решительный ответ! При взгляде на иные стороны нашей русской жизни кажется более вероятным последний, ужасный исход; при воспоминании о других оживляются надежды. Нельзя, разумеется, не отчаиваться в будущности славянства, когда слышишь, например, что множество русских людей ожидают спасения России от «дальнейших либеральных реформ» или, скажем яснее, – от демократической конституции . Нельзя не ужаснуться за наше будущее, когда с изумлением начинаешь понимать, что соотечественники наши хотят лечить нас от крайнего европейского радикализма тем же самым радикализмом, только постепенным и умеренным. Или еще когда встречаешь иного рода заблуждение, уже не в либеральном, а в консервативном лагере. Есть у нас, например, консерваторы, которых мнения и наклонности мы чрезвычайно уважаем; но не можем не указать на то, что и они часто не в силах перенестись на ту настоящую точку зрения, которая одна может открыть нам глаза на наши ошибки и несчастия. Есть консерваторы, которые желают все того же сближения с народом. Они сокрушаются о том, что русский народ русскую «интеллигенцию» не любит . Это не государственная, не объективная мысль; это чисто личное порождение невольного какого-то страха или оскорбленное чувство доброго и честного человека, считающего себя перед «народом» ни в чем не повинным.

    С точки зрения государственной надо, напротив того, радоваться , что народ «интеллигенцию» нашего времени не очень любит, что она ему не нравится . Пускай в среде этой «интеллигенции» есть прекрасные и гуманные люди, пусть мы сами принадлежим к ней, все-таки надо радоваться , что эта «интеллигенция» так непопулярна, несмотря на всю теперешнюю гуманность свою.

    Радоваться надо этому потому, что идеи и политические вкусы, господствующие в интеллигенции, – все заимствованные , а у народа идеи и вкусы все свои ; сближаясь с народом, мы только вредим ему; вредим не в том каком-нибудь грубом смысле, что мы его обманываем или грабим или можем отстранить его от каких-нибудь вещественных благ, а в том более важном смысле , что мы почти нечаянно учим его европейству и не можем не учить, потому что сами до сих пор выдумать ничего не были в силах и в деле творчества национального стоим гораздо ниже азиатских народов: индусов, китайцев, мусульман, у которых все почти свое .

    Поэтому польза (или даже спасение наше) – не в смешении с народом и не в практическом каком-нибудь с ним соглашении , а в сходстве с ним, в некотором, так сказать, подражании ему . Вот чего не различают и что в высшей степени важно. Славянофилы как будто понимали это, но в их учении есть одна чрезвычайно слабая сторона – это эгалитарный либерализм. Ни один из них не обратил внимания на то, что при том слиянии или смешении с народом, которое они так всегда хвалили, не народ слиняет, так сказать, на нас своими яркими национальными цветами, а мы заразим его нашими европейскими миазмами , потому что мы все-таки сильнее его ежедневным нашим влиянием… Юридическое сословное разделение было полезно для сохранения национального типа. Объясняюсь проще и нагляднее. Между прежним привилегированным и «передовым» все-таки для своего времени дворянством и крепостными крестьянами, даже между тем же «онемеченным и офранцуженным» дворянством и благотворно отставшим купечеством стояла каменная стена юридических прав и привилегий. Пороки крестьянства и старого купечества были пороками личными; национально , в смысле общего типа , оба эти сословия были почти всегда безукоризненны; дворянство же, во многих случаях лично почтенное и государственно всегда чрезвычайно доблестное, с точки зрения национально-культурного типа было ниже и хуже не только китайских мандаринов, но даже и турецких пашей и беев, которых, по крайней мере, резкие особенности их религии принуждают не все свое уступать европеизму, не все обычаи, не все поверия, не все юридические понятия и т. д.

    Пока наше, частью вполне, частью полуевропейское дворянство было отделено от низших классов той стеною привилегий, о которых я говорил выше, оно могло вредить народу только вещественно, стеснять его волю, наносить безнаказанно ему личные оскорбления, пользоваться иногда неразумно и жестоко даровым трудом мужика, брать с купца взятки без всякого зазрения совести. Все это так; но оно не могло тогда вредить народу духовно, государственно, воспитательно, религиозно и культурно, стирая своим примером и влиянием драгоценные черты его национального характера . Нанесению этого рода вреда (несравненно более существенного, чем вред материальный и личный в глазах того, кто понимает, что значат слова: государство, нация, культурный тип! ) – нанесению этого вреда препятствовали тогда глубокие предрассудки и закоренелые привычки обеих сторон. Эгоизм и открытое презрение высших привилегированных, с одной стороны, апатия и скрытое отвращение низших – с другой, спасали культурный стиль народа. Высшие не спешили учить и ласкать низших, привлекая их этой лаской постепенно к подражательности. Низшие со своей стороны смотрели на «господ» как на нечто чуждое, «немецкое» и даже весьма противное не потому именно, что «наказывает» и «заставляет на себя работать», а потому, что «в узком и коротком платье ходит, посты плохо соблюдает и т. д…». Купцы «московского типа» на дворян не работали, не зависели прямо от них и нередко в частных случаях преобладали над ними; но и они чувствовали этого рода культурное отвращение к европейскому стилю дворянства. Возьмем один пример. Я помню крепостное право; я вырос на нем; полжизни моей прошло при его условиях, и только во второй ее половине (30-ти лет) я увидал новые порядки. Я спрошу: когда слуги и простолюдины вообще строже содержали православные посты – тогда или теперь? И тогда многие «господа» ели и в Страстную пятницу мясо; и тогда были здоровенные молодые люди, до того изломанные нравственно, что уверяли, будто одна неделя поста расстраивает их железное здоровье. Но в то время не только мужик, который из своего маленького окна издали и невнимательно смотрел на барские хоромы, плохо даже и понимая, что там происходит, но и слуги в доме как-то не заражались нашим примером. Я помню слово одного 20-летнего дворового нашего. Я был тогда студентом и спросил его:

    – Мне вот ничего, что я ем скоромное; а ты не хочешь ни за что. Отчего это?

    Он же отвечал мне с улыбкой:

    – Мы понимаем это так, что господа от счастья забылись… Вот и все! ..

    Чем больше равенства, больше общения, больше даже откровенных бесед, больше взаимного понимания, чем больше нравственного влияния сверху вниз, со стороны более сведущей , но культурно более испорченной (ибо культура не в массе знаний , а в живом своеобразном освещении этого умственного хаоса), чем меньше сословного отчуждения, тем легче общелиберальная зараза . Поэтому говорю: тот, кто понимает, до чего дорог культурный, национальный стиль для нашего государства, до чего спасительно может быть теперь для славянства постепенное свержение умственого ига Европы, тот должен желать не дальнейшего влияния «интеллигенции» нашей на простолюдина русского, а, наоборот, он должен искать наилучших способов и наилегчайших путей подражания мужику .

    Дело теперь не в дальнейшем уравнении прав (главным и последним уравнением было бы столь убийственное для порядка разрешение крестьянам продавать личные земельные участки); спасение не в каких-нибудь деловых юридических земских и т. п. соглашениях или сближениях с народом, а в развитом восстановлении его идеалов, верных и самобытных, но загрубелых в его бедных руках, и потому и нам не всегда достаточно ясных, и даже в самом простолюдине несколько менее утвержденных, чем могли бы быть утверждены в нем эти самые идеалы, если бы сближенная уже с ним теперь реформами интеллигенция подавала ему сама поразительный пример развитого, самосознательного, я готов даже сказать, надменного в независимости своей культурного руссизма! Я попытаюсь доказать (как умею), что достичь этого возможно (и даже легко) на нескольких, быть может, даже и на всех поприщах общественной жизни. И прежде всего на поприще научно-философской мысли.

    Я сказал, что нам нужно вовсе не смешение с народом, а сходство с ним . Я говорил, что польза не в юридическом слиянии всех со всеми и спасение не в земском каком-нибудь или вообще деловом сближении высших слоев общества с низшими; не в воспитательном, наконец, воздействии русских европейцев на их еще не испорченных культурно «меньших братий»; спасение наше не в практическом , а в идеальном сближении с простолюдином нашим; то есть, говоря яснее и проще, в подражании мужику, в развитом восстановлении его идеалов, верных и самобытных, но загрубелых и потому не всегда ясных даже и ему самому. Вовсе не надо быть непременно равным во всем мужику, нет даже вовсе особенной нужды быть всегда любимым им и силиться всегда самому любить его дружественно : надо любить его национально, эстетически , надо любить его стиль. Нужно быть с ним схожим в основах .

    Например, простолюдин любит Царя не за то только, что Он сделал для него вот то-то и то-то , а за то именно, что Он – Царь! И мы должны понять, что слишком далеко простертые идеи демократического индивидуализма и т. п. с серьезным взглядом на самодержавие решительно не совместимы. Мы должны рассуждать так: «Русский Царь по существенному атрибуту Его власти, по основным законам государства имеет право на всякое действие, кроме одного – кроме действия самоограничения». «Самодержец не может перестать быть самодержцем» . Ибо пословица русская говорит: « Ум хорошо, а два лучше того»… Ум – т. е. рассуждение, совет… Она не говорит, что две воли или двести волей лучше одной . Это большая разница – ум и воля ! К тому же во всех палатах или национальных собраниях, конечно, не ум же кладет шары , утверждает законы и свергает министров, а воля , то есть легально организованная игра интересов и страстей. Ум в делах конституционных собраний играет весьма второстепенную роль, как и всякий ум, везде , когда приходит минута практического действия; его в последнюю минуту выбора обыкновенно заменяет нечто другое , какая-то совокупность наших сил: нравственных, телесных и отчасти только умственных. И сверх того, разве в эти палаты и собрания выбираются всегда самые умные люди? Всякий знает, что нет. Пошлость и пустота конституционных собраний была прекрасно изображена недавно Daudet в его «Набобе»… Всякий читатель, не подкупленный желанием самому стать депутатом, чувствует, что Daudet прав и вовсе не клевещет. И еще гораздо прежде его Добролюбов очень удачно осмеивал западные «говорильни». В этом необходимо Добролюбову отдать справедливость.

    Вот один очень простой пример тому, как миросозерцание простого человека может совпадать с убеждениями и политическими вкусами , так сказать, образованного русского. И можно даже сказать прямо, что те из нас, которых ум дорос до этих убеждений и далеко перерос понятия современного западно-мещанского права, обязаны, в большинстве случаев, живому примеру русского мужика. Первоначальная , либеральная испорченность нашего воспитания, встречаясь в жизни со стихийной мощью мужицкого мировоззрения, заставляет нас краснеть за себя; презрение к прогрессивной Европе, которого не может не чувствовать в наше время русский человек, добросовестный мыслию , располагает нас искать иных путей, и эти пути – тут, они так близко , – они за сохой ; они в сельской церкви; они под соломенной крышей, в дыму курной избы; они в этих – полукрестьянских монастырях наших.

    «Русский» смысл – не в массе знаний, подавляющих только слабые умы большинства учащих и учащихся, а в способе освещения этих знаний , этой массы фактов в так называемом «выходе в жизнь».

    Мужик, например, не только молясь в Церкви, но даже и сидя в кабаке, уже тем умен и хорош, что он в прогресс не верит (т. е. в прогресс благоденственный и вечный ). Он, когда ему случается подумать о чем-нибудь другом, кроме хозяйства, податей и водки, думает, что «все мы под Богом» и «все от Бога!»

    Поэтому ему сразу (пока наше влияние его еще не исказило) покажется даже смешным, если он услышит, что какие-то французы и немцы надеются усилиями своего разума устроить на земле если не рай, то что-то приблизительное. И для этого одни насилием, бунтами, кинжалами, динамитом, а другие – «машинами» и «постепенностью», «говорильнями» и т. д. хотят разрушить все то, что было создано мудростью веков. Простолюдин найдет эту затею глупою. Так мыслит мужик, когда он удосужится помыслить; так думает он полусознательно, не размышляя много и действуя сообразно с этой стихийной, темной думой своей, он покоряется , верит и крестится.

    Разве такое мировоззрение есть непременно удел одной простоты и невежества? Ничуть!

    Такое воззрение на неизбежность в жизни страданий, зла, обид, разочарований и даже ужасов, на невозможность устранить все это разумом, наукой и гражданской правдой и даже на огромную, косвенную пользу всех этих зол вовсе не принадлежит только незнанию или так называемой «наивности». Такое воззрение на жизнь имеет даже и в области философской мысли особое название ; этот род миросозерцания зовется пессимизмом (pessimus по-латыни, как многим известно, значит наихудший , optimus – наилучший , отсюда оптимизм , то есть учение о том, что все идет к наилучшему . Впрочем, эти термины, грамматически или филологически прямо противоположные, в философском смысле не всегда удачно противополагаются друг другу. Если мы философскому и религиозному пессимизму (т. е. зло должно быть и, кто знает, может быть, все на земле идет к худшему , например, к разрушению) противоположим такой сложный термин: оптимизм прогрессивно-эвдемонический , то есть поступательно-благоденственный , – то, мне кажется, что это будет точнее).

    Я сказал, что не одним только простым или невежественным, как говорится, людям свойственно придерживаться пессимистического неверия в благоденственный прогресс.

    Все положительные религии, создавшие своим влиянием, прямым и косвенным, главнейшие культуры земного шара, – были учениями пессимизма, узаконявшими страдания, обиды и неправды земной жизни. Даже «светлая», как говорят, религия греков и та учила, что «боги завидуют счастью людей и мучают их». Вспомним только великие трагедии Софокла, где столько «органически сросшихся с жизнью» неправд и горестей терзают людей!

    При всем этом сознании бедствий земной жизни греки никогда не надеялись на какой-то прогресс, долженствующий сделать человека счастливым . Замечательно, что все лучшие мыслители древности были более или менее консерваторами. Вся древняя греко-римская мысль была направлена или на сохранение государства , или же на личное эстетическое наслаждение, преходящее , и потому именно драгоценное. Идея прогресса (или улучшения жизни для всех) есть выдумка нашего времени; она есть не что иное, как ложный продукт демократического разрушения старых европейских обществ. Бессознательный обман, самообольщение, могучее орудие постепенного расстройства в незримой руке исторического рока. Человечество всегда в чем-нибудь ошибалось . Оно ошиблось и теперь, воображая, что созидает нечто, уравнивая общество во имя прав и благоденствия . Оно этим приготовляет лишь размягченную почву для нового какого-то (юридического даже) неравенства , для нового рода страданий, для нового рода организованной муки! Человечеству размышления мало; ему нужен опыт. И опыт будет! И мысль о прогрессе равномерного счастья будет снова отвергнута.

    Возвращаюсь к пессимизму . Все христианские мыслители были тоже своего рода пессимистами. Они даже находили, что зло, обиды, горе в высшей степени нам полезны и даже необходимы; так что христианское мировоззрение с этой стороны можно назвать – оптимистическим пессимизмом . Приводить цитаты из христианских писателей ни древних, ни современных я не буду много. Пусть кто хочет заглянет сам. Я приведу только два примера: один древний, другой, так сказать, вчерашний. Древняя цитата моя будет точная, а новейшая, прошу простить мне, немного «по памяти».

    Первый пример мой будет из книги Блаженного Августина «О граде Божием» (De civitate Dei). Готфы взяли Рим, разграбили его и произвели в нем множество всякого рода злодейств и насилий. Блаженный Августин в своей книге утешает пострадавших христиан и возражает по этому поводу язычникам (их было еще в его время много). Учитель Церкви находит, что все эти страдания и оскорбления были христианам нравственно полезны . В одном месте у него мы находим следующее:

    «Но многие христиане, говорят они (т. е. язычники), были уведены в плен»… «Это действительно было бы величайшим несчастьем, если бы они могли быть уведены в какое-нибудь такое место, где не нашли бы своего Бога» . И только. Сам по себе плен не есть еще самое великое несчастье.

    И еще, убеждая не сокрушаться о том, что многие тела не были погребены после избиений, Бл. Августин говорит так:

    «…И если отсутствие и таких необходимых для поддержания жизни людей живых вещей, какова пища и одежда, хотя и причиняет страдание , не уничтожает в добрых силы терпеть и переносить лишения и не вырывает из души благочестия, а, напротив, делает его более плодовитым: то не тем ли более…» и т. д. (следует о непогребенных телах и утешения родным и друзьям, которые при опустошении города не могли этого сделать).

    Далее:

    – Много христиан было убито … И это не важно. Не важно, каким родом смерти умрет человек, а куда он пойдет после смерти? Хороша ли была его жизнь или худа?.. И т. д.

    – Многие были ограблены? Потеряли богатства и т. д.?..

    – Потеряли они веру? – спрашивает Бл. Августин. – Потеряли благочестие? Если они их не потеряли, то что значит потеря богатства?.. Тот, кто будучи богатым, не привязывался к нему, тот спокоен; а те, которые были послабее, которые, хотя и не предпочитали этих земных благ Христу, были, однако же, хотя с некоторою страстностью привязаны к ним, те, теряя их, почувствовали, насколько, любя их, грешили. Вот главная польза – сознание своей греховности … Остальное – не важно. Утешения в этом роде Бл. Августином предлагаются даже тем из молодых христианок, изнасилованных готфами, которые сокрушались об утрате девственности и чистоты. Оправдывая пострадавших тем, что воля их в чужом грехе не участвовала, он прибавляет, что некоторым это насильственное осквернение тела было полезно для уничтожения той нравственной гордости , которая могла быть им свойственна прежде, при строгом соблюдении целомудрия.

    Так как грабеж и опустошение Рима варварами причинили жителям почти все главные роды человеческих страданий и несчастий: насильственную, болезненную, преждевременную смерть, страх, мучения при виде страданий близких, удаление из отчизны в тяжкий плен и рабство, вероятно, множество физических страданий от ран, ушибов и т. п., потеря имущества и вообще обеднение, преследование и, наконец, гражданскую, конечно, скорбь о взятии великого города, которого никто так долго взять не мог, – то я и привел именно этот пример для доказательства, насколько христианству присущ тот оптимистический пессимизм , о котором я говорю и который во всяком страдании и зле видит прямую или косвенную пользу для человека, верующего во Христа .

    Вот древний пример.

    Что касается до нового примера, который я решаюсь привести немного «наобум» (потому что, к сожалению, потерял номер той газеты, где я его очень недавно нашел), то это не что иное, как наставление одного из наших епископов приходскому духовенству – как обращаться с паствой. Там, между прочим, сказано нечто подобное:

    – Надо помнить, что все люди восприимчивее ко влияниям духовным в случае поразивших их несчастий , в случае потери близких и любимых лиц, болезней, денежных потерь и т. п… Надо пользоваться особенно этими случаями, чтобы делать им пользу (духовную)…

    Итак, с христианской точки зрения можно сказать, что воцарение на земле постоянного мира, благоденствия, согласия, общей обеспеченности и т. д., то есть именно того, чем задался так неудачно демократический прогресс, было бы величайшим бедствием в христианском смысле … С христианством можно мирить философскую идею сложного развития для неизвестных дальнейших целей (может быть, и для всеобщего разрушения ), но эвдемонический (благоденственный) прогресс, ищущий счастия в равенстве и свободе, – совершенно непримирим с основной идеей христианства… Этого рода прогресс и настоящее христианство могут только кое-как жить рядом, но слиться в принципах никогда не могут.

    Но оставим пессимизм христианский и вообще религиозный (мистический), на почве которого могут сходиться легко самый ученый муж и самая безграмотная баба; оставим христианство… Новейшая, именно самая передовая философия Запада проповедует этот самый пессимизм , это мужественное и честное неверие в благоденственную спасительность прогресса. Вот что говорит Гартман:

    « Пессимистическое понимание мироздания, род понимания, в котором религиозная потребность ежедневно восстановляет свои силы, не может не расти и не крепнуть, ибо чем более человечество умножает средства для приятности своего существования, тем более убеждается оно в невозможности преодолеть мучение жизни и достичь не только до благоденствия, но и до некоторого довольствия . Восходящий (т. е. прогрессивный в обыкновенном понятии этого слова) период человеческих дел может придерживаться оптимизма (т. е. веры в постепенное улучшение жизни) до тех пор, пока человечество еще надеется найти счастье на конце пути и насладиться им, но только что та или другая цель достигнута, народ, стремившийся к ней, тотчас же начинает находить, что он не только не прогрессировал в довольстве, а, напротив того , лишь увеличил грызущие и терзающие его нужды».

    «Поэтому оптимизм есть всегда лишь временное состояние наций, находящихся еще на полпути мирских стремлений; но пессимизм есть основное расположение самосознательного человечества, и это настроение прорывается всегда с удвоенной энергией при конце порывистых эпох. Будем же, поэтому, ожидать, что потребность человечества возвыситься (хотя бы только в идее) над тщетой этого света , выразится все с большей силой при исходе именно тех периодов, в которых «мир» праздновал, так сказать, свои триумфы и в течение которых земные интересы все поглощали! Будем ожидать, что религиозный вопрос сделается самым жгучим именно тогда, когда человечество, достигнув самой высшей степени возможной на земле цивилизации, окинет жизнь широким и ясным взглядом и поймет при этом всю сокрушительную нищету своего состояния!» («La religion de l’avenir», par Edouard de Hartmann. 1876. С. 137–139 [1] .)

    Я привожу с истинным восхищением эти прекрасные слова главы пессимистического учения, несмотря на то, что я ни в чем почти остальном не могу согласиться с ним. Ни с тем, например, что это неверие в будущее всеобщее счастье должно быть сопряжено с простой моралью (т. е. независимой от «страха Божия» и вообще от какой-нибудь обрядно-мистической религии; такая сухая нынешняя мораль, сознаюсь, мне просто ненавистна по причинам, объяснения которых для людей простоватых должны быть очень пространными и потому здесь неуместны, а умные и так согласятся со мной ). Я, конечно , не могу сочувствовать Эд. Гартману еще и в непочтительных отзывах его о христианстве. Он находит хорошим в нем только мужественное примирение с горестями и ужасами жизни (т. е. только тот самый пессимизм , о котором идет здесь речь). Не могу довольствоваться и тем слепым , безучастным, неумолимым Имманентным Богом, которого он предлагает людям взамен нашего Бога, Бога личного, «живого». Имманентный Бог Гартмана – это тот «ненужный» Бог, про которого еще Альфред де Мюссе сказал: «Un Dieu inutile, qui ne veut pas d’autels…» [2]

    «Этот не „живой“ и не-сознательный Бог был бы ниже своего сознательного творения – человека!»

    Гартман не верит и в бессмертие души , так что его религия будущего очень странна, убийственно скучна и потому невозможна. Без веры в награду, без страха наказания, без поэзии, даже без молитв и без «алтарей»!..

    Конечно, по отношению к земной жизни или к «научной истине», так сказать, и такая мрачная решимость – ничего лучшего в смысле приятности не ожидать от человечества на земле – гораздо уважительнее и правильнее и прудоновской веры в какое-то гадкое однообразие и математическое равенство каких-то, все более и более мелких (от популяризации науки и средней обеспеченности) людишек будущего , и боклевской наивности, почему-то вообразившей, что дальнейшие успехи разума непременно будут усиливать личную свободу , и всех других эвдемонических (благоденственных) верований, столь распространенных в наше время и даже господствующих до сих пор по умственной косности прогрессистов, которые, вопреки очевидности, перебиваются двумя-тремя уже стареющими идеями…

    Конечно, «пессимизм» Гартмана вернее, умнее, мужественнее, в научном смысле честнее и реальнее веры в прелести индустриально-бюргерского благодушия и в неприкосновенность всякой, самой гнусной европейской «личности», все ниже и ниже спускающейся в эстетическом и нравственном отношениях…

    Разумеется, мировоззрение «пессимистическое» лучше обыкновенного прогрессивного, и наш Тютчев был не прав, «пугаясь» уж слишком его успехов в Германии. Тютчев, утратив веру в Запад, стал верить в оригинальное, сильное и новое славянство, в «единение славянской любви ». Но этот розовый славизм, сколько бы в нем ни было искренности, «органических» бедствий и присущих жизни разочарований изменить не может, и потому какие бы мы союзы «любви» этой не составляли с южными и даже западными славянами, точно так же будут войны, междоусобия, дифтерит, холера вернется, будет трус и глад, будет скука и ревность, и лукавство, и жадность, и несправедливость; мосты на железных путях будут проваливаться, от свечек Яблочкова будут болеть глаза, электрическое освещение ваших внутренностей все-таки долговечности вашей не устроит. Ведь с точки зрения благоденствия , какое кому дело до того, что всему человечеству прибавится каких-нибудь отвлеченных пять-шесть лет средней продолжительности жизни? Людям нужны не эти отвлеченные и никому собственно не принадлежащие пять лет; людям нужны индивидуальных лет 50 лишних и здоровых! Так, чтобы им жизнь сама уже наскучила бы!

    Этого и самый «любовный» союз панславизма, вероятно, не даст и ни от чего существенно-бедственного нас не избавит… И Тютчев был решительно не прав, называя учение Шопенгауэра и Гартмана – une doctrine décevante! [3] (кажется, он так выражался?)

    Напротив того, отрицательная сторона этого учения вовсе не разрушительна и не вредна.

    Отвергая прямо всеспасительность эвдемонического прогресса, признавая зло и страдания неотразимой принадлежностью жизни, это учение должно вести и в области общих идей, и на практике к примирению со всеми теми неудобствами государственной и общественной жизни , против которых так упорно борются либеральные прогрессисты; оно, это учение, своими отрицательными сторонами мирит ум наш и с неравенством (хотя бы и сословным ), и с войнами , и с недугами , и с семейным деспотизмом , и с личными распрями , и с тяглом наших государственных обязанностей

    На почве, глубоко расчищенной учением пессимизма , могла бы свободно произрастать и приносить свои прекрасные плоды какая угодно положительная религия ; ибо на одном печальном отрицании всех благ – и земных , и загробных (как предлагает Гартман) – кто же станет долго жить?

    Гартман прав, ожидая, что совершенное разочарование в приятных плодах земного прогресса вскоре доведет людей сызнова до полнейшего поворота к религиозному, мистическому одушевлению; но пойдут люди молиться, конечно, не к тому мертвому, слепому и безличному Богу, которого он предлагает нам…

    Его учение дорого только как приготовительное средство для тех несчастных людей, которые прямо истин веры принять не в силах! .. За пессимизмом в науке, в педагогии, в литературе последует вера; за верой – послушание и дисциплина; за верой и послушанием Церкви и властям – независимость национального духа! ..

    Примечание 1885 года

    По поводу воззрений Эд. ф. Гартмана на прогресс, люди, весьма хорошо знакомые с его философией, замечали мне еще прежде, когда эта статья моя была издана в виде отдельной брошюры, что Гартман все-таки известным образом верит в прогресс. Да, в прогресс, как в эволюционное движение от бессознательного к сознательному , он верит, это правда. Но он не допускает той мысли, чтобы люди стали когда-либо счастливее внутренно от этого, даже неизбежного, по его мнению, поступательного движения.

    Вот, например, что он говорит в конце своей книги: «История и основания пессимизма» (1880 г.): «Верно – то, что без перевеса страданий над наслаждением род человеческий не мог бы достигнуть своего нравственного назначения, – при этом же условии он может и должен достичь его, несмотря на переходящую часто дальше нужной цели меру страданий, несмотря на неправильное распределение их и на вредные побочные действия, обусловливаемые этими страданиями. Уже из одного того, что страдание есть средство, исполняющее свое назначение в общем ходе жизни, хотя в частностях оно иногда и не достигает своей нравственной цели, – явствует, что оно может иметь объективное телеологическое значение. Эта вероятность становится еще значительнее, когда мы убеждаемся, что страдание, по мере развития рода человеческого, все лучше и лучше выполняет свое назначение, а именно по двум причинам, действующим совокупно: во-первых, потому, что субъективных данных для извлечения нравственной пользы из страданий существовало при начале истории гораздо меньше и они (эти субъективные данные) только с течением времени развивались в восходящей степени; а во-вторых, потому, что тот объективный образ , в котором страдание преследует человека, постоянно превращается и становится все более и более пригодным для извлечения из него нравственной пользы» (С. 132–140; «Zur Geschichte und Begrüding des Pessimismus»).

    И дальше Эд. ф. Гартман надеется, что рано или поздно мы все «поймем, что наша борьба со страданием имеет значение не только в субъективном, но и в объективном отношении, так как от этой борьбы хотя и не уменьшается общая сила страдания, но все-таки преобразовывается его вид и из менее ценного нравственно становится более ценным. Сущность культурного процесса состоит в постоянно увеличивающемся уничтожении объективных источников страдания и в устранении той иллюзии, будто бы страдание приходит главным образом извне; идеальным же концом культурного процесса должно быть такое состояние, в котором с уничтожением всех возможных объективных источников страданий и при постоянно продолжающемся страдании субъективном стало бы всем ясно, что преобладание страдания есть ничем не устранимое следствие главных факторов самой психической нашей жизни. Подобное абсолютное сведение к собственной внутренней деятельности нашей души как к истинному и неиссякаемому источнику страданий, довело бы извлечение нравственной пользы из них до высшего максимума и каждое частное из прежних (т. е. подверженных устранению) страданий оказалось бы тогда лишь пропедевтическою ступенью для этой высшей и последней цели» .

    Прежде же достижения этой последней цели культурная борьба, стремящаяся (по мнению Гартмана) видоизменить страдания наши, прекратиться не должна и не может!

    Теперь естественный вопрос: «А дальше что же?»

    Достигнута, наконец, та высшая степень всеобщей цивилизации, при которой «человек наименее будет зависеть от природы и наиболее – от общества». Боль и страдания духа не уменьшились от этого; они усилились . Что же тогда?

    –  Погибнуть!  – говорит Гартман. – Перейти в Ничто , в «нирвану»! Человечество, развивши в себе самосознание до последней и высшей степени, найдет, что существовать не стоит и одним актом коллективной воли уничтожит и себя, и все мироздание! Все обратит в ничто, в небытие .

    Не правда ли, ужасная картина! Это не то, что христианское «преставление света», после которого настанет вечная , новая жизнь . Но, как она ни ужасна, все же она, эта картина, несколько ближе к делу и правдоподобнее, чем воображение, что европейская демократия, возобладав везде, обратит на веки вечные весь мир в свободно-равенственное общежитие каких-то «средних» и благоразумных людей, которые будут совершенно счастливы одним мирным и справедливым разделением труда. Ведь эта благоденственная надежда уж до того нелепа и мелка, до того противоречит всем человеческим понятиям, что надо только дивиться, как могла подобная эвдемоническая мечта почти целый век править столь многими высокими умами Запада и даже до сих пор иметь своих (хотя и значительно разочарованных) приверженцев… Эта надежда противоречит всему: она противна нашим эстетическим идеалам (требующим разнообразия положений и характеров, подвигов, восторгов, горя и борьбы); она противоречит нашим религиозным верованиям (предрекающим конец земного мира после ужасов последнего расстройства); противоречит нравственным понятиям (ибо высшая степень нравственных сил обнаруживается не при организованном покое, а при свободном выборе добра или зла и особенно тогда, когда это очень трудно и опасно). Надежда эта противоречит даже здравому рационализму и науке, и вот по какой простой причине: всякий организм умирает; всякий органический процесс кончается; всякий эволюционный процесс (процесс развития) достигает сперва своей высшей точки, потом спускается ниже и ниже, идет к своему разрешению .

    Если человечество есть явление живое, органическое, развивающееся, то оно должно же когда-нибудь погибнуть и окончить свое земное существование!

    Если бы одна эта мысль о необходимом, о неизбежном конце так же часто мелькала в умах наших, как мелькает до сих пор еще в умах скудная мысль о «всеобщем мире», о всеблагих плодах физико-химических открытий и эгалитарной свободы, то результат от подобного, даже и полусмутного представления конца , был бы великий! Перестали бы любить образ «среднего европейского человека», безбожного и прозаического, но дельного и честного, безбожно и плоско, хотя весьма честно и дельно восседающего всегда и всюду на каких-то всеполезных и всемирных конференциях, заседаниях, съездах и митингах. Перестали бы верить, что вся предыдущая история была лишь педагогическим и страдальческим подготовлением к умеренному и аккуратному благоденствию миллионов и миллионов безличных людей, и перестали бы во имя этого идеала разрушать все преграды, которые кладут еще до сих пор, слава Богу, этому разлитию убийственного бездушия, с одной стороны, государственность и войны, с другой – требования положительных религий, поэзия жизни и даже (увы, что делать!) во многих случаях самые порочные страсти и дурные наклонности человеческого рода.

    Положим, что, раз указавши на Гартмана и становясь хоть в чем-нибудь и хотя бы только на время на его точку зрения, необходимо упомянуть и о том, что и он верит во что-то подобное социально-эгалитарной вере в «среднего человека». И он верит в нечто подобное той «атрофии страстей», о которой еще в XVIII веке заботился Мабли, а позднее Прудон и столькие другие люди 30-х и 40-х годов. Но между Прудоном и им подобными людьми, с одной стороны, и Эд. ф. Гартманом – с другой, разница та, что эгалитарные прогрессисты желали этой атрофии во имя земного счастья человечества , а Гартман только предвидит подобную атрофию, пророчит подобное ограничение каждого всеми под конец жизни человечества на земле [4] ; он считает подобный результат фатальным , неизбежным исходом истории и не только ничего приятного от подобного состояния людей не ждет, но, напротив того, утверждает, что тогда-то только вполне ясно и поймут, до чего страдание есть неустранимое и основное свойство нашей души, до чего оно субъективное , не зависящее от внешних обстоятельств свойство наше! Тогда-то и поймут, что лучший выбор – это выбор всеобщего самоуничтожения, выбор абсолютного небытия!

    Конечно, так, – и я скажу: да, если все пойдет по этому пути .

    Но вот еще вопрос: по этому ли прогрессивно-благоденственному пути все прямо и прямо пойдет человечество в последующих за этим XIX веком веках?

    Не захотят ли, например, славяне и другие народы Востока, объединенные в небывалых еще политических сочетаниях, выйти на совершенно новые пути мысли и жизни? И если славяне настолько уже проникнуты европеизмом, что они не в состоянии будут водрузить на развалинах опошленной романо-германской цивилизации знамя оригинальной культуры, то не пожелают ли этого миллионы и миллионы других азиатцев , которых современный европеизм, быть может, только пробуждает от векового культурного отдыха?

    Не вернее ли ждать для износившегося Запада последних разрушительных судорог или медленной агонии?

    Гартман, может быть, и прав в том, что когда-нибудь все-таки все человечество придет к этому общему типу скучного и скучающего «среднего человека» и тогда погибнет! Весьма вероятно, по крайней мере, что оно будет фатально и не раз еще возвращаться к этой убийственной попытке; но теперь – вскоре, в XX веке , – того ли ожидать? Конечно нет!

    И есть слишком много признаков тому, что мы, русские, хотя сколько-нибудь да изменим на время русло всемирной истории… хоть на короткое время – да!

    Не правдоподобнее ли, что человеческая история должна идти по образцу следующего волнообразного схематического чертежа:

    Точка a , например, означала бы высшую степень земного развития; b – пониже – последний слабый отпор торжеству «среднего человека» (уже в то будущее время давно не-европейского типа , конечно); точка c – волна еще ниже – кратковременное благодушное процветание этих последних средних людей; точка d – конец человечеству.

    «Ибо когда будут говорить: мир и безопасность, тогда внезапно постигнет их пагуба… и не избегнут!» (Ап. Павла к Солунянам I, гл. 5, 3).

    А пока мы, русские ближайшего будущего, можем извлечь из этой мрачной новой германской философии все то, что в ней есть хорошего, именно – неверие в земное эгалитарное благоденствие; мы можем извлечь из нее то, что нам нужно , подобно тому, как Отцы Церкви извлекали из древнегреческой философии в свое время то, что им было нужно .

    Не раз и давно уже было говорено и доказано, что отвлеченная философия без догматического императива и без мистической пластики обрядов (этот догмат изображающих) никогда не могла создать ни государственности, ни новой культуры.

    Хорошая , наилучшая, высшая философия всегда является лишь перед концом культурно-государственных периодов, и некоторыми из начал этой предсмертной философии питаются корни грядущих и осуществимых религиозно-политических произрастаний.

    Если все человечество (а не одна Европа) уже близится к концу своему, то, конечно, уже не будет ни временного и могучего возрождения христианской мистики, ни нарождения какой бы то ни было вовсе новой (хотя бы и ложной) религии, и мы все волей-неволей пойдем неуклонно по пути всепретворения в того ужасного всечеловека, о котором я твердил не раз выше; если же человечеству суждено просуществовать 2 или 3 тысячи лет (я не говорю уже более), то вся германская философия от Лейбница и Канта до Шопенгауэра и Гартмана послужит лишь для большей глубины и проницающей остроты мистико-религиозных выводов, как уже и случилось прежде с философией греческой.

    Примечания

    1

    Эдуард фон Гартман. Религия будущего. 1876. С. 137–139.

    2

    Бесполезный Бог, который не требует алтарей ( фр .).

    3

    См. Философия бессознательного. Ч. 2, гл. XIII и XIV.

    4

    См. Философия бессознательного. Ч. 2, гл. XIII и XIV.

    http://coollib.net/b/245501
  • Источник — http://coollib.net/b/242801

    Обсудить на форуме...

    фото

    счетчик посещений



    Все права защищены © 2009. Перепечатка информации разрешается и приветствуется при указании активной ссылки на источник. http://providenie.narod.ru/

    Календарь
     
     
     
     
    Форма входа
     

    Друзья сайта - ссылки

    Наш баннер
     


    Код баннера:

    ЧСС

      Русский Дом   Стояние за Истину   Издательство РУССКАЯ ИДЕЯ              
    Сайт Провидѣніе © Основан в 2009 году
    Создать сайт бесплатно